Избранные исторические романы. Компиляция. Книги 1-8 [Грегор Самаров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Грегор Самаров За скипетр и корону

Об авторе

Грегор Самаров (1828–1903)


Немецкий писатель Грегор Самаров (настоящее имя — Йоханн Фердинанд Мартин Оскар Мединг) родился 11 апреля 1828 (по другим данным 1829) г. в прусском Кёнигсберге (ныне — Калининград). Он изучал право и экономику в учебных заведениях родного города, а потом — в Гейдельберге и Берлине. В 1851 г. Оскар Мединг поступил на службу в королевские органы управления. Через несколько лет (1859) Мединг перебирается ко двору последнего ганноверского короля Георга V, где быстро завоевывает авторитет своими познаниями и становится советником монарха по внешнеэкономическим вопросам. В 1863 г. он получил должность правительственного советника, но три года спустя Георг был низложен. Мединг сопровождал в изгнание монарха, очень его ценившего. Более того, в 1867–1870 гг. Мединг был неофициальным посланником своего сюзерена в Париже. Позднее он вел с всемогущим канцлером Отто Бисмарком переговоры о судьбе распущенного Иностранного легиона.

С начала 70‑х гг. позапрошлого века Мединг поселился в Берлине и занялся литературой, взяв себе псевдоним Грегор Самаров. Европейскую известность ему принесла пятитомная эпопея «За скипетры и короны», которую составили романы: «За скипетр и корону» (1872), «Европейские мины и контрмины» (1873), «Две императорские короны» (1873), «Крест и меч» (1875), «Герой и император» (1876). Почти сразу же книги Г. Самарова были переведены на русский язык; так, два первых романа «пятикнижия» были выпущены в Москве в 1873 г. Уже в 1874 г. писатель выпустил несколько романов, названных им «современными», то есть отражающими события ближайшей истории: «Смертный привет легионов» (в русском переводе — «Последний привет легионов» и «Последнее прощание легионов») и трехтомный «Римский поход эпигонов» (русский перевод — «Накануне грозных событий»). «Современную» серию продолжили такие романы, как «Осада Меца и смерть Наполеона III», «Вокруг полумесяца», «Плевна» (даты выхода переводов на русский язык — 1877, 1882 и 1884 гг. соответственно). Даже из этого краткого упоминания переводов Г. Самарова на русский язык (а первые их издания выходили в последней четверти XIX в.) видно, что российские издатели не слишком аккуратно относились к авторским названиям, а потому один и тот же роман немецкого автора можно встретить не только в разных переводах, но, к сожалению, и под разными названиями.

В 1879 г. Мединг переезжает в Шарлоттенбург (ныне — это территория Берлина), где остается до конца жизни. Он пишет преимущественно исторические романы: трилогия «Наследие императора» («Желтая опасность», «Победа в Китае», «Возвращение»), «Корона Ягеллонов», «Коронованная мученица», «Ганноверский кирасир», «Медичи», «На берегах Ганга» с продолжением «Раху», «Саксоборуссы», «Полк кронпринца». Безусловно, к числу лучших произведений Г. Самарова относятся его «русские» романы, точнее — произведения о властителях немецкой крови на российском престоле: «Петр III» (он же — «На троне Великого деда»), «Елизавета, царица России» (в переводе — «При дворе императрицы Елизаветы»), екатерининские романы «На пороге трона» и «Григорий Орлов» («Адъютант императрицы»). Очень незначительными на этом обширном историческом поприще выглядят попытки Самарова создать современный «социальный» роман: «Высоты и бездны» (1879–1880), «Берлинские скандалы». Грегор Самаров известен и как мемуарист. Еще в 1881–1884 гг. он выпустил трехчастные «Воспоминания из современной истории». В дальнейшем в Париже вышла книга «От Садовой к Седану», имевшая подзаголовок «Воспоминания секретного посланника при Тюильри». Две книги воспоминаний писатель издает в 1896 г.: «Из дней минувших» и «Воспоминания времен брожения и отстоя». Наконец, надо упомянуть и еще об одной стороне творчества Г. Самарова: он был историографом кайзера Вильгельма I. В 1885 г. писатель выпускает книгу «88 лет в вере, борьбе и победе. Человеческий и героический портрет нашего немецкого императора», а в 1903 г. вышла трехтомная биография Вильгельма. Умер Оскар Мединг 11 (по другим данным, 12‑го) июля 1903 г.

В 1904–1909 гг. в Санкт‑Петербурге бесплатным приложением к журналу «Север» вышло 20‑томное собрание сочинений писателя. В советское время путь Г. Самарова к российскому читателю был закрыт. Наше знакомство возобновилось в девяностые годы прошлого века. А в 1997–1998 гг. даже был издан семитомник немецкого писателя, в котором собраны исторические романы в основном на русскую тему.

Анатолий Москвин

Часть первая

Глава первая

Темный апрельский вечер 1866 года. На часах девять. Берлинские дрожки[1], въехавшие на Вильгельмштрасе, остановились перед освещенным двумя газовыми рожками подъездом дома № 76, где размещалось министерство иностранных дел. Нижние окна этого длинного двухэтажного дома тоже светятся. Если заглянуть за зеленые шторы, то можно увидеть ряд комнат, заполненных, несмотря на поздний час, ревностно работающими чиновниками. В окнах верхнего этажа тоже мерцает огонек.

Из экипажа вышел человек среднего роста, в темном пальто и черной шляпе. Он подошел к газовому рожку, вынул из портмоне деньги для уплаты извозчику и, покончив счеты с нумерованным автомедоном[2], громко позвонил в дверной колокольчик. Почти в тот же миг дверь отворилась, и приехавший вступил в просторный холл с лестницей, ведущей на верх. Из двери швейцарской выглянула голова, с тем равнодушным выражением на лице, которое характеризует привратников больших домов.

Вошедший мимоходом бросил взгляд на голову в проеме и спокойным, ровным шагом проследовал к лестнице.

В ярком освещении холла обнаружились черты человека лет шестидесяти, с лицом несколько желтоватого оттенка. Живые темные глаза проницательно, но в то же время спокойно и приветливо светились сквозь стекла изящных золотых очков. Резко очерченный тонкий нос выделялся над небольшим, крепко сжатым ртом без усов и бороды; волевой округлый подбородок заканчивал это довольно выразительное лицо, которое, раз увидав, трудно было забыть.

Как только один из ярких лучей от золотого ободка очков коснулся двери швейцарской, физиономия в проеме как по волшебству переменилась.

Равнодушное, надменно‑снисходительное выражение мгновенно испарилось, преобразовалось в раболепную мину, и обладатель оной, выскочив из своей каморки, вытянул руки по швам, обнаружив сноровку старого военного служаки. Приезжий, меж тем медленно подвигавшийся к широким ступеням лестницы, приостановился.

— Министр‑президент дома? — спросил он тихо, с той изящной простотой и приветливостью, которая, будучи равно далека от заискивающей любезности просителя и от натянутой небрежности выскочки, характеризует человека, привыкшего уверенно и свободно вращаться на высотах жизни.

— К услугам вашего сиятельства, — отвечал подобострастно швейцар. — Только что уехал французский посланник, и никого больше нет. Господин министр‑президент изволят быть одни.

— Ну, а как ты поживаешь? Все еще бодро и ревностно служишь? — спросил приехавший приветливо.

— Покорнейше благодарю, ваше сиятельство, за милостивое внимание. Живу понемножку, хотя, конечно, становлюсь все слабее — не всем даны такие силы, как вашему сиятельству.

— Ну‑ну, все мы стараемся и к смерти близимся, не унывай — Господь с тобой! — С этими ласковыми и душевными словами серьезный человек в золотых очках поднялся по широкой лестнице на второй этаж, а старый швейцар, почтительно и радостно проводив его глазами, скрылся в своей каморке.

Вошедший нашел в верхней прихожей камердинера графа Бисмарка‑Шенгаузена и был им тотчас же введен через большую, слабо освещенную аванзалу в кабинет министра‑президента, дверь которого камердинер отворил, доложив своему господину:

— Его сиятельство граф фон Мантейфель!

Граф Бисмарк[3] сидел посреди комнаты за большим столом, заваленным папками и бумагами и освещенным высокой лампой под темным абажуром. По другую сторону стола стояло кресло, на которое министр сажал посещающих его особ.

При докладе камердинера Бисмарк встал и пошел навстречу гостю, тогда как Мантейфель, одним взглядом своих проницательных глаз окинув комнату, с чуть заметной горькой усмешкой взял протянутую руку министра‑президента.

То был момент огромного значения. В этих стоявших друг против друга людях соприкасалось прошедшее с будущим, старая Пруссия с новой.

Оба эти человека как бы сами почувствовали важность этого момента: они несколько мгновений молча стояли друг перед другом.

Мы описали Мантейфеля при его входе в дом министерства иностранных дел, остается добавить, что под снятой шляпой обнаружились слегка поседевшие, редкие и коротко остриженные волосы. Он стоял, держа в правой руке руку Бисмарка, а тонкими белыми пальцами левой сжимая шляпу. Черты его сохраняли олимпийское спокойствие, губы слегка поджаты, а вся фигура гостя дышала холодной сдержанностью.

Бисмарк возвышался над ним почти на целую голову. В его могучей стати угадывалась привычка к военному мундиру: резко очерченное лицо с крупными, глубокими чертами говорило о мощной, страстной натуре. Светло‑серые зоркие глаза смотрели на собеседника пристально и прямо, и под высоким и широким лбом с глубокими залысинами угадывалась энергичная работа мысли, упорядоченная железной волей.

— Благодарю вас за любезный визит, — начал Бисмарк спустя несколько секунд. — Вам угодно было пожаловать сюда, вместо того чтобы принять меня у себя, как я просил.

— Так лучше, — отвечал Мантейфель. — В моем отеле ваше посещение привлекло бы внимание, а так как я предполагаю, что наше свидание вызвано серьезной причиной…

— Да, к сожалению, очень серьезное и важное обстоятельство доставляет мне радость выслушать высокочтимый совет моего старого начальника. Вы знаете, как часто я стремлюсь к этому совету, и несмотря на это, вы постоянно избегаете всякого обмена мыслей, — сказал Бисмарк тоном грустного упрека.

— А какой в этом прок? — отвечал Мантейфель вежливым, но холодным тоном. — Самому действовать и самому отвечать было моим основным правилом, когда я находился на месте, которое теперь занимаете вы. Когда высокопоставленный государственный чиновник начинает выслушивать советы справа и слева, он теряет силу твердо и энергично идти по тому пути, который ему предписывают разум и совесть.

— Ну, у меня не в обычае прислушиваться к толкам с разных сторон и, кажется, нет недостатка в решимости идти вперед своим путем, — живо возразил Бисмарк и затем продолжал с легкой усмешкой: — Мои друзья в палате чуть не всякий день меня попрекают, что я недостаточно обращаюсь к их добрым советам, но вы, однако, согласитесь со мной, что бывают моменты, в которые самый твердый ум жаждет помощи и совета руководителя, подобного вам, мой высокочтимый друг.

— И такой момент теперь наступил? — спросил спокойно Мантейфель, остановив на мгновение свой проницательный взгляд на взволнованном лице Бисмарка, не проявив никаких признаков того, что высказанный тоном искреннейшего убеждения комплимент произвел на него впечатление.

— Да, именно настоящая минута принадлежит к числу тех, когда самый твердый ум поддается сомнению сильнее обыкновенного. Вы знаете положение Германии и Европы, вы знаете, что близок страшный кризис, от которого могут зависеть судьбы грядущих столетий, — сказал Бисмарк.

— Я знаю, что ему суждено когда‑нибудь наступить, — но когда именно? Однако, — прибавил Мантейфель после непродолжительного молчания, — наш разговор касается предметов высшей важности, а вы знаете мое глубокое отвращение к непрошеному вмешательству в дела, меня не касающиеся. Поэтому позвольте спросить: знает ли король, что мы с вами будем беседовать и о чем именно?

— Его Величество желает, чтобы я попросил у вас совета.

— В таком случае мой долг высказать беспристрастное мнение, насколько я могу таковое составить, — сказал спокойно Мантейфель, опускаясь в кресло возле письменного стола, тогда как Бисмарк уселся на своем рабочем стуле. — Однако прежде чем высказаться о положении дел, я должен знать, каковы ваши воззрения, где лежит цель вашей политики и какими средствами вы надеетесь ее достигнуть. Позвольте, — продолжал он, легким, вежливым движением руки отклонив возражение Бисмарка, — позвольте мне прежде высказать мои личные беспристрастные наблюдения, мое мнение о ваших взглядах, и вы тогда скажете откровенно, прав я или ошибаюсь.

Бисмарк молча поклонился и устремил на Мантейфеля свои светлые глаза с выражением напряженного внимания.

— Вы хотите, — продолжал гость невозмутимо, — разрешить великий германский вопрос[4], или, точнее, покончить с ним. Вы хотите поставить Пруссию во главе экономических и военных сил Германии и во что бы ни стало зажать рот тем, кто воспротивился бы этому. Вы хотите, одним словом, продолжительную хроническую болезнь, которую называют немецким вопросом, довести до острого кризиса и, — прибавил он с легкой усмешкой, — раз навсегда вылечить ее посредством кровавой операции.

— Да, хочу, — отвечал Бисмарк, не повысив тона, не сделав ни малейшего движения, но голос его прозвучал так странно, что эти два слова отдались по комнате каким‑то металлическим эхом, точно лязгнуло оружие, а в глазах его, неуклонно устремленных на Мантейфеля, вспыхнул электрический свет.

Так же, когда меч Лаокоона коснулся Троянского коня, из его недр забряцало греческое оружие — первые звуки того страшного аккорда, от которого пали стены Пергама и который, срываясь со струн Гомеровой лиры, уже две тысячи лет волнует человеческие сердца[5].

— Вам, конечно, небезызвестно, — продолжал Мантейфель, — что вас ожидает самое решительное противодействие, что вам придется вступить в борьбу, и очень скоро, так как противная сторона также горячо желает окончательного решения.

— Я это знаю, — отвечал Бисмарк.

— Итак, — продолжал Мантейфель, — теперь вопрос в средствах. У вас есть, во‑первых, прусская армия — весьма существенное, тяжеловесное средство, у этой армии есть преимущества, которых я не понимаю, но которые весьма важны по отзывам военных: игольчатые ружья, артиллерия, генеральный штаб. Но нужно принять в соображение и другие факторы: союзы и общественное мнение. Союзы кажутся мне весьма сомнительными. Франция? Вы лучше меня знаете, в каких мы отношениях с Молчаливым. Англия будет ждать развязки, Россия надежна. Общественное мнение…

— Разве у нас есть общественное мнение? — прервал Бисмарк.

Мантейфель тонко улыбнулся и продолжал:

— Общественное мнение при обыкновенных условиях есть эффектная декорация, которая неминуемо производит живое впечатление на массу публики, изображая то бурное море Фиески, то светлое облачко в Эгмонтовой темнице[6]. Для машинистов же за кулисами это не что иное, как механизм, который, повинуясь дернутой веревке, появляется в надлежащее время и в надлежащем месте. Я думаю, нам обоим знакомы и кулисы и механизм. Но есть другое общественное мнение, которое приходит и существует как ветер, неосязаемое и неудержимое, и такое же ужасное, когда он превращается в бурю. Борьба, предстоящая в близком будущем, будет борьбой немца против немца, и в такой борьбе общественное мнение неизбежно предъявит свои права. Оно явится или могущественным союзником, или грозным врагом — грозным особенно для побежденных, которым беспощадно прокричит vae victis![7] Германия в целом настроена против войны еще сильнее, чем Пруссия, и это необходимо иметь в виду в соображениях о прусской армии.

Бисмарк живо возразил:

— Неужели вы полагаете, что…

— Прусская армия забудет свой долг и откажется идти? — закончил Мантейфель. — Нет, отнюдь нет: могут случиться частные уклонения в ландвере[8], но то будут единичные явления, и армия исполнит свою обязанность — она воплощение долга. Но неужели вы станете отрицать громадную разницу между долгом, исполненным с радостью и вдохновением, и долгом, исполненным неохотно и с отвращением?

— Радость и вдохновение придут за успехом.

— А до того?

— До того будет исполнен долг.

— Хорошо, — сказал Мантейфель. — Не сомневаюсь, что так будет, я хотел только поставить вам на вид, что могущественный и значительный фактор в этом деле будет не за, а против вас.

— Я в этом отношении согласен с вами, — сказал Бисмарк, помолчав немного. — В настоящую минуту против меня то общественное мнение, которое вы так удачно сравнили с ветром. Только оно переменится так же быстро, как ветер. Но я не могу целиком с вами согласиться. Конечно, поверхностно образованное общество, дешевый либерализм гостиных и пивных говорит о той Германии, которая для них сделалась постоянной мечтой, не приемлет «гражданской» и «братской» войны против Австрии, — но поверьте мне, в прусском народе этого нет, стало быть, нет и в армии, вышедшей из этого народа. Народ видит в государстве Марии‑Терезии врага на своей границе, врага того прусского духа, который вдохнул в монархию старый Фриц. А те болтуны и фразеологи? О, их и их общественного мнения я не боюсь — они, как флюгер под ветром, повернутся к успеху.

— Я согласен с вами отчасти, но не вполне. Успех? Но подготовлен ли он? Мы коснулись двух фактов, теперь перейдем к третьему, может быть, важнейшему — к союзам. В каких вы отношениях с Францией, с Наполеоном Третьим?

При этом прямом вопросе, резкость которого выражалась как в остром, как сталь, взгляде, так и в тоне голоса, губы Бисмарка чуть‑чуть дрогнули, и по лицу его проскользнуло нечто вроде неуверенности, сомнения или недоверия, или всего этого одновременно. Оно, однако, так же быстро исчезло, и он отвечал спокойно и невозмутимо, как прежде:

— В хороших, в таких хороших, в каких можно быть с этим загадочным сфинксом.

— У вас есть обещание, удостоверение или, лучше того, личное слово Наполеона? — спросил Мантейфель.

— Вы допрашиваете строго, — отвечал Бисмарк, — но ведь я стою перед моим учителем, так выслушайте же, что в этом отношении сделано и как обстоит ситуация. Уже два года тому назад, в ноябре тысяча восемьсот шестьдесят четвертого, я говорил с императором по поводу датского вопроса — он живо желал присоединения Северного Шлезвига к Дании, — о затруднительном положении прусской монархии, расколотой на две части. Я указывал ему на то, как нерационально было бы учреждение нового маленького государства на севере и что гораздо лучше было бы для Дании иметь соседом большое, могущественное государство, нежели двор князька на своей границе, претендующего на датский престол. Император выслушал все, несколькими словами, казалось, одобрил мой взгляд на необходимость исправления прусской границы, но, по обыкновению его, не высказался прямо и определительно. Однако в нем было заметно серьезное нерасположение к Австрии, и он жаловался на ненадежность венского двора.

— И вы обещали ему Северный Шлезвиг, если он согласится с вашей идеей? — спросил Мантейфель.

— Наполеон мог так подумать, — отвечал Бисмарк с легкой усмешкой. — Однако так как он только слушал и кивал, то я не счел нужным в своих замечаниях выходить из пределов общего, объективного рассуждения.

Мантейфель тоже только кивнул головой. Бисмарк продолжал:

— Гаштейнское свидание представило случай к некоторому обмену мыслями, но мне не удалось прийти к решительному объяснению, и в ноябре тысяча восемьсот шестьдесят пятого я поехал в Биарриц, но и там не получилось вывести Молчаливого из его абсолютной сдержанности. Я знал, что тогда шли очень серьезные переговоры с Австрией, чтобы добиться разрешения итальянского вопроса, может быть, в этом лежала причина холодной замкнутости относительно меня, может быть, также… Вы знаете графа Гольца?

— Я его знаю, — сказал Мантейфель с тонкой усмешкой.

— Вы, стало быть, знаете также, что тогда в определенных кругах был пущен слух, что граф Гольц меня заменит. Я не понимал ясно, что тогда происходило в Париже, но что‑то происходило, или, вернее сказать, — происходило не то, что мне хотелось, и не так, как мне было нужно. Я стал сам действовать. На обратном пути из Биаррица я говорил с принцем Наполеоном.

— Серьезно? — спросил Мантейфель.

— Как нельзя более серьезно, — отвечал Бисмарк, и легкая улыбка заиграла на его губах. — И увидел, что Италия является слабым пунктом императорской политики. Добрый принц Наполеон обнаружил необыкновенную горячность. Я приказал действовать во Флоренции, и в скором времени установились твердые негоциации, результат которых я могу вам сегодня представить.

Жест Мантейфеля выдал его крайнюю заинтересованность…

Бисмарк взял небольшую пачку бумаг, лежавшую у него под рукой на письменном столе, и продолжал:

— Вот трактат с Италией, который заключен генералом Говоне и который гарантирует нам нападение на Австрию всеми итальянскими сухопутными и морскими силами.

— А Франция? — спросил Мантейфель.

— Император допускает, — отвечал Бисмарк, — приобретение Шлезвига и Гольштейна без северного шлезвигского округа; признает необходимость соединить обе половины прусской монархии, для чего нужно будет приобрести часть Ганновера и Кур‑Гессена, и не намерен противиться тому, чтобы под прусским начальством состояли десять союзных армейских корпусов.

— А чего он требует взамен? — спросил Мантейфель.

— Венеции для Италии.

— А для себя, для Франции?

— Для себя, — отвечал Бисмарк, — ничего.

— Ничего? — спросил Мантейфель. — Не имеете ли вы оснований предполагать, что здесь остались недосказанные мысли? Сколько мне помнится, перед итальянской войной он также ничего не требовал, а потом взял Савойю и Ниццу.

— Что касается до его мыслей, — сказал Бисмарк, — то я имею основание предполагать, что ему в высшей степени желательно приобретение Люксембурга и что, может быть, в дальнейшей перспективе в его комбинациях фигурирует присоединение Бельгии к Франции. Вы знаете, что в Брюсселе отчасти веет орлеанистский ветер.

— А что может думать Наполеон о вашем отношении к этим его мыслям? — продолжал спрашивать Мантейфель.

— Что хочет, — отвечал Бисмарк довольно небрежно. — Так как он ничего не требовал, я не имел основания что‑либо ему обещать, а доказывать нелепость и невыполнимость его желаний не входило в мою задачу.

— Понимаю, — кивнул Мантейфель.

— Ганновер нужно будет за уступки вознаградить в Лауэнбурге и Гольштейне.

— Этого требовал император Наполеон? — спросил несколько удивленно Мантейфель.

— Отнюдь нет, — отвечал Бисмарк. — По традициям своего семейства он не любит Вельфов, а вы видите, что базис всего переустройства — прусское преобладание в Северной Германии. Стало быть, ему все равно, что там происходит, но наш всемилостивейший государь придает большое значение тому, чтобы Ганновер в предстоящей борьбе стоял на нашей стороне и старинные семейные связи, существующие между двумя домами, сохранились в будущем.

— А вы сами, — допрашивал Мантейфель, — что думаете о ганноверском вопросе?

— Становясь на чисто объективную политическую точку зрения, — отвечал откровенно Бисмарк, — я должен желать, чтобы Ганновера вовсе не существовало, и должен выразить сожаление, что нашим дипломатам на Венском конгрессе[9] не удалось убедить английский дом к уступке этого secundo genitur[10] — что, может быть, могло бы удаться. Ганновер — гвоздь в нашем теле, и при самых лучших обстоятельствах причиняет боль, а если там подчиняются враждебному настроению, — как видно уже давно, — то он становится для нас опасным. Если б я был таким макиавеллистом, каким меня считают, то должен был бы устремить все свое внимание на приобретение Ганновера и, возможно, это не так трудно, как кажется, — продолжал Бисмарк, как бы невольно следуя цепи размышлений. — Ни английская нация, ни английский королевский дом не могут слишком близко принимать к сердцу его судьбу, и… но вы знаете, наш всемилостивейший государь очень консервативен и глубоко чтит ганноверско‑прусские традиции, воплощаемые в Софии‑Шарлоте и королеве Луизе, а я консервативен не менее — для меня те традиции тоже святы, и я всем сердцем присоединяюсь к желаниям короля хранить их в будущем и обеспечить прочное существование Ганновера. Но дело не может оставаться в теперешнем положении. Нам необходимы гарантии, и чем более жизнь государства в своей самобытности определяется и концентрируется, чем более международные сношения служат проводниками политики и преобразуются в ее плоть и кровь, тем менее Пруссия может терпеть, чтобы в ее теле, так близко к сердцу, существовал чуждый элемент, способный сделаться враждебным при любом кризисе. Поэтому могу вам ответить совершенно серьезно: я честно и откровенно стремлюсь к приобретению Ганновера, и если он, со своей стороны, чтит древние традиции и искренно нам предан, то я ему доставлю надежное и почетное, даже блестящее положение в Северной Германии. Но, конечно, ганноверцы должны перестать давать нам чувствовать, что могут быть препятствием для нас.

— И вы надеетесь добиться соглашения с Ганновером? Серьезного, прочного союза? — спросил Мантейфель.

— Надеюсь, — отвечал Бисмарк после короткой паузы. — Граф Платен был здесь. Вы с ним знакомы?

Мантейфель улыбнулся.

— Ну, — продолжал Бисмарк, — мы ничего не жалели: его осыпали всевозможными любезностями, дали большой крест Красного орла.

— Не Черного? — спросил Мантейфель.

— Ба! Надо же было оставить пороху про запас. Он и так был вне себя от счастья, и кроме того, я предложил ему семейный союз, которого Его Величество сам горячо желает и которым весь вопрос может быть решен сразу и самым дружелюбным образом.

— Я слышал об этом случайно, — вставил Мантейфель. — Вы думаете, что этот проект может удаться?

— В самом Ганновере к нему отнеслись благосклонно, — отвечал Бисмарк. — И в Нордернее так же, как в Мариенбурге, но время покажет, что из этого выйдет, для меня же важнее всего политика.

— А что обещал граф Платен в этом отношении?

— Нейтралитет — то же, что он уже сделал относительно принца Изенбургского.

— И союз, стало быть, заключен?

— Граф Платен, конечно, не мог сделать этого один; кроме того, ему хотелось, чтобы дело оставалось в тайне, дабы до времени не возбудить опасения во Франкфурте и Вене. Между тем он дал мне твердые заверения, и одновременно так едко высказывался о Бейсте и венской государственной канцелярии, что я не могу ему не верить.

— Извините, — вставил Мантейфель, — но, придавая некоторое значение этому ганноверскому вопросу, я отношусь к нему скептически. Насколько мне кажется, он ограничивается разговорами без положительного результата — уверениями и обещаниями графа Платена. Не лучше ли было в самом Ганновере сделать серьезные шаги? Георг Пятый — не Людовик Тринадцатый, а граф Платен — не Ришелье.

— Я сам об этом думал, — заметил Бисмарк. — Вы знаете, что аккредитованный здесь от Ганновера Штокгаузен состоит в родстве с Бодиссинами? Один Бодиссин, писатель, фельетонист, которого вам, может быть, называли, свел молодого Штокгаузена, служащего секретарем у своего отца, с Кейделем. Может быть, этим путем удастся добиться непосредственного влияния в Ганновере. Во всяком случае, повторяю, что серьезно желаю прочной и окончательной дружбы с Ганновером и сохранения ганноверского престола, и употреблю все от меня зависящее, чтобы прийти к этому результату, вопреки известному вам предубеждению многих пруссаков. С Ганновером тесно связан Кур‑Гессен. Курфюрст, кажется, хочет идти по стопам ганноверского короля. Впрочем, этот вопрос меня мало заботит, он не династический.

— Ну, — продолжал спрашивать Мантейфель, — а считаете ли вы возможным в случае войны с Австрией добиться нейтралитета Баварии и Вюртемберга?

— Нет, — отвечал Бисмарк. — Австрийская партия всемогуща в Мюнхене, и принц Рейс пишет мне, что, с тех пор как там прослышали про Итальянский союз, баварский нейтралитет стал безусловно немыслимым. Единственное, на что можно надеяться, это на вялость столкновения, так как самый серьезный пункт будет в Богемии. Вот вам в существенных чертах положение дела. Если вам угодно разъяснить какой‑нибудь отдельный пункт, спрашивайте меня, а теперь прошу вашего мнения en connaissance de cause[11].

Мантейфель несколько минут молча смотрел в пол, затем поднял взгляд на лицо собеседника, в высшей степени напряженное, и начал тем мягким, спокойным голосом и тем легко льющимся внушительным тоном, который — хотя он никогда не был публичным оратором — в личном общении придавал ему такое своеобразно‑убедительное красноречие:

— Во всяком случае, я вижу, что вы продумали все моменты, подлежащие обсуждению перед началом серьезной борьбы, и что многое сделано, чтобы обеспечить успех своей стороне, однако только в одном пункте я вижу нечто в самом деле готовое, законченное и надежное. Этот пункт — прусская армия. Все остальное здание непрочно и шатко. Положение Франции далеко нельзя считать ясным и твердым, Германия кажется мне враждебной, затем — говоря откровенно — я не доверяю Ганноверу: политика верности и предусмотрительности не в характере короля, и, повторяю, Ганновер может быть очень опасен. Подумайте, что бригада Калика еще в Гольштейне, подумайте, что Ганновер и Гессен могут выставить довольно значительные силы, а у вас не много остается, чтобы действовать там. Италия? Вы говорите, что союз с ней надежен. Хорошо, допустим, она сдержит слово, но уверены ли вы, что итальянская армия может рассчитывать на успех? Я не думаю. Какими слабыми не были бы силы Австрии на итальянском театре войны, в пределах четырехугольника крепостей Австрия всегда будет бить итальянцев. Этот театр австрийский генеральный штаб знает как шахматную доску, его воспитывают — если хотите — дрессируют одерживать там победы, так что я не предвижу ничего, кроме поражения для Италии.

— Но, — вставил живо Бисмарк, — уже то обстоятельство, что Австрия будет вынуждена действовать на двух театрах войны, довольно значимо. Сколько войск могут нам противопоставить? Австрия уверяет различные немецкие дворы, как мне доносили, что у нее восемьсот тысяч солдат, — а я знаю точно, что у нее нет и половины этого числа.

— Ну, допустим даже, что есть — главное все‑таки не количество, а качество армии. Теперь второй, более серьезный вопрос: нужна ли война? Таково ли положение, чтобы было обрекать себя на все несчастья, на все страшные опасности такой тяжелой борьбы? Вы знаете, что я тоже желаю видеть Пруссию во главе Германии — желаю этого как пруссак, как немец, и работал в этом русле как министр, пока был в силах. Но я руководствовался тем, что такие вопросы должны решаться временем и созревать путем органического развития, и всегда находил величайшего врага прусского преобладания в Германии в недоверии немцев. Это недоверие, страх государей за их престолы и за будущее своих династий, страх населения областей за свою автономию, всегда служили отличным орудием в руках Австрии, так как она сама, благодаря слишком большому и сложному своему составу, избавлена от подобных опасений. Я считал задачей Пруссии — и со своей стороны стремился к тому, — приобрести доверие государей и народов Германии. Как только это удастся — первенство за нами и роль Австрии кончена, потому что, не будь этого недоверия, и немецкий дух, дух развития и просвещения, дух идущей вперед народной жизни, — за нас. Кроме того, я имею свои личные воззрения на прусскую войну. Наше могущество велико, но исключительно и своеобразно, потому что в полном своем развитии ставит всю страну на поле битвы, и при неблагоприятном обороте мы окажемся ближе к крайней катастрофе, чем какое‑либо другое государство. Пока наше могущество впечатляет, оно очень велико, но умаляется по мере действительного вступления в дело. Пока мы стоим с ружьем у ноги, с нами приходится неизбежно считаться и, — прибавил Мантейфель с выражением спокойного удовольствия, — Парижский мир говорит отчасти в пользу моего утверждения. Зачем же окончательно подрывать доверие, уже отчасти потрясенное новой эрой, в чем необходимость серьезно рисковать могущественным резервным положением Пруссии ради азартной игры в войну? Вы сочтете меня, может быть, — прибавил он с печальной улыбкой, — за малодушного, но так как вы спрашивали моего мнения, спрашивали настойчиво, то я со своей стороны считаю себя вправе адресовать вам эти вопросы.

Пока Мантейфель говорил, на лице Бисмарка отражалось волнение. По нему ходили желваки. Но он, однако, не позволял себе прерывать речь собеседника ни движением, ни словом.

Когда Мантейфель кончил, министр‑президент стремительно встал, подошел к своему гостю и, порывисто взяв его за руку, проговорил:

— О, мой высокочтимый друг! Я знаю эти ваши воззрения, я знаю благородные побуждения, двигавшие и руководившие вами, пока вы держали кормило Прусского государства, я знаю вашу добросовестность и предусмотрительность. Поверьте мне, я тоже далек от того, чтобы легкомысленно играть судьбами прусского государства, этого искусного результата вековой заботливости! Поверьте мне, не я вызывал эту войну — я в положении обороняющегося, и если не с такой благоговейной опаской, как король, отступаю перед неизбежностью встать к барьеру с коварной Австрией, то мне все‑таки ни в каком случае не хотелось бы доводить до крайности. Но я знаю, что в Вене хотят войны, что там не желают признавать даже положения, принадлежащего нам по праву. Мало того, нас хотят придавить и придушить в механизме союзов, который вам известен и который вам тоже доставлял столько забот и тревог. Саксонец Бейст и его друзья в Вене, сангвиник Мейзенбук, честолюбивый педант Бигелебен и синий Макс Гагрен мечтают о новом немецком государстве, в котором созданный ими парламент возвел бы императора Франца‑Иосифа на германский престол, и сам император живет и грезит этими мечтами. Они ему положительно вскружили голову комедией Франкфуртского княжеского сейма[12]. Эти глупцы не понимают, — вскричал он, сделав несколько размашистых шагов по комнате, — что во Франкфурте не тот был император, кто под ликованье уличной толпы сервировал boeuf historique[13] и поднимал бедных немецких государей, — прибавил министр с горькой усмешкой, — из постели на рассвете для matinee politique[14], причем мне предоставлялось наслаждаться подогретой водицей бейстовской премудрости! Нет, конечно, императором был не он, а тот, от чьего холодного «нет», от чьего простого отрицания вся затея разлеталась в прах. И неужели я должен спокойно выжидать, пока представится более благоприятный момент для приведения этих планов в исполнение? И затем, мой высокочтимый друг, — продолжал Бисмарк, снова подходя к Мантейфелю, слушавшему его с невозмутимым спокойствием, — и затем, разве не бывают минуты, в которые необходимы смелая решимость и быстрое исполнение, чтобы достичь великого и устранить грозные опасности? И разве в истории нашей Пруссии такие минуты случались не чаще, нежели в иных странах? Что было бы с Пруссией, если б Фридрих Великий стал выжидать, пока те, совершенно сходные с нынешними, планы Австрии и Саксонии достигли зрелости? Если бы он быстрым, сильным мановением своей смелой руки не разорвал сетей зависти и злобы? Что было бы с Пруссией без смелого шага Йорка? О, мой уважаемый друг! — вскричал с одушевлением Бисмарк, причем его фигура как бы выросла и стала шире. — Чувство говорит мне и разум не противоречит, что дух Фридриха Великого и дух тысяча восемьсот тринадцатого года есть жизненный дух, веющий по всей прусской истории, и что на великих мировых часах показывается час, когда Пруссия должна идти вперед! А не идти вперед в этом случае значит отступать назад на неопределенное расстояние. Неужели я с таким убеждением в сердце должен сидеть неподвижно и позволить прийти беде, выжидать, — прибавил он тише, — пока, быть может, рука менее твердая, чем моя, душа менее мужественная, чем та, которую я в себе чувствую, будут призваны встретить опасность лицом к лицу?

До сих пор Мантейфель, опираясь слегка рукой на письменный стол и опустив взгляд, оставался неподвижен. Теперь он приподнялся и посмотрел прямо в глаза министру‑президенту, который в сильном волнении, с каким‑то боязливым напряжением ждал его ответа.

— Граф, — сказал он спокойным голосом, в котором, однако, слегка угадывался более теплый оттенок, — вы касаетесь струны, которая, как вы знаете, звучит в каждом пруссаке и тон которой проходит и через мою жизнь. Кто станет отрицать, что есть моменты, в которые спасает только смелое действие, кто станет отрицать, что Пруссия, энергично пользуясь такими моментами, стала тем, что она теперь! Но стоим перед таким моментом сейчас — этого никто из смертных безошибочно решить не может, и я не стану с вами препираться: судить об этом по долгу и совести и действовать сообразно полученным заключениям — дело того, кто в такие моменты стоит у ступеней престола. Вы находитесь на таком месте, и вам, что бы ни случилось, придется отвечать перед историей, отечеством и королем. Вам и решать, что нужно делать, и я ни в коем случае не хотел бы ставить под сомнение ваше решение. Но есть еще вопрос — не пугайтесь, он будет последний, хотя, может быть, самый существенный.

Мантейфель сделал шаг к Бисмарку и спросил, понизив голос на один тон и придав ему этим еще большую выразительность:

— Если в этой азартной игре карта выпадет против вас, если расчет шансов окажется ошибочным — мы все можем ошибаться, — если тогда победоносный противник захватит власть и к давно подготовленным замыслам прибавит высокомерие победы, а на нашей стороне останется горечь неудачи, то какие у вас составлены планы, какие сделаны приготовления, чтобы предохранить тогда Пруссию от крайней опасности, быть может, от совершенной погибели? Вы знаете, я всегда придерживался правила, что хороший генерал прежде всего должен думать об отступлении и обеспечить его, поэтому вы найдете мой вопрос естественным и поймете, какое значение я ему придаю.

Оживленно‑напряженное и взволнованное лицо Бисмарка подернулось надменным и холодным спокойствием, губы его нервно дрогнули, глаза сверкнули точно острие меча. Он заговорил тем металлически вибрирующим тоном, который в известные моменты способен принимать его голос:

— Если б я считал возможным, если б я думал, что прусскую армию способна разбить Австрия, я не был бы прусским министром!

При этих словах, высказанных тоном глубочайшего убеждения, Мантейфель отступил шаг назад и взглянул с выражением удивления и непонимания в просветлевшее и самоуверенное лицо министра‑президента. Затем он медленно отошел в сторону, взялся за шляпу и, со спокойной вежливостью поклонясь Бисмарку, тоном обыкновенного салонного разговора промолвил:

— Кажется, цель нашей беседы достигнута, и я не смею дольше посягать на ваше время, принадлежащее многосложным обязанностям.

Оживление Бисмарка перешло в выражение болезненной скорби, и он отвечал печально:

— Цель не достигнута. Скажите лучше, что не хотите больше высказываться, так как мы стоим на крайних точках, между которыми нет ничего общего.

— Если это так, то не будет ни смысла, ни пользы, если мы продолжим вращаться долее в таких отдаленных сферах. Но я думаю, — прибавил он, слегка улыбаясь, — в одном отношении мы с вами сойдемся: в том, что время слишком дорого, чтобы тратить его на бесполезные слова.

— Так будьте здоровы, — сказал Бисмарк, крепко пожимая Мантейфелю руку, — вы оставляете меня беднее одной надеждой, слабее одной поддержкой.

— Вы не нуждаетесь в посторонней поддержке, — отвечал Мантейфель. — Но что бы ни случилось, будьте убеждены, что мои искренние чаяния устремлены на целость, величие и славу Пруссии.

И с легким поклоном он пошел к двери.

Бисмарк проводил его молча до аванзалы, затем вернулся к письменному столу, за которым просидел несколько минут в глубоком раздумье.

— Все, все! — крикнул он вдруг, вскочив и быстро зашагав по комнате. — Все поют ту же песню, говорят об ответственности, об опасностях, об ужасах войны! Но разве я не сознаю ответственности, не вижу опасностей, остаюсь холоден при мысли о бедствиях войны? Но именно потому, что я вижу опасность, я не могу отступать перед этими ужасами, не могу слагать с себя ответственности. Я знаю, почему большинство старается удержать меня от смелого шага: либеральные парламентаристы боятся пушечного грома, они боятся даже победы, и все слабоумные, которые хотели бы в трусливой косности ухватиться за Сегодня, чтобы не встретить лицом к лицу Завтра, ведь они никогда не хотят ничего честного и твердого, остаются теми же во все времена истории. Но Мантефель — человек дела и мужества, знает опасность и не боится ее, но и он тут отступает. Это серьезнее — одно слово этого человека могло бы поднять на воздух, как перышко, целый мир парламентских говорунов, дипломатов и бюрократов… Он хочет приготовить отступление!

Бисмарк простоял с минуту молча и в раздумье.

— И разве он не прав? — опять заговорил министр‑президент глухо и мрачно. — Если последует неудача, враги восторжествуют, Пруссия погнется — сломится, что тогда? Отступить, как легкомысленный игрок, осужденный всеми, всей последующей историей, став посмешищем презренной толпы? Но, с другой стороны, отстраниться с сознанием победы в сердце, упустить момент и вместе с ним то великое, могучее будущее Пруссии, которое я вижу перед собой так ясно…

Минутной утраты
Не вернет никакая вечность…
И он опять постоял молча, глядя задумчиво на пол.

— О, кто покажет мне свет в этой тьме! — произнес Бисмарк тоскливо. — Я хочу видеть небо, мне нужны воздух и простор… — Схватив легкую шляпу, он быстро спустился по лестнице и, пройдя двор, углубился в темные аллеи большого сада, примыкавшего к домуминистерства иностранных дел.

В то же самое время в нарядной и ярко освещенной гостиной того же здания сидели пожилая дама и молодая девушка, занятые легким женским рукодельем. В стороне стоял чайный стол, и веселое пламя заставляло воду в чайнике напевать ту своеобразную песенку, которая для англичан, вкупе с чириканьем сверчка, составляет музыку домашнего очага, мелодичный привет родины.

Дамы были: госпожа Бисмарк, супруга министра‑президента, и ее дочь. Возле них сидел советник посольства фон Кейделль, ближайшее доверенное лицо своего начальника.

Говорили о берлинских новостях дня, о театрах и обо всем прочем, способном интересовать общество. Госпожа Бисмарк часто с тревогой и озабоченностью поглядывала на дверь.

— Не знаете ли, кто у моего мужа? — обратилась она к советнику посольства. — Я боюсь, что такой чрезмерный труд серьезно повредит его здоровью, и мне в самом деле досадно каждое посещение, сокращающее немногие минуты отдыха, которые он проводит вечером у нас и которые хоть отчасти успокаивают напряжение нервов.

— Насколько мне известно, — отвечал Кейделль, — у него нет больше никого и он, вероятно, заканчивает какие‑нибудь спешные дела.

Дверь отворилась, и вошел Бисмарк. Он нежно приветствовал жену и дочь, подал Кейделлю руку и подсел к маленькому кружку.

Фрейлейн фон Бисмарк готовила чай, а слуга тем временем подал министру‑президенту большой граненый стакан пенящегося баварского пива, которое тот с видимым удовольствием сразу отпил до половины.

— У меня был фельдмаршал Врангель, — сказала госпожа Бисмарк, — очень желал тебя видеть, но я его не пустила и сказала, что ты очень занят.

— Благодарю тебя, — отвечал ей Бисмарк. — Я в самом деле не мог его сегодня принять. Дела запутываются все больше и больше, и необходимо величайшее спокойствие, чтобы собраться с мыслями и сосредоточить волю, — прибавил он задумчиво, причем озабоченное выражение, очевидное в нем уже при входе в гостиную, проступило еще резче.

— Фельдмаршал принес мне прелестную вещицу, — продолжала женщина, взяв со стола конверт, — и заставил от души посмеяться.

Она вынула из конверта фотографическую карточку и подала ее мужу.

Бисмарк взглянул на карточку, и тревожное, озабоченное выражение в лице его сменилось веселой улыбкой.

— Ага, — сказал он, — мой портрет с маленькой Луккой уже в продаже? Ну что ж, я не имею ничего против — мы оба оказываемся в весьма приличном обществе. — Он, смеясь, разглядывал карточку и продолжал: — Я встретился с ней на днях на Унтер‑дер‑Линден, проводил ее недалеко, и она горько жаловалась на скуку. «Не могу ничего придумать, разве пойти и сфотографироваться?» — капризничала она. Я предложил разделить с ней это оригинальное развлечение, и таким образом возникла эта маленькая, но тем не менее высококомичная картинка, о которой, конечно, будут много болтать. Tant mieux[15] — собака Алкивиада!

Передав карточку жене, Бисмарк снова погрузился в мрачное раздумье.

Через несколько минут, когда водворилось молчание, он поднял голову, обратился к Кейделлю и сказал:

— Не сыграете ли вы нам что‑нибудь, любезный Кейделль?

Кейделль встал и направился к открытому роялю на другом конце комнаты.

Он взял несколько аккордов и затем начал мастерски, поразительно отчетливо и сильно исполнять род прелюдии, которая, развиваясь порывистыми переходами, созидая и разрешая диссонансы, попадала, казалось, в тон настроению министра.

Бисмарк встал и начал ходить медленными, большими шагами по комнате, тихо выступая, чтобы не прерывать музыки и ничего не утратить из впечатления, которое она, очевидно, на него производила.

Кейделль продолжал играть, все глубже и дальше погружаясь в мир звуков. Постепенно борющиеся между собой аккорды становились яснее, диссонансы реже и мягче, и после простого перехода тихими тонами он начал Двенадцатую сонату Бетховена.

Как только прозвучали простые и вместе с тем так глубоко трогательные тоны темы, Бисмарк приостановился, зрачки его расширились и легкая улыбка, заигравшая на губах, доказала, что Кейделль угадал способ благотворно подействовать на начальника.

Министр‑президент продолжал ходить по комнате, и пока превосходные вариации, гигантской творческой силой звукового поэта вызванные и развитые из простой первоначальной темы, завершали величественную звуковую картину, на лице государственного деятеля отражалась сильная внутренняя борьба. Он то нерешительно приостанавливался, произносил вполголоса отрывистые слова, то снова стремительно и порывисто шагал по комнате, теряясь взглядом в каких‑то широких пространствах за пределами окружавшей его обстановки.

Госпожа Бисмарк следила глазами за мужем, озабоченно вглядываясь в его оживленное, неспокойное лицо, но ни словом не прерывала молчания.

Кейделль между тем дошел до той поразительно прекрасной фразы сонаты, которую Бетховен обозначил надписью: «Marcia funebre sulla morte d’un Eroe»[16], — и глубоко потрясающие аккорды этого марша раздались в гостиной.

Бисмарк остановился. Сильная рука его оперлась на спинку кресла, глаза устремились вперед, и он вслушивался в потрясающие звуки с таким выражением, как будто на него снизошло вдохновение.

Искусное звукоподражание гремело отдаленным барабанным боем, прерываемым вздохами труб. Кейделль, увлеченный красотами композиции, превзошел сам себя в исполнении.

Госпожа Бисмарк отложила работу и задумчиво слушала.

Министр‑президент стоял неподвижно. Шире вздымалась его грудь, сильнее напрягались мощные мускулы руки, ярче вспыхивали молнии в глазах, будто искавших сквозь потолок гостиной темного ночного неба с его звездами.

Еще раз глубоко вздохнули трубы, в ответ им раздались звонкие залпы звуков, и после короткой паузы Кейделль перешел к финалу сонаты.

Бисмарк оглянулся, точно пробудясь от сна. Он простоял с минуту неподвижно и как бы в забытьи прошептал:

— И если мне суждено погибнуть, пускай такими звуками вознесется моя душа. Мог ли поэт над гробом героя почувствовать то, что звучит в этих аккордах, если б не было людей, способных встать выше сомнений и колебаний? Jacta est alea![17]

И, не обратив внимания на окружающих, он бесшумно оставил гостиную.

Кейделль доиграл сонату до конца.

Госпожа Бисмарк тревожно проводила мужа глазами.

Когда советник посольства встал и снова подошел к дамам, она сказала:

— Я уверена, что мой бедный муж болен, постарайтесь убедить его побольше думать о своем здоровье!

— Я делаю все, что могу, — отвечал Кейделль, — только вы сами знаете, как трудно его переубедить в этом отношении. Впрочем, — прибавил он, — я не думаю, что он болен — к нему часто приходят разные мысли во время музыки, и теперь тоже что‑нибудь особенное пришло ему в голову, и он поспешил уйти, чтобы записать идею.

Бисмарк между тем скорым шагом вернулся в кабинет и присел к письменному столу. На лице его не было ни тени нерешительности или волнения, на холодном спокойствии черт лежало мягким отблеском выражение твердой, непреклонной воли.

Он взялся за перо и набросал, не колеблясь и не задумываясь, целый ряд заметок на листе чистой бумаги.

Это заняло около получаса, после чего министр позвонил в стоявший рядом колокольчик.

В дверях показался камердинер.

— Господин фон Кейделль еще здесь?

— К услугам вашего сиятельства.

— Прошу его сюда на минуту.

Через несколько минут вошел советник посольства.

— Любезный Кейделль, — сказал Бисмарк, — вот заметки для циркуляра послам в Вене, Франкфурте и Париже, позаботьтесь о немедленной их доставке. Абекен изложит их со свойственным ему уменьем, совершенно в моем духе и стиле. Узедом должен получить ту же инструкцию, но только с прибавлением того, что я отметил на полях.

— Я исполню все безотлагательно, — сказал Кейделль с поклоном, — завтра же почта будет отправлена.

Он между тем взглянул на лист, который взял в руки.

— Ваше сиятельство, — сказал он с испугом, — это война!

— Да, война, — сказал Бисмарк, — а теперь спокойной ночи, любезный Кейделль. — До завтра, надо спать — я, право, очень устал, и нервы мои требуют покоя.

Кейделль удалился.

Через полчаса отель иностранного министерства погрузился в глубокое безмолвие под покровом ночной тьмы. Так рука Провидения задергивает густым покрывалом судьбы грядущих дней.

Глава вторая

В окрестностях ганноверского города Люхова лежит та богатая и своеобразная местность, которую — вне официальных сфер — называют Вендландией. Это одна из областей Германии, где древнее вендское племя, со свойственной ему цепкостью и устойчивостью, сохранилось во всей чистоте и продолжает жить на свой особый лад и обычай.

Вендландия — страна богатая, красивая, цветущая. Красивая не в смысле живописного пейзажа, представляющего глазу поражающие чередования высот с низменностями, но привлекающая спокойствием, которым дышат ее обширные равнины. Только высокие и стройные группы деревьев разнообразят монотонность полей и лугов. Среди этих древесных групп редкой красоты и буйства зелени то поблескивает в золотистых солнечных лучах скромная церковь тихой деревушки, то крыша старого дворянского гнезда, дальше виден абрис маленького городка, даже с такого расстояния вселяющего мысль о том, как мирно там живется вдали от шума света, бурные волны которого разве только неспешным отливом затрагивают мирных жителей этих спокойных закоулков. В промежутках ширятся большие песчаные пространства, поросшие хвойным лесом — однообразные и величественные, отчасти напоминающие красоты моря. Дальше тянется песчаная, уединенная дорога, — дичь бесстрашно подходит к ее окраинам, сильные лошади идут медленным, но твердым шагом, ничего не видно, кроме неба, сосен и песка. При встрече с проезжими, путники кланяются им еще издали, обмениваются парой слов и радуются встрече. Выехав из хвойного леса и нырнув с головой, измученной зноем, под тень роскошных лиственных рощ, обличающих близость жилья, весело выпрямляешься, глубже вдыхаешь грудью мягкий воздух, лошади трясут головами, ускоряют рысь, а кучер веселым и искусным щелканьем бича выманивает деревенских собак из подворотен.

Короче говоря, в этих краях путешествие сохранило еще привлекательность древних приключений, утомление и обветшавшую поэтичность. Города здесь блюдут исконные обычаи, дворянские гнезда по завету древнего гостеприимства отворяют настежь ворота и двери при приближении странников — те ведь вносят струю свежей жизни из того большого света, от которого здесь так далеко и перипетии которого только в виде слухов тревожат спокойное течение мирной домашней жизни.

Такова старая, прекрасная и верная преданиям Вендландия. Жители ее похожи на свою родину. Здоровые и крепкие, как природа, посреди которой живут, они бесхитростны, богаты, потому что у них есть все, что им нужно, и нет потребностей, которых нельзя удовлетворить, сильны в своих простых чувствах, ясны в простых мыслях, воодушевлены естественной, бессознательной поэзией в сердцах, полных горячей, чистой крови.

Одним из далеко вытянувшихся хвойных перелесков поздним вечером апреля 1866 года ехал песчаной дорогой молодой офицер Кембриджского драгунского полка армии Ганновера. Красивая, статная лошадь шла медленным шагом, всадник сидел небрежно и задумчиво, не обращая внимания на дорогу, которую лошадь, казалось, хорошо знала. Небольшие белокурые усы покрывали верхнюю губу молодого человека, голубые глаза мечтательно смотрели вдаль, как будто отыскивая в ярко‑золотых вечерних облаках, окружавших заходящее солнце, образы, наполнявшие и поглощавшие его мысли. Коротко остриженные, слегка вьющиеся волосы не без кокетства выбивались из‑под легкой форменной фуражки, а немного бледное лицо обнаруживало, при силе юношеского здоровья, ту своеобразную нежность, которую молодые люди, очень быстро вытянувшиеся в рост, сохраняют еще несколько лет по достижении полной возмужалости.

Около четверти часа молодой офицер медленно и задумчиво ехал лесной дорогой. Тень от лошади становилась все длиннее и длиннее, его провожали голоса птиц, спешивших к своим гнездам.

Дорога свернула в сторону, лес раздался вширь, и на некотором отдалении показался старый замок, обрамленный высокими деревьями, в больших окнах которого ярко отражались последние лучи солнца.

В конце леса начинались дома деревни, уходившей в сторону от высокого, старого здания полукругом, как вообще все вендские деревни.

Залаяли собаки. Молодой офицер очнулся от продолжительной задумчивости и выпрямился в седле. Лошадь почувствовала это движение и без дальнейшего побуждения ускорила ход, навострив уши.

В этот прекрасный, теплый весенний вечер двери домов стояли отворенными настежь. На крышах виднелись характерные лошадиные головы, играющие роль во всех нижнесаксонских местностях, составляющие предмет культа, особенно чтимого вендами.

Старые и молодые крестьяне сидели перед порогом за легкими домашними работами, в открытые двери домов виднелись женщины, спешившие окончить дневную работу за прялками, причем они напевали те своеобразные, грустно‑однообразные народные песни, которые повсюду остались особенностью вендского племени.

Молодого офицера радостно приветствовали у всех домов. Он отвечал всем также радушными поклонами, причем называл некоторых крестьян по именам тоном, из которого видно было, что его здесь все знали и любили.

На одном конце полукружия, образованного деревней, неподалеку от дороги, тянувшейся к замку, стояла простенькая старинная церковь, а рядом с ней, посреди тщательно ухоженного садика, располагался красивый домик священника.

Тропинка вела из священнического сада к большой дороге, и по этой тропинке шли теперь двое.

Один из них был пожилой мужчина, лет под шестьдесят. Черное, доверху застегнутое рядом пуговиц платье, ослепительно белый галстук из тонкого батиста, так же как та своеобразная, высокая, четырехугольная шляпа из черного бархата, которую по образцу дошедших до нас изображений Лютера и Меланхтона носят лютеранские пасторы в Ганновере, с первого взгляда изобличали духовное лицо.

Резко очерченное, полное лицо красноватого, здорового оттенка носило, вместе с приветливой, добродушной веселостью, которой оно дышало, выражение сильной воли, твердой, сосредоточенной самоуверенности, которая, отрешась от широкого потока жизни, способна в своем тихом самостоятельном развитии создать целый отдельный мир и находить в нем покой и удовлетворение.

Это был местный пастор Бергер, более двадцати лет заведовавший приходом.

Рядом с ним шла его единственная дочь. После смерти матери, последовавшей лет десять тому назад, девушка делила тихую жизнь отца, он же со своей стороны сосредоточил всю заботливость любящего и серьезного воспитания с целью заменять ей высшими наслаждениями ума и чувства тот широкий мир, от которого она была так далека, и приготовить ее к тому спокойному и безмятежному счастью, которым был полон сам.

Молодая особа нарядилась в темного цвета платье, обнаруживавшее при всей своей сельской простоте некоторое изящество. Невысокая ее фигура была стройна и гибка, каштановые, блестящие волосы, прикрытые черной бархатной шляпкой, обрамляли тонкое, овальное лицо с улыбающимся свежим ротиком, радостно вдыхавшим живительный воздух, между тем как умные глаза позволяли подозревать замечательную душевную глубину, из которой при случае могли хлынуть на свет Божий богатые родники полной жизни поэзии.

Молодой офицер увидел шедших по тропинке, приостановил лошадь и крикнул, вскинув по‑военному руку к фуражке:

— Здравствуйте, господин пастор! Добрый вечер, фрейлейн Елена!

Пастор отвечал веселым и громким приветом, дочь его слегка наклонила голову, но улыбка, дрогнувшая на ее губах, взгляд, сверкнувший из самой глубины ее глаз, доказывали, что для нее эта встреча радостна не менее, чем для ее отца.

Оба ускорили шаг и скоро оказались возле молодого человека, поджидавшего их на большой дороге.

Подъехав к пастору и его дочери, молодой офицер спрыгнул с лошади и подал им руку.

— Вас вчера ждали, — проговорил пастор. — Ваш брат приехал еще позавчера, и ваш батюшка уже начинал бояться, что вам не дадут отпуска.

— Я не мог приехать раньше — еще вчера был дежурным, — отвечал молодой офицер, — зато я могу остаться двумя днями дольше и опять немножко обогатиться познаниями в естественной истории у моего маленького профессора, — прибавил он с улыбкой, обращаясь к молодой девушке, которая между тем гладила шею и голову лошади.

— Если вы не будете внимательнее и прилежнее, чем в прошлый раз, то не много преуспеете, — отвечала дочь пастора. — А теперь дайте мне поводья Ролана, который гораздо больше и лучше слушается меня, и пойдемте поскорее в замок: мы шли туда же и будем приняты еще более радушно, если приведем вас с собой.

И, взяв лошадь за поводья, она повела ее, ободряя время от времени ласковыми словами и следуя за отцом и гостем.

У входа в старый замок высились большие каменные ворота, за которыми начинался мощеный двор, обнесенный невысокой стеной, несомненно занявшей место древних разрушившихся укреплений. На середине просторного двора стояла одна старая липа, справа и слева тянулись конюшни и хозяйственные пристройки, тоже, видимо, новейшего времени. В глубине двора стоял настоящий жилой дом, остаток того замка, который, несомненно, занимал когда‑то гораздо большее пространство. Без всяких архитектурных прикрас, без всякого определенного стиля, этот дом тем не менее производил то впечатление, которое всегда производят старинные каменные здания крупных, величественных размеров, раскинувшиеся на большом просторе и обставленные большими деревьями.

Широкая дубовая дверь была открыта настежь и вела в просторный холл, выложенный плитняком и освещенный двумя большими окнами, по правую и левую сторону от двери.

По стенам этого холла располагались рядами те старинные шкафы из почерневшего от времени дуба, в которых наши предки поколениями хранили домашние сокровища: белье, серебро, фамильные бумаги и все, что у них было ценного и дорогого.

Эти шкафы красноречивы, как древние семейные хроники, почти как предания, и встречаются как редкость в новейшие времена — им нет места в наших модных, загроможденных салонах и наполненных всяким модным вздором будуарах современных дам. Да в них и не нуждаются: кому придет теперь в голову копить на приданое дочери богатые залежи белья и материи с самого дня ее рождения, когда все можно купить так легко, удобно и, главное, по самой последней моде в магазинах? Кому еще нужны такие глубокие и широкие шкафы для домашнего серебра, когда есть изящный Кристофль[18], который так удобно применять сообразно с требованиями моды! Между этими почтенными древними шкафами, красовавшимися тут в самобытном своем достоинстве и как бы игнорировавшими поколения животрепещущих консолей и этажерок, висели такие же старые картины с охотничьими сценами, на которых чопорные господа на чопорных лошадях преследовали оленей, спешащих по пестрым, цветущим лугам в лесные убежища, сильно напоминавшие прямолинейные аллеи Версальского парка, или родовые портреты стариков в высоких париках и бархатных камзолах, в давно забытых мундирах, приветливо взирающих дам в больших брыжах, фонтанжах и фижмах. И все это старое время дышало и жило так естественно и спокойно, как будто сегодня здесь то же, что и вчера, и завтра будет то же, что сегодня.

Вправо и влево из этого просторного, величавого холла в различные жилые покои дома вело несколько старинных дубовых дверей. Средние, прямо против входных, открывались в большую комнату, которую теперь в городских квартирах назвали бы залой и которая своими величавыми размерами и изящной простотой убранства соответствовала остальному дому. Единственный модный предмет в этой комнате был великолепный рояль, и разбросанные на нем ноты доказывали, что на инструменте еще недавно играли.

Широкий диван с высокой спинкой стоял у стены, перед ним располагался громадный, опирающийся на тяжелые ножки стол из темно‑красного дерева; зажженная лампа под большим колпаком матового стекла на изящной, зеленой лакированной подножке пыталась разогнать своим мягким светом сумерки, проникавшие через два больших окна и широко раскрытую стеклянную дверь. Через эту дверь можно было выйти на широкую просторную террасу, которая тянулась вдоль всего дома со стороны сада, и в правом его углу образовала крутую платформу, покоившуюся на каменном фундаменте и несомненно указывавшую место, на котором некогда возвышалась величественная крутая башня.

Высокие деревья обступали эту террасу на достаточном расстоянии, чтобы дать проникать свету в окна, и открывался прекрасный обзор во всех направлениях. Однообразие песчаных дорожек и древесных групп приятно нарушалось пестрыми клумбами.

Таково было старое амтманство[19] Блехов, которым уже восемнадцать лет управлял достойный обер‑амтман Венденштейн, руководствуясь тем старым патриархальным обычаем ганноверской администрации, по которому, бывало, главный амтман был в то же время и арендатором больших государственных имений, и златое древо жизни ценил выше серых теорий административной формы.

Однако таких больших имений, как у предшественников, у Венденштейна, уже не имелось, — их заменил усиленный оклад, и многое в управлении краем стало иначе, суше, бюрократичнее. Но за ним осталось, тем не менее, старое амтманство Блехов, а довольно значительное личное состояние давало ему возможность жить на широкую ногу по образу и подобию старинных ганноверских амтманов, и тем самым он, отвечая познаниями и светлым умом новым требованиям свыше, в ближайшей своей сфере оставался по возможности верен себе, и собственное достоинство, доверие, внушаемое им к своей персоне, усиливали присущий его должности авторитет.

На большом диване, перед большим столом, все ярче и ярче выступавшем из сгущавшихся сумерек, под белым отблеском ярко светившейся лампы сидела хозяйка, старая фрау фон Венденштейн, достойная правительница этого старинного, обширного дома с величественными дверями, громадными шкафами и старинными картинами.

Простенький белый чепчик из снежно‑белого тюля, с тщательно сплоенной рюшем и серебристо‑серыми лентами, обрамлял тонкое и немного бледное лицо старушки, сохранявшее в тонко очерченном рте и больших, миндалевидных голубых глазах следы замечательной красоты, хотя фрау фон Венденштейн была только немногими годами моложе своего мужа. Почти совсем седые, но густые волосы распадались по обеим сторонам чепчика в несколько тщательно завитых серых локонов, которые женщина часто слегка отодвигала тонкой, белой рукой, заправляя под рюш чепчика. Черты этого лица выражали безграничную кротость и нежность, но при этом такое глубокое спокойствие, такую неизменную уверенность во взгляде и движениях, что, глядя на эту даму в простом, вышедшим из моды черном шелковом платье с маленьким снежно‑белым воротничком и в таких же снежно‑белых, накрахмаленных манжетах, сидящую за столом с легким рукоделием в руках, каждый посетитель видел олицетворение домовитости, порядка, кротости и сердечного гостеприимства. В ее доме немыслимы были неряшливые пятна, дурно изготовленные кушанья, отступления от установленного порядка и времени. Никакое горе не могло коснуться кого‑либо из членов семьи, чтобы этого не подметил зоркий, нежный взгляд жены и матери и чтобы та не рассеяла его или не облегчила добрым, ласковым словом.

Такова была хозяйка Блехова. Возле нее сидели две молодые девушки, ее дочери: свежие, цветущие создания восемнадцати и пятнадцати лет — одна в развитой красоте взрослой девицы, другая в переходном возрасте, обе одинаково просто одетые в домашние платья, которым тонкое, белое и с большим тщанием вышитое белье, так же как прекрасные и со вкусом причесанные волосы, придавали изящную прелесть.

У дам сидел асессор Бергфельд, состоявший помощником амтмана и по старому обычаю находивший радушный прием в его семействе.

По террасе ходил взад и вперед старый Венденштейн со своим старшим сыном, который служил асессором‑референтом в ганноверском министерстве внутренних дел и приехал в Блехов провести в кругу семьи день рождения отца, приходившийся на завтра.

Обер‑амтман Венденштейн был старик величественной и привлекательной наружности. Коротко остриженные, седые, но густые волосы обрамляли широкий и сильно выпуклый лоб, из‑под которого темные, серые глаза смотрели так умно, проницательно и строго, но вместе с тем так оживленно и весело, что старику, судя по глазам, можно было дать годами двадцатью меньше его настоящих лет. Выразительный большой рот с полными, красными губами и удивительно сохранившимися зубами, свежий цвет лица соединялись в наглядное изображение силы воли, ума, здоровья и радостного наслаждения жизнью, с первого взгляда внушавшие уважение и симпатию.

По старому обычаю амтман не носил бороды — скромный наряд из серой материи дополняла легонькая домашняя шапочка. Сильная правая рука опиралась на толстую палку с большим крючком, чтобы поддерживать поступь, немного отягченную подагрой, — единственный признак слабости в здоровом и полном жизни мужчине.

Рядом с ним шел его старший сын, поразительно похожий на отца чертами лица, но совершенно несходный во всем остальном.

Он щеголял, до круглой шляпы включительно, в безукоризненном городском костюме, лицо его, несколько более бледное, чем у отца, неизменно выражало вежливую приветливость и сдержанную самоуверенность. Волосы его были коротко подстрижены и гладко причесаны, похожие на котлеты бакенбарды безукоризненны, движения всегда спокойны, предусмотрительны, расчетливы.

Отец в молодости не был таким, это видно бросалось в глаза сразу, но и время, когда рос отец, было другое, совсем непохожее на то, когда воспитывался сын. Отец представлял собой личность, сын — тип.

— Говори что хочешь! — заявлял оживленно старик Венденштейн, приостанавливаясь и опираясь на палку. — Это новая система управления, все глубже и глубже врывающаяся в нашу жизнь, никуда не годится и не приведет ни к чему хорошему. Эти вечные запросы требуют от нас отчетов, отнимающих бесконечное время и все‑таки редко дающих ясное понятие о деле, эти проходящие через все инстанции предписания, часто очень сильно бьющие мимо шляпки гвоздя, отнимают у ближайшей администрации края всякую самостоятельность, всякую личную ответственность и превращают организм в машину. Народ и страна, однако, остаются живой плотью и кровью и не подчиняются машине, и таким образом правительство отчуждается от управляемых, и чиновники становятся простыми писцами, которые должны раболепно отучиться от свободной воли и свободных решений и стоять беспомощно, когда наступят затруднительные обстоятельства, с которыми можно было бы справиться только при помощи воли и решимости. Пока высшее распоряжение спустится с зеленого стола вниз, а покорнейший ответ поднимется кверху через все инстанции, дела вечно живые и не укладывающиеся в канцелярские шкафы, идут своим чередом, и, — прибавил он с веселой усмешкой, — это еще не самое худшее, так как благодаря этому они зачастую идут лучше. Доброе старое время — ну, конечно, у него тоже имелось много недостатков, но в этом отношении оно все‑таки было лучше. Чиновники знали народ и жили с ним одной жизнью, делали, что требовалось, поступая по законам и совести, и им предоставлялась свобода действий. Министры объезжали страну не меньше раза в год и, конечно, знали лучше, что там делалось и на кого можно было положиться, чем представляют теперь из самых пространных отчетов. Я, по правде сказать, и с этим справился, — прибавил он, улыбаясь. — Хотят отчетов — так на то даны мне аудиторы, которые их пишут, а предписания я принимаю с подобающим уважением, но управляю по‑старому, и тем, до кого мое управление касается, от этого не хуже — я надеюсь, что в моем округе всегда все найдут в должном порядке. В лучшем порядке, чем во многих других, где водворилась модная система.

Сын почтительно слушал отца, хотя время от времени не мог удержаться то от нетерпеливого жеста, то от сострадательной усмешки. Когда отец кончил, он отвечал спокойным тоном, тем ровным полупатетичным, полумонотонным голосом, который слышится при докладах у зеленых столов заседаний по всему миру, где есть зеленые столы, референты и акты:

— Я нахожу весьма естественным, любезный отец, что ты старое время любишь и защищаешь, — но ты, надеюсь, согласишься с тем, что течение времени ставит управлению другие требования. Старое натуральное хозяйство, которое послужило основанием национальной экономии прежних поколений, автономизировало страну и людей и делило их на различные группы: личности и общины составляли отдельные хозяйственные элементы, которые жили своею особой жизнью. Тогда, конечно, было естественно, что управление примыкало к жизни и в одинаковой с ней мере индивидуализировалось. Теперь национально‑экономическая деятельность стремится к концентрации, могущественные средства сообщения нашего времени, в быстрой прогрессии ежедневно увеличивающиеся, стирают границы пространства и времени, разделявшие прежде частные элементы экономической народной жизни. Эти элементы сливаются как части во всеобъемлющем целом, поэтому и правительство должно следовать этой тенденции устанавливать более быстрый обмен, более выраженную централизацию. Необходимо вводить в управление твердый принцип и строго последовательную систему, если не хочешь затормозить все движение. Поверь, любезный отец, не правительство хочет вкладывать жизнь в новые формы, а сама жизнь в своем неудержимом развитии вынуждает прибегать к более утонченной и подвижной системе. Впрочем, — прибавил он, — я не верю, чтобы наши воззрения так разнились: при всем твоем пристрастии к старому времени ты как нельзя лучше справляешься с новыми требованиями, и министр еще недавно говорил мне, что удивляется точности, порядку и исполнительности в делах твоего округа.

Старик был, видимо, польщен комплиментом сына и сказал добродушно:

— Ну, конечно, я попривык к новым порядкам, но все‑таки, по мне, старое лучше и все, что ты говоришь, можно было бы сделать с гораздо меньшим количеством системы, бумаги и чернил. Но что об этом спорить! — прибавил он, ласково кладя руку на плечо сыну. — Я сын своего поколения, ты живешь в своем, каждое время кладет на человека свой отпечаток, хочет он этого или нет, жаль только, что настоящее время облегчает себе работу и выкраивает всех своих детей по шаблону — на всех вас фабричный штемпель. А теперь пойдем домой — вон мама в дверях зовет меня, и в самом деле пора, не то старый враг, — он указал палкой на ногу, — заодно с вечерней сыростью сделает новые нападения на мои старые кости.

И он медленно направился к большим дверям залы, в рамке которых только что показалась его жена и озабоченно на него смотрела.

Только что старик вошел в комнату, как раздался лай со двора и в холле послышались громкие голоса.

Старый слуга в чистенькой, скромной, серой ливрее отворил дверь, и пастор Бергер с дочерью вступили в семейный круг. Обер‑амтман пошел почтительно и дружески навстречу пастору и крепко пожал ему руку, после чего тот раскланялся с хозяйкой дома, пока его дочь здоровалась с молодыми девушками.

— Мы пришли, многоуважаемый друг, — начал пастор, — проводить завершенный вами год жизни, поблагодарить за все доброе, в нем совершенное, и привели с собой лейтенанта, которого встретили на дороге. Только этот офицер, как хороший кавалерист, отправился сперва на конюшню отвести и устроить свою лошадь.

— Так он приехал?! — сказала радостно фрау фон Венденштейн. — А я боялась, что его не отпустят.

Дверь живо распахнулась, и лейтенант фон Венденштейн поспешил к матери, звеня шпорами, поцеловал ей руку, она же нежно его обняла. Затем подошел к отцу, который поцеловал его в обе щеки и с видимым удовольствием полюбовался на цветущего молодого человека, стоявшего перед ним в молодцеватой военной позе.

— Я запоздал, — проговорил лейтенант, — потому что у нас еще много было дела. Товарищи кланяются, будут завтра сами тебя поздравлять, милый отец, если, конечно, их отпустят — у нас теперь полон рот забот: маневры в нынешнем году начнутся раньше. Только что получен приказ, и ты можешь себе представить, как все всполошились.

Лейтенант, пожав приветливо брату руку, подошел к сестрам и пасторской дочери, и вскоре вместе с ними и с аудитором Бергфельдом погрузился в веселую, часто прерываемую громким смехом болтовню. Пастор с обер‑амтманом и его старшим сыном подсели к хозяйке дома на диван, возле большого стола.

— Странная вещь! Вот сын говорит, да я и в газетах прочел — это изменение срока маневров, — сказал обер‑амтман. — Внешняя политика не моя специальность, и я никогда ею много не занимался, но к чему эта мера в момент нынешнего серьезного кризиса, я не понимаю.

— Это средство разрешить многие затруднения, — заговорил асессор с миной человека посвященного. — Отношения между Австрией и Пруссией с каждым днем становятся более натянутыми, и германские правительства хотят мобилизовать союзные контингенты. Пруссия требует с другой стороны строжайшего нейтралитета. И вот почему избрали эту меру, чтобы избегнуть мобилизации и все‑таки иметь войска под рукой готовыми к походу, если столкновению суждено состояться.

— При всем моем уважении к твоей министерской проницательности, — сказал шутливо обер‑амтман, — я не могу понять, к чему это должно привести? Если Пруссия требует нейтралитета, то ведь такой несомненно вызывающей мерой она точно так же может встревожиться и оскорбиться, как и мобилизацией. Собственно же боевая готовность этим вовсе не достигается, и Австрия со своими союзниками непременно увидит в этом враждебный шаг. По‑моему, теперь следовало бы решиться на что‑нибудь определенное. Не состоится война — на что я надеюсь, — мы ничего не потеряем, а если ее не миновать, тогда, по крайней мере, она не застанет нас врасплох.

— Что касается меня, — прибавил он задумчиво и серьезно, — я не люблю пруссаков. Мы, ганноверцы старой чеканки, не симпатизируем прусскому духу. Мне жаль, что у нашей армии отняли старинный ганноверский мундир и взамен ввели много прусского. Еще больше я сожалею о том, что теперь Бенингсен нас окончательно хочет подвести под прусское начало. Я, конечно, с одной стороны, не хотел бы ссориться с сильным и опасным соседом, но с другой — не хотел бы вступать в рискованные препирательства и с Австрией, к которой не питаю никакого доверия и от которой ни нам, ни Германии никогда не доставалось ничего хорошего. Главное, мне бы не хотелось, чтобы мы в нашем опасном, рискованном положении сели между двух стульев, и… Впрочем, — прервал он сам себя, — это дело сидящих там, наверху. Нашего министра иностранных дел, графа Платена, я не знаю — видел раз в Ганновере, и он тогда показался мне вежливым, приятным человеком, — но Бакмейстера я знаю и высоко чту за его ум и правила, — что же он говорит о новой мере?

Асессор приосанился и отвечал:

— Этот вопрос по своему политическому значению касается министерства внутренних дел, а по практическому выполнению — военного министерства, но не знаю, состоялся ли совет министров по этому вопросу. Как бы то ни было, но я от своего начальника не слыхал никакого мнения по этому поводу — так как он вообще очень осторожен в заявлениях. Вообще же в Ганновере не предполагают возможности военного столкновения.

— И дай Боже, чтобы его не было! — воскликнул пастор Бергер с глубоким вздохом. — Германская война была бы страшным бедствием — и я, право, не знал бы, куда направить свои симпатии, потому что, как бы ни повернулась война, один из могущественных немецких соперников возьмет верх в Германии. Я не могу этого желать папистской Австрии с ее кроатами, пандурами, славянами — мои невольные личные симпатии влекут меня к нашим северным братьям, с которыми у меня столько общего, но я также не могу желать, чтобы прусское влияние усилилось в Германии без противовеса: ведь к нам из Берлина перешел рационализм и угрожает всей протестантской церкви опаснейшим индифферентизмом. Сохрани, Боже, то, что у нас есть, и просвети нашего короля избрать надлежащий путь для того, чтобы обеспечить чистой лютеранской церкви надежное положение в нашей дорогой ганноверской земле!

— Да сохранит нам Господь мир! Я молю Его об этом ежедневно, — сказала фрау фон Венденштейн, озабоченно взглянув на младшего сына, веселый смех которого только что раздался из группы молодежи, устроившейся у окна. — Сколько страха, сколько горя вносит война во все семьи, и что оказывается в результате? Больше или меньше тяжести на политической чаше весов той или другой державы. Мне кажется, если бы каждый побольше думал о том, как бы водворить счастье в своем собственном доме и делать довольными стоящих близ него, мир был бы лучше, чем теперь, когда спорят и дерутся из‑за вопросов, бесконечно далеко стоящих от истинного человеческого счастья.

— Вот каковы наши милые хозяюшки! — засмеялся обер‑амтман. — Все, что не касается их кухни и погреба — бесполезно и вредно, и если им дать волю, государственная жизнь превратилась бы в управление большим домашним хозяйством и огромной семьей, а политику заперли бы в запасную кладовую.

— А разве мой достойный друг не прав? — сказал пастор, приветливо улыбаясь фрау фон Венденштейн. — Разве не задача женщин способствовать водворению мира и семена, которые мы сеем во храме Господнем, взлелеивать по домам и взращивать в цветы и плоды? Господь вложил в руку сильных земли право носить меч. Они должны делать то, что им предписывает долг. Но я, право, думаю, что Всемогущий более радуется спокойному счастью согласной семьи, чем искусным хитросплетениям политики и кровавым лаврам поля битвы.

— Ну, — заметил обер‑амтман, — ведь нам с вами не изменить порядка вещей, так лучше оставим спор и подумаем о том, как бы напитать наши бренные тела, что будет всякому из нас на благо.

В боковых дверях залы появился старый слуга и отворил обе их половинки так, что можно было видеть соседнюю столовую, в которой красовался огромный, изящно сервированный стол, освещенный тяжелыми серебряными канделябрами. Приятный аромат хорошей кухни дошел до гостей и был так заманчив, что все невольно обратили взоры в ту сторону.

Обер‑амтман встал. Пастор подал руку хозяйке и ввел ее в столовую, за ними последовали хозяин и остальное общество, и скоро все сидели в простой, украшенной оленьими рогами комнате, вокруг большого стола и воздавали заслуженную справедливость превосходной кухне амтманского дома и замечательным образцам его погреба под течение веселой задушевной беседы, в которой на этот раз политика не участвовала.

Пока общество сидело за столом, в одном из крупнейших и значительнейших крестьянских домов деревенского полукружия, вопреки обычному затишью этого края, было оживленно и шумно. Большая комната была освещена, и в ней виднелись различные группы молодых парней и девушек в изящных праздничных нарядах: коренастые молодые крестьянские сынки в куртках и шапках с меховой опушкой, девушки в коротеньких узеньких юбочках, белых платочках с множеством пестрых лент в толстых косах.

Из деревни прибывало все больше молодежи, присоединяясь к собравшейся ранее, между тем как другие деревенские жители, пожилые крестьяне, женщины и дети, прохаживались перед домом и посматривали на кипевшую в нем деятельность.

Староста Дейк, один из первых богачей Блехова, давно овдовевший и живший в большом доме вдвоем с единственным своим сыном Фрицем, переходил от одной группы к другой с приветливым достоинством, и его старое выразительное лицо с лукавыми, быстрыми, темными глазами под нависшими бровями говорило о чрезвычайной способности принимать самые разнообразные выражения. Оно то светилось веселой приветливостью, когда он пожимал руку сыну богатого деревенского туза и шептал ему на ухо топорную скабрезную шутку — к этому бодрый старик сохранил еще от молодых лет охоту и уменье, — то выражало надменно‑доброжелательную благосклонность, когда он обращался мимоходом к низшим с приветливо ободряющим словом, то подергивалось холодной и гордой сдержанностью, когда он здоровался с крестьянином из дома, не пользовавшегося доброй славой.

С менее дипломатическим достоинством двигался между группами его сын Фриц — стройный юноша с добрыми, честными голубыми глазами и по‑военному коротко подстриженными волосами. Он шутил с девушками, должно быть, очень смешно, потому что те, наклоняясь друг к дружке, перешептывались и хихикали до яркой краски в лице еще долго после того, как хозяйский сын отходил к другой группе. Когда Фриц подходил к товарищам и, подхватив пару из них под руки, подводил к длинному столу, покрытому белой скатертью, бутылками пива, окороками, хлебом и холодной телятиной в большом изобилии, то на всех лицах виднелось искреннее сочувствие и чистосердечное расположение к сыну гостеприимного дома.

И в самом деле, славный малый, любимый старым и малым, этот единственный сын старого богача Дейка был наследником лучшего деревенского надела. И все до одной цветущие красотки из лучших крестьянских семей с биением сердца и безмолвной надеждой поглядывали ему вслед, точно так же, как не было ни одного отца, ни одной матери в деревне, которые не были бы расположены принять его с радостью в зятья.

Но юный наследник расхаживал целым и невредимым по этому цветнику деревенских красавиц, шутил и смеялся со всеми, плясал одинаково охотно с каждой, дарил направо и налево пестрые букеты из тщательно содержимого сада отца, не подходя ни к кому исключительно близко и часто как бы не замечая приветливых взоров девушек и ободряющих замечаний отцов и матерей. Вот почему ни один из товарищей ему не завидовал, ни у кого он не стоял на дороге, со всяким охотно бражничал в свободное время и платил талеры, на которые отец не скупился, одинаково радушно на удовольствия других, как и на своиличные прихоти.

Когда в дом вошел местный школьный учитель, скромный старичок в черном сюртуке и широкополой черной шляпе, группы молодых людей раздвинулись и оставили пустое посредине пространство.

Дейк поздоровался с учителем как человек, уважающий звание и личность своего гостя, но тем не менее сознающий себя гораздо его выше и влиятельнее; сын богача кинулся навстречу учителю и, усердно тряся ему руку, проговорил:

— Мы все готовы, господин Нимейер, и пора отправляться в замок, обер‑амтман уже с полчаса как сел за стол, и, пока мы дойдем и расположимся, пройдет еще с полчаса. Итак, в путь, вперед!

Он принялся расставлять молодежь по парам, дал каждому из парней по факелу, которых была припасена целая куча в одном из углов дома, и, подсобив всем их зажечь, схватил учителя под руку и встал с ним и с отцом во главе шествия, молча направившегося к замку, между тем как остальные любопытствующие деревенские жители, тихо перешептываясь, потянулись за ними следом.

Между тем веселый пир в столовой обер‑амтмана подходил к концу. Старый слуга открыл крышку старинной, массивной чаши из мейсснерского фарфора, из которой разнесся по комнате приятный запах шваргофбергерского мозельского вина, смешанного с ароматом обильно нарезанного ананаса. Он откупорил несколько бутылок шампанского, влил их в чашу и поставил сосуд с драгоценной влагой перед обер‑амтманом, который наполнит ею хрустальные стаканы своих гостей, предварительно попробовав смесь и самодовольной улыбкой одобрив ее качество.

Пастор поднял стакан, потянул не торопясь и с некоторым уважением пряный запах, задумчиво поглядел с минуту на золотисто‑желтую жидкость и заговорил голосом, средним между торжественным тоном духовного лица и приветливой беседы в дружеском кругу:

— Любезные друзья! Наш почтенный обер‑амтман, за гостеприимным столом которого мы сегодня, как и не раз прежде дружески восседаем, вступит завтра в новый год своей деятельной и честной жизни. Завтра мы встретим новый год, а сегодня позвольте проститься с годом минувшим. Заботы и труды, принесенные им нашему другу, остались позади и привели к доброму концу, радости и светлые минуты, которых так много в нем было, будут жить в дружеском воспоминании и служить опорой и надеждой в черные дни, которых ему не избыть, как каждому из живущих на этой земле, где свет и тень борются друг с другом! Так пребывай же память о прошлом годе в мире, и будь для всех нас заветом твердо стоять друг за друга в любви и дружбе! Поднимем эти стаканы в честь канувшего в вечность года нашего любезного обер‑амтмана!

И он залпом осушил бокал.

Все последовали его примеру, не исключая фрау фон Венденштейн и молодых девушек: живя здоровой, естественной жизнью, эти дамы не чурались изредка стакана благородного вина, не в пример болезненным, изнеженным представительницам прекрасного пола в городском обществе.

— Дай нам Боже, друзья, так же радостно и спокойно сойтись в этот день в конце наступающего года, занимающегося в темных тучах, — сказал обер‑амтман, и на лице его отразилось глубокое волнение, а голос дрогнул. — Но, однако, — промолвил он весело, сознавая, что сказанное не может способствовать продолжению прерванной веселой беседы, — пора нам встать и закурить сигары мира и дружбы. Иоганн, возьми с собой чашу, мы с ней еще посерьезнее побеседуем.

Общество поднялось и перешло в большую гостиную.

Там двери в ярко освещенные сени были отворены настежь, так же как массивные входные двери, так что из гостиной можно было видеть двор со старой липой посередине.

Двор горел темно‑красными огнями, и между волнами света, местами прерываемыми дымом, виднелись группы людей, которым отражения пламени придавали фантастический вид. До гостей в доме донесся сдержанный говор множества голосов.

Обер‑амтман удивился, даже испугался, потому что первой его невольной мыслью было, что на дворе пожар, но старый слуга подошел к нему и сказал вполголоса:

— Это молодежь из деревни пришла с музыкой встречать день рождения господина обер‑амтмана.

Обер‑амтман, уже двинувшийся было с места, чтобы бежать на двор, приостановился, и радостное волнение засветилось в его глазах. Пастор, отчасти знавший об этом сюрпризе, приветливо улыбнулся на вопросительный взгляд хозяйки дома, а молодые люди с любопытством подвинулись к дверям.

Как только увидели, что обер‑амтман перешел в гостиную, на дворе на секунду воцарилось глубокое безмолвие. Непосредственно вслед за этим раздались простые, берущие за душу слова гимна:

Кто нашего Господа чтит… —
и через широкий старинный холл вместе с колеблющимся светом факелов донеслись до гостиной сильные и чистые звуки хорала, а через большие окна садовой террасы с темного ночного неба светил полный месяц и, несмотря на яркое освещение лампы, стлал по полу светлые полосы.

Обер‑амтману, окруженному своими, думалось: «Уж не картина ли грядущих лет — этот непостоянный, кроваво‑красный свет, наполняющий двор? Но из этого переливчатого света звучит ободрительно старинная благочестивая песнь, уже столько человеческих сердец укреплявшая и утешавшая. Будь что будет! Если грядущее принесет горе и борьбу, то не будет недостатка и в утешении, и в сильной поддержке».

Жена его невольно сложила руки как на молитву и склонила почтенную голову.

«Того Он дивно сохранит в нужде, печали и беде!..» — звучало со двора.

Старая дама взглянула на сына‑офицера, сияющими глазами смотревшего на чудесную и своеобразную картину групп, освещенных факелами. Тверже складывались ее ладони, губы шевелились в безгласном молении, и по щеке медленно скатывалась слеза. Она наклонила голову еще ниже и набожно прослушала хорал до конца.

Как только смолкли торжественные звуки, в гостиную вступили старый Дейк и школьный учитель. Старый крестьянин приблизился с почтительно‑достойной осанкой к своему обер‑амтману и заговорил, а стоявший позади школьный учитель низко кланялся.

— Молодые люди желали поздравить обер‑амтмана ночной музыкой с наступлением дня его рождения, школьный учитель обучал их… — тут школьный учитель снова низко поклонился и сделал тщетную попытку принять вид человека, не знающего, что на него устремлены все взгляды, — и вот они пришли и спрашивали, можно ли будет, — и я ничего не сказал против, потому что ведь господину обер‑амтману известно, что вся деревня принимает участие в его семейном празднике. Ну, и мы ведь знаем, что вы рады, когда мы вам показываем, как любим вас и всю вашу семью, и потому не беда, если мы немножко пошумим перед домом и если, — он обратился к фрау фон Венденштейн, — фрау обер‑амтманша немножко испугается. Школьный учитель сказывал, что это должно быть сюрпризом, иначе не будет настоящего смысла.

— Благодарю вас, благодарю вас от всего сердца, мой добрый, старый Дейк! — горячо проговорил обер‑амтман, пожимая руку крестьянину. — Вы доставили мне искреннее удовольствие, а с таким испугом жена моя, конечно, справится.

— Разумеется, — подтвердила фрау фон Венденштейн, из глаз которой снова заструилась обычная спокойная и кроткая веселость, и тоже протянула старому крестьянину тонкую, белую руку, которую тот принял с особенной осторожностью. — Всей душой радуюсь проявлениям вашей любви к моему мужу.

— Но где же Фриц? — спросил лейтенант. — Меня очень удивило бы, если бы его здесь не было! Где же мой старый школьный товарищ?

— Здесь, господин лейтенант! — отозвался веселый голос молодого Дейка, и из темного заднего плана двора выступила на свет и на порог гостиной мощная фигура красивого крестьянского парня. — И я рад, что господин лейтенант к нам пожаловали и меня не забыли.

Пока лейтенант подходил к молодому крестьянину и сердечно его приветствовал, к старому крестьянину с чопорной отчасти приветливостью приблизился асессор и обменялся с ним ласковыми словами, а обер‑амтман крикнул:

— Ну, а теперь для всех есть и пить на дворе, и пускай молодежь повеселится, чтобы не говорили, что друзья, доставившие мне такую радость, ушли с моего двора натощак.

Фрау фон Венденштейн подала знак старшей дочери, та поспешила уйти, и через несколько минут на дворе показались служанки, суетливо устанавливавшие столы, застилавшие их белыми скатертями и наполнявшие тарелками, кружками и бутылками.

Школьный учитель шепнул что‑то на ухо старому Дейку, и тот сказал:

— С позволения обер‑амтмана, учитель просит подождать с угощеньем, пока не пропоют остальных песен, иначе он не ручается, что все будет исполнено как следует!

— Так вы еще хотите петь? — спросил с удовольствием обер‑амтман. — В таком случае прошу начинать, господин Нимейер. Присядьте к нам, любезный Дейк, и выпьем по стаканчику за доброе старое время!

И, пододвинув несколько кресел к дверям, он усадил рядом с собой пастора и Дейка. Лейтенант подал сигары, а асессор наполнил стаканы. Старый крестьянин повертел сигару между губами, далеко выпятив, осторожно зажег ее, чокнулся с обер‑амтманом и пастором, выпил свой стакан до половины, одобрив его содержание многозначительным кивком головы, и выпрямился в кресле с миной и осанкой, выражавшими, что он умеет ценить высокую честь сидеть рядом с обер‑амтманом и пастором, но вместе с тем он сознает себя вполне достойным этой чести.

Школьный учитель и молодой Дейк смешались с толпой на дворе, и скоро в гостиную донеслись стройные и сильные звуки прелестных народных песен, исполненных многоголосным хором весьма слаженно и со вкусом.

Старики сидели и задумчиво слушали, младшая дочь ушла помогать сестре по хозяйству, асессор удалился с аудитором Бергфельдом в оконную нишу, а лейтенант расхаживал взад и вперед по комнате.

Дочь пастора, оставленная своими молодыми приятельницами, вышла на террасу. Она оперлась на перила и смотрела на луну, заливавшую ее красивое, задумчивое лицо серебряным светом, в котором ее ясные глаза как‑то особенно блестели.

Походив по комнате, лейтенант тоже вышел на террасу и полной грудью вдохнул свежий чистый воздух весеннего вечера, тогда как глаза его устремились на простиравшуюся перед ним хорошо знакомую равнину, освещенную теперь ярким лунным светом.

Он вдруг заметил у перил фигуру молодой девушки и поспешил к ней.

— Вы мечтаете при лунном свете, фрейлейн Елена, — сказал он весело, — позвольте присоединиться к вам, или вы предпочитаете уединение?

— Я пришла сюда, — сказала пасторская дочь, — потому что луна всегда меня невольно притягивает и, кроме того, мне приятнее слушать пение издали. И наконец, я в самом деле немножко мечтала, — прибавила она, улыбаясь и приподнимаясь с перил, на которые облокачивалась, — мысли мои витали далеко отсюда, там, в облаках.

И она указала рукой на большую тучу, грозно поднимавшуюся с горизонта и одним краем пододвинувшуюся к луне, которая озарила ее своим светом, так что она стала похожа на черный плащ с блестящей каймой.

— Я знаю, — сказал лейтенант, — что ваша мысль любит улетать далеко и высоко, и я обожаю слушать ваши мечты, они переносят меня в особый мир, который мне по душе, но куда я один не знаю дороги. Мне кажется, точно это детская сказка, в которой можно попасть в волшебный сад, только произнеся условное слово, перед которым распахиваются двери в скале. Вы это слово знаете, и знаете вместе с тем, что я еще ребенком больше всего любил слушать вас — ваши рассказы переносили меня далеко за пределы будничной обстановки, — расскажите же и теперь о том, что хорошего узрели вы там, в облаках?

— Видите, — сказала молодая девушка, поднимая взор и как будто следя за рядом картин, возникающих перед ее внутренним оком, — видите черную тучу, тихо и спокойно лежащую в приветливом лунном свете, точно образ вечного мира. А между тем скоро она от нас умчится. И принесет ли она благословение и плодородие или порывом бури разрушит надежды земледельцев? Никто этого не знает. Мы знаем только, что туча уйдет из‑под этих мирных, светлых лучей, так красиво ее озаряющих, — уйдет, а лучи еще долго будут светить по‑прежнему. Такова и жизнь, и судьба людей, — прибавила она печально, — сегодня — в приветливых лучах, завтра — под грозными бурями.

— Всегда печальные мысли, — сказал лейтенант, слегка улыбаясь, — всегда серьезны и всегда прекрасны, — прибавил он тише. — Хотелось бы знать, откуда у вас такие странные мысли?

— Как же им не быть теперь, — отвечала она, — когда кругом так много говорят о войне и об угрожающем будущем, когда, может быть, скоро за черной тучей исчезнет много светлых лучей.

Молодой офицер призадумался и, помолчав немного, сказал:

— Странно, война мое ремесло, и я всегда мечтал о том, как было бы славно променять скучную гарнизонную жизнь на веселые, разнообразные боевые действия. Но то, что вы говорите, нагоняет на меня печаль. Разве мы, солдаты, не черная туча, убегающая из‑под ласковых лучей распространять несчастье и разорение и разрушать надежды? И, может быть, нас самих поразит одна из молний, покоящихся в недрах тучи!

— О, если б женской власти было дано, — живо проговорила дочь пастора, — вывести судьбу людей на свет и мир. Но, — прибавила она, помолчав, — как серебряный месяц льет свет на черную тучу, так и мы можем сопровождать нашими пожеланиями и молитвами тех, кого буря судьбы увлекает в неизвестную даль, и это единственное утешение остающихся.

Лейтенант молчал. Глаза его устремились с задумчивым удивлением на поразительно оживленные черты молодой девушки, стоявшей перед ним в белых лучах, точно видение свыше. Он тихо шагнул ближе к ней. Пение смолкло, со двора раздались громкие голоса и звон стаканов, и дочери обер‑амтмана вышли на террасу. Лейтенант быстро обернулся и пошел к ним навстречу.

Между тем обер‑амтман вышел на двор и еще раз сердечно благодарил всех певцов за доставленное удовольствие, приглашая промочить горло после пения. Остальное общество тоже смешалось с группами крестьян, и громкий, веселый говор, дружный смех и звон стаканов разнеслись по широкому двору.

Лейтенант медленно вошел в гостиную и постоял там довольно долго серьезно и задумчиво, между тем как его сестра с дочерью пастора подошли к деревенским девушкам и принялись обмениваться с ними дружескими приветствиями.

Асессор тоже примкнул к молодежи и сумел искусно попасть в тон ее разговора, — недаром он провел среди этих людей свои юные годы, — и они ему отвечали приветливо, но то был какой‑то торжественный, церемонный разговор, молодой чиновник вел его особенным, спокойным тоном и медленно и размеренно переходил от одной группы к другой.

Но когда на дворе показался лейтенант и в сопровождении старого приятеля Дейка стал обходить группы крестьян, его встретило громкое ликование, хотя в то же время все вытягивались перед ним в струнку, по указанию тут же случившихся старых служак. Мало‑помалу за лейтенантом образовалась целая свита и окружила его со всех сторон, из нее выступило вперед двое уполномоченных с просьбой. Лейтенант усмехнулся, изъявил полное согласие и подошел к отцу:

— Наша молодежь хотела бы пропеть ганноверскую песню, папа, но они просят твоего позволения, так как некоторые из них не знают, будет ли это прилично, как они выражаются.

— Конечно да. Наша родная песня всегда прилична и кстати! — вскричал весело обер‑амтман.

Фриц Дейк, шедший следом за лейтенантом, поспешил к другим группам, молодые люди выстроились полукругом перед главной дверью, и скоро раздался тот своеобразный напев, текст которого непосвященному почти непонятен и часто изменяется ad libitum[20], но непременно сопровождает всякую веселую или торжественную оказию у ганноверских крестьян и солдат.

Обер‑амтман искренно утешался веселой песней, которую расходившаяся молодежь распевала, не щадя легких, он даже вместе с лейтенантом подтягивал припевы.

Вдруг видим, издалека
Король наш выезжает,
Кричит своим бригадам:
«Ура! Родной Ганновер!» –
гремело и разносилось в ночном воздухе от старого амтманского дома до самого Блехова.

Затем толпа певцов и любопытных двинулась медленно и с шумным говором по направлению к деревне. Пастор и его дочь тоже простились, чтобы вернуться в тихий пасторат, и скоро замок погрузился в глубокую тьму и безмолвие.

Фрау фон Венденштейн крепко поцеловала младшего сына в лоб, прощаясь с ним на ночь, и уста ее тихо шептали, когда она шла в свою комнату:

Кто Господа нашего чтит,
Всегда на Него уповая,
Того Он чудесно хранит
В нужде и сердечной печали.
Лейтенант долго молча и задумчиво сидел в кресле в своей спальне, и, когда наконец лег в постель и заснул, ему снилось, что черная туча уносит его все вперед и вперед, гонимая бурей, кругом сверкают молнии, гром, и все дальше и дальше уходит от его глаз светлый облик луны, посылавший ему вослед свои мягкие лучи.

Глава третья

Множество экипажей проносились по улицам Вены и один за другим останавливались перед ярко освещенным порталом дома государственной канцелярии. Величественно катились массивные кареты с кучерами и лакеями в разнообразнейших ливреях. Швейцар в длинном светло‑голубом, шитом золотом кафтане, с огромной булавой, встречал в дверях дам в роскошных нарядах, выходивших из повозок и спешивших через широкие прихожие по величественной лестнице на верхний этаж большого дома, в котором Кауниц и Меттерних стремились осуществить Austria est imperatura orbi universe[21] и в котором теперь жил фельдмаршал граф Менсдорф‑Пульи в качестве министра императорского двора и иностранных дел.

Подъезжали и скромные дрожки, в которых не брезгует ездить венская молодежь высших сфер. Швейцар спешил им навстречу так же поспешно, как и к элегантным экипажам.

Из одних подобных дрожек вышел молодой офицер в нарядной, пестревшей сочетаниями зеленого, красного и золотого цветов уланской форме. Он сбросил с плеч на спинку дрожек большой белый плащ и приказал извозчику ждать на городской площади.

Затем, окинув последним взглядом свой безупречный костюм и подкрутив еще едва пробивающиеся усы, он взбежал по лестнице весело и победоносно, как подобает молодому улану всегда и повсюду — на паркете так же, как на лошади, и как подобало этому офицеру куда более многих иных, по различным, совершенно особым причинам.

Лейтенант фон Штилов, мекленбуржец, несколько лет тому назад, подобно многим из своих северогерманских сверстников, вступивший в ряды австрийской гвардии, год тому назад наследовал от умершего бездетным дяди такой значительный майорат, что цифра его ежегодных доходов заставила ахнуть даже австрийскую аристократию, привыкшую к крупным состояниям. Вследствие этого круги, обыкновенно относящиеся с холодной вежливостью к приезжим, к этому красивому и любезному человеку, своей утонченной северогерманской образованностью весьма выгодно выделявшемуся из толпы австрийских сверстников и товарищей по полку и по обществу, встретили Штилова с доверчивой интимностью и обеспечили ему свободный и радушный доступ в те дома венской высшей аристократии, в которых обретались жаждавшие пристроиться девушки.

Весьма естественно, что молодой человек, перед которым жизнь открывалась так заманчиво, весело и уверенно, поднимался по широкой лестнице государственной канцелярии, чтобы принять участие в одном из тех небольших вечеров, на которые графиня Менсдорф приглашала только тесный кружок избранных. Хотя вечера эти носили частный характер, но их посещали все, принадлежавшие к миру политики, так как надеялись здесь приподнять хоть краешек завесы, под которой таили друг от друга свою деятельность в эти дни напряженного ожидания различные дипломатические лагери, делая вид, будто на свете не произошло ничего особенного, способного нарушить приветливое спокойствие международных сношений.

Лакеи в простой, безупречно изящной ливрее менсдорфовского дома отворили перед ним двери в приемные покои графини, и лейтенант фон Штилов вступил в ярко освещенную залу, наполненную пестрыми и свежими дамскими туалетами, блестящими мундирами и черными фраками.

Во второй гостиной, примыкавшей к первой большой зале и украшенной всеми бесчисленными мелочами комфорта, составляющими непременную принадлежность приемной знатной дамы, сидела на небольшом, низеньком диване супруга министра, урожденная княжна Дидрихштейн — дама в высшей степени аристократичной наружности. Она принимала гостей с той естественной и приветливой грацией, которая свойственна высшему венскому обществу.

Рядом с графиней Менсдорф сидела полная, роскошная дама в богатом черном туалете, у которого, однако, пестрый убор из драгоценных камней царственной роскоши отнимал всякое подобие траура.

Бледное лицо ее, обрамленное густыми черными локонами, было поразительно красиво, но глубоко серьезно, и большие черные глаза, полные огня и чувства, не были обращены к жизни, полной радостей и наслаждений, а, напротив, устремлялись вперед с тем задумчивым, мечтательным выражением, которое часто встречается на старинных портретах аббатис духовных орденов.

То была княгиня Обренович, супруга князя Михаила Сербского, после развода поселившаяся с сыном в Вене. Урожденная графиня Гуниади, полная кипучей венгерской крови и принятая во всех кругах лучшего венского общества с распростертыми объятиями, при каждом удобном случае осыпаемая, несмотря на развод с мужем, доказательствами глубокого уважения, — эта умная и полная жизни прекрасная женщина, не отказываясь совершенно от света, тем не менее замкнулась в строго домашнюю, уединенную жизнь, в которой все ее внимание и все заботы посвящались воспитанию сына, будущего наследника Сербского княжества. Поэтому‑то появление скромной и гордой красавицы княгини в салонах венской аристократии всегда представляло événement[22].

Перед дамами стоял небольшого роста господин лет шестидесяти. Он был в сером, плотно облегавшем фигуру мундире австрийского фельдмаршала, на котором, рядом с орденом Леопольда и Мальтийским крестом, блестел скромный крест Марии‑Терезии. Красное круглое лицо над поразительно короткой шеей выражало необоримую жизнерадостность, темные, блестящие глаза светились энергией и весельем, короткие усы и густые волосы были белы как снег, и так коротко острижены, что щетиноподобный седой ежик при круглой красной физиономии дали повод к меткому и распространенному по всему венскому обществу сравнению фельдмаршала Рейшаха с земляникой, посыпанной сахаром.

Фельдмаршал барон Рейшах, один из храбрейших представителей австрийской армии, неспособный к действительной службе по множеству ран, которыми было усеяно все его тело и от которых он часто страдал, вращался в венском обществе как всеми любимый и дорогой друг дома, успевавший везде бывать, знать все, что только заслуживало внимания, и обладавший способностью рассеивать любую хандру веселыми шутками.

Нанося предобеденные визиты, можно было не один раз встретиться с бароном Рейшахом, который считал своею обязанностью ежедневно осведомляться о здоровье своих старых приятельниц, сообщать им городские новости и оказывать маленькие знаки внимания. Вечером его можно было видеть в городском театре — он показывался в антрактах в ложах старших дам венской аристократии, причем находил время бросать взгляд на сцену и выразить той или другой из лучших актрис комплимент насчет ее туалета или игры. А после театра он появлялся в салонах, то прохаживаясь на большом рауте, здесь бросая остроту, там поднимая пикантную новость, то оставаясь с четверть часа у чайного стола маленького кружка и высыпая рог изобилия своих неистощимых анекдотов. Еще позже можно было его найти в уютном уголке столовой франкфуртского отеля за стаканом старого венгерского, где он составлял душу веселого вечернего общества, ядро которого сформировалось из графов Валлиса, Фукса и Врбна.

Таков был фельдмаршал Рейшах, стоявший перед дамами, опершись рукой на саблю.

Он, должно быть, рассказывал им что‑нибудь очень забавное, потому что графиня Менсдорф громко смеялась, и даже на лице серьезной княгини Обренович засветилась легкая улыбка.

— Ну, расскажите нам теперь, барон, — сказала графиня Менсдорф, — какие наблюдения сделали вы сегодня в театре. Не о том, как играла Вольтер, — мы уже знаем, что вы находите ее очаровательной, несравненной, — нет, скажите нам, что вы вообще заметили хорошего на сцене и в ложах? Видите, княгиня улыбается, заставьте же ее рассмеяться.

Фельдмаршал отвечал с легким поклоном:

— Не знаю, станет ли княгиня долго слушать такого пустозвона, как я. Впрочем, не было ничего особенного. Наш юный мекленбургский улан был очень долго в ложе графини Франкенштейн и очень оживленно разговаривал с графиней Кларой, что очень злило известную вам особу. Я видел…

Тут дальнейшие сообщения фельдмаршала были прерваны предметом его наблюдений, молодым уланским офицером фон Штиловом, который подошел на поклон к графине Менсдорф.

Графиня улыбнулась.

— Мы только что говорили о вас, барон. Вас видели таким озабоченным в городском театре сегодня, что вы не обратили должного внимания на Вольтер, за что барон Рейшах в большой на вас претензии.

Молодой офицер слегка покраснел, но с военной ловкостью раскланялся с фельдмаршалом и сказал:

— Его превосходительство очень зоркий наблюдатель, если сделал мне честь меня заметить — я был в театре недолго и только навестил некоторых своих знакомых в их ложах.

Острый ответ, вертевшийся у барона Рейшаха на языке, не был произнесен, потому что его внимание привлекло появление в гостиной высокого господина в генеральском мундире и изящной, стройной дамы, которые подошли поздороваться с хозяйкой дома и доставили Штилову возможность удалиться и избавиться от продолжения начатого разговора.

То был граф Клам‑Галлас со своей женой, младшей сестрой графини Менсдорф. Граф, высокий стан которого отличался изящной стройностью, обладал чертами лица почти габсбургского типа. Он приветливо протянул руку своей невестке, между тем как жена его, дама уже не первой молодости, но замечательно сохранившейся красоты, опустилась на кресло возле княгини Обренович.

— Где же Менсдорф? — спросил граф Клам‑Галлас. — Его не видно. Неужели опять болен?

— Он у императора, — отвечала графиня, — а когда вернется, вероятно, будет занят дома. Я уже извинилась за него. Надеюсь, впрочем, что мы все‑таки его увидим.

— Я слышал чудеса о вашем празднике в Праге, графиня, — обратился Рейшах к графине Клам, — у нас здесь не перестают о нем говорить: графиня Вальдштейн, которую я сегодня встретил у княгини Лоры Шварценберг, еще до сих пор в полном восторге от него.

— Да, он очень удался, — подтвердила графиня Клам, — и изрядно всех нас повеселил. Нам хотелось поставить в Праге на сцене «Лагерь Валленштейна», — прибавила она, обращаясь к княгине Обренович, — то есть на сцене в моем отеле, разумеется. В этом еще нет ничего особенного, но любопытно то, что роли представителей армии Валленштейна, которых Шиллер выводит так поразительно живо в духе тех времен, были сыграны потомками полководцев Тридцатилетней войны. Пьеса приобрела от этого совершенно особое значение. Уверяю вас, на всех нас повеяло прошедшим, и как исполнители, так и слушатели были особенно торжественно настроены. Перед нами воскрес дух древней, сильной Австрии, бряцающей оружием, а когда зазвучали шведские рожки, все общество готово было броситься к коням, чтобы выехать на бой, подобно предкам.

— Да, — сказал граф Клам, — впечатление было поражающее, — и если Богу будет угодно, наступит время, когда нам придется еще раз обнажить австрийский меч, чтобы снова возвести Его Императорское Величество на подобающую ему высоту. Мне кажется, что в воздухе чувствуется буря и пора седлать лошадей.

Все на минуту примолкли. Рейшах обвел всех серьезным взором и замолчал, что всегда делал, когда речь заходила о политике и военных действиях. Старому солдатскому сердцу было больно сознавать себя неспособным, никуда не годным со своим простреленным, изрубленным телом.

Графиня Менсдорф, со свойственным ей тактом, не хотела давать места политическим излияниям в своем салоне и прервала паузу, с улыбкой обратившись к фельдмаршалу Рейшаху:

— Жаль, что вас там не было, барон, вы бы отлично передали роль капуцина, проповедующего мораль грешному миру.

— Без сомнения, — сказал фельдмаршал и прибавил с комическим пафосом: — Contend estote, довольствуйтесь хлебом и солью!

— Да, когда рядом лежат паштет из гуся, а под рукой стоит старое венгерское! — засмеялся граф Клам.

— Nullum vinum, — продолжал пародировать Рейшах, тряся головой и отмахиваясь руками, — nisi hungaricum![23] — прибавил он тише, склоняясь к графине Обренович, которая легкой улыбкой поблагодарила за комплимент ее родным лозам.

Подошли другие гости, дамский кружок расширился, и граф Клам перешел с бароном Рейшахом в первую залу.

Тут оказалось несколько мужских и дамских групп, занятых оживленной беседой; молодежь поглощали свои личные интересы, старые дамы наблюдали за молодыми, а мужчины поглядывали на членов дипломатического корпуса, то обменивавшихся мимолетными, отрывочными репликами, то втягивавшихся в более продолжительный разговор.

Посреди салона, под ярко пылавшей хрустальной люстрой, стоял французский посол герцог Граммон — высокая фигура безупречной, почти военной осанки, с белой звездой Почетного легиона на черном фраке и широкой, темно‑красной лентой через плечо. Подстриженные черные бакенбарды обрамляли продолговатое, тонко очерченное типичное лицо древне‑французской аристократии — смесь приветливой любезности с сановитым достоинством. Его очень маленький красивый рот слегка оттенялся тонкими, закрученными кверху усами, лоб был высок и открыт, но скорее мягко округлен, чем смело выпукл, из темных глаз светилась флегматическая беспечность, тоже составляющая наследие древнего французского дворянства и во многих фазах истории доводившая его до такого легкомысленного отношения к важнейшим и серьезнейшим вопросам, которого часто ничем нельзя было объяснить. Его еще вполне черные волосы были собраны в тщательно причесанный небольшой тупей, еще более придававший всей его внешности сходство со старинными французскими Grand‑seigneurs[24], которые умели вести такую легкую и беззаботную жизнь в своих огромных и роскошных покоях и прямо прорезанных, чопорных аллеях парков.

Герцог постоял несколько мгновений один, разглядывая общество, когда, покончив разговор с несколькими дамами, к нему подошел господин средних лет, выразительное, худощавое лицо которого беспрестанно изменяло выражение. Он носил бакенбарды, и темно‑русые его волосы были подстрижены и причесаны по моде северогерманских гвардейцев. Он был пониже герцога, движения его были оживлены и ловки, туалет безупречной простоты, и через грудь тянулась широкая белая с оранжевым лента Красного орла.

Прусский посол фон Вертер раскланялся с герцогом с безукоризненной вежливостью, но без той задушевности, которая указывала бы на близкие личные отношения.

— Наконец я нахожу случай, герцог, — начал фон Вертер по‑французски, — пожелать вам доброго вечера. Как здоровье герцогини, я ее не вижу…

— Она немножко простудилась, — отвечал посол, — а фрау фон Вертер, кажется, тоже не выезжает?

— Она действительно нездорова, да и я сам охотно остался дома, — прибавил, улыбаясь, Вертер, — если бы не наша обязанность постоянно собирать новости.

— И вы достигли цели? — спросил герцог.

— Еще нет. Граф Менсдорф у императора, как мне сообщила графиня, и я до сих пор ничего не слыхал, кроме различных сплетен из общества. Хотя, — прибавил он немного серьезнее и не так громко, — атмосфера кажется мне полной важных событий: вы заметили, какое все более и более невыносимое настроение начинает нас окружать?

— Весьма жаль, если это справедливо, — сказал герцог Граммон, — резкое столкновение противоположных воззрений может повести к войне, которая лично меня вовсе не радует.

— Вам известно, — отвечал Вертер, — что мы, разумеется, не ищем войны, но неужели нам придется избегать ее ценой нашего значения и достоинства? Неужели бы вы стали нам это советовать?

— Мы стоим далеко от событий и относимся к ним в качестве наблюдателей, — сказал герцог сдержанно, — и потому можем выражать только добрые пожелания. Советов давать нам не пристало, если нас не приглашают в посредники. Однако посмотрите, — прибавил он с любезной улыбкой, — за нами наблюдают. Мы стоим здесь особняком, и из нашей безобидной беседы могут, пожалуй, вывести заключения.

— Вы правы, — отвечал Вертер, — удалимся от любопытных взглядов.

И с легким поклоном немец отвернулся, причем шепнув про себя: «Он ничего не знает», — к высокому, толстому, старому господину с лысым лбом, резкими чертами и оживленными темными глазами, стоявшему в нескольких шагах от него. Этот господин был в генеральском ганноверском мундире.

— Здравствуйте, генерал Кнезебек, — сказал он ему с поклоном, — какие новости из Ганновера?

— С некоторых пор никаких, — отвечал генерал медленно и сдержанно, — мой брат живет уединенно в деревне и пишет мне редко, да и мало интересуется тем, что у нас делается в Ганновере.

— Сердечно радуюсь, — продолжал фон Вертер, — что граф Платен в Берлине, и как я оттуда слышу, визит имел весьма дружественный характер. Дай бог, чтобы это способствовало устранению разных мелких недоразумений, время от времени возникающих между Пруссией и Ганновером, между тем как в сущности оба государства предназначены к тому, чтобы идти вперед дружно, как мы видим из истории и преданий Семилетней войны.

— Всем сердцем скорблю о недоразумениях, возникших с той и другой стороны, — отвечал Кнезебек. — Мы в Ганновере, конечно, должны заботиться о согласии с нашим соседом — прежде всего, насколько от нас зависит, всегда стараться сохранить единство между всеми германскими государствами. Наше благоденствие извне и внутри зависит главным образом от дружбы обеих великих немецких держав и в некоторой степени от Германского союза[25]. Да сохранит его Господь!

Дальнейшие размышления фон Вертера были прерваны появлением английского посла лорда Блумфильда, человека с крупным характерным лицом английского аристократа и с зеленой лентой ирландского ордена. Он поздоровался с обоими собеседниками и перевел разговор на легкие события дня венского общества.

Пока в комнатах графини Менсдорф шел обычной чередой вечерний прием и на поверхности элегантного, улыбающегося общества не обнаруживалось и тени тревожного напряжения, которое царило в душе многих присутствующих, в другом конце дома государственной канцелярии, в расположенной перед кабинетом министра большой приемной с обитой синим шелком мебелью и такими же драпировками у окон, возле большого круглого стола сидели в удобных креслах два человека. Небольшой огонек пылал в угловом камине, и громадная лампа под молочным белым абажуром, стоявшая на столе, оставляла большую часть комнаты в полутьме, ярко освещая лица обоих сидевших и слабо отражаясь на отличавшемся поразительным сходством портрете Франца‑Иосифа в роскошной золотой раме, покрывавшем середину стены и на котором император красовался в парадной генеральской форме, во всей юношеской красе первых лет своего вступления на престол.

Один из сидевших небрежно развалился на сиденье. Ему могло быть лет пятьдесят пять. Лицо его носило печать умного, бывалого человека, с некоторой примесью католической мечтательности — общее выражение, иногда встречающееся на старинных портретах кардиналов и прелатов. Изящная развязность, тонкие белые руки, изысканный туалет дополняли это сходство с изображениями духовных особ итальянской школы.

Это был помощник статс‑секретаря, тайный советник фон Мейзенбуг, а рядом с ним сидел министерский советник фон Бигелебен — мужчина высокий. Сухопарый и чопорный, с цветом лица, обличавшим болезнь печени, и бюрократически‑сдержанным выражением. Его внешность представляла нечто среднее между профессором и правителем канцелярии. Он сидел прямо, держа в руке шляпу.

— Граф долго не едет, — проговорил нетерпеливо Мейзенбуг, барабаня тонкими пальцами по столу. Меня очень тревожит мысль, что он с собой привезет. Боюсь, снова сыграет с нами шутку и подобьет Его Величество к уступке.

— Не думаю, — отвечал Бигелебен спокойно и медленно, — Его Величество слишком проникся идеей восстановления прежнего значения Габсбургов в Германии, чтобы думать о потворстве берлинским претензиям. Он видел во Франкфурте вновь ожившие славные воспоминания империи и вместе с тем горько и глубоко почувствовал échec[26], подготовленный ему прусским противодействием, — он постоит на своем.

— Но граф Менсдорф выйдет в отставку, потому как не хочет брать на себя ответственности за последствия разрыва, — сказал Мейзенбуг.

— Но если он это сделает, — заметил Бигелебен с натянутой улыбкой, — то, может быть, король начнет действовать быстрее и решительнее?

— Возможно, — отвечал Мейзенбуг, — но граф Менсдорф все‑таки натура податливая и нуждается в совете. Когда он найдет себе преемника, будут ли у нас нити в руках, так же как теперь?

— Я не думаю, чтобы мы стали лишними, — сказал Бигелебен. — Вы, ваше превосходительство, слишком твердо стоите на римском фундаменте, и вас трудно будет удалить, что же касается моей ничтожной личности — то есть ли у нас кто‑нибудь, кто так знал и умел обделывать немецкие дела? Гагерн?

Мейзенбуг пожал плечами и пренебрежительно взмахнул рукой.

В эту минуту отворились внешние двери приемной и вошел граф Менсдорф.

Внешность этого министра, предназначенного судьбой повести Австрию к такой тяжелой катастрофе, не представляла собой ничего особенного.

То был мужчина среднего роста, с тонким, изящным лицом французского типа, болезненного цвета, с короткими черными волосами и маленькими черными усами. Граф ходил в фельдмаршальском мундире со звездою ордена Леопольда. Походка его вследствие хронической болезни была неуверенной и нетвердой, и он старался всегда избегать продолжительного разговора стоя.

Оба сидевшие встали.

Граф Менсдорф раскланялся с ними и сказал:

— Сожалею, что заставил вас ждать, господа, — меня задержали дольше, чем я думал.

Затем он прошел через длинную приемную в свой кабинет, пригласив за собой Мейзенбуга и Бигелебена.

Все трое вступили в кабинет министра, в большую комнату, освещенную тоже только одной огромной лампой на письменном столе. Граф Менсдорф устало опустился на кресло, стоявшее возле письменного стола, удобно расположившись в нем, вздохнул с облегчением, и движением руки пригласил обоих присутствующих занять места рядом.

Все трое посидели с минуту молча. На лицах обоих советников читалось напряженное любопытство, граф Менсдорф понурил утомленный взор.

— Ну, господа, — заговорил он наконец, — кажется, ваши желания осуществятся. Его Величество император не намерен делать ни шагу назад, он ни за что на свете не хочет согласиться на предложение Пруссии относительно союзной реформы в Северной Германии, — одним словом, решился во всех направлениях энергично идти вперед и разрешить великий германский вопрос, хотя бы это повело к разрыву и даже войне, — прибавил граф тихо, со сдержанным вздохом.

Мейзенбуг и Бигелебен переглянулись с явным удовольствием и напряженно ждали дальнейших сообщений.

— Я, впрочем, не упустил ничего, — продолжал граф, — что могло бы отклонить Его Величество от такого решительного шага и такой ответственной политики. Вы знаете, я не так уж разбираюсь в политике, — и в этом отношении должен полагаться на вас и на ваши умения, но я солдат, и хотя не считаю себя за великого полководца, но все‑таки понимаю, что нужно для готовности армии к войне. Ну, господа, политика, к которой мы теперь приступаем, поведет к войне, потому что Бисмарк не такой человек, чтобы что‑нибудь уступить. Для войны же необходима хорошо подготовленная армия, стоящая на одном уровне с соперником, а по моему военному убеждению, ее у нас нет, вовсе нет. К чему же это может нас повести?

— Зачем, ваше превосходительство, вы изволите смотреть на вещи с такой темной стороны? — заметил Мейзенбуг. — Ведь военное министерство утверждает, что у нас восемьсот тысяч штыков.

— Военное министерство, — живо перебил Менсдорф, — может утверждать, что хочет. Я солдат‑практик, и не справляясь с документами военного министерства, знаю очень хорошо, в каком положении наша армия. И если мы сможем поставить на ноги половину наших восьмисот тысяч, то я буду очень рад. И притом нам придется действовать на двух театрах войны, — прибавил он, — потому как вы увидите, что при первом пушечном выстреле поднимется Италия. Я даже убежден, что между нею и Пруссией заключен союз.

Бигелебен улыбнулся как профессионал перед дилетантом и заметил почтительно‑деловым тоном:

— Осмелюсь напомнить вашему превосходительству, что по твердым удостоверениям наших посольств в Берлине и Флоренции, о прусско‑итальянском союзе нет речи, и даже продолжает существовать легкое напряжение вследствие затруднений, которые встречались со стороны Пруссии относительно Италии. Кроме того, если бы Италия вступила в прусский союз или имела это в виду, — она не стала бы так горячо добиваться французского посредничества касательно уступки Венеции за надлежащее вознаграждение, о чем мне сегодня говорил герцог Граммон.

— Да‑да, — произнес задумчиво граф Менсдорф, — посольства утверждают, что никакого прусско‑итальянского союза нет, мне это известно. И все‑таки я убежден в противном, и убежден также, что главные нити этого союза сходятся в Париже — я это чувствую, хотя не нахожу в официальных отчетах.

— Но, — вставил Мейзенбуг, — герцог Граммон не стал бы…

— Граммон! — прервал граф Менсдорф живее прежнего. — Неужели вы думаете, чтоГраммон знает, что делается в Париже? Неужели вы думаете, что император Наполеон явит последнее слово своей хитросплетенной политики в официальном предписании Граммону? Граммон знает только то, что ему велено говорить и, — прибавил граф тише и медленнее, — ему, конечно, не приказано говорить ничего такого, что могло задержать войну, потому что эта война слишком совпадает с французскими интересами: прусско‑австрийский бранный брудершафт в Гольштейне возбудил в Париже сильные опасения, и потому‑то Германии не миновать кровавой распри — кто в этой войне будет побит, в том будет побеждена Германия, а кто победит — тот победит для Франции!

— Ваше превосходительство в самом деле видит все в черном свете, — сказал Мейзенбуг с легкой усмешкой, — я, напротив, надеюсь, что победа австрийского оружия снова восстановит германское единство под императорским знаменем, а если Италия поднимется, мы положим быстрый конец этому нелепому королевству, угрожающему Церкви и государственному порядку.

— Душевно желал бы разделять ваши упования, — сказал печально граф Менсдорф, — но я не верю в возможность победы австрийского оружия, и когда Бенедек узнает армию и ситуацию в ней так же, как их знаю я, он скажет то же самое. Я заявил все это императору, — прибавил он еще тише, — и умолял его сложить с меня должность, возлагающую ответственность за политику, могущую повести к тяжелым катастрофам.

— Но, ваше превосходительство! — испуганно вскричали Мейзенбуг и Бигелебен.

— Нет‑нет, — сказал граф Менсдорф со слабой улыбкой, — я еще не ухожу — Его Величество приказал мне оставаться на посту, и как солдат, я остаюсь. Как солдат, — повторил он с нажимом, — потому что, будь я политическим министром современной школы, я бы не остался. А теперь приказание отдано, значит, нужно идти вперед во что бы то ни стало. Как бы нам сделать, чтобы вопрос разрешился как можно скорее так или иначе? Если уже нет выбора, я стою за быстроту действий, потому что каждый день играет на руку нашему противнику.

— Средство простое, — сказал Бигебелен, еще больше выпрямившись на своем кресле и вскинув правую руку. — Голштинские чины настойчиво желают быть созванными, чтобы переговорить насчет положения края и дальнейшей его судьбы. Если мы их созовем, это будет наперекор всем видам Пруссии и побудит берлинских господ показать цвета, а вместе с тем мы получим этим путем сильную поддержку в симпатии герцогств и великонемецкой партии в Германии.

— Но ведь мы в герцогствах только condominus[27], — вставил граф Менсдорф. — По Гаштейнскому трактату мы пользуемся там верховной властью только совместно с Пруссией.

— Позвольте, ваше превосходительство, — прервал Бигелебен, — именно этот пункт и приведет к столкновению, и если оно состоится, то мы окажемся в благоприятных условиях поборников народных интересов.

— Ну, мне это не особенно по душе, — сказал граф Менсдорф. — Я придаю очень мало значения симпатиям ораторов пивных и разных зенгер- и турнферейнов; по‑моему, лучше бы у нас была такая армия, как у пруссаков. Но будьте так добры, приготовьте мне об этом небольшой меморандум с инструкцией Габленцу, чтобы я мог предложить их Его Величеству.

Бигелебен склонился почти перпендикулярно, а по лицу Мейзенбуга скользнула легкая самодовольная улыбка.

— Что в Германии? — спросил граф Менсдорф. — В Саксонии? Готовы ли там?

— Как нельзя лучше, — отвечал Бигелебен. — Господин фон Бейст горит нетерпением и прислал записку, в которой излагает необходимость быстрых действий. Он тоже считает созыв голштинских чинов лучшим средством разъяснить положение. Настроение населения в Саксонии превосходно. Не угодно ли вашему превосходительству взглянуть на записку фон Бейста?

Он открыл портфель, лежавший перед ним на столе. Менсдорф отодвинул и сказал со слабой улыбкой и легким вздохом:

— Откуда этот Бейст берет время столько писать! Что в Ганновере? — прибавил он. — Есть ли там надежда?

— Только что прибыл курьер с донесением графа Ингельгейма, — отвечал Бигелебен, вынимая из своего портфеля депешу и просматривая ее, — он доволен. Граф Платен вернулся из Берлина и уверяет, что все предпринятые там старания задобрить его и перетянуть ганноверскую политику на прусскую сторону остались тщетными. Он ничего не обещал и выразил графу Ингельгейму надежду, что в Вене оценят его образ действий.

— Да, я знаю ему цену, — сказал Менсдорф почти про себя, слегка пожав плечами. — А король Георг? — спросил он снова.

— Король, — отвечал Бигелебен, — слышать не хочет о войне и не перестает твердить, что спасение Германии в дружеском согласии Пруссии с Австрией. Но несмотря на это, если дело дойдет до разрыва, то король, конечно, будет на нашей стороне.

— Сомневаюсь, — протянул граф. — Король Георг, насколько я его знаю, немец и вельф, но не австриец. И наконец, в нем живы традиции Семилетней войны.

— Совершенно справедливо, — заговорил теперь Мейзенбуг, — что ганноверский король не австриец в душе, но я все‑таки думаю, что он нам предан, несмотря на сильные прусские влияния. Нужно сперва попробовать предложить что‑нибудь, отвечающее его идеям, — король грезит о величии Генриха Льва — граф Ингельгейм проведал через доктора Клоппа, что король сильно интересуется историей своих несчастных предков.

— Доктор Клопп? Кто он? — спросил граф Менсдорф с легким нервным зевком.

— Бывший учитель, который в тысяча восемьсот сорок восьмом году сильно скомпрометировал себя как демократ и защитник конституции, но теперь обратился.

— В нашу веру? — спросил Менсдорф.

— Нет, но к нашим воззрениям и интересам. Он обнаруживает большое искусство в исторических изложениях, соответствующих нашим интересам, и приобрел этим некоторую известность, так что ему поручили издание энциклопедии «Лейбнициана». Он часто видится с графом Платеном и очень нам полезен.

— Так‑так, — сказал, усмехаясь, граф. — Это уже по вашей части, любезный Мейзенбуг?

— Я весьма интересуюсь этим талантливым писателем, — отвечал спокойно тот, — и кроме того, ему в Ганновере сильно протежирует граф Ингельгейм.

— Ну, а что мы предложим королю Георгу? — спросил Менсдорф.

— По‑моему, — сказал Мейзенбуг, — за ганноверский союз следует предложить прусскую Вестфалию и Гольштейн, при благоприятном исходе войны. Мы приобретем этим путем сильную позицию на севере, и таким образом увеличенный Ганновер никогда не смог бы установить дружеские отношения с Пруссией и совершенно перешел бы на нашу сторону.

— Раздел медвежьей шкуры, обладатель которой еще ходит по лесу, — сказал Менсдорф. — Ну, составьте заодно и об этом записку, я покажу ее государю, хотя и сомневаюсь, чтобы ганноверский король стал подвергать свою страну такой опасности из‑за таких перспектив.

— Мы должны дать ему средства встретить опасность лицом к лицу. У нас на севере есть бригада Калика, мы можем предоставить ее в его распоряжение и фельдмаршала Габленца в придачу.

— Наших лучших солдат, — вставил граф Менсдорф. — Впрочем, ведь он стоит на очень важном посту. Ну, а если король Георг ничего этого не примет?

— Тогда, — сказал Мейзенбуг, — обстоятельства заговорят сами за себя. Колебание графа Платена, если тот не захочет сделать решительного шага ни в ту, ни в другую сторону, вызовет недоразумение и недоверие, и приведет наконец к такому положению, которое вынудит Пруссию резко обойтись с Ганновером. Подобный шаг заденет гордость короля и свяжет на севере значительные прусские силы, между тем как мы будем оставаться свободными от всяких обязательств относительно Ганновера, — прибавил Мейзенбуг, усмехаясь. — Однако в Берлине очень сильно ухаживают за Ганновером, — продолжал он, — и когда там был граф Платен, заходила даже речь о семейном союзе.

— Да? — спросил, оживляясь, Менсдорф. — Каком именно?

Мейзенбуг вынул из портфеля письмо и подал его министру, отметив предварительно ногтем одно место.

— Граф Платен пояснил графу Ингельгейму, что он может быть уверен — из этого ничего не выйдет, — сказал Мейзенбуг, потирая руки, пока министр читал, — а в Берлине у нас есть совершенно нам преданный Штокгаузен, который сумеет помешать всякому соглашению.

— Итак, господа, — сказал граф Менсдорф, вставая и возвращая письмо Мейзенбугу, — вы теперь знаете намерения Его Величества; принимайтесь же скорее за работу. Мы с вами еще увидимся у графини?

Оба советника низко поклонились и вышли из комнаты.

Граф Менсдорф с минуту посидел в своем кресле в глубоком раздумье. На черты его легла мрачная серьезность, а взгляд, оторвавшись от ближайшей обстановки, потерялся, казалось, в далеких пространствах.

Затем он медленно поднял голову, окинул взглядом большой полутемный кабинет и проговорил медленно:

— О вы, великие люди, которые здесь, под этими сводами, стояли на страже величия Австрии! Если б вы могли быть на моем месте! Я охотно готов обнажить меч за свое отечество, но править кормилом государства в этом море подводных камней мне не под силу — я вижу перед собой бездну, на краю которой стоит моя милая Австрия, но не могу ее удержать, не могу и оставить места, возлагающего на меня всю ответственность. Я вынужден выжидать на своем посту, потому что я солдат, хотя и не могу действовать как солдат…

Он снова погрузился в глубокую думу.

Вдруг раздался легкий стук у внутренней двери кабинета, и почти непосредственно вслед за этим вошли два мальчика, лет восьми и пяти, сперва осторожно и застенчиво, но, увидев, что граф один, они радостно бросились к нему и обступили его кресло.

Граф Менсдорф вышел из забытья, лицо его прояснилось, и он, улыбаясь, обнял обоих мальчиков.

— Ведь мы еще тебя сегодня не видели, папа! — сказал младший. — И все ждали, когда можно будет проститься с тобой! Покойной ночи, милый папа, — мы должны сейчас идти спать, мы очень устали!

Граф Менсдорф нежно погладил детей по волосам и, притянув к себе поближе, поцеловал обоих в чистые белые лобики.

— Спокойной ночи, дети мои, — произнес он нежно, — благодарю, что дождались меня, — надеюсь, вы весь день были умны и прилежны?

— О да, папа! — отвечали оба мальчика с гордой уверенностью. — Нам иначе не позволили бы посидеть подольше и прийти к тебе!

Глаза министра засветились весело и ласково, и кто бы увидел его сидящим теперь в кресле, обнявшим руками мальчиков и глядевшим на них смеющимися глазами и с кроткой нежностью в лице, тот не поверил бы, что это тот самый человек, который избран судьбой вести великую державу к решительному кризису и приготовить Германии страшную, кровавую катастрофу.

— Спите спокойно, детки, — сказал граф Менсдорф, — да благословит вас Бог! — Он еще раз поцеловал их и, перекрестив, нежно проводил глазами до дверей, но когда они вышли, лицо его снова подернулось тенью.

— Они счастливы, — прошептал министр, — забота не лишает их сна!

Он встал и позвонил.

Вошел камердинер.

— Много гостей у графини?

— Сегодня малый прием, — отвечал камердинер, — но съехалось очень много.

Граф Менсдорф вздохнул, бросил беглый взгляд в зеркало и вышел из кабинета, чтобы показаться в гостиной у жены.

Там между тем общество стало еще многочисленнее и перемещалось взад и вперед по комнатам с большим оживлением. Дипломаты обменялись новостями или заверили друг друга, что ничего нового нет, и примкнули к различным группам, чтобы убить время в легкой болтовне до появления министра. Юноши кружились около молодых дам, и между прочими можно было заметить лейтенанта Штилова в оживленной беседе с молодой особой поразительной, чрезвычайно изящной красоты.

Эта молодая особа, единственная дочь вдовствующей графини Франкенштейн, была та самая, на которую указывал фельдмаршал Рейшах как на предмет внимания Штилова в городском театре. И в самом деле, офицер с особенным увлечением поддерживал, по‑видимому, легкую, салонную беседу, причем с необычайным участием смотрел на молодую девушку, которая, подняв на него взор своих больших, темных глаз, вертела в руках веер из белых перьев, гармонировавший изящной простотой с ее совершенно белым платьем, украшенным маленькими букетами фиалок.

— Итак, графиня, — говорил Штилов, — когда вы с вашей фрау маман поедете в Швейцарию, то возьмете меня с собой? Я знаю все лучшие места и буду превосходным проводником.

— Не мне решать вопрос о наших проводниках, но я не сомневаюсь, что моей матери будет весьма приятно встретиться с вами в Швейцарии и воспользоваться вашими любезными услугами.

— Какой бесконечно вежливый ответ, графиня! — сказал лейтенант, хмуря брови. — Слишком вежливый, по‑моему. Я, разумеется, знаю, что графиня от меня не отвернется, если встретит, и не откажет в позволении поехать с вами в горы, но…

— Стало быть, наш план готов и все в порядке, — прервала его графиня, тонко и лукаво улыбаясь, — или вам, может быть, хотелось невежливого ответа? Этого вы от меня не дождетесь!

— Вы не добрая, графиня, — отвечал Штилов, кусая губы и тщетно стараясь поймать зубами маленькие усы, — вы очень хорошо знаете, что я имел в виду не обмен пустыми вежливостями, а серьезный вопрос. Я ни в каком случае не желаю быть лишним и обязанным только вежливости вашей матери тем, что меня не прогонят. Вы знаете, — продолжал он через минуту свободнее и горячее, — сколько радостей я ждал от этой поездки… Мне нравится простор природы и чистый воздух гор и я думаю, что и вы также будете восхищаться прелестными долинами и величественными горами, что вы способны понимать природу и вам там будет лучше, чем здесь.

Молодая девушка слушала его, и взгляд ее светился все горячее и задушевнее, потом она вдруг опустила глаза и прервала его с иронией, впрочем, смягченной кроткой улыбкой, игравшей на ее губах:

— Почем вы знаете, что я здесь не чувствую себя в своей стихии?

— Знаю, графиня, — сказал с живостью молодой офицер, — и, зная это, желаю вам сопутствовать и прочесть вместе с вами великую поэму прекрасной природы, но только если вы сами серьезно этого хотите и меня в самом деле охотно возьмете…

— Мы строим планы на лето, — опять прервала она, — а кругом говорят о войне. Кто знает, — продолжала она, и на ее лицо легла тень, — может быть, все наши планы разлетятся как дым или сгорят в огне!

— Боже мой! — вскричал Штилов. — Конечно, если будет война, все будет иначе, но это нам не мешает строить планы на тот случай, если войны не будет. Итак…

— Вот граф Менсдорф, — сказала молодая девушка, вставая, — может быть, мы сейчас услышим что‑нибудь новое, и мама мне кивает. Извините, я вас оставлю — мы ведь увидимся на днях, тогда вы мне расскажете, что узнаете насчет войны или мира и имеют ли шансы наши идиллические планы или нет.

— Стало быть, вы хотите меня взять? — спросил он с живостью. — Но я прошу не просто вежливого, а дружеского, откровенного ответа.

Она посмотрела на него с минуту пристально и твердо, причем легкая краска оттенила нежный колорит ее лица.

— Да, если эта тихая поездка способна вас удовлетворить и если вы сможете забыть Вену.

И легким, упругим шагом она упорхнула по паркету на другой конец салона, где стояла ее мать в кругу нескольких дам.

Штилов посмотрел ей вслед с недоумением и затем смешался с толпой.

В гостиной показался граф Менсдорф и сначала довольно долго стоял в кружке, образовавшемся вокруг его жены.

Дипломаты всполошились и принялись с более или менее вежливо замаскированной невнимательностью открещиваться от равнодушных разговоров, в которых до сих пор принимали участие.

Наконец министр перешел во второй салон. Навстречу ему своею легкой, развязной походкой выступил герцог Граммон и радушно приветствовал министра.

Обе эти личности сделались предметом всеобщего внимания. Но никто не решался прервать их оживленного разговора, продолжавшегося около десяти минут.

Наконец граф Менсдорф отошел от герцога и очутился лицом к лицу с фон Вертером.

Он приветствовал его с безукоризненной вежливостью, и снова всеобщее внимание направилось на эту группу.

Она, однако, распалась через две минуты. Граф Менсдорф расстался с прусским послом с низким поклоном и быстро прошел через залу к генералу Кнезебеку, взял его под руку и отвел в сторону, чтобы вступить в оживленный и дружеский разговор.

Герцог Граммон снова смешался с толпой. Появились Мейзенбуг и Бигелебен, и были окружены дипломатами второго разряда.

Через четверть часа все почувствовали, что барона Вертера окружила атмосфера, полная ледяного холода: нити всякого разговора, какой бы он ни начал здесь или там, порывались после нескольких вежливых фраз, и только благодаря недюжинной ловкости и удивительному такту пруссаку удавалось не показывать вида, что он замечает свою изоляцию, пока не наступила пора удалиться.

Салоны мало‑помалу опустели. Лейтенант Штилов спустился с широкой лестницы и нашел свои дрожки на условленном месте на городской площади.

Штилов назвал извозчику адрес, сел и закутался в белый плащ.

— Что она хотела сказать замечанием о забвении Вены? Неужели она знает? Конечно, ведь вся Вена знает, что я делаю, и я не прячу своей жизни. Захоти графиня, я бы весь этот вздор бросил, но хочет ли она?

Он задумался.

— Захочет, — сказал лейтенант немного погодя, — и тогда мой жизненный путь озарится чистой звездой, и прочь все сбивающие с дороги огни, которые, однако, очаровательны! — прибавил он шепотом.

Экипаж остановился перед большим домом.

Штилов отпустил извозчика, кивнул швейцару как старому знакомому и поднялся во второй этаж. На его звонок отворила дверь хорошенькая горничная.

Молодой человек сбросил плащ и вошел в очень элегантный, темно‑синий салон, где перед камином стоял изящно сервированный чайный столик, освещенный огромной карсельской лампой.

В шезлонге возле камина возлежала стройная, молодая женщина в белом неглиже.

Бледное лицо ее, образец женской красоты, было освещено частью мягким светом лампы, частью красным пламенем камина, и глаза ее, черный цвет которых был еще чернее ее блестящих, туго заплетенных волос, то угасали в нежной задумчивости, то вспыхивали резкими, сверкающими лучами.

Белые, скорее худые, чем полные руки, полуприкрытые широкими рукавами, покоились на груди, а тонкие пальцы играли кистью пояса.

Вся ее внешность поражала красотой, демоническое впечатление от которой усиливалось изменчивыми бликами света, игравшими на лице и всей ее фигуре.

При входе молодого человека она вскочила и из глаз ее сверкнула молния, про которую мудрено было бы сказать, был ли это проблеск любви, гордости или торжества?

Так должна была смотреть Клеопатра, когда к ней приходил Антоний.

Она бросилась навстречу офицеру, обняла его, погружаясь взглядом в его глаза.

— Наконец ты приехал, милый друг! — шепнула она. — Как ты долго заставил себя ждать!

На лице молодого человека при входе в комнату виднелась холодность, и в движении, с каким он положил руку на ее плечо, угадывалось, может быть, больше вежливости, нежели нежности.

Почувствовала ли это молодая женщина?

Взгляд ее стал еще глубже и горячее, руки крепче охватили шею офицера, а стройное тело дрогнуло.

Магнетический ток ее перекинулся на возлюбленного. Он нежно подвел ее к шезлонгу, опустился перед ней на колени и поцеловал ее левую, свешенную руку, между тем как правой она расправляла волосы у него на лбу.

Звезда подернулась тучами, блудящий огонек засверкал переливчатым пламенем.

Глава четвертая

К шумной человеческой волне, катившейся по набережной Вольтера в Париже, вдоль берегов Сены, и представлявшей, подобно калейдоскопу, вечно изменяющиеся, пестрые картины, ясным утром, часу в десятом присоединился человек, скорым шагом вышедший из улицы Бонапарт и направившийся через мост к Тюильри.

Как ни была проста внешность этого худощавого невысокого человека, она, тем не менее, обращала на себя внимание многих прохожих — конечно, не более как на мгновение, потому что дольше чем на мгновение парижанин редко останавливает свое внимание на чем бы то ни было. С одной стороны, любопытство прохожих возбуждала своеобразная нервная озабоченность и торопливость походки этого человека, а с другой — сосредоточенная задумчивость, с которою он, не глядя ни направо, ни налево, спешил сквозь толпу с той сноровкой избегать столкновений и экипажей, не умеряя шага, в которой сказывался человек, много лет проживший в большой всемирной столице.

Мужчина, так настойчиво спешивший к громадному зданию королевского и императорского дворца, был одет более чем скромно. По одежде и сутуловатой спине его можно было бы принять за учителя начальной школы или письмоводителя, адвоката, да только острое, оживленное выражение резких черт, при розово‑белом цвете лица северянина, и проницательный взгляд светло‑серых глаз налагали на всю внешность печать, которая заставляла отбросить первое, мимолетное впечатление и предположить под невзрачной фигурой больше, чем показывала непритязательная внешность.

Человек дошел до противоположного берега Сены и вступил под портик, ведший во внутренний двор Тюильри.

Он показал часовому, вышедшему ему навстречу, бумагу, при взгляде на которую гвардеец, стоявший на часах, отступил и, ответив пришедшему: «Хорошо, сударь», — впустил его во внутренний двор императорской резиденции, куда не имел доступа никто из неуполномоченных и куда имели право въезжать только экипажи придворных и сановников империи.

Не умеряя шага, коротышка поспешил через двор мимо большого императорского подъезда, под палаткообразным навесом которого, поддерживаемого позолоченными копьями, перешептывалась группа дежурных лакеев, — к маленькому крыльцу, на которое он вошел с уверенностью знающего местность. Мужчина поднялся на лестницу и вступил в переднюю, где придворный лакей, сидя в большом кресле, спокойно и с достоинством исполнял свои несложные обязанности.

Вошедший спросил коротко:

— Господин Пьетри?

— В своем кабинете, — отвечал дежурный, полувставая с кресла.

— Спросите, может ли он принять Хансена, — он назначил мне аудиенцию на этот час.

Дежурный поднялся без дальнейших расспросов и вошел в кабинет императорского частного секретаря, дверь которого он через несколько минут отворил, сказав негромко:

— Пожалуйте!

Кандидат прав, датчанин Хансен, неутомимый агитатор в пользу Дании, вступил в кабинет секретаря Наполеона III.

Этот кабинет был большой, светлой комнатой, полной столов и папок с бумагами, актами и планами земельных участков. На заднем плане виднелась витая лестница на верхний этаж, дверь которого была задернута портьеркой из темного дама.

За большим письменным столом сидел Пьетри, еще молодой человек, стройный, с продолговатым лицом, отличавшимся тем ясным, спокойным, умно‑оживленным выражением, которое придает правильная, логично распределяемая интеллигентная деятельность.

Он слегка поклонился Хансену, отодвинул пакет с письмами, пересмотром которых только что занимался, и любезно указал на кресло, стоявшее неподалеку от стола.

— Ну‑с, — начал Пьетри, причем его ясные глаза внимательно устремились на сидевшего против него собеседника, — вы только что из Германии. Что же вы видели и слышали? Созрело ли дело? Каково настроение масс? Расскажите мне все, мы должны хорошо знать, что там делается, чтобы занять именно такое положение, какое следует.

— Позвольте начать с самого главного, — отвечал Хансен. — Я был, прежде всего, в Берлине и не упустил там ни единой возможности, чтобы разузнать о настроении государственных людей и всего населения, и думаю, что результат моих наблюдений верен.

В эту минуту на верху лестницы на заднем плане кабинета послышался шорох, широкая, падавшая складками портьера медленно поднялась, из‑за нее выступил человек и поставил ногу на верхнюю ступень лестницы.

То был Наполеон III, спускавшийся таким путем из своего кабинета к своему частному секретарю.

Заслышав шорох отворявшейся двери, Пьетри встал.

Хансен последовал его примеру.

Император медленно спустился с лестницы.

Это уже не был тот статный мужчина, которого видели на портретах в натуральную величину над занавешенными тронными креслами императорских послов, повелительно державшим руку над короной и скипетром Франции и так гордо стоящим в ниспадающей императорской мантии, с высоко поднятой изящной, выразительной головой.

Это был старик. Полнота исказила стройность стана, болезнь сделала походку нетвердой, поседевшие волосы не ложились изящными прядями вокруг лба, но плоско ниспадали у висков, и почти всегда тусклые, только изредка вспыхивавшие мимолетными зарницами глаза смотрели безжизненно, утомленно, печально.

В простом, черном утреннем сюртуке, с сигарой во рту, сильный и тонкий аромат которой клубился вокруг него легкими голубоватыми струйками, император осторожно спустился с лестницы и вошел в кабинет.

Он ступал медленно, усвоенной им в последние годы жизни тяжелой и слегка раскачивающейся походкой.

Остановясь перед секретарем, он бросил из‑под полуопущенных век пристальный взгляд на низко кланявшегося Хансена. Он, казалось, с первого взгляда составил себе о нем предварительное понятие, но не удовлетворяясь этим, обратил на Пьетри вопросительный взгляд.

— Государь, — сказал тогда секретарь, — это Хансен, датчанин, бескорыстно преданный своему отечеству и оказавший нам много услуг, так как он в качестве датчанина любит Францию. Хансен только что из Германии, многих там видел и как раз намеревался сообщить мне результата своих наблюдений.

Император слегка поклонился. Поразительно зоркий, глубоко проницающий взгляд устремился из‑под полуопущенных век на датского агитатора, лицо которого не выражало ничего, кроме глубочайшего почтения.

— Любезный Пьетри, — обратился Наполеон III к своему секретарю, — я пришел просмотреть поступившую корреспонденцию. Вы привели ее в порядок?

— Вот она, государь, — отвечал Пьетри, взяв со стола пачку бумаг и подавая императору.

Наполеон взял ее и, с остатком юношеской ловкости пододвинув кресло к окну, опустился в него, потом вынул новую сигару из портсигара и раскурил от окурка прежней.

— Я не буду мешать вашей беседе, — сказал он с любезной улыбкой, — объясняйтесь, как будто бы здесь никого не было, я буду потихоньку читать письма.

Пьетри снова уселся за свой письменный стол и кивнул Хансену тоже занять место.

Император пристально смотрел на первую из бумаг, которую взял в руки и на которой виднелись синие знаки, отличавшие то, что заслуживало наибольшего внимания.

— Вы, стало быть, были сперва в Берлине? — спросил Пьетри, вопросительно устремив свой ясный взгляд на Хансена.

— Да, — отвечал тот, — и вывез оттуда убеждение, что великий немецкий конфликт неизбежен.

— Разве там его непременно хотят?

— Конфликта не хотят, — но хотят того, что без него недостижимо.

— Чего же именно?

— Полнейшей реформы Германского союза, военной гегемонии Пруссии до Майна, полнейшего устранения традиций меттерниховской Германии. Граф Бисмарк решил во что бы то ни стало достичь этой цели, и я думаю тоже, он убежден в недостижимости ее без борьбы.

Пьетри помолчал несколько секунд, затем приподнял взгляд, скользнувший по императору, вполне погруженному в чтение, прямо на Хансена и спросил:

— И разве они не удовлетворились только обладанием Гольштейном и Шлезвигом? Мне кажется, что пруссаки за уступку австрийского кондомината в герцогствах были склонны даже допустить исправление границ в Силезии.

Лицо Хансена слегка вспыхнуло, но он отвечал, не выдав ни малейшего волнения:

— Нет, такие условия не могут устранить столкновения. Я думаю даже, что они были склонны сделать большие уступки, для того чтобы добиться от Австрии полного обладания герцогствами, и если бы Франция серьезно потребовала, то датские округи Северного Шлезвига были бы возвращены. Но конфликт не устранить паллиативными[28] мерами. Поверьте мне, — продолжал он с живостью, — этот конфликт — не спор из‑за немецких герцогств. В Берлине прекрасно осознают, что те в конце концов должны подпасть под власть Пруссии, и не боятся резолюций герцога Аугустенбургского. Начало конфликта лежит в историческом развитии Германии и Пруссии. Пруссия в действительности не второе германское государство, а первое, а Германский союз ставит ее на второе место и подавляет естественное развитие ее могущества механизмом, пружины которого приводятся в движение из Вены. Вот истинный конфликт. Пруссия хочет добиться места, в силу вещей принадлежащего ей в Германии и от которого Австрия ее отстраняет. Он длится годами и, может быть, продолжал бы существовать еще долго в скрытой форме, доставляя пищу европейской дипломатии, если бы к управлению судьбами прусского государства не был призван Бисмарк. Этот государственный человек — воплощение прусского духа, подкрепленное редкой и самобытной гениальностью. Он направил мощные и разнообразные силы страны к высшей цели и твердо вознамерился положить конец теперешнему состоянию дел! Он никогда не пойдет в Ольмюц на поклон, он завоюет Пруссии надлежащее место в Германии, или погибнет.

Император медленно опустил на колени руку с письмами, и его глаза, широко вдруг раскрывшиеся и засветившиеся темным пламенем, задумчиво устремились на лицо Хансена.

Внимание государя не ускользнуло от внимания Пьетри, и он сказал, слегка улыбаясь:

— Странно, право, слышать от датчанина, высказывающегося здесь, в Париже, такие восторженные выражения об этом прусском министре.

— Почему же нет? — сказал спокойно Хансен. — Человек, который знает, чего хочет, и употребляет все силы, чтобы осуществить свои желания, который любит свое отечество и старается возвести его на подобающую высоту, на возможную степень могущества, производит на меня глубокое впечатление и, конечно, имеет право на уважение за свои стремления. И на восхищение, если он достигнет успеха. Между мной и Бисмарком стоит мое отечество — Дания. Мы не хотим и не можем пользоваться тем, что есть немецкого в герцогствах. Нам нужно только то, что есть в них датского и что необходимо для Дании, чтобы обеспечить свои границы. Если нам это дадут, у нас не будет никакого основания быть врагами Пруссии или Германии. Если же нас этого лишат, то Пруссия всегда и везде будет встречать маленькую Данию на стороне своих врагов, и именно в силу тех же принципов, которые руководят действиями Бисмарка.

Наполеон III внимательно слушал.

Пьетри спросил:

— Стало быть, вы вынесли такое впечатление, что можно рассчитывать на согласие Пруссии относительно осуществления датских желаний?

— Я не считаю это невозможным, — отвечал с уверенностью Хансен, — особенно если, — подчеркнул он, — Пруссия в своем, во всяком случае затруднительном положении, такой комбинацией сумела бы снискать расположение какой‑нибудь сильной державы. Тогда речь шла бы только о том, чтобы разграничить немецкие и датские интересы.

При этих словах он медленно перевел взгляд на императора. Наполеон приподнял письмо, которое держал в руке, и его тусклые глаза уставились без выражения на бумагу.

Пьетри продолжал спрашивать:

— Если, по вашим наблюдениям и впечатлениям, Бисмарк желает столкновения или хочет достичь цели, которая без столкновения недостижима, — пойдет ли король на крайности или, может быть, пожертвует своим министром? Я могу говорить с вами откровенно, — прибавил он с искренним, по‑видимому, чистосердечием, — вы живете в политическом мире и знаете так же, как я, что говорят в кругах, близких к прусскому посольству. Не вынесли вы из Берлина впечатления, что возможна замена Бисмарка графом Гольцем?

— Нет, — отвечал Хансен с уверенностью, — прусский король в высшей степени не расположен к войне — то есть не к войне вообще, а к войне с Австрией, Германией. Король смотрит на подобную войну весьма серьезно и настойчиво желает ее избежать. Если бы со стороны Вены сделан был шаг навстречу в принципе, то в частностях он, может быть, пошел бы на многие уступки, которые пришлись бы весьма не по сердцу Бисмарку. Но и король не сделает уступки в главном, если вопрос будет поставлен ребром. Вильгельм преобразовал армию, которая теперь, по отзыву всех компетентных людей, представляется образцовой, проведя это преобразование вопреки оппозиции парламента, и не преминет при первой представившейся возможности отстоять и упрочить могущество Пруссии в Германии. Король пойдет в бой с горечью в сердце, но все‑таки пойдет, а с первым пушечным выстрелом забудет обо всем, кроме того, что он полководец. Я, разумеется, Его Величества короля Вильгельма не видел, — прибавил Хансен, — однако все, что я высказал, представляет резюме моих разговоров с людьми, хорошо знающими ситуацию и людей. Что касается положения графа Бисмарка, то оно как нельзя более прочно. Графа Бисмарка ничто не поколеблет в доверии короля.

— Почему так? — вставил с живостью Пьетри.

— Потому что он солдат.

— То есть потому, что он носит мундир ландвера?

— Это только наружность, которую я не принимал в расчет. Бисмарк солдат в душе — он человек дела, его дипломатическое перо не дрогнет при громе пушек, и он так же спокойно проедется по полю битвы, как спокойно сидит за зеленым столом. Король это чувствует, потому что сам солдат, и потому‑то он так ему доверяет. Я знаю, что у графа Гольца много друзей, но у этих друзей много иллюзий, и я смею уверить, что если о нем говорят в Париже, то в Берлине не вспоминают ни словом.

Наступило короткое молчание.

Пьетри, взглянув на императора, продолжал спрашивать:

— Но что говорит население? Судя по голосам прессы, война непопулярна.

— И это действительно так, — заметил Хансен. — Боятся поражения. — И парламентская оппозиция в своей близорукости думает, что Бисмарк хочет войны только для того, чтобы устроить себе лазейку из западни, в которую якобы угодил. Как эти господа плохо знают человека, с которым имеют дело!

— Но, — продолжал Пьетри, — разве не риск для прусского правительства начать войну против Австрии и Германии, в то время как внутри страны возникает оппозиция, осуждающая эту войну?

— Я полагаю, что все эти затруднения чисто мнимые. Армия, — а главное дело в ней, — несмотря ни на какую оппозицию, сознает свою силу, и все, кто сегодня говорят и пишут против войны, после первого успеха будут лежать у ног Бисмарка, внутреннее разномыслие исчезнет после первого выигранного сражения. Любое приращение Пруссии, каждый шаг к объединению Германии будут делать войну, ведущую к этому, все более и более популярной.

— Но вопрос в том, — вставил Пьетри, — будет ли успех?

— Я думаю, что будет, — сказал спокойно Хансен. — Австрия заблуждается насчет своих сил и сил Германии, ставя их выше прусских. Прусские войска многочисленны, сильны духом и крепко стоят на родной почве. Австрийская армия слаба, без прочных связей, без талантливых предводителей. Южногерманские офицеры, которые знают положение Австрии и с которыми я говорил, не сомневаются в прусской победе. Поэтому со стороны Южной Германии война будет вестись очень вяло, хотя бы потому, что там не справятся даже с первыми приготовлениями к военным действиям. Ганновер и Гессен хотят оставаться нейтральными, но не заключили никаких трактатов, и поэтому не обеспечены от внезапного нападения. Единственную энергичную поддержку Австрия найдет в Саксонии, где Бейсту — душе всего антипрусского движения — действительно удалось поставить армию на военную ногу.

— И вы, стало быть, серьезно думаете о победе Пруссии? — спросил Пьетри тоном, который доказывал, что он не расположен безусловно разделить это убеждение.

— Да, — отвечал Хансен, — и полагаю, что умная и осторожная политика должна иметь в виду этот шанс.

— Вы только что говорили о приращении Пруссии. Что же, по вашему мнению, Пруссия потребует или возьмет, если победа окажется на ее стороне?

— Все, что ей нужно и что может удержать за собой.

— Что это значит, выраженное в названиях и цифрах?

— Весь север Германии, безусловно.

Пьетри недоверчиво всплеснул руками.

— Будьте уверены, что я не заблуждаюсь, — сказал Хансен. — Как только прольется прусская кровь, народ сам потребует завоеваний. То, что можно выторговать у Пруссии, нужно выторговать до войны — после победы в Берлине не пойдут ни на какие сделки.

Император встал. Пьетри и Хансен последовали его примеру.

Наполеон положил пакет с бумагами, переданный ему секретарем, снова на его стол. Он слегка склонил голову к Хансену и сказал:

— Мне было весьма приятно познакомиться с вами, и я всегда рад быть полезным нации, которая умеет внушить своим гражданам такой сильный патриотизм.

Хансен низко поклонился и вышел из комнаты.

Как только дверь за ним затворилась, император быстро выпрямился, глаза его оживились, и, подойдя быстрыми шагами к Пьетри, он спросил:

— Думаете ли вы, Пьетри, что наблюдения этого человека верны, а сведения точны?

— Мне он известен как очень меткий наблюдатель. Что касается его сведений, то я знаю, что Бисмарк его принимал, что он сносился с различными политическими деятелями в Германии и что, кроме того, одарен способностью угадывать направление общественного мнения. Несмотря на то, я думаю, что Хансен преувеличивает мощь Пруссии. Подавляющее впечатление, произведенное на него Бисмарком, отражается в его реферате. Мы уже видели нечто подобное. Этот прусский министр умеет, когда хочет, забирать людей в руки и перетягивать на свою сторону.

Император задумался.

— Мне иногда кажется, — начал он негромко, — что он прав и что мы стоим перед великой исторической задачей. Можно ли поддерживать Австрию, не оскорбляя Италии, которая уже настолько сильна, чтобы не оставить этого без внимания? Можно ли позволить Пруссии подчинить себе Германию, с опасностью для положения Франции, даже наших границ — Эльзаса и Лотарингии — этих древних германских земель?

Пьетри усмехнулся.

— Вашему Величеству угодно шутить!

— Пьетри, Пьетри! — сказал император, кладя руку на плечо своего секретаря, отчасти для усиления своих слов, отчасти для опоры. — Вы не знаете немцев — я их знаю и понимаю. Потому что я жил среди них. Немецкий народ — лев, который не сознает своих сил, ребенок может связать его цветочной гирляндой, но в нем таятся силы, способные превратить в развалины весь одряхлевший европейский мир, когда в нем пробудится сознание и он почует кровь. А крови ему придется понюхать в этой войне — старая шутка l’appetit vient en mangeant[29] может приобрести буквальное значение. Возможно, этот германский лев проглотит и своего прусского укротителя, но успеет стать для нас грозным соседом.

На лице Пьетри играла спокойная улыбка.

— Для мыслей Вашего Величества наступила черная минута, — произнес он тем холодным, спокойным тоном, которым говорят с возбужденным больным. — Я думаю, что жизненный элемент этого немецкого льва есть сон, если же он когда‑нибудь проснется и проявит такие опасные побуждения, какие Ваше Величество ему приписывает, то ведь на нашей границе стоит большая армия и императорские орлы сумеют поставить дерзкого льва на место.

Император, рука которого все тяжелее налегала на плечо секретаря, опустил голову, согнулся; глаза его устремились вдаль, дыхание с легким шумом вылетало из полуоткрытого рта. Этот шум постепенно складывался в слова и чуть слышно, но все‑таки наполнил безмолвную комнату каким‑то трепетным звуком:

— Я — не мой дядя!

Тон этих слов был так глубоко печален, так полон скорби, что спокойный, улыбающийся секретарь побледнел, как под порывом холодного ветра. Он хотел что‑то ответить, как вдруг на верху лестницы послышался шорох, приподнялась портьера, на первой ступени показался камердинер императора и доложил:

— Господин Друэн де Люис просит у Вашего Величества аудиенции.

Уже при первом шорохе император снял руку с плеча Пьетри, лицо его приняло обычное спокойное, холодное выражение. Как всегда, с полнейшим самообладанием он выслушал доклад и ответил:

— Хорошо, я иду.

Камердинер удалился.

— Я знаю, чего он хочет, — сказал Наполеон, — убедить меня ухватиться за катящееся колесо, устранить столкновение. — Иногда мне самому хотелось бы, но возможно ли это? Произнести решающее слово теперь? Если я ошибусь в расчете и мое слово не встретит сочувствия — вспыхнет мировой пожар, и мое личное существование и существование Франции повиснут на волоске. Если же предоставить вещи естественному течению, то, прежде всего, будет выиграно время, время же приносит благоприятные шансы, и таким образом, появится возможность укрепить без борьбы могущество и влияние Франции. Так или иначе, выслушаем, что он скажет.

Государь медленно направился к лестнице.

На нижней ступени он остановился.

— Пьетри, — сказал он негромко, — что вы думаете о Друэне де Люисе?

— Государь, я удивляюсь его глубоким и основательным познаниям и высоко чту его нравственные правила.

Император помолчал.

— Он стоял очень близко к орлеанскому дому, — промолвил он нерешительно.

— Государь, — отвечал Пьетри подчеркнуто твердо, — он присягнул Вашему Величеству на верность, а насколько я знаю Друэна де Люиса — клятва для него священна.

Император снова помолчал несколько секунд, потом, кивнув Пьетри, медленно поднялся по лестнице в свои покои.

Пьетри вернулся к своему письменному столу и пересмотрел корреспонденцию.

Войдя в свой скромно убранный рабочий кабинет, Наполеон III подошел к небольшому письменному столу и позвонил в колокольчик, на резкий звук которого явился камердинер.

— Друэн де Люис! — сказал император.

Через несколько минут в кабинет вошел министр иностранных дел.

Это был человек лет шестидесяти, высокий и полный. Скудные седые волосы и совершенно седые, по‑английски подстриженные бакенбарды обрамляли лицо, здоровый, румяный цвет которого и спокойные черты освещались вежливой приветливостью. Всей внешностью своей этот человек скорее походилна крупного британского землевладельца, чем на искусного государственного мужа, уже трижды избранного в министры иностранных дел при трудных и запутанных обстоятельствах. Только одни глаза, ясные, зоркие и наблюдательные, глядевшие из‑под широкого лба, изобличали навык этого твердого, осанистого, преисполненного достоинства дипломата распутывать с высоты положения запутанные нити европейской политики и управлять ими.

Министр был в черном утреннем сюртуке, с большой розеткой ордена Почетного легиона в петлице.

Император пошел к нему навстречу и подал руку.

— Рад вас видеть, любезный Друэн, — сказал он с приветливой улыбкой. — Что вы мне скажете? Что делается в Европе?

— Государь, — начал Друэн со свойственной ему медленной и немного педантично звучащей, чеканной манерой выражаться, — Европа больна и окажется скоро в опасном пароксизме, если Ваше Величество не применит успокоительных мер.

— Вы приписываете мне слишком много значения, — заявил, улыбаясь, император, — если думаете, что это в моих силах. Однако, — прибавил он серьезно, — говоря без метафор, вы хотите сказать, что германское столкновение неизбежно? — И, опускаясь в кресло, жестом предложил министру сесть.

— Да, государь, — ответил Друэн де Люис, усевшись и открыв портфель, из которого он извлек несколько документов. — Вот отчет из Вены, который подтверждает, что там — в непостижимом ослеплении — решили принять столкновение и довести его до крайности. В герцогствах созовут сословия, не спрашиваясь Пруссии, и Менсдорф отправил в Берлин депешу, в которой заключается почти приказ приостановить дальнейшие военные приготовления.

Министр передал императору бумагу, которую тот пробежал глазами и положил на стол.

— Вот, — продолжал Друэн де Люис, — отчет Бенедетти, который самым определенным образом подтверждает, что Бисмарк готов сделать решительный шаг с целью доставить Пруссии небывалое главенствующее положение в Германии. Реформа, предложенная им Германскому союзу во Франкфурте, не что иное, как нравственное объявление войны нынешнему преобладанию Австрии. Депеша Менсдорфа, о которой я только что имел честь доложить Вашему Величеству, прибыла в Берлин и была передана графом Кароли. Она глубоко оскорбительна, — Бенедетти характеризует ее как образчик тех посланий, с которыми некогда германский император мог бы обращаться к бранденбургским маркграфам, — и она, вероятно, покончит с тем отвращением к войне, которое до сих пор обнаруживал прусский король. Обстоятельства с обоих сторон ведут к войне с поражающей быстротой, и может быть уже через несколько недель армии встретятся, чтобы поставить на карту положение всей Европы, если Ваше Величество не воспрепятствуете этому.

Министр приостановился и посмотрел вопросительно на императора.

Наполеон, помолчав немного, устремил взгляд на светлое и спокойное лицо Друэна де Люиса и спросил:

— Что вы мне посоветуете?

— Вашему Величеству известно мое мнение по этому пункту. В интересах Франции и в интересах спокойствия всей Европы германской войны не следует допускать. Я убежден, что Пруссия выйдет из этой войны могущественнее и грознее. Я не верю в военный успех бессильной и внутренне разлагающейся Австрии, что же касается до остальной Германии, то о ней и говорить не стоит — это мелкие армии без всякой политической связи. Но дать усилиться Пруссии, предоставить ей главенство в Германии будет совершенно противно интересам Франции. Позвольте заметить Вашему Величеству, что, по моему мнению, современная Франция — наполеоновская Франция, — прибавил он, слегка поклонившись, — должна действовать относительно Пруссии и дома Гогенцоллернов так же, как бурбонская Франция действовала относительно Австрии и дома Габсбургов. Как тогда Австрия преследовала мысль объединить германскую нацию в военном и политическом отношении, как тогда Франция, куда бы ни приложила руку, всюду встречала противодействие Габсбургов, так теперь Пруссия повсюду идет наперекор нашему законному честолюбию, и если ей путем этой войны действительно удастся соединить военные силы Германии, она пересечет нам все пути, ограничит наше влияние на остальную Европу.

— Но если Пруссия будет побеждена? — вставил император.

— Я не считаю это возможным, — отвечал Друэн де Люис, — но если бы даже это случилось, что тогда? Австрия встала бы во главе Германии, и старые традиции Габсбургов, усиленные злобой за итальянскую войну, всплыли бы вновь на нашу пагубу. Для Франции одна политика правильная: сохранять настоящее положение Германии, питать, поддерживать антагонизм между Пруссией и Австрией, но не допускать их до конфликта и пользоваться страхом, внушаемым обоими могущественными членами союза, для того чтобы упрочить наше влияние на мелкие германские дворы. Таким образом мы легко и незаметно достигнем того, чего император Наполеон Первый добился насильственно сплоченным Рейнским союзом — располагать для наших целей действительной федеративной Германией против обеих великих держав. Я думаю, что иная политика относительно этой страны немыслима.

— Вы, стало быть, полагаете? — снова спросил император.

— Что Вашему Величеству со всей своей энергией следует воспротивиться взрыву немецкой войны.

Наполеон несколько минут барабанил пальцами по столу. Потом сказал:

— И вы думаете, что я в состоянии заставить вложить в ножны уже полуобнаженные мечи? Да, если бы был жив Палмерстон[30], с ним это было бы возможно, но с теперешней Англией, способной только на громкие слова и сторонящейся от всякого дела? Вы думаете, что один мой голос может что‑нибудь значить? А что, если повторится в обратном смысле история Язона и оба противника, готовые броситься друг на друга и разорвать один другого, быстро соединятся против того, кто рискнет стать между ними? Бисмарк способен на такую штуку. Ах! Зачем я дал так усилиться этому человеку!

Друэн де Люис отвечал спокойно:

— Я не разделяю соображений и опасений, которые Вашему Величеству угодно было разъяснить мне. Одного вашего слова достаточно, чтобы воспрепятствовать войне. Позволю себе сообщить Вашему Величеству разговор, который я имел с господином фон Бисмарком в последнее наше свидание. Граф с величайшей беззастенчивостью и полным чистосердечием высказал мне, какого положения для Пруссии в Германии он хочет и считает себя обязанным достигнуть. Так как Австрия никогда добровольно не признает за Пруссией приличествующего ей места, то войну с Австрией он считает необходимостью, глубоко коренящейся в историческом развитии Германии. «Если эта война необходима, — говорил мне Бисмарк, — и если я или вообще прусское правительство обязаны видеть в ней логический исход событий, то момент, когда должна начаться эта борьба, определится высшими государственными соображениями и волей правителей. Я не так безумен, чтобы начинать одновременно войну против Австрии и Франции. Если вы, стало быть, серьезно не хотите теперь взрыва хронического германского конфликта, выскажетесь ясно и прямо, — я могу подождать». Поэтому я прошу Ваше Величество, — продолжал Друэн де Люис, — уполномочить меня дать им самим подсказанный ответ, что Франция не хочет войны с Германией и что если бы все‑таки дошло до нее, то она двинет свои армии к границам.

Министр пристально посмотрел на императора, который, опустив глаза, погрузился в глубокое раздумье.

Через несколько минут Наполеон заговорил:

— Я не могу вполне с вами согласиться. Я вижу, как и вы, опасности, могущие произойти для Франции из германской войны, и совершенно солидарен с вами, что древнегерманское союзное устройство как нельзя лучше содействует усилению нашего влияния в Германии. Но может ли подобное устройство существовать и далее? В мире идет веяние, побуждающее национальности объединяться для совместной деятельности, и мне кажется весьма опасным становиться поперек этого веяния. Я знаю, вы не сочувствуете тому, что я сделал и делаю в Италии, между тем я считаю себя в этом отношении совершенно правым. Современная жизнь пульсирует слишком сильно, чтобы можно было в настоящее время поддерживать мировое равновесие теми мелкими гирьками, которыми располагала старая политика, клавшая их то в одну, то в другую чашку весов. Национальные агломерации[31] должны иметь место, и наша задача состоит только в том, чтобы в нашу чашку положить необходимое количество веса, которое не допустило бы вскинуть нас кверху. Да, наконец, Германия для нас вовсе не так страшна, как вам кажется. Во‑первых, в германских расах нет стремления к централизации, они не воинственны и скорее стремятся к федеративному строю. Кроме того, я на исход войны смотрю иначе, чем вы. Я не думаю, чтобы один из соперников безусловно восторжествовал над другим — оба обессилят друг друга, и в результате окажется, что Германия распадется на три части — Пруссию, Австрию и Южную Германию. И тогда, — прибавил он, улыбаясь, — представится прекрасный случай применить ваш принцип divide et impera[32], и вам не придется так много работать над деталями, как теперь.

— Так Вашему Величеству не угодно воспрепятствовать германской войне? — спросил Друэн де Люис.

— Я думаю, что я не должен этого делать, да, наконец, и не могу, — Италия вынуждает меня сдержать мое слово и дать ей свободу до Адриатики.

— Слово, которого Вашему Величеству не следовало бы давать, — сказал с твердостью Друэн де Люис.

— Может быть, — согласился Наполеон, — тем не менее оно дано, и я не могу обмануть всеобщих ожиданий — уж и без того Мексика лежит на мне тяжелым гнетом.

Наполеон глубоко вздохнул. После недолгой паузы он продолжал:

— Я все‑таки хочу попытаться примирить ваши воззрения с моими. Спросите в Вене, не согласятся ли там уступить мне Венецию для передачи ее Италии. Это послужило бы основанием союза с Австрией, который дал бы нам действительный вес и значение в разрешении сложных германских дел.

— Я думаю, что этот шаг ни к чему не поведет, — сказал Друэн де Люис. — Габсбургский дом слишком дорожит Венецией. Впрочем, так как Вашему Величеству угодно, я не замедлю это исполнить.

Император взял письмо со своего стола и, пробежав его глазами, сообщил:

— Саксония настойчиво просит меня не послаблять прусским стремлениям. Я бы не хотел высказываться определенно. Сообщите дрезденскому послу конфиденциально, чтобы он как можно осторожнее намекнул, что от венского кабинета зависит исполнение желания, выраженного саксонским правительством. Желания, которому я вполне сочувствую.

Друэн де Люис поклонился.

— Кроме того, — продолжал император, — необходимо и в Берлине повести конфиденциально речь о гарантиях, которые намерен нам представить Бисмарк, в случае если его планы в Германии осуществятся. Вы знаете, как в Берлине всегда уклончиво относились к этому пункту. От меня хотят заявления требований, которых я не могу и не хочу поставить прямо.

Друэн де Люис снова молча поклонился.

Император встал, и министр последовал его примеру. Наполеон подошел ближе, на лице императора выразилось самое искреннее благоволение:

— Вы недовольны, мой милый Друэн, но поверьте, это самая лучшая политика. Она позволит нам выиграть время, а время — такой фактор в политической жизни, который дает все тому, кто умеет им пользоваться.

— Я знаю цену времени, — отвечал министр, — но, может быть, выигрывая время, мы теряем момент.

Император выпрямился и приосанился.

— В таком случае, — сказал он, — положитесь на мою звезду и на звезду Франции.

— Эти звезды слишком могущественны и слишком лучезарно светят, чтобы не внушать доверия, — сказал министр, кланяясь, но нахмуренное лицо его не озарилось ни одним лучом этих фаталистических звезд. Он взял портфель и спросил: — Вашему Величеству не угодно больше ничего приказать?

— Я не смею удерживать вас дольше, — сказал Наполеон, горячо пожав руку министру.

Когда тот вышел, император долго молчал и думал.

«Я не могу прямо вмешаться, — размышлял он, — надо предоставить события их естественному ходу. Если мое veto пропустят мимо ушей, мне придется вступить в страшную борьбу, и тогда! Надо постараться искусным и осторожным вмешательством обратить шансы в мою пользу».

Он подошел к мраморному бюсту Цезаря, стоявшему на черном пьедестале в углу кабинета, и долго всматривался в изящное изваяние римского властителя. Мало‑помалу глаза его загорелись электрическим пламенем, и он прошептал:

— Великий образец моего дома! Мне еще раз приходится произнести подобно тебе: Jacta est alea! Но, — прибавил он печально, — ты сам бросил кость и мощной рукой заставил ее упасть туда, куда хотел. Мою же кость бросает неумолимая рука судьбы, и я должен брать ее такою, какой она выпадет!

Вошел камердинер и доложил:

— Завтрак императора подан.

Наполеон оставил свой кабинет.

Глава пятая

По великолепной аллее, только что опушившейся первой светлой зеленью и ведущей из Ганновера к королевской резиденции Гернгаузен, ехал свежим и прекрасным утром экипаж, быстро приближаясь к золоченой решетке с воротами, ведущими на главный двор королевского дворца.

Когда экипаж остановился у ворот, из него вышел стройный невысокий человек лет тридцати шести, очень белокурый, с длинными, немного подкрученными усами, в черном фраке и сером пальто.

Этот человек вошел в боковой подъезд старого курфюрстского и королевского дворца, миниатюрного подражания Версалю, созданного творчеством знаменитого Ленотра, и вступил в длинный коридор, который вел прямо к кабинету короля Георга V. Перед этим кабинетом, имевшим непосредственный выход в сад, сидел дежурный камердинер. Направо находилась приемная комната для господ, ожидавших аудиенции у короля, по странной игре случайности сплошь увешанная изображениями прусских великих людей. Рядом с портретами во весь рост Блюхера и Цитена раскинулся на всю стену драматический эпизод заальфельденского поражения и на первом плане — прусский принц Людовик‑Фердинанд.

— Король один? — спросил вошедший.

Камердинер встал и, сняв с него пальто, отвечал на ломаном немецком языке, с сильным английским акцентом:

— У Его Величества тайный советник Лекс.

— Доложите обо мне.

Камердинер громко стукнул в дверь короля. Чистый, приятный голос Георга V отозвался: «Come in!»[33]

Камердинер вошел и через несколько минут вернулся.

— Король просит господина Мединга подождать минуту. — И он отворил дверь в приемную, куда и вошел господин Мединг, член правительственного совета и государственный секретарь.

Приемная была пуста, и вошедший сел на широкий диван.

Через пять минут дверь снова отворилась, и появился пожилой, немного сутуловатый человек, со снежно‑белыми волосами и усами, в ганноверском генеральском мундире с золотыми аксельбантами. Это был генерал‑адъютант Чиршниц, правая рука короля в военном деле. Мединг приподнялся со словами:

— С добрым утром, ваше превосходительство.

— Здравствуйте, здравствуйте! — отвечал генерал, кладя на стол большую сложенную карту. — И вы так спозаранку? Придется долго ждать? Надеюсь, вы не надолго.

— У короля тайный советник Лекс, и он, вероятно, пишет письма. Как долго это продолжится, неизвестно. Что же касается меня, то я не отниму у короля много времени.

Генерал плюхнулся в кресло и глубоко вздохнул.

— Знаете, любезный Мединг, сколько мне приходилось ждать в моей жизни? — И он вопросительно посмотрел на своего собеседника.

Мединг только пожал плечами в знак недоумения.

— Восемь лет, семь месяцев, три недели и четыре дня! — отчеканил громко генерал.

Мединг не мог удержаться от улыбки.

— Прекрасная школа терпения, ваше превосходительство.

— У меня есть книжечка, — продолжал генерал, и в тоне его звучали не то юмор, не то горечь, — в которую я вписывал каждый день, сколько времени мне приходилось проводить в приемной. До сегодняшнего дня итог составляет восемь лет, семь месяцев, три недели и четыре дня. Что вы на это скажете? Говорят, мне шестьдесят восемь лет, но это неправда — я прожил только пятьдесят девять лет пять месяцев одну неделю и три дня, остальное время я ждал.

И генерал с выражением покорности судьбе поудобнее устроился в кресле.

— Я должен признаться, — отвечал Мединг, — что мне подобная идея никогда еще не приходила в голову. Я предпочитал оставаться в неведении и без оглядки топить в Лете темные моменты, которые приходится проводить в этой salle des pas perdus[34].

— Вы еще молоды и не предаете значения времени, — отвечал генерал, — но я…

В эту минуту раздался громкий звонок. В дверях появился камердинер и пригласил Мединга к королю.

Мединг, почтительно раскланявшись с генералом, отправился в комнаты короля.

В кабинете, окна которого были широко раскрыты в сад, а все углы заполонены группами цветущих растений, за четырехугольным письменным столом сидел король. Георгу V было тогда сорок шесть лет, это был красивый мужчина в расцвете сил. Классически правильные черты его лица сияли веселостью и добродушием, нисколько не умаляя королевского величия, которым он был преисполнен. Слегка приподнятые белокурые усы покрывали верхнюю губу, и никто с первого взгляда не мог бы догадаться, что этому оживленному и подвижному лицу недостает зрения. Возле короля у стола стоял тайный советник Лекс, маленький худенький человечек, с густыми седыми волосами, умным лицом и скромной, почти застенчивой манерой. Он торопливо прибирал бумаги. У ног короля лежал маленький черный кинг‑чарлз.

— Здравствуйте, любезный Мединг, — заговорил король своим громким чистым голосом, — рад вас видеть. Садитесь и скажите, что нового. Что говорит общественное мнение в моем королевстве?

Мединг низко поклонился и сел на кресло против короля. Лекс между тем успел собрать свои бумаги и ушел.

— Общественное мнение, — начал Мединг, — очень взволновано, ему сильно хочется задержать войну и, главное, побудить Ваше Величество примкнуть к Австрии и открыто восстать против Пруссии.

— Отчего же так? — спросил король. — Давно ли наша разлюбезная оппозиция так восхищалась мечтой о прусском преобладании?

— Мудрено решить, Ваше Величество, отчего — тут в ходу так много разных влияний, но суть в том, что общественное мнение Ганноверского королевства желает союза с Австрией.

— Странно, — промолвил Георг V, — то же самое говорил мне вчера граф Декен. Он мне показался ярым австрийцем.

— Граф Декен, — отвечал Мединг, — говорит в духе великогерманского союза, который основал, — он большой поклонник Бейста.

— Знаю, знаю, — сказал король, — так, стало быть, он был прав, уверяя меня, что все хотят войны с Пруссией и в особенности армия, то есть молодые офицеры?

— Он прав, Ваше Величество.

Король задумался.

— Что же вы делаете против этого течения? — спросил он.

— Стараюсь успокаивать, разъяснять, насколько хватает моего влияния в прессе, потому что считаю это течение опасным: оно вовлечет нас в войну, а война поставит Ганновер в чрезвычайно рискованное положение.

— Совершенно справедливо, — живо заметил король, — надо предпринять все меры, чтобы успокоить это воинственное антипрусское настроение. Я глубоко проникнут убеждением, что в добром согласии обеих великих держав Германского союза заключается единственная надежная основа благосостояния Германии, и вы знаете, как я лично заинтересован в том, чтобы оно не нарушалось. Вам известна также цена, которую я придаю прусскому союзу — меня называют врагом Пруссии, но в сущности, это неправда. Я только стою за свою полную самостоятельность, но никто сильнее меня не проникнут желанием жить с Пруссией в дружбе и мире. Те, кто желает нарушить эту дружбу, не понимают истинных интересов обоих государств. В Берлине много толкуют о политике Фридриха Великого, но вовсе ее не понимают! Какое высокое значение придавал Фридрих Второй союзу с Ганновером, видно уже из того, что он уступил ганноверскому правительству лучшего своего полководца, герцога Брауншвейгского. И какие прекрасные последствия имел этот союз, хотя и был направлен против Австрии! Ах, если бы в моей власти было сохранить добрые отношения между Австрией и Пруссией! Но уж если, Боже сохрани, дело дойдет до разрыва, я не намерен примыкать ни к той, ни к другой стороне.

Король высказал это с той определенностью и ясностью, с какою всегда высказывался перед своими исполнителями во избежание всяких недоразумений.

— Весьма счастлив, — отвечал Мединг, — что сумел действовать согласно видам Вашего Величества, тем более что мое положение в этом кризисе, как прусского уроженца, в высшей степени тягостно.

— Не предавайтесь пустым опасениям, — сказал король со свойственной ему приветливой улыбкой, — я знаю, что вы искренно преданы мне и ганноверским интересам. Вам известно, что я считаю общественное мнение шестой великой державой Европы — пожалуй, первой из них, — и потому дорожу дружбой прессы, органом этой державы. Я желаю слышать, что думает и говорит народ, а в правительственных газетах хочу доводить до его сведения мои собственные соображения и намерения — только таким путем может быть достигнута ясность отношений между мной и моими подданными и целиком обеспечено благосостояние как престола, так и страны. Вы так отлично меня понимаете и действуете как нельзя более в моих интересах. Спасибо вам. — И король ласково протянул Медингу руку.

Мединг встал и почтительно поцеловал ее.

— Ваше Величество всегда позволяли мне, — заговорил снова Мединг, — высказывать во всех вопросах внешней и внутренней политики мое мнение прямо и откровенно. Это милостивое позволение крайне необходимо для выполнения трудной задачи, возложенной на меня Вашим Величеством. Я должен всеподданнейше просить вас и в этот, по моему мнению, в высшей степени серьезнейший момент, позволить мне прямо и откровенно высказать мое непоколебимое убеждение.

— Говорите, говорите, я вас слушаю с величайшим вниманием, — сказал король, откидываясь на спинку кресла и слегка подперев голову рукой.

— Вашему Величеству известно, — сказал Мединг, — что в настоящее время mot d’ordre[35] немецкой и почти всей европейской дипломатии — не верить в возможность войны между Пруссией и Австрией. Это отчасти напоминает страуса, прячущего голову, чтобы не видеть опасности.

— Вы, стало быть, верите в войну? — спросил король.

— Я вижу, Ваше Величество, что вопрос зашел слишком далеко и возврат уже немыслим. Помимо слухов, доходящих из Вены и Берлина, я убеждаюсь в неизбежности войны из положения, принятого официальной и официозной прессой Пруссии и Австрии.

— Она, говорят, высказывается в самом миролюбивом тоне, — вставил король.

— Именно поэтому‑то я и думаю, что в обоих лагерях готовы на всякую крайность. Если б вопрос шел только об угрозах и имелся в виду лишь один дипломатический компромисс, то правительственные газеты метали бы громы и молнии. Но меня тревожат именно эти мирные заявления. Каждый ищет лучшего casus belli[36] и хочет свалить вину разрыва на своего соперника. Я убежден, что война будет объявлена в самом скором времени, если не совершится какое‑нибудь чудо. Граф Платен, однако, не хочет этому верить.

— Страус! — сказал король.

Мединг улыбнулся и продолжал:

— Но для Вашего Величества и для Ганновера это положение дел опаснее, чем для кого бы то ни было. Пруссия, доведенная до крайности, не остановится ни перед какими соображениями.

— Но ведь я уже сказал, что желаю оставаться нейтральным во что бы то ни стало?

— Это так, Ваше Величество, однако у нас нет никакого трактата. Граф Платен говорил князю Изенбургу в общих словах о намерениях Вашего Величества оставаться нейтральным, но, боясь возбудить толки во Франкфурте и Вене, не заключил никакого формального условия.

— А вы считаете формальное условие необходимым?

— Совершенно. Пруссия теперь еще не откажется его подписать, а раз подписав, не изменит слову. В момент действия могут потребовать больше, а после победы, я думаю, формальный трактат о нейтралитете послужил бы гарантией самостоятельности, даже дальнейшего существования Ганновера.

Король вздрогнул.

— Неужели вы полагаете, — спросил он, — что в Берлине могут посягнуть на существование Ганновера?

— Полагаю. Предстоящая борьба будет борьбой за существование, древняя Германия распадется в прах. При таких условиях не станут стесняться особыми соображениями.

— Но позвольте, — прервал король, — мне со всех сторон говорят, что союз с Пруссией может погубить Ганновер в случае победы Австрии.

— Слышал я эти рассуждения, но признаюсь, не понимаю их. Если бы даже Австрия победила, неужели она уступит Ганновер Пруссии? Кроме того, Вашему Величеству известно, что я не верю в австрийскую победу.

Король помолчал.

— Трудное положение, — сказал он потом. — Еще вчера был здесь сэр Чарлз Уэйк и убеждал меня твердо держаться союза и Австрии. Он привез письмо от лорда Кларендона в том же смысле.

Король отворил маленьким ключом шкатулку, стоявшую у него под рукой на столе, пошарил в ней несколько секунд и подал Медингу через стол письмо.

— Прочтите.

Мединг пробежал глазами.

— Я очень хорошо понимаю английскую политику, Ваше Величество, — сказал он. — В Лондоне хотят во что бы то ни стало мира, но вместе с тем желали бы преподать Пруссии урок за датский вопрос, и надеются, что когда Ваше Величество решительно встанет на сторону Австрии и саксонской фракции во Франкфурте, то Пруссия побоится войны и пойдет на сделку, которую не замедлит предложить английский кабинет — отличный способ сделать что‑нибудь для Дании по‑дешевке. Но мне кажется, британцы ошибаются в своих расчетах. Как бы то ни было, Вашему Величеству предстоит вершить ганноверскую, а не английскую политику. Чтобы меня успокоить, за этим письмом лорда Кларендона должен был бы виднеться английский флот, а если бы Ваше Величество, вследствие столь настойчиво навязываемой дипломатии, попали в опасное и тяжелое положение, то поверьте, к вам на помощь не явилось бы ни одной английской канонерской лодки. Альбион разыгрывает в этом случае роль того злого духа, который, явясь Гектору в образе брата, подстрекал его к состязанию с Ахиллесом — и исчез, когда троянский герой оглянулся за свежим копьем. Я бы желал высказать Вашему Величеству мысль, которая может рассеять все соображения против трактата о нейтралитете.

Король выпрямился, глаза его так напряженно устремились на говорящего, что могло показаться, будто они видят.

— Ваше Величество изволит помнить, — продолжал Мединг, — что уже всю последнюю фазу политики постоянная и прочная связь правительства Вашего Величества с правительством кур‑гессенским имела очень сильное и благотворное влияние на ход событий, что единственно благодаря ей стала невозможной неслыханная аугустенбургская политика Бейста и был предотвращен распад союза. По моему убеждению, и в этом тяжелом кризисе Вашему Величеству следовало бы действовать заодно с курфюрстом и убедить примкнуть к вам великого герцога Ольденбургского. Ваше Величество оказалось бы тогда в главе группы, авторитет которой обеспечил будущность Ганновера, оказал Пруссии услугу и разложил недовольство Австрии на несколько плеч. Я даже полагаю, что Вашему Величеству следовало вместе с курфюрстом Гессенским заключить трактат с Пруссией касательно нейтралитета. Если бы впоследствии этот трактат не был уважен, чего я, повторяю, не считаю возможным, то у вас появились бы двойные силы отстоять его. Я думаю, что таким твердым и энергичным шагом в этом направлении войны можно избежать успешнее, чем безусловным присоединением к Австрии, как советовал лорд Кларендон.

Мединг замолчал.

Король, слушавший с величайшим вниманием, быстро барабанил двумя пальцами правой руки по столу.

— Вы правы, — сказал он громко, — совершенно правы. — И нажал левой рукой пуговку звонка.

Вошел камердинер.

— Попросить ко мне тайного советника Лекса!

Когда камердинер вышел, король продолжал:

— И вы думаете, что курфюрст не прочь сделать этот шаг мне навстречу?

— Я знаю, что министр Абе думает именно так, — отвечал Мединг, — и знаю также, что его высочество курфюрст придает чрезвычайное значение тому, чтоб действовать заодно с Вашим Величеством.

— Я попрошу вас, любезный Мединг, — сказал король, — тотчас съездить к курфюрсту и передать ему мои предложения.

Вошедший камердинер доложил о господине Лексе.

— Любезный Лекс, — обратился к нему король, — Мединг только что высказал мысль, которую я хочу немедленно привести в исполнение. Он того мнения, что я и курфюрст Гессенский вместе и солидарно должны заключить трактат о нейтралитете с Пруссией, и я тотчас отправляю его самого в Кассель, так как, конечно, он лучше всех способен исполнить это поручение.

Мединг поклонился королю и сказал:

— Осмелюсь заметить, что граф Платен совершенно одобряет этот шаг и уполномочил меня сказать это Вашему Величеству.

— Tant mieux, tant mieux[37], — повторил король. — Что вы на это скажете, любезный Лекс?

— Я совершенно с этим согласен, — отвечал тайный советник тонким, немного резким голосом. — Я вообще стою за нейтралитет, и в особенности за нейтралитет вместе с Гессеном.

— Так потрудитесь же, — продолжал король Лексу, — изготовить и вручить господину Медингу проект трактата, который он отвезет от меня курфюрсту и который я сейчас же подпишу.

— Слушаю, Ваше Величество, — отвечал Лекс.

— В каком положении наша промышленная реформа? — спросил король Мединга.

— Ваше Величество, — отвечал тот, — цехи в большом волнении и предвидят свою погибель в упразднении обязательности своих корпораций. Я делаю все, чтобы разъяснять вопрос в этом направлении, и в прессе настойчиво указываю на пример Англии, где гильдии без всякой искусственной поддержки, одной силой корпоративного принципа, имеют такое громадное влияние и значение. Я надеюсь, что отвращение к новизне и в этом случае развеется благодаря спокойному и твердому разъяснению. Министр Бакмейстер взялся за этот вопрос такой осторожной и искусной рукой, что я не сомневаюсь в успехе.

— Мне жаль, — воскликнул король, — что бедные ремесленники встревожены уничтожением цехов! Но они скоро убедятся, до какой степени это будет им полезно. Цехи из ненавистного, коснеющего учреждения превратятся в сильный и жизненный организм. В народном хозяйстве более, чем где‑либо, необходимо свободное движение. Как я рад, что нашел в министре Бакмейстере такое тонкое и умное понимание моих идей и такую искусную руку для их выполнения.

— В самом деле, Ваше Величество, — согласился Мединг, — Бакмейстер замечательно умный и вместе с тем необыкновенно приятный и общительный человек. Личные его качества имеют громадное влияние на оппозицию, и он вечера напролет проводит в своего рода парламентском клубе, который основал вместе с Миккелем и Альбрехтом. Там в дружеской беседе разъясняется много такого, что в палатских прениях повело бы к жестоким спорам и желчным выходкам.

— Вот этого‑то именно нам и недоставало, — прервал с живостью король. — В Германии много толкуют об общественной жизни и ничего в ней не смыслят, потому что с политическими противниками не умеют быть джентльменами на нейтральной почве. Вы были вчера в опере?

— Нет, но Шладебах говорил мне, что остался очень недоволен и напишет резкий критический отзыв.

— Очень буду рад прочесть его статью, — сказал король. — Шладебах одарен тонким пониманием искусства и высказывает свои суждения очень метко и с большим тактом. Если б я мог найти такого же критика для драматических представлений!

— Я употребляю все меры, Ваше Величество, — сказал Мединг, — для приискания хорошего критика и прошу Ваше Величество еще немного подождать. Таланты не так легко и скоро развиваются и отыскиваются.

— Конечно, конечно, — chi va piano va sano[38]. Но, однако, прощайте, любезный Мединг, поезжайте с богом и передайте сердечный привет его королевскому высочеству курфюрсту.

— Да благословит вас Бог, Ваше Величество!

Мединг и Лекс вышли из кабинета. Георг V остался один.

Он долго сидел тихо, опустив взгляд на стол.

— Правда, правда, — проговорил он вполголоса, — великая катастрофа близится, благотворное учреждение Германского союза, пятьдесят лет поддерживавшее в Германии спокойствие и мир в Европе, колеблется в своих основаниях и готовится рухнуть. Единственная рука, которая могла бы предотвратить эту катастрофу, покоится в гробу. Нет больше императора Николая, чтобы могучей рукой задержать катящееся колесо событий. И на меня со всех сторон, куда я ни оглянусь, надвигаются препятствия в исполнении моего долга, состоящего в том, чтобы спасти прекрасную, вверенную мне Богом страну, с которой мой дом в течение целого тысячелетия был связан в радостях и горестях.

Король помолчал немного, потом поднялся, опершись рукою на спинку кресла, повернулся к стене, на которой висели портреты во весь рост короля Эрнста‑Августа и королевы Фридерики, и медленно опустился на колени.

— О, всемогущий Боже! — заговорил он тихим голосом, задушевные звуки которого мелодично огласили комнату. — Ты видишь мое сердце, Ты знаешь, как я пламенно молился тебе в тяжелые часы моей жизни! Ты влил в мою душу силу переносить горькую невозможность видеть лица моих жены и детей, Ты меня просветил и укрепил, когда я принял управление в трудное время, — благослови же меня и теперь, дай узреть правый путь в этот серьезный момент, укажи, что может спасти мое отечество и мой дом, и выведи меня целым из бурь этого времени! Но да будет не моя воля, а твоя, и если мне суждено испытать горчайшее из несчастий, дай силы вынести его!

Молитвенные слова короля смолкли, глубокая тишина воцарилась в комнате. Вдруг ветром двинуло одну из половинок открытого окна, что‑то тяжелое упало на землю, и послышался звон разбитой посуды.

Маленький кинг‑чарлз залаял. Король вздрогнул, быстро приподнялся и нажал пуговку электрического звонка. Вошел камердинер.

— Что такое упало с окна? — спросил король.

Камердинер подбежал к окну.

— Это розовый куст, который Ее Величество королева изволила вчера сюда поставить.

— В нем была одна роза в цвету — цела ли она?

— Сломана, — отвечал камердинер, подбирая черепки.

Георг V слегка вздрогнул.

— Разбилось и сломилось, — прошептал он, подняв голову и вопросительно обратив глаза к небу.

Затем снова опустился в кресло.

— Кто в приемной? — спросил он.

— Генерал Чиршниц, граф Платен, генерал Брандис, министр Бакмейстер.

Камердинер поставил четыре стула вокруг стола и вышел.

Через несколько секунд эти четыре особы вошли в кабинет.

— Здравствуйте, господа, — поприветствовал их король, — садитесь.

Министр иностранных дел граф Платен‑Галлермунд, потомок той знаменитой графини Платен, которая так часто упоминается в кенигсмаркских мистериях, устроился рядом с королем. Это был мужчина лет пятидесяти, с резко очерченным изящным лицом. Блестящие и черные, густые, тщательно причесанные волосы и усы не вполне гармонировали с его возрастом, но чрезвычайно шли к моложавой и статной фигуре.

По другую сторону короля сел министр внутренних дел Бакмейстер, почти ровесник графа Платена, но выглядевший гораздо старше него. Его редкие светлые волосы были с проседью, безбородое лицо носило следы утомления и напряжения вследствие умственного труда, болезненности и телесных страданий. Только когда он внимательно слушал, черты его оживлялись, глаза загорались лучами умственного развития и тонкая ирония играла на губах. Когда Бакмейстер говорил, его речь сопровождала такая оживленная и яркая игра физиономии, что сквозь слова мерцало множество невысказанных мыслей. Эти меткие, ясные, прекрасно подобранные и точно передающие смысл слова, в связи с этой мимикой, слагались в такое увлекающее красноречие, что даже самые рьяные его противники подпадали под могучее влияние этой сначала не бросающейся в глаза личности и оставались совершенно sous le charme[39] этого впечатления.

Оба министра щеголяли в синих вицмундирах с черными бархатными воротниками.

Военный министр, генерал от инфантерии Брандис, был человек лет семидесяти, старый соратник железного герцога Веллингтона, служил в Испании и участник походов 1813 и 1815 годов. Ясная веселость светилась на его лице, свежем для своих лет, и обрамленном черным париком. Он вместе с генералом Чиршницем расположился напротив короля.

— Я пригласил вас всех вместе, господа, — сказал король, — потому что желаю в эти серьезные минуты еще раз выслушать ваше мнение и выразить вам свое желание. Вы помните, господа, что несколько времени тому назад на большом совете, в котором вы принимали участие, был поставлен важный вопрос относительно положения Ганновера в столкновении между двумя главными германскими державами, все более и более угрожающим и неизбежном. Господа военные, в особенности не присутствующий сегодня генерал Якоби, единогласно объявили, что армия не готова к серьезному участию в предстоящей борьбе, от которой да сохранит нас Господь: мобилизация и серьезные военные приготовления неудобны по политическим соображениям. Но с другой стороны, необходимо было принимать меры, чтобы не быть застигнутыми совершенно врасплох военными событиями. Чтобы остановиться на средней черте между этими двумя мнениями, я приказал продолжить прежние сроки экзерциционного[40] времени, чем, с одной стороны, достигалась на всякий случай большая подручность войск, а с другой стороны, для населения оставалось то удобство, что экзерциционный период не совпадал с летним рабочим временем. События между тем идут вперед, и конфликт кажется неизбежным. Выступает вперед серьезный вопрос: примкнуть ли Ганноверу к той или другой стороне, или же ограничиться строгим нейтралитетом? Первым прошу высказаться графа Платена.

— Я не могу не признать серьезности положения, Ваше Величество, — начал Платен, — хотя и не думаю, чтобы дошло до войны. Мы уже не раз переживали подобные бури в политике, завершавшиеся в конце концов ничем. Поэтому я всеподданнейше осмеливаюсь предполагать, что момент для окончательного решения еще не наступил.

Легкая, почти незаметная усмешка мелькнула на лице короля. Генерал Чиршниц тряхнул головой.

— Если необходимо высказаться положительно и окончательно, то я бы не предлагал становиться определенно на ту или другую сторону. Мы имеем основание менажировать обе стороны. Кроме того, еще неизвестно, какая из них победит. Нейтралитет кажется мне в этом случае выгоднее всего.

— Вы, стало быть, советуете заключить трактат о нейтралитете? — спросил король.

— Трактат, Ваше Величество? — отвечал граф Платен, причем его высокая фигура как‑то съежилась. — Трактат — последний шаг, он произвел бы весьма тяжелое впечатление в Вене, и если дело не дойдет до войны, нам этого трактата долго не простят.

— Но ведь нейтралитет немыслим без трактата? — заметил король.

— Мы его всегда успеем заключить, — сказал граф Платен, — в Берлине всегда будут очень рады не иметь нас против себя.

— Как бы вы поступили? — спросил король.

— Выиграл бы время, Ваше Величество. Теперь в нас заискивают обе стороны, и мы потеряли бы наше выгодное положение, если решительно примкнули к той или другой. Чем дольше мы выжидаем, тем больше получим выгод.

Король закрыл лицо рукой и помолчал немного. Потом повернулся в другую сторону и спросил:

— А что вы думаете, министр Бакмейстер?

Тот заговорил тихо, но все обратились в слух:

— Мое правило — всегда уяснять себе все дальнейшие последствия каждого действия. Решение, которое Ваше Величество теперь намерено принять, будет иметь далекоидущие результаты. Ваше Величество может примкнуть или к Австрии, или к Пруссии. Если примкнете к Австрии, то, когда Пруссия будет побеждена, как в Вене надеются и чего я не считаю возможным, вам предстоит значительная власть и влияние в Германии. В противном же случае вы рискуете своей короной. Такая политика может быть смелой и величественной, но она все ставит на карту. Если Ваше Величество ее имеет в виду, то вы должны сами решить вопрос, министру тут нечего советовать, потому что ему не пристало рисковать венцом своего государя. Примкнув к Пруссии, Ваше Величество последует естественному тяготению Ганновера, и если в случае победы вы не займете такого блестящего положения, то в случае поражения ничем не рискуете, так как победоносная Австрия не сможет ослабить Ганновера. Но при помощи нейтралитета, который в Берлине пока еще примут и подпишут, Вашему Величеству представится великолепный шанс сохранить целостность страны и короны и, быть может, без борьбы и жертв участвовать в выгодах победы. По моему мнению, преимущества бесспорны, и поэтому я положительно высказываюсь за безусловный нейтралитет. Но, Ваше Величество, вместе с тем я считаю необходимым скрепить этот нейтралитет как можно скорее самым надежным трактатом — чем далее развиваются события, тем более заботит меня риск наступления момента, когда Пруссия уже не удовлетворится нейтралитетом и предъявит Вашему Величеству требования, которых вы не захотите и не будете в силах исполнить. Колебанием и выжиданием мы достигнем только недоверия с обеих сторон и окончательной изоляции Ганновера в борьбе, для самостоятельного участия в которой мы недостаточно сильны.

— Генерал Брандис? — спросил король.

Генерал отвечал, не утратив приветливой усмешки:

— Вашему Величеству известно, что я ненавижу Пруссию. Я ребенком жил под впечатлениями захвата тысяча восемьсот третьего года и никогда не забуду этих впечатлений. Говоря откровенно, по личному своему чувству, я бы с удовольствием обнажил свой старый меч против Пруссии. Но я признаю все доводы министра внутренних дел основательными, поэтому совершенно с ним соглашаюсь.

— А вы,генерал Чиршниц? — продолжал спрашивать король.

— Ваше Величество, — отвечал Чиршниц грубым голосом служаки, — сегодня мне приходится еще раз протестовать против того, будто наша армия не в состоянии принять деятельного участия в решении вопроса. По моему убеждению, армия не посрамит Ганновера и его истории. Я высказываю это мнение с полной уверенностью и ни за что не переменю его. Стало быть, слабость армии не стоит принимать в расчет. Что касается политических соображений и резонов, то я бы желал, чтобы Ваше Величество меня об этом не спрашивали. Я в них совершенно не разбираюсь, и вынужден примкнуть к мнению министра внутренних дел, но как солдата меня возмущает нейтралитет. Если он неизбежен, надо поскорее сделать его как можно тверже и неизменнее, потому что я терпеть не могу полумер и невыясненных положений, и всю свою жизнь ни разу не видывал, чтобы они привели к чему‑нибудь путному.

Король выпрямился и сказал:

— Итак, господа, вы все советуете Ганноверу нейтралитет в борьбе между Пруссией и Австрией, борьбе глубоко прискорбной, но приближающейся неотвратимо. Разница только в том, что граф Платен советует выждать, тогда как министр Бакмейстер и господа генералы настаивают на немедленном заключении трактата, чтобы не упустить благоприятного момента. Я, с своей стороны, присоединяюсь к мнению министра внутренних дел на основании приведенных им доводов. Я попрошу вас, любезный граф, — продолжал он, обращаясь к графу Платену, — действовать в этом смысле и безотлагательно вступить в необходимые переговоры с князем Изенбургом.

Граф Платен был, видимо, недоволен.

— Позвольте просить Ваше Величество, — сказал он с поклоном, — выждать еще хоть несколько дней, чтобы положение выяснилось немного более и пока мы не узнаем точнее, что происходит в Австрии и чего там хотят. Граф Ингельгейм сообщил мне сегодня утром, что князь Карл Сольмс едет сюда с особенным поручением императора к Вашему Величеству.

Король вскинул голову с выражением крайнего изумления.

— Мой брат Карл? — переспросил он. — Зачем он едет?

— Не знаю, Ваше Величество, — сказал граф Платен. — Граф Ингельгейм тоже не сумел мне ничего сказать или, может быть, не захотел. Во всяком случае, следует дождаться этого посла, прежде чем делать решительный шаг относительно Пруссии.

Король задумался. Бакмейстер молча покачал головой. На пороге показался камердинер и доложил о приходе тайного советника Лекса. Лекс торопливо вошел в кабинет и сказал:

— Его светлость князь Карл Сольмс только что приехал и просит у Вашего Величества аудиенции.

Король встал.

— Где князь?

— У Ее Величества королевы и ждет распоряжений Вашего Величества.

— Просите князя пожаловать сюда, — сказал он камердинеру. — Вас же, господа, я попрошу остаться здесь в приемной и позавтракать. Лекс будет за хозяина. А вот вас, генерал, я не стану дольше задерживать. Всю нашу ежедневную работу придется на сегодня отложить, прошу вас пожаловать завтра.

Все четверо удалились. Тайный советник подошел к письменному столу.

— Письмо к курфюрсту, Ваше Величество, — короткое заявление о том, что Ваше Величество во всяком случае желает остаться нейтральным, а в остальном полагается на личное разъяснение члена правительственного совета Мединга.

— Хорошо, дайте сюда, — сказал король.

Тайный советник положил письмо на стол, макнул в чернила толстое перо и подал его королю, затем положил его руку на то место бумаги, где должна была быть подпись, и король вывел твердой рукой и большими, крупными буквами: Georg Rex.

— Хорошо? — спросил он.

— Как нельзя лучше, — отвечал тайный советник, взял бумагу и ушел.

Как только он вышел из кабинета, камердинер отворил дверь со словами:

— Его светлость князь Сольмс.

Князь вошел. Сводный брат короля, от брака покойной королевы Фридерики с князем Сольмсом Браунфельским, был человеком лет пятидесяти, высокий, статный, с коротко остриженными седыми волосами. Лицо его походило на лицо венценосного брата, но было грубее и отличалось здоровым цветом, но вместе с тем обнаруживало несомненные признаки болезненности.

Князь был в мундире австрийского генерал‑майора, в одной руке его была каска с развевающимся зеленым султаном, в другой — запечатанное письмо, на груди сияла большая звезда ганноверского ордена Вельфов, на шее — австрийский орден Леопольда. Он быстро подошел к королю, который радушнейшим образом его обнял.

— Что доставляет мне неожиданную радость видеть тебя здесь, любезный Карл? — сказал Георг V. — Скажи, прежде всего, как поживают твои?

— Благодарю тебя за милостивый вопрос, — отвечал князь, — у меня дома все обстоит благополучно, и жена совсем выздоровела.

— А герцогиня д’Оссуно?

— Я имею самые лучшие известия.

— А ты сам как поживаешь?

— Страдаю иногда нервами, но в остальном здоров.

— Так, — сказал король, — ну, теперь садись и рассказывай, зачем приехал.

Князь сел рядом с королем и отвечал:

— Я хотел бы прибыть сюда в менее серьезное время и с менее серьезным поручением, — сказал Сольмс, вздыхая. — Меня послал к тебе император, вот его письмо.

Георг взял письмо, провел слегка пальцем по печати и положил перед собой на стол.

— Ты знаешь, что в нем? — спросил он.

— Ничего особенного, это только верительная грамота, а собственно поручение — словесное.

— Так говори же, я желаю слышать.

Князь начал:

— Император решил принять борьбу за будущий строй и новую организацию Германии, так как убежден, что только этой борьбой и решительной победой Австрии могут быть обеспечены прочный мир и прочная самостоятельность германских государей.

— Итак, я, стало быть, не ошибся, — сказал король, — война предрешена?

— Да, — отвечал князь, — и император придает величайшее значение тому, чтобы в этой борьбе вокруг него сплотились германские государи, как это уже было на Франкфуртском съезде.

— Где меня собирались медиатизировать[41], — вставил вполголоса король. — Что же дальше?

— Император придает величайшее значение тесному союзу с Ганновером. Он поручил мне передать тебе, что считает интересы домов габсбургского и вельфского тождественными в Германии.

— Вельфский дом постоянно боролся против цезаризма, — заметил король.

— Император, — продолжал князь, — надеется, что древняя тесная связь между Ганновером и Австрией сохранится и в этом кризисе. Он видит, что на Венском конгрессе Ганновер был поставлен в несообразное положение в Германии, особенно в Северной; настоящее его призвание — образовать в Северной Германии могущественный и самостоятельный противовес прусским гегемоническим устремлениям, между тем как дипломатия Венского конгресса слишком его ослабила.

— Потому что никто не содействовал видам графа Меттерниха, — заметил король.

— Император признает необходимость, — продолжал князь, — исправить эту ошибку Венского конгресса новым строем и организацией Германии, и потому предлагает тебе твердый оборонительный и наступательный союз.

— На каких основаниях? — спросил король.

— Существеннейшие пункты предположенного императором союза следующие: Ганновер тотчас же ставит всю свою армию на военную ногу и обязывается одновременно с Австрией объявить войну. Император со своей стороны предоставляет в твое распоряжение находящуюся в Гольштейне бригаду Калика и уступает тебе на все время похода генерала Габленца. Во всяком случае, он гарантирует целость Ганновера, а в случае победы обещает присоединить к твоему королевству Гольштейн и прусскую Вестфалию.

— В случае победы? — повторил король. — А ты веришь в победу?

Князь помолчал с минуту.

— Я австрийский генерал, — сказал он.

— Забудь, пожалуйста, на несколько минут про австрийского генерала и отвечай мне как брат.

— Если наши силы получат толковое командование и будут деятельно употреблены, — отвечал князь после некоторого колебания, — если Германия постоит за нас решительно и энергично, успех несомненен. Наша артиллерия превосходна, а кавалерия несравненно выше прусской.

— Гм… мы, впрочем, оставим эти подробности, — сказал король. — Ты можешь, пожалуй, подумать, что я в своих решениях основываюсь только на соображениях выгоды, но, в сущности, это не так — во всем этом кризисе я ставлю принцип выше успеха или пользы, и на основании только этого принципа я буду действовать.

— Убедительнейше прошу тебя, — возразил князь, — подумать о будущности и величии твоего дома и не забывать, что Пруссия в своем теперешнем могуществе и с теперешними тенденциями своей политики — постоянная угроза и опасность для Ганновера.

Король несколько минут помолчал в раздумье.

— Любезный Карл, — сказал он наконец, — ты можешь быть уверен, что все, исходящее от императора, встретит во мне серьезнейшее участие и высшее уважение и что он, доставив мне удовольствие увидеть тебя, избрал посла, особенно способного к тому, чтобы еще более упрочить это уважение. Я во всякое время готов доказать мою дружбу к дому Габсбургов и к Австрии, дружбу, основанную на симпатии и убеждении. Но здесь — заявляю тебе об этом прежде всего — вступают в дело принципы, которые я, как правитель моего государства и член Германского союза, ставлю превыше всего. Я в настоящую минуту не дам тебе положительного ответа, — ты ведь можешь побыть здесь несколько дней?

— Несколько дней — конечно, — отвечал князь, — но император с нетерпением ждет ответа, и я не хотел бы долго…

— Я тебя сильно не задержу, и немедленно сообщу твои предложения моим министрам.

Король позвонил и сказал вошедшему камердинеру:

— Когда господа министры откушают, я прошу их к себе.

Немного погодя в кабинет вошли граф Платен, генерал Брандис и министр Бакмейстер.

Князь Карл поздоровался с ними очень приветливо, и все уселись вокруг письменного стола.

Георг V начал:

— Положение, о котором мы только что говорили, несколько изменилось — брат мой Карл привез от австрийского императора предложение тесного союзного договора, с точно определенными условиями. Я попрошу тебя, любезный Карл, еще раз изложить эти условия.

Князь повторил пункты, которые прежде сообщил королю.

Граф Платен весело потер руки.

— Изволите видеть, Ваше Величество, — обратился он вполголоса к королю, — как за нами ухаживают и какое выгодное положение доставила нам наша политика.

Бакмейстер медленно качал головой и вертел большими пальцами сложенных рук, тонкая ироничная усмешка играла на его губах.

— Ваша светлость, — заметил он, — изволит говорить о значительных приобретениях Ганновера в случае победы, но что будет, если — ведь надо же все шансы взвесить — если Пруссия победит?

— Император во всяком случае гарантирует целость Ганновера, — сказал князь.

— Однако если Австрия будет побеждена, какими мерами думает Его Императорское Величество поддержать и осуществить эти гарантии? — спросил Бакмейстер.

— Я попрошу вас, любезный Бакмейстер, — прервал его король, — в настоящую минуту споров не затевать. Вы выслушали предложение, господа, — продолжал он. — На этот раз, вопреки моему всегдашнему обычаю, начну с изложения собственного своего мнения. Я со своей стороны неизменно стою на той точке зрения, что война между двумя членами Германского союза немыслима по закону и духу союза. Если даже такая война состоится, как грозное явление природы, как бич Божий, — обсуждать ее заранее, с тем чтобы заключать в предвидении ее союзы, я считаю несовместным с моими обязанностями как германского государя: подобным трактатом я присоединился бы к нарушению Германского союза, этого высокого учреждения, чтимого всей Германией и Европой. С моего согласия и с предвзятым намерением ганноверские войска никогда не будут драться против немцев. Это может случиться только при крайней необходимости. И это еще не единственная причина, по которой я считаю невозможным принятие предложенного трактата. Я, кроме того, никогда не соглашусь на потенциальное увеличение Ганновера. Я не могу подписать трактата, в котором протягиваю руку к чужому добру. Я горжусь и радуюсь, что во всех моих владениях нет ни пяди земли, которая не относилась бы к моему дому как законная наследственная собственность. Вестфалия принадлежала прусскому королю, Гольштейн принадлежит Ольденбургу, Аугустенбург — Пруссии. Я не берусь разрешать запутанного вопроса о праве наследства, — во всяком случае не я. И, господа, — тут король сильно стукнул двумя пальцами правой руки по столу, — я никогда не позарюсь на чужое и, по крайнему своему убеждению, считаю невозможным принятие предлагаемого трактата. Но тем не менее, предложения австрийского императора имеют несомненное право на наше серьезное и внимательное обсуждение. Поэтому я попрошу каждого из вас тщательно взвесить этот вопрос и представить возражения, которые можно было бы сделать против только что высказанных мной воззрений. Завтра я вас попрошу вместе с отсутствующими теперь товарищами на совет под моим председательством, для того чтобы обсудить и постановить окончательный ответ. На сегодня я вас благодарю. О назначенном часе вам будет сообщено.

И король встал.

Министры серьезно и молча вышли из кабинета.

Князь Сольмс сидел пригорюнившись.

— Прав ли я? — спросил у него король.

Князь взглянул на своего коронованного брата с выражением глубокого почтения.

— Да, — сказал он тихо, — но тебя ждут, быть может, тяжелые испытания.

— Ну, увидим, любезный Карл, — сказал король. — А теперь пойдем со мной, прогуляемся.

Он нажал вторую кнопку по правую сторону от письменного стола. В дверях из кабинета в спальню показался камердинер.

— Я ухожу, — сказал король, застегивая сюртук.

Камердинер подал ему кепи гвардейских егерей и перчатки.

— Угодно Вашему Величеству сигару?

— Нет. Передайте дежурному флигель‑адъютанту, что он мне не нужен. Со мной пойдет князь.

Король взял князя под руку и пошел через коридор, мимо низко кланявшихся лакеев в ярко‑красных ливреях, к большому выходу из дворца. Из передней доносился громкий разговор.

— Кто там? — спросил король.

— Граф Альфред Ведель и Девриен.

Эти две личности в самом деле, стоя в холле, увлеклись такой живой беседой, что не заметили приближения короля.

Граф Ведель, гофмаршал короля и комендант дворца, высокий и статный человек лет тридцати, со свежим цветом лица, красивыми, но грубоватыми чертами, в придворной полуформе: синем фраке с красным отложным воротником, стоял перед знаменитым ганноверским актером Девриеном, рослым стариком шестидесяти лет, сражавшимся за германскую независимость, но который еще так мало ощущал тягость своих лет, что до сих пор играл с величайшим успехом Гамлета.

— Здравствуйте, Девриен, — сказал король, останавливаясь.

Собеседники замолчали, и Девриен бросился к королю.

— Как вы поживаете? — поинтересовался Георг V. — Бодры и свежи, как всегда? Девриен образец для всех нас, — обратился король к князю Сольмсу, — он нашел секрет вечной юности.

— Ваше Величество, — отвечал Девриен, — у этой вечной юности, которую вы мне всемилостивейше приписываете, тоже есть свои кулисы, и я, к сожалению, не всегда стою перед рампой — подагра часто суфлирует мне фальшиво! Я пришел просить приказаний Вашего Величества насчет следующего чтения, но, кажется, не вовремя?

— Я сегодня занят, любезный Девриен, — сказал король, — завтра тоже. Зайдите послезавтра.

— Слушаю, Ваше Величество.

И, приветливо кивнув головой, король вышел из дворца.

— Куда мы пойдем? — спросил князь Карл.

— К мавзолею, — отвечал король.

Об руку с братом он твердым и быстрым шагом прошел через дворцовый двор.

Девриен проводил короля глазами, затем снова обратился к графу Веделю.

— Не нравится мне, — сказал он, хмуря брови, — что наш государь идет об руку с этим австрияком. Избави бог, чтоб это было дурное предзнаменование!

— Вы неисправимы, — улыбнулся граф Ведель, — опять политика, опять вы даете волю своей ненависти к Австрии? Вся Германия становится на сторону императора — неужели король должен жертвовать собой ради Пруссии?

— Не нравится мне этот австрийский мундир, — проворчал Девриен.

— А мне бы хотелось, чтоб у нас было тридцать тысяч таких мундиров, — сказал граф Ведель. — Я напомню вам сегодняшний день, Девриен, когда великая победа будет одержана и благодарная Австрия…

— Благодарная Австрия?! — прервал Девриен циничным тоном, сделав театральный жест, нахлобучил шляпу и, не прибавив больше ни слова, зашагал по большой аллее, ведущей из Гернгаузена в город.

Ведель, смеясь и покачивая головой, вступил на дворцовую лестницу.

В гернгаузенском саду, в глубокой лесной тишине, стоит надгробный памятник короля Эрнста‑Августа и королевы Фридерики, совершенно подобный мавзолею в Шарлотенбурге, где покоятся прусский король Фридрих‑Вильгельм III и королева Луиза.

Король и королева, изваянные мастерскою рукою Рауха, возлежат на саркофаге в маленьком храме, где свет весьма эффектно падает на превосходные, точно живые скульптуры. Мраморный храм в этой глубокой тишине, в своей простоте и несравненном изяществе охватывает приближающегося всем величием смерти, заставляя содрогаться и вместе с тем глубоко почувствовать отраду вечного покоя.

У входа стоял часовой.

Четыре человека вышли из храма, молча и, видимо, под сильным впечатлением. Трое из них — наши знакомые из старого Блеховского амтманства: пастор Бергер, его дочь Елена и асессор Венденштейн. С ними был молодой человек лет двадцати восьми, в длинном черном сюртуке и в белом галстуке, обличавшем духовное звание. Гладко причесанные белокурые волосы плоско лежали на висках и обрамляли круглое лицо, ничем особенно не выделявшееся. Маленькие серые глаза смотрели зорко и зачастую злобно из‑под опущенных ресниц, а вокруг плотно сжатых тонких губ лежала складка самодовольства и аскетической гордости, составлявших абсолютный контраст с полным жизни, спокойно‑веселым выражением лица старого пастора Бергера, который здесь не изменил своему обычному костюму — наглухо застегнутому черному сюртуку и четырехугольному берету лютеранских пасторов.

Все четверо шли медленно по большой аллее, которая вела от мавзолея к парку. Они не успели еще сделать нескольких шагов, как часовой взял на караул, а шедший за ними кастелян сказал вполголоса:

— Его Величество король.

По боковой аллее шел Георг V под руку с князем Сольмсом. Мужчины сняли шляпы и почтительно остановились.

— Тебе кланяются, — шепнул князь.

Король приложил руку к фуражке.

— Кто это? — спросил он.

— Лютеранский пастор, судя по костюму, — отвечал князь.

Король остановился и сказал:

— Господин пастор!

Пастор Бергер подошел к нему и произнес громким и твердым голосом:

— Благоговейно приветствую моего государя и епископа!

Короля поразил звук этого голоса.

— Где я вас встречал?

— В прошлом году в Вендландии. Я пастор Бергер из Блехова.

— Так, так! — обрадовался король. — Я с большим удовольствием припоминаю прием, оказанный мне в Блехове, и обо всем хорошем, что вы сообщали о вашем приходе. Как я рад вас здесь встретить! Что вас привело в Ганновер?

— Ваше Величество, силы начинают мне изменять, я должен думать о своевременном приискании помощи, чтобы приход не пострадал от моей старости и слабости. Я искренно желал бы получить в помощники сына моей сестры, кандидата Бермана, и заблаговременно приготовить в нем приемника себе. Я приехал хлопотать об этом в консистории.

— Не хлопочите, любезный пастор, — я разрешаю вам взять племянника в помощники. Как я рад возможности исполнить ваше желание именно сегодня и именно здесь.

Удивленный и взволнованный, пастор мог только ответить:

— Всем сердцем благодарю Ваше Величество!

— А теперь, любезный пастор, я позабочусь о том, чтобы вам было показано все то, что стоит осмотреть в Ганновере. Во‑первых, вы будете жить у меня во дворце. Завтра я вас ожидаю к обеду, только придите часом раньше и порасскажите мне о моей верной, милой Вендландии. Вы видели парк и оранжереи?

— Как раз туда идем, Ваше Величество! Мы только что от мавзолея и глубоко потрясены величественным впечатлением. Я вознес там свою душу к Господу Богу и искренно помолился, чтобы он охранял Ваше Величество в это тяжелое и тревожное время.

— Да, — промолвил король серьезно и грустно, — мы живем в тяжелые и мрачные дни и нуждаемся в Божьей помощи. Я сделаю то же, что вы, — помолюсь над могилой моих родителей о ниспослании мне силы и света. Прощайте, до свидания завтра!

И поклонившись, государь быстро направился к мавзолею.

Глубоко взволнованный, пастор Бергер посмотрел ему вслед. Движимый невольным порывом, он поднял руку и заговорил громким голосом, удивительно захватывавшим душу посреди этой лесной тишины:

— Господь да благословит тебя, да сохранит тебя! Да обратит Господь свой лик к тебе и да будет к тебе милостив! Господь да дарует тебе свет и мир! Аминь!

При первых словах этого благословения Георг V остановился, обернулся к говорившему и снял кепи. Выражение глубокого благоговения лежало на его чертах.

Когда пастор кончил, он надел кепи, молча помахал рукой и медленно вступил в скромный, величественный храм, осенявший последний покой его родителей.

Глава шестая

В том же будуаре в Вене, где мы видели Штилова после раута графини Менсдорф, на той же кушетке лежала та же поразительно красивая женщина, которая тогда так обольстительно пылко обняла молодого офицера.

На ней был светло‑серый утренний костюм со светло‑розовыми бантами, кружевная косынка обрамляла овальное лицо и почти совсем закрывала блестящие, гладко уложенные волосы.

Утреннее солнце бросало украдкой лучи сквозь опущенные занавеси изящно меблированной комнаты. Эти лучи, при каждом движении молодой женщины пробегавшие по ее лицу, придавали ее красоте своеобразную прелесть, и казалось, она это сознавала, потому что бросала время от времени взгляд в круглое зеркало, повешенное на противоположной стене таким образом, что в нем отражалась почти вся ее фигура, и заботилась о том, чтобы голова, покоившаяся на ярко‑красной подушке, была не слишком удалена от места падения солнечных лучей.

Черты ее сегодня не имели, однако, того нежного, чарующе‑мечтательного выражения, с которым она в тот вечер принимала лейтенанта Штилова. В лице ее скорее отражалась ледяная холодность, а прекрасные губки дрожали презрением.

Перед ней стоял человек лет тридцати, франтоватый, но одетый с тем раболепием перед модой, которое чуждо вполне порядочным людям. Черты его были не дурны, но довольно пошлы и носили печать разврата.

Он держал руки в карманах и покачивался на каблуках.

Вся внешность его вовсе не шла к изящной обстановке будуара и еще менее к грациозной фигуре молодой хозяйки. Однако это был ее муж, вексельный агент Бальцер.

Супружеский тет‑а‑тет был, видимо, не из приятнейших, так как и на лице мужа читались живейшее возбуждение и едкая ирония.

— Ты меня знаешь, — говорил он сиплым голосом, свидетельствовавшим о злоупотреблении спиртными напитками и постоянных бессонных ночах, и с тою отвратительною грубостью интонации, которая так часто встречается в людях без умственного развития и хорошего воспитания, — ты знаешь, что я умею постоять на своем. Мне нужны тысяча двести гульденов, и непременно к завтрашнему дню! — прикрикнул он и топнул ногою.

Молодая женщина повертела между пальцами один из бантов своего костюма, розовый, цвет которого был не нежнее и не деликатнее ее тонких пальчиков, и отвечала, не изменяя положения и не поднимая глаз на мужа, тихим, но резким и почти шипящим голосом:

— Так играй счастливо или надуй кого‑нибудь из своих клиентов, дела которых ты обделываешь на бирже.

— Твои колкости меня не задевают, — отвечал он с напускным хладнокровием, — я думаю, мы можем взаимно избавить себя от труда корить друг друга профессиями. Я практик и прежде всего человек дела. Ты помнишь наш договор и знаешь, на каких условиях я закрываю глаза на некоторые вещи, на которые имел бы право претендовать, если бы мне вздумалось, так как все‑таки я твой законный муж и властелин.

Она не двинула ни одним мускулом, только легкая краска, выступившая на снежно‑белом лбу, изобличила внутреннее волнение.

Не изменив нисколько тона, она холодно проговорила:

— Тебе тоже известно, что мне не составит труда избавиться от цепи, которой ты похваляешься, и меня достаточно знаешь, чтобы быть убежденным, что переход в протестантство с целью получить развод не стоил бы мне ни минуты раздумья.

— Я не думаю, чтобы религиозные соображения тебя когда‑нибудь сильно заботили, — зло засмеялся он.

— И если я выношу эту несносную, но далеко не неразрывную цепь, — продолжала женщина спокойно и не поднимая глаз, — то единственно потому, что терпеть не могу скандала и не хочу, чтобы существо, — она произнесла это слово с невыразимым презрением, — от имени которого я не могу избавиться, пало до глубочайших бездн подлости и преступности. Поэтому только я тебя терплю и даже помогаю тебе — иной причины нет. Берегись, стало быть, чтобы цепь не стала чересчур несносной. Что же касается твоих так называемых условий, то они пунктуально исполняются. Или ты не получал того, что я тебе назначила?

— Не в том дело, — отвечал грубо Бальцер, — дело в том, что мне для покрытия безотлагательных обязательств необходимы тысяча двести гульденов, и ты должна мне их дать, — это для тебя сущие пустяки. Твой улан — неистощимая золотая россыпь, — прибавил грубиян с пошлым хохотом.

— Сдается мне, — возразила она холодно, — что тебе придется искать другой россыпи.

— Ты боишься скандала, как ты мне сейчас говорила. Eh bien[42], если на то пошло, то как только он в двери, я тебя угощу чудесным скандальчиком.

— Этот скандальчик, — сказала она с усмешкой, — кончится тем, что ты слетишь с лестницы головой вниз и никогда больше не получишь от меня ни крейцера.

Он замолчал на минуту. Ее простая логика произвела, видимо, на него впечатление.

Через несколько секунд, однако, он подошел ближе, безобразная улыбка заиграла на его губах, и выражение злобной радости блеснуло в глазах.

— Ты права, — сказал он, — такой скандал был бы бессмыслен. Но так как твой любезный друг Штилов так мало податлив, то я должен позаботиться о том, чтобы избавить тебя от этой бесплодной связи и ввести снова в тот круг, где бы ты могла собирать более ценные плоды. Я позабочусь о том, чтобы освободить Штилова от сладких цепей, которыми ты его опутала. Мне жаль тебя огорчать, потому что мне кажется, что этому уланчику удалось воспламенить ледяное сердечко моей супруги. Но что поделаешь — прежде всего деловой расчет, а уж затем удовольствие.

Тонкие пальцы, сжимавшие изящные банты, слегка задрожали, и в первый раз в течение всего разговора она подняла темные глаза.

Проницательный взгляд ее молнией метнулся на мужа.

Он его поймал на лету и ответил торжествующей улыбкой.

Женщина снова опустила веки и проговорила слегка дрожащим голосом:

— Можешь делать, что хочешь!

— Конечно, — отвечал он, — и буду действовать как нельзя более деликатно, без всякого скандала. Штилову, конечно, было бы весьма любопытно сравнить получаемые им упражнения в слоге, на которые, без сомнения, дама его сердца не скупится, — сравнить с теми, которые она в то же время посылает прежним и отсутствующим друзьям.

— Что ты хочешь этим сказать? — спросила она живо. Голова ее приподнялась с пурпуровой подушки, и глаза уставились на мужа с поражающей выразительностью.

— Я хочу этим сказать, — проговорил он грубо, — что отправлю к Штилову твое письмо к графу Риверо и его ответ.

Она вонзила розовые ногти в нежные руки и на минуту задумалась.

— Где письма, о которых ты говорил? — спросила она холодно.

— Хорошо припрятаны, — отвечал он лаконично.

— Я тебе не верю. Откуда ты мог взять мое письмо к графу?

— Ты готовилась ему отвечать. Его письмо и твое лежали на твоем столе, — когда ты, вероятно неожиданно, должна была принять Штилова и набросила на них шаль. Они так и остались бы там позабытыми, если бы я не позаботился уберечь их от посторонних глаз, — сказал он с наглым смехом.

— Стало быть, ты их украл? — вымолвила она с беспредельным презрением.

— Ты знай себе свою седьмую заповедь, а остальные предоставь другим! — отвечал он грубо.

— Приходится заплатить за неосторожность, — прошептала она чуть слышно. Потом, подняв на него полный ледяной холодности взгляд, сказала: — Ты получишь завтра утром тысячу двести гульденов в обмен на украденные письма.

— Я аккуратно в этот же час буду завтра здесь, — отвечал он самодовольно. — Не угодно ли моей чарующей супруге приказать мне еще что‑нибудь?

Не трогаясь с места, она указала ему пальцем на дверь.

Со двора послышался громкий звонок.

— Господин фон Штилов! — доложила вошедшая девушка. И тотчас же в прихожей послышалось бряцание сабли.

— Желаю вам много успеха и удовольствия! — крикнул Бальцер и ушел боковой дверью.

Только что он вышел из комнаты, как черты молодой женщины изменились как по волшебству. Суровые, резкие линии, придававшие во время разговора с мужем лицу ее сходство с восковой маской, сгладились, стиснутые зубы разжались, глаза заискрились магнетическим блеском.

Она приподнялась и протянула руки навстречу гостю.

Штилов, свежий и изящный как всегда, поспешил к ней и остановился на миг, точно ослепленный ее красотой, затем нагнулся и припал губами к ее ротику.

Она обвила его руками и скорее выдохнула, чем сказала:

— Милый друг!

После продолжительного объятия он пододвинул низенький табурет к кушетке, на которой она лежала, и сел таким образом, что головы их оказались на одном уровне. Она легким, грациозным движением изменила позу и прильнула головой к его плечу, сжимая обеими ладонями его правую руку, закрыла глаза и прошептала:

— О, как я счастлива!

Прелестную картину составляли эти две изящные, молодые фигуры. То была картина настоящего, счастливого, мимолетного мгновения, которым наслаждаются, не спрашивая, что было прежде и что будет потом.

Глубокий вздох вырвался из груди молодой женщины и отозвался дрожью в ее теле, приникшем к возлюбленному.

— О чем вздыхает моя дорогая Тони? — спросил Штилов. — Чего тебе недостает, — тебе, созданной для того, чтобы сеять счастье?

— О, мой возлюбленный! — отвечала женщина, снова вздыхая. — Я не всегда так счастлива, как теперь, на твоей груди, и вот только что… — Она запнулась.

— Что было только что? — переспросил он. — Что могло заставить тебя два раза так тяжело вздохнуть? Тебя, которой подобает только улыбаться и — целовать!

И, подняв голову молодой женщины, он нежно ее поцеловал.

— Мой муж был здесь, — сказала она, вздыхая в третий раз.

— Ага! И что было нужно этому несчастному, который называет своим такой цветок и не умеет наслаждаться его ароматом?

— И для которого он никогда не благоухает, — вставила она живо. — Он изводил меня упреками, ревностью…

Тони запнулась, потом приподняла прекрасную голову, немного отодвинулась и снова опустилась на красную подушку, не выпуская его руки из своих.

— Видишь ли, — сказала она, — прежде, когда он упрекал меня и разыгрывал Отелло, если кто‑нибудь за мной ухаживал, мне было все равно — я смотрела на него с высоты величия и отвечала ему смело и уверенно. Теперь же, — продолжала она, не сводя с него глаз, пылавших страстью, причем розовые бантики на ее груди поднимались и опускались с удвоенной быстротой, — теперь я дрожу, мое сердце бьется и гонит кровь по жилам, потому что…

Она снова бросилась к нему, спрятала лицо на его груди и прошептала:

— Потому что я теперь сознаю себя виновной.

Штилов нагнулся и прижал ее к себе.

— И ты об этом сожалеешь?

— Нет, — отвечала она чистосердечно, — но мне обидно думать, что он мой муж, что я от него завишу, завишу, — прибавила дама тише и запинаясь, — во всех материальных вопросах. И когда супруг дает чувствовать эту зависимость, тяжело дает чувствовать…

— Зачем же тебе от него зависеть, — прервал он ее, — когда у тебя есть друг, слуга, которого ты осчастливишь, если скажешь, что тебе надо, чего ты желаешь?

— О, мне так мало нужно! — сказала она. — Но он отказывает мне во всем!

— Бедная Тони! Может ли быть, чтобы эти губки когда‑нибудь высказывали желание напрасно?

Он прижал ее руку к своим устам.

— Так в чем именно он тебе отказал?

— Ах, нет! — сказала она тоскливо. — Я не хочу портить такими дрязгами сладких минут свидания с тобой! Брось это — я уже забыла! — И красавица опять вздрогнула.

— А я не забуду, пока не скажешь, в чем было дело. Прошу тебя, если ты меня любишь, скажи, что у тебя на душе? Чтобы разом с этим покончить!

— Он разбранил меня, — ответила Тони, не поднимая глаз, — за счет портнихи и отказался его оплатить… и… — продолжала она с живостью, — эти заботы так меня терзают, что я не знаю ни минуты покоя, когда тебя нет со мной.

— Ну, еще слово, — сказал он весело, — назови итог гнусного счета, дерзающего оспаривать мое место в твоей прелестной головке?

— Тысяча двести гульденов, — шепнула она.

— Только‑то! Как мало нуждается такая красавица в изощрениях портнихи! Униженно прошу позволения прогнать эту тучку с моей возлюбленной.

И он поцеловал ее оба глаза.

Она быстрым движением чмокнула ему руку.

— Получать и вечно получать! — сказала она с горечью. — О, если бы я была королевой, а ты — бедным офицером! И если бы я могла изливать на тебя лучи блеска и счастья, избрать тебя из тысячи и возвести на золотые ступени моего престола!

Дама поднялась и стала перед возлюбленным с истинно царственным величием. Глаза ее горели, и когда она подняла руку, можно было подумать, что по мановению этой прекрасной длани двинутся армии и тысячи придворных падут ниц.

Мало‑помалу глаза ее полузакрылись веками, и она промолвила нежным, тающим голосом:

— Но теперь я не могу дать ничего, кроме моей любви!

— И мне больше ничего не нужно! — сказал он, скользнув с табурета на пол, к ее ногам, и глядя на нее пылающими глазами.

В эту самую минуту громкий звонок раздался по комнате.

В дверях послышался шум.

Вбежала горничная и испуганным голосом доложила:

— Граф Риверо!

Молодая женщина вздрогнула.

Почти грубым, порывистым движением она толкнула Штилова к табурету, а сама бросилась на другой конец кушетки.

Лицо ее страшно побледнело. Штилов посмотрел на нее с удивлением.

— Откажи ему, — шепнул он.

— Это старый знакомый, которого я давно не видела, — сказала она глухо, — это…

Она еще не успела кончить, как распахнулась портьерка прихожей и с элегантной, светской развязностью вошел высокий, статный мужчина лет тридцати пяти. Он был одет в темные цвета, лицо его, благородного выразительного типа, отличалось матово‑бледным колоритом южанина, большие, темные глаза казались еще темнее от коротко остриженных черных как смоль волос и маленьких усов.

Когда граф Риверо спокойным шагом приблизился к молодой женщине, она протянула ему руку, которую он поднес к губам и задержал дольше, чем допускает простая вежливость.

Штилов это заметил, и к удивлению, которое отразилось на его лице при первом появлении вошедшего с такой уверенностью и так неожиданно, начало примешиваться положительное неудовольствие.

— Нежданно‑негаданно дела заставили меня вернуться гораздо скорее, чем я предполагал, и я беспредельно радуюсь возможности встретить вновь моих венских друзей. Первый мой привет, разумеется, прелестнейшей и очаровательнейшей женщине, которая составляет лучший цветок в венке моих воспоминаний о Вене.

Он снова прижал к губам нежную ручку, которую до сих пор держал в руках, сел в кресло, слегка поклонившись Штилову, и вопросительно посмотрел на хозяйку дома.

Тони совершенно оправилась от тревоги и смущения, в которые ее повергло внезапное появление графа. Взгляд ее стал твердым, губы усмехались, и нежный румянец заиграл на ее щеках. Она сказала веселым и развязным тоном:

— Вы не знакомы? Фон Штилов — дальнейшее поясняет мундир, деятельный представитель нашей jeunesse doree[43]. Только что собирался сообщить мне новости нашего элегантного общества. Граф Риверо — путешественник, ученый, дипломат, судя по расположению духа, приехал из Рима и расскажет нам о карнавале или, может быть, о катакомбах, смотря по тому, куда его влекло сердце.

Мужчины поклонились друг другу: граф Риверо с холодной учтивостью светского человека, Штилов с довольно плохо скрытым неудовольствием.

— Мое сердце, — сказал граф, улыбаясь молодой женщине, — не настолько юно, чтобы увлекаться бешеным разгулом карнавала, и не настолько старо, чтобы искать успокоения в катакомбах, но моему прелестному другу угодно приписывать мне всякие крайности.

— Вы давно не были в Вене? — спросил холодно Штилов.

— Дела удержали меня в Риме ровно год, — отвечал граф, — я даже рассчитывал остаться дольше, но был вынужден вернуться по одному крайне для меня серьезному делу. И радуюсь этой необходимости, — прибавил он, обращаясь к даме, — потому что она возвращает меня опять к моим друзьям, в прелестную, веселую Вену.

Молодая женщина быстро взглянула на Штилова, кусавшего нетерпеливо усы, и губы ее слегка задрожали.

Однако она продолжала, улыбаясь:

— О чем же вы нам расскажете, граф, если не хотите говорить ни о катакомбах, ни о карнавале?

— Я вам расскажу о прекрасных антиках, — отвечал он, — о тех тысячелетних мраморных изваяниях, с которыми здесь соперничает молодежь.

— Вы ошибаетесь, Вена не охотница до античности, — сказал Штилов тоном, который заставил графа посмотреть на него с удивлением, — здесь не любят прошедшего и держатся настоящего.

— Напрасно, — граф холодно поднял голову и надменно усмехнулся, — в прошедшем глубина, настоящее же поверхностно.

Штилов нахмурился.

Молодая женщина бросила на него умоляющий взгляд, которого лейтенант не заметил.

— Прошедшее часто скучно, — сказал молодой офицер довольно резко.

Графа заметно передернуло.

— А настоящее часто очень пошло, — резко ответил он.

Глаза Штилова вспыхнули.

Граф встал.

— Прелестный друг, — сказал Риверо, — очень рад видеть вас такой цветущей и неизменившейся. Я повидаюсь с вами еще раз и надеюсь выбрать время, когда можно будет поболтать с вами свободно и порассказать о Риме и о прошедшем, не боясь никому наскучить.

Он поцеловал руку, небрежно поклонился Штилову и вышел из комнаты.

Офицер вскочил, взял фуражку и бросился вслед за ним.

Молодая женщина посмотрела на возлюбленного широко раскрытыми глазами и протянула руки.

Она хотела удержать его, но осталась на месте, руки ее беспомощно повисли, голова упала на грудь.

Штилов между тем догнал графа, спускавшегося с лестницы.

— Я не отвечал на ваше последнее замечание, граф, — сказал он, — потому что в присутствии дамы ответ был бы неуместен. Вы, кажется, желали преподать мне урок, но мое имя, так же как мундир, который я ношу, должны были вам дать понять, что я подобных уроков ни от кого не приучен выслушивать, тем менее от незнакомых.

Граф остановился.

— Мне кажется, — сказал он спокойно, — что вы хотите со мной поссориться?

— А если бы и так? — спросил запальчиво молодой офицер.

— Напрасно!

— Учить дерзких никогда не напрасно! — почти крикнул Штилов, все более и более возмущаясь спокойствием графа.

— Позвольте, милостивый государь, — ответил граф, — мне кажется, пора этому разговору положить конец и продолжение его предоставить нашим секундантам.

— Я люблю в подобных вещах точность и быстроту, — сказал Штилов.

Он передал графу свою карточку.

— Я буду ждать ваших секундантов у себя на квартире.

— И мне тоже ничто не мешает покончить это дело безотлагательно.

И, холодно кивнув друг другу, они расстались.

Глава седьмая

Часом позже секунданты порешили все необходимые вопросы.

Утренняя заря следующего дня застала два экипажа, направлявшихся к самому отдаленному концу Пратера.

Граф Риверо и Штилов со свидетелями и доктором сошлись на открытой росистой полянке.

Приготовления были скоро окончены.

Две перекрещенные шпаги обозначали место барьера. Пистолеты были заряжены, и оба противника отошли на десять шагов от барьера. Лейтенант Штилов был очень бледен. Лицо его носило следы бессонной ночи. Темные круги обрамляли глаза. Но, несмотря на то, оно было спокойно, почти весело.

Секундант его, однополчанин, подошел и подал пистолет.

— Еще есть время, — заметил он, — сказать слова извинения, и все будет кончено миром.

— Ты знаешь, что я всегда отвечаю за свои слова и поступки, — отвечал Штилов. — Отступить теперь значило бы уронить себя и прослыть трусом. Впрочем, не беспокойся, я ручаюсь, что из‑за меня несчастья не будет.

Он взял пистолет. Секундант отошел.

Противники отсалютовали друг другу оружием.

Граф был свеж, бодр и без всякого следа волнения.

Ему принадлежали первый выстрел и право подойти к барьеру.

Он не сделал ни шагу, поднял пистолет, прицелился и выстрелил.

С головы лейтенанта Штилова слетело кепи — пуля коснулась его верхнего края.

Лейтенант поднял пистолет, прицелился, но слишком высоко, как заметили секунданты. Выстрел раздался, и пуля пролетела на два фута над головой противника.

— Граф, — сказал лейтенант со спокойной вежливостью, — долг чести и обычая исполнен, прошу вас извинить слова, высказанные мною вчера.

Граф быстро подошел, и из глаз его сверкнул луч живого удовольствия. Он в эту минуту походил на учителя, довольного поступком ученика.

Он подал Штилову руку.

— Ни слова больше об этом, — сказал он задушевно.

— Однако, граф, я попросил бы у вас еще пару слов, инаедине.

Граф поклонился, и оба отошли в сторону.

— Граф, — начал лейтенант с легкой дрожью в голосе, — то, что я вам скажу, о чем я вас буду просить, может показаться вам странным. Тем не менее я надеюсь, что вы отнесетесь к моему вопросу именно так, как бы мне хотелось. До обмена пулями он был бы новым оскорблением, теперь я могу его поставить как честный человек честному человеку.

Граф внимательно посмотрел на него.

— Какие у вас отношения с этой дамой? — спросил Штилов. — Вы в праве вовсе мне не отвечать, но если ответите, то окажете мне большое одолжение, которого я никогда не забуду, — прибавил он с жаром.

Граф подумал с минуту, пристально глядя прямо в глаза молодому офицеру.

— Я вам отвечу, — сказал он немного погодя, вынул изящный портфель из кармана сюртука, достал из него письмо и передал Штилову.

Тот пробежал его глазами, полусострадательная, полупрезрительная усмешка заиграла на его губах. Темные глаза графа смотрели на него с участием.

— Еще просьба, — прибавил Штилов, — оправдываемая только совершенно исключительным положением, в котором я нахожусь.

Граф поклонился.

— Дайте мне это письмо. Честное слово, оно останется у меня в руках не дольше часа и что никто его не увидит, кроме той женщины! — сказал Штилов.

— Хорошо, пусть это послужит доказательством моего безусловного к вам доверия.

— Благодарю вас от всего сердца!

— А теперь, — сказал граф глубоким металлическим голосом, — позвольте мне просить вашей дружбы. Я старше вас, и многое в жизни, вам еще чуждое, лежит передо мной открытой книгой, и, — прибавил он с жаром, — Книга жизни не читается без горя и борьбы. Рука друга опытного, друга старшего — часто большое сокровище, если вы почувствуете надобность в ее поддержке, она всегда будет к вашим услугам.

И решительным, благородным жестом он протянул молодому офицеру свою тонкую, белую ладонь.

Тот молча и крепко сжал ее.

— Я был перед вами кругом виноват, — заговорил улан взволнованно и чистосердечно, — как малое, глупое дитя, и я вам очень благодарен — вы можете стать причиной счастливого поворота в моей жизни.

Оба вернулись назад к секундантам и отправились в город.

Штилов поехал прямо к себе на квартиру, сел к столу, вложил в большой конверт три банковских билета по тысяче гульденов и вместе с ними письмо, которое ему дал Риверо, запечатал, надписал адрес и позвонил.

— Отдать это сейчас же лично фрау Бальцер, — приказал он вошедшему слуге.

Затем он вытянул обе руки с глубоким вздохом и бросился в кресло.

— Сбивающий с пути огонек угас, — сказал он, — теперь привет тебе, прелестная звездочка, ясный свет которой улыбается мне так кротко и мирно!

И он закрыл глаза.

Природа предъявила свои права после бессонной ночи и треволнений утра…

В большом, изящном салоне старинного дома на улице Херренгассе в Вене поздним утром того же дня собралась часть того же общества, которое мы недавно наблюдали в гостиной графини Менсдорф.

В большом мраморном камине пылал огонь, отражения которого дрожали на блестящих квадратах паркета. Простенькая люстра с тремя карсельскими лампами приятно освещала гостиную и клала отдельные светлые блики на большие золотые рамы фамильных портретов на стенах, напротив камина стоял большой стол, и на нем лампа из красивой бронзы под синим стеклянным абажуром освещала стоявшие вокруг стола кресла и диван, обитые темно‑синей шелковой материей.

На диване сидела хозяйка дома, графиня Франкенштейн, пожилая дама того типа старинной австрийской аристократии, который так сильно напоминает древнюю французскую nobless de l’ancien regime[44], не исключая при этом австрийской приветливости и доступности — смесь, делающая высшее венское общество столь привлекательным.

Седые волосы хозяйки были тщательно завиты, высокое платье из темной тяжелой шелковой материи окружало фигуру роскошными складками, изящно ограненные старинные бриллианты блестели в ее броши, серьгах и браслете.

Рядом с ней сидела графиня Клам‑Галлас.

На кресле рядом с матерью сидела молодая графиня в богатом туалете, который заставлял предполагать, что ей предстоит поздним вечером выезд.

Возле нее стоял граф Клам‑Галлас.

Говорили о событиях дня, и все общество взволнованно обменивалось все чаще и громче возникавшими слухами о предстоящей войне.

— Я был сегодня утром у Менсдорфа, — говорил граф Клам, — он высказал, что взрыва ожидают на днях. После того как мы совершенно справедливо потребовали от союза решения судьбы герцогств, генерал Мантейфель вступил в Гольштейн.

— Но ведь это война? — воскликнула графиня Франкенштейн. — И что же было затем? Что предпринял Габленц?

— Габленц уже здесь, — отвечал граф, — а войска его возвращаются — нас там было слишком мало, чтобы сделать что‑нибудь. Мы каждый день ждем приказа двинуть войска в Богемию. Граф Кароли отозван из Берлина, и Франкфурту сделан запрос о мобилизации всей союзной армии.

Графиня Клам живо вставила:

— Наконец‑то самонадеянная Пруссия получит заслуженный урок и отмщение за все зло, сделанное этими Гогенцоллернами нашему высокому императорскому дому!

— Но разве не следовало Габленцу с его войском прийти на помощь бедным ганноверцам? — спросила графиня Франкенштейн.

— Там еще не пришли ни к какому решению, — вставил граф.

— Невероятно! — вырвалось у графини Франкенштейн, а графиня Клам прибавила:

— Неужели граф Платен забыл о своих дружеских чувствах к Австрии?

Молодая графиня вздохнула.

— Что вы, графиня? — спросил граф Клам. — Нашим дамам не следует вздыхать, когда мы готовимся сесть на коней и обнажить мечи за честь и славу Австрии.

— Я думаю о тех несчастных, — сказала молодая графиня, — чья кровь прольется, — и глаза ее устремились вверх, как бы преследуя какой‑то определенный образ.

Лакей отворил двери и доложил:

— Фельдмаршал барон Рейшах!

Барон вошел, улыбающийся и веселый как всегда. Он приветствовал дам в своей галантной манере и с задушевностью старого знакомого.

— Вы выросли, графиня Клара, — сказал он шутливо молодой графине, — эти дети перерастают нас целой головой.

Он сел и протянул руку графу Кламу.

— Ну, — сказал он, — счастливцы! Вам предстоит поход!

— Я с часу на час ожидаю приказания выступать.

— А мы, старые калеки, должны оставаться дома, — сказал глухо Рейшах, и тень горькой печали легла на веселое лицо, но скоро опять развеялась. — Я виделся с Бенедеком веред самым его выступлением в Богемию, — сказал он немного погодя.

— Разве он уже отправился? — спросила графиня Клам.

— Он теперь на пути в Капитолий или на Тарпейскую скалу, — ответил фельдмаршал. — Бенедек, конечно, высказал это иначе, по‑своему, но не менее образно.

— Пожалуйста, скажите нам, как именно генерал выразился! — потребовала графиня Клам. — Вероятно, опять одна из тех выходок, на которые только он один способен!

— Через шесть недель, сказал Бенедек как нельзя более серьезно, — отвечал барон Рейшах, — я буду или на тумбочке, или на меня ни одна собака не залает.

Все громко засмеялись.

— Превосходно! — воскликнула графиня Клам. — А он верит в «тумбочку»?

— Не особенно, — сказал Райшах. — Он, кажется, не доволен духом армии и обнаружил в ней много беспорядков — и может быть, отчасти, не доверяет и самому себе.

— О самом себе генерал может думать что ему угодно, — проговорил оживленно граф Клам‑Галлас, — но что касается армии, то он не вправе ей не доверять. Армия превосходна и в образцовом порядке, а впрочем, если Бенедек будет продолжать относиться к офицерам, особенно из аристократии, так, как начал, и всегда и везде отдавать преимущество простому солдату и унтер‑офицерам, то порядок недолго сохранится.

И граф, резко отодвинув стул, на котором сидел, заходил взад и вперед по комнате.

— Не мое дело, конечно, — заговорил он немного спокойнее через несколько минут, — давать императору советы, кого выбрать в главнокомандующие, но я не питаю большого доверия к этому Бенедеку. Он понятия не имеет о том, что живет в сердцах древнеавстрийского дворянства, и его так называемые либеральные принципы подрывают дисциплину. Это, может быть, хорошо для Пруссии, где каждый — солдат, — в этом я не берусь быть судьей, — но для нас это никуда не годится, и тем менее подобает начинать подобные нововведения в момент начала большой войны и почти в день сражения возбуждать во всей армии оппозицию против офицеров.

Граф высказался очень взволнованно.

Никто не отвечал, и наступило молчание.

Фельдмаршал Рейшах прервал его, сказав:

— Но знаете ли, сударыни, самую животрепещущую новость?

— Нет, — ответила графиня Клам, — в чем дело? Какая‑нибудь выходка вашей Вольтер или Галльмейер?

— Гораздо лучше, — улыбнулся Рейшах, — очень пикантная дуэль.

— Дуэль? И между кем? Знакомые из общества? — Хозяйка дома забросала фельдмаршала вопросами.

— Улан Штилов, — сообщил Рейшах, — и итальянский граф Риверо, которого вы видели здесь в прошлом году, — он был представлен нунцием.

— Это удивительно! Когда же Риверо успел вернуться?

— Вчера, — отвечал Рейшах.

— И в первые же двадцать четыре часа дрался на дуэли? — удивилась графиня Клам.

— Кажется, дело вышло из‑за какой‑то дамы. Вы не слыхали ли о красавице Бальцер?

Молодая графиня встала и отошла в неосвещенную часть гостиной, к корзинке с цветами. Она нагнулась над цветами.

— Я слышала это имя в связи с именем Штилова, — ответила графиня Клам.

— Кажется, что старейшие и новейшие права пришли в столкновение, — заметил фельдмаршал.

— И случилось что‑нибудь серьезное? — допытывался граф.

— Этого я не мог добиться, — отвечал Рейшах, — но я боюсь за Штилова: Риверо известен как превосходнейший стрелок. Где же, однако, маленькая графиня? — спохватился барон, повернув голову и глядя в глубь салона.

Молодая графиня все еще стояла, склоняясь над цветами.

Мать бросила на нее быстрый, озабоченный взгляд.

Молодая графиня медленно вышла на свет. У она держала свежесорванную розу, лицо ее было бледно, губы крепко сжаты.

— Я сорвала розу, — произнесла она слегка дрожавшим голосом, — чтобы закончить мой туалет.

Девушка приколола цветок к груди и почти механически вернулась на старое место.

— Ах, я и забыла о вечере графини Вильчек! — Графиня Клам встала. — И вам надо приготовиться, и мне заехать домой.

— Позвольте вас проводить, — сказал Рейшах, и все уехали вместе.

Мать и дочь остались одни. Наступило молчание.

— Мама, — сказала молодая графиня, — я нехорошо себя чувствую, мне бы хотелось остаться дома.

Мать поглядела на дочь с участием и озабоченностью.

— Дитя мое, — с нежностью произнесла она, — прошу тебя, подумай, что могут сказать и что скажут, если ты сегодня не появишься в обществе, после того как тебя сейчас здесь видели?

Девушка закрыла лицо руками, легкое рыдание нарушило безмолвие гостиной, и стройная фигурка дрогнула. Слезы закапали на свежую розу на ее груди.

Лакей отворил дверь.

— Барон Штилов!

Глубокое изумление отразилось на лице графини Франкенштейн, тогда как дочь ее порывисто встала: яркая краска подернула ее лицо, и она почти тотчас же беспомощно опустилась в кресло, устремив полные слез глаза на дверь.

Лакей принял молчание графини за знак согласия и исчез.

Вошел Штилов.

Он, как всегда, был свеж, на лице его не осталось ни следа утренних тревог, только прежняя беспечная и легкомысленная веселость сменилась торжественной серьезностью, придававшею его красоте особую прелесть.

Он подошел к дамам.

Молодая графиня опустила глаза и завертела носовой платок в руках.

Мать приняла молодого человека с совершенным спокойствием.

— Мы вас давно не видели, — мягко сказала она, — где вы пропадали?

— Служба отнимает очень много времени, графиня. Вопрос о войне, кажется, решен, — надо приучаться к военному положению.

— Нам только что говорил о вас барон Рейшах, — продолжала графиня.

— И, верно, что‑нибудь злое? — заметил живо Штилов и пристально посмотрел на молодую девушку, которая не поднимала глаз и не шевелилась.

— Он нас испугал было, но, кажется, неосновательно, — добавила графиня, осмотрев его быстрым взглядом с головы до ног.

Штилов улыбнулся.

— Барон, по‑видимому, принимает во мне слишком большое участие, — сказал он, — но его заботливость совершенно лишена веских причин.

Графиня быстро взглянула на дочь.

— Вы едете сегодня к графине Вильчек? — спросила она.

— Я не знаком с ней, — отвечал Штилов тоном, в котором слышалось сожаление.

— Но, по крайней мере, проводите нас туда? — Графиня встала. — Мне надо еще привести в порядок мой туалет — дочь моя готова и пока посидит с вами.

Глаза Штилова сверкнули счастьем.

— Я совершенно к вашим услугам, графиня, — поклонился он.

Графиня вышла из комнаты, не обратив внимания на негодующий взгляд, который бросила на нее дочь.

Молодые люди остались одни. Наступила небольшая пауза. Штилов подошел к креслу молодой девушки.

— Графиня! — произнес он тихо.

Графиня подняла глаза и посмотрела на него с удивлением, тогда как губы ее сложились в горькую усмешку.

Свет упал ей на лицо и обличил, когда она подняла голову, ее слегка покрасневшие веки.

— Господи! — вскрикнул Штилов. — Вы плакали!

— Нет, — сказала Клара твердо и сухо, — у меня болит голова, и я просила у мамы позволения остаться дома.

— Графиня, — продолжал Штилов взволнованным голосом, — я должен еще ответить вам на один вопрос — на один намек, сделанный вами на вечере у графини Менсдорф. С тех пор мы с вами не имели случая видеться без свидетелей.

Графиня прервала его.

— Я думаю, что теперь не время давать ответы на вопросы, — произнесла она с полупечальной, полунасмешливой улыбкой, — про которые я даже позабыла.

— Но я не забыл! — сказал серьезно Штилов. — И хочу ответить на ваш намек. Поверите вы моему честному слову?

Она подняла на него глаза и ответила просто:

— Да!

— Благодарю вас за доверие, графиня, — сказал он, — и позвольте дать вам слово в том, что я свободен как воздух и как свет.

Выражение радостного изумления сказалось в ее чертах.

— Я вас не понимаю, — сказала она тихо.

— Нет, вы меня понимаете, графиня, — проговорил он с живостью, — но я еще не все высказал. — Я свободен от всяких уз, меня недостойных, но ищу цепь, которая бы навсегда приковала меня к моему счастью и которую я мог бы носить, не краснея.

Девушка страшно смутилась. Он уловил ее быстрый взгляд тут же опустившихся опять глаз, и в этом взгляде прочел, должно быть все, что ему было нужно, потому что весь просиял и со счастливой улыбкой подошел к ней ближе.

— Я вас все‑таки не понимаю, — молвила она чуть слышно.

— Объяснять и рассказывать все, что было, — прервал он ее, — я не могу посторонней даме. — Я мог бы только признаться во всем перед той, которая дала бы мне право посвятить ей мою жизнь и не иметь от нее никаких тайн.

— Господи! — проговорила она в величайшем смятении. — Прошу вас… объяснитесь…

— Стало быть, вы мне даете право объяснить вам?

— Я этого не говорила, — спохватилась она и, встав, сделала шаг к той двери, в которую вышла ее мать.

Он подошел к ней и взял ее за руку.

— Ответьте мне, Клара! — настаивал он.

Она остановилась и опустила голову.

— Клара, — продолжал он снова тихим и задушевным голосом, — у вас на груди свежая роза. — В рыцарские времена дама давала тому, чьи услуги, чью любовь и преданность она принимала навсегда, какой‑нибудь знак, который как священный талисман сопутствовал ему на войне и до самой смерти. И мы накануне кровавой катастрофы. Клара, дайте мне эту розу!

— Роза — символ чистоты и правды, — заметила она серьезно.

— Стало быть, символ того, что в моем сердце живет и вечно будет жить для вас, — сказал он и умоляющим знаком прибавил: — Клара! Я достоин розы!

Графиня медленно подняла на него глаза, столь же медленно освободила розу и робко, сильно покраснев, протянула ему цветок.

Он порывисто двинулся к ней, схватил розу и покрыл ее руку поцелуями.

— Клара! — произнес лейтенант твердо и серьезно. — Роза завянет, но счастье, которое вы мне передали вместе с ней, будет цвести в моем сердце, пока оно не перестанет биться! Благодарю тебя, милосердное Небо, — прошептал он, — я нашел свою звезду!

И он нежно притянул девушку к себе.

Не произнося ни слова, она прислонила красивую голову к его груди и тихо заплакала.

Вошла графиня Франкенштейн.

При шорохе ее платья дочь живо подбежала к ней и обняла ее.

Штилов тоже подошел к старой даме.

— Дорогая графиня, — сказал он, — я могу только повторить то, что сейчас высказал вашей дочери в первом порыве высшего счастья: я нашел свою звезду! Могу ли я надеяться, что она будет освещать небо всей моей жизни?

Графиня обнаружила изумление, в котором, несомненно, сказывалось удовольствие.

— Я предоставляю ответить моей дочери, — сказала она, — и приму ее решение.

— А что скажете вы, графиня Клара? — спросил Штилов.

Девушка протянула ему руку.

— Пусть же благословит вас Бог! — Графиня нежно отстранила от себя дочь и в свою очередь протянула руку молодому человеку, которую он почтительно поцеловал.

— Однако, — продолжала графиня, — нам надо ехать. Завтра мы ждем вас — сегодня же вы только проводите нас до графини Вильчек.

— О мама! — взмолилась графиня Клара. — Нельзя ли нам остаться сегодня дома?

— Нет, дитя мое, ты знаешь, я не люблю отступлений: только в соблюдении форм основа истинного и прочного счастья. И, наконец, это подало бы повод к толкам.

— Так до завтра! — сказал Штилов. — А пока мне будет светить моя новая звездочка!

Невеста смотрела на него, улыбаясь. В ее взгляде угадывался полуозабоченный, полушаловливый вопрос.

Он поднес к губам розу, которую не выпускал из рук, а затем спрятал ее на груди под мундиром.

Графиня позвонила. Лакей подал дамам плащи.

Штилов сел вместе с ними в карету и доехал до Валлькерштрассе, где стоит дом графини Вильчек.

Простившись с ними, улан задумчиво побрел по улице.

Из ярко освещенных окон ресторана Дауна раздавались громкие веселые голоса. Офицеры всех оружий праздновали объявление войны, и много ликующих голосов, раздававшихся тут темной ночью, очень скоро смолкнут навсегда.

Штилов остановился в нерешимости перед входом в ресторан.

Но его настроение не подходило к беззаветной веселости товарищей.

Он пошел дальше, раздумывая обо всем, что пережил сегодня, глубоко счастливый решением, к которому привел его политический разлад.

Погруженный в сладкое раздумье, он шел вдоль берегов Дуная и бессознательно дошел до Аспернского моста.

К нему подошел человек в темном плаще.

— Эге, да это вы, Штилов! — воскликнул он, признав молодого офицера и приветливо ему кланяясь. — Вы идете точно философ, отыскивающий философский камень!

— Здравствуйте, любезный Кнаак! — отвечал лейтенант и подал руку известному и любимому комику из Карлтеатера. — Что вас сюда привело — спектакль уже, должно быть, кончился?

— Я сегодня не играл, — отвечал Кнаак, — и только что собирался зайти в отель «Европа», где сходятся все наши. Пойдемте со мной — посмеемся вместе!

Штилов подумал немного. Домой ему не хотелось — для серьезной беседы он был слишком взволнован. Где же лучше провести остальные вечерние часы, как не посреди веселого кружка, который среди серьезной жизни умеет создавать особый, вечно юный мирок.

Он положил руку на плечо актера и сказал:

— Хорошо, Кнаак, я пойду с вами и посмотрю, как ладит юмор Карлтеатера с военным положением.

— Нашего юмора не разрушить никаким крупповским пушкам, то есть когда мы все in corpore[45], — прибавил он. — Я же лично часто сильно хандрю, потому что родом северный германец и мои юношеские воспоминания принадлежат северу, а теперь, хотя душой я австриец, предстоящая война камнем лежит у меня на душе.

— Многим будет тяжело, — отвечал Штилов, — и моя родина на севере. Печальная будет эта война, хотя, как сдается, я должен был бы радоваться, что сабля, так долго гранившая только столичную мостовую, наконец найдет себе настоящую работу.

Легкий вздох не совсем гармонировал с этой солдатской радостью боя. Может быть, он думал о только что проглянувшей ему звездочке и о том, как скоро она может подернуться кровавым облаком.

Они подошли между тем к отелю «Европа», который вместе с отелем «Кронпринц» занимает всю длину Аспернгассе.

Широкий подъезд вел в просторную аванзалу ресторана, молодые люди миновали ее и подошли к запертым дверям, из‑за которых доносились громкие голоса и веселый смех.

Кнаак отворил дверь и вошел вместе с Штиловом в большую прямоугольную комнату, украшенную оленьими рогами и охотничьими сценами, в которой сидело за столом пестрое общество, занимаясь уничтожением холодного ужина.

Посреди стола возвышалась чаша с ароматным пуншем, несколько серебряных холодильников, наполненных льдом, показывали белые головки стоявших в них бутылок шампанского.

На главном месте восседала королева Карлтеатера, избалованная любимица венской публики, Жозефина Галльмейер.

Рядом с нею сидел старый Гройс, большой ее друг и приятель, последний представитель нестройской плеяды, — довольно толстый человек с грубыми чертами, которым он, однако, умел придавать тончайшие оттенки выражения, и с голосом, способным на бесконечно комичные модуляции.

На другом конце стола сидел задумчиво и одиноко молодой комик Матрас — мужчина с тонким, умным лицом, представитель старинного, настоящего венского юмора. Возле него молодая черноглазая певица Шредер горячо спорила с редактором и критиком Герцелем, невысоким человеком с ироничной физиономией.

Появление Кнаака и Штилова было встречено громким возгласом фрейлейн Галльмейер. Она схватила шампанскую пробку, бросила навстречу вошедшим и закричала:

— Слава богу, пришли два умных человека! Иди сюда, Кнаак, садись ко мне! А вы, Штилов, устраивайтесь напротив, чтобы я могла видеть ваш мундир, он мне ужасно нравится. Я просто с ума сходила от скуки: Матрас сидит и молчит, Шредер с доктором уселись рядышком, точно пара свернутых перчаток, а Гройсу вздумалось читать мне мораль — можете себе представить, как это весело!

Она налила Кнааку полный бокал шампанского.

— На, выпей! — приказала кокетливо и весело. — Будешь веселей! Боже! — прервала она себя, глядя на Штилова. — Как вы сегодня хороши! С вами, наверно, случилось что‑нибудь особенное — вы просто сияете!

— Берегитесь, Штилов, — предупредил Кнаак, — Пепи влюбится в вас, и тогда вам придется испытать на себе, что такое женский деспотизм, потому что она придерживается такой теории: «Приглянувшийся мужчина от меня не отвертится!»

Галльмейер зажала Кнааку рот и сказала:

— Такие мечтатели, как Штилов, нам не в масть: головой ручаюсь, что у него в сердце нет свободного места. Впрочем, — продолжала актриса очень серьезно, — я теперь уже не просто так легко влюбляюсь, но сперва справляюсь с метрикой моего предмета!

— Это зачем? — спросил Штилов.

— Она хочет сперва узнать, совершеннолетен ли он и может свободно распоряжаться своими деньгами, — сказал Матрас.

— Матрас только и думает о деньгах, именно потому что у него никогда их нет, — парировала она, — в сущности же, все не так. А вот что я взяла за правило — чтобы наш возраст, мой и моего предмета, в сумме составлял не более пятидесяти лет. И потому чем старше становлюсь я, тем моложе должна выбирать возлюбленного. Вот по каким резонам я справляюсь предварительно — не больше ли ему лет, чем должно приходиться на его долю при дележе.

Все засмеялись.

— Ну, так тебе придется вскоре ограничиться грудными детьми, — заметил сухо старик Гройс.

— Папа Гройс, — обратилась к нему Галльмейер, — сделай одолжение, не остри так глупо.

— Однако где Гробеккер? — поинтересовался Кнаак.

— Грызется со своим герцогом, — сообщил Герцель.

— Что так?

— Она вообразила, что он ухаживает за маленькой Эгерпепи, и это ее из себя выводит!

— Удивительно! — сказала Галльмейер. — Право, скоро у нас на сцене будут играть все только княгини да герцогини. Ну, что до меня, то я навеки останусь Пепи Галльмейер.

И она запела:

Моя мамаша — прачка,
И хоть певица я,
Люблю ее ужасно
За стирку для меня.
— Да, правда, — согласился Гройс, — ты не годишься в герцогини. Знаете, что она на днях выкинула? — спросил он. — Герцог делла Ротонда дал нам всем большой вечер с ужином в своем отеле. Все было по‑княжески, лакеи в шелковых чулках сервировали нам тончайшие деликатесы. Пепи зевнула раза два и спрашивает: «Герцог, где у вас швеммэ: я здесь не могу дольше оставаться, слишком для меня парадно!»

— Что это такое швеммэ? — спросил Штилов.

— Это венский термин, — пояснил Кнаак. — Так называют здесь второстепенные рестораны, находящиеся при каждом большом отеле, в которые обыкновенно ходит прислуга путешественников.

— И где в тысячу раз веселее, чем у старого, скучного герцога с его серебряными канделябрами и долговязыми лакеями! — заявила со смехом Галльмейер.

Дверь с шумом распахнулась.

Вошла молодая красивая женщина с газетой в руках.

То была певица оперного театра Фридрих‑Матерна.

— Вы знаете, — заговорила она живо, — война объявлена. Вот вечерний номер. Наш посланник отозван из Берлина, и армия двинулась в Богемию.

— Вот тебе и веселая Вена! — сказала Галльмейер. — И сколько прекрасной молодежи будет перестреляно! — прибавила она, сострадательно взглянув на Штилова.

Старый Гройс поднял голову.

— Надо бы нам дать на сцене что‑нибудь патетичное — по старому венскому обычаю — одни шутки да прибаутки не годятся, когда там, за нашими стенами, готовится кровавая трагедия.

Герцель встал.

— Мне надо в редакцию, — заявил он с напускной важностью, взявшись за шляпу.

Вошел кельнер.

— Барон Штилов здесь? — спросил он.

— Что надо? — сказал молодой офицер.

— Ваш слуга здесь с письмом, говорит, что долго искал вас повсюду.

— Ага, на службу! — догадался Штилов, вставая. — Ну, прощайте, господа! Будьте здоровы, Пепи!

Он допил свой стакан и вышел из комнаты.

Ординарец в кирасирской форме передал ему большой казенный конверт.

Молодой офицер распечатал его. Радостная гордость сверкнула в его глазах.

— Назначен состоять при главнокомандующем! — сказал он весело. — Где генерал?

— В отеле «Город Франкфурт»!

— Хорошо, я сейчас буду!

И он быстро пошел снова берегом Дуная к центру города, уже не мечтая, как на пути сюда, но гордо вскинув голову, сияя взором, улыбаясь и звонко бренча саблей по мостовой.

Вдруг он умерил шаг. Лицо его подернулось облаком.

— Итак, война! И война под знаменем генерала, которым справедливо гордится австрийская гвардия, но, несмотря на это, как грустно! Я оставляю здесь только что расцветшее счастье — найду ли его по возвращении?

Он остановился и задумчиво посмотрел на волны Дуная, в которых, мерцая, отражались яркие фонари мостов.

— Здесь, наверху, свет и тепло, — прошептал он, — там, внизу, — холод, мрак, смерть!

Он вздрогнул и махнул рукой, как бы прогоняя призраки фантазии.

— Чем же была бы любовь, — проговорил он, — если бы она делала нас унылыми и робкими? Нет, моя дорогая возлюбленная! Твой рыцарь должен быть горд и мужествен, и твой талисман принесет ему удачу!

И он вынул розу из‑под мундира и прижал к губам. Потом пошел вперед быстрым и бодрым шагом, напевая про себя:

И если б не ставить нам жизни на карту –
Ее никогда бы не выиграть нам.

Часть вторая

Глава восьмая

В венском дворце шла кипучая деятельность. Адъютанты и курьеры приезжали и уезжали. Несмотря на ранний час, часов с восьми утра группы любопытных толпились у входа на главном дворе и смотрели на каждого приезжавшего и уезжавшего офицера с напряженным интересом, как будто те везли самые положительные известия.

Общественное мнение было возбуждено до последней крайности. Каждый чувствовал, что грозные события повисли тучей в воздухе и что каждую минуту может сверкнуть молния и страшный удар грома рассеет гнетущий туман.

Добрые обитатели Вены были настроены воинственно. Пресса уже давно разжигала негодование против Пруссии, и в различных кругах звучали самые резкие отзывы против северной державы вместе с самыми твердыми надеждами на победу австрийского оружия.

Недаром главнокомандующим великой северной армии был назначен фельдцейхмейстер Бенедек, душа солдат и народа, не жаловавший аристократического офицерства и поставивший себе задачей доказать, на что способна австрийская армия, когда перейдет от неженок‑юнкеров в железные руки настоящего закаленного воина.

Но как громко и живо ни высказывались эти надежды, среди людей не замечалось настоящего радостного и твердого упования. Говорили скорее уста, чем сердце, и если бы кто мог заглянуть поглубже в душу этим оживленно болтавшим и жестикулировавшим горожанам, тот нашел бы там много затаенных сомнений, противоречивших тому, что срывалось с языка. Враг, на которого шли, был нов, неизвестен с Семилетней войны, с тех пор, по преданию, ставший грозным, о военной организации которого так много писали и рассказывали.

Вдруг в группах смолкли разговоры и все глаза устремились на главные ворота. В них показался фельдмаршал Габленц — генерал, блестящая храбрость и рыцарские достоинства которого сделали его любимцем Вены.

Гордо и самоуверенно вошел он во двор, в сером, плотно сидевшем генеральском мундире, грудь увешана многочисленными орденами, в каске с развевающимися перьями на красивой голове, с густой темной бородой и тонкими выразительными чертами.

За ним шли начальник штаба полковник Бургиньон, два адъютанта и лейтенант Штилов в пестрой, нарядной уланской форме, ужасно счастливый возможностью находиться в свите такого генерала.

Толпа громко приветствовала фельдмаршала, которому, как тогда полагали, предстояло осуществить высказываемые вслух надежды и развеять молчаливое сомнение.

Генерал отвечал на приветствие легким военным поклоном, приветливо, но с сановитым достоинством — он сознавал свою популярность, но не искал ее, а принимал как нечто само собой разумеющееся, принадлежащее ему по праву. Он прешел со своими спутниками через двор, вступил в большой подъезд и поднялся по лестнице на половину императора.

Дежурный лакей с низким поклоном отворил перед ним дверь.

Глубокая тишина царила в больших, просторных комнатах с темными обоями, массивной шелковой мебелью и тяжелыми занавесками на громадных окнах. У дверей в рабочую комнату императора стоял лейб‑гвардеец в полной форме. Дежурный флигель‑адъютант, облокотившись на окно, смотрел на двор. При входе фельдмаршала флигель‑адъютант, молодой красивый человек с короткими черными волосами и усами, в скромном зеленом мундире императорских адъютантов с майорскими знаками различия, пошел навстречу и отдал ему честь по‑военному. Фельдмаршал ответил на поклон и подал молодому человеку руку.

— Как вы поживаете, любезный князь Лихтенштейн? Что поделывали здесь, в Вене, с тех пор как мы не виделись?

— Нас затопила служебная рутина, — отвечал юный князь, — мы не так счастливы, как ваше превосходительство, не сходим с места и должны довольствоваться отчетами о ваших геройских подвигах. Вы отправляетесь пожинать новые лавры…

— Позвольте, любезный князь, — прервал его генерал, — о лаврах можно говорить только тогда, когда они сорваны. Однако, — продолжал он, — Его Императорское Величество не занят? Я попрошу доложить обо мне — пора отправляться в армию.

— Только что вошел граф Менсдорф, — отвечал князь, — но он, вероятно, долго не задержится, и я сейчас же доложу о вас.

Фельдмаршал отошел с полковником Бургиньоном в оконную нишу, а князь Лихтенштейн продолжал разговаривать с адъютантами генерала и со Штиловом.

Пока это происходило в приемной, император Франц‑Иосиф, одетый по австрийскому военному обычаю в просторный серый сюртук, стоял в своем светлом, но скромном кабинете, перед широким письменным столом, заваленным бумагами, книгами и картами.

Глубокое раздумье отражалось на лице государя, пока он внимательно слушал доклад графа Менсдорфа, державшего в руке несколько депеш и писем.

— Весьма неприятно, — произнес император, — что принц Сольмс в Ганновере не сумел заключить никакого трактата с королем Георгом. Вследствие этого с той стороны прусские силы не будут заняты, и мы должны употребить все усилия, чтобы вступить в великое, решающее состязание в Богемии или, пожалуй, в Саксонии. Считаете ли вы возможным опасаться прусско‑ганноверского союза?

— Конечно нет, Ваше Величество, — отвечал граф Менсдорф. — Король точно так же уклонится от иного союза, как уклонился от нашего. Его Ганноверское Величество не хочет примыкать ни к какой стороне. Я боюсь, что король поставит себя этим в рискованную изоляцию, которая в его положении, а он окружен со всех сторон прусской властью, в высшей степени опасна не только для его личности, но и для короны.

— Для его короны? — повторил король с удивлением, поднимая голову.

— Ваше Величество, — пояснил граф Менсдорф, — когда раздастся первый пушечный выстрел, Пруссия станет на почву самых беззастенчивых государственных резонов, как они их там называют. А ведь Ганновер — давняя цель прусских желаний.

— Пока австрийский меч цел в моих руках, — произнес надменно император, — ни один из германских государей не потеряет своей короны.

Граф Менсдорф промолчал.

Император сделал несколько быстрых шагов по комнате и снова остановился перед министром.

— Вы все еще не верите в успех? — спросил он, пристально глядя на графа.

— Ваше Величество, — отвечал тот, — я ношу мундир австрийского генерала и стою перед моим императором накануне войны, в которой разовьются все императорские знамена. Прилично ли мне сомневаться в успехе австрийского оружия?

Император слегка топнул ногой.

— Это не ответ, — сказал он. — Я спрашиваю не генерала, а министра.

— Мне бы хотелось, — отвечал граф Менсдорф, — стоять генералом перед Вашим Императорским Величеством или перед врагами Вашего Величества, тогда на сердце у меня было бы легче. И тогда, — прибавил он печально, — я, может быть, более надеялся бы на победу, по крайней мере, мог отдать за нее жизнь. Как министр, — продолжал он после небольшого молчания, — я уже высказал Вашему Величеству мои воззрения и могу только повторить искреннее мое желание, чтобы вам благоугодно было снять с меня тяжелую ответственность и дозволить обнажить меч.

Император не ответил на последнее замечание графа.

— Но любезный Менсдорф, — заметил Франц‑Иосиф после паузы, — я знаю, что у вас настоящее австрийское сердце. И разве оно не бьется сильнее при мысли поднять величие габсбургского дома и разбить опасного соперника, мнящего выбросить из Германии нашу Австрию и мой императорский дом? Неужели я должен упустить шанс, который, может быть, никогда так благоприятно не подвернется?

— Ваше Величество не может глубже и искреннее носить в сердце любовь к Австрии и более гордиться величием вашего дома, чем я, — отвечал Менсдорф. — Я отдал бы до последней капли свою кровь, чтобы увидеть Ваше Императорское Величество во Франкфурте, окруженным государями и восседающим на престоле в качестве властителя и руководителя Германии, но…

— Но, — прервал живо император, — неужели вы думаете, что эта цель достижима без содействия меча? В Берлине все в один голос кричат, что Германия должна обновиться мечом и кровью. Итак, меч решит и обагрится кровью.

— Но, — продолжал Менсдорф, преследуя печальным тоном свою собственную мысль, — я не могу считать благоприятной необходимость открыть военные действия на двух фронтах — это карта, на которую я бы не поставил теперешнего могущества Австрии и моих надежд на ее будущее развитие, — тем более если один из противников так могуществен и энергичен, что одному ему надо противопоставить все наши силы.

— Энергичен? — вставил король с легкой усмешкой. — Однако при Ольмюце он преспокойно отступил!

— Ольмюц более не повторится, Ваше Величество. Императора Николая уже нет, а между императором Александром и нами лежит Севастополь[46].

Император замолчал.

— Могу я всеподданнейше обратить внимание Вашего Величества еще на то, — сказал граф Менсдорф после нескольких минут, которые употребил на пересмотр бумаг, — что герцог Граммон настаивает на положительном ответе относительно французского союза при условии уступки Венеции?

— Разве нельзя еще помедлить с ответом? — спросил император.

— Нет, Ваше Величество. Посол объявил мне, что неопределенный ответ будет сочтен равносильным решительному отказу.

— Что же делать?

Граф Менсдорф произнес спокойно и медленно:

— Уступить Венецию.

Император закусил губу чуть не до крови.

— Как! — крикнул он. — Мне покупать права моих отцов, положение моего дома в Германии — и у кого! У той Италии, которая свергает с престола государей моего дома, угрожает церкви, готова лишить наследственных владений святейшего отца! Нет! Нет! Поставьте себя на мое место, граф Менсдорф, и вы поймете, что я на такое не пойду!

— Умоляю Ваше Величество вникнуть, — сказал граф, — что все покупается, всякий союз есть купля, и чем менее ценен предмет, который уступают, тем выгоднее сделка. Положение Австрии в Италии и прежняя итальянская политика, достоинство которой подлежит сильному сомнению, пали вместе с Ломбардией. Венеция значит уже очень мало, и в сущности есть не что иное, как препятствие к союзу с Италией.

— Вы считаете союз с Италией возможным? — спросил с удивлением император.

— Почему же нет? — ответил граф Менсдорф. — Когда у Италии будет все что есть итальянского, тогда у нее не будет враждебных Австрии интересов, и она скорее вступит в союз с нами, чем с Францией, с которой ей раньше или позже придется вступить в борьбу из‑за первенства между нациями романской расы.

— А изгнанные эрцгерцоги? А глава Церкви? — спросил император. — Нет, я этого не могу, — прибавил он. — Что скажет мой дядя, который спит и видит показать итальянцам острие австрийского меча, что скажет весь мой дом, история, что скажут в Риме? А когда Италия будет разбита, — продолжал он, помолчав с минуту в раздумье, — когда в Германии мы поднимемся на прежнюю высоту, тогда, пожалуй, можно завести переговоры и о Венеции, если этим пожертвованием получится гарантировать безопасность святого отца и неприкосновенность наследия святого Петра!

— Когда Ваше Величество будет победителем в Германии, — отвечал Менсдорф, — тогда нам не будут нужны никакие переговоры с Италией. Но…

Тут раздался стук в дверь.

Вошел дежурный флигель‑адъютант.

— Депеша к Вашему Императорскому Величеству от фельдцейхмейстера. — И он тотчас же вышел.

Взгляд императора вспыхнул, когда он дрожащей рукою разорвал конверт телеграммы.

— Сражение, может быть, — прошептал он. Глаза его с лихорадочным нетерпением пробежали короткие строки.

Франц‑Иосиф побледнел как смерть и, уставясь в бумагу, которую неподвижно держал перед собою, рухнул на простой деревянный стул перед столом.

Наступило короткое молчание, император тяжело дышал.

Менсдорф с крайней тревогой смотрел на государя, но не решался прервать тяжелого раздумья, в которое его повергло полученное известие.

Наконец император поднялся.

— Депеша от Бенедека, — бросил он.

— Что же сообщает фельдцейхмейстер? — осторожно спросил Менсдорф.

Император ударил себя рукою в лоб.

— Армия не готова. Он умоляет во что бы то ни стало заключить мир, не дожидаясь его дальнейших сообщений.

— Да не подумает Ваше Величество, — сказал граф Менсдорф, печально улыбаясь, — что я состою в заговоре с фельдцейхмейстером. Уж если он находит армию неготовой к борьбе, которая нам предстоит, а он располагает полным доверием общественного мнения… — граф Менсдорф сказал это с тонкой, чуть заметной усмешкой, — стало быть, в основании моих соображений лежал серьезный мотив.

Император с силой дернул золотой колокольчик, стоявший на столе. Вошел камердинер.

— Князя Лихтенштейна сюда! — воскликнул государь.

В следующую же секунду флигель‑адъютант стоял перед ним.

— Я попрошу графа Кренневилля тотчас же пожаловать ко мне. Кто в приемной?

— Фельдмаршал барон Габленц со своим начальником штаба и адъютантами, — доложил князь Лихтенштейн.

— Очень хорошо, — сказал император. — Пусть сейчас же войдет.

Через минуту князь ввел генерала и его свиту. Барон Габленц подошел прямо к императору и произнес:

— Я желал представиться Вашему Величеству перед отправлением в армию и всеподданнейше поблагодарить за оказанное мне доверие командовать десятым корпусом.

Император отвечал милостиво:

— Это доверие, любезный барон, вполне заслужено, вы его оправдаете новыми лаврами, которыми украсите австрийские знамена.

Барон Габленц представил полковника Бургиньона, своих адъютантов и Штилова.

Император обратился к каждому с несколькими любезными словами, в свойственной ему приветливой и обязательной манере.

У Штилова он спросил:

— Вы мекленбуржец?

— Точно так, Ваше Величество.

— Ваше сердце раздвоится, так как я боюсь, что ваше отечество, вынужденное положением, встанет на сторону наших противников.

— Ваше Величество, — отвечал молодой офицер задушевным тоном, — пока я ношу этот мундир, мое отечество там, где развеваются ваши знамена. Мое сердце принадлежит Австрии.

И он коснулся ладонью груди, где под мундиром таилась полученнаянакануне роза.

Император милостиво улыбнулся и положил руку на плечо молодого человека.

— Радуюсь, что фельдмаршал выбрал вас, и надеюсь услышать о ваших подвигах.

Князь Лихтенштейн отворил дверь со словами:

— Фельдмаршал граф Кренневилль.

Генерал‑адъютант императора вошел в полуформе своего звания. Его изящное лицо французского типа, с небольшими черными усами и умными темными глазами, не позволяло, благодаря своей живости, подозревать, что генерал успел уже прожить пятьдесят лет.

— Вашему Величеству угодно было видеть меня? — сказал он.

— Благодарю вас, господа! — император обратился к свите барона Габленца. — Надеюсь, поход даст вам случай оказать новые услуги мне и отечеству. Прошу вас остаться, барон.

Бургиньон, адъютанты и Штилов вышли.

Император развернул депешу, которую все время не выпускал из рук, и сказал:

— Вот только что полученная телеграмма, по поводу которой я желаю выслушать ваше мнение. Фельдцейхмейстер, — продолжал он с легкой дрожью в голосе, — просит меня заключить мир, так как армия не готова к войне.

— Это невероятно! — вскричал граф Кренневилль.

— Что вы на это скажете, барон Габленц? — спросил император у спокойно и молча стоявшего генерала.

Тот немного помедлил с ответом.

Франц‑Иосиф не сводил с него глаз.

— Ваше Величество, — начал генерал, — просьба фельдцейхмейстера должна иметь серьезное основание: он вообще не боится никакой опасности, и в его характере больше безрассудной смелости, чем обдуманной предусмотрительности.

— Храбрая и блестящая армия Вашего Величества не готова к войне?! — вскричал граф Кренневилль с живостью. — Чем же фельдцейхмейстер мотивирует это мнение?

— Он обещает его мотивировать, — сказал император.

Граф Кренневилль пожал плечами.

— А мир еще можно заключить? — спросил барон Габленц.

— Если я хочу навсегда обречь Австрию на второстепенное место в Германии или вовсе исключить из Германии, то да! Если хочу дать Пруссии двойной реванш за Ольмюц, то да. Иначе — нет!

Граф Кренневилль пристально посмотрел на фельдмаршала, который стоял в мрачном раздумье.

— Ваше Величество, — начал он наконец спокойным, внушительным тоном, — никто не знает лучше меня силу нашего противника. Я стоял в поле вместе с пруссаками и хорошо знаком с их материальным и нравственным могуществом. Оба громадны: вооружение их превосходно и игольчатые ружья — страшная вещь. Если б нам пришлось совсем одним сопротивляться Пруссии, меня бы серьезно тревожил исход борьбы. Но теперь меня успокаивают наши германские союзники.

— Союзная армия! — сказал Менсдорф.

— Не отдельные контингенты имеют, по‑моему, вес в военном отношении, — продолжал барон Габленц, — а то обстоятельство, что эти отдельные армии раздробят прусское войско и наш противник будет принужден к сложному ведению войны. Останься я в Ганновере, эта комбинация была бы еще вернее, однако и без того Пруссии придется сражаться очень разбросанными силами, тогда как мы можем действовать концентрированно. В этом, Ваше Величество, залог моего спокойствия, в этом мои надежды на успех, который все‑таки не может быть завоеван без тяжелых усилий! Вот моя точка зрения как генерала. О состоянии армии, о ее неподготовленности к войне я судить не берусь, пока сам своими глазами не видел ее и не взвесил оснований, побудивших фельдмаршала высказать такое мнение. Что касается политических соображений, то в этом я не судья и не думаю, чтобы Ваше Величество стали от меня требовать того, за что я не берусь. Позволю себе высказать только одно: если затронута честь Австрии, я против отступления — даже проигранное сражение не может причинить столько вреда, как отступление, совершенное до того, как обнажен меч.

Генерал замолчал.

Глубокое безмолвие водворилось на несколько минут в кабинете.

— Господа, — заговорил император, — вопросы, подлежащие моему разрешению, так серьезны, что требуют самого глубокого внимания и нескольких минут полной сосредоточенности. Через час я приду к окончательному решению и дам вам, граф Кренневилль, ответ для фельдцейхмейстера. И вы тоже, граф Менсдорф, получите через час ответ на вопрос, который поставили передо мной раньше.

Оба графа поклонились.

— Предложение союзу мобилизовать непрусские союзные войска должно быть сделано немедленно, как было угодно приказать Вашему Величеству? — спросил граф Менсдорф, складывая свои бумаги.

— Конечно, — сказал император, — необходимо, чтобы германские государства показали определенные цвета и чтобы союзные силы были выдвинуты в поле. Я согласен с бароном Габлендом, что в этом заключается большая часть нашей силы.

И приветливым движением головы он отпустил обоих графов, затем подошел к фельдмаршалу Габленцу, подал ему руку и сказал:

— Ступайте с Богом, — да благословит Он ваш меч и да ниспошлет мне случай снова быть вам признательным!

Генерал склонился к руке императора и произнес глубоко взволнованным голосом:

— Моя кровь и моя жизнь принадлежат Вашему Величеству и Австрии!

Франц‑Иосиф остался один.

Он сделал несколько быстрых шагов по комнате, потом сел на стул перед письменным столом и порывисто отбросил в сторону лежавшие перед ним бумаги, не обращая внимания на их содержание.

«Ужасное положение! — думал император. — Все мои чувства рвутся разрешить это общегерманское недоумение, избавить Австрию от этой заразы, грызущим червем подтачивающей ее сердце, препятствующей ее развитию и возвышению… Кровь моего рода зовет поднять перчатку, так издавна бросаемую то с злобной насмешкой, то со страшной угрозой этим опасным, смертельным врагом моей семьи! Меня призывает голос моего народа, но мои министры советуют мне отступить, а мои генералы колеблются в решительную минуту! Неужели правда то, что черным призраком поднимается с глубин моей души в тяжелые минуты? Неужели я в самом деле предназначен судьбой принести несчастье моей милой, прекрасной, дорогой Австрии, славному наследию моих великих предков?! Неужели моему имени суждено соединиться в истории с моментом угасания габсбургской звезды, с эпохой упадка империи?»

Он мрачно уставился глазами в пространство.

«О, если б ты был возле меня! Ты, великий муж, который так долго и славно стоял у кормила Австрии, со своим твердым, благородным сердцем, с своим светлым взглядом и непоколебимой волей — ты, о спокойную, гордую силу которого разбился демонический гигант, наложивший цепи на весь мир! О, если бы у меня был Меттерних![47] Что бы мне посоветовал этот свободный, богатый ум, которого никто не понимал и никто до сих пор не понимает, потому что между его внутренней жизнью и внешним миром стояло гордое изречение Горация: „Odi profanum vulgus et arceo“?!»[48]

Быстрым, резким движением государь схватил колокольчик.

— Сейчас же пригласите ко мне Клиндворта, — приказал он вошедшему камердинеру. — Пускай его поищут в государственной канцелярии.

Камердинер вышел.

«Это единственное существо, — продолжал думать император, — уцелевшее от тех великих времен старой Австрии, когда в государственной канцелярии сходились нити всей европейской политики, когда ухо Меттерниха присутствовало во всех кабинетах, и рука его направляла решения всех дворов. Правда, он был только агентом великого государственного мужа, не поверенным его замыслов, не Генцем, нет, он далеко не Генц! Но Клиндворт работал в той гениальной машине, его острый, проницательный ум понимал, угадывал общую идею или, по крайней мере, подозревал ее! Когда он со мною говорит, мне кажется, что передо мной воскресает то старое, великое, удивительное время, и мне кажется, мне мнится, что сказал бы и сделал Меттерних, если бы сейчас стоял на стороне габсбургского дома… У меня есть воля, есть силы работать, смелость сражаться — отчего же так трудно решать!»

И император, сжав голову обеими руками, погрузился в глубокое раздумье.

Камердинер отворил дверь из внутренних покоев и доложил:

— Господин Клиндворт к услугам Вашего Величества!

Франц‑Иосиф поднял голову.

В открытых дверях показался тот удивительный человек, который начал свою карьеру школьным учителем в окрестностях Гильдесгейма, короткое время играл официальную роль в качестве государственного советника при дворе герцога Карла Брауншвейгского, а после трагикомического падения этого государя начал своеобразную деятельность в роли одного из деятельнейших и способнейших агентов Меттерниха, которая ставила его в близкие отношения со всеми министрами и государями Европы, вовлекала во все важнейшие политические комбинации, причем он с большим искусством умел создать вокруг себя такой мрак, что только самые осведомленные политики в Европе видели его или имели с ним личный контакт.

Член государственного совета Клиндворт был старик почти семидесяти лет, широкоплечий и плотно сложенный. Почти вдавленная между плеч, слегка нагнутая голова с совершенно коротко остриженными, почти седыми волосами отличалась тем из ряда вон выходящим уродством, которое так же влечет и приковывает взгляд, как необычайная красота — даже почти сильнее. Маленькие глаза светились зорко и проницательно из‑под густых седых бровей и, казалось, хотели и могли быстро бегающим взглядом, никогда в другие глаза прямо не падавшим, разом схватить все, что в его кругозоре оказывалось достойным внимания.

Большой, широкий рот с тонкими, бесцветными губами был плотно сжат и посередине почти закрыт скрюченным, большим и толстым носом, который в нижней своей части расширялся до совершенно невероятных размеров.

Он носил длинный, наглухо застегнутый коричневый сюртук и белый галстук, и походил внешне скорее на удалившегося от дел рантье, чем на бывшего искусного политического агента. Тонко изощренное продолжительной политической карьерой уменье никогда не выставляться напоказ, всегда держаться в тени и на заднем плане, сказывалось во всей его наружности: трудно было представить себе личность более скромную и незаметную.

Член совета вошел, низко поклонился и сделал к императору два или три шага. Затем остановился и, не произнося ни слова, застыл в почтительной позе, тогда как зоркий взгляд его глаз, скользнув по лицу монарха, тотчас же опустился вниз.

— Я пригласил вас, любезный Клиндворт, — начал Франц‑Иосиф, слегка наклонив голову, — потому что желаю знать ваше мнение о положении, в котором я нахожусь. Вам известно, что я охотно сверяюсь с вашим умом, живущим воззрениями минувшего, великого времени.

— Ваше Императорское Величество слишком милостиво, — отвечал Клиндворт тихим, но отчетливым и внушительным голосом. — Все богатство моего опыта, собранное в течение долгой политической жизни, всегда готово к услугам Вашего Величества и, как говорил мой великий учитель, князь Меттерних, прошедшее есть лучшая мерка, вернейший барометр для настоящего. Ошибки прошлого видны со всеми их последствиями и результатами, и учат избегать тех промахов, в которые может ввести настоящее.

— Совершенно справедливо, — сказал император, — совершенно справедливо. Только в прошедшем, в ваше время, делали меньше ошибок… Однако какую же ошибку вы считали бы опаснейшей из всех, в которые может впасть настоящее?

Не колеблясь, член совета отвечал, бросив быстрый взгляд прямо в лицо императору:

— Нерешительность, Ваше Величество.

Император озадаченно посмотрел на него.

— И вы опасаетесь, что такая ошибка может быть совершена? — спросил он.

— Боюсь, она уже сделана! — отвечал член совета.

— Кем?

— Почему Ваше Императорское Величество оказывает мне высокую честь выслушивать меня? — спросил член совета, вместо того чтобы отвечать на вопрос. — Вашему Величеству угодно выслушать мое скромное мнение, потому что оно, упав на чашу весов, пусть и не тяжелее песчинки, даст Вашему Величеству возможность прийти к какому‑нибудь окончательному решению. Стало быть, Ваше Величество еще не пришло к таковому решению.

И он скорчил еще более смиренную мину, чем прежде.

Франц‑Иосиф улыбнулся.

— Вы умеете читать мысли собеседника, и против вашей диалектики ничего не поделаешь. Хорошо, — продолжал он, — если я еще не решился, то в этом нет беды, нет ошибки, потому что только теперь наступает момент решения!

— Прикажете, Ваше Величество, говорить без всякого стеснения? — спросил член совета.

— Конечно, — отвечал государь и тоном невыразимого высокомерия прибавил: — Для пустых разговоров я бы вас не стал звать.

Клиндворт сложил руки на груди и слегка забарабанил пальцами правой руки по тыльной стороне левой ладони.

Затем он заговорил медленно и с некоторыми паузами, наблюдая за действием своих слов:

— По твердому моему убеждению, я не могу разделить мнения Вашего Величества о том, что именно теперь наступил момент принятия решения.

Император посмотрел на него с удивлением.

— Когда же, по‑вашему, был этот момент? — спросил он.

— Когда Пруссия еще не заключала союза с Италией, когда Италия еще не была вооружена, а Пруссия не закончила своих приготовлений. Вашему Величеству было угодно довести до крайности великий разлад, Вашему Величеству угодно было возложить императорскую корону во Франкфурте, после того как граф Рехберг несколько преждевременно сервировал там le boeuf historique[49]

Император нахмурил брови.

Не изменяя тона, член совета продолжал:

— Но вы, Ваше Императорское Величество, слишком рано разоблачили свои намерения и пропустили лучший момент, — удар должен был грянуть неожиданно, и противника следовало застигнуть врасплох. Этот продолжительный обмен депешами напоминает мне троянских героев, которые сперва произносили длинные речи и рассказывали свою генеалогию, а потом уже принимались метать копья. Разногласие — вызов, и тут же войска Вашего Величества должны были очутиться в Саксонии! Так мне представлялось дело. Теперь же наоборот. Саксонская армия придет в Богемию, иначе негде драться, то есть театр войны будет перенесен на родную почву. Вот это, Ваше Величество, я называю нерешительностью — злейшие ее результаты у нас налицо и с каждым днем будут умножаться.

Франц‑Иосиф слушал.

— Разве вы не думаете, что Пруссия испугается войны и отступит перед последним шагом? — спросил он.

— Нет, Ваше Величество, — отвечал член совета, — этого не будет — граф Бисмарк на такое не способен.

— Но король — ведь он против войны? Говорят об удалении Бисмарка в последний момент…

— Я этому не верю, Ваше Величество, хотя, впрочем, относительно прусского короля мне недостает личных данных для суждения. Я знал Фридриха‑Вильгельма Четвертого, знал императора Николая и знаю Наполеона. Я мог бы, даже при моих скудных познаниях души человеческой, сказать, что те почившие государи или Наполеон Третий могли бы так поступить. Короля Вильгельма я никогда не видел близко, — тут в голосе его прорезалась нотка горечи. — Что он может предпринять, я, стало быть, могу только предполагать на основании тех сообщений, которые получал.

— Что же вы предполагаете? — спросил Франц‑Иосиф.

— Я предполагаю, что король не отступит и будет драться. Вильгельм не молод, и потому не расположен к войне ввиду ее тягостных последствий. Он Гогенцоллерн, а все Гогенцоллерны питают известное традиционное почтение к дому Габсбургов, поэтому особенно не расположен к войне с Австрией; но это человек с характером, солдат, поэтому предпочтет войну отступлению, опасаясь, что оно сделало бы посмешищем ту военную организацию, которой он добился путем такой тяжкой борьбы. Король Вильгельм будет драться, не отступит перед угрозой, поэтому угроза была ошибкой и нерешительность приносит свои плоды.

— Но если уже ошибка сделана, как ее поправить? Ошибку может допустить каждый государственный человек. Великое искусство в том, чтобы своевременно исправлять ошибки. Что же теперь может помочь?

— Быстрое решение и быстрое действие, — отвечал Клиндворт.

— Но… вы не знаете, — сказал, запинаясь, император, — граф Менсдорф…

— Я все знаю, — отвечал, улыбаясь, Клиндворт. — Граф Менсдорф болен, а больные люди всегда нерешительны.

— А что сделал бы Меттерних, человек спокойный и осторожный? — спросил император не то сам себя, не то Клиндворта.

— Меттерних, во‑первых, никогда не довел бы дела до такого положения, — отвечал тот. — Но если бы он в настоящую минуту председательствовал в государственном совете, полки Вашего Величества уже сейчас стояли бы в Дрездене и в Ганновере.

— Но Бенедек…

— Бенедек, Ваше Величество, — прервал Клиндворт императора, — в первый раз оказался перед большой ответственностью, и до сих пор не начал действовать. Это его подавляет.

— Но он говорит, — вырвалось у монарха почти невольно, — что армия не готова к войне.

— Она, конечно, не сделается более готовой, если будет лежать на боку в Богемии. Прикажите начать драться — и солдаты будут драться, — отвечал непоколебимо Клиндворт.

Император заходил взад и вперед. Член совета стоял неподвижно, и только серые глаза его внимательно следили за движениями императора.

Вдруг государь подступил к нему совсем близко.

— Вы знаете о французском предложении? — спросил Франц‑Иосиф.

— Союз за уступку Венеции, — сказал Клиндворт.

— Что же вы об этом думаете?

— Думаю, что это в высшей степени неприятно Вашему Величеству, и это совершенно естественно.

— Вопрос не в том, что мне приятно или неприятно, — поморщился император, — а в том, что полезно в политическом отношении.

— В политическом отношении этот союз представляет собой nonsens[50], — отвечал Клиндворт.

— Почему? Граф Менсдорф приводил мне доводы, которые, признаюсь, произвели на меня сильное впечатление.

Глаза старика сверкнули резко, он немного выпрямился из своего согбенного положения и, забарабанив быстрее пальцами, заговорил живее и громче прежнего:

— Все политические принципы против этого союза — при предлагаемых условиях. Может быть, — я это допускаю, — что перед такой коалицией Пруссия отступила бы, но насколько? Достигло ли бы Ваше Величество того, чего желает? Нет, это просто означает отложить конфликт в долгий ящик, и Пруссия в конце концов останется в выигрыше. Мало того, я думаю, что в Берлине не побоялись бы даже французского союза и все‑таки пошли вперед. И что тогда? Если даже Ваше Величество победит, то все‑таки цель не будет достигнута. Неужели Ваше Величество думает, что император Наполеон потерпит главенство Австрии над твердо сплоченной Германией? Никогда! А если Ваше Величество потребует полной цены победы, то придется ее добыть только новой войной с этим союзником, который не задумается подать руку побежденному врагу. Стало быть, польза союза весьма сомнительна, особенно еще потому, что Франция неспособна ни к какому военному усилию.

— Верно ли это? — спросил озадаченный император.

— Вашему Величеству известно, — отвечал с твердостью Клиндворт, — что я осторожен в положительных заверениях и обладаю источниками сведений, которые всегда оказывались благонадежными. Франция не может выставить и ста тысяч штыков.

Император молчал.

— Если польза этого союза сомнительна, — продолжал Клиндворт, — то, наоборот, в двух отношениях вред от него может быть весьма значителен.

Франц‑Иосиф посмотрел на него с удивлением.

— Во‑первых, французский союз сильно скомпрометирует положение дома Габсбургов и Австрии в Германии. Если даже Ваше Величество будет иметь успех, все‑таки общественное мнение Германии станет видеть в Пруссии национального мученика, которому пришлось потерпеть поражение от исконного врага немецкой нации. Это послужит громадной поддержкой для Пруссии и почвой, на которой она впоследствии возобновит войну при лучших условиях.

— Но ведь общественное мнение Германии за меня, — заметил император.

— Отчасти, — отвечал Клиндворт, — но не за Францию. Ваше Величество, я не принадлежу к той партии, которая превозносит модную национальную политику, для Австрии в ней кроется величайшая опасность. Я по своим убеждениям принадлежу к тому времени, когда равновесие поддерживалось мудрым распределением больших и малых государственных тел, когда держались воззрения, что искусно связанный пучок прутьев крепче грубой дубины, но национальное чувство не следует бить по лицу, особенно после того, как оно, к сожалению, к крайнему сожалению, германскими съездами и тому подобными демагогическими средствами, которые всегда оставляют правительство в дураках, доведено до искусственного и лихорадочного возбуждения. Все эти представители Южной Германии, Баварии, теперь с жаром и горечью пишущие и говорящие против Пруссии, перейдут в ее лагерь при вести о союзе с Францией. Я знаю furor teutonicus[51], Ваше Величество; прежде, бывало, мы держали ее на привязи, теперь разнуздали и раззадорили. Если при таком настроении узнают о французском союзе, Германия примкнет к Пруссии.

Император слушал чрезвычайно внимательно. То, что говорил Клиндворт, отвечало, казалось, его собственным мыслям, и улыбка заиграла на его губах. Советник заметил это.

— Кроме того, Ваше Величество, — продолжал он, — я считаю этот союз в высшей степени вредным вследствие той жертвы, которой он будет куплен[52].

— Разве вы придаете обладанию Венецией такое большое значение? — участливо спросил император.

— Собственно обладанию Венецией я не придаю особенного значения, но здесь речь идет о принципе, который чрезвычайно важен в моих глазах. Добровольной, скрепленной трактатом уступкой Венеции Ваше Величество не только торжественно признало бы все, что было сделано в Италии до сих пор против дома Габсбургов, против законной власти и Церкви, а также и то, что может быть впоследствии сделано против этих факторов, на которых зиждятся сила и могущество Австрии. Я намекаю на расхищение наследия святого Петра, секуляризацию[53] святого престола в Риме. А это было бы отречением Австрии.

Император сказал с живостью:

— То же самое подсказывают мне мои чувства. Но неужели вы думаете, что я вообще буду когда‑нибудь в состоянии остановить ход событий в Италии, что у меня появится возможность вернуть утраченное?

— Думаю, — отвечал твердо Клиндворт.

Император был озадачен.

— Если б я оказался победителем в Германии, то сомневаюсь, чтобы Германия предприняла римский поход, — заметил император.

— Да в этом не будет никакой надобности, — отвечал Клиндворт, — ведь говорят: Italia fara da se, — eh bien[54], пусть итальянцы сами с собой расправляются.

И с тихим смехом он потер руки.

— А что может Италия сделать? — спрашивал настойчиво император. — Это вы знаете?

— Мое ремесло все знать, — сказал член совета. — Но я позволю себе только несколько коротких замечаний: Италия подпала под власть савойского дома и демагогов, потому что Австрия была побеждена при Сольферино.

— Только не Италией! — прервал император.

— Конечно, нет, но тем не менее, она была побеждена и революция[55] оказалась всемогущей, — защитники же закона бессильны и, главное, разъединены. С тех пор свершилось многое — урок пошел на пользу. Крепкая невидимая связь существует между всеми стоящими за право и религию, и на них почиет апостолическое благословение. То, что было разрушено карбонариями революции, будет воссоздано карбонариями Права и Долга. Но как тем помог победить внешний толчок, так и эти ждут, чтобы австрийский меч проделал первую брешь в этой крепости бесправия и нечестия. Одержи Австрия победу над войсками венчанной революции, и Италия будет объята пламенем, начнется крестовый поход против творения Кавура и поход этот увенчается победой.

Император слушал в сильном волнении. Подойдя совсем близко к Клиндворту, он спросил:

— Что это, ваши фантазии?

— Нет, Ваше Величество, это факты, которые я могу доказать.

— Когда? Где?

— В пять минут, здесь, в кабинете Вашего Величества.

— Так доказывайте!

— В таком случае, я прошу всемилостивейшего позволения ввести сюда персону, которой все известно и которую я пригласил с собой, предвидя направление нашей беседы. Этот человек ждет внизу.

Франц‑Иосиф с удивлением посмотрел на него.

— Кто это? — спросил он.

— Граф Риверо.

Император подумал и, видимо, старался связать это имя с каким‑нибудь воспоминанием.

— Позвольте, не был ли в прошлом году римский граф Риверо представлен ко двору нунцием?[56]

— Точно так, Ваше Величество. Но, кроме того, я прошу обратить внимание на то, что граф Риверо — неутомимый боец за право и Церковь, который под величайшим секретом приготовил обширное восстание, способное разрушить козни нечестивых. Он могущественный представитель всех тех элементов, которые, будучи крепко связаны невидимыми нитями, в настоящую минуту готовы к бою.

— Чем он себя легитимирует?[57] — спросил император, колеблясь между любопытством и недоверием.

Клиндворт вынул из кармана запечатанное письмо и передал императору.

— Из дворца Фарнезе? — Император торопливо разрывал конверт. — От моей невестки!

Он пробежал письмо глазами и сказал:

— Введите сюда графа.

Клиндворт удалился с низким поклоном.

— Какое счастье, что я позвал этого человека! — воскликнул император. — Неужели в самом деле найдется возможность спасти величие моего дома?

Через несколько минут вернулся Клиндворт, вместе с ним вошел граф Риверо, хранивший то же сановитое спокойствие, с каким сидел в будуаре фрау Бальцер и стоял под пулей Штилова.

С уверенностью, легким и твердым шагом, в которых сказывалась привычка ко двору, он сделал несколько шагов к императору, низко поклонился и устремил на него взгляд спокойных ясных глаз.

Император посмотрел на него внимательно и произнес:

— Мне помнится, я видел вас в прошлом году при дворе, граф?

— Весьма лестно, что Ваше Императорское Величество изволите это помнить, — сказал граф своим мягким и мелодичным голосом.

— Вы из Рима? — спросил император.

— Из дворца Фарнезе, Ваше Императорское Величество.

— И что вас побудило сюда приехать?

— Желание предложить Вашему Величеству мои услуги в великой борьбе, предстоящей Австрии.

— Моя невестка рекомендует вас как человека, достойного полного доверия.

— Я надеюсь его заслужить, — отвечал граф, скромно кланяясь и без всякой самонадеянности в голосе.

— Чем вы думаете быть мне полезным? — спросил император.

Граф отвечал на вопрошающий взгляд императора взглядом открытым, гордым и сказал:

— Я предлагаю Вашему Императорскому Величеству содействие великой невидимой силы, священной лиги права и религии.

— Объясните мне, что такое эта лига и что она может сделать?

— Я расскажу Вашему Величеству, как возникла лига, тогда вы поймете, что она такое и на что она способна. Когда после сильных ударов, от которых распалась австрийская армия в Италии, волна революции, под предводительством савойского дома, разлилась по Италии и возложила на голову короля Виктора‑Эммануила[58] ту корону, которая должна изображать переход к красной республике, тогда все носившие в сердце право и религию и готовые постоять за Святую Церковь были поражены и рассеяны, утратив способность к стойкому сопротивлению. Неправое дело быстро совершилось, и даже император Наполеон, мечтавший о совершенно иной Италии, не мог положить преграды им же самим спущенным с цепи злым духам. За пароксизмом лихорадки последовало изнеможение. Но за изнеможением пришла реакция. В Риме, во дворце короля Франциска, этого скромного, но в своей простоте истинно великого героя, который пушками Гаэты заявил свой протест против возмутительного насилия, сошлись вместе первые люди и сказали: зло победило потому, что этого хотели негодяи, действовавшие сообща. Почему же не восторжествовать снова правде, на стороне которой стоит Господь, если решительные и мужественные люди тоже сольют свои силы в общем труде, собрав вокруг себя всех слабых? За этим признанием последовало решение, за решением — действие. Король Франциск одобрил проект и выполнение, а героическая невестка Вашего Императорского Величества превратила чистый огонек благородного и доброго намерения в яркое пламя энтузиазма. По всей Италии стали возникать комитеты. Мужчины и женщины высоких правил примкнули к лиге, и вскоре в нее влились тысячи. Люди, преданные королю, работают при европейских дворах: в Париже умный и осторожный Канофари; граф Чито ездит по Европе. Мы в курсе всего, что происходит, Галотти организует Неаполь и Сицилию. Влияние сочленов лиги на массы громадно, оружие спрятано в надежных местах, и мы в настоящую минуту имеем под рукой силу, которая по одному мановению способна зажечь Италию пламенем от Альп до оконечностей Сицилии.

— Как относится Римская курия к вашему делу? — поинтересовался император.

Граф Риверо отвечал:

— Святой отец не может принять непосредственного участия в предприятии, вершащим светские дела, но его апостольское благословение, несомненно, на тех, кто трудится над восстановлением его мирских и духовных прав. Все духовенство содействует лиге всеми зависящими от него средствами.

— А как собирается действовать эта лига? Чего она надеется достичь? — продолжал вопросы император.

— Ваше Величество, мы ожидаем взрыва великой войны, которую Австрия готова начать для восстановления своего древнего могущества и величия. Трудно говорить об успехах на севере, но в Италии мы уверены в австрийской победе. Мы не можем ничего предпринять одни, потому что против нас регулярное войско, до которого мы еще не доросли, но как только оно столкнется с австрийской армией, как только будет нанесен первый удар, мы подадим сигнал и за спиной у солдат Виктора‑Эммануила поднимется Италия, сардинские полки будут прогнаны и законные государи вернутся в свои земли. Войскам Вашего Величества придется занять только Ломбардию, и она снова будет вам принадлежать.

— А Наполеон? — спросил император.

— Я имею основание предполагать, что он не без удовольствия увидит, как сардинская Италия итальянскими же усилиями распадется — он уже теперь недоволен творением рук своих. Кроме того, его вмешательство подоспеет слишком поздно.

— И вы думаете, что Италия отдаст моему дому даже Ломбардию?

— Да, Ваше Величество, — отвечал граф, — при условии…

— А условие?

— Ваше Величество, — сказал граф, — все мы, работающие над великим делом, — итальянцы, и хотим иметь счастливую, сильную Италию. Мы чаем создания Ломбардо‑Венецианского королевства на севере нашего полуострова, как кровь от нашей крови и плоть от нашей плоти. Мы хотим поэтому отдать Ломбардию Вашему Императорскому Величеству и дому Габсбургов — но не Австрии.

— Как же вы нас разделяете? — спросил император, немного обиженно.

— Я думаю, — отвечал граф, — что это разделение свидетельствует о глубоком уважении, которое мы питаем к великому императорскому дому. По моему мнению — и на его стороне стоит история, — в великой Австрии есть только одно действительно твердое связующее начало, это — император с армией.

Франц‑Иосиф почти невольно склонил голову.

— Для Италии, — продолжил граф, — это несомненная истина. Никто в Ломбардии, или Венеции, или во всем остальном моем отечестве не имеет ничего против владычества габсбурского дома, национальное чувство оскорблялось только введением немецких полков. Позвольте вашим итальянским подданным оставаться итальянцами — и все недоразумения исчезнут.

Император молчал, не вполне уловив мысль.

— Позвольте мне, Ваше Императорское Величество, — продолжил граф, — развить картину, стоящую перед моими внутренними очами с поражающей ясностью. Я воображаю себе, как по низвержении демонических сил, угнетающих теперь мое бедное отечество, Италия становится большим и прочно объединенным организмом, подобным Германскому союзу. На юге Королевство Обеих Сицилий, в сердце священное наследие Петра, на севере, рядом с Сардинией и мелкими герцогствами, Ломбардо‑Венецианское королевство. Все эти земли, управляемые итальянскими правителями, образуют великий Итальянский союз, и Ваше Величество стоит во главе этого союза, так же как и во главе немецких земель. И когда австрийское оружие победит в Германии, римский император займет пост высокочтимого и обожаемого защитника права и вершителя судеб Европы от Сицилии до Северного моря.

Глаза Франца‑Иосифа вспыхнули.

— Меня в высшей степени интересует то, что вы говорите, любезный граф, и я рад случаю, доставившему мне возможность слышать вас. Ваши планы отвечают желаниям, которые я лелею в сердце как потомок моих предков и глава моего дома.

— Стало быть, Ваше Величество согласны принять наши услуги и помочь нам? — спросил граф.

— Да, — сказал император.

Граф колебался с минуту, потом устремил твердый взгляд на императора.

— А автономия Итальянского королевства? — спросил он.

— Мое слово в залог, — отвечал государь.

Риверо поклонился.

— А вы, граф, — спросил император, — какую роль будете играть в великой драме?

— Я остаюсь теперь здесь, — отвечал граф Риверо, — чтобы следить за ходом дел и подать сигнал в данный момент. Я всегда к услугам Вашего Императорского Величества.

— Вы оказали мне большую услугу вашим сообщением, — сказал Франц‑Иосиф, — и спасли меня, — тут он обратился к Клиндворту, — быть может, от ошибки. Я надеюсь, любезный Клиндворт, что с нерешительностью покончено. Теперь, — вскричал он с живостью, — к делу во всех направлениях! Я чувствую мужество и уверенность и надеюсь, старая поговорка снова оправдается: «Austria est imperatura orbi universo!»[59].

— Ad majorem dei gloriam![60] — произнес граф тихим голосом.

Император наклонил голову и крикнул итальянцу, уходившему с Клиндвортом и в дверях еще раз поклонившемуся:

— До свидания!

Затем государь сел к письменному столу и быстро набросал две записки, которые запечатал гербовым перстнем. Он позвонил камердинеру и велел позвать флигель‑адъютанта.

— Любезный князь, — сказал весело император вошедшему князю Лихтенштейну, — отошлите эти записки сию же минуту Кренневиллю и Менсдорфу.

Князь взял письма и молча удалился.

— Теперь, — сказал император, вставая и поднимая кверху сияющие глаза, — теперь конец нерешимости. И да сохранит Бог Австрию!

Глава девятая

Приветливое послеобеденное солнце светило над тихим пасторатом в Блехове. На клумбах тщательно расчищенного сада цвели розы, просторный холл с ведущими во двор дверями был усыпан песком. В большой гостиной, скромно и со вкусом убранной, сидели за столом, покрытым снежно‑белой скатертью, пастор Бергер, его дочь и кандидат Берман.

Елена варила кофе в хорошеньком фарфоровом кофейнике, душистый аромат наполнял комнату, и ни одна дама в салоне высшего круга не сумела бы с более естественной прелестью выполнять этот сложный ритуал.

Напротив нее в большом удобном кресле сидел пастор Бергер в своем обычном черном сюртуке, которого он, по обычаю доброго старого времени, даже и дома никогда не заменял халатом. Единственная роскошь, которую позволял себе священник, была черная бархатная шапочка, придававшая его внешности характер домашнего уюта.

Между ними сидел молодой кандидат, тоже весь в черном, тоже в белом галстуке, но сюртук его не был такого старомодного покроя, как у дяди.

Пастор устроился поудобнее и сложил руки на груди.

— Сколько очарования, — произнес он глубоко взволнованным голосом, — в Божьем помазаннике, который может одним словом так осчастливить и который это так охотно делает, как наш всемилостивейший король! Подданные для него не плательщики податей, они чувствующие существа, живые души. И где бы его королевское сердце ни встретило человека, радующегося или страдающего, всюду оно отзовется с человеческим пониманием. О, как все это иначе в республиках! Там царствует закон, мертвая буква, холодное большинство, случай! И в больших монархиях правитель стоит так далеко, на такой уединенной недостижимой высоте… Но здесь, у нас, в прекрасном, богатом, спокойном и скромном Ганновере, мы знаем, что наш король по‑человечески нам сочувствует!

Елена искусно сварила кофе и поднесла отцу большую чашку с надписью из розовых гирлянд: «Милому отцу».

Старик отпил глоток, и на лице его отразилось удовольствие.

— Я попрошу долить немного воды в мою чашку, — произнес кандидат спокойным, немного высокопарным голосом, — мне вреден крепкий кофе.

— Как молодому поколению все вредно и как оно любит воду! — сказал пастор. — Вода, конечно, замечательный Божий дар, но в своих пределах: хороший кофе должен быть крепок, если его назначение веселить сердце, а ведь вы теперь подливаете воду и в благородные вина, оттого‑то теперь и слышно так много водянистых слов! Надеюсь, любезный Герман, что твоя проповедь в будущее воскресенье не будет разбавлена водой, потому как наши крестьяне привыкли к сильному, немудреному слову, каким гремел наш великий реформатор[61] на страх лицемерам, на радость праведным.

Елена между тем набила отцу большую пенковую трубку табаком и поднесла вместе с зажженным фитильком.

— Ты, пожалуй, и честной дедовской трубки курить не умеешь? — заметил старик племяннику, с большим удовольствием поглядывая на свою закоптелую трубку, товарища многих лет. — Вон там есть славные сигары, которые мы с обер‑амтманом выписали из Гамбурга.

— Благодарю вас, — сказал кандидат, — я вовсе не курю.

— Как? — удивился пастор. — Впрочем, это подходит к воде. Ладно, — продолжал он серьезнее, — у каждого времени свои обычаи, только едва ли они становятся лучше. Что же, готово ли твое представление в адъюнкты?

— Нет, — отвечал кандидат, — мне обещали быстро прислать его, я не стал там ждать, потому что мне хотелось как можно поскорее познакомиться с предстоящим кругом деятельности и устроиться у своих добрых родных.

Взгляд его упал на дочь пастора, которая присела за шитье к рабочему столику у окна.

— Кроме того, консистория вроде как не особенно довольна именным повелением короля, благодаря которому состоялось мое назначение сюда в адъюнкты, — заметил молодой человек.

— Можно себе представить, — сказал старик, — каждый любит разыгрывать роль властелина и сердится, когда ему дают почувствовать высший авторитет, особенно если это состоится с ведома подчиненных. Это нарушает обаяние власти. Они не сделали тебе, однако, никаких придирок?

— Ни малейших, — отвечал кандидат, — да это было бы и невозможно, — прибавил он, самодовольно улыбаясь, — мои аттестаты в безукоризненном порядке!

— Ну, так они могут успокоиться и не оспаривать у его величества прекрасного права делать людей счастливыми и радовать сердце старого слуги, если при этом не делается ничего несправедливого и никто не обижен. Дай только Боже, чтобы эти тяжелые времена миновали благополучно и чтобы грозная туча поскорее скрылась от нас. Сколько крови прольется, если в самом деле вспыхнет война!

Елена опустила работу на колени и задумчиво посмотрела в открытое окно на цветущие розы.

Быстрые шаги приблизились к дому.

В дверь гостиной постучали, и на призыв пастора вышла молодая, бедно одетая девушка.

— Ну, что скажешь, Маргарита? — обратился к ней приветливо старик.

— Ах, батюшка! — отвечала девушка дрожащим голосом, причем по лицу ее потекли слезы. — Отец так опасно заболел и говорит, что пришла его смерть, и ему хотелось повидать вас, батюшка, — попросить у вас утешения и совета. А что будет с нашим домом и со мной, если он в самом деле умрет!

Громкое рыданье душило девушку.

Пастор встал и отложил трубку в сторону.

— Что с отцом? — спросил он.

— Он вчера очень вспотел на работе, — отвечала девушка сквозь слезы, — и простудился. Всю ночь напролет прокашлял, совсем ослаб и думает, что умрет!

— Не плачь, дитя мое, — утешал ее пастор, — может быть, все еще не так плохо. Я сейчас приду и посмотрю, что можно сделать.

Открыв большой дубовый шкаф, он вынул из него несколько баночек, сунул их в карман и надел шляпу.

— Здесь, в деревне, приходится быть отчасти врачом, — сказал Бергер племяннику, — чтобы иметь возможность оказывать и некоторую помощь до прибытия медика. Кажется, я спас уже не одну жизнь моей аптечкой, — прибавил он со счастливой улыбкой.

— Бедный папа, — вздохнула Елена, — трубка не докурена!

— Неужели ты думаешь, что бедному больному мое появление доставит не больше удовольствия, чем мне лишние затяжки табаком? — спросил серьезно отец.

— Позволь, дядя, сходить мне вместо тебя? — попросил кандидат. — Я бы, таким образом, постепенно ознакомился со своими обязанностями.

— Нет, мой милый, — отвечал пастор, — я больше всего стою за порядок: ты пока не утвержден в должности, приход еще тебя не знает, появление незнакомого может только встревожить больного. Подождите меня, я скоро вернусь.

И вместе с девушкой, отиравшей слезы, старик вышел из дома.

Кандидат подошел к окну, сперва взглянув на Елену, которая снова принялась за шитье, потом на розовые кусты и дальше, на горизонт, увенчанный лесом.

— Здесь в самом деле хорошо, — сказал он, — летом здесь, должно быть, очень приятно жить.

— О да, отлично, — отвечала молодая девушка с выражением искреннего убеждения. — Тебе здесь еще лучше понравится, братец, когда ты походишь по окрестностям. Даже однообразные сосновые леса имеют свою прелесть! — И глаза ее перенеслись на очертания бора, замыкавшего пейзаж точно рамка.

Легкая усмешка, полусострадательная‑полунасмешливая, исказила губы кандидата.

— Меня только удивляет, — сказал он, — что дядя, с его богатым умом, так часто заметным по разговору и о котором так много говорят друзья его юности, мог выжить здесь так долго, такдалеко от всякой умственной жизни и от сношений с идущим вперед мировым развитием. Это одно из первых пасторских мест в стране, и при его всеми признанном административном даровании, при глубоких познаниях и связях он бы давно мог выхлопотать себе место в консистории. Для такого человека, как он, такое место послужило бы переходом к высшему: исходным пунктом блестящей карьеры. Я не понимаю, как он выносит эту жизнь среди грубых крестьян.

Елена с удивлением посмотрела своими большими глазами на кузена — его слова вливали совершенно новый, чуждый элемент в ее жизнь.

— Как ты мало знаешь отца! — сказала она. — Он любит эту милую, мирную родину, этот тихий, благодатный круг деятельности гораздо больше всяких важных постов с их заботами и принуждением!

— Но чем выше и влиятельнее положение, — возразил кандидат, — тем шире круг деятельности, тем больше добра и пользы может принести деятельная жизнь.

— Может быть, — отвечала молодая девушка, — но тогда не видишь перед собой плодов своей деятельности, не имеешь близких сношений с людьми, а я часто слышала от отца, что высшее для него удовольствие — вливать утешение и успокоение в огорченные человеческие сердца и величайшая его гордость — возвращать Богу заблудшее сердце. Но ведь и ты, братец, тоже хочешь здесь остаться, тоже, по‑твоему, зарыть себя в этом уединении?

— У меня целая жизнь впереди, — отвечал он, — я должен работать, чтобы выйти в люди, и молодость — настоящее время для труда. Но конечной целью моей жизни я ставлю деятельность более важную и широкую. — И вспыхнувший взгляд его, казалось, пронизывал даль, лежащую за пределами мирного пейзажа за окнами скромного пастората.

— А ты, Елена, — спросил он немного погодя, — разве никогда не ощущала потребности более деятельной умственной жизни, никогда не стремилась в более оживленную, людную среду?

— Нет, — отвечала она просто. — Такая среда меня бы стесняла, подавляла. Еще недавно, когда мы были в Ганновере, мне казалось, вся кровь прихлынула к моему сердцу, я не понимала что мне говорили, и ощущала бесконечное одиночество. Здесь же я все понимаю — людей, природу, здесь мне живется тепло и широко. Там, в большом городе, холодно и тесно. Мне было бы очень жаль, если бы отец уехал отсюда, но об этом не может быть и речи! — сказала она уверенно.

Легкий вздох вырвался из груди кандидата, и он задумался.

— Но зимой, когда нет прогулок, когда нет красот природы, — тогда здесь, должно быть, очень печально и безотрадно?

— О нет! Никогда, никогда здесь не бывает безотрадно! Ты не можешь себе представить, как приятно проходят здесь длинные зимние вечера, когда отец читает или рассказывает мне, а я или играю ему, или пою, и папе так отрадно дома после трудового дня!

Кандидат опять вздохнул.

— Впрочем, — продолжала она, — мы здесь не совсем лишены общества. У нас есть соседи, семейство обер‑амтмана Венденштейна. В прошлом году у них бывали даже танцевальные вечера.

— Вечера! — крикнул кандидат, всплескивая руками.

— Право! К нам приезжали из Люхова, и мы так веселились, как никогда не веселятся в Ганновере.

— И дядя позволяет тебе принимать участие в таких шумных, чисто светских увеселениях?

— Конечно! Отчего же ему не позволять?

Кандидат хотел что‑то возразить, но удержался и, немного помолчав, промолвил кротко и скромно:

— Во влиятельных кругах все более и более приходят к убеждению, что подобные развлечения не приличны семействам духовных лиц.

— Ну, так, стало быть, и великолепно, что мы здесь далеко от влиятельных кругов! — отрезала Елена холодно.

Кандидат замолчал.

— Из кого же состоит общество в замке? — спросил он, немного погодя. — Мне придется на днях туда отправиться на поклон.

— Из самого обер‑амтмана, его жены, дочерей, и еще аудитора Бергфельда, — отвечала Елена.

— Давно он здесь? — спросил кандидат, поглядев прямо в глаза кузине.

— Год, — отвечала она совершенно спокойно, — и скоро уедет, а на его место назначен другой. У амтмана всегда работает какой‑нибудь молодой аудитор.

— Но у Венденштейна есть, кажется, сыновья? — продолжал спрашивать кандидат.

— Их здесь нет, — отвечала она, — один служит в министерстве в Ганновере, другой — офицер в Люхове. А, вот и отец вернулся! — и она указала на дорожку, по которой шел пастор. — Что это, Господи! — вырвалось у нее невольно, и яркая краска покрыла лицо.

Кандидат последовал по направлению ее взгляда и увидел на дороге всадника в синем драгунском мундире. Пастор остановился, дождался всадника, подал ему руку и, обменявшись с ним несколькими словами, снова двинулся в путь. Офицер поскакал дальше, приветливо махнув рукой по направлению к пасторату, у окна которого он, вероятно, заметил Елену.

Елена поклонилась.

— Кто этот офицер? — спросил кандидат.

— Лейтенант Венденштейн, — отвечала она и отошла от окна, чтобы разогреть для отца кофе.

Кандидат внимательно следил за ее движениями.

Через несколько минут пастор вошел в комнату.

— Благодарение Богу! — сказал он. — Все оказалось еще не так плохо: сильная простуда и лихорадка, но люди здесь так мало знакомы с болезнями, что каждую хворь считают смертельной.

Он заменил шляпу бархатной шапочкой, снова опустился в кресло и задумался. Немного погодя, проговорил:

— Лейтенант приехал.

— Я его видела, — сказала Елена, подавая отцу чашку кофе. — Что его побудило приехать так поспешно и в такое необычное время? Он обыкновенно приезжал только по воскресеньям.

— Плохо дело, — сказал пастор, — войны, кажется, не миновать, скоро вовсе перестанут давать отпуска, и лейтенант отпросился на сегодняшний вечер, чтобы проститься со своими. Он наказывал, чтобы и мы туда пришли, — он должен рано уехать, чтобы еще затемно быть на месте.

Руки Елены задрожали, и трубка, которую она набивала, чуть не вывалилась из ее рук.

— Господи! — продолжал старик. — Как я только подумаю о старом, славном обер‑амтмане и его доброй, умной жене, и представлю себе, что эта ужасная война может лишить их сына, который сегодня еще стоит перед ними в цвете молодости! — И он задумчиво взял трубку, над которой Елена, низко склонившись, держала зажженную бумажку.

Когда отец закурил, дочь быстро направилась к дверям.

— Куда ты, дитя мое? — спросил пастор.

— Если нам придется идти в замок, — сказала Елена торопливо и слегка дрожавшим голосом, — то мне надо еще распорядиться по хозяйству. — И, не оглядываясь, вышла из комнаты.

Кандидат посмотрел ей вслед удивленными глазами.

Затем подсел к пастору и сказал, скрестив руки на груди:

— Милый дядя, я желал бы, с первой минуты моего вступления в твой дом в качестве твоего помощника, если Богу будет угодно, занять положение здесь на почве правды, которая должна быть руководящей нитью в жизни каждого, особенно в жизни духовного лица.

Старик выпустил из своей трубки несколько густых клубов дыма и поглядел на племянника, как бы не понимая, к чему тот клонит.

— Моя мать, — продолжал кандидат, — часто выражала мысль, как она была бы счастлива, если бы мы соединились другим союзом, кроме уже существующего между нами родства. Она надеялась в глубине сердца, что Господь поможет мне ввести твою дочь Елену в мой новый дом в качестве моей законной жены.

Пастор молча курил, но его лицо говорило, что речь племянника ему не нова и не противна. Кандидат продолжал:

— Она часто говаривала мне: «Как бы я была рада видеть в тебе помощника и преемника моего брата! И чтобы ты, когда Господь со временем призовет его к себе, остался твердой опорой для его дочери. Конечно, — продолжала она, — и молодой человек при этих словах пристально взглянул на дядю, — конечно, внешние заботы жизни не будут ее касаться…»

— Нет, — сказал оживленно старик, — нет! Благодаря Богу, в этом отношении я могу умереть спокойно: маленькое состояние, которое мне завещал покойный дядя, удесятерилось Божьим изволеньем, так как я не проживал и половины изрядных доходов с моего прихода, и если Господь меня призовет, моя дочь не будет знать нужды до конца своих дней.

Чуть заметная довольная усмешка раздвинула тонкие губы кандидата.

— Но, — продолжал он, — она все‑таки нуждается в опоре, и «если ты, — говорила мне дальше мать, — можешь стать для нее такою опорой, она, быть может, и на всю остальную свою жизнь останется в том же доме, в котором родилась и выросла, и это чрезвычайно осчастливит меня». — Вот так часто говорила мне мать моя.

— Да‑да, моя добрая сестра! — сказал пастор, приветливо улыбаясь. — Судьба нас разлучила, хотя не особенно далеко по теперешним путям сообщения, так как до границы Брауншвейга можно доехать в один день, но в нашем быту трудно подняться с места. Тем не менее она любит меня по‑прежнему…

Кандидат продолжал:

— Мне мысль матери показалась прекрасной, но я всегда ее отстранял как нечто гадательное, сомнительное. Брак, по‑моему, мыслим только по склонности, только по соглашению сердец, и для этого необходимо знать друг друга. С тех же пор, как я здесь, и в те немногие дни, которые я провел вместе с вами в Ганновере, желание матери сделалось моим собственным. Я нахожу в Елене все те качества, которые считаю необходимыми для призвания христианской супруги священника и для того, чтобы составить счастье мужа. Желая, чтобы все между нами было ясным и чистосердечным, я спрашиваю у тебя, милый дядя, позволишь ли ты мне искать расположения твоей дочери, и если она, поближе со мной познакомившись, осчастливит меня им, то вверишь ли ты мне ее на всю жизнь?

Старик протянул племяннику руку.

— Спасибо тебе, — сказал он, — за твои честные и откровенные речи. Я отвечу на них так же честно и откровенно. То, что тебе говорила твоя мать, приходило и мне самому не раз в голову, и, признаюсь, если я так настаивал на твоем приезде сюда, то именно потому, что мне думалось, как было бы хорошо, если бы вы с Еленой сошлись. И тоже мечтал о том, как в конце дней моих, когда уже не буду в силах работать, я увижу дочь мою хозяйкой в этом дорогом доме, видевшем ее детство, и где некогда ее добрая мать так кротко и нежно стояла со мной рядом.

Старик замолчал, и слезы выступили из его глаз.

На лице кандидата показалось самодовольное выражение.

— И потому, любезный племянник, — продолжал пастор, — от всего сердца позволяю тебе искать расположения Елены. И если ваши сердца сойдутся, я с радостью дам вам мое родительское и пасторское благословение. Но, — продолжал он, — не спеши, дай времени сделать свое дело. Елена своеобразная, глубокая натура, она пугается всего нового. Дай ей узнать тебя — время терпит!

Кандидат пожал руку дяде.

— Благодарю тебя от всей души, — сказал он, — за твое позволение. Конечно, я не стану брать ее сердце штурмом — для христианского брака совсем неуместно быстро вспыхивающее пламя, сердца должны гореть чистым спокойным огнем.

Вошла Елена. Она накинула на плечи легкий платок, соломенная шляпа с мелкими цветами покрывала голову. Щеки ее горели свежим румянцем, в глазах виднелся влажный, мечтательный блеск, точно след недавних лет, но рот улыбался.

Она была удивительно хороша, и старик встретил ее улыбкой, тогда как кандидат скользнул по всей ее фигуре взглядом, от которого она невольно потупилась.

— Я готова, папа, — сказала она.

— Хорошо, дитя мое, так пойдем же!

И он встал и взялся за шляпу.

— Ступай и ты с нами, — обратился он к племяннику. — Я тебя представлю.

— Не надо ли мне прежде нанести утренний визит в замок? — спросил кандидат.

— Нет, — сказал пастор, — мы здесь не соблюдаем таких формальностей. Уверяю тебя, что ты всегда встретишь радушный прием у наших друзей!

И все трое оставили пасторат.

* * *
В Блехове, в большой гостиной собралось все семейство Венденштейнов.

Фрау Венденштейн сидела на большом диване, дочери готовили чай раньше обыкновенного. Лейтенант пересел к матери и старался рассеять ее веселой болтовней. Она часто отвечала на его замечания печальной улыбкой, но время от времени слезы капали украдкой на ее тонкие, белые пальцы, которые машинально водили иголкой по шитью. Обер‑амтман молча ходил по комнате, иногда останавливался у широко открытых дверей в сад и глядел через террасу на ширившийся перед ним в летних сумерках ландшафт.

— Не порти ему расположения духа! — сказал он наконец, останавливаясь перед женой с напускно‑суровым тоном. — Хороший солдат должен весело и бодро идти в огонь, ведь это его ремесло. И он, в сущности, должен радоваться тому, что пришло наконец время всерьез исполнять свое призвание и свой долг. Впрочем, точно ведь еще ничего неизвестно — прибавил он тоном, в котором сказывалось желание успокоить жену и себя самого. — Ведь это только приготовление на всякий случай, а туча может еще нас миновать.

— Не может не быть тяжело в такие минуты, — промолвила кротко фрау Венденштейн. — Мы остаемся дома, одни с нашими мыслями и заботами, а он на широком просторе и в пестрой суете событий… Довольно ли у тебя белья? — прервала она себя, как бы желая подавить сердечную тревогу материальной заботой о сыне, которому предстоит так много страшных испытаний.

— Белье у меня в превосходном порядке, мама, — весело отозвался лейтенант, — кроме того, если нам в самом деле предстоит поход, я не могу брать с собой много вещей, наша кладь не должна занимать места. Но где же пастор? Он мне обещал поскорее прийти и провести с нами последние часы. A propos[62], — продолжал он, — у него, кажется, гости. В окне, рядом с Еленой, я заметил какого‑то господина в черном.

— Это его племянник, который, по желанию старого священника, назначен ему в помощники, — сказал обер‑амтман. — И которому он впоследствии передаст приход. Радуюсь за доброго Бергера, что король быстро исполнил его просьбу. Может быть, молодой человек окажется хорошей партией для Елены.

Лейтенант взглянул на отца, встал и подошел к дверям на террасу.

В прихожей раздался шум.

Старый слуга вошел и сообщил:

— Фриц Дейк пришел и просит повидаться с господином лейтенантом.

Молодой человек быстро повернулся и сказал:

— Пускай войдет Фриц. Ну, что скажешь, старый друг? — проговорил он, приветливо идя навстречу молодому человеку, который, сняв фуражку, вытянулся в струнку.

— Извините, господин лейтенант, — произнес он, — я к вам с просьбой!

— Заранее согласен! — весело воскликнул лейтенант.

— В деревне сказывали, — начал Фриц, — что скоро быть войне и что сам король пойдет в поход. Вот и мне бы хотелось. И потому я хочу просить господина лейтенанта, так как мы с детства знались, чтобы он меня взял в денщики, чтоб нам и на войне быть вместе.

— Постой, дружище, — сказал офицер, — до этого дело еще не дошло. Мы еще не идем в поход, может быть, даже вовсе не пойдем: до сих пор бессрочные еще не собрались и армия еще не на военном положении. Потому, при всем моем желании, мне пока некуда тебя девать. Но, — продолжал он, — если в самом деле состоится поход, даю слово взять тебя с собой — не как денщика, у меня уже есть славный малый на эту потребу, кроме того, — прибавил он, усмехаясь, — сын старого Дейка слишком важен для роли слуги…

— Только не у вас! — возразил Фриц.

— Хорошо, хорошо! Когда придет время, я позабочусь, чтобы тебя причислили к моему эскадрону. Тогда мы вместе постараемся заставить говорить о драгунах!

— Так спасибо же вам, господин лейтенант, до свидания!

Пока офицер прощался с молодым крестьянином, слуга молча отворил дверь и в гостиную вошел пастор с дочерью и племянником.

Пастор представил кандидата обер‑амтману, который приветствовал молодого человек сердечным рукопожатием и подвел затем к своей жене.

Елена скоро присоединилась к девицам и, сняв шляпку, стала помогать им по хозяйству.

Лейтенант подошел к молодым девушкам.

— Ну, фрейлейн Елена, — начал он, — дело грядет нешуточное. Теперь я серьезно прошу вашего доброго пожелания, потому что скоро, быть может, оно понадобится. Не правда ли, — продолжал он задушевно и встречая ее взгляд своим глубоким и горячим взглядом, — вы будете иногда обо мне думать и пожелаете мне на дорогу чего‑нибудь хорошего?

Она глянула на него и слегка дрогнувшим голосом сказала:

— Конечно, я буду о вас думать и молить Бога, чтобы он вас сохранил!

Молодой человек посмотрел на нее со смущением. Слова были так просты и естественны и шли прямо к сердцу, и в первый раз офицер ощутил, что, уходя в поход, оставляет дома что‑то, с чем не хотел бы расставаться.

— Я живо помню, — продолжал он, немного помолчав, — ту темную тучу, которую мы видели вечером, накануне дня рожденья моего отца, и как она уплыла далеко и высоко из‑под лунного света. Теперь мне думается, что вот‑вот и я сам уеду. Уеду надолго и, может быть, в последний раз стою в милом кругу родных и друзей. Вот видите, я совершенствуюсь, и дошел уже до того, что помню ваши прекрасные мысли. Еще шаг, и я, возможно, научусь сам думать.

Она не отвечала.

— Чай готов, мама, — возвестила фрейлейн Венденштейн, бросив последний, критический взгляд на большой стол, перенесенный в виде исключения в гостиную и заставленный всякими принадлежностями для чая вместе с импровизированным ужином.

Фрау фон Венденштейн встала и подошла к столу вместе с пастором и обер‑амтманом, за которыми следовал кандидат.

— Вы сядете возле меня? — спросил тихо лейтенант у Елены. — По‑прежнему?

Она не отвечала, но молча стала у прибора рядом с ним.

Кандидат бросил вопросительный взгляд на молодых людей и сел рядом с фрейлейн Венденштейн.

В этот день в старом Блеховском амтманстве не царил тот дух, который обыкновенно господствовал за столом обер‑амтмана. Разговор шел натянутый. Никто не высказывал того, что думал, и никто не думал того, что говорил. Шутка, которую время от времени старался пустить в ход обер‑амтман, бессильно падала, как неудавшаяся ракета, и на тарелку хозяйки дома капнула не одна слезинка.

Лейтенант посмотрел на часы.

— Пора, — сказал он, — позволь мне встать, мама. Иоганн, лошадь!

Все поднялись.

— Еще просьба, — сказал молодой офицер. — Спойте мне на прощанье, фрейлейн Елена. Вы знаете, как я люблю, когда вы поете, а сегодня мне бы хотелось запастись отрадным воспоминанием из милой родины.

Стройная фигура молодой девушки вздрогнула. Елена невольно взмахнула рукой, как бы отклоняя просьбу.

— Прошу вас, — попросил он негромко.

Обер‑амтман подошел к роялю и открыл его. Елена села за инструмент, а лейтенант стал в дверях, выходивших в сад, через которые врывались светлые сумерки, продолжающиеся в июньские дни так долго.

Елена положила руки на клавиши, опустила на них глаза и задумалась. Немного погодя она взяла несколько аккордов и, не поднимая глаз, начала, как бы следуя внутреннему движению, удивительную мендельсоновскую песню:

По воле Божьей,
С любимым самым
Ждут нас расставанья…
Ее чистый прекрасный голос глубоко затрагивал сердце и наполнял залу как бы магнетическим током. Лейтенант сделал шаг вперед, в тень вечернего сумрака, фрау фон Венденштейн низко наклонила голову и заплакала.

Все глубже и задушевнее лились звуки, хотя лицо певицы казалось совершенно спокойным, и только когда она дошла до конца, оно озарилось вдруг лучом светлой надежды:

Но расставаясь,
Скажем друг другу мы
«До свиданья!».
Все молчали под впечатлением от песни. Лейтенант вернулся в комнату. Лицо его было печально и серьезно. Он бросил продолжительный взгляд на девушку, которая, не поднимая глаз, стояла возле рояля с тем же как бы застывшим выражением в лице, потом подошел к матери и поцеловал ей руку.

Старушка встала, обняла его за голову обеими руками:

— Да сохранит тебя Бог, мой сын, — тихо шепнула она и, горячо поцеловав в лоб, слегка оттолкнула юношу от себя, как бы желая скорее положить конец тяжелой процедуре расставанья.

Обер‑амтман пожал сыну руку и сказал:

— Ступай с богом и, когда потребуется, поступай достойно твоего имени и звания. Но только не надо больше прощаний. — Старик тревожно взглянул на жену, которая закрыла лицо платком. — Скорее на коня! Мы тебя проводим.

И он вышел в холл, а за ним последовали священник и кандидат.

Лейтенант обернулся еще раз, обнял сестру и подошел к Елене.

— Благодарю вас за песню, — сказал он, взяв ее ладонь, и не то припоминая последние слова песни, не то обращаясь к ней, прибавил, целуя ей руку: — Так до свидания же! — И не дожидаясь ответа, поспешил к отцу.

Лицо молодой девушки вспыхнуло, она вздрогнула, посмотрела ему вслед странно засветившимся взглядом, потом опустилась перед роялем на стул и заплакала, не замеченная обер‑амтманшей, которая не отнимала платка от лица, не замеченная и дочерью, которая обнимала мать и гладила рукой ее седые волосы.

На дворе стоял Фриц Дейк, который никому не хотел уступить чести подвести лейтенанту лошадь, а Ролан нетерпеливо рыл копытом песок.

Лейтенант обнял отца и пастора и подал кандидату руку, которую тот схватил с поклоном, причем если б не было так темно, можно было бы заметить злой, враждебный взгляд, который он бросил на офицера.

Тот ловко и легко вспрыгнул на лошадь.

— С богом, я мигом за вами! — крикнул Фриц Дейк, и молодой человек быстрым галопом скрылся в ночном мраке.

Глава десятая

15 июня 1866 года в восемь часов утра берлинские улицы сияли, залитые солнечным светом. Деятельная жизнь в Берлине начинается не рано, и в этот час на тротуарах Унтер‑ден‑Линден можно было встретить только людей низшего звания, да изредка чиновников и торговцев, спешивших в свои конторы.

На всех лицах лежала печать озабоченности, люди шагали торопливо, погруженные в собственные мысли. Знакомые при встрече, правда, останавливались и обменивались поклонами и последними известиями, но известия эти были тревожного свойства: австрийский посланник уехал из Берлина и война казалась неизбежной. Но войны этой никто не желал, и все приписывали ее честолюбию министра, который, ради своего авторитета в палате, приносил Германию — более того, всю Европу — в жертву огню.

Так думали и толковали добрые берлинцы, привыкшие каждое утро думать и говорить то, что им накануне внушали тетушка Фосс и дядюшка Шпенер[63]. А эти два старинных и уважаемых органа общественного мнения ежедневно посвящали длинные столбцы статьям, в которых доказывали, что только честолюбивые наклонности да безрассудная отвага господина Бисмарка нарушали покой Германии. Вследствие этого все мельники, кузнецы, каменщики и другие ремесленники, проживающие в королевской резиденции на Шпрее, пребывали в твердом убеждении, что для поддержания в Европе мира ничего более не требовалось, как отправить господина Бисмарка в Шенгаузен или Книпгоф сажать репу и капусту.

Когда призванные к оружию солдаты из ландвера проходили по улицам, направляясь к станциям железных дорог, на пути их стояли многочисленные группы берлинцев, старых и малых, с неудовольствием на лицах и с упреками на устах этому Бисмарку, который вносил несчастье в семьи и стоил городу так много денег. Это, однако, не мешало добрым берлинцам щедро угощать «жертв Бисмарковой политики», гвардейцев, отправлявшихся на безумную борьбу с братьями, пивом, сигарами, колбасой и вином. Что же касается самих «жертв», то они, по‑видимому, вовсе не считали себя несчастными.

Ряды их постоянно оглашались веселыми звуками старинных прусских солдатских песен, которые устно переходят из поколения в поколение, с биваков переносятся в мирный домашний быт, где мальчики им учатся, играя в солдаты, и затем снова поют их на биваках во время маневров или на настоящем поле сражения, куда идут по приказанию короля и генералов.

Но когда с наступлением вечера кузнецы, мельники, каменщики и другие ремесленники собирались в трактиры, там они снова слышали от своих коноводов, в свою очередь в течение дня наслушавшихся депутатов или журналистов, что виновником всей этой тревоги, застоя в делах и семейных горестей, является все тот же человек, который ставит в опасность трон и государство и рискует счастьем целого народа ради своих честолюбивых, безумных мечтаний. Человек этот не кто иной, как «феодальный юнкер», господин фон Бисмарк‑Шенгаузен.

Неудивительно после этого, если все шедшие ранним утром по Унтер‑ден‑Линден имели такой озабоченный вид. А когда знакомые при встрече сообщали один другому новейшие известия, в их словах неизменно слышалось хотя и тихо произносимое, но тем не менее сильное неудовольствие против «этого» Бисмарка, смущавшего весь мир, который без него мог бы быть так ясен и спокоен.

Мимо всех этих торопившихся, занятых людей и недовольных групп проходил быстрыми, твердыми шагами сам Бисмарк. Он появился из‑за угла Вильгельмсштрассе и шел по Унтер‑ден‑Линден в своем белом кирасирском мундире с светло‑желтым воротником, стальном кивере и майорских эполетах. Никто ему не кланялся, но он не обращал на это внимания и двигался быстрой, спокойной походкой, как если бы его окружали сплошь доброжелатели. На углу, где широкая Фридрихсштрассе пересекает улицу Унтер‑ден‑Линден и где находится всем известная кондитерская Канцлера, он вошел в одну из так называемых летучих библиотек и купил утренний номер газеты Фосса. Министр‑президент был известен всем и каждому, и несколько любопытных остановились, молча, но искоса, на него поглядывая.

Быстро пробегая глазами столбцы газеты, Бисмарк направился к скромному четырехугольному зданию королевского дворца, мимо величавой статуи Фридриха Великого, на которой развевалось в утреннем воздухе красное с черными орлами знамя.

Ответив на приветствие стражи, министр‑президент вошел во дворец и направился к покоям короля на первом этаже.

Там он нашел дежурного флигель‑адъютанта майора барона фон Лоена, поклонился ему и, вступив в разговор, стал ожидать аудиенции, на которую король выходил всегда с пунктуальною точностью.

В большой, просто меблированной комнате, служащей в то же время кабинетом и приемной, стоял король Вильгельм — седой, но чрезвычайно бодрый, с прямым молодцеватым станом. Он находился в глубине комнаты в амбразуре окна, из которого во время докладов обыкновенно озирал площадь и у которого берлинцы привыкли его видеть каждое утро.

На короле Вильгельме был мундир гвардейской пехоты, черный с белыми пуговицами. На его свежем, добродушном лице, обрамленном седыми волосами и тщательно прибранными бакенбардами, лежала тень печали. Он внимательно слушал человека, который говорил, собирая разные бумаги и укладывая их в большую черную папку.

Этот чиновник — целой головой ниже короля — был одет в простое штатское платье с белым галстуком. Его редкие седые волосы прямыми прядями лежали с обеих сторон лица, чрезвычайно открытого и подвижного. Его живые, блестящие глаза, с выражением юмора, смело устремлялись на государя.

Это был тайный советник Луи Шнейдер, одинаково известный как военный писатель, автор драматических сочинений, как режиссер и как актер — чтец Фридриха‑Вильгельма IV и Вильгельма I, старый верный слуга королевского дома.

— Так вы говорили с королем? — спросил его монарх.

— Точно так, Ваше Величество, — отвечал тайный советник. — Возвращаясь из Дюссельдорфа, куда ездил за сведениями для моего исторического труда, я остановился в Ганновере. Его Величество король Георг, как известно Вашему Величеству, всегда был ко мне очень милостив, а я, со своей стороны, питаю к нему глубокое уважение и симпатию. Я немедленно отправился во дворец и попросил аудиенции. Король принял меня в своем кабинете и был так милостив, что пригласил с собой завтракать. Его Величество находился в прекрасном расположении духа, и я снова был вполне им очарован.

— Да, — возразил король Вильгельм, — у моего брата Георга славная, благородная душа. Как бы я желал находиться с ним в прежних близких отношениях! Это было бы во многом лучше для Германии. К сожалению, он постоянно враждебно относится к Пруссии.

— Я это не вполне понимаю, — возразил тайный советник Шнейдер. — О личном нерасположении тут и речи быть не может. Король с величайшим удовольствием вспоминает свою молодость, проведенную в Берлине, и питает глубокое, трогательное уважение к памяти его величества покойного короля Фридриха‑Вильгельма Третьего. Он с наслаждением рассказывал мне множество анекдотов из старого времени — о графе Неаль, о князе Витгенштейне…

— Которого мы, все принцы, так боялись, — заметил король, усмехаясь.

— И было заметно, — продолжал Шнейдер, — с каким удовольствием король останавливался на этих воспоминаниях и как благосклонно выслушивал мои рассказы из тех же времен.

— Но не говорил ли он чего о настоящем положении вещей в политике? — спросил король.

— Как же, без этого не обошлось. Я осмелился выразить надежду, что король не ограничится одними дружескими воспоминаниями о прусском дворе, но, конечно, не замедлит при настоящем тревожном положении вещей возобновить с Вашим Величеством старинный союз, который в прошлом всегда связывал Ганновер с Пруссией.

— Что же он вам на это отвечал? — поспешно спросил король Вильгельм.

— Его Величество, — продолжал Шнейдер, — высказал свое мнение чрезвычайно откровенно, с той рыцарской прямотой, которая поражала меня всякий раз, когда я имел честь иметь с ним дело. Государь снова уверял меня, что хотя его неоднократно упрекали во вражде к Пруссии, он не чувствует к ней ни малейшего недоброжелательства. Немецкую войну Георг считает несчастьем, которому, опираясь на основные принципы союза, поверит только тогда, когда оно наступит. Но в этом несчастье, в этой несправедливости он никогда не явится участником.

— Но почему же он отказался примкнуть к нейтральному договору? — спросил король.

— Его Ганноверское Величество намерен остаться нейтральным абсолютно.

— В таком случае, я ничего не понимаю! — воскликнул король Вильгельм. — Граф Платен продолжает уклоняться от союза, который для нас так важен.

— Мне неизвестно, Ваше Величество, — сказал Шнейдер, — ни то, что совершается в политике, ни то, что делает и чего не делает граф Платен. Я знаю только одно: король Георг намерен держаться самого строгого нейтралитета.

— Так вы не думаете, чтобы он заключил договор с Австрией? — допытывался король.

— Нет, Ваше Величество, не думаю. Король очень определенно выразил свое намерение не принимать ничьей стороны в этой несчастной борьбе, между тем…

— Между тем? — повторил король.

— Между тем, — продолжал Шнейдер, — Его Величество точно так же определенно выразился насчет того, что никогда не окажет своего содействия стремлению Пруссии вполне или хотя отчасти превратить Германский союз в одно союзное государство. Напротив, он намерен всеми средствами бороться против предполагаемых реформ в союзе и будет всеми средствами отстаивать полную независимость и неприкосновенность своей короны.

Король Вильгельм покачал головой.

— Я позволил себе заметить, что никто не думает, — а Ваше Величество менее всех, — об ограничении власти кого‑либо из государей, но что более тесное военное объединение Германии становится необходимым, и почин в этом должно взять на себя наиболее сильное государство. Я прибавил, что Его Величество получил воспитание английских принцев. Но политика маленького царства, как Ганновер, не может существовать на тех же самых началах, как сильная держава, в распоряжении у которой есть многочисленное войско и флот.

— Его Величество не обиделся на это замечание? — насторожился король Вильгельм.

— Нисколько, — отвечал тайный советник. — Он выслушал меня чрезвычайно дружелюбно, не прерывая, а потом сказал совершенно спокойно, но с большою твердостью: «Любезный Шнейдер, мое королевское право вовсе не есть вопрос о власти. Я получил корону от Бога, точно так же как и властитель самого обширного царства, и никогда ни йоты не уступлю из своей независимости и самостоятельности, и пусть будет то, чему суждено!» Я заметил государю, — продолжал Шнейдер, — что, не имею ни малейшего желания мешаться в политику, однако как верный слуга моего государя чувствую себя обязанным передать ему при своем возвращении смысл слов, только что сказанных Его Величеством и которые при настоящем положении вещей имеют особенно важное значение. Король Георг вполне это одобрил и объявил, что его мнение на этот счет вовсе не составляет тайны и что он намерен всегда действовать согласно с ним. Затем он отпустил меня самым милостивым и дружеским образом.

— Итак, они все против меня! — воскликнул король Вильгельм после непродолжительного молчания, и на лицо его легла печальная задумчивость.

Он обратился к окну, и взгляд его долго покоился на фигуре великого Фридриха.

— Он тоже был один, — произнес Вильгельм вполголоса, — но благодаря этому вознесся еще выше.

Выражение его лица просветлело. Он посмотрел на часы и, с улыбкой взглянув на тайного советника, произнес:

— А теперь, любезный Шнейдер… — Он дунул, указывая пальцем на дверь.

— Я исчезаю, Ваше Величество, — смеясь, отвечал тайный советник и с комической поспешностью направился к выходу. Там он на минуту остановился и прибавил: — Желаю, чтобы точно так же исчезли от одного дуновения все враги Вашего Величества.

Король Вильгельм остался один.

— Итак, настал решительный час, — задумчиво произнес он. — Судьба моего дома и моего государства висит на кончике меча! Думал ли я, когда уже в преклонных летах вступал на престол, что мне предстоит такая великая борьба! Организуя войска, это произведение моей мысли и неусыпного труда, которые я имел в виду завещать сыну как залог будущего величия и силы, ожидал ли я, что мне самому придется еще вести это войско на бой, на те самые поля, где мой великий прадед неизгладимыми буквами начертал свое имя! Впрочем, — продолжал он, задумчиво опуская глаза, — во мне было какое‑то смутное предчувствие того, что совершается ныне. Когда я в Кенигсберге, стоя перед алтарем и облекаясь в знаки королевского достоинства, взял в руки меч, меня внезапно осенило как бы предзнаменование или откровение свыше. Я невольно простер клинок к стоявшим поодаль защитникам моего королевства и в глубине души произнес обет не обнажать меча без крайней надобности, но, раз обнажив, не опускать до тех пор, пока не будут повергнуты в прах все враги моего народа! Ныне это предчувствие исполняется, — тихо прибавил он: — Итак, с богом, вперед!

Король сложил руки и несколько мгновений стоял молча, с опущенной головой. Затем быстрыми шагами подошел к длинному письменному столу. Лицо его дышало энергией и решимостью, он твердой рукою взял колокольчик и громко позвонил.

— Просить сюда министра‑президента графа Бисмарка! — приказал он вошедшему камердинеру.

Несколько секунд спустя министр‑президент входил в кабинет.

Он быстрым, проницательным взглядом окинул короля и, по‑видимому, остался доволен выражением его лица. Вынимая из кармана бумаги, Бисмарк почти весело заговорил:

— Ваше Величество, настала решительная минута. Я надеюсь, что с горизонта Пруссии вскоре исчезнут все тучи, сила ее оружия восторжествует и очистит будущему путь от всяких преград и стеснений!

— Что вы принесли? — спокойно спросил король.

Граф Бисмарк отвечал, перебирая бумаги:

— Господин фон Вертер уведомляет о своем отъезде из Вены. В то же время он сообщает, что Бенедек находится при армии и очень недоволен ее состоянием.

— Еще бы! — произнес король.

— Габленц тоже отправился в армию.

— Мне очень жаль, — заметил король, — что этот храбрый генерал оказывается нашим врагом. Он дрался с нами заодно и теперь может быть нам опасен.

— Никакой генерал не опасен один, Ваше Величество. Ему недостает материала, да к тому же его советов не будут слушаться, — с уверенностью сказал граф Бисмарк. — Вместе с тем получено известие, что во Франкфурте союзным войскам было приказано вчера готовиться к походу против Пруссии. Таким образом, война фактически объявлена, и Вашему Величеству необходимо принять меры против угроз, которые находятся в нашем собственном кругу действий. Нам предстоит обезопасить Ганновер и Кур‑Гессен.

— К какому решению пришли во Франкфурте? — спросил король. — Разве Ганновер и Кур‑Гессен объявили себя за Австрию?

— Они не приняли австрийских мотивов, — отвечал министр‑президент, — но не противятся мобилизации армии. Это старая игра! — прибавил он. — Но она может сильно повредить нам, если мы не поспешим обезопасить себя со стороны этих держав.

— До сих пор они не вооружались, — заметил король.

— Но теперь, после решения союза, обязаны. Кроме того, их войска и в мирное время могут быть чрезвычайно для нас обременительны, — возразил граф Бисмарк. — Я убедительно прошу Ваше Величество принять энергичные меры и немедленно послать армию в Ганновер и Кур‑Гессен.

Король задумался.

— Ганновер и Кассель, — после паузы сказал он, — отказались примкнуть к нейтральному договору. Теперь, когда решено привести в действие союзные войска, об этом, конечно, более не может быть и речи. Но принятые ими полумеры, во всяком случае, доказывают, что они не осмеливаются окончательно объявить себя нашими противниками. Я намерен еще раз обратиться к ним с запросом и дать возможность свернуть с опасного пути, по которому они идут.

— Но, Ваше Величество, — заметил граф Бисмарк, — мы таким образом потеряем много времени, а оно нам теперь чрезвычайно дорого.

— Будьте покойны, любезный граф, — возразил король, — мы не станем терять времени понапрасну. Период сомнений и колебаний прошел, настала минута действовать. Мне более нечего ни раздумывать, ни выбирать!

Граф Бисмарк с облегчением вздохнул.

— Но для успокоения совести, — продолжал король, — я хочу еще раз обратиться к моим братьям с последним предостережением. Богу известно, — прибавил он, — как мне тяжело идти против них. Воззвание, которое предлагает им присоединиться к нам ввиду предполагаемых реформ в союзе и в то же время гарантирует за ними их владения, находится в руках посланников — не так ли?

— Точно так, Ваше Величество, — отвечал министр‑президент.

— Телеграфируйте немедленно предписание вручить кому следует это воззвание, и пусть потребуют на него ответ непременно сегодня же вечером.

— Предписание будет отправлено немедленно, — заверил граф Бисмарк. — Но что, если воспоследует отказ или — что гораздо вероятнее — уклончивый ответ? — спросил он, устремив на короля пытливый взгляд.

Король Вильгельм с минуту помолчал. Лицо его приняло выражение решимости, и он, прямо взглянув министру в лицо, отвечал:

— Тогда пусть посланники объявят войну.

— Да здравствует король! — громко воскликнул граф Бисмарк с сияющим лицом.

— То же самое сделайте и в отношении Дрездена, — добавил король.

— В отношении Дрездена?! — воскликнул граф Бисмарк. — Неужели Ваше Величество полагает, что господин фон Бейст…

— Я не имею никаких дел с господином фон Бейстом, — гордо возразил король, — но хочу еще раз протянуть руку королю Иоанну. Если это окажется бесполезным, не на меня падет вина за последствия.

— В таком случае, — заметил граф Бисмарк, — я буду просить Ваше Величество немедленно отдать приказ о военных действиях, которые окажутся необходимыми тотчас по объявлении войны.

— Я призову Мольтке и сделаю нужные распоряжения, — кивнул король.

— Смею ли я обратить внимание Вашего Величества на один пункт? — спросил граф Бисмарк.

Король вопросительно на него посмотрел.

— Генерал Мантейфель возвращается со своими солдатами из Голштинии, — сообщил граф Бисмарк. — Он имеет от Ганновера разрешение на проход в Минден. Его авангард стоит перед Гарбургом, расположенные на Эльбе суда находятся в его распоряжении. В Гарбурге нет гарнизона, и он легко может быть осажден. Если мы объявим войну Ганноверу, то для нас весьма важно завладеть Гарбургом с ходу, в противном случае нам пришлось бы потерять много времени. Мне кажется, что для нас было бы весьма полезно, если б Ваше Величество приказали генералу Мантейфелю немедленно осадить Гарбург. Он имеет на то полное право, так как получил от ганноверского правительства позволение на проход. Примет Ганновер наше предложение — генерал Мантейфель спокойно продолжит путь, отвергнет — и у генерала в руках останется весьма важная позиция и железная дорога.

Король, внимательно выслушав графа Бисмарка, с улыбкой кивнул головой:

— Вы правы! Хорошо иметь министром человека, который кое‑что смыслит также и в военном деле. Пошлите приказ.

— Прошу у Вашего Величества позволения удалиться, — сказал министр‑президент, — чтоб скорее привести в исполнение ваши приказания.

Он сделал движение, чтоб уйти.

— Какие известия из Парижа? — спросил неожиданно король.

Граф Бисмарк остановился. Лицо его омрачилось.

— Бенедетти, Ваше Величество, против обыкновения, молчит, — сказал он. — Зато граф Гольц уведомляет, что в Париже готовятся энергично действовать. Ему ясно дали понять, что император намерен принять сторону Австрии, если мы не поспешим сделать решительного шага. Я имею основание думать, — прибавил он, — что там ведутся скрытые переговоры насчет Венеции, чтоб в последнюю минуту сыграть с нами злую шутку. Мне это сообщает из Вены доверенное лицо. Граф Узедом тоже говорит, что весьма недоволен положением Италии. Впрочем, — продолжал министр менее озабоченным тоном, — все эти интриги меня мало тревожат. В Вене еще не хотят уступить и потому нарочно говорят так громко. А что касается Флоренции, то я послал туда инструкцию быть настороже, не дремать и работать заодно с нами.

— Но чего хочет император Наполеон? — настаивал король.

— Половить рыбу в мутной воде, — отвечал граф Бисмарк со свойственной ему откровенностью. — Но если он нас торопит, то нужно полагать, ему не везет. Я сделал Бенедетти запрос насчет таинственных сношений между Парижем и Веной. Он уверяет, что ничегоне знает, но во всяком случае донесет в Париж, что мы еще далеко не оглохли на оба уха.

— Мне этот союз с Италией никогда не нравился, — задумчиво произнес король, — хотя я признаю его полезность. Грустно, что дела приняли такой оборот! Гораздо охотнее выступил бы я, как в былое время, заодно с Австрией против совершенно иного врага!

Граф Бисмарк с озабоченным видом всматривался в помрачившееся лицо короля.

— А если б дела не приняли такого оборота, — живо заговорил он, — Ваше Величество не мог бы взять на себя почин освобождения Пруссии — этого прекрасного, благородного государства, созданного вашими предками, от оков, в какие ее заковали зависть и недоброжелательство европейских держав с Австрией во главе. А между тем эта Австрия никогда не была немецким государством. Германия постоянно служит только ступенью для ее честолюбивых замыслов, и она всегда была готова изменить нам, продать нас и раздробить. Нет, Ваше Величество, я радуюсь, что настала наконец минута действовать и что королевскому орлу предстоит высоко парить в воздухе. Nec soli cedit[64] — гласит его девиз, и к солнцу поднимется он, хотя бы путь туда лежал ему сквозь грозные тучи. Пруссию и Германию ожидает блестящая будущность, и я горжусь тем, что мне выпало на долю идти об руку с творцом этой будущности.

Ясные глаза короля Вильгельма задумчиво покоились на оживленном, взволнованном лице министра. Радостно сверкнули они, когда граф так смело, с такой уверенностью произносил пророческие слова. Но вдруг король опустил глаза и тихим голосом произнес:

— Как угодно Богу!

Граф Бисмарк с умилением смотрел на государя, который, будучи облечен таким величием, выказывал так много простоты и смирения. Он как будто был удивлен, слушая могущественного монарха, который накануне страшной, решительной борьбы всю свою надежду, все свое честолюбие, всю тревогу выразил в этих трех простых словах.

— Угодно Вашему Величеству еще что‑нибудь приказать мне? — спросил министр голосом, который слегка дрожал от волнения.

— Нет! — отвечал король. — Поспешите отправить депеши.

И легким, дружеским движением головы отпустил министра.

Граф Бисмарк вышел из кабинета быстрее, нежели утром шел во дворец, и отправился в свой дом на Вильгельмсштрассе. Проходя по Унтер‑ден‑Линден, он еще менее прежнего обращал внимание на недоброжелательные взгляды прохожих. Гордое удовлетворение выражалось на его лице, а вся фигура дышала силой и отвагой. Великая борьба, которую он считал необходимой, начиналась, и он питал в душе твердую уверенность в ее счастливом исходе. Бисмарк не чувствовал ни малейшего страха, ни колебания.

* * *
На нижнем этаже здания министерства иностранных дел, к которому спешил министр‑президент, за столом, покрытым бумагами, сидел советник посольства фон Кейдель. Он вел оживленную беседу с мужчиной, белокурые волосы и борода которого, обрамлявшие открытое и оживленное лицо, изобличали его северогерманское происхождение. В светло‑серых глазах северянина светилась смесь юмора, добродушия и лукавства. На вид ему было около тридцати семи лет. Одетый с изяществом, какое встречается только в больших городах, он развалился в кресле, стоявшем близ стола фон Кейделя, и с видом денди покачивал на коленях глянцевитую шляпу, которую придерживал одной рукой.

— Вы полагаете возможным, любезный Бекманн, — говорил фон Кейдель, — расположить в нашу пользу французскую прессу и отстранить таким образом, с помощью голоса общественного мнения, всякое вмешательство Франции в дела Австрии?

— Ничего не может быть легче, — заявил Альберт Бекманн, остроумный и ловкий редактор газеты «Le Temps», который за двадцать лет жизни в Париже успел приобрести полное знание всех требований и особенностей французской публицистики. Это, однако, не мешало ему сохранить в совершенной чистоте все отличительные свойства немецкого характера. — Ничего не может быть легче. Нефцер вполне разделяет ваше мнение и будет поддерживать ваши интересы по убеждению, — он, впрочем, иначе и не пишет. «Siecle», а с ним и все либеральные газеты будут указывать на союз Франции с Австрией как на величайшую глупость. Пруссия олицетворяет для них прогресс, а Австрия реакцию, и потому они с радостью приветствуют всякий успех со стороны нашей державы. Нет больших трудов расположить их в нашу пользу. Необходимо только направлять издания и как можно быстрее и точнее сообщать им дипломатические и военные известия. Это я беру на себя.

Он погладил рукой шляпу, пощипал себя за белокурую бородку и с видом человека, вполне убежденного в справедливости своих слов, небрежно откинулся на спинку кресла.

— Но что вы скажете о клерикальных листках, каковы «Le Monde», «L’Univers»? — спросил фон Кейдель.

— С ними труднее поладить, — отвечал Бекманн. — Эти господа сильно расположены к Австрии, и их нелегко от нее отвратить. В газете «Le Monde» немецкие корреспонденции пишет мой двоюродный брат, доктор Онно Клопп.

— Этот Онно Клопп ваш двоюродный брат? — удивился фон Кейдель.

— Он имеет это преимущество, — отвечал Бекманн, — и подписывается в «Monde» как Герман Шульце. Но должен вам сказать, что он пишет в высшей степени скучно. Кроме того, кузен плохо владеет французским языком, поэтому статьи его сначала переводятся, вследствие чего приходятся по вкусу публике еще менее. Достаточно, чтоб этот листок принял чью‑нибудь сторону, и вся французская публика немедленно настраивается против нее враждебно.

— Но разве эта газета не пользуется большим влиянием при дворе? — продолжал фон Кейдель.

— Ни малейшим, — возразил Бекманн. — Император прислушивается к голосу только независимых органов и никогда не читает ультрамантанских листков. Могу вас уверить, что одна статья в «Siecle» или в «Temps» имеет гораздо более влияния на его решения, нежели самая ожесточенная полемика в «Monde» или «Univers».

— Но не думаете ли вы, — продолжал допрашивать фон Кейдель, — что Австрия в свою очередь будет стараться привлечь на свою сторону общественное мнение во Франции? Она не станет пренебрегать никакими средствами. Князь Меттерних…

— Ah, bah![65] — воскликнул Бекманн. — Князь Меттерних слишком trop grand seigneur[66], чтобы воздействовать на прессу. У него для этого кавалер Дебро де Сальданенга. Тот напишет ему несколько статей в своем «Memorial Diplomatique»[67]. Статьи эти будут очень хороши, дипломатичны и важны, но никто их не станет читать. Будьте покойны, — продолжал он, — общественное мнение будет за вас. Даже сам Оливье — Эмиль Оливье, этот римский гражданин со стремлением к портфелю в сердце, — прибавил он со смехом, — вполне настроен на прусский лад и своими речами будет действовать не хуже любого из самых распространенных журналов.

— Вы полагаете, что Эмиль Оливье клюнет на портфель, как на приманку? — с удивлением спросил фон Кейдель.

— Он непременно будет министром, — уклончиво возразил Бекманн. — On fera cette betise[68], но пока Оливье на стороне оппозиции и голос его имеет силу. Он крепко стоит за прусскую гегемонию в Германии — этого с нас достаточно. Затем остаются еще, — продолжал северянин, — «Revues Hebdomadaires», еженедельные обозрения, которые имеют почти столько же влияния, как и ежедневные журналы. Они читаются спокойно и спокойно перевариваются. Но и на этой почве вам нечего опасаться. Мне знакомы все редакторы, и я думаю, что легко могу их расположить в вашу пользу. Вы помните, как благосклонно всеми была принята моя брошюра «Le Traité de Gastein»[69], которую я написал после того, как имел честь беседовать с министром‑президентом в Висбадене?

— Помню, — отвечал фон Кейдель. — Я был тогда очень удивлен поддержкой, какую мы встретили в то время во французской прессе, и мы до сих пор вам за то чрезвычайно благодарны.

— Pas de quoi, не за что! — отмахнулся Бекманн. — Я делал по убеждению все возможное, чтобы распространить во Франции идею о воссоздании Германии в духе графа Бисмарка. И впредь я намерен действовать точно так же, потому что считаю эту идею справедливой и благотворной. Кстати, — перебил он себя, — знаете, что Хансен здесь?

— Вот как? — воскликнул фон Кейдель.

— Я полагаю, он здесь пробудет некоторое время, чтобы вполне изучить положение вещей, — заметил Бекманн, многозначительно поглядывая в сторону. — Вы можете действовать через него: все, что вы ему сообщите, он передаст куда следует и проведет в прессу.

Фон Кейдель слегка кивнул головой.

— А теперь, — сказал Бекманн, — я думаю, мне следует как можно скорее вернуться в Париж и приняться за дело.

Он встал.

Вошел слуга.

— Его сиятельство ожидает господина советника.

— Иду, — отвечал фон Кейдель. Он подал Бекманну руку и произнес: — Уведомьте нас поскорей о ваших деяниях. Вы как раз вовремя поспеете в Ганновер, чтоб видеть там, какой оборот примут дела, — с улыбкой прибавил он.

— Мне очень жаль, что Ганновер против вас, — заметил Бекманн. — Это мое отечество, и хотя я давно покинул его, однако питаю к нему искреннюю любовь. Но все это уладится, когда наступит решительная минута. Пока будем идти, куда нас ведет судьба.

Он простился с фон Кейделем, который, в свою очередь, пошел вверх по лестнице в комнату министра‑президента.

Глава одиннадцатая

Утром того же 15 июня король ганноверский Георг V сидел в своем кабинете в Гернгаузене. Свежий воздух врывался в открытые окна, цветы распространяли легкий аромат, фонтаны тихо журчали под окнами в собственном саду короля. Все в монаршей резиденции, расположенной вдали от городского шума, дышало миром и спокойствием.

Тайный советник Лекс сидел за столом близ государя, собираясь читать только что полученные бумаги.

Камердинер подал королю сигару в длинном деревянном мундштуке. Георг V, удобно усевшись в кресле, медленно пускал в воздух клубы синеватого ароматного дыма.

— Мы получили из Франкфурта известие о вчерашнем голосовании, Ваше Величество, — сказал тайный советник.

— Ну, что же? — спросил король.

— Девять голосов против шести постановили мобилизовать союзную армию.

— Это вследствие австрийских настояний, и нельзя сказать, чтобы было умно придумано, — заметил король. — Решение ставит нас в большое затруднение, между тем как оборот, приданный делу ганноверской и гессенской подачей голосов, мог бы принести гораздо больше пользы.

— Осмелюсь заметить, что этот оборот дел, который приводит в действие прусскую армию и отвергает австрийские мотивы, потребован не большинством голосов. К тому же он, по моему крайнему разумению, не кажется мне особенно важным. Вещи дошли до той точки, где нет более места юридическим тонкостям, и одни факты имеют вес.

— Но граф Платен был того мнения, — сказал король, — что в Вене и Берлине отнеслись с большим вниманием к нашей подаче голосов…

— Пруссия, по‑видимому, иначе относится к делу, — ответил тайный советник, заглядывая в лежавшую перед ним депешу. — Прусский посланник покинул собрание союза немедленно после голосования и объявил, что его правительство считает союз расторгнутым и взамен его готово вступить с отдельными государствами в новый союз, на основании предложенного им плана реформ.

— Так вот они уже как далеко зашли! — воскликнул король и выпрямился. — Следовательно, Германский союз, этот оплот немецкого и общеевропейского мира, отныне должен считаться расторгнутым! В какие времена мы живем! Но, — продолжал он после минутного размышления, — как может Пруссия считать расторгнутым союз: это противоречит основным законам, и вся Германия тем должна сплотиться еще крепче!

— Я боюсь, что союз, который, опираясь на Австрию и Пруссию, был силен и прочен, без Пруссии лишится главного своего жизненного элемента, — заявил Лекс.

Король молчал.

— Меня сильно тревожит будущее, — продолжал тайный советник, и, — прибавил со вздохом, — я был бы гораздо спокойнее, если бы Ваше Величество имело на руках договор о нейтралитете.

— Но боже мой! — воскликнул король. — Я неоднократно высказывал свое намерение остаться нейтральным…

— Но не заключили договора, — заметил Лекс.

— Гессенский курфюрст тоже отказался себя связать, — возразил король. — К нему послали из Вены Вимпфена, ко мне — брата Карла. Вы знаете, курфюрст мне через Мединга отвечал, что намерен принять окончательное решение и вступить в договор не прежде, чем расторжение союза фактически совершится. Затем он, так же как и я, хочет остаться вполне нейтральным. Если бы я выступил вперед с договором, о котором говорит граф Платен, то смутил бы весь союз и нанес глубокое оскорбление Австрии.

— Я держусь того мнения, что Ваше Величество могли примкнуть к нейтральному договору, нисколько не подвергаясь опасности произвести смятение во Франкфурте. Более того, я желал бы, чтоб Ваше Величество, если это еще возможно теперь, как можно скорее подписали договор, не слушая более уклончивых советов графа Платена. Лучше сидеть на одном стуле, чем между двумя.

— Вы правы, — согласился король. — Необходимо прийти к какому‑нибудь концу. Нейтралитет вполне соответствует моему взгляду на вещи, и печальное событие во Франкфурте бессильно изменить мое убеждение, которое воспрещает мне всякое участие в войне между членами Германского союза. Я позову Платена и прикажу немедленно сделать все необходимые распоряжения для нашего присоединения к нейтральному договору.

— Я убежден, — радостно проговорил Лекс, — что Ваше Величество поступит справедливо, и успокоюсь только тогда, когда договор будет лежать в нашем архиве.

Вошел камердинер.

— Государственный канцлер граф Платен убедительно просит у Вашего Величества аудиенции.

— Пусть войдет! — с удивлением воскликнул король.

Лицо тайного советника мгновенно приняло озабоченный вид.

Граф Платен вошел. Всегда спокойная, довольная физиономия его на этот раз выражала крайнюю тревогу.

Тайный советник с беспокойством и пытливо смотрел на графа.

— Что вы нам несете такого важного, граф Платен? — спросил король.

— Ваше Величество, — отвечал министр, подходя к стелу, — нота, сию минуту переданная мне князем Изенбургом, побуждает меня немедленно просить у Вашего Величества решительного ответа.

— Что случилось? — с напряженным вниманием спросил король. — Чего еще хотят от нас там, в Берлине? Я только что, — продолжал он, — говорил с тайным советником о нейтралитете, и мне кажется, что теперь, когда, к сожалению, разрыв союза состоялся фактически, нам следовало бы принять участие в нейтральном договоре.

— Ваше Величество, — граф Платен вынул из кармана сложенную бумагу. Похоже, Берлин на этом уже не остановится.

— Вот как? — воскликнул король, и на лице его проявились удивление и негодование. — Чего еще могут они требовать?

— Союза на основании предложенных реформ, причем обещают гарантировать права на владения и верховную власть Вашего Величества.

— Это нечто совершенно новое! — изумился король.

— Слишком поздно, — тихо проговорил тайный советник и печально опустил голову.

— Эти предлагаемые реформы, — живо заговорил король, — отнимают у меня большую и существеннейшую часть моей верховной власти: я раз и навсегда их отверг. Какую власть хотят они там еще за мной гарантировать после того, как я откажусь от самой значимой части этой власти? Передайте князю Изенбургу…

— Не будет ли угодно Вашему Величеству выслушать содержание ноты князя? — сказал Платен. — Он требует ответа к сегодняшнему вечеру, и если ответ этот окажется неудовлетворительным, то есть если Ваше Величество не согласится принять участие в союзном договоре, то Пруссия объявит Ганноверу войну.

Король выпрямился.

— Вот как! — сказал он. — Читайте!

Он закрыл лицо руками и откинулся на спинку кресла. Граф Платен развернул бумагу, которую держал в руках, и прочел прусскую ноту, помеченную настоящим числом.

Король во время чтения не шевелился и не проронил ни слова.

Когда граф Платен кончил, Георг поднял голову: лицо его было чрезвычайно серьезно.

— Какое ваше мнение? — тихо и холодно спросил он.

— Ваше Величество, — отвечал граф Платен нерешительно и с легкой дрожью в голосе, — я не думаю, чтобы дела действительно зашли так далеко, как говорится в этой ноте. Они просто хотят нас напугать, и если выиграть время…

— Но они сегодня же вечером требуют ответа! — нетерпеливо перебил тайный советник.

— Конечно, ответ необходимо дать, — согласился граф Платен, — но всегда есть возможность обойти решительный вопрос и прибегнуть к какому‑нибудь moyen terme[70]. Например, Ваше Величество может сказать, что мы готовы вступить с Пруссией в договор — слово «союз» следует всячески обходить, — но что для этого надо с обеих сторон тщательно обсудить вопрос. Таким образом мы выиграем несколько дней, а там нам на помощь могут явиться новые события. Граф Ингельгейм ежечасно ожидает известия о возвращении австрийских войск в Саксонию. Тогда мы станем сообразовываться с обстоятельствами…

— Я твердо решился! — прервал его король, и гордые черты лица его получили выражение непреклонной воли. Он с достоинством поднял голову и продолжал: — Условия, на основании которых я могу принять участие в новом союзе, подрывают верховную власть и самые святые права короны, наследованные мной от предков и признанные за мной всей Европой. На мне лежит обязанность передать их сыну ненарушимыми. Таково мое убеждение, и на требование Пруссии у меня один ответ: нет! И затем, — прибавил он, — я не хочу более никаких уверток, недомолвок или переговоров. Я хочу, чтобы в Берлине уяснили следующее: обещанный нейтралитет я свято сохраню, но в предлагаемый ими союз никогда не вступлю!

Тайный советник молчал.

Граф Платен вертел в руках ноту князя Изенбурга и, по‑видимому, искал другой способ несколько смягчить решительный ответ короля.

Георг V встал.

— Но положение, — продолжал он, — в котором в настоящую минуту находятся мой дом и мое государство, так серьезно, грядущие события влекут столь важные последствия, что я во всяком случае намерен прежде выслушать мнение моего совета.

Граф Платен с облегчением вздохнул и кивнул в знак согласия.

— Отправляйтесь, любезный граф, немедленно в город, — приказал король, — и созовите сюда всех министров!

— Приказание Вашего Величества будет исполнено, — поспешно проговорил Платен.

— В то же время, — продолжал король, — нам следует немедленно позаботиться о сосредоточении армии, рассеянной по всем частям королевства. Я желаю по возможности избегнуть всякого кровопролития в стране и вместе с войсками отправлюсь в Южную Германию, где можно будет действовать заодно с нашими многочисленными союзниками. Таким образом, если нам и не удастся избежать оккупации страны неприятельскими войсками, мы все‑таки избавим ее от ужасов войны.

— Ваше Величество хотите лично… — воскликнул граф Платен.

— Я хочу исполнить свой долг, — с достоинством перебил его король. — В военное время мое место посреди моих солдат. Отправьте немедленно предписания моим генерал‑адъютантам, начальнику главного штаба и командиру инженерного корпуса, — прибавил он, обращаясь к Лексу, — а вы, любезный граф, поспешите явиться ко мне сюда с другими министрами.

Граф Платен и тайный советник удалились.

Король остался один.

Он сидел у стола, погруженный в глубокое раздумье. Голова его низко опустилась, и по временам глубокие вздохи вырывались из его стесненной груди. Потом он медленно распрямился и устремил вопросительный взгляд наверх.

Вдруг камердинер поспешно растворил обе половинки дверей и доложил:

— Ее Величество королева!

Георг V мгновенно очнулся и встал.

Королева быстрыми шагами вошла в кабинет и приблизилась к королю, который обнял ее и поцеловал в лоб.

Королеве Марии было тогда около сорока пяти лет. Высокого роста и чрезвычайно стройная, она отличалась редкой грацией в движениях. Ее лицо, обрамленное темно‑русыми густыми волосами, утратило розовые тона и детское выражение, которые очаровывали на большом поясном портрете, висевшем над столом короля и изображавшем кронпринцессу в самой ранней молодости. Но добродушное и веселое, оно еще не потеряло всей своей свежести, а прекрасные темно‑серые глаза сияли нежностью и лаской. Теперь взгляд ее выражал тревогу, а голос дрожал от волнения.

— Я видела из окна, как к тебе спешил граф Платен, — посмотрев на мужа, проговорила Мария. — В это тревожное время приходится постоянно опасаться дурных известий, и я пришла к тебе узнать, не случилось ли чего нового? — произнесла она своим звучным, удивительно гибким голосом. — Что‑нибудь важное? — спросила она минуту спустя, робко заглядывая в серьезное, почти торжественное лицо короля.

Георг V отвечал:

— Было бы неблагоразумно уверять тебя, будто ничего не стряслось. Ты все равно не замедлила бы узнать правду. К тому же королева обязана принимать участие в великих кризисах и переживать их заодно с народом.

Он нежно положил ей на голову руку.

— Да, произошло нечто чрезвычайно важное, — сказал он. — Сегодня вечером у нас начинается война с Пруссией.

— О, боже мой! — воскликнула королева дрожащим голосом. — Возможно ли это! Но ты хотел при любом раскладе остаться нейтральным!

— Мне предлагают условия, которых я не могу принять, не уронив чести и достоинства моей короны. Я должен их отвергнуть, и тогда мне объявят войну! — проговорил король тихим, мягким голосом, как бы желая смягчить жестокое известие.

— Это ужасно! Неужели нет более никакой возможности отвратить такое страшное зло? Не могу ли я чего‑нибудь сделать для восстановления дружеских отношений? — воскликнула она, как бы внезапно осененная светлой мыслью. — Королева Августа, вероятно, так же как и я, с ужасом смотрит на эту в полном смысле слова братоубийственную войну.

— Поистине братоубийственную, — повторил король. — Из многих семей один брат находится на моей службе, другой на прусской. Но исправить ситуацию нет никакой возможности, поверь мне. Я в этом убежден. Единственное, что я могу еще сделать, это по мере сил избежать кровопролития здесь, на нашей земле. Граф Платен полагает, что еще можно потянуть время…

— Ах, если бы он не так много медлил до сих пор, — живо заметила королева, — мы не оказались бы теперь в таком тяжелом, безвыходном положении! Еще если бы Габленц со своими войсками не был отсюда отпущен! Поверь мне, — убедительно проговорила она, — мы вовлечены в это несчастье исключительно двойственностью Платена.

Король мрачно смотрел перед собой.

— Во всяком случае, теперь ничем не поправишь дела, — сказал он. — Нам остается только действовать. Я нынче же ночью вместе с Эрнестом отправляюсь в армию, которую намерен созвать всю на юге королевства, с тем, чтобы при первой возможности соединиться с южными войсками.

— А мы куда отправимся? — боязливо спросила королева.

Король обеими руками нежно обнял ее за голову, поцеловал в лоб и сказал чрезвычайно ласковым, но в то же время решительным тоном:

— Ты и принцессы — вы останетесь здесь!

— Здесь?! — с ужасом повторила королева, в волнении отступая шаг назад и устремляя на мужа испуганный взгляд. — Здесь? Во время неприятельской оккупации? Никогда! Ты, верно, несерьезно говоришь.

— Совершенно серьезно, — возразил король, — ты, мой ангел‑королева, при спокойном размышлении вполне поймешь мои причины: я в этом убежден.

Королева вопросительно на него посмотрела и слегка покачала головой.

— Я хочу, — продолжал король, — избавить страну от ужасов войны, а войско от бесполезного кровопролития, поэтому стягиваю его на юг, где ему придется действовать не одному, а вместе со всей южногерманской армией. Место мое и кронпринца — посреди войска. Но я не могу избавить страну и семейства моих подданных от притеснений, страданий и горестей, связанных с неприятельской оккупацией. Мои подданные должны пустить в свое отечество солдат неприятеля, которые поселятся в их домах, между тем как их сыновья будут драться на поле сражения. Я с моим сыном разделю судьбу моей армии, — а ты, королева, с дочерями разделишь судьбу страны — это наша королевская обязанность. Ни в одной ганноверской семье не должно говориться, что королевская фамилия поступает иначе, чем ее подданные. Мы связаны со страной тысячелетними преданиями, мы плоть от ее плоти и кровь от ее крови. Неужели ты допустила бы говорить о себе, что королева пребывает в безопасности, вдали от страны, которую постигло великое испытание?

Его рука искала руку супруги, а голова обратилась в ту сторону, где слышался легкий шорох ее платья.

Королева стояла со сложенными руками. Глаза ее, устремленные на мужа, утратили всякое выражение страха и сияли влажным блеском.

Когда король окончил говорить, она схватила его протянутую руку, опустила голову на его плечо и нежно к нему прижалась.

— Ты прав! — воскликнула она. — Прав, как всегда. Твоя великая и благородная душа всегда умеет увидеть то, что честно и справедливо. Да, мой король и супруг, я останусь здесь, вдали от тебя, но тесно связанная с тобой нашею любовью и долгом перед страной.

— Я знал, что ты одобришь мое решение, — спокойно и дружески проговорил король. — Моя королева не может думать и чувствовать не заодно со мной.

Супруги горячо обнялись. Королева плакала, склонив голову на могучую грудь государя, а он нежно гладил ее голову.

Цветы благоухали, фонтаны под окнами журчали, птицы щебетали на деревьях — вся природа дышала миром и счастьем.

Но где‑то вдали от этого солнечного света и внешнего благоухания собирались грозные тучи, которые должны были мгновенно и навсегда погасить луч спокойного счастья королевской семьи.

У дверей раздался стук.

Король тихонько отстранил от себя супругу.

— Министры ожидают приказаний Вашего Величества, — доложил вошедший камердинер.

— Теперь, — ласково сказал король супруге, — предоставь мне с министрами выполнить то, что нам предстоит. После я увижусь с тобой.

— Да снизойдет на тебя благословение Божие! — из глубины души вырвалось у королевы.

— Тяжелые времена настали, любезный Лекс, — дружески заметила она тайному советнику, который низко перед ней преклонился, — дай бог, чтоб они благополучно миновали!

И она медленно вышла из кабинета.

Министры вошли и стали размещаться вокруг стола.

Кроме графа Платена, Бакмейстера и генерала фон Брандиса, здесь присутствовал обер‑гофмаршал фон Малортие, старик с короткими, седыми волосами и морщинистым, постоянно недовольным лицом. Его собственная фигура, облаченная в наглухо застегнутый фрак и черный галстук, делала его гораздо более похожим на канцелярского служителя, страдающего болью в желудке, нежели на остроумного автора книги «Гофмаршал, каким он должен быть», которая пользуется большим авторитетом при всех дворах.

За ним следовал министр юстиции Леонгардт, знаменитый законовед, человек с виду чрезвычайно простой, с редкими, гладко причесанными волосами и в серебряных очках, за которыми скрывались выразительные, оживленные и чрезвычайно проницательные глаза. После них шли: министр народного просвещения, белокурый, еще молодой человек, бывший дипломат и посланник в Гааге, и еще тоже молодой министр финансов Дитрихс, которого граф Платен рекомендовал было в секретари к одному министру с весьма аристократической фамилией, но король на это предложение отвечал: «Если он способен работать за министра, то пусть сам будет министром»!

Все эти господа вошли в кабинет короля в глубоком молчании.

Когда они заняли места, Георг V сказал:

— Господа министры! Его Величество король прусский сделал мне через своего посланника предложение вступить с ним в новый союз, после того как будет расторгнут старый Германский союз. Вам известны события во Франкфурте‑на‑Майне. Я до сих пор не считал расторжение Германского союза возможным, несмотря на заявления прусского посланника. К сожалению, я должен ныне признать союз фактически расторгнутым. Повторяю еще раз перед вами всеми, что я считал себя вправе и был готов сохранить нейтралитет в войне, которая, к великому горю Германии, готовится между Австрией и Пруссией. Но Его Величество король прусский не этого от нас требует. Граф Платен, прошу вас, прочтите ноту князя Изенбурга.

Граф Платен медленно прочел прусскую ноту.

— Я полагаю, господа, что вам известна сущность предлагаемых Пруссией реформ, на основании которых я должен принять участие в союзе?

Министры отвечали утвердительно.

— Я принужден был бы также, — продолжал король, — отказаться от командования моей армией — той армией, которая дралась под Минденом, в Италии, при Ватерлоо. И эта армия должна была бы присоединиться к войску, выступающему против Австрии, и действовать заодно с ним. Перед лицом Бога, моей совести и присяги, данной мной стране, обращаюсь к вам, господа министры, с вопросом: могу ли я принять подобное предложение? Могу ли я сделать это в качестве защитника моего королевства? Дают ли мне на это право законы страны? Отвечайте сначала вы, граф Платен, как министр иностранных дел.

Граф Платен наклонился немного вперед и, потирая руки, произнес:

— Нет, Ваше Величество, — но, может быть…

Король перебил его:

— А вы, господин фон Малортие?

Обер‑гофмаршал, который еще больше обыкновенного съежился и ушел в свой черный галстук и застегнутый фрак, тихим голосом заявил:

— Нет, Ваше Величество.

— А вы, господин министр юстиции?

Министр юстиции отвечал коротко, ясным и громким голосом:

— Нет!

— Господин министр внутренних дел?

— Нет, ни в каком случае! — воскликнул Бакмейстер.

Такой же точно ответ дали министры военный, народного просвещения и финансов.

Король встал, а за ним и все министры.

— Я очень рад, господа министры, — сказал Георг V, — что вы все дали на прусские предложения один и тот же ответ, который я сам, по моему крайнему разумению, уже дал графу Платену немедленно после того, как он мне сообщил содержание ноты князя Изенбурга. Мне весьма утешительно знать, что я в таком важном случае думаю заодно с моим советом. Не потому, — прибавил он, гордо выпрямляясь, — чтоб я желал переложить ответственность свою на ваши плечи, но потому, что ваш единодушный ответ служит мне подтверждением факта, что бедствия, которые должен навлечь на страну наш отказ Пруссии на ее предложения, посланы нам Богом, и мы не можем никакими средствами их отвратить. А теперь, — прибавил государь, — так как вы согласны со мной о невозможности присоединения к новому союзу, нам следует немедленно приступить меры, которые предписывает наше затруднительное положение. Я хочу во главе моей армии отправиться на юг Германии, и для этого намерен как можно быстрее сосредоточить войска на юге моих владений. Мы с моими генералами немедленно сделаем все необходимые распоряжения. Королева и принцессы останутся здесь, чтобы разделить участь моих подданных.

Между министрами пронесся одобрительный шепот.

— Ваше Величество, — сказал министр Бакмейстер, — могу ли я просить у вас решения по одному вопросу, не терпящему отлагательства?

— В чем дело? — спросил король.

— Генерал Мантейфель стоит под Гарбургом, — сообщил министр, — и в силу данного ему позволения на проход через наши владения требует вагонов для провоза в Минден прусских войск. Дирекция железной дороги спрашивает у меня, что ей делать?

Король стиснул зубы.

— Он хочет быть в самом сердце моих владений, когда будет объявлена война! — воскликнул он. — Прикажите, чтоб все вагоны были немедленно отосланы сюда. Они будут нужны для перевоза наших собственных войск.

— При настоящем положении вещей, — продолжал министр, — нам следует также распустить сословное собрание. Я уже заготовил приказ.

— Дайте его сюда! — потребовал король.

Министр положил приказ на стол.

— Государственный секретарь здесь, — добавил он.

— Позовите его сюда!

Министр вышел и через минуту вернулся с государственным секретарем, в присутствии которого король подписал приказ.

— А теперь, господа, — воскликнул он, — идите, и пусть каждый из вас готовится в своем ведомстве к борьбе с тяжелыми временами! Молю всеблагого и всемогущего Господа, чтоб он позволил мне снова видеть вас всех вокруг меня довольными и счастливыми. Граф Платен и генерал Брандис, вас прошу остаться.

Остальные министры молча поклонились и вышли из кабинета.

— Прошу вас, граф Платен, — сказал король, — приготовить князю Изенбургу ответ — ясный и определенный, подобный только что слышанному мной от всех вас.

— Желание Вашего Величества будет немедленно исполнено, — заверил граф Платен. — Но вы, конечно, изволите приказать, чтобы форма ответа была дружелюбная, не исключающая возможности дальнейших сношений…

— Вы еще считаете возможными дальнейшие сношения?! — изумился король. — Ответ должен быть только учтив, и не более того, — продолжал он. — Можете еще раз упомянуть о моей готовности остаться нейтральным, но что касается предложения насчет реформ — ответ на него не должен оставлять ни малейшего сомнения.

— Если Вашему Величеству угодно, — сказал граф Платен, — ответ может редактировать государственный советник Мединг. Он со своим искусством в выборе выражений сумеет избегнуть всякой резкости…

— Пусть его в самом деле отредактирует Мединг, — согласился король. — Я уверен, что он сделает это в самых приличных выражениях, но зато сильно сомневаюсь, чтоб самые лучшие выражения могли здесь послужить в пользу. Пришлите ко мне Мединга, как только у него будет готов ответ.

Граф Платен быстро удалился.

— Вы, любезный генерал, — король обратился к военному министру, — останьтесь здесь и вместе с генерал‑адъютантами и с начальником главного штаба начертайте мне план сосредоточения войск. Господин тайный советник, собрались генералы?

— Они ожидают приказаний Вашего Величества.

— Введите их сюда.

— При одной мысли, что выступаю в поход вместе с Вашим Величеством, я снова делаюсь молодым, государь, — заявил генерал Брандис. — Сердце мое опять забилось сильно, как во времена великого Веллингтона![71]

— Тогда Германия действовала единодушно, — со вздохом проговорил король.

Между тем как генералы совещались в Гернгаузене, адъютанты скакали в город с депешами, а телеграф передавал войскам приказы. Город Ганновер находился в лихорадочном волнении. На тихих обычно улицах собирались толпы любопытных и горячо рассуждали о последних событиях. Глубокое смущение выражалось на всех лицах, когда кто‑либо из более посвященных в государственные дела объявлял, что армии приказано идти на юг Германии и что король покидает столицу. Уже с некоторых пор общественное мнение было враждебно настроено против Пруссии, все громко порицали, что государь отпустил бригаду Калика и генерала Габленца, австрийским войскам устраивались разного рода овации. Но тем не менее, когда дело дошло до действительной войны и грозное положение вещей сделалось очевидным каждому, население Ганновера пришло в сильное волнение. А известие о предполагаемом отъезде короля окончательно повергло его в смятение.

Обитатели Ганновера часто составляли оппозицию и порицали и критиковали все, что делалось и не делалось, но резиденцию без короля никаким образом не могли себе представить. Это казалось им чем‑то невероятным, и уже начинали раздаваться голоса, говорившие: «Король спасается и оставляет нас одних. Неприятель будет действовать беспощадно и наложит на нас контрибуцию!»

Но с другой стороны слышалось: «Королева с принцессами остается здесь. Ее присутствие будет защитой для резиденции, враги не посмеют не уважить в ней ее королевского достоинства». И многие успокаивались при этом известии.

Таким образом, толпа переходила от одного настроения к другому. Наиболее напуганные спешили к бургомистру и его приближенным с требованием, чтоб они просили короля не покидать города. Другие хотели, чтобы войска стянулись вокруг резиденции, третьи советовали ломать железную дорогу. Одним словом, на улицах со всех сторон сыпались советы, и каждый произносивший их питал убеждение, что если его послушают, то город и страна будут спасены.

Войска, стоявшие в Ганновере, спешили на железную дорогу, другие батальоны и эскадроны вступали в город и после непродолжительной остановки отправлялись далее. Но все эти передвижения совершалось так таинственно, что многочисленная публика, толпившаяся вокруг станции железной дороги, оставалась в полном неведении о военных действиях.

На большой площади перед станцией железной дороги скопилась кучка горожан, ведущих оживленную беседу. Небольшого роста, бледный, черноволосый мужчина со сверкающими глазами, по‑видимому, старался их успокоить. Все они принадлежали к типу рослой, мощной, нижнесаксонской буржуазии, неустрашимой в действии, когда ясно видят свою дорогу, но легко теряющей всякое самообладание в необыкновенных, запутанных обстоятельствах. Люди северогерманской и нижнесаксонской расы во всяком новом положении должны сначала осмотреться, свыкнуться с ним, прежде чем применить к делу свои силы. Все неожиданное, новое, непривычное смущает их и на время парализует деятельность.

Так точно было и теперь. Сильные мужчины с резкими, характерными чертами лица стояли совершенно растерянные и беспомощные. На их физиономиях выражалось глубокое недовольство, готовое излиться на правительство, которому всегда приходится отвечать, если что‑нибудь нарушает привычный, спокойный ход времени.

— Да будьте же вы, наконец, рассудительны! — говорил белолицый коротышка, сильно жестикулируя. — Не дети же вы, в самом деле, и не могли подумать, что Германия ни к чему новому не придет, а будет постоянно довольствоваться одними толками за пивной кружкой. Всякий разумный человек должен был видеть, к чему клонятся дела. К тому же вы не знаете ничего наверняка.

— В этом‑то и несправедливость! — перебил его высокий, дородный мужчина, говоривший густым басом. — В том‑то и несправедливость, что мы ничего не знаем. Могли бы нас наконец оповестить о том, что делается, чтобы дать время позаботиться о семьях и устроить свои дела.

— Да погодите же! — нетерпеливо воскликнул первый. — Вы слышали, что генералы еще совещаются с королем в Гернгаузене, а министры только что оттуда вышли. Вы хотите знать решение, прежде чем оно родится. Жаль, в самом деле, — прибавил он и засмеялся с досадой, — жаль, что король не пригласил на совещание весь город.

— Зонтаг прав! — произнес старик, одетый в платье простого мещанина. Выразительные черты лица его хранили отпечаток многих невзгод, и говорил он на нижнесаксонском наречии, которое сильно распространено между поселянами и в низшем классе горожан. — Зонтаг прав. Мы должны ждать, король в свое время сообщит нам все, что следует. Он не оставит нас в неведении и опасности: недаром же он сын Эрнста‑Августа, — сказал он успокоительным тоном, обращаясь к другим горожанам, которые слушали его внимательнее и с большим доверием, чем маленького, бледного, вертлявого купца Зонтага.

— Вон, — воскликнул внезапно последний, — стоит карета графа Веделя! — И он указал на изящный экипаж, только что остановившийся у здания станции железной дороги. Кучер с трудом сдерживал красивых лошадей, которые нетерпеливо били копытом о мостовую. — Пойдемте к графу, он, без сомнения, знает все, что делается.

Зонтаг быстрыми шагами направился к карете, другие последовали за ним.

Вскоре из вокзала вышел комендант королевского замка граф Альфред Ведель, в мундире, соответствующем его званию.

Он с удивлением увидел густую толпу, окружавшую его карету и, казалось, желавшую перерезать ему путь.

— Что у вас здесь за собрание? — ласково спросил он. — Как, и вы тут, господин Зонтаг? И вы, любезный Конрад?

Он подошел к старику, который вместе с Зонтагом отделился от толпы, и подал ему руку.

— Господин граф, — сказал старый придворный, седельный мастер Конрад, ветеран великой войны и любимец короля Эрнста‑Августа, который очень любил с ним разговаривать и всегда с удовольствием выслушивал его в высшей степени бесцеремонные, иногда даже грубые, но всегда меткие замечания, приправленные народным юмором, — господин граф, — и он отвел рукой купца Зонтага, который было тоже выступил вперед и собирался заговорить. — Мы все здесь в большой тревоге и неизвестности. Со всех сторон слышим, что начинается война и король уезжает. Судьба города беспокоит горожан, и они желали бы точнее узнать, что их ожидает.

— Да, — вмешался купец Зонтаг, освобождаясь от удерживавшей его руки старого Конрада, — да, господин граф, все эти люди тревожатся, волнуются и готовы потерять всякое мужество. Я делал все, чтобы их успокоить, но напрасно. Прошу вас, господин граф, скажите, что случилось и что им делать.

Взоры всех с напряженным вниманием устремились на красивого молодого мужчину, который с минуту молча и спокойно обводил глазами теснившуюся вокруг него толпу.

— Что случилось? — переспросил он громким, внятным голосом. — Ничего необыкновенного: мы накануне войны и король выступает со своей армией на поле сражения.

— А нас и город оставляет беззащитными? — послышался ропот в толпе.

Легкая краска выступила на лице коменданта, и гневная молния сверкнула в его глазах.

— Всякий ганноверский солдат, отправляясь на войну, — сказал он, — разве не оставляет дома своей семьи? Королева и принцессы остаются здесь посреди вас, а я остаюсь при Ее Величестве.

— A! — раздалось в толпе. — Если королева здесь остается, то, конечно, город еще не в большой опасности.

— В большой или не в большой, а королева разделит с вами вашу участь, равно как король собирается разделить участь своих солдат. Справедливо это или нет? Отвечайте! — воскликнул граф Ведель.

— Справедливо! — громко ответил Конрад, а толпа за ним несколько тише подтвердила: «Да! Да!»

— Но, — продолжал граф Ведель, — вы у меняспрашивали еще, что вам делать?

Он приблизился к толпе, так что очутился почти посреди нее. Сверкающий взгляд его перебегал с одного из присутствующих на другого.

— Как! — воскликнул он. — Ганноверский гражданин не знает, что ему делать, когда страна в опасности и король выступает в поход? Старый Конрад мог бы вам это сказать лучше меня: он немало видел на своем веку и жил во времена, о которых я знаю только понаслышке. Армия наша находится на мирном положении, — с одушевлением продолжал он, — она нуждается в припасах и помощи: пушки должны быть из арсенала препровождены на железную дорогу, а ганноверские граждане толкутся здесь без дела, жалуются и ропщут! Припасайте лошадей и работников, а где не хватит тех и других — будем действовать сами. Я тоже присоединюсь к вам, лишь только позволит служба. Армия выступает в поход, — продолжал он, — надо позаботится о ее продовольствии: не голодать же солдатам! Составьте комиссию и тащите сюда, на железную дорогу, все, что у вас есть в кладовых. Мы отправим провизию в армию для удовлетворения первых потребностей. Затем, не сегодня завтра войска наши могут наткнуться на неприятеля, к нам явятся раненые и больные — пусть ваши жены щиплют корпию и готовят перевязки. Идите к моей жене, она вам посоветует, как все устроить. Сколько раз вы играли в солдаты в своих стрелковых кружках. Теперь регулярное войско уходит: неужели вы оставите королеву в Гернгаузене без защиты? Неужели не найдется никого из ганноверских граждан, кто взял бы на себя обязанность защищать королеву, которую король с доверием оставляет в своей резиденции? Теперь, — прибавил он несколько тише и медленнее, — я вам сказал, что делать. Дела, в сущности, столько, что я решительно не понимаю, как вы можете бесполезно тратить столько времени, оставаясь здесь, чтобы волноваться и трусить…

Толпа молчала. Зонтаг с торжествующим видом поглядывал на нее блестящими глазками.

Старый Конрад почесывал за ухом.

— Гром и молния! — воскликнул он наконец. — Граф говорит правду! Стыдно нам, старикам, что мы ожидаем, чтоб нас учила молодежь! Скорее вперед! — громко крикнул он. — Будем делать все, что предпишет нужда. Разделимся на партии. Вот Зонтаг понимает в этих делах: он устроит комитет, а я оправлюсь в арсенал.

Он подошел к графу Веделю и сказал ему:

— Вы, граф, истый ганноверец. Вы нам резко высказали ваше мнение и были правы. Но будьте покойны, мы не оставим пятна на чести ганноверских граждан!

— А ты, старый дружище, — прибавил он, скидывая шапку и кланяясь стоящей посреди площади статуе короля Эрнста‑Августа, — ты увидишь, что старый Конрад и все ганноверские граждане сумеют честью и правдой послужить твоему сыну.

Он подал руку графу, который крепко ее пожал.

Мрачное настроение толпы изменилось как по волшебству. Тревога и уныние мгновенно сбежали со всех лиц, которые вдруг засияли решимостью и мужеством.

Все окружили графа Веделя и, пока он садился в карету, протягивали ему свои крепкие руки.

Лошади помчались, и экипаж быстро покатился по дороге в Гернгаузен. Толпа, обменявшись еще несколькими словами, разошлась.

Через час облик города изменился.

На улицах не было более уныло слоняющихся групп: всюду кипела жизнь, но в то же время и царствовал порядок. Горожане всех сословий, работники и мастеровые на телегах и тачках перевозили оружие из арсенала на станцию железной дороги. Другие на плечах перетаскивали туда же съестные припасы, частью для немедленного продовольствия солдат, частью для отправления в магазины. Женщины ходили по улицам легкими шагами, но с озабоченными лицами, собирались в кучки и совещались насчет своей деятельности. Наиболее влиятельные горожанки спешили в великолепный, только что отстроенный дом графа Веделя, где графиня принимала их во вновь организованный комитет.

Старый Конрад стоял у входа в арсенал, то помогая накладывать оружие, то крепким словцом понукая неловких работников. А что касается купца Зонтага, то его можно было видеть везде: суетящегося, бегающего, кричащего. Он от волнения был бледнее обыкновенного, охрип от постоянного говора, но все не переставал ободрять и воодушевлять других.

Настал вечер, и солнце зашло, осветив в последний раз короля в замке его предков.

Было девять часов, когда государственный секретарь Мединг, приготовив ответ на прусскую ноту, быстро ехал между двумя рядами фонарей по аллее, ведущей в Гернгаузен.

Во дворце вовсе не было заметно того волнения и движения, какие царили в городе. Привратник стоял у подъезда, лакеи в красных ливреях расхаживали по прихожей медленными неслышными шагами — только лица были озабоченнее обыкновенного.

Зато на дворе стояли запряженные и освещенные фонарями фургоны, вокруг которых суетились слуги, нагружая их чемоданами и сундуками.

Придворные лакеи с тревожным любопытством поглядывали на приближенных короля, являвшихся к нему в столь непривычные часы. Но привычка и строгая дисциплина не давали им вымолвить слова, и только одни робкие взгляды, бросаемые украдкой на посетителей, обнаруживали внутреннее беспокойство.

— Король в своем кабинете? — спросил, входя, Мединг.

— Его Величество в комнате у Ее Величества.

Мединг молча поднялся в верхний этаж по лестнице, где так часто можно было в эти самые часы видеть нарядных дам и кавалеров в блестящих мундирах. Теперь же яркий свет канделябров освещал картину полного безмолвия и пустоты.

У входа в покои королевы сидел в креслах ее старый, седой камердинер, а перед ним стоял камердинер короля.

— Доложите королю о моем приходе, — сказал Мединг.

Камердинер с минуту помедлил.

— Извините, господин секретарь, — промолвил он, — если я осмелюсь задать вам один вопрос. Правда ли, что война объявлена и что неприятель явится сюда?

Мединг печально на него взглянул.

— Правда, любезный Мальман, — отвечал он. — Но, пожалуйста, доложите обо мне поскорее: мы не должны терять ни минуты.

— О Господи, какие времена! — воскликнул камердинер короля, направляясь во внутренние покои, между тем как старый камердинер королевы закрыл лицо руками.

Государственный секретарь последовал за камердинером и, пройдя большую переднюю, вошел в гостиную королевы.

Там все королевское семейство сидело вокруг чайного стола.

Король был в генеральском походном мундире. Он весело улыбался королеве, которая с трудом удерживала беспрестанно наворачивающиеся на глаза слезы. Рядом с королевой сидела семнадцатилетняя принцесса Мария, грациозное существо с прекрасными, благородными чертами лица, с большими, голубыми, задумчивыми глазами. Менее матери привыкшая владеть собою, она не удерживала своих слез и то и дело утирала батистовым платком раскрасневшиеся очи. По другую сторону короля сидела его старшая дочь, принцесса Фридерика. Белокурая и стройная, как сестра, она наследовала от отца его повелительную осанку. Чрезвычайно скромная и чуждая всякой самонадеянности, она, однако, своей фигурой и каждым движением изобличала свое королевское происхождение. Девушка не плакала. Ее большие, ясные голубые глаза сияли смелым, горделивым блеском. Она по временам кусала свои розовые губы, и если бы кто заглянул ей в сердце, то нашел бы там сильное желание следовать лучше за отцом, в поход, чем оставаться в бездействии дома и в печальном уединении ожидать известий из армии.

Напротив сидел, откинувшись на спинку стула, кронпринц Эрнст‑Август, высокий молодой человек двадцати одного года. Ни одной чертой лица не напоминал он своего отца. Узкий, покатый лоб его был почти весь закрыт гладкими темно‑русыми волосами. Нос его был слегка приплюснут, а полные губы как бы с некоторым усилием приоткрывались, чтоб пропускать лениво и медленно произносимые слова. Но прекрасные зубы и блестящие, добродушные глаза делали лицо молодого принца чрезвычайно симпатичным.

Кронпринц был одет в гусарский мундир, состоявший из синего доломана с серебряными шнурками. Он кусал зубами ногти левой руки, а правой играл с маленькой собачкой из породы такс, которая ласкалась к нему.

Такая картина представилась глазам государственного секретаря, когда он вошел в комнату королевы.

С глубоким вздохом окинув взором королевскую семью, он приблизился к королю.

— Доброго вечера, любезный Мединг, — произнес Георг V своим обычным тоном. — Вы мне принесли ответ Пруссии. Надеюсь, что он сформулирован точно и ясно?

— Я старался с точностью передать мысль Вашего Величества, — отвечал Мединг, низко кланяясь.

— Прикажешь, чтоб мы удалились? — спросила королева.

— Нет, — ответил король, — это столько же касается вас всех, сколько и меня. Наш секретарь потрудится прочесть нам свою работу. Садитесь, любезный Мединг, и читайте.

Мединг сел против короля, раскрыл сложенную бумагу и начал ее читать.

Король облокотился о спинку стула и закрыл лицо рукой, как делал всякий раз, когда хотел во что‑нибудь серьезнее вникнуть.

Королева и принцесса Мария тихонько плакали; принцесса Фридерика с напряженным вниманием вслушивалась в каждое слово.

Кронпринц играл с собачкой.

Государственный секретарь читал медленно, выразительно, несколько останавливаясь после каждой фразы.

В ответе этом, написанном в чрезвычайно спокойном и умеренном тоне, выставлялись все причины, по которым король считал невозможным для себя примкнуть к новому союзу, предлагаемому Пруссией. В нем снова и подчеркнуто упоминалось о намерении короля держаться самого строгого нейтралитета. Затем следовало объяснение, что Георг никогда не станет сражаться ни с одной из немецких держав, иначе как разве только защищаясь, в случае если будет произведено нападение на его владения. В заключение выражалась надежда, что столь желанные дружеские отношения между Пруссией и Ганновером не будут расторгнуты и в настоящие дни.

Король молча слушал до конца.

Когда государственный секретарь кончил, Георг V поднял голову и сказал:

— Вы и на этот раз прекрасно передали мою мысль. Я не могу здесь ничего ни прибавить, ни убавить. Но не думаете ли вы, — продолжал он после минутного размышления, — что отказ следует выразить еще резче, чтоб они не подумали, будто я хочу продолжать с ними переговоры о предлагаемых ими реформах? Это было бы недостойно нас и нечестно в отношении Пруссии.

— Я полагаю, государь, — возразил государственный секретарь, — что насчет этого пункта редакция ответа не оставляет ни малейшего сомнения. Что же касается примирительного и спокойного тона в целом, то я думаю, Ваше Величество его вполне одобрит, так как само желало бы по возможности сохранить мир.

— Конечно, конечно! — с живостью проговорила королева.

— По возможности! — повторил король с глубоким вздохом. — Прошу вас, любезный Мединг, — сказал он минуту спустя, — прочтите мне еще раз весь ответ. Извините меня, что я вас так мучаю, но дело это чрезвычайно важно, о нем стоит подумать дважды.

— С величайшей готовностью, Ваше Величество, — сказал государственный секретарь и вторично, так же медленно, прочел ответ.

— Прекрасно! — воскликнул король, когда он замолчал. — У меня нечего прибавить. Что ты об этом скажешь? — спросил он, обращаясь к королеве. — Прошу тебя и вас всех, выскажите ваше мнение. Дело это равно касается и вас.

— Ему надлежит совершиться! — со сдерживаемыми слезами проговорила королева.

— А ты, Эрнст, — спросил король, — не имеешь ли чего сказать?

— Нет! — отвечал кронпринц, вздыхая и гладя собачку, которую взял на колени.

— А вы обе? — продолжал спрашивать король.

— Нет! — отвечала принцесса Фридерика, гордо подымая голову.

— Нет! — с рыданием произнесла ее младшая сестра.

— В таком случае дело это надо считать оконченным, — весело сказал король. — Я, по плану моих генералов, — продолжал он, обращаясь к Медингу, — приказал, чтобы войска стягивались около Геттингена, а оттуда уже отправлялись на юг. Я сам уезжаю туда в два часа. Прошу вас, любезный Мединг, побывайте у генерала Брандиса и у графа Платена, и передайте им, чтоб они были в два часа на железной дороге, готовые к отъезду. Вас самих я тоже прошу приготовиться и мне сопутствовать — вы мне будете нужны. Но успеете ли вы собраться?

— Конечно, успею, Ваше Величество.

— А ты, — обратился король к сыну, — отдай приказание, чтоб не было забыто ничего из твоих походных вещей. Любезный Мединг, — прибавил он, — дайте сюда ответ на подпись.

Мединг взял со стоящего неподалеку письменного стола королевы перо, передал его королю и поднес ему бумагу.

Твердой рукой начертал король начальные буквы своего имени: G. R.

— Поставьте внизу число и час, — сказал король, — чтобы сохранилась точная память о важной минуте, когда был подписан столь важный документ.

Государственный секретарь посмотрел на часы. Стрелки показывали десять минут первого.

Он сделал заметку под подписью короля.

— Теперь прошу у Вашего Величества позволения удалиться, — попросил он, — время мое сочтено. А вы, Ваше Величество, — прибавил он, обращаясь к королеве, — позвольте выразить вам искреннейшие и верноподданнейшие мои пожелания, чтоб скорей миновали эти тяжелые дни. Да благословит Бог Ваше Величество!

Королева склонила голову, закрыв лицо платком.

— До свидания! — воскликнул король. Мединг с глубоким поклоном вышел из комнаты.

В большом аванзале он встретился со стройным, высокого роста молодым человеком в гвардейском мундире, с приветливыми, смеющимися чертами лица и открытыми, умными глазами, — то был племянник короля, князь Георг Сольмс‑Браунфельс.

Он подал Медингу руку и сказал:

— Ну, любезный Мединг, все кончено, война объявлена!

— Я везу ответ на прусскую ноту! — сообщил серьезно Мединг, указывая на сложенную бумагу в своей руке.

Князь задумчиво поглядел с минуту на пол.

— Знаете, — сказал он, — мне кажется, что вы — Дэвисон, секретарь королевы Елизаветы, уносящий от нее смертный приговор[72].

Мединг печально улыбнулся.

— Да, это в самом деле смертный приговор для многих храбрых, и благодарение Богу, что он ляжет не на мою ответственность — я только исполняю свой долг, хотя мне так тяжело, как едва ли кому иному. До свидания в Геттингене, — сказал он, пожимая молодому человеку руку, и, спустившись по лестнице, сел в быстро подъехавшую карету.

Когда секретарь выезжал из‑под ярко освещенных позолоченных ворот внешнего двора, ему встретилась длинная вереница экипажей, направлявшаяся к замку.

То был магистрат и представители городского сословия, ехавшие проститься с королем. Когда длинная вереница выехала из аллеи, темной лентой выделяясь на ярком фоне ворот и двора, она стала похожей на длинную, черную похоронную процессию. Невольно содрогаясь под этим впечатлением, Мединг откинулся в глубь кареты и в глубоком раздумье поехал к городу.

Пока все это происходило в Гернгаузенском дворце, граф Платен сидел в своем кабинете, в боковом флигеле королевских зданий.

Маленькая лампа освещала письменный стол, заваленный бумагами и письмами, перед ним сидел граф, задумчиво подперев голову рукой.

— Неужели в самом деле нет никакого выхода? — вырвалось у него наконец, когда он встал и зашагал по комнате. — Неужели мы не в силах вновь приобрести утраченное выгодное положение?

Он задумчиво посмотрел в окно, на теплую, звездную летнюю ночь.

— Сосредоточение армии — хорошая мера, — продолжал он, — в этом сказывается наша твердая воля не подчиняться безусловно; хорошо и то, что король уезжает: это облегчит переговоры. Ну, я думаю, — произнес он бодрее, — что в Берлине призадумаются и будут рады‑радешеньки нейтралитету. Мы теперь вынуждены поступать именно так. В Вене нас не могут ничем попрекнуть — и когда Австрия победит…

Радостная улыбка озарила его черты, и в воображении рисовались отрадные картины будущего.

Часы на письменном столе звонко пробили двенадцать.

— Князь Изенбург! — доложил вошедший камердинер.

— Теперь, так поздно? — удивился Платен и быстро двинулся навстречу прусскому послу, который серьезно и неторопливо миновал отворенные настежь двери.

— Что вы скажете нам хорошего в такой поздний час? — спросил граф.

— Не знаю, могу ли я сказать что‑либо хорошее, — отвечал князь, маленький, худенький человек лет пятидесяти, с тонкими, изящными чертами лица и маленькими, черными усиками, устремляя свои черные глаза с печальным и вопросительным выражением на Платена. — Во‑первых, — продолжал он, — я попрошу вашего ответа на ноту, переданную мною сегодня утром, который мне предписано сообщить до вечера сегодняшнего дня. Вы видите, — показал посол, вынимая часы, — что я оттягивал как мог, но уже двенадцать часов, день кончен.

— Любезный князь, — сказал граф Платен, — я вашу ноту тотчас же передал королю, и ответ в настоящую минуту у Его Величества. Я жду его с минуты на минуту и не сомневаюсь, что мы придем к обоюдному соглашению.

Изенбург слегка тряхнул головой.

— Если ответ еще у Его Величества, то вы должны его знать и я вынужден, — он сделал ударение на этом слове, — просить вас настоятельно сообщить мне его содержание. Если предложение принято, уполномочены ли вы заключить предложенный союз?

— Вы согласитесь с тем, — отвечал граф Платен, — что крепко связующие трактаты, так же как преобразовательные реформы союза, требуют обсуждения и времени.

— Настоятельнейше прошу вас, граф, — сказал посол, — дайте мне сперва на один пункт положительный ответ — я не имею полномочий входить в рассуждения: принял король союз или нет?

— Нет, — произнес граф Платен нерешительно, — но…

— В таком случае я вам объявляю войну! — торжественно возвестил князь Изенбург.

Граф Платен пристально посмотрел ему в лицо.

— Но, мой любезный князь… — начал было он.

— Вы поймете, — прервал его князь Изенбург, — что мне после только что сделанного заявления ничего больше не остается, как выразить мое глубокое личное сожаление о том, что наши многолетние отношения, о которых я всегда буду вспоминать с удовольствием, должны возыметь такой печальный исход. Прощайте же и сохраните обо мне, так же как я о вас, дружеское воспоминание!

Посланник подал графу Платену руку, которую тот взял машинально, и, прежде чем министр успел прийти в себя от изумления, оставил комнату.

Немного погодя к графу пришел Мединг и застал еще не оправившимся от недавней сцены. Секретарь передал министру приказание короля отправляться в Геттинген, а тот сообщил про объявление войны.

— Разве вы все еще сомневались в этом исходе? — осведомился Мединг.

— Я считал его невозможным! — воскликнул Платен. — И надеюсь, что в Геттингене можно будет еще кое‑что устроить.

— Ничего нельзя устроить, а надо как можно скорее отправляться в Южную Германию! — сказал Мединг и ушел к генералу Брандису.

Бекманн прибыл в Ганновер с берлинским курьерским поездом и, к большой досаде, узнал, что без того уже сильно задержавшееся путешествие может быть продолжено только после того, как будут отправлены различные военные поезда.

Было два часа ночи.

С неудовольствием вышел он на дебаркадер, зябко кутаясь в дорожный плащ, закурил сигару и стал смотреть на суетливую беготню железнодорожной прислуги.

Вдруг к самому парапету подъехал поезд, составленный из небольшого числа вагонов, посреди которых бросался в глаза большой королевский вагон, украшенный короной.

— Что это значит? — спросил Бекманн у одного из суетившихся кондукторов.

— Король уезжает в Геттинген, — отвечал тот и бросился дальше.

Бекманн подошел к королевскому вагону и начал его рассматривать.

— Стало быть, правда, — сказал он, — что король уезжает. Но это не похоже на бегство: солдаты, по крайней мере, вовсе не обнаруживают стремления отступать.

Дебаркадер, несмотря на ранний час, все более и более наполнялся людьми, которые в молчаливом ожидании поглядывали на королевский вагон.

Наконец отворились большие двери королевской залы, в которой видны были генералы, министры, придворные чины, Лекс и Мединг.

Все в серьезном безмолвии расступились перед королем, направлявшимся к выходу на дебаркадер. Король был в генеральском мундире и опирался на руку кронпринца в мундире гвардейских гусар. За ним следовали флигель‑адъютанты Геймбрух и Кольрауш и капитан граф Ведель.

Король простился со всеми собравшимися на проводы, к некоторым обратился с несколькими милостивыми словами и некоторым подал руку.

Главный директор железной дороги подошел доложить, что поезд готов.

Король и кронпринц направились к открытым дверцам вагона.

Все головы обнажились, и глухой ропот пронесся по собравшейся толпе.

За королем последовала его свита. Толпа теснее пододвинулась к вагонам.

Георг V показался в окне, высунулся из него и произнес своим громким, чистым голосом:

— Отправляясь в армию, чтобы отвратить несправедливое нападение, я говорю горожанам моей столицы: до свидания! Королеву и принцесс поручаю вашей защите, они разделят вашу участь. Господь с вами и с нашим правым делом!

— Да здравствует король! — крикнула толпа. — До свиданья! До свиданья! Да благословит Бог Ваше Величество! — Замахали платки, и шляпы высоко поднялись на воздух.

В первом ряду стоял Бекманн, слезы блестели в его глазах, он высоко поднял свою шляпу, и голос его громко присоединился к всеобщему пожеланию, которым ганноверцы провожали своего уезжающего короля.

Поезд медленно тронулся, локомотив засвистел, быстрее задвигались колеса, еще громкий возглас: «До свиданья!» — и король выехал из столицы.

Медленно удалились генералы и придворные, медленно и молча разбрелась толпа, и Бекманн снова задумчиво зашагал по дебаркадеру.

«Tiens, tiens! — думал он. — Voila le revers de la medaille[73]. Чего только эта война не разрушит! Как глубоко врежется она в человеческую жизнь в ее высших и низших слоях! Великие события лежат на лоне грядущих дней, да. И много слез — даже мои глаза увлажнились при виде этого прощанья короля со своим народом. Ну, чему быть, того не миновать, отдельные личности ничего изменить не могут — судьба выше всех нас!»

— Сию минуту отправляется поезд в Кельн! — сказал кондуктор, проходя мимо него.

— Наконец! — весело вздохнул Бекманн, и скоро его уносил шипящий и свистящий локомотив.

Глава двенадцатая

Король Георг V прибыл в Геттинген рано утром 16 июня, и в великом изумлении и не меньшем смятении узнали жители, еще накануне не подозревавшие важности настоящего момента, что война объявлена, что король в гостинице «Короны» и что армию стягивают к Геттингену.

Никогда еще город старой Георгии‑Августы не видывал в своих стенах такой пестрой и шумной жизни.

Безостановочно проходили городскими воротами или со станции железных дорог новые отряды и располагались частью в городе, частью в окрестных деревнях.

Солдаты украшали свои каски дубовыми ветками, весело гарцуя, выступали статные кони кавалерии, громко звеня, катились по мостовой батареи, со всех сторон неслись веселые песни.

Перед гостиницей «Короны» кипела деятельная жизнь. Ординарцы из красных гусар стояли наготове в ожидании приказаний, адъютанты приезжали и уезжали, лакеи суетливо двигались взад и вперед, группы горожан тихо, озабоченно перешептывались и с любопытством поглядывали на средние окна комнат первого этажа, в которых поместился король.

Когда же прибывал новый полк и, проходя перед гостиницей, гремел звуками «God save the king!»[74] — наверху отворялось окно, и в нем показывался король в генеральском мундире и походном кепи, серьезно и приветливо кланяясь войскам, знамена которых склонялись перед царственным главнокомандующим. Торжественно и шумно гремело староганноверское «ура!», так что окна звенели, а сердце короля радостно замирало, потому что чувствовалось, что эти крики вырывались из‑под самого сердца и что солдаты, приветствуя ими своего государя, радостно пролили бы свою кровь в его защиту.

Около девяти часов появился университетский совет, предводительствуемый проректором, знаменитым профессором государственного права Захарией, и почти священнически темная одежда представителей науки смешалась с пестрыми блестящими мундирами и придала новую прелесть оживленной и разнообразной картине.

Король принял профессоров, поработал с генералом Гебзером, которого назначил командующим армией, и наконец остался один в своей комнате.

Лицо его было бледно и утомлено тревогами предшествовавшего дня и бессонной ночи, но глаза светились высоким мужеством и непреклонной решимостью.

Камердинер отворил двери и доложил о кронпринце.

Приветливо улыбаясь, король протянул сыну руку, которую тот почтительно поцеловал.

— Спал ли ты? — спросил король.

— Мало, — отвечал принц, лицо которого под впечатлением шумного движения вокруг немного более обыкновенного оживилось. — Я говорил со многими офицерами из выступающих в поход полков.

— Превосходный дух в армии, не правда ли? — сказал глубоко тронутый король. — Меня несказанно радует сознание, что я стою во главе такого войска.

— Да, — согласился принц нерешительно, — дух превосходен, но…

— Что такое? — настороженно и напряженно спросил король. — Разве ты что‑нибудь заметил, что идет вразрез этому духу?

— Дух превосходен, папа, — отвечал кронпринц медленно и немного запинаясь, как будто не находя подходящих слов, — но… но нет полного доверия к начальникам!

— Как нет доверия? — изумился король, вскакивая с места. — В начале похода — да ведь это ужасно!

Он помолчал.

— Уверен ли ты в этом? — спросил он немного погодя. — Кто это тебе сказал?

— Многие офицеры, — отвечал принц, — из генерального штаба, адъютанты, и меня настоятельно просили передать это тебе.

— В самом деле? И к кому же именно нет доверия? Называли имена?

— Да, — сказал принц, — например, генерала Гебзера считают недостаточно энергичным для командования в поле, кроме того, он не пользуется популярностью. Чиршница находят слишком старым для военных передряг и слишком втянувшимся в бумажную бюрократическую службу…

Быстрым движением король схватился за стоявший на столе, под рукою, колокольчик и сильно позвонил.

— Дежурного флигель‑адъютанта! — приказал он вошедшему камердинеру.

Тотчас вошел флигель‑адъютант граф Ведель.

— Любезный Ведель, — обратился к нему король, — кронпринц только что сообщил мне, что между офицерством и войсками нет надлежащего доверия к генералу Гебзеру, которому я решил передать командование армией, и что и генерал‑адъютант не пользуется необходимым авторитетом. Момент серьезен: скажите мне как офицер и как флигель‑адъютант, по долгу и совести, что вы об этом знаете?

Граф Ведель, красивый, рослый юноша, с короткими, черными волосами, направил свои большие темные глаза честно и откровенно на короля и отвечал твердым, звонким голосом:

— Все, что его высочество сообщил Вашему Величеству, насколько мне известно из моих личных наблюдений, есть совершенная правда!

Король просидел несколько минут в раздумье.

— И вы это слышали от людей серьезных и способных? — допытывался он.

— От офицеров генерального штаба, — отвечал граф Ведель, — и многих других начальников, с которыми мне приходилось беседовать.

— Кого же они считают способным командовать армией?

— Генерал‑адъютанта Ареншильда, — отвечал граф Ведель, не задумываясь.

— Благодарю вас, — сказал серьезно король, — попросите ко мне графа Платена и генерала Брандиса.

Граф Ведель вышел.

— Плохо, очень плохо! — произнес печально король. — Армия без доверия к предводителям — наполовину разбита, хорошо еще, что я узнал об этом вовремя…

Кронпринц подошел к окну и смотрел на пестрые группы на улице.

Вошли оба министра.

Генерал Брандис — улыбаясь и спокойно, как всегда, граф Платен — бледный и взволнованный.

— Господа, — сказал король, — я слышу, что личности избранных мною командиров не пользуются полным доверием войск.

Он замолчал.

— Совершенно справедливо, к сожалению, я сам слышу это со всех сторон, Ваше Величество, — вымолвил граф Платен.

— А вы, генерал Брандис?

— Ваше Величество, — начал генерал своим спокойным голосом, — я тоже слышал много подобных отзывов, но если верить всяким слухам, возникающим в такую тревожную пору, то пришлось бы часто менять распоряжения. Главное, по‑моему, чтобы распоряжались хорошо и быстро двигались вперед.

— Я сам не придаю большого значения тому, что говорят в городе, — сказал король, — но это обстоятельство кажется мне слишком серьезным, и я в самом деле не хотел бы, чтобы армия выступила в поход без доверия к своим предводителям!

— Конечно, Ваше Величество, дело серьезное, — отозвался Платен. — Мне тяжело высказывать мнение по военному делу, в котором я мало смыслю, и Вашему Величеству известно, что я стою вне влияний каких бы то ни было партий…

Генерал Брандис слегка усмехнулся.

— Но настоящий случай такого рода, — продолжал Платен, — что нельзя не принять в расчет общественного настроения.

— Вам не называли Ареншильда?

— Его все хотят, Ваше Величество! — отвечал граф Платен.

Генерал Брандис молчал.

— Я мало знаю Ареншильда, — вслух раздумывал король. — Что вы о нем думаете, генерал Брандис?

— Ареншильд способный генерал и безукоризненно честная личность! — отвечал военный министр.

— Считаете вы его способным командовать армией? — спросил король.

— Ваше Величество, проба генерала — успех. Я старый боевой солдат и берусь судить о солдатах только в поле.

Король подпер голову рукой и долго сидел молча.

Наконец он встал и заговорил торжественно:

— Вопрос идет о будущем моего дома и моего королевства, я жертвую всеми личными желаниями и соображениями, когда на очереди такие крупные интересы. Я никогда не простил бы себе, если б успех был подорван ошибкой; времени нельзя терять — надо решать безотлагательно. Бедный Чиршниц, — сказал он тихо, покачав головой, — какой тяжелый для него удар! Но кого же выбрать в генерал‑адъютанты? — спросил он себя.

— Называют полковника Даммерса, папа, — подсказал кронпринц, снова подходя к отцу.

— Полковника Даммерса? — переспросил король.

— Способный и энергичный офицер, — отозвался Брандис, — человек деятельный и решительный!

— Я беседовал с ним, — сказал граф Платен, — и нашел в нем очень умного и просвещенного человека. Я изложил ему политическую программу последнего времени, и он вполне признал ее основательность. Думается…

— Он здесь? — перебил король.

— Должен быть, — отвечал кронпринц.

Король позвонил.

— Я прошу к себе генерала Гебзера и генерал‑адъютанта Чиршница, — сказал он со вздохом.

Оба генерала вошли.

Генерал Гебзер был высок и статен, лицо его дышало смелостью, взгляд был оживлен, а усы и волосы покрывала легкая седина. Генерал‑адъютант Чиршниц держал какие‑то бумаги в руке.

— Любезный генерал Гебзер, и вы, Чиршниц! — произнес король дрожащим голосом. — Мне предстоит говорить с вами серьезно и потребовать от вас нового доказательства вашего патриотизма и вашей преданности мне и моему дому.

Генерал Гебзер посмотрел на короля прямо и смело, Чиршниц удивленно вскинул брови, как будто не понимал, каких еще доказательств преданности можно от него ожидать.

— В часы, подобные настоящему, — продолжал король, — необходимо откровенное, честное слово. Я слышу, что армия произведенное мной назначение командующим вас, генерал Гебзерг, приняла не с тем радостным сочувствием, которого оно заслуживало бы, и что в рядах солдат ходит другое, более популярное имя. Я слышу еще, — продолжал он, — что повсюду высказывают опасение, что вам, любезный мой Чиршниц, по вашим преклонным летам, могут оказаться не по силам тяжелые испытания похода и что вследствие этого может произойти перерыв в служебных делах, а это может повлечь за собой пагубные последствия во время кампании. Господа, — произнес он тише и наклоняя вперед голову, как бы желая высмотреть сквозь завесу глаз своих впечатление, которое произведут его слова, — вы знаете, что я всегда готов как самого себя, так и свои личные соображения принести в жертву делу моего государства. Я знаю, вы думаете так же, как я, и я могу ждать от ваших преданных сердец такой же жертвы. Я, ваш король, высоко чтущий ваши заслуги и ваш образ мыслей, прошу вас принести эту жертву.

Король замолчал. Тяжелый вздох вырвался из его груди.

Генерал Гебзер высоко поднял голову, и горькая усмешка на мгновение передернула его губы. Бледный, но не задумавшись ни на секунду, он сделал шаг к королю и сказал громко и твердо:

— Долг мой, Ваше Величество, предписывал мне по приказанию моего венчанного повелителя вести армию против врага и обнажить шпагу на защиту отечества. Долг мой также передать эту обязанность тому, кого Ваше Величество найдет более достойным. Благодарю Ваше Величество за оказанное мне доверие…

— Которое ни на миг не поколебалось! — поспешил вставить король.

— И надеюсь, — продолжал генерал, — что тот, кто меня заменит, будет служить отечеству и Вашему Величеству с тем же рвением, с той же преданностью… Я знаю, что так и будет, — прибавил он, — так как речь о ганноверском офицере!

Король молча подал ему руку, и твердым шагом, не взглянув на кронпринца и министра, генерал вышел из комнаты.

Чиршниц в глубоком волнении кусал свои седые усы, слезы блестели на его ресницах.

— Ваше Величество, — заговорил он медленно и негромко, — теперь не время и не место исследовать причины дружеского участия, которое так заботливо старается оградить мою старость от тягостей похода. Мне же ничего больше не остается, как просить Ваше Величество уволить меня от обязанностей генерал‑адъютанта. Вашему Величеству известно, что я уже просил об этом увольнении и что я охотно удалюсь на покой, но сердцу старого солдата больно, что это увольнение должно состояться именно теперь, когда армия идет на врага! Может быть, это воспоминание, — и он указал на медаль за Ватерлоо на своей груди, — дало бы мне, при всей моей старости, силы вынести все тяготы похода, но, впрочем, закон природы требует, чтобы старые уступали место молодым. Я прошу Ваше Величество сохранить о вашем старом слуге милостивое воспоминание…

Грубый солдатский голос старого ветерана изменил ему.

Король бросился к нему.

— Мы не прощаемся, милый Чиршниц! — сказал он взволнованно. — Мы свидимся скоро после этого тяжелого испытания, и вы еще долго будете не оставлять меня своим высокочтимым советом!

И он прижал старика к груди.

— Примите назначение в генералы от инфантерии — как доказательство моей признательности и моего сочувствия, прибавил он тихо и ласково.

Генерал молча поклонился.

— Ваше Величество позволит мне вернуться в Ганновер? — спросил он. — Старому инвалиду нечего бояться неприятелей, — прибавил он с горечью.

— Поезжайте, любезный генерал, королева будет очень рада совету преданного слуги.

Кронпринц подошел и приветливо сказал:

— Я попрошу вас поклониться от меня маме!

— Прощайте, ваше королевское высочество, — отвечал генерал. — Вы видите уходящим старого слугу вашего деда и отца — так уходит и все старое время. Дай Боже будущему новых людей — но прежнюю верность!

И старый генерал ушел.

Король глубоко вздохнул.

— Итак, — сказал он, — самое трудное сделано. Теперь новые назначения — и дай Бог, чтоб они были счастливы! Генерал Брандис, потрудитесь приготовить повеления, — обратился он к военному министру, — и позаботьтесь, чтобы генерал Ареншильд немедленно отправился к месту назначения вместе с полковником Даммерсом.

Генерал вышел серьезный и безмолвный.

Граф Платен подошел к королю:

— Граф Ингельгейм только что приехал и просит аудиенции.

— Просить его! — повелел король с живостью.

Граф Платен удалился и через несколько минут вернулся с послом императора Франца‑Иосифа.

Граф Ингельгейм, высокий, статный человек пятидесяти восьми лет, с коротко остриженными, белокурыми с проседью волосами и сановито‑приветливым, безбородым и бледным лицом, был в черном фраке со звездой ордена Гвельфов и Мальтийским крестом.

— Рад видеть вас здесь, любезный граф, — приветствовал король, весело идя ему навстречу. — Вы, стало быть, не побоялись переполоха войны?

— Ваше Величество, — отвечал граф, — мой государь приказал мне не оставлять Вашего Величества, и потому я буду покорнейше просить позволения остаться при главной квартире.

— С большим удовольствием, любезный граф, предлагаю вам гостеприимство моей главной квартиры! — сказал король. — Может быть, нам с вами придется иногда оставаться без обеда, но — а la guerre comme a la guerre![75] Перед нами великие события! — прибавил он серьезно.

— Которые приведут Ваше Величество к высокой славе и прочному счастью! — вставил живо граф Ингельгейм.

— Вы думаете, нам удастся пройти в Южную Германию? — спросил король.

— Я в этом уверен, — отвечал граф, — судя по всем до меня дошедшим справкам. Я только что получил письма из Касселя: путь свободен и немногие прусские отряды, которые могут встретиться, не дерзнут задержать армию Вашего Величества.

— Мне бы хотелось, чтобы предстоящие дни уже миновали! — сказал с грустью король. — Меня тяжело гнетет забота об исходе кампании, и я боюсь думать, что нас может окружить более сильный неприятель.

— Храбрая армия пробьется, Ваше Величество, если будет нужно, но главное, Ваше Величество, мы не одни — великое решение предстоит на саксонских полях, и только когда там император разобьет врага и победит, Ваше Величество снова торжественно вступит в свою столицу.

— Главное, — сказал король, немного помолчав, — пройти в Баварию: если это удастся, армия спасена и может свободно влиять на великое решение германских судеб. Надо хорошенько узнать, где стоит баварская армия.

— Я вчера слышал, что баварские форпосты у Эйзенаха и Готы, — сказал Ингельгейм.

— Ну, в таком случае соединиться трудно! Однако следовало бы дать знать в баварскую главную квартиру, где мы находимся и куда направляемся, чтобы они распорядились своими операциями сообразно с этим.

— Без сомнения, Ваше Величество, — вставил граф Платен, — как только главнокомандующий решит вопрос о нашем маршруте…

— Мне кажется, сами обстоятельства указывают на то, что необходимо идти прямо вперед, и как можно скорее, — сказал король.

— Не знаю, — отвечал граф Платен, — мне кажется, есть много различных соображений и воззрений, которые довольно трудно было бы примирить.

— Трудно примирить — я этого не понимаю! — воскликнул король. — Впрочем, — прибавил он с грустной улыбкой, — я должен предоставить это моим генералам! Позаботьтесь, во всяком случае, о том, граф Платен, чтобы надежные и доверенные люди были разосланы на пути к югу для разведки, нет ли там неприятельских войск, а если есть, то в каком количестве.

— Слушаю, Ваше Величество!

— Нет ли известий из Гессена? — поинтересовался король.

— От вчерашнего числа, Ваше Величество, — отвечал Ингельгейм. — Курфюрст решился остаться в Касселе, армия передана генералу Лоссбергу и сосредоточена около Фульды.

— Так и нам следует идти туда же, — решил король, — потому что вместе с гессенской армией мы образуем корпус, который может уже представлять серьезное противодействие.

Камердинер доложил о военном министре.

— Генерал Ареншильд и полковник Даммерс к услугам Вашего Величества! — заявил Брандис, входя в комнату. — И вот повеления.

— Пригласите их сюда, — распорядился король. — Любезный граф, мы увидимся за столом! — И он подал посланнику руку. — Пожалуйста. Граф Платен, поручаю вам заботу о том, чтобы графу Ингельгейму были доставлены все удобства, какие возможны при главной квартире.

Посланник и министр, удаляясь, в дверях встретились с входившими офицерами.

Первым вошел Ареншильд, невысокий, чрезвычайно худой человек с резкими, отчасти обветренными чертами и громадными седыми усами. За ним шел полковник Даммерс, еще совсем молодой человек, белокурый, с румяным, свежим лицом и быстрыми, энергичными движениями. Светло‑серые глаза его зорко окинули присутствующих. Он подошел к королю и остановился в ожидании. За ними следовал генерал Брандис.

— Господа! — произнес Георг V серьезно и отчасти надменно‑холодно. — Я призвал вас к важнейшим постам в настоящую минуту и убежден, что вы оправдаете доверие, которое вы сумели снискать в армии и которое я вам оказываю, — прибавил он.

Прошу вас безотлагательно приступить к делу, а вы, генерал Ареншильд, сообщите мне как можно скорее ваше мнение о направлении нашего движения.

— Ваше Величество, — сказал генерал, сильно ударяя себя в грудь, — я высоко ценю это доверие, и все, что может сделать старый солдат, чтобы оправдать его, будет сделано. Прошу, Ваше Величество…

— Что? — спросил король.

— Назначить мне в начальники генерального штаба полковника Кордемана.

Король помолчал.

— Стало быть, еще новое назначение! — произнес он вполголоса. — Впрочем, это в порядке вещей, — продолжал он, — вы имеете право выбирать себе начальника штаба; полковник Даммерс, приготовьте все необходимое, а вы, генерал Брандис, решите вопрос с генералом Зихартом, всячески его менажируя[76].

— Генерал сейчас сам просил меня уволить его, Ваше Величество, — отвечал Брандис.

— Славный человек! — воскликнул король. — Я потом повидаюсь с ним и лично его поблагодарю. А теперь, господа, за дело! Эрнст, прошу тебя прислать ко мне Лекса.

Кронпринц и офицеры вышли из комнаты.

Король опустился в кресла с глубоким вздохом. Задумчиво прислушиваясь к долетавшему снизу глухому шуму голосов и шагов, к которому изредка примешивались военные сигналы, лошадиный топот и барабанная трель, он тихо проговорил:

— Nec aspera terrent![77]

Вновь организованный генеральный штаб устроился вуниверситетской аудитории и неутомимо работал над мобилизацией и подготовкой армии к походу.

Пока таким образом весь город предавался лихорадочному движению и напряженной деятельности, к станции железной дороги быстро катила карета.

В ней, скрестив руки и в мрачном раздумье, сидел старый генерал Чиршниц..

«Так вот конец долгой служебной карьеры, начатой с походов тысяча восемьсот тринадцатого года, проведенной через многие годы труда и работы! И чтобы быть вытолкнутым из рядов в виду неприятеля! Почему? Потому что несколько молодых офицеров, несколько честолюбивых пролаз хотят очистить себе путь и воспользоваться случаем избавиться из‑под суровой и твердой дисциплины старого Чиршница!»

Он отстегнул саблю и положил ее на переднее сиденье кареты.

— Лежи тут, — сказал он печально, — старый, честный меч! Ты слишком прям и неподатлив для этого времени и для этого поколения! Они любят много писать, много бегать взад и вперед, сочинять проекты, отдавать приказания и еще охотнее отменять их, а о солдатах они не позаботятся, в поход не пойдут и драться не станут. Ну, — промолвил он со вздохом, — армия будет драться, войска бросятся на врага, как только его увидят, вопреки всем теориям и инструкциям, — в этом я уверен.

Он приехал на станцию, и, пока отставной генерал с саблей в руке входил в один из пустых вагонов, отправлявшихся в Ганновер за новыми войсками, на станционном дворе шумно и суетливо строился полк кембриджских драгун под командой полковника графа Кильмансэгге. Тот сидел на горячившейся лошади, собираясь вести полк через город на квартиры в окрестные деревни Гарсте и Гладебек.

Генерал полюбовался из своего купе на великолепных, блестящих вооружением и воодушевлением всадников.

Затем он откинулся с печальной улыбкой назад, на подушки, локомотив свистнул, и поезд умчался в Ганновер.

В тот же момент зазвучали трубы полковой музыки, лошади подняли головы, всадники приосанились на седлах, ряды сомкнулись, и прекрасный полк вступил в город Георгии‑Августы.

Перед четвертым эскадроном скакал на гарцующей лошади высокий, стройный человек, капитан фон Эйнем, а возле него ехал лейтенант Венденштейн, бодрый и сияющий в своем военном наряде. Глаза его блестели, и видно было, что только служебная дисциплина побуждала его сдерживать рвавшуюся вперед лошадь, — ему так хотелось броситься очертя голову навстречу врагу!

Полк прошел мимо гостиницы «Короны», эскадроны приветствовали громким «ура!» короля, показавшегося в окне, и вышли другими воротами в деревни, где их ждал радушный прием крестьян.

Четвертый эскадрон стал на постой в деревне Гладебек.

Лошадей накормили и поставили на места с той заботливостью, с какою кавалеристы всегда относятся к своим коням.

Веселый костер запылал на деревенском перекрестке, у подножия холма, с которого открывался далекий простор лугов и засеянных полей. Внизу светились всю ночь напролет крестьянские избы, а издали доносились громкие голоса, отрывистые сигналы и ржание лошадей. С темного неба мигали звезды, и мягкий, теплый ночной ветер веял свежестью после дневного зноя.

На холме стоял неподвижно конный часовой с ружьем наготове.

Перед костром лежали два офицера на чистой, высоко подмощенной соломе: лейтенанты Венденштейн и Штольценберг. В походном котелке кипела вода. Коньяк, лимоны и большие куски сахара виднелись в изобилии, и Штольценберг — розовый, свежий юноша — готовил в двух серебряных походных кубках душистый крепительный напиток, который некогда вдохновлял Шиллера на его бессмертные песни. Ветчина, хлеб и колбаса лежали тут же и доказывали, что гладебекские крестьяне не поскупились попотчевать гостей всем, что было лучшего в их кладовых.

Штольценберг размешал лучинкой приготовленный напиток, попробовал и подал один из кубков товарищу.

— Ты веришь в предчувствия, Венденштейн? — спросил он.

— Право, не знаю, — отвечал тот, приподнимаясь, чтобы выпить из кубка. — Право, не знаю, я никогда об этом хорошенько не думал, но, — прибавил он, смеясь и ставя кубок на землю перед собой, — мне бы следовало в них верить, потому что если предчувствие есть то неопределенное чувство, которое дает нам возможность провидеть будущее, то мое будущее должно быть прекрасно и светло: мне все улыбается впереди, мне так весело, что я готов тотчас умчаться в мрак и тьму ночи на целые мили ради удовольствия. Знаешь, Штольценберг, — продолжал лейтенант, закуривая сигару, кончик которой предварительно обрезал маленьким ножом, — ведь ужасно хорошо, что пошлая, скучная гарнизонная служба кончилась и что нам предстоит поход, настоящая война, старина! Ведь такая ночь на биваках под открытым небом, — просто прелесть! Дай‑ка мне уголек, зажечь сигару!

Штольценберг подал ему пылающую лучинку, от которой товарищ прикурил сигару со всем тщанием тонкого знатока, и с удовольствием пустил клубы ароматного дыма на ветер.

— Однако почему тебе вздумалось заговорить о предчувствиях, Штольценберг? — спросил он.

Штольценберг подправил костер длинной веткой и задумчиво посмотрел в огонь.

— Потому что у меня было предчувствие, — сказал он серьезно.

— Ну и ну! — воскликнул Венденштейн. — Ты говоришь это таким голосом, точно каменный гость! Говори толком, но сперва выпей. Знаешь, философы утверждают, что предчувствия выходят из желудка, а для желудка нет ничего лучше, как стакан доброго вина.

Штольценберг согласился с полезностью диететического предписания своего приятеля и, встав, заговорил снова:

— Знаешь ли, я, в сущности, затрудняюсь тебе рассказать, в чем было дело, потому что это такие пустяки. Но если ты непременно хочешь… Когда я, совершенно собравшись, выходил из своей комнаты, чтобы сесть на лошадь, меня всего пронизало ледяным холодом, точно электрическим ударом, и почудилось, внутри меня что‑то шепнуло: ты не вернешься! Впечатление было так сильно и внезапно, что я на момент остановился как вкопанный. Но потом все так же быстро прошло, и я скоро не мог даже дать себе отчета, что именно со мной было.

— Вздор! — решил Венденштейн, лежа на спине и глядя на звезды. — Я стою на том, что у тебя желудок не в порядке, и это весьма естественно — рано встал и целый день был на ногах и в тревоге. Выпей‑ка еще пунша.

— И знаешь, что это же самое чувство, — продолжал Штольценберг, — повторилось еще раз. Когда мы сегодня проходили мимо гостиницы «Короны» в Геттингене, король кланялся из окна, наши солдаты кричали неистово «ура!», я поднял саблю, чтобы салютовать, — и в ту же минуту меня пронизало опять ледяным холодом, и снова точно кто‑то нагнулся к уху и шепнул: ни ты не вернешься, ни король!

— Ты с ума сошел! — вскричал Венденштейн, быстро вскакивая. — Ты можешь предчувствовать для себя самого, что твоей душе угодно, но оставь короля в покое! Сделай одолжение, не говори больше никому о твоих галлюцинациях.

Штольценберг сказал вполголоса:

— Если дело дойдет до сражения, ведь много храбрых падет, такова наша доля — славная, честная смерть. Вот все, чего мы можем желать, — только бы не страдать долго и не остаться калекой.

— Брось, пожалуйста! — сказал Венденштейн. — Что за глупые мысли перед началом дела! Послушай лучше, что я тебе скажу…

И полушутя, улыбаясь счастливому воспоминанию, он сказал:

— Мне кажется, я влюблен!

— Ты! — засмеялся Штольценберг. — Ну, брат, плохое же ты выбрал время!

— Почему?

— Потому что хороший солдат, идя на войну, не должен ничего оставлять позади себя. Ведь наше дело — вперед, и без оглядки!

— Ты не понимаешь! Напротив, идя в дело, именно приятно сознавать, что есть сердце, которое бьется для нас и шлет нам вслед приветы и пожелания, и если представится возможность сделать что‑нибудь путное, как приятно, что про тебя подумает это сердце! А потом, когда настанет пора вернуться, как должно быть отрадно!

— Пора вернуться! — повторил мрачно Штольценберг. — Однако, — прибавил он веселее, — кто же твоя новая страстишка?

Задумчиво поднятые к звездам глаза Венденштейна уставились как бы с удивлением на приятеля, и немного обиженным тоном он сказал, снова откидываясь на солому:

— Страстишка! Что за выражение! Впрочем, я тебе не скажу.

— Так это, стало быть, серьезно? — спросил Штольценберг. — Ну, так на этот раз позволь мне поднести тебе здоровый стакан пунша, потому что я стою на том, что любовь — болезнь, особенно когда надо идти в поход.

Венденштейн не отвечал, но продолжал наблюдать звезды, которые в эту минуту так ярко светились и над старым Блеховом, над старыми деревьями и хорошо знакомыми дорогами и тропинками, над пасторатом и цветущими розовыми кустами, и он тихо запел:

И, расставаясь с друзьями,
Мы говорим им — до свиданья!
— Стой! Кто там? — крикнул часовой на холме и гулко взвел курок.

Оба офицера в одну минуту были на ногах.

Открытая коляска парой быстро катилась по дороге и остановилась на оклик часового. Офицеры подошли. На расстоянии показалось несколько драгун.

— Кто здесь? — спросил Штольценберг, заглядывая в экипаж.

Из экипажа высунулось молодое, румяное лицо. Незнакомец обратился к офицерам.

— Это я, господа, Дувэ, посланный графом Платеном и генералом фон Ареншильдом отвезти депешу графа Ингельгейма к барону Кюбеку, во Франкфурт, и вместе с тем разыскать гессенскую армию, чтобы доставить ей сведения о нас и убедить присоединиться к нам. Вот депеши, а вот пропуск!

Штольценберг подошел с пропуском к костру, прочел его и возвратил Дувэ.

— Все в порядке, — сказал он. — Желаю вам счастливого пути и успеха. Доставьте нам поскорее гессенцев, а если можно, то и баварцев!

— Если только буду в силах, то непременно исполню, — отвечал молодой человек.

— Штольценберг, — позвал Венденштейн, — дай сюда стакан пуншу! Вот, — он обратился к молодому человеку, — наполните про запас желудок — это нелишнее на ночь: почем знать, где вы еще что‑нибудь найдете!

— За здоровье храбрых часовых! — провозгласил Дувэ, опорожняя поданный кубок.

Лошади тронулись, коляска умчалась, и офицеры вернулись к костру.

Немного погодя снова раздался оклик часового. По ту сторону холма раздались шаги, был сообщен пароль, и быстро поднявшиеся офицеры встретили капитана фон Эйнема.

Штольценберг доложил:

— Ничего нового, проехал курьер с депешами и пропуском.

— Хорошо, господа, но, — прибавил он, весело улыбаясь, — позвольте на минутку позабыть о служебной дисциплине и подсесть к вам. Дайте‑ка мне стаканчик пуншу и чего‑нибудь закусить. Мне до сих пор столько было возни с людьми и лошадьми, что я еще не успел подумать о себе самом.

Офицеры поспешили предложить командиру остатки своего ужина и приготовили ему стакан душистого и горячего пунша.

— Да, — сказал Эйнем, поудобнее укладывая солому к огоньку и закуривая сигару, — в первое время все прекрасно и удобно, но потом нам не видать такого пунша и не курить таких сигар!

— Тем лучше! — сказал весело Венденштейн. — Отличный случай испытать силу нашей воли. Но капитан, скоро ли мы тронемся вперед? Только что проехал курьер, отправленный к гессенской армии. Мне кажется, чтобы соединиться с ней, нам надо двинуться вперед, ведь не возвращаться же гессенцам!

— Я, право, не знаю, когда мы двинемся! — отвечал со вздохом командир. — До сих пор ничего похожего нет — главный штаб сидит, не разгибая спины, и пишет — с утра до вечера все пишет! Когда мы тронемся, одному Богу известно!

— Мне, право, жаль Чиршница! — сказал Штольценберг. — Он славный, храбрый старик! Грубоват — вишни в гостиной не совсем было бы приятно с ним есть. Но солдатская похлебка в походе — иное дело. Почему его, в сущности, отстранили?

— Граф Кильмансэгге, который был здесь с четверть часа тому назад, — отвечал капитан, — сказывал, что армия потеряла будто бы доверие к его военным способностям.

— Вздор! Находили, конечно, что он староват, но это вовсе не было заметно на службе, когда ему приходилось ее отправлять, — сказал Венденштейн. — А каков новый генерал‑адъютант, Даммерс?

— Я его мало знаю, — говорят, человек с энергией. Однако все это вещи, нас не касающиеся, кавалерия осталась при старых преданиях — где враг, туда иди и бей или умирай… Точка, и довольно!

И он допил стакан.

— Дай бог, чтобы новые метлы хорошо справили свое дело и чтобы мы поскорее двинулись с места!

Он встал.

— Доброй ночи, господа, до свидания завтра, дай бог на марше!

Офицеры раскланялись, и капитан медленно скрылся во тьме по направлению к деревне.

Штольценберг и Венденштейн решились спать по часу каждый поочередно, пока другой остается сторожить у огня. Так миновала полночь, форпосты погрузились в безмолвие, тогда как в Геттинген все прибывали новые и новые отряды: бессрочные, резервные и не служившая еще молодежь стремились со всех концов родного края, чтобы стать в ряды армии.

Новый главный штаб проработал всю ночь напролет, много было споров, много изведено бумаги и чернил, и в конце концов, порешили оставить армию еще на четыре дня в Геттингене, чтобы хорошенько приготовиться к походу.

Четыре дня — очень большой срок, когда счет идет на часы!

Глава тринадцатая

И в самом деле, в те достопамятные дни счет шел на часы, и история за сутки делала столько шагов на своем пути, изменявшем лицо земли, сколько в иное время не делала за годы.

С севера подвигался генерал Мантейфель, генерал Фогель фон Фалькенштейн занял Ганновер и взял на себя управление краем, чиновникам которого король позволил и даже приказал оставаться на своих местах. Генерал Бейер сосредотачивал свой корпус, разбросанный по Гессену, генерал Секендорф занял Нордгаузен, из Эрфурта двинулась часть осаждающей армии с артиллерией в Эйзенах и там соединилась с армией герцога Кобург‑Готского, чтобы запереть для ганноверской армии и этот путь к югу.

Приказания летели из Берлина к начальникам отдельных корпусов и отрядов, и быстрое и дружное движение обнаруживалось во всех частях прусской армии с целью окружить сперва ганноверскую армию непрерывной цепью, а затем стягивать эту цепь все теснее и крепче.

Оставался открытым только один естественный и прямой путь на Фульду.

Между тем храбрая, поражающим героизмом вдохновленная ганноверская армия находилась в Геттингене и его окрестностях.

Генеральный штаб работал день и ночь, чтобы приготовить ее к походу. Молодые офицеры горели нетерпением и не понимали, почему полки, пришедшие со своих постоянных квартир в Геттинген таким неслыханным маршем, могут быть неготовыми к походу; старый Брандис качал головой и думал, что лучше было бы пробиться к югу с неготовой армией, чем очутиться взаперти с готовой — он припоминал, как войска великого Веллингтона часто были не готовы к походу по требованиям регламентов и, несмотря на то, шли в бой, сражались и побеждали. Король кусал губы от нетерпения — но что мог сделать государь, лишенный зрения, как только спрашивать и торопить и опять снова спрашивать и торопить!

Между тем генеральный штаб доказывал храброму генералу Ареншильду, что по всем существующим регламентам армия еще не может быть пущена в действие. В доказательство представлялись регламенты, генеральный штаб оказывался правым, и генерал Ареншильд ежедневно докладывал королю, что армия все еще не готова.

Кроме того, генеральный штаб ждал присоединения гессенцев и баварцев к ганноверской армии.

Королю приходилось ждать, изнывая в нетерпении в гостинице «Короны».

И войскам тоже приходилось ждать по квартирам, но их нетерпение не было сдержанно и тихо, как у короля. Напротив, солдаты разражались грубыми проклятиями, громче и резче сказывалось нетерпение в кавалерийских полках, лошади которых рыли землю, а люди думали, что им стоит только впрыгнуть в седло, чтобы быть так же готовыми к битве, как и всякий кавалерист.

Все ждали.

Граф Платен ждал ответа от князя Изенбурга. Он послал князю пояснение на прусский ультиматум и надеялся, что на этом основании можно будет начать какие‑нибудь переговоры. Но на второй день это объяснение вернулось — правда, распечатанное, но с холодными и короткими замечаниями князя, что после объявления войны его дипломатические обязанности прекратились и что он не имеет времени заниматься чтением упражнений в красноречии ганноверского министра.

Курьер Дувэ между тем продолжал путь, не встречая ни одного прусского солдата. Он нашел кур‑гессенскую главную квартиру не в Фульде, а в Ганау, и там генерал Лоссберг объявил ему, что, во‑первых, не может делать никаких распоряжений, так как командование взял на себя принц Александр Гессенский, а во‑вторых, кур‑гессенская армия еще не трогалась с места.

Курьер поспешил дальше, передал во Франкфурте австрийскому послу барону Кюбеку депешу графа Ингельгейма, и от Кюбека получил ответ к принцу Александру Гессенскому, который квартировал в Дармштадте. Дувэ лично передал принцу все сведения о положении ганноверской армии, о котором тот ничего не знал. Принц Александр отвечал, что постарается убедить баварцев, стоящих у Швейнфурта, поскорее двинуться к северу, что восьмой армейский корпус должен как можно скорее перейти через Фульду, чтобы подать руку помощи ганноверской армии, и что наконец кур‑гессенскую бригаду не мешает, в виде демонстрации, перевести из Ганау в Гессен.

Стало быть, в главной квартире принца Александра ждали, что ганноверская армия поспешно двинется по пути к Фульде, сольется с кур‑гессенской бригадой и присоединится к восьмому армейскому корпусу. Путь через Фульду был свободен, и там могли встретиться только разве отдельные отряды разбросанного корпуса генерала Бейера, которые, по всей вероятности, не рискнули бы вступить в сражение.

Так рассчитывали в главной квартире принца Александра.

Но иначе распорядился новый ганноверский генеральный штаб. Частью через путешественников, частью через разосланные рекогносцировки узнали, что на Фульдской дороге сосредоточено от шестидесяти до ста тысяч пруссаков, и потому решено было не идти по этому направлению, а врезаться прямо в прусские владения, в прусскую армию, чтобы пробиться в Эйзенах через Гейлигенштадт и Треффур и примкнуть к баварцам, о которых не было никаких известий, оставалось только надеяться, что они там.

Тщетно качал головой старый Брандис и говорил, что армия, желающая пробиться через неприятельский строй, не должна от него удаляться, и поэтому если прусские войска сосредоточены на пути к Фульде, то по очень практичным принципам Веллингтона следует идти именно туда. Во всяком случае, там больше шансов откинуть врага и достигнуть юга, чем выбраться из того котла, в который ганноверские предводители добровольно хотят окунуться.

Генеральный штаб единогласно порешил идти на Гейлигенштадт, и король утвердил это решение.

И вот наконец 21 июня в 4 часа утра армия выступила, и единогласное ликование на всех постоях приветствовало распоряжение о марше. Храбрые бригады выдвигались одна за другой в образцовом порядке, как на параде. Около пяти часов король выехал из Геттингена, простившись с сенатом, университетом и чиновничеством.

Полуэскадрон кембриджских драгун составлял личный конвой государя. Георг V ехал на великолепном белом коне, которым чуть заметной тонкой уздечкой управлял майор Швеппе, рядом с королем ехал кронпринц в гусарском мундире и на маленькой легкой лошади. Их окружала многочисленная свита: семидесятилетний генерал Брандис с негодованием отказался от кареты, граф Ингельгейм, в сером пальто и высоких охотничьих сапогах, ехал возле короля. За блестящей кавалькадой следовала дорожная карета монарха шестеркой, с форейторами и егерями. Дальше тянулся ряд других экипажей для свиты и прислуги.

Когда королевский кортеж проезжал мимо идущих войск, раздавалось громкое, восторженное «ура!», и все эти бодрые, мужественные солдатские сердца бились сильнее, видя посреди себя короля.

Отважное, но стратегически отчасти загадочное выступление ганноверцев, на которое тогда были обращены взгляды не только Германии, но и всей Европы, принадлежит истории и о нем подробно рассказано в сочинениях о войне 1866 года. Последующим временам предстоит, быть может, объяснить различные, уму непостижимые обходы, которые делала армия, в Гейлигенштадте вновь передумавшая идти на Треффур и направившаяся через Мюльгаузен в Лангензальца, оттуда, почти под эрфуртскими пушками, прошедшая в Эйзенах и затем вдруг, после того как эта местность оказалась почти в ее руках, остановившаяся потому, что в ганноверской главной квартире явился парламентер герцога Кобург‑Готского без легитимации. Чтобы разъяснить это появление, был послан в Готу майор генерального штаба Якоби, который оттуда, обманутый численностью стоявших под Эйзенахом прусских войск, телеграфировал полковнику Бюлову о приостановке дальнейших действий. Полковник Бюлов, согласно этому предписанию, отступил от Эйзенаха и заключил перемирие.

И когда — свидетельствует официальный отчет об этом событии — главнокомандующий Ареншильд, в уверенности, что Эйзенах взят, к восьми часам вечера появился в условленном пункте, то увидел завершенным дело, которое разрушало все его планы, противоречило видам короля, но вмешаться в которое или изменить его он не мог, во‑первых, потому что наступила ночь, а во‑вторых, потому что его связывало по рукам и ногам перемирие.

Майор Якоби был предан военному суду, правильное ведение которого оказалось невозможным при дальнейшем ходе событий.

Принятие парламентера, начало переговоров с ним и с герцогом Гобургским в самом разгаре военных действий, отступление от Эйзенаха заставили в Берлине думать, что король хочет вступить в переговоры, и король Вильгельм, постоянно одушевляемый желанием избегнуть кровавого столкновения с ганноверцами, отправил своего генерал‑адъютанта Альвенслебена в ганноверскую главную квартиру, которая 25 июня находилась на Эйзенахской дороге, в Гроссберингене.

Между тем за время приостановки военных действий ганноверцев, последовавшей вследствие предварительных переговоров с герцогом Кобургским, Эйзенах был так сильно прикрыт прусскими войсками, что взятие его сделалось крайне затруднительным.

Генерал Альвенслебен явился в Гроссберингене как уполномоченный Его Величеством королем прусским «для принятия приказаний Его Величества короля ганноверского». Переговоры вращались вокруг предложения, сделанного ганноверским кригсратом: дозволить ганноверским войскам без кровопролития пройти на юг под условием в течение известного времени не поднимать оружия против Пруссии. Со стороны Пруссии это время было определено годом, и потребованы определенные гарантии и залоги. Ганноверский король не принял условий, поставленных таким образом, хотя переговоры не были прекращены, и, напротив, перемирие продолжалось, и король обещал дать положительный ответ до утра 26‑го. Когда утром 26‑го король отправил в Берлин полковника генерального штаба Рудорфа, он не был пропущен генералом Фогель фон Фалькенштейном, который между тем успел сосредоточить в Эйзенахе почти две дивизии и тотчас же объявил, что он знать не хочет о приостановке военных действий и намерен немедленно нападать.

Ганноверская армия была вследствие этого поставлена в весьма затруднительное положение. Король, проведя ночь в Гроссберингене, 26‑го рано утром снова перевел свою главную квартиру в Лангензальца.

Вдали от города, в стороне от Эйзенахской дороги, стоит охотничий дом, большое красивое здание, с большой просторной площадью перед фасадом, напротив которого возвышается изящная почтовая контора. За домом тянется большой сад, обнесенный высокой стеной, широкая веранда составляет переход из дома в сад.

Перед охотничьим домом стоял двойной караул, на площади виднелись придворные экипажи, офицеры разных полков приходили и уходили, адъютанты и ординарцы главнокомандующего, штаб‑квартира которого располагалась в городе, носились взад и вперед, передавая известия королю. Военная деятельность кипела.

Армия была сосредоточена около Лангензальца и приведена в оборонительное положение, так как отказ со стороны Фогеля фон Фалькенштейна признать перемирие заставлял ежеминутно опасаться прусского нападения.

Король сидел в своей комнате. Глубокая задумчивость лежала на его лице. Перед ним стоял старый генерал Брандис.

— Брандис, — сказал печально король, — кажется, мы в очень незавидном положении.

— К сожалению, Ваше Величество, не кажется, а точно, — отвечал генерал.

— Кажется, — продолжал король, — эти несчастные нерешительные переговоры привели только к тому, что пруссаки успели усилиться, и наше положение стало безвыходным. Без этих переговоров мы бы взяли Эйзенах и, может быть, были бы теперь в Баварии.

— Совершенно справедливо, — согласился генерал сухо. — Ваше Величество должны отдать мне справедливость, — продолжал он, — что я всегда самым решительным образом высказывался против подобных переговоров. По‑моему, нужно или вести переговоры, или вести войну: то и другое вместе немыслимо. И наконец, я даже не понимаю, к чему могли привести эти переговоры. Я не понимаю их мотива. Свободно пройти на юг, с обязательством некоторое время не сражаться с пруссаками…

— Два месяца, — вставил король.

— Какой в этом смысл? — продолжал генерал. — Как бы нас встретили в Южной Германии, если бы мы туда пришли и сказали: вот мы, дайте нам квартиры и провиант, но драться мы не будем! Я, право, не знаю, что бы я сам ответил на такой сюрприз, будучи на месте главнокомандующего южных войск. Я думаю, что в таком случае лучше было бы остаться в Ганновере.

Лицо короля слегка вспыхнуло досадой, но в следующую минуту приняло прежнее приветливо‑грустное выражение.

— Но Брандис, — проговорил он, — главнокомандующий и генеральный штаб с утра до вечера твердили мне, что армия все равно не приготовлена к войне и совершенно не годится для серьезных операций, что ей по прибытии в Южную Германию надо еще, по крайней мере, два месяца, чтобы прийти в состояние, необходимое для начала боевых действий! Оттого‑то я и согласился на эти переговоры. Что же мне было еще делать?

— Не мое дело, — сказал генерал, — судить о решениях и мерах Вашего Величества, но я не могу не повторять, что не понимаю этих теорий генерального штаба. Что за генеральный штаб, результатом трудов которого является всегда отрицание и предложение отступать, отступать и отступать? Ведь вам, Ваше Величество, угодно было решиться на войну, а воевать — значит идти вперед. Наступательные движения укрепляют дух армии, — топтание на месте утомляет ее, а бесцельное шатание взад и вперед окончательно деморализует.

Король промолчал и глубоко вздохнул.

— Ваше Величество! — продолжал горячо и живо генерал. — Есть только одно средство спасения, это — немедленное движение к Готе. Пруссаки ждут, исходя из предшествующих наших действий, что мы перейдем железную дорогу при Эйзенахе, и потому сосредоточили там свои силы. Ваше Величество, прикажите, не медля ни минуты, двинуться к Готе, идти форсированным маршем, — там не может быть серьезного препятствия, и мы прорвемся! У нас девятнадцать тысяч человек, пусть четыре тысячи лягут, мы все‑таки — головой ручаюсь — с остальными пятнадцатью окажем Южной Германии существенную помощь, и, главное, знамя Вашего Величества будет по‑прежнему высоко развеваться. А если останемся здесь, — прибавил он печально, — это добром не кончится!

— Но как же быть с Альвенслебеном? — спросил нерешительно король. — Граф Платен все еще надеется на результат.

— Какой результат? — прервал Брандис. — Нечего сказать, завидные результаты всех его переговоров!

— Граф Платен, — доложил камердинер.

По закону короля вошел Платен.

— Ваше Величество, — сказал он, — прусский полковник Деринг приехал из Берлина парламентером и привез депешу от графа Бисмарка.

— Просить его сюда, — распорядился король, вставая.

Брандис пожал плечами и отошел к окну.

Граф Платен ввел прусского полковника.

— Полковник фон Деринг, — представился тот, почтительно приближаясь к королю. — Прошу позволения Вашего Величества прочесть депешу его сиятельства министра‑президента графа Бисмарка.

— Я готов вас выслушать, полковник, — отвечал король.

Полковник развернул бумагу, которую держал в руке.

— Я должен предварительно доложить Вашему Величеству, — сказал он, — что я считаю свое поручение фактически отмененным, так как нашел здесь переговоры прерванными и войска генерала Фогеля фон Фалькенштейна готовыми к нападению.

— Так, стало быть, ваше сообщение не может быть более полезным? — сказал холодно король.

— Позвольте мне все‑таки, Ваше Величество, исполнить мое поручение.

— Может быть… — начал было граф Платен.

— Читайте, полковник, — прервал его король.

Полковник медленно прочел депешу, в которой заключалось буквальное повторение требования, выраженного князем Изенбургом 15‑го числа и предлагавшего союз на основании прусских условий реформы.

— Неужели этот человек думает, — воскликнул король, когда полковник кончил, — что я теперь…

— Ваше Величество, — сказал полковник Деринг твердым голосом, — я всепреданнейше прошу принять во внимание, что я, как прусский офицер, не могу слышать о прусском министре‑президенте выражений…

— Разве он не человек, как все мы? — спросил надменно король. — Неужели он думает, что я теперь в поле, во главе моей армии, приму условия, которые отверг в моем кабинете в Гернгаузене? Что я теперь поверну мою армию против Австрии?

— Нельзя ли, быть может, предоставить некоторое время для обсуждения, — заметил граф Платен.

— Я не уполномочен принимать ничего подобного, — возразил Деринг.

— И не нужно, — сухо сказал король, — ответ мой остается тем же: нет! Я допустил переговоры во избежание бесполезного пролития крови и угнетения населения, но так как избежать их не удалось, я больше ничего не могу сделать. Благодарю вас, полковник, и желал бы познакомиться с вами при более благоприятных обстоятельствах. Позаботьтесь, господа, — он обратился к своим генералам, — чтобы полковника проводили до форпостов.

Деринг поклонился и вышел из комнаты вместе с обоими министрами.

Перед домом расхаживал граф Ингельгейм и поглядывал время от времени с напряженным вниманием на окна короля. Группы офицеров оживленно разговаривали. Все знали, что у короля прусский парламентер, и пуще всего боялись капитуляции, не сделав ни выстрела.

— Ведь тогда нельзя будет нигде показаться в ганноверском мундире! — горячился молоденький гвардейский офицерик с по‑детски румяным лицом. — Что ж мы — две недели расхаживали взад и вперед, выжидая то баварцев, то гессенцев и ни разу не обнажив шпаги, того и гляди, попадем, как глупая мышь, в мышеловку! А чего‑чего не ожидали от нового главнокомандующего, — и что же вышло!

На отличной лошади подскакал цветущий юноша в мундире гвардейских егерей, с командорской звездой Эрнста‑Августа на груди, спрыгнул с седла, передал лошадь подоспевшему рейдкнехту[78] и подошел к группе офицеров.

— Откуда так спешно? — спросил говоривший.

— Объезжал войска, — отвечал князь Герман фон Сольмс‑Браунфельс, младший из племянников короля, делая тщетную попытку захватить пальцами чуть видный пушок на верхней губе. — Я в совершенном отчаянии, что король, несмотря на мои настоятельные просьбы, прикомандировал меня к главной квартире — для меня физически необходимо время от времени подышать свежим лагерным воздухом! А вы где, Ландесберг? — спросил он молоденького офицера.

— Да пока здесь, — отвечал тот, — и страшно бешусь на бездействие, на которое нас обрекает главный штаб! Королю следовало бы созвать нас, всех офицеров, и мы бы ему в пять минут доказали, что армия как нельзя более готова к войне и жаждет подраться.

— Еще бы! — воскликнул один гусар, крутя длинные усы. — Я главное не понимаю — на какой прах нам генеральный штаб! Ведь так слоняться без цели, как нас до сих пор заставляли, сумел бы всякий дурак. Мне помнится, я слышал старый анекдот о каких‑то неудавшихся крестоносцах: они предоставили идти перед собой гусю и шли по маршруту, который тому вздумалось указывать. Это было, по крайней мере, проще и дешевле — теперь штабные повыдергали у бедного гуся перья и строчат ими день и ночь — а какой из этого прок?

— Вон парламентер возвращается, — заметил Ландесберг, и офицеры приблизились к охотничьему дому, из дверей которого вышел Деринг в сопровождении Брандиса и Платена.

Пока Брандис распоряжался отправкой парламентера, Платен поспешно подошел к Ингельгейму.

— Повторение требования пятнадцатого числа!

— Ну, и что? — спросил граф Ингелъгейм.

— Разумеется, сейчас же отвергнуто.

— Стало быть, этим несчастным переговорам положен конец? — констатировал Ингельгейм, не без удовольствия провожая глазами карету, в которой уехал Деринг.

— Конец, — повторил граф Платен со вздохом.

— Знаете, любезный граф, — продолжал посланник, — по‑моему, положение весьма серьезно. Вы здесь заперты в угол между прусскими армиями, и я вижу только один исход — немедленное движение к Готе.

— Да и король не прочь двинуться вперед как можно скорее, но генеральный штаб…

— Господи боже мой! — воскликнул Ингельгейм. — Если бы король остался при своих старых генералах, я, право, думаю, что Чиршниц не стал бы постоянно пятиться.

— Да, — граф Платен пожал плечами, — в военном деле я не судья, но в Геттингене всеобщее желание…

— Всеобщее желание как там, так и здесь — действовать и идти вперед — взгляните на группы этих офицеров, они, конечно, думают именно так, — и он указал на кружок горячо разговаривавших молодых офицеров.

Князь Герман подошел к графу Платену.

— Надеюсь, — сказал он, — больше парламентеров не будет?

— Это был последний, — вмешался Ингельгейм.

На дороге послышался резкий рожок почтальона, и быстро подъехала дорожная карета с ливрейным лакеем на козлах.

— Это что такое? — спросил граф Платен удивленно.

И все взгляды устремились на карету, остановившуюся у подъезда.

Лакей спрыгнул с козел и отворил дверцы.

Пожилой человек в дорожном костюме медленно вышел из экипажа и вопросительно огляделся вокруг.

— Персиани? — воскликнул князь Герман.

— Господи! В самом деле, Персиани! — подтвердил граф Платен с удивленным, но радостным выражением, и поспешил навстречу русскому послу при ганноверском дворе.

— Чего ему надо? — Ингельгейм нахмурил брови.

— Это, при любом раскладе, хороший знак, — сказал князь, и прибавил он, усмехаясь: — Во всяком случае, это не парламентер.

— Почем знать, — проворчал Ингельгейм.

И взгляд его внимательно уставился на графа Платена, подошедшего к Персиани.

— Наконец, я вас нашел, любезный граф! — произнес посол императора Александра — старик с оживленными темными глазами и резкими чертами лица, в которых теперь выражалось сильное утомление. — Слава богу, это ужасное путешествие кончено!

И он протянул министру свою дрожавшую от усталости руку.

— Вы не можете себе представить, что я вынес, — продолжал он, передавая свой плащ слуге, — в этой отвратительной карете, беспрестанно задерживаемой передвижением войск, без сна, без надлежащей пищи… В мои‑то годы…

— Ну, — сказал граф Платен, — здесь вы можете немного отдохнуть: многого мы вам, правда, предложить не можем, потому что комфортом наша главная квартира не изобилует.

— Но прежде всего, — прервал его Персиани, — где Его Величество? Я прошу немедленно аудиенции — я приехал к нему с особым поручением.

Граф Платен вытаращил глаза и, помедлив, отвечал:

— Так пойдемте со мной, я сейчас же доложу о вас королю.

Он подал руку валившемуся с ног от усталости старику и поднялся вместе с ним по внутренней лестнице охотничьего дома.

В прихожей Персиани в изнеможении опустился на стул.

Граф Платен вошел в комнату короля и застал его отдыхающим на диване. Возле него сидел тайный советник Лекс и докладывал о разных текущих делах.

— Извините, Ваше Величество, за перерыв, — сказал министр, — приехал господин Персиани с особым поручением от своего правительства и просит Ваше Величество его принять.

Георг V поднялся, и радостное выражение оживило его черты.

— Как? — воскликнул он с живостью. — И что он привез? Пусть войдет!

Граф Платен ввел русского посланника в комнату.

— Добро пожаловать в наш лагерь, мой любезный Персиани! — вскричал король, подавая вошедшему руку.

Персиани схватил ее и промолвил надтреснутым голосом:

— Боже мой! Ваше Величество, какие времена! Как прискорбно мне видеться вновь с Вашим Величеством при таких обстоятельствах!

Рука его дрожала, и глаза были полны слез.

— Господин Персиани очень устал от дороги, Ваше Величество, — заметил граф Платен.

Король тотчас же опустился на диван и сказал:

— Так садитесь же! Любезный Лекс, постарайтесь добыть стакан вина.

— Благодарю, всепокорнейше благодарю, Ваше Величество! — проговорил Персиани, в изнеможении падая на стул. — Я потом что‑нибудь найду, а теперь позвольте прежде всего изложить поручение, с которым мне приказано явиться в главную квартиру Вашего Величества.

Здесь Персиани в кратких словах передал о том сочувствии, которое питают в Петербурге к положению короля и которым продиктован возложенное на русского посланника поручение предложить свои услуги королю Георгу на случай возможных переговоров с Пруссией. Расчет строился на том, что дружественное посредничество нейтральной обоим германским государям монархии может содействовать к мирному решению вопроса.

Король нахмурился.

— Все переговоры кончены, — заявил он.

— Боже мой, — вскричал Персиани, — так, стало быть, я приехал слишком поздно!

Его, видимо, поразила мысль, что трудное путешествие оказывалось напрасным.

— Неужели нет никакой возможности, — сказал он, складывая дрожащие руки, — избегнуть кровавого столкновения? Нам доподлинно известно, что прусский король душевно желает соглашения, и если Ваше Величество…

— Господин Персиани, — сказал король, — я, право, не знаю, как снова начинать переговоры после того, как только что перед вашим приездом мне было повторено неприемлемое требование от пятнадцатого числа? Я снова отверг его.

— Боже мой! Боже мой! — вскричал Персиани. — Какое несчастье в такие моменты быть таким: старым, бессильным и не владеть своими нервами! Может быть, мое посредничество снова…

Он не мог дольше говорить: голос изменил ему, он был близок к обмороку.

— Любезный Персиани, — произнес король кротко, — сердечно благодарю, что вы так быстро проделали это тяжелое путешествие, чтобы привести мне доказательство дружеского и доброго расположения великой державы, но в настоящую минуту ничего нельзя больше сделать… Вам нужно подкрепиться и отдохнуть. Я попрошу вас удалиться — граф Платен о вас позаботится.

— Благодарю, благодарю, Ваше Величество! — Персиани с трудом встал и тяжело оперся на руку графа Платена, проводившего его в комнату с постелью, на которой старичок тотчас же в изнеможении задремал, между тем как его слуге было предоставлено в распоряжение весьма ограниченное количество провизии для господина.

Граф Платен сошел вниз и отыскал в саду австрийского посланника.

— Ну, что? Новые переговоры? — спросил Ингельгейм, вопросительно взглядывая на министра.

— Кажется, — отвечал тот, — что в Петербурге по личному побуждению или вследствие прусского желания склонны к посредничеству — может быть, в связи с приездом полковника Деринга. Во всяком случае…

— Любезный граф, — прервал его австрийский посланник серьезно, — я воздерживался от всяких замечаний относительно этих несколько дней тянувшихся переговоров, — они по форме, по крайней мере, касались войны. Вы видите, куда эти переговоры привели вас в военном отношении: вы заперты, почти придавлены прусскими войсками, и погибнете, если не воспользуетесь единственным средством спасения. Неужели в этот крайний и последний момент врагу будет дано время замкнуть и этот еще, может быть, открытый, путь на Готу посредством возобновления переговоров? На этот раз, впрочем, — продолжал австриец, — вопрос переходит на дипломатическую почву. Я должен обратить ваше серьезное внимание на политические последствия. Переговоры, которые велись до сих пор, поставили вас в весьма опасное военное положение, неужели вы хотите того же и в отношении политики? Что скажут в Вене, когда узнают, что даже в этот момент нельзя положиться на Ганновер, что при русском посредничестве затеваются переговоры с Пруссией…

— Да ведь никаких переговоров не было, — прервал граф Платен.

— Да, потому что бедный Персиани утомлен дорогой и заснул, — огрызнулся Ингельгейм, — но когда он проснется? Прошу вас, граф Платен, отправьте вы этого русского посланника восвояси. Неужели вы до сих пор думаете найти где бы то ни было поддержку, кроме Австрии? Неужели вы хотите запереть для себя все двери, выключить себя из раздела плодов великой борьбы, который там скоро будет иметь место?

— Но, позвольте, — под каким предлогом? — замялся граф Платен.

— Да бедный, больной старик ухватится с радостью за любой предлог, который даст ему возможность убраться отсюда, из‑под пушек. Прошу вас, — продолжал он настойчиво, — подумайте, что скажут в Вене: император, который так твердо рассчитывал на Ганновер, все ваши друзья в обществе, Шварценберги, Дидрихштейны, графиня Менсдорф, графиня Клам‑Галлас…

— Персиани уедет, — сказал Платен. — В Вене слишком хорошо знают, как я отношусь к Австрии, и в крайнем положении Ганновера…

— Самое лучшее — твердо держаться одной стороны, — добавил граф Ингельгейм.

— Я иду к королю, — объявил граф Платен, и направился к дому.

Граф Ингельгейм посмотрел ему вслед, качая головой.

«Только бы он дорогой никого не встретил! — сказал он про себя. — Боюсь, — продолжал он в раздумье, — ах, как боюсь, что все это очень дурнокончится! Поражающий героизм государя не найдет никакого органа, который бы соединил его с храброй армией, генеральный штаб понятия не имеет о войне, поклоняется только одному принципу — бегать от неприятеля, где только тот покажется, а кронпринц…»

Он только глубоко вздохнул.

«Однако все‑таки многое сделано, — продолжал граф, — этот ганноверский поход отнял у Пруссии много времени, много сил. Все это прямая для нас выгода, и тяжело ложится на чашу весов. Занятие края потребует еще больших сил. Главное, необходимо всякими мерами мешать неприятелю действовать тут на севере с полной свободой. Эге, да вот и мой северный коллега отдохнул!»

И он пошел навстречу русскому посланнику, спускавшемуся из дома в сад.

Персиани немного поспал, немного приоделся, немного поел и казался гораздо свежее и бодрее прежнего.

Все еще слегка колеблющимся шагом он направился навстречу графу Ингельгейму.

— Добро пожаловать, любезный коллега! — сказал граф, протягивая руку. — Дипломатический корпус начинает пополняться: до сих пор я был его единственным представителем! Вы очень утомлены путешествием?

— Смертельно, граф! — отвечал Персиани, опускаясь на садовую скамейку, на которой рядом с ним устроился граф Ингельгейм. — И кажется, здесь не предвидится возможности хоть сколько‑нибудь отдохнуть…

— Помилуйте, где тут отдыхать! — заохал Ингельгейм. — Целый день шум, барабанный бой, трубы!

— Ужасно! — сказал Персиани.

— А ночью вместо порядочной постели жесткий соломенный матрац…

Персиани всплеснул руками и поднял глаза к небу.

— Но это все мелочи, с этим можно было бы кое‑как примириться, — продолжал гнуть свое Ингельгейм.

Персиани покосился на него с выражением глубочайшего удивления.

— Неприятно будет, когда начнется настоящее действие, — многозначительно произнес австрийский дипломат, — король, конечно, примет участие, и нам придется быть неотступно возле него…

— Неужели вы думаете, что нам есть основание чего‑либо бояться? — спросил Персиани. — Ведь, кажется, наш дипломатический характер…

— Нисколько не предохранит меня от плена, — пугал Ингельгейм, — потому что мы с Пруссией враги. Вы — иное дело, вы можете рассчитывать на безукоризненное внимание, как скоро вас признает кто‑либо из командиров. Конечно, в запале боя, может быть… — Он не кончил, но многозначительно пожал плечами.

— Но разве есть основание предполагать? — спросил Персиани.

— Любезный коллега, — отвечал граф Ингельгейм, слегка вздыхая и искоса бросая на дипломата испытующий взгляд, — ядра, пули и сабли не руководствуются дипломатическими соображениями. В таких неожиданных положениях не остается никакого выбора. Впрочем, я не думаю, чтобы опасность могла угрожать нашей жизни, хотя, конечно, не совсем приятно слышать страшный шум поля битвы, видеть кровь, трупы…

Персиани невольно вздрогнул при мысли о таких поводах к возбуждению нервов.

— Вот идет граф Платен, — сказал австрийский посланник, — может быть, он сообщит нам что‑нибудь новое.

Граф Платен подошел и просил русского посланника пожаловать к королю.

— Вы, стало быть, думаете, что переговоры уже немыслимы? — спросил Персиани, поднимаясь на лестницу.

— Я не думаю, чтобы король теперь решился на какие‑либо уступки, — ответил Платен после некоторого колебания.

— В таком случае… — начал было Персиани, но не высказал своей мысли, потому что они уже подошли к дверям.

— Любезный Персиани, вы, вероятно, немного отдохнули? — сказал Георг V. — Я пригласил вас, чтобы еще раз поблагодарить за усердие, с которым вы, несмотря на ваши лета и на ваше слабое здоровье, предприняли вдвойне тягостную поездку сюда и передали мне дружеское участие и предложение. Я попросил бы вас остаться долее в моей главка квартире, если бы не была отрезана последняя возможность к переговорам, после того как полковник Деринг приезжал сюда еще раз предлагать союз на условиях реформы, от чего я отказался. Таким образом, мне пришлось бы вас бесполезно мучить, удерживая здесь и подвергая ваше здоровье лишениям и опасностям боевой жизни. Поэтому я прошу вас вернуться в Ганновер. Вы можете быть там полезным королеве своими советами. Благодарите императора искренно и сердечно за его дружбу и заботу!

— Если Ваше Величество полагает, что в настоящем положении дел переговоры невозможны и что я не могу быть вам здесь полезным…

— Это точное мое мнение, — подтвердил король.

— Но, может быть, — сказал Персиани, — с течением времени, в случае перевеса одной стороны, еще раз наступит момент для каких бы то ни было переговоров, — в таком случае долг мой остаться…

— Такого момента ожидать скоро нельзя… Отправляйтесь и сообщите королеве, в каком положении вы нашли здесь меня и армию.

— Я повинуюсь, — согласился Персиани, — и молю Бога сохранить Ваше Величество и устроить все к лучшему!

В глубоком волнении старик схватил поданную ему королем руку, долго держал ее в обеих ладонях, и крупные слезы капали из его глаз.

Король милостиво улыбнулся.

— Я знаю, как вы расположены ко мне и к моему дому. Да сохранит Господь вас и вашего государя! — прибавил он с чувством.

Персиани вернулся с графом Платеном в сад, где их дожидался Ингельгейм. После обмена несколькими незначительными фразами старик пожал графу Ингельгейму руку и направился с Платеном к дому, где для него были приготовлены карета и конвой.

— Итак, буря миновала! — возрадовался граф Ингельгейм, потирая руки, и с юношеской подвижностью идя к дому.

Через час состоялся военный совет под председательством короля. На нем заседали главнокомандующий и главный штаб, генерал‑адъютант, генерал Брандис, граф Платен, граф Ингельгейм и Мединг.

Король настаивал на немедленном отправлении в Готу. Генерал Брандис, полковник Даммерс и гражданские чины настойчиво поддерживали мнение короля.

Начальник главного штаба полковник Кордеман заявил со своей стороны, что армия вследствие усиленных маршей и скудного провианта отнюдь не может быть приведена в атакующее положение и что необходимо сосредоточить все силы для обороны и заблаговременно приготовиться к возможному нападению. Весь главный штаб присоединился к мнению своего начальника, и главнокомандующий счел при таких условиях выступление вперед мерой чересчур рискованной.

Король со вздохом согласился, но объявил, что хочет провести ночь среди войск, и поэтому в полночь, сопровождаемый всей своей свитой, прошел через весь лагерь и расположился на биваках в ржаном поле, перед местечком Меркслебен.

Все провели ночь в напряженном ожидании. Но все оставалось спокойным. К форпостам не дошло никаких известий о движениях неприятеля.

Около четырех часов утра вернулись в главную квартиру несколько офицеров, разосланных накануне к югу на рекогносцировку, и сообщили, что баварцы решительно продвигаются вперед, и к 25‑му должны были быть уже у Баха.

Полная бездеятельность неприятеля, казалось, подтверждала эти сведения и позволяла предполагать, что прусские действующие войска были стянуты в том направлении.

Главная квартира приободрилась и повеселела, и было решено выждать подтверждения этих известий и приближения баварской армии, укрепившись на занятой позиции. Только генерал Брандис покачивал головой и говорил:

— Если баварцы подвигаются к северу, а пруссаки заняты на юге, то тем больше оснований спешить как можно скорее к ним навстречу и подать им руку, прежде чем главные прусские силы подойдут с севера.

Между тем было приказано поставить батареи, король и его свита, измученные бессонной ночью, отправились в Тамсбрюк, деревушку на берегу Унструты, и король расположился в тамошнем пасторском доме.

Рассвет 27 июня выдался ясным, и солнце озарило первыми лучами пеструю, разнообразную картину раскинувшейся вокруг города Лангензальца ганноверской армии.

Глава четырнадцатая

В пять часов утра король прилег отдохнуть в тихом пасторском домике в Тамсбрюке. Из распоряжений главного штаба следовало, что в ближайшие дни предстоит ограничиться оборонительными стычками, дожидаясь предполагаемого, но никакими определенными известиями не подтвержденного прибытия баварцев.

Под большой, старой липой на дворе пастората сидела за очень скромным завтраком королевская свита.

На большом столе, покрытом белой скатертью, стоял фаянсовый кофейный прибор с синими цветочками, какие, по преданию, сохраняются до сих пор в некоторых старых, скромных деревенских хозяйствах Северной Германии, и далеко не аромат мокко разносился из большого кофейника, кипевшего на старинной жаровне.

Окорок и несколько колбас, большой черный хлеб и маленький кружок масла дополняли убранство стола. Строго беспристрастным распределением всех этих благ занимался флигель‑адъютант граф Ведель.

Все общество отдавало честь завтраку с аппетитом, которого никогда не обнаруживало за парадными обедами в Гернгаузене.

— В этом напитке, кажется, ужасно много воды, — заметил генерал Брандис, подозрительно поглядывая на темноватую жидкость в своей чашке.

— Так в нем, стало быть, избыток того, чего недостает в колбасе, — отозвался граф Ингельгейм, сделав перочинным ножом тщетную попытку отрезать кусок.

— По крайней мере, не просто холодная вода, — сказал дрожащий и бледный граф Платен, глотая горячий кофе.

— Не знаю, лучше ли горячая вода холодной, — ворчал Брандис, все еще не решаясь поднести чашку ко рту. — Для внешнего употребления она, пожалуй, имеет свои преимущества, но без некоторой примеси спиртного элемента — в настоящем случае достоинство ее кажется весьма сомнительным, тем более так рано утром.

— Ваше превосходительство изволит разделять отвращение к воде старых легионеров, — сказал, улыбаясь, граф Ведель, — они ведь говорят: вода очень неприятна, когда заберется за сапоги, но должна быть еще неприятнее, когда заберется в желудок!

— Веллингтоновы легионеры жили до изобретения гидропатии! — заявил маленький Лекс, уничтожая с большим старанием ветчину.

— И были совершенно правы! — заметил генерал Брандис с комичной серьезностью. — Их стихией был огонь, и они не разводили своих войск сахарной водицей, как теперь вошло в моду.

— Не угодно ли вашему превосходительству отведать вот этого, — князь Герман Сольмс подал изящную, оплетенную соломой походную фляжку, — у меня осталось немного превосходного коньяка!

— Вы — спасение погибающих, милый князь! — сказал старый генерал, приветливо улыбаясь. — Я ваш должник!

Князь вошел в дом, вернулся с чайником, полным кипятка, и скоро стоял перед генералом со стаканом грога, возвратившим старому ветерану обычное бодрое и веселое настроение.

Громкое «ура!» раздалось со стороны обступивших двор хозяйственных пристроек, в ту же минуту с той стороны показался кронпринц Эрнст‑Август, спеша присоединиться к обществу вокруг стола.

В одной руке у него было кепи, в другой — платок, завязанный узелком.

— Отгадайте, что у меня здесь, господа? — спросил он, осторожно приподнимая кверху фуражку и платок. — Свежие яйца! Не прелесть ли это? — И он выложил добычу на стол. — Давайте их варить, или лучше сделать яичницу?

— Зачем столько излишней возни? — возразил Брандис, взяв одно яйцо, разбив о сабельную рукоятку и выпив. — Видно, что молодое поколение не привыкло к походной жизни.

Граф Ингельгейм последовал его примеру.

— Было бы весело самим состряпать яичницу! — настаивал кронпринц, прикрывая свою добычу обеими руками.

— К сожалению, у нас времени мало! — проворчал Брандис.

— Слышите! — воскликнул, вскакивая со своего места, Мединг.

— Пушечный выстрел! — сказал Ингельгейм, прикладывая руку к уху.

— Не может быть! — удивился генерал‑адъютант. — Откуда ему взяться? Главный штаб не ждет никакого нападения!

Повторилось несколько очень отдаленных глухих залпов.

— В самом деле, выстрелы! — крикнул Ведель.

— Не мешало бы сесть на лошадей! — воскликнул Брандис с просиявшим лицом, допивая остатки грога.

— Не разбудить ли Его Величество? — предложил Ведель.

— Прислали бы сказать, если бы было что‑нибудь серьезное, — заметил Даммерс. — Я пойду на чердак, оттуда видно далеко вокруг.

И он вошел в дом. За ним последовал князь Герман, а остальное общество в напряженном ожидании прислушивалось к залпам, доносившимся все яснее и яснее.

— С яичницей в самом деле много возни, — передумал кронпринц и, положив яйца в чайник, из которого Брандис взял лишь каплю воды для грога, поставил его на уголья. Затем принялся усердно их раздувать и озабоченно следить за начинавшимся процессом закипания.

Немного погодя вернулся Даммерс.

— На горизонте видны большие колонны, сквозь пыль сверкает оружие! — сообщил он. — Надо разбудить Его Величество!

Граф Ведель побежал в дом.

С равнины доносились сигналы; в разных местах лагеря раздавались звуки марша.

Георг V вышел из пастората.

Все подошли к нему.

— Ваше Величество, — обратился к королю Брандис, — я с радостью слышу старые, хорошо знакомые голоса пушек. Это молодит старое сердце!

Лицо короля светилось мужеством и решимостью.

Он пожал генералу руку.

— Я в первый раз слышу этот голос на серьезном поле, — ответил государь, — но, мой любезный генерал, и мое сердце бьется сильнее при его звуках. Теперь никакие колебания немыслимы, и с нами Бог!

И Георг сложил набожно руки и молча поднял голову к небу.

Почти невольно его примеру последовали все присутствующие.

Раздался лошадиный топот, подскакал офицер гвардейского корпуса, спрыгнул с седла и доложил королю от имени главнокомандующего, что неприятель надвигается большими колоннами с Готской дороги и что генерал просит Его Величество немедленно оставить Тамсбрюк и подняться на вершины, за Меркслебен.

Граф Ведель отправился распоряжаться, лошадей вывели и заложили экипажи.

— Главнокомандующий просит у Вашего Величества полномочий на случай возможной необходимости капитулировать, — прибавил адъютант.

Генерал Брандис закусил усы, граф Ингельгейм топнул ногой.

— Что это значит? — спросил с недоумением король.

— Главный штаб, — продолжал адъютант, — поставил главнокомандующему на вид, что утомленная и оголодавшая армия может не выдержать сражения, поэтому он просит разрешения капитулировать, если это, по его убеждению, окажется необходимым. Генерал с этой целью составил инструкцию и просит Ваше Величество, всемилостивейше подписав ее, возвратить ему немедленно.

И он подал королю бумагу.

Король крепко стиснул зубы. Тяжелый, сдавленный вздох вырвался из его груди. Но, не сделав ни одного порывистого движения, Георг взял у адъютанта бумагу и разорвал ее.

— Вернитесь к главнокомандующему, — отчеканил он холодным, металлически звонким голосом, — и отвезите ему мой приказ защищаться до последнего человека!

Лицо адъютанта просияло.

Почтительно отдав королю честь, он в один миг очутился на седле и умчался как вихрь.

— А теперь, господа, вперед! — приказал король.

— Папа, только что из‑под курицы, всмятку! — подбежал принц с полной тарелкой сваренных яиц.

— Скушайте хоть одно, Ваше Величество, — попросил Брандис, — неизвестно еще, когда и где доведется вам снова чем‑нибудь себя подкрепить! — И он подал королю яйцо, предварительно разбив его с одного конца.

Король съел и повернулся к лошадям.

Уселись, и кавалькада тронулась, с драгунами в качестве эскорта.

Когда король выезжал из Тамсбрюка, началась горячая перестрелка.

С высот видны были линии неприятельских застрельщиков перед городом Лангензальца, — неприятельские батареи выстроились по ту сторону Унструты и поддерживали оживленный огонь, ганноверские батареи отвечали с другой стороны. Перед городом началась схватка пехоты. Ганноверская кавалерия виднелась в стороне и медленно отступала.

— Куда мы едем? — спросил король.

— На холм, за Меркслебен, откуда видно все поле битвы, Ваше Величество, — отвечал генерал‑адъютант.

— Мы удаляемся от пушечного грома, — заметил король.

— Дорога делает изгиб и уклоняется влево, к тому холму, — отвечал полковник Даммерс.

— Так мы повернем вправо, чтобы приблизиться к сражению, — сказал король спокойно и повернул лошадь в том направлении, откуда несся гул ружейных залпов. — Швеппе, — обратился он к кирасирскому майору и берейтору, который держал его лошадь под уздцы, — я приказываю вам ехать в том направлении!

— Там нет никакой дороги, Ваше Величество! — отвечал майор.

— Так мы поедем через поле!

И в самом деле, королевский отряд двинулся в направлении, указанном королем. Все ближе и ближе раздавались пушечные выстрелы и треск ручного огнестрельного оружия.

Король и его свита двигались по горной возвышенности, окружавшей равнину, направляясь к указанному адъютантом пункту, резко выделяясь на общем фоне красивыми мундирами конвойных драгун и блестящими мундирами свиты.

Несколько пуль пролетело над этой группой, лошади начинали тревожиться.

Вдруг неприятельская артиллерия избрала кортеж короля своей мишенью, и дождь гранат хлынул на него, взрывая почву то спереди, то сзади, то перелетая над головами.

Генерал‑адъютант подскакал к королю.

— Ваше Величество! — проговорил он взволнованно. — Мы в смертельной опасности, умоляю Ваше Величество…

Граф Платен и генерал Брандис тоже стали убеждать короля удалиться с явно опасного пункта.

Король приостановил лошадь.

Свита тоже остановилась.

— Может ли отсюда видеть меня моя армия? — спросил Георг V.

— Непременно, Ваше Величество, — отвечал генерал‑адъютант, — место Вашего Величества видно со всех концов равнины.

— Хорошо, — сказал спокойно король.

И остался на месте.

Гранаты со свистом пролетали над его головой, мелкие снаряды, не долетая, рассыпались у подножия холма, на котором он остановился, лошади вскидывали головы, дрожали и ржали. Неподвижно, подобно мраморной статуе, стоял слепой король на вершине, чтобы армия видела его, вельфского монарха, готового отдать жизнь за то, что он считал своим правом и долгом.

И громогласным «ура!» приветствовали ганноверские колонны своего государя, проходя стройными рядами мимо него, и низко склонялись перед ним знамена. Король отвечал спокойным наклоном головы.

— Однако, если мы тут задержимся, — шепнул Ингельгейм Брандису, — какая‑нибудь шальная пуля найдет случай решить очень просто ганноверский вопрос.

— Да, в самом деле, — заметил Платен, указывая на гранату, лопнувшую очень близко от короля, — они все ближе и ближе ложатся к цели. Но если сказать что‑нибудь, мы еще дольше здесь останемся!

— Ваше Величество, — сказал Брандис, подъезжая к королю, — сражение уклоняется в сторону, и я думаю, что Ваше Величество будет виднее с того холма, который был первоначально предназначен для пребывания Вашего Величества.

— В самом деле? — переспросил король.

— Я убежден, что Вашему Величеству лучше туда переместиться! — отвечал генерал.

— Так едем! — решил король, вонзая шпоры в бока лошади, так что майору Швеппе оказалось весьма затруднительным с ней справляться.

Кортеж быстро переместился на тот холм, около которого сосредоточилась резервная кавалерия.

Король подъехал к самому скату, свита последовала его примеру, частью спешилась и следила за движением сражавшихся войск при помощи подзорных труб.

Экипажи выстроились полукружием на некотором расстоянии.

Король стоял неподвижно. Ни одна черта его благородного, бледного лица не изменилась. Генерал‑адъютант поминутно сообщал ему все, что видел из хода сражения, свита тоже время от времени выражала громкими возгласами результаты своих наблюдений, но по большей части все шепотом передавали друг другу опасения или надежды.

Пока это происходило в главной квартире, драгунский полк герцога Кембриджского стоял с самого раннего утра на форпостах в окрестностях деревни Геннигслебен, на пути из Лангензальца в Готу.

Перед этой деревней стоит дом шоссейного сборщика, черный с белым шлагбаум которого виден издалека. У этого пункта помещался самый отдаленный форпост.

Лейтенант Штольценберг с младшим своим товарищем, Венденштейном, командовал этим отрядом.

Утреннее солнце светило ярко, и оба молодых офицера стояли возле лошадей, поглядывая на равнину, далеко перед ними расстилавшуюся, прорезанную серой лентой шоссе. Немного соломы лежало на земле, но от припасов, из которых молодые люди составили себе ужин перед вступлением в Геттинген, не уцелело ничего.

Усталый, сонный Венденштейн вытащил из кармана фляжку, хлебнул из нее и передал товарищу. Затем вынул из кармана кусок черного хлеба, принялся медленно отламывать от него маленькие кусочки и глотать их.

— Знаешь что, Штольценберг, — заговорил он с легкою дрожью, — такой род войны невыносим. Ведь не таким мы представляли себе поход, когда выступили в него! — И он подал своей лошади кусок хлеба, накапав на него сперва немного водки.

— Нет, видит Бог! — согласился Штольценберг, вздыхая, и, глотнув из фляжки в свою очередь, поморщился: — Тьфу, черт побери! Откуда ты взял такую мерзость!

— В деревенском кабаке — что ж делать, коньяк весь вышел, приходится пить картофельный спирт! Однако скверно, — продолжал он, — что у нас нечего есть и пить. В тылу всего вдоволь, но с нашими порядками провиантские обозы всегда отстают на бог знает сколько, и пока до них доберешься, того и гляди, пробьют тревогу и надо будет двинуться вперед!

— Ну, это, брат, еще вопрос, пойдем ли мы вперед! А какие славные овечки бегали по обе стороны дороги! И мы не дерзнули к ним прикоснуться! Черт возьми! — прибавил офицер, топая ногами. — Быть на неприятельской земле и не сметь разжиться необходимейшими припасами, это уж слишком!

— Знаешь что? — сказал, смеясь, Венденштейн. — Главный штаб так сосредоточился на заботе улизнуть от врага, что позабыл о пропитании своих людей. Впрочем, где провиантским колоннам угнаться за нашими своеобразными лавировками!

— Я, однако, не понимаю, как мог король согласиться на подобное ведение войны! — недоумевал Штольценберг. — Ведь он положительно хотел идти вперед, и это трусливое метание вовсе не свойственно его характеру.

— Бедный король! — вздохнул Венденштейн. — Что же ему делать? Да, если б он мог видеть, а теперь… Все, что он может — это разделять нашу участь, и это он делает.

— Что это такое? — удивился Штольценберг, устремив трубу на равнину. — Посмотри‑ка, Венденштейн, на повороте шоссе — видишь облако пыли?

Венденштейн тоже поглядел в трубу.

— Ружья сверкают сквозь пыль! — вскричал он оживленно. — Штольценберг, старый друг! Кажется, неприятель!

— Наверное, — отвечал тот, все следя глазами за столбом пыли, — это пехотная колонна, а вон и артиллерия! Венденштейн, ступай к эскадрону и объяви.

— Урра! — гаркнул Венденштейн и, вспрыгнув на лошадь, понесся к деревне.

Штольценберг и отряд драгун в ту же минуту очутились в седлах и, выстроившись, напряженно смотрели на равнину.

Облако пыли медленно приближалось, все явственнее становились в нем блестящие точки.

Немного погодя к форпосту подскакало несколько всадников. Командир полка, граф Кильмансэгге, со своими адъютантами сопутствовал Венденштейну. Он посмотрел пристально в трубу.

— В самом деле неприятель! — сказал полковник. — А вон, взгляните, на тот холм въезжает батарея! Все форпосты должны вернуться к полку! — скомандовал он адъютантам, которые сломя голову помчались в разные стороны.

— А что предпримет полк, позвольте спросить, господин командир? — спросил Штольценберг, выстроив свой отряд.

— Исполнит приказ главнокомандующего: медленно отступить, отстреливаясь от неприятеля! — ответил со вздохом и пожимая плечами Кильмансэгге, и уехал назад, к деревне, куда съезжались со всех концов отряды форпостов.

— Отступать и вечно отступать! — заревел отчаянным голосом Венденштейн. — Ну, это кончится тем, что тактика ошибется в своих расчетах на армию!

На южных высотах сверкнула молния, с треском раздалось несколько залпов, и ядро раздробило поднятый шлагбаум возле шоссейного домика.

— Увертюра началась! — оповестил Штольценберг и быстро понесся со своим отрядом к деревне.

Это были те же самые выстрелы, которые услышали в королевской главной квартире в Тамсбрюке.

Полк медленно отступал к Лангензальца под прикрытием застрельщиков.

Город между тем был очищен — так исполнялся повсеместный приказ главнокомандующего армии отступать, отбиваясь и отстреливаясь по мере необходимости.

У Лангензальца драгуны встретили бригаду Кнезебека, которая по полученному приказанию отступала за Унструту. Войска исполняли приказание скрежеща зубами и отдавали позицию за позицией, тотчас занимаемые неприятелем, застрельщики которого шли по пятам ганноверцев, а артиллерия со всех холмов поддерживала все более смертоносный огонь.

Драгуны перешли мост через Унструту и стали перед деревней Меркслебен у подножья церковной горы, с которой поддерживали огонь ганноверские батареи, медленнее прусских, но зато каждым залпом метко производили видимые опустошения в прусских рядах.

Вправо от драгун тянулась, отступая, бригада Кнезебека. По ту сторону Унструты лежала мельница при маленьком ручейке Зальца, которая немедленно по отступлении ганноверцев была занята пруссаками и из которой они поддерживали сильный огонь.

Мимо драгун промаршировало два батальона гвардейской пехоты. Во главе первого батальона ехал полковник Ландесберг, полковник Альтен вел второй.

Батальоны шли к Унструте и, согласно полученному приказанию, должны были подняться на возвышенность к остальной бригаде.

Полковник Ландесберг ехал перед своим батальоном, невесело задумавшись, гренадеры следовали в мрачном безмолвии.

Батальон, имея Унструту с левой стороны, дошел до того пункта, где ему предстояло повернуть влево, чтобы занять предписанные позиции.

Унструта в этом месте имеет очень низкие берега, и переход через нее, видимо, не представлял затруднений. Ровная почва окружала холм, на котором лежит деревушка Меркслебен. Передние цепи неприятельских застрельщиков приблизились к противоположному берегу.

Полковник Ландесберг внимательно осмотрел окрестности.

— Если это место останется неукрепленным, — сказал он своему адъютанту, — неприятель врежется в самую середину нашей позиции и разделит наши силы.

— Мне это тоже кажется, полковник, — отвечал адъютант, — и я не понимаю, почему ее отдают. Между тем главный штаб…

Полковник прикусил усы.

— Невозможно предоставить неприятелю такую позицию и такую переправу через реку! — воскликнул он вполголоса.

Молния сверкнула из его глаз. Внезапным порывом он остановил лошадь.

— Батальон, стой! — скомандовал он громовым голосом.

Команда пронеслась по рядам. Батальон остановился.

С взволнованными лицами, полными напряженного ожидания, глядели гренадеры первых рядов на своего любимого начальника.

— Фронтом к неприятелю! — крикнул он.

Громовое, торжествующее «ура!» единогласно отвечало на это распоряжение, и гренадеры в один миг стали в указанную позицию.

На противоположном берегу показались неприятельские застрельщики.

— Застрельщики, вперед! — скомандовал полковник.

Линии развились с необыкновенной правильностью, и через несколько минут ганноверские стрелки стояли у берега, лицом к лицу с врагом.

Огонь ганноверцев последовал с такой правильностью и меткостью, что передние ряды неприятельских застрельщиков скоро стали искать прикрытия и отвечали слабее.

Между тем подоспел второй гвардейский батальон. Полковник Альтен подскакал прямо к Ландесбергу, который в пылу сражения очутился почти у самого берега, в ряду застрельщиков.

— Что случилось? — изумился Альтен. — Изменена диспозиция?

— Взгляните на эту позицию, — отвечал Ландесберг, — разве можно ее отдать? Я ее не отдам!

— У вас есть на это приказание? — спросил фон Альтен.

— Не нужно мне никаких приказаний, когда я вижу поставленную на одну карту участь дня и армии и могу удержать эту карту! — крикнул с увлечением Ландесберг. — Пали!

И ружья дружно грянули вдоль всей линии застрельщиков.

Полковник Альтен внимательно и пристально осмотрелся.

Потом подскакал к своему батальону, остановившемуся в томительном ожидании шагах в ста позади.

— Фронтом к неприятелю! — крикнул он.

Второй батальон так же, как первый, ответил оглушающим «ура!».

Через несколько минут линия застрельщиков развернулась до берега Унструты, и неприятель неожиданно для себя оказался перед опустошающим огнем.

Ганноверские гренадеры падали, но ряды пополнялись беззвучно и правильно и не отступали ни на дюйм от берега — впереди стоял полковник Ландесберг спокойно и холодно, как на параде.

Неприятельские батальоны, подвинувшиеся было к реке, приостановились. Между ними стало заметно тревожное движение.

Подскакал адъютант.

— Господин полковник! — крикнул он. — Главнокомандующий ожидает вас в предписанной позиции!

— Скажите ему, что я занят! — отвечал резко Ландесберг.

Адъютант бросил взгляд на позицию, отдал честь, повернул коня и умчался, не прибавив ни слова.

Неприятельский огонь ослабевал. Немного погодя послышался сигнал, и неприятельские застрельщики отошли на расстояние выстрела.

Полковник вложил саблю в ножны.

— Итак, — сказал он, — первое сделано. Как вы думаете, можно пройти через реку?

— Без сомнения, — отвечал адъютант, близко подъехав к берегу, — дно видно.

— В конце концов, люди могут переплыть, — констатировал спокойно Ландесберг. — Десять минут отдыха, а затем вперед!

На некотором расстоянии, в деревне Меркслебен, стояла бригада полковника де Ваукса. Полк кембриджских драгун держался поблизости берегов Унструты. Офицеры напряженно следили за движениями войск, отступавших обоими флангами, тогда как в центре продолжался сильный артиллерийский огонь.

— Мы уже повсюду отступили за Унструту! — волновался Венденштейн. — Это скандал! Чем кончится этот отход? Мы будет отступать, пока и сзади не наткнемся на неприятеля, который должен откуда‑то двинуться с севера, и тогда…

— Тогда мы капитулируем! — с горечью сказал Штольценберг и заставил лошадь подпрыгнуть. — Ведь именно этим должен завершиться такой способ ведения войны?

К молодым людям быстро подъехал Кильмансэгге.

— Посмотрите! — И он указал на берег, видневшийся вдалеке на равнине. — Что это значит — там дерутся?

— Обмениваются выстрелами при отступлении — там уходит бригада Кнезебека, — сказал Венденштейн.

— Неприятель скоро зайдет нам во фланг! — воскликнул Штольценберг, и оба офицера взяли в руки трубы и принялись смотреть по направлению, указанному графом Кильмансэгге.

— Это гвардейский полк, — определил Штольценберг, — но он не отступает, он стоит твердо на берегу…

— Неприятельские застрельщики отступили! — живо крикнул Венденштейн.

— Наши батальоны строятся… подходят к реке… идут в реку — урра!! — закричал во все горло Кильмансэгге. — Наши наступают!

— А мы тут стоим спокойно! — торопливо проговорил Венденштейн и со звоном всунул саблю в ножны.

В эту минуту подъехал полковник де Ваукс с бригадным штабом.

— Гвардейский полк переходит через Унструту! — закричал ему навстречу Кильмансэгге.

— Я видел, — сказал полковник, — и черт меня побери, если я останусь киснуть на месте! Скверно одно, нам придется брать с боя все те позиции, которые мы уступили добровольно неприятелю! Что у вас там под рукой? — спросил он у адъютанта.

— Первый батальон второго полка и первый егерский батальон, — отвечал тот.

— Приведите их скорее сюда.

Адъютант поскакал к ближним колоннам и скорым маршем привел их к полковнику.

Тот сошел с лошади и встал во главе их.

— А мне что делать? — спросил Кильмансэгге.

— Подъезжайте к Унструте, переходите через реку, где будет можно, и действуйте сообразно с обстоятельствами. Если можно, нападите на правый фланг неприятеля и заставьте замолчать вон те батареи.

— Будет исполнено, полковник! — вскричал Кильмансэгге. Через несколько минут полк был выстроен и быстро понесся к реке.

С той стороны, где перешли через реку два гвардейских батальона, снова начался сильный, ружейный огонь. Первый батальон с храбрым полковником Ландесбергом во главе медленно двигался прямой линией к Лангензальца, второй батальон повернул налево к мельнице, которая образовала здесь центр неприятельской позиции и стояла против полковника де Ваукса.

— Теперь пора! — крикнул он, послав с адъютантами бригаде приказ к наступлению, и велел заиграть штурм‑марш.

Перед ним лежала открытая равнина шагов в пятьсот, частью густо засеянная репой. Она обстреливалась огнем неприятельских линий и артиллерий с находившихся за ними высот.

Забили барабаны, полковник поднял саблю, и в стройном порядке, как на параде, батальон двинулся по равнине.

Неприятельский огонь делал сильные опустошения в рядах, которые в высокой листве репы могли продвигаться только медленно, — но батальон спокойно и споро смыкал ряды и скоро был на берегу Унструты, откуда с своей стороны открыл смертоносный огонь по неприятелю, который отвел своих застрельщиков и сосредоточил все свои силы вокруг мельницы.

Переход гвардейских полков через Унструту и смелое наступление полковника де Ваукса было между тем замечено со всех позиций армии и повело за собой всеобщее наступательное движение.

Офицеры перестали ждать приказаний, войска с громким «ура!» бросали свои позиции и спешили туда, где представлялась возможность скорее встретиться с врагом и где они рассчитывали принять более деятельное участие в ходе сражения.

Пехота повсюду переходила, отчасти переплывала Унструту и надвигалась на неприятельские позиции. Батареи, сперва оттянутые, выдвинулись вперед и поддерживали нападение непрерывным огнем, а кавалерия со всех сторон тоже подоспевала к полю битвы.

Все действовавшие неприятельские силы сосредотачивались около вышеупомянутой мельницы, которая составляла, таким образом, ключ к позиции центра прусской армии и была окружена глубоким рвом.

Против мельницы было два моста через Унструту, запертые баррикадами и сильно защищенные.

С высот сошел полк, взял мосты приступом и с этой стороны тоже двинулся к мельнице, тогда как отдельные небольшие отряды, повсюду переходя и переплывая реку, со всех сторон подходили к этой твердой неприятельской позиции.

Перед мельницей завязалось горячее дело. Отряды всех полков объединились для приступа.

Три раза храбро шли на приступ лейтенанты Керинг, Лейе и Шнейдер; лейтенант Лейе пал, пронзенный пулями, но ганноверцев было слишком мало, ров слишком глубок, и огонь из мельницы слишком убийствен.

Тогда показался генерал‑адъютант Даммерс, чтобы взглянуть на ход сражения и дать отчет королю. Рядом с ним ехал князь Герман Сольмс.

Сильно поредевшие ряды снова сомкнулись для нового приступа.

Вдруг с одной из придвинувшихся прусских батарей посыпался на них дождь гранат. Ряды дрогнули под этим убийственным огнем. Несколькими прыжками лошади князь очутился между ними и мельницей.

— Не так страшен черт, как его малюют! — крикнул он весело, обращаясь к солдатам, и, спокойно остановив коня, снял кепи и комично поклонился гранате, пролетевшей над его головой.

— Ура! — закричали солдаты и снова бросились к мельнице.

В эту же минуту двинулись с мостов два сомкнутых батальона, а за ними батальон Флеккера. Вместе с тем из‑за них, с высот Меркслебена, грянул залп быстро подоспевшей ганноверской батареи и сорвал с мельницы крышу.

Тогда храбрые защитники строения, превратившегося в груду развалин, вышли с противоположной стороны и густой волной хлынули вдоль шоссе назад к городу. Но в ту же минуту отступающие были встречены смертоносным фланговым огнем от подоспевшего второго гвардейского батальона, а через мосты примчались два эскадрона гусар и бросились на неприятеля с саблями наголо.

Часть бегущих удачно добралась до стоявших в отдалении прусских войск, остальные вернулись к развалинам, и в одном из уцелевших окон показался белый платок.

Огонь тотчас же прекратился. Полковник Флеккер подскакал к простреленным насквозь дверями мельницы, они распахнулись, и последние из храбрых защитников, человек сто из Двадцать пятого пехотного прусского полка, положили оружие. Двор мельницы был завален ранеными и трупами — перед ней лежали павшие ганноверские солдаты.

Генерал‑адъютант подъехал к князю Герману.

— Поздравляю вас, князь, — сказал он, — вы окрестились огнем! Только напрасно вы себя так экспозировали. Что бы сказал король, если бы с вами случилось несчастье.

— Да помилуйте! — сказал князь, смеясь и крутя чуть заметные усики. — Король прикомандировал меня к главной квартире, а мне вовсе не хотелось, чтобы про меня сказали, что я боюсь огня!

— Теперь не скажут, — заметил полковник, смеясь и приветливо глядя на юношу.

С этой минуты отступление неприятеля было решено. Медленно и в порядке, под непрерывным огнем, двинулись прусские войска по направлению к Готе, прикрываемые батареями, непрерывно отвечавшими на ганноверские залпы.

Между тем как прусская позиция была разбита в центре, граф Кильмансэгте подъехал к Унструте, отыскивая удобную переправу. Но берега были круты и сплошь поросли кустарником. Пришлось ехать вниз по течению до деревни Негельштедт, где наконец оказался мост и стало возможным перебраться на другой берег.

Драгуны подъезжали все ближе к неприятелю, уже отступившему по всей линии, но вынужденному к новой схватке на равнине к югу от Лангензальца. Перед драгунами оказалась небольшая возвышенность, полк поднялся на нее и очутился против открытого неприятельского фланга. Два прусских каре медленно отступали, беспрестанно останавливаясь и отстреливаясь, а на холме прямо против драгун виднелась прусская батарея, посылавшая картечь ганноверцам, напиравшим на центр.

Драгуны были одни — между ними и ганноверскими войсками стояли пруссаки.

— Слава богу! Наконец и мы в деле! — радовался Венденштейн, удерживая свою лошадь возле Штольценберга. — Знаешь, в такие минуты, право, лучше быть влюбленным; по крайней мере, я знаю, о чем думать, и…

— Опять! — слегка вздрогнул Штольценберг. — Ну, это недаром… Прощай, старый друг! Мы больше не увидимся…

— Вздор! — решительно возразил Венденштейн. — Однако смотри — начинается!

Четвертому эскадрону было приказано взять неприятельскую батарею, а второму и третьему — двинуться на неприятельское каре. Убийственный картечный огонь встретил драгун. Упали два трубача, за ними вслед множество всадников, но эскадрон неудержимо мчался вперед, а впереди всех скакал капитан Эйнем с высоко поднятой саблей.

До батареи оставалось всего ничего, когда снова раздался залп и осыпал храбрых всадников картечью.

Каким‑то чудом капитан остался цел. Он первый очутился между неприятельскими пушками и сильным ударом сабли повалил канонира. Драгуны последовали за ним под жестоким огнем прикрывавшего батарею отряда пехоты.

Одна из пуль попала в лошадь командира, которая, падая, почти совсем его придавила. Отчаянным усилием Эйнем вырвался из‑под нее.

— Вперед! — крикнул капитан, высоко взмахнув саблей, но в ту же минуту рука, пронзенная пулей, беспомощно упала. Он ухватился левой рукой за колесо стоявшей рядом пушки, как вдруг три или четыре неприятельских штыка глубоко вонзились в его грудь.

Храбрец упал на груду трупов, сведенная смертельной судорогой рука крепко держала спицу завоеванной пушки. Драгуны бросились к нему, и вскоре остальные защитники батареи обратились в бегство.

Батарея была взята, как приказано, но большая часть драгун полегла около нее вместе со своим предводителем.

Эскадроны, медленно подвигавшиеся к каре, следили за этой атакой с напряженным вниманием и приветствовали победителей громким «ура!».

Когда оба эскадрона приблизились к каре настолько, что можно было атаковать, из‑за холма, на котором стояла взятая батарея, неожиданно показались лейб‑гвардейцы, а за ними на некотором расстоянии кирасиры.

Лейб‑гвардейцы отважно бросились на стоявшее ближе каре. Сделанные на коротком расстоянии два залпа не остановили их. Но храброе каре не шелохнулось, и лейб‑гвардейцы отступили, чтобы приготовиться к новому нападению.

От второго каре, стоявшего ближе к драгунам, отделился командир и махнул платком. К нему был послан майор Гаммерштейн с адъютантом и трубачом.

— Мои люди измучены до последней степени, — сказал прусский штаб‑офицер, — я готов сдаться.

— В таком случае позвольте вашу шпагу, — отвечал Гаммерштейн, — и распорядитесь положить оружие.

— Постойте, — сказал прусский офицер, — сюда едут кирасиры.

И в самом деле, кирасиры, следовавшие за лейб‑гвардейцами, неслись в атаку с саблями наголо.

— Ступайте к ним навстречу и остановите их! — приказал Гаммерштейн своему адъютанту.

Тот бросился к кирасирам, но в страшном шуме, поднимаемом полком на всем скаку, его не заметили и не услыхали. Кирасиры продолжали свое наступление.

— Слишком поздно! — констатировал прусский офицер. — Пали! — скомандовал он, возвращаясь к каре, и смертоносный залп встретил кирасир.

Майор Гаммерштейн вернулся назад, и по рядам драгун пронеслось:

— В атаку марш, марш!

Второй эскадрон стремительно бросился на каре. Его встретил страшный залп.

Командир упал с лошади почти перед самым каре. Сильным прыжком лошади выдвинулся вперед Штольценберг и с саблей наголо и с громким «ура!» врезался в каре, но почти тотчас же слетел с лошади, пронзенный штыками.

Тем не менее его натиск образовал глубокую брешь и проложил путь эскадрону.

— Ура! Старый друг! — крикнул Венденштейн, но в ту же минуту сам повалился рядом с товарищем, а через них пронеслисьдрагуны.

Каре было разбито наголову, и остатки его разбежались.

Но когда драгунский эскадрон собрался, ни одного офицера не было налицо и недоставало трети солдат.

В рядах первого эскадрона кирасир был молодой солдат, в старом мундире, видимо не на него сшитом, простые серые панталоны были засунуты в сапоги. На голове у него красовалась фуражка, из‑под которой виднелась рана на лбу, наскоро перевязанная белым платком.

— Где лейтенант Венденштейн? — спросил он у одного драгуна.

— Вон все наши офицеры! — отвечал драгун, указывая на груду людей и лошадей, обозначавшую место, где стояло неприятельское каре.

— Убит! — крикнул кирасир. — Но я не могу его там оставить, я дал слово не оставлять его, и пусть не скажут, что Фриц Дейк не держит слова! Бедный лейтенант!

Он быстро подъехал к своему офицеру.

— Ваше благородие, — сказал он, отдавая честь, — я прибыл в армию в Лангензальца и был зачислен в кирасиры. Надеюсь, что вы остались мной довольны!

— Ты молодец! — подтвердил офицер.

— Ну, ваше благородие, — продолжал молодой человек, — сегодня, кажется, все кончено, и у меня на лбу тоже есть отметка, из которой так и каплет кровь в глаза, позвольте мне на сегодня отлучиться?

Офицер посмотрел на него с удивлением.

Яркая краска покрыла лицо кирасира.

— Господин офицер! — проговорил он. — Я вырос в Блехове вместе с сыном нашего амтмана Венденпггейном, лейтенантом кембриджских драгун; когда я отправлялся в армию, его мать сказала мне: «Фриц, не оставь моего сына!» Я обещал, и вот, мой лейтенант лежит под трупами — неужели мне его там оставить?

Офицер взглянул на него приветливо.

— Ступай, славный малый, — проговорил он, — и вернись, когда ты больше не будешь нужен своему лейтенанту.

— Благодарю вас! — обрадовался Фриц.

Кирасиры двинулись преследовать неприятеля.

Между тем и другое каре было рассеяно возобновленным натиском лейб‑гвардейцев. Кавалерия оставила место, и вскоре на поле битвы водворилось глубокое безмолвие. Только по временам его прерывали глухие стоны раненых, лежавших вперемешку с убитыми, мертвыми лошадьми, друзьями и неприятелями.

Фриц Дейк остался один. Он сошел с лошади, взял ее за поводья и приблизился к тому месту, где произошла схватка драгун с каре. Лошадь упиралась и порывалась в сторону. Он отвел ее и привязал к одному из деревьев, обступавших пролегавшее поблизости шоссе.

Затем снова подошел к страшной груде. Несколько раненых со стоном просили воды.

Молодой человек вздрогнул всем телом.

— Не погибать же им всем? — Он поглядел вокруг. Вдоль шоссе тянулся ров. В нем могла быть вода. Он схватил с земли две каски и бросился ко рву. В нем оказалась вода, но мало и мутная — постоянная жара повсюду все высушила.

Юноша наполнил обе каски мутной, тепловатой жидкостью и вернулся к раненым, пылающие глаза которых смотрели на него с невыразимой тоской. Он вынул из‑за пазухи походную фляжку, налил из нее понемногу в обе каски и напоил этой жидкостью несчастных, беспристрастно разделяя ее между ганноверцами и пруссаками.

— Ну, теперь потерпите немножко! — сказал он ласково. — Я сейчас похлопочу достать для вас телегу.

И он принялся осматривать груды трупов.

Храбрые драгуны лежали вперемешку с отважными прусскими пехотинцами, — одни со спокойным, мирным выражением в лице, другие так ужасно обезображенные пулями и штыками, что у молодого солдата замирало сердце, и он должен был на минуту закрыть глаза, чтобы собраться с силами для дальнейших поисков.

— Вот Штольценберг! — вскрикнул он, узнав молодого офицера в фигуре, плававшей в крови и лежавшей лицом к земле. — Славный, красивый какой! И так рано убит! Пулей снесло половину черепа, а сколько ран на теле! Уж и кровь перестала бежать!

Фриц Дейк нагнулся над телом, сложил руки и тихо прочел «Отче наш».

— Ай, вот Ролан! — опять крикнул он, поднимаясь. — Бедный, убит! А под ним — Господи! — под ним лейтенант!

Он с усилием оттащил лошадь в сторону. Под ней оказался Венденштейн, бледный и неподвижный — левая рука была прижата к груди, правая застыла с саблей, широко раскрытые глаза казались точно стеклянные.

— Умер! — громко и горестно простонал Фриц. — Но я его все‑таки возьму с собой! — решил он тотчас же. — Ему здесь не след оставаться, по крайней мере, бедная мать придет помолиться на его могилу. Как ужасно смотрят милые, добрые глаза! — продолжал он, рассматривая труп. — Но где же рана? Голова цела… ах, вот, грудь — то‑то он прижал рукой!.. Однако кровь еще сочится! Но глаза я видеть не могу!

И он нагнулся закрыть глаза товарищу своих детских игр.

— Господи! Да он жив! — вскрикнул он вдруг. — Веки движутся!

И он внимательно уставился в лицо лежавшего на земле.

В самом деле, веки медленно поднялись и снова опустились — на минуту в глазах блеснула молния жизни, потом они опять приняли то же неподвижное, стекловидное выражение.

Фриц Дейк опустился на колени.

— Боже милосердный! — заговорил он дрожащим, прерывающимся голосом. — И пусть после этого тебе не будет угодно выслушать никакой моей просьбы во всю мою остальную жизнь, но помоги мне теперь спасти моего бедного господина!

Он вынул фляжку, открыл рот раненого и влил в него порядочный глоток водки.

Легкая, чуть заметная дрожь пробежала по членам лейтенанта, глаза оживились на мгновение и вопросительно уставились на молодого крестьянина, губы чуть‑чуть приоткрылись, на них выступила кровь, и грудь поднялась от тяжелого вздоха.

Затем опять закрылись веки, и не стало заметно ни малейшего признака жизни.

Фриц охватил сильными руками тело лейтенанта и донес до лошади. С большим трудом взобрался на седло, не выпуская из рук своей ноши, усадил ее перед собой, крепко держа правою рукой, а левою взялся за узду и быстро направился к городу через поле.

Разбитое драгунами и кирасирами каре было последним серьезным препятствием со стороны пруссаков. По устранении его все пространство до Готы было занято исключительно ганноверскими войсками.

Не готовая к походу армия, совершив неслыханнейшие переходы — к сожалению, бесцельные, — опровергла свою неспособность к бою, самовольной, неудержимой инициативой вступив в кровавую стычку и победив.

На холме у Меркслебена целый день простоял король со своей свитой.

Георг V ни на минуту не сошел с седла. Он задавал короткие вопросы о ходе сражения, на которые получал быстрые ответы. От главнокомандующего не поступало никаких известий, ведь сражение было начато и велось отдельными офицерами, не захотевшими выполнять план главнокомандующего и самовольно вступившими в бой на тех местах, на которых каждый из них стоял, и тем способом, который каждому казался целесообразнее и успешнее.

Король ничего не видел, он слышал над собой свист пуль, вокруг себя гром пушек, но недоставало живой, пестрой картины, затрагивающей нервы и приковывающей трепетное внимание.

Он стоял как бронзовая статуя, ни малейшего следа внутреннего волнения не было видно на его спокойном лице, он только спрашивал время от времени, могут ли солдаты его видеть?

Когда, наконец, генерал‑адъютант принес известие, что центр неприятеля прорван, когда кирасиры, стоявшие за штандартом короля, в резерве, неистово ринулись в погоню за неприятелем, когда подскакал адъютант главнокомандующего с докладом об окончательной победе, одержанной ганноверскими войсками, король глубоко вздохнул и сказал:

— Я хочу сойти!

Рейткнехты подбежали помочь королю.

Свита поспешила принести поздравления.

— Много храбрых сердец перестало биться! Мир их праху и вечная память их мужеству! — сказал король печально.

Он долго стоял в раздумье.

— Я немного устал, — проговорил он наконец, — дайте мне чего‑нибудь выпить.

Стоявшие поблизости схватились за фляжки — они были пусты.

— В нашей карете есть немного хереса! — вспомнил Мединг и поспешил к экипажам. Он вскоре вернулся с початой бутылкой хереса и маленькой булкой, налил вина в серебряный стакан и подал королю.

Георг V выпил и закусил кусочком хлеба.

— Теперь я чувствую себя лучше! — сказал он. — Дай боже, чтобы каждый из моих солдат мог сказать то же самое! Я малость пройдусь! — прибавил он и, взяв под руку Мединга, прошелся взад и вперед по холму. — Господь даровал нашему оружию победу! — сказал он взволнованно. — Что же теперь делать?

— Ваше Величество, — отвечал Мединг, — чтобы столько благородной крови не было пролито даром, нам следует тотчас же отправиться в Готу, там перейти через железную дорогу и поторопиться достичь Баварии.

Король вздохнул.

— О, если б я мог сам вести свою армию! А теперь мне будут чинить затруднения, противопоставлять соображения — вы знаете, как поступает наш главный штаб… — Он замолчал.

— Прикажите вести протоколы военным советам, Ваше Величество, — заметил Мединг, — чтобы впоследствии можно было проверить все соображения и возражения и констатировать их в точности на бумаге.

— Непременно! — согласился с живостью король. — Я потребую протоколов, ибо я отвечаю перед историей за все, что случится и что будет сделано ошибочно!

Адъютант главнокомандующего подъехал к королю.

— Генерал Ареншильд просит Ваше Величество соблаговолить занять главную квартиру в Лангензальца!

— На коней! — приказал король.

Подвели лошадь, и королевский отряд двинулся в путь, вниз, через поле битвы.

Серьезно и спокойно ехал король мимо мельницы. При дороге лежали груды трупов, лошадиные копыта покраснели от крови, застывающей большими лужами. Король ничего не видел. Он слышал «ура!» приветствовавших его войск, но на лице его не было радости. Холодно и неподвижно сидел он на лошади и думал о павших, заплативших за победу своей жизнью, думал о будущем и с тревогой спрашивал у себя, принесет ли победа желаемые плоды, выручит ли армию из опасной западни, в которую ее вовлекли?

Королевская главная квартира поместилась в стрелковом доме в Лангензальца.

Как только король немного отдохнул, он вызвал к себе главнокомандующего и начальника главного штаба и пригласил вместе с тем генерала Брандиса, графа Платена, графа Ингельгейма, Мединга и Лекса для заседания на военном совете с целью обсуждения дальнейшего образа действий.

Было девять часов вечера, когда все приглашенные собрались в комнате короля.

Король начал с настойчивого требования немедленно двинуться к Готе. Мединг, исполняя желание короля, приступил к составлению протокола заседания. Но главнокомандующий и начальник главного штаба объявили, что армия так измучена, что положительно не в состоянии идти. Тщетно доказывал генерал Брандис, что даже для измученной армии короткий переход в Готу, где она нашла бы превосходные квартиры и обильное продовольствие, — лучше бивачной жизни в поле, без достаточного питания: начальник штаба объявил переход безусловно невозможным, а главнокомандующий сложил с себя всякую за него ответственность. Оба генерала настойчиво просили позволения оставить военный совет, так как их присутствие посреди войск крайне необходимо.

Военный совет разошелся без всякого результата, и король удалился, чтобы отдохнуть после тяжелых испытаний дня.

Вокруг города зажглись бивачные огни войск, и отовсюду доносились такие громкие песни, такие веселые возгласы, что трудно было верить в глубокое изнеможение этих солдат, будто бы слабых до того, что не представлялось никакой возможности заставить их промаршировать два часа до Готы, где они нашли бы отдых и ужин.

Фриц Дейк между тем доехал со своим лейтенантом до города, не зная все еще, жив он или нет. Тяжело лежало тело на его руках, беспомощно повисли члены, и от тряской езды из ран снова засочилась кровь.

Молодой крестьянин въехал в город, на улицах которого сражались и который казался оставленным жителями, попрятавшимися по чердакам и подвалам.

— Где бы мне его приютить? — спросил он себя. — В гостинице, пожалуй, будет лучше всего, — решил он после минутного раздумья и отправился отыскивать гостиницу. На повороте улицы, за хорошеньким, тщательно выхоленным палисадником стоял большой белый дом с большими хозяйственными пристройками. Зеленые опущенные жалюзи покрывали окна.

Когда кирасир с безжизненным телом на руках проезжал мимо, из первого этажа раздался звонкий, молодой голос, с оттенком полуужаса, полусострадания:

— Ах, бедный офицер!

Фриц Дейк был тронут звуком голоса и выражением сострадания к лейтенанту, и поднял глаза. Из‑под жалюзи выглядывала румяная, белокурая девичья головка, которой робко откинулась назад, когда солдат поднял голову, однако жалюзи не опустились.

Интонация ли голоса или участливый взгляд голубых глаз навели Фрица на мысль попросить именно здесь, в этом большом и, по‑видимому, обеспеченном доме, приюта для своего лейтенанта. Он остановил лошадь и крикнул:

— Да, бедный офицер очень нуждается в покое и уходе, и я прошу поместить его в этом доме!

Заявление было повелительно и категорично — ведь он принадлежал к армии, победоносно вступившей в город, — но тон был мягкий и умоляющий, и именно этот тон побудил молодую девушку полностью открыть окно и снова высунуть голову. Из‑за нее показался старый толстый человек, с красным, круглым лицом и короткими седыми волосами. Он сердито посмотрел на ганноверского солдата.

— Место в доме найдется, если нужно, — сказал он коротко и несколько грубо, — но ухаживать за раненым некому, а есть и самим нам почти нечего.

— Об этом я уже сам позабочусь! — сказал Фриц Дейк. — Только спуститесь вниз и помогите мне внести моего лейтенанта.

Старик ворча отошел от окна, а молодая девушка приветливо крикнула:

— Я сейчас приготовлю постель для раненого, а потом увидим, что нужно будет еще.

И тоже скрылась из окна.

Старик между тем отворил дверь и подошел к всаднику.

— Я не могу радоваться вашему вступлению в мой дом, — сказал он мрачно и резко, — потому что вы принадлежите к врагам моего короля и моего края, но комнату я вам дам, и, — прибавил он, сострадательно взглянув на бледного офицера, — еще охотнее для раненого, чем для здорового.

— Тут не может быть речи о друзьях или врагах, — отвечал Фриц Дейк спокойным и приветливым тоном, — дело в том, чтобы исполнить христианский долг относительно бедного раненого.

— Ну ладно! — согласился старик просто и подошел к лошади.

Фриц Дейк осторожно спустил тело лейтенанта на руки старика, сошел с седла, привязал лошадь к низенькому забору палисадника, и оба внесли безжизненного офицера в дом.

— Сюда! — указал старик на лестницу на верхний этаж.

Фриц Дейк нес голову раненого, и, тяжело ступая, едва поспевал за ним старик, заботливо поддерживая тело.

Наверху оказался длинный коридор, с дверями по обе стороны.

Молодая девушка, встретившая их наверху, побежала отворять дверь в большую комнату о двух окнах во двор, меблированную просто, но с некоторым изяществом. В ней раненого ожидала белоснежная постель.

Фриц Дейк положил на нее офицера с помощью старика и девушки.

— Ну, молодой человек, — сказал старик, серьезно глядя на кирасира, — теперь ваш офицер в надежном месте и не будет терпеть ни в чем недостатка в доме пивовара Ломейера! А теперь поставьте вашу лошадь в стойло, и, — прибавил он тише, как бы заискивающим голосом, — если можете, избавьте меня от других квартирантов!

Оба сошли с лестницы, между тем как молодая девушка осталась в комнате возле раненого, поправляя подушки и с состраданием поглядывая на бледное, мертвенное лицо.

На улице показалось несколько пехотинцев.

— Где тут в городе квартиры? — заговорил один из них. — А, вот славный дом, — войдем и спросим, здесь будет место для всех!

В эту минуту в дверях показался Фриц Дейк со стариком.

— Эге, да тут кирасиры! — воскликнули пехотинцы. — Товарищ, нет ли местечка?

Фриц Дейк положил палец на губы.

— В доме тяжело раненные офицеры, — сказал он, — нельзя ни громко говорить, ни стучать…

— Ну, так мы пойдем дальше! — решили пехотинцы и, бросив на окна сострадательный взгляд, отправились дальше.

— Спасибо! — произнес приветливо старый пивовар.

Фриц Дейк провел лошадь в стойло, где оказалось место между четырьмя лошадьми пивовара.

Затем он спросил кусок мела, подошел к входной двери и крупными буквами написал: «Тяжелораненые офицеры!»

— Ну, а теперь отправлюсь искать доктора, — сказал он, — смотрите хорошенько за моим лейтенантом и не трогайте его! — Он хотел было уйти.

— Постойте, — остановил его старик, — ваши доктора, вероятно, сильно заняты перевязкой, а здесь рядом живет наш домашний доктор, отличный и очень знающий человек, я его позову!

Он ушел и скоро вернулся с седым, но бодрым и приветливым старичком. Они поднялись наверх, тщательно заперев за собою дверь. Старый доктор подошел к постели, и Фриц стал тревожно следить за выражением его лица.

Доктор покачал головой, поднял одно из опущенных век раненого, заглянул в глаз и сказал:

— Жизнь еще не угасла, но сохраним ли мы ее, одному Богу известно! А теперь надо взглянуть на рану, надо его раздеть. А вы, милая Маргарита, принесите нам теплой воды и немного вина.

Молодая девушка поспешно вышла. Фриц Дейк осторожно разрезал мундир, панталоны и сапоги лейтенанта.

Одна рана оказалась на левой груди, другая — на плече.

— Это пустяки, — сказал доктор, указывая на плечо, — штыковая рана сама собой заживает, но тут, — и он вынул из футляра зонд и вложил его в грудную рану. — Пуля засела в ребрах, — определил он. — Если раненый не умрет от потери крови и истощения, то его еще можно спасти. Теперь ему необходим величайший покой. Когда я приступлю к извлечению пули, надо, чтобы он хоть немного окреп.

Молодая девушка принесла теплой воды, белье и губку. Потом зажгла лампу, так как становилось темно.

Доктор промыл рану и влил немного вина в рот лейтенанту. Вздох раздвинул его губы, легкая краска выступила на щеках, и он открыл глаза. Удивленные, большие глаза окинули обстановку, но в следующую минуту опять закрылись, а губы чуть слышно прошептали: «До свидания».

Молодая девушка сложила руки и подняла кверху глаза, полные слез.

Фриц Дейк подбросил свою фуражку к потолку и широко разинул рот, — можно было бы издать «ура!», каким он, бывало, разражался в веселом товарищеском кругу в Блеме, на лугу перед деревней или в большой зале деревенской гостиницы, но на этот раз «ура!» не издалось, рот снова сомкнуло, фуражка упала в угол, и только счастливое, признательное выражение осталось светлым отблеском на лице, до того мрачном и печальном.

— Ну вот, — доктор с довольным видом кивнул головой, — теперь больше ничего и не нужно, только чтобы кругом все было тихо, да давайте ему по капельке как можно чаще вино, чтобы восполнить потерю крови. Завтра я попробую извлечь пулю.

И он ушел вместе со стариком Ломейером.

Фриц и Маргарита остались при раненом, прислушиваясь к его дыханию. Каждые пять минут молодая девушка с величайшей пунктуальностью подавала кирасиру ложку, полную вина, которую тот принимал с благодарным взглядом и вливал в рот раненому.

Старый Ломейер принес холодный ужин для Фрица и кружку своего собственного пива. Молодой человек торопливо поел — аппетит оказался хорош, как всегда, — но от пива отказался.

— Пожалуй, засну, — сказал он.

— Ну, Маргарита, ступай спать, — распорядился старик, — мы уж без тебя позаботимся о раненом — тебе не высидеть ночи!

— Пустяки, папа! — возразила девушка. — Что значит ночь, когда дело идет о человеческой жизни! Позволь мне остаться, может быть, что понадобится!

Старик не стал противоречить, и приветливый взгляд его одобрил дочь. И Фриц тоже ничего не сказал, но его большие, честные синие глаза устремились на молодую девушку с выражением бесконечной признательности.

Старик сел в кресло и скоро задремал. Молодые люди остались у постели и исполняли аккуратно предписания доктора, с радостным участием приглядываясь к каждому признаку жизни — то глубокому вздоху, то легкой краске на бледном лице.

Долго они сидели, не говоря ни слова.

— Славная вы девушка! — вдруг проговорил Фриц, когда она снова подала ему ложку вина. — Как мать моего лейтенанта будет вам благодарна!

— Ах, бедная мать! — произнесла она с чувством, отвечая на его дружеское рукопожатие, и в ее ясных глазах блеснули слезы. — Должно быть, она очень знатная дама?

И Фриц принялся тихо, чуть не шепотом, рассказывать ей о семье лейтенанта, о старом амтманстве в Блехове, о прекрасной Вендландии с ее богатыми пажитями и темными сосновыми лесами, потом о своем собственном доме, о своем отце, о своем дворе и поле. Молодая девушка слушала молча и внимательно. Картины, встававшие перед ней при словах солдата, были так просты, так естественны, так свежи и чисты, кроме того, были все расцвечены поэтическим колоритом, окружавшим молодого храброго кирасира, вынесшего на руках с поля битвы своего бедного, насмерть раненного товарища и теперь так нежно, так заботливо следившего за проблесками жизни, висевшей на тоненьком волоске в изнеможенном теле.

Так, тихо и спокойно, прошла ночь в доме Ломейера. С улицы доносились громкие, веселые голоса городских постояльцев и солдат на биваках, всюду кипела жизнь и раздавался воинственный шум, и старый пивовар, иногда просыпаясь в своем кресле, приветливо взглядывал на молодого солдата и раненого офицера, которые избавили его от беспокойных постояльцев.

Утро 28 июня занялось лучезарно. В главной квартире спозаранку все были на ногах. Король обратился к армии с несколькими душевными словами, благодаря за проявленные храбрость и самоотверженность.

Затем начали хоронить на лангензальцском кладбище убитых. Король со свитой стоял у края большой, общей могилы. Священник трогательной речью напутствовал соединенных и примиренных смертью героев — пруссаков и ганноверцев. Георг V, который не мог видеть трупов храбрецов, лежавших в яме у его ног, — верных борцов за долг и своего государя, — низко нагнулся и, взяв горсть земли, первый бросил ее своей державной рукой павшим героям.

— Да будет земля вам пухом! — прошептал король и еще тише прибавил: — Благо уснувшим в вечном покое!

И, сложив благоговейно руки, произнес про себя молитву. Потом взял под руку кронпринца и вернулся в стрелковый дом. На пути его повсюду приветствовали стоявшие и расхаживавшие группами солдаты громкими «ура!» и возгласами: «Вперед! Вперед!»

Король низко наклонил голову. На чертах его лежало скорбное выражение.

Придя в свою комнату, он тотчас же послал за главнокомандующим.

Тот, как выяснилось, уехал к бивакам, и прошло больше часа, прежде чем он вошел к королю.

— Могут ли войска идти? — спросил король.

— Нет, Ваше Величество! Армии капут! Совсем капут! — сказал генерал, отчаянно ударяя себя в грудь. — Есть нечего, и боеприпасов не хватит для серьезного дела.

— Что же делать, по‑вашему? — спросил спокойно и холодно король.

— Ваше Величество! — крикнул генерал. — Главный штаб единогласно просит капитуляции!

— Почему?

— Главный штаб того мнения, что армия не в состоянии продолжать похода, — заявил генерал. — Кроме того, — прибавил он, — отовсюду надвигаются значительные неприятельские силы, форпосты доносят с севера, что генерал Мантейфель нас запирает, с юга генерал Фогель фон Фалькенштейн двинул значительные силы из Эйзенаха к Готе…

— Этого не могло бы быть, если б мы вчера же вечером пошли дальше, — заметил король.

— Идти дальше было немыслимо, как уверял главный штаб, — сказал Ареншильд.

Король молчал.

— Ваше Величество! — снова заговорил генерал, по‑прежнему колотя себя в грудь. — Мне тяжело произносить слово «капитуляция», но ничего иного не остается. Прошу разрешения Вашего Величества вступить в переговоры с генералом Фогелем.

— Я оглашу вам мое решение через час, — объявил король, — оставьте здесь своего адъютанта.

И он отвернулся.

Генерал вышел из комнаты.

— Итак, — произнес с глубокой скорбью Георг V, — напрасно лилась кровь, напрасны были все эти тревоги, страдания, лишения — все напрасно! И отчего? Оттого, что глаза мои застилает ночь, что я не могу стать во главе моей храброй армии, подобно моим предкам… Ах, как это тяжело, как это больно!

Король крепко стиснул зубы и поднял к небу свои невидящие очи.

Мало‑помалу с лица его сбегали негодование и скорбь, уступая место кроткому спокойствию. На губах заиграла тихая, страдальческая улыбка, он сложил руки и тихо проговорил:

— Мой Господь и Спаситель нес терновый венец и для меня тоже пролил кровь свою на кресте. Господи! Не моя — но твоя да будет воля!

Он позвонил в золотой колокольчик, последовавший за ним из его гернгаузенского кабинета в поход.

Вошел камердинер.

— Прошу сейчас же ко мне графа Платена, генерала Брандиса, графа Ингельгейма, тайного советника Лекса и члена совета Мединга.

Немного погодя все эти лица вошли в кабинет.

— Вам известно положение, в котором мы находимся, господа, — сказал король, — нас окружают значительные неприятельские силы, и главнокомандующий сейчас объявил мне, что войска в совершенном изнеможении и не могут продолжать похода, что у нас нет ни провианта, ни боеприпасов Он считает капитуляцию неизбежной. Но прежде чем на нее решиться, я желаю выслушать ваши мнения. Что вы думаете, граф Ингельгейм?

Австрийский посол заговорил глубоко взволнованным голосом:

— Тяжело, государь, говорить о капитуляции на другой день после такой победы, но если превосходство окружающих нас сил несомненно, — сил, успевших охватить нас со вчерашнего вечера, — прибавил он с ударением, — тогда продолжение войны было бы только напрасной жертвой храбрых солдат, чего никто Вашему Величеству не посоветует.

— Если б можно было послать кого‑нибудь в Берлин, — начал граф Платен, — тогда, быть может…

— Ваше Величество! — прервал его резко генерал Брандис, и голос его дрогнул. — Если б Ваше Величество могли сами обнажить меч и стать во главе армии, — я бы сказал теперь: «Вперед!» — и уверен, что мы пробились бы и достигли бы цели, но теперь… — И он топнул ногой и отвернулся, чтобы скрыть слезы, подернувшие его глаза.

Мединг подошел к королю.

— Ваше Величество, — заговорил он сдержанным голосом, — надо примириться с неизбежностью. Солнце проглядывает и сквозь мрачные тучи! Зачем напрасно проливать кровь ваших подданных? Но государь ответствен перед историей, и потому необходимо констатировать, что дальнейшее наступление действительно невозможно. Если мне позволено будет повергнуть к стопам Вашего Величества мой совет, то потребуйте от главнокомандующего и от всех начальников бригад честного слова и клятвы перед Богом и совестью в том, что войска не могут ни идти вперед, ни еще раз вступить в бой и что у нас нет ни припасов, ни снарядов. Тогда Ваше Величество будет ограждено от всякого нарекания, от всякого упрека со стороны армии, отечества и истории!

Король одобрительно кивнул головой.

— Итак, — сказал он, — это должно совершиться! Напишите приказ на имя главнокомандующего.

— И позвольте мне, Ваше Величество, — сказал граф Ингельгейм, — в эту торжественную минуту выразить уверенность, что после тяжелого испытания, ниспосланного вам Богом, вы вернетесь в свою столицу с торжеством — это так же несомненно, как то, что Австрия и мой император готовы стоять до последнего человека за права Германской империи!

Король приветливо пожал ему руку.

— Вы тоже напрасно подвергались лишениям? — сказал он с печальной улыбкой.

— Не напрасно, Ваше Величество, — я увидел короля и армию без страха и упрека.

Часом позже король принял требуемую клятву от главнокомандующего и всех начальников бригад. Генерал Фогель фон Фалькенштейн принял капитуляцию. Вскоре после этого в Лангензальца вступил генерал Мантейфель и по приказанию прусского короля сделал к капитуляции дополнения, в высшей степени почетные и лестные для ганноверской армии.

Офицеры сохранили оружие, лошадей, поклажу и все свои служебные права, так же как унтер‑офицеры свое жалованье.

Солдаты сдали оружие и лошадей офицерам, назначенным ганноверским королем, которые их затем предали прусским комиссарам, и были отпущены на родину.

Но прежде всего генерал, по особому повелению прусского короля, высказал его глубокое удивление и почтение храброй стойкости ганноверских войск.

Георг V выслал вперед, в Линц, графа Платена, генерала Брандиса и Мединга, которые там должны были ожидать его, сам же остался отдохнуть в замке герцога Альтенбургского, чтобы затем отправиться в Вену и ждать там дальнейших событий.

Ганноверские солдаты, которых весть о капитуляции поразила как гром среди ясного неба, сложили оружие в глубокой, горькой скорби и с палками в руках вернулись на родину, из которой вышли такие полные надежд и воинственного пыла!

Но они имели право вернуться, гордо подняв голову, потому что сделали все возможное. Они воздвигли себе нерукотворный и непреходящий памятник славы и доблести, и рыцарский предводитель прусской армии первый увенчал этот памятник лаврами своего королевского признания и одобрения.

Но знающему историю тех дней и следившему за знаменательным ходом событий невольно приходит на мысль мучительно неотвязчивый вопрос: почему судьбе не было угодно, чтобы оба благородных, рыцарских и благочестивых государя, воины которых стояли здесь в кровавой распре друг против друга, лично встретились и пришли к взаимному дружескому согласию?

Часть третья

Глава пятнадцатая

Был летний вечер. Знойное марево висело над равниной, которая окружает мирное селение Блехов. Воздух был удушлив, небо, хотя и безоблачное, подернуто сероватой дымкой. Солнце стояло еще высоко над горизонтом, но лучи его бросали на мутное небо резкий багровый, точно кровавый оттенок. Вокруг господствовала невозмутимая тишина.

Из селения выбыло большое число молодых людей, которые при известии, что войска стягиваются к Геттингену, отправились присоединиться к армии — кто надеялся настигнуть ее еще на ходу, кто уже в самом Геттингене. Но тише всего было в здании амтманства, где хозяин, с грозно нахмуренными бровями, расхаживал взад и вперед по большой зале. По временам он останавливался и устремлял мрачный взор через сад на широкую равнину. Он получил королевский приказ, который предписывал всем чиновникам оставаться при своих должностях. До него дошло также и распоряжение, в силу которого управление страной переходило в руки прусского гражданского комиссара фон Гарденбурга. Вслед за получением этих известий обер‑амтман немедленно передал все дела аудитору фон Бергфельду, причем сказал ему: «Вы достаточно знаете ход дел, для того чтобы вести их и исполнять приказания, какие будут получаться свыше. Делайте все, как знаете, а когда потребуется моя подпись, приходите за ней. Я остаюсь на моем посту, потому что король так приказал. Но не рассказывайте мне ничего о том, что совершается вокруг нас. Я не хочу ничего знать о бедствиях, постигших нашу страну. Мое старое сердце и без того истерзано тоской: незачем беспрестанно наносить ему еще новые раны. Только в случае, если здешним служащим сделается уж очень тяжело, вы меня уведомьте, в чем дело, и тогда прусский комиссар услышит голос старого Венденштейна так же явственно, как его привыкли слышать господа ганноверские референты!» С этими словами он вышел из канцелярии суда, поставив подпись везде, где это требовалось. Вообще старик мало говорил с тех пор, как страна подверглась оккупации прусскими войсками.

Тихо и беззвучно бродила по дому госпожа фон Венденштейн. Она, по обыкновению, занималась хозяйством — все было готово вовремя, ни в чем не проявлялось упущения. Только по временам старушка внезапно останавливалась, устремляя вдаль неподвижный взор, который будто следовал куда‑то за ее мыслью, далеко чрез окаймленный лесом горизонт. Потом вдруг, как бы очнувшись, начинала хлопотать с усиленным рвением. И чем быстрее она двигалась, чем усерднее все приводила в порядок, тем легче, казалось, становилось у нее на сердце.

Тишина господствовала также и в пасторском доме. Там все было налицо и все шло обычным порядком. Но тяжесть, чувствовавшаяся вокруг, висела и над мирной кровлей пастората. Даже розы в саду уныло склонялись на стеблях под жгучими лучами солнца.

Пастора не было дома. Он отправился навестить некоторых из своих прихожан, как это делал обыкновенно, не считая еще свои обязанности в отношении их ограничивающимися воскресной проповедью. Священник, желающий быть поистине добрым пастырем вверенных ему душ, должен был, по его мнению, сеять слово Божие еще и в дружеских беседах с прихожанами, деля с ними их радости и печали.

Елена сидела у окна с шитьем в руках, но взор ее часто задумчиво устремлялся вдаль, а руки как бы в изнеможении опускались на колени.

Перед ней расположился кандидат Берман, опрятно одетый весь в черное и, по обыкновению, гладко причесанный. Его всегда спокойное, с правильными чертами лицо было теперь еще спокойнее и самодовольнее обыкновенного.

Он внимательно следил за направлением взгляда и за выражением устремленных вдаль глаз молодой девушки. Желая поддержать плохо вязавшийся разговор, он сказал:

— Как душно сегодня! Вся природа истомлена зноем. Почти механически чувствуется давление этой густой, тяжелой атмосферы!

— Бедные войска! — со вздохом проговорила Елена. — Как сильно должны они страдать от духоты.

— За эти дни я чувствую себя вдвойне довольным и счастливым, — сказал кандидат. — Я не нарадуюсь тому, что избрал для себя мирную духовную карьеру, которая позволяет мне держаться в стороне от бесполезных страданий и лишений, каким подвергаются солдаты.

— Бесполезных? — воскликнула Елена, широко раскрыв глаза. — Ты, кузен, считаешь бесполезным сражаться за короля и отечество?

— Не перед глазами света, конечно, — возразил тот спокойно и назидательно. — Все эти люди, по твердой их уверенности, исполняют свой долг, но сама война достойна порицания и приносимые для нее жертвы бесполезны. К чему ведут они? Разве не гораздо полезнее и приятнее Богу та война, которую мы для усовершенствования человеческого рода ведем с помощью духовного оружия против неверия и греха? Такую войну ведет твой отец, Елена, и как бы я желал быть ему помощником!

— Это высокое, святое призвание — в том нет спора. Но и солдат, который сражается за правое дело, точно так же служит Богу, — возразила молодая девушка.

— А где оно, правое дело? — спросил кандидат. — Каждая из воюющих сторон призывает на помощь Бога, и как часто победа остается за явно неправым делом!

— Для солдата, — отвечала Елена, — всякое дело, которое он защищает в силу данной им присяги, правое.

— Конечно, конечно, — успокаивающе произнес кандидат. — Но, — продолжал он, — по моему мнению, женщине гораздо приличнее питать склонность к более мирной деятельности. Какой опорой, например, может служить солдат своей жене и детям? Его ежеминутно могут от них оторвать и вовлечь в борьбу, затеянную между собой сильными и великими мира сего. Нередко оставляет он на поле брани жизнь, сражаясь за дело, которое вовсе его не касается, и тогда его семья остается в нужде и печали.

— Да, но она хранит в своем сердце гордое сознание, что тот, кого она оплакивает, заслуживает названия героя! — с живостью воскликнула Елена, и в глазах ее блеснула молния.

Кандидат искоса посмотрел на кузину и продолжал несколько глухим голосом:

— Я полагаю, что борьба на службе Бога тоже не лишена своей доли геройства.

— Без сомнения, — отвечала Елена, — и потому всякое призвание должно выполняться свято. А мы, — прибавила она с улыбкой, — к тому и посланы на землю, чтоб утешать страждущих и исцелять раны, получаемые в борьбе с жизнью.

И она снова стала задумчиво смотреть вдаль.

Через несколько минут девушка быстро встала.

— Мне кажется, — сказала она, — на открытом воздухе жара не так томительна. Я пойду навстречу отцу, он должен скоро вернуться. — Надев соломенную шляпу, она спросила: — А ты, кузен, пойдешь со мной?

— С величайшим удовольствием, — живо проговорил тот, и оба, выйдя из пастората, пошли вниз по улице по направлению к деревне.

— Я за это короткое время совершенно сжился со здешней местностью, — вымолвил кандидат после того, как они некоторое время молча шли рядом. — Я теперь начинаю ясно сознавать всю прелесть здешнего житья и понимать, как тут можно постепенно привыкнуть обходиться без развлечений, какие представляют большие города.

— В самом деле! — почти весело произнесла она. — А ты еще так недавно страшился этого уединения, точно так я страшилась городского шума. Но в настоящее время, — продолжала она со вздохом, — грустно находиться в такой глуши: здесь ничего не знаешь ни об армии, ни о короле. Бедный государь!

Кандидат промолчал.

— Об уединении здесь и речи быть не может, — продолжал он после непродолжительной паузы, как бы возвращаясь к первой своей мысли и не обращая внимания на замечание молодой девушки. — Занятия твоего отца, как они ни просты, чрезвычайно многочисленны и представляют гораздо более разнообразия, чем часто можно встретить в больших центрах. А твое общество, милая Елена… — живо проговорил кандидат и остановился.

Она с изумлением на него взглянула.

— А мое общество, — сказала девушка с улыбкой, — не может вознаградить за отсутствие движения, какое встречается только в больших городах. Моя ученость…

— Ученость! — с живостью перебил он ее. — Разве ученость делает приятным общество женщин?

— Для вас, ученых господ, — полушутливо сказала она, — ученость, конечно, не лишнее.

— Только не для меня! — воскликнул Берман. — Для нас вся прелесть женщины заключается именно в естественной простоте ума и сердца. Мужчина должен образовывать и воспитывать женщину. Ему вовсе незачем находить ее уже готовой.

Елена окинула его быстрым взглядом и снова опустила глаза.

Они несколько минут шли молча.

— Елена, — начал снова кандидат, — я говорю правду, когда утверждаю, что мне все более и более приходится по сердцу простая, мирная деятельность посреди сельского населения. Но правда и то, что этому немало содействовало твое общество.

Она продолжала идти молча.

— Отказываясь от полной возбуждения городской жизни, — продолжал молодой человек, — я совершенно естественно ищу себе вознаграждения. А его доставить мне может только семья, домашний очаг. Оставаясь здесь помощником твоего отца, я стал бы работать с двойным рвением, если бы мог найти удовлетворение своим сердечным потребностям… Елена, — с одушевлением продолжал он. — Нашла ли бы ты удовлетворение и отраду в том, чтоб вместе со мной служить опорой и утехой твоему отцу в его преклонных летах? Согласилась ли бы быть мне помощницей и, идя со мной об руку, составлять мое счастье, подобно тому как некогда твоя мать составляла счастье твоего отца?

Молодая девушка продолжала молча смотреть в землю. Грудь ее сильно вздымалась.

— Кузен… — проговорила она.

— Мне, как служителю церкви, — продолжал Берман, — неприлично выражать любовь языком и способом людей светских. Чисто и ясно должно гореть пламя любви в сердце духовного лица. Такое пламя предлагаю я тебе, Елена. Я прямо и открыто спрашиваю у тебя: согласна ли ты принять этот дар моего сердца и можешь ли найти в нем счастье твоей жизни?

Она остановилась и посмотрела ему прямо в глаза.

— Твои слова удивляют меня, кузен. Я не ожидала их услышать… Это так внезапно…

— Отношения между нами непременно должны выясниться, — сказал он, — потому я и решился тебе высказать то, что происходит в моем сердце. Духовному лицу следует свататься иначе, чем светскому. Неужели это удивляет тебя, дочь пастора?

— Но кузен… — нерешительно заметила она. — Мы друг друга едва знаем.

— Неужели ты мне не доверяешь? — спросил он. — Разве ты сомневаешься, что я могу быть тебе в жизни опорой?

Она упорно смотрела вниз. Яркая краска разлилась по ее лицу.

— Но при этом необходимо еще…

— Что такое? — спросил он, пытливо на нее смотря.

— Любовь, — прошептала она.

— И ее‑то ты не считаешь возможным ко мне чувствовать? — спросил он.

Елена опять с изумлением на него взглянула. Глубокий вздох вырвался у нее из груди, а глаза снова на мгновение задумчиво устремились вдаль. Затем легкая, почти лукавая улыбка заиграла на ее губах.

— Но боже мой, — тихо проговорила она, — как же это возможно знать наперед?

— Наперед! — повторил он, и лицо его приняло угрюмое выражение.

— Кузен, — она подала ему руку, а в голосе ее звучала искренность. — Ты говоришь, конечно, с добрым намерением, и для меня чрезвычайно лестно, если ты думаешь, что я могла бы быть для тебя чем‑нибудь в жизни. Но позволь ответить тебе точно так же просто и искренно: я думаю, ты ошибаешься. По крайней мере, мне так кажется, — ласково прибавила девушка. — Во всяком случае, оставим на сегодня этот разговор, который так поразил меня своей неожиданностью. Дай мне время опомниться. Я обещаю тебе об этом подумать, и когда мы ближе с тобой познакомимся, дам тебе ответ…

Он угрюмо потупил взор.

— О! — произнес наконец кандидат с горечью. — Твое сердце уже дало ответ. Ты не поняла безыскусственного выражения моей любви. Где же священнику внушить такое пламенное чувство, как, например, какому‑нибудь молодому офицеру…

Она остановилась, бледная и серьезная, а глаза ее приняли суровое выражение.

Он замолчал, как бы недовольный собой, и поспешил вернуть лицу привычное выражение спокойствия.

— Кузен, — сказала девушка холодно и небрежно, — прошу тебя прекратить этот разговор. Испытай прежде собственное сердце и дай мне допросить мое. Мой отец…

— Мои желания и желания твоего отца одни и те же, — прервал он девушку.

Она опустила голову, и лицо ее подернулось печалью.

— Отец, — продолжала Елена, — не станет желать, чтобы я поступила необдуманно.

— Но ты мне дашь ответ, когда все взвесишь?

— Да, — проговорила она, — а теперь,прошу тебя, не будем больше об этом говорить.

Тонкие губы его слегка дрогнули, а глаза опустились. Они молча и серьезно шли рядом.

— Вон отец! — воскликнула Елена и поспешила навстречу пастору, который шел по тропинке, ведущей от нескольких домиков, стоявших особняком.

Кандидат медленно следовал за нею.

— Вы отлично сделали, дети, — сказал пастор, — что вышли ко мне навстречу. В эти тяжелые времена лучше не быть одному. Вся деревня погружена в тоску и заботы об отсутствующих. К тому же недавно пронеслась весть, которая всех взволновала.

— Какая весть, папа? — спросила Елена. — Надеюсь, не печальная?

— И радостная и печальная одновременно, — ответил пастор. — Во всех деревнях и домах толкуют, что было сражение, наша армия одержала блестящую победу, но крови пролито очень, очень много!

— О, это ужасно! — воскликнула Елена в сильном волнении и крепко сжимая руки. Кандидат не отводил от нее пытливого взгляда, но она этого не замечала и смотрела прямо перед собой.

— Здешние поселяне, — спокойно продолжал пастор, — находятся в недоумении. Они не знают, радоваться ли им победе или страшиться за своих сыновей и братьев.

— Хорошо, — заметил Берман, — не иметь в армии никого из близких. Это избавляет от страха и тревоги…

— Ты не сжился так, как я, в течение многих лет со здешними прихожанами, — серьезно возразил пастор. — Каждый из них мне близок, как родственник, и я переживаю страдания моей духовной семьи так же сильно, как свои собственные.

Елена быстрым, как бы невольным движением схватила руку отца и поцеловала ее. Старик почувствовал, как капнула на нее слеза. С ласковой улыбкой он сказал:

— Ты, милое дитя, тоже сочувствуешь горю наших прихожан — я это знаю: ты между ними выросла.

Елена с тихим вздохом вытерла выступившие у нее на глазах слезы.

Злобный блеск сверкнул в глазах кандидата, а губы его искривились насмешливой улыбкой.

— Я хочу пойти к обер‑амтману, — сказал пастор, — там должны быть более точные известия. К тому же они, без сомнения, сильно тревожатся о лейтенанте. Бедная фрау Венденштейн! Пойдемте со мной, дети.

И они отправились к холму, на котором посреди высоких деревьев стояло мрачное здание амтманства.

Елена взяла под руку отца и старалась ускорить его шаги.

Они вступили в обширные сени, где массивные дубовые шкафы стояли так же неподвижно, а старинные картины так же торжественно смотрели из своих рам, как будто в жизни окружающих их людей не происходило ни перемен, ни страданий.

По большой зале по‑прежнему вышагивал взад и вперед обер‑амтман, а фрау Венденштейн сидела вместе с дочерью на своем привычном месте у большого стола. Все имело обычный вид, но на лицах людей отражалась тяжелая тоска, томившая их сердце.

Обер‑амтман молча подал руку пастору, фрау фон Венденштейн молча поклонилась вошедшим, и молча же обнялись молодые девушки.

— По деревне ходят слухи о большом сражении и победе, — начал пастор. — Я думал, что могу получить от вас более точные сведения.

— Я не имею никаких известий, — угрюмо произнес старик. — И знаю столько же, сколько и другие. В этом, конечно, должна быть доля правды: будем надеяться, что слух о победе подтвердится.

Он ни слова не сказал о собственной тревоге, о страхе за сына, который был тоже в числе сражавшихся. Но во взгляде, брошенном им на жену, выразилась вся скорбь его души.

— Страшные вещи совершаются в мире, — сказала та, качая головой, — в мирное время пар и телеграф уничтожают все расстояния и самые ничтожные известия то и дело перелетают с одного конца света на другой. Теперь же, когда все сердца преисполнены тревожным ожиданием, известия медленно передаются неверной молвой, совершенно так, как это было встарь.

— Таковы результаты гордых трудов человеческого ума, — сказал пастор. — Лишь только рука Божия коснется судьбы народов, человек является вполне беспомощным и все труды его пропадают даром. Но мы должны утешаться мыслью, что во всем этом действует промысел Божий: он может нас защитить и спасти. Он в силах залечить те раны, которые нам наносят.

Со сложенными руками и глубоким умилением слушала фрау фон Венденштейн слова пастора. Но одинокая слеза медленно катилась у нее по щеке, свидетельствуя о том, как сильно тревожит ее неизвестность.

— Из армии я не имею никаких известий, — сказал обер‑амтман, — зато получил из Ганновера письмо от сына. Он сообщает сведения о прусском управлении и хвалит порядок и точность пруссаков, — прибавил старик не без оттенка горечи в голосе.

— Жители столицы должны находиться в гораздо более тягостном положении, чем мы, — заметил пастор, — там политические соображения имеют больше значения, чем здесь, и я полагаю, часто нелегко бывает согласовать обязанности ганноверской службы с особенностями настоящего положения вещей.

— Господа референты, по‑видимому, очень легко их согласуют, — мрачно промолвил судья. — Я согласен с тем, что пруссаки отлично распоряжаются, быстро и толково, но я нахожу, что в настоящее время восторгаться этим вовсе излишне. Но нынешняя молодежь совсем не та, что была в мое время.

Вдруг в залу вошел быстро и в сильном волнении аудитор фон Бергфельд.

— Что нового принесли вы нам из Люхова? — спросил судья, идя к нему навстречу. Взоры всех вопросительно устремились на вошедшего.

— Это правда! — воскликнул он. — Близ Лангензальца произошло большое сражение, и наша армия победила.

— Слава богу! — сказал обер‑амтман. — Следовательно, она благополучно пробралась на юг?

— К сожалению, нет, — печально произнес аудитор. — На следующий день после битвы наши храбрые войска были со всех сторон окружены превосходящими неприятельскими силами и вынуждены были сдаться.

— Значит, и король в плену? — мрачно спросил судья.

— Нет, — отвечал аудитор, — король свободен. Капитуляция совершилась на почетных условиях, все офицеры отпущены с оружием и с лошадьми! Но, — продолжал он, — чрезвычайно много раненых. В Ганновере составляют комитеты. Армия страдает от недостатка припасов, и оттуда постоянно являются требования белья, хлеба, мяса.

— Немедленно отправить все, что есть в доме! — живо распорядился судья. — Раненые должны иметь все лучшее, для них я опорожню свой погреб.

Фрау фон Венденштейн встала и подошла к мужу.

— Пусти меня отвезти припасы! — с мольбой проговорила она.

— Зачем?! — воскликнул судья. — Ты там не можешь принести никакой пользы, а когда Карл вернется…

— Когда он вернется! — проговорила бедная мать и громко зарыдала.

— Мы, без сомнения, скоро получим от него известие, — пытался успокоить ее обер‑амтман, — а до тех пор…

В передней послышались голоса.

В залу вошел Иоганн и сказал:

— Старый Дейк желает поговорить с господином обер‑амтманом.

— Зови, зови его сюда! — воскликнул судья, и в комнату не замедлил явиться старый Дейк, как всегда преисполненный спокойного достоинства, но с более обыкновенного серьезным выражением в крупных, суровых чертах лица.

— Ну, любезный Дейк, — сказал обер‑амтман, — до тебя дошло известие, и ты пришел переговорить о том, как бы поскорей доставить нашим храбрым солдатам все необходимое для их продовольствия?

— Я получил письмо от моего Фрица, — сдержанно проговорил Дейк, почтительно пожимая поданную ему руку.

— Ну, как он поживает? — спросил Венденштейн.

— Не видал ли он моего сына? — в свою очередь спросила фрау Венденштейн, боязливо заглядывая в лицо крестьянина.

— Он нашел господина лейтенанта, — коротко отвечал тот.

— И мой сын — жив? — нерешительно продолжала старушка, как бы опасаясь выговорить вопрос, на который должен был воспоследовать ответ такой великой для нее важности.

— Он жив, — ответил старый Дейк. — Я хотел бы переговорить с господином обер‑амтманом наедине, — нерешительно прибавил он.

— Нет! — воскликнула фрау фон Венденштейн, быстро подходя к крестьянину. — Нет, Дейк, вы принесли нам недобрые вести, я это вижу, но я хочу их слышать! Я достаточно сильна и могу все перенести, кроме неизвестности. Прошу тебя, — прибавила она, обращаясь к мужу, — пусть он говорит при мне!

Старик колебался.

Пастор тихо выступил вперед.

— Не препятствуйте вашей жене слушать, мой старый друг, — сказал он спокойно. — Ваш сын жив, это главное, а затем что бы ни случилось, такое верующее существо, как ваша жена, сумеет все перенести.

Фрау фон Венденштейн с благодарностью взглянула на пастора.

Старый Дейк медленно вытащил из кармана бумагу.

— Может быть, господин обер‑амтман пожелает прочесть письмо моего сына…

— Дайте его мне, — потребовал пастор, — мне, как служителю церкви и старому другу дома, подобает сообщить здесь это известие.

Он взял письмо и подошел к окну, чрез которое еще проникали в залу последние лучи отходящего дня.

Фрау фон Венденштейн не спускала с него глаз, а Елена сидела у стола, опираясь головой на руку. Она казалась совершенно спокойной и даже безучастной к тому, что происходило вокруг нее. Глаза ее были неподвижно устремлены на одну точку, как будто она ничего и не слышала.

Пастор медленно прочел:

«Дорогой батюшка!

Спешу немедленно отправить вам известие о себе. Я, слава богу, здоров и весел. Я присоединился к армии близ Лангензальца, поступил в кирасиры и принимал участие в битве. Скажу вам, что в огне я вел себя порядочно, но вышел из него невредим. Мы победили, отбили у неприятеля две пушки и взяли много пленных. Но сегодня нас окружили со всех сторон, и генералы объявили, что мы не можем идти далее. Король сдался на капитуляцию, и теперь мы все возвращаемся на родину. У меня надрывается сердце, когда я смотрю на всех наших храбрых солдат, отправляющихся по домам с белой палкой в руках. Вид у них у всех бодрый и свежий.

Что касается до меня, любезный батюшка, то я еще останусь здесь с лейтенантом Венденштейном, который тяжело ранен, и я не хочу оставлять его одного. Я нашел его на поле битвы и сначала счел уже умершим. К счастью, я ошибся — доктор вынул у него пулю и говорит, что если он перенесет лихорадку, то останется жив. Я вместе с ним пока нахожусь в доме пивовара Ломейера, отличного человека, хотя и пруссака. За лейтенантом очень хорошо ухаживают. Мой хозяин взялся также отправить вам это письмо через одного своего знакомого. Передайте все это немедля господину обер‑амтману, а обо мне не беспокойтесь.

Ваш сын

Фриц.

Сего 28 июля 1866 г.».

Пастор умолк.

Судья медленно подошел к жене, положил ей руки на плечи, поцеловал в седые волосы и сказал:

— Он жив! Господи, благодарю Тебя!

— Ты меня отпустишь к нему? — спросила старуха.

— И меня также? — прибавила дочка.

— Да, — сказал старый амтман.

— Желал бы и я также с вами ехать, но я буду там бесполезен.

Елена встала, медленными, твердыми шагами подошла к госпоже Венденштейн и с сияющими глазами сказала:

— Могу я вас сопровождать, если отец позволит?

— Ты, Елена?! — воскликнул пастор.

— Наши солдаты нуждаются в уходе, — сказала молодая девушка, смотря прямо в глаза отцу, — а ты учил меня помогать страждущим. Неужели теперь, когда настало время действовать, ты мне не позволишь исполнить мой долг?

Пастор ласково посмотрел на дочь.

— Иди с богом, мое дитя, — сказал он и, обращаясь к фрау фон Венденштейн, прибавил: — Вы возьмете мою дочь под ваше покровительство?

— От всего сердца! — воскликнула та, горячо обнимая Елену.

Кандидат Берман молча присутствовал при этой сцене.

Когда молодая девушка выразила свое намерение сопровождать госпожу Венденштейн, он с досады закусил губу, и в глазах его сверкнул гневный свет. Но он быстро оправился, его послушные черты лица приняли свое обычное невозмутимое выражение. Он выступил вперед и мягким голосом проговорил:

— Я прошу у вас, сударыня, позволения сопровождать вас в этом путешествии. Я полагаю, вы не сочтете лишним иметь при себе мужчину, который в случае надобности мог бы вас защитить. Кроме того, я думаю, присутствие духовного лица должно быть многим желательно на месте кровопролития. Мне кажется, я там буду полезнее, чем здесь, где дядя, без сомнения, согласится до моего возвращения по‑прежнему один отправлять свои обязанности.

В ожидании ответа на свой вопрос он скромно смотрел то на обер‑амтмана, то на пастора.

— Тебе пришла в голову отличная мысль, племянник! — одобрил пастор, подавая ему руку. — Там ты найдешь обширное и благородное поле для деятельности. Здесь же я справлюсь один.

Обер‑амтман остался очень доволен, что дамы нашли себе спутника, а жена его, со своей стороны, благодарила кандидата за то, что он взялся облегчить ей трудности ее пути к раненому сыну.

Елена, услышав предложение двоюродного брата, как будто испугалась, но ни словом, ни взглядом не высказала своего беспокойства.

Старый амтманский дом вдруг оживился непривычной суетой.

Фрау фон Венденштейн суетилась и хлопотала, то указывая дочери, какие вещи следует укладывать в чемоданы, то вынося из кладовой вино, сахар и другие съестные припасы и отдавая приказания слугам на время своего отсутствия. То нравственное оцепенение, в котором она пребывала за эти последние дни, совершенно исчезло: тот, кто увидел ее теперешнее оживление, подумал бы, что она делает приготовления к какому‑нибудь домашнему празднеству.

Елена между тем с отцом и кандидатом вернулась в пасторат, чтобы тоже заняться приготовлениями к отъезду. Не прошло и двух часов, как перед подъездом амтманского дома уже стояла дорожная карета, запряженная парой сильных, рослых лошадей.

Фрау фон Венденштейн долго не могла оторваться от мужа: они в течение многих лет впервые расставались на такое продолжительное время. Старик, обнимая ее, проговорил:

— Да благословит тебя Бог и да возвратит тебя снова сюда вместе с нашим сыном!

Весть об отъезде обер‑амтманши к раненому сыну с быстротой молнии разнеслась по селению, и множество поселян с женами, в том числе и Дейк, собрались вокруг кареты напутствовать отъезжающих пожеланиями. Фрау фон Венденштейн всем дружески пожимала руки и тем и другим обещала прислать сведения о находившихся при армии их родственниках. Карета была, насколько могла в себя вместить, нагружена приношениями, которые всякий предлагал по мере своих средств. Когда же наконец лошади тронулись, все присутствующие обнажили головы, но никто не произнес ни слова, и все медленно начали расходиться по домам, преисполненные тревожных ожиданий насчет завтрашнего дня, который должен был принести более подробные известия о сражении, а следовательно, и о милых отсутствующих.

Обер‑амтман и пастор тоже молча возвратились в дом и еще долго сидели вместе. Они мало говорили, но находили большое утешение в обществе друг друга. Обер‑амтман спокойным взглядом обвел комнату, но когда взор его остановился на месте, где обыкновенно сидела жена, когда он вспомнил, как недавно еще здесь раздавались веселые голоса, и о сыне, которому угрожала, может быть, смерть, — глаза его подернулись туманом и из них полились горячие слезы.

Он быстро встал и несколько раз прошелся по зале.

Пастор также поднялся со стула.

— Мой уважаемый друг, — сказал он, — в такую минуту и мужчине не стыдно плакать! Но поздно, пора вам отдохнуть. Не забывайте, что и эти тяжелые дни в свою очередь минуют.

Судья молча подал пастору руку. По щекам его струились слезы.

— Молите Бога, — проговорил он тихонько, — чтоб Он сохранил мне сына!

Пастор ушел. Особняк погрузился во мрак и безмолвие. Только в комнате самого амтмана еще долго светился огонь и слуги до зари слышали твердые, равномерные шаги хозяина, которые раздавались на весь дом.

Глава шестнадцатая

Между тем как на севере Германии совершалась столь обильная последствиями катастрофа, в Вене все еще рассчитывали на счастливый исход сражения, которое со дня на день должно было произойти в Богемии. Австрийское оружие снискало успех в Италии, одержав победу при Кустоцце, и венцы были уверены, что им удастся так же победить и Германию.

Они возлагали большие надежды на фельдцейхмейстера Бенедека, который вышел из народной среды. Все тревожные сомнения, еще так недавно волновавшие многих, теперь совсем улеглись. Австрия взяла верх над Италией, счастье снова переходило на ее сторону. Вследствие этого известия из Богемии ожидались с нетерпением, но без страха: никто не сомневался в победе.

Но не так спокойно и не с таким доверием смотрели в глаза будущему члены государственной канцелярии и при дворе.

Граф Менсдорф казался печальным и смущенным. Известия из Италии не могли рассеять его опасений, и он с слабой улыбкой принимал поздравления по случаю победы при Кустоцце. Император колебался между страхом и радостью. Успех австрийского оружия в Италии пробуждал гордое воспоминание о Наварре и, по‑видимому, раскрывал перед ним блестящие перспективы. Но с другой стороны, его пугали сомнения, выражаемые фельдцейхмейстером Бенедеком, этим простодушным генералом, который мало полагался на стратегические соображения, умел только водить солдат в огонь и с ними поражать неприятеля. В настоящем случае Бенедек неоднократно утверждал, что считает невозможным успех с войском в том состоянии, в каком он его нашел.

Такие сомнения невольно пробуждали опасения в сердце императора, и он со страхом ожидал развития событий.

Между тем как вся Вена волновалась и каждый из ее обитателей желал, чтоб у времени были крылья и скорей явилась бы развязка всех этих томительных ожиданий, госпожа Антония Бальцер возлежала на удобной софе в своем уютном будуаре. Занавески у окон были опущены, несмотря на сильную жару, и в комнате царствовал полумрак, пропитанный таинственным ароматом, составляющим неизбежную принадлежность жилища светских дам. Никто не знает, что это за аромат, но действие его неотразимо: оно охватывает вас со всех сторон, как магнетический ток, и возбуждает в высшей степени приятные ощущения.

Молодая женщина лежала в грациозной позе. Черты лица ее имели то самое прелестное, томное выражение, с каким красавица принимала фон Штилова и которое менялось на гордую сдержанность и холодность, с какою она обыкновенно относилась к мужу.

Глаза ее печально смотрели в пустоту, и на всей фигуре ее читалась печать утомления.

Маленький столик близ нее был покрыт кучей нераспечатанных писем и телеграмм.

Ее прозрачной белизны руки небрежно играли с маленькой болонкой, которая лежала, свернувшись, у нее на коленях.

— Я считала себя такой сильной, — прошептала она вдруг, — а между тем не могу забыть…

Она быстро встала, положила собаку на подушку и медленно прошлась по комнате.

— Каких странностей преисполнена человеческая природа! — раздраженно воскликнула дама. — Я считала себя сильной, я хотела властвовать и подняться на самую вершину общественной лестницы, не позволяя себе ни сдерживаться никакими соображениями, ни увлекаться чувственными мечтаниями. И что же? Едва вступила я на первую ступень этой лестницы, как уже оборачиваюсь назад! Мое сердце стонет, я страдаю от любви, точно какая‑нибудь гризетка! — гневно прибавила она, топнув красивой ногой по мягкому ковру.

— Но почему, — задумчиво продолжала фрау Бальцер, — почему я не могу забыть того, кто так грубо от меня отвернулся, с таким презрением меня покинул? Граф Риверо предлагает мне то, чего я так сильно желала. Он занимает высокое положение в свете и держит в руках нити, управляющие человеческими судьбами, — почему же я не люблю его? С ним я могла бы быть счастлива! А тот, другой… — глаза ее подернулись влагой, а руки слегка приподнялись, — которому принадлежит каждый удар моего сердца, которого я с тоской призываю в уединенные часы ночи, которого руки мои напрасно ищут в пустом пространстве… Где он, этот ребенок, этот дух, стоящий так ниже меня, но столь прекрасный и чистый?! — воскликнула она, к кому‑то невидимому простирая руки. — Я его люблю, и я раба своей любви!

Женщина в изнеможении опустилась на кресло и закрыла лицо руками.

Долго сидела она так неподвижно, только грудь ее высоко вздымалась, испуская глубокие вздохи, которые одни нарушали тишину погруженной в полумрак комнаты.

Потом она опять быстро вскочила с сверкающими очами, похожая на Медею, и, вся дрожа, произнесла задыхающимся голосом:

— Как охотно стерла бы я в прах ту, которая у меня его отняла! Знатную даму, с колыбели наслаждавшуюся всем счастьем, всеми золотыми дарами жизни! Она имела все, в чем мне было отказано, неужели за ней останется еще и любовь, которую я утратила?

Она поспешно отворила маленький ящичек с инкрустацией и вынула из него фотографический портрет в виде визитной карточки.

— Что за обыкновенные, ничего не говорящие черты! — воскликнула она. — Как скучна должна быть такая любовь! Неужели она может дать ему счастье — ему, испытавшему страстное биение моего сердца и впервые в моих объятиях узнавшего, что такое любовь?!

Красавица гневно смяла портрет в руках.

Звонок в передней вывел ее из задумчивости. Она быстро сунула смятую карточку в ящик и заставила лицо принять обычное выражение холодности и спокойствия.

Немедленно вслед за докладом лакея в комнату вошел граф Риверо, как всегда безукоризненно одетый, с любезной улыбкой светского человека на губах.

Легкими неторопливыми шагами подошел он к молодой женщине и поцеловал ей руку — не с жаром любовника, но и не с уважением человека высшего круга к даме, занимающей одинаковое с ним положение в свете. Приветствие графа отличалось равнодушием и короткостью, которые лишь едва смягчались изяществом его манер.

Она, казалось, это сознавала, и в глазах ее сверкнул луч ненависти к своему искусителю.

— Как вы почивали, мой прекрасный друг? — с улыбкой спросил граф. — Входя в ваше мирное убежище, начинаешь сомневаться, действительно ли мир в настоящую минуту находится в таком тревожном, лихорадочном состоянии.

— Получено много писем и депеш, — спокойно проговорила она, указывая на маленький столик близ софы.

— Уверены ли вы, — спросил граф, — что эта деятельная корреспонденция не обращает на себя внимания?

— Здесь все освоились, — отвечала она с бледной улыбкой, — с тем, что я получаю много писем. Я не думаю, чтоб у меня стали искать нити важных событий.

Граф подошел к окну и отдернул одну из опущенных занавесей. Комната мгновенно озарилась дневным светом. Затем подвинул к окну заваленный депешами столик и начал их открывать одну за другой. Молодая женщина между тем сидела, молча откинувшись на спинку кресла.

Граф вынул портфель, достал из него маленькую тетрадку с различными шифрами и с помощью ее принялся разбирать письма и депеши.

Содержание тех и других, по‑видимому, было ему чрезвычайно по сердцу. Выражение лица его становилось все довольнее и довольнее. Наконец он встал, и с сияющим гордостью лицом сказал:

— Труд мой приближается к концу. Скоро, скоро рухнет здание лжи и ненависти, а правда и право восторжествуют!

— Но что будет со мною? — спросила молодая женщина, слегка поворачивая голову к графу.

Он подошел к ней, сел на кушетку и заговорил с гордым спокойствием, вежливо целуя руку, которую она не отнимала.

— Вы вместе с нами поработали над великим делом, мой прекрасный друг. Вы оказали нам большую услугу, служа посредницей в нашей тайной корреспонденции и помогая мне сохранить вид простого туриста. Обещаю вам независимое и блестящее положение. На каком основании — предоставьте это мне: надеюсь, вы мне доверяете?

Фрау Бальцер пытливо на него посмотрела и отвечала:

— Не сомневаюсь, что вы хотите и можете сдержать свои обещания.

— Но, — продолжал он, — нам остается еще очень много дел, даже если мы и достигнем главнейшей цели. Я намерен открыть новое и еще более широкое поле деятельности вашему уму и способностям. Согласны ли вы по‑прежнему быть моей союзницей?

— Согласна, — отвечала она. Из груди ее вырвался глубокий вздох, легкая краска подернула щеки, в глазах замерцал тихий, мягкий свет. — У меня есть одно желание, — прибавила женщина.

— Какое? — спросил он тоном светского человека, который желает быть любезным. — Если в моей власти его исполнить…

— Я думаю, что это в вашей власти. Я видела столько примеров вашего могущества, что получила к нему большое доверие…

— В чем же дело? — Он пристально на нее смотрел.

Она опустила глаза перед его пытливым взглядом и, сложив руки, тихим, дрожащим голосом произнесла:

— Возвратите мне Штилова!

На его лице выразилось изумление с легким оттенком смущения.

— Этого желания я, признаюсь, с вашей стороны не ожидал. Я думал, ваш каприз к нему давно прошел. Да и выполнить его превыше моих сил.

— Этому я не верю, — отвечала она, и взгляд ее сурово и пытливо остановился на графе. — Он ребенок, а вы умеете управлять людьми зрелыми и более крепкого закала.

— Но вы забываете, — начал он, — что…

— Что он в пылу мечтательного бреда бросился к ногам одного из тех скучных, сладеньких созданий, которые ищут в готском календаре, кому могут принести в дар свое сердце! — воскликнула она, вскакивая с места и метая из глаз молнии. — Нет, я этого не забыла, но потому‑то именно и хочу вернуть его себе. Я вам буду помогать во всем, — продолжала она несколько медленно, — я все силы ума и воли посвящу на служение вашим планам, но что‑то хочу получить и для себя, потому говорю вам: отдайте мне назад Штилова.

— Вы получите для себя все, чего желаете, — сказал граф и продолжал с улыбкой: — Я также вовсе не намерен стеснять вас в ваших личных удовольствиях, но на что вам этот, как вы его сами называете, ребенок? Разве вы не можете повелевать всем и всеми, благодаря вашему уму и вашей красоте?

— Но я люблю его, — тихо произнесла она.

Граф с изумлением на нее смотрел.

— Извините меня, — сказал он, усмехаясь, — этого ребенка…

— Да, и именно потому, что он ребенок! — воскликнула молодая женщина с оживлением, и в широко раскрытых глазах ее засветилась глубокая страсть. — Он так чист, так добр, так прекрасен! — прошептала она с сверкающими на ресницах слезами.

Граф бросил на нее серьезный взгляд.

— Но знаете ли вы, — сказал он, — что любовь, господствующая над вами, может лишить вас способности господствовать над другими? Она отнимет у вас возможность быть моей союзницей.

— Нет! — воскликнула она. — Нет! Она станет освежать меня и укреплять, между тем как эта неудовлетворенная жажда моего сердца делает меня печальной и отнимает всякую бодрость духа. О, дайте, дайте мне его назад! Я сознаюсь в своей слабости. Позвольте мне быть слабой только в одном этом случае, и даю вам слово во всем другом быть сильной и непреклонной!

— Если б вы мне раньше сказали то, что говорите теперь, — задумчиво произнес он, — я, может быть, мог бы… Но теперь моя власть не простирается так далеко. Я не смею здесь ей воспользоваться. Этот молодой человек не может быть вашей игрушкой, — прибавил он серьезно и решительно. — Будьте сильны и забудьте этот бред вашей фантазии!

Он спокойно и холодно встал.

— Прекратим этот разговор, — произнесла она своим обычным тоном.

Граф устремил на нее проницательный взор.

— Значит, вы находите, что я прав? — спросил он.

— Я забуду этот бред моей фантазии, — отвечала она, и ни один мускул ее лица не шевельнулся.

В прихожей снова раздался звонок.

— Это Галотти! — воскликнул граф, отворяя дверь будуара.

В комнату вошел среднего роста мужчина, полный и с округлым лицом. Его жидкие волосы вовсе не скрывали высокого, сильно развитого лба, светлые глаза смотрели зорко и пытливо, сочные губы свидетельствовали о живом, словоохотливом темпераменте.

— Дела идут отлично! — идя к нему навстречу, воскликнул граф. — Все готово для того, чтобы нанести решительный удар. Сардинская партия приведена в смущение австрийской победой, и мы теперь можем разом покончить с этим забавным правительством, которое именует себя итальянским.

— Отлично, отлично! — Вновь пришедший слегка пожал руку графу Риверо и подошел к молодой женщине, которую приветствовал с утонченной любезностью человека из хорошего общества. — Я тоже принес вам добрые известия, — продолжал он. — В палаццо Фарнезе все готово, и граф Монтебелло в своем ответе на сделанный ему дружеский вопрос дал очень ясно понять, что ни шага не сделает для того, чтобы воспрепятствовать соединению Италии, как то было предусмотрено во время Цюрихского мира.

— Я вас оставлю одних, господа, — сказала госпожа Бальцер. — Вам в зале приготовят завтрак, который будет к вашим услугам, лишь только вы окончите вашу беседу.

Граф Риверо поцеловал ей руку, синьор Галотти поклонился, и она удалилась в свою спальню.

— Король поедет в Неаполь? — спросил граф после ее ухода.

— По первому знаку, который ему подадут отсюда, — отвечал Галотти. — Его будет ожидать на берегу вооруженный отряд, составленный из солдат бывшей неаполитанской гвардии. Сардинский гарнизон повсюду очень слаб, и народ везде восстанет по первому знаку.

— А в Тоскане? — спросил граф.

— Там тоже все готово к восстанию. Большое число солдат великого герцогства ожидает только сигнала, а слабый сардинский гарнизон почти весь подкуплен.

— Так вы полагаете, что настала минута поднести фитиль к мине, которую мы так тщательно наполняли порохом? — допрашивал гостя граф.

— Без всякого сомнения, — отвечал Галотти. — Зачем нам ждать? Сардинская армия после битвы при Кустоцце вполне деморализована, и за ней зорко наблюдает эрцгерцог Альбрехт. Нам надо действовать теперь или никогда. Италия может чрез несколько недель быть освобождена от тяжелого ига, которое лежит гнетом над правдой. Все с нетерпением ожидают сигнала, который вам следует произнести.

Граф в раздумье отошел к окну.

— Все это так долго и так тщательно готовилось, — проговорил он, — но теперь, когда настала минута действовать, когда мысли предстоит воплотиться в дело, из глубины души невольно поднимается сомнение в том, хорошо ли все продумано? Но далее медлить нельзя. Нам следует ехать в Рим и Неаполь, а в Тоскану послать ожидаемый сигнал. Вот, — продолжал он, обращаясь к Галотти и вынимая из портфеля три карточки, которые внимательно прочел, — вот три адреса. На них написан текст телеграммы, а указанные на ней имена, равно, как и самое содержание ее, не могут возбудить ничьих подозрений.

Нерешительно, как бы неохотно, протянул он карточки Галотти.

Вдруг в будуар поспешно вошла госпожа Бальцер.

— Известно ли вам, граф Риверо, — живо проговорила она, — что армия в Богемии полностью разбита? Известие это как беглый огонь странствует по Вене и до меня сейчас дошло через мою камер‑юнгферу.

На лице графа изобразился ужас. Его зрачки страшно расширились, по губам пробежал нервный трепет, и он поспешно схватился за шляпу.

— Быть не может! — воскликнул Галотти. — Генерал Габленц привык одерживать победы, и теперь еще никто не ожидал решительного сражения.

— Надо с точностью узнать, что происходит, — произнес граф глухим голосом. — Будет ужасно, если эти слухи оправдаются!

Он хотел уйти, но его остановил громкий звонок, вслед за которым в комнату вошел молодой человек в одежде аббата.

— Слава богу, что я вас здесь нашел, граф Риверо! — воскликнул он. — Мы ничего не должны предпринимать! Свершилось страшное несчастие: Бенедек разбит наголову, армия обращена в бегство.

Граф молчал. Темные глаза его сверкали зловещим огнем, вся фигура выражала глубокую тоску.

— Тем быстрее и энергичнее должны мы теперь действовать! — воскликнул Галотти. — Известие, достигнув Италии, смутит наших приверженцев. Враги же наши, напротив, ободрятся, а равнодушные примкнут к ним.

И он хотел взять у графа карточки, которые тот все еще держал в руках.

Но граф их ему не отдал.

— Кто вам сообщил это известие, аббат Рости? — спокойным голосом спросил граф.

— Оно только что было доставлено из дворца в канцелярию нунция, — отвечал аббат. — К сожалению, тут не может быть ни малейшего сомнения!

— В таком случае, труды многих лет пропали безвозвратно! — печально произнес граф Риверо.

— Не будем терять времени, — говорил Галотти. — Надо действовать как можно скорее. Что бы затем ни случилось с Германией, мы, по крайней мере, восстановим Италию в ее прежнем виде. Австрия во всяком случае нам будет благодарна, если мы взамен утраченного влияния в Германии возвратим ей права на Италию…

— Нет, — холодно перебил его граф, — мы ничего не можем предпринять, пока положение полностью не выяснится. Успех в Италии был для нас возможен только в том случае, если бы австрийские войска, победоносные в Германии, держали в страхе регулярную армию Пьемонта и связывали ее действия. Но когда эта армия свободна, мы перед ней бессильны. Мы только напрасно принесли бы в жертву многих из наших приверженцев и расстроили все, что с таким трудом до сих пор воздвигали и чего не могли бы создать вторично. Я боюсь, что армия Виктора‑Эммануила получит свободу рук и что в Вене не замедлят совершенно отказаться от Италии!

— Отказаться от Италии после блистательной победы при Кустоцце?! — воскликнул аббат Рости. — Это невозможно, да и зачем?

— Ради Германии, которую им тоже не удастся сохранить!

— Но это следовало бы, в таком случае, сделать до начала войны, — заметил Галотти. — Тогда Австрия действительно располагала бы двойными силами в Германии, но теперь…

— Любезный друг, — со вздохом проговорил граф, — вспомните слова Наполеона Первого: Австрия всегда отстает — на год, на армию и на идею!

— Но все же, — с оживлением воскликнул Галотти, — я не понимаю, почему мы должны сидеть сложа руки, когда у нас все так хорошо подготовлено!

— Я вовсе не требую, чтоб мы безусловно сидели сложа руки, — сказал граф Риверо. — Да и разве полное бездействие для нас возможно? — прибавил он, и глаза его загорелись. — Нам только, может быть, придется сызнова начать трудную работу. Теперь же действовать нельзя. Это было бы неблагоразумно, и мы можем тем самым компрометировать много личностей, а наконец, и само дело. Прежде чем поставить все на карту, нам необходимо с точностью выяснить настоящее положение вещей. Известно ли вам, — спросил он аббата, — как принял это известие император и что он намерен делать?

— Император, совершенно естественно, должен быть сильно смущен и опечален. Он немедленно отправил в армию графа Менсдорфа с приказанием досконально исследовать тамошнее положение вещей. Вот все, что до сих пор известно.

— Менсдорф оказался прав! — в раздумье произнес граф Риверо. Затем он встал и, энергично взмахнув рукой, продолжал: — Еще раз повторяю вам, господа: мы не можем действовать впотьмах, дадим прежде всему выясниться. Но нам не следует терять мужества, если окажется необходимым потрудиться еще в течение нескольких лет. Теперь прежде всего я хочу ясно видеть настоящее, а затем мы уже станем говорить о будущем.

Он приблизился к молодой женщине, которая, по‑видимому, безучастно присутствовала при этой сцене, и сказал, целуя ей руку:

— До свидания, chere amie![79] — Затем несколько тише прибавил: — Может быть, скоро настанет та минута, когда для вашей деятельности откроется более широкое поле, и тогда вы скоро забудете все ваши мелкие желания.

Она окинула его быстрым взглядом, но ничего не отвечала.

Галотти и аббат тоже с ней распростились и вышли вместе с графом.

Молодая женщина долгим взглядом проводила вышедших от нее гостей и осталась одна.

— Ты хочешь сделать из меня свое орудие! — воскликнула она. — Ты сулишь мне свободу и власть, а на деле предлагаешь позолоченное рабство! Ты запрещаешь биться моему сердцу, потому что боишься, как бы оно не сделало меня негодной для дальнейшего употребления! Но, — продолжала красавица, — ты ошибаешься, граф Риверо, жестоко ошибаешься! Я в тебе нуждаюсь, но никогда не буду твоей рабой, ни за что! Итак, война объявлена! — сказала она решительно. — Война из‑за цены владычества: я хочу попробовать по твоим гордым плечам добраться до вершин своего собственного могущества и полной независимости. Независимость! — произнесла женщина со вздохом, немного помолчав. — Как многого мне недостает для нее! Но мы пойдем вперед медленно и осторожно: прежде всего сделаем опыт, нельзя ли помимо моего господина и властелина вернуть этого изменника, к которому рвется мое сердце.

Она бросилась на софу и задумчиво поглядела вдаль.

— Но боже мой! — вскрикнула она, хватаясь руками за голову. — Я хочу его вернуть, а он пошел на врага, он участвовал в большом сражении, он, может быть, уже лежит мертвый на поле битвы… — Глаза ее уставились в пустое пространство, как бы ища страшной картины, которая вырисовывалась в ее душе.

— Но если б даже это случилось, — сказала красавица глухо, — может быть, так даже лучше, может быть, я избавилась бы от жгучего шипа, которого теперь не могу вырвать из сердца. Граф прав, такая любовь — слабость, а я не хочу быть слабой! Но знать, что он жив, и думать, что он уже не мне принадлежит, знать, что он, с его красотой, во всем его очаровании, у ног другой — в ее объятиях!

Она вскочила — грудь порывисто поднималась, глаза горели, красивое лицо исказилось.

— Никогда, ни за что! Ах, как в старину было удобно избавляться от врагов! А теперь? Но разве непременно нужно уничтожать тело химическими средствами, чтобы побороть препятствия?

Злая усмешка играла на красивых губах, в глазах вспыхивали электрические искорки. Она подошла к письменному столу и принялась разбирать бумаги в одном из ящиков.

Много писем разлетелось по сторонам, прежде чем она нашла то, чего искала. То было коротенькое письмо — всего одна страничка.

— Вот это он написал мне во время маневров, — сказала она, — это пригодится!

Она тихо прочла:

«Очаровательная королева!

Не могу не сказать тебе в нескольких словах, что мое сердце стремится к тебе и разлука с тобой тяжело ложится на душу. Скучная и утомительная служба отнимает весь день, но лежа ночью на биваке, глядя на мерцающие звезды, вдыхая мягкий ночной воздух, я вижу перед собой твой прелестный образ, и как воочию, мне чудится твое дыхание. Полный пламенной тоски, я простираю руки, чтобы отыскать тебя и обнять, и когда наконец глаза мои смыкает сон, ты опять передо мной во сне, ты прижимаешься ко мне так сладко, так нежно и страстно… И как ужасно, что немелодичные звуки трубы на рассвете разрушают такие небесные сны! Мне бы хотелось все спать и грезить, пока я снова не буду возле тебя, пока меня слаще всякого сна снова не обнимут твои руки! Целую этот листок, к которому прикоснутся твои прелестные ручки».

— Отлично! — произнесла она, кончив чтение. — И, главное, хорошо то, что нет числа!

Госпожа Бальцер взяла перо и, прежде внимательно вглядевшись в почерк письма, написала на верху страницы: «30 июня 1866».

— Прекрасно, нельзя отличить! — И она позвонила.

Вошла горничная.

— Отыщи моего мужа и скажи, что мне надо сейчас же его видеть!

Горничная вышла, а молодая женщина подошла к окну, рассеянно глядя на оживленное движение улицы и самодовольно усмехаясь.

Глава семнадцатая

Мрачная тишина царила в императорском замке. Посреди громких ликований по случаю итальянских победоносных вестей грянул громовой удар, принесший из Богемии крушение всех надежд, и в один миг подорвавший всякое доверие к фельдцейхмейстеру Бенедеку. Всех точно оглушило: даже лакеи торопливо и мрачно сновали по длинным коридорам и обменивались только необходимыми по службе словами. Император немедленно после известия о проигранном сражении отправил графа Менсдорфа в главную квартиру фельдцейхмейстера, чтобы в качестве военного знатока удостовериться в положении дел, а с тех пор как граф уехал, государь не выходил из своих покоев и, кроме дежурных по службе, никого не принимал.

В императорской прихожей царило глубокое безмолвие, часовой у дверей королевского кабинета стоял неподвижно, дежурный флигель‑адъютант упорно молчал, смотря на группы под окном, то сходившиеся в тихих, серьезных переговорах, то снова расходившиеся. Люди то и дело бросали взгляды на окна замка, как бы ожидая оттуда новостей или решающего слова, способного рассеять страх и смятение момента.

Старинные часы мерно и спокойно покачивали маятником, так же хладнокровно отсчитывая эти печальнейшие моменты габсбургского дома, как возвещали течение всесокрушающего времени и в дни его величайшего блеска. Вечно одинаковой поступью шествует время через мимолетные моменты счастья, так же как и через томительно длинные часы черных дней, вот только в шуме радости не слышно его гулкого шага, тогда как в мрачной тиши несчастия рефрен Memento Mori[80] раздается громко, сурово напоминая нам о каждой секунде, падающей в недра вечного, неумолимого прошедшего.

Так было и здесь. Часовой и флигель‑адъютант несли свое дежурство часто и не раз в этой же самой комнате, с веселыми мыслями о внешнем мире и жизни, весело кипевшей вокруг, и все те часы исчезли из их воспоминания или расплылись в общую, неопределенную картину; эти же немые, мрачные минуты глубоко врезались в их память медленным раскачиванием маятника, отсчитывавшего томительно ползущие секунды.

Вошел генерал‑адъютант граф Кренневилль. Рядом с ним шел ганноверский посол, генерал‑майор фон Кнезебек в парадной ганноверской форме, а за ними следовал флигель‑адъютант ганноверского короля, майор фон Кольрауш, скромная, военно‑чопорная фигурка, с короткими черными усами и почти лысой головой.

Кнезебек, высокий, статный человек, так твердо и самоуверенно входивший в салон графа Менсдорфа, теперь шел согбенный, горе и уныние запечатлелись на его морщинистом лице. Не говоря ни слова, он поклонился дежурному.

— Доложите обо мне, — обратился к адъютанту граф Кренневилль.

Адъютант ушел, но через минуту вернулся, указав почтительным движением, что император ждет генерал‑адъютанта.

Граф Кренневилль вошел в кабинетФранца‑Иосифа.

Император опять кутался в серый форменный плащ, он сидел согнувшись перед большим письменным столом, перья, бумага и письма лежали перед ним нетронутыми, ничто не свидетельствовало о всегда столь неутомимой деятельности этого государя. Судорожно перекошенное, изнуренное лицо императора выражало уже не печаль, а мрачное, неутешное отчаяние.

Генерал‑адъютант печально посмотрел на своего глубоко потрясенного государя и тихим, дрожащим голосом проговорил:

— Умоляю Ваше Величество не слишком поддаваться впечатлению этих тяжело потрясающих известий. Мы все — вся Австрия взирает на своего императора. Нет несчастия, с которым бы не могли справиться твердая воля и смелое мужество, а если Ваше Величество поддадитесь унынию, то что же делать армии, что делать народу?

Император медленно поднял тусклые, усталые глаза и провел рукой по лбу, как бы стряхивая гнет мыслей.

— Вы правы! — отвечал он глухо. — Австрия ждет от меня мужества и решимости. И в самом деле! — сказал он громче, вскидывая голову и метая из глаз гневную молнию. — Мужества у меня много, и если бы вопрос был только в том, чтобы стать под неприятельский огонь, если бы моя личная храбрость могла обусловить исход дела, то, конечно, победа осталась бы за австрийским знаменем! Но как мне не считать себя обреченным на несчастье, как не думать, что мой скипетр пагубен для Австрии? Разве я не все сделал, чтобы обеспечить успех? Разве я не поставил во главе армии человека, на которого общественное мнение указывало как на способнейшего? И что же?! Разбит! Уничтожен! — восклицал государь, и в голосе его звучали слезы. — Разбит после такого высокого, блестящего торжества, разбит неприятелем, который искони веков оспаривал германское наследие моего дома, которого я, наконец, считал навсегда низвергнутым, уничтоженным! К чему мне победы в Италии, когда я утрачу Германию? О, как это ужасно!!

И император закрыл лицо руками, а из груди его вырвался глубокий вздох.

Граф Кренневилль сделал шаг вперед.

— Ваше Величество, — сказал он, — еще не все потеряно. Может быть, Менсдорф привезет добрые вести. Неприятелю победа обошлась дорого, возможно, все еще устроится к лучшему.

Император опустил руки и пристально посмотрел на графа.

— Любезный Кренневилль, — произнес он неторопливо и серьезно, — я скажу вам нечто, что никогда еще не было для меня так ясно, как в эту минуту. Видите ли, величайшее могущество моего дома, сила, которая поддерживала Габсбургов и Австрию во все тяжелые времена, — была устойчивость, та несокрушимая, невозмутимая выносливость, которая спокойно гнется под ударами несчастия, ни на миг не теряя из виду цели, которая умеет страдать, переносить, выжидать. Пройдите всю историю, взгляните на ее мрачнейшие страницы, вы найдете у всех моих предков эту черту и убедитесь, что именно в ней было все их спасение. Эта устойчивость, — продолжал он после короткого молчания, — мне чужда, и в этом мое несчастье. Радость увлекает меня на легких крыльях до небес, великие задачи жизни возбуждают во мне могучий энтузиазм, но, с другой стороны, тяжелая рука несчастия повергает меня в прах: я могу сражаться, могу принести себя в жертву, но не могу нести креста, не могу ждать — не умею ждать. Впрочем, — прибавил он, вздрогнув, и как бы придя в себя, — впрочем, вы правы, граф. Не следует падать духом. Если несчастье велико, то мы должны быть выше него!

И он поднял голову и прикусил толстую нижнюю губу красивыми зубами, взглянув на генерала со всей царственной гордостью Габсбургов лотарингских.

— Душевно радуюсь твердости Вашего Величества, тем более что ганноверский посол, генерал Кнезебек, просит аудиенции. Он твердо и мужественно переносит тяжелый удар, постигший его государя!

— Бедный король! — горестно произнес император. — Он храбро постоял за свои права и справедливо ждет от меня помощи и защиты! Боже мой! — вдруг прибавил он неожиданно. — Как после этого позорного поражения я покажусь на глаза всем государям, которых я собирал вокруг себя в древней императорской зале во Франкфурте!

И он снова уставился глазами в землю в мрачном отчаянии.

— Ваше Величество! — произнес Кренневилль умоляющим голосом.

Император встал.

— Введите сюда генерала Кнезебека!

Генерал‑адъютант бросился к дверям и впустил Кнезебека и Кольрауша.

Император подошел к генералу и подал ему руку.

— Вы привезли печальную весть, любезный генерал, я преисполнен удивления к вашему государю и глубоко сожалею, что такой героизм не смог принести лучших результатов. Но и здесь вы не нашли ничего утешительного! — прибавил он, видимо переламывая себя, и затем, как бы желая не прикасаться более к этому больному месту, поднял вопросительный взгляд на майора Кольрауша.

— Ваше Величество, — сказал Кнезебек, — я прежде всего попрошу позволения представить майора фон Кольрауша, флигель‑адъютанта моего государя. Он желает удостоиться чести передать Вашему Императорскому Величеству письмо Его Величества короля.

Император приветливо поклонился майору, который подошел церемониальным шагом и вручил императору письмо.

Тот распечатал его и быстро пробежал глазами короткие строки.

— Его Величество сообщает мне в нескольких словах о печальной катастрофе и обращает меня к вам для дальнейших разъяснений.

— Мой всемилостивейший государь, — начал Кольрауш тоном официального доклада, — приказал мне передать Вашему Императорскому Величеству, что, после того как армия сделала величайшие усилия, чтобы защитить независимость и самостоятельность короны и королевства, и после того, как эти усилия и победоносное сражение при Лангензальца оказались тщетными, Его Величество считает наиболее справедливым и достойным приехать к Вашему Императорскому Величеству, своему могущественному союзнику.

— И преданному другу, — вставил горячо император.

Майор поклонился и продолжал:

— И мне поручено спросить, не будут ли Вашему Величеству неприятны посещение и пребывание короля в Вене?

— Неприятно? — повторил император с живостью. — Да я жажду обнять венчанного героя, показавшего всем нам такой высокий пример твердости и мужества. Хотя, конечно, — продолжал он со вздохом, — король найдет здесь не могущественного союзника, но только надломленную силу, которая исключительно при помощи величайших усилий и крайнего мужества, быть может, будет в силах устранить самое худшее…

— Король готов разделить с Вашим Величеством радость и горе, так как считает ваше дело своим и правым!

Император опустил на мгновение глаза. Затем поднял их с сияющим выражением и сказал:

— Дружба и доверие такого благородного и отважного сердца вселяют в нас новое мужество, новые силы для продолжения нашей борьбы. Скажите вашему государю, что я жду его с нетерпением и что он найдет меня готовым стоять до конца за правду и Германию. Я передам вам мой письменный ответ королю, как только успею.

Император замолчал. Майор молча ждал знака, что аудиенция окончена.

Через несколько минут Франц‑Иосиф снова заговорил взволнованным голосом:

— Король подал пример несравненного мужества. Мне хочется выразить ему мое удивление к его образу действий в эти дни каким‑нибудь внешним знаком! Я сейчас же созову капитул[81] ордена Марии‑Терезии, и армия моя будет гордиться тем, что король и кронпринц соблаговолят носить на своей груди благороднейшие и высшие почетные отличия австрийских солдат. Подождите, пока я не пришлю вам знаков.

— Я достаточно знаю своего государя, — отвечал майор с радостным выражением, — и могу сказать определенно, что такое отличие преисполнит его живейшей радости и вся ганноверская армия сочтет его за особую для себя честь и гордость.

— Очень рад, любезный майор, — сказал император милостиво, — случаю познакомиться с вами и прошу вас принять от меня Рыцарский крест моего ордена Леопольда, который я доставлю вам вместе с прочими вещами. Прошу носить его как воспоминание об этой минуте и моем к вам дружеском расположении.

Майор низко поклонился.

— Я и без того никогда не забыл бы этой минуты, Ваше Величество, — заверил он.

— Ну, а теперь отдохните, — сказал ласково император, — чтобы собраться с силами на обратный путь, как только все будет готово.

И он милостиво кивнул головой. Майор откланялся и вышел.

— Вы были в баварской главной квартире? — спросил император у Кнезебека.

— Был, Ваше Величество, — отвечал тот, — и нашел ее в Нейштадте. Я поставил принцу Карлу на вид крайнее положение ганноверской армии и настоятельно просил именем Вашего Величества немедленно двинуться на Готу и Эйзенах, чтобы там соединиться с ганноверцами и придать, по возможности, лучший оборот всей кампании.

— И что же сказал принц? — спросил император.

— Принц, равно как бывший при этом генерал фон дер Танн, признали важность соединения баварской армии с ганноверской и были готовы сделать все от них зависящее, тем более что они и без того были наготове идти вперед. Но как Его Королевское Величество, так и начальник главного штаба выразили при этом величайшее несочувствие к образу действий ганноверской армии, о которой, в сущности, доподлинно не знали, где она, и которая, по полученным о ней сведениям, наделала тьму величайших стратегических ошибок. Принц спросил у меня, как сильна наша армия, и когда я ему ответил, что она, по моему расчету и по собранным мной справкам, заключает в себе около девятнадцати тысяч человек, отвечал мне: «С девятнадцатью тысячами пробиваются сквозь неприятеля, а не шатаются из угла в угол, пока наконец в каком‑нибудь из углов не будут приперты безвыходно!»

Император покачал головой и вздохнул.

— Я выслушал это с мучительнейшим прискорбием, — продолжал генерал, — и еще с большим прискорбием должен сказать Вашему Величеству, что я не могу не согласиться с мнением баварской главной квартиры. Я сам офицер главного штаба, — прибавил он со вздохом, — но я должен сознаться, что переходы, которые делала наша армия, мне совершенно непонятны: ей гораздо легче было бы быстрым маршем достигнуть с своей стороны баварцев, чем поджидать их в бесцельном изнурительном метанье взад и вперед.

— Бедный король! — печально произнес император.

— Разумеется, — продолжал Кнезебек, — я не высказал своего воззрения в баварской главной квартире, напротив, настаивал на скорейшем выступлении на выручку ганноверской армии — единственное спасение, впрочем, как оказалось впоследствии; принц Карл был совершенно со мной согласен, тотчас же отдал приказ двинуться к Готе через Тюрингенский лес и сообщил об этом принцу Александру, чтобы одновременно выдвинуть восьмой корпус. Но, — продолжал он со вздохом, — баварская армия оказалась вовсе не готовой к походу!

— Не может быть! — воскликнул император. — Бавария еще на съезде так горячо отстаивала политику, которая неизбежно должна была привести к войне!

Кнезебек пожал плечами.

— Как бы то ни было, — сказал он, — баварская армия была не в состоянии действовать быстро и энергично. Но она все‑таки двинулась, — принц Карл перенес главную квартиру в Мейнинген, я последовал за ним с сердцем, полным тревоги и страха. На следующий же день мы должны были двинуться дальше, как вдруг приехал граф Ингельгейм и принес весть о лангензальцской капитуляции!

— Какое печальное совпадение печальных обстоятельств! — вскричал император.

— После этого, разумеется, принц Карл тотчас же приостановил движение вперед своей армии и приказал фланговыми маршами восстановить соединение с восьмым корпусом, стоявшим в семнадцати милях от Мейнингена. А я, — прибавил он мрачно, — вернулся сюда с отчаянием в душе и нашел здесь, к сожалению, еще весть о страшном ударе, постигшем Ваше Величество и наше дело.

— Удар ужасен! — вскричал император. — Но я не теряю мужества и надежды. Я рад был увидеть сегодня адъютанта короля и вас, любезный генерал. Это придало мне новые силы предпринять крайние меры для того, чтобы остаться верным моему долгу относительно Германии. Думаете ли вы, — спросил он после некоторого раздумья, — что можно ожидать от Баварии энергичного продолжения военных действий? Вы там были и видели их близко, у вас верный и зоркий глаз — скажите мне откровенно свое мнение.

— Ваше Величество, — отвечал Кнезебек, — как бы то ни было, Бавария будет отвлекать прусские силы, и это уже большая выгода. Что же касается энергичных военных действий, то принц Карл очень стар, а в его лета энергия редкость, особенно во главе в самом деле неготовой армии.

— Но генерал фон дер Танн?

— Чрезвычайно способный полководец, но возьмет ли он на себя ответственность подвергнуть риску баварские войска не исключительно ради Баварии, зная при этом характер принца Карла? Я в этом сомневаюсь…

— Вы, стало быть, ожидаете?

— Очень малого.

— А от других немецких корпусов? — спросил с напряженным участием император.

— Восьмой корпус без Баварии ничего не может сделать, а о баденских войсках перед самым моим отъездом пришли странные вести, — сообщил Кнезебек.

— Что же именно?

— Не знаю, — сказал Кнезебек, — но говорят, что впечатление известий о Кениггреце, там, быть может, преувеличенных…

— Они хотят нам изменить?

Кнезебек только пожал плечами.

— Вот она, союзная армия! — И Франц‑Иосиф гневно топнул ногой. — Неужели вы думаете, что солнце Австрии заходит? Это, может быть, вечер, — сказал он мрачно, — может быть, и ночь, но, — тут глаза его вспыхнули, — ведь за ночью может последовать утро!

— Солнце привыкло не заходить в габсбургских владениях, — сказал Кнезебек.

— И клянусь Богом, — сказал император, — если дневное светило в этой кампании еще раз снова лучезарно взойдет над моим домом и Австрией, ваш король сядет со мной рядом на германский престол во всем блеске могущества и славы! — И он протянул генералу руку в неподражаемо благородном порыве.

Вошел флигель‑адъютант.

— Граф Менсдорф возвратился и просит аудиенции у Вашего Величества.

— Ах, — заговорил император, тяжело дыша и порываясь идти, — скорее, скорее! Я жду его с нетерпением.

И он бросился навстречу графу Менсдорфу.

— Вашему Величеству угодно будет еще что‑нибудь приказать мне? — спросил Кнезебек.

— Останьтесь, останьтесь, генерал! Известия графа Менсдорфа так же весьма интересны для вас, как и для меня!

Генерал поклонился.

— Ну, Менсдорф, — проговорил император дрожащим голосом, — что же вы молчите! Судьба Австрии на ваших устах!

Менсдорф едва держался на ногах. Утомительная поездка в главную квартиру тяжело отозвалась на его болезненном организме, глубокие морщины пролегли по лицу, печальная складка образовалась около рта, и только темные глаза светились лихорадочным блеском.

— Вы измучены! — сказал император. — Садитесь, господа!

И он сам сел в кресло у письменного стола. Менсдорф и Кнезебек устроились напротив.

— Ваше Величество, — начал Менсдорф своим обычным тихим голосом, глубоко вздохнув, — вести печальны, очень печальны, но не безнадежны!

Император сложил руки и поднял глаза кверху.

— Армия потерпела страшное поражение, в порыве отчаяния обратилась в беспорядочное бегство, и всякий порядок был нарушен. К сбору и новому формированию масс возможно приступить только через несколько дней.

— Но как это могло случиться? — спросил порывисто император. — Как мог Бенедек?

— Фельдцейхмейстер был прав, говоря, что с такой армией нельзя драться. Положение было неслыханное. Вашему Величеству хорошо известно, что Бенедек — храбрый боевой генерал, отлично умеющий действовать по заданному плану и повести за собой солдат, но ему пришлось действовать на совершенно ему незнакомом поле. Ваше Величество, я не могу умолчать, что у него не было никакой поддержки. Главный штаб составил план, о достоинствах которого я не хочу судить, но который должен был быть изменен вследствие быстрых, неожиданных и удивительно комбинированных движений прусского корпуса, вследствие неожиданного прибытия армии кронпринца прусского. Но главный штаб в упорном ослеплении отклонял всякое изменение первоначального плана, не принимая в соображение никаких доводов. Кроме того, об отступлении вовсе не подумали. Никто из офицеров не знал дороги назад, мало того, никто из командиров полков не знал мостов, по которым могло бы состояться отступление. И потому отступление превратилось в бегство, бегство — в панику и распад.

— Это неслыханное дело! Фельдцейхмейстера надо предать военному суду! — крикнул император.

— Не его, Ваше Величество, — возразил граф Менсдорф, — он сделал все, что мог, твердо стоял на посту, который был ему вверен, рисковал жизнью, с неслыханной отвагой бросился на неприятеля — разумеется, тщетно! Меня слезы душили, Ваше Величество, — продолжал граф дрожащим голосом, — когда я видел храброго генерала подавленным, мрачным и когда он мне сказал на свой простой, солдатский лад: «Я все потерял, кроме жизни, увы!» Ваше Величество, можно глубоко сожалеть, что фельдцейхмейстер был поставлен на место, до которого не дорос, но сердиться на него, осуждать его — невозможно!

Император молча и мрачно понурил голову.

— Но если кто подлежит суду, — продолжал граф Менсдорф, — то это главный штаб. Теперь еще не время для приговора, спокойное и всестороннее обсуждение дела пока еще немыслимо. Душевно желаю, чтобы кажущиеся виноватыми оправдались, но все‑таки необходимо потребовать строгого отчета, этого требует вся армия, геройская храбрость которой была так напрасно принесена в жертву. Этого через несколько дней потребует голос народа.

— А кто виновные? — мрачно допытывался император.

— Фельдмаршал Геникштейн и генерал‑майор Крисманик — обвиняемые, — сказал с ударением граф Менсдорф, — окажутся ли они виновными — решат следствие и суд.

— Они сейчас же должны оставить свои посты и явиться сюда для отчета. Граф Кренневилль! — громко позвал император.

— Не могу скрыть от Вашего Величества, — продолжал тихо и спокойно Менсдорф, — что со всех сторон в армии адресуют также жестокие упреки графу Клам‑Галласу — он будто бы не в надлежащее время приступил к военным действиям и не слушал приказаний, которые ему отдавались.

— Граф Клам? — вскричал император. — Я этому не верю!

— Благодарю Ваше Величество за это слово! — сказал граф Менсдорф. — И осмелюсь присовокупить, что я считаю графа Клама при его преданности Вашему Величеству и Австрии неспособным на небрежность по службе. Однако он мой родственник, принадлежит к высшей аристократии империи, общественное мнение его обвиняет и тем беспощаднее и громче его осудит, если его оправдание не будет гласно. Я прошу Ваше Величество и его привлечь к ответу.

— Хорошо, пускай его пригласят сюда приехать, а там я посмотрю, — сказал император. — Но однако, — продолжал он, — что же делать? Положение безнадежно?

— Ваше Величество, — отвечал Менсдорф, — в армии насчитывают еще сто восемьдесят тысяч штыков, которые хотя в настоящую минуту совершенно неспособны к военным действиям, но, для того чтобы оказать новое сопротивление неприятелю, нуждаются только во времени и организации. Безопасным представляется ольмюцский лагерь, и туда‑то фельдцейхмейстер стягивает главные силы, чтобы привлечь неприятеля к себе и отвлечь от Вены.

— Отвлечь от Вены! — повторил император. — Это ужасно! В несколько дней враг, которого я надеялся раздавить навсегда, угрожает мне в моей собственной столице!

— Надо надеяться, — сказал Менсдорф, — что прусская армия последует за фельдцейхмейстером и будет задержана у Ольмюца. Между тем надо на всякий случай прикрыть Вену и сформировать новый корпус, чтобы напасть на неприятеля с двух сторон.

Генерал Кнезебек одобрительно кивнул головой, император с напряженным вниманием смотрел на своего министра.

— Для этого, — продолжал Менсдорф, — нам необходимы Венгрия и итальянская армия.

Император вскочил с места.

— Неужели вы думаете, — вскричал он с живостью, — что из уст Венгрии еще раз раздается Moriamur pro rege nostro?[82]

— Pro rege nostro, — повторил Менсдорф, ударяя на каждом слове. — Думаю, да, если Ваше Величество захочет стать rex hungariae![83]

— Разве этого нет? Что же мне еще делать, чтобы увлечь за собой Венгрию на поле битвы?

— Позабыть и простить, — отрезал Менсдорф, — и возвратить Венгрии ее самостоятельность под короной святого Стефана.

Император промолчал.

— А итальянская армия? — спросил он погодя.

— Она должна поспешить как можно скорее для прикрытия Вены.

— А что же будет с Италией?

— От Италии надо отказаться! — вздохнул Менсдорф.

Император взглянул на него подозрительно.

— Отказаться от Италии? — переспросил он нерешительно и опустил глаза вниз.

— Италия или Германия? — многозначительно произнес граф Менсдорф. — Дерзаю думать, что выбор не затруднителен!

— Тяжело то, что пришлось стать лицом к лицу с таким выбором! — прошептал император.

— Позвольте мне, Ваше Величество, яснее высказаться и точнее формулировать мои мысли. Вашему Императорскому Величеству, должно быть, памятно, что я еще до начала войны смотрел на два ее театра с тяжелым чувством, я был того мнения, что Италией следует пожертвовать для укрепления положения в Германии и для приобретения французского союза. Тогда, однако, еще жила надежда и без этой жертвы выйти победоносно из борьбы, и мужественное сердце Вашего Величества твердо ухватилось за эту надежду. Теперь это уже немыслимо — надо сделать прискорбный выбор. Если можно еще чего‑нибудь достигнуть в Германии, если можно сохранить то, что у нас есть, — то все силы Австрии должны сосредоточиться на этом пункте. Итальянская армия должна быть переброшена сюда, и эрцгерцог Альбрехт обязан принять командование над всеми войсками. Только при таких условиях возможен успех, только таким образом возможно удержать Германию на стороне Австрии. Ваше Величество не должны заблуждаться относительно того, что впечатление Кениггреца на немецких союзников, без того неподготовленных и осторожно колеблющихся, будет ужасно. Баден уже отпал…

— Баден отпал?! — вскричал король, порывисто вскакивая.

— Сейчас только, как я собирался ехать сюда, — сказал граф Менсдорф, — пришло в государственную канцелярию известие из Франкфурта о том, что принц Вильгельм Баденский объявил шестого июля, что при теперешних обстоятельствах дальнейшее содействие баденских войск союзной армии не может продолжаться.

— Вот, стало быть, первое последствие Кениггреца! — сказал император с горечью. — Но, — продолжал он, гордо вскинув голову и сверкнув очами, — они могут ошибиться в расчете, эти государи, предки которых смиренно стояли у трона моих предков. Могущество Австрии потрясено, но не разрушено, и еще раз наступит время, когда Габсбург воссядет на суд Германии — карать и миловать! Граф Менсдорф! Мой выбор сделан! Все для Германии! Но… как это устроить? Неужели мне, победителю, склониться перед итальянским королем, предлагать мир, который может быть отвергнут?

— Ваше Величество, — сказал граф Менсдорф, — исход покажется очень легким и удобным, если принять в соображение дипломатическое положение, каким оно было до начала войны. Император Наполеон жаждет покончить счеты с Италией, он предлагал союз до войны ценой Венеции, — разве нельзя теперь принять его условий? Мой совет, государь, уступить Венецию французскому императору и за то приобрести или союз с ним, или, по крайней мере, его могущественное посредничество. Этой мерой достоинство Австрии перед Италией будет сохранено, всякое прямое сношение устранено, и все наши силы сосредоточатся для продолжения войны с Пруссией. Если Ваше Величество позволит, я тотчас переговорю об этом с герцогом Граммоном и пошлю инструкцию князю Меттерниху?

Император долго молчал в глубоком раздумье. Неподвижно сидели перед ним три собеседника, можно было слышать их дыхание — так тихо было в кабинете, — а извне доносился глухой шум большой, деятельной Вены.

Наконец император встал, а за ним все другие.

— Да будет так! — возвестил Франц‑Иосиф серьезно и торжественно. — Ни Испания, ни Италия не приносили благословения моему дому. В Германии стояла его колыбель, в Германии возросло его величие, в Германии должно лежать и его будущее! Переговорите сейчас же с Граммоном, — продолжал он, — а вы, граф Кренневилль, приготовьте все, чтобы передать моему дяде главное командование над всеми моими армиями и перебросить сюда как можно скорее южную армию. Генерал Кнезебек, вы стоите здесь как представитель мужественного государя, вы видите, что наследник германских императоров жертвует всем для Германии.

— Я желал бы, чтобы вся Германия была свидетельницей благородной решимости Вашего Величества! — сказал с чувством генерал.

— А насчет Венгрии? — спросил Менсдорф.

— Переговорите с графом Андраши, — сказал император с легким колебанием, — и сообщите мне, что может быть сделано и чего там ждут!

Он махнул рукой и кивнул головой, приветливо улыбаясь.

Все трое господ оставили кабинет с глубоким поклоном.

Император прошелся несколько раз быстрыми шагами взад и вперед.

— Но если я пожертвую Италией, — прошептал он, — как Рим, как церковь устоит против волн, отовсюду и неудержимо стремящихся на скалу Петра?

Франц‑Иосиф задумался.

Слегка постучав, вошел камердинер из внутренних покоев.

— Граф Риверо, — сообщил он, — просит аудиенции, и так как Ваше Величество приказывало всегда о нем докладывать, то…

— Какое странное совпадение! Неужели это предостережение свыше? — спросил себя тихо император и сделал было движение, чтобы отказать в приеме.

Но тотчас совладал с собой и распорядился:

— Пускай войдет.

Камердинер вышел.

«Я его выслушаю, — решил император, — во всяком случае, он имеет право на откровенность и правду!»

Дверь внутренних покоев снова отворилась, и граф Риверо серьезно и печально вошел в кабинет.

— Вы пожаловали в грустный момент, граф! — обратился к нему император. — События этих дней погребли много надежд!

— Правые и святые надежды никогда не должны быть погребены, государь, — отвечал граф. — Даже сходя в могилу, следует их доверчиво поручать грядущему.

Император посмотрел на него вопросительно.

— Я тоже не совсем еще потерял надежду, — произнес он с некоторым смущением.

— Государь, — заговорил Риверо после недолгого молчания, так как император ничего больше не высказывал, — я слышал только в общих чертах о великом несчастии. Я не знаю, насколько поправимы его последствия и на что решилось Ваше Величество. Вам известно, что в Италии все готово для восстания за святое дело религии и правды. Победы австрийского оружия сильно потрясли военное и нравственное могущество сардинского короля, и наступил момент, когда мне надлежит произнести решающее слово, чтобы повсюду зажечь пламя. Прежде чем сделать это, я прошу приказаний Вашего Величества и спрашиваю: может ли восстание в Италии рассчитывать на полную и сильную поддержку австрийской армии? Иначе жертва стольких жизней будет напрасна и может только повредить нашему святому делу.

Граф говорил тихо и спокойно, почтительным тоном придворного человека, но тем не менее в его голосе звучала глубокая, серьезная твердость.

Император на минуту опустил глаза. Потом подошел к графу на шаг ближе и медленно заговорил:

— Любезный граф, неприятель угрожает из Богемии столице, разбитая армия не может продолжать действовать, не отдохнув и не собравшись с силами. Я нуждаюсь во всех силах Австрии, чтобы отвратить последствия поражения, парировать угрожающий удар. Южная армия должна прикрыть Вену и вместе с переорганизованной заново богемской армией дать возможность снова перейти в наступление.

— Стало быть, Ваше Величество жертвует Италией? — Граф глубоко вздохнул, но без малейшего раздражения, пристально глядя на государя своими темными глазами.

— Должен пожертвовать, — сказал император, — если хочу сохранить Австрию: иного выхода нет…

— И Ваше Величество навсегда уступит савойскому дому железную корону Габсбургов, отдаст Венецию, эту гордую царицу Адрии, королю Виктору‑Эммануилу, армии которого разбил австрийский меч?

— Не ему! Не ему! — живо крикнул император.

— Кому же, Ваше Величество?

— Мне необходима французская помощь, — сказал император, — я должен купить союз с Наполеоном!

— Итак, снова эта демоническая рука холодно и мрачно захватит судьбы Италии! — заключил граф горячо. — Итак, Рим и священный престол будут навсегда предоставлены произволу бывшего карбонария?

— Не навсегда! — возразил император. — Когда мое могущество в Германии будет восстановлено, когда удастся устранить грозящую опасность, тогда у святого престола будет защитник могущественнее того, чем бы я мог быть теперь. И почем знать: Германия завоевала Ломбардию в прежние времена…

— Стало быть, все потеряно! — невольно вырвалось у графа глубоко горестное восклицание. Но он тотчас же подавил порыв чувства и заговорил с обычным спокойствием: — Решение Вашего Величества безвозвратно — или я могу себе позволить высказать против него несколько возражений?

Император помолчал с минуту.

— Говорите, — сказал он наконец.

— Ваше Величество надеется поправить совершившееся несчастие привлечением южной армии и уступкой Венеции, то есть Италии, купить союз с Францией? По моему убеждению, обе надежды неосновательны.

Император посмотрел на него с удивлением.

— Южная армия, — продолжал граф, — вернется слишком не скоро, чтобы принести какую‑нибудь существенную пользу; противник Вашего Величества не ждет и не стоит спокойно, доказательством тому служат прискорбные события, под впечатлением которых мы находимся. Французский союз, если даже его удалось бы купить, не стоит назначаемой ему цены, потому что — как я уже имел честь раньше заверять Ваше Величество — Франция не способна к какой бы то ни было успешной военной деятельности.

Император молчал.

— С другой же стороны, — продолжал граф, — отказываясь от Италии, вы отрицаете великий принцип, вы признаете революцию — революцию против законного права и против церкви, вы отнимаете у императорского габсбургского дома того могущественного союзника, который сидит на судилище высоко над полями битв и кабинетами и по своему предвечному усмотрению руководит судьбами государей и народов. Ваше Величество жертвует церковью, жертвует Господом, оружием и твердынею которого служит Святая Церковь!

Император вздохнул.

— Но что же мне делать? — воскликнул он горестно. — Неужели впустить надменного врага в столицу, а самому бежать? И разве может государь‑беглец, государь без престола быть защитником Церкви?

— Предки Вашего Величества, — отвечал граф, — неоднократно бегали из Вены, но, твердо стоя за право и за того вечного, всемогущего союзника их дома, они всегда, возвеличенные и увенчанные славой, возвращались в свою столицу! Кроме того, — продолжал он, — между неприятелем и Веной еще много пространства — неприятельская армия тоже сильно потрепана, и что Вена не сделается прусским городом, за это ручается Европа, за это постоит Франция — даже без всякой платы, — Англия, и пока еще даже Россия. Предоставьте победоносной итальянской армии под предводительством героя‑эрцгерцога продолжать натиск, и вскоре вся Италия будет принадлежать вам, союзник Пруссии будет раздавлен и Святая Церковь прогремит своим могучим словом за Австрию и Габсбургов. Слово это будет услышано в Баварии, в Германии, во Франции, и Ваше Величество восстанет с новыми силами. Не бросайте одного дела неоконченным, для того чтобы вполсилы взяться за другое, преследуйте победу до конца, тогда она в свой черед поправит зло, не жертвуйте победой поражению, напротив, исправьте поражение довершением победы!

Граф говорил горячее обыкновенного. Слова лились с его уст магнетическим потоком, глаза горели, и черты озарились пророческим светом.

Он слегка приподнял руку, и в своей удивительной мужественной красоте стоял точно статуя красноречию.

Император смотрел на него в сильном смущении, лицо его выражало живую борьбу.

— И с другой стороны, — продолжал граф, — если Ваше Величество отдаст Италию, отвлечет все силы к северу и если все‑таки эта жертва не принесет желаемого результата, где вы тогда найдете поддержку и помощь? Прочную поддержку и надежную помощь? Раз сойдя с колеи, раз оторвавшись от вечного и неизменного союзника, разрыв будет становиться все больше и больше, обратится в бездну, и могущество церкви уже не вступится за отпавшую Австрию. А государственным людям не след пренебрегать этим могуществом: если даже теперь молнии Ватикана не срывают больше корон с головы государей и не заставляют их каяться перед дверями храма, то все‑таки дух и слово Церкви мощно и неудержимо пронизывает весь мир, и если скалу не раздробить больше громовому удару, то ее подточит капля! Взвесьте, Ваше Величество, серьезно и зрело, прежде чем сделать первый шаг, ведущий к разрыву с Церковью.

Взволнованное лицо императора вспыхнуло. Он поднял голову, гордая молния сверкнула из глаз, губы вздернулись гневом и задрожали. Но граф Риверо, не давая ему вставить слова, продолжал горячо:

— В Мексике августейший брат Вашего Величества вступил на опаснейшую стезю, основывая свое могущество на светских опорах, отвернувшись от Церкви, — и вот он мяч в руках Наполеона, и путь, им избранный, будет вести его все ниже и глубже в бездну…

Император не выдержал.

— Благодарю вас, граф Риверо, — произнес он холодно и надменно, — за то, что вы потрудились так обстоятельно изложить свое мнение. Но мое решение принято, и безвозвратно! Я не могу иначе. Я надеюсь, что на избранной мною стезе я скоро вновь обрету прежние могущество и возможность быть полезным церкви и служить ей, как указывает мне сердце.

Лицо графа снова приняло обычное спокойное выражение, глаза несколько утратили блеск и смотрели ясно и холодно.

Он подождал несколько минут, но так как император молчал, то сказал без всякого следа волнения в голосе:

— Ваше Величество ничего больше не изволит приказать?

Император отвечал приветливо:

— Прощайте, граф, будьте уверены в моем искреннем расположении и надейтесь вместе со мной на будущее: возможно, то, чего вы хотите, Бог устроит в грядущее время!

— Я никогда не перестаю надеяться, — сказал граф спокойно, — потому что будущее принадлежит владыке мира!

И с низким поклоном Риверо вышел из кабинета.

Император задумчиво посмотрел ему вслед.

«Им хочется вернуть времена Каноссы! Ошибаются — я не хочу быть слугой Церкви, я хочу бороться и завоевать себе силу и право быть ее защитой. А теперь — за дело!»

Он позвонил.

— Позвать ко мне сию же минуту господина Клиндворта! — приказал он вошедшему камердинеру.

Император сел к столу и принялся торопливо просматривать различные бумаги. Но занятие это было скорее механическим, мысли блуждали далеко, и часто бумаги выпадали из рук, а взгляд терялся задумчиво в пространстве.

Вошел Клиндворт; лицо с опущенными глазами было, как всегда, неподвижное и непроницаемое, руки сложены на груди. Низко поклонившись, советник остановился у двери.

Император отвечал легким кивком.

— Знаете, на что я решился? — спросил он, пристально вглядываясь в лицо Клиндворта.

— Знаю, Ваше Величество.

— И что вы на это скажете?

— Радуюсь решению Вашего Величества.

Император казался удивленным.

— Вы согласны с тем, что я жертвую Италией?

— Чтобы сохранить Германию, да, — отвечал Клиндворт. — Из Германии можно снова завоевать Италию, из Италии Германию — никогда!

— Но ведь вы были против уступки Италии до войны?

— Точно так, Ваше Величество, — отвечал Клиндворт, — ибо великий Меттерних учил, что никогда не следует отдавать того, что имеешь и можешь удержать за собой. Но если уж необходимо жертвовать, то следует отдавать то, что снова может быть легко приобретено.

— Но в Риме на это посмотрят очень косо, и пожалуй, станут во враждебные ко мне отношения?

— Косо посмотрят — да, но до ссоры не дойдет, так как без Австрии им все‑таки не обойтись. Церковь и ее влияние — могущественный фактор в политической жизни, и политическими факторами следует пользоваться, но не давать им овладевать собой — это было одно из основных правил Меттерниха.

Император помолчал в раздумье.

— Но если я отдам Италию, я хочу, чтобы мне заплатили за эту жертву. Считаете ли вы возможным французский союз?

— Надеюсь, — сказал Клиндворт, метнув в императора пристальный взгляд из‑под опущенных век, — если дипломатия исполнит свою обязанность!

— Исполнит свою обязанность? — переспросил император. — Любезный Клиндворт, я вас попрошу тотчас же отправиться в Париж и употребить все усилия, чтобы подвинуть императора Наполеона на немедленные деятельные меры!

— Я еду с следующим курьерским поездом, Ваше Величество, — сказал Клиндворт, не моргнув глазом.

— Вы хорошо знаете положение и знаете, чего я хочу?

— Ваше Величество может на меня положиться!

Император долго молчал, барабаня пальцами по столу.

— Что говорят в Вене? — как бы между прочим поинтересовался он наконец.

— Я очень мало забочусь о том, что говорят, — ответил Клиндворт, в то же время украдкой пристально глянув на государя. — Но я все‑таки слышал, что настроение в общем спокойное и что все надеются на эрцгерцога Альбрехта и итальянскую армию.

— А не говорят… о моем брате Максимилиане? — спросил император, запнувшись.

Клиндворт опять украдкой взглянул на государя.

— Ничего не слыхал, да и что же говорить?

— Есть люди, — сказал Франц‑Иосиф вполголоса, — которые к каждой катастрофе приплетают имя моего брата. — И он опять замолчал, мрачно нахмурив брови.

— Лучшее средство заставить всю Вену повторять только одно имя — Вашему Величеству следует показаться на люди!

— То есть как — проехать по Пратеру? — спросил император все так же угрюмо и хмуро.

— Ваше Величество, — сказал Клиндворт, — только что доставлено множество австрийских и саксонских раненых офицеров, которые помещены в Леопольдштадте, в гостинице «Золотая овца». Осмеливаюсь верноподданнейше просить Ваше Величество навестить этих раненых — это произведет отличнейшее впечатление.

— Хорошо! Сию же минуту! И не для впечатления, а потому что сердце мое влечет меня приветствовать и поблагодарить этих храбрецов.

Он встал.

— Прикажете, Ваше Величество, деньги на поездку в Париж взять из государственной канцелярии? — спросил Клиндворт тихим, раболепным голосом.

— Нет, — возразил император и, открыв небольшую шкатулку, стоявшую перед ним на столе, вынул из нее два свертка и подал их советнику. — Довольно?

— Вполне! — отвечал Клиндворт.

Глаза его сверкнули, и, схватив свертки, он проворно опустил их в карман длинного коричневого сюртука.

— Ну, поезжайте скорее и скорее возвращайтесь. Если будет нужно, сообщайте мне сведения известным вам путем. Но главное, устройте что можно!

Он слегка кивнул головой. Клиндворт поклонился и исчез, отворив дверь ровно насколько было необходимо, чтобы проскользнуть, не производя ни малейшего шума.

Император позвонил и потребовал коляску и дежурного флигель‑адъютанта.

Он проехал к «Золотой овце» и навестил раненых офицеров.

Жители Вены, видя его веселым и гордым, в открытом экипаже, говорили: «Ну, значит, еще не так плохо, если император так бодр и весел!»

Когда Франц‑Иосиф выходил из гостиницы, у крыльца собралась густая толпа и приветствовала императора громкими, восторженными «ура!».

Он весело и гордо поглядывал по сторонам и, приветливо кланяясь направо и налево, сел в коляску.

Вдруг громко и явственно раздались вблизи и издали крики: «Eljen! Eljen!»

Император вздрогнул и, озабоченно прислушиваясь, впал в глубокую задумчивость, между тем как экипаж, медленно раздвинув толпу, быстро уносил его к дворцу.

Глава восемнадцатая

Наполеон III сидел в своем кабинете в Тюильри. Тяжелые, темные занавеси на больших окнах были раздвинуты, и утреннее солнце врывалось яркими лучами. Император был в легком утреннем костюме, волосы и длинные усы были только что причесаны, и стареющее, усталое лицо носило тот отпечаток свежести, который ночной отдых и тщательный туалет придают даже больным чертам.

Возле него на маленьком столике стояли зажженная свеча и простенький прибор из серебра и севра, в котором он только что сам себе приготовил чай. Наполеон курил большую, темно‑коричневую гаванскую сигару, синий дымок которой расходился по кабинету и, смешиваясь с ароматом чая и легким благоуханием eau de lavande[84], распространял легкий и приятный запах по комнате, только что перед приходом императора тщательно проветренной.

Император просматривал письма и телеграммы, и на лице его светилось веселое и довольное выражение.

Перед ним стоял Пьетри.

— Все тому, кто умеет ждать! — сказал император с легкой усмешкой. — Меня хотели втянуть в эту немецкую войну, заставить быстро и неожиданно действовать. А теперь? Я думаю, ничего больше и лучше я никогда не мог бы достичь, если бы даже, против склонности и убеждения, вмешался в естественный ход событий. Австрийский император, — продолжал он, — уступает мне Венецию и просит моего посредничества, чтобы удержать победоносно наступающего врага. Таким образом, Италия в моих руках, и мое обещание — свобода до Адриатики — будет исполнено! Таким образом, я выиграл во влиянии и обаянии, что весит больше власти. Прусский король примет мое посредничество — в принципе, конечно, и прежде всего для перемирия, но из этого последует остальное, и таким образом, я стану вершителем судеб Германии! Мог ли я достичь большего, даже если бы французская армия стояла под ружьем? — спросил он, протяжно затянувшись сигарой, и затем, поглядев на белый пепел на ее оконечности, медленно выпустил синеватый дымотдельными клубами.

— Конечно, нет, — отвечал Пьетри, — и я удивляюсь проницательности Вашего Величества. Признаюсь, меня сильно заботила отстраненность Франции от всякого участия в этих великих событиях. Однако мне хотелось бы представить Вашему Величеству, что, как кажется, положение более выяснилось относительно Италии, чем относительно германских властей, хотя король пока еще обнаруживает некоторое нежелание принять Венецию в подарок. Принятие посредничества в принципе…

— Поведет к дальнейшим переговорам на практике, — прервал император. — Я это знаю: у обеих сторон при этом свои потаенные мысли, но зато, — сказал он, усмехаясь, — и у меня есть свои! Во всяком случае, важно уже то, что мое слово способно заставить пушки замолчать, что тихая и дружеская речь Франции может заставить обоих противников опустить оружие и выслушать мое слово с почтительным вниманием. Это, во всяком случае, ставит меня в положение авторитета в Германии. Таким образом, — продолжал он, — должно быть представлено это дело общественному мнению. Весьма важно, чтобы общественное мнение не было вовлечено в недоразумения, которые могли бы запутать, испортить мою осторожную, тихую игру.

— Это уже сделано, государь, — подхватил Пьетри. — Совершенно в таком смысле «Монитер» изобразил посредничество Вашего Величества, и таким же образом будет обработано это положение и другими, нам преданными газетами.

— Хорошо, хорошо, — кивнул император, — а как относится к этому самодержавное общественное мнение моих добрых парижан?

— Превосходно! — отвечал Пьетри. — Все органы прессы смотрят на роль Франции в этом столкновении как на самую соответствующую национальному достоинству и самую лестную.

Император вновь самодовольно кивнул головой.

— Я не могу, однако, скрыть от Вашего Величества, — сказал Пьетри, — что в журналистике заметна сильная агитация в прусском смысле: прусский консул Бамберг, который, как Вашему Величеству известно, состоит по этой части при посольстве, с некоторых пор очень сильно и искусно поддерживает «Temps», «Siecle» и другие газеты.

Император в раздумье молчал.

— Вопрос в том, — продолжал Пьетри, — нужно ли противодействовать этой агитации?

— Нет, — сказал император решительно, — мне в настоящую минуту весьма не хотелось бы, чтобы общественное мнение встало на сторону Австрии — это меня стеснило бы. Я должен сказать вам откровенно, — продолжал Наполеон после минутного молчания, — что я весьма мало доверяю Австрии, которая, кажется мне, переживает процесс разложения, и думаю, предпочтительнее поладить с пруссаками. Великий император имел эту мысль, — продолжал он как бы про себя, — но его не поняли в Берлине и поплатились за то под Иеной. Но граф Бисмарк не Гаугвиц и… А с австрийской стороны, — вдруг прервал он себя, — ничего не делается, чтобы повлиять здесь на общественное мнение?

Пьетри пожал плечами.

— Князь Меттерних, — ответил он, — слишком чванлив, чтобы об этом заботиться и снизойти с Олимпа в темненькие и грязненькие закоулки журналистики, к которым вообще в Австрии питают глубочайшее презрение.

— Да‑да, — сказал император в раздумье, — эта законная дипломатия живет и действует на своих олимпийских высотах, не заботясь о том, что происходит внизу, в пыли и грязи, а между тем именно там, внизу, формируется общественное мнение, эта неосязаемая сила в образе Протея[85], решающее слово которой низвергало некогда гордых богов Олимпа в преисподнюю!

— Впрочем, — сказал, улыбаясь, Пьетри, — австрийское общественное мнение тоже отчасти настраивается очень длинными, очень аристократическими и дипломатическими статьями «Memorial Diplomatique»…

— Дебро де Сальданенга? — спросил, улыбаясь, император.

— Точно так, Ваше Величество.

— Впрочем, — сказал император, заботливо стряхивая с панталон упавший сигарный пепел, — пожалуй, можно пустить одну или две статьи — небольшое противоречие не повредит. Укажите на необходимость не слишком принижать положение Австрии в Европе. Вы слышите: в Европе — о Германии не должно быть и речи. И статьи должны носить печать официозного австрийского происхождения: пусть вся журналистика думает, что они вышли оттуда. Вы сумеете это устроить?

— Как нельзя лучше, Ваше Величество.

— Лагероньер говорил мне об очень ловком журналисте Эскюдье, у него много знакомых в Австрии. Употребите его на это. Вообще нам не мешало бы увеличить наш журналистский контингент. Наши кадры поредели, а нам придется предпринять поход. Подумайте об этом!

Пьетри поклонился.

Камердинер доложил:

— Его превосходительство господин Друэн де Люис.

Император кивнул головой, еще раз затянулся сигарой и сказал своему секретарю:

— Будьте под рукой — вы мне еще понадобитесь.

Пьетри скрылся за тяжелой портьерой, которая вела на лесенку к его комнате.

Едва опустились складки портьеры, как вошел Друэн де Люис, серьезно и спокойно, как всегда, с портфелем под мышкой.

— Здравствуйте, любезный министр, — сказал Наполеон III, медленно приподнимаясь и протягивая ему руку. — Ну, довольны ли вы ходом дел и положением, которое нам доставила выжидательная политика?

— Не особенно, государь, — отвечал Друэн де Люис серьезно и спокойно.

Чело императора подернулось облаком. Но в следующую же минуту он сказал с приветливой улыбкой:

— Вы неисправимый пессимист. Чего же вам еще? Разве мы в эту минуту не вершители судеб Европы?

— Судья, — ответил невозмутимо Друэн де Люис, — который еще сам не знает, примут ли партии его приговор… Лучший судья тот, который кладет меч на весы, и Бренн, прототип галльских полководцев, подал нам к тому пример!

— Мне кажется, что передо мной пламеннейший из моих маршалов, а не министр иностранных дел, — сказал император, улыбаясь. — Однако говоря серьезно — чем вы недовольны? Я знаю, что нам предстоит ряд тяжелых и сложных переговоров, но, — прибавил он любезно, — может ли это пугать вас, многоопытного государственного мужа, умеющего находить нить Ариадны[86] во всех подобных лабиринтах? Я думаю, — и он самодовольно потер руки, — что наша игра будет выиграна, как только нам удастся перенести вопрос на поле продолжительных переговоров. Я больше всего боюсь быстро возникающих событий. Они исключают возможность логики, комбинаций, всех орудий ума.

Друэн де Люис помолчал немного, спокойно глядя на более обыкновенного оживленное лицо императора.

— Я знаю, — сказал министр наконец, — что Ваше Величество любите распутывать гордиевы узлы, но вы упускаете из виду, что здесь мы имеем дело с человеком, который весьма не прочь рассечь мечом такие хитросплетенные комбинации и меч у которого очень острый!

— Но, любезный министр, — возразил император, — неужели вы хотите, чтобы я в этот момент, когда мое посредничество принимается, выступил с оружием в руках между партиями!

— Не в руках, государь, — отвечал Друэн де Люис, — но, во всяком случае, с острым мечом при бедре! Ваше Величество, — продолжал он, — момент серьезен, французское посредничество не может быть платоническим. Ваше Величество должно уяснить себе, чего вам угодно достичь этим посредничеством.

— Прежде всего, конечно, чтобы прекратилась эта неприятная пушечная пальба в Германии, делающая невозможной всякую спокойную и разумную дипломатию. Cedant arma togae![87] А затем… Но что вы думаете о положении дел и о нашем поведении? — прервал он себя, причем его полузакрытые глаза открылись и в министра вперился взгляд его фосфорически блестящих зрачков.

Он сел, указывая Друэну де Люису на кресло.

— Государь, — сказал Друэн, опускаясь в кресло, — прежде всего необходимо уяснить, что мы можем противопоставить совершившимся событиям в Германии? Возможны два пути; я позволю себе проанализировать их перед Вашим Величеством. Из сообщений Бенедетти, из указаний графа Гольца несомненно видно, что Пруссия хочет в полной мере воспользоваться громадным успехом своего оружия, успехом, который дорого обойдется монархии Гогенцоллернов!

Император одобрительно кивнул головой.

— По моим справкам и наблюдениям характера графа Бисмарка, пруссаки потребуют не только отстранения Австрии от германских дел, не только прусского главенства в Германии, но еще и территориальных уступок: присоединения Ганновера, Гессена и Саксонии.

Император поднял голову.

— Гессен, — сказал он. — Это меня не касается. Ганновер — я уважаю короля Георга и искренно ему симпатизирую, с тех пор как познакомился с ним в Баден‑Бадене, но это пускай они устраивают с Англией. Саксония, — сказал он, слегка покручивая усы кончиками пальцев, — дело другое, затрагивающее традиции моего дома… Однако, — прервал он себя, — продолжайте!

— Австрия, — спокойно продолжал Друэн де Люис, — должна будет согласиться на эти требования, потому что она не в силах снова подняться и продолжать борьбу. Южная армия движется слишком медленно, а на Венгрию — как подтверждают все мои агенты — нельзя положиться. Стало быть, только от решения Франции будет зависеть, исполнятся ли требования Пруссии или нет.

Император молчал.

— Вашему Величеству предстоит два пути относительно этого положения вещей…

Наполеон внимательно прислушивался.

— Ваше Величество может сказать: так как Германский союз, состоявший под основанной на народном праве гарантией Европы, распался и все германские государи стали вследствие этого просто европейскими правителями и союзниками Франции, то Франция не допустит серьезного изменения их владений и образа правлений, изменения, затрагивающего германское и европейское равновесие. Ваше Величество может допустить разделение Германского союза на северогерманскую и южногерманскую группы: первую под эгидой Пруссии, вторую под эгидой Австрии. Но никакого дальнейшего изменения. Вот путь, которым я советовал бы следовать Вашему Величеству.

Император склонил голову в раздумье.

— А если Пруссия не примет этого предложения — или приговора? — спросил он.

— Тогда Вашему Величеству надлежит двинуться к Рейну и последовать примеру Бренна, — сказал Друэн де Люис.

— Что же я выиграл бы? — спросил император. — Разве эта раздвоенная Германия не была всегда готова соединиться против Франции, может быть крепче организовавшись в своих двух половинках, чем когда‑либо она была в древних германских союзах? А другой путь? — спросил он погодя.

— Если Вашему Величеству не угодно то, что я только что предложил, — сказал Друэн де Люис, — тогда Франции следует поступить относительно Германии так же, как последняя поступила относительно Италии: предоставить события их течению, дать состояться полному или местному национальному объединению под прусским скипетром, допустить территориальное увеличение Пруссии и, с своей стороны, потребовать вознаграждений.

Глаза императора вспыхнули.

— Каких бы вы вознаграждений потребовали? — спросил он.

— Бенедетти предполагает, — сказал Друэн де Люис, — что в Берлине весьма не прочь помочь нам приобрести Бельгию.

Император одобрительно кивнул головой.

— Но я, — продолжал министр, — такой политике не сочувствую: мы не много выиграли бы относительно военных позиций и обременили бы себя большими сложностями с Англией.

Император слегка пожал плечами.

— Но ведь Бельгия — страна французская, — заметил он.

— Да, государь, — отвечал Друэн де Люис. — Точно так же, как Эльзас — немецкий.

— Мало ли что! — невольно вырвалось у императора. — Однако каких же вы хотите вознаграждений?

— Государь, — отвечал министр, — когда Германия сплотится в одно политическое и военное целое под прусским скипетром, она станет серьезной угрозой для Франции, опасностью для нашего могущества, даже для нашей независимости. Стало быть, мы должны с нашей стороны также потребовать гарантий против агрессивной политики вновь организованной Германии. Во‑первых, — продолжал он, так как император молчал, — во‑первых, мы должны потребовать — и это, в сущности, весьма скромное и умеренное требование — восстановления французских границ в тех линиях, которые были начертаны Венским конгрессом тысяча восемьсот четырнадцатого.

Император живо кивнул головой.

— Затем, государь, — продолжал Друэн де Люис, прямо и твердо устремляя на императора свой ясный взгляд, — мы должны потребовать уступки Люксембурга и Майнца.

— Это много! — сказал император, не поднимая глаз.

— Много, но не чересчур! Люксембург, кроме того, составляет исключительно вопрос между нами и Голландией и нуждается только в безмолвном согласии Пруссии. Что же касается Майнца, то это дело можно было бы устроить посредством какой‑нибудь полюбовной сделки. Во всяком случае, лучше требовать больше того, что точно рассчитываешь получить. Таково мое мнение о вознаграждениях.

— И мое также! — сказал император вставая, и своей медленной, раскачивающейся походкой он сделал несколько шагов по комнате. Потом остановился перед Друэном де Люисом, который тоже встал, и проговорил: — Весьма сожалею, что не могу избрать первого из указанных вами путей, хотя вам он кажется лучшим.

— Я оба пути нахожу лучшими исходами, государь, — сказал Друэн де Люис, кланяясь, — и хотя предпочитаю первый, но тем не менее, отдаю полную справедливость и второму.

— Так пойдемте вторым! — решил император. — Предоставим Бисмарку объединять Германию, как ему хочется, и укрепим с своей стороны могущество Франции насколько окажется возможным. Напишите сейчас же Бенедетти, чтобы он отправился в главную прусскую квартиру и сперва потребовал просто перемирия, чтобы сначала замолчали пушки и оставили место для спокойного обсуждения. Тогда он в спокойной беседе с Бисмарком обговорит вопрос о вознаграждениях и упомянет при этом о Люксембурге и Майнце.

Друэн де Люис нагнул голову.

— Но, ничем себя не связывая, не ставя никаких ультиматумов — я хочу оставить за собой полную свободу действий, — продолжал с живостью император.

— Наши интересы могут быть соблюдены, государь, — вставил Друэн де Люис, — только в таком случае, когда наша речь будет свободна и наше положение определено…

— Так и будет. Но нельзя же начинать с ультиматума? Пускай Бенедетти позондирует и возможно скорее отвечает, как будут приняты его заявления.

— А что Вашему Величеству угодно будет ответить Австрии? — спросил Друэн де Люис.

— Что мы приложим всевозможные старания способствовать как можно более благоприятному миру и что, разумеется, территориальная целость и европейское положение Австрии не обсуждаются. В Вене, — прибавил он, — надо посоветовать на всякий случай не прекращать готовиться к продолжению войны. Почем знать? Всегда может наступить иной оборот, и во всяком случае, твердость Австрии и увеличение затруднений, которые Пруссия еще находит с той стороны, нам весьма на руку.

— Я совершенно согласен с мнением Вашего Величества и тотчас же напишу герцогу Граммону в этом смысле. Но, однако, — сказал он, — я должен еще сообщить Вашему Величеству, что сегодня приехал господин фон Бейст и просит аудиенции.

— Фон Бейст, саксонский министр? — удивился император.

— Он в Париже с сегодняшнего утра и был у меня только что перед моим отправлением сюда.

— И чего он хочет?

— Защиты Вашего Величества для Саксонии.

— Я сейчас же его приму, — заявил Наполеон, немного подумав, — но без церемониала!

— И господин фон Бейст того же желает, государь!

— Так попросите его доложить о себе через полковника Фаве, который сегодня дежурит. Я предупрежу полковника, чтобы он ввел его ко мне незаметно.

— Очень хорошо, Ваше Величество. Я жду сегодня или завтра князя Рейсса, которого прусский король послал к Вашему Величеству с письмом из своей главной квартиры в Пардубице.

— Откуда? — переспросил Наполеон.

— Из Пардубицы, государь, — повторил Друэн де Люис, медленно выговаривая каждый слог.

— Что за имя! И вы знаете, что он везет?

— Наброски мирного договора, — ответил Друэн де Люис, — без предварительного принятия которых король не хочет заключить перемирия. Так сказал мне граф Гольц, которого известили телеграммой об отправке князя.

— А графу Гольцу известны эти наброски? — продолжал спрашивать Наполеон.

— Из его общей и предварительной инструкции я заключаю, что они содержат именно то, что я сейчас сообщал Вашему Величеству. Исключение Австрии из Германии, прусское главенство и присоединение областей, лежащих между обеими частями прусской монархии.

— В таком случае его приезд ничего не изменит в нашей политике, — сказал император, — но мы все‑таки его подождем.

— Я позволю себе еще раз обратить внимание Вашего Величества на то, — произнес министр решительным тоном, пристально глядя на императора, — что какую бы политику ни избрала Франция, наши интересы могут быть соблюдены только в таком случае, если наш язык будет очень тверд и наши действия очень решительны.

— Так и будет, — подтвердил император, — по существу, с формальной стороны при этих соглашениях надо быть очень осторожными, — дайте это знать Бенедетти.

— Тем более оснований выступить вперед с большой твердостью, — настаивал Друэн де Люис, — что для Пруссии, возможно, возникнет новое затруднение, которое побудит берлинский двор еще охотнее поладить с нами. Мне только что прислали статью официозного «Journal de St.‑Petersbourg», в которой излагается, что перемирие могло бы привести к окончательному примирению, если бы в Германии не было кое‑кого, кто считает себя достаточно сильным, чтобы вынудить у Европы согласие на завоевание Германии, забыв про наличие в Европе других сильных держав, для которых европейское равновесие не пустое слово.

И Друэн де Люис, вынув из портфеля газету, подал ее императору. Тот пробежал статью глазами и положил на стол.

— Это хорошо! — сказал он, улыбаясь. — И адрес, по которому направлен намек, не оставляет сомнений.

— Барон Талейран думает, что эта статья выражает настроение придворных кругов, — сообщил Друэн де Люис, — и что хотя князь Горчаков соблюдает большую сдержанность, но несомненно с большой озабоченностью наблюдает за далекоидущей катастрофой в Германии.

— Отлично, отлично! — все более оживлялся Наполеон. — Сообщите Талейрану, чтобы он всячески поддерживал это настроение. Ему следует, — прибавил он, подумав немного, — особенно напирать на то, что интересы как России, так и Франции не допускают, чтобы Германия сплотилась в одну концентрированную военную державу в руках Пруссии.

— Я приготовил инструкцию в этом смысле, государь, — отвечал Друэн де Люис, — так как предугадывал намерения Вашего Величества.

— И… — начал было император, как бы пораженный внезапной мыслью, но тотчас же спохватился и сказал улыбаясь: — Вы видите, как все счастливо совпадает, чтобы снова вложить в наши руки нити европейских дел: мы словно выиграли крупное сражение, не сделав ни выстрела, не издержав ни франка!

— Я буду радоваться, когда все придет к счастливому концу, — сказал Друэн де Люис, застегивая портфель.

— И не забудьте, — сказал император любезно, повторяя слова своего министра, — что наша речь должна быть тверда и наш образ действий решителен!

Он подал министру руку.

— Я сейчас пришлю сюда фон Бейста, государь, — предупредил министр, направляясь к выходу.

— Пожалуйста, а как только случится что‑то новое, я буду вас ждать.

И с обязательной улыбкой он сделал шаг к двери, в которую прошел Друэн, отвесив низкий поклон.

Император прошелся в раздумье взад и вперед по кабинету. Затем подошел к портьере, маскировавшей потайную лестницу, и крикнул:

— Пьетри!

Тот явился сию же минуту.

— Вы знаете эту статью в «Journal de St.‑Petersbourg»? — спросил Наполеон.

— Знаю, — отвечал Пьетри, быстро взглянув на номер газеты, — она лежала у меня наготове для сообщения Вашему Величеству.

— Все идет превосходно! — возрадовался император, потирая руки. — Мы должны как можно больше подкреплять эти затруднения, возникающие с востока для победителя при Кениггреце. Я приказал Талейрану настаивать на тождестве французских и русских интересов.

Наполеон помолчал, покручивая кончики усов.

— Вы можете написать ему совершенно конфиденциально, — продолжал он, — что не мешает, при случае и очень осторожно, намекнуть, что с тысяча восемьсот пятьдесят четвертого и тысяча восемьсот пятьдесят шестого годов европейское положение весьма изменилось и что теперь сближение Франции и России по восточному вопросу вполне возможно и желательно. Если из совместного обсуждения германских дел разовьется ближайшее соглашение, то пересмотр Парижского трактата, вероятно, не встретит здесь никакого противодействия. Но совершенно частным образом, — продолжал он с ударением, — ничем себя не связывая, и под строжайшим секретом.

— Очень хорошо. Сейчас же будет исполнено, — сказал Пьетри. — Государь, — продолжал он, подождав с минуту, — здесь Клиндворт, и желает вас видеть.

— Клиндворт? — Наполеон усмехнулся. — Без этой старой зловещей птицы не обойтись в бурное время! Что он говорит?

— Он прямо из Вены и хочет сообщить Вашему Величеству много интересного.

— Интересен он всегда, и очень часто у него бывают хорошие мысли. Введите его сюда немедленно!

Пьетри спустился с лестницы, и через несколько минут из‑под тяжелой портьеры показался Клиндворт.

Император и Клиндворт были одни. Клиндворт стоял в той же позе, в том же коричневом сюртуке и белом галстуке, как в кабинете императора Франца‑Иосифа. Опустив глаза, он ждал слова императора.

— Добро пожаловать, любезный Клиндворт, — сказал Наполеон со свойственной ему чарующей любезностью, — идите сюда и присядьте ко мне. Поболтаем об удивительных и бурных событиях, встревоживших весь мир.

Он опустился в кресло, а Клиндворт, окинув быстрым проницательным взглядом выражение физиономии императора, сел против него.

Наполеон открыл маленький этюи[88], с большою ловкостью свернул себе папиросу из турецкого табака и зажег о стоящую на столе свечу.

— Радуюсь видеть Ваше Величество таким бодрым и веселым в это тяжелое время, — начал Клиндворт. — Его Величество император Франц‑Иосиф будет очень рад узнать, что Ваше Величество в таком прекрасном здравии.

— Вы от императора Франца‑Иосифа? — спросил, настораживаясь, Наполеон.

— Вам известно, государь, — сказал Клиндворт, складывая руки на груди, — что я не посланник, поскольку не гожусь для репрезентаций. Я просто старый Клиндворт, имеющий счастье удостаиваться доверия и полагающий все свои дряхлые силы на водворение здравого смысла в дипломатическом мире, где творится так много нелепостей.

Император усмехнулся и пустил густой клуб дыма.

— И потому вы приехали поправить немножко нелепости, которые могли быть сделаны в Тюильри? — спросил он.

— Если Ваше Величество поведет речь о Тюильри, я умолкаю, но, если вы упомянете и Ке‑д’Орсе[89], я не скажу «нет»: там хороший совет не повредил бы!

Император засмеялся.

— Ну, какой же совет предложили бы вы Ке‑д’Орсе?

Клиндворт, быстро окинув взглядом императора, забарабанил пальцами левой руки о правую и сказал:

— Я напомнил бы министрам и дипломатам Вашего Величества старое изречение: Videant consules, ne quid respublica detrimenti capiat![90]

Император вдруг сделался серьезен, глаза его, блестящие и проницательные, взглянули из‑под покрывавшей их завесы век и с пылающим выражением уставились на Клиндворта, который сидел перед ним, не дрогнув ни одним мускулом.

Затем он откинулся в кресло, медленно выпустил клуб дыма и спросил спокойно:

— Вы думаете, стало быть, что дело так плохо? После того как император решился уступить Венецию, все его военные силы будут свободны и военное счастье может измениться.

— Не думаю, чтобы оно изменилось, государь, — сказал спокойно Клиндворт, — и, по моему убеждению, Вашему Величеству следует позаботиться, чтобы это поражение впоследствии было заглажено.

— Поражение? — спросил Наполеон, гордо выпрямляясь и покручивая усы.

— Государь, при Кениггреце Франция была разбита в такой же степени, как и Австрия.

Император промолчал.

— Неужели, Ваше Величество, вы полагаете, что для престижа Франции — императорской Франции — может быть полезно, когда без ее участия в самом сердце Европы перевернутся вверх дном все отношения, когда без согласия Франции рядом с нею вырастет громадная прусская военная держава? Европейские кабинеты научатся таким путем обделывать свои дела, не спрашиваясь Франции, и Ваше Величество лучше меня понимает, какое это произведет впечатление на французскую нацию.

Император задумался. Потом спросил серьезно и спокойно:

— А что собирается делать император Франц‑Иосиф и чего он от меня ждет?

Клиндворта нимало не смутил этот неожиданный прямой вопрос, придавший всему разговору совершенно иной тон.

— Император, — сказал он, — решился продолжать войну до последней крайности. Он надеется привлечением южной армии приобрести необходимые силы для возобновления действий, рассчитывает на Венгрию…

Наполеон слегка покачал головой.

— Он надеется, — продолжал Клиндворт, — что переговоры о перемирии дадут ему время, необходимое для отдыха, а что затем бескомпромиссность прусских требований сделает мир невозможным. Он ожидает, что тогда Ваше Величество двинется к Рейну, выручит Австрию и сбросит Пруссию с высоты, на которую ее возвела победа при Кениггреце.

Император помолчал с минуту.

— Нет ли в этом ряде ожиданий каких‑нибудь затруднений или препятствий? — спросил он, не поднимая глаз.

— Если Ваше Величество их видит, то, конечно, есть.

— А разве вы не видите их?

— Государь, мне приказано призвать Ваше Величество к скорому вмешательству с вооруженной рукой. А когда Ваше Величество соблаговолит дать мне ответ на это мое поручение, то я, если прикажите, выскажу свое мнение.

— Вы любите тонкости, — заметил император, улыбаясь, — ну хорошо, я буду говорить откровенно. Император может быть уверен, что для спокойствия и равновесия Европы я считаю необходимым иметь сильную Австрию и что я буду всем могуществом Франции препятствовать всякому изменению этого европейского положения Австрии, если возникнет такая необходимость. Но вместе с тем я думаю, что этот крайний момент еще не наступил и что, может быть, теперь скорее вредно, чем полезно превратить моим вооруженным вмешательством, для которого в настоящую минуту нет основания, немецкий вопрос в общеевропейский кризис.

Клиндворт внимательно слушал, сопровождая безмолвным кивком каждое из медленно произносимых слов императора.

— Вашему Величеству угодно выждать, — произнес он наконец, — и, быть может, сохранить за собой подольше свободу действий, но во всяком случае, не допускать территориальных ограничений Австрии?

Император слегка кивнул головой.

— Но это отнюдь не исключает возможности вмешательства в дела, — сказал он, — только в настоящую минуту более всего необходимо, чтобы Вена употребила все усилия изменить военное положение дел в пользу Австрии.

— Я вполне понимаю, — отвечал Клиндворт.

— Ну, а теперь, — продолжал император, бросая окурок в фарфоровую пепельницу и с большим тщанием принимаясь сооружать себе новую папиросу, — озвучьте мне ваше мнение!

— Мое мнение таково, что Ваше Величество совершенно право!

На лице Наполеона отразилось некоторое изумление.

— Ваше Величество совершенно право, — повторил Клиндворт, взглянув украдкой на императора, — во‑первых, потому, что выжидание дает вам возможность потребовать вознаграждений для Франции, — сказал он равнодушно и почти небрежно.

Веки императора почти совсем закрылись. Наполеон смял папиросу, закурил новую и выпустил густой клуб дыма.

— Во‑вторых, — продолжал Клиндворт, немного повышая голос, — Ваше Величество вдвойне право, воздерживаясь в настоящую минуту от резкого вмешательства, потому что оно принесло бы Франции и Австрии мало пользы.

Император напряженно вслушивался.

— Если Ваше Величество вступится теперь вооруженной рукой в немецкие дела, — продолжал Клиндворт, барабаня пальцами, — возможны два варианта. Или Пруссия образумится и ситуация останется по сути в прежнем положении, исключая преобладания Пруссии в советах союза и некоторых территориальных ее увеличений, но зато Пруссии будет дано в руки громадное нравственное оружие. Немцам будут без умолку твердить, что Франция помешала объединению Германии, что Австрия призвала на помощь национального врага, и так как теперь в Германии модно говорить, писать и петь все что хочешь. И поскольку все, что говорится, пишется и поется, сочиняют в Берлине, то Австрия в немецком общественном мнении будет совершенно уничтожена, и при первом случае, когда Франция будет, может быть, занята в другом направлении, Гогенцоллернам упадет в руки совершенно зрелый плод.

Император слегка покрутил усы и кивнул головой.

— Или, — продолжал Клиндворт, — и это самое вероятное, — ввиду известного характера руководящих лиц, Пруссия не образумится и примет борьбу, невзирая на ее гигантские размеры. Тогда я боюсь, что Бисмарку удастся возжечь национальную войну и двинуть объединенную Германию против Франции.

— Возможно ли это при настоящем настроении Германии? — усомнился Наполеон.

— Государь, — сказал Клиндворт, — когда текучая вода зимой не замерзает, в нее бросают железные полосы, и тотчас же образуется ледяная кора. Французский меч, брошенный в немецкое течение, произвел бы то же самое, что и те железные полосы: волны остановились бы и соединились бы в твердую массу.

— А Южная Германия?

— Она уже потеряла надежду на Австрию, — вздохнул Клиндворт, — и чувствует себя в руках Пруссии. Обещаниями и несколькими ласковыми или угрожающими словами не трудно будет перетянуть ее на ту или иную сторону. Я убежден, что она сама теперь ищет подходящего предлога. Наоборот, — продолжал Клиндворт, оживляясь, — если Пруссия достигнет теперь того, чего хочет, то есть прежде всего территориальных увеличений, полного присоединения Ганновера, Гессена и так далее, то тогда умеренно примененным давлением на Пруссию будет достигнута самостоятельность Южной Германии. Тогда результатом станет не единство германской нации — этот популярный идеал всех завсегдатаев пивных, а, напротив, раскол Германии, и ценой такого количества крови окажется только увеличение Пруссии. Нравственное негодование, к которому немцы так склонны, обратится против нее, и симпатии нации могут снова обратиться к Австрии.

— Возможно ли это? — спросил император.

— Конечно, особенно если Австрия проникнется иным духом и примется за разумную политику, пользуясь теми факторами, которые в наше время приобрели такое значение. К сожалению, с ними надо считаться, как с настоящими силами!

— То есть? — спросил Наполеон.

— Государь, — отвечал Клиндворт, — когда Пруссия увеличится аннексиями и приобретет главенство в Северной Германии, она превратится в суровый, ничем не стесняющийся военный лагерь, потому что германские племена нелегко ассимилировать, и ляжет железной рукой на Северную Германию, обращая ее вместе с тем постоянной угрозой против Южной. Тогда Австрия внутренне окрепнет и сделается защитой автономий, самостоятельности и свободы.

Наполеон усмехнулся:

— Свободы?

— Почему нет? — спросил Клиндворт. — Опаснейшие болезни излечивают применением сильнейших ядов.

— Кто же будет тем искусным врачом, чья рука сумеет дать больной Австрии этот яд в надлежащих дозах? Граф Менсдорф? Или Меттерних?

— Я, кажется, нашел такого врача, — ответил Клиндворт серьезно и не смущаясь.

Вошел камердинер.

— Полковник Фаве в прихожей, Ваше Величество!

Император встал.

— Одну минуту, — сказал он.

Клиндворт тоже встал и подошел ближе к императору.

— Этот врач, — сказал он тихо, — господин фон Бейст!

Император удивленно и озадаченно посмотрел на него.

— Фон Бейст? Протестант? Неужели вы думаете, что император…

— Думаю, — сказал Клиндворт, — впрочем, господин фон Бейст здесь, — он устремил на императора свои зоркие глаза тверже и продолжительнее, — Ваше Величество можете сами позондировать, основательно ли мое мнение.

Наполеон улыбнулся.

— Играя с вами, — сказал он, — надо выкладывать карты на стол. Подождите у Пьетри, я хотел бы еще с вами побеседовать после свидания с вашим врачом будущей Австрии.

Самодовольная улыбка показалась на широких губах Клиндворта, который с низким поклоном скрылся за портьерой.

Император позвонил.

— Полковника Фаве!

Полковник, худощавый человек среднего роста, с короткими черными волосами и маленькими усами, в черном сюртуке, полувоенный‑полупридворный по внешности, появился в дверях. Он подержал ее половинку для саксонского министра и, впустив его, немедленно удалился.

Господин Бейст был в сером, широко распахнутом пальто из легкой летней материи сверх черного фрака, с белой звездой Почетного легиона. Седоватые волосы его были тщательно подвиты, черные панталоны почти совсем закрывали поразительно маленькие ноги в красных сапожках, холеное, умное лицо его какого‑то прозрачного цвета, с выразительным ртом и оживленными, ясными глазами, было бледно и не скрашивалось обычной приветливой и чарующей улыбкой. Скорбная морщина залегла около губ, и сильная усталость выражалась на нервно подергивающемся лице.

Он подошел к императору с тем тонким и самоуверенным изяществом, которым отличаются придворные высшего общества, и молча поклонился.

Наполеон подошел к нему с любезной улыбкой и подал руку.

— Как ни прискорбен повод, — произнес он мягким голосом, — я все‑таки рад видеть у себя умнейшего и талантливейшего государственного человека Германии.

— Несчастнейшего, государь! — сказал печально фон Бейст.

— Несчастны только утратившие надежду, — отвечал император, садясь и приглашая сесть Бейста приветливым движением.

— Государь, я приехал, чтобы выслушать из уст Вашего Величества, могу ли я питать надежду и привезти ее моему государю?

Император покрутил усы кончиками пальцев.

— Скажите мне, как вы смотрите на положение дел в Германии, мне любопытно услышать ваше мнение — мнение мастера схватывать черты и излагать их образно, — попросил император с любезной улыбкой и легким наклоном головы.

Бледное лицо Бейста оживилось.

— Государь, — сообщил он, — я проиграл свою игру! Я надеялся создать новый федеративный строй в Германии, окончательно втиснуть в рамки прусское честолюбие и ввести Германский союз на новую, более отвечающую современным требованиям стезю свободного развития силы и авторитета. Но я заблуждался, я не принял в расчет немецкого разлада, бессилия Австрии. Игра проиграна, — повторил он со вздохом, — но, по крайней мере, Саксония сделала все, что от нее зависело, чтобы ее выиграть.

— Но разве игра не может повернуться счастливо? — спросил император.

— Не думаю, — сказал Бейст. — В Вене надеются на южную армию, на возобновление наступательной войны. Я ни во что это не верю. От удара, подобного кениггрецскому, государство нелегко оправляется, даже если его внутренняя жизнь не представляет такого застоя и такого разложения, как в Австрии. Пруссия — победитель и воспользуется правом победителя железной рукой, если ей не противопоставят могущественного вето!

Ясные глаза его пристально уставились на императора.

— И вы думаете, что это вето должен — и могу — произнести я? — спросил Наполеон.

— Государь, — отвечал фон Бейст, — я говорю с Вашим Величеством прежде всего как саксонский министр, как слуга несчастного государя, которому угрожает потеря наследства его дома, насколько оно у него еще сохранилось.

— Вы думаете, — вставил император, — что в прусской главной квартире в самом деле думают об удалении немецких государей?

— Присоединение Ганновера, Гессена и Саксонии уже решено, — уверил Бейст, и продолжил, слегка пожимав плечами: — В Берлине так много поставили на карту, что, естественно, хотят воспользоваться всеми преимуществами выигрыша в видах будущего. Однако Ганновер и Гессен разделяют прусскую монархию, Саксония, напротив, отделяет Пруссию от Австрии и препятствует непосредственным столкновениям. Главное же в том, что Ганновер и Гессен пошли своим собственным путем и относились к истинным интересам Германии с холодной пассивностью. Они, наконец, не вступили в союз с Австрией перед настоящей борьбой, и если их постигнет несчастье, они по большей части виноваты сами. Но сохранение Саксонии вопрос чести для Австрии и, — прибавил он, глядя императору в лицо, — может быть, также для Франции, для наследника могущества и славы Наполеона Первого.

Наполеон нагнул голову и медленно покручивал усы.

— Государь, — продолжал Бейст, и бледное лицо его вспыхнуло, а ясные, блестящие глаза неуклонно покоились на императоре, — когда могущество вашего великого дяди рухнуло под рукой судьбы при Лейпциге, когда от него отвернулись многие из тех, кого он поднял и возвеличил, саксонский король стоял рядом с ним, стоял верным другом и союзником в беде. И ему пришлось тяжело поплатиться за эту верность: почти половиной своих владений. Император никогда этого не забывал и еще на Святой Елене вспоминал о своем благородном союзнике с волнением и скорбью.

Император опускал голову все ниже и ниже. Бейст продолжал, все более и более повышая голос:

— Теперь, Ваше Величество, наследнику государя, верно стоявшего возле вашего дяди в его несчастии, угрожает опасность потерять остатки того, что ему осталось из прежних владений его предков, — королю Иоанну, бывшему всегда искренним другом Вашего Величества, угрожает опасность быть изгнанным из наследия отцов, и — не он, государь, но я, его слуга, не стесненный, подобно ему, высшими соображениями царственной деликатности, спрашиваю у Вашего Величества: потерпит ли преемник могущества, славы и имени великого титана, чтобы сын его верного и последнего друга, друга в нужде и опасности, был лишен престола и изгнан из своего государства?

Бейст замолчал и, сдерживая дыхание, с напряженным вниманием ждал ответа.

Наполеон поднял голову. Веки его были открыты. Большие зрачки лучезарно светились, своеобразное выражение гордости и величия лежало на его челе, мягкая, печальная улыбка играла на губах.

— Друзья моего дяди, — начал он мягким, гармоничным голосом, — мои друзья до третьего и четвертого поколения, и никакой государь не раскается в том, что стоял возле несчастного императора, пока меч Франции в моих руках! Вы спасли Саксонию, — продолжал он, приветливо улыбаясь. — Скажите королю, вашему повелителю, что он вернется в свою столицу и в свое королевство. Даю мое императорское слово!

И жестом, в котором соединялись величие и достоинство государя с изящной вежливостью светского человека, он подал Бейсту руку.

Тот схватил ее почтительно, быстро поднявшись с места, и промолвил взволнованным голосом:

— Если б в эту минуту дух великого императора мог взглянуть на землю, он приветливо улыбнулся бы Вашему Величеству! Вы доказываете, что его дружба до сих пор много значит на весах судеб Европы!

Наступила короткая пауза. Император задумчиво смотрел вдаль. Бейст снова сел и ждал.

— Вы, стало быть, того мнения, — сказал наконец император, — что Австрия не оправиться от этого удара?

— Я настойчиво убеждал в Вене, — отвечал фон Бейст, вздыхая, — сделать все возможное, употребить крайние усилия, но едва ли это увенчается успехом. Австрийская государственная машина заржавела, и только разве гений мог бы заставить ее двигаться. Но гения там нет, да ему, — прибавил он печально, — и не откуда теперь взяться на родине Кауница и Меттерниха.

— В таком случае, надо его поискать на стороне, — вставил император.

Глаза саксонского министра устремились с удивлением и недоумением на совершенно успокоившееся, но исполненное решимости лицо Наполеона.

— Неужели вы думаете, — продолжал тот, — что Австрию нельзя было бы воскресить, если бы нашелся гений, которого там недостает?

— Конечно, можно! — откликнулся живо Бейст. — В Австрии кроются громадные внутренние силы, недостает только нерва, который бы придал этой силе движение!

— Вы в вашей политической жизни так о многом думали, и с таким успехом, — император любезно улыбнулся и слегка наклонил голову, — неужели вы не думали и о том, как можно было бы двинуть эту дремлющую силу, чем ее можно оживить?

Светлый, неожиданный луч сверкнул из глаз Бейста.

— Государь, — сказал он с воодушевлением, — первая и главная причина слабости Австрии лежит в том, что ее связывают собственные силы, что одна часть этой монархии должна охранять и держать под шахом другую. Венгрия с ее громадной военной силой, с ее богатой, неистощимой производительностью лежит мертвым капиталом, и вместо того чтобы ее оживлять, ею пользоваться, Вена, напротив, сдерживает и подавляет всякое жизненное проявление этой страны. В этом кризисе, например, одна Венгрия могла бы спасти все утраченное, но и теперь не решаются произнести воскресающего слова, потому что это слово называется свободой, национальной самостоятельностью. При этом слове трепещут пыльные, заплесневелые архивы государственной канцелярии, и еще больше трепещут пыльные, заплесневелые люди! В сердце монархии, в самой Австрии коснеющая бюрократия со страхом давит всякое жизненное проявление народа, а где народ не думает, не чувствует, не участвует в государственной жизни, там он не способен ни на какую жертву, ни на какой сильный, героический порыв для поддержки и спасения своего государства. О, — продолжал он, — если б Австрия могла воскреснуть к новой жизни, если бы ее богатые силы могли развиться и закалиться, тогда все было бы спасено, все было бы приобретено для Австрии — и для Германии. Когда Австрия встанет в нравственном отношении на свое место в Германии, когда она пойдетвпереди умственного прогресса и когда прогресс разовьет в ней новые материальные силы, тогда наступит день блестящего возмездия за нынешнее поражение. Формула для достижения этого проста. Это — свобода и самостоятельность для Венгрии, свобода и общественная жизнь для всей монархии, реформа управления и реформа армии! Но для применения и проведения этой формулы требуются, — прибавил он с печальной улыбкой и легким поклоном, — ум и воля Вашего Величества!

— Вы льстите, — император улыбнулся и слегка поднял палец, — в эту минуту я учусь. Вы, вероятно, не останетесь саксонским министром? — спросил он вдруг.

— Я не оставлю своего короля в этом кризисе, — сказал Бейст. — И затем, я думаю, самое лучшее для несчастного государственного человека — сойти со сцены.

— Или, — добавил император, — попробовать свои силы на более широком поприще, развернув силы, которым не хватало простора в узкой колее.

Он встал.

Бейст тоже встал и взялся за шляпу.

— Надеюсь, — сказал император, — что ваши воззрения на возрождение Австрии серьезно воплотятся в жизнь. Во всяком случае, прошу вас всегда помнить, что вы имеете здесь друга и что интересы Франции и Австрии солидарны: обе нации должны стремиться к тому, чтобы гарантировать немецкой нации свободное развитие истинно народной жизни. Передайте королю мой привет и просите его положиться на мое слово.

Бейст с живым волнением схватил руку, протянутую ему императором.

— Благодарю, государь, искренно благодарю! — воскликнул он. — И куда бы ни привело меня будущее, я этого часа никогда не забуду!

И, низко поклонившись, он вышел из кабинета.

Император позвал Пьетри.

— Клиндворт здесь? — спросил он.

— Здесь, государь.

— Прошу его прийти!

Клиндворт явился.

— Вы правы, — сказал император, — врач для спасения больной Австрии найден!

Клиндворт поклонился.

— Я знал, — сказал он, — что Ваше Величество со мной согласится!

— Постарайтесь вручить ему лечение больного и можете рассчитывать на полную мою поддержку!

Наполеон замолчал и задумался.

— И скажите императору, — сказал он погодя, — что я сделаю все от меня зависящее, чтобы оказать ему по возможности существенную помощь, но главное усилие для своего восстановления должна все‑таки сделать сама Австрия.

— Понимаю, государь.

— И дайте мне возможность быть au fait[91] Бейста.

Клиндворт поклонился.

— Итак, я могу уехать? — спросил он.

— Вы должны приняться за дело, — ответил император, — потому что ваша задача нелегка. До свидания! — И он приветливо поклонился ему.

Клиндворт исчез за портьерой.

— Карты все больше и больше перемешиваются, — сказал император, опускаясь в кресло, — и теперь вопрос только в том, кто крепче держит их в руках и зорче следит за игрой. Игра усложняется: открываются широкие перспективы для будущего. Если Австрия в самом деле сможет воскреснуть к новой жизни, Италия сдавлена с двух сторон, союз готов. Венгрия, Польша угрожают России…

Глаза его вспыхнули.

— Ну, — сказал он, тихо усмехаясь, — подождем, в выжидании вся моя сила. А теперь надо что‑нибудь сделать для Саксонии.

Император встал и позвал Пьетри.

— Ступайте к Друэну де Люису, — распорядился он, — и попросите его прибавить к инструкции для Бенедетти серьезно и решительно не допускать присоединения Саксонии к Пруссии.

— Слушаю, государь.

— И не знаете ли вы, где в настоящую минуту генерал Тюрр?

— Кажется, в итальянской армии, но я сию минуту уточню.

— Напишите ему… нет — пошлите к нему доверенное лицо и попросите от моего имени как можно скорее приехать сюда.

Пьетри поклонился.

— Через него, — сказал император вполголоса, как бы про себя, — у меня рука отчасти в Турине и отчасти в Пеште, — это может быть очень важно!

— Ваше Величество ничего больше не изволит приказать? — спросил Пьетри.

— Нет, благодарю, — сказал император, и секретарь ушел.

Наполеон свернул себе еще папиросу, уютно уселся в кресле и, пуская густые клубы дыма, погрузился в размышления.

Глава девятнадцатая

В древнем замке князя Дидрихштейна, в Никольсбурге, расположилась главная квартира прусского короля. Блестящая и пестрая картина развернулась в маленьком городке, который в своем тихом и скромном уединении никогда, кажется, не мечтал сделаться центром таких великих, мировых событий. Перед замком стоял под ружьем королевский караул, войска, расположенные на постое в городке, передвигались разнообразными группами по улицам. Их пересекали порой стройно марширующие колонны, по неровной мостовой гремела артиллерия, из окрестностей несся многоголосый шум биваков, и кругом кипели жизнь и движение. Жители робко выглядывали из дверей своих домов и настежь раскрытых окон: все они смертельно боялись неприятеля, но к этому страху начинало примешиваться доверие. Сплошь и рядом прусские солдаты в затасканных мундирах, обросшие громадными бородами, подходили приветливо к группам поселян, сбегавшихся сюда из погоревших и разоренных войной деревень, и предлагали хлеб и вино застенчиво отворачивавшимся детям или старикам.

Картина войны была тут в полном блеске, во всем своем ошеломляющем величии, наполняющем воспоминаниями долгие, тихие годы мира, во всем своем ужасе момента, страшным разгромом разрушающего счастье многих лет, во всем своем могучем потрясении человеческой природы, разнуздавшей все свои дикие инстинкты, но вместе с тем богато проявляющей благороднейшие и чистейшие примеры преданности и самоотвержения.

Как только неоднократно проявлявшаяся приветливость солдат вызвала доверие жителей, оно все более и более вырастало под впечатлением переходивших из уст в уста известий о мирных переговорах. Между генералами и адъютантами, в постоянной поспешности и озабоченности входившими и выходившими из замка, виднелись иногда и дипломаты в скромной штатской одежде. Все знали, что приехал французский посол и после короткого пребывания уехал в Вену. Было заключено предварительное, короткое перемирие на пять дней, и в воздухе повеяло миром, никем так горячо не желаемым и так искренно не призываемым, как несчастными жителями тех местностей, которые служили театром кровавой военной драмы.

Посреди всего этого шума, гула голосов, сигналов и барабанного боя сидел в просторной комнате своей квартиры граф Бисмарк.

В середине этой комнаты стоял большой стол, покрытый темно‑зеленым сукном и заваленный грудами писем и бумаг. На полу в пестром беспорядке валялись вскрытые и развернутые конверты. Посреди стола была развернута большая карта местности, и перед ней сидел министр‑президент на простом камышовом стуле. На маленьком столике рядом стояла бутылка с светло‑желтым богемским пивом и большой стакан. В открытое окно врывался свежий воздух.

Министр был в майорском мундире своего кирасирского полка, по‑домашнему расстегнутом, в высоких сапогах и при палаше[92].

Напротив него сидел советник посольства Кейделль в мундире конного ландвера, занимаясь просмотром поступивших писем.

— Бенедетти долго нет, — сказал министр, глядя на карту, над которой он долго сидел в задумчивости. — Кажется, что в Вене питают еще большие надежды или, быть может, хотят сыграть двойную игру. Ну, долго нас здесь не удержат! — резюмировал он, допив свой стакан залпом. — Потому что лежать здесь на боку — значит ухудшать наше положение. Как медленно ни двигается южная армия, она все‑таки идет вперед, а холера сильно к нам подбирается. Жаль, что король со свойственным ему мягкосердечием отказался от вступления в Вену: нас ничто не удерживало и австрийская игра в жмурки волей‑неволей прекратилась бы в их собственной столице. Но, однако, если они еще долго не согласятся на наши условия, то, по всей вероятности, терпению нашего всемилостивейшего государя наступит конец! Есть ли письма из Петербурга? — спросил он у Кейделля.

— Только что распечатал отчет графа Редерна.

— Дайте сюда! — потребовал с живостью Бисмарк и торопливо схватил протянутую ему советником бумагу.

Он внимательно прочел ее, и в комнате водворилась глубокая тишина, в которой можно было расслышать дыхание обоих присутствовавших, странно противоречившая с шумом, долетавшим извне.

Граф бросил бумагу на стол.

— Это правда, — проговорил он, — поднимается туча, которая может составить для нас весьма прискорбное затруднение. Предпримут ли там что‑нибудь? — сказал он вполголоса. — Перейдет ли неудовольствие в дело? Не думаю, но во всяком случае это очень неприятно: если Австрия найдет поддержку, то снова пойдут в ход рычаги. Впрочем, — продолжал он, — для Австрии в Петербурге ничего не сделают. Но необходимые перемены в Германии и это французское посредничество с его задними мыслями — положение и без того достаточно затруднительное, и, может быть, так же трудно будет разорвать эту паутину дипломатических нитей, которой нас хотят опутать, как было трудно прорвать австрийские линии. Во всяком случае, эту русскую тучу надо рассеять в настоящую минуту и в будущем! Потому что в будущем предстоит еще многое сделать! — прибавил он в раздумье.

Он встал и прошелся большими шагами по комнате, погруженный в размышления и шевеля губами. Бурные, стремительные мысли отражались на подвижных чертах его лица.

Наконец сила воли внесла ясный порядок и спокойствие в его мысли; он вздохнул свободнее, подошел к окну и вдыхал свежий воздух с такой жадностью, что широкая, сильная грудь высоко поднималась.

Вошел секретарь иностранного министерства.

Граф обернулся к нему.

— Приехал баварский министр фон дер Пфортен и желает видеть ваше сиятельство. Вот его письмо.

Граф Бисмарк взял небольшую запечатанную записку, распечатал ее и пробежал содержание.

— Все нахлынули, — констатировал он с гордой усмешкой, — все охотники, уже поделившие между собой шкуру медведя и только теперь почувствовавшие его когти! Но так скоро не добиться им своего. Скажите министру фон дер Пфортену, что вы мне передали его письмо и что я пришлю мой ответ.

Секретарь ушел.

Через несколько минут он вернулся и доложил:

— Французский посол!

— А! — многозначительно произнес граф Бисмарк.

Кейделль встал.

— Потрудитесь сходить к фон дер Пфортену, любезный Кейделль, и скажите ему, что я не мог бы его принять в качестве баварского министра, так как мы еще в разгаре войны с Баварией, но частное свидание с ним, без всяких последствий, я готов устроить, и вскоре выберу для него час.

Кейделль поклонился и вышел.

В следующую минуту секретарь по знаку Бисмарка отворил дверь французскому послу.

Выражение лица графа Бисмарка совершенно изменилось: на черты его легли холодное спокойствие и вежливая приветливость. Он учтиво пошел навстречу представителю императора Наполеона и подал ему руку.

Бенедетти своей внешностью составлял поразительную противоположность рослой фигуре и твердой, солдатской выправке прусского министра. Ему было лет пятьдесят; скудные волосы оставляли лоб широко и высоко открытым и покрывали только верхнюю часть головы. Безбородое, гладкое лицо принадлежало к физиономиям, по которым трудно определить возраст человека и которые в молодости кажутся старше, а в старости моложе. Трудно было бы сказать, какой характер, какие особенности выражались в его чертах: в них не читалось ровно ничего, кроме интеллигентной податливости на всякие впечатления. Что могло скрываться за этой спокойной, ровной, приветливой внешностью, трудно было угадать. Глаза были открыты и смелы, по‑видимому, беззаботны и равнодушны, и только необычайно быстрый и острый взгляд, которым он иногда охватывал все окружающие предметы разом, мог заставить предполагать, что им двигал живой интерес. Лицо ничего не говорило, ничего не выражало, и все‑таки чувствовалось, что за этой кажущейся невыразительностью прячется нечто, имеющие причины и способность тщательно скрываться.

Стройная, среднего роста фигура выделялась прямой осанкой, жесты были оживленны, как у всех итальянцев, эластичны и льстивы, как у левантинцев; легкий, летний костюм чрезвычайно прост, но, несмотря на только что проделанную дорогу, безукоризненно чист.

— Я ждал вас с нетерпением, — сказал Бисмарк, устремив на спокойное лицо посланника свой острый и проницательный взгляд. — Что вы нашли в Вене — привезли ли мир?

— По крайней мере, начало к нему: я привез принятие предложенной императором программы мирных переговоров.

— Ага, стало быть, в Вене решили вопрос?

— Я выдержал тяжелую борьбу, — сказал Бенедетти. — Нелегко было добиться согласия Австрии.

Граф Бисмарк пожал плечами.

— На что же там еще надеются? — вырвалось у него. — Хотят, что ли, дождаться нас в Вене?

— Надеются на вступление южной армии в действие, на серьезную военную помощь Венгрии, — ответил посланник.

— Может быть, еще на нового Яна Собесского? — спросил граф Бисмарк с легкой улыбкой.

— И в самом деле, я должен сознаться, — продолжал спокойно Бенедетти, — что не был в состоянии напрочь отказать этим надеждам одобрении.

Граф Бисмарк посмотрел на него удивленно и вопросительно.

— Почти две трети южной армии, — продолжал Бенедетти, — стоит в окрестностях Вены, Пратер — бивак, а флоридсдорфский лагерь представляет твердую позицию. Войска южной армии полны победоносной самоуверенности и воодушевлены как нельзя лучше. Эрцгерцог Альбрехт — генерал решительный, а начальник его генерального штаба, фельдмаршал фон Ион — офицер с тонким умом.

Граф Бисмарк спокойно слушал. Тонкая, чуть заметная усмешка играла на его губах.

— А Венгрия? — бросил он небрежным тоном.

— С графом Андраши и партией Деака вступили в переговоры, и если дадут автономию и допустят вооружение гонведов[93], надо ожидать громадного движения в Венгрии.

— Если дадут, — повторил Бисмарк. — Венгрию часто обманывали… Впрочем, — продолжал он, — наши войска стоят под Пресбургом, который не обложили только вследствие наступившего перемирия: ключи к Венгрии в наших руках.

— В Вене убеждены, — продолжал Бенедетти, — что прусская армия сильно потрясена тяжелым сражением и страдает болезнями…

— Она гораздо больше страдает от праздного лежания на боку! — сказал с живостью граф Бисмарк.

— По всем этим причинам, — продолжал посол невозмутимо, — нелегко было добиться согласия на мирную программу моего государя. Император Франц‑Иосиф очень долго не решался допустить исключение Австрии из Германии. Однако уступил настойчивым представлениям, которые я ему сделал именем императора и о которых ему писал сам государь. Для того чтобы не подвергать Австрию новым случайностям и тягостям войны, чтобы не нарушать дольше европейского спокойствия, Франц‑Иосиф согласился принять программу.

Граф Бисмарк кусал усы.

— И в чем же состоит эта программа, в конце концов принятая Австрией? — спросил он. Он пригласил посла сесть и сам уселся против него.

— Почти ничего не поменялось, — отвечал Бенедетти. — Сохранение целости Австрии, но исключение ее из вновь переорганизованной Германии; образование северогерманского союза под военным управлением Пруссии; признание за южногерманскими государствами права образовать независимый союз, но сохранение национального союза между Северной и Южной Германиями, обусловленного свободным взаимным соглашением германских государств.

Граф Бисмарк сопровождал легким кивком каждую фразу этой программы, медленно и отчетливо высказываемой посланником, причем слегка постукивал кончиками пальцев одной руки о кончики пальцев другой.

— Так, это именно то, чего мы в настоящую минуту желали для выяснения положения Пруссии и Австрии в Германии, — сказал он. — Основания переговоров, если уже Австрия на них согласна, и окончательного мира выяснятся при дальнейшем соглашении. Мир с Австрией не касается и не должен касаться наших распоряжений относительно остальных государств Германии, с которыми мы в войне.

— Австрия предоставляет каждому из этих государств самому для себя заключать мир, — сказал Бенедетти.

— Заключать мир! — вскричал граф Бисмарк. — Да для этих корольков очень удобно было бы заключить теперь мир, чтобы при первом подходящем случае возобновить старую игру.

Немного помолчав, министр продолжал спокойнее:

— Несколько дней тому назад король сообщил вашему императору по телеграфу, что необходимо решительное усиление Пруссии путем территориального ее увеличения. Вы жили между нами, — продолжал он, — вы хорошо знаете, чем Пруссия рискнула для этой войны, знаете жертву, которую мы принесли, и раны, которые война причинила стране. Прусский народ ожидает, требует плодов этой жертвы, после того как победа оказалась на нашей стороне. Он требует, и совершенно основательно, чтобы кровь прусских солдат, сынов народа, не была пролита напрасно, чтобы окончательно и навсегда было устранено положение, которое естественно привело к настоящей борьбе и могло бы привести к возобновлению ее в будущем. Тяжелые преграды, приготовленные Пруссии ее географическим положением, ее сдавлением в нелепые, неестественные и политически возмутительные границы, должны быть устранены навсегда. Если Пруссии суждено занять положение, на которое она имеет право, и если она хочет твердо, всецело исполнить свое назначение, то должна прежде всего сама по себе окрепнуть и правильно округлиться. Для этого, во‑первых, необходимо присоединение Ганновера, Гессена и Саксонии, чтобы сплотить обе половинки монархии и обеспечить нам военную безопасность от Австрии.

Ни одна черта на плоском лице посланника не изменилась.

— Я нахожу весьма естественным, что прусский народ, выставивший на поле битвы все свои силы, желал бы собрать наибольшее количество плодов войны, — сказал он, заметно оттенив слова «все свои силы». — Но, с другой стороны, надо принять в соображение желания народов и правительств враждебного лагеря. Они, — продолжал он, слегка понизив тон, — так же, как я сам, убеждены, что каждое время имеет свои особые политические принципы и соображения. Сегодня они совершенно иные, чем те, например, какими были во времена Фридриха Великого: тогда считали возможным и прекрасным сохранять за собой все, что попадало в руки. Солидарность интересов и договоров была тогда не так реальна, как теперь.

Между бровями графа Бисмарка показалась складка.

— Ну, — произнес он более спокойным голосом и с легкой усмешкой, — я думаю, что Фридриху Великому не так‑то легко было сохранить то, что он взял. Эта политическая замашка была применена в больших размерах в начале нынешнего столетия Наполеоном Первым.

— Да, это была ошибка основателя нашей императорской династии, — согласился Бенедетти. — Ошибка, поднявшая против него в конце концов всю Европу — я могу высказать это прямо ввиду мудрой сдержанности, которой всегда отличался мой государь во главе своих победоносных войск, и ввиду его стараний избегнуть промахов своего великого дяди.

Граф Бисмарк пробыл несколько мгновений в задумчивости и молчании.

— Вы знаете, — заговорил он наконец с некоторой откровенностью, — как я высоко ценил добрые отношения с Францией, — императору это тоже известно, — и особенно в эту минуту я отнюдь не хочу, чтобы меня заподозрили в небрежении к желаниям и интересам Франции, в нежелании выслушать ее добрый совет. Дружеские отношения Пруссии, Германии с Францией, согласование обоюдных политических потребностей и необходимостей, мирные и добрососедские международные сношения между обеими странами, по моему мнению, это первое условие для равновесия и спокойствия Европы. Давайте же спокойно и откровенно обсуждать положение дел. Я могу вам только повторить, — он пристально поглядел на посла, — что решительное увеличение Пруссии вышеупомянутыми областями кажется мне безусловной необходимостью. Думаете ли вы, что император будет серьезно против этих присоединений, с точки зрения интересов Франции?

Бенедетти не сразу ответил на этот прямой вопрос.

— Император признавал и раньше, — заговорил он наконец, — что установление связи между двумя частями прусской монархии для вас необходимо, и, по моему убеждению, теперь он менее чем когда‑либо склонен отрицать эту необходимость. Требуется ли для этого полная аннексия германских государств, все‑таки стоящих под гарантией европейского народного права, — насчет этого мнения могут быть различны; но я не думаю, чтобы император питал намерение становиться против выполнения ваших видов, даже если он их не разделяет.

Граф Бисмарк одобрительно кивнул головой.

— Что же касается Саксонии… — продолжал Бенедетти.

Прусский министр взглянул на него вопросительно и нетерпеливо.

— …я нашел в Австрии твердую решимость безусловно сохранить ее территориальную целость: на это там смотрят как на долг чести относительно союзника, дравшегося на одних полях с Австрией.

Граф Бисмарк прикусил губу.

— Я думаю, — продолжал Бенедетти, — что император Франц‑Иосиф скорее решился бы на крайние шансы продолжения войны, чем на отступление от этого условия.

Граф Бисмарк помолчал с минуту.

— А что Франция? Как относится император Наполеон к этому условию… Австрии? — спросил он, пристально глядя на посла с легкой усмешкой.

— Я считаю себя вправе предполагать, — ответил Бенедетти, — что император серьезно сочувствует этим австрийским желаниям относительно Саксонии.

— Серьезно? — спросил Бисмарк.

— Серьезно, — повторил спокойно посол.

— Хорошо! — согласился Бисмарк. — Присоединение Саксонии не составляет для нас крайней необходимости. Я передам королю желания императора Наполеона — и Австрии — относительно Саксонии. Разумеется, Саксония будет присоединена к северному немецкому союзу.

— Это уже внутренний вопрос новой организации Германии, — сказал Бенедетти, слегка кланяясь, — в который император вовсе не имеет намерения вмешиваться.

— Вот, стало быть, программа, принятая как окончательный базис для мира. С той добавкой, что все перемены, которые состоятся в Северной Германии в территориальном отношении, будут одобрены и приняты Австрией. Речь о присоединении Ганновера, Кур‑Гессена, Нассау и Франкфурта…

Спокойное лицо посланника обнаружило легкое изумление.

— Я что‑то не помню, чтобы мы говорили о Нассау и Франкфурте, — вставил он.

— Это необходимо для окончательного закругления, то есть после того, как мы вынуждены отказаться от Саксонии… — сказал граф Бисмарк.

Бенедетти молчал.

— Стало быть, на этом базисе могут быть начаты мирные переговоры? — спросил прусский министр, устремляя испытующий взгляд на посланника.

— Я не вижу никаких затруднений дальше, — ответил Бенедетти, — и, — прибавил он без всякого особенного ударения, — не сомневаюсь, что соглашение взаимных интересов новой Германии и Франции состоится без всяких усилий ввиду умеренности и уступчивости, обнаруженных императором, и которыми постоянно были одушевлены и вы, и ваше правительство.

Взгляд графа Бисмарка глубоко и проницательно заглянул в совершенно равнодушные глаза французского посланника. Он, казалось, заботливо взвешивал каждое из произнесенных им слов.

— Почему вы полагаете, что эти взаимные интересы могут быть затронуты новыми отношениями, и каким образом может быть установлено соглашение?

Бенедетти откинулся на спинку своего кресла и сказал:

— Я думаю, вы признаете готовность, с которой император Наполеон принял присоединение немецких государств к Пруссии, хотя, как я уже говорил, оно не согласуется с его воззрениями и может возбудить сильное неудовольствие других европейских кабинетов.

— Какое же государство скажет что‑нибудь против, — вскричал Бисмарк, — когда Франция за нас?

— Может быть, Англия вступится за Ганновер?

Граф Бисмарк пожал плечами.

— Может быть, Россия. Допустит ли император Александр, при своих воззрениях на законность и монархическое право государей, упразднение династий?

Граф Бисмарк молчал.

— Но… это только мимоходом, — заметил Бенедетти. — Во всяком случае, мне кажется, что вам существенно необходимо действовать в полнейшем согласии с Францией, и я думаю, что на предупредительность императора Наполеона относительно вас вы ответите не меньшей готовностью признать необходимость некоторых территориальных изменений взаимных границ для упрочения равновесия и взаимного согласия.

Легкое облако, показавшееся на лбу графа Бисмарка при первых словах посланника, быстро исчезло, лицо его приняло выражение равнодушного спокойствия, и он спросил с приветливой вежливостью:

— И вы можете сообщить мне воззрения императора на эти территориальные изменения?

— Мое воззрение, — отвечал с ударением Бенедетти, — таково, что Франция вправе требовать некоторых вознаграждений взамен снисходительности, которую она обнаружила к серьезным переменам в Германии. Вы не станете отрицать, что границы, в которые Франция была поставлена в тысяча восемьсот пятнадцатом году, не отвечают ни естественным, ни военным ее условиям, и что изменение границ, навязанных в тысяча восемьсот четырнадцатом году победоносной Европой изнуренной Франции, конечно, составляет скромное и справедливое требование в настоящую минуту.

Граф Бисмарк молчал, но улыбающееся, предупредительное выражение не исчезло с его лица.

— И вы найдете естественным, — продолжал Бенедетти, — что императору угодно в исправленные границы Франции включить Люксембург, принадлежащий нам по естественному положению, языку и необходимый для нас в военном отношении, при столь значительно усилившемся могуществе Германии, угрожающем рейнским укреплениям… Извините! — продолжал он, улыбаясь. — Надо обо всем подумать! Могут наступить времена, когда в Париже и Берлине не будет правительств, которые бы так дорожили миром и так высоко ценили взаимную дружбу. Соглашение на этот счет не должно быть затруднительным. Разумеется, что голландскому королю, и без того не придающему большого значения этому слабо привязанному владению, будет предложено достойное вознаграждение.

Граф Бисмарк продолжал молчать, слушать и приветливо улыбаться.

— Наконец… — сказал Бенедетти.

Граф Бисмарк вопросительно поднял голову.

— Наконец, ключом к оборонительной позиции Франции — я все говорю о временах возможного разлада, который, конечно, весьма далек от действительности, — должен быть Майнц…

Из глаз Бисмарка сверкнула молния.

Он быстро поднялся и, тяжело дыша, выпрямился во всю высоту своего богатырского роста. Посланник медленно последовал его примеру.

— Я скорее сойду с политической сцены, — почти закричал прусский министр, — чем соглашусь подписать уступку Майнца!

И он быстро зашагал по комнате.

Посланник стоял неподвижно. Светлые, спокойные глаза его внимательно следили за оживленными движениями графа.

— Если мои воззрения, — произнес он обыденным тоном, — не сходятся с вашими, то…

Граф Бисмарк отвернулся к окну и крепко сжал губы в сильном напряжении воли.

— То мы, вероятно, при более близком их рассмотрении скорее сойдемся, — заключил он вдруг, обращаясь к посланнику и закончив начатую им фразу.

Лицо его оказалось по‑прежнему вежливым и приветливым.

— Но теперь не время приступать к этому рассмотрению, — продолжал он. — Вам поручено высказанные вами желания формулировать от имени императора и потребовать на них ответа, или поставить их в какую‑либо связь с мирными переговорами с Австрией?

— Я имел честь, — ответил Бенедетти, — уже в самом начале нашего разговора об этом предмете заметить, что высказываю свои воззрения. Мне ничего не поручено требовать или просить определенного ответа и тем менее устанавливать связь между этой беседой и австрийскими мирными переговорами.

— Стало быть, вы согласны продолжить эту беседу тогда, — констатировал Бисмарк, — когда будет покончено лежащее ближе и подписан мир с Австрией? Вы понимаете, что для продолжения этой беседы необходимо глубокое, спокойное обсуждение, чтобы совершенно объективно взвесить взаимные интересы, и затем, — продолжал он, улыбаясь, — трудно рассуждать о вознаграждениях, прежде чем будут в наших руках предметы, образующие эквивалент вознаграждений. Я, впрочем, не сомневаюсь, что мы придем к взаимному соглашению, когда примемся за это и когда у вас будут определенные инструкции. Вы знаете, как мне сильно хочется не только сохранить отношения к Франции в форме существующей дружбы, но упрочить их так крепко и надежно, чтобы связь между Францией и Германией послужила залогом европейского мира. Итак, все, что в настоящую минуту подлежало решению, решено? — спросил он после небольшой паузы.

— Решено, — отвечал Бенедетти.

— Австрийские уполномоченные?

— Прибудут завтра или послезавтра. А мне хотелось бы отдохнуть с дороги. — И он взялся за шляпу.

Граф пожал ему руку и проводил его до дверей.

Как только дверь за посланником затворилась, выражение лица графа совершенно изменилось. Приветливая улыбка исчезла, глаза сверкнули гневом.

— Хорошую сделку они задумали, эти ловкие игроки! — вскричал он. — Но они ошибутся в расчетах. Германия не станет, подобно Италии, оплачивать собственной плотью и кровью шаги к своему объединению. По крайней мере, пока я имею влияние на судьбы нации. Пускай их подвигаются к Рейну, если нельзя иначе, а уж я, конечно, не отступлю! Единственная уступка, на которую я могу согласиться, это идти вперед не спеша. Я был бы не прочь помериться с ними силами, не прочь сказать еще раз: вот что я сделал! И на этот раз и король не стал бы колебаться и ждать. Однако, — продолжал он спокойнее, — многое достигнуто и достигнутое не следует безумно ставить на карту. Они воображают, что игра у них в руках? Ну, а я, с своей стороны, немножко перетасую карты…

Он позвонил. Вошел дежурный.

— Отыщите господина Кейделля и попросите его привести ко мне господина фон дер Пфортена!

Дежурный ушел.

Бисмарк подсел к развернутой на столе карте и стал внимательно на нее смотреть, то проводя по ней пальцами правой руки, то тихо шевеля губами, то задумчиво устремляя глаза в потолок.

Через четверть часа в кабинет вошли Кейделль и фон дер Пфортен.

Полная и рослая фигура этого государственного человека была согбена и обнаруживала следы большой физической усталости. Длинное, округлое и пухлое лицо, обрамленное темными, плоскими волосами, было бледно и измученно, глаза смотрели тускло сквозь стекла очков.

Граф Бисмарк высоко выпрямился — выражение ледяной холодности лежало на его чертах. С военной чопорностью и строго официальной вежливостью он сделал шаг навстречу баварскому министру и отвечал на его поклон. Затем таким же холодным и вежливым жестом пригласил его сесть на то самое кресло, в котором только что сидел Бенедетти, а сам расположился напротив, ожидая когда гость заговорит.

— Я приехал, — начал фон дер Пфортен слегка взволнованным голосом с южнонемецким акцентом, — во избежание дальнейшего кровопролития. Поход, в сущности, окончен — в вашу пользу, и Бавария не должна медлить завершить войну, которую ей, — прибавил он тише, — может быть, лучше было вовсе не затевать!

Граф Бисмарк строго посмотрел на него своими светлыми, суровыми глазами.

— Знаете ли вы, что я имею полное право отнестись к вам как к военнопленному? — спросил он.

Фон дер Пфортен вздрогнул. Он на минуту лишился языка и с глубоким изумлением уставился на прусского министра.

— Бавария в войне с Пруссией, отношения прерваны, — сказал Бисмарк, — баварский министр может быть в прусской главной квартире только в качестве пленного, ведь единственный путь международных сношений происходит через парламентеров.

Фон дер Пфортен печально повесил голову.

— Я в вашей власти, — проговорил он спокойно, — и само это доказывает, как сильно я желаю мира. Что выиграли бы вы, задержав меня?

Бисмарк помолчал.

— Удивляюсь вашей смелости, — сказал он немного погодя. — В самом деле вам, должно быть, очень хочется мира!

Фон дер Пфортен слегка тряхнул головой.

— Боюсь, — заявил он, — что мой шаг будет напрасен.

— Добрый шаг никогда не напрасен, если даже он сделан поздно, слишком поздно, — сказал Бисмарк с легким оттенком приветливости в голосе. — Какое положение могла занять Бавария, если бы вы сделали этот шаг месяцем раньше, если бы вы месяцем раньше пожаловали ко мне в Берлин!

— Я остался верен Германскому союзу, освященному всей Европой, — напомнил фон дер Пфортен, — и думал исполнить свой долг относительно Германии и Баварии. И ошибся — мир праху прошедшего! Я приехал переговорить о будущем.

— Будущее в наших руках, — заметил Бисмарк. — Австрия заключает мир и не заботится ни о союзе, ни о своих союзниках!

— Я это знаю, — тихо произнес Пфортен.

— Германия теперь видит, — продолжал Бисмарк, — до чего она дошла на австрийском буксире. Мне особенно жаль Баварию, потому что я всегда считал ее призванной занять особенно важное и многозначительное положение в национальном развитии Германии и стать наряду с Пруссией во главе нации.

— Если Бавария при моем управлении вступила на ложный путь, — сказал фон дер Пфортен, — и исход решил, что путь был ложен, то каждый промах поправим, хотя бы и с запозданием. Моя деятельность окончена после этого прискорбного исхода, мне остается только исполнить один долг: употребить все усилия, чтоб отвратить от моего отечества и от моего молодого короля все тяжелые последствия моего просчета. Я здесь для выполнения этого долга, и именно потому, что я ничего от будущего не требую и не жду, то надеялся свободнее и объективнее переговорить с вами, граф, насчет будущего.

Бисмарк помолчал с минуту, слегка барабаня пальцами по столу.

— Я не могу, — ответил он наконец, — беседовать с баварским министром как прусский министр. Для этого недостает основания, недостает согласия короля. Но этот час не останется бесплодным, — прибавил он более мягким тоном. — Я хочу вам доказать, как мне лично жаль, что мы с вами не пришли к соглашению, не смогли идти вместе, рядом. Ваш совет, ваша опытность могли бы быть так полезны для Германии. Если мы, барон фон дер Пфортен и граф Бисмарк, баварский и прусский патриоты, поговорим о положении вещей… быть может, — прибавил он, улыбаясь, — баварскому и прусскому министрам будет чему от нас научиться!

Лицо фон дер Пфортена просияло. Он радостно взглянул на Бисмарка сквозь очки.

— Что же, вы думаете, — спросил Бисмарк, — должно совершиться с Баварией, что Пруссия могла бы сделать для нее?

— Положим, — сказал фон дер Пфортен, — что Пруссия добьется безусловной гегемонии в Северной Германии.

— Кто же стал бы ее оспаривать?

— Я на это замечу только то, что аннексия южных государств, во всем столь от нее различных, едва ли может быть в интересах Пруссии, и потому ей выгоднее устроить будущность Германии в дружеском соглашении с самостоятельной и неослабленной Баварией.

— Чтобы при каждом случае встречать новые затруднения? — спросил граф Бисмарк.

— После опыта этих дней… — начал было баварский министр.

— Любезный барон, — прервал его граф Бисмарк, — я буду говорить с вами совершенно откровенно. Будущее принадлежит не мне и не вам. Слова и обещания, как бы вы серьезно к ним ни относились, не могут быть основанием, на котором следовало бы успокоиться будущему мирному могуществу Пруссии и Германии. Нам нужны гарантии. Пруссия не должна вторично подвергаться только что перенесенным опасностям, она не должна быть вынуждена вторично приносить такую же жертву. Бавария — к собственному своему ущербу, как я всегда был убежден, — во все времена относилась к нам враждебно. Мы должны быть вполне уверены в том, что этого в будущем не будет. Для этого есть два пути.

Фон дер Пфортен насторожился.

— Или мы отнимем от ваших владений столько, что вперед Бавария будет в совершенной невозможности повредить нам чем‑нибудь…

— Вы подумали, как трудно присоединить баварские владения и баварское население? — спросил фон дер Пфортен.

— Трудно, согласен, но мы преодолели бы эти трудности, ради обеспечения блага Пруссии меня не остановят никакие преграды.

Фон дер Пфортен вздохнул.

— Осложнения, к которым мог бы повести подобный образ действий… — сказал он вполголоса, пристально глядя в лицо прусского министра.

Бисмарк тоже пристально на него поглядел.

— Откуда им взяться? — спросил он. — Австрия, что ли? А там, — продолжал он, смело и гордо озирая всю фигуру баварского министра, — откуда могли бы возникнуть осложнения, не пренебрегут своей долей добычи.

Фон дер Пфортен понурил голову.

— Стало быть, нечего говорить об этом, — сказал Бисмарк. — Мы немцы — и можем обделывать немецкие дела, не озираясь по сторонам.

— А другой путь? — подсказал фон дер Пфортен.

— Внутренняя жизнь Баварии, — ответил Бисмарк, задумчиво глядя вдаль, — нам чужда, и мы не хотели бы в нее врываться. Германии для ее могущества и силы, Пруссии для ее обеспечения необходимо сосредоточение народных оборонительных сил в руке могущественного полководца германской нации, ее естественного предводителя. Если Бавария признает эту национальную необходимость, утвердит ее прочным трактатом и в случае национальной войны передаст безусловно прусскому королю командование своими военными силами, тогда у нас появится надлежащая гарантия для германского могущества — для обеспечения Пруссии.

Лицо баварского министра все более и более прояснялось.

— Предводительство в случае национальной войны? — спросил он.

— Разумеется, с необходимыми частностями, для того чтобы сделать возможным общее дело, — введение баварского тела в организм прусской армии, — вставил Бисмарк.

— Без посягательства на военное значение короля? — уточнял фон дер Пфортен.

— Я не считал бы необходимым ограничивать его больше, — отвечал граф.

Фон дер Пфортен глубоко вздохнул.

— Это, стало быть, ваши мирные условия? — спросил он.

— Не мирные условия, а условия для мира, — поправил Бисмарк.

— Как это следует понимать?

— Очень просто, — сказал граф. — Когда будет заключен трактат, который я вам сейчас начертал и который сейчас же распоряжусь набросать в подробностях, с военной точки зрения — трактат, который, впрочем, пока должен оставаться под секретом, чтобы не наделать вам хлопот с антипрусской партией, — когда, говорю я, такой трактат будет принят, тогда заключить мир не составит труда. Пруссия обретет в этом договоре гарантию того, что Бавария искренне и откровенно хочет работать вместе с нами над делом национального объединения и отрекается от всех ошибок своей прежней политики, и с такой гарантией мы будем в силах очень легко и скоро выработать условия мира. Тогда в наших интересах будет сохранить Баварию как можно более сильной и самостоятельной в пределах Германии. Тогда весь вопрос сведется только на военные издержки, которые мы заплатим сполна, и, может быть, на некоторые, совершенно ничтожные поземельные уступки для округления наших границ.

— Граф, — с чувством произнес фон дер Пфортен, — благодарю вас. Вы указываете мне путь, которым Бавария может с честью и на благо германскому отечеству выйти из печального настоящего положения. Благодарю вас от имени моего короля!

— Я принимаю живейшее участие в вашем юном государе, — заверил Бисмарк. — И надеюсь, что Бавария в союзе с Пруссией достигнет того положения в Германии, которое так долго не хотела занимать, — сказал граф кротким голосом. — Однако, любезный барон, — продолжал он, вставая, — прошу вас помнить, что это был разговор между двумя частными лицами. Возвращайтесь скорее к своему королю и привезите мне как можно скорее его согласие на трактат. Как только трактат будет подписан, немедленно враждебные отношения будут прекращены, и я обещаю вам, что вслед за этим быстро и беспрепятственно последует заключение мира. И, — прибавил он с любезной улыбкой, — будьте уверены, что я не желаю вашего отстранения от дел.

— Я знаю, — сказал фон дер Пфортен, — что мне остается делать: новая рука должна ввести Баварию на новый путь. Мои же пожелания будут всегда принадлежать новой Германии, как всегда принадлежали старой!

— Еще одно, — сказал граф Бисмарк. — Так как мы так хорошо поняли друг друга, вы могли бы оказать услугу вашим союзникам в Штутгарте и Дармштадте — быть может, и мне самому, — потому что мне хотелось бы иметь возможность поступить осторожно с Вюртембергом и Гессеном. Если бы тамошние дворы заключили трактаты в подобном же смысле, то осторожность относительно них не вызывала бы сомнений. С полномочиями заключить подобные предварительные трактаты, которые я также обещаю хранить в секрете, я буду рад видеть господ фон Варнбюллера и фон Дальвига, и надеюсь скоро и легко прийти с ними к мирным соглашениям.

— Я не сомневаюсь, что они скоро появятся, — заявил фон дер Пфортен.

— Ну, любезный барон, отправляйтесь скорее, — улыбнулся пруссак. — До скорого свидания! И постарайтесь, чтобы граф Бисмарк как можно скорее мог бы приветствовать здесь баварского министра и уполномоченного.

Он подал фон дер Пфортену руку, которую тот пожал искренне и взволнованно, и проводил до дверей. В прихожей находился Кейделль, и граф поручил ему позаботиться о скорейшей и беспрепятственной доставке баварского министра на место.

Вернувшись в комнату, граф Бисмарк самодовольно потирал руки, расхаживая большими шагами взад и вперед.

— Итак, мои парижские благожелатели! — рассмеялся он. — Вы хотите расколоть Германию, раздробить ее на куски и получить вознаграждение! Ну, сваи для ее будущего соединительного моста вколочены. А ваши вознаграждения? Убаюкивайте себя надеждами на них. Однако теперь — к королю!

Он застегнул мундир, взял фуражку и вышел из комнаты.

В своей прихожей он застал пожилого человека с седыми волосами и с седой бородой, в мундире ганноверского флигель‑адъютанта.

Его ввел прусский офицер и,почтительно подойдя к министру‑президенту, доложил:

— Обер‑лейтенант фон Геймбрух, флигель‑адъютант ганноверского короля, желает переговорить с вашим превосходительством.

Граф Бисмарк обернулся к Геймбруху, приложил руку к фуражке и вопросительно посмотрел на него.

Обер‑лейтенант приблизился к нему и сказал:

— Его Величество король, мой всемилостивейший государь, недавно прибывший в Вену, прислал меня сюда передать письмо Его Величеству королю Пруссии. Вместе с тем я имею честь вручить вашему превосходительству письмо от графа Платена.

И он подал министру‑президенту запечатанный конверт.

Тот вскрыл его и быстро пробежал содержание. Затем серьезно обратился к Геймбруху:

— Потрудитесь подождать меня здесь, я зайду к Его Величеству и скоро вернусь.

И он вышел, козырнув по‑военному.

В приемной короля было несколько генералов, много ординарцев. Все приподнялись при входе графа Бисмарка, который отдал им честь.

Дежурный флигель‑адъютант фон Лое встретил министра‑президента.

— Его Величество один? — спросил граф Бисмарк.

— Генерал фон Мольтке у короля, — отвечал фон Лое, — но Его Величество приказал тотчас же доложить о вашем превосходительстве.

И, стукнув в дверь короля, он вошел с докладом и в следующую же минуту вернулся и отворил дверь министру‑президенту.

Король Вильгельм стоял перед большой, раскинутой по столу картой, на которой положение армий было обозначено длинными пестрыми булавками. Он был в верхнем походном сюртуке, с Железным крестом в петлице, с орденом Pour le Merite[94] на шее.

Король внимательно следил за линиями, которые проводил карандашом по воздуху над картой Мольтке, обозначая то здесь, то там точки для разъяснения доклада о своих диспозициях. Высокая, статная фигура генерала была слегка согнута, чтобы лучше видеть карту, спокойное лицо с тонкими, серьезными, напоминающими Шарнгорста чертами было слегка оживлено. Он с увлечением развивал свою мысль, король слушал молча и только время от времени выражал одобрение кивком.

— Хорошо, что вы пришли, — обратился король к входящему министру. — Вы можете нам разъяснить. По словам Мольтке, генерал Мантейфель пишет, что принц Карл Баварский предлагает восьмидневное перемирие и просит пощадить Вюрцбург, атакуемый Мантейфелем, ввиду предстоящих мирных переговоров с Баварией. Генерал Мантейфель, не будучи извещен, тем не менее не отклонил предложения, поставив, однако, условием перемирия сдачу Вюрцбурга, и теперь спрашивает, что ему делать? Что это за переговоры с Баварией?

Граф Бисмарк усмехнулся.

— У меня только что был фон дер Пфортен, государь, — отвечал он.

— А! Стало быть, они просят мира? О чем же вы с ним говорили?

— Ваше Величество, — отвечал граф Бисмарк, — это в связи со всем положением настоящей минуты, о котором я прошу позволения сделать Вашему Величеству доклад и просить высочайших решений.

Фон Мольтке вложил карандаш в большую записную книгу, которую держал в руке, и сказал:

— Я Вашему Величеству пока не нужен?

— Я попрошу Ваше Величество, — сказал граф Бисмарк поспешно, — оставить генерала здесь — его мнение на обсуждаемые вопросы весьма важно!

Король одобрительно кивнул головой, генерал вопросительно посмотрел на министра‑президента.

— Ваше Величество, — сказал Бисмарк, — Бенедетти вернулся и привез согласие Австрии на мирную программу императора Наполеона.

— Стало быть, можно начать переговоры? — спросил король.

— Без промедления, государь, — отвечал Бисмарк. — Бенедетти поставил себе в большую заслугу то, что ему удалось подвинуть Австрию на принятие программы. Он говорил о сильном нерасположении к ней, которое нашел в Вене, и старался изобразить положение Австрии как еще весьма богатое надеждами.

Мольтке усмехнулся.

— Ничего они больше не могут сделать! — сказал спокойно король. — Они воображали завлечь нас в Ольмюц и там задержать, прикрыть Вену и поднять Венгрию! Все это не удалось. Мы, по совету Мольтке, оставили их на покое в Ольмюце, а сами отправились напрямик. Мы стоим перед Веной, которая не может сопротивляться: укрепления, сооруженные ими при Флоридсдорфе, нас не удержат, кроме того, у нас в руках ключи от Венгрии, и венгры, кажется, вовсе не намерены спасать Австрию из ее затруднений.

— Я знаю, государь, — кивнул граф Бисмарк, — и знаю также, какую цену стоит придавать уверениям Бенедетти: его тактика — показывать нам повсюду затруднения, чтобы убедить поладить с Францией и выплатить ей цену ее посредничества.

— И он высказался о цене? — спросил король с возрастающим вниманием.

— Я не обинуясь высказал послу, — отвечал Бисмарк, — как уже Ваше Величество от восемнадцатого телеграфировали из Брюнна императору Наполеону, что положительное усиление прусского могущества путем территориальных приобретений существенно необходимо, и указал ему на лежащие между двумя половинками нашего государства враждебные владения.

— Он высказывал какие‑нибудь возражения? — спросил король.

— Он распространился насчет трактатов и европейского равновесия, что звучало довольно странно в устах наполеоновского дипломата, но не имел ничего против. Только насчет Саксонии…

— Ну? — спросил король.

— Насчет Саксонии, как выразился Бенедетти, император Наполеон ставит непременным условием со стороны Австрии сохранение территориальной целости.

Король задумчиво посмотрел на пол.

— То есть, — продолжал Бисмарк, — Австрии навязывают то, за что стоит Париж. Но как бы то ни было, сохранения Саксонии требуют серьезно. Вашему Величеству предстоит решить, можно ли согласиться на эту уступку или нет?

— Как вы полагаете? — спросил король.

— Настаивать на присоединении Саксонии значило бы усложнять положение данного момента — особенной необходимости в этом не вижу и думаю, что даже в военном отношении…

Он вопросительно посмотрел на генерала Мольтке.

— Если Саксония вступит в военный союз Северной Германии и серьезно исполнит свои обязанности… — сказал генерал.

— Король Иоанн свято сдержит слово! — заявил король, и темный луч сверкнул из его глаз. — Стало быть, Саксония останется неприкосновенной — чрезвычайно рад возможности смягчить тяжелые последствия войны хоть для одного высокочтимого государя!

Бисмарк поклонился.

— Франция, так же как Австрия, — продолжал он, — принимает все остальные перемены в составе Северной Германии, а затем остается вопрос о вознаграждениях.

Лицо короля омрачилось.

— Они выставили требования? — спросил он.

— Нет еще. Но Бенедетти очень определенно намекал, в чем именно они будут состоять.

— Что же это за требования? — поинтересовался король.

Бисмарк отвечал спокойно и улыбаясь:

— Границы тысяча восемьсот четырнадцатого года, Люксембург и Майнц!

Король вздрогнул, как от удара электричеством. Бледное лицо Мольтке вспыхнуло, и на губах его показалась саркастическая усмешка.

— И что вы отвечали? — спросил король, стиснув зубы.

— Я отложил рассуждения об этом до того дня, когда будет заключен мир с Австрией. Тем более что Бенедетти настойчиво выдавал это за свои личные взгляды, и мне поэтому не было нужды давать определенный ответ.

— Вы знаете, однако, — сказал король с строгим выражением и таким же тоном, — что я никогда не уступлю ни пяди немецкой земли?

— Так же верно, как то, что я никогда не подпишу подобного трактата! — отвечал Бисмарк. — Однако напрасно вызывать преждевременно разрыв, затруднения и усложнения — если Франция теперь поднимется…

— Мы пойдем на Париж, — уверенно заявил Мольтке. — У Наполеона нет армии!

— Граф Гольц так не думает, — возразил министр‑президент. — Если б я мог знать это наверняка! Впрочем, во всяком случае лучше заключить мир с Австрией и не спешить с переговорами о вознаграждениях, еще не предъявленных Францией официально. Как только мы здесь порешим вопрос, мы дадим Парижу ответ, которого он заслуживает, и еще устроим маленький сюрприз… Позвольте теперь перейти к фон дер Пфортену, Ваше Величество.

Король посмотрел с удивлением.

— Вашему Величеству памятно, — невозмутимо продолжил граф Бисмарк, — положение, которое мирная программа дает южногерманским государствам?

— Конечно, — отвечал король, — и это положение возбуждает во мне серьезные опасения за будущее!

— Намерение ясно, — отвечал министр‑президент. — В Париже хотят Германию раздробить и поставить одну часть под удар другой: в Вене рассчитывают возобновить в будущем с большим успехом теперь проигранную игру. Надеюсь, что они ошибутся в расчете. Фон дер Пфортену я поставил на вид весьма умеренные условия мира, если Бавария в силу особого, тайного договора примет главное командование Вашего Величества над баварской армией в случае войны.

Глаза короля засветились.

— Тогда Германия была бы единой! — вскричал он. — И что же, он согласился?

— С радостью и благодарностью! — отвечал Бисмарк. — И уверяет, что его примеру не замедлят последовать Вюртемберг и Гессен. Я хотел только просить генерала Мольтке набросать предполагаемый трактат, чтобы, когда фон дер Пфортен вернется с согласием короля, можно было все поскорее покончить. А пока пускай генерал Мантейфель отказывает в окончательном объявлении перемирия, чтобы произвести благотворное давление. Я надеюсь, — продолжал он усмехаясь, — что по заключении мира император Наполеон заметит, что козыри в столь тонко им разыгранной игре очутятся в наших руках, и тогда вопрос о вознаграждениях может быть без околичностей отстранен.

— Посмотрите, Мольтке, — засмеялся король, приветливо поглядывая на министра‑президента, — как дипломаты‑то всегда верны себе! Даже если носят мундир! Однако, — продолжал он серьезнее, — я не хочу, чтобы Бенедетти заводил при мне речь о вознаграждениях — я не мог бы отстрочить своего ответа!

Бисмарк поклонился.

— Ваше Величество, нам необходимо обратить внимание еще на другую сторону, — сказал он. — Настроение в Петербурге неблагоприятно, я боюсь, что там будут очень недовольны нашими новыми приобретениями.

— Я сам этого боялся, — признался король.

— Необходимо, — продолжал Бисмарк, — совершенно очистить воздух в той стороне, парализовать воззрения и влияния, которые могут там преобладать, и довести до России, как ей выгодна дружба Пруссии и Германии теперь и в будущем. Необходимо послать в Петербург толкового человека. Я изложу Вашему Величеству мои воззрения на этот предмет, и они могут послужить инструкцией для посланника.

— Пожалуйста, — заявил король с живостью, — я хочу сохранить целою и нерушимой дружбу с Россией не только из политических соображений, но и по личному убеждению. Я пошлю Мантейфеля, он отлично все устроит, как только мы покончим с Баварией.

Граф Бисмарк молча поклонился.

— Ваше Величество, — начал он немного погодя. — Только что приехал ганноверский флигель‑адъютант с письмом от короля. Он мне передал письмо от графа Платена.

Глубоко скорбное выражение показалось на лице короля.

— Что он пишет? — спросил он.

— Король признает Ваше Величество победителем Германии и готов принять условия, которые Ваше Величество продиктует для мира.

Король долго молчал.

— О, — вскричал он, — если б я мог ему помочь! Бедный Георг! Нельзя ли сохранить Ганновер без военной самостоятельности?

Бисмарк посмотрел с железным спокойствием и твердостью на взволнованное лицо короля.

— Ваше Величество сочло необходимым для обеспечения и могущества Пруссии присоединить Ганновер. Что может значить, чего может стоить мнимое королевство — просто княжеское вельфское владение! Но для нас такое препятствие, как страна с враждебным населением, может быть весьма опасным. Подумайте, Ваше Величество, сколько бед наделала бы нам ганноверская диверсия, если бы там оставили Габленца или если ганноверский главный штаб поменьше гонял армию бессмысленно взад и вперед? Такая опасность должна быть навсегда устранена в будущем.

— Королева Фридерика была сестрой моей матери! — произнес король дрожащим голосом.

— Я высоко чту отношения королевской крови, связывающие Ваше Величество с королем Георгом, — сказал граф Бисмарк, — и сам лично преисполнен почтительной симпатии к этому несчастному государю. Но важнейшая обязанность Вашего Величества лежит в вашем отношении к народу, кровь которого лилась на полях битвы, к народу Фридриха Великого, к народу тысяча восемьсот тринадцатого года. Этому народу Ваше Величество должны пожертвовать своей кровью. Простите, Ваше Величество, что я дерзаю говорить от имени этого народа — я знаю, мои слова только отголосок того, что королевское сердце Вашего Величества само ясно и глубоко чувствует. Принятием письма короля вы себе свяжете руки — вы вступите в переговоры, которых вовсе не следует допускать.

Король глубоко вздохнул.

— Бог свидетель, — сказал он, — я все испробовал, чтобы избегнуть разрыва с Ганновером и предохранить короля от тяжелого испытания, которое должно было его постигнуть! Поверьте, сердце мое приносит Пруссии, ее величию и ее германскому призванию тяжелую жертву.

И глаза короля увлажнились.

— Так отклоните прием этого письма! — сказал он взволнованным голосом, печально опуская голову.

— Да благословит Бог Ваше Величество! — вскричал Бисмарк, весь просияв. — За Пруссию и Германию!

Мольтке посмотрел на своего короля с выражением искренней любви и серьезного удивления.

Король молча махнул рукой и отвернулся к окну.

Бисмарк и Мольтке вышли из кабинета.

Глава двадцатая

После бурных и тревожных дней в Лангензальца наступила тишина. Ганноверская армия была распущена и вернулась на родину, прусские войска двинулись дальше на юг и запад, навстречу другим врагам, и городок Лангензальца внешне стал снова таким же тихим и мирным, каким был многие годы перед тем, как судьбе заблагорассудилось сделать его театром таких кровавых событий.

Но хотя внешне улицы казались по‑старому спокойными и сонными под знойными лучами летнего солнца, — внутри домов двигалась тихая жизнь неутомимой любви и сострадания, той любви и того сострадания, которые после грозных военных ураганов врываются в жизнь с большей стремительностью и служат прекрасным доказательством вечной и неразрывной связи человеческого сердца с Богом, неиссякающей любви, неистощимого милосердия.

Многие из тяжелораненых пруссаков и ганноверцев не могли быть отправлены на родину. Для них устраивались лазареты, и частные дома с готовностью открывали свои двери для несчастных жертв войны. Кроме сестер милосердия и дьяконисс из Пруссии и Ганновера, являлись родственники раненых с целью лично за ними ухаживать. Когда с заходом солнца на землю спускались сумерки и прохлада, на улицах встречалось множество одетых в простые темные платья женщин и девушек, которые с серьезными лицами спешили за город подышать свежим воздухом и набраться новых сил для добровольного самопожертвования, на какое себя обрекали. Горожане, отдыхавшие от дневного труда у ворот своих жилищ, провожали их взглядами, исполненными участия, и вполголоса обменивались замечаниями насчет той или иной из проходящих групп.

Фрау фон Венденштейн с дочерью и Еленой была очень дружелюбно принята в жилище старика Ломейера. Маргарита отдала в их распоряжение две лучшие во всем доме комнаты, убрав их как только могла удобнее и красивее. А кандидат поселился в ближайшей гостинице.

Фрау Венденштейн подошла к постели своего сына, дрожа от страха и ожидания. Она с трудом удерживала душившие ее рыдания. Лейтенант лежал перед ней неподвижно, и только легкое дыхание свидетельствовало, что он жив.

Мать с тоской взяла его за руку и, склонясь над ним, осторожно поцеловала в лоб. Под влиянием магнетического действия этого материнского поцелуя молодой человек медленно открыл глаза и обвел комнату бессмысленным взглядом. Но вдруг глаза оживились, в них мелькнул луч сознания, а по губам пробежала легкая улыбка. Рука едва заметным пожатием отвечала на приветствие матери.

Она опустилась на колени возле кровати и, склонив голову на руку сына, вознесла к Богу безмолвную молитву, в которой горячо просила сохранить столь драгоценную для нее жизнь.

Немного поодаль стояли молодые девушки. Елена не могла отвести глаз от зрелища слабого, надломленного существа, которое так недавно покинуло ее во цвете сил и здоровья. Сестра молодого человека горько плакала, закрыв лицо платком. Глаза Елены были сухи и блестящи, лицо оставалось бледным и неподвижным, только губы слегка дрожали да руки судорожно сжимались.

Когда мать опустилась на колени, взгляд лейтенанта упал на молодую девушку. Легкая краска мгновенно вспыхнула на его щеках, в глазах сверкнул радостный луч, губы раскрылись, но из них вырвался только тяжелый, хриплый вздох, и они окрасились красноватой пеной. Веки опять опустились на глаза, и лицо покрылось смертельной бледностью.

Но вскоре явился доктор и принес помощь и утешение. Тогда настало время неутомимого ухода, — этой тихой работы, столь тяжелой в самой своей несложности, но столь преисполненной благодати, которая отрешает сердце от всего житейского и возносит его к вечному источнику любви, к всемогущему распорядителю человеческой жизни и человеческих судеб. Чего, кажется, легче, как сидеть в мягком кресле и наблюдать за больным! Как невелик труд приложить к ране освежающий компресс, или влить в рот укрепляющий напиток, или просто взбить подушку, на которой покоится голова больного!

Но кто передаст всю тоску напряженного состояния, с каким приходится следить за каждым движением век или губ, за каждым вздохом любимого существа! От одной минуты сна, от малейшего упущения в докторских предписаниях может зависеть жизнь больного. О, какое громадное значение приобретают в ночной тишине все эти маленькие, казалось бы ничего не значащие, услуги! Как медленно тянутся тогда минуты, каким мелким, бесцветным кажется все, что не входит в пределы комнаты больного, что не имеет отношения к святой работе восстановления человеческой жизни, к усилиям остановить руку равнодушной Парки и отвратить неумолимое лезвие от тонкой нити, на которой покоится так много счастья и надежды, любви и радости, труда и награды!

А когда к одру страдания начинает медленно приближаться выздоровление, которому все еще, как нежному весеннему цветочку, продолжает угрожать рука холодной смерти, неохотно уступающей свою добычу и все еще силящейся сразить своим ледяным дыханием слабый цветок, который вы взрастили с неутомимой заботливостью, — с каким умилением склоняется тогда человек перед рукой Всевышнего! Какими ничтожными оказываются тогда человеческие силы и воля, как кротко научается тогда сердце произносить слова молитвы: «Господи, да будет воля Твоя!» С какою верою и смирением обращается взор к надзвездному миру, припоминая божественное изречение: «Просите, и дастся вам!»

Старушка‑мать пережила у постели сына все эти различные фазы внутренней жизни. Одновременно страшась и надеясь, отчаиваясь и веря, она выполняла однообразные обязанности сиделки с невозмутимым видом. Ей усердно помогали молодые девушки. Елена исполняла свою часть труда со спокойным самообладанием. Она не спускала глаз с больного и с робкой пытливостью всматривалась в его бледные черты.

Наконец явилась надежда, которая освежила и ободрила эти истомленные опасениями и тревогой сердца. Больной счастливо перенес первый приступ лихорадки, пулю извлекли, но впереди еще ожидал кризис, а именно отделение запекшейся крови, которая находилась в глубине раны. Затем оставалось бы только постепенно подкреплять его сильно потрясенную нервную систему.

Доктор предписал больному безусловный покой. Вблизи него не должен был раздаваться ни малейший звук, не следовало отвечать ему ни на один вопрос, а только постоянно показывать улыбающееся лицо и говорить с ним не иначе как глазами.

Но как красноречив был этот язык!

Какой чистый, теплый свет изливался из глаз Елены, когда они покоились на бледном лице спящего, с напряженным вниманием следя за каждым его движением или с благодарностью обращаясь к небу, когда сон больного был спокоен!

А когда больной, в свою очередь, открывал глаза и встречал взгляд молодой девушки, какая радость мгновенно вспыхивала на его лице! Удивительно, как многое может выражать глаз человеческий — этот маленький кружок, в котором все находит себе место, где отражаются и звездное небо, и вечные горы, и бесконечное пространство морей! То, чего не может сказать ограниченное, в узкую форму заключенное слово, что не может быть выражено даже цветистым языком поэзии, то все с мельчайшими оттенками и совершенно понятно передается глазами, и в особенности глазами больного, которые, не отражая в себе многочисленных и изменчивых картин внешнего мира, становятся чище, прозрачнее и отчетливее передают малейшие движения души.

Когда глаза раненого офицера останавливались на молодой девушке, в них можно было прочесть целую поэму воспоминаний и надежд. Тогда легкий румянец выступал на ее щеках и взор опускался, но только на мгновение: глаза ее опять невольно поднимались, и сквозь подергивавшую их влажную дымку в них светился ответ ее сердца.

Однажды, когда Елена подавала ему прохладительное питье, он протянул ей бледную, исхудалую, испещренную синими жилками руку. Она вложила в нее свою; он сжал ее и долго не выпускал, а глаза его между тем смотрели на нее так благодарно, жадно и вопросительно. Она вся зарделась и отняла руку, но он во взгляде ее успел прочесть желанный ответ. С блаженной улыбкой, опять закрыв глаза, он продолжал во сне начатый им наяву сон.

С тех пор он чаще и чаще с мольбой во взгляде протягивал ей руку. Она подавала ему свою; он медленно подносил ее к губам и запечатлевал на ней горячий поцелуй. Елена в смущении отнимала руку, а он опять засыпал со счастливой улыбкой. Безмолвный разговор между ними все становился продолжительнее и красноречивее. Не раз открывал он рот, чтобы едва слышным шепотом подтвердить выражение глаз, но она с нежной улыбкой останавливала его, поднося палец к губам. Но однажды он не утерпел и у него вырвались слова: «Милая Елена!»

Она с сияющими глазами быстро подала ему руку и не отняла ее, когда он запечатлел на ней долгий и горячий поцелуй.

Фрау фон Венденштейн видела и хорошо понимала этот безмолвный обмен мыслями. Какая женщина не сумеет понять его, какая мать останется слепа к чувству, возникающему в сердце ее возлюбленного сына к той, которой предстоит продолжать относительно взрослого мужчины дело любви, начатое матерью в его детстве, — дело смягчающей, утешающей, всепрощающей и всеискупающей любви! Без нее, без этой любви, сила мужчины остается сухой и непроизводительной, потому что его стремлению к деятельности не хватает тогда животворного света и тепла.

Эти разговоры улыбками и глазами часто происходили в присутствии матери, но трудно было бы определить, с удовольствием или с тревогой следила она за развитием того, что совершалось на ее глазах. Ее бледное, спокойное лицо светилось неизменной лаской и дружелюбием, но более на нем ничего нельзя было прочесть. Во всяком случае, она не могла без умиления смотреть на это пробуждение любви в сердце больного сына. Когда же он раз, в одно и то же время взяв за руку ее и Елену, соединил их в одном пожатии, между тем как глаза его с трогательной мольбой устремлялись то на одну, то на другую, фрау Венденштейн молча обняла Елену и нежно поцеловала ее в лоб. В ту самую минуту в комнату вошла сестра лейтенанта и тоже принялась горячо обнимать Елену. Больной совершенно преобразился: он буквально сиял радостью, глядя на них.

Таким образом в комнате раненого занялась заря новой жизни, завязалась новая сердечная связь, нежная, чистая, благоухающая, святая! Вряд ли бы она могла скрепиться в таком точно виде среди тревог и волнений внешнего мира. О том, что произошло, никто не сказал ни слова, но все друг друга понимали. Каждый знал и чувствовал, что здесь, в тиши уединения, на рубеже между жизнью и смертью, возникло и взросло нечто, чему надлежало перейти в вечность. Таким образом, в то время, как по мановению руки Божией над историческим миром разражалась страшная гроза и в Германии вследствие жестокой борьбы устанавливался новый порядок вещей, здесь, в частной жизни людей, совершались события более мирного и отрадного свойства. То, что эти сердца переживали, запечатлевалось в них неизгладимыми буквами и должно было перейти в вечность наравне с великими событиями, по воле судеб божиих записываемыми на скрижалях истории.

От проницательного взгляда преданного Фрица Дейка также не ускользнуло ничего из произошедшего в комнате больного лейтенанта. От тоже не проронил о том ни слова, постоянно выражая свое одобрение и участие почтительным вниманием, которым окружал дочь пастора. Когда же он видел ее сидящей у постели раненого, то с радостной улыбкой поглядывал на девушку и многозначительно кивал головой.

Со времени приезда дам он входил в комнату больного, чтобы только приготовить все необходимое для ухода за ним. Но он оставил за собой часть ночного бдения в самые тяжелые для бодрствования часы, и тогда с добродушной суровостью выпроваживал дам из комнаты лейтенанта.

Кроме того, он с неутомимым усердием помогал красавице Маргарите во всех ее стараниях сделать как можно приятнее и удобнее однообразную жизнь ее гостей. Для Ломейера он сделался просто необходим всюду — во дворе, в конюшне и в саду. Он со всяким делом справлялся чрезвычайно ловко, избавляя старика от многих забот и тягот. По вечерам Фриц сидел у ворот вместе с Маргаритой и ее отцом. Последний, с веселой улыбкой посматривая на дочь, всегда с новым удовольствием слушал рассказы молодого человека о его родине. Особенно приятно ему было узнавать из этих рассказов, что старый Дейк владел значительным состоянием, которому надлежало всецело перейти к его единственному сыну и наследнику.

Кандидат по нескольку раз в день навещал дам, скромно, без малейшей навязчивости помогая им ухаживать за больным и утешая фрау Венденштейн речами, исполненными надежды и упования. Кроме того, он посещал все дома, в которых были больные или раненые, и повсюду неутомимо разносил духовную пищу. Он также принимал деятельное участие в устройстве лазаретов. Весь городок Лангензальца превозносил его до небес. Фрау фон Венденштейн, со своей стороны, не могла нахвалиться молодым пастором и при всяком удобном случае старалась ему выразить свое уважение и благодарность.

Елена держалась от двоюродного брата в стороне. Он, в свою очередь, не пытался сближаться с ней более, чем того требовали ежедневные визиты. Правда, его глаза часто покоились на молодой девушке с особенным выражением, в них по временам сверкала гневная молния, особенно в те минуты, когда Елена сидела у постели больного и на ее лице отражалась вся глубина ее привязанности к нему. Но никогда ни словом, ни малейшим намеком кандидат не дал ей почувствовать того, что медленно и в молчании копилось у него на сердце.

Однажды вечером, в последних числах июня, фрау фон Венденштейн вместе с дочерью сидела у открытого окна, в которое свободно проникал прохладный вечерний воздух. Дверь в комнату больного была отворена. Елена сидела у постели, с заботливым вниманием наблюдая за его спокойным сном.

В обществе дам находился также и кандидат в своем обычном черном одеянии и белом галстуке, тщательно повязанном вокруг шеи. Его гладко причесанные волосы плотно прилегали к вискам.

Он вполголоса рассказывал госпоже Венденштейн о других раненых, которых видел в этот день.

— Вы избрали для себя высокую стезю, — сказала старушка, ласково смотря на молодого пастора. — Во времена, подобные нынешним, особенно отрадно подавать страждущим духовную помощь, ободрять их и успокаивать.

— Но с другой стороны, — смиренно заметил кандидат, опуская глаза, — в такое время более, чем когда‑нибудь, сознаешь все свое бессилие перед лицом Всемогущего промысла. Обращаясь со словами утешения к страдальцам, которые уже стоят на пороге вечности, я нередко у себя спрашиваю, достоин ли говорить с ними от имени Господа? Тогда я почти начинаю сомневаться в пользе и величии моего призвания. Но, — продолжал он, как на молитву складывая руки, — вечная сила слова Божия и недостойному орудию сообщает власть творить великое. Я с чистейшей радостью могу сказать, что многие сердца были мной обращены к вере и что многим раскрыл я врата в Царствие Небесное.

— Сколько семейств будут вам благодарны! — горячо проговорила фрау Венденштейн, пожимая ему руку.

— Не меня должны они благодарить, а того, кто через меня действует, — отвечал кандидат, склоняя голову.

В то же самое время он искоса бросил быстрый взгляд в комнату больного, где слышался легкий шорох.

Туда между тем тихонько вошел доктор, осторожно приблизился к спящему, наклонился над ним, привычной рукой отодвинул компрессы и стал внимательно рассматривать рану.

Несколько минут спустя он вышел в соседнюю комнату к дамам.

Фрау фон Венденштейн устремила на него тревожный, вопросительный взгляд. Последовавшая за доктором Елена остановилась в дверях.

— Все идет как нельзя лучше, — сказал доктор, дружески кланяясь. — Хотя я и не могу еще сказать, что всякая опасность миновала, однако с каждым днем все более и более начинаю надеяться на благоприятный исход болезни.

Фрау Венденштейн радостным взглядом поблагодарила его за хорошую весть. Глаза Елены подернулись влажным блеском.

— Но больной еще требует самой тщательной заботы. Ему необходимо полное спокойствие. Малейшее возбуждение может оказать гибельное влияние на его сильно потрясенную нервную систему и вызвать тифозную горячку, за исход которой, при расстроенном его организме, никак нельзя ручаться. Внутренняя часть раны еще наполнена запекшейся кровью, которую следует удалять постепенно. Внезапное ее отделение может сопровождаться сильным воспалением и причинить смерть. Повторяю: первое и необходимейшее условие выздоровления заключается в безусловном спокойствии, чтобы дать природе возможность самой себе помочь. Затем продолжайте прикладывать компрессы, давать больному прохладительное питье и поддерживайте его силы легкой питательной пищей. А теперь, сударыни, я хочу также и на вас распространить мой докторский авторитет, — продолжал он. — Вы давно уже не дышали свежим воздухом, а сегодня прелестная погода, — извольте пойти погулять.

Фрау фон Венденштейн нерешительно на него посмотрела. Доктор продолжал:

— В интересах больного вы должны подумать о сохранении собственных сил. Что станется с ним, если и вы также захвораете! Я настоятельно требую, чтобы вы шли погулять. За больным пока может присмотреть Фриц. К тому же ему теперь ничего не надо, кроме сна.

— Я останусь дома! — живо воскликнула Елена и вдруг, опомнившись, в смущении опустила глаза.

— Прошу вас, сударыня, — вмешался кандидат, — последуйте предписанию доктора и будьте совершенно покойны. Я останусь с вашим сыном. За это время я достаточно научился ухаживать за больными. Идите: вам необходимо отдохнуть.

— Итак, скорее в путь! — воскликнул доктор. — Я сам покажу вам дорогу к прелестной тенистой аллее. Вы увидите, какую пользу вам принесет свежий воздух. Это в высшей степени целебное средство, которое природа безвозмездно всем предлагает.

Фрау фон Венденштейн надела шляпу и мантилью. Молодые девушки последовали ее примеру. Елена бросила в комнату больного еще один заботливый, тревожный взгляд, затем нехотя присоединилась к двум другим дамам.

Кандидат с опущенными глазами и кроткой улыбкой проводил их до дверей.

Потом он вернулся, вошел в комнату больного и поместился на стоявшем возле постели стуле.

Странную противоположность составляли эти два человека. На лице раненого офицера, погруженного в легкую дремоту, выражалось почти небесное спокойствие. Он представлял собой картину мирных, сладких сновидений. Лицо молодого пастора, напротив, было искажено ненавистью, выражением совершенно земной и низкой страсти.

Раненый сделал легкое движение головой, как бы чувствуя тяжесть упорно устремленного на него взгляда кандидата. Минуту спустя он открыл глаза и взглянул на то место, где надеялся увидеть воплощенным предмет своих сновидений. С удивлением, почти с испугом взор его упал на пастора, лицо которого с пробуждением больного приняло свое обычное спокойное выражение, а глаза опустились, чтобы скрыть горевшую в них ненависть. Но, несмотря на всю силу своей воли, кандидат, однако, не успел преобразить свою физиономию так быстро, чтобы лейтенант не заметил зловещего блеска его зрачков.

— Не надо ли вам чего‑нибудь, господин Венденштейн? — спросил кандидат тихим, мягким голосом. — Ваши дамы вышли подышать свежим воздухом, а вас поручили моим заботам.

Больной легким движением руки указал на стоявший около постели столик с графином свежей воды и с маленькой скляночкой, наполненной красноватой жидкостью.

Кандидат налил несколько капель лекарства в стакан с водой и осторожно поднес его к губам больного, который с трудом приподнял голову. Глаза последнего ясно говорили: «Благодарю вас».

Кандидат поставил стакан обратно на столик, затем, сложив руки, тихо заговорил:

— Думали ли вы, господин Венденштейн, утоляя вашу земную жажду, о том, что душа ваша тоже нуждается в напитке, который бы освежил ее и укрепил на рубеже жизни, так чтобы она могла, в случае если Господу угодно будет призвать вас к себе, явиться перед своим судией совсем вооруженная и готовая дать строгий отчет во всех своих деяниях?

Глаза раненого, которые после того, как он утолил свою жажду, опять сомкнулись, приготовляясь ко сну, теперь широко раскрылись и со страхом и недоумением устремились на кандидата. Он привык, чтобы с ним говорили не иначе как глазами, знаками, отдельными словами, произносимыми тихим шепотом. Длинная речь пастора неприятно подействовала на его усталые нервы. Кроме того, в нем до сих пор постоянно поддерживали надежду на выздоровление и веру в новую, счастливую будущность. Внезапно вызванный перед ним образ смерти, еще простиравшей над его головой свою грозную руку, подействовал на него как ледяное дыхание подземелья, когда в него входят с насыщенного солнцем и благоуханием воздуха. Легкая дрожь пробежала по его телу, он слабо покачал головой, как бы пытаясь прогнать от себя ужасное явление.

— Думали ли вы о том, — продолжал кандидат, постепенно возвышая голос и все более и более придавая ему суровости, — думали ли вы о том страшном, роковом часе, который, может быть, очень недалек от вас? О часе, когда ваша душа после жестокой борьбы покинет охладевшее тело, а сердце, простившись со всеми земными радостями и надеждами, сойдет во мрак могилы, чтобы обратиться в прах, из которого оно возникло?

Все шире и шире раскрывались глаза раненого. Лихорадочная краска разлилась по его лицу. Он с мольбой во взгляде смотрел на кандидата.

Тот, в свою очередь, устремил на лейтенанта сверкавший, неумолимый взор, каким гремучая змея преследует свою добычу.

— Думали ли вы, — продолжал пастор голосом, резкие звуки которого, проникая в сердце больного, терзали его не менее упорно устремленного на него жестокого взгляда, — думали ли вы о том, как вы при трубном звуке предстанете перед строгим Судией и должны будете дать ему отчет о жизни, последним действием которой было кровопролитие и братоубийство в борьбе, оправдываемой земными законами, но осуждаемой вечным правосудием?

Нервная дрожь пробегала по лицу больного. Лихорадочная краска все более и более сгущалась на его щеках, отяжелевшие веки были в непрерывном движении, то опускаясь, то поднимаясь над глазами.

— Небо оказало вам великую милость, — плел ядовитую паутину кандидат. — Оно дает вам время приготовиться к вечности. А как многие внезапно призываются им из среды житейской суеты! Но воспользовались ли вы этим временем, оказались ли достойным столь великой милости? Отрешились ли вы от всего земного и обратились всеми помыслами к небу? Не таятся ли еще у вас в сердце мирские надежды и желания? Рассчитайтесь скорее с жизнью, чтоб не пропало для вас бесследно дарованное вам для того время!

Кандидат, по мере того как говорил, все ближе и ближе придвигался к лейтенанту. Он буквально впился глазами в лицо несчастного, на котором отчетливо выражалось глубокое потрясение. Бледные руки больного дрожали. Он приподнял их, как бы стараясь отстранить от себя страшное зрелище, затем, указывая на столик, едва слышно простонал:

— Воды!

Кандидат еще ближе наклонился над несчастным лейтенантом. Правая рука его была распростерта над головой больного, а левою он сделал угрожающее движение в воздухе. Голос его глухо звучал, когда он продолжал:

— Подумайте о вечной воде! Позаботьтесь о том, чтоб вам дозволено было напиться из источника милосердия божия, которое одно может избавить вас от адского пламени, неизбежно ожидающего, если вы не поспешите вырвать из вашего сердца земных помышлений! Ваше время уже, может быть, сочтено, и если вы не отрешитесь от прошлого, то непременно упадете в пропасть, которая уже разверзлась перед вами!

Красная пена выступила на губах больного. Его глаза широко раскрылись и дико блуждали по комнате, все тело подергивалось судорогами.

Пастор хриплым голосом шипел уже над самым его ухом:

— Пропасть разверзается… из нее подымаются огненные языки, в воздухе раздаются плач и стоны грешников, мольбы которых более не достигают слуха божественного милосердия! Небесный свет меркнет, душа, преисполненная неизъяснимого ужаса, погружается все глубже… глубже… глубже…

Больной еще раз сильно вздрогнул; хриплый вздох вырвался из его высоко поднятой груди, рот раскрылся, и из него хлынул поток черной, густой крови, между тем как лицо покрылось смертельной бледностью.

Кандидат умолк. Медленно выпрямился он и спокойно, неподвижно смотрел на происходившую перед ним страшную борьбу жизни со смертью. Холодная улыбка мелькала на его бледных губах.

Тихо отворилась дверь соседней комнаты, и послышались чьи‑то легкие, осторожные шаги.

Кандидат вздрогнул. Он почти с сверхъестественным усилием возвратил чертам своего лица их обычное выражение спокойного достоинства и, скрестив руки на груди, обратил голову по направлению к двери.

На пороге показался Фриц Дейк.

— Вы тут, господин кандидат? — произнес он шепотом. — Я был занят на конюшне, когда узнал, что дамы вышли погулять, и пришел сюда взглянуть на лейтенанта… Господи боже мой! — вдруг громко воскликнул он, бросаясь к постели. — Что случилось? Лейтенант умирает!

Он схватил больного за руку и наклонился над тем, что уже казалось ему лишенным жизни трупом.

— Я опасаюсь худшего, — сказал кандидат тихим голосом, в котором звучало участие. — Внезапная судорога схватила бедного молодого человека, в ране открылось кровотечение, которое, я боюсь, должно положить конец всем нашим надеждам. Все это случилось очень быстро, в ту самую минуту, как я предлагал ему духовное утешение.

— Боже мой, боже мой! — воскликнул Фриц Дейк. — Это ужасно… Бедная мать! Бедная фрейлейн Елена!

Он выбежал за дверь и голосом, в котором слышались волнение и испуг, громко позвал:

— Маргарита, Маргарита!

Молодая девушка быстро повиновалась призыву, произнесенному таким тоном, от которого на ее собственном лице появилось выражение испуга. Она быстро поднялась по лестнице и боязливо заглянула в комнату больного.

— Лейтенант умирает! Ради бога, бегите скорей за доктором! — кричал Фриц Дейк.

Маргарита беглым взглядом окинула больного, увидела его бледное лицо, струившуюся изо рта кровь и, всплеснув руками, побежала вниз по лестнице.

Фриц Дейк опустился на колени возле кровати и платком вытирал беспрестанно накоплявшуюся у рта кровь, время от времени повторяя:

— Боже мой, боже мой, что скажет его мать!

Кандидат вышел в последнюю комнату и взялся было за шляпу, но потом передумал и решился остаться. Он сел в кресло, откуда мог видеть то, что происходило у постели больного.

Маргарита между тем не теряла времени напрасно. Она знала дорогу, по которой пошел доктор, сопровождая дам, и пустилась за ним в погоню. Миновав последние дома города, она увидела доктора, который прощался с дамами у входа в тенистую аллею.

Не переводя духа, бегом молодая девушка направилась к завиденной ею вдали группе. Доктор с удивлением на нее смотрел, а глаза Елены устремились на девушку с выражением тревожного ожидания.

— Ради бога, господин доктор! — воскликнула Маргарита, с трудом переводя дух. — Я думаю… Я боюсь… Бедный лейтенант…

— Что случилось? — с испугом спросил доктор.

— Я боюсь, что он умер! — проговорила наконец Маргарита. — Идите скорей, скорей!

Фрау Венденштейн схватила за руку доктора, как бы ища в ней опоры, затем, не выпуская ее, пошла по направлению к дому, все более и более ускоряя шаг. Она влекла за собой доктора, который между тем расспрашивал Маргариту о причинах столь неожиданного кризиса.

Елена шла впереди всех так быстро, что, казалось, едва касалась ногами земли. Когда она услышала страшную весть, принесенную Маргаритой, у нее вырвался один‑единственный крик, затем она почти бегом пустилась в обратный путь, вошла в город, достигла дома Ломейера, поднялась по лестнице и очутилась у комнаты больного.

На пороге она на мгновение остановилась и глубоко вздохнула, прижимая руки к груди.

Затем отворила дверь и, бледная, безмолвная, устремила неподвижный взгляд на молодого человека, перед которым стоял на коленях Фриц Дейк, осторожно вытирая выходившую у него изо рта кровь.

Фриц Дейк обернулся. Увидев перед собой Елену, лицо которой выражало глубокое отчаяние, он понял, насколько ее скорбь должна была превышать его собственное горе. Медленно приподнимаясь с колен, он дрожащим голосом произнес:

— Я боюсь, уж не призвал ли его Господь к себе… Подойдите сюда, фрейлейн Елена! Если кто‑нибудь может его разбудить, так это разве только вы.

И он подвел ее кпостели.

Она упала на колени, схватила руку больного и прижала к губам. Сухие глаза ее впились в его лицо, а губы шептали:

— Господи, пусть и я за ним последую!

В таком положении оставались они в течение нескольких минут: Елена на коленях у постели, возле нее Фриц Дейк, утиравший рукой беспрестанно накоплявшиеся в его глазах слезы, а в соседней комнате кандидат с выражением живейшего участия на лице. Руки его были крестообразно сложены на груди, а губы шептали молитву.

Вскоре явился и доктор с двумя остальными дамами.

Госпожа Венденштейн хотела тоже войти в комнату больного, но доктор ее остановил.

— Здесь никто не может помочь, кроме меня, — сказал он решительно. — Больной принадлежит пока мне. Когда окажется в вас надобность, я позову.

Фриц Дейк почти насильно увел фрау Венденштейн и ее дочь. Елена тихо приподнялась и села на отдаленный стул тут же, в комнате больного.

Доктор внимательно рассматривал лицо больного, освидетельствовал его рану и, приложив руку к сердцу, долго считал его удары.

Кандидат подошел к фрау Венденштейн, которая, закрыв лицо руками, опустилась на первый попавшийся ей стул.

— Не отчаивайтесь, — начал он ее утешать. — Еще не вся надежда потеряна, но если Господу угодно будет положить конец жизни вашего сына, вспомните, что такая же участь, кроме вас, постигла еще многих и многих других!

Рыдания были единственным ответом бедной матери.

Вскоре явился доктор. Едва только он удалился из комнаты больного, Елена заняла свое прежнее место у кровати лейтенанта и опять старалась дыханием согреть его руки.

— Это страшный кризис, — сказал доктор, — причины которого я никак не могу себе объяснить и который оставляет весьма мало надежды. Надо быть ко всему готовыми, но пока еще бьется сердце, пока в больном есть хоть искра жизни, доктору не следует унывать. Помочь тут я почти не в силах: если природа сама не справится, искусство бессильно. Но, — спросил он, обращаясь к кандидату, — каким образом настал этот кризис? Больной в последнее время был так спокоен…

— Когда я к нему вошел, — отвечал кандидат, — он проснулся и попросил пить. Я ему налил его питья, и он, казалось, совершенно хорошо себя чувствовал. Но когда я заговорил с ним, стараясь направить его мысли на высшие духовные предметы, его вдруг начали подергивать судороги и изо рта хлынула кровь. Все это случилось чрезвычайно быстро и совершенно неожиданно.

— Так‑так, — проговорил доктор. — То, чего я надеялся достигнуть постепенно, случилось разом. Накопившаяся в сосудах кровь внезапно излилась. Трудно предположить, чтобы при этом не произошло какого‑нибудь разрыва. Не слишком ли много вы с ним говорили?

— Я ему сказал только то, — отвечал пастор, набожно складывая руки, — что считал своей обязанностью. Слышал ли он меня и понял ли — я не знаю.

— Извините меня, господин кандидат, — перебил его доктор, неодобрительно качая головой, — я вовсе не принадлежу к разряду тех докторов, которые отвергают религию. Я от всей души верю, что помощь является к нам только от Бога, но на этот раз, право, гораздо лучше было бы оставить больного в покое.

— Божественное слово везде и во всякое время уместно, — возразил кандидат холодным, решительным тоном, устремляя кверху исполненный благочестия взор.

— Боже мой, боже мой! — воскликнула Елена в соседней комнате голосом, в котором одновременно звучали и радость и испуг. — Он жив… он просыпается!

Все поспешили к постели больного. Доктор стал у него в головах, а Елена оставалась по‑прежнему на коленях, прижимая к губам руку молодого человека.

Лейтенант открыл глаза и с удивлением обвел ими всех присутствующих.

— Что такое со мной случилось? — спросил он тихим, но вполне чистым голосом, между тем как новая струйка крови обагрила его губы. — Я видел ужасный сон! Мне казалось, будто я умираю!

И он опять закрыл глаза.

Доктор приподнял подушку, на которой покоилась голова больного, и, взяв у Елены его руку, пощупал пульс.

— Стакан вина! — приказал он.

Фриц Дейк бросился вниз и через минуту вернулся со стаканом старого вина темно‑красного цвета.

Доктор поднес его ко рту больного. Тот с жадностью выпил все до последней капли.

Все были в страшно напряженном состоянии. Лицо Елены казалось высеченным из мрамора: вся душа ее тонула в глазах.

Несколько минут спустя легкая краска медленно выступила на щеках больного, он глубоко вздохнул и снова открыл глаза.

Его взгляд упал на Елену, и лицо мгновенно оживилось радостной улыбкой.

— Вздохните поглубже! — сказал доктор.

Больной повиновался.

— Вы нигде не чувствуете боли?

Молодой человек отрицательно покачал головой.

Доктор еще раз пощупал пульс, коснулся рукой головы больного и в течение нескольких минут внимательно прислушивался к его дыханию.

Затем он подошел к фрау Венденштейн и, с улыбкой подавая ей руку, сказал:

— Природа благополучно выдержала натиск страшного кризиса. Теперь ничего более не нужно, кроме спокойствия и подкрепляющих средств. Благодарите Бога: ваш сын спасен!

Старушка приблизилась к постели, долго смотрела в глаза больному, потом нежно поцеловала его в лоб.

Затем она вышла в соседнюю комнату и в изнеможении опустилась там на диван. Обильные слезы хлынули у нее из глаз и не замедлили ее облегчить.

Елена же все по‑прежнему оставалась у постели больного, не выпуская его руки и не отводя глаз от его лица. Только на ее бледных чертах теперь сияла тихая радость.

Кандидат все еще стоял со сложенными руками. Улыбка не сходила с его крепко сжатых губ, между тем как глаза следили за всем, что происходило у постели раненого лейтенанта.

Доктор был занят выпиской рецепта. Затем он присоединился к другим, держа в руках узкую полоску бумаги.

— Пусть, — сказал он, — больной через час принимает по ложке этого лекарства. Я надеюсь, что он проведет ночь спокойно, а завтра или послезавтра мы начнем его откармливать. Теперь он, с Божией помощью, не замедлит выздороветь.

Потом, обращаясь к кандидату, прибавил серьезно:

— Извините меня за нетерпеливые слова, которые я недавно вам сказал. Вы были правы, говоря о всемогуществе божественного слова. Здесь сегодня поистине совершилось чудо! Подобный кризис едва ли из ста раз один оканчивается благополучно! Я преклоняюсь перед этим чудом и с благодарностью и смирением обращаюсь к источнику света, который ниспосылает нам знание и веру, как два различных луча, исходящих из одной и той же точки.

Он говорил с оживлением и в заключение горячо пожал кандидату руку.

Странное выражение промелькнуло на лице последнего.

Он опустил глаза и молча низко склонил голову.

Потом Берман вспомнил, что у него было еще много других больных, которые ожидают его посещения, и простился с фрау фон Венденштейн, еще раз выразив ей свое участие. Он подошел также и к Елене и подал ей руку.

Но почему молодая девушка с таким ужасом вдруг от него отшатнулась? Отчего по всем членам ее пробежал лихорадочный трепет и сердце в ней вдруг точно замерло?

Поймала ли она на лету быстрый, острый взгляд, который из глаз кандидата упал на больного, или она просто поддалась минутному влиянию одной из тех странных антипатий и симпатий, которые часто оказываются проницательнее долгого опыта, самого глубокого знания человеческого сердца и самого тонкого понимания вещей и людей?

Доктор и кандидат удалились. Дамы остались одни при больном, который не замедлил уснуть крепким, безмятежным сном.

Фриц Дейк, благодаря своему крепкому организму, менее прочих пострадал от только что пережитых волнений. Вследствие этого он мог вполне отдаться радости, какую пробудила в нем уверенность в выздоровлении лейтенанта. Отнеся прописанный доктором рецепт в аптеку, он отправился в маленький садик, где Маргарита поливала цветы, которые после знойного дня томно склоняли свои головки на стеблях.

Фриц и Маргарита при этом мало говорили. Он наполнял для нее лейку и делал вокруг корней растений маленькие углубления для воды. Его несказанно радовала ловкость, с какою Маргарита двигалась между цветами, поливая их и подвязывая. Фриц не спускал с молодой девушки глаз и остался чрезвычайно доволен, когда та, заметив это, слегка покраснела.

Потом он вместе с Ломейером и его дочерью приступил к сытному ужину и опять любовался, как Маргарита при этом выполняла свои обязанности хозяйки.

Молодой человек мысленно представлял себе, как она будет украшать своим присутствием его богатый крестьянский дом в Блехове и как старый Дейк останется доволен приобретением такой невестки. О чем думала Маргарита — неизвестно, но вид у нее, когда она прислуживала отцу и гостю и исполняла свои маленькие обязанности с уверенностью опытной хозяйки и с грацией цветущей молодости, был чрезвычайно счастливый.

Таким образом, в доме Ломейера наконец водворилось полное спокойствие и счастье.

А кандидат Берман между тем прилежно обходил своих многочисленных больных и раненых. Он неутомимо утешал одних, напутствовал других и смиренно отклонял от себя всякую благодарность. В лазаретах он все приводил в порядок и всюду давал полезные советы. Все осыпали похвалами благочестивого, кроткого, услужливого молодого пастора.

Глава двадцать первая

Графиня Франкенштейн сидела в приемном салоне своего дома на улице Херренгассе в Вене. Ничто в этом салоне не изменилось; громадные, потрясающие события, прошумевшие ураганом над Австрией и потрясшие глубочайшие корни габсбургского могущества, не оставили следа в этих аристократически спокойных и сановито‑неизменных покоях. Но в них, кроме старинной мебели, видевшей на своих подушках те минувшие поколения, которые теперь смотрели из матово блестящих золотых рам на своих внуков и правнуков, кроме высоких, просторных каминов, пламя которых отражалось в юношески сверкавших глазах теперь давно усопших бабушек, кроме часов с группами пастушков, равнодушно отсчитывавших секунда за секундой часы горя и радости, рождения и смерти уже стольким отпрыскам этого дома, кроме всех этих предметов, безжизненных и вместе с тем полных живучих воспоминаний, привыкших созерцать с высоты спокойного величия преходящие скорби и радости человечества, сидели современные люди, глубоко взволнованные и потрясенные ужасным и неожиданным ударом, постигшим судьбы габсбургского дома и Австрии.

Старая графиня Франкенштейн, как всегда преисполненная серьезного, сановитого достоинства, но с грустным выражением в гордом, спокойном лице, сидела на большом диване, рядом с ней в темном платье сидела графиня Клам‑Галлас, часто прикладывавшая тонкий кружевной платок к глазам. Против дам расположился генерал Рейшах. Лицо его дышало по‑прежнему здоровьем и свежестью, умно и оживленно лучились темные глаза из‑под седых бровей, но над выражением невозмутимой веселости лежал покров грусти. Возле матери, откинувшись в кресло, устроилась графиня Клара. И на ее прелестном молодом личике лежал налет печали, недаром же она была истой дочерью той гордой австрийской аристократии, которая глубоко и жгуче чувствовала унижение, постигшее на кениггрецских полях древние императорские знамена. Но эта печаль лежала только легкой вуалью на выражении счастья, наполнявшего задумчивые глаза. Лейтенант фон Штилов, несмотря на страшную опасность, которой он подвергался при Траутенау и Кениггреце, остался цел и невредим; война почти окончена, и новой опасности для него не предвидится, и тотчас по заключении мира начнутся приготовления к свадьбе!

Молодая графиня сидела, вглядываясь в глубокой задумчивости в привлекательные картины, в которых рисовалось ей будущее, и мало вслушивалась в то, что говорили другие.

— Это несчастие — результат невероятного подобострастия к тому, что кричали снизу, — говорила графиня Клам голосом, дрожавшим от скорби и гнева. — Передали командование Бенедеку только потому, что он был популярен, потому что он сам из народа! Разумеется, все офицеры высшего круга, вся аристократия были оскорблены, отодвинуты на задний план! И вот к чему это привело! Я, конечно, ничего не имею против прав заслуги и таланта — продолжала она, — история учит, что многие из великих полководцев вышли из простых солдат, но из этого еще не следует, что надо выдвигать вперед людей, не имеющих никаких талантов и никаких других заслуг, кроме храбрости, только потому что они не знатного рода! И затем осталась в виноватых та же аристократия! То, что сделали с графом Кламом — неслыханное оскорбление для всего австрийского дворянства!

— Не смотрите на вопрос таким образом, графиня, — сказал Рейшах. — Я, напротив, думаю, что пример графа Клама зажмет рот клевете, потому что нет лучше средства выяснить настоящие причины поражения. Общественное мнение, подстрекаемое парой журналистов, осыпало графа упреками — совершенно справедливо, что он потребовал строгого следствия, и Менсдорф прекрасно сделал, убедив императора согласиться. Подождем конца, он докажет, что австрийская аристократия выше всяких упреков!

— Тяжело мне, — говорила графиня Клам, — сверх гнета общего несчастья, быть так жестоко пораженной лично… — И она вытерла выступившие слезы платком.

— Расскажите нам, барон, — попросила графиня Франкенштейн, воспользовавшись короткой паузой, чтобы переменить разговор, — расскажите нам о ганноверском короле — вы ведь прикомандированы к нему. Я так благоговею перед этим венчанным героем, так глубоко сочувствую его несчастью!

— Удивительно, как твердо и спокойно король переносит свое тяжелое положение! Впрочем, он все еще полон надежд, — боюсь, как бы они его не обманули!

— Неужели осмелятся просто лишить его престола? — вскричала графиня Франкенштейн.

— К сожалению, после того, что говорил Менсдорф, я совершенно в этом уверена, — сказала графиня Клам.

— А Австрия должна это терпеть, — возмутилась графиня Франкенштейн, и ее обычно спокойное лицо вспыхнуло гневом, глаза заблестели.

— Австрия все терпит и вытерпит еще гораздо больше! — вздохнул генерал, пожимая плечами. — Я вижу впереди долгий ряд несчастий, опять начнутся опыты — и каждый новый опыт будет стоить короне перла и лаврового листа. Я боюсь, что мы вступим на стезю Иосифа Второго.

— Боже сохрани! — взмолилась графиня Франкенштейн, всплескивая руками. — Ганноверский король останется здесь? — спросила она, помолчав.

— Кажется, — отвечал Рейшах. — Он живет на Валльнерштрассе, в доме барона Кнезебека, где ему уступила свою квартиру графиня Вильчек. Но я слышал, что он скоро переедет в Гитцинг, на виллу герцога Брауншвейгского. Мне кажется, ему лучше следовало бы отправиться в Англию, ведь он английский принц по рождению, и если ему там удастся перетянуть на свою сторону общественное мнение, что весьма немудрено при его чарующей личности, то Англия — единственная держава, которая, может быть, что‑нибудь для него сделает — и может сделать. Но его нельзя на это подвинуть, а граф Платен, кажется, вовсе и не способен двигать короля к твердым намерениям.

— У меня был граф Платен, — сообщила графиня Клам, — он не верит в аннексию Ганновера.

— Такого сорта люди видят черта только тогда, когда он им на шею сядет, — сказал Рейшах. — Вот генерал Брандис, простой, старый солдат, с ясным, здравым смыслом, был бы лучшим советником для короля в положении, где только скорая и быстрая решимость могла к чему‑нибудь привести. Но он не находит поддержки в Платене…

— Сколько несчастий породили эти несколько дней! — сказала графиня Франкенштейн.

— Ну, — Рейшах встал, — вы можете утешаться счастьем, расцветающим у вас в доме. Держу пари, что мысли графини Клары заняты очень веселыми картинами!

Молодая графиня слегка покраснела и сказала, улыбаясь:

— Что вы можете знать о мыслях молодых девушек?

— Достаточно для того, — отвечал Рейшах, — что если бы я смел теперь принести моей маленькой графине куклу, то выбрал бы ее в зеленом мундире с красными обшлагами.

— Мне кукол давно не надо! — засмеялась молодая графиня.

Фон Рейшах и графиня Клам простились и уехали.

Как только мать с дочерью остались одни, вошел слуга и доложил:

— Пришел незнакомый господин и умоляет графиню принять его на минуту!

— Кто такой? — спросила графиня с удивлением, потому что у нее почти не было отношений вне ее замкнутого общества.

— Вот его карточка! — И слуга подал графине визитку. — Он уверяет, что графине будет очень любопытно его выслушать.

Графиня Франкенштейн взяла карточку и с удивлением прочла: «Е. Бальцер, вексельный агент».

Яркая краска залила лицо графини Клары, она испуганно взглянула на мать и прижала платок к губам.

— Не понимаю, чего может от меня хотеть совершенно мне незнакомая личность… Впрочем, введите его сюда!

Через несколько минут Бальцер вошел в гостиную.

Он был весь в черном, и его пошлое лицо носило выражение величавого достоинства, как‑то плохо шедшего ему.

Он подошел к дамам с поклоном, в котором к наглой уверенности трактирного habitue[95] примешивалось смущение, испытываемое каждым привыкшим к дурному обществу человеком при входе в настоящий аристократический салон.

Графиня Франкенштейн посмотрела на него надменно и холодно, графиня Клара, окинув его пошлую фигуру быстрым взглядом, опустила глаза и с трепетом гадала, какова может быть причина этого необычного посещения.

— Я согласилась вас принять, милостивый государь, вследствие вашего настояния, — начала графиня спокойно и холодно, — и прошу сказать, что вы имеете мне сообщить.

Бальцер поклонился с напускным достоинством и сказал:

— Меня привело к вам, ваше сиятельство, весьма печальное стечение обстоятельств, в котором в одинаковой степени заинтересованы и вы, и я, и ваша дочь…

Глаза Клары устремились на него с выражением глубокого изумления и мучительного ожидания. Светлый, надменный взор графини спрашивал яснее слов: что может быть между нами общего?

Бальцер понял этот взгляд, и чуть заметная насмешливая улыбка показалась на его лице.

— Весьма прискорбный случай, — сказал он медленно и запинаясь, — вынуждает меня вверить вам, графиня, мою честь и посоветоваться с вами, как бы устроить все к общему благу.

— Прошу вас перейти скорее к сущности ваших сообщений — мне время дорого…

Бальцер повертел в руках шляпу в видимом смущении и спросил:

— Ваша дочь помолвлена с лейтенантом фон Штиловом?

Графиня посмотрела на него с глубоким изумлением. Она начинала бояться, что перед ней сумасшедший. Молодая графиня вздрогнула, побледнела и не смела поднять взора.

Бальцер вынул платок и потер глаза. Он театрально протянул к графине руки с умоляющим жестом:

— Графиня, вы сейчас поймете, почему я к вам обратился. Вверяю свою участь вашей скромности, потому что только при вашей помощи может быть распутана эта плачевная путаница.

— Милостивый государь! — графиня выразительно взглянула на колокольчик. — Прошу вас не тянуть.

— Фон Штилов, — сказал Бальцер, — этот легкомысленный молодой человек, который так счастлив, обладая столь прелестной невестой, не побоялся посягнуть на мое домашнее спокойствие, разрушить мое счастье — вступить в преступную связь с моей женой!

Графиня Клара вскрикнула и, закрыв лицо руками, упала в кресло, перед которым стояла.

Графиня Франкенштейн гордо и пристально посмотрела на отвратительного для нее вестника и голосом, в котором не было и следа волнения, спросила:

— Откуда это вы знаете? Уверены ли вы в этом?

— Слишком уверен! — вскричал патетически Бальцер, снова поднося платок к глазам, покрасневшим от трения. — Я люблю свою жену, графиня! Она была моим единственным счастьем! С некоторых пор друзья предупреждали меня, но я не верил этим предупреждениям. А когда про обручение господина фон Штилова с этой прекрасной особой, — он поклонился Кларе, — стало известно в Вене, я считал себя совершенно обеспеченным, потому что в своей простоте, — он положил руку на черный атласный жилет, — не считал возможным такую развращенность…

— Ну? — спросила графиня.

— Пока случайно — о! — сердце мое обливается кровью, как я только подумаю! Вчера я открыл ужасную истину.

Графиня сделала нетерпеливое движение.

— Между письмами, переданными мне с почты, было одно на имя жены, — продолжал он. — Я не обратил внимания на адрес и в уверенности, что оно адресовано ко мне, распечатал его. В нем оказалось ужасное, несомненное подтверждение моего несчастия.

Графиня Клара подавила рыдание.

— Где же это письмо? — спросила графиня‑мать.

Бальцер шумно вздохнул и, вынув из кармана сложенную бумажку, передал графине. Она взяла, развернула и прочла. Потом бросила на стол и крикнула:

— Что вы сделали!

— Графиня! — заговорил патетически Бальцер. — Я люблю свою жену. Она тяжко передо мною виновата — это правда, но я все‑таки ее люблю и не теряю надежды вернуть ее себе.

Графиня презрительно пожала плечами.

— Я не хочу ее отталкивать, я хочу ей простить. — говорил Бальцер слезливым голосом, — и потому я пришел поговорить с вами, графиня, просить вас…

— О чем? — спросила графиня.

— Вот видите ли, я думал, — сказал Бальцер, вертя свою шляпу, — если бы вы… ведь теперь в Вене так скучно, — если б вы уехали в свои поместья, или в Швейцарию, или на итальянские озера, — подальше отсюда, — и взяли бы с собой лейтенанта Штилова, — тогда бы он здесь не остался… и не мог продолжать отношений с моей женой. А я бы ее тоже на время отсюда удалил, а после свадьбы графини молодые поехали бы в фамильное имение господ Штиловых. Он забыл бы мою супругу, и все пришло бы в порядок. Если мы будем действовать сообща, по одному плану…

Он говорил медленно и запинаясь, часто прерываясь и пытливо поглядывая то на мать, то на дочь. Покрасневшие от слез глаза Клары горели негодованием, она напряженно, полуоткрыв рот, ждала слов матери, как бы боясь, что та не сумеет дать надлежащего ответа.

Графиня Франкенштейн выпрямилась и заговорила тоном холодного презрения:

— Благодарю вас за ваше сообщение, милостивый государь, открывшее нам вовремя глаза. Но сожалею, что не могу быть полезной восстановлению вашего домашнего счастья. Вы сами можете понять, что графиня Франкенштейн не может брать на себя исцеления барона Штилова от такой недостойной страсти и не должна продолжать отношений, которыми барон так мало дорожил. Стало быть, мы предоставляем вам самим изыскать способ вернуть к себе вашу жену.

Глаза Клары вполне одобрили мать. Гордым движением отвернувшись от Бальцера, она молча и с большим трудом удерживаясь от слез, смотрела сквозь стекла одного из больших окон гостиной.

Бальцер, изображая глубокое отчаяние, всплеснул руками:

— Боже мой! Извините, что я в своем горе думал только о себе и о своей жене, и упустил из виду, что вы… Я думал только о том, что вы желаете этой партии, и надеялся, что поэтому вы согласитесь действовать со мной заодно.

— Графиня Франкенштейн не может желать партии, которая недостойна ее, — сказала графиня с невозмутимым спокойствием, — а теперь, я полагаю, продолжение этого разговора не имеет смысла.

Она слегка поклонилась, Бальцер будто бы в отчаянии ломал руки:

— О, как я был глуп! Я теперь вижу, что мне вовсе не следовало говорить вам все то, что я высказал. Я теперь понял, что вы ничем не можете мне помочь! Но, графиня, будьте милосердны до конца! Сохраните мне мою тайну! Штилов в порыве ярости отомстит мне, произойдет скандал… Вам и вашей дочери, конечно, все равно, но мне и моей супруге! О, пожалейте нас!

И он сделал движение, как будто хотел броситься к ногам графини.

— Милостивый государь, — ответствовала графиня, — я не вижу никакой надобности обсуждать это… неприятное обстоятельство… с бароном Штиловом.

Клара поблагодарила мать взглядом.

— Я прекращу отношения моей дочери с бароном Штиловом под каким‑нибудь благовидным предлогом, и тогда вам останется сделать то, что вы сочтете за лучшее. Тайна ваша будет сохранена.

И она кивнула головой, недвусмысленно давая знать Бальцеру, что ему пора уходить. Тот, как будто подавленный невыносимым горем, молча поклонился и вышел.

Он проворно сбежал с лестницы, и как только вышел за дверь, серьезное и печальное выражение на его лице сменилось пошлой усмешкой торжества.

«Ну, — бормотал он про себя, — кажется, дело сделано, и тысяча гульденов заслужена честно. Теперь моя супруга может снова ловить своего любезного дружка сколько угодно — и поймает! Она на это мастерица! А тогда, — продолжал он, все более и более ухмыляясь, — я буду иметь право не стесняясь черпать из золотой руды этого юного миллионера!»

Негодяй поспешил к жене с отчетом.

Когда он вышел из гостиной, Клара, не говоря ни слова, разрыдалась и бросилась на шею матери.

— Крепись, моя девочка! — говорила тихо графиня, гладя ее блестящие волосы. — Тяжелое испытание послал тебе Господь, но лучше теперь порвать недостойные тебя отношения, чем если бы этот же удар постиг тебя позже!

— О, мама! — с трудом выговаривала сквозь слезы молодая графиня. — Я была так счастлива! Он меня так уверял, что совершенно свободен, и я ему так слепо верила!

— Ступай в свою комнату, дитя мое, — велела графиня, — тебе нужен покой. А я подумаю, как лучше всего устроить дела. Отсутствие барона значительно облегчает задачу: мы поедем в деревню, я все устрою. Успокойся и не теряй присутствия духа, чтобы свет не заметил: наш долг нести наши горести одиноко и безропотно. Только мелкие, пошлые души показывают свои раны всякому встречному. Господь тебя утешит, а на груди матери ты всегда найдешь место для твоих слез!

И, нежно приподняв дочь с кресла, в которое та было бросилась в порыве скорби, она сама проводила ее в комнату.

В больших, просторных покоях снова раздавалось однообразное раскачивание маятника посреди глубокой тишины и портреты предков глядели из рам с той же неизменной, величавой улыбкой; глаза, смотревшие так спокойно и приветливо в былые дни, тоже плакали и гордым усилием заставляли слезы литься в свои же сердца, чтобы не вызывать сострадания или злорадства света. И вечно вперед стремящееся время после часов печали и скорби снова дарило моменты счастья. Все это было не ново в старом доме старинного рода.

Вдруг в прихожей раздался шум, послышалось бряцание сабли. Слуга отворил дверь, и в гостиную вошел лейтенант Штилов, свежий, цветущий и веселый; сияющими глазами оглядел он комнату и с удивлением оглянулся на слугу.

— Они только что были здесь, — оправдывался слуга, — у графини был один господин по делу — они, должно быть, только что вышли, я сию минуту доложу, что господин барон…

— Нет, любезный друг, — сказал молодой офицер, — не докладывайте, дамы, вероятно, сами скоро вернутся, и мне хотелось бы сделать им сюрприз. Не говорите ничего!

Слуга поклонился и вышел.

Молодой офицер прошелся по гостиной взад и вперед. Счастливая улыбка царила на его лице, восторг свидания после разлуки, во время которой ему угрожала смерть в самых разных видах, предвкушение увидеть неожиданную радость в глазах любимой девушки — все это наполняло сладкой тревогой его молодое сердце.

Он подошел к креслу, где обыкновенно сиживала графиня Клара рядом с матерью, и прижал губы к спинке, на которой часто покоилась ее головка.

Затем он сел в это кресло, полузакрыл глаза и отдался сладким грезам, — и часовой маятник отмерял время, пролетавшее над этими счастливыми, полными надежд грезами тем же однообразным темпом, как и минуты терзания, только что на этом самом месте наполнившего сердце той, чей образ носился в его мечтах.

Пока молодой человек сидел здесь в мечтах и ожидании счастья, Клара находилась в своей комнате — четырехугольном покое с одним большим окном, отделанной и меблированной серой шелковой материей. Перед окном стоял письменный стол, рядом пирамидальная этажерка с цветами, разливавшими по комнате аромат. На столе, на изящной бронзовой подставке стоял большой фотографический портрет жениха, подаренный им перед отъездом в армию; в нише, в углу комнаты, располагался пюпитр с изящным, черного дерева и со слоновой кости Распятием; рядом у на стене висела маленькая раковина со святой водой.

В комнате имелось все, что могут дать изящный вкус и богатство для украшения жизни, атмосфера ее еще так недавно была полна счастья и надежды, а теперь? Цветы благоухали, как час тому назад, солнце светило в окно по‑прежнему, — но куда девалось счастье, куда скрылась надежда?

Клара бросилась на колени перед изображением Распятого, в чем она часто находила утешение в своих детских огорчениях былой поры. Девушка ломала красивые, белые руки в задушевной мольбе, глаза, полные слез, устремились на изображение Спасителя, губы шевелились в полуслышной молитве, — но мир и покой не нисходили по‑прежнему в ее душу.

Она встала и глубоко вздохнула, из глаз сверкнуло уже не горе, а гнев. Она прикусила губы белыми зубами и начала ходить по комнате взад и вперед, прижимая руки к груди, как бы желая унять бурю чувств, грозившую разорвать сердце.

Она остановилась перед письменным столом и сердито, враждебно посмотрела на портрет Штилова.

«Зачем ты ворвался в мою жизнь? — думалось ей. — Чтобы лишить меня покоя и радостей и заставить заплатить за несколько мгновений обманчивого счастья такими страшными муками!»

Взгляд ее долго покоился на портрете, медленно и постепенно исчезало выражение гнева с ее черт, глаза засветились грустной кротостью.

— А как хорошо было это короткое счастье! — шепнула она. — Неужели эти честные, добрые глаза лгали? Неужели в то же самое время…

Она опустилась на стул перед столом и почти бессознательно, по старой привычке, открыла шкатулку из черного дерева, удивительно красиво выложенную золотом и перламутром.

В этой шкатулке лежали письма ее жениха, письма из лагеря, все маленькие записочки, многие сильно перепачканные от множества рук, через которые им приходилось проходить, чтобы дойти до нее. Она знала все их наизусть — эти приветы любви, говорившие так мало и так много, ожидаемые ею с таким томлением, получаемые с таким ликованием, с такой тихой радостью вновь и вновь перечитываемые.

Почти механически она взяла одну из них и медленно пробегала глазами строки. Но вдруг с отвращением бросила бумажку на стол.

— И та же рука, — вскричала она, — которая написала эти слова!.. — Она не кончила и мрачно посмотрела вдаль. — Но правда ли это? Может быть, злоба, зависть… Ведь я знала, что эта женщина не была ему чужда… Ведь я не сравнивала почерков… Боже мой! Несчастное письмо осталось в гостиной, — что, если кто‑нибудь из прислуги… — И, быстро вскочив со стула, она бросилась из комнаты, торопливо миновала промежуточные покои, вошла в гостиную и направилась прямо к столу, на котором было оставлено несчастное письмо между двумя вазами с цветами и канвовой работой.

Шум ее шагов пробудил молодого человека от его мечтаний. Он быстро приподнялся из полулежачего положения и увидел ту, чей облик наполнял его мысли.

Невозможно было бы изобразить в словах те чувства, которые в эту минуту наполнили грудь молодой девушки. Сердце ее сперва сильно забилось радостным восторгом, когда она так нежданно‑негаданно увидела перед собой любимое существо, но в следующий же миг она содрогнулась, вспомнив о том, что ее навсегда отделило от стоявшего перед ней воплощения счастья. Мысли ее путались в мучительной тревоге, она не находила сил ни заговорить, ни уйти и стояла, не двигаясь, не отрывая глаз от неожиданного гостя.

Молодой человек одним прыжком оказался возле нее, он раскрыл было объятия, но потом, быстро спохватившись, опустился на колени, взял ее руку и запечатлел на ней долгий, пламенный поцелуй.

— Вот, — заговорил он, — вот мое счастье, моя радость, моя звездочка! Вот опять твой верный рыцарь у твоих ног, твой талисман сохранил меня — святое сияние моей звездочки было сильнее всех грозных туч, меня окружавших!

И сияющими глазами, полными любви и счастья, он посмотрел ей в лицо.

В ее широко раскрытых глазах почти не было выражения; казалось, вся ее кровь отхлынула к сердцу, будто впечатление этого момента подавило все ее мысли, всю ее волю.

Он радовался этой неподвижности, приписывая ее неожиданности свидания, и сказал:

— Генерал Габленц отозван к императору и взял меня сюда с собой — вот почему я здесь раньше, чем предполагал.

Он отстегнул лацкан мундира и вынул из‑под него изящный золотой медальон с прихотливо выложенной из бриллиантов буквой «С», говоря с улыбкой:

— Вот талисман, которым меня благословила моя дама и который охранял меня от всех опасностей: он всегда покоился на моей груди и может засвидетельствовать, что все удары моего сердца принадлежат моей любви!

Он открыл медальон: на синей бархатной подкладке под стеклышком лежала засохшая роза.

— А теперь мне не нужен безжизненный талисман, так как передо мной стоит живая роза моего счастья!

Он встал, нежно положил руки на ее плечи и поцеловал девушку в лоб.

Она вздрогнула, глаза метнули молнию гнева и презрения, щеки вспыхнули.

— Барон! — почти крикнула она, отодвигаясь от него. — Прошу вас, оставьте меня!

Губы дрогнули, она не находила слов и отвернулась, чтобы выйти из комнаты.

Штилова точно громом поразило. Что это значит? Что случилось? Неужели она уйдет, не рассеяв этого ужасного мрака сомнений? Он бросился к ней, протянул обе руки и произнес голосом, полным любви и тоски, полным горя и страха:

— Клара!

Она вздрогнула, остановилась, силы грозили ее оставить, она пошатнулась.

Штилов поддержал ее и посадил в кресло. Потом опустился перед ней на колени и проговорил с мольбой и страхом:

— Ради бога, Клара, что случилось? Что с тобой?

Приложив платок к глазам, она тихо плакала, потеряв всякое самообладание.

Дверь отворилась, и вошла графиня Франкенштейн.

Она с глубоким изумлением уставилась на группу, которую увидела перед собой.

Штилов быстро поднялся.

— Графиня! — сказал он. — Не можете ли вы разрешить мне загадку, перед которой я стою: что такое с Кларой?

Графиня поглядела на него спокойно и серьезно.

— Я не ждала вас так скоро, — заговорила она, — иначе я распорядилась бы немедленно довести до вашего сведения, что моя дочь больна. Мы оставляем Вену надолго, и я думаю, что при подобных условиях лучше отложить пока планы, которые мы строили насчет будущего. Дитя мое, — обратилась она к дочери, все еще тихо плакавшей в кресле, — ступай в свою комнату.

— Клара больна? — с ужасом переспросил молодой человек. — Боже мой! Давно ли? Нет, этого не может быть — что‑то другое стряслось здесь без меня… Умоляю вас!

Быстрым порывом молодая графиня выпрямилась, гордо вскинула голову и, пристально взглянув на Штилова, сказала:

— Случай — или Провидение привело вас сюда именно теперь. Пусть между нами будет правда — я, по крайней мере, не хочу молчать!

И прежде чем графиня успела вставить слово, она быстро подошла к столу, схватила письмо и подала его молодому офицеру жестом, исполненным гордого достоинства. Затем снова залилась слезами и бросилась на шею матери.

Штилов прочел письмо, и яркая краска залила его лицо. Он опустил голову.

— Я не знаю, как могло попасть сюда это письмо… Я думал… я заключил из некоторых слов Клары, что ей известно несчастное увлечение, которому я поддался было… Я думал, что, несмотря на прошлое, она все‑таки отдала мне свое сердце, и не понимаю…

Клара посмотрела на него пылающими глазами.

— Несмотря на прошлое! — произнесла она с горькой иронией. — Да, потому что я поверила вашему слову, я поверила, что все это было только в прошедшем… Я не знала, что мне придется делить настоящее с этим прошедшим!

— Боже мой! — говорил Штилов, все более и более недоумевая. — Я ровно ничего не понимаю… Как могло старое письмо…

— Старое письмо? — переспросила строго графиня. — Писанное всего неделю тому назад!

Штилов посмотрел на бумагу. Глаза его широко раскрылись. Он долго молча держал перед собой листок, им же самим написанный. Наконец, пылая гневным волнением, он обратился к дамам:

— Я не знаю, какой демон затеял эту адскую игру. Не понимаю, кому понадобилось разлучать два сердца, предназначенные самим Богом друг для друга! Графиня, — продолжал он, — вы обязаны сказать мне правду, я требую правды: кто вам дал это письмо?

Клара тяжело дышала и не сводила глаз с молодого человека.

Графиня, видимо, боролась с отвращением, которое ей внушал весь этот разговор, и холодно ответила:

— Вы можете дать честное слово, что все это останется между нами?

— Честное слово! — сказал Штилов.

— Это письмо нечаянно попало в руки мужа этой дамы, и о…

— Обман! Бессовестный обман! — крикнул Штилов полугневно, полурадостно. — Я еще не очень понимаю его цели, но какова бы она ни была… Графиня! Клара! Это письмо написано год тому назад… Посмотрите, если вглядитесь хорошенько, то заметите, что число только что написано свежими чернилами. Это постыдная интрига!

И он протянул письмо графине.

Она его не взяла и холодно взглянула на молодого человека. В глазах Клары сверкнул луч надежды — любящее сердце так склонно верить и надеяться!

Штилов бросил письмо.

— Вы правы, графиня, — сказал он, гордо выпрямляясь, — это доказательство для адвокатов!

И он подошел к Кларе, опустился на колени и, взяв в руку медальон с засохшей розой, сказал задушевным голосом:

— Клара! Клянусь этим святым воспоминанием о первых часах нашей любви, клянусь талисманом, сопровождавшим меня во всех ужасах войны: это письмо написано год тому назад, прежде чем я тебя знал!

Он встал.

— Графиня, — прибавил он серьезно и спокойно, — даю вам честное слово дворянина, носящего имя, честно и беспорочно переходившее из века в век, носящего меч, бесстрашно обнажившийся против врагов Австрии, что дата на этом письме подделана и что я, с тех пор как полюбил Клару, не обменялся с той женщиной ни одним словом, и ни одна моя мысль не принадлежала ей. Я не спрашиваю, верите ли вы моим словам — графиня Франкенштейн не может сомневаться в слове дворянина и австрийского офицера. Но я тебя спрашиваю, — прибавил он с жаром, обращаясь к Кларе, — веришь ли ты, что мое сердце принадлежит тебе беззаветно и нераздельно? Хочешь ли ты остаться звездой моей жизни?

Он молча ждал, опустив голову.

Молодая графиня смотрела на него с выражением беспредельной любви. Счастливая улыбка играла на ее губах. Легким шагом подошла она к нему и с пленительным жестом подала ему руку.

Он поднял глаза и встретил ее кроткий, лучистый взгляд, увидел ее любящую улыбку, ее живой румянец. Он быстро протянул к ней обе руки, она нагнулась и спрятала голову на его груди.

Графиня смотрела на юную пару с кроткой, счастливой улыбкой, и в комнате водворилось продолжительное безмолвие.

Старые часы отмерили и эти моменты своим неспешным маятником — моменты, следующие один за другим вечной чередой и никогда не уравновешивающиеся в непрестанной смене короткого счастья долгими несчастиями, составляющими человеческую жизнь на земле.

Когда поздним вечером Клара вернулась в свою комнату, она положила золотой медальон с засохшей розой на пюпитр, к подножию Распятия, и на этот раз ее молитва поднялась к нему окрыленной, как аромат весенних цветов, и в сердце ее звучали чистые, дивные мелодии, точно хвалебные песни ангелов, окружающих престол вечной любви!

Часть четвертая

Глава двадцать вторая

В просторном светлом кабинете своего дома в Петербурге, за громадным письменным столом, перед грудой бумаг, поражавших, несмотря на их большое количество, образцовым порядком, сидел вице‑канцлер Российской империи князь Александр Горчаков. Несмотря на ранний утренний час, он был полностью одет: поверх нижнего платья из белой летней материи на нем был легкий черный сюртук, который он из‑за жары расстегнул. Его тонкое, интеллигентное лицо, с легкой ироничной складкой около умного рта, с короткими седыми волосами, обхватывалось снизу высоким черным галстуком с стоячими воротничками. Проницательные глаза, часто сверкавшие из‑под золотых очков добродушным, почти веселым юмором, смотрели сегодня печально и недовольно на начинавшийся день.

Перед князем стоял его доверенный секретарь Гамбургер, весь в черном, — мужчина среднего роста, со смелым и умным выражением в оживленных глазах. Он докладывал князю о текущих дипломатических делах. На столе перед ним лежал большой пакет с бумагами. Он только что кончил один доклад и отметил резолюцию министра на бумаге, которую держал в руке. Затем присоединил документ к большому пакету, взял его со стола и поклонился в знак того, что доклад кончен.

Князь взглянул на него с удивлением.

— Вы разве готовы? — спросил он коротко.

— Точно так, ваше сиятельство.

— Но у вас еще множество бумаг, которые вы опять с собой уносите, — сказал князь, взглянув на объемистый пакет в руках секретаря.

— Я буду иметь честь доложить о них завтра.

— Почему не сегодня? Вы всего четверть часа здесь, и у нас есть время! — заметил министр с легким оттенком неудовольствия в голосе.

Гамбургер молча взглянул на князя своими умными, зоркими глазами и затем произнес спокойно, с легкой, чуть заметной улыбкой:

— Вы, ваше сиятельство, сегодня, кажется, провели дурно ночь и не в лучшем расположении духа. У меня между предметами, подлежащими докладу, есть несколько, для которых, по особой их важности, весьма желательно, чтобы вы были хорошо настроены. Я боюсь, что ваше сиятельство само впоследствии станет гневаться, если эти обстоятельства примут оборот, которого я имею основание сегодня опасаться.

Князь пристально посмотрел на него сквозь золотые очки, но ему не удалось ни заставить секретаря потупить честный, спокойный взгляд, у ни согнать с его лица выражение приветливости.

— Гамбургер, — сказал он, и в углах глаз показались первые проблески возвращающегося юмора, — я вас сделаю своим врачом! К сожалению, вы не умеете лечить, но что касается диагноза, вы рождены бытьдоктором — я теперь никогда больше не дерзну быть при вас в дурном расположении духа!

— Ваше сиятельство, конечно, не предполагает, — Гамбургер с улыбкой склонил голову, — чтобы я позволил себе посягать на свободу вашего расположения духа. Я прошу только позволения соображаться с ним в своих докладах.

— Да как же мне не быть в дурном расположении духа, — спросил князь полушутя‑полусердито, — когда весь мир выходит из своих старых, избитых колей, когда и без того уже тяжко потрясенное европейское равновесие совершенно рушится и когда все это совершается без всякого участия России, без того, чтобы мы что‑нибудь выиграли при новом строе вещей! Я рад, что Австрия разбита, — продолжал он в раздумье. — Она в неслыханной неблагодарности покинула нас в час испытания, ее фальшивая дружба вредила нам не менее наших явных врагов. Но меня заботит и тревожит, что эта победа зашла так далеко, что в Германии сталкивают с престолов законных государей, что на нашей границе образуется угроза в лице германской нации. Пруссия, — продолжал он после короткой паузы, — была нашим другом, могла им быть и должна была им быть. Но то, что теперь возникнет, будет уже не Пруссия, а Германия. И вспомните, какою ненавистью к России с тысяча восемьсот сорок восьмого года было пропитано германское национальное движение! В Париже ничего не сделают, — потребуют вознаграждений, — и, я думаю, ничего не добьются… Да, если бы тогда Наполеон мог решиться, тогда наступил бы, быть может, момент, удобный для вмешательства. Но мы одни ничего не могли сделать!

— Ваше сиятельство изволит выслушать, что скажет генерал Мантейфель — он должен быть скоро здесь, — напомнил Гамбургер, вынимая часы.

— Что он скажет? — досадовал князь. — Будет разговаривать, разъяснять, и ничего больше. А что нам ответить? Сделать bonne mine au mauvais jeu — voila tout![96]

Гамбургер тонко усмехнулся.

— Ваше сиятельство изволит послушать, — повторил он. — Что касается меня, то я не могу себя убедить в том, что России следует относиться враждебно к новому строю Германии. Мешать он, в сущности, не может, старое европейское равновесие давно вышло из колеи, — а вес России достаточно велик, — прибавил он с гордостью, — чтобы не бояться нового раздела тяжестей. Россия — великое, мощное национальное тело — не должна коснеть в старых преданиях, она должна вступить в будущее свободно и без предрассудков, и если сила других держав увеличится, то ведь и русское могущество не замкнуто в неизменные рамки.

Он вынул из папки, которую принес с собой, пачку документов и положил их на стол возле князя.

Тот слушал внимательно, задумчиво устремив проницательный взор вдаль.

— Что это вы положили на стол? — спросил он.

— Парижский трактат, ваше сиятельство, — отвечал Гамбургер.

Тонкая улыбка мелькнула на губах князя. Светлый луч из его глаз упал на секретаря.

— Гамбургер, — сказал он, — вы просто удивительный человек — я думаю, вас следовало бы бояться!

— Отчего, ваше сиятельство? — спросил секретарь спокойным, почти наивным тоном.

— Мне кажется, вы читаете мысли людей, — ответил князь, все более и более приходя в свое обычное светлое настроение.

— Нельзя же не учиться кое‑чему в школе вашего сиятельства. — Гамбургер с улыбкой поклонился.

Князь взял Парижский трактат и, просматривая его, задумался. Потом вдруг поднял глаза и спросил:

— А генерал Кнезебек, посланный сюда ганноверским королем, уже в Царском Селе?

— Он отправился туда сразу после аудиенции у вашего сиятельства. Его Императорскому Величеству благоугодно было повелеть, чтобы послу отвели квартиру там.

— Он уже видел государя? — спросил князь.

— Нет, ваше сиятельство, — вы сами просили Его Величество принять его только тогда, когда вы переговорите с генералом Мантейфелем.

— Совершенно справедливо, — отвечал князь задумчиво. — Государь принимает большое участие в ганноверском короле, но мне бы не хотелось, чтобы мы чем бы то ни было связали себя. Одни мы можем сделать мало, единственно возможное — это чтобы император своим личным влиянием удержал прусского короля от присоединений. Но и это весьма сомнительно. Необходима крайняя осторожность. Его Величество перед каждым шагом должен вполне уяснить себе все его последствия.

Вошел камердинер и доложил:

— Генерал фон Мантейфель.

Гамбургер ушел в боковую дверь кабинета. Князь встал.

Всякий след дурного расположения духа исчез с его лица, которое приняло выражение спокойной, безукоризненной вежливости.

Мантейфель вошел. Он был в парадном мундире генерал‑адъютанта прусского короля, с синим эмалевым крестом Pour le Merite[97] на шее, со звездой русского Александра Невского на груди, с орденом Белого орла и со звездой прусского Красного орла.

Своеобразное, резко очерченное лицо генерала, с густыми, короткими, низко со лба растущими волосами, с окладистой, только немного на подбородке пробритой бородой, утратило обычное строгое, почти мрачное выражение. Он подошел к русскому министру приветливо и любезно, как бы с простым визитом вежливости, и только живые, проницательные серые глаза из‑под густых бровей устремлялись на лицо князя с выражением тревожного ожидания.

Князь подал генералу руку и вежливым движением предложил занять место в кресле, стоявшем возле письменного стола.

— Радуюсь, — сказал он, — возможности приветствовать ваше превосходительство в Петербурге и прошу извинить, — прибавил он, бегло взглянув на парадный мундир генерала, — что я принял вас в этом утреннем костюме, рассчитывая на совершенно дружескую и частную беседу…

— Я имею честь передать Его Императорскому Величеству письмо от моего всемилостивейшего государя, — отвечал генерал, — и хотел быть ежеминутно готовым представиться Его Величеству. Разумеется, после того, как выскажу вашему сиятельству цель моего поручения.

Князь слегка поклонился.

— Цель вашего поручения высказана в высочайшем письме? — спросил он.

— Это только верительная грамота, которая ссылается на мои личные разъяснения, сущность которых не могла быть предметом письменной инструкции для здешнего посольства.

— Граф Редерн говорил мне об этом, — сказал князь Горчаков, — когда сообщил о предстоящей мне чести вашего посещения.

И, слегка прислонясь к спинке кресла, он взглянул на генерала с выражением предупредительного ожидания.

— Король приказал мне, — начал Мантейфель, — изложить как вашему сиятельству, так и Его Величеству императору с величайшей откровенностью и полным доверием те воззрения, которые должны в настоящую минуту преобладать в прусской политике в Германии и Европе: этого требуют близкие отношения обоих царствующих домов и дружеские их связи.

Князь поклонился.

— Успех прусского оружия, — продолжал генерал, — жертва, которую принесли государство и весь народ, чтобы добиться этого успеха, налагают на Пруссию обязанность прочно и твердо обеспечить приобретенное как для себя, так и для нового строя Германии в смысле национального целого, а прежде всего — как можно деятельнее устранить возможность возврата событий, подобных только что совершившимся.

Князь молчал, глаза его выражали только вежливое внимание.

— Король потому принял известные вашему сиятельству основные условия французского мирного посредничества, — продолжал Мантейфель, — не замедлив тотчас же заявить о настоятельной необходимости усилить прусские владения путем территориального расширения, соответствующего воззрениям, о которых я только что имел честь докладывать вашему сиятельству, и Австрия заранее согласилась на всякое подобное расширение Пруссии на севере.

Полупрезрительная‑полусострадательная усмешка мелькнула на одно мгновение на устах князя, затем его лицо вновь приняло прежнее внимательно‑спокойное выражение.

— Король, — продолжал Мантейфель, не сводя глаз с Горчакова, — решил, таким образом, осуществить наше усилие, необходимое не только для Пруссии, но и для Германии, посредством присоединения Ганновера, Кур‑Гессена, Нассау и города Франкфурта.

Генерал замолчал как бы в ожидании ответа министра.

Ни одна черта не шевельнулась в лице князя. Ясно и приветливо смотрели его глаза сквозь золотые очки на генерала, и в этих глазах явственно читалось: я слушаю!

Мантейфель продолжал:

— Эта необходимая мера глубоко и больно затрагивает короля, так как с нею связано применение суровых мер к родственным княжеским домам. Его Величество долго боролся, но долг относительно Пруссии и Германии не мог не одержать в его королевском сердце победу над чувством сострадания и над родственными соображениями. Поэтому он решился на присоединение.

Генерал снова, казалось, ждал ответа или, по крайней мере, замечания собеседника, но лицо князя оставалось спокойным и неизменным, как портрет, и на нем сохранялось только одно выражение — непоколебимой решимости выслушать с пристальным вниманием все, что ему будет сказано.

Мантейфель продолжал:

— Совершившиеся события требуют довольно значительного пересмотра тех основ европейских отношений, которые были установлены венскими трактатами. И король считает поэтому необходимым изложить Его Императорскому Величеству побудительные причины, которые им руководят и должны были руководить: он придает совершенно особое значение тому, чтобы эти причины были вполне и справедливо одобрены той державою, которая вместе с Пруссией до сих пор почти одна в Европе твердо держалась упомянутых трактатов.

Князь слегка поклонился.

— Венские трактаты! — наконец произнес он, пожимая плечами. — Кто же о них вспоминает теперь в канцеляриях современной дипломатии?

— Чем более Его Величество король, — продолжал Мантейфель, — проникнут справедливостью принципов, которые легли в основание тех трактатов и Священного союза, тем глубже он скорбит об отступлении Австрии от этих принципов и от этого союза; чем более прусская политика в тысяча восемьсот пятьдесят пятом году доказала свою верность трактатам, тем более моему всемилостивейшему государю желательно убедить Его Императорское Величество в том, что только сознание безусловной необходимости могло привести к тому, чтобы решиться на изменения, предстоящие в Германии, и подвергнуть родственные княжеские дома суровым последствиям войны.

— Мы знакомы с последствиями, приносимыми войной побежденному, — сказал князь со спокойной вежливостью, — мы уже десять лет несем эти последствия на берегах Черного моря!

— Несчастье, в котором Пруссия не повинна, — отвечал Мантейфель, — о котором у нас живо сожалели и прекращение которого мы, конечно, приветствовали бы с радостью.

Князь промолчал. Легкий проблеск в его глазах выдал внимательно наблюдавшему генералу, что его слова были весьма приятны.

Он продолжал:

— Его Величеству было бы глубоко прискорбно, если б неизбежности германской политики как бы то ни было затронули узы тесной дружбы и безусловного доверия, существующие между дворами Берлина и Петербурга. Он, напротив, надеется, что они не только будут продолжать связывать Пруссию и вновь возникающую Германию с Россией, но представлять новый и политически еще более твердый базис для фактического, силой вещей обусловленного союза между обеими державами.

Князь опустил на мгновение глаза. Потом заговорил тоном спокойной беседы:

— Мы все здесь знаем — и я могу заверить, что император, мой всемилостивейший государь, больше всех — цену искренней и откровенной дружбы с Пруссией, и я не сомневаюсь, — прибавил он любезно, — что в данном случае эта дружба доказала бы себя на деле письменным договором. Только в настоящую минуту я затруднился бы придумать фактические условия для подобного трактата. Россия отдыхает и организуется, — продолжал он, слегка оживляясь, — и не имеет никаких оснований как бы то ни было вмешиваться в вопросы европейской политики, в формирование национальных групп, если только русские интересы не страдают от этого прямо и непосредственно. Мы можем, — он выразительно посмотрел на собеседника, — сожалеть о переменах, от которых рухнут основы древних княжеских престолов в Германии, но видеть в этих переменах повод к деятельному вмешательству или основания для практического союза я не считаю возможным. Кроме того, — прибавил Горчаков после короткой паузы, — новые условия Германии кажутся мне, говоря откровенно, неспособными укрепить политические дружеские отношения берлинского двора к нам. Вы сами хорошо знаете по опыту тысяча восемьсот сорок восьмого года, что немецкое движение всегда было враждебно России; Германия, быть может, не повсеместно примет политические воззрения Пруссии.

— Я полагаю, что ваше сиятельство в этом отношении ошибается, — сказал Мантейфель с некоторым оживлением. — Демократическое движение тысяча восемьсот сорок восьмого года, воспользовавшееся национальной идеей только как вывеской, видело в России начало реакции и пустило в ход, следуя по стопам своих предводителей, из ненависти к России, один из тех подстрекающих кличей, которыми приводят в движение массы, но истинно национальные стремления Германии не имеют ничего враждебного к России и с радостью приветствовали бы ее национальное усиление и могущественное положение в Европе!

Князь молчал. В лице его проглядывало легкое сомнение.

Мантейфель продолжал:

— Позвольте мне, ваше сиятельство, изложить воззрения, которые мой всемилостивейший государь питает в этом отношении и которые, разумеется, вполне разделяет и министр‑президент, граф Бисмарк.

Князь слегка наклонился и слушал с напряженным вниманием.

Лицо генерала оживилось, и он продолжал убеждающим тоном:

— История учит, что все союзы, возникающие из минутных, преходящих политических констелляций, если даже они скреплены торжественнейшими трактатами, так же непрочны и неустойчивы, как и вызвавшие их причины. А когда, наоборот, два государства или два народа связываются одно с другим политическими, неизменными жизненными условиями, там союзы прочно и твердо переживают времена и выступают на свет при каждом практическом случае, основаны ли они на договорах или нет. Первое и существенное условие таких естественных союзов отрицательное: интересы обоих государств никогда не пересекаются, никогда не входят в противоречие. Это первое и неизбежное условие несомненно существует в отношениях Пруссии к России, в чем ваше сиятельство, конечно, со мной согласится. Устремления Пруссии направлены на запад. Германская нация жаждет единства, твердого и мощного управления — призвание, благороднейшее честолюбие Пруссии состоит именно в том, чтобы сосредоточить это управление в могучей длани своих королей. Пруссия должна добиться владычества над всей Германией, она не должна до тех пор успокоиться, пока не достигнет этой высокой цели для себя и для всей нации. То, что теперь достигнуто, — это только шаг, правда, шаг значительный на великой стезе, по которой предстоит пройти немецкой политике Пруссии, но еще далеко не окончательный. Но и финал не далек, потому что существеннейшее препятствие, стоявшее у нас на пути — могущество и влияние Австрии в Германии, подорвано, и подорвано надолго, как мне кажется, навсегда. На пути, на который вступила Пруссия, по которому она должна следовать к своей цели, ей могут встретиться интересы Франции, Италии, Англии, но никогда интересы великого, все более и более укрепляющегося Русского государства. Потому что куда, к каким законным целям стремится русская политика?

Ясные глаза князя Горчакова впились проницательно и выжидательно в оживленное, взволнованное лицо генерала — разговор, видимо, близился теперь к существеннейшим вопросам.

Генерал на мгновение опустил глаза, потом заговорил, слегка запинаясь:

— Ваше сиятельство, извините меня, если я осмелюсь высказать вам, человеку, гений которого воодушевляет русскую политику и руководит ею, свое мнение на цели этой политики, так как полнейшая откровенность существенно необходима для полного взаимопонимания и согласия, а именно в нашем общем понимании политических задач лежит условие, необходимость подобного соглашения.

Князь снова молча поклонился и ждал.

— Задача великого основателя Русской монархии, — продолжал Мантейфель медленно, как бы подыскивая надлежащие выражения для своих мыслей, — задача Петра Великого заключалась в создании европейски цивилизованного государства, и для выполнения этой великой задачи он должен был создать канал, которым цивилизация могла бы хлынуть в жилы великого государства, проникнуть в него животворно и плодоносно. Так я понимаю избрание Петербурга в столицы новой России. Петербурга, который, исходя из внутренних условий и жизненных потребностей великой империи, никогда не мог бы быть избран в ее столицы, потому что жизненные центры державы лежат не на севере, не в этом отдаленном углу государства, но на юге, там, где великая национальная производительная сила богатым ключом бьет из‑под почвы. Они там, где естественный путь соединяет мировую торговлю Азии с Европой, этих двух частей света, которым Россия подает обе свои руки. Эти жизненные условия, — продолжал он после минутного молчания, причем взгляд его прямо и твердо устремился на Горчакова, — лежат в Черном море!

Легкая тень пробежала по лицу русского министра, он невольно взглянул на бумагу, которую положил перед ним на стол фон Гамбургер.

Мантейфель продолжал:

— Первая, великая задача, которую поставил себе Петр Великий, исполнена: объемный, могучий национальный организм России пронизала европейская культура, и мы должны сознаться не без некоторого стыда, что она в один век догнала всю остальную Европу.

— Нам пришлось только усвоить то, что Европа создала тяжелыми усилиями, — сказал скромно князь.

— Последние великие мероприятия императора Александра, — продолжал Мантейфель, — завершают дело, открыв также и глубокие слои народа прямому влиянию жизненного духа цивилизации. Одним словом, первая фаза русской политики пройдена, Петербург исполнил свое назначение. На мой взгляд, задача будущего в том, чтобы вызвать плодотворное развитие национальных сил из такого центра, который бы соединял все серьезно производительные, так сказать, экономические условия, оживить окончательно сплотившийся организм и заставить его плодотворно работать. Для этого вам необходимо Черное море с его богатым бассейном: там лежит истинный центр России, там должно развиться его будущее, как совершенно верно прозрел гениальный император Николай, стремившийся обеспечить развитие России в том направлении.

Взгляд князя снова упал на бумагу, составлявшую столь важный для России документ.

— Но на этом пути, — продолжал генерал, — по которому Россия должна, по моему убеждению, и теперь следовать — и следовать до конца, — прибавил он с нажимом, — как нам необходимо идти по нашей стезе в Германии, на этом пути, говорю я, русские интересы никогда не пересекутся с интересами Германии. Напротив, мы с радостью будем видеть, как наш сильный национальный сосед так же счастливо выполняет свое естественное призвание, как мы надеемся выполнять свое.

Он замолчал и вопросительно взглянул на князя.

Тот, слегка вздохнув, сказал спокойно:

— К сожалению, печальный результат Крымской войны поставил на пути, указанном вашим превосходительством с таким тонким пониманием наших экономических условий, — и Горчаков, слегка улыбаясь, наклонил голову, — такие непреодолимые преграды, что…

— Ведь и мы, — вставил живо Мантейфель, — и мы на нашем пути часто и долго стаивали в ожидании, но мы из‑за этого никогда его не покидали, никогда не теряли надежды достичь цели.

Князь помолчал несколько секунд. Потом медленно заговорил:

— Я признаю вместе с вашим превосходительством, что интересы Пруссии — даже новой Пруссии и Германии — не могут столкнуться с интересами России. Я не стану после ваших слов сомневаться и в том, что национальное движение в современной Германии не унаследовало ненависти к русским от демократического движения тысяча восемьсот сорок восьмого года. Я с удовольствием вижу в этих отношениях ручательство в том, что между нами не встанут никакие тучи. Но с той же откровенностью, с которой говорили вы со мной, ваше превосходительство, я должен ответить, что не могу усмотреть, каким образом современное положение и — все‑таки, с точки зрения законного права, прискорбное изменение европейского равновесия могут послужить основой более твердых политических уз, более прочного союза в будущем. Вы идете своим путем победоносно, а нам наш путь надолго, быть может, навсегда прегражден.

— Позвольте мне, ваше сиятельство, — проговорил быстро Мантейфель, — высказаться в этом отношении с беззаветной откровенностью, которую вы, — прибавил он, улыбаясь, — не вмените в преступление солдату, только что вернувшемуся из лагеря и являющемуся на дипломатическом поприще только в качестве дилетанта.

Из‑под полуприкрытых век князь устремил на собеседника взгляд, исполненный невыразимого юмора.

Генерал провел рукой по усам и сообщил:

— Император Наполеон требует вознаграждения за согласие на новые приобретения Пруссии и новое устройство Германии.

— Вот как? — произнес князь.

— И, — продолжал Мантейфель, — в Париже не церемонились в выборе того, что они желают получить взамен.

— Я не посвящен в эти переговоры, — заметил Горчаков, причем его взгляд выразил живое участие.

— Я могу сообщить вашему сиятельству все необходимые сведения, — отвечал Мантейфель. — Французы требуют границ тысяча восемьсот четырнадцатого года, Люксембурга и Майнца.

Черты князя все более и более оживлялись.

— Требуют? — спросил он.

— Требование еще не поставлено открыто, — отвечал генерал, — Бенедетти высказался на этот счет только еще конфиденциально.

— И что отвечал граф Бисмарк? — полюбопытствовал князь.

— Он отсрочил разъяснение и решение вопроса до заключения мира с Австрией, — сказал Мантейфель.

Князь тонко усмехнулся и слегка кивнул головой.

— Но я могу вашему сиятельству вперед предсказать ответ, — продолжал генерал.

— В чем же он будет заключаться?

— Ни пяди земли, ни одной крепости, никакого вознаграждения! — произнес твердо и громко Мантейфель.

Горчаков посмотрел на него с удивлением, как будто не ожидал этого простого, короткого ответа.

— А что сделает Франция? — спросил он.

Генерал пожал плечами.

— Может быть, объявит войну, — отвечал он, — может быть, будет пока молчать, ждать, вооружаться. Во всяком случае, возникнет сильная напряженность, и неизбежным следствием будет война.

Князь посмотрел с удивлением на этого военного, говорившего с тонким пониманием о целях и нитях политических интересов и упомянувшего с такой солдатской простотой, как о естественном выводе, о войне, под громами которой Европа должна содрогнуться, потрястись в своих основаниях.

— Вот положение, — сказал Мантейфель. — Прошу у вашего сиятельства позволения высказать мои взгляды на его последствия и на отношение России к этим последствиям.

— Слушаю вас с нетерпением, — сказал князь.

— Положение, которое я только что охарактеризовал, — продолжал генерал, — передает в руки России решение вопроса о том, в каких отношениях станут навсегда в будущем империя и Германия. Если русская политика воспользуется настоящим положением, чтобы создать нам какие‑то затруднения, то эта политика, — прошу извинения у вашего сиятельства — для уяснения моего взгляда я должен коснуться всех возможных случайностей, — эта политика даже при благоприятнейших условиях доставила бы Франции прирост могущества, не помешав пересозданию Германии, и во всяком случае навсегда создала бы для вас из Пруссии и Германии соперника, который только о том и думал бы, как бы войти в соглашение с западными державами насчет европейских дел, и сделал интересы тех держав своими собственными.

Мантейфель говорил твердо и решительно, прямо глядя в глаза вице‑канцлеру.

Князь опустил глаза и прикусил губу.

— Еще раз прошу извинения у вашего сиятельства, — сказал генерал, — в том, что я для разъяснения моего взгляда должен был коснуться случайности, которая, без сомнения, далека от ваших мудрых политических воззрений. Я перехожу к другой вероятности: если Россия, верная старым традициям обоих дворов, отнесется к увеличению Пруссии одобрительно и разумно воспользуется данным моментом для того, чтобы прийти к соглашению с новой Германией насчет оснований, которые должны упрочить дружеские отношения между этими двумя державами в обоюдных их интересах. Или Франция, придравшись к отказу в вознаграждениях, тотчас же объявит войну — но мы ее не боимся, она в один момент соединила бы всю Германию и была бы принята без колебаний, особенно если у нас за спиной благосклонным другом будет стоять Россия. Для России же не может быть лучше случая порвать путы, наложенные трактатом тысяча восемьсот пятьдесят шестого[98] года на развитие ее естественных и необходимых задач. Пока мы держим Францию под шахом, никто вам не помешает прорвать те естественные преграды, которые поставила вам австрийская сторона в союзе с западными державами на Черном море, на этом пункте, в котором лежит будущность России.

Глаза Горчакова засветились, в чертах его ясно выразилось радостное понимание мысли, которую Мантейфель развивал так оживленно и убедительно.

Мантейфель продолжал:

— Если же совершится то, что я лично считаю вероятным, а именно — что Франция, уже упустившая надлежащий момент…

Князь одобрительно покачал головой.

— Если Франция в настоящее время промолчит, начнет собираться и вооружаться — расклад окажется еще лучше, потому что будет еще вернее и надежнее. Напряженное состояние, всегда предшествующее неизбежной войне, даст нам возможность крепче и теснее сплотить национальные силы Германии, и вам останется время сделать все приготовления на юге и западе и обратиться за океан, чтобы на всякий случай обеспечить себе своего естественного союзника.

— Генерал, — Горчаков улыбнулся, — вы основательно изучили русские дела…

— Потому что я люблю Россию, — отвечал чистосердечно Мантейфель, — и потому что я вижу спасение Европы в искренней, неразрывной дружбе между Россией и Германией. Однако я сейчас закончу, — продолжал он. — Когда рано или поздно возгорится решающая, последняя борьба с Францией, тогда во всяком случае будет разбит союз западных держав, так тяжело на вас отзывавшийся, и вам ничего не будет стоить держать под контролем возможные мстительные побуждения Австрии. Вам будет предоставлена полная свобода снова открыть Черное море вашим национальным интересам и вашему национальному будущему. Мы, со своей стороны, на пути достижения наших естественных целей можем только радостно приветствовать быстрое и мощное движение России к выполнению ее исторической миссии. Да, — прибавил он, — мы вам всегда и везде будем оказывать мощную поддержку в этом отношении. Если бы я вообще сомневался, к какому решению мог бы прийти всегда такой дальновидный политический деятель, как вы, ваше сиятельство, то я бы сказал: что лучше — чтобы две державы, интересы которых нигде не приходят во враждебное столкновение, парализовали одна другую взаимными препятствиями, или чтобы они помогли одна другой свободным и чистосердечным соглашением достичь того могущественного положения, которое им естественно приличествует — вести рука об руку судьбы Европы?

Он замолчал и слегка наклонился в ожидании ответа князя.

С лица Горчакова окончательно спала та холодная сдержанность, которая легла было на него в начале разговора.

Серьезно, почти торжественно смотрели глаза, обратившиеся на прусского посланника.

— Любезный генерал, — сказал князь твердым, звонким голосом. — Если основания и воззрения, которые вы мне только что высказали так горячо и убедительно, суть воззрения вашего правительства…

— Они во всех отношениях разделяются моим всемилостивым государем и его министром, — сказал спокойно и твердо Мантейфель.

— В таком случае я могу ответить вам так же откровенно, что мы в основных чертах совершенно сходимся в понимании современного положения.

Луч радости сверкнул из глубоких, серьезных глаз генерала.

— Вопрос только в том, чтобы точнее определить применение общих начал и воззрений к случайностям практического положения дел, — продолжал князь, — и твердо установить базис взаимного содействия в будущем.

— Я готов приступить к этому немедленно, — заверил генерал.

— Но прежде всего, — предложил князь, — мы должны просить Его Величество утвердить наше соглашение. Если вам угодно, мы сейчас же отправимся в Царское Село: вы потрудитесь все, что сейчас мне высказали, изложить еще раз перед Его Величеством.

Мантейфель поклонился.

— Я надеюсь, — произнес он, — что преданность моему отечеству и искренняя любовь к России придадут моим словам ясность и убедительность.

Князь позвонил.

— Прикажите подать карету, — отдал он распоряжение вошедшему камердинеру. Потом обратился к Мантейфелю: — Извините меня на минуту, я сейчас буду готов вам сопутствовать.

И удалился через боковую дверь. Мантейфель подошел к окну и стал задумчиво смотреть сквозь стекло.

Через пять минут князь вернулся. На нем был вицмундир со звездой Черного орла над звездой Св. Андрея.

— Прошу вас, — пригласил министр с вежливым жестом.

Мантейфель, а за ним князь вышли за порог.

Вечером того же дня удивительно прекрасный парк, окружающий императорский дворец в Царском Селе, лежал в полном блеске лучей позднего солнца. Это величественное создание Екатерины I постоянными усовершенствованиями доведено в настоящее время до волшебного очарования. Насчет тщательности содержания его рассказывают, между прочим, что на изящных дорожках никогда не увидишь упавшего осеннего листка.

Из бокового флигеля громадного дворца, сверкавшего сквозь темную листву высоких деревьев своими позолоченными орнаментами и величественными кариатидами, под лучами западающего солнца, вышел генерал Кнезебек. Он приехал утром в Царское Село на отведенную ему по повелению императора квартиру и ждал аудиенции, на которой должен был передать Его Величеству письмо своего короля, поручившего генералу просить посредничества Александра II в пользу Ганновера.

Серьезно и печально шел генерал по прекрасным аллеям, унылые мысли теснились в поникшей голове. Высокое внимание, с которым его приняли, предоставленные в его распоряжение экипажи и прислуга — все это не могло сгладить впечатления, вынесенного им из беседы с князем Горчаковым, так же как из намеков придворных, с которыми ему довелось говорить, что для его короля надежды мало. Все относились к нему с сочувствием и симпатией, но в атмосфере двора есть известный ток, который для привыкших к этим сферам уловить не стоит труда. Почти всегда этот ток позволяет заранее предугадывать, благоприятны ли созвездия для просителя или нет.

Генерал с самого начала не сочувствовал политике ганноверского двора — он зорко провидел слабость Австрии и глубоко скорбел о непонятном образе действий ганноверской армии во время короткого похода. Он многими связями тяготел к Пруссии и всем сердцем сочувствовал объединению Германии, но он был верный слуга своему государю, и глубокая печаль овладела им при мысли о злополучном будущем, которое казалось неустранимым, если его миссия не увенчается успехом.

Он расхаживал медленно взад и вперед, погруженный в глубокую задумчивость.

Вдруг генерал очутился перед искусственной развалиной, превосходно задуманной и уединенно поставленной между высокими деревьями.

Кнезебек подошел к ней. При виде генеральского мундира слуга в придворной ливрее почтительно отворил дверь, и генерал вступил в высокую, круглую, сверху освещенную башню. То была истинно английская капелла — полутемная, серьезная, строгая. Он удивленно оглянулся. Перед ним высилась мраморная фигура Спасителя — невыразимо прекрасное создание Даннекера. Спаситель одною рукою указывал на свою грудь, другую поднял к небу неподражаемо изящным, величественным движением.

Генерал долго в раздумье стоял перед поражающим изваянием.

— Наши скорби положить на божественную грудь Спасителя и в смирении ждать решения свыше, — прошептал он наконец. — Не само ли Провидение привело меня именно теперь и именно сюда, к этому божественно прекрасному изображению?

Подавленный могучим впечатлением художественного произведения, Кнезебек сложил руки и долго стоял в сосредоточенном безмолвии.

— Если колесу всемирной истории в своем неудержимом стремлении вперед надлежит так многое раздавить и уничтожить, пусть же, по крайней мере, из борьбы и страданий этих дней возникнет величие и могущество германского отечества и счастье германского народа, — говорили тихо его уста. И, еще раз бросив долгий взгляд на изваяние, он отвернулся и вышел в парк.

Генерал направился ко дворцу и остановился перед большим прудом, при котором стоит так называемое адмиралтейство, где великие князья упражняются в постройке корабельных моделей. У изящного входа в адмиралтейство виднелось множество разнообразных лодок и судов всех пяти частей света: турецкая каюка, китайская джонка, русский челнок и китоловная лодка алеутов покачивались рядом; искусные матросы были готовы к услугам желающих покататься.

Генерал рассеянно разглядывал эту пеструю картину, когда к нему поспешно приблизился придворный лакей и сообщил, что его просят к государю императору.

Быстрым шагом и тяжело дыша генерал вернулся на свою квартиру и застал там флигель‑адъютанта. Надев шарф и каску, он поспешил вместе с флигель‑адъютантом через большую, роскошную террасу дворца в покои императора.

Прихожая была пуста, дежурный камердинер тотчас же отворил дверь кабинета императора. Флигель‑адъютант, вернувшись после короткого доклада, пригласил генерала Кнезебека войти.

В светлой комнате, большие окна которой выходили на террасу и обильно впускали мягкий, приятный летний воздух, перед ним предстала высокая фигура Александра II. Император был в русском генеральском мундире. Его прекрасное, всегда серьезное, почти печальное лицо было взволнованно. Большие, выразительные глаза устремили на генерала взгляд, полный глубокого сострадания.

Его Величество сделал шаг навстречу генералу и сказал своим сильным, мелодичным голосом, на чистейшем немецком языке:

— Вы приехали поздно, генерал! Но я все‑таки рад здесь видеть вас, верного слугу своего государя!

И он подал генералу руку, которую тот взял почтительно и в глубоком волнении.

— Если бы я мог только, — заговорил он, — быть полезным моему тяжко испытанному судьбой государю! Прежде всего я должен исполнить поручение, — и он вынул из‑под мундира запечатанное письмо, — и передать письмо моего государя в высочайшие руки Вашего Императорского Величества.

Александр II взял письмо, сел в кресло и указал рукой на другое, приглашая гостя сесть рядом.

Император распечатал письмо и медленно, внимательно прочел его.

С минуту он просидел, молча и печально склонив голову, потом поднял глубокий взгляд на генерала и произнес:

— У вас есть еще что‑нибудь сообщить мне?

— Я могу прибавить еще то, — сказал Кнезебек, — что король, мой всемилостивейший государь, в полном признании совершившегося факта, силой событий сделавшего прусского короля победителем в Германии, готов заключить с его прусским величеством мир и принять условия, вынуждаемые необходимостью. Его Величество высказал то же самое в письме, обращенном к королю Вильгельму, но письмо это не было принято. Король надеется, что Ваше Императорское Величество, по чувству всегда высоко ценимой дружбы, соизволит взять на себя дружественное посредничество для предотвращения тех крайних мер, о которых уже говорят во всех газетах.

Император глубоко вздохнул и опустил глаза.

— Любезный генерал, — сказал он, — вы приехали поздно. Я в самом деле питаю искреннейшую дружбу к королю и всей душой желал устранить столкновение, печальные последствия которого теперь осуществляются. Я старался подействовать в этом смысле, но мне не удалось. Положение вещей ставит меня против вас. Желанию моего сердца быть полезным королю противостала неизменимая политическая неизбежность, о которой дядя мой, король Вильгельм, скорбит не менее меня.

Генерал глубоко вдохнул. Лицо его скорбно передернулось, глаза сверкнули слезой.

Император смотрел на него долго с выражением искреннейшего участия.

— Я едва решаюсь, — продолжал он мягким тоном, — сделать вам единственное предложение, возможное в данных обстоятельствах и которое я берусь исполнить, если прусский король согласится. Если королю будет угодно, — произнес медленно Его Величество, — то кронпринцу Эрнсту‑Августу может быть обеспечено наследие в Брауншвейге.

Генерал помолчал с минуту.

— Таким образом, — сказал он, — вельфский дом был бы ограничен первобытным и древнейшим наследием своих предков! Позвольте мне, Ваше Императорское Величество, немедленно сообщить моему государю это предложение, на которое я сам не в состоянии дать никакого ответа.

— Пожалуйста! — сказал император. — Если у вас нет под рукой более удобного средства, — прибавил он, — то отправьте депешу к графу Штакельбергу, он доставит и ответ.

— Слушаю, Ваше Величество.

— Будьте уверены, — говорил император задушевным голосом, — что я преисполнен живейшего и искреннего участия к королю. Да устроит Господь будущность его дома как можно лучше, и если я могу чем‑либо содействовать этому, пусть король не сомневается в моей готовности. Как ни прискорбен повод, — прибавил он, — мне все‑таки приятно было иметь случай познакомиться с вами, генерал!

Александр подал Кнезебеку руку и крепко ее пожал.

Затем позвонил и приказал позвать адъютанта.

— Отправляйтесь сию же минуту с депешей, которую вам даст генерал, к князю Горчакову. Ее нужно немедленно отправить к моему посланнику в Вену. Ответ должен быть безотлагательно доставлен сюда, к генералу.

Кнезебек вышел из кабинета с низким поклоном.

Через час электрический провод передавал его депешу в Вену.

Наступила ночь. Тревожно и без сна встретил генерал солнце, незадолго перед полуночью скрывшееся за горизонтом, а теперь снова поднимающееся на востоке, соединяя вечерние сумерки с утренними.

В двенадцать часов к нему явился секретарь князя Горчакова и передал запечатанный пакет.

Кнезебек торопливо сорвал печать с большим двуглавым орлом и прочел начисто переписанную ответную депешу.

Она гласила:

«Король не может делать предметом переговоров брауншвейгское наследство, принадлежащее ему и его дому по всем правам. Поэтому он готов немедленно отречься от престола, если это может повести к водворению кронпринца во главе правительства Ганноверского королевства».

— Я этого ждал! — сказал генерал, печально вздыхая.

И, спрятав бумагу на груди, он надел каску и сел в стоявшую наготове карету, чтобы отправиться к императору Александру.

Глава двадцать третья

Император Наполеон снова сидел в своем кабинете в Тюильри, но в усталом, вытянувшемся лице не было выражения довольства и спокойной уверенности. Короткое пребывание на водах Виши не укрепило его здоровья, и политическая ситуация сложилось не так, как ему хотелось. Мрачен и серьезен был император. Он оперся локтями о колени, нагнул голову вперед и, крутя левой рукой кончики усов, слушал доклад сидевшего перед ним министра иностранных дел.

Друэн де Люис был сильно взволнован, легкая краска играла на его обыкновенно столь спокойном лице, оживленные, умные глаза светились огнем раздражения, подавляемого только большим усилием воли.

— Государь, — говорил он, — вот последствия медлительной, нерешительной политики, которую я так давно умоляю Ваше Величество оставить. Если бы Ваше Величество вовсе не допустило войны между Пруссией и Австрией или если бы месяц тому назад наша армия двинулась к Рейну, настоящие затруднения вовсе не возникали бы или Франция получила то, что ей следовало получить при новом переделе Германии. Теперь мы в очень тяжелом положении, и потребуются вдвое большие усилия для того, чтобы отстоять интересы Франции.

Император слегка приподнял голову и бросил из‑под опущенных век продолжительный взгляд на встревоженное лицо своего министра.

— Вы думаете, — спросил он, — что в Берлине в самом деле отвергнут всякие требования о вознаграждении? Майнц можно, пожалуй, оставить им, если он перестанет быть крепостью или будет превращен во второстепенное укрепление, но неужели они осмелятся?

Он приостановился.

— Я убежден, — ответил Друэн де Люис, — что добровольно они нам ничего теперь не уступят. Мир с Австрией заключен, прусская армия свободна идти куда ей заблагорассудится и находится на военном положении, стало быть, имеет громадное преимущество перед нами. Из России слухи очень неблагоприятны — неудовольствие в Петербурге уступило место большой сдержанности, и барон Талейран в последние дни получал только уклончивые ответы на все свои замечания насчет опасности объединенной в военном отношении Германии. Впрочем, краткие отчеты Бенедетти не оставляют никакого сомнения относительно его предложений в Берлине. Мы должны будем употребить большие усилия.

Император опять посмотрел долгим, задумчивым взглядом.

— Бенедетти должен вернуться сегодня утром, мне любопытно выслушать его личный отчет, — сказал он.

— Он, вероятно, отправился на Ке‑д’Орсэ, — отвечал Друэн де Люис.

Занавесь, скрывавшая дверь в комнату секретаря, зашевелилась, и из‑за нее показалось умное, тонкое лицо Пьетри.

— Государь, — сказал он, — господин Бенедетти здесь и спрашивает, угодно ли Вашему Величеству его принять?

— Сейчас же! — распорядился живо император. — Введите его сюда.

Через минуту посланник был в кабинете. Он был в черномутреннем сюртуке, бледное лицо носило следы утомления от дороги, глаза блестели нервным возбуждением.

Он низко поклонился императору и поздоровался с Друэном де Люисом.

— Я ждал вас с нетерпением, — признался Наполеон, — сядьте и расскажите, что делается в Берлине?

— Государь, — сказал посол, взяв стул и садясь против императора и Друэна де Люиса, — я поехал на Ке‑д’Орсэ доложиться господину министру, но, узнав, что он здесь, взял смелость явиться прямо сюда…

— И правильно сделали, — одобрил император, — вы видите здесь весь конституционный правительственный аппарат в сборе, — продолжал он, улыбаясь. — Ну, говорите, я слушаю с нетерпением.

Бенедетти глубоко вздохнул и сказал:

— Как Вашему Величеству известно, я представил полученный мной из Виши проект трактата графу Бисмарку немедленно по его возвращении в Берлин, в совершенно интимной беседе.

— И?.. — спросил император.

— Он просто и коротко отклонил всякое вознаграждение, прежде всего Майнц.

— Вот видите, Ваше Величество! — вставил Друэн де Люис.

Император покрутил усы и опустил голову.

— Я, — продолжал Бенедетти, — делал упор на все основания, побуждающие нас в эту минуту требовать уступок для Франции, я изложил, какими соображениями мы должны руководствоваться относительно общественного мнения в стране. Я ставил на вид, как ничтожны требуемые нами вознаграждения сравнительно с увеличением прусского могущества, говорил, что военно‑сосредоточенная Германия обязана дать Франции гарантии для мира в будущем, — все тщетно: министр‑президент стоял на своем и только повторил, что национальное чувство Германии никогда не допустит таких уступок.

Император молчал.

— Через два дня, — продолжал Бенедетти, — я имел второе совещание с графом Бисмарком — и оно дало такой же результат. Я осторожнейшим образом указал на опасность, которая может возникнуть из отрицания наших справедливых требований для будущих добрых отношений между Пруссией и Францией, но и это привело лишь к тому, что граф Бисмарк дал мне почувствовать, тоже осторожным, но не оставляющим сомнения способом, что даже ввиду такой опасности он будет настаивать на своем и не отступит от самых крайних последствий своего отказа. Впрочем, я должен заметить, что наша беседа ни на минуту не выходила из пределов вежливейших, даже дружественных форм, и граф Бисмарк неоднократно повторял, что очень дорожит добрыми отношениями к Франции. Министр‑президент высказал убеждение, что интересы Германии и Франции в Европе, даже при новых условиях, будут иметь множество общих пунктов, и результатом уступчивости с нашей стороны может быть политика, основанная на упроченной взаимной дружбе. При таких обстоятельствах я счел необходимым не продолжать переговоров, а как можно скорее приехать сюда, чтобы лично дать отчет о положении дел в Берлине.

Друэн де Люис прикусил губу.

Император медленно поднял глаза на Бенедетти и пытливо на него посмотрел.

— И вы полагаете, — спросил он, — что общественное мнение в Пруссии и Германии будет на стороне графа Бисмарка, если он осмелится объявить войну Франции? Вы думаете, что король…

— Ваше Величество, — с оживлением заговорил Бенедетти, — я именно это и хотел довести до вашего сведения, для того чтобы все наши решения могли быть приняты с полным знанием дела. Война против Австрии далеко не была популярна в Пруссии. Если бы она имела несчастный исход, наверное, произошли бы внутренние беспорядки. Теперь же я не могу утаить от Вашего Величества, что в этом случае успех, по обыкновению, имел большое влияние на умы. Прусский народ как будто пробудился от сна. Цели министра‑президента, которые теперь так же ясны для всех, его стойкость и энергия не только всеми одобряются, но вызывают всеобщий восторг. Граф Бисмарк в настоящую минуту — самый популярный человек в Пруссии, и если что может довести эту популярность до апогея, так это именно война, предпринятая с целью возвратить Германии некогда принадлежавшие ей провинции. Армия, генералы и принцы королевского дома вполне разделяют всеобщее настроение, а в военных кругах эти вопросы встречают полное сочувствие, которое и высказывается там вполне свободно. Король ни на минуту не задумался бы начать подобную войну. Таково положение вещей, и я считал своей обязанностью вполне прояснить его Вашему Величеству.

— Но вся остальная, побежденная, но не уничтоженная Германия, что думает она? — спросил Друэн де Люис, так как император продолжал молчать.

— С положением вещей в остальной Германии я, конечно, менее знаком, чем с настроением умов в Берлине, — ответил посланник. — Впрочем, я внимательно следил за выражением общественного мнения в газетах и, кроме того, нередко вел беседу о Германии с людьми, которые хорошо ее знают. Результат моих наблюдений следующий: я пришел к убеждению, что в настоящую минуту, когда еще так свежо воспоминание недавнего опыта, ни одно немецкое правительство не осмелится принять сторону Франции против Пруссии. Весь германский народ, я в том уверен, за исключением, может быть, какой‑либо ничтожной партии, в случае войны непременно объявит себя за Пруссию. Нам пришлось бы тогда иметь дело с целой Германией.

— Франция не должна отступать ни перед каким врагом, когда дело идет о ее чести и выгодах, — гордо заметил Друэн де Люис.

Бенедетти опустил глаза и после некоторого колебания сказал:

— Я должен еще сообщить Вашему Величеству, что мне известно из весьма верного и хорошо знакомого Вашему Величеству источника, что между Пруссией и южногерманскими правительствами составлен тайный договор, в силу которого эти правительства обязались в случае войны предоставить свои войска в распоряжение Пруссии.

— Это невозможно! — живо воскликнул император, выпрямляясь. — Это было бы полным уничтожением мирного договора!

— Наши представители при южногерманских правительствах ничего о том не говорят, — заметил Друэн де Люис.

— Я уверен в том, что утверждаю, — спокойно возразил Бенедетти.

Император встал. Оба его собеседника тоже поднялись с своих мест. Друэн де Люис с напряженным вниманием смотрел на своего государя.

— Любезный Бенедетти, — сказал тот чрезвычайно дружелюбно, — я полагаю, вы устали с дороги, прошу вас, отдохните. Я вам очень благодарен за сведения и за усердие, которое вас побудило мне их лично передать. Я завтра еще с вами повидаюсь и тогда сообщу вам мои дальнейшие инструкции.

И он с утонченной любезностью подал посланнику руку.

Тот низко поклонился и вернулся в комнату Пьетри.

— Ваше Величество изволили убедиться, что наши предложения отвергнуты, — сказал Друэн де Люис.

Император гордо выпрямился. Его лицо приняло выражение сипы, а в глазах сверкнул луч непреодолимой решимости.

— В таком случае мы будем действовать, — заявил Наполеон.

Лицо министра засияло радостью.

— Франция поблагодарит Ваше Величество за эту решимость! — воскликнул он.

Император позвонил.

— Генерала Флери! — приказал он вошедшему камердинеру.

Минуту спустя в кабинет явилась плотная, мощная фигура генерала с выразительным лицом, украшенным бородой а‑ля Генрих IV.

— Собрались маршалы? — спросил Наполеон.

— Все налицо, Ваше Величество.

Друэн де Люис с удивлением посмотрел на императора.

Тот отвечал на его взгляд улыбкой.

— Вы должны убедиться, мой любезный министр, — сказал он, — что я не предаюсь апатии. Вы видите, я уже подумал о приготовлениях к действию, которое вы считаете необходимым. Я надеюсь, вы останетесь мною довольны. Прошу вас меня сопровождать.

Он вместе с министром вышел из кабинета и направился в большую, с изящной простотой убранную залу, посреди которой стоял стол, а вокруг него кресла.

Здесь собрались все высшие чины французской армии, все обладатели маршальского жезла, который в течение веков составлял цель самых горячих стремлений и который покупался ценою такого количества пролитой крови.

Тут были: престарелый маршал Вальян, гораздо более похожий на придворного, нежели на военного; седовласый, с проницательным взглядом граф Реньо де Сен‑Жан д’Анжели; Канробер с длинными волосами, которого скорей можно было принять за ученого, чем за воина; несмотря на свои преклонные лета, изящный, с рыцарской осанкой граф Барагэ д’Илье; военный министр граф Рандон; весь точно составленный из мускулов и нервов худощавый Мак‑Магон, с тонкими, мягкими чертами лица и светло‑голубыми глазами; болезненный Ниэль, с серьезным, страдальческим лицом, которому он своей несокрушимой силой воли придавал выражение энергии; наконец, маршал Форей с бодрым, воинственным видом.

Здесь недоставало самого младшего из маршалов — Базена. Он находился в Мексике и готовился предоставить несчастного императора Максимилиана его трагической участи. Все маршалы были в черной штатской одежде.

Император отвечал на их низкий поклон исполненным дружелюбия и достоинства приветствием. Он твердыми шагами подошел к середине стола, занял стоявшее там кресло и сделал знак рукой, приглашая садиться всех остальных.

Против императора поместился Друэн де Люис, по правую руку — маршал Вальян, по левую — граф Барагэ д’Илье. Остальные расселись по старшинству.

— Господа маршалы! — громким голосом заговорил император. — Я собрал вас всех, в том числе тех, которые командуют находящимися за границей войсками, не исключая и вас, герцог Маджентский, с целью спросить, как у достойнейших представителей французской армии, совета и мнения по поводу весьма важного вопроса.

Маршалы вопросительно смотрели на императора.

— Вам всем известны, — продолжал Наполеон, — последние события, совершившиеся в Германии. Пруссия хочет, употребляя во зло свою победу при Садовой, создать из Германии военное государство, которое будет постоянно угрожать французским границам. Я не считал себя вправе вмешиваться во внутреннее развитие Германии. Немецкая нация имеет такое же право сама устраивать свою судьбу, какое требует для себя Франция и какое она признает за всеми остальными державами. Но как на французском государе на мне лежит обязанность заботиться о безопасности наших границ. С этой целью я открыл переговоры об уступке Франции тех естественных границ, которые и в стратегическом отношении обеспечивали бы ее полную безопасность. Я говорю о границах тысяча восемьсот четырнадцатого года[99], то есть о Майнце и Люксембурге.

Император обвел глазами всех присутствующих. Он ожидал радостного и восторженного одобрения.

Вместо того маршалы сидели молча, опустив головы. Даже ясные глаза Мак‑Магона и те не отозвались на воинственное заявление императора.

Наполеон продолжал:

— По некоторым соображениям оказывается, что в Берлине не согласны выполнить справедливые требования, выставленные мною от имени Франции. Прежде чем идти далее и доводить дело до крайности, я желаю выслушать ваше мнение о войне с Пруссией — войне весьма важной и серьезной для Франции.

Друэн де Люис нахмурился — не такой оборот хотелось ему придать делу.

— Мне известно, — сказал император, от зоркого глаза которого не ускользнуло неудовольствие маршалов, вследствие чего он, верный своей натуре, тотчас же спохватился и подавил первый порыв, — что Франция достаточно сильна и хорошо вооружена, чтобы отразить всякое нападение. Но прежде чем приступить с нашей стороны к войне, долженствующей иметь важные последствия, нам следует очень хорошо, очень точно взвесить наши силы и нашу боеспособность. Поэтому я попрошу вас, господа маршалы, высказать ваше мнение о случайности войны с Германией и о способе, которым надлежало бы вести подобную войну.

Старый маршал Вальян заговорил веско и спокойно:

— Государь, лет двадцать тому назад сердце мое радостно встрепенулось бы при мысли о такой войне — о мести за Ватерлоо. Теперь же старческая осторожность берет верх над юношеским пылом, над порывистым стремлением французского сердца во что бы то ни стало одержать победу. Прежде чем решить такой трудный, серьезный вопрос, необходимо составить комиссию для точного исследования положения армии и боевых и оборонительных средств страны, для определения влияния нового прусского оружия на тактику и уже из этого вывести взвешенное заключение. Я сегодня не решаюсь высказаться о вопросе, так глубоко затрагивающем судьбы Франции. Если я чересчур осторожен, — прибавил он, — прошу Ваше Величество еще раз вспомнить, что я очень стар!

Граф Барагэ д’Илье и маршал Канробер присоединились к мнению, высказанному Вальяном.

Военный министр граф Рандон сказал:

— Я думаю, что положение армии, которой я посвятил все мои заботы, превосходно и оборонительные средства страны в наилучшем состоянии, но я отнюдь не против более точного исследования, так как оно до известной степени послужило бы проверкой выполнения мной обязанностей военного министра. Особенно желательно точное исследование влияния нового оружия.

Седовласый граф Реньо де Сен‑Жан д’Анжели проговорил твердым голосом:

— Государь, я имею честь командовать гвардией Вашего Величества. Гвардия всегда готова выступить против врагов Франции, и если Ваше Величество объявит войну сегодня, то завтра гвардия двинется к границам, полная рвения украсить старого орла новыми лаврами. Но с одной гвардией нельзя вести войну, поэтому я вполне соглашаюсь с мнением маршала Вальяна.

Друэн де Люис пожал плечами с плохо скрытым нетерпением, император задумчиво молчал.

— Государь! — заговорил герцог Маджентский своим мягким в разговоре голосом, но раздававшимся перед фронтом металлически звонко, точно трубный звук. — Государь, Вашему Величеству известно, что я предпочитаю меч, сверкающий на вольном солнечном свете и воздетый против врагов Франции, мечу, ржавеющему в ножнах, но тем не менее я тоже вполне сочувствую мудрой предусмотрительности маршала Вальяна. Необходимо исследовать — но поскорее — и затем немедленно приняться за то, что надлежит сделать.

Маршал Ниэль медленно поднял свои умные глаза на императора.

Он поколебался с минуту, потом заговорил спокойно и серьезно:

— Прошу извинения у нашего почтенного ветерана: я много моложе его, однако дерзаю не разделять его мнения!

Маршалы удивленно взглянули на говорившего. Друэн де Люис в радостном ожидании не сводил глаз с его лица, император поднял голову и с живым участием посмотрел на маршала.

— Государь, — продолжал он, видимо оживляясь, — я считаю исследование ненужным, потому что и без подобного исследования твердо стою на своем мнении.

— И ваше мнение? — спросил живо Наполеон.

— Мое мнение, что Ваше Величество не в состоянии вести войну.

Друэн де Люис с ужасом взглянул на маршала — император не шелохнулся. Потом опустил глаза и наклонил голову немного набок, как всегда делал, когда слушал с особенным вниманием.

— Государь, — продолжал Ниэль, — когда обладатель французского маршальского жезла — в таком собрании и перед своим государем — высказывает свое воззрение, и притом воззрение подобное моему, он обязан подтвердить его доказательствами. В настоящую минуту я коснусь только основных пунктов, но я всегда готов изложить мои доводы в подробном докладе Вашему Величеству. Во‑первых, война против Пруссии и Германии — я уверен, что в данном случае Германия станет на сторону Пруссии, — потребует всех сил французской нации. Их в настоящую минуту нет. Мексиканская экспедиция вытягивает из Франции ресурсы людские и финансовые, и я не желал бы, чтобы мы, подобно Австрии, рисковали выступить разом на двух театрах войны против такого противника, опасные силы которого потребовали бы всего нашего внимания. Во‑вторых, я не считаю исследование необходимым, чтобы быть убежденным, что прусскому игольчатому ружью нужно противопоставить не менее целесообразное оружие, если уже нельзя превзойти его достоинства. Я не разделяю мнения, распространенного в Австрии и приписывающего исключительно игольчатому ружью поражающий успех Пруссии; я с своей стороны сомневаюсь в этом. Но во всяком случае, оставляя в стороне в самом деле разительную эффективность этого ружья, для нравственного сознания солдат, для придания им уверенности, необходимо дать им в руки оружие, не уступающее игольчатому ружью или, если можно, превосходящее его, после того как газеты и общественное мнение окружили это изобретение Дрейзе ореолом сказочного могущества. Я считал бы весьма опасным армию с ее теперешним вооружением противопоставить прусским полкам. Новое вооружение, государь, потребует новой тактики: я укажу только на совершенно изменившееся значение кавалерии, на новые задачи артиллерии, что Вашему Величеству еще лучше известно, чем мне, — прибавил он, кланяясь императору. — Затем, без всякого исследования несомненно, что наши пограничные укрепления в отношении фортификации, провианта и боевых припасов вовсе не готовы к войне. Это не упрек военному управлению, — прибавил он, слегка кланяясь графу Рандону, — это факт, вполне объясняемый тем, что политическое состояние последних лет отвлекало наше военное внимание на другие пункты. Наконец, — сказал он тоном глубокого убеждения, — есть еще момент, по моему мнению, чрезвычайно важный. Мы имеем в Пруссии державу, военная организация которой делает каждого гражданина солдатом до глубокой старости. В случае нужды после потерянного сражения, даже после уничтожения всей ее стоящей в поле армии, Пруссия сможет выставить второе войско из настоящих, хорошо знакомых со службой солдат. Я не стану говорить о том, какое влияние должно иметь такое крайнее напряжение сил на внутренние условия, на благосостояние края, но в военном отношении это ручательство всегдашнего и полного успеха. У нас же нет ничего, кроме нашей полевой армии, и если она будет разбита, у нас не останется ничего, кроме недисциплинированных масс с избытком доброй воли, но без всякого умения, и которые в свою очередь падут бесполезными жертвами. Я не думаю, чтобы было полезно или по нашим национальным особенностям возможно введение у нас прусской системы военной службы, но во всяком случае, если мы не хотим выступить в бой с неравными силами, то должны создать что‑нибудь вроде военной национальной гвардии, чтобы за нашей первой регулярной армией стоял, если можно так выразиться, военно‑пригодный материал для образования второй. Короче: прежде всего нам следует совершенно высвободить свои силы в Мексике, чтобы иметь возможность сосредоточить их всецело на одном фронте. Затем надлежит дать всей армии по возможности превосходящее противника скорострельное оружие. Тактика должна быть приспособлена к новому вооружению. Крепости следует привести в исправность. Наконец, надо создать подвижную гвардию. Эти условия я считаю необходимыми для того, чтобы начать серьезную и решительную войну.

Он поклонился императору и замолчал.

В комнате водворилась глубокая тишина.

Император поднял взор на маршала Форея, младшего в этом собрании.

— Я совершенно согласен с мнением маршала Ниэля, — заявил Форей.

Остальные маршалы молчали. В лицах их явно выражалось сочувствие маршалу Ниэлю.

— Государь, — заговорил оживленно Друэн де Люис, — я не военный и убежден, что почтительный маршал совершенно прав с военной точки зрения. Но выполнение условий, которые он ставит для успешного похода, требует времени — много времени, а я думаю, что нам нельзя его терять, если мы хотим сохранить честь и интересы Франции. Благоприятный момент пройдет, Пруссия все более и более укрепится, военные силы Германии все более и более организуются и сплотятся, и когда будет исполнено все, чего требует маршал, то приращение наших сил окажется лицом к лицу с таким же крупным, может быть еще более значительным приращением сил соперника. Государь, — продолжал он с одушевлением, — я умоляю дать мне двух солдат и одного офицера с французским знаменем: я поставлю их на границе для подкрепления тех необходимых требований, которые мы должны предъявить Пруссии. Как только в Берлине увидят, что мы не шутим, нам уступят. А если не уступят, то через несколько дней вся Франция, преобразованная в батальоны, подкрепит нашу армию. Такими батальонами, государь, ваш дядя завоевал вселенную, из них возникла та могучая армия, которая, не взращенная в казармах, но обученная на поле битв, под огнем пушек, поработила всю Европу!

Глубоко скорбное выражение показалось на мгновение на лице императора.

Он вопросительно взглянул на маршала Ниэля.

— Что вы на это скажете, маршал? — спросил он.

— Государь, — отвечал Ниэль, — слова господина министра не могут не заставить сильнее биться каждое французское сердце, но глубокое сознание моей обязанности побуждает меня не соглашаться с ними. Непосредственно за победой при Садовой — когда Германия стояла еще под ружьем, когда Австрия еще не заключала мира, когда прусская армия была еще тяжко обескровлена только что выдержанной кровавой битвой — можно было бы отважиться на то, что советует господин министр. Теперь это было бы страшным риском для французской славы и французского величия — риском, на который могли бы, пожалуй, решиться вы, Ваше Величество, — прибавил он, многозначительно взглянув на императора, — но которого не осмелится присоветовать вам добросовестный генерал.

— А если б я решился на этот рискованный шаг, — сказал император, причем глаза его сверкнули, — кто бы из вас, господа, встал со мной рядом, чтобы вывести французскую армию в поле?

Глубокое молчание отвечало на вопрос императора.

— Государь, — отозвался Мак‑Магон, устремляя на императора свои светло‑голубые, ясные глаза, — по слову Вашего Величества мы все готовы стать во главе французской армии, чтобы умереть, но прежде того мы попросили бы Ваше Величество послушаться совета маршала Ниэля и не предоставлять судеб Франции — императорской Франции — на волю сомнительного случая!

Все маршалы склонили головы, и на лицах их выразилось полное одобрение слов герцога Маджентского.

Друэн де Люис печально опустил голову на грудь.

Император устремил взор на маршала Ниэля.

— Сколько времени потребуется для выполнения всего, что вы считаете необходимым, маршал?

— Два года, государь, — отвечал спокойно и громко маршал.

— Лучшие мои пожелания будут сопутствовать маршалу в его деятельности, если Ваше Величество уполномочит его к ней, — сказал военный министр граф Рандон, кланяясь императору.

После нескольких секунд глубокого безмолвия Наполеон встал.

— Благодарю вас, господа маршалы, — сказал он спокойно и просто, — за ваши смело и честно высказанные воззрения, которые мне весьма помогут в этот важный момент остановиться на каком‑нибудь решении. Я увижусь еще со всеми вами сегодня за обедом.

И свойственным ему исполненным достоинства вежливым жестом он отпустил военных и вернулся к себе в кабинет.

Задумчиво и серьезно Наполеон несколько раз прошелся по кабинету.

— Начать действовать при таких условиях было бы безумной отвагой, — сказал он, — и зачем? Если время может способствовать созреванию плода, если выжидание вернее приведет к цели? Друэн де Люис, всегда спокойный, осторожный, вдруг заговорил как клубный оратор тысяча семьсот девяносто третьего! Он в сговоре с Орлеанами, — вздохнул государь, мрачно уткнувшись взглядом в пол.

Затем он подошел к письменному столу, сел и стал писать. Рука его быстро двигалась по бумаге, иногда он поднимал лицо, точно приискивая слова, потом снова принимался писать, заполняя одну страницу за другой.

Окончив, он позвал Пьетри.

— Перепишите мне это начисто, — распорядился император, подавая ему исписанные листы, — но сперва прочтите и скажите, что вы об этом думаете?

Пьетри читал медленно и внимательно, император тем временем свернул папиросу, зажег ее о всегда горевшую на столе свечу и медленно зашагал взад и вперед по комнате, пытливо поглядывая иногда на своего секретаря.

Когда он заметил, что Пьетри кончил чтение, то спросил:

— Ну что вы скажете?

— Государь, — сказал Пьетри, — Ваше Величество, стало быть, не желает действовать?

— Может быть, лучше выждать? — спросил император.

— Но эта программа, — сказал Пьетри, — ведь это политическая программа будущего, принимает перемены, совершающиеся в Германии.

— Принимает, — согласился император и как бы про себя прибавил: — Принимать еще не значит признавать; принятие есть не что иное, как фактическое состояние, которое может длиться, которому можно предоставить длиться сколько угодно, сколько окажется нужным.

— Удивляюсь меткости избираемых Вашим Величеством выражений, — заметил Пьетри. — Но эта теория невмешательства едва ли встретит сочувствие господина Друэна де Люиса. Я не думаю, чтобы он принял эту программу без спора.

Император пристально посмотрел на своего секретаря.

— Я не могу его принуждать, — сказал он.

— И Ваше Величество твердо намерен выполнить эту программу?

— Твердо… — ответил император задумчиво. — Странное дело, как трудно даются твердые решения в подобные дни… Знаете ли, Пьетри, — он положил на плечо секретарю руку, — каждое решение отзывается больно в моих нервах — я не знаю страха, опасность делает меня холодным и спокойным, но я всегда благодарен тому, кто меня каким‑то импульсом заставляет делать то, что я хотел бы сделать, что сделать следовало бы. Приготовьте поскорее копию, я поеду кататься.

Глава двадцать четвертая

На следующее утро Пьетри, кончив доклад у императора, поднялся, чтобы удалиться в свою комнату. Император смотрел серьезно и печально.

— Я должен нанести визит императрице Шарлотте, — сказал он вполголоса.

— Бедная императрица! И она в самом деле достойна сожаления, — заметил Пьетри.

— Зачем она так упрямо цепляется за этот смешной мексиканский трон? — удивлялся с досадой Наполеон. — Не могу же я искусственно поддерживать императора Максимилиана на престоле, который он сам расшатал своим либеральным идеализмом? Он отделился от церковной партии, глубоко оскорбил клерикалов, единственную силу, которая могла бы там привлечь к нему массы и которая, главное, могла бы достать ему денег, столь нужных ему, потому что без денег у него скоро не будет ни войска, ни генералов, ни министров, ни друзей. Неужели я должен, — продолжал он после паузы, — неужели я должен постоянно вливать в эту мексиканскую яму потоки французской крови и французского золота, не имея возможности наполнить ее теперь, когда на границах Франции выросла эта немецкая угроза, когда я должен молчать и улыбаться, потому что не могу действовать? — Наполеон крепко стиснул зубы, лицо его приняло озлобленное выражение. — Эта мексиканская экспедиция была великой идеей, — развивал он дальше свою мысль. — Противопоставить угрожающей Северной Америке упрочение монархического принципа в другом полушарии — доставить преобладание латинским расам. С подчинением южных штатов эта идея стала невозможной, император Максимилиан не сумел упрочить своего трона, у меня больше нет интереса поддерживать его, я не могу больше ему помогать.

— Если бы Ваше Величество деятельно поддержало южные штаты, — заметил робко Пьетри.

— Разве я мог сделать это один? — отвечал император с живостью. — Разве Англия не изменила мне — Англия, для которой было бы гораздо важнее, чем для меня, подорвать успех и прочность этой американской республики, которая точит нож, чтобы им со временем перерезать хлопчатобумажную артерию гордой Великобритании? Неужели я должен был один взвалить на себя ненависть и вражду этой державы будущего, не зная наверное, что буду в силах ее раздавить? И для того, чтобы поддержать трон императора, который в своей либеральной экспериментальной политике хочет управлять дикарями при помощи конституционных теорий? Мне жаль Максимилиана — в нем есть что‑то особенно благородное, величественное, но много смутного. Он напоминает некоторых из своих предков: Иосифа Второго, который родился на свет целым столетием раньше, и еще того, другого Максимилиана, который целым веком опоздал родиться и которого немецкие поэты прозвали последним рыцарем, забывая при этом Франциска Первого. Мне его жаль, — повторил он, вздыхая, — но я не могу ему помочь. Впрочем, не велика беда, если после этой экспедиции ему снова придется сделаться австрийским эрцгерцогом! У иных государей нет в виду и такой перспективы, в случае если под ними рухнет трон! И мне хотелось бы, чтобы императрица Шарлотта уехала, — сказал он глухо, — она вчера была очень взволнована, тяжело будет снова с ней увидеться!

Наполеон позвал дежурного адъютанта, приказал подать экипаж и ушел в уборную.

В салоне бельэтажа гранд‑отеля на Итальянском бульваре сидела в черном платье императрица Шарлотта. Ее прежде столь прелестное, свежее и веселое лицо было бледно и печально; глубокие складки залегли около рта и преждевременно старили ее, волос почти не было видно из‑под черного кружевного платка, падавшего на лоб, губы неспокойно, нервно подергивались, усталые глаза порой вспыхивали лихорадочным блеском.

Перед императрицей стоял генерал Альмонте, мексиканский посланник в Париже — сановитый мужчина южного типа, и печально поглядывал на государыню, которая еще так недавно переплыла океан, чтобы вступить на трон Монтесумы, сверкавший сказочным блеском, а теперь сидела согбенная тяжкой скорбью: вместо диадемы Монтесумы она нашла там мученический венец Куаутемока[100].

— Вы, стало быть, думаете, генерал, — говорила императрица дрожащим голосом, — что на Францию нечего надеяться?

— Думаю, Ваше Величество, — отвечал серьезно генерал. — Судя по всему, что мне привелось здесь видеть и слышать, император твердо решился как можно скорее выйти из этого предприятия. Если императору Максимилиану угодно сохранить престол, — чего я горячо желал бы в интересах моей несчастной родины, столь долго эксплуатируемой разными проходимцами, — он должен отложить всякую надежду на Францию и искать опоры в своем краю, прежде всего постараться снова приобрести прочнейшую и могущественнейшую из опор, им утраченную: церковь и клерикалов, которые могут дать ему денег и солдат. Не здесь надо искать помощи — если Вашему Величеству угодно последовать моему совету, то вам следует ехать в Рим. Один папа может привлечь на сторону императора силу духовенства, столь могущественную и влиятельную в Мексике. Конечно, он потребует за это награды, поставит условия, но как бы ни было, надо действовать скорее, пока еще не поздно!

— О! — заговорила императрица, вставая и быстро заходив по комнате. — Зачем мой благородный, несчастный муж поддался искушениям этого демона, называемого Наполеоном? Зачем он оставил наш прелестный Мирамар, для того чтобы низвергнуться в эту бездну, которая втягивает нас все глубже и глубже! Если бы вы знали, — говорила она, уставив на генерала пылающий взор, — если бы вы слышали, как я умоляла этого человека! Он уехал в Сен‑Клу, чтобы не встречаться со мной! Я бросилась туда, я почти силой ворвалась к нему, просила, умоляла, подавила в сердце всю злобу. Умоляла его, как умоляют Бога, упала к его ногам — я, внучка Людовика‑Филиппа, к ногам сына Гортензии — о боже мой!

Она в изнеможении упала на диван.

— И что же ответил император? — спросил генерал, с глубоким состраданием глядя на несчастную женщину, чело которой так тяжело пригнула эта злополучная, роковая корона.

— Ничего! — вздохнула императрица. — Фразы, холодные фразы утешения, звучавшие из его уст ядовитой насмешкой. Генерал! — вдруг заговорила она, выпрямляясь и устремив на него пристальный взгляд. — Генерал, мне кажется, я схожу с ума! Столько горя не вынести человеческой душе, столько слез не пролить глазам, не подпав под власть сил тьмы! Ночью, — говорила она, глядя упорно вдаль, как бы следя за каким‑то призраком, — ночью, когда после долгой, полной слез бессонницы на меня сходит тревожная дремота, я вижу его, ко мне крадется из ада вырвавшийся демон и подает мне кубок. Из кубка высовываются огненно‑желтые и зеленые языки, я трепещу до глубины души, но он подносит кубок к моим губам, огненные языки лижут мой мозг, мне невыносимо больно, но я должна пить — пить отвратительный напиток, который он мне подает… И этот напиток — кровь, кровь моего мужа! — громко вскрикнула она, судорожно ломая руки.

— Ваше Величество, ради бога, успокойтесь! — произнес взволнованно генерал.

В прихожей раздался шум.

Вошел слуга.

— Его Величество император въезжает во двор, — известил он и отворил настежь двери в переднюю.

Императрица Шарлотта быстро поднялась, провела платком по лбу. Черты ее утратили судорожную сосредоточенность, она сказала спокойно и с печальной улыбкой:

— Оставьте меня с ним одну, генерал. Может быть, Господь смягчил его сердце.

В прихожей показался Наполеон в черном фраке со звездой и в ленте ордена Гваделупской Божией Матери. За ним следовал полковник Фавэ.

Императрица встретила его на пороге своей комнаты. Генерал Альмонте с низким поклоном вышел из комнаты. Слуга запер двери.

Наполеон поцеловал императрице руку, подвел к дивану, а сам сел в кресло рядом. Императрица смотрела ему в лицо тревожно и робко, но его глаза были опущены.

— Удобно ли здесь Вашему Величеству? — спросил он вежливо. — Я был бы счастлив, если б вам было угодно принять гостеприимство в одном из моих загородных дворцов…

— Мне ничего не нужно, — заговорила нетерпеливо императрица, — я приехала выслушать свой приговор. Я прошу Ваше Величество сказать мне, на что я могу надеяться?

— Кажется, я еще вчера высказал Вашему Величеству свой взгляд на положение дел, — сказал император спокойно. — Я могу только еще раз повторить, что мне весьма прискорбно подчиниться требованиям этого положения, безусловно мне запрещающего исполнить желания Вашего Величества, как бы горячо мне этого ни хотелось! — прибавил он, вежливо наклоняя голову.

Губы императрицы Шарлотты слегка задрожали.

— Государь! — произнесла она сдержанно. — Дело не в моих желаниях: они никогда не стремились к тому отдаленному трону. Дело идет о чести, быть может, о жизни моего мужа, потому что он не задумается пожертвовать жизнью ради чести.

— Но, сударыня, — возразил Наполеон, покручивая усы, — я не понимаю, каким образом честь может предписывать упрямо похоронить себя под развалинами трона, которого нет возможности сохранить? Ваш супруг предпринял великое, хорошее дело, что оно не могло быть доведено до успешного конца, виноваты обстоятельства, а не он — никто ему не бросит упрека.

Горькая усмешка показалась на лице императрицы.

— Мой муж смотрит на это иначе, — сказала она. — Он не хочет мыкаться по свету развенчанным императором. По его убеждению государь, раз вступив на престол, может быть с него свергнут только смертью.

— Максимилиан не доведет до крайности взгляд, вовсе не подходящий к данному случаю, — отвечал Наполеон. — Я отправлю к нему генерала Кастельно, который еще раз от моего имени изложит ему всю неизбежность положения, под гнетом которого я нахожусь. Император поймет — и вернется, и я убедительно прошу вас, Ваше Величество, поддержать вашим советом доводы генерала.

Лицо императрицы ярко вспыхнуло, глаза засветились трепетным пламенем, губы дрогнули, и она сказала сурово:

— Напрасно посылать генерала — и я никогда не посоветую моему мужу того, что он сам считает несовместимым со своим возвышенным, рыцарским пониманием чести.

Император прикусил губу, опущенные веки приподнялись на секунду, и из‑под них глаза метнули на императрицу суровый, почти враждебный взгляд.

Она увидела этот взгляд — и вздрогнула, мучительной тоске прижала руку к сердцу и, тяжело дыша, заговорила, устремив на Наполеона горящие глаза:

— Государь! Вопрос не только в чести моего мужа — вступаться за нее, конечно, прежде всего наша личная обязанность и забота. Но вопрос идет еще кое о чем ином, близком Вашему Величеству — о чести Франции.

Император холодно улыбнулся.

— Моя армия удаляется из Мексики только по моему приказанию и несет с собой обильные лавры, — сказал он.

— Лавры? — повторила императрица, вся вспыхнув. — Да, простые солдаты, храбро сражавшиеся там, принесут с собою лавры, и лаврами прорастут могилы убитых на тех полях. Но знамена Франции, покидающие престол, воздвигнутый французским императором, изменяющие государю, который отправился туда по призыву Франции и теперь ею же будет обречен на унижение, на погибель, — эти знамена должны покрыться трауром, потому что они отреклись от чести Франции! О государь! — Она сделала над собой отчаянное усилие. — Еще раз прошу вас, умоляю вас — заклинаю! — откажитесь от вашего жестокого намерения!

Лоб императора мрачно нахмурился, ледяная улыбка скривила губы.

— Ваше Величество согласится со мной, — сказал он, — что я лучший, во всяком случае, единственный компетентный судья в том, чего требует честь Франции.

Из глаз императрицы блеснула молния, на лице проявилось выражение гордого презрения.

— Господин судья, — сказала она, — позвольте же мне быть адвокатом французской чести: моя кровь дает мне на то право. Во мне течет кровь Генриха Четвертого, и мой дед был законным французским королем!

Глаза Наполеона выкатились из‑под завесы век, пронзив точно острием шпаги взволнованную женщину, сидевшую перед ним и дрожавшую всем телом.

Он встал.

Императрица тоже поднялась.

Она прижала обе руки к сердцу, все ее тело согнулось под страшным напряжением воли, благодаря которому ей удалось снова придать взгляду спокойствие, а лицу вежливую улыбку.

— Государь, — заговорила она мягким, задушевным голосом, — простите жене, отстаивающей честь и жизнь мужа, в порыве отчаяния чересчур смело вступившейся за дело, которое для меня всего выше и дороже — как и следует быть. Государь, заклинаю вас Богом и вечным блаженством: пощадите нас! Не откажите нам еще год в вашей помощи или дайте хотя бы денег, если вы так дорожите французской кровью!

И невыразимо робким, умоляющим взором она посмотрела на человека, из уст которого должно было раздаться слово надежды, которое она затем отнесет на крыльях любви и радости своему изнывающему в тоске мужу, чтобы влить новые силы в его обезнадеженную душу.

Наполеон отвечал холодно:

— Ваше Величество, величайшая дружеская услуга, которую может оказать человек человеку в такие серьезные минуты жизни, заключается в полной правдивости и откровенности. Непростительно было бы мне давать Вашему Величеству неисполнимые обещания, тешить вас несбыточными надеждами: решение мое неизменно, как необходимость, которая его вызвала. Я ничего больше не могу дать Мексике — ни одного человека, ни единого франка.

Лицо императрицы вдруг страшно исказилось, белки глаз налились кровью, очи вспыхнули фосфорическим блеском, губы судорожно вздернулись и обнажили ослепительно‑белые зубы, руки вытянулись, она шагнула к императору и, тяжело дыша, заговорила обрывавшимся на каждом слове, почти нечеловечески звучавшим голосом:

— Да, так это правда!.. Так вот он, призрак моих снов… ужасный призрак моих ночей… Вот он передо мной с кровавым кубком в руке… демон ада… палач моего мужа!.. Рази моего мужа, вечно усмехающийся дьявол… рази и меня кстати, внучку Людовика‑Филиппа — короля, который тебя вырвал из нищеты и спас от эшафота!

Император в ужасе, как от привидения, медленно и осторожно отступал к двери.

Императрица так и осталась стоять во весь рост, с протянутыми руками, с искаженным лицом и пылающими глазами. Из запекшихся уст ее неслись хриплые, свистящие слова:

— Уходи, проклятый… Но забери с собой мое проклятье! То проклятье, которое Бог бросил на голову первого убийцы! Под этим проклятием рухнет твой трон, огонь спалит твой дом. И когда ты будешь лежать на земле, во прахе, в ничтожестве, из которого ты возник, когда ты будешь всеми оставлен, всеми оплеван, тогда ангел мести прогремит трубным гласом до самой крайней глубины твоей истерзанной души два имени: Максимилиан и Шарлотта!!!

Император на пороге закрыл рукой глаза и неслышно скользнул за дверь, быстро миновал прихожую, где его адъютант и генерал Альмонте со страхом прислушивались к ужасающим возгласам императрицы, и проговорил задыхающимся голосом:

— Едем, Фавэ, скорее едем! Императрица нездорова!

Он быстро спустился с лестницы, пугливо оглядываясь; встревоженный адъютант шел за ним.

Генерал Альмонте бросился к императрице.

Несчастная упала на колени посреди комнаты, прижимая левую руку к груди, вытянув правую вперед и тупо уставив глаза в потолок, поразительно походя на мраморную статую отчаяния.

— Боже мой! — вскрикнул генерал, наклоняясь, чтобы приподнять ее. — Ваше Величество! Ради самого Бога, успокойтесь! Что случилось?!

Легкая дрожь пробежала по членам императрицы, она медленно обратила глаза на генерала, провела рукой по лбу, позволила Альмонте поднять себя и усадить на диван. Прибежала испуганная камер‑фрау и принялась помогать генералу, в дверях показался лакей со страхом в лице.

Вдруг императрица тревожно оглянулась, как бы ища чего‑то в комнате.

— Где он? — спросила она охрипшим от крика голосом. — Ушел?.. Зачем его выпустили? Я побегу за ним следом, я буду кричать ему мое проклятье день и ночь!

— Ваше Величество!

— Прочь! — закричала отчаянно императрица. — Прочь! Оставьте меня. Карету мне, карету! Бегу за ним, за изменником, убийцей моего мужа!

И, сильно оттолкнув от себя генерала и камер‑фрау, она сбежала с лестницы, не переставая кричать:

— Карету! Карету!

Генерал поспешил за ней.

На большом дворе гранд‑отеля толпились любопытные, привлеченные присутствием императорского экипажа. На большом балконе сидели приезжие иностранцы, читая газеты и болтая.

Вдруг всех поразили громкие вопли женщины в черном платье, с искаженным лицом, налитыми кровью глазами, показавшейся в подъезде и немолчно кричавшей: «Карету! Карету!» Генерал Альмонте догнал императрицу, старался ее успокоить — напрасно! Все взгляды обратились на эту странную группу.

Генерал, желая как можно скорее положить конецэтой ужасной сцене, приказал лакею подать стоявшую наготове карету императрице.

Карета подъехала. Одним прыжком императрица очутилась в ней. Генерал встал на подножку, чтобы сесть рядом. Но вдруг силы оставили Шарлотту: она откинулась назад, на подушки, глаза закрылись, изо рта показалась белая пена — женщина лишилась чувств.

Подоспело несколько лакеев. Императрицу бережно отнесли по лестнице в ее комнату.

— Какая трагедия! — проговорил генерал Альмонте, весь дрожа от волнения и медленно ступая за несшими несчастную. — И сколько ужасного еще впереди!

В Булонском лесу поздним утром медленно двигались блестящие экипажи аристократии, haute finance[101] и верхушка дипломатического корпуса. Все парижское общество было еще в городе, потому что европейский кризис сосредоточивал все интересы на этом центре, и все общество совершало перед обедом обычную прогулку по прекрасным берегам обоих озер, между прекрасно ухоженными деревьями. Среди чопорных, массивных экипажей с напудренными лакеями неслись легкие и щеголеватые коляски дам полусвета, и к этим коляскам подъезжали на гарцующих лошадях молодые люди, не стесняясь негодующими взглядами дам настоящего большого света. Подъезжали и смеялись, обмениваясь шутками и отвечая на пикантные замечания, которыми их мимоездом осыпали звезды сцены и «Кафе Англэ».

В открытой коляске, запряженной великолепной гнедой четверкой, с двумя жокеями в зеленых с золотом ливреях впереди, со шталмейстером у дверец, показался посреди всей этой пестрой толпы император. Рядом с ним сидел генерал Флери. Лицо Наполеона сияло веселостью, он живо разговаривал с генералом, с приветливой любезностью раскланиваясь направо и налево, и блестящий экипаж его неспешно обогнул озеро три раза. Через час весь Париж узнал, что император в вожделенном здравии и что, вероятно, все обстоит благополучно, раз Его Величество в таком прекрасном настроении!

Также в духе был император и за обедом, на который были приглашены все маршалы.

День оканчивался, солнце садилось, и на гигантский город спустилась теплая, темная ночь.

Император вошел к себе в кабинет, снял мундир, в котором обедал, и надел простой черный сюртук.

Когда камердинер вышел, он позвал Пьетри.

— Готова ли карета без ливреи? — спросил он.

— Стоит у бокового подъезда, как приказало Ваше Величество.

— Вы говорили мне о какой‑то удивительной ученице Ленорман? — сказал император. — И Морни тоже говорил — Моро, кажется?

Пьетри улыбнулся.

— Она предсказывала уже много чудесного — я сам был у нее однажды, и ее предсказания меня поразили.

— И исполнились?

— Многое из того, что она предсказывала, совершилось, государь.

— Я хочу ее видеть. Поедемте к ней.

И они спустились сперва в комнату секретаря, потом прошли коридор и вышли боковой дверью во внутренний двор, где стояла простенькая карета, запряженная парой вороных. На козлах сидел кучер без ливреи, карету можно было принять за докторский экипаж.

Император сел в повозку, рядом с ним поместился Пьетри, крикнув сперва кучеру: «Улица Турнон, пять». Карета быстрой рысью выехала со двора и направилась к улице Риволи.

Вторая такая же неброская карета ехала на некотором расстоянии. В ней сидели начальник дворцовой полиции и один из его помощников.

В старом Париже, неподалеку от Люксембургского дворца, находится улица Турнон, одна из старинных улиц, сохранивших еще тип минувших времен, с низенькими, простенькими домами, старинными лавочками и маленькими оконцами.

Карета императора остановилась перед домом № 5. Пьетри вышел и направился через маленький двор. Император шел за ним. Вторая карета остановилась на углу улицы, сидевшие в ней тоже вышли и, закурив сигары, принялись медленно расхаживать взад и вперед по тротуару.

Наполеон III миновал с своим секретарем двор, в конце его оказалась дверь, а за дверью — узкая темная лестница. Небольшая площадка первого этажа была освещена простенькой, но изящной лампой, под которой на фарфоровой дощечке виднелась надпись: «Мадам Моро».

— Это тот же дом и та же квартира, в которой жила Ленорман, — сообщил Пьетри, дернув колокольчик, висевший возле дощечки.

Император посмотрел с любопытством вокруг.

— Стало быть, здесь был Наполеон Первый, — сказал он задумчиво, — и здесь ему предсказали корону.

Дверь отворилась. Молоденькая горничная в костюме парижских субреток показалась на пороге. Император поднял воротник пальто и закрыл платком нижнюю часть лица.

Пьетри выступил вперед и заслонил своего государя.

— Мадам Моро? — спросил он.

— Я не знаю, — отвечала горничная, — примет ли вас мадам так поздно…

— Мы друзья, — сказал Пьетри, — мадам нас наверняка примет.

— Пожалуйте в гостиную — я сейчас доложу.

Девушка ввела императора и его секретаря в маленькую, но изящно и богато убранную гостиную. Большой ковер покрывал пол, вокруг стола, на котором лежали различные иллюстрированные издания, стояли глубокие кресла, с потолка спускалась большая лампа и ярко освещала комнату.

— Вот и Вашему Величеству пришлось поучиться ждать в приемной, — пошутил Пьетри, подвигая императору кресло.

Наполеон только слегка оперся рукой на спинку кресла и с большим любопытством осматривал комнату. На стене висела большая гравюра, его изображение в императорской мантии. Наполеон слегка вздохнул при взгляде на стройную, моложавую фигуру на гравюре, потом сказал, указывая на нее секретарю:

— Дама, видно, из благонамеренных?

— Она ученица Ленорман, государь, — отвечал Пьетри, — и живет по заветам своей наставницы, кроме того, состоит под особым покровительством герцога Морни.

Маленькая дверь, замаскированная очень тяжелой темной портьерой, отворилась, портьера раздвинулась, и на пороге появилась невысокая женщина в скромном, черном шелковом платье, довольно толстая, лет пятидесяти, с темными, гладко причесанными волосами и черными, оживленными и проницательными глазами, странно выделявшимися на полном, немного припухшем и довольно пошлом лице.

Пьетри выступил вперед.

— Благодарю вас, сударыня, — начал он, — что вы согласились принять нас в такое позднее время — вы недавно дали мне такое блестящее доказательство вашего искусства, что один из моих друзей, будучи мимоездом в Париже, пожелал попросить вас приподнять и для него завесу будущего.

— Пожалуйте, господа, — пригласила мадам Моро просто и спокойно, мелодичным голосом и тоном светской дамы.

Она вернулась в свой кабинет. Император и Пьетри последовали за ней.

Этот кабинет оказался маленькой четырехугольной комнатой, где кроме двери в гостиную имелась еще маленькая дверь, в которую посетители после консультации могли уходить, если не желали встречаться с дожидавшимися в гостиной.

Кабинет был оклеен темными обоями, окно, выходившее на двор, занавешено толстой темно‑зеленой материей. Высокий старинный шкаф стоял у одной стены, возле окна помещался небольшой стол под зеленым ковром, перед столом кресло, на котором уселась гадалка. На столе стояла лампа под темно‑зеленым абажуром, ярко освещавшая ковер на столе, но оставлявшая остальную комнату в тени. По другую сторону стола стояло несколько темно‑зеленых кресел и небольшой диван, обитый той же материей.

Император сел на одно из кресел в тени и часто подносил платок к лицу.

Мадам Моро не обращала на это внимания. Она привыкла к тому, что многие из ее посетителей желали сохранять инкогнито.

Усевшись в кресло, она спросила:

— Вы желаете grand jeu?[102]

— Разумеется, — отвечал Пьетри, став радом с креслом императора.

Наполеон внимательно ко всему присматривался.

— Я попрошу господина дать мне руку — левую, пожалуйста!

Наполеон протянул гадалке свою изящную, продолговатую, нежную руку, казавшуюся моложе, чем фигура императора и его лицо.

Мадам Моро повернула руку ладонью кверху и вытянула как можно больше угол, который образуют большой палец с указательным.

— Какая упорная, медлительная воля… — заговорила она тихо, не отводя глаз от руки императора, — но вместе с тем какая усталость… сколько скрытности… Эта рука создана для того, чтобы постоянно и осторожно натягивать тетиву лука, но не скоро решается спустить стрелу; ей хотелось бы управлять и выпущенной стрелой, но стрела принадлежит року. Эта рука не выпустит стрелы даже тогда, когда цель видна, а глаз уловил момент — она упустит ее под сотрясением неожиданного толчка, но стрела принадлежит вечным силам Промысла… — прибавила дама тише. — В самом начале надломленная, линия жизни изгибается, перекрещивается, пересекается побочными чертами, поднимается смелым поворотом все выше и выше…

Она еще пристальнее и вдумчивее посмотрела на руку.

— Удивительная у вас рука, — продолжала она, не поднимая глаз. — Подобную руку имел Фабий Кунктатор. Впрочем, вот черты, напоминающие руку Катилины, но без тревожной торопливости этого заговорщика, а вот линии Цезаря… нет, Августа. Удивительная у вас рука: она создана для того, чтобы медленно и осторожно связывать нити, она предназначена для созидания и собирания, для сохранения и сбережения, — и несмотря на это, судьба часто заставляет ее разрушать.

— А куда ведет линия жизни? — спросил император так тихо, что голоса его нельзя было бы узнать.

— Она возвращается туда, откуда вышла.

Император взглянул на Пьетри и шепнул:

— Таинственна, как Пифия!

Услышала ли мадам Моро эти слова или нет, но тем не менее сказала:

— Загадочность, оставляемую линией жизни, быть может, удастся рассеять моим картам.

И, выпустив руку императора, она вынула из ящика стола колоду больших карт с изящно раскрашенными странными изображениями и попросила императора их перетасовать и снять. Он это проделал, продолжая держать лицо в тени, и затем возвратил карты.

Мадам Моро разложила карты длинным рядом по столу и пристально в них вглядывалась.

— Вот сочетание, редко встречающееся: я вижу вас окруженным блеском, высшими мира сего, ваша рука заправляет судьбами многих… Боже мой! Я видела такое же сочетание только однажды! Да, вот орел над вашим челом; вот звезда в диагонали — золотой улей… Молчать было бы недостойной комедией, значило бы унизить мое искусство…

Она быстро встала и низко поклонилась, несмотря на маленький рост и толщину, не без некоторой грации.

— Мой бедный дом, — заговорила она, — имеет счастье принимать под своей кровлей французского государя! С глубочайшим уважением приветствую моего великого и любимого монарха!

Наполеон III был поражен. Выдвинувшись из тени, он промолвил, улыбаясь:

— Честь и слава вам, мадам Моро. Ваши карты всеведущи. Если мой великий дядя был здесь у вашей наставницы, то и племяннику его извинительно посетить ученицу Ленорман. Но раз мы сняли маски, — продолжал он, — читайте же дальше по вашим картам.

Мадам Моро вернулась на свое место и по знаку императора села. Наполеон подвинулся поближе к столу и внимательно смотрел на разложенные карты.

— Государь, — говорила Моро, — любя Францию и всем сердцем будучи предана вашему дому, я не раз в одиночестве гадала о вас, и странно: то же сочетание, которое являлось передо мной тогда, лежит снова и сегодня в картах, перетасованных собственной Вашего Величества рукой. Ошибка была бы невозможна. Смешно было бы, зная, кто находится передо мной, говорить о прошедшем Вашего Величества, — продолжала она, медленно переходя взглядом с карты на карту, — только одно хотелось бы мне сказать… — продолжала она, запнувшись. — Могу ли я говорить все? — спросила гадалка, взглянув на Пьетри.

— У меня нет секретов от этого господина, — сказал Наполеон.

— Государь, — продолжала мадам Моро, разглядывая карты, — Ваше Величество счастливы с императрицей, соединяющей в себе все добродетели, но, несмотря на то…

— Что же? — удивленно и нетерпеливо спросил Наполеон.

— Государь, — продолжала Моро медленно и торжественно, — жизнь Вашего Величества лежит на границе между силами света и силами тьмы, яркая, лучезарная звезда светит вам, но глубокие тени демонического рока часто неудержимо поднимаются кверху, чтобы затуманить чистую и светлую звезду. Под лучами этой звезды, под влиянием ее благотворных лучей юношеское сердце Вашего Величества раскрылось любви, полной поэзии и молодого пыла. На этой любви покоилось благословение великого императора, великого мученика Святой Елены, эта первая любовь осветила и согрела начало жизни Вашего Величества, и на эту любовь отозвалось сердце, в жилах которого текла кровь великого дяди…

Император в глубоком изумлении опустил глаза — лицо его опечалилось.

— Государь, — продолжала Моро, — мрачные тени поднялись, роковая ночь покрыла ту любовь и ее упования. Сердце, бившееся для вас, обречено влачить печальную, одинокую жизнь, а вам недостает подруги, которую добрый гений вашей юности подвел к вам в лучах вашей звезды и которая часто подкрепляла бы ваше сомневающееся, колеблющееся сердце.

Император молчал. Вздох вырвался из его груди.

— И теперь, — продолжала Моро, — и в эту минуту вы колеблетесь, вы в нерешимости — душу вашу оспаривают две силы… Она колеблется между войной и миром, — и странно, но люди меча советуют мир…

Император слушал в глубоком раздумье.

— Государь, вы сломили гордыню России, вы заставили английскую королеву поклониться праху вашего дяди, вы отомстили габсбургскому дому за унижение римского короля — всюду звезда ваша светила вам ярко, но берегитесь Германии! Оттуда поднимаются мрачные тени и заволакивают вашу звезду. Берегитесь! Берегитесь! — вскрикнула она, поднимая руки умоляющим жестом. — По крайней мере, теперь не выпускайте из рук железной кости войны!

Император сидел не двигаясь, легкая дрожь пробегала по его членам.

— И если вам удастся ее удержать, — продолжала Моро, проводя пальцами длинные черты по разложенным картам, — то вот, вас окружают мирные картины, и только глубоко, на дне, точит бог войны меч на грядущие дни.

— И Франция должна смириться? Унизиться, уступить? — тихо проговорил Наполеон, как бы отвечая на свои мысли.

— Не вижу ни смирения, ни уничижения, — сказала Моро, глядя на карты, и глаза ее блестели. — Я вижу лучи и блеск, такой блеск, который едва ли окружал престол вашего дяди; я вижу народы всего мира у подножия вашего трона, я вижу вокруг вас императоров, королей, князей Европы… Султан приветствует французского повелителя… Я вижу только блеск, ослепляющий блеск и гордую радость, и народы Европы, Азии, Америки, Африки — в изумлении перед блеском французской империи!

Гордая молния сверкнула из глаз императора.

— Что же дальше? — спросил он нетерпеливо.

— Государь, звезда ваша стоит победоносно в зените. Но вот поднимаются тучи, кровавые молнии прорезают их, я вижу сверкание мечей, над землей проносится громоносным ураганом бог войны. Ваше Величество во главе громадного войска, вы в Германии… — Она вдруг закрыла лицо руками. — Извините, Ваше Величество, глаза устали, ничего больше не вижу, я не обладаю, подобно великой Ленорман, даром провидеть в далекое будущее, — потом эта даль станет яснее, но не вечный мир вам судьба предназначила, государь. Посмотрите! — И она проговорила торжественно: — Когда маслина бросит тень на Францию, лавры ее завянут!

— Стало быть, мир принесет мне счастье и блеск, только не надо давать маслине перерастать лавровое дерево?

Она слегка кивнула головой, все продолжая глядеть на карты. Лицо ее подергивалось, она открывала рот, как будто намереваясь что‑то сказать, но ничего не сказала.

Император встал. Еще раз глаза его внимательно окинули комнату.

— Стало быть, в этой комнате император посетил мадам Ленорман? — спросил он.

— В этой самой комнате, Ваше Величество, — подтвердила Моро, вставая, — только обивка мебели переменена!

— Благодарю вас, — сказал Наполеон, — продолжайте наблюдать за моим гороскопом — я буду рад еще раз вас послушать!

И, поклонившись с приветливой улыбкой, он вышел в двери, которые распахнула перед ним мадам Моро, держа в руке лампу.

На лестнице он подал Пьетри руку и сказал:

— Останьтесь, мадам Моро, не провожайте, я не хочу, чтобы меня узнали. Я рассчитываю на вашу скромность. Прощайте!

Скромный экипаж быстро умчал их к Тюильри.

Пройдя в кабинет, император сел к письменному столу. Пьетри стал возле него.

Император писал:

«Любезный мой Друэн де Люис!

Посылаю вам при этом изложение оснований, которые, по моему неизменному убеждению, следует руководствоваться в политических отношениях Франции к событиям, совершившимся в Германии. Я не сомневаюсь, что вы разделите мои воззрения, и прошу вас верить моей искренней дружбе.

Наполеон».

Он передал письмо Пьетри.

— Государь, — Пьетри посмотрел на императора, пробежав его письмо глазами, — кого вам угодно назначить в преемники господину Друзну де Люису?

— Мутье хорошо знаком с положением дел в Берлине, — сказал император, — приготовьте письмо к нему с запросом, возьмется ли он за управление министерством иностранных дел.

Пьетри поклонился.

— Еще одно, — сказал Наполеон. — Позовите завтра рано утром Хансена, может быть, еще можно сделать одну попытку.

— Слушаю, Ваше Величество.

— Что вы думаете о мадам Моро? — спросил император, уже повернувшись к двери в свои внутренние покои и на минуту приостановившись. — Каким образом она могла узнать тот эпизод моей молодости? — тихо шепнул он.

— Государь, трудно сказать что‑нибудь положительное об этом…

— There are more things in heaven and earth, then are dreamt of in our philosophy[103], — промолвил Наполеон на чистом английском языке и приветливо кивнул головой в ответ на низкий поклон секретаря.

Глава двадцать пятая

Наутро после своего возвращения, в большой гостиной, расположенной рядом со спальной, в изящной холостяцкой квартире в одном из старинных, знатных домов тихого городского квартала, лежал на обтянутом темно‑красной шелковой материей диване лейтенант Штилов.

Частично задернутые занавески из той же материи пропускали в комнату приятный полусвет. Царившую кругом тишину прерывал только по временам доносившийся с улицы шум проезжавшей кареты.

Перед молодым человеком на маленьком столике стоял изящный серебряный чайный сервиз. Нежась в широком утреннем костюме из черной шелковой материи на ярко‑красной подкладке, Штилов медленно покуривал душистый турецкий табак из коротенькой трубочки, и выражение полного блаженства и спокойного удовольствия лежало на его лице. После долгих лишений и утомлений лагерной жизни он в первый раз наслаждался изящным и богатым комфортом своей обстановки, и счастливыми взорами здоровался со всеми пестро и разнообразно наполнявшими комнату предметами: картинами, гравюрами, редким оружием, старинным фарфором, короче сказать, всеми теми тысячами разнообразных безделушек, которыми тешатся изящный вкус или мимолетный каприз богатой молодежи.

Он обещал графине Франкенштейн не делать ни шагу против виновника гнусной попытки поссорить его с ее дочерью. «Не будем никогда больше говорить об этом гадком человеке и из всей этой истории сохраним только воспоминание о милосердии Божием, не допустившем злу восторжествовать», — сказала ему с кроткой улыбкой Клара. И так велика эластичность двадцатидвухлетнего сердца, так сильно могущество всепримиряющего счастья, что он почти не думал о случае, чуть не лишившем его драгоценнейшего достояния сердца, а если и вспоминал, то только с тем сладким трепетом, которым сопровождается избавление от только что угрожавшей счастью опасности.

Вдруг дверь быстро распахнулась, и в комнату вошел испуганный, встревоженный лакей.

— Господин барон, — начал он, слегка запинаясь, — я…

Молодой человек повернул голову и вопросительно посмотрел на слугу, но тот не успел еще кончить фразы, как в полуоткрытую дверь, быстрым движением отстранив слугу в сторону, скользнула стройная женская фигура в легком утреннем туалете. Лицо ее было закрыто густой вуалью, падавшей с маленькой круглой шляпы.

Штилов поднялся и с глубоким изумлением шагнул навстречу вошедшей, отпустив движением руки слугу, который старался передать пожатием плеч, что он не был в состоянии избавить своего хозяина от непрошеного посещения.

Как только за ним затворилась дверь, дама подняла вуаль, и Штилов увидел красивое лицо фрау Бальцер. Она была бледна, большие глаза горели страстью, по полуоткрытым губам скользила женственная стыдливость вместе с выражением твердой энергической решимости. Она была поразительно прекрасна — почти ослепительна в этом простеньком утреннем платье гризетки, так же как в той изысканной роскоши, которая ее обыкновенно окружала.

В тупом изумлении, почти с ужасом смотрел Штилов на эти столь знакомые черты — он меньше всего ожидал их теперь увидеть.

— Антония! — негромко вскрикнул он.

— Так вы еще не разучились произносить это имя? — сказала она и бросила на него взгляд, полный скорби. — Я боялась, что все‑все воспоминания улетучились из вашего сердца — даже имя той, которую вы когда‑то любили и теперь презираете — осуждаете беспощадно…

Штилов все еще стоял в таком остолбенении от неожиданности этого посещения, что не находил слов. Глаза его вспыхнули молнией гнева, но молния тотчас же угасла — можно ли сердиться на такую кротость, на такое смирение? Самые противоположные чувства боролись в его душе.

— Вы меня жестоко осуждали, — продолжала она тем мягко тающим голосом, который дан в удел немногим женщинам и который льнет к сердцу слушающего, как нежная ласка. — Вы от меня отвернулись, не потребовав ни слова объяснения, а ведь вы меня серьезно любили? Ведь вы знали, что я вас люблю? — прибавила она робко, почти шепотом, опуская глаза и вся вспыхнув.

Штилов все еще не находил слов, что сказать в ответ таким взглядам, таким словам. Он был готов в самом деле признать себя жестоким варваром, и потребовалось воспроизвести в памяти вчерашний вечер, чтобы вооружиться против этой женщины холодным спокойствием.

Антония подошла ближе и подняла на него глаза, полные беспредельной нежности.

— Моя любовь, — говорила она тихо, — была чиста и доверчива, как любовь девочки, и она наполняла всю мою душу, она смиряла мою гордость, я лежала у ваших ног, как раба!

Слезы засветились в ее красивых глазах.

— Прошу вас, — начал Штилов в смятении, — к чему эти воспоминания? Зачем эта тяжелая сцена?

— Вы правы, — отвечала она, и из глаз ее сверкнул гордый луч, не сорвав с них, однако, покрывавшей их завесы сентиментальной грусти. — Вы правы: я не должна касаться далекого прошлого. Но есть прошлое более близкое, о котором я должна говорить, которое привело меня сюда.

— Но… — начал было Штилов.

Не слушая его, она продолжала:

— Вы меня безжалостно покинули, — она прижала руку к сердцу, — вы меня оскорбили, и сердце мое возмутилось. Я хотела возненавидеть вас, забыть… Но все лучшие стремления моей души восстали против этого — я не могла вас забыть. — Тут голос ее задрожал. — Гордость шептала мне: если даже он тебя разлюбил, он все‑таки не имеет права тебя презирать!

Штилов холодно смотрел на нее, чуть заметная усмешка играла на его губах.

— Вы имели право, — продолжала она, — считать меня фальшивой, думать, что вы попали в ловушку кокетки. Может быть, хуже — может быть, вы считали себя жертвой, — прибавила она тихо. — Но этого вы не должны думать, к воспоминанию обо мне не должно примешиваться презрение.

— Оставим прошедшее, — повторил он, — уверяю вас…

— Нет! Вы должны выслушать меня до конца — если прошедшее не оставило за мной никаких иных прав, то права говорить вы у меня не можете отнять!

Он промолчал.

— Вы знаете, какова была моя жизнь — с сердцем, полным любви, с головой, полной стремлений к вершинам жизни. Меня в первой молодости приковали к человеку, которого вы знаете. Он сам заботился о том, чтобы я была окружена молодежью, между прочим, сам познакомил меня с графом Риверо. Я обнаружила в графе богатый ум, предполагала достигнуть с ним удовлетворения всех желаний, он внес свет и интерес в мою жизнь. Мне показалось, что я его полюбила. Разве это преступление?

И, не дождавшись ответа, фрау Бальцер продолжала:

— Когда я вас увидела, я поняла, что ошибалась, поняла, что то было увлечение только головы, только воображения — сердце мое заговорило, фибрами всего существа я почувствовала в себе новое, незнакомое чувство, выраставшее из глубины души. Позвольте мне умолчать о той поре, — сказала она, вздрогнув. — Воспоминания, которых я еще не могу убить, могут увлечь меня. Я долго и тяжело боролась сама с собой, — продолжала женщина спокойным голосом, усилием воли подавляя чувство. — Мне следовало рассказать вам об этом прошлом, но я не решалась, — любовь делала меня трусихой, я боялась вас потерять. Я боялась даже облака на любимом челе, я молчала, молчала из страха за мою любовь. Он уехал, но вы знаете, в какой позорной, унижающей зависимости нахожусь я — человек, имя которого я ношу, властелин моей участи, был ему должен. Я не смела быстро и резко порвать тех отношений, ждала его возвращения. Зная графа как человека благородного и великодушного, я хотела объяснить ему все на словах, как вдруг случилась та несчастная встреча… Отношения, которые мне хотелось распутать спокойно, были порваны. О! — вдруг вскрикнула она в порыве горести. — Что я тогда выстрадала!

Штилов был тронут и посмотрел на нее с состраданием.

— Я виновата, — продолжала Антония, — но не так, как кажется: в душе я не изменяла своей любви — с той минуты, когда я поклялась вас любить, вам безраздельно принадлежал каждый удар моего сердца, каждое движение моей души.

Она подошла к нему еще ближе и, протянув руки и устремив на него взгляд, полный беспредельной нежности, продолжала:

— Я вам не изменяла — я вас не забывала, я вас не могу забыть! Я пришла, чтобы объяснить — я не хочу… — Тут голос ее заглушили слезы. — Не хочу, чтобы вы меня презирали, чтобы вы меня совсем забыли… — прибавила она тихо. — Мне не верится, чтобы все‑все исчезло из вашего сердца! Я не могу с вами расстаться, не сказав, что, если когда‑нибудь ваше сердце будет одиноко, есть существо, есть друг, который никогда не изменит своей первой, своей единственной любви!

Она была несказанно хороша, стоя перед ним так кротко, скромно, полуоткрыв губки, с глазами, полными слез, всей своей стройной фигурой изнемогая под наплывом чувств. Штилову стало жаль ее, тон ее голоса, магнетический блеск глаз разбудили воспоминание о прошлом. Но он перемог позыв к нежности и всепрощению. Глаза его приняли холодное выражение, губы улыбнулись насмешливо.

— Оставимте прошлое в покое, — сказал он холодно и вежливо, — я вам не делал упреков и не буду делать. Я вам желаю…

Она печально на него посмотрела.

— Стало быть, мои слова были напрасны, — сказала она, — вы мне не верите…

Лицо его вспыхнуло досадой.

— Я верю вам, — сказал он, — и не нуждаюсь в ваших словах, так как, слава богу, все знаю. Я думаю, мы можем кстати закончить эту историю из вашего недавнего прошлого следующим эпизодом.

И, вынув из ящика письмо, которое она переслала через мужа к графине Франкенштейн, он развернул его перед нею.

— Вы видите, — сказал он, — я узнал, с какою пользой для настоящего вы употребляете воспоминание о прошлом.

Она вздрогнула, как пораженная молнией. Лицо ее покрылось мертвенной бледностью, черты судорожно исказились.

— Надеюсь, что это положит конец нашей беседе, — сказал он с горькой усмешкой.

Дама вспыхнула, задрожала, глаза загорелись страстью.

— Нет, — почти закричала она, — нет! Не конец, далеко не конец!

Штилов слегка пожал плечами.

— Не конец! — кричала она вне себя. — Потому что я тебя люблю, потому что я не могу без тебя жить, потому что ты не можешь быть счастлив с той ледяной глыбой, которой хочешь дать свое имя!

— Вы заходите чересчур далеко! — вспылил Штилов.

— Ты сам не понимаешь, что делаешь! — кричала она, бросаясь к его ногам. — Послушай, милый! Единственный! Выслушай меня, не отталкивай! Я не могу без тебя жить, и я знаю, что и ты будешь тосковать о том могучем роднике страсти, которым полна моя душа. Оставь мне твое сердце! Отдай той женщине имя, положение в свете, я никогда за ними не гналась. Мне никогда ничего не было нужно, кроме тебя самого, и когда тебе станет скучно и холодно в том ледяном свете — приходи ко мне, в мои объятия — отдохнуть, согреться, помечтать… Больше мне ничего не надо: я буду терпеливо ждать тебя, буду жить долгие годы воспоминаниями о коротких минутах счастья. Делай все что хочешь — но только люби меня!

Она схватила его руку и прижала к пылающим губам. Он вздрогнул, и на секунду закрыл глаза.

Потом взглянул на нее спокойно и приветливо и взял за руку.

— Антония, — заговорил он тихо и ласково, — я был бы недостоин носить саблю, если бы сказал вам теперь что‑нибудь еще, кроме того, что забвение и прощение — единственная возможная дань нашему прошлому. Я не хочу помнить о вас ничего, кроме хорошего, и если вам понадобится помощь друга, вы найдете ее во мне.

И, слегка пожав ее руку, он ее выпустил.

Тон ли его голоса, спокойное ли пожатие руки дали ей понять, что на любовь нечего больше рассчитывать. Она постояла молча и неподвижно, в глазах потухла страсть, на миг сверкнула молния злобы, но она поспешила спрятать ее под быстро упавшие веки.

Фрау Бальцер опустила вуаль на лицо и проговорила голосом, в котором не было и следа волнения:

— Прощайте и будьте счастливы! — и быстро вышла из комнаты.

Штилов в изнеможении бросился в кресло.

— Что это было: комедия или правда? Что бы ни было, дай бог ей найти счастье! Это последняя тучка, угрожавшая затмить мою звезду, теперь ее лучи прольют в мою жизнь чистый и продолжительный свет!

Он позвонил, приказал заложить экипаж, оделся и поехал к графине Франкенштейн.

Широкие аллеи Пратера были полны пестрой жизни. На больших полянах, под деревьями этого громадного парка расположилась стянувшаяся к Вене кавалерия, со всех сторон представали разнообразные лагерные сцены.

Там нетерпеливо ржали и рыли копытами землю лошади на привязи, здесь солдаты у пылающего костра варили обед, дальше виднелась походная лавочка, успевшая в изобилии обзавестись съестными припасами и напитками для желающих. Жители Вены толпами бросались смотреть на последние панорамы войны, подернутые романтической прелестью и совсем утратившие первоначальный трагический колорит, после того как ужасы войны и страх, соединенный с ними, перешли в область минувшего. Больше всего любопытных толпилось около большой лужайки, обставленной высокими деревьями, на которой смуглые сыны Венгрии исполняли свой фантастический национальный танец — чардаш. Один наигрывал на старой скрипке своеобразную, то меланхолично плакавшую, то дикими дифирамбическими порывами метавшуюся мелодию, даже при таком исполнении поражавшую удивительной, необъяснимой прелестью. Другие исполняли не менее своеобразный танец, то позвякивая шпорами и несясь вихрем, то остановившись на месте, изгибаясь в странных, но всегда грациозных и привлекательных позах.

В числе любопытных стояли, между прочим, старик Гройс, комик Кнаак и вечно веселая Жозефина Галльмейер. Великолепные, полные жизни и ума глаза Пепи внимательно следили за движениями чардаша. Слегка покачивая головой, она била ножкой в такт резко кадансированной музыке.

— Посмотри‑ка, старина, — сказала она вдруг, обращаясь к Гройсу, серьезно и печально поглядывавшему на оживленную сцену, — какие молодцы! Вот бы мне где выбрать себе дружка — не чета нашей чахлой молодежи.

— Да, — подтвердил мрачно старый комик, — вон пляшут, а как дело дошло до того, чтобы за Австрию подраться, так на попятный двор! Восемьдесят полков нашей великолепной кавалерии вовсе не были в деле, — сердце разрывается, как только вспомнишь!

— Тьфу, старый, кровожадный тигр! Радоваться надо, что они еще могут плясать и не попали на эти проклятые огнестрельные иголки, — не много бы от них тогда осталось!

— Ба! Огнестрельные иголки! — сказал старый Гройс. — Теперь оказывается, что все они сделали. Сперва народ говорил, что генералы виноваты, а потом генералы свалили все на иголки. А я думаю, что народ был прав: если б пруссакам дать наших генералов, иголки не много бы помогли!

— Блаженны забывающие то, чего нельзя изменить! — изрекла фрейлейн Галльмейер. — Против пруссаков ведь ничего не поделаешь, они превыше богов!

— Отчего такое благоговение перед пруссаками? — спросил Кнаак.

— Да ведь они в самом деле превыше богов, если верить поэту, сочиняющему такие чудесные роли для моей приятельницы Вольтер! — Она приняла комично‑патетическую позу и продолжала, поразительно подражая голосу и тону великой артистки городского театра:

С глупостью борются боги вотще!
А пруссаки ведь не вотще померялись силами с дураками! — сказала она, смеясь.

— Пепи, — заметил строго Гройс, — можешь говорить что хочешь обо мне и обо всех, но, если ты начнешь острить над несчастьем моей милой Австрии, мы сделаемся врагами!

— Ах, как страшно! — вскрикнула Галльмейер. — Тогда мне, пожалуй, пришлось бы… — И она взглянула на него с лукавой улыбкой.

— Ну, что еще?

— Со старым Гройсом бороться вотще, — продекламировала она и высунула кончик языка.

— Можно ли с тобой говорить серьезно? — спросил старый комик полусердито, полушутя.

Чардаш кончился, группы гуляющих снова задвигались.

— Смотрите, — показал Кнаак, — вон едет наш приятель Штилов со своей красавицей невестой!

И он указал на изящную открытую коляску, медленно ехавшую по большой аллее. В глубине сидели графиня Франкенштейн с дочерью, на передней скамейке лейтенант фон Штилов в блестящем уланском мундире. Лицо его сияло счастьем, он живо рассказывал что‑то молодой графине, указывая рукой на лагерные группы.

— Славная парочка! — отметил с удовольствием Гройс, приветливо поглядывая на улыбающихся молодых людей.

О, dass sie ewig gruenen bliebe
Die schoene Zeit der jungen Liebe![104] –
сказала бы моя приятельница Вольтер, — продекламировала Галльмейер. — А я зла на него: я призналась ему в любви, а он мною пренебрег. Впрочем, я скоро утешусь! — заключила она со смехом. И они пошли дальше.

Экипаж графини Франкенштейн, оставив за собой густую толпу гуляющих, быстро направился к городу.

К дебаркадеру северной железной дороги ежедневно подъезжали длинные поезда с больными и ранеными, подвозимые с перевязочных пунктов и временных лазаретов из окрестностей Вены и с более отдаленных полей битв, для того чтобы им могла быть оказана более правильная и серьезная помощь.

Залы железнодорожной станции были приспособлены для временного приема раненых: многие прибывали в такой крайней слабости, что не могли быть тотчас отправлены дальше, почти все нуждались в некотором отдыхе, и, кроме того, для формирования дальнейших транспортов тоже требовалось время.

Венские дамы всех сословий, от высшей аристократии до простейших и беднейших горожанок, съезжались и сходились обыкновенно ко времени прибытия подобных поездов на станцию, чтобы угощать раненых напитками, подкреплять их легкой пищей, с бельем и корпией под рукой для необходимейших перевязок, по указанию врачей. Здесь в полном блеске обнаруживался тот прекрасный, патриотический, самоотверженный дух, которым проникнут австрийский народ, тот дух, который императорское правительство так часто не понимает, так часто даже старается подавить, почти никогда не пользуясь его жизненным порывом правильно и плодотворно на общее благо.

— Раненых ждут, — обратилась молодая графиня Франкенштейн к своей матери, когда их коляска выехала из аллеи Пратера на площадку дебаркадера. — Не выйти ли и нам? Я взяла с собой корпии, черносмородинного сока и вина. Мне бы хотелось, — прибавила она, нежно взглянув на жениха, — тем более помочь бедным раненым, что это хоть немножко выразило бы мою благодарность Богу за то, что он так милостиво избавил меня от горя и страданий!

Штилов горячо пожал невесте руку, восторженно взглянул на ее мило вспыхнувшее личико.

— Как я рада, что ты об этом подумала, — сказала графиня‑мать. — Никогда нельзя достаточно сделать для тех, кто страдает и сражается за свою родину, и мы должны в этом отношении стоять впереди всех сословий.

— Я попрошу позволения удалиться, — Штилов взглянул на часы, — мне надо побывать у генерала Габленца, чтобы спросить, не будет ли каких‑нибудь приказаний.

Клара посмотрела на него печально.

— Но вечером ты будешь свободен? — спросила она.

— Надеюсь, — отвечал молодой человек, — теперь нам, адъютантам, почти нечего делать.

Коляска подъехала к подъезду станции и остановилась.

— Так до свиданья! — повернулась графиня Франкенштейн к Штилову, когда они вышли из экипажа, а взгляд Клары прибавил: «До скорого!»

Лакей вынул из‑под козел корзинку с разными припасами и последовал за дамами в вокзал.

Там глазам их представилась оживленная, но серьезная и печальная картина.

Длинными рядами стояли походные кровати и носилки, на которых лежали раненые, больные, умирающие воины всех родов войск, в числе их было много и пруссаков. Частью бедняги переносили свои страдания в безмолвной покорности, частью охали и стенали в страшных муках от тяжелых ран и увечий.

Между этими рядами ходили врачи, осматривая прибывших и определяя, куда кого перенести или отправить, судя по степени ранения и надежде на выздоровление. Перед дальнейшей отправкой переменяли перевязки, раздавали лекарства и прохладительные, а неизбежно необходимые операции производили в особо для этого устроенных кабинетах и бараках. Тяжело и грустно было смотреть на все это: очевидцы того, как гордые полки весело выступали в поход, как глаза воинов блестели при звонких переливах сигнальных рожков, и смотревшие теперь на эти разбитые, измученные, окровавленные тела, привезенные с полей битв, на которых им даже не удалось ценой своей крови отстоять знамен своего отечества, тяжело вздыхали при мысли, что так громко прославляемая, прогрессивная цивилизация не сумела изгнать из общества жестокую, смертоносную войну. Войну, кровавый бич которой теперь так же поднимает людей друг против друга, как поднимал на полях битв седой древности, с той только разницей, что изобретательный человеческий ум теперь придумал более варварские и более смертоносные орудия уничтожения, с механической быстротой выбивающие из строя тысячи там, где некогда падали в рукопашном бою только единицы.

Рядом с докторами, исследовавшими раны холодным взглядом науки, находились сестры милосердия, эти неутомимые жрицы христианской любви: тихо и спокойно скользили они между постелями, то помогая накладывать перевязку нежной рукой, то ободряя коротким, приветливым словом, то вливая в бледные уста лекарство или питье.

И всюду возле деятельных групп виднелись впереди прекрасные, изящные венские аристократки, то поившие жаждущих, то раздававшие лекарства и корпию и всем и каждому из печальных страдальцев дарившие свои приветливые улыбки.

Большой помощи не было, правда, от этих импровизированных самаритянок, изливавших избыток любви к Отечеству в уходе за его ранеными защитниками, но сам вид их был бесконечно отраден для несчастных страдальцев, которые в этом нежном уходе видели признание и понимание их жертв и терзаний. Многим из затуманенных лихорадкой глаз чудились в прелестных пособницах далекие сестры или возлюбленные, и тусклые, неподвижные глаза оживлялись, бледные, перекосившиеся от мук уста улыбались.

Таким образом, они все‑таки приносили благословение и утешение бедным больным, хотя доктора явно ими тяготились. Но врачи, имея дело только с тем сердечным мускулом, который гонит кровь по жилам, не знают того сердца, которое недоступно анатомическому скальпелю, не признают человеческого сердца с его горестями и радостями, которое, однако, так часто ставит в тупик их искусство.

Графиня Франкенштейн и ее дочь тотчас же присоединились к дамам своего круга и начали вместе с ними обходить ряды кроватей.

В числе собравшихся здесь женщин для вошедшего в моду ухода за ранеными — хотя странно сопоставлять слово «мода» с такой гуманной, благотворной и во многих случаях самоотверженной деятельностью — была и красивая жена вексельного агента Бальцера.

В простеньком, темно‑сером платье, с корзинкой с корпией и прохладительным питьем в руке, она оказала одному из оперировавших врачей такую искусную помощь, что он поблагодарил ее, удивляясь, что не сестра милосердия, а, по‑видимому, знатная дама оказалась такою ловкой и уверенной пособницей. Поразительно прекрасна была эта женщина в скромном наряде, с бледным, благородным лицом, в неподражаемой грации движений и в удивляющей находчивости и энергии ее помощи. Иностранцы, видевшие ее в кругу знатных венских дам, принимали Антонию за знатнейшую из знатных. Но эти дамы ее не знали; иные из них спрашивали, кто эта прекрасная, изящная особа, но никто не умел ее назвать, потому что в Вене недостает той общественной жизни, которая в Париже дает дамам высшего круга возможность лично знать своих подражательниц — или, иногда, своих моделей — из полусвета. Имя фрау Бальцер было более или менее известно, о ней часто говорили в салонах, но немногие из дам ее видели, так как она старалась держаться в стороне от многолюдных собраний и строго соблюдала внешние приличия.

Она ходила между рядами кроватей, щедро утоляя направо и налево изнемогавших от жажды больных, как вдруг, почти у самого выхода, ей бросились в глаза отдельно от других поставленные носилки, на которых неподвижно лежал бледный солдат.

Она подошла и медленно наклонилась к нему — ее встретил тусклый взгляд, исхудалое лицо было мертвенно‑синее, посередине груди зияла большая, открытая рана, полная крови и гноя.Раненый умер дорогой, должно быть несколько часов тому назад. Она положила руку ему на лоб — он был холоден как лед.

Антония в ужасе отшатнулась от этой страшной, печальной картины, как вдруг ее слух поразили оживленные голоса.

Она оглянулась и увидела в нескольких шагах от себя группу из нескольких дам, стоявших вокруг раненого в уланском мундире; бинт на его голове сдвинулся, и он тщетно старался поправить его своей слабой рукой.

Из дамской группы выделилась молоденькая графиня Франкенштейн, сияя красотой и грацией. Глубокое сострадание увлажняло ее глаза.

— Ведь это улан! — сказала она матери. — Ведь это один из наших! — и легким шагом подошла к носилкам, сняла перчатки и, отодвинув кружевные рукавчики, принялась приводить в порядок повязку раненого своими нежными, беленькими ручками.

Антония Бальцер вздрогнула при звуке этого голоса, из своего темного угла она увидела в полном свете и блеске эту пленительную, счастливую девушку с улыбающимися устами и лучистыми глазами.

Лицо ее побледнело почти так же, как у лежавшего перед нею мертвеца, в глазах вспыхнул огонек, в котором не было уже ничего человеческого — звериная злоба исказила красивое лицо.

С минуту она смотрела, не двигаясь, на чарующее явление, потом на губах ее показалась невыразимая усмешка.

— Здесь смерть, там жизнь, — шепнула она надорванным, хриплым голосом и торопливо наклонилась к лежавшему перед ней трупу, так что лицо ее не могло быть видно со стороны.

Она вынула из корзинки маленькие ножницы с позолоченными ручками, глубоко погрузила их в рану на груди мертвеца, потом прижала к этой ране свой тонкий, батистовый платок и дала ему пропитаться кроваво‑гнойной влагой.

Когда она приподнялась, лицо ее, пугливое и встревоженное в первую секунду, усилием воли приняло более спокойное выражение. Она быстро подошла к Кларе, только что собиравшейся забинтовать компресс, который она положила на голову раненого улана.

— Ради бога! — заговорила она. — Кусок холста, каплю одеколона — я все извела, а вон там раненый умирает!

И, порывисто пододвинувшись к Кларе, она, как бы умоляя, схватилась обеими руками ее руку, протянувшуюся, чтобы хорошенько расправить бинт.

Клара вскрикнула и отдернула руку. Крупная капля крови медленно скатилась с ее белокожей руки на рукав.

— О, какая неловкость! — вскрикнула фрау Бальцер. — Я уколола вас ножницами — тысячу раз прошу извинить меня!

И она поспешно прижала свой носовой платок, пропитанный гноем из мертвой раны, к раненой руке графини.

— Пожалуйста, — сказала приветливо молодая девушка, — не беспокойтесь о таких пустяках, когда нужно оказывать серьезную помощь!

И она медленно высвободила свою руку из‑под платка, которым фрау Бальцер нажимала и терла ее, как бы для того, чтобы остановить кровь.

Затем Клара подала длинный холщовый бинт, который держала в руке, и сказала:

— Вот, пожалуйста, отрежьте отсюда!

Фрау Бальцер проворно отрезала ножницами кусок холста, вежливо поблагодарила и, еще раз извинившись, вернулась к трупу.

Многие дамы приблизились во время этой маленькой, коротенькой сцены к носилкам, стоявшим в стороне.

— Бедняжка умер! — констатировали они. — Здесь больше нечего делать!

Фрау Бальцер печально взглянула на труп.

— Да, умер, — подтвердила она, — мы пришли слишком поздно!

И, сложив руки, она наклонила голову и, состроив набожную мину, прошептала молитву. Стоявшие вокруг нее дамы последовали ее примеру. Затем все перешли дальше, к другим кроватям.

В числе немногих мужчин, расхаживавших между многочисленными сострадательными дамами, помогая и распоряжаясь, хлопотал граф Риверо.

Он был недалеко, когда фрау Бальцер подбежала к графине Франкенштейн попросить холста.

Пристально и задумчиво навел он свои большие, темные глаза на эти две изящные женские фигуры, затем медленно отошел в другую сторону.

Через несколько часов вокзал опустел, дамы вернулись или в высокие, роскошные гостиные аристократических дворцов, или к спокойным, тихим очагам скромных семей. Бедные раненые были распределены по различным лазаретам для того, чтобы пройти долгим рядом дней и страданий к выздоровлению — или к смерти.

Глава двадцать шестая

Утреннее солнце светило в комнату лейтенанта фон Штилова. Но не в блаженных грезах, как вчера, лежал молодой хозяин на покойной кушетке. Быстро и беспокойно расхаживал он по комнате, живая, горестная тревога читалась на его бледном лице, очевидно пережившем бессонную ночь.

Накануне вечером он был у невесты, — час прошел в том сладком, пленительном лепете влюбленных сердец, которые хотят сказать друг другу так много и не находят достаточно слов, как вдруг Клара пожаловалась на острую боль в маленькой ранке на руке. Приложили холодные компрессы — боль становилась сильнее и сильнее, рука распухла. Позвали домашнего врача, он перепробовал различные средства, но маленькая рана принимала все более странный вид, рука все сильнее воспалялась. Штилов оставался у невесты почти до утра, когда доктор решил приложить к ране новую мазь, а молодой графине дать снотворный порошок.

Графиня почти насильно отослала Штилова домой отдохнуть немного и обещала утром чем свет послать за знаменитым Оппольцером. Никто не верил в серьезную опасность, но тем не менее молодой человек провел ночь в тревоге и страхе, волнуемый непреодолимыми опасениями.

Рано утром он послал своего слугу узнать о здоровье и получил в ответ, что графиня поспала и что доктора Оппольцера ждут с минуты на минуту. Он оделся, чтобы самому отправиться к больной невесте.

Но только что он пристегнул саблю, как слуга доложил о графе Риверо.

Молодой человек сделал нетерпеливое движение, но было поздно отказывать. Граф входил уже в комнату, как всегда спокойный и серьезный, бодрый и изящный.

Он вежливо поклонился, протянул руку и, обдав молодого друга своего теплыми лучами приветливых глаз, заговорил своим мелодичным голосом:

— Я услышал, что вы здесь с фельдмаршалом Габленцем, и поспешил повидаться с вами, пока вас не отправили дальше, и высказать вам мою радость, что вы так счастливо прошли через все опасности войны.

— Вы очень добры, граф, — отвечал Штилов немного натянутым тоном, — я очень рад вас видеть…

Граф ждал приглашения сесть, но Штилов сконфуженно опустил глаза и молчал.

Потом вдруг он поднял на графа свои ясные глаза и заговорил горячо и взволнованно:

— Граф, простите, я буду с вами откровенен. Умоляю вас пожаловать ко мне в другое время: теперь, в эту минуту, признаюсь, я слишком встревожен и озабочен…

— Встревожены? — спросил участливо граф. — Вы не сочтете, конечно, за любопытство, если я позволю себе спросить…

— О, надеюсь, что ничего серьезного нет, — проговорил Штилов, — но моя невеста — вы знаете, я обручен?

— Слышал и только что собрался вас поздравить.

Штилов слегка поклонился и продолжал:

— Моя невеста заболела, такой странный случай — меня это ужасно беспокоит! Я только что собирался к ней, чтобы повидаться и узнать, что сказал Оппольцер, за которым сегодня посылали…

— Посылали за Оппольцером? — спросил граф с испугом. — Боже мой! Разве графиня серьезно больна?

— Просто невероятно, — отвечал Штилов, — хотя симптомы очень тревожного свойства: легкая рана на руке приняла такой угрожающий характер и вызвала такую сильную лихорадку!..

— Рана! — воскликнул граф. Лицо его вдруг сделалось очень серьезным и выразило напряженное внимание.

— Моя невеста, — продолжал молодой офицер, — ухаживала за ранеными в вокзале северной железной дороги. Другая дама, отрезая кусочек полотна, слегка уколола ее ножницами. Этот укол едва ли можно назвать раной, но в течение вечера рука девушки страшно вспухла и причиняет ей невыносимую боль. При этом проявилась сильная лихорадка. Доктор полагает, что на кончик ножниц попало какое‑нибудь ядовитое вещество, но с точностью ничего не может определить. Вы меня извините, — прибавил он, пожимая графу руку, — если я с вами теперь распрощаюсь…

Граф слушал очень внимательно. Он страшно побледнел и серьезно смотрел на взволнованное лицо молодого человека.

— Любезный барон, — медленно заговорил он, — я принимаю в вас живое участие и желал бы вам помочь. В молодости я много занимался медициной и с особенной тщательностью изучал свойство ядов и противоядий, которые, — прибавил он с легким вздохом, — некогда играли столь роковую роль в моем отечестве. Если вследствие какой‑либо несчастной случайности на ножницах было ядовитое вещество, я, может быть, в состоянии уничтожить его гибельное действие. Позвольте мне взглянуть на вашу невесту.

Затем он взволнованным голосом, с убеждением продолжал:

— Поверьте мне, я не всякому предложил бы свою помощь. Но я думаю, что в настоящем случае, если опасность велика, я могу ее предотвратить.

Штилов сначала в безмолвном изумлении слушал графа, затем лицо его оживилось радостной благодарностью. Он схватил за руку графа и быстро проговорил:

— Пойдемте!

— Прежде зайдемте ко мне за некоторыми инструментами, — сказал граф. — Если дело действительно заключается в отравлении, то каждая минута дорога.

Вместо ответа молодой человек потащил графа из комнаты. Они сели в извозчичий экипаж и через несколько минут очутились близ квартиры графа, которая находилась по соседству. Граф вышел из экипажа и вскоре вернулся с небольшим черным ящичком в руках. После непродолжительной, быстрой поездки они остановились перед домом графини Франкенштейн и вошли в приемную залу.

В передней комнате их встретил лакей, который на вопрос Штилова о графине печально отвечал:

— Ах, господин барон, какое ужасное несчастье!. Бедная графиня очень плоха! Мы посылали за ее духовником и к вам также, господин барон.

Затем он поспешил доложить графине о приходе молодого человека.

Штилов в волнении ходил взад и вперед по зале. Лицо его выражало глубокое страдание, доходившее до отчаяния. Граф ждал неподвижно, опираясь на спинку кресла.

Несколько минут спустя явилась графиня Франкенштейн. Она была бледна, заплакана и имела утомленный вид.

Дама с изумлением взглянула на графа, которого несколько раз встречала прежде в обществе, но присутствие которого в настоящую минуту у себя никак не могла объяснить.

Штилов бросился к ней навстречу, схватил ее за руку и дрожащим голосом воскликнул:

— Ради бога… что с Кларой?

— Успокойтесь, любезный Штилов, — кротко сказала графиня, с трудом удерживая рыдание. — Рука Господня тяжело на нас упала. Если не случится чуда, мы лишимся Клары.

И она горько заплакала.

— Но боже мой, что же это такое? Что говорит доктор? — в отчаянии воскликнул молодой человек. — Что могло попасть в рану?

— Клара, вероятно, прикоснулась к трупу, из раны которого яд проник в ее кровь. На спасение нет почти никакой надежды! — беззвучно произнесла мать.

— Я пойду к ней, я должен на нее взглянуть! — воскликнул молодой человек почти диким голосом.

— У нее теперь духовник, который старается ее утешить и ободрить, — остановила его графиня. — Дайте ей прежде покончить с этим последним долгом.

Она сделала над собой усилие, чтоб успокоиться, и подняла вопросительный взгляд на графа. Тот продолжал стоять неподвижно и слушал молча. Когда графиня высказала мнение доктора насчет причины болезни молодой девушки, в глазах его сверкнул гневный луч, но затем он с благодарностью поднял их к небу. Встретив вопросительный взгляд графини, Риверо подошел к ней со спокойным самообладанием светского человека и с легким поклоном сказал:

— Надеюсь, вы меня узнали, графиня, хотя я всего только несколько раз имел честь вас видеть. Барон Штилов, который, вероятно, позволит мне назваться его другом, рассказал о страшном несчастии, постигшем молодую графиню. Я предложил ему, еще не вполне зная, в чем дело, извлечь пользу из медицинских познаний, какие мне удалось приобрести в молодости. Теперь, когда я услышал от вас все подробности этого страшного случая, я прошу вас довериться мне. Позвольте мне без промедления употребить одно средство, которое, с Божьей помощью, даст нам возможность спасти вашу дочь.

Графиня слушала его с величайшим удивлением.

— Вы, граф, — доктор? — спросила она.

— Из любви к искусству, — отвечал он, — но вследствие этого не хуже многих, которые практикуют по профессии.

Графиня, видимо, колебалась.

— Ради бога, не мешайте графу действовать! — воскликнул Штилов. — Все средства должны быть испробованы! Боже мой, боже мой, я не могу ее лишиться!

— Граф, — сказала графиня Франкенштейн, — благодарю вас от всего сердца за ваше участие и предложение. Но, — продолжала она нерешительно, — вы простите мои колебания… жизнь моей дочери…

— Колебания и замедления могут в настоящем случае стоить жизни, — спокойно заметил граф.

Графиня все еще не решалась. Штилов со страхом на нее смотрел.

Дверь из соседнего покоя медленно растворилась, и в залу вошел патер Игнациус, духовник графини и ее дочери.

На нем было черное священническое одеяние. Он держал себя просто, изящно, но в то же время с достоинством. На его суровом, бледном лице, окаймленном короткими черными волосами, лежало выражение душевного спокойствия, самообладания и ума.

— Графиня вполне покорна воле Божией, — заговорил он тихим, приятным голосом. — Она желает причаститься, чтобы быть вполне готовой, если Господу не угодно будет внять нашим молитвам о ее спасении.

— Боже мой! Боже мой! — в отчаянии воскликнул Штилов. — Умоляю вас, графиня, не отвергайте средства, которое вам посылает само небо!

— Граф Риверо, — сказала графиня, указывая своему духовнику на графа, — предлагает средство для спасения моей дочери. Вы понимаете… Еще раз прошу у вас извинения, граф. Вы понимаете, что я колеблюсь, ведь речь идет о жизни моего дитяти! Я ежеминутно ожидаю доктора. Оппольцер тоже хотел опять прийти. Он, правда, не подавал почти никакой надежды…

Патер Игнациус бросил на графа проницательный взгляд. Тот отвечал на него со спокойным достоинством, почти с видом гордого превосходства.

— Во всяком случае, это серьезный и важный вопрос, — нерешительно произнес патер.

— А спасение с каждой минутой становится все сомнительнее и сомнительнее! — с оживлением воскликнул граф. — Я думаю, — продолжал он спокойнее, обращаясь к патеру, — вы непременно согласитесь со мной, что в таком необыкновенном случае все средства, даже самые странные, должны быть испробованы.

С этими словами он устремил на священника пристальный взор, поднял руку и, незаметно для других, осенил себе лоб и грудь особого рода знамением креста.

Патер смотрел на него с изумлением, почти с испугом. Он смиренно преклонил голову перед сверкающим взглядом графа и, быстро повернувшись к графине, сказал:

— Было бы преступлением против божественного милосердия не воспользоваться средством, которое оно посылает нам в этой крайней нужде. Графиня, вы взяли бы на свою совесть тяжкую ответственность, если отвергли предлагаемую вам помощь.

Графиня Франкенштейн не без удивления выслушала слова патера.

— Пойдемте, — сказала она после минутного молчания графу Риверо.

Все направились к покоям молодой графини. Ее комната была наполнена цветами; в нише стояло изваяние Христа, а в ногах девушки лежали высохшие розы.

Портьеры, висевшие над дверьми, которые вели в спальню, обитую серой шелковой материей, были подняты, так же как и темно‑зеленый полог кровати, где на подушках покоилась молодая графиня в белом пеньюаре. Откинутый назад правый рукав обнажал сильно распухшую руку, обложенную компрессами, которые сидевшая возле женщина беспрестанно поливала сильно пахнувшею жидкостью.

Лицо молодой девушки горело, глаза ее сверкали лихорадочным блеском, когда она печально устремила их на вошедших.

При виде страждущей девушки Штилов быстро отделился от остальной группы, опустился на колени возле кровати и, сложив руки, взволнованным голосом воскликнул:

— Клара, моя Клара!

Она отвечала ему преисполненным нежности взглядом.

— Мой дорогой друг! — сказала она тихо и протянула ему левую руку. — Как прекрасна жизнь! Как горько думать о смерти, которая, по‑видимому, так ко мне близка! Но Бог милостив, Он нас не разлучит!

Штилов склонил голову на руку своей невесты и слегка коснулся ее губами. Он не был в состоянии произнести ни слова. Из груди его только вырвался тяжелый вздох.

Граф Риверо между тем быстрыми, твердыми шагами подошел к кровати.

— Надейтесь, графиня, — произнес он уверенным тоном. — Господь благословит мою руку. А вы, барон, уступите мне ваше место: минуты дороги! — Он слегка коснулся плеча стоявшего на коленях молодого человека.

Тот быстро встал и отошел в сторону.

Граф снял компрессы и испытующим взглядом осмотрел руку, которая с самой кисти и до плеча была покрыта сильной опухолью с синеватым отливом и темными полосами.

Все взоры были устремлены на графа. Он продолжал осмотр и ощупал опухоль. Взгляд графини выражал не только удивление, но и доверие к этому едва ей знакомому человеку, который с таким спокойствием и самоуверенностью говорил ей: «Надейтесь!»

Граф окончил осмотр руки.

— Так точно, — сказал он, — в рану попала гнойная материя, отрава сильно распространилась: еще немного — и было бы уже слишком поздно!

Он поставил на ближний столик черный ящичек, который принес с собой, и открыл его. В ящике находились хирургические инструменты и несколько флаконов из граненого хрусталя. Граф взял нож с золотой рукояткой и блестящим острым лезвием.

— Заранее прошу у вас прощения, графиня, — сказал он тоном светского человека. — Я вынужден причинить вам боль — это неизбежно.

Молодая девушка улыбнулась ему в ответ.

Граф твердой рукой взял руку больной и с быстротой молнии сделал в опухоли глубокий, крестообразный надрез.

Оттуда мгновенно хлынула густая кровь, перемешанная с гноем.

— Платок! — воскликнул граф.

Ему подали батистовый платок, он быстро отер кровь, взял один из хрустальных флаконов, широко раскрыл рану и влил в нее часть содержавшейся в нем жидкости.

Лицо молодой графини покрылось смертельной бледностью. Она закрыла глаза и судорожно сжала губы.

— Вам больно? — спросил граф.

— Невыносимо! — едва слышно прошептала она.

Граф вынул из ящика маленькую спринцовку с острым стальным концом, наполнил ее жидкостью из того же самого флакона и стал делать подкожные впрыскивания вдоль покрывавших руку темных полос. Лицо молодой девушки принимало все более и более страдальческое выражение. Графиня Франкенштейн с беспокойством следила за движениями графа. Штилов в безмолвном отчаянии ломал руки. Патер Игнациус стоял, сложив ладони, и шептал молитву.

Граф взял другой флакон и осторожно влил из него определенное число капель в стакан, до половины наполненный водой. Вода окрасилась красным цветом, а в комнате распространился резкий запах.

Граф слегка коснулся лба больной. Она открыла глаза. Лицо ее судорожно подергивалось от нестерпимой боли.

— Выпейте это! — сказал граф мягким, но в то же время повелительным тоном.

Она повиновалась. Риверо не спускал с нее глаз.

Мало‑помалу черты лица ее приняли более спокойное выражение. Она открыла глаза и с облегчением вздохнула.

— Ах, как хорошо! — прошептала девушка.

Луч радости сверкнул на лице графа.

— Я сделал все, — торжественно произнес итальянец, — что во власти науки и искусства. Остальное в руках Божьих: да благословит Он мои усилия! Молитесь, графиня, молитесь от всего сердца, чтоб Он сообщил моему средству силу уничтожить действие яда!

— Да, да! — с оживлением воскликнула молодая девушка, отыскивая глазами жениха. — Приди ко мне, мой дорогой друг!

Барон Штилов поспешил на ее призыв и упал на колени возле ее кровати.

— Я не могу соединить рук, — сказала она тихо и нежно, — но положу мою здоровую руку на твою, и мы вместе станем молиться Богу, чтоб Он нас не разлучал.

И Клара дрожащим голосом начала произносить молитву, между тем как глаза молодого офицера с выражением глубокого благочестия обратились к небу.

Вдруг молодая девушка вздрогнула, почти с испугом отдернула свою руку и с отчаянием воскликнула:

— Наша молитва не может вознестись к Господу! О, какая ужасная мысль: мы молимся не одному Богу!

— Клара! — возразил молодой человек. — Что ты говоришь? В небе один Бог, и Он нас, конечно, услышит.

— Ах! — сказала она, не обращая внимания на его слова. — Бог один, но ты не идешь по тому пути, который ведет к нему. Ты не находишься в лоне Церкви! Я не раз об этом думала, когда была здорова и счастлива, но усыпляла свою совесть. Теперь же, в крайней опасности, на пороге вечности, мною овладел ужасный страх. Бог не станет нас слушать, и, — продолжала она со взглядом отчаяния, — если я умру, если ничто не спасет меня, я вступлю в вечность с сознанием, что его душа потеряна… О, это ужасно! Ужасно!

— Клара, Клара! — воскликнул Штилов в сильном волнении. — Бог один для всех, обращающихся к нему с верой и любовью и с чистым сердцем. А какая молитва может быть чище и искреннее той, которую я только что к нему воссылал!

Графиня Франкенштейн упала в кресло и закрыла лицо руками. Патер внимательно следил за происходившей перед ним сценой. Спокойные, прекрасные черты лица графа Риверо точно преобразились.

Клара с тоской смотрела на жениха. Она кротко покачала головой.

— Ты молишься не в одной церкви со мной, — сказала она. — Нас разделяет все, что есть самого высокого в человеческом сердце.

— Клара, моя возлюбленная Клара! — воскликнул молодой человек, простирая к ней руки. — Церковь, в которой молится твоя чистая душа, должна быть самая истинная и святая. Если б здесь передо мной был алтарь этой церкви, я немедленно повергся бы перед ним и стал бы взывать к Богу о твоем спасении!

И с вдохновенным видом он схватил руку молодой девушки и положил ее на свою. Невыразимая радость озарила ее лицо.

— Алтарь Божий здесь, — торжественно произнес граф Риверо, вынимая из‑под своей одежды золотой крест с серебряным Распятием художественной отделки, — и служитель его перед вами!

Он отцепил Распятие, висевшее у него на груди на тонкой золотой цепочке.

— Не может быть алтаря святее этого, — сказал он, с умилением целуя крест. — Святой отец в Риме освятил его своим апостольским благословением. Молодой человек, — продолжал он, обращаясь к Штилову, который, казалось, не помнил себя от различных волновавших его чувств, — молодой человек, Господь несказанно милостив к вам, таким чудесным образом указывая вам путь ко спасению. Повинуйтесь голосу Божию, который говорит с вами через эти чистые уста! Не отвергайте руки, которая вводит вас в лоно Святой Церкви. Спешите признать Бога и закрепите это признание словами, которые, может быть, вашей умирающей невесте суждено вознести к престолу Всевышнего. Вы молите небо о чуде для спасения любимого вами существа, — откройте ваше собственное сердце для чудотворного возрождения, которое вам ныне предлагается.

— Я готов на это! — воскликнул Штилов. Он был в сильно возбужденном, восторженном состоянии.

Клара закрыла глаза и крепко пожала руку молодого человека.

— Ты слышишь, Господи! — прошептала она. — Благодарю Тебя! Судьбы Твои неисповедимы, и благость Твоя неисчерпаема!

— Господин патер, — с достоинством произнес граф, — приступите к исполнению ваших духовных обязанностей: примите эту вновь восприявшую спасение душу в лоно Святой Церкви.

Патер Игнациус был глубоко взволнован. Лицо его сияло радостью, но тем не менее он колебался.

— Но разве это возможно, — сказал он, — таким образом… здесь… без приготовлений?

Граф резко взмахнул рукой.

— Я беру на себя всю ответственность, — гордо произнес он. — Формальности могут быть соблюдены позже. — И он подал патеру Распятие, которое тот с благоговением поцеловал.

— Положите руку на изображение Спасителя и повторите за патером то, что он вам скажет, — произнес граф, обращаясь к молодому человеку.

Штилов повиновался.

Медленно и торжественно произносил патер слова, заключающие в себе исповедание католической веры. С глубоким чувством повторял их молодой человек, а вслед за ним и Клара едва слышным шепотом. Граф стоял, гордо выпрямившись, с глазами, поднятыми кверху, с выражением торжества на лице.

Графиня Франкенштейн опустилась на колени и склонила голову на сложенные крестообразно руки.

Затем патер с глубоким, почтительным поклоном возвратил Распятие графу, который, поцеловав его, снова повесил на цепочку и спрятал на груди.

— Теперь вы можете молиться вместе, — сказал он чрезвычайно мягко. — В ваших сердцах нет более разногласия, и обоюдная молитва ваша в чистейшей гармонии вознесется к престолу вечной любви и милосердия.

Штилов скрестил руки на краю постели, Клара положила на них свою левую, и оба, из глубины своих любящих сердец, принялись шептать молитву о том, чтобы им не разлучаться.

Долго и горячо молились они. Присутствующие с умилением смотрели на эту столь прекрасную и трогательную картину. В комнате царствовала торжественная тишина.

Наконец барон Штилов встал и запечатлел на руке Клары нежный поцелуй. Графиня Франкенштейн подошла к нему и поцеловала его в лоб.

— Да благословит вас Бог, сын мой, — горячо произнесла она. Молодой человек с недоумением смотрел вокруг себя. Ему казалось, что он внезапно очутился в каком‑то новом, совершенно незнакомом ему мире. Ему необходимо было несколько одуматься, чтобы прийти в себя после стольких потрясающих впечатлений.

Граф подошел к постели, чтобы снова осмотреть рану.

Рана была ярко‑красного цвета; ее окружали маленькие пузырьки, видневшиеся также и на других частях руки.

— Лекарство действует, — сказал он, — яд начинает выходить; я более не сомневаюсь в спасении!

Барон Штилов бросился к нему на шею.

— Вот друг — навсегда! — воскликнул он, и слезы хлынули у него из глаз.

— Каким образом могу я выразить вам мою благодарность? — спросила графиня Франкенштейн.

— Благодарите Бога, графиня, — возразил граф. — Он совершил ныне два чуда: одному существу сохранил Он земную жизнь, другому открыл путь к вечному блаженству. Но, — прибавил Риверо с улыбкой и тоном светского человека, — я рассчитываю на вашу скромность и надеюсь, что вы не станете меня ссорить с медицинским факультетом.

Он сделал еще распоряжения насчет дальнейшего употребления своего лекарства, дал больной еще одну дозу и вышел из дому с обещанием вернуться через несколько часов.

Быстрыми шагами направился он к жилищу госпожи Бальцер. Когда он поднялся по лестнице и вступил в покои молодой женщины, лицо его приняло суровое выражение.

У нее он застал аббата Рости, который его ожидал. Молодой человек сидел на стуле близ кушетки, на которой покоилась хозяйка в свежем светло‑голубом платье и весело болтала.

Аббат встал, чтобы приветствовать графа, а молодая женщина с любезной улыбкой протянула ему красивую руку.

— Мы вас ждали, — сказала она. — Бедный аббат уже давно скучает оттого, что поставлен в необходимость вести со мной разговор, — шутливо прибавила она. — Где вы были?

— Я предотвращал последствия страшного преступления, — заявил граф сурово, устремив на молодую женщину пытливый взгляд.

Она невольно вздрогнула.

— Преступления? — повторила она. — Какого и над кем?

— Над чистым, прекрасным существом, — отвечал граф, не спуская с нее глаз, — которое безжалостная рука осудила было на жестокую смерть, — над графиней Кларой Франкенштейн.

Госпожа Бальцер была поражена. Она вдруг побледнела, губы ее задрожали, а глаза невольно опустились перед неподвижным, испытующим взглядом графа. Ее грудь высоко поднималась, она хотела заговорить, но могла только с трудом переводить дух.

— Видите ли, аббат, — сказал граф, указывая на молодую женщину, — видите ли вы эту тварь, которая вам сейчас улыбалась, которая умеет придавать своему лицу выражение всех самых возвышенных чувств? Она — убийца. Она с холодной, обдуманной жестокостью влила яд в теплую, чистую кровь невинного существа, вся вина которого в том, что оно приобрело любовь молодого человека, возбудившего в ней самой пламенную страсть. Но Богу угодно было расстроить ее планы. Он дал мне силу спасти эту жертву неслыханного злодеяния.

С удивлением, почти с испугом слушал графа аббат Рости. Он вопросительно смотрел на прекрасную женщину, обвиняемую в таком ужасном преступлении.

Антония крепко сжимала руки на груди, как бы стараясь умерить биение сердца. Ее глаза при последних словах графа впились на него с выражением испуга и ненависти, но не могли вынести его взгляда и снова опустились.

— Граф, — сказала она, несмотря на свое волнение, спокойным и холодным голосом. — Вы меня обвиняете, вы говорите со мной тоном судьи! Но я вас не понимаю, и кто дал вам право…

Сделав над собой усилие, она взглянула графу прямо в глаза.

Риверо быстро выпрямился, подошел к ней и, с угрозой занеся над ней руку, заговорил негромким, сдержанным голосом, который гулко раздавался в комнате:

— Я не обвиняю вас в преступлении, а утверждаю, что вы совершили его. Я говорю тоном судьи, потому что, если бы захотел, действительно мог бы быть твоим судьей, Антония фон Штейнфельд!

С ужасом отшатнулась молодая женщина от графа. Все самообладание ее исчезло, она в изнеможении опустилась на стул.

— Я мог бы, — продолжал граф, — быть судьей безнравственной дочери, которая убежала с актером, оставив мать, добрую, честную женщину, всем для нее пожертвовавшую. Эта дочь украла у матери все ее последнее достояние и предалась разврату, между тем как бедная старуха, не решаясь прибегнуть к суду, чтобы не сделать гласным свой стыд, жила в крайней бедности, пока наконец не умерла с горя. Я мог бы быть судьей потерянной женщины, которая падала все ниже и ниже, пока наконец не искупила двухлетним тюремным заключением нового воровства, совершенного ею у молодого человека, попавшегося в ее сети. Затем она в качестве актрисы долго странствовала по маленьким городкам Богемии и Галиции. Наконец, встретив человека, ничем не лучше себя самой, она вышла за него замуж. Он дал ей имя, положение и возможность делать в больших размерах то, что она начала на улице. Я мог бы быть судьей убийцы, которая хладнокровно и преднамеренно осудила на страшную смерть прекрасное молодое существо. Знаешь ли ты, несчастная, — продолжал он громовым голосом, — что мне стоило произнести только слово для того, чтобы сорвать с твоей позорной жизни покров лжи, которою ты прикрываешься, и отдать тебя на поругание целому миру? Знаешь ли ты, — воскликнул граф, наступая на нее, между тем как глаза его метали молнии, — знаешь ли ты, что я без малейшего угрызения совести мог бы уничтожить твою жизнь средством, гораздо более действенным, чем тот яд, который ты впустила в кровь невинной жертвы?

По мере того как граф говорил, молодая женщина все более и более теряла самообладание. Когда он кончил, она лежала у его ног, вся растерянная и совершенно уничтоженная.

Аббат смотрел на нее со смесью отвращения и сожаления.

С минуту граф стоял молча, устремив на нее грозный взгляд, затем продолжал:

— Благодари Бога, что мне удалось спасти жертву твоей ненависти, иначе моя рука без малейшего сострадания обрушилась бы на тебя со всей силой заслуженной тобою кары! Постарайся, — прибавил он после минутного молчания, в течение которого тишина в комнате нарушалась только глубокими вздохами, вырывавшимися из груди молодой женщины, — постарайся умилостивить небо, посвятив отныне на служение Богу и Церкви полученные тобой от природы дары, которые до сих пор ты употребляла только на зло. Ты должна быть моим орудием, и благодаря делу, которому ты будешь служить, тебе, может быть, со временем отпустятся твои прегрешения.

Она вопросительно на него смотрела: жизнь и надежда вернулись в ее сердце.

— Я не требую от тебя никаких обещаний, я сам буду наблюдать за твоим послушанием. Но знай, что, как бы далеко я ни был от тебя, мой глаз всегда будет тебя видеть, а рука постоянно будет распростерта над тобой. И стоит тебе только на волос удалиться от пути, по которому я тебя поведу, ты мгновенно будешь уничтожена в прах. Я тебя освобожу от всех связывающих тебя цепей, ты будешь свободна, для того чтобы вполне отдаться мне. Все силы твои должны принадлежать исключительно мне и моему делу. Но еще раз повторяю: берегись! Малейшее отступление от предначертанного тебе пути — и ты безвозвратно пропала!

Антония медленно встала и стояла перед ним с опущенными глазами, скрестив руки на груди. Трудно сказать, что происходило внутри нее, но лицо ее выражало глубокое смирение и безграничную покорность.

Граф еще с минуту продолжал молча на нее смотреть.

— Я все сказал, — прибавил он. — Если же ты забудешь хоть что‑нибудь из сказанного мною, я более не стану тебя предостерегать, а прямо буду наказывать.

Она молча склонила голову.

Тогда с лица графа сбежала всякая суровость и оно приняло свое обычное выражение спокойствия и достоинства.

— Господин Бальцер дома? — спросил он.

— Я думаю, что дома, — тихо отвечала она. — Он недавно просил у меня свидания.

— Я хочу его видеть, — сказал граф.

Дама покорно склонила голову и вышла из комнаты.

— Какая сцена! — с ужасом воскликнул аббат. — Что за женщина!

Граф, казалось, что‑то обдумывал.

— Вы думаете, она будет вам благодарна за то, что вы ее пощадили? — спросил аббат. — Вы действительно ожидаете, что она исправится?

— Не знаю, — спокойно отвечал граф. — Будем надеяться, что сердце ее смягчится. Во всяком случае, она бесценное орудие.

— Что вы замышляете? — с удивлением спросил аббат.

Граф медленно опустился в кресло и сделал знак аббату, приглашая его сесть рядом.

— Молодой друг мой, — заговорил он серьезно и ласково, — вы принадлежите к священной лиге; вы воин, сражающийся за Церковь. В вас есть ум, твердость и вера, вы призваны трудиться со мной над торжеством божественных прав на земле, над возведением обетованного храма на скале Святого Петра. Говорю вам: нам предстоит жестокая борьба, новая и тяжкая работа!

Он с минуту помолчал, погруженный в собственные размышления.

— Все, что мы до сих пор сделали и подготовили, — продолжал он, — разрушено. Мы вступаем в новую фазу. Австрия отреклась от самых первооснов своего существования. Она отреклась от Церкви, на почве которой сложилась в государство, с помощью которой до сих пор держалась и влияние которой одно могло продлить ее существование в будущем. За этим первым шагом по новому пути в силу непреложного закона логической постепенности последуют другие. С Австрией отныне наши счеты покончены. Можем ли мы еще рассчитывать на Францию — пока для меня не совсем ясно. С виду, кажется, да, но настоящее положение Франции представляет для нас мало гарантий. Господствующая там ныне сила — демонического свойства: она первая наложила руку на старинные, священные права церкви. Миру предстоит обновление, — продолжал граф вдохновенно. — Немецкая нация мало‑помалу пробуждается и растет. Кто знает: может быть, Провидение предназначает некогда распавшуюся на части Германию сделаться со временем твердым фундаментом Царства Божьего? Будущее покажет это, — прибавил он после минутного молчания. — Мы же должны быть настороже. Нам следует зорко наблюдать за всем, что совершается, чтобы быть в состоянии пользоваться событиями. Как нам предстоит действовать — пока трудно определить. Во всяком случае, здесь более нечего ни ожидать, ни делать, — здесь развалины, которые мало‑помалу обратятся в прах. Я еду в Париж, — продолжал он, поднимая голову. — Там центр готовящихся событий, оттуда мы можем обозревать нити, управляющие миром. Вы меня сопровождаете? — прибавил он полувопросительно, полуповелительно.

Аббат поклонился.

— Мне приказано находиться в вашем распоряжении, — отвечал он. — Я горжусь и радуюсь, что имею такого начальника.

— Я возьму с собой эту женщину, — сказал граф. — Я ее освобожу от здешних цепей и поставлю на почву, где ее удивительным способностям будет раздолье. Теперь, когда она вполне в моих руках, она может оказать нам важные услуги.

Аббат испугался.

— Эту женщину? — переспросил он. — Неужели мы такими орудиями станем пятнать наше святое дело?

Граф поднял свои выразительные глаза и пристально устремил их на молодого человека.

— Так и вы заражены сомнениями? — медленно произнес он. — И вы принадлежите к числу малодушных, которые желают достигнуть цели, но разборчивы в средствах?

— Разве грех может служить небу? — нерешительно спросил аббат.

Граф встал. Вся фигура его преобразилась. Он гордым взглядом смерил молодого аббата и заговорил тоном глубокого, искреннего убеждения:

— Молния, убивающая людей и сжигающая жилища бедных, разве не служит вечным целям Божиим? Да и все разрушительные силы природы разве не обращаются в руках Всевышнего в средства к совершению великих дел! В том‑то именно и состоит всемогущество Божие, что самое зло должно служить добру и содействовать достижению великих целей. Знаменитый немецкий поэт, хотя и не принадлежащий к числу верующих, и тот изображает дьявола как силу, которая желает зла, а творит добро. Мы, — воскликнул Риверо, и в глазах его сверкнул луч несокрушимой энергии, — мы воины, отстаивающие права Церкви, хотим победить врагов и упрочить славу Креста. И что же? Мы станем бояться дьявола и, признавая его силу, будем перед ней трепетать? Нет, мы должны сознавать в себе присутствие силы, которая и самого царя тьмы может заставить служить небу! Вот настоящая победа над грехом — победа не трусливого школьника, который бежит греха, чтобы не поддаться ему, а сильного мужа, который именем Божьим принуждает падшего ангела бороться за добро!

— Простите меня, — аббат все еще был в нерешительности, — но не дерзость ли со стороны слабого, греховного существа эти попытки распоряжаться злыми силами наравне с премудрым и всемогущим Провидением? Не угрожает ли нам опасность сделаться жертвами там, где мы думали управлять?

Граф строго, почти гневно на него взглянул.

— Мир, — сказал он, — борется с нами всевозможными средствами, — неужели мы, защищая святое дело, должны выступать против него с неравным оружием, которое заранее осуждает нас на поражение? Нет, тысячу раз нет! В наших руках должно быть самое острое и действительное оружие — несравненно более острое и действенное, чем то, каким располагают наши противники. Меч убивает, — продолжал он, — а заповедь гласит: не убей! А между тем сотни тысяч людей ходят опоясанные мечом и имеют задачей в жизни изучение искусства убивать по всем правилам тактики. Почему же никто не осуждает их? Зачем победоносные войска увенчивают лаврами, раз победа достигается посредством убийства сотен и тысяч невинных существ? Потому что они поднимают меч во имя честного и доброго принципа, на защиту Отечества, для упрочения его славы и величия. Но Отечество принадлежит здешнему, преходящему миру. А мы станем робеть и колебаться, мы не осмелимся действовать мечом, когда дело идет о защите вечного Отечества всего человеческого рода, о славе и величии невидимого, всесвятого Царства Божия? Те, кто обнажают меч на защиту земных благ, не имеют права ограничивать нас в выборе наших средств защиты, имеющей в виду торжество вечных, непреложных истин. Наши враги, конечно, желали бы видеть нас с тупым оружием в руках: это обеспечивало бы за ними победу, которая досталась бы им легко, если бы им удалось поселить в наших душах сомнение. Нет, молодой человек, изгоните из вашего сердца всякое колебание, иначе вы не в силах будете поднять меча на защиту Христовой Церкви!

Аббат склонил голову.

— Простите молодому, неопытному уму его колебания, — тихо проговорил он. — Я стану бороться и молиться, и постараюсь облечься в панцирь веры и послушания.

Граф ласково на него посмотрел и сказал:

— Молите Бога, чтобы Он закалил ваше сердце и не допустил его идти по пути страданий и отчаяния, по которому я долго странствовал, прежде чем пришел к полному убеждению и спокойствию.

Он приблизился к аббату и положил ему руку на плечо.

— Я тоже, — заговорил он чрезвычайно мягко, — был молод, как вы, как вы, весел и счастлив. У меня была нежно любимая жена и двухлетняя дочь, в глазах которой я видел небо. Сам я занимался медициной в Риме. Мне посчастливилось, богатство лилось ко мне рекой. Обнимая жену и дочь, я чувствовал, как сердце мое переполнялось любовью ко всему человечеству, благодарностью к Богу за дарованное мне счастье и состраданием к страждущим, которым я старался помогать всеми средствами моих сил и познаний. Был у меня еще брат, — продолжал он, задумчиво смотря перед собой. — Я любил его с детства. В качестве старшего брата мне удалось воспитать его сердце и образовать его ум. Он посвятил себя искусству, которое издавна составляло один из роскошнейших цветков в венке славы моего Отечества. Я с гордостью любовался произведениями его кисти, в которых он все более и более приближался к манере великих мастеров прошедшего времени. То была славная, счастливая жизнь! Моему брату вздумалось попробовать свои силы в изображении самого высокого и святого предмета: он захотел нарисовать Святую Деву с превечным Младенцем на руках. Жена моя служила ему моделью, а ребенок наш на ее коленях должен был служить образцом Младенца. Но, может быть, то был непростительный грех, неслыханная дерзость? Однако и великий Рафаэль рисовал своих мадонн с земных женщин, что вовсе не мешало божественному духу открываться ему с такою осязательной отчетливостью. Я радовался при мысли, что рука любимого мною брата передаст на полотне все, что было у меня самого дорогого и что из этого в то же время выйдет картина, предназначавшаяся для служения Господу. Профессия принуждала меня часто и надолго отлучаться из дому, — продолжал он мрачно. — Однажды, когда я вернулся, они исчезли. Мой брат соблазнил мою жену — или она его, я не знаю, — только они убежали, взяв с собой иневинную малютку, вероятно, для того, чтобы ее чистый взгляд не мог вливать в мою душу утешения и услаждать моего одиночества…

На последних словах голос его точно оборвался, взор сделался неподвижен, губы дрожали от внутреннего волнения. Он в изнеможении упал на стул. Аббат стоял перед ним, глубоко растроганный. Через несколько минут граф снова начал тихим, уже спокойным голосом:

— Я уже давно об этом не говорил и не растравлял словами своей сердечной раны. Но вы видите, — прибавил он с печальной улыбкой, — рана еще не зажила. Все поиски беглецов оказались безуспешными: я не мог найти никаких следов. Как описать вам мое тогдашнее состояние? На это едва ли хватит слов. Душа моя была полна отчаяния; я утратил веру в Бога и хотел положить конец своей жизни. Только надежда отыскать мое бедное дитя заставляла меня со дня на день откладывать исполнение этой ужасной решимости. Я возненавидел людей и отказывал им в помощи моего искусства, радуясь, когда умирали родители или когда они лишались детей, между тем как в моей власти было бы их спасти. Я презирал общество и весь государственный строй. Его законы и постановления оказывались бессильными отвращать или наказывать преступления, подобные тому, от которого я страдал. Если бы я мог одним словом уничтожить весь человеческий род, я бы не задумался произнести это слово и с восторгом бы смотрел на всеобщую гибель. О, мой молодой друг! — воскликнул граф, тяжело переводя дух. — То были страшные дни и еще более ужасные ночи! Я буквально могу сказать, что побывал в аду и видел все, что кипит и колышется на дне его. В моем сердце постоянно раздавался звук отрицания, страшное «нет», против создателя вселенной, против источника любви и безграничного милосердия. Но однажды ко мне явился старый священник, неутомимый борец за церковь и ее права. Он почти насильно ворвался в мою жизнь, и его пламенное красноречие подняло в моей душе страшную бурю, которая потрясла все мое существо. Но гром и молния породили свет. Под руководством такого учителя я вскоре узнал, что никакой порядок вещей ни в государстве, ни в обществе, как бы они ни были благоустроены, не может побороть греха. Вытеснить его из мира может только священная власть церкви, этого другого общества, построенного на началах божественных. Я мало‑помалу проникся истиной, что нет высшей задачи, как бороться за утверждение на земле господства церкви, которая должна докончить начатое Христом дело искупления человечества. Я понял, сколько величия в деятельности, способной самый грех заставить служить небу. Но, — продолжал он с выражением непреодолимой энергии и несокрушимой силы воли, — я в то же время видел, как сильно вооружались против Церкви ее враги, и я пришел к убеждению, что победа может быть достигнута только соединенными усилиями воли и ума, руководимыми могущественной, непреклонной рукой. Чтоб победить утвердившиеся в мире адские силы, необходимо их завербовать на служение святому делу и побудить к уничтожению самих себя. С тех пор я посвятил мою жизнь служению Церкви. Бог укрепил мое сердце и просветил мой ум. Он дал мне большую власть над людьми и над запутанными нитями их судеб. Часто имел я в своих руках страшную власть демона, но ангел мой всегда оставался при мне, и адская сила обращалась на служение небу, подобно тому как пар повинуется давлению руки человеческой. Мне ли после этого, — воскликнул он с оживлением, — предаваться сомнениям и колебаться в выборе оружия, робко осматриваться и оставлять без употребления власть, которую я приобрел над врагами? Я не страшусь ни ада, ни дьявола! — гордо и вдохновенно произнес он. — Эта рука достаточно сильна для того, чтоб подчинить их моей воле и заставить зло служить добру!

Аббат с изумлением смотрел на прекрасное, взволнованное лицо графа.

— Простите меня, мой учитель, — смиренно произнес он, — простите меня за сомнения и не отнимайте у меня вашей сильной длани, которая пусть всегда мною руководит и служит мне опорой.

Граф подал ему руку.

— И ваши силы, подобно моим, со временем закалятся в борьбе, — сказал он. — Только помните, что человеку, этому слабому, греховному существу, никогда не следует прибегать для достижения своих земных желаний и стремлений к тем средствам, которые имеет право употреблять в дело только тот, кто, отрекшись от всего, живет и умирает исключительно для Бога!

Едва он умолк, дверь отворилась, и в комнату вошел Бальцер.

Он поклонился графу с видом дружеской доверчивости и бесстыдной самоуверенности, которая была ему так свойственна.

Граф отвечал на его поклон легким, гордым кивком и холодно на него посмотрел.

— Вы желали со мной говорить, граф, — сказал Бальцер. — Чем я могу вам служить?

— Наша беседа, я надеюсь, будет непродолжительна, — отвечал граф. — Я намерен вам сделать предложение, которое вы, конечно, примете, потому что оно вас выведет из неприятного положения.

Бальцер был смущен резким, положительным тоном графа. Его самоуверенность начала ему изменять.

— Предложение! — повторил он боязливо, но затем прибавил с улыбкой: — Я охотно выслушиваю всякие предложения, и если они мне по душе, то…

— Я требую полной свободы для вашей жены, — холодно перебил его граф, — и…

— Это нелегко, — с самодовольной миной возразил Бальцер. — Чтоб получить развод, ей пришлось бы сделаться протестанткой, и скандал…

— Но она может также сделаться свободной, овдовев, — заметил граф.

Бальцер невольно от него отшатнулся.

Он со страхом оглянулся, затем с изумлением устремил глаза на спокойное лицо графа и сказал с принужденной улыбкой:

— Вы шутите, граф.

— Нисколько, — отвечал тот. — Вы будете так добры и выслушаете меня до конца, а затем, я не сомневаюсь, вполне со мной согласитесь.

Бальцер, по‑видимому, не знал, что ему думать об этом человеке, который говорил с ним с таким холодным достоинством. Движением головы он дал понять, что готов слушать.

Граф заговорил самым естественным тоном:

— Ваше положение чрезвычайно шатко. Вы не только на краю банкротства, но вы уже давно банкрот и поддерживаете ваше финансовое существование только посредством особенной системы, которая заключается в том, чтоб старые долги покрывать новыми и еще более крупными. Но это не может долго длиться, и вам предстоит полное крушение.

Бальцер с изумлением слушал графа.

— Критическая минута, — продолжал тот, — уже почти настала. В моих руках находится множество векселей, которые, если будут все одновременно поданы ко взысканию, причинят вам окончательную гибель. Но положение ваше еще более усложняется тем, что вы в последнее время, в видах спасения или только временного отдаления гибели, прибегли к фальшивым подписям…

— Граф, — перебил его Бальцер тоном, в котором обычное бесстыдство боролось с внезапно овладевшим им страхом, — я…

Граф повелительным движением руки заставил его молчать и вынул из кармана пачку векселей.

— Вы видите, — сказал он, перебирая их, — фальшивые векселя в моих руках. Если я их пущу в ход, вам не миновать тюрьмы.

С пошлой физиономии Бальцера сбежала всякая тень самоуверенности. Он со страхом слушал графа, не смея произнести ни слова.

— Вы пропали, — продолжал тот холодно, — и если в вас есть хоть капля стыда, то вы должны предпочитать смерть постыдной участи, которая вас ожидает впереди.

Бальцер с мольбой простер к нему руки.

Граф сурово на него смотрел.

— Однако я не хочу вашей гибели, — сказал он. — Я дам вам средство начать новую жизнь.

Луч радости сверкнул в глазах поверенного по вексельным делам. Он еще не вполне понимал свое положение, но начинал надеяться.

— Граф, — начал он, — приказывайте…

— Слушайте хорошенько, чего я от вас требую, — сказал граф. — От вашего безусловного повиновения зависит ваша судьба.

Бальцер приготовился слушать с напряженным вниманием.

— Вы немедленно, — говорил граф, — отправитесь в Гмунден. Оттуда вы напишете жене письмо, в котором скажете ей, что вы банкрот и решили покончить счеты с жизнью. Вы позаботитесь о том, чтобы на озере была найдена плавающей по воде ваша шляпа, палка или платок. Затем вы сбреете бороду, наденете парик и отправитесь в Зальцбург, где отыщете по данному вам адресу особу, от которой получите паспорт и пять тысяч гульденов.

Он подал Бальцеру исписанную карточку.

— Потом, — продолжал он, — вы поедете в Гамбург и на первом отправляющемся в море корабле купите себе билет в Нью‑Йорк. Там вы обратитесь к личности, которую вам назовут в Зальцбурге. Она вам окажет нужную помощь и содействие для того, чтоб начать новую жизнь. Но для этого вы должны забыть ваше прошлое, равно как и ваше имя. Помните, что за вами постоянно будут наблюдать, и малейшее непослушание с вашей стороны может навлечь на вас беду.

Лицо Бальцера, по мере того как граф говорил, принимало все более и более изумленное выражение. Затем на нем мелькнула не то насмешка, не то злобная радость, и наконец он задумался.

— Принимаете вы мое предложение? — спросил граф.

— А мои векселя? — напомнил Бальцер, искоса на него поглядывая.

— Я их купил, и они останутся в моем портфеле, — отвечал граф.

— Я согласен! — воскликнул Бальцер. — Вы останетесь мной довольны, но, — прибавил он с отвратительней усмешкой, — пять тысяч гульденов — ничтожная сумма! Вы слишком дешево цените мою жену.

— Точно такую же сумму вам вручат в Нью‑Йорке, — холодно отвечал граф, — если вы с точностью исполните все, что вам предложено.

— Я поеду, — сказал Бальцер и прибавил с плохо разыгранной печалью: — Но не будет ли мне дозволено проститься с супругой?

— Нет, — отвечал Риверо, — она должна поверить вашей смерти, я этого требую. Антония должна быть совершенно свободна перед лицом людей, как и перед своей совестью.

Бальцер повернулся, чтобы уйти.

— Я буду ожидать известий из Зальцбурга через три дня! — повторил граф и торжественно прибавил: — Да благословит вас Господь и да укажет в своем безграничном милосердии путь к новой жизни.

Он простер к нему руки, а лицо его сияло искренним чувством.

Бальцер с низким поклоном удалился.

— Теперь мы все покончили здесь, — сказал граф, оставшись наедине с аббатом. — Приготовьтесь отправиться в путь ровно через восемь дней.

Глава двадцать седьмая

Роскошный замок Шенбрунн привольно раскинулся посреди древнего парка с искусственными развалинами, аллегорическими каскадами, тенистыми чащами и светлыми солнечными лужайками. Над замком на высоте горы поднималась воздушная, легкая триумфальная арка, так называемая Глориетта, с которой великая императрица Мария‑Терезия смотрела на Вену, поднимающуюся на горизонте своей высоко выдающейся башней Св. Стефана.

Рядом с императорским замком, полным воспоминаний об императрице‑королеве и Наполеоне I, орел которого до сих пор красуется на обоих обелисках парадного подъезда, и вокруг обширного парка раскинулся мирный Гитцинг, любимое летнее местопребывание венских жителей. Виллы стоят рядами, в хорошие летние вечера сюда съезжается модный венский свет слушать концерты в больших садах «Нового света» или «Казино» и прогуляться по тенистым дорожкам Шенбруннского парка, всегда открытого для публики.

С тех пор как Наполеон I водворил свою главную квартиру в любимой резиденции Марии‑Терезии и делал смотры своей старой гвардии на ее обширном дворе, в мирном Гитцинге не было такой шумной жизни, как осенью 1866 года.

Саксонская армия стояла на биваках вокруг Гитцинга, король Иоанн жил в так называемом Стекле, маленьком дворце у въезда в большой парк, выстроенном некогда Марией‑Терезией для своего знаменитого лейб‑медика Ван‑Свитена, а ганноверский король, который сперва по прибытии в Вену остановился в доме своего посланника генерала Кнезебека, переехал в лежавшую на противоположном конце элегантного селения виллу герцога Брауншвейгского, Вилла, обнесенная высокой простой стеной, внутри здания и в окружавшем парке скрывала чудеса искусства и редкостей.

Саксонские войска, свиты государей, экипажи эрцгерцогов и австрийской аристократии, соперничавшей в сочувствии и внимании к обоим столь тяжело пострадавшим от австрийской политики королям, наполняли улицы Гитцинга пестрым и блестящим потоком, и если кто имел основание радоваться великим катастрофам 1866 года, то это, конечно, были содержатели «Нового света» и «Казино».

В одно утро этой достопримечательной эпохи в большой гостиной брауншвейгской виллы находились два человека.

Стены этой гостиной были обтянуты шелковыми китайскими обоями, вышитые фигуры обитателей срединной империи со стен спокойно и равнодушно смотрели своими аляповатыми лицами из раскрашенного фарфора, вся мебель была драгоценной китайской работы; в углу виднелись изображения пагод; китайские маты из тончайшей рисовой соломы покрывали пол; сквозь большие стеклянные, настежь открытые двери вливался мягкий воздух из парка, ухоженного с невероятной тщательностью. Но все эти редкости, придававшие комнате скорее вид китайского музея, чем светской гостиной, не привлекали ни малейшего внимания двух человек, печально и серьезно расхаживавших взад и вперед.

Один из них был гофмаршал граф Альфред Ведель, которого мы уже видели в Ганновере во время июньской катастрофы, рядом с ним топал маленький, худенький человек лет тридцати шести, бледное лицо которого с длинными светлыми усами носило выражение твердой энергии и живого ума. Он был в полковничьем мундире ганноверской пехоты.

— Да, любезный Дюринг, — сказал печально граф Ведель, — все кончено: Ганновера нет больше. Вы последний, высоко державший его знамя. Да, — прибавил он, вздыхая, — если бы наши генералы были так же энергичны, как вы, всего этого не случилось.

— Я положительно не понимаю, — сказал полковник Дюринг, — как это могло произойти — я мог следить за всем походом только по весьма неточным сведениям, но не понимаю его ни в военном, ни в политическом отношении!

— Да кто ж понимает! — вскричал с горечью граф Ведель. — Я думаю, меньше всех те, которые его организовывали.

— Неужели вы серьезно думаете, что Ганновер присоединят? — спросил Дюринг.

— Судя по тому, что делают прусские чиновники в Ганновере, сомневаться нельзя, печальная истина слишком очевидна. Однако, — прервал он себя, — нас сейчас позовут.

В соседней комнате зазвенел громкий колокольчик. Через минуту в дверях королевского кабинета появился камердинер и сказал:

— Его Величество просит пожаловать.

Граф Ведель и полковник Дюринг вошли. Кабинет, который занимал Георг V, был обтянут шотландскими шелковыми обоями, великолепное шотландское оружие было развешано по стенам, а между ним — мастерские картины, изображавшие сцены из романов Вальтера Скотта. Перед большим столом посреди комнаты сидел король. Глубокая печаль лежала на его прекрасном, выразительном лице.

— Привет вам, господа! — произнес Георг V с кроткой улыбкой, протягивая им руку, которую они оба прижали к губам. — Многое совершилось с тех пор, как я вас не видел, любезный Альфред.

— Государь, — сказал граф Ведель, и голос его задрожал от волнения, — что бы ни совершилось, мое сердце останется то же!

— Вы привезли мне известие о королеве?

— Точно так, Ваше Величество, — отвечал граф, вынимая несколько писем и передавая их королю.

Король положил их перед собой на стол.

— Здорова ли королева? — спросил он. — Как она переносит тяжелое испытание?

— Ее Величество преисполнена спокойствия и достоинства, — отвечал граф, — но глубоко скорбит и пламенно желает как можно скорее соединиться с Вашим Величеством.

Мрачная тень подернула чело Георга V.

— Когда нас Бог приведет свидеться? — сказал он. — Пока королева должна там оставаться — такова моя воля.

Граф Ведель молчал.

— Здорова ли графиня? — продолжал король.

— Всеподданнейше благодарю Ваше Величество, — отвечал граф, — она приводит дом в порядок и последует за мной при первой возможности.

— Последует за вами? — спросил Георг.

— Ваше Величество! — сказал граф Ведель взволнованным голосом. — Я здесь не для того, чтобы, передав известие, вернуться, — я приехал, чтобы остаться, если Ваше Величество не прогонит меня.

Король вскинул на него вопросительный взгляд.

— Ваше Величество, — продолжал граф, — по всему, что я вижу и слышу, Ваше Величество не скоро, очень не скоро вернется в Ганновер. Вы назначили меня гофмаршалом, и я с гордостью нес свои обязанности при вашей августейшей особе. Ваше величество в изгнании, — продолжал граф, почти задыхаясь от волнения, — и я прошу высокой чести разделить с Вашим Величеством это изгнание и продолжать исполнение моих обязанностей.

Король кусал усы, скорбная складка легла около его рта.

— Любезный Альфред, — проговорил он наконец тихо и печально, — вы только что обзавелись домом, графиня хворает… Я убежден в вашей преданности, но вы должны подумать о своей семье: вы навлечете на себя преследование. Предоставьте службу при моем дворе — дворе изгнанника, — сказал он с печальной улыбкой, — тем, кто живет одиноко и кому не о ком заботиться, кроме себя.

— Ваше Величество, — прервал короля граф Ведель, — вы меня жестоко обидите, если не позволите продолжать мою службу. Я в любом случае отсюда не уеду, и если Ваше Величество не разрешит мне остаться вашим гофмаршалом, то я все равно не оставлю вас одних в несчастье.

Лицо короля радостно просияло.

— И в несчастье есть свои радости, — произнес Георг с кроткой улыбкой. — Оно дает нам возможность познавать истинных друзей. Мы еще поговорим об этом. Ну, любезный мой полковник, — сказал он, обращаясь к Дюрингу, — я слышал о ваших подвигах. Расскажите же мне сами, как вам удалось сохранить до конца развевающимся знамя ганноверской армии, после того как я вынужден был его свернуть, — прибавил он с печальным вздохом.

— Ваше Величество, — отвечал Дюринг, — я стоял с полком в Эмдене. Значительный численный перевес неприятеля вынуждал меня к капитуляции, но я объявил, что скорее похороню себя с полком под развалинами города, чем отдам оружие. Мне предоставили право свободного отступления, я вышел и двинулся в полном комплекте своих людей к голландской границе. Повсюду ко мне примыкала многочисленная молодежь. Я старался где убеждениями, где хитростью добыть паспорта всем моим людям, приказал им уложить мундиры и оружие про запас и отправился со всеми ними в Гаагу.

— Доблестный офицер и патриот! — воскликнул король.

— Всего лишь верный слуга Вашего Величества, — сказал Дюринг. — В Гааге я нашел у министра‑резидента Вашего Величества, графа Платена, самый радушный прием. Тут дошло до меня известие о сражении при Лангензальца, и мы с восторгом отпраздновали победу. Так как после этого мы были все убеждены, что армия двинется к югу, то стали думать, как бы нам до нее добраться: не оставалось иного пути, как через Францию.

— Через Францию? — спросил с удивлением король.

— Да, Ваше Величество, — подтвердил Дюринг, — это был риск, но я на него решился. В качестве простых путешественников мы сели в вагоны отдельными группами, и все благополучно прибыли через Тионвиль, Мед и Карлсруэ во Франкфурт. Люди всю дорогу отличались повиновением, образцовым порядком и осторожностью.

— Невероятно! — вскричал король.

— Во Франкфурте, — продолжал Дюринг, — я обратился к президенту союзного совета, который доставил мне средства обмундировать моих людей: герцог Нассауский дал оружие, комитет граждан доставил белье и остальную экипировку, и через две недели весь полк был готов к бою. Но тут пришло известие о лангензальцской капитуляции… Извините меня, Ваше Величество, я ее не понял.

— Я был окружен превосходящими неприятельскими силами, — сказал король, — и не хотел бесполезно проливать кровь своих подданных.

— Я вполне понимаю, почему вы так поступили, — но я не понимаю операций, которые привели к подобному положению.

Король молчал.

— Для меня эта капитуляция не могла быть обязательной, — продолжал Дюринг, — она относилась только к армии, стоявшей при Лангензальца. Не получая никаких приказаний, я оставался под ружьем — до конца. Когда же все было кончено, я распустил всех своих людей на родину, а сам явился сюда с докладом Вашему Величеству о моей безуспешной попытке.

— Не безуспешной, любезный полковник, — сказал приветливо король. — Большого успеха для моего дела вы не могли добиться — так было угодно Богу! Вы с сложнейших условиях исполнили свой долг до конца и подали офицерам моей армии пример, который никогда не забудется.

Георг помолчал несколько минут.

— Что же вы теперь намерены делать? — спросил он.

— Ваше Величество, — отвечал Дюринг мрачно, — на прусскую службу я не хочу поступать. Говорят, что в Турции нужны офицеры. Я знаю Восток, потому как с соизволения Вашего Величества состоял два года при французской армии в Алжире, и думаю отправиться туда.

— Почему вы не хотите здесь остаться? — спросил король.

— О моем желании не может быть и речи — Вашему Величеству стоит только приказать, но… — прибавил он, запинаясь, — я должен откровенно сознаться Вашему Величеству, что праздность для меня в высшей степени тягостна.

— Да вы не будете праздны, любезный Дюринг, — сказал король, гордо поднимая голову. — Я намереваюсь безотлагательно приступить к восстановлению моих прав, и для этого нуждаюсь в людях, которые были бы в состоянии сформировать при мне армию и повести ее на неприятеля.

У Дюринга глаза загорелись.

— Ваше Величество! — воскликнул он. — И теперь, и в будущем моя сабля и моя жизнь у ног моего короля.

— Я назначаю вас флигель‑адъютантом, — продолжал король. — Так до свидания же, я вас жду в пять часов к обеду.

— Не нахожу слов выразить Вашему Величеству мою благодарность, жажду случая доказать ее на деле! — Низко поклонившись, полковник вышел из комнаты.

— Вашему Величеству угодно еще что‑нибудь приказать мне? — спросил граф Ведель.

— Королева ничего больше не поручала вам передать? — спросил король.

— Только выражала настойчивое желание, чтобы Ваше Величество последовали советам, которые доходят до нее с разных сторон, желающих вам добра, и…

— Чтобы я отрекся? — живо прервал король.

— Ее Величество полагает, что этим можно было бы сохранить корону в королевском доме, — сказал граф, — и скорбит, что Ваше Величество не прибегли к этому, конечно прискорбному и печальному, средству спасения. Королева считает, что и теперь еще не поздно…

— А что вы об этом думаете? — спросил Георг V.

— Ваше Величество, — отвечал граф Ведель, — вам известна моя личная преданность вашей особе, но если Вашему Величеству угодно выслушать мое честное и откровенное мнение, то я скажу, что если отречением вашим может быть спасена корона вельфского дома…

— Если! — повторил король с сильным ударением. Он сделал шаг вперед и, схватив графа за руку, продолжал: — Мне больно, что и вы этого толком не сознаете. Никакой упрек не был бы для меня прискорбнее того, будто бы я принес в жертву собственным интересам будущее своего дома. Я не знаю, — продолжал он, — с каких сторон и из каких побуждений твердят королеве, что мое личное отречение могло бы спасти Ганновер от аннексии, что будто бы только со мной не хотят заключать мира. Я не стану исследовать, какие мотивы двигают различными личностями, высказывающимися в одинаковом смысле…

— Граф Мюнстер, Виндгорст, — перечислял граф Ведель. — Они надеются, вероятно, под управлением кронпринца быть полновластными министрами.

— Все равно, кто бы ни был, — продолжал король. — Я понимаю, что королева, которой твердят об этом столько людей, преданных вельфскому дому, уверовала в итоге в спасительность этой меры, но мне прискорбно обнаружить людей, упрекающих меня в том, что я давно не прибегнул к этому средству спасения. Когда со всех сторон посыпались на меня увещания в этом смысле, когда королева даже по телеграфу настоятельно убеждала меня отречься, тогда я решился как можно лучше выяснить себе, в чем заключался мой долг. Если бы мое отречение от престола могло сохранить корону моему дому, — сказал он с ударением, — отречение было бы моим долгом. В противном случае я должен был бы отклонить эти предположения. Поэтому я отправил в Берлин министра народного просвещения Годенберга с поручением поставить графу Бисмарку прямой вопрос: может ли мое отречение сохранить корону моему сыну?

Граф Ведель глубоко вздохнул.

— Годенберг, — продолжал король, — имел поздно вечером продолжительный разговор с графом Бисмарком. Тот объявил ему честно и откровенно, что присоединение Ганновера — решенный вопрос, что оно признано необходимым в интересах будущей безопасности Пруссии и мое отречение не будет иметь никакого влияния. Годенберг обратил внимание, что население Ганновера воспротивится присоединению к Пруссии и наделает ей бесконечных хлопот. Граф отвечал, что он все это очень хорошо знает, но это нисколько не может отклонить его от исполнения долга перед королем и отечеством. Впрочем, — Георг прервал себя, — это уже побочный вопрос, я скажу Лексу, чтобы он дал вам прочесть отчет Годенберга в подлиннике, он очень интересен, а я прежде всего хотел сообщить вам ответ на мой прямой вопрос. Теперь скажите мне, что думаете вы?

— Ваше Величество тысячу раз правы, — сказал граф Ведель, — теперь я снова вижу, как легко можно впасть в ошибку, не зная всех обстоятельств дела.

Камердинер отворил обе половинки дверей и доложил:

— Его Величество король Саксонии.

Георг V взял графа Веделя под руку и быстро пошел через китайскую комнату. В дверях показалась немного согнутая худощавая фигура короля Иоанна, мужчины с тонким умным лицом, живыми глазами и седыми волосами. За королем шел его флигель‑адъютант полковник фон Тило. Король был в саксонском генеральском мундире.

Он быстро пошел навстречу королю Георгу и крепко пожал ему руку. Граф Ведель отступил назад. Король Георг взял саксонского короля под руку и вернулся с ним в свой кабинет. Камердинер запер за ними дверь.

Король Иоанн подвел ганноверского короля к креслу перед его столом и придвинул для себя близстоявшее кресло. Оба государя сели.

— Я приехал сообщить тебе, — сказал саксонский король, — что программа моего мира с Пруссией утверждена.

— Стало быть, ты возвратишься? — спросил король Георг.

— Нет еще. Подробности выполнения программы потребуют продолжительных приготовлений, и войска не могут вернуться до тех пор, пока все новые отношения не будут окончательно установлены.

— И ты доволен?

Король Иоанн вздохнул и сказал:

— Я доволен, что мой дом не отделен от моей земли. В сущности же, дело, за которое я вступился по убеждению, разрушено, и побежденный должен покориться судьбе.

— Моя судьба тоже незавидна, — констатировал король Георг с грустной улыбкой.

Саксонский король в глубоком волнении схватил его за руку.

— Поверь, — сказал он задушевно, — никто не может глубже и искреннее сочувствовать тебе, но, — продолжал он, — поверь также, что, если бы я следовал только личному своему чувству, мне гораздо приятнее было бы очутиться в твоем положении, нежели в моем. Лучше, гораздо лучше было бы сойти со сцены и удалиться в спокойное уединение, посвятить остаток жизни науке и искусствам, чем, как теперь, вступать в новые и чуждые, подавляющие и унизительные условия, — прибавил он с тяжелым вздохом.

Король Георг печально покачал головой.

— И, — продолжал оживленно король Иоанн, — несмотря на то, Германия все‑таки останется разделенной: вместо единой федеративной страны у нас будут две спорящие враждебные половины. О боже мой! Для Германии, для ее величия и могущества я был бы готов на всякую жертву, но разве на таком пути цель достижима?

И он глубоко задумался.

— А что скажут саксонцы насчет этих нововведений? Не вызовут ли они больших затруднений? — спросил ганноверский король.

— Саксонскому народу придется пройти через много тяжелых испытаний, — отвечал король Иоанн, — так же как мне: но если под мирным трактатом будет подписано мое имя, он будет принят безропотно и свято исполнен. Я только одного желал бы — чтобы предстоящие нам тяжелые жертвы способствовали, по крайней мере, объединению и возвеличению Германии.

— Таким путем Германия никогда не дойдет до истинного величия, — заметил ганноверский король.

Король Иоанн промолчал.

— Меня лишают моего министра фон Бейста, — сообщил он после небольшой паузы.

— Этого требуют в Берлине? — спросил ганноверский король.

— Не прямо, но намеки так прозрачны. Кроме того, его положение теперь невыносимо. Мне его ужасно жаль. Его искусство существенно облегчило бы мне переход к новым условиям. Может быть, ему предстоит более широкая карьера: император намекал, что не прочь бы предложить ему место Менсдорфа, который после всего этого не может, да и не хочет оставаться.

— Как! Бейста сюда, в Австрию? — спросил король Георг в сильном удивлении.

— Да, хотя это будет довольно трудно устроить: эрцгерцог Альбрехт и эрцгерцогиня София, кажется, сильно против. Разумеется, этот вопрос до окончательного устранения всех препятствий должен оставаться в глубочайшем секрете.

— Разумеется, — согласился король Георг. — А что же Бейст думает предпринять с Австрией? Тяжелая будет задача, тем более тяжелая, что ему придется бороться со многими враждебными элементами у себя дома.

— Он полагает немедленно договориться с одним из существеннейших элементов, а именно с Венгрией, отчужденность которой сделала невозможным в настоящую минуту продолжение войны. Он намерен немедленно предоставить венграм желаемую автономию.

— Перенести центр тяготения в Пешт, как советовал граф Бисмарк? — произнес король Георг с некоторою горечью.

— Второй центр остался бы в Вене, и из равновесия обоих возникло бы будущее могущество Австрии.

— Но как Церковь примет Бейста?

— Я избегаю церковных вопросов, — серьезно отвечал король Иоанн. — Я очень счастлив, что бытовые условия и законодательство Саксонии никогда не ставят меня в тяжелое положение выбирать между политической необходимостью и моими религиозными чувствами. Хорошие ли вести от королевы? — переменил он вдруг тему разговора.

— Благодарю тебя, — отвечал король Георг, — она настолько хорошо себя чувствует, насколько это мыслимо при существующих обстоятельствах.

— Преклоняюсь перед ее героизмом, — с чувством произнес саксонский король и, немного помолчав, спросил: — А ты здесь останешься или поедешь в Англию?

— В Англию! — вскричал король Георг. — В Англию, которая пальцем не шевельнула, чтобы меня спасти, чтобы защитить страну, даровавшую ей ряд славных королей, страну, сыны которой искони проливали кровь в английских войнах… Нет, я остаюсь здесь, в доме моего двоюродного брата — здесь я, по крайней мере, на вельфской почве и не сойду с нее, пока не минуют дни испытания.

— Ты веришь в возможность перемены теперешних обстоятельств? — спросил король Иоанн не без удивления.

— Верю! — твердо и громко отвечал ганноверский король.

— Но, — продолжал король Иоанн, — здесь, в Австрии, так жестоко обманувшей наши надежды на ее могущество, мы можем быть только в тягость, положение может сделаться невыносимым…

— Здесь, в мирном Гитцинге, — возразил король Георг, — я не могу быть в тягость политическим деятелям Вены и только разве буду служить живым напоминанием о тех обязательствах, от которых они не могут совсем отказаться.

Оба короля встали.

— Я жду моего сына, — сообщил король Иоанн, — он явится к тебе на поклон.

— Я буду очень рад его посещению, — сказал король Георг.

Саксонский король пожал ему руку, король Георг позвонил, двери отворились настежь, и оба государя вышли из кабинета рука об руку. Король Георг проводил своего гостя до подъезда и вернулся в свой кабинет при помощи графа Веделя.

Между тем в приемной появились граф Платен и Мединг. Камердинер доложил о них королю.

— Позовите кронпринца и тайного советника Лекса! — приказал Георг V.

Через несколько минут в кабинет короля вошли кронпринц Эрнст‑Август, тайный советник Лекс, граф Платен и советник Мединг. По знаку короля все уселись вокруг стола.

— Присоединение Ганновера к Пруссии решено бесповоротно, — начал король, и я стою перед серьезным вопросом, для разрешения которого желаю выслушать ваш совет, господа. Как вам известно, английское правительство предложило свое посредничество для определения имущественных условий моего дома и вместе с тем высказало желание, чтобы я снял с своей армии присягу, чем значительно облегчил бы дело. По личной моей склонности, я бы просто‑напросто желал отстраниться от всяких условий и выждать поворота несчастной судьбы. Между тем вопрос касается не только интересов моего дома, но и существования многих из моих офицеров. Что вы об этом думаете, граф Платен?

— Ваше Величество, — сказал граф, слегка кланяясь, — я того мнения, что при настоящих условиях вам следует стараться приобрести как можно более денежных средств, потому что остающиеся за вами статьи дохода весьма ограничены. Если, как я предполагаю, прусское правительство придает большое значение снятию с армии присяги, то этим средством можно многого достигнуть. Я полагаю, что Вашему Величеству следует безотлагательно приступить к переговорам, не решая вопроса о присяге, прежде чем не будет достигнут благоприятный результат.

— Прежде всего, — вступил в разговор кронпринц, — нужно постараться сохранить те из владений нашего дома, где есть охота.

— Что вы думаете, любезный Мединг? — обратился к нему король.

— Ваше Величество, — отвечал тот, — я тоже держусь того мнения, что Вашему Величеству следует немедленно приступить к переговорам, однако не разделяю мнений его сиятельства графа Платена и его королевского высочества кронпринца. Из всего, что Ваше Величество изволили высказать, я заключаю, что вам не только не угодно признать положения, в которое война поставила Ганновер, но всеми средствами отстаивать свои права.

— Конечно! — произнес король с живостью, ударив рукой по столу. — Если мое изгнание продлится двадцать или тридцать лет, я все‑таки не перестану стоять за свои права!

— Ваше Величество имеет полное на это право, — заметил Мединг. — Вам была объявлена война, но с вами не было заключено мира, стало быть, вы остаетесь на военном положении и сообразно с этим можете действовать. Но вместе с тем вы должны ожидать, что и противная сторона тоже не останется пассивной. Для нас, преданных слуг Вашего Величества, обязанности ясны, — продолжал он, кланяясь. — Так как Вашему Величеству угодно продолжить борьбу, то сообразно с этой вашей волей должны быть приняты все меры. Обладание имуществом в Ганноверском королевстве ставит Ваше Величество в полную зависимость от прусского правительства. Кроме того, каждая поземельная собственность в своих ежедневных отправлениях должна признавать авторитет местных властей. Все это не идет к положению, которое Вашему Величеству угодно занять. Кроме того, — извините, Ваше Величество, — но я не могу отрешиться от принципа, которым руководствовался мой великий учитель в политике, господин фон Мантейфель.

— Прусский принцип? — заметил кронпринц с усмешкой.

— Ваше высочество, — отвечал серьезно Мединг, — я никогда не откажусь от принципов, которым я научился на прусской службе — в силу одного из этих непоколебимых принципов я имею в настоящую минуту честь стоять возле моего короля в несчастье. Обстоятельства, долг и любовь к моему государю могут поставить меня во враждебные отношения к месту моего рождения, но отрицать и презирать его я никогда не буду.

Кронпринц промолчал.

— Вы совершенно правы! — произнес живо король. — Вы не могли бы быть мне верным слугой, если бы отрицали своего прежнего государя. Стало быть, господин фон Мантейфель…

— Говаривал обыкновенно, — продолжал Мединг, — что «умный генерал прежде всего думает об отступлении». И при борьбе, предпринимаемой Вашим Величеством, следует внимательно обсудить все шансы, и если отступление когда‑нибудь сделается неизбежным, то мне казалось бы недостойным, чтобы Вельфы сделались простыми помещиками в той стране, в которой носили корону. Да и независимый капитал мог бы послужить для приобретения новых владений в той стране, в которой, даже после потери ганноверской короны, Вельфам открывается широкая и прекрасная будущность, — а именно в Англии.

— Но неужели мы должны отказаться от всех дорогих по воспоминаниям владений нашего дома?! — вскричал кронпринц.

— Когда Ваше Величество снова возвратит себе обладание ганноверской короной, — сказал Мединг, — то вместе с ней к вам возвратятся и королевские имущества. При иных же условиях эти воспоминания были бы только лишним терзанием. Я, впрочем, думаю, что Пруссия не уступит никаких владений без решительного признания ее верховной власти.

Король в раздумье молчал.

— Ваше Величество, — обратился к королю граф Платен, — замечания господина советника, конечно, заслуживают полного внимания, но точно так же основательно и желание его королевского высочества. Можно было бы соединить оба воззрения и потребовать одной части имущества в землях — около трети, а остальное деньгами.

— Это бесконечно усложнило бы переговоры, — заметил Мединг.

— Но мы все‑таки остановимся на этом исходе, — решил король. — Что вы на это скажете, любезный Лекс?

— Я совершенно согласен с мнением графа Платена, — коротко высказался Лекс.

Мединг молчал.

— Но у вас было еще одно возражение? — заметил король, обращаясь к нему.

— Ваше Величество, — сказал Мединг, — мое второе, и самое серьезное возражение, относится к той связи, в которую граф Платен хочет поставить переговоры об имуществе с уничтожением присяги. Такая связь может быть очень важной, но я не думаю, чтобы она соответствовала достоинству Вашего Величества.

Король быстро поднял голову.

— Вы высказали мысль, вертевшуюся у меня на языке! — признался он. — Никогда, никогда и ни за что я не поставлю участи моих офицеров, моей верной и храброй армии в зависимость от вопроса об имущественном обеспечении моего дома. Я хочу, — продолжал он решительным тоном, — чтобы оба эти вопроса были совершенно отделены один от другого и чтобы об этом было сообщено английскому правительству ясно и определенно. Что же касается армии, — досказал он после недолгого молчания, — то мое решение неизменно. Я никогда не уничтожу присягу, но буду разрешать желающим отпуска, не стану осуждать тех из моих офицеров, которых недостаток средств побудит выйти в отставку и искать себе деятельности в иных государствах. Но я ни за что не хочу оттолкнуть от себя тех, кто захочет и может остаться мне верным. Я отправлю в Берлин военных комиссаров, которые вступят в переговоры в этом смысле и будут хлопотать о выгодных материальных условиях для тех офицеров, которые не захотят поступить на прусскую службу. Выработайте инструкции в этом смысле, господа, — продолжал Георг, — и подайте их мне на подпись. Но главное, чтобы судьба армии осталась в стороне от вопроса об увеличении моего состояния! Необходимо также набросать и иметь наготове протест против присоединения Ганновера для препровождения его к европейским дворам, как только аннексия будет объявлена. Кроме того, надо еще набросать план энергичного образа действий для подготовки к борьбе за восстановление моих прав.

— Изложение протеста на французском языке я уже поручил советнику посольства Люмэ де Люиню, — сказал граф Платен. — Данные для этого, подкрепленные соображениями государственного права, находятся в разосланной уже записке о ганноверской политике. Что же касается предстоящего нам образа действий, то он должен, с одной стороны, ограничиваться местной агитацией, причем необходимо следить за европейской политикой. Существеннейший шанс к возвращению ганноверской короны может заключаться только в покровительстве и добром желании тех великих держав, которые со временем могут вступить в войну с Пруссией.

— Я, Ваше Величество, держусь того мнения, — заметил Мединг, — что план предстоящей деятельности, которая не может еще быть сегодня подробно обсуждена и окончательно определена, должен быть набросан в более обширном масштабе и на более широких основаниях. Что касается агитации в Ганновере, то при этом необходима величайшая осторожность, чтобы не погубить несчастных жертв, причем мы были бы лишены всякой возможности их спасти. Главный центр тяжести, кажется, лежит не здесь. Восстановление прав Вашего Величества и ганноверской короны будет возможно только тогда, когда принцип, в настоящую минуту побежденный, — принцип федеративного объединения Германии с автономией ее племен, когда‑нибудь снова вступит в бой и выйдет из него победоносно. Но это может состояться только тогда, когда ради этого принципа монархия соединится с прогрессом, с демократией.

— Неужели вы хотите вернуть короля на престол при помощи демократии? — со значением спросил граф Платен.

— Если возвращение короля вообще возможно, — отвечал Мединг, — то единственная возможная для нас поддержка — могущество истинно разумного духа чистой демократии. Не той демократии, которая все возвышенное и из ряда выходящее втаптывает в грязную тину масс, а той демократии, которая, идя в уровень с прогрессом умственного развития народа, все более и более приближает его к участию в общественных делах. Позвольте мне, Ваше Величество, высказаться более определенно: сама по себе законная власть, как она для меня лично ни священна и ни почтенна, в общественной жизни перестала быть фактором, она больше не затрагивает народных чувств, не служит мотивом для политики кабинетов. Монархия, если она хочет вложить в свои мудрые, благодатные и вековым правом освященные формы жизненное развитие будущего, должна эти формы видоизменить сообразно с требованиями прогресса, вступить в союз со свободой. Почва, основа права должны остаться те же, которые приросли к гранитной скале тысячелетий, но на этой почве мы обязанывзрастить плоды свободы. Только при этом условии монархия может рассчитывать на продолжительность — на существование в будущем. Таков дух времени повсюду. В Германии же к всеобщей жажде свободы с особой силой присоединяется любовь к автономии и своеобразию отдельного, самобытного племени. Оба этих принципа, обе эти глубоко затрагивающие и могучие силы находятся в противоречии и борьбе с тем, что в настоящее время совершилось — насколько теперь можно видеть развитие отношений и обстоятельств. Логическим последствием будет, во‑первых, то, что автономия и свобода будут более ограничены, чем прежде. Поэтому если возможна когда‑либо перемена существующего порядка вещей, то она воспоследует только таким образом, что присущая немецкому народу жажда автономии и свободы восстанет против доведенной до крайности военной централизации. Следовательно, если Вашему Величеству угодно с успехом бороться, то Ваше Величество и ганноверское дело должны воплотить в себе именно эти национальные принципы Германии. Вы должны привлечь к себе все силы, которые двигают народом в его благородных элементах, вы должны противопоставить силе оружия силу духа. Если затем наступит момент, когда буря потрясет незаконченное здание этих дней, то Вашему Величеству представится возможность поднять знамя и призвать Германию к борьбе за федеративную автономию и независимость. Но пока с одной стороны будут делаться приготовления к нравственной борьбе, с другой стороны необходимо готовиться к настоящей войне, избирая для этого не агитации и демонстрации, а устанавливая фактическую организацию, которая со временем могла бы послужить кадрами армии. Внимательное и неуклонное наблюдение нитей великой европейской политики даст Вашему Величеству возможность выбрать надлежащий момент для действия и вместе с тем по мере сил влиять на ход событий. По моему убеждению, простая агитация и демонстрация совершенно бесцельны и бесполезны, безусловное же присоединение к политике того или другого кабинета в высшей степени опасно: ведь Вашему Величеству не было бы угодно вступить на ганноверский престол единственно из милости австрийского императора или Наполеона Третьего. Необходима полнейшая самостоятельность, нравственная и материальная, мы должны по возможности приобрести симпатии всех европейских кабинетов, не попав в зависимость ни к одному из них. Только в этой самостоятельности лежит возможность успеха. Без нее и без твердого союза с духовными силами германского народа все стремления будут бесполезны, они не будут отвечать достоинству Вашего Величества, и, — прибавил он тихим, но твердым голосом, — Ваше Величество не найдет для них средств.

Наступило минутное молчание.

— Одним словом, — продолжал Мединг, — Вашему Величеству следует вступить в борьбу с таким оружием в руках, которое будет острым и крепким, отличаясь вместе с тем благородством и достоинством, чтобы внушить к себе уважение даже врагам, чтобы, если даже все окажется тщетно, вельфский дом окончил свое существование сообразно со своим тысячелетним прошлым и чтобы история могла со временем сказать: «Они пали, но не уронили своего достоинства». Вот в общих чертах идеи, которые, по моему крайнему разумению, должны руководить нашей деятельностью. Я берусь развивать их во всех подробностях по мере надобности и желания Вашего Величества.

— Но ведь это будет ужасно дорого стоить, — заметил кронпринц.

— Можно многого достигнуть и с небольшими средствами, ваше высочество, — отвечал Мединг. — Я это знаю по опыту. Впрочем, когда на карте стоит корона, не следует рассчитывать ставку слишком робко.

Король поднял голову.

— Я совершенно согласен с вашим мнением, любезный Мединг, — сказал он. — Законное право как нельзя лучше вяжется со свободой — с истинной, разумной свободой. Я положительно не боюсь давать простор уму, и в моей деятельности не будет недостатка в моей доброй воле. Мы еще вернемся к этому вопросу, я непременно хочу исследовать его во всех подробностях.

— Конечно, было бы очень целесообразно вступить в союз с людьми народной партии, — сказал граф Платен, — и господин советник Мединг, конечно, мог бы завязать подобные отношения. Совершенно личного свойства, — прибавил он, — предоставляя Вашему Величеству возможность и свободу отказаться от солидарности…

Мединг живо прервал:

— Когда дело ведется с каким‑нибудь правительством, то могут быть случаи, где каждый дипломат должен наперед рассчитывать на то, что могут отречься от всякой с ним солидарности; но когда я буду иметь дело с органами народа, то подобное отречение побудило бы мою честь и мое убеждение стать на его сторону и сделать его дело моим личным. Впрочем, — прибавил он с поклоном королю, — я знаю, что в этом отношении со стороны Вашего Величества нечего бояться.

Король заставил пробить свои часы с репетицией.

— Пора обедать, — напомнил он, — я увижусь со всеми вами за столом. Итак, стало быть, надо готовить инструкции, а затем мы составим план нашей деятельности.

Он встал. Граф Платен, тайный советник Лекс и Мединг вышли из кабинета и вернулись в китайский салон. Здесь уже собралось общество, приглашенное к королевскому столу. Оно состояло, кроме дежурного адъютанта, из фельдмаршала Рейшаха, князя Германа Сольмского и полковника Дюринга.

Барон Рейшах говорил с князем Германом.

— Как наш прекрасный князек гордится первым порохом, которого ему удалось понюхать! — говорил он, приветливо усмехаясь. — Да‑да, славное это время, только скоро проходит! Вот такому старому, простреленному калеке, как я, не доведется больше никогда услышать пушечной музыки.

— Но, право, — возразил князь, — глядя на ваше свежее, розовое лицо, как‑то не верится в то, что вы говорите: не будь седых волос, вас можно было бы принять за молодого человека.

— Дамы в Вене называют мою голову обсахаренной земляникой, — сказал генерал, смеясь, — но эта земляника уже не манит их больше; пора войны и любви миновала, но старое сердце все еще молодо и радуется на милого князька, который там храбро дрался!

И старик приветливо потрепал молодого князя по плечу.

Подошел граф Платен.

— Что нового в Вене? — поинтересовался он.

— Ничего особенного, — отвечал Рейшах, пожимая плечами, — разве только то, что почти ваш соотечественник, мекленбуржец, увозит от нас одну из красивейших девушек.

— Кто? — спросил граф Платен.

— Барон Штилов через две недели женится на молоденькой графине Франкенштейн.

— Ах, Штилов, ординарец Габленца? — припомнил граф Платен.

— Говорят, что он перешел в католичество, — заметил князь Герман.

— Из любви к своей невесте, — уточнил Рейшах, — и из благодарности за ее спасение от смертельной опасности. Она, ухаживая за ранеными, получила заражение крови. Молодые тотчас после свадьбы отправляются путешествовать.

Гофмейстер отворил двери столовой. Вслед за тем распахнулись обе половинки дверей кабинета, и появился король в полковничьем мундире своего австрийского полка, со звездой Св. Стефана на груди, с крестом Марии‑Терезии на шее и об руку с наследным принцем.

Он приветствовал общество легким наклоном головы и направился в столовую, куда все за ним последовали.

Глава двадцать восьмая

С тех пор, как его организм преодолел кризис, лейтенант Венденштейн медленно поправлялся, и хотя еще иногда случались моменты большой слабости, то в целом выздоровление шло вперед без тревожащих колебаний, и врач подавал надежду, что в скором будущем молодой пациент будет совершенно здоров.

Но чем ближе становилось выздоровление, чем больше возвращались силы, чем яснее, веселее и тверже сияли его глаза, чем больше красок набегало на недавно столь бледное, изнуренное лицо, — тем сдержаннее становилась Елена, все чаще и чаще передавая уход фрау Венденштейн и ее дочери, а сама старалась лишь оказывать старушке всевозможное внимание и доставлять те легкие удобства, к которым та привыкла дома.

Но, в сущности, ничего этого не было нужно, так как фрау Венденштейн находила величайшее для себя облегчение и утешение в созерцании с каждым днем все более и более оживлявшегося лица своего сына.

Она и сама снова посвежела и повеселела, и с живым участием начала присматриваться к крепкому хозяйству старого Ломейера, часто выражая большое удовольствие и вместе с тем удивление порядку в богатых запасах белья, во всей прочей домашней утвари и в распределении домашних работ и тому, что со всем этим справлялась такая молодая девушка, как Маргарита. Затем мало‑помалу она стала давать добрые советы, радушно предлагая обильное сокровище своего хозяйственного опыта, и молодая девушка внимала ей с горячим участием, а старый Ломейер смотрел с глубоким благоговением на эту знатную, сановитую даму, которая так хорошо знала все хозяйственные подробности и так матерински приветливо протягивала руку его дочери — гордости его сердца.

Лейтенант, конечно, заметил, что Елена перестала сидеть у его кровати. Когда ему позволили вставать и сидеть в кресле, взгляд его часто останавливался на ней вопросительно, но он мало говорил — ему было не совсем еще ясно, были ли сладкие, пленительные картины, запечатлевшиеся в его памяти, действительностью или бредом больной фантазии.

Елена двигалась молча и задумчиво, редко поднимала глаза на молодого человека: глубокое чувство, неудержимо вспыхнувшее и вырвавшееся наружу в дни страха и опасности, снова ушло в глубь души, и внутреннюю ее жизнь подернула густая завеса девичьей скромности.

Фрау Венденштейн часто смотрела на молодую девушку с нежным участием, но не трогая ни одним словом тихого внутреннего лада и склада девичьего сердца. Она знала, что женское сердце — цветок, которому следует созреть и распуститься самостоятельно, и что каждое прикосновение может только его испугать и заставить замкнуться. В своих тихих, набожных мыслях она предала эти оба молодых сердца в руки Господа, предоставляя их его милостивому и мудрому усмотрению.

Кандидат приходил редко. Ему было некогда. Он неутомимо утешал и ободрял больных и раненых, и скоро весь город заговорил о нем с уважением и удивлением.

Между тем наступила пора возвращения в Блехов, так как лейтенант начинал уже потихоньку ходить. К радости от выздоровления сына у фрау Венденштейн примешивалось новое, глубокое горе. Присоединение Ганновера к Пруссии было решено и окончательно провозглашено, и обер‑амтман спокойным, но печальным письмом известил жену, что подал в отставку, потому что не хочет на старости лет начинать служить новому господину. Он сперва переедет в Ганновер, а затем купит имение для своего сына, лейтенанта, которого тоже не хотел бы видеть на военной службе при новых обстоятельствах, и в этом имении поселится пока и вся его семья.

Фрау Венденштейн получила это письмо накануне отъезда. Когда она читала, крупные слезы медленно текли из ее глаз. Итак, она вернется только для того, чтобы навсегда покинуть старый дом, в котором столько лет распоряжалась и хозяйничала, в котором каждый уголок запечатлен дорогими воспоминаниями ее счастливой жизни в тихой и скромной замкнутости. Но она не могла принять волю мужа иначе как безропотно, ибо привыкла во всем подчиняться ему. А когда затем подумала о предстоящей задаче устроить гнездо для сына, снаряжать дом, который будет уже не временным жилищем, подобно Блехову, а постоянным, из рода в род переходящим имением для ее детей и внуков, слезы ее высохли, кроткая улыбка заиграла на губах, и она прочла письмо обер‑амтмана своим детям довольно весело и спокойно.

Лейтенант просиял.

— О, как я благодарен отцу! Как я рад, что он позволяет мне бросить службу, — сказал он, — мне было бы слишком прискорбно изменить знаменам, за которые я проливал кровь!

И, улыбаясь матери, молодой человек подал ей руку:

— И как отлично милая моя мама устроит наш новый дом, какой он будет чудесный!

И его большие, лучистые глаза устремились на Елену, которая сидела против него, не поднимая глаз от работы. Она почувствовала его взгляд, и лицо ее ярко вспыхнуло, а фрау Венденштейн посмотрела на нее с нежной счастливой улыбкой: из горя настоящего поднималась перед нею картина светлого, привлекательного будущего.

Пока это происходило в верхнем этаже дома, Маргарита с отцом и Фрицем Дейком сидели внизу за скромным ужином. Молодая девушка искусной рукой очищала аппетитно зарумянившийся картофель. Все трое молчали; молодой постоялец сидел, нахмурившись.

— Что же вы не кушаете? — Старик покосился на тарелку гостя, хотя у него самого тоже вовсе не было заметно охоты.

— Может быть, не вкусно? — спросила Маргарита, стараясь придать вопросу тон шутки, хотя сквозь этот тон проглядывали слезы.

Фриц Дейк быстро окинул взглядом ее бледное лицо и опущенные глаза.

— Не могу! — произнес он чуть слышно, роняя из руки вилку. — Как подумаю, что завтра надо уезжать, право, хотелось бы никогда не попадать сюда! Как я дома сяду и стану думать… обо всем, что было — об этом вот столе, около которого мы так часто вместе сиживали, о том, как Маргарита все хорошо делала, и мне, наверное, ничего в рот не полезет!

Старый Ломейер с участием посмотрел на него: видно было, что и ему не легко было расставаться с добрым и честным малым.

— Останьтесь еще у нас! — попросил он. — Вы знаете, что мы вам рады.

Маргарита посмотрела блестящими, влажными глазами на молодого человека.

— Это ничего не даст, — отвечал он, — ведь придется же рано или поздно уезжать, так уж лучше поскорее покончить, чем позже, тем хуже будет.

Он глубоко вздохнул и встретился со взглядом молодой девушки.

Маргарита вздрогнула и разрыдалась. Она вскочила с места, закрыла лицо руками и, громко плача, прислонилась к большому шкафу, стоявшему в глубине комнаты.

Фриц бросился к ней.

— Боже мой, боже мой! — произнес он, стараясь отвести ее руки от лица. — Я не могу этого видеть, у меня сердце разрывается пополам!

Постояв с минуту молча перед плакавшей девушкой, опустив глаза в глубоком раздумье, он вдруг быстро вернулся к столу и заговорил твердо и громко:

— Господин Ломейер! Я не могу больше удерживаться! Я хотел было сперва съездить домой и переговорить с отцом, а потом вернуться, но так нельзя… Я не моту видеть, когда плачут — этому надо положить конец. А что отец скажет, я наперед знаю. Господин Ломейер, я не могу быть спокоен и счастлив без Маргариты! У меня есть доход, вполне достаточный для того, чтобы прокормить жену… Вы знаете, что я честный человек, — отдайте мне вашу дочь!

Маргарита не шелохнулась, не отняла рук от лица, тихий плач ее раздавался по комнате, а Фриц Дейк смотрел на старика, тяжело дыша от волнения.

Ломейер казался серьезен и задумчив. В первую минуту на лице его выразилось глубокое изумление: он мог ожидать чего‑нибудь подобного, но он все‑таки не мог собраться с мыслями, чтобы тотчас ответить.

— Я не прочь, — начал он наконец, — я вас полюбил, я вам спокойно доверил бы счастье своей дочери. Но надо спросить еще двоих: во‑первых, мою дочь…

Фриц одним прыжком был возле молодой девушки.

— Маргарита, — сказал он, — хочешь ехать со мной? — Он положил руку ей на плечо и тихо привлек ее к столу, где сидел отец.

Она опустила руки и подняла глаза, полные слез, но в этих глазах светились любовь и доверие, и, смело и прямо взглянув молодому человеку в лицо, она отвечала громко:

— Да!

— Ну, это раз, — сказал старый Ломейер, смеясь. — Второе — посерьезнее, это согласие вашего отца. Времена грозны и печальны: согласится ли ваш отец, старый ганноверец, радушно принять в свой дом невестку‑пруссачку? Преданную дочь своего отечества, которую я проклял бы, если бы она когда‑нибудь изменила любви и преданности к своему королю!

Фриц Дейк помолчал с минуту.

— Господин Ломейер, — сказал он наконец, — вы знаете, что я ганноверец всем сердцем и всей душой и что мне ужасно прискорбно, что нас всех вдруг делают пруссаками, но что я могу или что может Маргарита против этого? Мы политикой не занимаемся и переменить ее не можем, только дай Боже, чтобы Пруссия с Ганновером так же поладили, как мы с ней. Я, впрочем, — прибавил он весело, — не могу пожаловаться: Пруссия возьмет у меня отечество, зато я возьму у нее самое лучшее, что для меня может быть в Пруссии! Моя аннексия будет мирная и присоединит сердце к сердцу!

Он обнял Маргариту и взглянул на отца умоляющим взором.

Но тот все больше хмурился.

— А что скажет ваш отец? — спросил он.

Фриц подумал с минуту, потом вдруг вскрикнул:

— Постойте минуточку! — И бросился вон из комнаты. Старик посмотрел ему вслед с недоумением.

— Куда он побежал? — спросил он.

— Кажется, я знаю, — сказала Маргарита. — Он не раз говаривал, что его отец глубоко уважает фрау фон Венденштейн и что одно ее слово для него закон.

Немного погодя вернулся Фриц, сияя счастьем.

— Вас просит к себе фрау фон Венденштейн, — сказал он Ломейеру.

Тот тотчас же встал, пригладил волосы, почистил куртку и поднялся наверх.

Фриц и Маргарита остались одни.

Он сел и нежно притянул девушку на стул, стоявший возле его стула.

Что они говорили друг другу? Так мало и так бесконечно много, такое старое и, несмотря на то, такое вечно новое! Одну из тех бесчисленных вариаций вечной мелодии любви, которая звучит через всю человеческую жизнь, от колыбели до гроба, бессмертные звуки которой сливают человеческую душу с великою гармонией вечности.

Фрау фон Венденштейн ввела старого Ломейера в комнату сына, они просидели там взаперти с полчаса, и результатом этого совещания было то, что старик дал согласие на помолвку дочери с Фрицем, откладывая окончательную развязку до получения согласия от старого Дейка. А чтобы дать тому возможность познакомиться с будущей невесткой, было решено, что Маргарита поедет с фрау Венденштейн. Фрау Венденштейн взялась представить ее будущему тестю и посвятить в особенности местного хозяйства, и старый Ломейер с радостью принял это предложение, потому что привык в течение нескольких недель высоко чтить старую фрау. Он сообщил молодым людям торжественно и важно, что они «между собой все порешили с милостивой фрау фон Венденштейн», и молодые люди пришли в неописанный восторг.

Между тем подошло время отъезда. Легкий намек, сделанный фрау Венденштейн насчет уплаты издержек, в которые ввело старого Ломейера продолжительное пребывание больного в доме, так разобидел старика, что об этом не было и речи. Но в день отъезда она подарила Маргарите великолепный крест из рубинов и бриллиантов на нитке крупного жемчуга.

— Я выплакала здесь много слез, — сказала она, — об этом пусть напоминает жемчуг, милое мое дитя, но вечная любовь, которой мы поклянемся под священным изображением креста, осушила мои слезы: об этом пусть напоминает крест. И когда вам придется плакать в жизни, посмотрите на этот крест с твердой верой и глубоким упованием!

И затем она уехала, сопровождаемая тысячью пожеланий старого Ломейера, который обещал приехать, когда все устроится, и даже подумывал о том, как бы провести последние дни жизни на новой родине своей единственной дочери.

Таким образом, на той самой почве, где в кровавом бою поднялись ганноверцы на пруссаков, из семян вражды христианское сострадание и искреннее влечение двух молодых, крепких сердец взросла любовь. Это происходит по тому вечному изволению, которое всюду превращает зло в добро и на путях, куда толкают людей демоны распри и борьбы, с неутомимой заботливостью заглаживает их мрачные следы светлым лучом примирения.

Свидание с Блеховом было печально и серьезно. Обер‑амтман долго, молча прижимал к сердцу сына, вырванного у смерти, безмолвно поцеловал жену в лоб. Последовавшие дни были невеселы и серьезны.

Обер‑амтман работал с аудитором Бергфельдом, чтобы привести в безукоризненный порядок все бумаги по управлению и сдать их прусскому преемнику как доказательство точной служебной исполнительности. Фрау Венденштейн молча и грустно, но в безустанной деятельности расхаживала по дому, укладывая по сундукам и ящикам сокровища, собранные трудами почти двадцатилетнего образцового ведения хозяйства, вдвойне ценные по связанным с ними воспоминаниям, понятным только ее сердцу и взгляду. Большие, массивные дубовые шкафы имели ужасно печальный вид с открытыми дверцами и пустыми ящиками. Через весь дом пронеслось холодное и безотрадное веяние разлуки и прощания — то веяние, которое, подобно вестнику смерти, сурово пронизывает человеческую жизнь и всякий раз, касаясь нас, сжимает сердце трепетным предчувствием последней, великой разлуки навек. Каждое прощание срывает цветок с ветки, один из тех цветов, которыми весна жизни украшает наше сердце, пока наконец их все не занесет зимним снежным покровом смерти. Но каждый цветок оставляет по себе плод с зародышами более прекрасных цветов, которым предназначено распуститься под жизненным дуновением вечной весны.

Фриц Дейк составил с отцом продолжительный разговор. При первых словах сына старик нахмурился. Он любил сына, безусловно доверял ему и был твердо убежден, что он не сделал бы недостойного выбора, но ввести в дом горожанку, делать пруссачку госпожой в ганноверском, вендландском хозяйстве — было ему не по сердцу. Но он, однако, ничего не сказал и по просьбе сына отправился к фрау фон Венденштейн.

Как только старушка, которую он считал идеалом всех женских совершенств, рассказала ему о гостеприимном радушии, какое встретили в доме Ломейера ее раненый сын и они все, как только она описала ему изобилие и порядок, царствовавшие в доме отца Маргариты, когда она ласково и задушевно стала убеждать его не переносить прискорбной вражды в тихие семейные круги, он подал ей серьезно и спокойно руку и сказал:

— Да будет как желает мой сын. Он славный малый. Добро пожаловать жене, которую Фриц введет в мой дом, и да почиет на ее голове мое родительское благословение!

Тогда фрау Венденштейн отворила двери соседней комнаты и впустила краснеющую, дрожащую, но прямо и ясно глядевшую Маргариту в богатом костюме вендландской крестьянки. Она быстро подошла к старику, взяла его руку, поцеловала и уронила на эту грубую, мозолистую руку горячую слезу.

Суровое, морщинистое лицо старого крестьянина просияло кроткой улыбкой, глаза с необыкновенной нежностью остановились на стройной, сильной фигуре молодой девушки, он положил руку на ее блестящие волосы и проговорил:

— Да благословит тебя Бог, дочь моя!

Этим все было сказано — и все устроилось. Старый Дейк не любил тратить много слов, но каждое его слово было скалой, и если уж он его скажет, то на нем хоть дом строй.

Потом Маргарита пошла с ним в его дом, и когда она с удивлением увидела достаток этого старого гнезда, когда она к месту вставляла по временам замечания по поводу хозяйства, лицо старика все более и более светлело. Но когда девушка, выслав служанок из кухни, искусной рукой развела огонь и состряпала обед, накрыла на стол и все подала с таким умением и изяществом, что Фриц не мог отвести от нее восторженных взоров, когда она, наконец, принесла старику трубку, положила на нее уголек и поглядела с нежной мольбой своими большими, светлыми глазами — глаза Дейка увлажнились, перед ними восстал образ его давно умершей хозяйки.

— Спасибо тебе, что привез мне такую дочку! — сказал он, подав руку сыну.

Молодые люди в глубоком волнении опустились перед ним на колени, и он тихо проговорил:

— Благослови и сохрани вас Боже, милые, милые мои дети!

Лейтенант расхаживал молча и задумчиво. Рана его почти зажила, нервы снова окрепли, и удивительная восстанавливающая сила молодости гнала кровь все быстрее и быстрее по жилам. Он редко виделся с Еленой. Когда она приходила, они сидели вместе со всеми и мало разговаривали друг с другом. Старый, веселый и доверчивый тон, господствовавший прежде между товарищами детства, не возвращался; между ними водворилось нечто новое и странное, замиравшее на устах, когда они искали выражений в словах.

Однажды после обеда, когда обер‑амтман работал с аудитором, а фрау Венденштейн с дочерями и Маргаритой занималась печальными хлопотами, разоряя свое старое гнездо, лейтенант медленно и задумчиво отправился по дороге в пасторат.

В маленьком, хорошеньком садике уже отцвели розы и только виднелись осенние астры, да между их пестрыми головками кое‑где выглядывали большие, издали заметные подсолнечники.

Елена сидела у открытого окна и, часто оставляя работу, поглядывала на осеннюю картину; отец с кандидатом отправились по приходским делам, она оставалась одна со своими мыслями.

Вдруг она вся вздрогнула, вся вспыхнула и уронила работу на колени. Лейтенант Венденштейн показался в саду, на дорожке к дому.

Через минуту он стукнул в дверь, она с усилием произнесла: «Войдите!» — и молодой человек вошел в комнату.

Лицо его радостно просияло, когда он увидел, что Елена одна. Он быстро подошел и подал ей руку.

— Отца дома нет, — сказала она, опуская глаза и дрожащим голосом, — не угодно ли вам сесть?

Лейтенант не сел, но остался перед ней на ногах, глядя на нее с глубоким чувством. Потом он взял ее руку, поднес к губам и поцеловал.

Она вспыхнула и хотела отнять руку — он держал ее крепко.

— Я так рад, что вы одна! — сказал он. — Я уже давно хотел спросить вас о том… что для меня не совсем ясно.

Она с удивлением и вопросительно поглядела на него, хотела заговорить, но не нашла слов.

— Елена, — продолжал молодой человек тихим голосом, — когда я лежал раненый и больной в Лангензальца, не будучи в состоянии ясно понимать, измученный лихорадочным бредом, мне чудились пленительные образы и картины, я видел над собой тихого ангела, который смотрел на меня с такой любовью и нежностью… Я держал его руку в своей руке и говорил из глубины сердца: «Милая Елена!»

Она быстро отдернула руку и в сильном волнении села у окна на стул, опустив взгляд.

Он подошел к ней и продолжал:

— Скажите мне, были ли то картины моей фантазии или действительность?

Девушка сидела, не двигаясь и не говоря ни слова. Лейтенант опустился перед ней на колени и взял ее за руку, уставив на нее умоляющий взгляд.

Она наконец подняла глаза — и в этих глазах лейтенант прочел ответ. В них опять прозвучала та безмолвная речь, на которую отзывалось его сердце на одре болезни, и, как тогда, он прижал ее руку к губам, приветливо улыбнулся ей и сказал потихоньку:

— Милая, милая Елена!

Долго сидели они молча, не сводя глаз друг с друга: он не мог наглядеться на эти милые черты, глубоко запавшие ему в душу в дни смертельной опасности.

Потом вскочил, нагнулся и крепко обнял ее.

Дверь отворилась — и вошли пастор с кандидатом.

Старик с удивлением посмотрел на эту неожиданную сцену, из рысьих глаз кандидата сверкнула злая, враждебная молния, но тотчас же его глаза опустились, и на губах показалась всегдашняя угодливая улыбка.

Елена низко опустила голову в милом смущении, лейтенант быстро подошел к пастору и взял его за руку.

— Дорогой товарищ моего детства, Елена, — заговорил он решительным тоном, — охраняла и оберегала мою жизнь, когда та висела на волоске. Я умолял ее остаться добрым ангелом моей жизни — и она согласилась. Согласитесь ли вы соединить наши руки перед алтарем милой старой церкви, в которой я конфирмовался?

И он тревожно, но прямо взглянул в глаза пастору, который, казалось, все еще не мог прийти в себя.

Старик посмотрел на дочь. Взгляд, который она, робея и краснея, бросила на молодого человека, а потом с мольбой подняла на него, сказал ему, что между молодыми людьми все улажено и что Бог соединил здесь два сердца, которых человеку не след разлучать. Он любил молодого офицера и мог только радоваться обстоятельству, которое так приближало к нему молодого человека, но его мысли и планы относительно дочери были направлены совершенно в другую сторону, и пастор не мог так скоро прийти в себя от этой неожиданности.

Елена бросилась к отцу и склонилась к нему на грудь.

Старик посмотрел на племянника, который стоял с кроткой, спокойной улыбкой и с опущенными глазами.

— Любезный лейтенант, — сказал пастор, — вы знаете, как я люблю вас и всю вашу семью, и если моя дочь отдала вам свое сердце, то я, как отец и священнослужитель, могу только с благословением положить руки на ваши головы. Я, однако, должен сознаться, что все это меня крайне изумляет, я иначе представлял себе судьбу моей дочери… — И он снова серьезно и пытливо посмотрел на кандидата.

Тот подошел к нему и сказал спокойно и с улыбкой, но не поднимая глаз:

— Не вноси диссонанса в отрадную гармонию этого часа, любезный дядя. Ты знаешь, что я больше всего предан моему духовному призванию. Мирские желания, как бы они ни были дороги моему сердцу, не властны смутить духовного спокойствия моей души, и если Богу угодно устроить иначе, чем я желал и надеялся, то я могу видеть в этом только милосердное указание все более и более отвращаться от земного всеми силами моей души, чтобы посвятить всю эту силу твердому исполнению моего святого призвания. Я всей душой буду молиться о счастье кузины! Приношу вам мои искреннейшие пожелания счастья, господин Венденштейн, — прибавил он, подавая офицеру руку.

Тот схватил ее поспешно, с чувством взглянув на кандидата. Но ладонь эта была холодна, как лед, и по нервам лейтенанта пробежала невольная дрожь, когда она его коснулась и он почувствовал ее липкое, змеиное пожатие.

В последний раз старое Блеховское амтманство собрало вокруг своего гостеприимного стола друзей дома. Праздновали помолвку лейтенанта с Еленой. Обер‑амтман пожелал, чтобы на этом семейном торжестве присутствовали старый Дейк, Фриц, Маргарита и старый Ломейер. Не случайно совпал этот праздник с печальным днем отъезда. Обер‑амтману хотелось смягчить горечь расставания, хотелось, чтобы все унесли из старого дома только отрадное воспоминание о былых днях, угасающими лучами канувших в море прошедшего.

Все было уже уложено и готово к отъезду, только посуда и старинное серебро в последний раз щеголяли своей солидной роскошью на столе.

Утром приехал асессор Венденштейн и составил с отцом продолжительный, серьезный разговор. Он сообщил, что ему предлагают место в министерстве внутренних дел в Берлине, и высказал желание принять это предложение, потому что там у него появится возможность мягкой, осторожной рукой ввести свое отечество в новые жизненные условия. Но он поставил исполнение своего желания в зависимость от решения отца.

Старый амтман долго молчал, глубоко задумавшись.

— Ты молод, сын мой, — сказал Венденштейн наконец спокойно и коротко, — твоя жизнь принадлежит будущему, ты должен идти вперед, а не погребать себя в прошедшем. Король снял присягу со всех своих служащих — ты, стало быть, свободен. Воспользуйся случаем сделать карьеру и полезно приложить свои силы на общее благо. Но только не забывай своего доброго, верного ганноверского отечества, храни память о нем свято в сердце и, где можешь, старайся, чтобы к нему и другие относились с любовью и уважали его скорбь о прекрасном и почетном прошлом. Мое благословение будет с тобой на твоем новом пути.

Асессор молча поцеловал руку отца, и больше об этом они не сказали ни слова.

Серьезно и взволнованно сидело общество вокруг стола в столовой амтманства. Старый Дейк с большим достоинством располагался рядом с обер‑амтманом. Стесняясь, но сияя счастьем, Фриц с Маргаритой уселись рядышком. Глаза лейтенанта светились радостью, Елена была задумчива. На глаза фрау Венденштейн набегали порой слезы, но когда она взглядывала на счастливые парочки, слезы сменялись улыбкой, так что трудно было бы сказать, истекли ли серебристые капли на ее ресницах из горькой чаши горести или из светлого источника радости.

— Помнишь, Елена, — говорил тихо лейтенант своей невесте, — как ты мне показала раз на террасе темную тучу под серебряным лучом месяца? Взгляни, она опять тут и покоится в полном, ясном свете, и в ней уж нет больше ни молний, ни ураганов, но только счастье и благословение для сада нашей жизни!

Она взглянула на него улыбаясь.

— Кажется, — шепнула Елена, — ты нашел теперь дорогу в царство грез и детских сказок, куда не умел попасть без меня?

— А разве не ты мне ее указала? Ты подала мне руку помощи, когда я стоял на рубеже смерти, и я этого никогда не забуду!

Подали десерт. На дворе раздался рожок почтальона.

— Барон фон Кленцин, — доложил старый слуга.

— Это новый управляющий Блехова, — сказал асессор, — назначенный тебе на смену, милый папа.

Все встали.

Вошел прусский чиновник — высокий, статный молодой человек, изящный по своей внешности, ловкий в движениях.

Обер‑амтман вышел к нему навстречу со спокойным достоинством.

— Добро пожаловать, барон, в мой дом, который сегодня еще мой, а завтра сделается вашим. Вы застаете нас за семейным торжеством — помолвкой моего сына, и я прошу вас присоединиться к нам.

Он представил молодого человека жене и остальным и указал ему на место возле фрау Венденштейн. Слуга поднес гостю полный бокал шампанского.

— Я сдам вам дела завтра, — сказал старик, — и надеюсь, вы их найдете в порядке. Сегодня позвольте мне видеть в вас только гостя.

Фон Кленцин поклонился.

— Я вступаю в ваш круг чужим, — ответил он, — и чувствую, что не могу быть для вас желанным гостем. Но прошу вас, господин обер‑амтман, и вас всех здесь быть уверенными, что я в высшей степени понимаю и ценю ваши чувства. Мы знаем, что такое любовь к отечеству, и честное слово, идем к вам с распростертыми объятиями и открытым сердцем! Дай бог будущему соединить нас всех без скорби и горечи в любви к общему, великому германскому отечеству! А теперь я позволю себе выпить за здоровье жениха и невесты!

— Барон! — обратился к гостю обер‑амтман, и голос его дрогнул глубоким чувством. — Пока здесь, вокруг моего стола, собирались друзья, прекрасным и неизменным обычаем дома было пить за здоровье нашего государя и короля. Он теперь далеко, он больше не король этой страны, но вы поймете, что мне не хотелось бы в последние дни пребывания здесь изменять старому обычаю этого дома. Приходит новое время, но вспомним о старом с любовью и благословением!

Фон Кленцин взялся за бокал.

— Благословение грядущего может возникнуть только из любви к прошедшему, — проговорил он взволнованным голосом, — и сохрани меня Бог воспрепятствовать своим присутствием прощальному привету прошлому!

Все встали.

Обер‑амтман произнес серьезно:

— Здоровье короля, бывшего нашего государя, которому была посвящена вся моя жизнь! Да ниспошлет ему Господь свое благословение!

Голос изменил ему.

Глубоко тронутый фон Кленцин чокнулся с обер‑амтманом, и в тихом безмолвии комнаты прозвенели дружно встретившиеся бокалы.

Все молча их опорожнили.

То был последний тост за короля Георга V в старом Блеховском амтманстве.

Фон Кленцин задумчиво потупился.

— Славную, богатую страну мы приобрели, — прошептал он про себя. — Дай Боже приобрести и эти сердца для твердого, прочного братства!

Глава двадцать девятая

Король Вильгельм вернулся в свою столицу Берлин, восторженно встреченный народом, который не мог прийти в себя от удивления и восхищения после этого неслыханного похода в семь дней, своими поражающими результатами поднявшего Пруссию так высоко между европейскими державами и так сильно подвинувшего Германию к ее национальному объединению.

Первый порыв восхищения берлинцев миновал, все начало входить в привычную колею, по крайней мере внешне, так как во всех сердцах еще громко и сильно билась гордая радость победы.

Ранним утром король Вильгельм вошел в свой рабочий кабинет, как всегда — в военном сюртуке, с Железным крестом и орденом Pour le Merite.

— Шнейдер здесь? — осведомился он у дежурного камердинера.

— К услугам Вашего Величества.

По знаку короля вошел тайный придворный советник Шнейдер с большим пакетом под мышкой.

— Здравствуйте, Шнейдер, — произнес король с приветливой улыбкой. — Ну, все опять в старом порядке, и мы можем снова приняться за повседневную работу. Что нового в литературе? Что у вас в этом пакете?

— Ваше Величество, позвольте мне теперь, по водворении старого порядка в его права, принести мои всеподданнейшие поздравления с блестящим успехом войны. Здесь, на этом самом месте, — прибавил он с чувством, — где я стоял в последний раз пред Вашим Величеством в тот день, когда вас заботило будущее, так как от вас все отвернулись! Ваше Величество изволит снова убедиться, что прусский король не бессилен, даже когда стоит один…

— Да, с такими двумя союзниками, какие у нас были, — сказал король с кроткой улыбкой. — Бог и отечество!

Он помолчал с минуту.

Шнейдер раскрыл пакет.

— Ну, что у нас нового? — спросил король.

— Ваше Величество, — отвечал Шнейдер, — в сущности, все вариации на ту же тему: радуются победе, восторгаются венценосным победителем и его полководцами, вся пресса — один громадный дифирамб, высказывающий свои чувства кто возвышенно, кто трогательно, а кто комично. Конечно, при этом нет недостатка в добрых советах Пруссии и северогерманскому союзу. Просто невероятно, сколько прописывается диетических рецептов для политического благосостояния Германии! Не угодно ли Вашему Величеству выслушать несколько образцов?

Король задумался и молчал.

— Шнейдер, — сказал он наконец серьезно и торжественно, — люди очень неблагодарны!

Тайный гофрат с удивлением взглянул на короля.

— Ваше Величество, — отвечал он, — я не стану отрицать, что неблагодарность — очень заметная черта в характере человеческого рода вообще, но именно в эти дни хочется верить в исключения, потому что повсюду слышны выражения признательности Вашему Величеству, генералам…

— И именно в эти дни, — продолжал король тем же тоном, — я нахожу, что мир и берлинцы особенно неблагодарны. Преувеличенно благодарят меня, моих генералов, только забыли об одном, в сущности главном, виновнике великого успеха, дарованного нам Господом…

Шнейдер продолжал вопросительно смотреть на короля.

— Никто не вспомнил в эти дни о моем брате, в Бозе почившем короле! — произнес король Вильгельм слегка дрогнувшим голосом.

Глубокое чувство отразилось на веселом и спокойном лице гофрата, слезы заблестели на его глазах.

— Ей‑богу, — сказал он громко, — вы, Ваше Величество, правы, назвав нас всех неблагодарными!

— Как глубоко, как твердо носил он в своем благородном сердце величие Германии и прусское призвание! Как он заботился, насколько ему позволяли обстоятельства, об укреплении армии и государственного организма, чтобы сделать Пруссию способнее к выполнению ее призвания, как величественно и ясно рисовалось в его мыслях будущее Германии! И если бы неуклюжая рука революции не вмешалась в выполнение его планов и видов…

Король замолчал, отдавшись своей мысли.

Шнейдер с глубоким чувством смотрел на задумчивое лицо рыцарски скромного государя.

— Если нам даровал Господь, — продолжал король, — сорвать плод с дерева, следует вспомнить о том, чья заботливая рука взлелеяла это дерево, поливала его корни в дни засухи.

Король обернулся к письменному столу и взял лист бумаги.

— Я набросал тут несколько мыслей, — сказал он, немного запинаясь, — воспоминания обо всем, что покойный король сделал для усиления Пруссии, войска и государства и для объединения Германии. Мне бы хотелось, чтобы об этом была написана статья и напечатана в газете Шпенера, которую читают все германцы. Устройте это.

И он подал Шнейдеру лист.

Тот почтительно взял документ, не сводя удивленных глаз с взволнованного лица короля.

— Сейчас же будет исполнено, — поклонился он. — Не угодно ли Вашему Величеству, чтобы статья имела особое заглавие?

— Да, она должна быть заметна, — подтвердил король, — чтобы все прочли. Можно над ней поставить: «О королевском брате», — прибавил он, немного подумав. — Если его забыли все, то брат не забыл.

— Будет немедленно исполнено, Ваше Величество, — повторил Шнейдер, и прибавил глубоко взволнованным голосом. — Я сегодня унесу с собою в сердце прекраснейший образ кениггрецского победителя, посреди шумных народных ликований возлагающего половину стяжанных им лавров на скромную могилу брата!

— Мне было больно, — продолжал король, — что в этих ликованиях победы не подумали о заслугах моего брата — я только строил на фундаменте, им заложенном. Ну, теперь ступайте, — продолжал он, — об остальном завтра. А сегодня позаботьтесь, чтобы статья появилась скорее. С душой позаботьтесь — я знаю, как вы были преданы в Бозе почившему государю.

И он подал Шнейдеру руку, не допустив, однако, чтобы тот прижал ее к губам. Затем король задумчиво сел за письменный стол. Шнейдер молча вышел из кабинета.

И граф Бисмарк тоже вернулся и с присущей ему неутомимой энергией отдался бесконечным трудам по приведению в порядок вновь возникшей ситуации, так глубоко повлиявшей на все вокруг.

Граф снова сидел в своем кабинете поздним вечером перед громадным столом, заваленным бумагами, ревностно занимаясь разбором и осмыслением представленных ему проектов.

В дверь слегка постучали. Граф поднял голову. Это мог быть только кто‑нибудь очень близкий. Он сказал коротко и громко:

— Войдите!

В кабинет вошел барон фон Кейделль. Министр приветливо кивнул ему.

— Ну, что скажете, любезный Кейделль? — спросил он, откладывая в сторону бумаги, которые он просматривал. — Что случилось особенного?

— Довольно странная вещь, — сказал Кейделль, — о которой я хотел сообщить вам безотлагательно. Хансен здесь и только что был у меня.

— Хансен, датский агитатор? — удивился граф Бисмарк.

— Он самый, — отвечал Кейделль. — Но только на этот раз не в качестве датского агитатора, а в роли французского агента.

Граф Бисмарк нахмурился.

— Чего там еще хотят в Париже? — сказал он. — Неужели все еще недовольны? Ведь Бенедетти, кажется, совсем успокоился?

— Кажется, намерены сделать еще конфиденциальную попытку, и я хочу просить ваше сиятельство выслушать Хансена. Он передал мне от Друэна де Люисаверительное письмо, из которого видно, что датчанин может сообщить что‑то интересное.

— Друэн де Люис уже больше не министр, — заметил граф Бисмарк.

— Это так, — сказал Кейделль, — и министерством управляет до приезда Мутье Лавалетт, но из письма все‑таки видно, что у Хансена есть нечто, чего не хотят передавать дипломатическим путем, пока не убедятся, как мы к этому отнесемся.

— И в самом деле, — согласился граф Бисмарк, немного подумав, — отчего бы его не выслушать? Хотя мое решение по всем этим прямым и косвенным предложениям останется неизменным, — прибавил он, усмехаясь. — Где же Хансен?

— Он ждет внизу. Прикажете его позвать?

— Пожалуйста! — сказал министр. — Мы с вами еще увидимся у графини?

Кейделль поклонился. Через минуту он ввел в кабинет Хансена и сам удалился. Граф поклонился со сдержанной приветливостью маленькому, скромному человеку, и пригласил его сесть по другую сторону стола.

Светлые, проницательные глаза графа вопросительно посмотрели на умное лицо датчанина.

— Ваше сиятельство, — начал Хансен, — я вам от лица моего отечества искренне признателен за великодушное внимание, оказанное вами датской национальности в статье пятой мирного договора.

Граф Бисмарк слегка поклонился.

— Я ничего не имею против Дании, — сказал он, — напротив, я чту и уважаю этот маленький, сильный народ и горячо желаю, чтобы Германия жила с ним в мире и дружбе. От ваших соотечественников будет зависеть не обременять и не замедлять чрезмерными и невозможными требованиями практическое выполнение условий, принятых в мирном трактате за основу наших отношений к Дании.

— Я желаю быть полезным вашему сиятельству, — сказал Хансен, — и потому приехал сообщить вам несколько мыслей, на основании которых, как я убежден, деликатные отношения между вновь организующейся Германией и Францией могут быть установлены прочно и к взаимному удовольствию.

Граф Бисмарк выразил жестом, что он готов слушать.

— Осмеливаюсь доложить вашему сиятельству, что я посвящен в имевшие место переговоры.

Граф Бисмарк промолчал.

— Император, — продолжал Хансен, — в тяжелом положении. Его воззрения на самостоятельные права великих народов, на их национальное развитие вступают в серьезное противоречие с необходимостью стать во враждебные отношения к состоявшимся в Германии фактам.

Чуть заметная тонкая усмешка мелькнула на серьезном лице министра.

— С другой стороны, — продолжал Хансен, — несомненно, что значительное политическое и военное усиление Пруссии внушает серьезнейшие опасения общественному мнению во Франции — опасения, которые император, менее чем какое‑либо иное правительство, может оставлять без внимания, так как его правительство зиждется на народной воле, на выборе общественного мнения Франции. Император, — заговорил он снова, так как граф Бисмарк продолжал смотреть на него молча и задумчиво, — думал поначалу, что это общественное негодование может быть устранено вознаграждениями, которые укрепили бы оборонительные силы Франции в надлежащей пропорции к усилению наступательных сил Германии, однако он далек от того, чтобы довести до крайности вопрос, который мог бы смутить и испортить столь им высоко ценимые дружеские отношения Франции к Германии.

По лицу графа опять скользнула та же тонкая, легкая усмешка.

— Император думает, — продолжал Хансен, — что есть пути, которыми можно было бы навсегда устранить всякое противоречие. Исходя из того принципа, что две могущественные военные нации гораздо надежнее защищаются от взаимных столкновений нейтральными промежуточными странами, чем стратегическим укреплением границ, император возымел мысль, что образовать подобное Бельгии нейтральное государство на Рейне было бы лучшей мерой к окончательному мирному и дружелюбному урегулированию между Германией и Францией. Во главе этого католического государства по населению можно было бы поставить саксонского короля.

— Мир с Саксонией подписан, — заметил граф Бисмарк.

— Я не имел в виду непосредственное осуществление этой идеи, ваше сиятельство, — сказал Хансен, кланяясь — В настоящую минуту вопрос заключается только в том, чтобы это нейтральное прирейнское государство, которое Германию и Францию в одно и то же время в военном отношении разделяло бы, а в национально‑экономическом соединяло, поставить под управление князя из дома Гогенцоллернов, и таким образом, основать там династию, родство которой с прусским королевским домом устранило бы всякое недоверие в Германии.

— Княжеский дом Гогенцоллернов не в родстве с нашим королевским домом, — напомнил граф Бисмарк.

— Но все‑таки отрасль этого дома, — отвечал Хансен. — Я считаю себя вправе заверить ваше сиятельство, что как только вы выскажете одобрение вышеизложенным мной мыслям, вопрос немедленно будет перенесен на официальную почву.

Датчанин замолчал.

Граф Бисмарк задумчиво потупил глаза. Затем поднял ясный и спокойный взор на полное ожидания лицо Хансена и заговорил твердым голосом:

— Я не хочу у вас спрашивать, даны ли вам полномочия и от кого именно, сделать мне то сообщение, которое я только что выслушал. Я принимаю мысль, вами высказанную, за частное, личное воззрение и нисколько не прочь высказать вам так же ясно и откровенно свое личное о нем мнение. Германия, — продолжал он, — в результате большой, трудной борьбы сделала серьезный шаг к своему национальному устройству. Немецкая нация не имеет надобности давать в этом кому бы то ни было отчет, ей нет необходимости заботиться о том, понравится ли развитие ее национальных прав другим нациям, прежде же всего — она не намерена ничего платить другим нациям, для того чтобы купить свое внутреннее объединение. Пока я прусский министр и имею влияние на судьбы Германии, — произнес он металлически звучным голосом, — мы никому не намерены давать взяток, в какую бы форму они ни были облечены! Это мое личное мнение, и вы отсюда видите, что совершенно излишне было бы облекать в официальную форму мысль, которую вы мне высказали: со стороны прусского правительства вы получили бы точно такой же ответ, какой я вам сейчас дал.

— Ваше сиятельство, — сказал Хансен, отчасти озадаченный резким ответом графа, исключавшим всякий спор, — я вам искренне признателен за выраженное вами уважение к национальному чувству Дании, и весьма желал бы быть вам в этом отношении полезным. Но я не смею скрыть от вашего сиятельства, что, насколько мне известны положение дел и общественное настроение в Париже, если будет отвергнут этот последний базис соглашения, принимаемый во Франции чрезвычайно близко к сердцу, война раньше или позже станет неизбежной.

Граф Бисмарк встал, глаза его засветились гордо и ярко.

— Так пусть будет война! — возвестил он громко и твердо. — Я ее не боюсь и никогда не буду стараться избежать ценой достоинства и могущества Германии. Храбрая прусская армия и ее союзники, разбившие Австрию, гораздо дружнее выступят в поле против Франции, если мы будем к этому вынуждены. Вы можете повторить мои слова всякому, кого интересует моя точка зрения, но можете еще прибавить, что никто не ценит выше меня добрых отношений к Франции. Французская и германская нации гораздо больше созданы для того, чтобы дополнять одна другую и идти рука об руку, нежели воевать между собой, и я со своей стороны сделаю все, чтобы сохранить мир и дружбу — все, кроме принесения в жертву германской чести и германского достоинства.

— Прошу ваше сиятельство верить, во всяком случае, в доброе намерение, которое руководило мной в этом шаге, сделанном для согласования противоположных интересов.

— Благодарю вас за это доброе намерение, — сказал граф Бисмарк. — Оно во всяком случае поведет к прояснению вопроса.

Хансен с низким поклоном вышел из кабинета.

— Он хочет сыграть с Германией такой же фарс, как с Италией, — сказал граф, оставшись один. — Но у меня Савойи и Ниццы не найдется!

Он вышел из кабинета и отправился к жене, в гостиную.

Там опять сидели дамы за чайным столом, и с ними фон Кейделль.

Граф нежно поздоровался с женой и дочерью.

— Ты видел последний номер «Кладдерадача»? — спросила графиня, указывая на листок с известной всем карикатурой в заголовке, лежавший на столе рядом с чайным прибором.

Граф взял газету и рассмеялся, взглянув на картинку на последней странице.

Она изображала старого, расслабленного нищего, с чертами лица императора Наполеона III, со шляпой в руке просящего милостыни у дверей одного дома. Рядом с дверью было открыто окно, и из него выглядывал министр‑президент, отмахивая рукой нищего, а внизу было написано: «Здесь не подают!»

— Удивительно, право, — сказал граф, бросая листок на стол, — с каким тонким пониманием эти люди схватывают комизм положения! В этих картинках часто бывает больше смысла, чем в длинных руководящих статьях!

Он залпом выпил поданную ему большую хрустальную кружку пенящегося пива.

— У меня к вам просьба, любезный Кейделль. — Бисмарк приветливо обратился к барону. — Не сыграете ли вы мне тот похоронный марш Бетховена, помните — вы играли его раз вечером, перед началом войны?

Кейделль охотно встал и подошел к роялю.

Могучие и потрясающие аккорды гимна смерти звучно пронеслись по комнате, дамы слушали в глубоком волнении.

Граф Бисмарк стоял выпрямившись, в его серьезном, рельефном лице светилось вдохновение.

Когда Кейделль закончил, он глубоко вздохнул.

— Много героев пало, — проговорил он тихо, — но цель достигнута, кровь их пролилась недаром! Много горя принесло это время, много диссонансов будет еще впереди — да разрешит их Господь в гармонию единой, великой Германии!

Голос его звучал искренним чувством, графиня прослезилась. Кейделль в порыве вдохновения, высоко вскинув руки, уронил их на клавиши и заиграл ту воинственную песнь, в которую некогда реформатор вложил свое твердое, как скала, упование на Бога и на успех в тяжкой борьбе за свои убеждения.

Граф Бисмарк устремил взгляд вверх, взволнованное лицо его точно просияло солнечным отблеском. Он сложил руки, и губы его зашевелились, тихо повторяя про себя слова гимна:

Eine feste Burg ist unser Gott,
Ein starke Wehr und Waffen![105]

Оскар Мединг Медичи

Глава 1

Во второй половине XV столетия, когда папский престол занимал Сикст IV, и двор его в Риме представляли кардиналы, превосходившие роскошью своей жизни королей, римские аристократы и посланники всех государств Европы, верхушка финансового мира, проживали большей частью на Виа де-Банки, ведущей к мосту Ангелов и к церкви Сан-Анжело. Эта улица называется теперь де-Банки Векки, а к ней примыкает де-Банки Нуови. Тут размещались большие банкирские дома, находившиеся почти исключительно в руках флорентийцев. Тут же были дворцы денежных тузов того времени, частью вымерших уже, частью ставших князьями, как Строцци, Чита, Никколи, Альтовини, а также представителей обоих патрицианских родов Флоренции: Пацци и Медичи. Банк Пацци находился около моста, а несколько дальше – банк Медичи, превосходивший всех других богатством, вроде Ротшильдов. Медичи были казначеями папского престола и ведали всеми официальными и личными денежными делами папы и большинства кардиналов. Они имели филиалы во всех городах Франции, Италии, Испании, и в то время не было ни одного крупного финансового дела, в котором Медичи не играли бы ведущую роль. Все здания банков были дворцами, под сводами которых хранилось золото, серебро и всевозможные драгоценности; в нижних этажах и во дворах помещались обширные конторы, в верхних этажах – жилые и приемные покои владельцев. Дворцы эти теперь разрушены или служат жилищем простого народа; в окнах вместо роскошных шелковых занавесей висит грязное белье; под великолепными порталами, в которые въезжали посланники князей и королей, нуждающихся в деньгах, или посланники денежных воротил, с известиями о крупнейших промышленных и финансовых операциях, теперь бегают оборванные ребятишки.

Представителем дома Пацци в те давние времена был племянник Жакопо молодой Франческо Пацци, а представителем дома Медичи был Джованни Торнабуони, дядя по женской линии Лоренцо Медичи, стоявшего во главе Флорентийской республики.

Обе семьи состояли в родстве, так как сестра Лоренцо Бьянка вышла замуж за Гульельмо Пацци. Тем не менее, между ними всегда было известное соперничество, так как Пацци принадлежали к древним флорентийским патрициям, а Медичи поддерживались народной демократической партией и были обязаны своим положением во Флоренции ее любви и почитанию.

Это соперничество, или ревность, сказывалось и во взаимоотношениях банков, хотя представители их с виду были дружны между собой. Пацци часто находили, что Медичи перебивают у них дела или портят их. И это было так. Медичи, будучи казначеями папского престола, естественно, имели большое влияние в финансовом мире и были посвящены в политические события, оказывающие влияние на денежные операции.


Итак, Рим, январь 1477 года, вечер… С моста на безлюдную Виа де-Банки въехал на чудном рыжем андалузском жеребце мужчина лет тридцати пяти – сорока. У него гордая осанка; смуглое лицо с горбатым носом и черной клинообразной бородкой носило отпечаток бурных страстей, глаза то загорались огнем, то принимали безразличное выражение, скрываясь под опущенными веками. На кудрявых волосах его был берет, опушенный дорогим мехом, темный бархатный плащ тоже был опушен мехом, драгоценные камни украшали рукоятки его шпаги и кинжала.

Два служителя ехали впереди с зажженными факелами, шестеро следовали сзади на почтительном расстоянии. Как одежда слуг, так и великолепная сбруя лошадей свидетельствовали о богатстве и знатности их хозяина.

Немногочисленные прохожие и банковские конторщики уступали дорогу и почтительно кланялись известному всем графу Джироламо Риарио, племяннику папы, который после смерти своего брата, возведенного Сикстом IV из простых монахов в кардиналы, пользовался почти исключительным влиянием на его святейшество. Граф был одарен папой несметными богатствами и затмевал своей роскошью всех римских князей.

Граф Джироламо едва кивал головой в ответ на почтительные поклоны прохожих и вскоре остановился у дворца Медичи, над порталом которого был виден высеченный из камня их фамильный герб – шесть шаров с тремя страусовыми перьями.

Слуга подбежал поддержать стремя, Джироламо легко спрыгнул с лошади и прошел в ворота, оставив свиту на улице.

В просторном вестибюле, освещенном восковыми факелами на чугунных подставках, графа почтительно встретили слуги и проводили по ярко освещенному коридору со сводами до рабочего кабинета хозяина дворца Джованни Торнабуони.

Вся обстановка кабинета отличалась деловой простотой, но соответствовала блеску дома Медичи и его богатству. Из просторной приемной, мозаичный пол которой покрывали драгоценные восточные ковры, граф вошел в большой кабинет, где вдоль стен стояли резные шкафы с книгами и документами, а посередине – письменный стол, освещенный бронзовой люстрой с восковыми свечами и заваленный бумагами.

Джованни Торнабуони было около пятидесяти лет. Он был одет в широкое домашнее платье из черной шелковой материи, отороченное мехом. Тонкое, спокойное лицо с темными умными глазами, без бороды и усов, седеющие, назад зачесанные волосы изобличали вполне светского человека с твердой, непреклонной волей.

Он встретил графа на пороге и сказал, поклонившись:

– Очень сожалею, ваше сиятельство, что вы дали себе труд войти в мой скромный кабинет. Если бы я знал заранее о вашем посещении, то мог бы более достойно принять вас.

– Это ничего не значит, милый друг, – отвечал Джироламо, снисходительно протягивая руку, – я знаю, что ваш дворец может достойно принять даже его святейшество, но я приехал к вам не с церемонным визитом, а поговорить по делу и скорее его закончить, для чего это помещение самое подходящее.

– Я к услугам вашего сиятельства, – сказал Торнабуони, придвигая кресло графу, а сам уселся на деревянный резной стул у стола.

– Вам известно, – начал Джироламо, – что его святейшество купил у герцога Галеаццо-Мария Миланского город Имола, приобретенный им у Манфреди. Смерть герцога Галеаццо, погибшего от руки дерзких убийц, несколько задержала окончание этого дела, но теперь все устроено с герцогиней-регентшей, и покупка состоялась, только надо внести сумму в тридцать тысяч золотых флоринов. Его святейшество, понятно, не имеет таких денег в своей шкатулке, а их надо выплатить как можно скорее. Святой отец очень желает окончить дело, да и я в этом заинтересован, – прибавил граф с улыбкой, – так как святой отец в неисчерпаемой милости своей решил подарить мне поместье Имола. Меня особенно радует соседство Флорентийской республики, что дает мне возможность еще более укрепить дружеские отношения с вашим племянником.

Торнабуони слушал молча, ни один мускул у него не дрогнул, и он спокойно ответил графу:

– Мне известно об этих переговорах, ваше сиятельство. Его святейшество милостиво уведомил меня об этом, и я уже дал знать во Флоренцию. Могу вас заверить, что синьория моего родного города, а тем более мой племянник Лоренцо будут очень обрадованы вашим дружеским расположением. Мы со своей стороны уже давно принимаем все меры, чтобы найти эту сумму.

– Отлично! – радостно воскликнул Джироламо. – Значит, дело, по которому я приехал, окончено и я скоро буду иметь удовольствие посетить Лоренцо из Имолы.

– Я сказал вашему сиятельству, что мы приняли все меры для отыскания этой суммы, но до сих пор, к сожалению, нам это не удалось. Времена тяжелые, дела дают мало дохода, а наши капиталы вложены в предприятия.

Джироламо побледнел, глаза его сердито сверкнули, и он сказал с язвительной улыбкой:

– Я думал, тридцать тысяч не имеют значения для дома Медичи, а если ваши собственные капиталы несвободны в данную минуту, как вы говорите, то с вашим кредитом нетрудно достать эту сумму через посредство других банков. Его святейшество рассчитывал – и, конечно, с полным правом – на скорое и удачное посредничество, так как дом Медичи состоит казначеем папского престола и обязан заботиться обо всех его потребностях.

– Мы знаем и высоко ценим свои обязанности, которые налагает на нас звание казначея его святейшества, и уже обращались за посредничеством, о котором вы изволили упомянуть, обращались даже к банкам Франции и Испании, но, как я имел честь сообщить вам, все наши старания пока напрасны, и самое большее, что мы могли бы сделать, это выплачивать сумму частями.

– Это ни к чему не приведет, – нетерпеливо вскричал Джироламо. – В Милане требуют немедленной оплаты и…

– Это невозможно, – спокойно заявил Торнабуони. – Его святейшество знает, что мы всегда стремимся исполнять его желания, хотя он предъявляет к нам очень большие требования, и мы не преминем продолжать наши поиски с должным старанием.

– А в какое время вы надеетесь это выполнить? – спросил Джироламо.

Торнабуони пожал плечами:

– На это я не в состоянии ответить вам сейчас, граф, но потребуется довольно много времени… Ни один из здешних банкирских домов не взялся бы выполнить наше поручение.

Джироламо закусил губу и с трудом сдерживал закипавшую злобу.

– А Пацци? – спросил он. – Вы не обращались к ним? Они ведь располагают большими средствами.

– К ним мы не обращались, – сказал Торнабуони. – Я убежден, что и они не могут без посторонней поддержки пойти на такое крупное дело… Кроме того, вашему сиятельству известно, что Пацци, несмотря на родство с Медичи, питают к нам недоброжелательство, и они, я думаю, не были бы склонны помогать.

При последних словах в глазах Джироламо мелькнуло хитрое выражение.

– Значит, вы ничего другого не можете мне сказать? – коротко спросил он.

– К сожалению, не могу, чтобы не возбуждать ложную надежду, но, повторяю, мы приложим все старания. Я советовал бы вам условиться со Сфорца платить по частям; могу заверить, что Лоренцо употребит свое влияние в Милане для такого соглашения.

– Благодарю за вашу готовность, я доложу его святейшеству о таком неприятном положении дела. Боюсь, что святой отец будет очень недоволен, даже больше, чем я, хотя это, прежде всего, касается меня.

– Если бы я имел честь говорить с его святейшеством, то и тогда бы не мог дать другого ответа, – сказал Торнабуони. – Но я уверен, что соглашение со Сфорца может состояться, так как и они должны желать оставить за собой милость святого отца и упрочить нашу дружбу.

– Надо подумать, что предпринять, – заметил Джироламо, быстро поднимаясь.

Его лицо приняло совсем равнодушное выражение. Он небрежно протянул руку Торнабуони, и тот почтительно проводил его до двери.

В приемной им встретился молодой человек, не более двадцати лет, в богатом, плотно прилегавшем камзоле, по моде того времени, со шпагой и коротким кинжалом у золотого парчового пояса.

У него была удивительно благородная и симпатичная наружность. Лицо с тонкими, правильными чертами, какие встречаются на старинных портретах, выражало волю и решимость, соединенные с обаянием юности. Темные глаза смотрели удивленно и вопросительно, а мечтательное выражение придавало им особую прелесть. Густые черные волосы волнами лежали на плечах.

Он низко поклонился, а Торнабуони сказал:

– Ваше сиятельство, позвольте мне представить вам моего племянника Козимо Ручеллаи. Он приехал ко мне, чтобы немного ознакомиться с ведением дел. Прошу не отказать ему в вашем милостивом благоволении.

– А! Ручеллаи, – сказал граф. – Имя мне знакомо, и хорошо звучит. Ваша мать Наннина Медичи?

– Совершенно верно, – ответил молодой человек. – Ваше сиятельство очень добры, что сохранили доброе воспоминание о моей семье.

– Как же иначе, – заметил граф и прибавил с оттенком горечи: – Медичи уже давно мои друзья и преданные слуги папского престола… Я буду очень рад, синьор Ручеллаи, если смогу быть вам полезен.

Он протянул молодому человеку руку, которую тот почтительно пожал, и быстро направился к выходу.

Торнабуони проводил его до вестибюля. А Козимо вышел с графом на улицу, подал ему стремя, и граф, кивнув головой, медленно поехал по направлению к мосту.

– Проклятые торгаши, – ворчал он про себя, – и подлые лицемеры! К ним золото льется из всех стран Европы, они казначеи папского престола и нигде не могут набрать жалкую сумму в тридцать тысяч флоринов! Это ложь, наглая ложь, низкая измена… А может быть, и Сфорца с ними заодно, они всегда вместе старались умалить нашу власть… Может быть, они раскаиваются в продаже Имолы и прячутся за спину этого лицемера Лоренцо, чтобы дело не состоялось. Уж поплатятся они мне за это нахальство, как только представится случай!

Яркий свет факелов показался впереди. Джироламо увидел, почти у головы своей лошади, молодого человека лет двадцати пяти, в богатой одежде, в накинутом на плечи меховом плаще. Сняв берет, тот низко кланялся, а его слуги почтительно отступили.

Когда молодой человек поднял голову, Джироламо сразу узнал его смуглое лицо с гордо и смело блестевшими глазами.

Торжествующая улыбка мелькнула на губах графа, точно ему внезапно пришла счастливая мысль.

Он остановил лошадь, протянул руку молодому человеку и любезно сказал:

– Это вы, синьор Франческо Пацци, и пешком в такую пору? Можно подумать, что вы идете на любовное свидание, если бы только не факелы, при свете которых вас каждый узнает.

Молодой человек слегка покраснел от шутки графа.

– Мне идти недалеко, и не стоит садиться на лошадь.

– А, значит, вы идете к вашему дорогому родственнику Торнабуони, у которого такие музыкальные вечера, что о них говорит весь Рим. Я слышал также, что у него в доме есть магнит, очень притягательный для молодого человека. Ведь там гостит маркиза Маляспини Фосдинуово со своей дочерью Джованной, которая, говорят, чудо красоты.

– Я действительно направляюсь к Торнабуони, – поспешно сказал Франческо Пацци. – Что касается моего родства с ним, то оно весьма отдаленное, я не придаю ему никакого значения.

– Вам это и не нужно! Пацци были уже древней, знаменитой фамилией, когда Медичи еще ничего из себя не представляли… Как хорошо, что я вас встретил, мне бы хотелось с вами поговорить.

– Я к вашим услугам, ваше сиятельство, – сказал Франческе – Наш дом в нескольких шагах отсюда, если пожелаете оказать мне честь вашим посещением, или, если прикажете, я провожу вас до вашего дворца.

– Нет-нет, я не хочу отвлекать вас от прелестной Джованны, но когда там гости разойдутся, вы очень обрадуете меня, если зайдете ко мне. Я буду вас ждать, хотя бы это было и очень поздно.

– Вы очень милостивы, ваше сиятельство, я не премину зайти.

И Франческо продолжил свой путь ко дворцу Медичи в сопровождении своих слуг.

Торнабуони в раздумье вернулся в свой кабинет.

«Это опасная игра, – думал он, пряча корреспонденцию в письменный стол, – папа уже недоволен, что его желания встречают сопротивление во Флоренции. А твердо рассчитывать на Венецию и Милан мы не можем, так как, несмотря на их дружеские заверения, они с завистью смотрят на нас. Я сознаю, как и Лоренцо, что нас хотят окрутить цепью, которую можно будет затянуть по первому знаку из Рима, причем Имола будет главным звеном этой цепи. Но, тем не менее, рискованно раздражать папу отказом предоставить ему эти тридцать тысяч золотых флоринов, так как он отлично знает, что мы можем их достать, и даже вправе требовать от нас этой услуги… И помешаем ли мы покупке Имолы? Может быть, Сфорца все же рассрочат платеж, а Джироламо в своем озлоблении будет еще более опасным соседом для Флорентийской республики… Я боюсь, что Лоренцо по горячности молодости слишком надеется на свое влияние, а было бы лучше, пожалуй, действовать осторожно и попробовать восстановить дружбу с папой, а потом разумно и мерно укреплять независимость Флоренции, чем рисковать ею в борьбе. Завтра я опять попрошу графа дать нам срок и предостерегу Лоренцо…»

Это решение успокоило Торнабуони: оно представляло собой золотую середину, что вполне соответствовало его рассудительному характеру. Лицо его приняло обычное приветливое выражение, он запер стол и шкафы и поднялся по лестнице, чтобы провести вечер, как всегда, в кругу семьи и друзей.

Жилые помещения находились в так называемой меццании – небольшом этаже между нижним и бельэтажем. Но и тут, в простых покоях семьи видна была роскошь солидная и изящная, выделявшаяся даже среди блеска тогдашнего Рима. Широкие коридоры были ярко освещены восковыми факелами, и многочисленные лакеи стояли, отворяя двери и провожая посетителей. Драгоценные ковры лежали на мозаичных полах; картины лучших мастеров, старинные вазы и скульптуры украшали стены, покрытые мрамором или художественной деревянной резьбой; восковые свечи в хрустальных люстрах и канделябрах ярко освещали комнаты, а в каминах горели дрова из душистых хвойных деревьев, распространяя приятное тепло.

Торнабуони прошел несколько комнат и вошел в круглый зал, где собралось человек пятнадцать гостей, которые оживленно беседовали, разбившись на несколько групп.

Рядом с женой Торнабуони Маддаленой на широком диване сидела маркиза де Маляспини, и с ними разговаривал, сидя в золоченом кресле, Наполеоне Орсини, брат жены Лоренцо Медичи, человек лет тридцати пяти, удивительно аристократической внешности, с тонким, умным лицом, соединявший в себе все свойства вполне светского человека с достоинством духовного сана.

На стуле рядом с маркизой сидела ее семнадцатилетняя дочь Джованна, нежное, прелестное создание с темно-голубыми глазами, только что пробудившимися к жизни; ее густые волосы имели тот золотисто-белокурый оттенок, который так высоко ценится в Италии и мастерски изображен на картинах Тициана.

На ней было белое шелковое платье, шитое золотом и отделанное драгоценными кружевами, а вместо бриллиантов ее украшали только живые цветы. Кардинал Наполеоне был, конечно, прав, говоря, что Джованну создали ангелы на утренней заре из солнечного света и аромата цветов.

На низенькой скамеечке у ее ног поместился Козимо Ручеллаи, который, проводив графа Джироламо, пришел сюда раньше своего дяди Торнабуони.

Молодые люди не разговаривали, а внимательно и почтительно слушали остроумную, веселую болтовню кардинала, который умел смешить серьезную донну Маддалену и гордую маркизу своими смелыми шутками. Можно было подумать, что Козимо и Джованне совсем нечего сказать друг другу, но это было не так, и внимательный наблюдатель заметил бы все. Джованна чувствовала устремленный на нее взгляд Козимо, краснела, сама взглядывала мельком на него и быстро отворачивалась, краснея еще сильнее, но с выражением радости в глазах.

Остальные гости сидели или стояли в зале, разделясь на группы. Тут были главным образом молодые музыканты, живописцы, скульпторы и между ними высокообразованный знаток всех искусств, посланник Флорентийской республики Донато Аччауоли; он умел разыскивать молодые таланты и оказывать им широкую поддержку.

Торнабуони галантно приветствовал маркизу и ее дочь, которые приехали погостить к нему, чтобы познакомиться с римским обществом, почтительно пожал руку кардиналу и отошел к другим гостям.

Вскоре в зал вошел Франческо Пацци с букетом свежих роз. Он сейчас же увидел Джованну и Козимо.

Торнабуони пошел к нему навстречу, вежливо поклонился и сказал:

– Меня очень радует, синьор Франческо, что вы и сегодня вспомнили нас. Флорентийцы должны быть близки и за пределами родины, особенно когда их семьи связаны родством и дружбой.

Франческо ответил только низким поклоном и поспешил раскланяться с дамами и кардиналом.

– Я нашел у нас в оранжереях розы, большую редкость в это время года, и они исполнят свое назначение, если маркиза Джованна будет так милостива принять их в знак моего восторга и поклонения; жаль только, что они утратят всю свою прелесть в сравнении с ее красотой.

И Франческо с глубоким поклоном подал Джованне букет, перевязанный широкой золотой лентой.

Она покраснела, наклонилась понюхать цветы и сказала несколько слов благодарности, тогда как Козимо побледнел.

– Если эти прелестные розы не могут соперничать с красотой нашей милой маркизы, то они еще меньше напоминают ее своими сердитыми шипами, – с улыбкой заметил кардинал и продолжил, взглянув на обоих мужчин:

– Положим, у красавиц есть тоже шипы, но они не опасны тому, кому красавицы дарят свою благосклонность, а роза колет каждого.

Джованна еще гуще покраснела и невольно посмотрела на Козимо особенно лучистым взглядом, который не укрылся от Франческо, и его резкое слово уже готово было сорваться с языка, но Торнабуони подошел к маркизе и попросил позволения молодому певцу спеть им же написанный романс.

Молодой музыкант, впервые привезенный Аччауоли в это общество, куда стремились попасть все римские художники, вышел на середину зала и запел, аккомпанируя себе на мандолине.

Это была песнь любви в романтично-меланхоличном духе того времени, с высокопарными выражениями восторга, поклонения и с трогательными жалобами на жестокосердие возлюбленной. Мелодия была нежная, задушевная, голос у певца прекрасный, и аккомпанировал он себе мастерски.

Все слушали с напряженным вниманием.

Так как Козимо не уступал своего места около Джованны, то Франческо Пацци присоединился к остальным слушателям, но не сводил мрачного взгляда с молодых людей.

– Как чудно и как правдиво! – шептал Козимо на ухо Джованне, наклонившейся к нему. – Бедный певец жалуется, что дама его сердца отказывает ему в любезности, в которой не отказывают даже другу. Она не дает ему цветок, о котором он молит, чтобы вспоминать в разлуке ее прелесть и красоту… Ведь цветок можно подарить другу, не правда ли, синьорина Джованна? Бедный певец имеет право жаловаться и вздыхать?

Она кивнула головой и вопросительно посмотрела на него.

– Синьорина Джованна, – продолжал он, – вы не были бы так же жестоки, если бы я попросил у вас цветок? Я не сумел бы так прекрасно плакать, как этот певец сейчас, но тем сильнее было бы мое горе.

Она опять посмотрела на него, слегка покраснела и, выдернув розу из букета, положила ее в протянутую руку Козимо.

В эту минуту стул, на спинку которого опирался Франческо, резко стукнул по мозаичному полу, и все оглянулись, но, вероятно, это была случайность, так как Франческо стоял неподвижно, опираясь на стул и упорно глядя на певца, только лицо его стало мрачнее, вероятно под влиянием захватившей его музыки.

Козимо не обратил на это внимания, взял цветок, поднес к губам и спрятал на груди.

– О, благодарю вас, Джованна, благодарю! Теперь мне хочется закричать от радости в ответ на эту печальную мелодию. Вы позволили мне называться вашим другом…

Джованна казалась совсем погруженной в музыку, щеки ее горели, глаза блестели. И певец, глядя на нее, должен был радоваться впечатлению, произведенному его исполнением. Никто не знал, что Козимо держит ее руку, и он один чувствовал иногда легкое ответное пожатие. Но Франческо Пацци все это видел.

Когда пение окончилось, кардинал первым шумно зааплодировал, а все последовали его примеру. Козимо подошел высказать свою благодарность за музыку.

Франческо Пацци холодно и серьезно разговаривал с мужчинами. Когда лакеи распахнули двери в столовую, он подошел к Торнабуони и выразил сожаление, что неотложные дела лишают его возможности остаться на ужин. Он простился с дамами и поспешно удалился, а общество направилось к столу, убранному дорогим серебром и живыми цветами.

Кардинал и Аччауоли предложили руку пожилым дамам. Торнабуони сел против них, остальные гости разместились по собственному выбору и желанию; Козимо Ручеллаи, как близкий родственник хозяина дома, сел рядом с Джованной.

По обычаю дома Медичи, стол был проще, чем можно было ожидать по роскошной сервировке. Немногочисленные блюда состояли из дичи, прекрасных овощей и чудных фруктов. Вина были безукоризненны, так что даже понимающий и избалованный кардинал Наполеоне не мог возразить и своей веселостью и остроумием способствовал все большему оживлению общества.

Но самым счастливым из всех был все-таки Козимо, и ему не нужно было никаких вин для подъема настроения. Он оживленно разговаривал с Джованной; среди общего говора никто не мог их слышать, даже если бы они не говорили вполголоса, но, верно, они говорили о чем-то радостном и веселом, так как глаза Джованны блестели под шелковистыми ресницами, и она часто краснела со счастливым выражением лица.

Кардинал Наполеоне иногда с улыбкой поглядывал на них, обращаясь с шуткой, и его особенно радовало, как они точно пробуждаются ото сна и отвечают ему часто совсем невпопад.

По окончании ужина кардинал простился и шепнул несколько слов Джованне, от которых прелестная девушка густо покраснела, а Козимо, проводившему его до стоявшего у ворот паланкина, он сказал:

– Желаю вам счастья, мой молодой друг!

– Счастья? – удивился Козимо. – А почему, смею спросить, ваше высокопреосвященство?

– Это вам лучше знать, – смеясь, возразил кардинал. – Я хороший физиономист и вижу, что у вас сегодня произошло счастливое событие. Я не могу проникнуть в тайны сердца и не хочу быть любопытным или нескромным, но советую вам крепко держать это счастье и заботливо ухаживать за цветком, который оно дает вам в руки. Ведь фортуна капризна и улыбается только смелой отваге, особенно когда она в заговоре с шаловливым сыном Афродиты.

Он еще раз поклонился, и паланкин тронулся, а Козимо побежал по лестнице, мимо других гостей, чтобы успеть проводить маркизу и ее дочь на верхний этаж дворца.

Осчастливленный теплым рукопожатием Джованны, он вернулся в кабинет, но застал Торнабуони одного, задумчиво сидящего в кресле.

– Будь готов ехать завтра во Флоренцию, Козимо, – сказал Торнабуони. – Надо отвезти важное и срочное письмо Лоренцо. Я сообщу тебе его содержание и дам еще словесные разъяснения. Письмо серьезное, и я не хотел бы доверять его чужому человеку, а ты как можно скорее привезешь мне ответ Лоренцо.

Во всякое другое время Козимо был бы польщен доверием своего осторожного дяди, но теперь он был ошеломлен и нерешительно опустил глаза.

– Тебя пугает путешествие? – с удивлением и даже упреком спросил Торнабуони. – Оно не весело в это время года, это верно, но в твои лета трудности не должны быть для тебя препятствием.

Козимо стоял молча, но, вспомнив слова кардинала, быстро решился, смело и прямо глядя в глаза Торнабуони, высказать все:

– О, не в этом дело, дядя! Мне грустно показалось уезжать именно теперь, когда я получил надежду на счастье… Я люблю в первый и, конечно, единственный раз в моей жизни и хотел просить, дядя, твоего содействия и посредничества в моей любви.

– Кого же ты любишь? – с улыбкой спросил Торнабуони. – Насколько я знаю, ты еще недавно здесь и видел мало дам, разве что…

– Я видел только одну Джованну Маляспини, и никакой другой не будет в моем сердце! – горячо воскликнул Козимо.

– А она?

– О, я едва могу поверить моему счастью! Я только сегодня узнал, что она разделяет мою любовь. Она, правда, аристократка… Ее отец маркиз де Фосдинуово очень гордится своим именем и своим родом, но я все-таки дерзаю надеяться на счастье, если ты, дядя, согласишься поговорить за меня.

– Отчего же нет? Мы не графы и не князья, но смело можем стать в один ряд с первыми фамилиями Италии. Если гордые Орсини не задумываясь породнились с нашим двоюродным братом Медичи, но и Ручеллаи может смело просить руки маркизы Маляспини.

– И кардинал Наполеоне подкрепил мою надежду некоторыми шутками, которые я не могу не понять. У него зоркий глаз, и он, наверное, проник в тайну моего сердца, но ты понимаешь, дядя, что мне грустно уезжать из Рима именно теперь, как ни радостно я всегда исполняю мои обязанности.

– Ну, поезжай спокойно, – отвечал Торнабуони. – Джованна скажет тебе ласковое слово на прощание, а я обещаю тебе заняться твоим делом. И для этого тоже твое путешествие необходимо – поговори с Лоренцо. Мы должны смотреть на него как на главу нашего дома, и если он согласится, то ничто не будет препятствовать твоему счастью. Я думаю, что он не воспротивится твоему выбору. Он сам желал, чтобы маркиза гостила у меня в доме, а Габриэль Маляспини, отец Джованны, один из наших лучших друзей. Итак, будь готов. Я дам тебе письмо и словесные указания, которые тебе придется твердо запомнить.

– Благодарю тебя, дядя, тогда я поеду со спокойным сердцем хоть через Альпы.

Он горячо обнял Торнабуони, а придя к себе, поставил в воду розу Джованны, предварительно осыпав ее поцелуями.

Глава 2

Франческо Пацци почти бежал, сопровождаемый своими слугами с факелами. Холодный, даже резкий воздух не мог освежить его, и он тяжело, порывисто дышал.

– Жалкий мальчишка! – ворчал он, едва сдерживая свою злобу при слугах. – Молоко не обсохло на губах, а он смеет мне становиться поперек дороги! А эта Джованна, первая из всех красавиц, дочь гордого Габриэля Маляспини, отворачивается от меня и отдает этому молокососу одну из роз, которые я преподнес ей как знак моей любви. Если бы не смешно мне было соперничать с этим Козимо, как там они его зовут, я уж проколол бы его влюбленное сердце. Все, что связано с этими из грязи вылезшими Медичи, является проклятием для нас, Пацци, и всех древних родов Флоренции, которые уже сражались рыцарями, когда Медичи сидели еще в своих лавчонках. Чернь дала им могущество над нами, и этот Ручеллаи осмеливается даже красть у меня мою любовь.

Он сжал рукоятку шпаги и так бежал, что слуги едва поспевали за ним.

Перейдя мост, он у церкви Сан-Анжело повернул налево и на углу Виа де-Лонгара, около собора святого Петра, остановился у дворца графа Джироламо Риарио, построенного в виде виллы, с большим садом, спускавшимся к Тибру.

Двор и окна дворца были ярко освещены, в вестибюле толпились многочисленные слуги, и Франческо тотчас же провели по мраморной лестнице в покои графа. Вся обстановка свидетельствовала о расточительной роскоши, но ей не хватало благородной простоты дома Торнабуани, хотя и тут виден был вкус и художественное понимание, что было обычным в то время в Риме. Картины знаменитых художников украшали стены, и золоченые рамы сами по себе представляли произведения искусства. Громадное количество восковых свечей горело в люстрах и канделябрах, и все комнаты были овеяны нежным запахом благовоний.

В маленькой комнате за круглым столом сидели граф и двое гостей.

Ужин был окончен, и посуда убрана, стояли только золотые корзины с великолепными фруктами и разнообразным десертом и граненые графины с изысканными винами. У всех были высокие бокалы с гербом графа.

Один из гостей был архиепископ Пизы Франческо Сальвиати, высокий, худощавый мужчина лет тридцати пяти, с бледным лицом, выражавшим больше хитрости и лукавства, чем настоящего ума, с маленькими черными глазами под черными, резко очерченными бровями. Черные волосы его были расчесаны на пробор, а фиолетовая сутана, осыпанный бриллиантами крест на золотой цепочке и белые холеные руки придавали ему аристократическую внешность прелатов того времени, которые почти так же щеголяли роскошью своей одежды, как и модницы высшего света.

Рядом с ним сидел высокий мужчина атлетического сложения, в котором можно было сразу узнать солдата по ремеслу, живущего исключительно войной. Такие, как он, продавали свои услуги за высокое вознаграждение то тому, то другому, при бесчисленных распрях больших и мелких провинций, и для этого набирали людей, которые охотнее стекались к тем, у кого громче была слава кондотьера и у кого большая добыча имелась в виду.

На нем был серый шерстяной камзол, обшитый красным шелком, большая шпага держалась на крепкой кожаной перевязи. Темные курчавые волосы его были коротко острижены, загорелое лицо с острой бородкой выражало решимость и добродушие.

Граф Джироламо пошел навстречу Франческо и подвел его к приготовленному креслу.

– Как любезно, что вы сдержали свое слово, синьор Франческо. Вы пришли еще раньше, чем я ожидал, но как раз вовремя, таккак мы обсуждали такое дело, где ваше мнение и совет весьма важны. Позвольте вам представить синьора Джованни Баттиста де Монтесекко, предоставившего в мое распоряжение свой победоносный меч.

Франческо поздоровался с архиепископом, которого знал давно, так как был из родственной ему флорентийской семьи, холодно-вежливо поклонился Монтесекко и изъявил графу полную готовность служить ему делом и советом, что он считает своей обязанностью относительно племянника его святейшества.

– Хотя, – добавил он, – святой отец не очень милостиво относится к дому Пацци, так как избрал себе в казначеи Медичи, право ничем не превосходящих нас.

– Мой высокочтимый дядя сделал это, предполагая, что Медичи окажутся достойными этой чести, – сказал Джироламо, – и потому, что поверил словесным и письменным заверениям преданности, постоянно повторяемым Лоренцо. Но, к сожалению, святой отец ошибся, и Медичи не оправдали доверия.

– В чем же именно? – насторожившись, спросил Франческо.

– Можете себе представить, синьор Франческо, – воскликнул Джироламо, – этот лживый Торнабуони объявил мне, что банк Медичи не в состоянии достать тридцать тысяч золотых флоринов, которые нужны святому отцу для уплаты за Имолу. Мой щедрый дядя дарит мне это владение, а я уверен, что у самого Лоренцо лежит в кладовых больше этой суммы.

Злорадство блеснуло в глазах Франческо.

– Неужели Медичи осмелились? Но если у них не хватает собственных средств, отчего они не обратились к другим?

– Они уверяют, что обращались, – прервал Джироламо, – но ни Альтовини, ни Чита, ни другие банки не смогли помочь им.

– Неправда! – вскричал Франческо. – А если даже эти банки отказались, то только в угоду Медичи, которых считают своим провидением.

– Так вы думаете, что Медичи забыли свои обязанности, отказывая в этой услуге святому отцу и мешая другим оказать ее?

– В этом я уверен. Самое лучшее доказательство в том, что они не обращались ко мне.

– Какая же на это причина? – с любопытством вмешался архиепископ. – Ведь это оскорбление святому отцу, измена папскому престолу, казначеями которого они состоят.

– Какая причина? На это легко ответить. Разве не известно и не видно по всему, что этот Лоренцо хотел бы управлять всей Италией, как он и свой родной город подчинил невыносимому деспотизму? Лоренцо хочет даже святому отцу дать почувствовать зависимость от его воли и доказать, что папа ничего не может сделать без согласия Лоренцо. В данном случае особенно видно его недоброжелательство: он и его близкие только и стремятся завладеть Романьей или окончательно подчинить ее Флоренции, то есть дому Медичи, который хочет создать для себя, путем демократической тирании, большое тосканское герцогство. Поэтому ему нежелательно, чтобы вы, граф, прочно обосновались на границе, и он надеется помешать приобретению Имолы, не предоставив нужную для покупки сумму. Это все ясно, и мы это поняли давно. Мы, древние аристократические фамилии Флоренции, хитрой демагогией Медичи отстраненные от всякого влияния, мы думаем иначе: мы были бы рады иметь на границах сильных союзников для ограждения права от черни, возвеличивающей Медичи, а тем более, если бы папский престол через преданных своих приверженцев, как вы, граф, приобрел бы там влияние, всегда и везде ограждающее право и не допускающее демократической тирании.

– Почтенный Франческо, безусловно, прав, – заметил архиепископ, – только личное честолюбие Лоренцо стремится обратить Романью в вассальскую провинцию Флоренции и устранить влияние и власть святого отца за пределы своего владычества. Ведь он осмелился же воспротивиться моему назначению в Пизу, хотя я сам родом из Флоренции, и только с трудом удалось склонить его дать согласие на занятие мною этого места.

– И то только тогда, когда я дал этому заносчивому Лоренцо письменное заверение, что святой отец, назначая вас, ваше преосвященство, не имел намерения обидеть ни Флорентийскую республику, ни дом Медичи! – горячо воскликнул Джироламо, стукнув кулаком по столу.

– Подобное заверение – унижение для папского престола, – сказал Франческо Пацци. – Против таких требований Медичи должны восстать все истинно преданные ему. Как смеет Лоренцо Медичи препятствовать занять архиепископство, дарованное святым отцом? Очень грустно, что святой отец счел нужным, по мудрости своей, молча перенести такую непокорность, так как гордости Медичи теперь не будет предела, и всякая попытка восстановить влияние папского престола в Умбрии и Романье будет разбиваться об это честолюбие.

– Да, но как сломить честолюбие человека, поддерживаемого народом? – вскричал Джироламо. – Прежде всего, надо убедить святого отца, что он ошибся в своем доверии, что Медичи обманывают его своими заверениями преданности и оказываются злейшими врагами папского престола, а следовательно мира и согласия в Италии и ее могущества.

– Это трудно доказать, – заметил архиепископ, – так как его святейшеству нелегко поверить в такую лживость и испорченность. Если бы можно было доказать, что Медичи в деле приобретения Имолы обманули его и только отговорились неимением денег, чтобы не допустить в Романью графа Джироламо, а следовательно, и папское влияние…

– Это доказательство я могу доставить, ваше преосвященство! – заявил Франческо Пацци. – Медичи уверяли, что не могли найти эту сумму даже при содействии других банков. Так она будет, эта сумма! Через неделю я предоставлю в распоряжение его святейшества тридцать тысяч золотых флоринов, а что дом Пацци может сделать один, то, конечно, могли бы сделать и Медичи, тем более при содействии своих союзных банков.

– Вот это действительно будет доказательство! – вскричал Джироламо. – Если вы это исполните, благородный Франческо, то моя дружба и благодарность обеспечены вам навсегда, а его святейшеству придётся убедиться в лицемерии всех Медичи.

– Я это исполню, граф, – подтвердил Франческо, – мое слово дано, а Пацци никогда не изменяли своему слову. Можете располагать этими тридцатью тысячами золотых флоринов, наш банк выплатит их по вашему указанию. Джироламо вскочил, пожал руку Франческо и обнял его.

– Вы именно такой человек, какие нужны Италии, чтобы она могла в тесном согласии, под охраной и руководством папского престола, крепнуть и повелевать миром. Будьте свидетелями, досточтимый архиепископ и вы, храбрый Монтесекко, что я даю слово исполнить всякое желание благородного Франческо, насколько хватит моих собственных сил и моего ходатайства перед святым отцом.

– Я искренне радуюсь благородству чувств моего молодого друга и земляка, которое наследственно передается в семье Пацци, – сказал архиепископ, пока Джироламо наполнял бокалы и чокался с Франческо. – Тем печальнее, что этот знаменитый род так стеснен в своем положении, а хитрый и вероломный Лоренцо неограниченно управляет прекрасной Флоренцией, только носящей название республики.

– Что делать! – со вздохом сказал Франческо. – Чернь слепо повинуется Лоренцо, который льстит ей, как это делали и тираны в древности.

– Неужели же тут бессильны старинные, именитые фамилии, Богом и историей призванные управлять страной? – воскликнул Джироламо. – Если бы они захотели, они могли бы свергнуть такое незаконное владычество!

– Могли бы, конечно, – заметил архиепископ, – если бы у них хватило мужества и воли.

– Это мужество существует хотя бы в роде Пацци, – горячо вскричал Франческо. – Никто из нас не отступит, к нам присоединятся многие, невольно терпящие сейчас иго выскочки! Мы не забыли, что Паццо де Пацци совершил крестовый поход в Иерусалим с Готфрицем Бульонским, а Джакопо Пацци в сражении близ Перти нес знамя Флоренции! В гербе нашем золотые рыбы служат символом христианства, а четыре креста означают, что в святом кресте вся наша сила и честь. А что такое Медичи? Откуда они взялись? Никто этого не знает, хотя лесть приписывает особую родовитость гербу на их щите, наверно не участвовавшему в крестовых походах. Они сами придают какое-то аллегорическое значение этим шести шарам, а в сущности это просто пилюли и банки, что совершенно соответствует их фамилии, завещанной им давно забытым библейским предком. Глупый народ, когда приветствует их, видя этот странный герб своих кумиров, и кричит «Палле! Палле!» – не понимает, какая злая ирония кроется в этих кликах: они действительно дают народу золоченые пилюли, которые отравляют его и убивают мужество и любовь к родине. А банками они вытягивают из народа кровь для поддержания своего величия и одуряют его зрелищами и празднествами.

– Браво, браво, синьор Франческо! – с ядовитым смехом воскликнул Джироламо. – Это прелестно, и в таком смысле я первый охотно буду кричать Лоренцо: «Палле! Палле!»

– Мы имеем право так думать и чувствовать, с нами многие другие, оттесненные выскочкой, в том числе и дом высокоуважаемого архиепископа Сальвиати. Но что поделаешь с чернью, которая забывает благородное прошлое и своим неистовым ревом «Палле! Палле!» заглушает всякое истинное, справедливое слово?

– Ваши слова – чистое золото, благородный Франческо, – возразил архиепископ, – но последнее заключение все-таки неверно: безумная чернь неистово приветствовала Цезаря, но не смогла помешать сильной воле и мужеству других сломить тиранию. При этом на знаменах Цезаря были победоносные орлы, а не банки и пилюли. Толпа идет за смелым и быстро забывает кумиров минуты.

– Почтенный архиепископ прав, – согласился Джироламо. – Зачем терпят тиранию этого позорного правителя, зачем древние роды подчиняются выскочкам? Решительный шаг – и Флоренция освобождена от своих навязанных правителей, и Италия перестанет быть игрушкой в руках преступного честолюбия, которое осмеливается противиться даже папской власти. В народе многие кричат, ничего не понимая, и, может быть, еще охотнее приветствовали бы другого, более достойного.

– Это верно, – заметил архиепископ и прибавил со вздохом: – Но где найдутся люди, которые бы решились произнести приговор над тираном Флоренции и исполнить его, как это сделал когда-то Брут с властителем мира?

– Такие люди найдутся, – сказал Франческо, сидевший некоторое время в раздумье и быстро вскакивая. – Они есть, я сам готов возбудить их на смелое дело, если вы говорите серьезно, господа! Но план надо обдумать всесторонне и прежде всего, хранить строжайшую тайну, так как Лоренцо умеет расслышать и шепот.

Он недоверчиво посмотрел на Монтесекко, который до сих пор молча слушал разговор.

– Конечно, я говорю серьезно, – сказал Джироламо, – если соглашаюсь с почтенным архиепископом и готов всеми силами поддержать дело, угодное самому Богу! Пока длится власть Медичи, мои владения не будут в безопасности, и сама чудная Флоренция, жемчужина Италии, будет вечным камнем преткновения для всех патриотов, которые хотели бы сплотиться под руководством святого отца для процветания и могущества родины. Благородный Франческо, в присутствии этого воина, храброго Баттиста Монтесекко, вы можете говорить не стесняясь: он предан его святейшеству, а брат его – полковник стражи Ватиканского дворца; сам же он не раз уже командовал папским войском, как будет командовать теперь моим, – значит, будем говорить свободно и поклянемся друг другу хранить тайну, и такую же клятву должны дать и другие, которые будут привлечены впоследствии к нашему делу.

– Вы можете на меня положиться, благородные синьоры, – сказал Монтесекко, – я еще никогда не выдавал доверенной мне тайны и не сделаю этого теперь, когда дело идет об упрочении и расширении власти святого отца. И он продолжал, держась рукой за крестообразную рукоятку шпаги:

– Клянусь никому на свете не проронить ни слова о том, что слышал здесь и еще услышу впоследствии. Но, господа, обдумайте хорошенько и помните, что вы затеваете нелегкое дело. Флоренция не такой город, как другие, народ там не такой трусливый и равнодушный, как в Риме, и если его раздражить, он будет опасен, как лев в ярости. Я бывал там не раз; у Лоренцо масса приверженцев и огромное влияние на народ и зажиточных граждан; если план не удастся, то будет хуже прежнего и Лоренцо станет неограниченным повелителем.

– Поэтому он должен удасться, – вскричал Франческо. – Медичи должны быть низвергнуты навсегда, если мы хотим водворить во Флоренции закон и справедливость. Ведь они добились в прошлом году изменения древнего закона о наследии только потому, что Лоренцо хотел отнять у нас громадное наследство флорентийской линии рода Барромео… Такой произвол не должен иметь места, и я могу вас заверить, что он очень тяжело отзывается на многих. Оба Медичи, Лоренцо и Джулиано, должны погибнуть; перед их трупами смолкнет пресловутое «Палле! Палле» – и совершившийся факт встретит вскоре радостное сочувствие. Сальвиати и Пацци одни уже имеют достаточное влияние, чтобы при совместном усилии подействовать на половину населения, а когда Медичи падут, наши друзья вступят в свои права и враги смолкнут. Из предосторожности надо держать войско наготове у границ, чтобы оно могло немедленно, по завершении событий занять город и подавить всякое противодействие.

– Об этом позаботится храбрый капитан, – сказал Джироламо, – он может сколько угодно набрать войска на мой счет и вести его из моих владений к флорентийской границе, так что, предупрежденный о моменте свершения дела, он уже будет на месте, займет общественные здания и очистит улицы от толпы.

– Тогда все хорошо, – воскликнул Франческо. – За выполнение дела я ручаюсь и уверен во всех членах нашей семьи. Даже Гульельмо не будет противиться, хотя он женат на сестре Лоренцо. Конечно, ему не надо говорить, что это касается жизни Медичи, но мы, господа, не можем себя обманывать и должны знать, что только смерть обоих братьев избавит Флоренцию от ига тирании.

– Разве не довольно одного Лоренцо? – спросил Джироламо. – Он один всем управляет и противится папскому престолу. Его брат Джулиано веселый, жизнерадостный человек, он мало думает о власти и хлопот нам не доставит.

– Нет, граф, оба брата должны погибнуть, – с особенным ударением сказал Франческо. – Я знаю, что Джулиано менее опасен, чем Лоренцо, но если хоть один из них останется в живых, у их друзей будет надежда и центр, около которого можно группироваться, и когда чернь увидит хоть какого-нибудь Медичи, ее трудно будет обуздать. По, крайней мере, это вызовет жестокую борьбу и беспорядки в городе. Лучше пожертвовать одним человеком, хотя и менее виновным, для блага отечества, чем проливать кровь невинных и только ослепленных людей.

– По-моему, Франческо Пацци прав, – заметил архиепископ. – Я, конечно, хотел бы ограничить кровавую жертву святого и правого дела одним виновным, но, во всяком случае, для достижения цели жизнь одного человека не стоит крови тысяч людей. Когда оба брата исчезнут, народ не решится сопротивляться, и тогда легко будет немедленно после этого события восстановить прежние законы и возвратить древним фамилиям их попранные права, если войско капитана займет при этом город.

– Пусть будет так, – согласился Джироламо. – Уж конечно, не мне заступаться за Медичи, когда его приговаривают к смерти его собственные соотечественники. Итак, будьте готовы, Джованни Баггиста, и набирайте как можно больше войска в Романье, что вполне естественно объясняется приобретением мною Имолы, теперь это уже не подлежит сомнению благодаря любезности дома Пацци.

– А я, господа, как только здесь устрою дела, поеду во Флоренцию, чтобы там все подготовить, – сказал Франческо. – Я считаю очень важным, чтобы почтенный архиепископ тоже приехал туда поддержать своим влиянием колеблющихся. Ведь всем очень понятно, что его преосвященство, которому Лоренцо, наконец, милостиво разрешил занять назначенное ему место, посетит свой родной город. Он лучше всех сумеет выработать план и решить, что должно произойти после окончательного события. Придется также арестовать известных приверженцев Медичи – Содерини и Ручеллаи и изгнать их на первое время, чтобы оградить новый, или, вернее, древний, восстановленный строй от всякого сопротивления.

– И с этим я согласен, – сказал архиепископ. – Я скоро еду во Флоренцию и так отвечу на лицемерные речи, которые Лоренцо, наверное, подготовил для меня, что он вполне поверит искреннему примирению.

– Что касается меня, – сказал Монтесекко, все время задумчиво поглаживающий бороду, – то я готов служить вашему сиятельству. По данному приказанию я займу Флоренцию, а когда город будет в моих руках, сам черт меня оттуда не вытеснит, и с чернью я тоже справлюсь. Но в убийстве обоих братьев Медичи я участвовать не могу и очень рад, что это не предполагалось по намеченному плану. Я солдат и исполню свой долг относительно того, кому служу моим оружием; я охотно буду усмирять восстание и мятежную толпу для поддержания прав древних рыцарских фамилий, которые близки мне по душе и по происхождению, но я никогда не обнажу оружия для убийства беззащитного человека.

– А если этот человек приговорен к смерти лучшими из своих сограждан? – спросил Джироламо, сдвигая брови.

– Тоже нет! – вскричал капитан. – Ищите палача, где вам угодно, а Джованни де Монтесекко им не будет.

– Капитан прав, – поспешил заявить архиепископ, пока Джироламо в гневе еще не успел выговорить резкое слово, – удалить обоих братьев – это дело самих флорентийцев.

– И вы позаботитесь об этом, – сказал Франческо. – Вполне достаточно, если Монтесекко удержит народ от бурного вмешательства в порядок правления.

– Еще вот что, господа, – заметил Монтесекко, – теперь, когда я знаю, к чему клонится все дело, я не могу действовать даже по приказанию графа Риарио, если это не будет одобрено его святейшеством. Без такого одобрения я не могу, и не буду участвовать в этом деле, даже если бы граф лишил меня за это сопротивление командования его войском.

– Этого не будет, храбрый капитан, – заявил архиепископ. – Вы совершенно правы, не желая ничего предпринимать, что могло бы быть неприятно нашему святому отцу, которому мы все обязаны повиноваться. Вы можете не тревожиться, так как святой отец сильно гневается на Лоренцо, который не повинуется ему и ведет заговоры с врагами папского престола. Его святейшество искренне обрадуется, когда Медичи будут свергнуты, и высоко зачтет ваши услуги в этом деле.

– Это верно? – спросил Монтесекко. – Святой отец это говорил?

– Конечно! – воскликнул архиепископ. – Он не раз жаловался на Лоренцо и с трудом поборол свой гнев, когда тот осмелился не допустить меня в мое архиепископство в Пизе.

– А не будет ли святой отец так милостив сам сообщить мне лично свою волю занять Флоренцию, с которой его святейшество в мирных отношениях? Простите меня, но речь идет о самых святых обязанностях, которые я признаю на земле, и мне совесть не позволит принять участие в таком важном и ответственном событии без личного приказания святого отца.

– Его святейшество в мирных отношениях с Флоренцией, это совершенно верно, но против города и не предпринимается ничего, – возразил архиепископ. – Ваше войско должно, наоборот, охранять права достойных представителей республики и при необходимости укротить мятежную толпу. Джироламо нетерпеливо потирал руки.

– Вы требуете согласия и личного приказания его святейшества? – прервал он архиепископа. – Хорошо, вы его получите. Приготовьтесь явиться перед святым отцом, он развеет ваши сомнения.

– У меня нет сомнений, граф, они не пристали солдату, который должен повиноваться, а не рассуждать. Но приказание должно исходить от того, кому на это дано право Богом, чтобы солдат со спокойной совестью и мужеством исполнял свой долг.

– Так и будет, – сказал Джироламо, прикрывая приветливостью свое недовольство сомнениями Монтесекко, – ваше желание исполнится в скором времени, а вы, благородный Франческо Пацци, тоже будьте готовы предстать перед его святейшеством. Я уверен, что папа, всегда справедливый и признательный, должным образом оценит вашу услугу, в которой ему отказали под надуманным предлогом его казначеи Медичи.

Гордость засветилась в торжествующем взгляде Франческо, и он низко поклонился.

– Итак, мы связаны благородным, патриотическим делом, в котором каждый из нас должен делать все возможное для его выполнения и оберегать тайну от врагов. Выпьем за успех!

Он наполнил бокалы, и все осушили их до дна. После этого, архиепископ удалился в свои комнаты во дворце графа.

Франческо тоже отправился со своими слугами. А Монтесекко пошел один в остерию, где остановился.

«Ей Богу, – думал он, глядя в темное небо, – мне в тысячу раз приятнее было бы идти против французов или даже против самого черта, чем нападать на неукрепленный город, такой, как эта чудная Флоренция, и сажать одних на место других, когда я вполне равнодушен и к тем, и к другим. Но если это, как говорит граф, приказание его святейшества, то моя обязанность, как итальянца, дворянина и христианина, повиноваться и исполнять мой долг, а что из этого выйдет – мне безразлично и не мое дело. Все, что мы, солдаты, делаем для добывания нашим оружием всесильного золота, за все отвечают нанимающие нас господа, а если сам святой отец берет на себя ответственность, то мне остается только со спокойной совестью радоваться счастью, выпавшему на мою долю».

Он прошел Пьяцца дель-Пополо и повернул к Монте Пинчио, где под тенью высоких деревьев находилась остерия. В одной половине довольно большого здания располагался ресторан, посещаемый молодыми учениками известных художников и ватиканскими телохранителями, а в другой – комнаты для приезжающих среднего сословия.

Монтесекко миновал коридор, освещенный лампой, и отворил дверь в простую, но уютно обставленную комнату, к которой примыкала еще одна.

Здесь тоже горела спускавшаяся с потолка лампа, которая освещала своеобразную живописную картину.

На низком турецком диване лежал человек, которого можно было принять за юношу. Но, несмотря на высокие, до колен, сапоги и пояс с кинжалом, руки и плечи, видневшиеся под плащом, опушенным мехом, выдавали женские формы, и нетрудно было угадать, что под мужской одеждой скрывается молодая красивая женщина. Ее густые вьющиеся волосы были острижены и причесаны по-мужски; изящное загорелое лицо с темными глазами имело в эту минуту мягкое, грустное выражение, не свойственное юношам.

В комнате было разбросано платье и оружие. На столе, под лампою, лежали фрукты, сыр, хлеб и стояли пузатая бутылка с длинным горлышком и блестящий металлический стакан.

Монтесекко остановился на пороге, и его мрачное лицо прояснилось при виде столь милого зрелища.

Молодая женщина при звуке шагов очнулась от забытья, вскочила и с радостным криком подбежала к нему, обняла, воскликнув:

– Как долго ты пропадал, Баттиста! Мне жутко, я чувствую себя одинокой и заброшенной, когда тебя нет!

Монтесекко нежно поцеловал ее и погладил ее локоны.

– Какие глупости, Клодина! Что может случиться с тобой здесь, в доме? Ты не раз оставалась одна в поле, когда я водил свой отряд в опасные места.

– О, это не страх, Баттиста, – вскричала она со сверкающими глазами, – я страха не знаю и даже просила всюду брать меня с собою, но мне так грустно, так одиноко без тебя! Ты единственный, кто у меня есть на свете, без тебя я так беспомощна в моем ложном виде и положении, так боюсь людских взглядов… одна, с моими мыслями, с моей совестью…

– С твоей совестью, Клодина? – повторил Монтесекко, нежно обнимая ее. – К чему это? Ведь мы поклялись в верности друг другу перед алтарем, и если этого никто не слышал, то это знает Бог, и перед ним ты моя жена. Ты знаешь также, что я никогда не оставлю тебя, и через несколько лет, когда я заработаю оружием то, что нам нужно для скромного безбедного существования, ты будешь моей женой и перед людьми и превратишь своего дикого Монтесекко в мирного поселянина.

– О, не в этом дело, Баттиста! Я верю тебе. И если я твоя жена перед Богом, то мне все равно, что думают люди. Но мысль, что я бросила родителей и последовала за тобой, что, может быть, их проклятие тяготеет надо мною и призовет на тебя гнев Божий… Эта мысль преследует меня, когда я одна, и пропадает только тогда, когда ты со мной.

– Твои родители бесповоротно отказались благословить нашу любовь, – мрачно ответил Монтесекко. – Бог внушил нам эту любовь, разве они имели право ей противиться? Я честно обещал им любить тебя и устроить твою жизнь. Я ношу честное имя, я истинный христианин, хотя и солдат по призванию и ремеслу. Мне тяжело, что тебе пришлось бросить родителей из-за меня, но тем я выше тебя ставлю и тем священнее для меня наша клятва верности. Будет же услышана моя молитва, и твои родители нам дадут благословение, а если они даже призвали на нас проклятие, то, поверь, оно не дойдет до Бога милосердия и любви! Пока покоримся нашей участи, которую мы изменить не можем, будем бодро смотреть в будущее и еще сильнее любить друг друга.

– О Баттиста, когда я слышу твой голос и смотрю тебе в глаза, тогда я забываю все, что мне, пожалуй, и не следовало бы забывать. Так, верно, и должно быть, я так люблю тебя. Но иногда меня гнетет неудержимое желание увидеть отца и мать, сестру Фиоретту, которая так любила меня. Я не знаю, живы ли родители, а если они умерли в эти годы, не простив меня…

– Будь спокойна, моя дорогая, – перебил Монтесекко, целуя ее влажные глаза, – я надеюсь скоро принести тебе хорошее известие, а может быть, представится и возможность примирения. Граф Джироламо Риарио, племянник папы, поручил мне командование войском, которое он собирает в Имоле, и скоро мы туда отправимся. Мы будем недалеко от твоей родины, я справлюсь о твоих родителях и обещаю тебе все сделать для примирения. И граф Риарио, пользующийся милостью папы, не откажет мне в своем посредничестве, которое, может быть, поможет смягчить твоего отца.

Клодина радостно улыбнулась, хотя слезы еще блестели на ее глазах.

– Какой ты добрый, Баттиста! Я буду надеяться, верить в тебя и милость Божью. Я забуду свои тревоги и снова буду твоим веселым Беппо. Я буду только молиться, чтобы скорее настало время, когда ты бросишь оружие, и мы мирно доживем до старости и будем с радостью вспоминать былые заботы и волнения.

Клодина совсем преобразилась, грустное выражение лица исчезло, глаза заблестели, и она действительно походила на мальчика, бодро и смело смотрящего на жизнь.

Она налила вина, пригубила и подала стакан Монтесекко, который осушил его до дна. Потом она взяла изящную неаполитанскую мандолину и запела веселую солдатскую песенку, а Монтесекко, лежа на диване, слушал ее свежий молодой голос и, отбивая такт, подпевал ей.

Глава 3

С утра следующего дня в конюшнях дворца Медичи шли приготовления к отъезду Козимо во Флоренцию. Сильные, здоровые лошади предназначались для поклажи, конюхи кормили лошадей для верховой езды и чистили оружие. Козимо уезжал спешно и без особенного блеска, его свита состояла из пяти слуг. Несколько запасных лошадей были взяты на случай каких-либо неожиданностей.

Козимо позвали к Торнабуони, который рано прошел в кабинет и написал длинное письмо Лоренцо.

– Ну, слушай хорошенько, – сказал он, когда молодой человек, почтительно поклонившись, сел к столу, – и запомни каждое слово, чтобы передать его Лоренцо. Ты скажешь ему, что папа сильно озлоблен против него по многим причинам, которые он знает сам, и что враги наши, сильные и многочисленные, всячески стараются довести до полного разрыва папский престол с ним. По моему мнению – и Аччауоли вполне согласен со мной, – эта вражда представляет большую опасность и даже несчастье для всех нас. Папа имеет огромную власть, и если дойдет до полного разрыва, с ним будет нелегко помириться. Неаполь на стороне папы, а также многие соседние провинции, которые неохотно подчиняются нам. Они воспользуются случаем, чтобы восстать. Венеция завидует нам, а на Сфорца тоже положиться нельзя, единственный наш союзник – король Франции, но лицемерному Людовику XI верить нельзя, и если бы он и был верен своему слову, то мне не хотелось бы обращаться к чужой помощи, расплачиваться за которую придется нашей Италии. Я не хотел бы, чтобы такой укор тяготел над нами и над именем Лоренцо. Граф Джироламо был нашим другом, по крайней мере, казался таким, и старался поддерживать дальнейшие хорошие отношения. Если же мы откажемся помочь ему и лишим его возможности совершить желаемое приобретение, то он перейдет в стан наших врагов, и будет усиливать озлобление папы до крайних пределов. Я не хотел бы доводить до этого из-за суммы денег, не имеющей особого значения. Я признаю, что поселение графа Джироламо в Романье и у границ Флоренции представляет для нас некоторую опасность, но она не столь велика и будет существовать до тех пор, пока жив папа Сикст. После смерти папы его племянник Джироламо не будет иметь никакого значения, и мы легко сломим его могущество, может быть, даже вероятно, при помощи преемника папского престола. Поэтому я желаю, и даже настойчиво требую, то есть советую Лоренцо, поручить мне немедленно, выплатить требуемые тридцать тысяч флоринов золотом. Папа примет это как большую услугу, а граф Риарио, по крайней мере, в первое время, не перейдет на сторону наших врагов. Затем я прошу Лоренцо дружески и почетно принять Франческо Сальвиати, который скоро поедет в Пизу, и сгладить любезностью натянутые отношения со святым отцом. Папа усмотрит в этом стремление к примирению и высоко оценит его, а мы, таким образом, двух своих злейших врагов превратим в друзей, хотя, может быть, и лицемерных. Ты понял все, что я тебе сказал?

– Разумеется, и не забуду это, – отвечал Козимо. Он повторил слово в слово все, сказанное дядей, и тот остался доволен.

– Я вижу, ты станешь дельным человеком, так как умеешь серьезно относиться к делу, хотя сердце твое, конечно, занято совсем другим. Первое и величайшее правило во всех политических и коммерческих делах, на которых основано положение Медичи и всех нас, это чтобы ничто не отвлекало ум и сердце от серьезных задач нашей жизни. Даже любовь может быть только вьющимся растением около сильной, твердой воли. Пойди и простись с маркизой и прелестной Джованной. Мы соберемся еще раз все к завтраку, а потом ты сразу отправишься, чтобы к ночи доехать до Витербо и как можно скорее привести к желаемому результату это неприятное дело.

Козимо взбежал по лестнице и тотчас же был принят дамами. Маркиза сидела с рукоделием у пылающего камина, Джованна подбирала мелодию на великолепной, резной и богато золоченой арфе. Она была в белом платье, ее чудные золотистые волосы были небрежно завязаны греческим узлом.

При входе Козимо она покраснела и подняла на него сияющие счастьем глаза, но тотчас же опустила их. Трудно было представить себе более очаровательную картину, и Козимо нелегко было подойти к маркизе и почтительно сообщить ей, что он пришел проститься, уезжая во Флоренцию по поручению дяди.

– Вы уезжаете, – грустно произнесла Джованна, – так скоро… сегодня же…

– Я должен ехать по неотложному делу… я скоро вернусь.

– Скоро вернетесь? – вздохнула Джованна. – О, Флоренция так далеко… Мы ехали сюда больше недели.

Она опустилась на стул за арфой, на глазах ее показались слезы.

Козимо не выдержал и подбежал к ней.

– О, мне самому больно уезжать, я постараюсь вернуться как можно скорее… Ведь я оставляю здесь все счастье моей жизни…

Джованна подняла на него взор, юноша уже хотел обнять ее, но опомнился, подошел к маркизе и сказал взволнованным голосом:

– Простите, маркиза, я думал скрыть тайну моего сердца, но в минуту разлуки она неудержимо просится наружу. Я увидал слезы в глазах Джованны и не могу молчать. Вам первой, маркиза, должен я признаться, что люблю вашу дочь и прошу вас принять под защиту эту любовь.

Он подбежал к Джованне, преклонил колено и нежно и почтительно поцеловал ей руку.

– Видите, маркиза, она принимает мою любовь, а если вы согласитесь поговорить с вашим супругом, то наше счастье будет обеспечено на всю жизнь. Маркиза с улыбкой смотрела на них.

– Ах, дети, дети, вы нерассудительны и нетерпеливы, как молодость вообще… Где любовь, там нет рассудка. Так как вы не скрываетесь от меня, то я не могу отказать вам в содействии. Я поговорю с Джованни Торнабуони.

– Он знает о моей любви и не отнял у меня надежду.

– Тогда и я не хочу ее у вас отнимать. Я ничего не обещаю, но можете надеяться. Ведь моя старшая дочь, донна Аргентина, вышла за Пьетро Содерини, вашего родственника. Если Лоренцо согласится, то мой муж, я думаю, не будет противиться вашей любви… Я буду молить Бога, чтобы Он благословил ваши надежды.

– Благодарю вас, маркиза, Бог услышит ваши молитвы. Мой дядя Лоренцо искренне расположен ко мне, и он верный друг дома Содерини и вашего. Не правда ли, Джованна, теперь вы с легким сердцем отпустите меня? Ведь я еду к Лоренцо, а он поговорит с вашим отцом.

Джованна с улыбкой протянула ему руку, и они все вместе пошли завтракать в покои Торнабуони.

Донна Маддалека тоже заметила склонность молодых людей, так как особенно сочувственно и ласково смотрела на них… За завтраком говорили о самых обыденных предметах, но никто не удивлялся, что Козимо и Джованна смотрели только друг на друга.

Когда Козимо проезжал мимо окон, Джованна поклонилась ему, и слезы показались на ее глазах, но она не дала им воли, стараясь думать о скором и радостном его возвращении.

Вернувшись в кабинет, Торнабуони нашел там письмо кардинала Барронео, секретаря папских грамот, сообщавшее кратко и определенно, что его святейшество решил лишить дом Медичи звания казначея папского престола. Поэтому кардинал предлагает представителю банка Медичи закончить все дела и представить счета.

Торнабуони мрачно перечитал письмо второй раз.

– Расплата за отказ по делу графа Джироламо, – проговорил он. – Я не думал, что она последует так скоро. Это показывает, как силен гнев папы, иначе бы он не решился на такую крайнюю и оскорбительную меру. А может, это только угроза и она не будет приведена в исполнение, если мы удовлетворим желание папы. Во всяком случае, надо немедленно уведомить Лоренцо и указать ему на серьезность положения.

Он написал короткую записку и запечатал ее, вложив туда же письмо кардинала, потом призвал доверенного слугу, велел догнать Козимо и передать все это ему.

Вечером, по обыкновению, собрались друзья и знакомые, почти то же общество, что и накануне. Внезапный отъезд Козимо во Флоренцию не возбудил удивления, так как при многочисленных операциях банка это случалось нередко. Но Торнабуони неприятно поразило, когда кардинал Наполеоне Орсини выразил ему сожаление, что Медичи лишились звания папского казначея. Если об этом открыто говорили в Ватикане, то это уже не представлялось простой угрозой. Или же папа хотел унизить Медичи, заставляя их просить его, чтобы им оставили это звание.

– А его святейшество назначил другого казначея? – спросил он кардинала.

– Об этом я ничего не слышал. Помешайте этому, не противьтесь желаниям святого отца. Иначе это будет иметь куда худшие последствия для вас, чем для него.

Аччауоли тоже знал о смещении Медичи, но он отнесся к этому иначе, чем Торнабуони, так как, несмотря на дипломатическую ловкость, его гордая, пылкая натура с трудом переносила зависимость от Рима.

– Я надеюсь, что Лоренцо именно теперь будет стоять на своем. Банк Медичи может существовать и без этого почетного, часто стеснительного звания, а папе нелегко заменить вас. Нам же следует показать, что мы для папского престола друзья, но не вассалы.

Франческо Пацци тоже явился. Он слышал об отъезде Козимо, и его страсть и гордость не хотели отказаться от надежд по отношению к прекрасной Джованне. Неужели ему, более зрелому и очень высоко стоящему человеку, не удастся отбить ее у ненавистного соперника, даже если она полюбила его, чего Франческо не мог никак признать. Все, что он заметил вчера, было чистой случайностью или простым ухаживанием. Сегодня место около Джованны было свободно, и он, как Козимо, шепотом заговорил с ней:

– Мне следовало бы на вас сердиться, синьорина, если бы я вообще был способен испытывать такое чувство к вам.

– Сердиться? – переспросила Джованна, пробуждаясь от своих мыслей. – А? За что же? Не знаю, чем я могла обидеть вас, синьор Франческо.

– Разве не обида, что вы дали при мне цветок, который я вам принес, другому? Вы знаете его меньше, чем меня, и я даже не допускаю сравнения между нами.

Джованна испугалась его страстного взгляда и угрожающего тона, но ответила с улыбкой:

– Вы придаете мелочи и случайности слишком большое значение, синьор Франческо. Цветы должны доставлять удовольствие всем. Отчего мне не порадовать нашего общего друга?

– Потому что эти розы предназначались только вам и должны были доказать вам мою преданность и поклонение. На Востоке существует язык цветов, передающий сокровенные тайны сердца. Такой цветок предназначается только одному человеку, как искреннее, сердечное слово, которое нельзя бросать на ветер.

– Тогда вы напрасно дали мне цветы, – поспешно ответила Джованна, – я не знаю их тайн и поэтому не умею их хранить.

– Я надеялся, синьорина, что моя тайна не новость для вас, вы могли давно прочитать ее в моих глазах. Если вы не поняли ее или не хотели понять, то я должен вам сказать, что…

– Остановитесь, синьор Франческо! – воскликнула Джованна. – Не говорите мне ничего, чего я не могу или не должна понимать. Если я не поняла языка цветов, то не пойму и ваших слов, и мне будет неприятно, что ваша тайна не найдет у меня оценки и понимания.

– Отчего же? – бледнея, спросил Франческо. – Для моей тайны сердце благородной девушки – прекрасный приют, как сад для цветка.

Теперь она серьезно и грустно посмотрела на него.

– Человеческое сердце – не большой сад, синьор Франческо, оно может беречь и лелеять только один цветок.

– О, я вижу, маркиза, что вы умеете отлично разгадывать тайны, но я вам могу сказать, что и в лучшем саду бывают сорные травы ослепления и самообмана. Если заботливый садовник вырвет их, давая место для благородных растений, разве вы не будете благодарны ему?

Ее мягкие, грустные глаза вдруг гневно сверкнули.

– Вы напрасно думаете, что я умею разгадывать тайны, и я ваших слов не понимаю. А если ваши слова относятся ко мне, то я скажу вам, что в моем сердце не может вырасти сорная трава, а растущего уже там цветка никогда не коснется рука непрошеного садовника.

Пение окончилось.

Джованна быстро встала во время общих аплодисментов и подошла к кардиналу Орсини.

– Прелестная Джованна, вы, кажется, на горе нашим музыкантам, не любите музыки.

– Почему вы так думаете?

– Вчера во время пения вы тихо, но оживленно разговаривали, а сегодня то же самое… хотя не совсем – вчера разговор гармонировал с чудной музыкой, а сегодня мне показалось, что в нем слышится слишком резкая и фальшивая нота.

Джованна покраснела.

– Фальшивая нота? Я знаю только одно, что существует гармония, сглаживающая все фальшивые ноты.

– А я знаю, что всю гармонию соединяет в себе умная и красивая девушка, такая, как вы, в которой сочетается кротость голубки и мудрость змеи.

Франческо остался на месте и мрачно смотрел на девушку, в значении слов которой не сомневался.

Потом он встал, присоединился к остальному обществу и был так весел, каким его не привыкли видеть. За ужином он не занял место около Джованны, заговорившись с молодым художником и ожидая, пока все гости разместились.

Джованна была весела и спокойна. Только иногда она краснела, встречая взгляд Франческо, но не опускала глаза, и только на губах ее появлялась холодная, гордая усмешка.

Глава 4

Кабинет папы Сикста IV, примыкавший к старинной библиотеке Ватиканского дворца, был совсем скромным в сравнении с роскошью дворца архипастыря христианства и напоминал своей обстановкой келью ученого монаха францисканского ордена Франческо д'Альбесколо Делла Ровере, вступившего на папский престол под именем мученика Сикста.

На больших столах были разложены рукописи. На стенах рядом со старинными картинами висели карты малых провинций и княжеств Италии. У большого окна на возвышении стояло кресло, на которое папа садился для частных аудиенций, а рядом на мольберте стоял почти законченный портрет папы, благословляющего коленопреклоненного прелата.

Сиксту было шестьдесят четыре года; он был худ, сгорблен, с бледным угловатым лицом и производил впечатление дряхлого старика. Короткие седые волосы, венчиком окружающие плешь, и короткая курчавая седая бородка делали его похожим на простого францисканского монаха. Но в его темных глазах, глубоко запавших в орбиты, светился такой острый, проницательный ум и такая сила воли, такое мужество, а выражение его рта так менялось, переходя от мягкой, ласковой улыбки до грозного неумолимого гнева, что он молодел на десять лет, когда, гордо выпрямляясь, с высоты своего недосягаемого величия обращал слова милости или осуждения к трепетно слушавшей толпе.

Сикст находился один в кабинете и стоял с серьезным, даже грозным лицом перед картой Италии, на которой все провинции были обозначены пестрыми красками, а отдельные города крупными красными точками.

«Как грустно и постыдно, – думал он, – что Италия, превосходящая все народы умом и образованием, бывшая когда-то владычицей мира, из-за злополучного расчленения тратит лучшие свои силы на междоусобную борьбу. Положим, мировое владычество восстановлено папским престолом, но во Франции, в Испании, в Германии, везде встречается сопротивление, а как мне побороть его, когда я встречаю здесь, в собственном государстве, явный или скрытый отпор? Теперь уже одним только словом управлять нельзя, вся водруженная сила Италии должна поддержать папский престол, призывая императоров и королей к их обязанностям. Я принужден кланяться и просить, чтобы сохранить иногда только кажущуюся верховную власть, и всегда и во всем мне оказывает сопротивление эта надменная и непокорная Флоренция, которая расширяет свое могущество деньгами и оружием и все более перетягивает на свою сторону Венецию и Милан для противодействия мне. Так продолжаться не может, надо сломить упорство и независимость этой республики. Я окружу ее своими приверженцами и разгромлю, когда настанетудобная минута. Неаполь и Милан менее опасны – король Ферранте непрочно чувствует себя на престоле и боится Анжу, которых король Франции Людовик держит в руках, чтобы ими грозить и запугивать, и он нуждается во мне, а миланцы всегда готовы быть на моей стороне, имея виды на Ломбардию. Я их согну, этих упрямых флорентийцев, как только удастся сломить власть заносчивых Медичи, которые всегда поддерживают сопротивление мне и своей холодной рассудительностью и деньгами вечно возбуждают моих врагов. О, как я ненавижу этого лицемерного Лоренцо! На словах он полон преданности и почтения, а на деле всегда поддерживает сопротивление моей воле! Неужели я, призванный повелевать, всем христианским миром, должен уступать этому человеку? Осмелился же он устранить архиепископа, назначенного мною в Пизу, и я должен считаться с ним, пока он управляет Флоренцией. Нет… Нет! Мои предшественники сломили германских королей, и я не уступлю выскочке, который восстанавливает всю Италию против ее истинного, единственного повелителя. И его черед придет… Трудно ждать, а все-таки надо, чтобы подготовить и направить удар».

Он выпрямился, протянул руку, точно хотел произнести проклятие, и глаза его метали молнии. Он походил не на верховного пастыря любви и милосердия, дающего мир и утешение страждущему человечеству, а на полководца воюющей церкви, готовящейся подчинить своему владычеству все народы мира.

Слуга вошел и доложил, преклонив колено, о приходе графа Джироламо Риарио.

Поднятая рука папы опустилась, лицо приняло обычное спокойное, приветливое выражение, и он велел принять посетителя. Граф Джироламо опустился на колени перед дядей, тот благословил его и подал руку для поцелуя. Глаза папы засветились мягким, сердечным блеском, и все лицо преобразилось.

– Встань, я всегда рад тебя видеть, я уверен в твоей искренней преданности, которая так редко встречается. Тяжело и грустно управлять людьми путем страха, когда так хотелось бы давать и получать любовь! Чего же удивляться, если я приближаю к себе моих родных по крови, когда я уверен в их любви и благодарности?

– Со мной, ваше святейшество, можете быть в этом твёрдо уверены, – отвечал Джироламо, вставая, и еще раз поцеловал руку папы. – Я только желаю и стараюсь заменить моему милостивому дяде утрату моего брата, которого смерть унесла во цвете лет, и все мои мысли и устремления принадлежат великой задаче вашего святейшества – восстановить и упрочить владычество папского престола в Италии и во всем христианском мире назло явным и тайным врагам.

– Это я знаю, – сказал папа, ласково похлопав племянника по плечу. – Выполнить эту задачу или приблизить ее исполнение составляет цель моей жизни и святую обязанность высокого положения, дарованного мне Божьей милостью. Но ты прав: святому делу противятся многочисленные тайные и явные враги.

– В этом я снова убедился, святой отец, – сказал Джироламо. – Поэтому тайные враги должны быть уничтожены в первую очередь, и прежде всех – Лоренцо де Медичи, который скрывает свое предательство под маской лицемерия.

– Лоренцо де Медичи? – переспросил Сикст. – А что такое? Ведь он покорился и допустил назначенного мною архиепископа, правда, показав мне предварительно, что он может и противиться моей воле! – добавил он с горьким смехом. – Но все это изменится, когда строптивая республика будет окружена, когда Имола…

– Имола! – прервал его Джироламо. – Это отлично понимает хитрый Лоренцо, не принимающий княжеского титула, чтобы управлять деспотически, поэтому он отказывается выдавать необходимую для покупки сумму, как ему приказывали ваше святейшество.

– Отказывается? – переспросил папа, покраснев от гнева. – Он осмелился ослушаться моего приказания?

– Лицемерный, как всегда; он уверяет, что не может достать эту сумму.

– Он лжет, одного слова его достаточно, чтобы найти куда большие суммы! Это открытое сопротивление, измена церкви и мне, удар из-за угла, разрушающий весь мой план… Мне уже кажется, будто Сфорца раскаивается в продаже Имолы, а если уплата не состоится, то они могут к этому придраться, чтобы нарушить договор…

– Уплата состоится, святой отец, – сказал Джироламо, – и мой флаг скоро будет развеваться на шпиле Имолы в честь и к услугам вашего святейшества.

– Каким образом? – недоверчиво спросил Сикст. – Где я достану деньги, если мой казначей отказывает мне в кредите?

– Банк Пацци взял на себя уплату… Я покончил это дело вчера с Франческо де Пацци.

– Пацци? Они так богаты… и решились идти против Медичи?

– Из преданности вашему святейшеству и в надежде на защиту и поддержку высшего правителя Италии.

– Значит, есть еще преданные слуги церкви и ее пастыря, а я оказывал предпочтение хитрым врагам. Это новое сопротивление Лоренцо должно быть наказано, а заслуга Пацци вознаграждена. Медичи лишатся звания казначея, и я передаю его Пацци. Приведи ко мне Франческо.

– Он в приемной, ждет приказаний вашего святейшества, – поторопился объявить Джироламо. – Я знал, что справедливость моего милостивого дяди и покровителя не оставит без награды важную услугу. Но этого недостаточно, святой отец… Коварные враги не достойны вашего долготерпения… Их надо уничтожить навсегда!

– Уничтожить, сын мой? – вздохнул Сикст. – Это скоро и легко не дается, Флорентийская республика слишком сильна…

– Не республика, святой отец, – она покорится, – а уничтожить надо тех, которые пользуются могуществом республики, чтобы противиться вашему святейшеству. Люди, желающие и могущие выполнить это дело, просят только приказания и благословения святого отца.

– А кто эти люди? Где они? – с разгоревшимися глазами спросил папа.

– Франческо де Пацци, архиепископ Пизы и начальник моего войска Джованни Баттиста де Монтесекко, хорошо известный вашему святейшеству. Пацци и Сальвиати имеют много приверженцев во Флоренции и стремятся освободить свою родину от деспотизма выскочки, а Монтесекко с моим войском сдержит чернь, преданную Медичи.

Папа опустил голову и долго стоял в раздумье.

– А ведь это дело может удаться, если его повести умно и решительно. Позови этих людей, так неожиданно предложивших мне помощь в борьбе с врагами.

Он сел в кресло, а Джироламо привел ожидавших, которые опустились на колени и поцеловали крест на белой шелковой туфле папы. Он наклонился для братского поцелуя к архиепископу и с приветливым достоинством сказал Франческо Пацци:

– Я с удовольствием узнал, сын мой, какое доказательство преданности ты хочешь мне дать. Такой поступок заслуживает благодарности и награды. Я передаю тебе и твоему дому звание казначея папского престола и лишаю этой чести тех, кто оказался недостойным моего доверия. Ты незамедлительно получишь это назначение.

– Благодарность моего дома будет безгранична, – отвечал Франческо с радостным и торжествующим видом, – и мы всегда будем стремиться быть достойными этой высокой милости. Мы никогда не допустили бы, чтобы наш родной город доставил вашей милости так много горя несправедливым сопротивлением, как это, к сожалению, случилось.

– Мое отеческое сердце страдало от поведения Флорентийской республики при назначении архиепископа в Пизу, но я знаю, что в этом виноват один человек, забравший себе неограниченную власть во Флоренции, и я жалею, что среди ваших сограждан не находится ни одного, который решился бы положить конец такой вопиющей несправедливости.

– Такой человек нашелся, святой отец, – сказал архиепископ. – Он перед вами, а его родные и друзья, равно как и мои, помогут ему.

– И я тоже, – вскричал Джироламо, – как верный друг и сосед республики, с которой хочу жить в мире и согласии, что невозможно, пока Медичи держат в оковах ваш город.

Папа одобрительно кивнул головой.

– Это будет дело, угодное Богу, мое согласие и благословение вам обеспечено, но как вы выполните его?

Он сделал им знак, все поднялись, и архиепископ изложил условленный план.

– Согласен с вашим планом, – заметил папа. – Если все верные и благородные граждане города будут действовать сообща, он может удаться, и незаконная власть будет свергнута. Только я требую одного: чтобы не было пролито крови. Правое дело не должно быть запятнано преступлением.

Франческо с архиепископом молча поклонились, а Монтесекко сказал:

– Трудно будет, святой отец, произвести полный переворот, не подвергая опасности жизнь Медичи, а, пожалуй, и некоторых их друзей.

– Этого не должно быть, – строго сказал папа, – мой священный сан воспрещает мне вызывать или хотя бы допускать смерть человека. Лоренцо дурно и незаконно поступал против меня и против церкви, за это он будет лишен своего положения и предан суду, но его смерти я не хочу.

– Воля вашего святейшества для нас закон, – сказал Джироламо. – Будет сделано все возможное, чтобы ее исполнить, но без борьбы Медичи не сдадутся, и если кто-нибудь погибнет при этом, то ваше святейшество простит тому, кто вынужден был защищаться.

Папа поднялся с кресла, глаза его сверкали, он грозно протянул руку и крикнул громким голосом, раздавшимся на всю комнату:

– В груди твоей кипит злоба дикого хищника, а я судья без злобы, и справедливость не исключает долготерпения. Не осмеливайся переступить мою волю, чтобы не навлечь на себя мой гнев!

Джироламо, дрожа, склонил голову, а архиепископ поспешил сказать:

– Ваше святейшество правы, справедливость не исключает долготерпения, Лоренцо де Медичи не должен избегнуть справедливого суда за свое преступление, так как он один виновен в противодействии Флорентийской республики святому престолу. Как только он перестанет там властвовать, республика подчинится главе христианского мира, и вся Италия от Альп до берегов Сицилии будет повиноваться воле святого отца.

– Ты говоришь верно, брат мой, – сказал папа, опять садясь в кресло, – поэтому такое преступление не должно миновать суда.

– Святой отец, предоставьте нам выполнить это дело, – смиренно заметил архиепископ, – и будьте уверены, что мы приведем его к желанному результату.

– Да будет так, – согласился папа, – но не забывайте о чести папского престола. Также и ты, Джироламо, и все твои друзья – я не хочу, чтобы на вас осталось пятно.

Все преклонили колени под благословением папы, потом Франческо Пацци, архиепископ и Монтесекко удалились, а Джироламо остался по его приказанию.

– Ну, – ласково сказал Сикст, – ты знаешь мою волю. Я верю, что ты будешь повиноваться ей, а теперь забудем тревоги и заботы, которые нам доставляют злые люди. Прикажи позвать того, кого я жду. Я так стремлюсь доставить радость, когда уверен в благодарности.

Джироламо передал приказание, и немедленно, к немалому его удивлению, в комнату вошел молодой человек, никак не более семнадцати лет, в одежде немонашествующего духовенства. Он был строен и нежен, робок и застенчив; его бледное лицо с большими черными глазами, обрамленное черными кудрями, зарумянилось при виде папы, ласково кивнувшего ему. Он торопливо преклонил колено и поцеловал туфлю папы.

Сикст благословил его, потом поцеловал в лоб и любовно посмотрел на его нежное, почти детское лицо.

– Как он похож на твою сестру, Джироламо. Совсем ее мягкий взгляд, ее улыбка. Она недолго пережила мужа своего, а этот ребенок остался на моем попечении… Я буду о тебе заботиться, мой маленький Рафаэлло, – сказал он, опять целуя его в лоб, – у меня приготовлен сюрприз для тебя.

Папа совсем преобразился, глаза его с любовью смотрели на мальчика, худая рука его ласково гладила кудри, закрывавшие небольшую тонзуру.

– У меня есть для тебя сюрприз, дитя мое, в награду за твое прилежание и хорошее поведение в школе. Кроме того, этот сюрприз должен напоминать тебе, когда меня не будет, что ты призван оказать честь имени твоего дяди в служении церкви. Джироламо, дай мне эту шкатулку со стола.

Граф взял черную бархатную шкатулку с золотыми застежками и подал ее папе, преклонив колено.

Сикст, открыв шкатулку, вынул оттуда пурпурную шапку с золотыми кистями, составляющую отличие высшего духовного звания и дающую ее обладателю первенствующее место перед всеми светскими титулами. Он возложил эту шапку на голову удивленно смотревшего Рафаэлло и торжественно произнес:

– Моему племяннику не подобает медленно подниматься до высших ступеней. Светские правители окружают себя ближайшими родственниками, на преданность которых могут рассчитывать. Тем более должен это делать я, глава христианства. Мои задачи выше всех светских целей, и престол мой стоит выше всех престолов мира; поэтому мне больше, чем королям, нужна преданность и добровольное повиновение тех, которые призваны вести вместе со мной борьбу для подчинения всякой светской власти кресту и церкви. Прими из моих рук это отличие и исполняй долг твоего высокого звания на благо церкви и к чести твоего рода.

Он нагнулся и поцеловал в лоб юного кардинала, который краснел и бледнел, не находя слов, и со слезами на глазах поцеловал руку папы.

– Завтра я объявлю твое назначение в консистории, – продолжал папа. – Теперь иди и подготовься должным образом приветствовать святейшую коллегию. И еще вот что: я хочу, чтобы имя Риарио было в числе высших духовных представителей, поэтому ты будешь носить его теперь в честь своего дяди, а тебе, Джироламо, я приказываю передать твое имя Рафаэлло. Он тебе родственник по крови.

– Как можем мы отблагодарить за столько милостей и отличий? – воскликнул Джироламо, опускаясь на колени рядом с Рафаэлло.

– Преданностью и поддержкой в борьбе с моими врагами, а также привязанностью к вашему дяде, – добавил папа задушевным голосом. – Иди, сын мой, помещение твое готово. Ты в последний раз входишь в него как мальчик и ученик – завтра кардинал Риарио займет свое место в высшем церковном совете. А ты, Джироламо, позови камерленго и Бартоломео, а также художника Мелоццо де Форли, они ждут в приемной.

Рафаэлло удалился, совершенно потрясенный неожиданной милостью, а призванные к папе вошли в комнату. Он приказал Джироламо и камерленго встать за его креслом, а монсеньор Бартоломео, высокий видный мужчина с умным, добрым лицом, опустился на колени перед ним. Художник подошел к мольберту и начал готовить краски.

– Я хочу, чтобы момент назначения мною моего дорогого ученика Бартоломео хранителем сокровищ моей библиотеки был увековечен для потомства. Картина эта предназначается для большого зала в библиотеке, и, таким образом, Бартоломео будет навсегда связан с местом своих работ.

Бартоломео поблагодарил за честь, художник взялся за кисти, а папа вежливо и приветливо разговаривал об искусстве и науках, и никто бы не узнал в нем грозного пастыря церкви, сражающейся за свое могущество, только что произнесшего свой приговор над семьей Медичи, которую боялись и почитали далеко за пределами Италии.

Глава 5

Во дворце Медичи, где над порталом высечен был из камня их герб – шары и страусовые перья, непрерывно шла оживленная жизнь: поминутно являлись и посылались гонцы, под арками расхаживали художники и ученые, чиновники и судьи, в одеждах из парчи и бархата, в ярко-красных шапках, группами стояли и разговаривали о делах городских и государственных, тесно связанных в то время со всеми политическими вопросами.

В отдаленной части громадного дворца, окружённого садами, находилось помещение Лоренцо Великолепного, главы дома Медичи, все обнимавшего своим зорким глазом, к словам которого с трепетом прислушивались в Венеции и Генуе, в Милане и Неаполе, во Франции и Германии, а главное – при папском дворе в Риме.

Дом Медичи в течение многих поколений занимал в своем родном городе Флоренции и зависящих от нее территориях странное и редкое положение, которое после смерти Пьетро де Медичи, по желанию синьории – высшего совета республики, перешло к обоим его сыновьям, Лоренцо и Джулиано.

Венеция избирала дожа, который имел неограниченную власть. В Милане кондотьер де Сфорца оружием достиг власти и упрочил ее за собой и своим потомством с присвоением герцогского титула.

Во Флоренции же сохранялась демократическая республика со всеми ее законами и избираемыми народом должностными лицами, однако Медичи, не занимая, в сущности, никакого определенного положения в управлении, были настоящими правителями, назначая всех служащих и неся официальное представительство. Они упорно отказывались от титулов и всех внешних знаков княжеского звания и тем самым закрепили за собой любовь народа и полную готовность его подчиняться их власти. Для сношений с другими государствами, очень обширных у Флоренции того времени, посланники назначались, правда, синьорией, но выбор их зависел всецело от Медичи. От них они получали инструкции и приказания. Точно так же и представители иностранных держав – они в торжественной аудиенции предъявляли синьории свои верительные грамоты, а затем для всех дипломатических переговоров обращались исключительно к Медичи.

Это положение вполне соответствовало возникновению могущества Медичи. В Милане Сфорца, как солдат, оружием завоевал себе герцогскую корону, а Медичи своим положением во Флоренции обязаны были деньгам. Банк Медичи имел филиальные отделения в Италии и во всей Европе, и несметные богатства стекались к нему благодаря умному и смелому ведению дел. С разумным расчетом Медичи употребляли немалую часть богатств на украшение родного города, обращая его в центр искусства и наук, и почти все граждане Флоренции, не исключая самых последних бедняков, пользовались их поддержкой; Медичи помогали везде, где надо было предотвратить нужду или поддержать деньгами труд и торговлю. Процветание Флоренции было главным образом их заслугой, и патриотическая и личная благодарность народа тем охотнее подчинялась власти щедрых правителей, что враги Медичи, к которым более или менее открыто принадлежали старинные фамилии, прежде державшие власть в своих руках, стремились ввести во Флоренции олигархическое правление, по образцу Венеции, при котором власть сосредоточивалась бы в определенном замкнутом кругу. Народ же видел в могуществе Медичи противовес и отражение собственной независимости и горячо отстаивал их положение. Когда после смерти Пьетро де Медичи власть и почет перешли по наследству к его обоим сыновьям, Лоренцо, один, без решений и соглашений, взял правление в свои руки, как старший и более подходящий к этому положению по своему складу ума и характера. Он обладал ясным, рассудительным умом, созданным именно для дальновидных расчетов и спокойного выжидания результатов, как в делах, так и в политике, тогда как Джулиано имел поэтичный, мечтательный характер и при этом большую склонность к наслаждениям жизни, от чего всегда воздерживался Лоренцо, с юности отличавшийся слабым здоровьем, хотя он и тогда уже любил роскошь и широту представительства, чем заслужил прозвище Великолепный, сохранившееся за ним в истории.

Целый ряд комнат, наполненных сокровищами искусств, доказывающими богатство и изысканный вкус правителя Флорентийской республики, предшествовал рабочему кабинету Лоренцо, с окнами, выходящими в сад, соединенному галереей с роскошными жилыми комнатами. Роскошь была и здесь – в великолепных мозаичных полах из разного мрамора, в немногих, но выдающихся произведениях живописи и скульптуры, в тяжелых серебряных канделябрах с хрусталем, но при этом сразу было видно, что это место труда и кипучей умственной деятельности. У одного окна стоял большой резной письменный стол с громадным количеством счетных книг и документов в образцовом порядке. На другом столе, с серебряными львиными лапами вместо ножек, лежали древние рукописи и экземпляр святой Библии в двух больших томах, выдающееся произведение того времени в области быстро развивающегося книгопечатания, а также разные рисунки, наброски и модели построек и памятников. На третьем столе, несколько меньшего размера, лежали ноты на пергаменте и тексты романсов на итальянском и латинском языках, а над столом висели чудной работы гитара и мандолина, любимые струнные инструменты той эпохи для аккомпанирования пению.

Все это доказывало, что глава дома Медичи и Флорентийской республики такой же знаток в искусствах, как и в серьезных делах, и что его ясный ум умеет соблюдать правильность и порядок во всех областях его разнообразной деятельности.

Лоренцо сидел у письменного стола в удобном кресле с мягкими подлокотниками, заканчивающимися головами сатиров.

Ему было не более двадцати девяти лет, но он казался старше из-за сутуловатости и болезненной бледности оригинального лица, казавшегося крайне некрасивым на первый взгляд. Темные волосы его с пробором посередине, по тогдашней моде, гладко лежали на плечах и уже начинали редеть. Глубоко ввалившиеся темные глаза, под бровями обыкновенно сдвинутыми, принимали разнохарактерные выражения: то они смотрели холодно, то грозно и гордо, а иногда светились так ясно и приветливо, что покоряли все сердца. Нос у него был большой, сильно выдающийся, орлиный, рот тоже большой, несколько искривленный. Нижняя губа выступала, развитый подбородок показывал силу воли и энергию. Но этот рот, имевший почти отталкивающее выражение, когда Лоренцо молчал, делал его, в сочетании с разнообразным выражением глаз, невероятно обаятельным, когда он разговаривал. Лоренцо умел уговорить, если не убедил, самых злейших противников.

На Лоренцо был надет длинный, ниже колен, камзол, стянутый кожаным поясом с золотыми застежками, подбитый и опушенный у ворота и рукавов дорогим мехом. У пояса висел кошелек и тонкий носовой платок.

Лоренцо сидел, нагнувшись над книгой с пергаментными листами и длинными рядами цифр… Но вот он откинулся на спинку кресла, с суровым выражением, которое было свойственно ему всегда при глубоком размышлении, и долго смотрел в потолок.

– Лионский банк предлагает нам не особенно верное дело, – проговорил он наконец. – Обеспечения ненадежны и легко могут утратить свою ценность, если король Франции, слово которого не представляет верного ручательства, не захочет их выполнить. Сорок тысяч – крупная сумма, но королю нужны деньги. Если мы поможем ему их достать, он будет благодарен, тем более что думает воспользоваться нами еще, и мы вообще ему нужны, так как он все еще смотрит на Неаполь. Я, конечно, никогда не помогу Анжу найти дорогу туда, но держать нить в своих руках всегда полезно, так как я не уверен в короле Ферранте Арагонском. Если мы откажем в содействии, король Людовик станет нашим врагом, и даже опасным, а этого допускать нельзя. У нас и так много врагов, готовых помочь папе придавить нас и принудить к повиновению, поэтому дело надо сделать. Деньги должны служить политике, а если мы понесем убытки, то политика же укажет средство их восполнить.

Быстро решившись, он позвонил и приказал вошедшему лакею просить к себе брата Джулиано.

В ожидании брата Лоренцо подошел к другому столу и, стал внимательно рассматривать начерченный на пергаменте план.

– Прекрасно, – проговорил он, – это вполне соответствует моей мысли. Это Поджо Каяно – чудо красоты, и если природа так щедро одарила его, то и искусство может ей помочь. Нигде я не могу воздвигнуть резиденцию, более достойную нашего имени и дома. Все отлично придумано, и изменять ничего не надо, но одно только забыто: когда там будет воздвигнут величественный замок, конюшни не могут оставаться в прежнем виде, а скотоводство должно постоянно развиваться. Я уже составил план – надо усовершенствовать породу скота, сено там превосходное, расширить производство сыра, и тогда невыгодный ввоз его из Ломбардии окажется совершенно ненужным. Хозяйство должно давать средства для роскоши, но должно также по внешности соответствовать ей.

Лоренцо опять посмотрел на план и продолжал свои размышления:

– Так будет хорошо. На некотором расстоянии от замка есть пригорок. Там будут построены конюшни, окруженные высокими стенами, с башнями на углах, и все это еще более украсит нашу благодатную местность.

Он взял карандаш и сделал набросок.

В это время лакей отворил дверь, и вошел Джулиано де Медичи. Он был четырьмя годами моложе Лоренцо, но казался много юнее его при своем высоком росте и крепком, но стройном и гибком сложении. Его правильное смуглое лицо вполне сохраняло свежесть молодости, черные волосы рассыпались густыми кудрями, а черные глаза умели гореть огнем и страстью и умели проникать в душу бесконечно мягким, ласковым взглядом. На нем был узкий камзол, длинные чулки с башмаками и широкий плащ. На роскошной перевязи висела изящная шпага, а у пояса – маленький кинжал. Одежда его блестела золотом и парчой, и он сам, веселый и жизнерадостный, производил впечатление щеголя, пользующегося молодостью, богатством и высоким положением без малейшей склонности смущаться заботами и тревогами. Он подошел к брату, нежно обнял его и сказал, глядя на пергамент с планом:

– А, дорогой Лоренцо, ты строишь, как я вижу, твое Поджо Каяно… Если ты позвал меня, чтобы спросить моего совета, то вряд ли я могу служить тебе. Ты понимаешь все это лучше меня, а я могу тебе пригодиться только после освящения, если нужно будет устроить блестящий праздник.

– Надеюсь, я скоро обращусь для этого к твоему совету, – с улыбкой ответил Лоренцо, – но сегодня, прося тебя прийти, я не собирался говорить об этом, а хотел сообщить тебе, что все-таки признаю нужным закончить известное тебе дело, предложенное Лионским банком, чтобы угодить этим королю Франции. Мы не можем восстанавливать его против себя, так как придется, пожалуй, обратиться к его помощи, если наши враги станут слишком сильны и опасны.

– Пожалуйста, Лоренцо, решай все это сам, – нетерпеливо отозвался Джулиано. – Ты умеешь спокойно обсуждать прошлое и будущее, а я живу только настоящей минутой. Ты вникаешь во все сложные вопросы политики, а я никогда не умел подчинять время моей воле. Если синьория доверила нам обоим управление из уважения к памяти нашего отца, то все-таки ты один распоряжаешься и знаешь, что я во всем подчиняюсь твоей воле, как и следует подчиняться старшему и во всех отношениях превосходящему меня брату. Поэтому решай и это дело сам. А я хочу сохранить дружбу короля Франции, хотя не хотел бы никогда прибегать к его помощи против моих соотечественников: я итальянец, прежде всего, и стремлюсь только к единению нашего отечества, дабы оно заняло подобающее ему положение в Европе.

Лоренцо мрачно смотрел в пол, но, видимо, не был расположен продолжать начатый братом разговор.

– Итак, я покончу это дело с твоего согласия, а потом ты, может быть, посетишь короля Людовика XI. Путешествие во Францию доставит тебе удовольствие. В почетном приеме я уверен, а кроме того, у меня есть план на будущее, о котором я хотел бы с тобой поговорить.

– Поездка во Францию! – почти испуганно вскрикнул Джулиано. – Да, да, конечно… это очень хорошо, но не теперь, не зимой.

– Нет, нет, – улыбнулся Лоренцо, – ты поедешь весной. Поэтому, если твое сердце привязано теперь, не тревожься. Я знаю, что эти оковы у тебя бывают из хрупких цветов, а не из прочного металла.

– Ты напрасно смеешься надо мной, – краснея, возразил Джулиано. – Я часто мимолетно увлекался, но способен также на серьезные, прочные привязанности.

Лоренцо пожал плечами, очевидно мало доверяя словам брата.

– Поговорим серьезно, и выслушай, что я наметил для твоей будущности, так как мне нужно же позаботиться о судьбе моего легкомысленного брата.

Джулиано, с трудом скрывая замешательство, со вздохом сел против брата у письменного стола.

– Я должен, конечно, выслушать тебя, Лоренцо, и поблагодарить за твои заботы, хотя мне было бы приятнее, чтобы ты будущее предоставил времени, а мне дал бы пользоваться радостным и кратким настоящим.

– Нет, – сказал Лоренцо, качая головой, – кто так высоко поднялся, как мы, тому нельзя ни на минуту упускать из виду будущее. Я не хочу портить твое наслаждение настоящим, но не надо забывать, что наше счастье и сила дали нам много врагов, и поэтому каждый из нас должен стараться дополнить счастье рассудком и поддерживать прочное основание нашей силы. Папа очень склонен был дать тебе кардинальскую шапку, и если бы ты мог решиться принять посвящение…

– Никогда, ни за что! – горячо перебил Джулиано. – Я был бы дурным пастырем и не делал бы чести ни священной коллегии, ни нашему дому. Я вполне светский человек, и серьезные обязанности жизни я лучше и охотнее исполнил бы с мечом в руке, чем в монашеском одеянии.

– Я не уговариваю тебя, – возразил Лоренцо. – Я хотел бы высшего духовного звания для нашей семьи не для почета сегодня, а опять-таки для будущего. Кардинал из дома Медичи имел бы право надеяться при наших связях и могуществе возложить на свою голову корону или занять папский престол. Только тогда мы достигнем подобающей нам высоты, только тогда добьемся конечной нашей цели объединения и возвеличения Италии, к которому я стремлюсь, как и ты.

– Я любуюсь твоим смелым, всеобъемлющим умом, но не мне быть его орудием. Я никогда не сумею проложить себе путь к папскому престолу, и даже если бы это удалось, я никогда не смог бы выполнять эту тяжелую обязанность перед церковью и нашим домом.

– К сожалению, я это знаю, – со вздохом сказал Лоренцо, – и больше об этом говорить не будем. Нельзя навязывать человеку призвание, не свойственное его натуре, а, следовательно, невыполнимое для него. Что не удается теперь, может удаться со временем, если Господь сохранит моего маленького Джованни, которого я с детства воспитываю и готовлю для своих планов. А ты брат мой, все-таки должен думать о своем будущем или позволить мне о нем заботиться. Ты должен жениться, чтобы упрочить продление нашего рода и через жену свою содействовать блеску и могуществу нашего дома.

– Жениться… теперь, во цвете лет? Я и думать об этом не хочу, на это еще есть время.

– А я думаю, – строго сказал Лоренцо, – и все серьезно обдумал. Надеюсь, что ты долго проживешь, но человеческая жизнь висит на волоске, поэтому нужно холодно и спокойно позаботиться о будущем. Я наметил для тебя принцессу Савойскую или одну из дочерей неаполитанского королевского дома, а может быть, умный Людовик счел бы честью выдать за Медичи французскую принцессу. Через мою добрую Клариссу я породнился с княжеским домом Орсини, очень полезным для нашего преуспевания, а через тебя мы внесем королевскую кровь в наш род.

Джулиано довольно долго сидел молча и, наконец, сказал:

– Поверь, Лоренцо, я вполне понимаю твою благородную гордость, но и в этом отношении я не могу помочь тебе. Пожалуйста, оставь мне мою свободу, она мне нужна, как воздух и свет птице! Оставь все эти планы для твоего старшего сына Пьетро. Он уж и теперь, шестилетним мальчиком, показывает, что будет понимать их.

– Свободу? – повторил Лоренцо. – Я думаю, ты сохранил бы ее, даже если бы подчинился моей воле.

– Нет, нет, если бы я дал клятву верности перед алтарем, я исполнил бы ее свято, нерушимо…

– Во всяком случае, ты мог бы еще некоторое время пользоваться своей свободой, так как эти невесты слишком молоды, чтобы вступать в брак. Но это не мешает заключить союз. Когда они со временем подрастут, и ты полюбишь одну из них, тем лучше для вас, но любовь не может иметь решающего значения для браков, такого рода, как Медичи. Ты знаешь, конечно, что не пламенная любовь свела меня с Клариссой, но мы счастливы даже больше, чем были бы при скоропреходящей страсти.

– Ты не то, что другие люди. Ты владеешь и управляешь собою так же неограниченно, как и другими, а я этого не могу! Оставь мне мою свободу, я только тогда смогу служить тебе.

Джулиано взял брата за руку и с мольбой смотрел ему в глаза.

Не успел Лоренцо ответить, как вошел лакей с докладом, что синьор Козимо Ручеллаи только что приехал из Рима и просит принять его.

– Козимо? Так внезапно и неожиданно? – воскликнул Лоренцо, вскакивая. – Это означает что-нибудь необычайное! Проси его немедленно. Останься, Джулиано, это дело требует, вероятно, неотложного решения, иначе наш спокойный и осторожный Торнабуони не прислал бы его.

Лакей отворил дверь, и вошел Козимо в дорожном платье, в сапогах со шпорами.

– Простите, уважаемый дядя, что явился к вам, не переодевшись, но дядя Джованни приказал как можно скорее передать вам это письмо.

Лоренцо обнял молодого человека, который сердечно поздоровался с Джулиано и, вынув письмо Торнабуони из кожаной сумки, подал его Лоренцо. Тот быстро сорвал печать и стал внимательно читать, а Джулиано шепотом справлялся об общих друзьях в Риме.

Джироламо Риарио настоятельно требует тридцать тысяч золотых флоринов для приобретения Имолы, – сообщил Лоренцо, прочитав письмо, – хотя Торнабуони заявил ему, по моему желанию, что это неисполнимо. Торнабуони все-таки советует оказать эту услугу папе.

Козимо передал еще все словесные наставления дяди, и Лоренцо, выслушав его, обратился к брату:

– А ты как думаешь, Джулиано?

– Мне кажется, что Торнабуони отчасти прав, – отозвался Джулиано, едва слушавший разговор. – Вражда папы может быть нам опасна, а если придется прибегнуть к помощи Франции, это может быть еще опаснее для всего отечества.

– Позвольте до окончательного решения передать вам еще письмо, – сказал Козимо. – Я получил его уже по дороге с гонцом.

Лоренцо взял письмо, и пока читал, лицо его бледнело, принимая грозное выражение.

– Опасения Торнабуони оправдались: вражда папы стала явной, он лишил нас звания казначея папского престола.

Джулиано испуганно вздрогнул, и Козимо опустил голову при этом известии, которое привез, не зная того.

– Это почти равняется объявлению войны, – сказал Джулиано. – И, пожалуй, будет разумнее пойти на соглашение, чтобы обезоружить папу.

– Никогда! – горячо воскликнул Лоренцо. – Уклоняться от удара, может быть, умно, но гнуться перед ним – это поражение, от которого мы никогда не оправимся. Если крепость Джироламо будет стоять у наших границ и папа своей угрозой принудит нас подчиниться его воле, тогда их цель достигнута, мы обращены в вассалов и самостоятельность Флорентийской республики потеряна навсегда. Мы же призваны сделать ее центром объединенной Италии, оплотом против все захватывающей власти папского престола. Этот центр только тогда исполнит свое назначение, когда будет опираться на могущество Италии, вместо того чтобы дробить ее силы и разводить княжества, которые, как хищники, высасывают ее кровь. Теперь пришло время доказать папе, что у него нет ни власти, ни права за пределами церкви, что мы можем быть его преданными слугами для пользы церкви и родины, но не рабами его произвола для предоставления почестей и богатств недостойным любимцам. Если мы это раз и навсегда докажем, то в Риме примут к сведению, будут воздерживаться от деспотических вожделений и убедятся, хотя бы при будущих папах, что папский престол найдет себе лучшую опору в независимой Италии.

– Извини, Лоренцо, если я не вполне соглашаюсь с твоим мнением, – робко заметил Джулиано. – Раздражать папу – дело опасное, его власть велика и еще усиливается всем, что нам враждебно. Я согласился бы с тобой, если бы надо было отстаивать права республики, и тогда у нас было бы много сторонников, а тут речь идет об услуге, которую папа требует и считает себя вправе ожидать от своего казначея. При таких обстоятельствах ввязываться в борьбу мне кажется опасным, и я боюсь, что в этом случае синьория не поймет и не одобрит нашего поведения.

– Этого я не думаю, – ответил Лоренцо. – Я поговорю с Содерини, и он нас поймет, но нам не следует также ставить себя в зависимость от малодушия синьории. Это коммерческое дело, касающееся нашего банка, не подлежащее обсуждению синьории, а так как злоба и враждебность папы проявляется во всем, то надо, прежде всего, твердо выдержать первый натиск… Чем больше мы колеблемся, тем сильнее будут наши враги. Решение мое бесповоротно. Я чувствую себя достаточно сильным, чтобы нести ответственность за последствия, и я уверен, что ты, спокойно обдумав положение, согласишься со мной.

– Когда же я не соглашаюсь с тобой, дорогой Лоренцо? Твое мнение всегда верно, а если придется столкнуться с врагами, то ты знаешь, что я буду отстаивать оружием все, что твой ясный ум найдет справедливым.

– Отлично! – сказал Лоренцо, принимая опять свое обычное выражение спокойствия. – Я отвечу Торнабуони и напишу папе почтительно, но без смиренных просьб. Он не будет иметь возможности упрекнуть нас в несоблюдении приличий или в неуважении к главе церкви, что я уже доказал, дав согласие на назначение Франческо Сальвиати архиепископом Пизы, хотя это назначение было доказательством враждебности, несмотря на все заверения графа Джироламо. Сальвиати были всегда врагами нам и республике, и мы могли видеть в этом оскорбление. Мой ответ будет готов завтра, и ты можешь ехать обратно, Козимо, если не хочешь подольше отдохнуть после трудного пути.

– О нет, я готов сейчас сесть на лошадь и ехать в Рим, так как Джованни Торнабуони велел мне торопиться, – ответил Козимо, избегая проницательного взгляда Лоренцо.

– Ну, такого спеха нет, – сказал Лоренцо, улыбаясь, – так как я не могу последовать совету Торнабуони и что-либо изменить в деле. Можешь отдохнуть до завтра и сдержать свое нетерпение, а то тебя, кажется, очень тянет обратно в Рим.

Козимо покраснел, ничего не отвечая.

– Переоденься и навести своих родителей, они рады будут тебя видеть, а вечером мы соберемся все вместе, и ты можешь нам рассказать про Рим. Маркиз Габриэль Маляспини здесь на несколько дней и, наверное, захочет узнать от тебя о жене и дочери, с которыми ты, конечно, видался у Торнабуони.

– Маркиз Маляспини! – воскликнул Козимо, еще гуще краснея. – О, дядя, так ты все знаешь…

– Я знаю, что маркиза и ее красавица дочь находятся в Риме, – сказал Лоренцо с напускным равнодушием, – а ты, верно, привез от них поклоны маркизу.

– Господи… Нет, не то! Конечно, ты не можешь знать… но ты должен знать, так как я ненадолго здесь, и маркиз так удачно тоже приехал… Ты должен знать, что я только тогда буду счастлив, когда получу надежду, что ты и маркиз сочувствуете нашей любви с Джованной.

– Вот как! – с улыбкой сказал Лоренцо. – Тогда, вероятно, мне придется позаботиться, чтобы ты с радостью уехал в Рим, как подобает серьезному посланцу. Я, милый Козимо, не буду против твоей любви, а с маркизом ты успеешь сам поговорить, и я охотно поддержу тебя.

– О, дядя, как мне благодарить тебя за твою доброту? – вскричал Козимо, порывисто целуя руку Лоренцо. – И как счастлива будет Джованна, когда я привезу ей такое радостное известие!

Он сердечно пожал руку Джулиано, с грустной улыбкой смотревшему на него, и пошел переодеваться, чтобы навестить родителей.

– Он счастлив, – проговорил Лоренцо, провожая Козимо взглядом. – У него сердце и политика сочетались в полном согласии. Дом Маляспини могуч и влиятелен, и союз с ним еще укрепит нашу силу.

Лакей отворил дверь, и вошла жена Лоренцо, Кларисса.

Не будучи особенно красивой, она имела очень аристократический вид и доброе лицо. Дорогое серое шелковое платье, вышитое золотом, хорошо облегало ее стройную фигуру, и длинный шлейф увеличивал небольшой рост.

Она вела за руку трехлетнего Джованни, славного мальчугана с большими выразительными глазами. Рядом шел шестилетний Пьетро, уже в рыцарском костюме, только без шпаги и кинжала; резкие черты лица мальчика выражали живой ум и почти упрямую волю.

За ними шел молодой человек лет двадцати семи, очень изящно носивший широкую одежду ученых того времени.

Лоренцо встал навстречу жене, галантно поцеловал ей руку, и его холодное лицо приняло ласковое, сердечное выражение, когда он погладил кудри Пьетро и поднял на руки маленького Джованни.

Потом он крепко пожал руку молодого человека и сказал жене:

– Благодарю тебя, дорогая Кларисса, за то, что ты приводишь ко мне детей. Это радостный отдых среди сухих, деловых занятий.

– Я знаю, что ты всегда рад видеть детей и всегда позволяешь приводить их, даже когда работаешь. Но сегодня мы пришли по особенному случаю. Пьетро был прилежен, и наш ученый Полициано говорит, что он может рассказать без ошибки греческое стихотворение, смысл которого должен служить ему жизненным правилом.

– Очень желаю послушать, – весело сказал Лоренцо, ласково кивая Полициано, которому поручил воспитание сына с самого нежного возраста.

Маленький Пьетро встал перед отцом и без ошибки, с правильным выговором прочитал своим тоненьким голоском гекзаметр, в котором Гомер говорит молодому Ахиллу, что он стремится быть лучше всех и превосходить всех.

– Браво! – сказал Лоренцо. – Я вижу, что ты делаешь успехи в благородном греческом языке. Не забывай также смысла этих слов, и тогда будешь уметь исполнять обязанности, наложенные на тебя рождением. А вас, дорогой Полициано, благодарю за труды и за выбор этого первого стихотворения.

– Приложу все старания, чтобы ваши дети походили на вас по знаниям и плодотворной деятельности.

Джулиано ласково поздоровался с невесткой, с племянниками и с Полициано, с которым давно дружил, но был, видимо, озабочен и рассеянно принимал участие в разговоре, который касался учения и игр детей.

Когда Кларисса удалилась с детьми, Джулиано сказал брату:

– Прости, дорогой Лоренцо, если я сегодня поздно приду к вам. Я уговорился встретиться с несколькими приятелями и не могу отказаться, но все-таки еще успею поболтать с Козимо.

– Ты волен располагать своим временем и не имеешь надобности извиняться. Разве мы не вполне равноправны по воле отца? Пользуйся жизнью и молодостью, но не забывай наш разговор, я к нему еще вернусь. Известия, полученные из Рима, еще больше заставляют нас сообразовываться с политикой при заключении семейных союзов.

Джулиано со вздохом пожал руку брата и молча вышел из комнаты, а Лоренцо покачал головой, глядя ему вслед:

– Мне не нравится его настроение. Я вовсе не хочу мешать ему наслаждаться жизнью и даже почти готов завидовать его беспечности и здоровью, но в чаду удовольствий нельзя забывать серьезные обязанности. Он даже испугался, когда я заговорил о моих планах… Это был не только страх оков, которыми он, конечно, особенно стесняться не будет. Неужели у него есть привязанность, которая может отвлечь от пути, предначертанного рождением? До сих пор я не обращал внимания наэто, хотя мне много рассказывали о его увлечениях и мимолетных связях, но я не придавал этому значения. Буду следить за ним, и удержу от опасности, это мое право и обязанность, так как я много старше и должен заменять ему отца.

Он запер книги в шкаф и опять взялся за начатый рисунок плана Поджо Каяно.

Глава 6

Джулиано прошел в свое помещение в боковом флигеле дворца, чтобы накинуть меховой плащ и велеть седлать лошадь. Потом он поехал в сопровождении немногих слуг, веселый и довольный, как всегда, радостно приветствуемый народом, к роскошной вилле, окруженной садами, которая стояла одиноко в предместье города и принадлежала уже тогда знаменитому архитектору Антонио де-Сан Галло. Он происходил от одной из лучших фамилий Флоренции и в ранней молодости потерял отца, унаследовав громадное состояние. Антонио был из числа самых преданных сторонников Медичи и ближайшим другом Джулиано. Несколькими годами старше его, он всегда готов был участвовать в веселой компании, но любил также уединение, и потому больше жил не в фамильном дворце в центре города, а в чудной вилле, построенной еще его отцом.

Джулиано соскочил с лошади и велел слугам ехать домой. Во дворце, окруженном галереей со статуями, встретил его Антонио. Он был богато одет, высок, мужествен, с красивым, приветливым лицом.

Друзья сердечно поздоровались и под руку прошли в роскошный и уютный кабинет Антонио.

– Я ждал тебя, дорогой Джулиано. Все готово, посмотри сам помещение, а потом мы можем поехать, подкрепившись, и при ранних сумерках незаметно привезем донну Фиоретту. Ее увидит только один из моих слуг и вполне надежная женщина, служившая еще моей покойной матери. Впрочем, все мои слуги преданны и привыкли не болтать, что происходит в доме.

– Добрый, дорогой друг, как мне отблагодарить тебя за все? Теперь больше, чем когда-либо, мне нужен твой совет и поддержка.

– Твое доверие для меня лучшая благодарность, – отвечал Антонио. – Пойдем, посмотри на гнездышко, приготовленное для твоей Фиоретты.

Он провел его в отдельный флигель при дворце.

Антонио отворил дверь, и Джулиано радостно вскрикнул, увидав прелестный уголок.

Красивые картины украшали стены, и тут же было изображение Спасителя, благословляющего детей, а перед ним чаша со святой водой. В углу стояли группы пальм и душистых цветов. Через дверь с разноцветными стеклами был виден небольшой тенистый сад, отделенный от парка железной решеткой с калиткой.

Антонио раздвинул тяжелую портьеру и ввел Джулиано в большую спальню, где у стены стояла великолепная кровать с балдахином, а рядом прелестная люлька. Окна с разноцветными стеклами пропускали мягкий, приятный свет, и пожилая женщина с седыми волосами, опрятно одетая, заканчивала уборку уютного помещения.

– Как хорошо здесь! – вскричал Джулиано. – Как ты восхитительно обставил убежище моего счастья!

– Все будет готово сегодня вечером? – спросил Антонио старушку.

– Так точно, синьор!

– Я знал, что могу положиться на мою старую Женевру.

– Без сомнения, синьор Антонио! Все будет готово, можете не беспокоиться, и синьор Джулиано де Медичи будет доволен.

– Вы знаете меня? – с испугом спросил Джулиано.

– Кто же вас не знает во Флоренции? Но не беспокойтесь, синьор, старая Женевра не болтунья и хранила много тайн.

– Это правда, – с улыбкой подтвердил Антонио, ласково похлопав ее по плечу, – я доверил бы ей любую тайну, она отлично будет ходить за твоей Фиореттой.

– И за малюткой также, – сказала старуха, взбивая мягкие подушки в люльке. – Я и синьора Антонио носила на руках, когда он был маленький и беспомощный.

– Это правда, Женевра, – отозвался Антонио, – поэтому я выбрал тебя: ты должна заботиться о моем друге, как обо мне, и охранять того, кто ему дороже всего на свете.

Джулиано подал руку старушке и вышел вместе с Антонио из комнаты.

В маленькой столовой был накрыт стол, и Антонио сделал лакеям знак, удалиться.

– Мы будем сами себе прислуживать, чтобы не говорить при посторонних.

Он положил на тарелку Джулиано жареного перепела с оливками и налил в бокалы марсалы.

– Выпьем первый бокал за приезд донны Фиоретты и маленького Джулио, – сказал он, чокаясь с другом. – Желаю, чтобы она была счастлива здесь, под моей дружеской охраной, и чтобы ей скорее удалось переехать во дворец Медичи для большего счастья и блеска.

Джулиано осушил свой бокал и со вздохом молча поставил его на стол.

– Дай Бог, чтобы исполнилось твое желание! Мои тревоги не прекращаются и становятся еще тяжелее.

– Ты слишком мрачно смотришь, – с улыбкой сказал Антонио. – Чего тебе бояться? Народ, который обожает тебя, будет еще преданнее, когда ты изберешь себе жену из его среды. А гордые, надменные семьи, которые кичатся своими предками, не могут ненавидеть тебя больше, чем теперь.

– О, этого я не боюсь! Но мой брат Лоренцо. С ним будет трудно, труднее, чем ты думаешь.

– Почему? – спросил Антонио. – Он так любит тебя и предоставляет тебе полную свободу наслаждаться жизнью, пока сам несет все тяготы правления, нисколько не затеняя твоего положения. Все могущество его основано на любви народа, и через тебя он еще теснее сблизится с людьми. Что же он может сказать против честной семьи Говини, которые жили независимо, уважаемыми хлебопашцами и воспитали свою дочь Фибретту в самых строгих правилах?

– Все заботы правления он несет на себе, и я ему искренне благодарен за это, но все помыслы его сводятся к этим заботам, и он не признает никаких прав за сердцем, когда речь идет о положении нашего дома и о могуществе республики. Сегодня он говорил очень серьезно о моем будущем и наметил для меня союз с княжескими домами Савойи, Неаполя и Милана или даже с королевским домом Франции.

– Ты не сказал ему, что сердце твое уже не свободно? Лоренцо лучше всякого другого умеет примириться с неизбежностью, и, может быть, твой брак с девушкой из народа даст и его дому более твердую опору, чем иностранные принцессы, которые всегда останутся чужими народу.

Джулиано покачал головой.

– Лоренцо строг и неумолим, когда это касается блеска и положения нашего дома. Сегодня я не мог отвечать ему, он и так получил неприятное известие, и мне не хотелось в эту минуту нарушать наши сердечные отношения.

– Ты слишком робок, – заметил Антонио. – Какое право имеет Лоренцо распоряжаться твоим сердцем? Разве ты не равен ему по положению, разве он уполномочен опекать тебя?

– Нет, вовсе нет, я это знаю, но этого вопроса лучше не касаться, если только это возможно. О, неужели мне придется завоевывать счастье ценой любви моего брата? Дай мне время, Антонио. Фиоретта будет в безопасности под твоей охраной, а я хочу выбрать удобную минуту, чтобы поговорить с братом. Когда у него не будет хлопот и забот, он скорее будет склонен признавать права сердца наравне с политикой и честолюбием. А если мне и тогда придется указать на мое право, я, по крайней мере, не упрекну себя, что смутил его покой, когда ему нужна вся сила и ясность ума для блага и чести нашей родины.

Антонио согласился, не вполне, однако, убежденный, а Джулиано повеселел, но ненадолго.

– Вот еще что, Антонио, – заговорил он снова. – Несмотря на окружающее нас счастье и радостные надежды на будущее, у меня бывает иногда очень тяжелое предчувствие, будто грозовая туча разорвется, и молния неожиданно поразит меня.

– Какое безумие! – сказал Антонио. – Конечно, наша жизнь в руках Божьих, но во цвете сил и молодости нет оснований думать об особом несчастье.

– Ты, может быть, прав, и, вероятно, страх за мою любовь внушает мне такие мрачные мысли, но, тем не менее, ты должен дать мне обещание. Ты помнишь, что священник в Сан-Донино, венчавший нас с Фиореттой, не знал моего имени и не внес наш брак в книги, и сына моего он крестил под именем Джулио, не подозревая, что присоединяет к лону христианской церкви сына Медичи. Священник был стар и может умереть, да и показание его может быть подвергнуто сомнению… Если со мной случится несчастье, Антонио, то ты скажешь Лоренцо и подтвердишь всему свету, что Фиоретта была перед Богом моей законной женой, а бедный Джулио крещен как мой законный сын.

– Конечно, я это удостоверю, – с улыбкой согласился Антонио, – если когда-нибудь над твоей головой появится воображаемая туча и мое свидетельство потребуется. Но пока оставим эти мысли. Не надо печалиться, когда мы собираемся ввести твою прелестную Фиоретту в мой дом, который, надеюсь, будет ей только кратковременным убежищем. Выпьем еще сиракузского вина, это перл моих погребов, а потом поедем, чтобы к вечеру вернуться обратно.

Друзья вышли и сели на поданных лошадей. Двое доверенных слуг Антонио следовали за ними, вооруженные; лошадь с дамским седлом была уже послана вперед с двумя другими слугами.

Свежий воздух разогнал мрачные мысли Джулиано, и они ехали, весело болтая, вдоль берега Арно, по дороге к Сан-Донино.


В плодородной долине Арно было расположено местечко Сан-Донино, со своими приветливыми домиками, садами оливковых и каштановых деревьев, роскошными полями и виноградниками. Церковь небольшого францисканского монастыря, окруженная величественными вязами, возвышалась над скромными домами, и вечерний колокол гудел в свежем воздухе.

В стороне от Сан-Донино, отдельно, на холме, стоял домик, окруженный садом и виноградниками. В палисаднике перед домом стояла молодая женщина и смотрела через низкую стену, обвитую плющом, на дорогу во Флоренцию, к которой вела спускающаяся к реке тропинка.

На женщине было простое синее шерстяное платье и легкая накидка на плечах. Роскошные черные косы ее были обвязаны пестрым платком, как носят тосканские девушки и женщины; кожа имела тот смуглый и притом нежный оттенок, который дает только южное солнце; черты лица были антично правильны, а большие черные глаза нежно и выжидательно смотрели на извивающуюся белую полосу дороги. Но там ничего не было видно, и она со вздохом сложила руки, при звуке колокола шепча молитву и с мольбой глядя в небо.

Вдруг от Сан-Донино послышался стук копыт, и молодая женщина, быстро оглянувшись, увидела всадника на сильной, здоровой лошади. Он был в простой одежде, в шляпе с большими полями, без перьев, и широкий плащ висел на ремне, закрывая круп лошади. Несмотря на простоту костюма, видно было, что этот человек знатного происхождения. Его еще молодое, но бледное лицо носило следы страстей, а в глазах блестел беспокойный огонь. Он остановился у дома и почтительно поклонился молодой женщине, которая покраснела и казалась неприятно удивленной его появлением.

– Прелестная Фиоретта, – сказал он, соскакивая с лошади, – позвольте мне сегодня воспользоваться гостеприимством, которое вы уже неоднократно оказывали мне с тех пор, как счастливый случай привел меня к вам в первый раз.

Он повесил поводья на крюк и, войдя в палисадник, поцеловал руку молодой женщине, а она ответила ему, смеясь:

– Мое гостеприимство слишком скромно для вас, синьор, но стакан вина из собственных виноградников найдется для всякого, кто этим удовольствуется.

Она повернулась к двери, но он удержал ее, говоря:

– Вы не хотите впустить меня, прелестная Фиоретта? В эту пору неудобно болтать в саду.

– Я не мерзлячка, – коротко возразила она, – и привыкла к воздуху во все времена года.

– И я воздуха не боюсь, прелестная Фиоретта, особенно в вашем присутствии, которое распространяет тепло и свет, как солнце. Но сегодня я приехал не только попросить стакан вина, но и серьезно поговорить и сказать, что у меня на сердце, а для этого лучше быть в комнате, чем в саду.

Она покраснела и покачала головой.

– Нет, синьор, это неудобно. После смерти моей матери я живу одна, и было бы неприлично и все стали бы говорить обо мне, если бы я ввела в дом чужого человека, тем более что вы всегда приезжаете, когда моего верного Жакопо нет дома. Он и сегодня подрезает деревья в саду. Подождите, я сейчас принесу вам вина.

Она сказала все это строго, повелительно и скрылась в доме.

«Никогда еще ни одна женщина не привлекала меня так, как эта крестьянка, могущая быть герцогиней по красоте и обаянию, – подумал гость. – Этот клочок земли имеет немалую ценность, его можно бы продать, и если бы я тогда с нею появился в свете в Неаполе или еще дальше, она была бы мне отличной помощницей, чтобы управлять людьми и снова привлечь в мои руки деньги. Она умна и могла бы помочь мне восстановить мое надломленное счастье. Я проследил, что она принимает таинственного посетителя, только не мог узнать, кто он. Жаль, что я не первый, хотя, может быть, это и лучше – она будет доступнее, когда мне придется утешать покинутую, и тем послушнее подчинится мне».

Фиоретта вернулась с большим стаканом вина и любезно поднесла его гостю.

Он отпил и ближе подошел к ней, говоря:

– Вы сказали, что я вам чужой человек, и вы не можете меня впустить в дом, но вы уже много раз видели меня и могли убедиться, что я не из тех людей, которых девушка может бояться.

Она опустила глаза, краснея, но сказала с усмешкой:

– А разве вы мне не чужой? Я даже не знаю вашего имени.

– Я вам сказал, что меня зовут Бернардо, а мою фамилию – хорошую и очень известную в Италии – я имею причины скрывать от врагов, которые причинили большое несчастье моей семье и мне самому готовы были бы вредить. Для истинной подруги моя фамилия не была бы тайной, и я приехал спросить: хотите ли вы быть мне такой подругой?

– Подругой… неизвестному? – спросила она.

– Не неизвестному, Фиоретта, а тому, кто любит вас, как никто другой любить не может… Я предлагаю вам руку, чтобы ввести вас в свет, о роскоши и блеске которого вы и представления не имеете. Вы не созданы для этого жалкого одиночества или чтобы быть жертвою лицемерия и измены. Многие, конечно, будут говорить вам о любви, но вас обманут, и вы горько будете оплакивать ваше разочарование, я же предлагаю вам руку и имя, вы будете моей женой перед светом. Поэтому доверьтесь мне, а любовь разгорится в вашем сердце от моей любви… Дайте мне вашу руку, а когда мы будем стоять перед алтарем, вы узнаете и мою фамилию…

Фиоретта, краснея и бледнея, слушала его горячую речь, она отступила перед его страстным взглядом, но когда он хотел взять ее руку, она отдернула ее и резко прервала его:

– Довольно! Я не хочу и не должна слушать ваши слова, в правдивость которых не верю. Я прощаю вас. Вы думали, что имеете право так говорить со мной, но каждое лишнее слово ваше будет мне оскорблением. Вот Жакопо возвращается домой, и я принуждена буду его позвать, если вы не перестанете.

– Фиоретта! – почти с угрозой воскликнул он. – Вы не хотите слушать меня и верить мне, а верите другим!

– Уходите! – крикнула она, гордо выпрямляясь. – И не возвращайтесь никогда, так как я даже не окажу вам гостеприимства, которым вы злоупотребили.

Она вдруг замолчала, покраснела, и счастливая улыбка появилась у нее на губах.

Бернардо посмотрел по направлению ее взгляда: вдали на дороге из Флоренции виднелась группа всадников.

Его лицо исказилось от раздражения.

– Я ухожу, но вернусь опять, и вы, может быть, скоро убедитесь, что я был искренним вашим другом и больше достоин доверия, чем другие.

Он отвязал лошадь, прыгнул в седло и, проскакав по полевой дороге к Сан-Донино, скоро скрылся в чаще деревьев.

Фиоретта смотрела на дорогу с сияющими глазами и сильно бьющимся сердцем.

Она вошла в дом. С пригорка спустился старик в крестьянской одежде. Он не видел Бернардо, уже скрывшегося за деревьями, но заметил, конечно, всадников на большой дороге, мрачно покачал головой, ворча, вошел в дом и поставил в угол свои инструменты.

Всадники быстро приближались, Джулиано во весь дух скакал впереди. У калитки сада он спрыгнул, отдав повод лошади подоспевшему слуге, мимоходом подал руку Жакопо и вошел в комнату.

Тут ему представилась такая прелестная картина, что он в восторге остановился на пороге.

У окна на низком стуле, освещенная лучами заходящего солнца, сидела Фиоретта, держа на коленях годовалого ребенка, который обернулся, заслышав шум.

Джулиано подбежал к молодой женщине, нежно обнял ее и взял на руки ребенка, весело протянувшего ему ручки.

– Я приехал за тобой и за нашим Джулио, как уже давно обещал тебе, моя Фиоретта. Ты найдешь верный и мирный приют в доме нашего друга Антонио до тех пор, пока нам можно будет всему свету объявить о нашем браке. Там будет более достойная тебя обстановка, чем этот дом, где ты живешь одна и без защиты.

– Более достойная? – повторила молодая женщина. – Не говори так, Джулиано, не презирай этот домик, где я счастливо росла с моими родителями и где познакомилась с тобой, когда ты заехал с охоты попросить стакан вина. Поверь, я не желала бы большего счастья, как жить здесь с тобой, вдали от света. Но это невозможно, как ты говоришь, ты богат и знатен и твоих родных надо подготовить к твоему браку с бедной девушкой… Ты так хочешь, и я повинуюсь тебе. Пусть это останется тайною, пока нужно, но богатства твоего мне не надо. И если бы я думала только о себе, то желала бы, чтобы ты был беден, как я… Для нашего Джулио я тоже не желаю богатства, я посвятила его Богу в часы тоскливого одиночества, чтобы искупить мой грех, когда я тайно обвенчалась с тобой!

– Нет, нет, Фиоретта, – воскликнул Джулиано, крепче прижимая к себе мальчика, – так нельзя, наш Джулио должен носить шпагу и подняться высоко, на радость и счастье тебе.

– Господь убережет его от земной гордости и тщеславия. Разве есть лучшее призвание, чем служить церкви? Он будет замаливать грехи матери, так как это все-таки был грех – тайно повенчаться с тобой и внести горе и раздор в твою семью. Ведь я даже имени твоего не знаю, и если бы с тобой случилось несчастье или ты забыл бы меня, я не могла бы моему сыну назвать его отца.

– Фиоретта, Фиоретта, как могут приходить тебе в голову подобные мысли? – вскричал Джулиано, целуя ее. – Ты жена моя перед Богом, и Джулиано – имя, данное мне при святом крещении, тогда как другое принадлежит свету. Ты не узнаешь его, пока я не введу тебя в мой дом. Я люблю и уважаю моих родных, и ты узнаешь, кто они, только когда они с радостью примут тебя.

– О, не придавай дурного значения моим словам, не думай, что мое доверие к тебе может поколебаться! Для меня ты всегда останешься Джулиано, даже если бы голову твою украшала княжеская корона, – добавила она с детским, простодушным смехом.

Солнце почти скрылось.

Антонио, разговаривавший в саду с Жакопо, вошел, почтительно поздоровался с Фиоретгой и стал торопить с отъездом. Молодая женщина вздохнула, опустилась на колени перед распятием и тихо молилась, пока Антонио держал мальчика, весело игравшего его длинными кудрями.

Потом она встала и сказала, утирая слезы:

– Я готова. Куда ты меня поведешь, там будет мое счастье. А ты, Жакопо, береги дом и могилы моих родителей.

– Об этом не беспокойся, Фиоретта, – ответил старик и обратился к Джулиано: – Мне следовало бы питать к вам злобу, синьор, за то, что вы уводите Фиоретту из ее дома, но она будет счастлива только с вами, и я буду молить Бога, чтобы ее счастье никогда не омрачалось. Но я также буду молить Бога наказать вас, если вы когда-нибудь бросите ее, так слепо доверившуюся вам.

– Будь спокоен, Жакопо, – сказал Джулиано, пожимая его загрубевшую руку, – она мне дороже жизни, и я обещаю, что ты скоро ее опять увидишь и будешь радоваться ее счастью. Дом остается на твоем попечении, а что тебе нужно…

– Синьор Антонио дал мне даже слишком много денег. Я буду держать в порядке сад и виноградники, чтобы Фиоретта порадовалась, когда приедет взглянуть на дом, на могилы родителей и на старого Жакопо. Пусть она не делает так, как сестра ее Клодина. которая бросила отца, мать, родину и меня, старика, и ушла с чужим воином, околдовавшим ее сердце. Она больше не вернулась, бедная Клодина, и, может быть, уже погибла.

– Что ты говоришь? – спросил Джулиано. – У Фиоретты была сестра… Она ушла из дома?

– Спросите ее, – мрачно ответил старик. – Клодина была четырьмя годами старше, такая же красивая, свежая и веселая, пока не явился этот военный, вербовавший солдат для Сфорца. Он остановился на день в Сан-Донино, а остался на неделю, потому что встретил Клодину… Он околдовал ее сердце, и она ушла с ним, как Фиоретта уходит с вами, только не так свободно и открыто. Она таяла на глазах и ушла ночью. Он, верно, посылал ей известия тайно, чтобы заманить ее… Фиоретта свободна, она вольна делать, что хочет… Я не имею права удерживать ее, я могу только молить Бога, чтобы Он хранил ее.

Фиоретта закрыла лицо руками, а потом выпрямилась и сказала со слезами на глазах:

– Нехорошо, Жакопо, что ты сегодня вспоминаешь старое горе и говоришь про мою бедную сестру. Ты не справедлив к ней. Она любила своего Баггиста, и он был достоин ее любви… Разве он не просил ее руки у отца, а тот резко отказал ему, хотя мать хотела согласиться? Тогда она ушла, а мне сказала об этом ночью, хотя я была еще ребенком. Она плакала, прощаясь, и велела молчать. Она говорила, что иначе поступить не может… Я не понимала этого тогда и горько плакала, а теперь понимаю, что она была права.

При этом она обняла Джулиано и, рыдая, склонила голову к нему на плечо.

– Мы будем искать твою сестру, – сказал Джулиано, целуя ее мокрые от слез глаза, – обыщем все уголки Италии и найдем ее. А ты, Жакопо, будь спокоен за Фиоретту. Клянусь тебе, она будет счастлива, и мы вместе придем сюда, чтобы навестить тебя и помолиться у могил ее родителей.

– Я должен вам верить, синьор, и изменить ничего не могу, но, повторяю, Бог накажет вас, если вы обманете ее доверие.

Голос Жакопо дрожал, он почти грубо взял ребенка из рук Джулиано и нежно прижал его к груди.

– Будь счастлив, мой Джулио, да хранят тебя Господь и все святые!

Фиоретта молча пожала ему руку и взяла ребенка. Джулиано закутал ее в меховой плащ, посадил на иноходца, и всадники быстро скрылись в темноте.

Пока Жакопо стоял в мрачном раздумье у двери осиротелого дома, со стороны Сан-Донино подъехал всадник. Он был в широком сером плаще, в надвинутой на глаза мягкой войлочной шляпе, так что лицо его почти нельзя было разглядеть.

– Это дом Говини? – спросил он, останавливая лошадь.

– Говини уже два года как померли, – нехотя ответил старик. – Если вы их ищете, то опоздали.

– Но осталась дочь, как мне сказали в Сан-Донино. Мне хотелось бы купить дом, сад, виноградники.

– Дом не продается…

– Так разве дочь хочет одна вести хозяйство? Я хотел бы поговорить с ней, может быть, она примет мое предложение.

– Ее нет, а даже если бы она была здесь, это не повело бы ни к чему.

– Ее нет? Так это, верно, она уехала с всадниками? Я слышал конский топот.

– Ее нет, и этого вам достаточно, – проворчал старик; – Я вам опять повторяю, этот дом не продается.

Он вошел в дом и резко захлопнул дверь.

– Я был прав, – проговорил всадник. – Это был Джулиано – он похитил крестьянку, которая красивее всех аристократок. Надо проследить, куда он ее спрячет. Хороший охотник не должен терять следа.

Он медленно поехал прочь, прислушиваясь к стуку копыт.

Антонио подъехал со своими спутниками к задней части парка и отпер маленькую калитку. Все сошли с лошадей и прошли через парк в помещение, которое он показывал утром Джулиано.

Комнаты были еще уютнее при вечернем освещении, и Фиоретта радостно вскрикнула, увидев свое убежище – оно превосходило все ее представления о роскоши.

– И я тут буду жить, мой дорогой Джулиано? О, как восхитительно! И как я счастлива буду здесь, если буду видеть тебя чаще, чем ты мог приезжать ко мне за город.

– Ты будешь видеть меня каждый день, – отвечал Джулиано, целуя ее со счастливой улыбкой.

Женевра вышла из спальни, почтительно поклонилась и взяла у нее из рук ребенка.

– Дайте мне его, сударыня, я буду заботиться о нем. Я вырастила уже многих детей. Какой он красивый и ласковый! Вы будете радоваться на него, когда он будет расти и крепнуть.

Маленький Джулио вовсе не боялся нового лица и спокойно дал уложить себя в люльку.

Фиоретта пошла за Женеврой и опять вскрикнула от радости, увидев спальню. Вернувшись, она обняла Джулиано и молча поглядела на него с выражением счастья и благодарности.

– Вот друг, устроивший нам это уютное гнездышко, – сказал ей Джулиано. – Здесь ты под его кровом и под его защитой и будешь жить беззаботно, пока я введу тебя в твой собственный дом.

Она молча протянула руку Антонио, а он велел преданному слуге принести уже накрытый для ужина стол, и они сидели втроем, дружески беседуя, а из спальни слышалась колыбельная песня, которую Женевра напевала маленькому Джулио. Фиоретта иногда оглядывалась как во сне, будучи не в состоянии соединить этот блеск и красоту со своими понятиями о тихой, скромной жизни.

Так прошел час, и Джулиано поспешно встал.

– Мне нужно ехать, моя Фиоретта, а завтра я опять буду у тебя. Завтра и каждый день.

Он простился с Фиореттой и подошел к люльке сына, а потом Антонио провел его через потайную дверь в свою комнату, так что и слуги не могли ничего заподозрить.

Ужин был окончен, когда Джулиано приехал к брату.

Общество было невелико: родители Козимо – Бернардо Ручеллаи и донна Наннина, сестра Джулиано, маркиз де Маляспини, высокий, статный вельможа в богатом рыцарском костюме, с выхоленной клинообразной бородой и длинными седеющими локонами, и молодой, но уже знаменитый ученый Полициано, собиравшийся читать стихи.

– Пожалуйста, не смущайтесь, Полициано, – вскричал маркиз при появлении Джулиано, – а вы, Джулиано, слушайте внимательно, вам будет поучительно знать, как судит о вас свет. Все думают так, как это прекрасно выразил Полициано.

В стихотворении заключалось восхваление Джулиано. В изысканных выражениях превозносились его качества и геройские подвиги, которые предстояло совершить в будущем молодому Медичи.

При особенно выразительных стихах Лоренцо аплодировал, и другие следовали его примеру.

Джулиано же сконфуженно и с неудовольствием опускал голову. Его страшили все высокие подвиги, возложенные на него стихами Полициано и одобренные Лоренцо. Он со вздохом думал о Фиоретте, маленьком Джулио, о своем мирном счастье, которое ему придется горячо и трудно отстаивать. Наконец Полициано объявил, что его труд еще не окончен и он прочтет продолжение в другой раз.

– Посмотри на счастливца, Джулиано, – сказал Лоренцо, указывая на Козимо, сидевшего рядом с матерью. – И он предназначается для высоких целей и не обманет наших ожиданий, так как будущее улыбается ему. По моей просьбе маркиз Габриэль согласился отдать ему руку дочери, и он покажет себя достойным этого союза, желательного и почетного для нашего дома.

Джулиано от души пожелал счастья Козимо, но в его словах невольно звучала грусть, так как радость Лоренцо по поводу блестящего брака племянника доставила ему боль.

Долго не засиживались, так как Козимо на другой день уезжал в Рим.

Глава 7

В первые дни путешествия Козимо так торопился, как только позволяли лошади и его собственные силы.

Он рано выезжал и останавливался только к ночи, так что через несколько дней миновал уже Витербо и маленький городок Ветралло, древний форум Кассии.

В это утро на заре он ехал по горной дороге за Капраникой, окруженной дремучими лесами, мало проезжей в это время года и пользующейся дурной славой, так как тут часто совершали нападение разбойники, скрывавшиеся в оврагах около озера Браччиано.

Козимо не думал об опасности, его люди были хорошо вооружены, и он мечтал только о счастье, которое ожидало его в Риме, когда он привезет Джованне радостное известие. Дорога становилась все мрачнее и лесистее. Когда Козимо миновал местечко Капраника и подъезжал к подошве Рокка Романа со скалистыми обрывами, его лошадь вдруг шарахнулась в сторону, а из леса, у поворота дороги, послышались грозные голоса, лязг оружия и женский голос, взывающий о помощи.

Козимо сейчас же велел привязать вьючных лошадей к деревьям, а своих слуг послал частью верхом, частью пешими по направлению голосов.

Недалеко от опушки леса они увидели человек десять богато одетых слуг, окруженных дикими разбойниками.

В середине этой группы на великолепном коне сидела дама в черном бархатном платье, закутанная меховым плащом. Разбойник атлетического сложения, схватив лошадь под уздцы, тянул ее на тропинку, ведущую в горное ущелье.

Дама то громко угрожала, то обещала крупное вознаграждение, если ее отпустят на свободу. Разбойник не обращал на нее никакого внимания и уже довел лошадь до опушки леса, когда Козимо подскочил с обнаженной шпагой. Разбойник с проклятием бросился на него, но Козимо сильно ударил его по руке, и он выронил кинжал. Слуги Козимо бросились на других разбойников, которым пришлось выпустить из рук своих пленников.

После короткой схватки, при которой один из разбойников был тяжело ранен, их атаман счел себя побежденным и издал резкий свист. Разбойники собрались около него и исчезли в горном ущелье.

Слуги Козимо хотели было их преследовать, но он запретил им пускаться в опасную, незнакомую местность и подъехал к даме, которая дрожала от страха, сидя на своей испуганной лошади. Дама была молода, гибкого, стройного сложения и поразительной красоты. Благородные, правильные черты лица выражали гордость и силу воли, большие черные глаза светились чудным огнем, черные локоны выбивались из-под шляпы, и, видя, как она своей маленькой ручкой уверенно сдерживала храпевшую от испуга лошадь, ее можно было принять за воинственную амазонку, если бы не было столько мягкости и женственности в ее улыбке и в очаровательном взгляде, обращенном к избавителю.

Сняв шляпу, Козимо поклонился ей и сказал с рыцарской любезностью:

– Я счастлив, благородная синьора, что избавил вас от разбойников, и прошу позволения проводить вас, пока мы выедем из этой опасной местности.

– Благодарю Бога, что Он вас послал, – ответила дама мягким грудным голосом. – Примите мою искреннюю благодарность и уверение, что я никогда не забуду ваше доброе дело. Я даже сама попросила бы вас проводить меня и надеюсь, что это не особенно стеснит вас, так как, вероятно, нам предстоит одна дорога.

– Даже если бы этого не было, я не дал бы вам снова подвергаться опасности, – сказал Козимо, любуясь ее красотой. – Даже если бы мне пришлось свернуть с моего пути, это с лихвой вознаградилось бы вашим обществом… Я еду в Рим и…

– О, как удачно, и я туда возвращаюсь! Тогда я не буду стесняться навязать вам мое общество.

Она сняла перчатку и протянула ему изящную ручку, которую он почтительно поцеловал.

– Пикколо! – воскликнула она, быстро оборачиваясь. – Ты тут, мой Пикколо! Воображаю, как ты испугался разбойников. Поблагодари этого благородного синьора, избавившего нас от них.

Она нагнулась к подъехавшему к ней на крошечной лошадке карлику, каких держали в то время в знатных домах.

Маленькое странное существо возбуждало смех и вызывало сострадание. Карлик, ростом с семилетнего ребенка, был худ, но довольно пропорционально сложен, только руки были несколько длинны, и голова слишком низко сидела на короткой шее. По маленькому лицу, окаймленному густыми волосами, видно было, что ему не меньше тридцати пяти лет. При этом лицо его своей необыкновенной подвижностью очень напоминало обезьяну. Глубоко впалые глаза смотрели то робко, то надменно и злобно, а тонкие, закрученные кверху усики прикрывали тонкую губу. На карлике был костюм, бросавшийся в глаза своим богатством и пестротой. Дорогие перья украшали его шляпу, на боку висела крошечная шпага, на плечи был накинут плащ, подбитый мехом. Крошечная лошадка, совсем подходящая к его росту, была под чепраком, вышитым золотом, и в дорогой уздечке.

– Действительно, благородная синьора, – отвечал Пикколо хриплым и крикливым голосом, галантно целуя руку своей госпожи, – это была большая опасность для вас, но не для меня, так как я не знаю страха. Разбойники, разбойники… Но ваши слуги жалкие трусы, которые тотчас же испугались, не взявшись даже за оружие. Вам следовало бы их всех прогнать, они недостойны вам служить. Вас я благодарю так же, как и благородная синьора, за содействие, – обратился он к Козимо, подъезжая на своей лошадке, – что, конечно, было нетрудно для вас, так как вы, кажется, имели перевес в численности.

Он вытянул свою длинную руку и высокомерно смотрел ла Козимо, который с улыбкой нагнулся к нему.

– Ты не любезен с нашим избавителем, Пикколо, – сказала дама. – Простите ему, синьор, он не склонен признавать чужие заслуги, но будьте уверены, что я должным образом ценю ваше содействие. Однако надо ехать. Конечно, нечего бояться нового нападения, но я рада буду покинуть эту опасную местность!

Они поехали вперед, слуги следовали в некотором отдалении. Пикколо ехал рядом со своей госпожой.

– Благородная синьора, разрешите вам сообщить, кто имеет честь вас провожать…

– Отчасти я догадываюсь, – с улыбкой прервала дама. – Ваши слуги, кажется, одеты в цвета Медичи?

– Совершенно верно, но я принадлежу к этому дому только с материнской стороны – Лоренцо де Медичи мой дядя, я ездил по его поручению и служу в его банке в Риме.

Козимо назвал свою фамилию.

– Я не ожидала, что мой рыцарский избавитель так близок к знатному дому Медичи, – радостно воскликнула дама, – но мне тем более лестно продолжать путь под такой охраной… Я тоже должна была бы сказать вам свое имя, – заговорила она после некоторого колебания, – но я попрошу вас позволить мне сохранить тайну, тем более что она не моя: я ездила по поручению родственника, которому должна повиноваться, и моя поездка должна пока остаться неизвестной. Я не стала бы скрывать все это от вас и обещаю, что эта тайна скоро прояснится. Даю вам слово, что это не недоверие. Зовите меня Лукрецией – я получила это имя при крещении, и друзья так вообще зовут меня, а я надеюсь, что мы всегда останемся друзьями.

– Конечно, – отвечал Козимо. – Мне не нужно другого имени, чтобы всегда быть к вашим услугам.

Они продолжали путь, весело болтая.

Лукреция говорила о Риме так подробно и уверенно, что Козимо, живший там совсем недавно, слушал с интересом и задавал ей вопросы, на которые она отвечала то серьезно, то с тонким остроумием. При этом она выказывала такой живой ум, такое знание людей и такое разностороннее образование, что Козимо пришел в восторг от разговора, который она вела с непринужденностью и доверчивостью старой знакомой, и даже забыл нетерпение, с которым еще недавно стремился к цели своего путешествия.

К обеду они приехали в древний этрусский город Сутрию, построенный на скалистой плоскости в виде острова и называвшийся во времена Древнего Рима воротами и ключом Этрурии, так как скалы соединяются с сушей двумя узкими ущельями, по которым не смогли бы пройти войска, не взяв предварительно город.

– Надо дать лошадям отдохнуть, на это потребуется два часа, – сказал Козимо.

– Два часа? – воскликнула Лукреция. – Нет, нет, этого мало, там так много надо осмотреть. Помню, я была здесь почти ребенком, и мне хотелось бы в благодарность за вашу защиту быть вашим проводником при осмотре памятников прошлого, которых немало в этом городе. Я тоже устала, наверное, от испуга, мне хотелось бы отдохнуть, а дни так коротки, что мы немного проедем до вечера. Останемся до завтрашнего утра.

Козимо колебался. Он вспомнил Джованну, всякое промедление отдаляло счастье свидания, но Лукреция уже направила свою лошадь к городу, и Козимо подумал, что они действительно немного проедут до темноты, а лучшего места для ночлега трудно желать. Он считал себя обязанным заботиться о даме, которую взялся охранять, и поэтому без возражений стал подниматься к городу.

Они въехали через северные ворота. Дома, сложенные из каменных глыб, напоминали о древности. А ворота назывались именем Фурия Камилла, который за четыреста лет до Рождества Христова завоевал Сутрию для римлян.

В стенах были видны высеченные статуи и остатки античной скульптуры, и Лукреция постоянно обращала внимание своего спутника на эти памятники древности.

Местные жители удивленно смотрели на блестящую кавалькаду в их малопосещаемом городке, но ничем не выражали любопытства или навязчивости и только почтительно кланялись красавице и ее спутнику.

На вопрос Козимо им указали остерию на базарной площади. Хозяин объявил, что может дать помещение господам, но слугам придется довольствоваться конюшнями.

Он проводил Козимо, Лукрецию и следовавшего за ними карлика в первый этаж старинного дома и открыл им четыре комнаты в ряд, со сводами и остроконечными окнами, просто, но удобно и уютно обустроенные.

Козимо испуганно отступил.

– Это для синьоры, – сказал он, – а мне дайте другую комнату, хотя бы маленькую и неудобную, я никаких требований не предъявляю.

Хозяин удивленно посмотрел на них, а Лукреция, краснея, опустила глаза.

– Спальню я могу предложить синьору на другом конце коридора, но там, конечно, не так хорошо, как здесь.

– Все равно, – поторопился заявить Козимо, – проводите меня туда и позаботьтесь, насколько возможно, об ужине. Вам нужно отдохнуть, синьора, – продолжал он, обращаясь к Лукреции, – будьте добры известить, когда вы мне разрешите прийти ужинать с вами.

– Мне нужно несколько минут, чтобы поправить мой туалет, через полчаса я к вашим услугам.

– Достаньте нам проводника, – сказал Козимо хозяину. – Я помню, что в вашем городе много замечательных памятников старины.

– Как же, древние этрусские гробницы, церковь Мадонны дель-Парто, древний амфитеатр и грот Орланда. Я дам одного из моих людей, и он вам все это покажет.

Козимо поклонился и последовал за хозяином, который привел его в маленькую комнатку и обещал употребить все старания, чтобы приготовить хороший ужин.

Хозяин вышел, а Козимо позвал своего слугу, чтобы вычистить платье и клинок шпаги, запачканный кровью разбойника. Вскоре за ним пришел Пикколо.

– Идемте, – сказала Лукреция, выходя к нему навстречу, – наш проводник ждет, и мне не терпится показать вам памятники древности, которые теперь еще живее вспоминаются мне. Пикколо, останься дома, отдохни и смотри, чтобы стол был накрыт к нашему возвращению.

– Я не устал, – ворчливо сказал Пикколо, враждебно глядя на Козимо. – Наш переезд так же мало утомил меня, как этого синьора.

– Ты дитя и не соразмеряешь свои силы с возможностями, – возразила Лукреция, смеясь. – Я должна заботиться о тебе, чтобы ты приехал в Рим бодрым, поэтому приказываю остаться здесь и смотреть, чтобы стол хорошо был накрыт.

Пикколо отвернулся и бросился в кресло. Лукреция и Козимо ушли.

– Пикколо как собачонка, – со смехом сказала она, спускаясь по лестнице, – ему всегда хочется быть около меня, а ходить по скалам было бы ему слишком трудно.

Ожидавший внизу проводник повел их к Порта Романа, откуда дорога в Рим спускалась к ущелью. Везде были видны гробницы в скалах с высеченными надписями. Наконец они пришли к отвесной скалистой стене у самой дороги, над которой росли могучие дубы.

Над небольшим отверстием в каменной стене были высечены слова: «Здесь замедли шаг, это место священно».

– Да, да, здесь! – радостно вскричала Лукреция. – Я вспоминаю, какое впечатление это произвело на меня, когда я была ещё ребенком.

– Это церковь Мадонны дель-Парто, – сказал проводник, останавливаясь у отверстия. – Вероятно, древняя гробница, которой пользовались христиане для молитв, а теперь она посвящена Богоматери.

Он вошел первым, а за ним Лукреция, которая подала руку Козимо, точно хотела его вести.

Пещера, в которую они вошли и где глаз должен был сперва привыкнуть к темноте, представляла высокий свод, разделенный столбами на три части. В глубине находился алтарь, и рядом, у запертой двери ризницы, неугасимая лампада. На алтаре, перед изображением Богоматери, горели две толстые восковые свечи. Все это, высеченное из природных скал, производило удивительное впечатление. Смягченный дневной свет проходил через отверстие, а лампада и свечи бросали на стены фантастические тени.

– Не правда ли, как хорошо? – сказала Лукреция, пожимая руку Козимо. – Нигде ничего подобного не увидишь. Вы не пожалеете, что согласились по моей просьбе подольше остаться здесь.

– Напротив, я благодарю вас, – с волнением сказал Козимо. – Я ничего подобного не видел и никогда не забуду это впечатление.

– Тогда я уверена, что у вас останется хоть одно воспоминание о нашей встрече, – заметила Лукреция шутливо, но удивительно задушевным тоном. – Точно прошлые столетия встают перед нами, сообщая нам священные откровения. Здесь была гробница, предназначенная для вечного покоя смерти, а потом здесь снова возникла жизнь, принося даже в могилу радостную весть… Но мы забыли поклониться святыне, – добавила она, указывая на проводника, преклонившего колено перед алтарем.

Все еще не выпуская руки Козимо, она подвела его к алтарю, встала на колени и шептала молитву, глядя на образ Мадонны, а Козимо тоже опустился на колени рядом с нею.

Торжественная тишина царила в скалистом своде.

Козимо был потрясен, а Лукреция казалась взволнованной. Она сжала его руку, как бы в забытьи прислонилась к его плечу и внятно проговорила:

– Святая Мадонна, моли Бога о нас!

Козимо испытывал странное ощущение, стоя перед алтарем с женщиной, еще недавно совершенно незнакомой ему, и вознося с ней совместную молитву ко Всевышнему.

Прижавшись головой к плечу Козимо, Лукреция смотрела на него лучистым, как бы детским, молящим и вопрошающим взглядом. Этот взгляд неотразимо притягивал его, и он никак не мог оторваться от него.

Она быстро встала, подошла к столбу, Козимо тоже поднялся, но оба чувствовали себя неловко и не могли продолжать разговор так непринужденно, как прежде. Они молча слушали проводника и, наконец, направились к выходу. Козимо легче вздохнул на свежем воздухе. Лукреция еще раз взглянула на часовню, и они последовали за проводником к другим скалам.

Тут был вполне сохранившийся, тоже высеченный в скалах амфитеатр, существовавший, по словам проводника, в то время, когда в Риме не строили еще каменных театров. Это перевело разговор на общие темы. Лукреция опять весело болтала, но избегала смотреть в глаза Козимо.

Они миновали целый ряд гробниц с древнейшими изваяниями и за густыми кустамиостановились перед аркой.

– Это грот Орландо, – сказал проводник, войдя в пещеру.

– Да, да, – оживленно ответила Лукреция. – Здесь знаменитый герой Орландо во время похода Карла Великого на Рим забыл про войну и…

Она остановилась и потупилась, краснея.

– Совершенно верно, благородная синьора, – подтвердил проводник. – Великий, непобедимый Орландо был побежден здесь красивыми глазами девушки из Сутрии. Он обратил этот грот в убежище их любви и едва мог оторваться, когда император Карл Великий приказал ему немедленно прибыть в Рим. А прекрасная Дидо умерла от горя.

Лукреция влажными глазами осматривала грот и, наконец, со вздохом подняла их на Козимо.

– Сколько бесконечного счастья укрывал этот грот, тем более сладостного, что оно было тайной для света!

Козимо покачал головой.

– А сколько горя в этом мимолетном счастье, пролетевшем, как сон! – возразил он. – Прекрасная Дидо умерла от отчаяния, а если Орландо был такой, каким я себе его представляю, это воспоминание должно было навсегда омрачить его покой.

– Разве смерть слишком большая жертва за высшее счастье, которое может дать жизнь? И верно, уж не так сильна была любовь Дидо, иначе Орландо не покинул бы ее, она сумела бы поддержать огонь страсти.

– А если бы ей удалось удержать героя в этом гроте, она отвлекла бы его от славы, прогремевшей в веках, и причинила бы ему горе хуже смерти. Любовь, скрывающая свое блаженство, не может удержать сердце, которое стремится подражать подвигам исторических героев. Ползучий мох тоже иногда цветет пестрыми цветами, но благородной розе нужен солнечный свет для полного расцвета.

Он гордо выпрямился, его глаза сверкали, и голос громко раздавался в пещере.

Лукреция с восторгом посмотрела на него, потом подбежала и горячо поцеловала его руку.

– Что вы делаете, синьора? – воскликнул Козимо, испуганно отступая.

– Поклоняюсь рыцарскому геройству, которое звучит в ваших словах! Оно теперь редко встречается в свете, где хитрость и лицемерие заменили гордое мужество и победоносную, силу. Мне кажется, будто я вижу, перед собой Орландо, и… я понимаю счастье и отчаяние Дидо.

– Походить на Орландо я, конечно, не могу, – с улыбкой заметил Козимо, – но стремиться подражать ему будет целью моей жизни. Однако пора вернуться в город синьора, – заметил Козимо, – солнце уже начинает садиться, вам нужно отдохнуть, чтобы выехать завтра на рассвете.

Они молча шли по скалистой дороге к городу; она опиралась на его руку.

В остерии они застали весьма приличный и заманчивый ужин, приготовленный в комнате Лукреции.

Маленький Пикколо бранился с хозяином и прислугой, горько жаловался, что они не повинуются его приказаниям и даже позволили себе смеяться над ним и обращаться, как с ребенком. Лукреция, смеясь, утешала карлика, а за ужином была так весела, разговорчива и остроумна, что рассеяла серьезность Козимо.

Пикколо, как невоспитанный ребенок, часто вмешивался в разговор, делая злобные, вызывающие замечания насчет Козимо, за что Лукреция несколько раз резко обрывала его. Он утолял свою злобу вином и, в конце концов, напился, отчего его маленькая фигурка с раскрасневшимся лицом казалась еще смешнее.

После ужина Лукреция приказала уложить его в постель. Пикколо сопротивлялся, топал ногами, но ослушаться не посмел и удалился, бросив на Козимо враждебный взгляд.

Лукреция прошла в соседнюю комнату и попросила Козимо, собиравшегося уйти, посидеть еще немного.

– Мы успеем выспаться, даже если выедем на заре, я стараюсь ограничивать сон, отнимающий у нас так много времени. Самый благородный отдых для ума – общение с родственной душой, и я хотела бы таким отдыхом закончить сегодняшний день, давший мне избавление, от опасности и так много неизгладимых воспоминаний.

Она открыла корзину, обтянутую кожей, достала оттуда изящную лютню с золотыми украшениями и, сев на кушетку, взяла несколько аккордов, затем запела одну из песен Петрарки, в стиле песен средневековых миннезингеров.

Музыка, собственно, не составляла мелодии, это было нечто среднее между пением и декламацией, как и теперь еще исполняются старинные французские романсы. Поэтичные слова любви она выговаривала совершенно ясно, полным контральтовым голосом, владеющим всеми модуляциями, от задушевного шепота до потрясающей страсти.

Козимо слушал с восторгом. Он ничего подобного не встречал и, когда она протянула ему лютню, едва решился тоже исполнить романс.

Козимо все забыл под влиянием какого-то очарования.

Прошло более часа, когда он вдруг испуганно вскочил.

– Я дольше не могу нарушать ваш покой, синьора. Благодарю вас за доставленное мне удовольствие и желаю вам радостных снов.

– Сны? – повторила она. – Разве вся жизнь не сон, который так же быстро пролетает, как радостные или грозные представления во сне? Жизнь имеет только то преимущество, что она хоть раз была действительностью, а не призраком, к которому мы тщетно простираем руки во сне.

Лукреция простерла руки как бы в дополнение своей мысли, но перед ней стоял Козимо, а не призрачное видение.

Он взял ее руку, почтительно поцеловал и опять пожелал спокойной ночи. Она не выпустила его руку, глядя ему в глаза. Козимо нагнулся, как отуманенный, ее губы раскрылись… но он содрогнулся и быстро вышел из комнаты.

Она сделала несколько шагов, точно хотела последовать за ним, но со вздохом опустилась на кушетку и закрыла лицо руками.

– Орландо! – прошептала она. – Дидо! Она все-таки была счастлива, хоть и заплатила жизнью за счастье.

Лукреция взяла лютню, из нее полились чудные звуки, точно издали слышалась томительная песня соловья.

Заря еще не осветила горы, когда Козимо встал после тяжелой, тревожной ночи. Странный сон преследовал его. Козимо хотел отогнать его, но сон возвращался, как только он смыкал глаза. Наконец Козимо встал, пошел будить людей и велел готовиться в путь.

Холодный воздух освежил его, и он посмеялся над своими снами, объясняя их встречей с разбойниками, тяжелыми впечатлениями от гробниц и хорошим вином.

Ему опять захотелось поскорее доехать домой, и при первых лучах солнца он велел доложить Лукреции, что все готово к отъезду. Она вскоре явилась, с бледным лицом и утомленными глазами, доказывающими, что она тоже плохо провела ночь. За завтраком Лукреция была весела по-прежнему, хотя избегала взгляда Козимо. Пикколо был очень недоволен ранним отъездом, бранил лакеев, которые приготовили ему неудобную постель и помешали тщательно заняться своим туалетом, как подобает такому изящному господину, даже во время путешествия. Он еще больше рассердился, когда Козимо, отстранив его, подал стремя Лукреции. Карлик, ворча, взобрался на свою лошадку и поехал рядом с госпожой.

Дорога шла через Монтерози, где путешественники опять выехали на Виа-Кассия, с которой свернули, чтобы переночевать в Сутрии. Тут кончились лесистые Сабинские горы, местность стала плоской, пустынной.

Лукреция оживленно разговаривала об истории этих мест, о красотах природы, но в речах ее не было такой веселой непринужденности, как накануне, и Козимо тоже отвечал иногда, точно пробуждаясь ото сна. Они проехали мимо кратера, в котором расположилось, как в гнезде, местечко Бацеано с приветливыми домиками и садами.

– Как счастливы, должны быть там люди, – сказала Лукреция. – Прежде подземные силы тут разрушали жизнь, а теперь люди находят защиту от стихий, бушующих на горной высоте. Кажется даже заманчивым спуститься в этот мирный уголок.

– Нет, меня не тянет вниз, – поспешно ответил Козимо. – Там тоже, конечно, царят страсти, людская зависть и злоба, но они отравляют душу, приковывая ее к земле, а на высоте она борется и стремится к простору… Поедемте, я покажу вам теперь гордую высоту.

Он пришпорил лошадь и поскакал вперед, на близлежащий холм, а за ним – Лукреция, не обращая внимания на жалобные крики Пикколо, лошадь которого не могла поспеть за ними.

С холма, за обширной равниной, похожей на зеленевшее море, за Монте-Марио, был хорошо виден сияющий купол собора святого Петра, освещенный полуденным солнцем, и открывались живописные окрестности Вечного города. Внизу серебристой лентой извивался Тибр.

– Вот мир, где заблуждения, даже преступления, будут велики и возвышенны, и где я буду искать и труд, и счастье.

– Вы правы! – с сияющими глазами сказала Лукреция, потом протянула руку над равниной и громко, торжественно произнесла: – «Великое солнце, приносящее день на блестящих волнах и снова скрывающее его, всегда возрождающееся, всегда другое и вечно одинаковое, – ты не увидишь ничего величественнее Рима».

– Я поражен, благородная Лукреция, – воскликнул Козимо, с восторгом глядя на ее прелестное лицо, – я не думал, что вы так твердо знаете великого Горация Флакка. Если смотреть отсюда на Вечный город, то можно думать, что великий поэт только здесь и мог написать эти чудные строки.

– Вы удивляетесь моим знаниям? – спросила Лукреция. – Я могла бы даже обидеться. Думаю, флорентийские дамы тоже читают поэтов древности. Как же мне, римлянке, не знать и не понимать величайшего поэта римского величия? Но я вам прощаю за то, что вы так чтите мой родной город, и желаю вам в нем найти высшее счастье.

Отчаянные крики Пикколо прервали разговор. Его лошадка упрямо отказывалась взбираться на холм, ржала и вертелась, а он взывал о помощи, уцепясь за ее густую гриву. Козимо подъехал, взял под уздцы обыкновенно смирную лошадку, а Лукреция ударила хлыстом бранившегося Пикколо, и все снова продолжили путь до Ла-Старта, где сделали часовой привал для отдыха и кормления лошадей. Лукреция стала молчаливее, казалась взволнованной и иногда проводила рукой по глазам, точно вытирая слезу. В остерии, где им подали вино, фрукты и хлеб, было много окрестных поселян, поэтому Лукреция и Козимо вышли посмотреть на место древнего города Байи, который был разрушен диктатором Камиллом за сопротивление Риму.

– Мне грустно думать, что вы можете меня счесть неблагодарной, так как я расстаюсь с вами, не говоря даже, кто я… Но, повторяю, это не моя тайна, и я должна ее хранить, но надеюсь, что она скоро откроется. Вы обещаете мне прийти, когда я пошлю за вами? Я не хочу быть забытым воспоминанием для моего избавителя.

– Забытым оно не будет, даже если бы я больше не имел счастья увидеть мою прелестную и ученую спутницу. Но свидание было бы радостно: вы обещали, что мы будем друзьями, и я надеюсь, что мы ими останемся…

– Значит, до свидания.

Лошади были поданы. Пикколо оставался в гостинице, выпил хорошего вина в утешение, и слуги бережно посадили его в седло.

Они ехали молча, каждый погруженный в свои мысли, по мрачной равнине Кампаньи, где однообразие нарушалось только отдельными развалинами и стадами серебристо-серых быков с громадными, широко расставленными рогами. Их гнали пиками верховые в остроконечных шапках, в высоких сапогах со шпорами, с красными поясами. Далее виднелись стада баранов с пастухами в широких шляпах и в плащах на бараньем меху. Только у Моите-Малло местность стала приветливее, и наконец, путешественники при надвигающихся сумерках въехали в Рим через Порта-дель-Пополо.

Лукреция остановила лошадь.

– Позвольте мне здесь проститься с вами. До свидания!

– До свидания! – повторил Козимо, а когда она отвернулась, он пришпорил лошадь и, не оглядываясь, поскакал в город.

Козимо скоро доехал до Виа де-Банки, спрыгнул с лошади под порталом дворца Медичи и немедленно прошел в кабинет к Торнабуони для доклада и, не выказывая ни малейшего нетерпения, спокойно и ясно передал все сказанное Лоренцо в дополнение его письма. Торнабуони отложил письмо для внимательного прочтения и с улыбкой сказал племяннику, ласково похлопав его по плечу:

– Ты хорошо и разумно исполнил поручение, Козимо. Доволен ли ты своими личными делами так же, как я доволен твоим первым шагом в серьезных делах?

– О, я вполне счастлив, дядя! – просияв, воскликнул Козимо. – Лоренцо одобрил мое желание, и маркиз Маляспини также дал свое согласие.

– Еще бы! Теперь дела окончены, иди и передай добрую весть – ее ждут с нетерпением.

Торнабуони сел читать письмо Лоренцо, а Козимо помчался к маркизе, не дав даже времени слугам доложить о нем.

Джованна вздрогнула при его неожиданном появлении, но, увидев радостное лицо жениха, со слабым криком бросилась к нему навстречу.

Маркиза не рассердилась, что Козимо только потом поздоровался с ней, и оставила влюбленных.

Что они говорили между собой – неизвестно, но, конечно, это было все то же самое, всегда кажущееся новым, как заря, веками появляющаяся на горизонте и приносящая людям новую жизнь и новые надежды.

Козимо только вскользь упомянул о своем путешествии, а о встрече с Лукрецией ничего не сказал – он едва помнил о ней и забывал весь мир, глядя в лучистые глаза Джованны.

Глава 8

По возвращении Козимо в доме Торнабуони царила полная радость. Помолвка Ручеллаи с маркизой Маляспини была объявлена, и свадьба должна была состояться в начале лета. Как ни высоко стояли Медичи и их родня в общественном мнении, союз с домом Маляспини де Фос-динуово, принадлежащим к самой родовитой аристократии в Италии, являлся радостным и лестным событием.

Семейство Медичи проявило при помолвке всю свою роскошь, и высшее общество Рима присутствовало на торжестве. Джироламо Риарио тоже явился и выразил обрученным самое дружеское и любезное внимание.

Франческо Пацци в изысканных выражениях принес пожелания счастья Джованне и с искренним сочувствием отнесся к Козимо, с которым обыкновенно обращался свысока, как с мальчиком, так что Джованна подумала, что он забыл прошлое, или она сама придала слишком серьезное значение простой светской галантности.

С Торнабуони он поговорил прямо и откровенно, выразив сожаление в том, что папа лишил дом Медичи звания своего казначея.

– Лоренцо сам виноват в этом, – добавил он. – Его банк слишком велик и могуч, чтобы папа не счел оскорблением отказ в требуемой сумме. К нам же нельзя иметь претензии за то, что мы с благодарностью приняли оказанную нам его святейшеством милость. Лучше упрочить звание папского казначея за одним из флорентийских домов, чем отдать его в совершенно посторонние руки.

– Вы были совершенно правы, – отвечал Торнабуони, – хотя взяли на себя обузу, которой мы часто тяготились. Папа предъявляет требования, нередко превышающие наши силы, а теперь мы свободнее в делах и не должны стесняться никакими соображениями. Сомневаться в нашей преданности папскому престолу его святейшество не имеет оснований, и мы будем всегда доказывать, что готовы служить ему по мере сил и возможностей.

Этим вопрос был исчерпан, и парадный обед прошел при общем оживлении, так как и папа прислал свои поздравления обрученным через кардинала Орсини, подчеркнув неизменную преданность дома Маляспини церкви и ее высшему представителю.

После обеда, когда в соседних залах лучшие певцы и певицы Рима услаждали гостей своим пением, граф Джироламо увел Торнабуони в маленькую гостиную.

– Дорогой друг, я должен уведомить вас, что это недоразумение нисколько не изменило моего отношения к вам и к дому Медичи. Я очень жалею, что Лоренцо из упрямства – вы не можете с этим не согласиться – не пожелал достать требуемую его святейшеством сумму…

– Не мог достать, – перебил его Торнабуони.

– Хорошо, – замялся Джироламо, – спорить не буду, вам не надо это утверждать, но я все-таки не поверю, чтобы эта сумма превосходила средства Медичи. Все равно, дело кончено, но я из-за этого, как владелец Имолы, буду не менее добрым соседом Флорентийской республики, и Монтесекко, начальник моего войска, будет во всем следовать советам Лоренцо. Я очень жалею, что все это произошло. Папа рассержен и выразил свое недовольство, передав дому Пацци звание казначея. Этого уже изменить нельзя, но мне крайне желательно, чтобы во всем остальном нарушенное согласие было восстановлено, так как долгий и все усиливающийся разлад не выгоден ни папскому престолу, ни Флорентийской республике, ни дому Медичи.

– Конечно, нет, – со вздохом согласился Торнабуони. – Я со своей стороны охотно приложу все старания, чтобы сгладить недоразумение.

– Это будет трудно. Вы понимаете сами, что папа, если даже сожалеет о случившемся, не может признать себя неправым. Есть средство все миролюбиво уладить…

– Какое?

– Чтобы Лоренцо как можно скорее приехал в Рим. Вы знаете, как дружески относится папа к нему и как высоко ценит его характер и выдающиеся качества. Если Лоренцо приедет, я ручаюсь, что личное свидание разъяснит и устранит все недоразумения. Лоренцо, вероятно, даже не придется извиняться или признавать какую-либо вину, все устроится само собой, и восстановление прежних дружеских отношений будет большим счастьем не только для нас, но и для всей Италии.

– Конечно, Лоренцо сумеет убедить папу, что во всем этом не было ни непокорности, ни нежелания служить папскому престолу. Но при этих обстоятельствах Лоренцо трудно побудить приехать сюда. Он горд и свой приезд после опалы, которой подверг его папа в глазах всего света, сочтет для себя унижением.

– Он должен убедиться, что об этом не может быть и речи, – воскликнул Джироламо. – Ему будет оказан почет, подобающий ему лично и как представителю Флорентийской республики. Я сам напишу ему, а вас прошу подтвердить мое приглашение и в том же смысле повлиять на него.

– С удовольствием, – отвечал Торнабуони; – я искренне желаю, чтобы удалось побудить его на эту поездку, если вы ручаетесь, что его не ожидает неприятный прием.

– Даю вам слово и клянусь, что его приезд навсегда положит конец всем распрям, отравляющим жизнь и нам, и вам.

Слова Джироламо так странно звучали, что Торнабуони насторожился. Но лицо графа было так весело, точно он искренне радовался, что нашел выход из затруднительного положения.

– Отлично! – воскликнул он, протягивая руку Торнабуони. – Значит, это дело решенное, а я буду гордиться, что оказал важную услугу как папскому престолу, так и всей Италии.

Джироламо отошел к остальным гостям, а Торнабуони покачал головой, глядя ему вслед.

«Если бы ему можно было верить! – подумал он про себя. – Но я не верю в дружеское расположение к нам ни Франческо Пацци, ни самого папы. Лоренцо окажется здесь среди могучих врагов, которые ни перед чем не остановятся… Об этом даже страшно подумать… Я не могу этого советовать, а должен, напротив, предостеречь его… пусть сам решает».

Джироламо прошёл в музыкальный зал, где в дверях стоял Франческо Пацци.

– Он приедет, – радостно сказал ему граф, даже не понижая голоса, – и будет в наших руках.

Франческо взял его под руку с многозначительным взглядом. За ними стоял Аччауоли, видимо всецело погруженный в музыку.

– Э! – прошептал Джироламо. – Здесь никто не услышит, а кто и услышит, так не поймет.

Тихо разговаривая, они отошли к окну. Аччауоли незаметно вышел и встретил погруженного в раздумья Торнабуони.

– Вы сейчас разговаривали с графом Риарио?

– Да, – отвечал Торнабуони, оглядываясь, нет ли кого поблизости, – он желает восстановить согласие, и ручается, что папа пойдет на примирение… Он хочет пригласить Лоренцо приехать сюда и просил меня поддержать его приглашение… Может быть, он и прав – лично объясняться лучше, чем письменно…

– Нет, – горячо перебил его Аччауоли. – Этого нельзя допускать; будь Лоренцо здесь, в руках могучих и коварных врагов… мы больше не увидали бы его.

– Разве они решились бы? Ведь это вызов республике.

– Что значит республика без Лоренцо? Джулиано заменить его не может. Жизнь Лоренцо слишком драгоценна, чтобы рисковать ею, – он, наверное, погиб бы, а вместе с ним и республика.

Он нагнулся и что-то шепнул на ухо Торнабуони. Тот побледнел и с ужасом посмотрел на него.

– Да, да, – прошептал Аччауоли, – я отлично слышал, и ни к чему другому не могли относиться слова хитрого Джироламо. О, как бы они торжествовали, если бы им удался такой план! Лоренцо ни под каким видом не должен приезжать. Напишите ему.

– Обязательно! – содрогаясь, проговорил Торнабуони. – Боже, страшно подумать, что такое деяние замышляется при поддержке представителя Христа на земле!

– Не думаю, чтобы папа это знал, – возразил Аччауоли. – Он, может быть, и правда, склонен к личному объяснению, что было бы, конечно, хорошо для обеих сторон, но замысел графа Джироламо обойдется без папского благословения.

– Во всяком случае, и в Риме есть темницы, где странным образом умирают… Значит, вы согласны, что Лоренцо приезжать нельзя?

– Безусловно. Сегодня же ночью должен быть послан во Флоренцию курьер, чтобы он по возможности был раньше гонца Джироламо.

Аччауоли взял под руку Торнабуони, и они, разговаривая, вошли в зал. Пение закончилось, и Торнабуони направился к певцу выразить свой восторг и благодарность.

Джироламо и Франческо Пацци еще стояли в нише окна.

– Я ручаюсь за успех, – говорил Франческо, – если у вас здесь будет надежный человек, который не промахнется. Лоренцо будет устранен, а с Джулиано мы уж справимся, и Флоренция будет, наконец, избавлена от своих тиранов.

– И для вас чистый расчет, – смеясь, заметил Джироламо. – Я знаю, что вы влюблены в маркизу Джованну, которая по детской глупости предпочитает вам этого младенца Ручеллаи. Когда Медичи будут свергнуты, старик Маляспини, насколько я его знаю, вряд ли захочет отдать свою дочь за ничтожного мальчишку…

Злая радость блеснула в глазах Франческо.

– За презренного мальчишку, – добавил он, – так как, когда тираны будут свергнуты, ручаюсь, во Флоренции никого не останется из их отродья.

– Тем лучше, – сказал Джироламо, потирая руки. – Все гнездо надо разрушить, и тогда Маляспини, уже пожалевший, конечно, что породнился с Содерини через свою старшую дочь, очень обрадуется союзу с Пацци, а вы уж сумеете укротить строптивую и заставить ее забыть своего безбородого Козимо.

Франческо презрительно засмеялся и взглянул на Джованну, которая стояла, опираясь на руку Козимо, среди группы гостей, сияя от гордости и счастья и слушая комплименты, расточавшиеся ей со всех сторон.

Когда празднество окончилось, Торнабуони удалился с Аччауоли к себе в кабинет.

Они написали длинное письмо Лоренцо, и в ту же ночь гонец повез его во Флоренцию.

Во Флоренции жизнь текла спокойно.

Лоренцо де Медичи, наравне с государственными делами, не требующими по состоянию политики особых забот, занимался приготовлениями к постройке Поджо Каяно и других своих резиденций и предавался научным занятиям с учеными, среди которых выдающееся место занимал Полициано, воспитатель его младшего сына.

Прошел праздник Пасхи, и город готовился показать всю свою красу в зеленом наряде на предстоящих торжествах Троицы, для которых должны были съехаться многочисленные гости.

Молодой кардинал Рафаэлло Риарио, внучатый племянник папы, возвестил о своем приезде. Его дядя Джироламо, вступив во владение Имолой, должен был встретиться во Флоренции с племянником, назначенным в Перуджию, и архиепископ Франческо Сальвиати, занявший, наконец, свое место в Пизе, тоже хотел приехать приветствовать кардинала.

Гостеприимный дом Медичи готовился должным образом принять высоких представителей церкви и ставленников папы, а народ радовался, ожидая полного удовлетворения своей страсти к зрелищам.

В теплый весенний день Лоренцо поехал с немногими слугами в свое поместье Казаньоло.

Это было очень скромное имение, но редкостно красиво расположенное у склона Апеннинских гор и представляющее собой в это время года прелестную зеленеющую панораму. Лоренцо, осмотрев поля и виноградники, вернулся в прохладный дом и прошел в комнату, где висел портрет деда. Он стоял, задумавшись, у окна, и вдруг увидел всадника с несколькими слугами, въезжающего на гору по дороге из Имолы. Через несколько минут ему доложили, что капитан Монтесекко просит разрешения ему представиться. Лоренцо вспомнились предостережения Торнабуони, и ему пришла мысль о возможности какого-нибудь покушения, но он улыбнулся таким предположениям и велел просить посетителя.

Монтесекко вошел, низко кланяясь, со шляпой в руке, в изящном рыцарском костюме тех времен, когда еще не знали никаких мундиров.

– Прошу прощения, что нарушаю покой вашего сиятельства, но я увидел флаг над домом, указывающий на ваше присутствие, и не мог упустить случая, немедленно к вам явиться. Мой господин, граф Джироламо Риарио, приказал доложить о моем назначении в Имолу.

– Благодарю вас, – любезно отвечал Лоренцо. – Мне очень приятно познакомиться с воином, чье имя пользуется доблестной славой. Я слышал о вашем приезде в Имолу и что вы стягиваете туда многочисленное войско.

Он испытующим взглядом смотрел на Монтесекко, а тот спокойно отвечал:

– Времена изменчивы, а граф Риарио хочет прочно оградить свои владения на случай, если непокорные подданные или соседи вздумали бы оспаривать его права. Он прислал со мной для вас план по укреплению Имолы и список завербованного войска в надежде на ваше сочувствие, так как его положение имеет значение также для Флорентийской республики. Граф питает к вам, ваше сиятельство, чувства дружбы и преданности, и мне велено вам передать уверения, что вы найдете в нем доброго соседа, на которого можете положиться.

– Я в этом не сомневаюсь, – холодно отвечал Лоренцо, – так как сам граф не раз уверял меня в своем дружеском расположении, и вы мне это подтверждаете. Меня радует возможность слышать это от храброго воина.

Он просто и сердечно протянул капитану руку, которую тот, сняв перчатку, пожал с глубоким поклоном.

Вошел слуга с докладом, что обед подан. Лоренцо пригласил гостя к столу, и они прошли в столовую.

Лоренцо вел разговор со своим обычным умением. Ободренный его приветливостью, Монтесекко тоже оставил свою обычную сдержанность и много рассказывал о своей жизни. Чудное вино, хранившееся в погребах со времен Козимо Медичи, тоже содействовало оживлению беседы. После обеда подали лошадей, и Лоренцо, шутя, попросил гостя проводить его во Флоренцию. Монтесекко согласился с радостью и горячо воскликнул:

– Я хотел бы охранять вас от всех разбойников, благородный синьор! Клянусь Богом, если бы я служил вам, вы могли бы не бояться ваших врагов.

– Ну, чего нет теперь, то возможно в будущем. Флорентийской республике могут понадобиться храбрые воины. Хотите быть моим гостем во Флоренции?

Монтесекко ответил с замешательством, даже как бы с неудовольствием:

– Простите, благородный синьор, я не могу принять это милостивое предложение. Я должен быть при моих солдатах, которые будут сопровождать кардинала.

– Вы правы. Но мой дом всегда открыт для вас, когда вы опять будете во Флоренции.

Лоренцо был весел, и все время вел разговор с Монтесекко. А Монтесекко рассказал, что Карло Манфреди, владелец прилегающего к Имоле графства Фаенца, сильно заболел, и граф Джироламо поручил ему переговорить с семейством Манфреди о продаже части их имения; семья склоняется к предложению графа, но сам Монтесекко знает, что в этом деле графу Риарио было бы очень желательно согласие, а если можно, то и благосклонная поддержка Лоренцо.

– Граф хотел лично переговорить с вашим сиятельством по этому поводу, – закончил он, – но так как я имел честь быть так милостиво принятым вами и нашел такое дружеское отношение к графу, то счел возможным сообщить вам планы и желания моего господина.

Лоренцо молча проехал несколько шагов, потом сказал с особым ударением:

– Благодарю вас за откровенное сообщение, храбрый капитан, и нахожу, что вы умелый посредник. Скажу вам прямо: узнай я это другим путем, то, вероятно, удивился бы, но ваше сообщение доказывает, что вы не предполагаете намерения графа скрывать свою игру. Я тоже откровенно скажу вам мое мнение и думаю, что, передав его графу, вы окажете ему услугу. Приобретая часть владения Фаенца, граф, уже владеющий Имолой, станет очень могучим соседом Флорентийской республики, а с соседями отношения должны быть ясны и определенны. Если граф желает быть добрым, честным соседом, он найдет во мне одобрение и сильную поддержку всех его планов; если же я могу опасаться, что он когда-нибудь сделается моим врагом, то я уже теперь должен ограждать себя.

– А чем должен доказать граф вашему сиятельству искренность своего дружеского расположения? – спросил Монтесекко.

– Это лучше всего доказывается на деле. Если граф сделается таким крупным владельцем, то, чтобы считаться другом, он должен присоединиться к нашему союзу с Миланом и Венецией, так как мои союзники тоже захотят убедиться в добром расположении нового соседа.

– Но разве этот союз не направлен против его святейшества? – спросил Монтесекко.

– Ничуть, однако, наши враги хотят уверить папу в обратном. Мы с полной преданностью и почтением относимся к папскому престолу, только хотим оградить нашу независимость на случай, если бы при римском дворе, помимо святого отца, явилось поползновение нас ослабить или даже подавить. Независимые и преданные друзья – лучшая опора папского престола, чем нехотя повинующиеся подданные.

– Вы правы, положительно правы! – сказал Монтесекко. – Ваш государственный ум все предвидит.

– Если граф Джироламо хочет войти в тесный союз с нами, – продолжал Лоренцо, – он также, без сомнения, захочет разъяснить и устранить недоразумения, к сожалению возникшие между мной и папой. И кто же может это сделать лучше графа, который пользуется таким доверием его святейшества? Вот условия дружеского соседства, с которыми связана моя полная поддержка всех планов и желаний графа Джироламо.

– Могу я это написать графу? – с радостью спросил Монтесекко.

– Каждое слово, сказанное вам, я повторил бы графу лично. Может быть, он охотнее узнает мое мнение через вас, так как может обдумать его до приезда сюда. Я был бы рад, если бы вам удалось так устроить политические отношения между мной и графом, чтобы они соответствовали моим личным отношениям к нему.

– Я все точно доложу и от души желаю, чтобы искренность и мудрость вашего сиятельства так же убедили его, как меня.

Монтесекко некоторое время ехал молча возле Лоренцо, пустившего свою лошадь рысью. Можно было подумать, что у него есть еще что-то на сердце, но Лоренцо вскоре опять весело и оживленно заговорил и не дал случая возвратиться к затронутой теме.

Стало уж совершенно темно, и слуги зажгли факелы при въезде в город.

Лоренцо любезно простился с капитаном, и Монтесекко задумчиво поехал к предместью, где был дом Антонио де Сан-Галло.

Глава 9

Когда Лоренцо вернулся и прошел в свой кабинет для просмотра писем и бумаг, прежде чем идти к ужину в кругу родных и близких, ему доложили, что синьор Бернардо Бандини просит его принять.

При этом сообщении лицо Лоренцо стало строгим, даже суровым. Он поколебался минуту, но затем велел принять. С самоуверенностью светского человека вошел мужчина лет тридцати, стройный и гибкий, одетый в дорогой костюм. Лицо его было правильно и тонко, но носило следы страстей, глаза под сросшимися бровями смотрели пытливо, рот, со вздернутой верхней губой, часто складывался в холодную, презрительную усмешку. Он поклонился почтительно и низко, но с сознанием прирожденного равенства, и сказал:

– Я пришел в неприемные часы вашего сиятельства, потому что не хотел отнимать время, предназначенное для деловых занятий, и еще потому, что я не могу в двух словах изложить цель моего посещения.

Лоренцо ответил на поклон с несвойственной ему холодной надменностью и, указав на стул, сам сел к письменному столу.

– Смею предположить, что мое имя известно вашему сиятельству, так как мой род происходит из Флоренции. Мой отец был на службе у неаполитанского короля до своей смерти, после чего я, следуя традициям, приехал сюда, чтобы посвятить себя служению родине.

Лоренцо слушал, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Бандини остановился на минуту, видимо озадаченный, но затем быстро продолжил:

– Твердая и умелая рука вашего сиятельства управляет Флорентийской республикой, поэтому вы можете исполнить мое желание, так как и вам, и ей нужны люди, как я, умеющие все видеть и обо всем молчать. Буду говорить откровенно: я растратил небольшое наследство и должен искать себе дело и заработок. Я хотел бы служить вам, и вы от меня узнаете многое, что происходит втайне от вас. Враги готовят против вас козни, и вы должны быть предупреждены, пока еще беда не разразилась.

– Пусть боятся за свое положение те, кому надо защищать незаконную и шаткую власть. Моя же власть твердо основана на воле народа, на труде и силе и не нуждается в поддержке тайного шпионства, – гордо отвечал Лоренцо.

– Очень жаль… – возразил Бандини. – Так как я хотел предложить свои услуги взамен помощи, которую я вынужден просить у вас. Я знаю, что вы, по благородству своих убеждений, не оставите в нужде потомка знаменитого рода.

– Мой долг заставляет меня помогать, прежде всего, тем, кто имеет общественные заслуги, которые вам пока не удалось оказать республике, – холодно сказал Лоренцо. – Но я готов вам помочь, насколько смогу, когда вы изложите мне ваше положение и ваши желания. Кроме того, я попрошу высший совет синьории дать вам место для служения республике.

Бандини встал с мрачным видом, низко поклонился, проговорил несколько слов благодарности и поспешно удалился.

«Это авантюрист, – подумал Лоренцо, оставшись один. – Он так же предал бы меня, как хотел предать других. Я разрушил бы все труды моих предков, если бы поддавался подозрительности тиранов. Что разумно и необходимо для Сфорца в Милане и для Аррагонов в Неаполе, то не пристало Медичи. Я знаю, что у меня есть враги, но не во Флоренции. Здесь те, кто завидует мне и ненавидит меня, бессильны при любви и доверии народа, а опасные враги собираются за границей Флоренции. Дружеским заверениям графа Джироламо я не верю и позабочусь приготовить против него вооруженную силу. Но он опасен ненадолго, его положение ограничивается жизнью папы. Если мне удастся заручиться для республики капитаном Монтесекко, чего он, видимо, и сам желает, то мне не страшны будут укрепления Имолы. Ну, довольно этих забот, у меня есть уголок, куда они не проникают. Уж не за Джулиано ли мне надо шпионить и отравлять ему молодость, которая и без того пройдет? Пусть пока наслаждается жизнью, а если придется взяться за оружие, чтобы отстаивать независимость родины, тогда он будет на своем месте».

Лицо Лоренцо приняло веселое, приветливое выражение, и он поднялся в великолепные покои меццании, где собрались родные и друзья дома.

Бандини, выйдя на улицу, остановился и с ненавистью взглянул на ярко освещенные окна дворца.

– Он обошелся со мной, как с нищим, этот надменный выскочка, воображающий, что он выше старинного итальянского дворянства и равен князьям. Я мог бы помочь ему держать в руках его врагов, мне нужно золото, которое он горстями швыряет на свои планы, и нам обоим было бы выгодно. Он с презрением отнесся ко мне, как к червяку, ползающему у его ног, пусть же увидит, что этот червяк может превратиться в змею и свергнуть его с высоты. Он забыл благоразумие в ослеплении гордости, а я был умнее и не выдал ему подслушанную тайну. Теперь его судьба решена.

Он злобно засмеялся, закутался в плащ и быстро направился ко дворцу Пацци.

Дворец, похожий на крепость, был мрачен и угрюм. Жилые помещения выходили во двор, а в высоких окнах нигде не было огня, только у входа горели два факела.

Бандини нашел слугу в вестибюле, велел доложить о себе Франческо Пацци, и его ввели в кабинет в нижнем этаже, богато обставленный, но мрачный, как и весь дворец, резко отличающийся от блестящей роскоши дома Медичи.

Франческо с некоторым замешательством принял позднего посетителя и с плохо скрываемым нетерпением спросил, чего он желает.

– Я пришел по важному делу, благородный Франческо, и прошу меня выслушать.

– Я к вашим услугам, – отвечал Франческо, указывая на кресло, – но должен предупредить, что я ожидаю гостей и не могу располагать моим временем.

– Я буду краток, – заявил Бандини, – и уверен, что вы поймете меня с полуслова. Как вам известно, я вернулся после долгого отсутствия в мой родной город и был грустно поражен его положением. Независимость города и республики является пустым звуком, в действительности же здесь тирания похуже, чем в Неаполе и в Милане с неограниченными правителями.

Франческо насторожился.

– Я вас не понимаю…

– От республики осталось только название, – продолжал Бандини. – Произвол Медичи, поддерживаемый любовью народа, царит здесь, где управляла прежде древняя аристократия с достоинством и мудростью, и если бы Лоренцо вздумалось в один прекрасный день возложить себе на голову княжескую корону и окружить себя продажными наемниками, все права республики разлетелись бы, как листья от ветра. Не противоречьте мне, – остановил он возражение Франческо. – Я знаю, что вы разделяете мое мнение и решили положить конец этому недостойному порабощению, как и подобает потомку древнего рода, уже бывшего знаменитым в то время, когда Медичи еще не выползли из грязи… Я знаю ваши мысли и планы.

– Я вас не понимаю, – дрожащим голосом сказал Франческо, – я не понимаю, как могли вам прийти в голову подобные мысли.

– Не бойтесь, – спокойно возразил Бандини, – я знаю, что у вас одинаковые со мной мысли и стремления, а если бы я имел намерение выдать вас, я не был бы здесь. Я пришел честно и искренне предложить вам мои услуги. Голова у меня свежая, глаз верный, и рука умеет владеть оружием. Все это вам может пригодиться, особенно когда нужно уничтожить двоих и достигнуть благородной цели. Когда обоих Медичи не будет, Флорентийская республика станет свободной, и вы займете место, принадлежащее вам по рождению.

– Я не знаю… – нерешительно начал Франческо.

– Можете ли вы мне доверять? – в упор спросил Бандини и сам ответил: – Можете и должны, если серьезно думаете об освобождении родины. Благоразумие должно, конечно, быть осмотрительным, но неосновательное недоверие, отталкивающее искреннее содействие, безумно. Вы идете на свержение всемогущих Медичи, так неужели не сумеете наказать измену? Моей откровенностью я отдаюсь вам в руки, ведь не стал бы я этого делать, если бы мое предложение было несерьезно. Я так же, как вы, ненавижу Медичи и готов был бы один исполнить подготовленный вами план, что я и сделаю, и жизнь свою поставлю на карту, если вы будете недостаточно решительны.

– Вы правы, – со сверкнувшими глазами вскричал Франческо. – Но тайна, о которой вы говорите, если даже она существует, принадлежит не мне.

– Я знаю, что вы не один. Нужно много людей, чтобы достигнуть цели, но, пожалуй, вы уж их набрали слишком много. Если вы удостоили своим доверием Наполеоне Франчези де Сан-Деминьяно, который, служа Франции, устроил заговор против папы Бонифация и помог королю Филиппу Прекрасному в его ростовщических делах, то было бы безумно не доверять мне.

– Вы знаете Наполеоне Франчези? – испуганно воскликнул Франческо.

– Как и он меня знает, – отвечал Бандини. – Он знает также, что моя помощь в вашем деле нужнее его участия, так как я не боюсь взять оружие в руки и рискнуть жизнью за жизнь. Как видите, вы не много нового можете мне сообщить, а если бы я был врагом и изменником долгу перед родиной, мне стоило бы только пойти к Лоренцо и сказать ему то, что я говорю вам.

– Я не могу не верить вам, – сказал Франческо, – но помните, речь идет о жизни и смерти, и измена не останется безнаказанной.

– Знаю, – спокойно отвечал Бандини. – Моя жизнь в ваших руках, она и без того загублена. Несчастья преследовали меня, я беден и беспомощен, но могу отдать жизнь великому делу в сообществе равных мне людей.

– Вы бедны и признаете свою жизнь загубленной? – спросил Франческо.

– Это так с точки зрения света, который видит цену жизни только в богатстве. Я все потерял и так беден, что не знаю, чем буду питаться завтра, но я не забыл, что во мне течет дворянская кровь и я должен быть достоин моих предков.

– Не отчаивайтесь, – сказал Франческо, пожимая руку Бандини. – Такого человека, как вы, не должны угнетать мелкие заботы. Придите ко мне завтра, и вы будете избавлены от подобных мелочей, а если нам удастся освободить родину, то ваша жизнь получит большую цену, чём золото, которое и я презираю.

– Благодарю вас, благородный Франческо, – с кажущимся безразличием отвечал Бандини. – От вас я могу принять то, что не принял бы ни от кого другого… Ведь я вам дам больше, чем золото, которое судьба отняла у меня, а вам дала в изобилии. Теперь скажите мне, что надо делать. Дайте мне самое трудное и опасное, я на все готов.

– Сейчас вы узнаете. Вы пришли как раз вовремя, я жду друзей, и вы займете свое место среди них.

Вошел слуга и доложил, что гости собрались.

Франческо взял Бандини под руку и повел его через коридор в большой зал, где они застали многочисленное общество. Тут был Жакопо Сальвиати, брат пизанского архиепископа, очень похожий на него, худощавый, с таким же хитрым лицом; затем Жакопо Браччиолини, писатель, лет тридцати пяти, стяжавший себе уже некоторую известность, изысканно одетый, самодовольный и важный. С ним горячо разговаривал молодой человек духовного звания с бледным лицом и страстно горевшими глазами. Это был Антонио Маффеи де Вольтерра; другой аббат, Стефано де Баньоне, тоже не старше тридцати лет, был, напротив, приниженно скромен, с хитрым взглядом и постоянной слащавой улыбкой.

Наполеоне Франчези де Сан-Деминьяно только что пришел и почти свысока поздоровался с Жакопо Сальвиати. Ему было уже пятьдесят лет, но он старался сохранить моложавую внешность своими манерами, роскошным костюмом, маленькой бородкой и тщательно завитыми кудрями, что и удавалось ему до известной степени благодаря гибкой, стройной фигуре. Лицо его было поблекшим, а тонкие губы выражали холодную жестокость.

И Монтесекко был тут, он стоял в стороне, серьезный, угрюмый, по-военному держась за шпагу, и не вмешивался в разговор.

Наполеоне пошел навстречу входившему Франческо.

– Я рад, что вижу с вами Бернардо Бандини. Я знал, что он будет с нами заодно, и вы поймете друг друга.

Остальные недоверчиво посматривали на Бандини, но Франческо заявил, что он верит новомутоварищу и ручается за него.

Потом он вышел и скоро вернулся со своим дядей Жакопо, которому все почтительно поклонились. Жакопо де Пацци, ему было около пятидесяти лет, считался главой дома не столько по своей плодотворной деятельности, сколько по годам и врожденной способности всегда вовремя сказать умное слово; вообще же он был кутила, сохранивший все страсти молодости и живший на широкую ногу, вопреки обычаям дома Пацци.

Он сел в кресло, все собрались около него, и Франческо заговорил.

– Я знаю, дорогой дядя, что вы так же, как и я, горько чувствуете иго, под которым стонет вся республика при незаконном владычестве Медичи. Мы все здесь собрались, чтобы свергнуть это владычество, для чего выработали план устранения обоих братьев, и уверены, что вы одобрите наше предприятие и поддержите нас своим советом. Поэтому я просил вас присутствовать при нашем собрании и обсудить наш план. Вы знаете здесь всех, кроме Жакопо Браччиолини, которого позвольте вам представить, и Бернардо Бандини, только что вернувшегося на родину. Они оба присоединяются к нам с полным убеждением, и, когда наше дело удастся, их заслуги, конечно, не будут забыты. Браччиолини и Бандини поклонились, причем Браччиолини сказал:

– Благородный Жакопо, граф Джироламо Риарио назначил меня состоять при его племяннике, кардинале Рафаэлло, который скоро сюда приедет, и напутствовать его моими советами, в чем он, конечно, часто будет нуждаться, так как еще не закончил свое образование, когда был возведен в высокий сан. Граф поручил мне сообщить о моем назначении Лоренцо де Медичи и просит его обращаться ко мне по всему, касающемуся кардинала, и ожидать здесь прибытия его преподобия. Я с великой скорбью узнал о положении в республике и еще больше опечалился, увидев, что надменный и честолюбивый Лоренцо даже не умеет сохранить достоинство своего положения. Флоренция должна быть центром искусств и наук, а Лоренцо окружает себя людьми без имени и значения, как этот Полициано и этот легкомысленный Калкондилас, за которыми нет других заслуг, как льстить ему. Я тем более рад присоединиться к делу освобождения Флоренции, что граф приказал мне во всем следовать указаниям благородного Франческо, который разделяет его взгляды по спасению республики.

Жакопо слегка наклонил голову, бегло и пытливо оглядел присутствующих, и насмешливая улыбка скользнула по его губам.

– У вас, конечно, благие намерения, благородные синьоры, – сказал он, – и, несомненно, было бы желательно, чтобы республика вернулась к своей прежней независимости, только я не понимаю, каким образом можно этого достигнуть. Вы хотите свергнуть Медичи – это трудное дело, так как за них весь народ над которым мы власти не имеем. Это надежнее всяких крепостей и стен, и вы не добьетесь ничего, кроме собственной гибели, а власть Медичи станет еще сильнее прежнего. Я об этом и слышать не хочу и прошу вас мне ничего не говорить.

Все с удивлением переглянулись, никто не ожидал такого решительного отпора. Франческо же сказал:

– Вы правы, дядя, что власть Медичи поддерживается народом, против которого мы бессильны, но толпа неустойчива и труслива. Если удастся уничтожить обоих братьев – а это несомненно – и подавить первые порывы толпы, народ скоро подчинится своим прежним правителям и так же радостно будет их приветствовать, как приветствует теперь бесправного выскочку… А когда кардинал Риарио прибудет сюда и архиепископ выйдет его приветствовать, Медичи должны будут с почестями принять его, что, при их тщеславии, они исполнят с особенным блеском. При таком торжестве легко захватить обоих братьев…

– А если народ освободит их и возвеличит больше прежнего? – прервал Жакопо.

– И это предусмотрено, дорогой дядя, – отвечал Франческо. – У графа Джироламо в Имоле набрано войско в две тысячи человек под командой нашего друга храброго капитана Монтесекко. К назначенному дню это войско подойдет небольшими отрядами к городу. Как только дело свершится, а народ еще не успеет опомниться, Монтесекко займет город и подавит всякое движение. Так мы захватим власть. А обоих братьев Медичи отдадим графу Джироламо в Имолу, оттуда их препроводят в Рим, где святой отец сам произнесет над ними приговор.

Жакопо слушал внимательно и обратился к Монтесекко:

– План, по-видимому, хорошо обдуман. А что вы на это скажете, храбрый капитан?

– Все так, как вам сказал благородный Франческо, – с тихим вздохом отвечал Монтесекко. – Граф Джироламо приказал мне подойти к городу, быть в распоряжении синьора Франческо и по его приказанию доставить обоих братьев Медичи в Имолу.

– Это кажется мне разумным. А что скажет его святейшество? А если он не признает за ними никакой вины? Тогда нам будет еще хуже, чем сейчас, и мы даже не сможем пожаловаться на их самоуправство. Мы страдаем под их властью, но они не силой захватили ее, а имеют по доброй воле народа.

– Разве это не самоуправство, что Лоренцо осмелился не допускать архиепископа Пизы, благородного флорентийца, занять предназначенное ему место? – вскричал Франческо. – А разве не дерзкий вызов – отказать папе в необходимой сумме для покупки Имолы? Гнев его святейшества силен и основателен, и если он его сдерживал до сих пор, то только щадя Флоренцию и глупый ослепленный народ, наше желание и намерение свергнуть Медичи известны святому отцу и одобрены им вполне. Его святейшество будет благодарен, что мы предоставим Медичи суду, а за освобождение родины мы можем быть уверены в благословении церкви. Капитан может удостоверить, что папа одобрил наш план. Мы были вместе с ним, когда святой отец благословил наше намерение.

Жакопо опять вопросительно взглянул на Монтесекко.

– Совершенно верно, – отозвался тот, – граф Джироламо дал мне приказание согласно воле святого отца, и я могу вас заверить, синьоры, что я никогда не пошел бы против двух безоружных людей, вместо того, чтобы сражаться с врагами, если бы приказание святого отца не обязывало меня к повиновению.

Жакопо задумчиво склонил голову. Все стояли в напряженном ожидании.

– Если так, – сказал он, наконец, – то это дело, возвращающее свободу нашей родине, может удаться, а одобрение его святейшества устраняет все сомнения, так как доказывает, что он считает Медичи врагами папского престола и всей Италии. Поэтому я готов вас поддержать, но план должен быть выработан таким, чтобы успех не подлежал сомнению.

– План готов, – сказал Франческо. – Капитан введет войско в город, что нетрудно при слабой охране городских ворот, и сдержит волнение народа, когда Медичи будут схвачены. Это произойдет во время парадного обеда, который они дадут кардиналу Риарио в их дворце или на вилле Фьезол, что было бы еще удобнее.

– И вы думаете, что братья так легко сдадутся? – с иронией спросил Жакопо.

– Они вряд ли будут вооружены для борьбы, – возразил Франческо, – а при нас будет хорошее оружие… Мы их окружим и с криком «Да здравствует республика!» бросимся на них. Любое сопротивление может кончиться только их гибелью.

– Мы справимся с ними! – вскричал Наполеоне Франчези, играя шпагой. – И борьба скоро окончится.

– Тут дело идет о жизни и смерти, – сказал Жакопо, – об этом не забывайте. В борьбе нельзя полагаться только на оружие.

– На него и не надо полагаться, – с особенным ударением сказал Монтесекко, – так как его святейшество, соглашаясь на свержение Медичи и разрешая пользоваться для этого войском, запретил подвергать опасности жизнь обоих братьев.

– Совершенно верно, – поспешил заявить Франческо, тогда как Жакопо склонил голову, а Наполеоне Франчези отвернулся с иронической улыбкой, – и мы будем стремиться исполнить волю его святейшества, избавив его от врагов. А вам надо будет тогда, дядя, возвестить народ об освобождении от позорного ига и убедить его подчиниться нам, так как народ больше всего расположен к нам.

– На это я согласен, – сказал Жакопо, – я и до этого поговорю кое с кем из граждан, которые приходят иногда за советом или жаловаться на Медичи. Таким образом, у нас и в народе будет некоторая поддержка.

– Итак, мы все обсудили, и предстоит только назначить день, – заключил Франческо.

– Это зависит от обстоятельств, и заранее решать это нельзя, – заметил Жакопо. – Нам нужно только знать, сколько времени потребуется капитану, чтобы дойти до города. В этой опоре мы должны быть абсолютно уверены, приступая к делу.

– На это нужно только несколько дней, – отвечал Монтесекко. – Мелкими отрядами войско идет быстро, и не надо, чтобы здесь знали это заранее. Первое условие успеха – обязательное соблюдение тайны.

– Кто нарушит тайну, тот сам себя осудит на гибель, – воскликнул Франческо. – Итак, все решено. Теперь надо избегать собираться здесь, это может возбудить подозрение Лоренцо. Я буду вас извещать обо всем надежными гонцами, синьоры, и также графа Джироламо. А сейчас позвольте вас просить к столу, нам нужно поддержать в себе бодрость в ожидании полного освобождения.

Он повел гостей, к которым присоединился и Жакопо, в величественную столовую, где уже стоял роскошно сервированный стол, и чудные вина погребов Пацци внесли радостное оживление в общество.

Глава 10

Праздник Троицы приближался, все прекраснее становилось природное убранство Флоренции. А в самом городе улицы, площади, общественные здания пестро украшались к приезду гостей, благодаря которым в этом году праздник предполагался еще блестящее обыкновенного.

Архиепископ Пизы приехал и остановился во дворце Сальвиати. Синьория приветствовала его, и братья Медичи приняли представителя церкви со всем подобающим ему почетом, доказывая желание забыть прошлые недоразумения, так как праздник Троицы был одновременно и праздником примирения.

Граф Джироламо, занятый, укреплением и украшением Имолы, объявил о своем приезде и написал почти нежное письмо Лоренцо о том, что привезет благословение и приветствие папы и его заверения в своей дружбе с республикой.

Но все должен был превзойти приезд кардинала Рафаэлло Риарио, который, окончив занятия в высшей коллегии в Пизе, отправлялся на место своего назначения. К этой встрече все особенно радостно готовились, так как знали, что въезд любимого внучатого племянника папы будет сопровождаться особым блеском, и падкая на зрелища толпа ожидала его прибытия с нетерпением.

Кардинал остановился в Монтуги, пригородной вилле Пацци, чем доказывалось, что папа высоко ценит оказанную ему услугу и стремится отплатить за нее милостивым вниманием. Но кардинал Рафаэлло со своей стороны написал чрезвычайно любезное письмо Лоренцо, так что и тут, по-видимому, все склонялось к примирению, тем более что Жакопо и даже Франческо Пацци пользовались каждым случаем оказать внимание братьям Медичи.

В чудный летний день, незадолго до Вознесения, красавица Фиоретта Говини сидела на скамейке в садике, окруженном высокой живой изгородью.

Фиоретта сидела погруженная в глубокую думу, а в глазах ее стояли слезы.

– Как хорошо здесь, – проговорила она со вздохом. – Разве я не должна быть счастлива с моим возлюбленным и младенцем, составляющим всю мою жизнь в настоящем и будущем? А все-таки у меня иногда сердце надрывается, и я не могу удержать слезы. Настоящее принадлежит мне, и я упиваюсь его счастьем, а будущее? Будущее – это мой ребенок, мой ненаглядный Джулио, а что оно даст ему, не имеющему имени? Я должна скрывать его, а мне хотелось бы показать его всему свету, когда он так умно смотрит и сладко улыбается и так похож на своего отца! И зачем я должна жить здесь и скрываться?..

Она вскочила и начала в волнении ходить по крохотному дворику, окруженному высокой живой стеной с небольшим проходом, перед которым опять была живая стена, как в модных тогда лабиринтах.

Через узкий проход в изгороди Фиоретта вышла в большой сад с высокими развесистыми деревьями, с зелеными лужайками, клумбами цветов и мраморными бассейнами.

– О, как здесь хорошо! – проговорила она, с восторгом озираясь кругом. – И зачем Джулиано лишает меня этого чудесного зрелища? Мы и здесь были бы скрыты от завистливых взглядов. Я чувствую, что еще сильнее любила бы его среди этого простора, с ясным, бесконечным небом, чем там, где меня давит и гнетет неволя.

В саду не было ни души. Слуги находились в доме, а Антонио только вечерами возвращался из мастерской.

Она подошла к бассейну, где плавали золотые рыбки, и, как дитя, стала бросать им цветы.

«А все-таки нехорошо, что я ослушалась приказания Джулиано. Ведь он мне сказал, что наше счастье зависит от сохранения тайны. – Она испугалась, но тут же упрямо покачала головой. – Нет, нет, ему, может быть, потому и нравится наше тайное гнездышко, что он постоянно на воле, но он не должен забывать, что я стремлюсь к свободе и могу быть счастлива только свободной».

Она свернула в тенистую аллею и пошла быстро, точно желая заглушить свои мысли.

Аллея вела к стене, окружающей парк.

Вдруг она увидела калитку, выходившую на улицу.

Фиоретта с испугом отшатнулась, так как у калитки стоял мужчина в простом, но замечательно нарядном сером шелковом костюме. Он что-то делал у замка калитки и отскочил, услышав ее шаги.

– А, вы здесь, прелестная Фиоретта! – сказал он, когда она остановилась и хотела идти обратно. – Хорошо, что мы встретились, так как я хотел увидеться с вами.

– Вы пришли ко мне? – с испуганным удивлением спросила Фиоретта, узнав своего посетителя в Сан-Донино, назвавшегося Бернардо. – И таким путем? Ведь это не подъезд к дому… Значит, вы знаете синьора Антонио и…

Она запнулась, краснея.

– Я его не знаю, – прервал Бернардо, – а потому хотел тайным путем проникнуть к вам, чтобы предупредить и спасти от недостойного обмана. Я готов освободить вас, если вы захотите довериться мне, как доверились, к несчастью, ложным друзьям. Разве вы не узнаете меня? Ведь я не раз заезжал к вам, усталый, попросить стакан вина.

– Я вас узнала, конечно, – с неудовольствием отвечала Фиоретта. – Я вас принимала, пока вы не начали говорить слова, которые я не могла и не хотела слушать.

– Вы не хотели слушать, что я вас люблю, – вскричал Бернардо. – Напрасно, я предлагал вам руку и перед всем светом хотел признать вас женой.

– И потому вы всегда приезжали, когда моего старого Жакопо не было дома. Вы понимаете, что это не могло внушить мне доверия к вам, и, кроме того, я уже сказала, что не могла и не хотела понимать ваши слова, так как…

– Так как ваше сердце завлекло вас на ложный путь, о чем вы со временем горько пожалеете. Вы заперты здесь, как заключенная, а тот, кто скрывает вас, едва ли захочет открыто признавать вас своей женой.

– Это клевета! – гневно вскричала Фиоретта. – Что вам нужно от меня? Как вы нашли сюда дорогу?

– Дорогу я нашел, Фиоретта, потому что люблю вас больше, чем кто-либо другой, и, уж конечно, больше, чем ваш тюремщик, который держит вас взаперти, как забаву. А я хочу указать вам путь к спасению, если вы хотите быть спасенной.

– Спасенной от высшего счастья? Уходите, уходите, вы обманываете меня. От вас мне надо бы спасаться, если бы этот дом не ограждал меня от ваших преследований.

– Этот дом не спасет вас от предостерегающего голоса любви, который привел меня сюда и заставил вас разыскать.

Он отпер калитку и вошел в сад. Она вскрикнула и хотела бежать, но он схватил ее за руку, говоря:

– Не бойтесь, Фиоретта, со мной вы так же в безопасности, как за стенами этого дома. Спасти вас может только ваша добрая воля, если вы захотите поверить мне.

– Я вам не верю, – вскричала Фиоретта, вырывая руку, – вы не поколеблете мою веру коварной клеветой.

– Я не сержусь на ваши слова, Фиоретта, я понимаю, что тяжело отказаться от ослепления, в котором вы видите ваше счастье, но это не клевета, а истина. Он никогда не сможет быть вашим мужем, а если вы хоть немного знаете жизнь, то поймете это сами.

Фиоретта, побледнев, помолчала немного, а потом воскликнула:

– Я знаю его сердце… Он честный, благородный и не способен на ложь и обман.

– Если даже слова, которыми он заманил вас, были не ложь в ту минуту, то вы сами убедитесь, что он не в состоянии выполнить своих обещаний.

– Убедиться? Никогда! Докажите мне это немедленно или уходите, а то я позову людей.

– Доказать это очень легко, – отвечал Бернардо. – Только пройдите со мной несколько шагов… до угла улицы, и вы убедитесь, что я сказал правду… Вы все увидите собственными глазами.

Фиоретта с испугом отступила на шаг.

– Идти с вами?.. Отдаться в ваши руки?..

– Какое безумие! На улице, среди толпы, что я могу вам сделать, даже если бы я был вашим врагом? Вы будете свободны, как птица небесная, я дам вам ключ от этой калитки, и вы каждую минуту можете вернуться обратно. Отчего вы не хотите пройти несколько шагов, чтобы навсегда рассеять сомнения, которые все-таки запали в вашу душу?

– Хорошо, я пойду, чтобы убедиться, что вы меня обманываете, хотя не понимаю, что я там увижу.

– Поймете. Крики толпы все приближаются. Вы требовали доказательства, и я обязан вам его представить, но закройте лицо, чтобы вас нельзя было узнать.

Фиоретта закуталась кружевным платком, накинутым на плечи, и твердыми шагами вышла на улицу. Бернардо запер калитку, отдал ей ключ, взял ее под руку и быстро повел на угол широкой улицы, ведущей к городу.

Собравшаяся здесь толпа все увеличивалась и, видимо, чего-то ждала.

Все с любопытством смотрели то на дорогу, то на улицу по направлению к городу.

– Отсюда вы все увидите, – сказал Бернардо, останавливаясь в последних рядах толпы.

– Что я должна увидеть? – боязливо спросила Фиоретта. – Мне не следовало идти с вами.

Не успел Бернардо ответить, как толпа хлынула вперед, и все взоры обратились на дорогу.

– Едут, едут! – послышались возгласы в толпе.

– Вот его высокопреосвященство кардинал, а рядом с ним архиепископ Пизы. А сколько господ за ними!

– Кардинал! – прошептала Фиоретта. – О Боже, неужели это возможно?

И она продвинулась вперед, глядя на приближающихся.

Впереди всех на великолепной лошади в дорогой сбруе ехал кардинал Рафаэлло в нарядной черной шелковой одежде, обшитой пурпуром, и в кардинальской шапке на черных кудрях. На груди у него висел большой золотой крест, усыпанный бриллиантами. Его бледное, юное, почти девичье лицо с большими темными глазами выражало робкую застенчивость, точно он еще неуверенно чувствовал себя в своем высоком положении и конфузился от обращенных на него взоров. Вся его фигура была такая ребяческая, но при этом благородная и симпатичная, и он так приветливо кланялся, что многие встречали его искренне добрыми пожеланиями.

Направо от него с гордой, уверенной осанкой ехал архиепископ Сальвиати, налево – Франческо Пацци в великолепном, расшитом золотом костюме, а сзади – большая свита и огромное количество слуг в парадных одеждах.

– Какой молоденький новый кардинал, – сказала старуха, стоявшая рядом с Фиореттой, – какой скромный и робкий, точно сам Бог избрал его себе в служители.

– Да, молоденький, скромный, – ворчал старый, толстый мужчина. – Он похож на школьника, которому еще самому надо бы многому поучиться, прежде чем учить других… Да, племяннику папы нетрудно сделаться кардиналом… Его возьмут прямо со школьной скамьи, а другие годами сидят на ней до первого рукоположения.

Фиоретта боязливо посмотрела на кардинала, а потом начала внимательно всматриваться в его спутников. Наконец вздохнула с облегчением – она не знала никого из них.

Вдруг со стороны города раздались громкие радостные голоса, и ясно слышались крики: «Палле! Палле!»

– Что это значит? – спросила Фиоретта.

– Этими кликами народ приветствует Медичи, которые управляют Флоренцией и сильны, как никто во всей Италии, – пояснил ей Бернардо. – Слышите, как они приветствуют всесильного правителя? Посмотрите на них хорошенько. Видите, кардинал, племянник папы, остановил лошадь, ожидая правителя Флоренции.

– Палле! Палле! – ревела толпа.

И старик, язвительно смеявшийся над молодостью кардинала, теперь громко приветствовал Медичи.

Впереди на чудном андалузском жеребце ехал Лоренцо в черном шелковом костюме; на шее его висела цепь дивной венецианской работы, драгоценные камни сверкали на эфесе шпаги.

За ним следовал маркиз Маляспини с женой и дочерью. Рядом с Джованной ехал Джулиано, весело переговариваясь с невестой своего друга. Он был в роскошном светлом костюме, драгоценные камни украшали его пояс, рукоятку шпаги и кинжал, а также пряжку на берете с белыми перьями. Он всех превосходил блеском и красотой, и крики «Палле! Палле!» раздались еще громче, когда он с поклоном оставил Джованну и подъехал к брату.

– Смотрите хорошенько, – шепнул Бернардо слабо вскрикнувшей Фиоретге, – и сами рассудите, убедительно ли мое доказательство.

Она оперлась на его руку и едва держалась на ногах.

Но ведь Джулиано ей сказал, что он богат и должен подготовить свою гордую родню к известию о своем браке, так почему же ему не быть здесь, в свите Лоренцо, хотя она не думала, что он так много выше ее.

Она отвернулась от Бернардо и спросила стоявшую рядом старушку:

– Кто этот молодой человек, который разговаривал с красивой синьорой, а теперь догоняет своего господина?

– Своего господина? – повторила старуха. – Вы, верно, пришли издалека и никогда не бывали во Флоренции, если не знаете Джулиано де Медичи, брата Лоренцо Великолепного.

– Джулиано де Медичи! – прошептала Фиоретта, поспешно закрывая лицо соскользнувшим платком. – О Боже, так это правда, сущая правда…

Ее ноги подкашивались, она машинально оперлась на руку Бернардо.

– Посмотрите, как он красив, – продолжала старуха, – как чудно сидит на коне, как блестят его глаза!

Фиоретта напряженно смотрела на возлюбленного, которого никогда не видала в таком блеске, и сердце ее леденело.

Кардинал почтительно и робко поклонился обоим братьям и внимательно слушал приветственную речь Лоренцо, а свита расположилась большим полукругом.

– А кто эта синьора, с которой он разговаривал? – спросила Фиоретта.

– Это дочь маркиза де Фосдинуово, – словоохотливо объяснила старуха. – Она гостит с родителями во дворце Медичи.

– Она, верно, невеста Джулиано? – глухим, прерывистым голосом сказала Фиоретта.

– Нет, – смеясь, отозвалась старуха, – красавица синьорина Джованна, конечно, аристократка, породнится она с Медичи через своего жениха – молодого Ручеллаи, но до Джулиано ей далеко. Ему, верно, предназначается герцогиня или принцесса королевской крови… что-то такое уже поговаривают, да и действительно, быть супругой Джулиано даже для дочери короля великое счастье на земле.

– Высшее счастье, – как во сне прошептала Фиоретта. Она глаз не могла оторвать от этого зрелища и не ответила Бернардо, который ей шепнул:

– Вы хорошо все рассмотрели и теперь убедитесь, что я искренне предупреждал вас?

Кардинал поздоровался с маркизом, дамами и со всей свитой и поехал между двумя братьями во дворец Медичи представиться донне Клариссе, а потом посетить верховный совет.

Народ бросился за ними. Крики «Палле! Палле!» все удалялись, и скоро Бернардо и Фиоретта остались одни.

– Надеюсь, вы больше не будете считать меня обманщиком и признаете, что я имел основания вас предостеречь.

Фиоретта повернулась и быстро направилась к саду. Она уже дошла до калитки, когда Бернардо взял ее за руку.

– Вы хотите вернуться в вашу тюрьму, когда убедились, что были жертвою легкомысленного и низкого обмана?

– А что же, по-вашему, я должна делать? Ведь там мой сын, мой милый Джулио, которого я должна охранять и оберегать, чтобы он никогда не узнал, кто его отец…

Она чуть слышно договорила последние слова, вырвала руку и быстро пошла дальше.

– О, не бойтесь за вашего ребенка, – сказал Бернардо, – Джулиано великодушен и не бросит сына… Вы свободны, совершенно свободны и еще сможете после горького разочарования найти полное счастье. Я не считаю вас виновной, и вы смело можете опереться на меня. Идемте со мной, и вы будете в безопасности: он никогда вас не найдет.

– Бросить моего ребенка? – вскричала Фиоретта, ускоряя шаг. – Вы смеете мне это предлагать, смеете называть это моим спасением? Не знаю, что ожидает меня в будущем, но моя жизнь принадлежит ребенку, и наши пути никогда не пересекутся с вами на земле. Я вас не благодарю за правду, которую я могла бы узнать и иначе, а ему мое сердце принадлежит навсегда, и я благодарю его за данное мне счастье.

Она добежала до калитки.

– Вы безумны, и, если не последуете за мной, я насильно заставлю вас спастись, – злобно вскричал Бернардо, схватив ее за руку.

Она резко оттолкнула его и с угрожающим видом крикнула:

– Посмейте только! Я сумею защититься и позвать на помощь, а вы ответите за вашу дерзость.

Бернардо отступил и оглянулся.

Улица была пустынна, только мальчик выглядывал из-за изгороди, но невдалеке слышались голоса, и насильственное похищение было бы невозможно.

– Простите, Фиоретта, что я хотел спасти вас помимо вашей воли. Вы взволнованны теперь, но увидите, что я желаю вам добра. Обдумайте, что вы видели и что я сказал. Я всегда готов служить вам и создать вам счастливую жизнь. Если я буду нужен, повесьте ветку на эту решетку, я явлюсь в тот же вечер и увезу вас в безопасное место. Могут случиться обстоятельства, при которых вам понадобится моя опора. Не сердитесь на меня, я уверен, что мы еще увидимся.

– Если я обидела вас, простите меня, – сказала Фиоретта, протягивая ему руку, – но поверьте, что мою жизнь изменить нельзя, и она никогда не будет иметь ничего общего с вашей.

Она отперла калитку и вошла в сад.

– Возьмите ключ с собой. Если я буду вам нужен, я и без него найду дорогу.

Фиоретта взяла ключ и направилась к дому. В саду никого не было, и она незаметно прошла к себе. В соседней комнате было тихо, и, заглянув туда, Фиоретта увидела, что ребенок спокойно спит и Женевра тоже заснула, склонив голову на грудь. Фиоретта подошла, слегка коснулась губами головки мальчика и прошептала:

– Благослови его Господь за то счастье, которое он мне дал, а ты, мой Джулио, в служении Богу найдешь отца, которого жизнь отняла у тебя.

Она прошла в свою комнату и в изнеможении упала на кушетку. Она не могла постигнуть того, что в несколько секунд разбило ее жизнь, не разрушив ее любовь, и лежала в каком-то забытьи, ощущая только жгучую боль.

Солнце уже клонилось к закату, высокие деревья бросали тень в окна, а Фиоретта все лежала неподвижно, только губы ее иногда мучительно шептали:

– Джулиано… Джулиано де Медичи…

Дверь из коридора распахнулась, и вошел Джулиано, в том же роскошном костюме, в котором встречал кардинала, только без плаща.

Он остановился и с восхищением смотрел на лежащую Фиоретту, залитую красным светом заката.

Тихо подойдя к ней, он опустился на колени и прильнул к ее руке. Не открывая глаз, она прошептала:

– Джулиано… Джулиано де Медичи…

Он с ужасом вскочил.

– Джулиано де Медичи! – повторил он, ошеломленный. – Что означает это имя в ее устах? Что произошло здесь? Кто раскрыл тайну, которая должна была оградить ее от тяжелых тревог? Неужели Антонио выдал меня? Нет, это невозможно… Он верен и предан… Тут вмешались злые люди.

В волнении он громко заговорил, Фиоретта очнулась, взглянула на него, пришла в себя, поднялась, прижалась к нему и проговорила голосом, в котором звучало счастье и страдание:

– Джулиано, Джулиано, я люблю тебя, и всегда буду любить!

Он почти резко высвободился из ее объятий, положил ей руки на плечи и сказал, глядя прямо в глаза:

– Когда я сейчас подошел к тебе, Фиоретта, ты произнесла имя, которое ты никогда не слышала от меня. Откуда ты его узнала? Отвечай мне ради нашей любви, я требую правды.

– Джулиано де Медичи, – повторила она с тоской, но гордо глядя на него. – Я должна была понять, что это ты, так высоко стоящий над всеми и снизошедший до меня своей любовью. Благодарю тебя за тайну, которой ты окружил себя. Я испытала счастье, которое озарит мою одинокую жизнь и даст силы заботиться о Джулио, о твоем сыне.

– Одинокую жизнь?! – вскричал Джулиано. – Как ты могла дойти до того, чтобы сомневаться во мне, в моей чести и верности, даже зная, кто я? Так как ты это знаешь, то должна понять, что мне надо отстаивать мое счастье, и я не хотел говорить мое имя, пока не признаю тебя женой перед всем светом. Но откуда ты знаешь мое имя? Кто открыл тебе тайну?

Она колебалась с минуту, потом рассказала, глядя прямо ему в глаза, что под гнетом одиночества вышла из огороженного сада и увидела у калитки человека, заезжавшего к ней прежде и которого она отказалась у себя принимать, когда он заговорил с ней о любви; он провел ее на улицу и показал встречу кардинала с обоими братьями Медичи.

– О, мой Джулиано, поверь, я не сержусь на тебя, хотя и страдаю от неизбежности тебя потерять, и только потому, что ты дал мне такое безграничное счастье.

– А кто этот человек, – резко перебил он ее, – который вторгается в мою жизнь и хочет отнять у меня твое сердце? Он умрет от моей руки, если он достоин встретиться в рыцарском бою с Джулиано де Медичи.

– Клянусь Богом, я не знаю его! Он мне сказал только, что его зовут Бернардо.

– Все равно, на свете есть человек, знающий мою тайну и желающий разрушить мое счастье. Ему это не удалось, потому что он плохо знает твое сердце, но медлить дальше было бы трусостью. Мы были обвенчаны священником, и неужели ты, могла думать, что я обману тебя, или нарушу священный союз, неразрывно соединяющий людей?

– Я ничего не думала, – с мольбой сказала Фиоретта, – кроме того, что я, бедная Фиоретта Говини, никогда не смогу перед светом встать наравне с Медичи.

Он смотрел, глубоко тронутый, в ее ясные, любящие глаза, взял ее за руки и сказал серьезно и торжественно:

– Я не могу сердиться, Фиоретта, что ты усомнилась во мне. Может, я был не прав, скрывая от тебя истину. Теперь слушай и верь мне: клянусь тебе, что я не обманул тебя и священник, венчавший нас, был настоящим священником, союз наш неразрывен, ты жена моя перед Богом и будешь признана таковой перед светом не позже как через три дня. Сегодня я не могу говорить с братом – он занят визитом кардинала. Завтра тоже, так как у нас дома будет большой завтрак, перед которым кардинал будет присутствовать на обедне в соборе. На завтраке я не буду, я сегодня отговорился нездоровьем, чтобы поспешить к тебе. Когда кардинал уедет на виллу Монтуги, я все скажу моему брату Лоренцо. Может, у него и были другие планы, но он примет тебя, как сестру. Я уверен в этом, так как он добр, и любит меня, да и, помимо этого, не в его власти было бы мешать моему выбору. Это будет самым лучшим наказанием для негодяя, дерзнувшего проникнуть в мою тайну. А той высоты, на которой ты будешь стоять со мной, никто уж не осмелится коснуться.

– О Джулиано, – отвечала Фиоретта, опускаясь на колени. – Я не достойна такой жертвы! Иди предначертанным тебе путем, а меня оставь!

– Я никогда тебя не оставлю, даже если бы можно было расторгнуть наш союз. Я исполню мою клятву и прошу у тебя только три дня сроку. Теперь больше ни слова об этом. Мы еще раз вспомним прошлое, а в будущем нас ожидает только счастье. Он притянул ее к себе и крепко обнял.

Антонио вошел и, улыбаясь, остановился на пороге.

Джулиано рассказал ему обо всем случившемся и сообщил о своем решении.

Когда Джулиано рассказал другу о том, что в сад проник неизвестный, который раскрыл его тайну Фиоретге и пытался ее похитить, они решили поставить в саду стражу, надеясь поймать его и предать суду как вора.

Внесли накрытый стол, и они весело сидели втроем, ничего не подозревая, и ничто не омрачало их счастье.

Глава 11

В предместье, недалеко от дома Антонио де Сан-Галло, была простая остерия – низкий, но большой дом, в который входили через ворота в стене, всегда запертые и отворявшиеся только по звонку с улицы.

Хозяина этой гостиницы Луиджи Лодини ни в чем нельзя было упрекнуть – он исполнял все обязанности гражданина, аккуратно бывал у обедни в своей приходской церкви и при случае охотно и щедро жертвовал на бедных. Тем не менее, все со страхом и торопливо проходили мимо ограды этой гостиницы, похожей на высокую монастырскую стену, а путешественники из мещан и купцов никогда не заглядывали в эту отдаленную гостиницу с деревянным стаканом вместо вывески.

Здесь обыкновенно по вечерам собирались солдаты городской стражи и останавливались наемники, искавшие работу. Ловкий и услужливый Луиджи всегда знал, куда им обратиться, чтобы выгодно пристроиться к начальникам, закрывавшим глаза на грабежи.

Потихоньку рассказывали, что добыча этих грабежей легко и выгодно сбывалась хозяину остерии. А часто служила ставками при игре в кости, вызывала горячие споры и даже кровавые расправы. Прохожие не раз слышали вечером звон оружия и стоны, но слухи о таких случаях не выходили за ворота дома, а посещавшие остерию днем могли только засвидетельствовать, что в ней всегда царил образцовый порядок.

В день приезда кардинала во Флоренцию Луиджи, вероятно, особенно хорошо торговал, так как к сумеркам у него собралось много гостей, пришедших с разных сторон. Все это были сильные, здоровые люди с загорелыми лицами и по-солдатски подстриженными бородами. У всех были большие мешки за плечами, и они казались солдатами, только что нанявшимися в какой-нибудь отряд. Это было вполне естественно, так как далеко разнеслась молва, что граф Джироламо Риарио набирает для вновь приобретенного владения Имолы сильное войско под предводительством известного капитана Монтесекко, и многие из пришедших справлялись по дороге об остерии Луиджи, где можно узнать о вербовке солдат. Большинство, однако, знало, по-видимому, дорогу и незаметно пришло в остерию, когда все жители Флоренции стремились в город смотреть на приезд блестящих гостей во дворец Пацци.

Дверь остерии открывалась на каждый звонок, и осторожно выглядывающий Луиджи провожал гостей в назначенные им комнаты, рассчитанные на двоих или троих и снабженные прекрасными кроватями с соломенными тюфяками. Пришедшие доставали из мешков кожаные колеты, панцири, шлемы, шпаги, клали все это у своих постелей и отправлялись с Луиджи в большую столовую, присоединиться к пьющим и играющим.

Приход гостей уже прекратился, разговоры становились все громче и оживленнее, когда по дороге от Имолы подъехал всадник, закутанный в темный плащ, в надвинутой на глаза шляпе, и позвонил у двери, нагнувшись с лошади. Тотчас же отворилась дверь, и в ней появилась худая, мускулистая фигура хозяина. На нем был белый полотняный камзол, стянутый узким кожаным поясом, башмаки в виде сандалий с белыми кожаными ремнями, переплетенными до колен, и маленькая шапочка на коротко остриженных волосах – общепринятый костюм трактирщиков того времени, но его загорелое лицо с резкими чертами, остроконечная бородка и хитрые глаза больше напоминали солдата, которым он давал приют, а большой кинжал, висевший у пояса, доказывал, что он не задумается преградить вход незваному или непрошеному гостю. Увидев всадника, он низко поклонился и отворил ворота, так что тот мог въехать во двор, только слегка нагнувшись.

– Вы Луиджи Лодини? – спросил всадник резким, повелительным голосом. – Я путешествую, и мой друг капитан Монтесекко рекомендовал вас Он, вероятно, заказал мне помещение.

– Так точно, – отвечал хозяин, снимая шапочку, – все готово, и вы будете довольны.

Всадник спрыгнул с седла.

Хозяин свистнул, и подошедший слуга увел лошадь в конюшню. Луиджи провел гостя по деревянной лестнице в просторную комнату, ярко освещенную восковыми свечами. На столе стояли оплетенные соломой бутылки и два бокала.

– Вы хорошо меня принимаете и делаете честь рекомендации капитана.

– Благородный капитан сказал мне, что вы любите сиракузское вино, и поверьте, ваше сиятельство, лучшего вина трудно найти, – осклабившись, отвечал хозяин, – это военная добыча при осаде Вольтерры, подаренная мне одним приятелем.

Он наполнил бокал рубиновой влагой, и гость, не отрываясь, осушил его.

– Превосходное вино, – сказал он, сбрасывая плащ, – мне не напрасно хвалили вашу остерию, сказав, что можно положиться на доброкачественность вашего вина и на вашу молчаливость.

– Мое вино говорит само за себя, и молчаливость моя вполне доказана. Капитан знает, что я умею хранить тайны, и никто не узнает, что Риарио удостоил своим посещением мою убогую остерию.

– Вы знаете меня? – с неудовольствием воскликнул гость. – Монтесекко был так неосторожен?

– Капитан понимает, что я могу хранить тайну, только зная ее, что я могу ручаться за безопасность графа, только зная, кто находится под моим кровом. Кроме того, бесполезно было бы скрывать от меня имя вашего сиятельства – я видел вас в Риме два года назад.

– Пожалуй, Монтесекко прав. Таким людям нужно доверять вполне, так как вы знаете, что я награждаю молчаливость, а измену не оставляю безнаказанной. А где же капитан? Я буду ждать его здесь.

– Он не долго заставит себя ждать, так как сообщил мне час вашего приезда. Он провожал сюда из виллы Монтуги его высокопреосвященство кардинала… А вот, верно, и он, – сказал Луиджи, услышав звонок.

Он сбежал вниз и вернулся с капитаном.

– Я получил ваше письмо, – сказал Джироламо, протягивая руку Монтесекко, – и приехал согласно вашему желанию, так как уверен, вы не вызвали бы меня напрасно.

– Конечно, нет. То, что имею сообщить вашему сиятельству, важно и серьезно. Пером владеть не умею и нахожу, что не обо всем можно написать.

– Совершенно верно. Меня очень интересует ваше сообщение. Ведь вы человек дела, а не пустых слов.

– Вы знаете, граф, что здесь должно произойти и какое участие в этом должен я принять по велению святого отца. Все подготовлено. Войско незаметно подошло к городу мелкими отрядами, а самые надежные люди уже здесь, чтобы в известный момент занять ворота и ввести солдат в город для удержания толпы. Флорентийских войск здесь мало; ворота охраняются слабо, и пока сделано все для выполнения воли его святейшества.

– Браво, Монтесекко! – сказал граф, наполняя стакан. – Я никогда не сомневался, что вы все сумеете устроить.

– Тем не менее, я все-таки прошу вас еще раз серьезно обдумать и взвесить намеченный план. Я имел длинный разговор с Лоренцо де Медичи, и он высказал мне соображения, заслуживающие серьезного внимания: я передал ему ваши намерения относительно Фаенцы, и он готов вам содействовать, если вы присоединитесь к союзу республики с Миланом и Венецией.

– Я должен присоединиться к союзу, который во всем идет против папы, и поддерживать непокорность Флорентийской республики, я, племянник его святейшества? Как вам это могло прийти в голову, Джованни Баттиста?

– Союз направлен не против папы, – возразил Монтесекко, и вы могли бы присоединиться к нему без официального объявления. Венеция, Милан, Флоренция и вы, как владетель Имолы, а со временем, вероятно, герцог Романьи, – это такая сила, которую мало кто решится затронуть. А затем, – шепотом продолжал капитан, наклоняясь к графу, – Лоренцо говорил о том времени, которое мы все хотели бы отдалить, но оно неминуемо настанет, когда Сикст IV не будет уже занимать папский престол.

Лицо Джироламо приняло сумрачное выражение, и он почти недоверчиво посмотрел на Монтесекко.

– Преемник святого отца, – продолжал тот, – может не питать никаких милостивых чувств к вашему сиятельству, ему может даже показаться заманчивым вытеснить вас из ваших владений, и для этого случая было бы, пожалуй, разумно и вам заручиться стойкой, надежной поддержкой, чтобы не бояться возможных осложнений в будущем. Джироламо вскочил.

– И это сказал вам Лоренцо? – спросил он, кладя руку на плечо Монтесекко.

– Да, и он говорил искренне, в этом я убежден, – с ударением подтвердил Монтесекко.

Джироламо крупными шагами ходил по комнате.

– Он прав, и его слова действительно достойны внимания. Я уже сам с тревогой думал о том времени, и если бы можно было упрочить почву для будущего, то…

– Это было бы истинным советом друга, и Лоренцо будет таким для вас, граф, когда у него не будет оснований бояться вас.

– Я в этом удостоверюсь! – сказал граф. – Я его не предупредил о моем посещении – что я здесь сегодня, об этом он, конечно, не должен знать, – такой разговор надо вести спокойно, а теперь этого сделать нельзя. Благодарю вас за сообщение, ради этого стоило меня вызывать. Я немедленно еду обратно в Имолу, а через несколько дней вернусь и увижу, искренне ли говорит Лоренцо.

– Через несколько дней? – переспросил Монтесекко. – Тогда, пожалуй, будет поздно. Вы знаете, что завтра предполагается осуществить заговор против Медичи во время завтрака у них во дворце. Все подготовлено, как вы знаете, войска стоят у городских ворот, и мне дан приказ арестовать Лоренцо, что, говоря прямо, мне крайне тяжело, но я взял на себя эту обязанность, чтобы быть уверенным, что при этом не будет пролита кровь. Не всякий мог бы быть уверен, что не произойдет несчастного случая, – с горькой усмешкой добавил он.

– Нет, нет, этого не должно быть, ни за что! – вскричал Джироламо. – Союз с Медичи может быть для меня важнее, чем с Пацци и Сальвиати. Надо отложить задуманное. Слышите? Через несколько дней представится такой случай, как теперь.

– Может быть, и нет, – возразил Монтесекко. – Я даже удивляюсь, как до сих пор хранится тайна, так многим известная.

– Вы это уладите, они послушаются вашего совета.

– Несомненно, если я могу сослаться на приказание вашего сиятельства. Для меня лично вполне достаточно вашего приказания – я вам служу, и вы представляете для меня волю его святейшества.

– Нет, нет, – нерешительно сказал Джироламо, – меня не называйте, я не хочу ни предположений, ни расспросов. Я хочу действовать сам по себе, и вы должны мне помочь. Намерения Пацци едва ли выполнимы без вас, а я вам запрещаю участвовать в деле, которое может лишить меня друга. Мое войско не должно принимать никакого участия, пока я не дам дальнейших приказаний. Пошлите отсюда ваших людей сообщить отдельным отрядам, чтобы они отступили от города, а если их присутствие будет замечено, можно его объяснить какими-нибудь краткими маневрами.

– Это ваше решительное приказание, граф?

– Да, – отвечал Джироламо, – и притом опятьпрошу вас никому не говорить, что я был здесь. Вы дали мне полезный совет, доказывающий вашу преданность, и вы понимаете, что я должен вести дело осторожно. Вы сами знаете, что на войне светлая голова нужна не меньше доброго меча.

– Это я понимаю, граф, – задумчиво отозвался Монтесекко, – но я боюсь, что все остальные, так нетерпеливо стремящиеся выполнить свой план, не послушаются моего совета, если я не сошлюсь на вас.

– Они и вас послушаются. Скажите, что еще не все готово, что войска надо двигать чрезвычайно осторожно. Скажите что хотите, но удержите их, пока я не узнаю, чего мне ждать от Лоренцо. Если же он действительно искренне хочет быть моим другом, то я сумею примирить его с папой. Теперь мне надо ехать как можно скорее, чтобы никакая случайность не могла выдать моего пребывания здесь.

– Вы хотите один ехать в Имолу, граф, без конвоя? – спросил Монтесекко.

– Чего мне бояться? Дороги безопасны, а ваших людей вы, вероятно, так строго держите, что они не посмеют напасть на одинокого всадника. И скорее всего, они узнают меня. Сделайте, что я сказал, и прикажите хозяину молчать. Он, кажется, большой мошенник и узнал меня.

– Мошенники умеют молчать, граф. Только у дураков, что на уме, то и на языке, – с улыбкой заметил Монтесекко.

– Итак, действуйте в этом смысле. Если Лоренцо, а через него Милан и Венеция будут моими союзниками, то я буду этим обязан вам, и вы будете первым лицом при моем дворе в Имоле.

Монтесекко пошел вперед по лестнице, а Луиджи, вероятно, чутьем знал, что происходит в его доме, так как, когда граф показался на дворе, он уже выводил его лошадь из конюшни.

– Капитан заплатит по счету, – сказал граф трактирщику, – так как вы не поверите в кредит незнакомому человеку, каким я должен быть для вас.

Он осторожно выехал из ворот, пока Луиджи кланялся ему с плутоватой улыбкой, и поскакал по дороге.

Монтесекко вошел в столовую, где его солдаты пили и играли в кости. Все вскочили и по-военному вытянулись перед ним. Он велел им осторожно выйти на заре, разными улицами города, и передать отрядам приказ возвращаться в Имолу. Солдаты обещали точно исполнить приказание, и Монтесекко направился во дворец Пацци.

В среднем зале приемных комнат дворца, производившем мрачное впечатление, несмотря на свое великолепие, когда вошел Монтесекко, Лоренцо прощался с кардиналом Риарио, одетым в пурпурную мантию с горностаевым воротником.

Молодой кардинал, несмотря на почтительность, оказываемую его высокому сану, казался робким и сконфуженным мальчиком. Когда Лоренцо, низко поклонившись, отошел, он, видимо, хотел его проводить, и только когда Браччиолини, ни на шаг не отходивший от него, шепнул ему несколько слов, он испуганно остановился. Лоренцо, которого сопровождали Жакопо и Франческо Пацци, а также Джулиано и сестра его Бьянка, увидев Монтесекко, протянул ему руку и сказал сердечно:

– Я не встречался с вами в течение всего вечера, капитан, очень рад, что хоть при отъезде увидел вас. Его высокопреосвященство оказывает мне честь завтракать у меня завтра после обедни, и я очень прошу обрадовать меня вашим посещением.

Капитан поблагодарил и обещал воспользоваться приглашением Лоренцо.

– К сожалению, – продолжал Лоренцо, – мой брат по нездоровью не будет присутствовать на завтраке, но он проводит его высокопреосвященство в церковь. Надеюсь, его нездоровье не усилится, и вы будете иметь случай поближе узнать его. Он создан быть вашим другом, и если бы ему пришлось выбирать призвание, то он, конечно, был бы солдатом. Усталость и трудность для него не существуют, и, я думаю, вы были бы им довольны. Может быть, когда-нибудь вам еще придется быть его руководителем в бою.

Монтесекко низко поклонился, когда Лоренцо еще раз пожал ему руку, и с грустью посмотрел ему вслед.

«А сами-то они будут лучше, если удастся его свергнуть? – подумал Монтесекко. – Едва ли. Мне кажется, он создан быть правителем, и они только из зависти и злобы стремятся его свергнуть. Я счастлив, что хоть граф Джироламо хочет отступиться, и, Бог даст, он и с папой уладит это грустное недоразумение».

Он отошел к окну, погруженный в свои мысли, даже не глядя на блестящую толпу гостей. Вдруг чья-то рука легла ему на плечо. Это был Франческо Пацци.

– Вы слышали, капитан? – угрюмо сказал он. – Джулиано уклоняется от завтрака, как уклонился сегодня от нашего приглашения. Уж не догадывается ли он об угрожающей им опасности?

– Возможно. Об этом знают слишком многие, и в том числе такие, которым я не доверяю, как, например, Франчези и Бандини.

– A им верю, – с презрительной улыбкой сказал Франческо, – потому что они ненавидят Медичи, а от нас ожидают денег и почестей… Но если Джулиано не будет, то ничего нельзя предпринимать. Надо уничтожить обоих, иначе власть оставшегося в живых только усилится.

– Оставшегося в живых? – грозно переспросил Монтесекко. – Вы знаете, что святой отец запретил проливать кровь.

– Я хотел сказать: оставшегося на свободе, – быстро поправился Франческо. – И если легкомысленный Джулиано ускользнет от нас, он сделается кумиром народа и будет представлять ещё большую опасность для нас. Вашим войскам тоже досталась бы тяжелая работа, и неминуемо пришлось бы проливать кровь невинных. Я уже переговорил с остальными. За завтраком Джулиано не покажется, и ничего предпринимать нельзя, а мы решили сделать это в соборе, где он обязательно будет.

– В соборе? – с ужасом вскричал Монтесекко. – В священном месте, перед алтарем?

– А разве это не священное дело, одобренное самим святым отцом?

Монтесекко мрачно покачал головой.

– Делайте, что хотите и что берете на свою ответственность… На меня не рассчитывайте. Во время завтрака я исполнил бы мой долг и позаботился бы, чтобы воля святого отца была выполнена в точности, но перед алтарем я не предприму ничего, оскорбляющего уважение к храму Божию.

Он вздохнул с облегчением, считая делом чести не выдавать свой разговор с графом Джироламо, и был счастлив найти уважительную причину отказаться от всего этого замысла, особенно неприятного ему после личного знакомства с Лоренцо. Кроме того, нерешительность графа Джироламо ставила его во всех отношениях в совершенно ложное положение.

– Значит, вы отказываете в вашем содействии? – с угрозой спросил Франческо. – Отказываетесь повиноваться святому отцу?

– Да, я отказываюсь содействовать вам, – твердо и решительно заявил Монтесекко, – я уверен: если бы время позволило спросить святого отца, он запретил бы оскорблять церковь подобным деянием. Я советовал бы вам отказаться от вашего намерения. Отложите его до другого удобного случая и пошлите верного гонца в Имолу спросить мнение графа Джироламо, так как он лучше всех нас сумеет разъяснить волю папы. Я предупреждаю вас, что войско в собор не поведу, и даже если бы сам святой отец это приказал, я просил бы графа передать командование его армией другому. Кроме того, мое войско не готово, и я едва ли мог бы в нужную минуту занять город и подавить народное движение.

– Значит, вы потеряли время и не привели ваших солдат? – запальчиво вскричал Франческо.

– Нелегко вести вооруженных людей по чужим владениям, – холодно и свысока отвечал Монтесекко. – Если бы вы были солдатом, то рассуждали бы не так.

– В таком случае хватит и личной охраны кардинала, которая находится здесь, чтобы сопровождать его завтра в Монтуги. По крайней мере, надеюсь, мы можем рассчитывать на ваше молчание?

Монтесекко резко ответил:

– Я умел молчать и в более важных случаях и на подобные сомнения не привык отвечать.

– Простите, благородный капитан, – поспешил сказать Франческо с любезной улыбкой, – это не с тем намерением было сказано. Мне неприятны были ваши колебания, так как, по-моему, только решимость может обеспечить успех. Я обдумаю ваш совет, а может быть, и другие согласятся с вами.

Он протянул руку, которую капитан нехотя пожал, и вернулся к своим гостям, а Монтесекко удалился.

Кардинал тоже ушел в свои покои.

Франческо шепнул Бандини и Браччиолини, чтобы они ждали его с остальными в его комнате, и, проводив гостей, застал там всех заговорщиков.

– Ну, как обстоит дело? – спросил Наполеоне Франчези. – Монтесекко готов для подавления черни?

– На Монтесекко нам рассчитывать нельзя, – отвечал Франческо. – Он отказывается, содействовать нам в соборе, и советует все отложить.

– Ни за что! – вскричал Бандини. – Если это не будет сделано завтра, то не будет сделано никогда, а если Монтесекко намерен выдать нас, то надо оградить себя от него.

– Нет, нет, он не выдаст нас, – вмешался Франческо, – а употреблять против него насилие опасно. Тут что-нибудь кроется, чего я понять не могу…

Бандини перебил его:

– Может быть, умный и хитрый граф Джироламо желает остаться в стороне, пока мы вытащим для него каштаны из огня? Я знаю этих любимчиков. Они хитры и трусливы и все одинаковы, потому что сами по себе не представляют ничего. Но это безразлично, откладывать нельзя, нужно действовать, во что бы то ни стало, иначе другого случая не представится никогда. Если власть будет в наших руках, тогда мы можем ставить условия не только графу Джироламо, но и самому папе. Обсудим еще раз все подробности завтрашнего дня, так как от этого зависит успех.

Жакопо Пацци не извещали. От него лишь требовалось призвать народ к освобождению, а в самом деле участия он не принимал по своей осторожной и несколько робкой натуре.

Залы опустели, огни погасли, и только через тяжелые занавеси из комнаты Франческо падал свет во двор. Тут заговорщики обсуждали свой грозный замысел, который должен был дать Флоренции другую власть и всей политике Италии – новое направление.

Монтесекко вернулся в гостиницу.

На звонок явился Луиджи Лодини и проводил капитана в боковой флигель, причем Монтесекко приказал ему тихонько отворять ворота солдатам, которые будут уходить в течение ночи поодиночке.

– Если ваши люди не будут сами шуметь, то ни один человек не догадается, что в моей гостинице не спят глубоким сном. О вашем молодом оруженосце я позаботился в лучшем виде, – добавил он с хитрой улыбкой. – Надеюсь, он остался мной доволен. Я и на улицу его провожал, так как ему было любопытно посмотреть на въезд кардинала.

– Отлично, отлично, благодарю вас. Такому молодому человеку лучше не ходить одному в толпе. Позаботьтесь, чтобы меня разбудили пораньше, мне надо проводить кардинала во дворец Медичи, так что у меня дел будет по горло.

Луиджи низко поклонился, но не удалился, а приник к двери, которую Монтесекко плотно закрыл за собой.

Клодина в своем мужском костюме, бледная и взволнованная, встретила его.

– Я с нетерпением ждала тебя, Баттиета, – сказала она, освобождаясь из его объятий. – У меня поразительная новость.

– Ты выходила, – прервал ее Монтесекко с ласковым упреком. – Знаешь, я не люблю, когда ты выходишь без меня или без надежных провожатых… Ну да, Луиджи был рядом, и с тобой ничего не могло случиться.

– Прости, – сказала Клодина, – я была одна, и мне так грустно стало без тебя… Захотелось посмотреть на весь этот блеск при въезде кардинала. И, наверное, это было наитие свыше. Я стояла в толпе, а рядом со мной стояла женщина, закутанная кружевом, в простом, но изящном костюме. Я не обращала на нее внимания, но когда подъехали Медичи, женщина повернулась к старухе, моей соседке, спрашивая о молодом всаднике. Это был Джулиано Медичи, как сказала старуха. Кружево соскользнуло с головы женщины, и я узнала мою сестру Фиоретту.

– Фиоретту? – переспросил Монтесекко. – Как она попала сюда?

– О, я не ошиблась! – воскликнула Клодина. – Я много лет не видела ее, но она мало изменилась, только стала выше и красивее. У нее было такое же грустное выражение, как тогда, когда я прощалась с ней, чтобы бежать к тебе.

– А может быть, это случайное сходство?

– О нет, это она! Я уж хотела взять ее за руку и назвать по имени, но она с испугом закрылась кружевами, а мужчина, который с ней был, что-то шептал ей на ухо со злой улыбкой. Тогда я остановилась, так как не могла при людях выдавать твою и мою тайну, и она, очевидно, тоже скрывалась. Но я ни на секунду не упускала ее из виду. Когда толпа последовала за шествием в город, она пошла по улице, ведущей к этой гостинице, так что я могла идти за ней, не возбуждая подозрений Луиджи. Ее спутник что-то горячо говорил ей, и они оба вошли в калитку сада с высокими деревьями, а я оглянулась как бы случайно и сказала Луиджи: «Какой чудный парк за этой стеной. Верно, очень важный вельможа живет в этом доме с блестящей крышей?» – «Да, – сказал мне Луиджи, – этот дом и парк принадлежат известному зодчему Антонио Сан-Галло, близкому другу дома Медичи». – «А он женат?» – спросила я, скрывая волнение. «Нет, но ему стоит только захотеть, и любая из красавиц и аристократок пойдет за него». Когда я опять оглянулась, – продолжала Клодина, – спутник Фиоретты вышел из калитки и быстро направился к городу. Больше я не спрашивала, но знала, что хотела: Фиоретта во Флоренции и скрывается в доме Антонио Сан-Галло, этого достаточно, чтобы найти дорогу к ней. Ты должен это устроить, Баттиста, хотя бы выдав мою тайну. Если этот Антонио любит ее, что весьма вероятно, и если она последовала за ним, то он не откажется отвечать тебе, когда ты придешь от имени сестры Фиоретты.

– Если ты уверена, что не ошиблась, то это можно будет устроить. Антонио я знаю только по имени, но его друзья могут помочь мне, и тайна разъяснится, да и Фиоретта, вероятно, не захочет скрывать ее от сестры.

– О, как я хотела бы увидеть ее и узнать о родителях. Даже самое тяжелое известие лучше неизвестности. Мне так трудно было удержаться, чтобы не заговорить с ней, но так лучше, a ты, Баттиста, все узнаешь и устроишь.

– Может быть, вообще устроится все наше будущее, – сказал Монтесекко, нежно обнимая ее. – Я стремлюсь бросить свою службу у графа Джироламо. Я поговорил с Лоренцо де Медичи, и, ей-Богу, он не такой человек, как все остальные. Служить ему и Флорентийской республике большая честь. Да и я ему, кажется, понравился. Я думаю, недалеко то время, когда ему потребуется мой меч. Служба Флорентийской республике дала бы нам прочную оседлость, и я со спокойным сердцем оставлял бы тебя, уходя сражаться за честное и благородное дело.

– О, как это было бы хорошо! Тут так близко от моей родины, – сказала Клодина. – Если мои родители живы, то они оценят тебя и дадут нам свое благословение. Я даже боюсь думать о таком счастье.

– Будем надеяться! – сказал Монтесекко. – Постараюсь как можно скорее устроить нашу судьбу.

И его лицо осветилось счастьем и радостной надеждой.

– Перед сном дай мне послушать твой голос, он не раз ободрял меня в тяжелые минуты.

Он притянул ее к себе на диван и дал ей в руки мандолину, и скоро раздалась веселая песенка в темпе марша, а снизу, из большого флигеля, доносились грубые голоса солдат.

Глава 12

Во дворце Медичи до поздней ночи шли оживленные приготовления. Слуги накрывали столы в роскошных залах, украшая их драгоценным серебром и цветами. Повара все готовили для парадного завтрака, так что на другой день работа предстояла только очагам.

В небольших приемных Лоренцо после ухода Клариссы с детьми собралось несколько друзей, с которыми Лоренцо любил отдыхать от дел. Тут были молодой Полициано и пожилой уже грек Дмитрий Калкондилас, с умным бледным лицом, а сегодня еще пришел живописец Сандро Боттичелли, желавший показать Лоренцо эскиз картины, которую он писал для церкви Санта-Мария Новелла. Лоренцо внимательно осматривал небольшой эскиз картины, стоявший перед ним на мольберте между двумя канделябрами. Боттичелли объяснял свой замысел, а Полициано и Калкондилас, слушая его, стояли в стороне. Картина изображала поклонение волхвов и была мастерски написана, даже в самых мельчайших подробностях. Старший из волхвов низко наклонился перед Мадонной и с благоговением целовал ногу младенца Христа, в доказательство того, как объяснил Боттичелли, что могущественный царь Востока признал родившегося Спасителя царем всех правителей земных. Лоренцо долго всматривался в выразительное лицо волхва, потом вопросительно посмотрел на Боттичелли и с волнением спросил:

– Этот человек так поразительно похож на моего деда Козимо, что я никогда не видел более удачного сходства. Неужели это случайность?

– Это не случайность, благородный Лоренцо, – ответил художник. – Я не мог выбрать лучшей и более достойной модели для изображения волхва, пришедшего поклониться Спасителю, как ваш дед, который с благоговейным смирением преклонился перед Сыном Божьим.

– Вы правы, – сказал Лоренцо, – мой дед был так же смиренен перед Богом, как горд и непреклонен перед людьми. А этот, стоящий на коленях перед младенцем, это Джованни, мой дядя?

– Да, по-моему, это вполне подходящее для него изображение. Джованни всегда держался вдали от шумного света, и вся его тихая жизнь соответствовала словам Священного Писания: «И дом мой будет служить Господу».

– А этот последний из волхвов, – вскричал Лоренцо, – совсем еще юноша, приносящий Спасителю драгоценные дары, – это Джулиано, мой дорогой Джулиано? Он стоит тут, как живой! Я понимаю вашу мысль: мой брат Джулиано действительно так щедро одарен природой, как только возможно человеку, и он все эти дары посвятит Богу в служении родине, данной нам самим Богом, которой мы всецело должны жертвовать собой.

Боттичелли улыбнулся, говоря:

– Я поражен, видя, как вы угадали мои мысли. Я действительно об этом думал, хотя и не так ясно отдавал себе отчет.

– О, дай Бог, чтобы эта картина превратилась в действительность! – с волнением воскликнул Лоренцо. – Благодарю вас от всего сердца за то, что вы вспомнили о моих родных и дали им в глазах потомства место почетное, но доказывающее также их смирение, которое каждый человек должен сохранять, как бы высоко ни поставила его рука Господня. Благодарю вас также, – добавил он с улыбкой, – что вы не изобразили меня на этой картине. Мое лицо не гармонировало бы с представлением красоты, к которой художник должен стремиться в своих произведениях.

– Я не написал вас, чтобы в этом не усмотрели лести, которой я вполне чужд, несмотря на мое глубокое уважение к вам, – быстро и с оттенком неудовольствия ответил Боттичелли на шутку Лоренцо.

– Вы так хорошо умеете писать, – продолжал Лоренцо, пожав руку художнику, – что мне хочется попросить вас написать портрет моей жены Клариссы, чтобы и я, и дети впоследствии имели ее портрет в молодости. Напишите также и брата моего Джулиано, не так, как он тут изображен, а как живет среди нас, с его милой улыбкой и в душу проникающим взглядом, чтобы даже те, кто его не знает, могли по портрету иметь о нем представление.

– Я с радостью исполню ваше желание, – сказал Боттичелли и прибавил с улыбкой: – Не сомневаюсь, что мой портрет стяжает благородному Джулиано любовь и восхищение, если вы захотите его послать далеким друзьям.

Лоренцо пытливо взглянул на художника, но ответил равнодушным тоном:

– К счастью, у нас много друзей за границей, с которыми, однако, нам редко приходится видеться. И мне приятно было бы дать им вполне похожий портрет моего брата.

Боттичелли поклонился с улыбкой, и разговор был прерван приходом монаха-доминиканца, которому лакей без предварительного доклада открыл дверь.

Это был еще молодой человек, стройный, с желто-бледным лицом, сильно выдающимся носом, большим красивым ртом и темными, несколько впалыми глазами. Его густые волосы были под белым покрывалом, спускавшимся на грудь и на спину. Белая сутана и черный плащ со спущенным капюшоном висели складками на его тощей фигуре.

Он мельком окинул взглядом присутствующих и слегка наклонил голову перед Лоренцо.

– Меня очень радует, почтенный брат, – сказал Лоренцо, – что вы посетили меня перед своим отъездом и предоставили мне возможность познакомить вас с моими друзьями – с ученым Калкондиласом, с оратором Полициано и с художником Сандро Боттичелли, который только что принес мне эскиз чудной картины, предназначающейся для церкви Санта-Мария Новелла. Брат Джироламо Савонарола, – продолжал он, пока присутствующие почтительно кланялись, – приехал по делам своего монастыря в Болонье и привез мне поклон от их почтенного настоятеля. Вы охотно посмотрите на эту картину, брат Джироламо, так как художественные изображения Священного Писания столь же содействуют распространению и укреплению веры, как и горячая речь, которой вы так мастерски владеете.

Монах посмотрел на картину, потом его лицо приняло суровое выражение, и он сказал, качая головой:

– Картина прекрасна, этого отрицать нельзя, и изображение поклонения волхвов Спасителю должно, конечно, наполнять сердца любовью ко Всевышнему, но я вижу по этой картине, что кистью художника руководила не одна преданность священному сюжету, а также и земное тщеславие. Я вижу тут вашего брата Джулиано и вашего деда Козимо, которого узнаю по другим картинам.

Его глаза загорелись, и низкий, грудной голос мощно и громко звучал, когда он продолжал:

– Не таким духом должна быть проникнута картина, предназначенная для служения Богу. Я надеюсь и желаю, чтобы ваш дед и ваш брат были одушевлены той же верой и смирением, которые привели волхвов к яслям в Вифлееме, но это не требует картинного представления перед глазами всего народа. Эта картина – прославление грешных людей, что противоречит смирению, которое лишь одно ведет к источнику вечной любви и милосердия. О нем возвестил ангел в ту священную ночь, и звезда привела волхвов с Востока к смиренному месту рождения Спасителя мира, где сам Бог принял земной образ, чтобы искупить грех всего человечества своими страданиями и смертью. Гордому фарисею не место там, где сам Бог милостиво подал руку кающемуся мытарю.

Монах говорил спокойно и медленно, резко отчеканивая каждое слово, но вся речь его дышала огнем.

Боттичелли не сразу нашелся что ответить на строгую критику своей картины, а Лоренцо сказал мягко и почтительно:

– Вы, может быть, слишком строго судите, почтенный брат. На этой картине нет моего изображения, и я только что говорил об этом почтенному Сандро, который не отвел мне места на картине, чтобы избежать всякого намека на лесть, так как я пользуюсь, может быть и незаслуженно, особенным доверием народа в управлении республикой. Если он отвел такое почетное место моим родственникам у места рождения Спасителя, то это, вероятно, чтобы показать потомству, что дух смирения, приведший волхвов в Вифлеем, всегда был и будет в нашей семье.

– Именно так, – поспешил сказать Боттичелли, – благородный Лоренцо совершенно верно понял и выразил мою мысль. На этой картине, уважаемый брат, выражается не только благородное признание прошлого дома Медичи, но и ручательство за его будущее…

– Которое мое потомство несомненно выполнит, если хочет быть достойным меня, так же как я стремлюсь быть достойным моих предков, – проговорил Лоренцо.

– Охотно верю, что это так, – возразил Савонарола, устремляя проницательный взгляд на Лоренцо, который опустил глаза, – и надеюсь, что для вашего дома и впредь так будет. Но зачем это открыто выставлять на картине, посвященной Богу, когда Он говорит: «Поклоняйтесь Мне в духе и истине»? В крайнем смирении тоже кроется гордость, и не все говорящие «Господи, Господи!» и преклоняющие колени принародно найдут путь в царствие небесное. Это именно то проклятие, которое человеческая гордость и честолюбие внесли в святую церковь. Дух христианства и священное богослужение выражаются в наружных обрядах и лицемерном смирении, тогда как гордость и тщеславие наполняют сердца. Притворство подтачивает и церковь, и общество. Священники, проповедующие любовь и смирение, которые должны бы воплощать это своим примером, тяготеют к земному честолюбию и с завистливостью и враждебностью преследуют всех, кто становится им поперек дороги. Представитель Христа на земле забывает, что Спаситель родился в яслях, жил в бедности и отречении и говорил, что «легче верблюду пройти через игольное ушко, чем богатому войти в царствие небесное». Он окружает себя роскошью светских правителей, а пастыри церкви, епископы и прелаты, подражают ему и стремятся к земным сокровищам и земным почестям. Народ ищет спасения в обрядах без жертв и труда, вместо того чтобы молиться и делами любви и милосердия создавать вечный храм, исполненный духа Христова, который должен соединить все человечество в братском мире и согласии. Всю церковь надо перестроить, вернуть ее к смирению и вере, которая горы сдвигает и укрепления обращает в прах.

– Ай, ай, почтенный брат, – сказал Боттичелли, – вы смело говорите… Если бы это слышали князья церкви или его святейшество в Риме, то они были бы не особенно довольны.

– А разве они могут иначе думать, если хотят служить истине, если хотят быть последователями апостолов, которые подобно Христу нищими пошли по свету, неся страждущим и обремененным радостную весть? Если бы Спаситель теперь сошел на землю, Ему многих пришлось бы изгнать из церкви, как Он изгонял торгующих из храма в Иерусалиме, и между ними немало было бы называющих себя Его слугами, которые носят Его крест на груди и проповедуют Его Евангелие. Если так действует церковь, то нечего удивляться, что везде на свете царят гордость и тщеславие и жажда власти и богатства. Что народ подавлен королями и князьями, сильными и богатыми, которые говорят, конечно, что обязаны своими коронами милости Божьей, но пользуются силой и властью для насилия, точно дьявол возложил эти короны на их головы. Веру, любовь и свободу проповедует Евангелие, и эта истина должна водвориться на земле, как она существует у престола Всевышнего. Кто хочет служить Богу, быть пастырем Его церкви, тот должен возвещать эту истину, пока она не разнесется победоносно по всему свету, не смущаясь лицемерными фарисеями и злобными властителями, которые преследовали и распяли Христа. Кто не проповедует веру и истину, кто не стремится освободить людей от ига, наложенного на него духовной и светской властью, тот не достоин быть пастырем церкви, чистый и вечный свет которой сияет из убогих яслей Вифлеема.

Савонарола простер руки, как бы заклиная, и в глазах его светился необычайный огонь.

Все были взволнованы и потрясены его словами, даже тонкая, ироническая улыбка Калкондиласа исчезла. Несколько секунд царило глубокое молчание.

– Вы говорили прекрасно и, к сожалению, справедливо, уважаемый брат, – сказал Лоренцо, поднимая свое выразительное лицо, – хотя ваше порицание, пожалуй, слишком резко. Существует же немало истинных и преданных служителей церкви, которые исполнены горячей веры и проповедуют любовь и смирение…

– А сами одеваются в пурпур, заимствованный у светских властителей, подобный тому, который стражники, издеваясь, надели на Спасителя! – прервал Савонарола.

– Ну, – с улыбкой заметил Лоренцо, – свободу, которую вы требуете для народа, а также для бедных и угнетенных, как доказательство христианской любви и братства, вы найдете, пожалуй, и у нас. У нас в республике народ свободен и граждане равны в своих правах!

– А все-таки в этой республике вы, Лоренцо Медичи, господин и повелитель, утопаете в королевской роскоши! – воскликнул Савонарола. – Разве вы не знаете, что сказал Спаситель богатому юноше? «Продай все и раздай деньги нищим, если хочешь следовать за мной».

– Если мне принадлежит власть, – возразил Лоренцо, – то она добровольно дана мне доверием народа и так же может быть отнята, но ни один бедняк не уходит от меня без помощи.

– Весьма возможно, – мрачно сказал Савонарола, – но разве подарок из милости, не требующий жертвы и не уменьшающий богатства, является доказательством братской любви? Я один не могу изменить мира, – продолжал он со вздохом, – но я всегда буду неустанно говорить, что надо изменить жизнь церкви и народа, если мы хотим удостоиться второго пришествия Христа. Анжело Полициано, я хорошо знаю вас, вы занимаетесь поэзией и мастерски владеете словом, но ваш талант служит силе и блеску, житейским радостям и удовольствиям, а моя песнь – и люди должны ее слушать – будет воспевать славу церкви, истинную славу, которая не блещет золотом и пурпуром, но сияет лучезарнее всякого земного света.

И он как в экстазе поднял глаза. Потом его руки безжизненно опустились, он сгорбился, и взгляд его опять стал холоден и спокоен.

– Благодарю вас, Лоренцо Медичи, – сказал он, – за пожертвования моему монастырю. Ваши письма я передам нашему высокочтимому настоятелю. Каждое доброе дело, если оно исходит из доброго побуждения, угодно Богу, и ваше тоже вам зачтется.

– А я благодарю вас, почтенный брат, за то, что вы откровенно говорили, и если я не вполне разделяю строгость вашего суждения, то все-таки такие слова – хорошее лекарство от болезни, заразившей, к сожалению, весь свет и даже церковь… Здесь было бы подходящее поприще для вас, – продолжал он после краткого раздумья. – Монастырь Сан-Марко был бы достойным вас приютом, а в гражданах нашей республики, и прежде всего во мне, вы нашли бы почтительных слушателей. Вы попрекнули меня властью, данной мне свободным народом. Если хотите, эта власть будет к вашим услугам и отворит вам двери Сан-Марко, откуда ваше слово дальше разнесется по свету, чем из кельи в Болонье!

– Благодарю, – отвечал Савонарола, – я уже подчинил свою волю законам ордена. Если мне потребуется убежище, я приду к вам, но не служить вашему могуществу, а возвещать славу церкви и богатым, и бедным. Мне оказали гостеприимство в вашем доме, и я прощаюсь с вами с благословением, как должно гостю, принятому вами во имя Христа, и буду молиться, чтобы дух Евангелия жил под вашим кровом, очищая вашу душу от земной гордости и тщеславия. Завтра я уйду и не буду больше мешать вам.

Он осенил крестным знамением почтительно склонившегося Лоренцо, слегка кивнул головой остальным и вышел.

– Странный господин, – медленно проговорил Полициано. – Он хотел бы заселить весь свет кающимися грешниками… Ну, меня он не обратит в свое суровое учение! Свет и блеск так прекрасны! Создатель дал нам мир на радость и счастье, так почему же не пользоваться с благодарностью таким даром?

– А все-таки он, пожалуй, прав, – сказал Лоренцо, – говоря, что свет и, главное, церковь нуждаются в улучшении. Нам с огорчением приходится чувствовать, что глава церкви стремится для себя и для своих близких к преходящему блеску и в злобе и ненависти забывает христианскую любовь. Кажется, что в словах монаха я слышу голос будущего, в котором разразятся грозы, чтобы очистить удушливый воздух, окружающий нас.

Он задумался, потом пожал руку художнику, говоря:

– Еще раз благодарю вас, Сандро Боттичелли, за вашу картину, я всегда буду смотреть на нее без гордости и высокомерия, как на выражение смирения членов моей семьи, а если вам захочется и меня написать на одной из ваших картин, тогда выберете для этого мытаря, который чувствует свою греховность, но надеется на Божие милосердие.

– А над фигурой фарисея мне затрудняться не придется, – отвечал Боттичелли, – для нее я найду достаточно моделей из высших служителей церкви.

Гости вскоре разошлись, а Лоренцо, оставшись один, проговорил серьезно и задумчиво:

– В Риме начали открыто показывать ко мне вражду… Словам Джироламо я не верю. Если мне не удастся управлять им путем его собственного тщеславия, надо быть готовым защищаться, и, пожалуй, недурно было бы для открытой борьбы с Римом иметь под рукой и нравственное оружие. Надо иметь в виду этого монаха.

Глава 13

В последнее воскресенье перед Вознесением с самого утра вся Флоренция пришла в движение, и во дворце Медичи слуги в богатых, расшитых золотом ливреях ожидали приезда многочисленных гостей. Они все рано собрались в парадных залах дворца, где Кларисса в белом парчовом платье с накидкой, какие носили по старому обычаю флорентийские аристократки, принимала гостей. На ее поясе, на голове, на руках сияли драгоценные камни, почти затмевая бриллианты маркизы Маляспини. Мать Лоренцо, Лукреция, урожденная Торнабуони, почтенная матрона, в темном бархатном платье с серебром, принимала гостей, сидя в кресле.

Из всех дам выделялась красотой и свежестью маркиза Джованна, а Лоренцо, как всегда, в простом темном костюме с многочисленными драгоценными украшениями, был окружен друзьями и родственниками, в числе которых находился и Козимо Ручеллаи, готовый немедленно выполнить любое поручение или приказание. Приехали на лошадях с великолепной сбруей, с многочисленной свитой посланник неаполитанского короля Марино Томачелли, посланники герцогов миланского и феррарского Филиппе Саграморо и Никколо Бандедеи, флорентийские рыцари Антонио Ридольфи, Бонджанни Джанфилиацци, Бернардо Бонджиролами и другие представители древних аристократических фамилий Флоренции. Лакеи встречали их под порталом дворца и провожали в залы, а лошади и слуги заполняли дворы.

Когда все приглашенные собрались, доложили о приезде кардинала Риарио.

Он въехал под портал в простой одежде. За ним следовал архиепископ Сальвиати и все Пацци со своей родней, в числе которых находился и Гульельмо со своей женой Бьянкой, сестрой Лоренцо, серьезной, горделивой женщиной, намного превосходившей характером и силой воли своего слабого, нерешительного мужа. Франческо Пацци привез с собой Бандини и Наполеоне Франчези, которые тоже были радушно приняты, хотя и не принадлежали к друзьям дома Медичи.

Монтесекко вел охрану, присланную из Имолы графом Джироламо племяннику и состоявшую из сотни лучших всадников. Он оставил стражу у дворца, а сам с мрачным видом последовал за другими в приемные залы.

При докладе о приезде кардинала Лоренцо послал Козимо встретить высокого гостя и проводить его в отведенные ему комнаты, где он хотел бы переодеться, и пешком пройти в собор. Сам Лоренцо принимал гостей с обычной своей любезностью, так же приветствовал и Бандини, даже виду не подав, что помнит их недавнее свидание.

Франческо с тревогой спросил о здоровье Джулиано и, услышав от Лоренцо, что тот по болезни не будет присутствовать на завтраке, а придет в собор засвидетельствовать свое почтение кардиналу, удалился вместе с Бандинн в соседнюю комнату, оживленно разговаривая.

Вскоре появился кардинал в пурпурной рясе, мантии и в кардинальской шапке.

Странное явление представлял этот нежный, юный служитель церкви, изо всех сил старающийся побороть свою робость и сохранить достоинство и величие сана.

Лоренцо и его жена приветствовали кардинала, и только для него донна Лукреция поднялась с кресла, сделав несколько шагов навстречу. Пока Рафаэлло почтительно разговаривал с ней, Лоренцо подошел к Монтесекко и сердечно пожал ему руку.

– У вас великолепные всадники, благородный капитан. Такое войско я хотел бы иметь, если мне придется вести войну. Я видел, когда шел к ранней обедне, как они утром ехали за его высокопреосвященством.

– Так вы уже были у обедни, ваше сиятельство? – поспешно спросил Монтесекко.

– Я имею привычку начинать день обедней.

– И вы не пойдете теперь в собор? – спросил Монтесекко, вздохнув с облегчением, точно у него камень свалился с плеч.

– Пойду, – отвечал Лоренцо. – Я обязан сопровождать его высокопреосвященство, он мой гость.

Монтесекко открыл рот, собираясь что-то сказать, но в этот момент подошел кардинал, которому хотелось поскорее окончить свою трудную роль, и спросил, не пора ли идти в собор.

Монтесекко со вздохом удалился, а Лоренцо направился к выходу с кардиналом. Мужчины последовали за ними, а дамы удалились в свои комнаты до завтрака, который должен был быть сейчас же после богослужения.

Козимо Ручеллаи, идя за кардиналом и Лоренцо, послал воздушный поцелуй Джованне, которая ответила ему, краснея и радостно улыбаясь.

Торжественное шествие в ярком блеске красочных одежд, золота, серебра и драгоценных камней направилось по улице к собору. Толпа почтительно кланялась кардиналу, он тоже кланялся направо и налево, благословляя народ, и некоторые преклоняли колени, но, в сущности, приветствовали и Лоренцо, и отовсюду слышались крики: «Палле! Палле!»

Когда шествие, к которому присоединились многочисленные слуги и конные солдаты Монтесекко, вышло из портала дворца, архиепископ остался с Браччиолини и Жакопо Пацци.

Человек двадцать молодых людей были наготове, и, когда толпа хлынула за процессией к собору, Сальвиати и Браччиолини быстро направились к дворцу синьории, а остальные в некотором отдалении последовали за ними. Франческо Пацци и Бандини тоже отстали.

– Его еще нет, – шептал Франческо. – Если мы не покончим сразу с обоими братьями, то все дело пропало. Неужели они что-нибудь узнали? Неужели это таинственное отсутствие Джулиано – какая-нибудь западня?

– Это не похоже на Джулиано, – возразил Бандини. – В таком случае скорее отстранился бы Лоренцо. Я знаю, отчего Джулиано нет и что его отвлекает. Оставь его, я ручаюсь, что он от нас не уйдет, лишь бы с тем покончить.

– Нет, нет, на случайность рассчитывать нельзя, это очень опасно. Нам Джулиано необходим, чтобы одновременно уничтожить обоих. Пойдем, я хочу узнать, в чем дело.

И они поспешили во флигель, занимаемый Джулиано.

Там, в противоположность дворцу, царила полная тишина. В передней было несколько слуг. Они свободно пропустили Франческо как приятеля их господина. Он быстро отворил дверь и вместе с Бандини вошел в знакомую комнату. Джулиано стоял у окна в богатом костюме, держа в руках шляпу, и задумчиво смотрел в сад.

– Что с тобой, Джулиано? – спросил Франческо. – Неужели ты уж так болен, что даже не можешь появиться в соборе? Ты совсем готов, все уже ушли, время терять нельзя. Идем, идем скорее!

– Я одет и обещал прийти, – со вздохом отвечал Джулиано, – но я, право, не здоров, можешь мне поверить, и только что думал, что мое присутствие ничего не значит, а мне так хорошо было бы спокойно посидеть здесь.

– Твое присутствие ничего не значит? Это уж слишком скромно. Разве ты не то же, что Лоренцо? Твое отсутствие обидит кардинала, так как ты уже отказался от завтрака, а по своему положению ты обязан оказать вежливость пастырю церкви и племяннику папы. Жалко было бы, – прибавил Франческо с улыбкой, – если бы народ не увидал тебя в этом великолепном костюме. Что за чудное шитье! Мне даже завидно.

При этом он рассматривал и трогал шитье на груди Джулиано.

– Могу тебя уверить, – отвечал Джулиано, отстраняясь, – что я не особенно старался наряжаться сегодня и совсем не знаю, откуда взялось это шитье. Если это необходимо, я пойду с вами, но обещайте не задерживать меня на завтрак, все равно это будет напрасно.

– Идем, идем, благородный Джулиано, – вмешался Бандини. – Колокола звонят, значит, кардинал уже в соборе и служба начинается.

Джулиано подошел к большому венецианскому зеркалу, а Франческо шепнул Бандини:

– Я его ощупал, на нем нет кольчуги… Все удастся, и через час мы будем хозяевами Флоренции.

Он взял Джулиано под руку, и они втроем пошли по пустынной улице к собору, окруженному народом. Солдаты Монтесекко охраняли свободный проход.

Внутри великолепный собор представлял пеструю, блестящую картину. Все места были заняты высшими флорентийскими гражданами. Кардиналу было приготовлено место против алтаря. Его окружала личная свита и все общество, собравшееся в доме Медичи. Над ними возвышался дивный купол Брунеллеско, а в окно врывался яркий солнечный свет. Лоренцо стоял за решеткой, любезно предоставив гостям место возле кардинала. Служивший обедню священник стоял у алтаря, освещенного массой свечей, остальное духовенство окружало его. Дым от ладана поднимался густыми облаками. Обедня началась, и чудное пение разносилось под высокими сводами.

Франческо тянул Джулиано через свободный проход к клиросу. Бандини шел за ними.

Монтесекко стоял у входа, чтобы не отдаляться от солдат. Он с тревогой озирался, не зная что будет, но, все еще надеясь, что заговорщики не решатся на дерзкое нападение, тем более что все казалось мирным и спокойным.

Обедня продолжалась.

Молитвенное настроение не особенно проявлялось, так как все были заняты зрелищем. Наконец раздался серебристый звон, на который ответил большой колокол собора. Священник поднял дароносицу, все опустились на колени. И вдруг громкий крик прервал торжественную тишину. Бандини вонзил кинжал в грудь Джулиано. Раненый вскочил, но тут же повалился, обливаясь кровью. Франческо бросился на него и с такой дикой яростью колол уже смертельно раненного Джулиано, что сам наткнулся на собственный кинжал и тоже упал на колени.

В ту же минуту блеснули мечи и кинжалы в руках всех заговорщиков. Кардинал в ужасе вскочил и взбежал на ступени алтаря, где его окружили священники. Антонио Маффеи, стоявший вместе со Стефано Баньоне рядом с Лоренцо, поднял кинжал, но удар, направленный в шею, скользнул по плечу Лоренцо, который, быстро окутав руку плащом, выхватил шпагу, чтобы отпарировать нападение Бандини, бросившегося на него с кинжалом, с которого еще струилась кровь Джулиано.

В одно мгновение друзья Медичи обнажили оружие. Джованни Торнабуони и другие окружили Лоренцо и втолкнули его в ризницу, железную дверь которой Полициано отворил и мгновенно захлопнул, как только Лоренцо был в безопасности. Козимо Ручеллаи бросился навстречу Бандини, только что заколовшему одного из друзей Медичи – Франческо Нори, и выбил у него из рук кинжал, а затем кинулся на Франческо Пацци, который поднялся с колен и убеждал заговорщиков пробиться в ризницу.

– А, ты вовремя подошел! – вскричал Франческо, дрожа от злобы при виде Козимо. – Ты поплатишься за то, что посмел перейти мне дорогу.

И он рванулся к Козимо, но молодой человек, впервые обнажив оружие, с холодным спокойствием защищался острием шпаги.

Франческо старался схватить за рукоятку оружие противника. Когда это ему не удалось, он бросил свой тяжелый, острый кинжал в Козимо, но сам еле держался на ногах, кинжал пролетел мимо, а Козимо направил шпагу в грудь своего обезумевшего врага. Совсем обессиленный, Франческо упал на колени, стараясь еще выхватить шпагу, но оружие Козимо уже прокололо его камзол. Видя перед собой беззащитного врага, Козимо отвел свою шпагу, говоря:

– Я не запятнаю свое оружие кровью убийцы! Тебя убьет топор палача, а не рыцарскаяшпага!

Франческо мертвенно побледнел. Он попробовал подняться и крикнул хриплым голосом:

– Коли, жалкий мальчишка! Франческо Пацци не принимает милости от тебя!

Ему удалось достать шпагу, но Козимо уже отошел к Джулиано, у которого Торнабуони тщетно старался вызвать признаки жизни.

Бандини, напрасно старавшийся взломать дверь в ризницу, подошел к Франческо, поднял его и, поддерживая, повел к выходу.

– Все пропало, – сказал он. – Лоренцо в безопасности, нам здесь больше делать нечего. Мы можем выйти через боковую дверь, ты спрячешься в своем доме, а я уж найду дорогу.

Никем не замеченные, они исчезли через маленькую дверь.

В соборе происходило необычайное смятение, немногие знали, в чем дело, и, пока у алтаря звенели кинжалы, раздались крики, что купол обрушился, и все с воплями отчаяния бросились к выходу. Заговорщики, друзья Пацци, поняли, что их дело пропало, и старались спастись, смешавшись с толпой, теснившейся у дверей.

Гульельмо, стоя на коленях у тела Джулиано, клялся в своей невиновности, и Торнабуони отвел его в старую ризницу, куда священники спрятали и кардинала Рафаэлло, который стоял мертвенно-бледный и хриплым голосом говорил, что он ни в чем не повинен и понятия не имел об этом ужасном происшествии.

Наконец собор стал пустеть, и скоро разнесся слух об этом событии среди народа, который с громкими проклятиями на врагов Медичи начал толпами наполнять улицы.

Монтесекко в начале схватки вышел из собора, он был в ужасе и негодовании от такого осквернения храма убийством в минуту открытия святых даров. Он вспомнил определенное приказание папы не проливать крови и решил уйти из города со своими солдатами. Он хотел ввести их в собор, чтобы любыми путями спасти кардинала, вверенного его охране, но солдат он уже не нашел. Жакопо Пацци, тоже оставшийся у входа, при первом звуке колокола вскочил на коня и приказал солдатам от имени кардинала следовать за ним. Солдаты, всегда видевшие Жакопо в свите кардинала, повиновались, и он ехал по улицам и кричал всем попадавшимся навстречу:

– Свободу народу! Смерть тиранам!

Толпа, собравшаяся у собора, не обратила внимания на скакавших всадников – шум и крики отвлекали ее. В домах открывались окна, прохожие останавливались, некоторые любопытные последовали за конным отрядом, но никто не понимал возгласов Жакопо, и они не имели другого действия, как собрать народ на улицах в ожидании новых зрелищ.

Монтесекко испугался, не видя своих солдат.

«Черт возьми! – подумал он. – Беда разразилась, теперь я уже помочь не могу. Надо хотя бы спастись самому».

И он быстро направился к предместью, в свою гостиницу.

Пока развивались события в соборе, архиепископ Сальвиати направился ко дворцу синьории в сопровождении заговорщиков, которых вел Браччиолини, чтобы по совершении дела немедленно овладеть правлением республики.

Против ожидания, в синьории оказался гонфалоньер Чезаре Петруччи и несколько чиновников, находившихся там для решения некоторых неотложных дел. Стража синьории была невелика. Служителей по случаю воскресенья также было немного. Поэтому спутники архиепископа, хорошо вооруженные, надеялись легко овладеть зданием синьории.

Когда архиепископ, объяснив свой приезд необходимостью получения какой-то деловой справки, узнал о присутствии гонфалоньера, он смутился и пошептался с Браччиолини, но потом велел доложить о себе и был немедленно почтительно введен слугами.

Его спутники остались внизу, а Браччиолини последовал за ним, чтобы вовремя дать знак для нападения.

Дверь комнаты, в которой находились заговорщики, была снабжена особым замком: его нельзя было отворить изнутри. Устроено это было для того, чтобы подсудимые, вызванные для допроса, могли там ждать без охраны.

Один из заговорщиков захлопнул дверь за собой, чтобы стоящие снаружи часовые не слышали их разговоров. И таким образом сами оказались запертыми в комнате с железными решетками на окнах.

Чезаре Петруччи, высокий, плотный мужчина с гордым и смелым взглядом, вместе с другими членами правления встретил архиепископа на пороге зала заседаний, почтительно поклонился высокому служителю церкви, предложил ему кресло рядом с собой у стола, заваленного бумагами, свертками пергамента, сводами законов, и со спокойной вежливостью спросил, что ему угодно.

Смущение архиепископа, по природной скрытности более склонного к тайным интригам, чем к смелым поступкам, все усиливалось под проницательным взглядом гонфалоньера. Он пришел сюда, думая встретить только какого-нибудь мелкого чиновника и дождаться под каким-нибудь предлогом условного сигнала – звона соборного колокола. Смелый, решительный человек при таком повороте дела не стал бы выжидать. А при численном перевесе заговорщикам, пожалуй, удалось бы сразу овладеть синьорией. Но архиепископ сидел, смущенный и сконфуженный, а Петруччи удивленно и вопросительно смотрел на него. Наконец архиепископ сказал нетвердым голосом, что он получил от папы особо важное поручение и хотел бы немедленно сообщить об этом синьории.

– Так вы знали, ваше преосвященство, что я сегодня буду находиться здесь? – с еще большим удивлением спросил Петруччи.

– Я слышал об этом, – заикаясь, ответил архиепископ, – и пришел сообщить вам еще, почтенный гонфалоньер, что его святейшество, желая оказать республике и вам особую милость, хочет взять к себе на службу вашего сына и, если вы согласны, отправить его посланником к регентше в Милан.

– Я не просил об этой милости, – отвечал Петруччи, все более удивляясь замешательству прелата, который боязливо посматривал на дверь, словно чего-то ожидая, – и сомневаюсь, чтобы мой сын сумел оправдать высокое доверие его святейшества, за которое я приношу почтительную благодарность. Позвольте мне поговорить с ним, а пока будьте добры сообщить мне о вашем поручении, чтобы я мог сейчас же, если нужно, созвать заседание.

Архиепископ опять пробормотал какие-то несвязные слова и снова тревожно посмотрел на дверь.

Снизу послышался глухой шум – заговорщики заметили, что они заперты, и попробовали изнутри взломать дверь.

Архиепископ встал и хотел выйти, но Петруччи быстро вскочил и раньше его прошел в приемную. Тут он увидел Браччиолини, собирающегося идти вниз, где шум все усиливался. В руке у Браччиолини был кинжал, и, услышав шаги Петруччи, он обернулся с угрожающим видом, но сильный и ловкий гонфалоньер вырвал у него оружие, схватил его за длинные волосы и повалил на пол.

– Держите архиепископа! – крикнул он оставшимся в зале чиновникам. – И вот этого негодяя… Это измена… коварная измена!

Архиепископ, пытавшийся убежать, был задержан и, несмотря на возражения и упоминание о своем высоком сане, заперт в соседней комнате.

Петруччи крепко держал за горло лежащего на полу Браччиолини, пока и того не заперли вместе с архиепископом. Потом гонфалоньер обнажил шпагу и поспешил вниз.

Стражники, не подозревая никаких враждебных намерений, отперли дверь, заговорщики вырвались, и началась дикая, неравная борьба, так как стражников было очень мало, а у чиновников не оказалось никакого оружия. Но они схватили, что попало и смело бросились на заговорщиков, которые не рассчитывали на сопротивление и были немало смущены исчезновением архиепископа. Стражники отворили наружные двери и стали звать на помощь прохожих, которые с ужасом останавливались, слыша шум в обыкновенно тихом и торжественном дворце синьории. Вдруг подъехал с солдатами Жакопо Пацци, крича:

– Свобода!.. Свобода!.. Смерть тиранам!

Окна стали открываться, люди собирались, но никто не отвечал на эти возгласы, а напротив, слышались проклятия, и несколько камней полетело в Жакопо и солдат.

Жакопо с отрядом остановился перед зданием синьории, считая, что все уже кончено и дворец находится в руках сообщников, но, увидев Петруччи, стоявшего у дверей, пришпорил лошадь и ускакал вместе с солдатами.

В то же время послышались громкие крики людей: «Палле! Палле!» – и проклятия Пацци.

Гонфалоньер из отрывистых слов очевидцев узнал, что в соборе совершилось предательство республики, что Джулиано убит, а Лоренцо ранен, вероятно, смертельно, а Пацци и архиепископ Пизы виноваты в этом неслыханном злодеянии.

– Сюда, сюда, друзья! – закричал Петруччи, размахивая шпагой. – Архиепископ здесь, Жакопо ускакал с наемниками… Идите очистить дворец синьории от проклятых убийц.

В толпе блеснули кинжалы и мечи, некоторые погнались, конечно, напрасно, за Жакопо, другие ринулись в синьорию. Началась дикая, отчаянная борьба, безнадежная для заговорщиков, так как напиравшая толпа все увеличивалась и все более ожесточалась от рассказов вновь приходивших об ужасах, происшедших в соборе.

– Мы требуем суда! – вопили некоторые прижатые к стене заговорщики, но Петруччи ответил им громовым голосом:

– Для предателей отечества и убийц нет суда! Вы осуждены… Вперед, друзья, очистите отечество от подлых негодяев!

«Палле! Палле!» – кричала толпа и со всех сторон напирала на заговорщиков, которые из-за тесноты уже не могли пустить в ход оружие. Началась невообразимая резня; скоро весь пол был покрыт содрогающимися телами, а если кому-нибудь из раненых удавалось выбраться на лестницу, то его догоняли, добивали кинжалами и спускали вниз по каменным ступеням. Никого из заговорщиков не осталось в живых, и толпа с проклятиями требовала отдать им архиепископа.

– Ему также не уйти от справедливого возмездия, – сказал Петруччи, спокойно стоявший на лестнице. – Идемте!

В это время снова раздался оглушительный рев под порталом. Петруччи оглянулся и увидел, что несколько человек ломятся во дворец, неся на плечах окровавленного полуодетого человека.

По его знаку народ расступился, и пришедшие подошли к Петруччи.

– Благородный гонфалоньер, – сказал высокий, крепкий мужчина, – мы принесли коварного убийцу нашего дорогого Джулиано. Он подло скрылся, но мы нашли его в постели, в поганом доме Пацци.

И они бросили окровавленное тело к ногам Петруччи.

С трудом поднялся Франческо Пацци. Его ночное белье было изорвано в клочья, волосы растрепаны, они закрывали мертвенно-бледное лицо, кровь текла из раны на ноге.

Он ухватился за перила и сказал хриплым голосом:

– Возьмите оружие, гонфалоньер, и избавьте меня от этой черни. Я приму смерть за родину, которую хотел освободить от позорного врага.

– Моя рыцарская шпага не может быть запятнана кровью предателя и убийцы. Отнесите его наверх, там его ждет суд и наказание!

Толпа бросилась к Франческо, его схватили за руки, за волосы и поволокли в зал заседаний, где он в изнеможении упал на пол.

Петруччи занял свое место, и остальные судьи сели рядом с ним.

– Пусть двери останутся открытыми, – приказал Петруччи, – народ имеет право слушать, что происходит в суде, но никто не должен переступать порога.

Бушующая толпа повиновалась, все замолчали, слышались только стоны раненых и умирающих. По приказанию Петруччи стражники ввели в зал заседаний архиепископа и Браччиолини.

Архиепископ вздрогнул, когда увидел Франческо Пацци, которого служители посадили на стул. Сальвиати всеми силами старался ободриться и сказал надменно, хотя и дрожащим голосом:

– Я требую, чтобы меня освободили. Это неслыханно, чтобы высшего служителя церкви держали в синьории как пленника.

– Вы ничего не можете требовать, Франческо Сальвиати, – сказал Петруччи. – Вы можете только отвечать и ждать приговора, а ваш духовный сан усугубляет ваше злодеяние, противное не только божеским, но и человеческим законам. Ваш сообщник Браччиолини был схвачен мной, когда он во дворце республики с кинжалом бежал на помощь мятежникам. Это государственная измена, и вы, Франческо Сальвиати, знали об этом, так как пришли вместе с Браччиолини и с другими. Спрашиваю вас: что вы можете сказать в свое оправдание?

– Я ничего не делал преступного, – ответил Браччиолини, бледный и дрожащий, – я только слышал шум внизу и взял оружие для самозащиты.

– А я ничего не знаю, совершенно ничего, – вскричал архиепископ. – Я пришел к вам с сообщением, а меня схватили и заперли… Я требую, чтобы меня немедленно освободили.

– И вам не известно, что собор Санта-Мария был осквернен кощунственным преступлением? – громко спросил Петруччи. – Вам не известно, что Джулиано Медичи погиб от руки предателя и убийцы Франческо Пацци, а благородный Лоренцо только чудом избег той же участи?

– Лоренцо жив? – воскликнул архиепископ, но тотчас же спохватился. – Я ничего не знаю, я не был в соборе… И меня совершенно не касается, что делал Франческо Пацци.

– Жалкий трус! – сказал Франческо Пацци, приподнимаясь и бросая на архиепископа взгляд, полный презрения. – То, чего я желал, я сделал, и даже перед верной смертью не буду отрекаться от этого.

– А я отрекаюсь от тебя и от твоего поступка, с которым ничего не имею общего! – кричал архиепископ. – Докажите мою вину, если можете! И вообще, вы не имеете права судить меня. Только его святейшество может требовать от меня отчета, и он отомстит за насилие, которому я подвергся.

– Мы судим всякое преступление, совершенное в стенах нашего города, против наших законов и против жизни наших благороднейших граждан. Ваше запирательство не поможет! Виновен ли он в участии в убийстве и государственной измене? – спросил Петруччи.

– Виновен! – в один голос ответили судьи.

– И вас я спрашиваю, мои сограждане, виновен ли он как соучастник в преступлении, совершенном Франческо Пацци и Жакопо Браччиолини?

– Виновен… Виновен… Виновен! – закричала толпа.

– Франческо Сальвиати, Жакопо Браччиолини и Франческо Пацци, я приговариваю вас к смертной казни, которая постигнет всех ваших соучастников, – громко сказал Петруччи и приказал стражникам: – Принесите веревки и повесьте осужденных на карнизах окон. Пусть флорентийский народ видит, что его избранники судят скоро и справедливо.

Франческо Пацци приподнялся, сжав кулаки, и с ненавистью смотрел на Петруччи.

– Не дерзайте тронуть меня! – кричал архиепископ, указывая на свой крест. – Проклятие церкви падет на вас!

Браччиолини беспомощно опустился на стул, с мольбой простирая руки и говоря жалобным голосом:

– Я служу при кардинале Риарио, отправьте меня к нему, лишь ему одному я могу дать отчет.

– И он не избегнет нашего суда, если участвовал в этом преступлении, как можно заключить из ваших слов, – сказал Петруччи и обратился к солдатам: – Выполняйте приказание вашего гонфалоньера немедленно!

Два солдата схватили Браччиолини, который от страха даже не сопротивлялся, другие принесли веревки, накинули ему петлю на шею, открыли окно, и через минуту он уже висел на карнизе; раздался крик, потом глухой хрип, когда сброшенное тело затянуло петлю. С улицы послышались громкие радостные вопли все увеличивающейся толпы.

Крики «Палле! Палле!» и «Смерть убийцам, смерть предателям!» неслись со всех сторон.

Франческо Пацци совершенно изнемогал от боли и потери крови. Его тоже поволокли к окну, и он с презрением плюнул, проходя мимо архиепископа. Тот отчаянно сопротивлялся и изрекал страшные проклятия в адрес гонфалоньера, неподвижно стоявшего у своего кресла. Но и архиепископа солдаты схватили, привязали к карнизу и выкинули в окно.

Еще громче заревела толпа, увидев в окне Сальвиати в архиепископском одеянии с сияющим бриллиантовым крестом на груди. Петля запуталась в его воротнике и не сразу затянулась.

– Предатель, низкий предатель! – кричал он, повернувшись к висевшему рядом Франческо Пацци, и с бешеной злобой укусил мертвое тело.

Наконец петля затянулась, и удушливый крик положил конец его проклятиям.

– Правосудие свершилось! – торжественно произнес Петруччи. – И так будет со всеми, кто осмелится поднять преступную руку на республику и ее священные законы. А теперь, друзья мои, пойдемте к Лоренцо выразить ему наше сочувствие в его тяжелой утрате и нашу радость по поводу его спасения.

Он вышел из зала заседаний и пошел среди почтительно расступавшейся толпы, которая приветствовала его радостными криками.

Улицы представляли собой ужасающее зрелище: везде лежали окровавленные трупы, так как народ беспощадно убивал всех сторонников Пацци. У бенедиктинского монастыря собралась большая толпа, и издали был слышен дикий, страшный рев. Когда гонфалоньер со своими товарищами приблизился, толпа хлынула к нему с криками «Палле! Палле!».

– Смотрите, благородный гонфалоньер, – обратился к нему высокий, атлетически сложенный мужчина. – Мы здесь, в монастыре, нашли проклятых священников, поднявших оружие на Лоренцо… Взгляните на подлую голову Антонио Маффеи.

Он нагнул длинный кол, и Петруччи с ужасом увидел насаженную на него голову.

Он также увидел на площади, которую народ освободил для его прохода, окровавленные, неузнаваемые части человеческих тел. Стефано Баньоне и Маффеи народ буквально разорвал на клочки.

– Монахи хотели их спрятать, – кричал атлет, – но и они от нас не уйдут. Пусть подохнут проклятые под развалинами своего монастыря.

– Стойте! – закричал Петруччи. – Эти действительно были виновны, а о монахах вы ничего не знаете. Нельзя подвергать невиновных наказанию! Все будет расследовано, и я, ваш гонфалоньер, даю вам слово, что ни один преступник не избежит наказания.

Некоторые люди поворчали вполголоса, но все-таки немедленно повиновались Петруччи. Толпа отступила от монастыря и последовала за мужчиной, несшим мертвую голову Маффеи, крича: «Палле! Палле!» и «Да здравствует Чезаре Петруччи, наш гонфалоньер!»

– Все это страшно, но они правы! – сказал Петруччи, идя по улицам со своими товарищами. – Народ, как лев, страшен в ярости, раздирая своих врагов, но он велик и прекрасен в любви и преданности к своим друзьям. Те же были вероломные змеи и сами навлекли на себя заслуженную участь.

Глава 14

В этот злополучный для Флоренции день Фиоретта сидела утром в своей комнате и задумчиво смотрела через отворенную дверь в садик. Солнце золотило листву деревьев, а цветы распространяли тонкий аромат в мягком, теплом воздухе. Маленький Джулио дремал в соседней комнате. Старая Женевра ушла к обедне, и глубокая тишина царила в этом убежище, где Фиоретта испытала столько счастья и так много тревог. Ее натуру, выросшую на свободе, среди простора гор и полей, это убежище тяготило, как заточение, и она все с большим нетерпением ждала минуты, когда ее возлюбленный открыто, перед всем светом поведет ее к себе. Теперь эта минута была близка, но она сулила ей будущее, совсем не похожее на ее прежние представления, и она ждала его с надеждой и страхом. Фиоретта считала, что у родных Джулиано ее может встретить только предубеждение гордости богатства перед бедностью, и часто думала, что она сможет путем смирения и преданной любви смягчить сердца тех, которые тоже любят Джулиано. Но теперь оказывается совсем не то. Не только бедность отделяла ее от возлюбленного. Он стоял на такой высоте, о которой она и подумать боялась, и он носил имя, известное всему свету, которое она с детства привыкла слышать с каким-то благоговейным страхом. Эта пропасть между ними была страшнее разницы между богатством и бедностью, и Фиоретта с тревогой думала о ней.

Джулиано сказал ей накануне при прощании, что не появится на блестящих собраниях в городе и в их доме, а только из-за почтения к кардиналу будет присутствовать во время обедни в соборе. Потом празднества окончатся, и он, не откладывая ни на минуту, откроет тайну и введет свою жену в дом. Значит, решение близко, оно может состояться даже сегодня. Джулиано сказал ей, что все обойдется миролюбиво, так как брат горячо любит его и, хотя будет поражен неожиданностью, никогда не станет препятствовать его счастью. Она верила словам Джулийно, но не могла отрешиться от страха. Конечно, она гордилась и была счастлива, что он, стоящий выше всех, нашел ее достойной себя и предпочел всем аристократкам, но ее пугала мысль носить имя Медичи ей, простой, бедной крестьянке. Гордость ее возмущалась при мысли, что семья мужа с пренебрежением примет ее.

Так метались ее мысли между страхом и надеждой: то она радостно ждала будущего, то хотела удержать тихое и мирное настоящее.

Загудел соборный колокол, возвещая народу сошествие благодати Господней в храме.

Фиоретта знала, что Джулиано у обедни и наверно в молитве думает о ней. Ей тоже одновременно с ним захотелось вознести и свою молитву к Богу. Она вошла в комнату и стала на колени у колыбели Джулио. Фиоретта молила Бога не разлучать ее с возлюбленным и даровать ей высшее счастье преданной любви.

Звон уже давно прекратился, а она все еще стояла на коленях. Вдруг она вскочила, прислушиваясь: непонятный шум доносился из города, дикий, похожий на рев хищников, из которого выделялись временами возгласы и душераздирающие крики. Она не могла себе представить, что это могло быть, но, очевидно, что-то ужасное, и там, среди этих криков, в этой толпе, находился ее Джулиано… Фиоретта выбежала в сад, хотела бежать в город, увидеть людей, чтобы узнать, что случилось.

Неожиданно перед ней появился Бернардо… Его платье было обрызгано кровью, глаза блуждали… Фиоретта отступила перед ним.

– Что вам нужно? – спросила она, содрогаясь. – Что означает этот шум?

– Я пришел спасти вас, Фиоретта, – вскричал он, хватая ее за руку. – Народ восстал, чтобы свергнуть Медичи. Весь город пришел в движение… Кровавый бой идет на улицах…

– А Джулиано? – с ужасом воскликнула Фиоретта. – Где он? Я хочу к нему… Я хочу быть вместе с ним.

– Он бежал, – отвечал Бернардо, – и теперь уже, наверное, в безопасности… Я пришел спасти вас и отвести к нему… Идемте скорее… Нельзя терять ни минуты…

Странное чувство охватило Фиоретту.

«Медичи свергнуты… Джулиано бежал…» Почти радостно забилось ее сердце. Это разрушало преграду, отделявшую ее от возлюбленного. Теперь она может утешать его, скрасить его несчастье своей любовью и быть для него больше, чем она была бы в роскоши и блеске. Но ее пугали горящие глаза Бернардо. Она высвободилась из его рук и сказала, отступая к двери:

– Вы посланы им… Вы хотите отвести меня к нему? Но вы же ненавидели его и предостерегали меня!

– Я ненавидел его и предостерегал вас, потому что я любил вас и боялся, что он злоупотребит вашим доверием, но теперь, видя, что все ваше счастье в нем, я хочу спасти вас для него… Теперь он уже не сможет обмануть вас, – добавил он с особенно злобным выражением, испугавшим Фиоретту. – Мое присутствие здесь сейчас доказывает, как велика моя любовь. Я думаю только о вашем счастье… Идемте… Идемте… нельзя терять ни минуты. Мы должны добраться до леса, пока на улицах идет резня, и никто не думает о преследовании. Если мы доберемся до Апеннин, куда он направился, то завтра перейдем границу и будем в безопасности. Идемте, это воля Джулиано. Вы не можете его ослушаться. Здесь, в доме его друга, вы не в безопасности, если обезумевший народ найдет вас.

Она стояла в нерешительности. Бернардо схватил ее за руку и попытался увлечь за собой.

– А мой сын, мой Джулио? – закричала она.

– Ребенок должен остаться здесь, ему не угрожает опасность, со временем его можно будет взять…

– Расстаться с моим сыном? Никогда!

– Но это безумие! Я же говорю вам, что ребенок здесь в полной безопасности! Или вы хотите рисковать жизнью и счастьем из-за ребяческого упрямства? Идемте, время не терпит!

Она пыталась вырваться, но сил для сопротивления не хватало.

В эту минуту из отворенной двери вышел в сад Антонио Сан-Галло, бледный, в измятом костюме, с растрепанными волосами.

– Ага! – вскричал он с угрожающим видом. – Сам Бог послал меня к вам на помощь, Фиоретта. Идите сюда! Ты в моих руках, Бернардо Бандини, убийца, и не избегнешь наказания!

Наконец Фиоретта вырвалась и отскочила.

– Он – убийца? – закричала она, широко раскрытыми глазами глядя на Бандини. – О Боже! Теперь я все понимаю… его окровавленные руки… его взгляд… Да, да… он убил Джулиано.

– По крайней мере, я отомстил ему! – злорадно воскликнул Бандини.

Он повернулся и хотел уйти, но Антонио подбежал и схватил его за ворот.

– Ты не уйдешь от меня, негодяй! Для тебя еще найдется место в окнах синьории, где Сальвиати и Пацци уже висят в назидание всем изменникам!

Бандини выхватил кинжал. Антонио отступил и обнажил шпагу.

– Ты не уйдешь, несчастный, хотя мне и противно пачкать свое оружие твоей кровью.

Он стал наступать, но Бандини в одно мгновение перекинул кинжал в другую руку и выхватил шпагу. Завязалась ожесточенная борьба, но Бандини был опытнее. Ловким приемом он поразил Антонио в правую руку и выбил шпагу.

– Тебе не удержать меня! – насмешливо крикнул он. – Твоя рука, очевидно, лучше владеет циркулем и линейкой, чем оружием.

Фиоретта стояла, как мраморное изваяние, ничего не видя и не сознавая, но когда Бандини хотел бежать, она вдруг ожила, бросилась на бандита и повисла на нем.

– Стой, убийца моего Джулиано, ты не уйдешь!

Бандини хотел стряхнуть ее, но отчаяние придало Фиоретте невероятную силу.

Антонио тем временем взял шпагу в левую руку и громко позвал слуг.

– Черт возьми! Так следуй за своим Джулиано, если лучшего ты не захотела. Я не пожертвую из-за тебя жизнью! – крикнул Бандини и нанес ей сильный удар в грудь кинжалом.

Фиоретта повалилась на землю, все еще крепко цепляясь за него. Он резко оттолкнул ее и, прежде чем подоспел Антонио со слугами, спешившими из дома, убежал.

Улица была пустынной. Бандини бросил шпагу, спрятал кинжал в камзол, надвинул шляпу на глаза и скрылся.

Глава 15

Собор, ставший ареной неслыханного происшествия, скоро опустел, и народ бросился на улицу преследовать изменников.

Священники увели кардинала Рафаэлло в старую ризницу, а сторонники Медичи поспешили охранять их дворец от возможного нападения.

Раньше всех выбрался из собора маркиз Маляспини. Бледный, без шляпы, с искаженным лицом, он проталкивался через толпу, а так, как все знали его как друга и родственника Медичи, то народ расступался и приветствовал его криками «Палле! Палле!». Таким образом, он беспрепятственно добрался до своего дворца и, задыхаясь, вбежал в комнаты жены…

Лоренцо, грустный и серьезный, сидел в ризнице; Торнабуони разрезал его камзол и наложил повязку на руку. Рана от скользнувшего кинжала была неопасной, но боль и потеря крови ослабили и без того не очень крепкого Лоренцо.

– Чем я заслужил такую ненависть? – грустно говорил он. – Кажется, я, как и все мои предки, старался делать только добро моему городу и его гражданам. Я не так ощущаю эту рану, как эту неблагодарность, и готов от всего отстраниться, даже если восстание будет подавлено.

– Оно уже подавлено, – сказал Козимо, отворяя дверь, – но вы не имеете права бросать родину из-за преступных действий нескольких людей. Сейчас вам следует идти домой, надо успокоить домашних, они наверняка сильно волнуются.

– Козимо прав, – сказал Полициано. – Пойдемте, благородный Лоренцо. Донна Кларисса с нетерпением ожидает вас. Она, конечно, уже знает о случившемся. Здесь имеется боковая дверь, через нее путь к вашему дворцу будет короче.

– А Джулиано? – с тревогой спросил Лоренцо. – Где он? Как спасся?

Все присутствующие молчали, опустив глаза перед взволнованным взором Лоренцо.

– Ты мужчина, Лоренцо, и глупо было бы скрывать истину, которую ты все равно скоро узнаешь, – сказал Торнабуони. – Джулиано убит Бандини и Франческо Пацци, которого я не считал способным на такое злодейство.

– Убит? – вскричал Лоренцо. – Мой Джулиано, которого я любил, как сына? Безжалостно убит в полном расцвете сил и молодости! О, почему он не спасся, почему меня не поразила смерть, если уж одному из нас нужно было погибнуть! Пусть бы я был убит, я и так чувствую в себе зародыш смертельной болезни и все равно долго не проживу!

Он закрыл лицо руками и весь дрожал от судорожных рыданий.

– Такова воля Провидения, – сказал Торнабуони. – Благодари Бога вместе с нами, что Он сохранил нам тебя… Твоя жизнь нужнее отечеству, чем жизнь Джулиано.

– Вы не знаете, как я его любил! Где он? – спросил Лоренцо, вскакивая. – Ведите меня к нему, я хочу видеть его… Может быть, он не умер… Может быть, удастся спасти его…

– Он умер, и никакой надежды нет! Кровь его вытекла из многих ран, он погиб геройской смертью за отечество… Это должно утешать нас и сделать его память священной. Не смотри на него теперь, когда он лежит в жалком и обезображенном виде. Мы позаботимся, чтобы у тебя о нем, даже мертвом, осталось отрадное впечатление… Не задумывайся о прошлом. Ты принадлежишь семье и родине, и на тебя возложены великие обязанности, требующие всех твоих сил.

Лоренцо все еще стоял молча, потом выпрямился и провел руками по глазам. Твердая решимость вновь появилась на его бледном лице, во взгляде выражалась непреклонная воля.

– Это правда, я не имею права думать о себе. С этой минуты все силы мои принадлежат родине, пока Господь позволит мне трудиться и работать! Теперь надо утешать и охранять живых, а не оплакивать мертвых.

Он взял под руку Торнабуони, а Полициано накинул на него плащ, чтобы прикрыть рану.

Козимо пошел вперед, и они скоро дошли до боковых ворот дворца Медичи, у главного портала которого собралась толпа. Лоренцо отвели в его комнаты, а Полициано поспешил известить донну Клариссу и детей. С радостным возгласом бросилась Кларисса в объятия мужа, которого уже считала погибшим. Пьетро поцеловал руку отца, а маленький Джованни, улыбаясь сквозь слезы, протянул ему ручонки. Он не понимал, что случилось, но видел, что мать прежде плакала, а теперь чувствовал, что произошло что-то радостное.

Лоренцо недолго позволил себе пробыть с семьей. Вскоре он велел оставить себя одного и известить немедленно мать, донну Лукрецию, о своем спасении.

Холодно и спокойно он спросил о кардинале, а на сообщение Торнабуони, что тот укрылся с духовенством в ризнице, велел его арестовать и держать под строгой, но подобающей его положению охраной.

– Не думаю, чтобы этот мальчик был причастен к такому неслыханному преступлению, – сказал он, – но судить его надо, и если он окажется виновным, то кардинальская мантия не спасет его от наказания за преступление, совершенное не против меня, а против республики.

Потом Лоренцо поручил Козимо немедленно усилить караул у городских ворот, отдал приказ никого не впускать и никого не выпускать из города и, по возможности, сдержать неистовство народа, чтобы невинные не пострадали, а виновные не избегли суда. Козимо повиновался без промедления, Он, конечно, всем сердцем рвался к Джованне – сообщить ей, что остался жив, но в эту минуту все личные чувства смолкли перед долгом к родине, пример чего подавал сам Лоренцо.

Только отдав все распоряжения, Лоренцо позвал ожидавшего его врача для осмотра и перевязки раны. Врач, сразу же объявивший, что рана хоть и глубока, но не опасна и скоро заживет, накладывал повязку, когда дверь отворилась и вошла сестра Лоренцо, Бьянка, только накинувшая плащ на роскошное, надетое для торжества платье. Она вела за руку своего мужа и опустилась на колени перед Лоренцо.

– Он не виновен, клянусь тебе, Лоренцо! – воскликнула она. – Он ничего не знал об ужасном нападении… Сжалься… спаси его ради меня!

А Гульельмо, мертвенно-бледный, встал на колени, говоря:

– Клянусь тебе, Лоренцо, я не виновен в этом преступлении, хотя оно, к сожалению, исходит из моего дома…

Они не посмели сказать мне об этом, зная, конечно, что я был бы на твоей стороне.

Лоренцо серьезно взглянул на них.

– Что сделано против меня, то я должен и хочу простить, но я не имею права прощать преступление перед родиной. Я поверю тебе, Гульельмо, ради Бьянки, мой дом будет тебе убежищем, но если твоя вина будет доказана, то и я не смогу тебя спасти. Идите туда, – Лоренцо указал на дверь в соседнюю комнату, – и оставайтесь в моих личных покоях, пока все не успокоится.

– Благодарю тебя, Лоренцо, благодарю!

Бьянка еще раз поцеловала руку брата, когда лакей доложил о приходе гонфалоньера.

– Скорей, скорей! – крикнул им Лоренцо. – Он не будет так снисходителен, как я, и не должен вас видеть теперь.

Не успели они затворить за собой дверь, как вошел Чезаре Петруччи со своими товарищами. Он подбежал к Лоренцо и сказал, обнимая его:

– Слава и благодарение Богу, что вы спасены, а с вами республика! Вас хотели погубить, чтобы отнять свободу у народа, а он еще ближе стал к вам и подтвердил свою любовь и преданность.

Лоренцо встал и пожал руки всем членам совета синьории, пришедшим с Петруччи.

С улицы в окно доносился громкий шум и ясно раздавались голоса, выкрикивающие имя Лоренцо и «Палле! Палле!», повторяемое тысячекратно.

Полициано, ходивший к матери Лоренцо, пришел сообщить, что у портала дворца собралась несметная толпа и требует Лоренцо.

– Пойдемте, – сказал Петруччи, – покажитесь народу и поговорите, чтобы удержать его от дикой, необузданной расправы. Мне едва удалось спасти от разгрома бенедиктинский монастырь, куда укрылись сначала священники, убийцы.

Лоренцо накинул плащ.

– Да, а где архиепископ Сальвиати?

Чезаре с мрачным видом в кратких словах рассказал ему про суд над архиепископом Сальвиати и Франческо Пацци во дворце синьории.

Лоренцо задумчиво покачал головой и сказал серьезно:

– Они с коварной злобой возбуждали против меня гнев папы и получили свое возмездие, но Сикст никогда не простит, что вы наложили руку на служителя церкви. Мы должны подготовиться к тяжелой и ожесточенной борьбе.

– Мы к ней готовы! – вскричал Петруччи. – Республика достаточно сильна, чтобы не отступить даже перед угрозой проклятий! Идемте, идемте, народ вас зовет, а при его любви к вам гнев Рима не страшен.

Он подал руку Лоренцо и повел его в зал, в котором был выходивший на улицу балкон. Доведя Лоренцо до перил балкона, Петруччи отошел назад.

При появлении Лоренцо на несколько секунд воцарилась полная тишина в огромной толпе, над которой возвышалась голова Маффеи, надетая на кол, с искаженным смертью лицом. Потом крики возобновились с удвоенной силой, словно буря всколыхнула спокойную поверхность моря. «Палле! Палле!» и угрожающие возгласы «Смерть изменникам! Смерть убийцам!» доносились со всех сторон, и кол с мертвой головой качался в воздухе.

Лоренцо благодарил, низко склоняясь к перилам, а толпа еще сильнее неистовствовала. Его бледное лицо подергивалось от сильного волнения, в глазах поблескивало гордое мужество, и он, выпрямляясь, повелительно протянул руку.

Рев моментально смолк, и воцарилась тишина.

Лоренцо не обладал ораторским талантом, но сегодня его голос звучал громко и ясно, и толпа, затаив дыхание, слушала его слова.

– Сограждане и друзья, благодарю вас, что вы пришли высказать мне ваше участие в это ужасное время, грозившее лишить свободы наше отечество, а у меня отнявшее дорогого брата.

– Смерть убийцам! – послышалось из толпы, но другие голоса остановили крики, и Лоренцо продолжал:

– Перед вами, друзья мои, и перед Богом я обвиняю преступников, которые хотели из-за злобы и ненависти предательски убить меня, вместо открытой борьбы, которой я не боюсь. Я обвиняю их не потому что они были моими врагами, а потому, что они хотели погубить независимость республики. Страдания и радости мои и моих близких не имеют никакого значения, когда дело идет о могуществе, безопасности и достоинстве нашей республики. Я всем вам заявляю, что готов каждую минуту отказаться от положения, дарованного мне вашим доверием, если вы этого желаете и находите нужным для блага республики.

– Палле! Падле! – опять раздалось со всех сторон. – Да здравствует Лоренцо, истинный друг народа… смерть его врагам… они и наши враги…

Лоренцо поклонился, потом протянул руку, желая продолжить речь:

– Благодарю всех тех, кто охранял меня и спас мне жизнь, но теперь я прошу не мстить никому и ждать решения суда, так как даже законный гнев может отуманить голову и пасть на невинных. Остерегайтесь этого, мои друзья, чтобы не дать повода врагам республики жаловаться и нападать на нас. Коварная и кровавая борьба, которую преступная партия вела против нашего законодательства, печальна, но имела свою хорошую сторону – наши недоброжелатели свергнуты и осознали свое бессилие, а скрытый яд, подтачивающий здоровье республики, обезврежен и безопасен теперь для нас. Теперь мы должны строго соблюдать справедливость в наказании преступления и отличать заблуждающихся и увлеченных от действительно виновных, чтобы наши враги за границей, возбуждавшие зависть среди наших сограждан и побудившие их на преступление, не имели повода обвинить нас. Приберегите ваш благородный гнев и вашу ненависть для внешнего врага, который, может быть, скоро поднимется на нас. Тогда мы все докажем свету, что граждане Флоренции также умеют у себя дома защищать право и закон, как готовы, с оружием в руках, победоносно отразить врага, кто бы он ни был. Я ручаюсь вам, что виновные не избегнут наказания… Только помог бы нам Господь отразить вражеские войска, как помог избежать кинжала убийц!

Он поклонился на все стороны, Чеэаре Петруччи подошел к перилам, обнял его и крикнул толпе:

– Да здравствует Флорентийская республика и Лоренцо Медичи, первый ее гражданин!

Это приветствие с ликованием было встречено народом.

– Палле! Палле! Да здравствует Лоренцо!.. Да здравствуют Медичи!.. Да здравствует Петруччи, наш храбрый гонфалоньер! – слышалось со всех сторон, и крики не прекращались, даже когда Лоренцо ушел с балкона.

Среди бушующей толпы стоял монах-доминиканец в своей белой рясе, не заботясь о том, что в такой момент небезопасно показаться народу в монашеской одежде, но именно уверенное спокойствие его лица предохраняло его от подозрительности окружающих.

Когда при последних словах Лоренцо и на приветствие Петруччи раздались радостные крики, монах выпрямился и закричал ясным голосом:

– Да здравствует народ и его правда! Да здравствует свобода!

Находящиеся рядом повторили его слова, но их заглушили несмолкаемые крики «Палле! Палле!».

Доминиканец отвернулся, покачав головой, и с горечью проговорил:

– Они кричат об убийцах, но точно так же поступают со своими врагами. Они повторяют слово «свобода», но приветствуют своего властителя, который отмеряет им свободу по своей мерке. Истинной свободы он им не дает, но будет сражаться за владычество над ними против жадных и честолюбивых служителей выродившейся церкви, которые оскверняют храм убийством, но при этом требуют рабского повиновения от народа, рожденного для свободы! Теперь они стремятся побороть светскую власть, но потом опять соединятся с ней, чтобы сообща готовить цепи народу. Ослепленный народ всегда одинаков, если независимая церковь не открывает ему глаза.

Надвинув капюшон на глаза, Джироламо Савонарола направился сквозь толпу к предместью. У ворот его остановил караул, который только что получил приказ от Козимо никого не пропускать. Пререкания солдат с монахом, которого те хотели арестовать, привлекли внимание Козимо.

– Стойте! – приказал он, взглянув на Савонаролу. – Этот почтенный брат вне всякого подозрения, он был гостем в доме Медичи и друг Лоренцо. Я ручаюсь за него. Идите своей дорогой, почтенный брат, сообщите в вашем монастыре обо всех этих печальных происшествиях и молитесь за наш город, на долю которого выпало такое тяжелое испытание.

Солдаты отступили, Савонарола наклонил голову и сказал:

– Я молюсь за всех, кто стремится к добру и исполняет все заповеди Спасителя с любовью, смирением и правдивостью.

Он снова надвинул капюшон и крупным шагом пошел по дороге.

Козимо повернул лошадь чтобы ехать к другим воротам, так как ему хотелось поскорее исполнить приказание Лоренцо и увидеть, наконец, Джованну, но вдруг услышал стук копыт. Солдаты двинулись вперед, чтобы задержать подъезжающих. Невдалеке показалась группа всадников. Впереди галопом скакала дама. Она остановила свою чудную лошадь перед копьями караула. На ней было легкое темно-синее шелковое платье, такой же колет облегал ее плечи, маленькая шляпа с перьями прикрывала черные волосы, замечательно красивое лицо разрумянилось от быстрой езды, а глаза гневно сверкали, когда она спросила, почему ей преграждают дорогу.

Козимо вскрикнул от удивления, узнав лицо и голос прелестной Лукреции, его спутницы из Флоренции в Рим. Вскоре подъехал и Пикколо на своей маленькой лошадке, а слуги приближались шагом, увидев, что их госпожа остановилась.

– Дать дорогу! – крикнул Козимо, поспешно подъезжая.

Солдаты отступили.

Лукреция вздрогнула, услышав голос Козимо, а когда он подъехал, румянец ее стал еще гуще и глаза радостно заблестели.

– Мне повезло, что вы первый, кого я встретила у ворот вашего родного города – воскликнула она, прежде чем Козимо успел что-нибудь сказать или спросить. – В какой тревоге я ехала последние часы! Взгляните на мою вздымленную лошадь, она едва стоит на ногах. На последнем привале я слышала, будто во Флоренции произошло что-то ужасное – что Медичи убиты, а также все их родные и друзья… Но я вижу вас, так близко стоящего к дому Медичи, здоровым и невредимым, отдающим приказания страже, значит, это известие было неверно?

– К сожалению, вы получили правильное известие, – сказал он, глядя в глаза прелестной Лукреции. – Лоренцо Медичи ранен, Джулиано заколот кинжалами подлых убийц, но опасность миновала, виновные наказаны или ждут суда, и несчастье, угрожавшее нашему отечеству, устранено.

– Слава Богу! – воскликнули Лукреция, горячо пожимая ему руку. – Было бы ужасно, если бы я опоздала!

– Опоздали? – удивленно спросил Козимо. – Что может у вас быть общего с этим коварным нападением и что привело вас во Флоренцию в это тяжелое время, когда я не могу даже вполне осознать радость встречи?

– А я, благородный Козимо, вдвойне чувствую эту радость, видя вас спасенным от опасности… о которой я приехала предупредить вас, – добавила она вполголоса.

– Предупредить меня?

– Вы знали, что я ваш друг, – возразила она с пламенным взглядом. – Разве мы не поклялись в дружбе? Истинных друзей видят в минуты опасности, а мое имя – Лукреция – было, надеюсь, для вас приятным воспоминанием.

– Иначе и быть не могло] Только грустно было, чтосвидание, на которое я надеялся в Риме, заставило себя так долго ждать.

– Вот оно. А теперь проводите меня к благородному Лоренцо, так как я послана к нему.

– Посланы к нему? – с возрастающим любопытством повторил Козимо. – Откуда? Кем?

– Это тайна, которую нужно хранить, – сказала она, нагибаясь к нему. – Тайна не от вас, конечно, не от друга, от которого я была вынуждена скрываться до сих пор. Ведите же меня к вашему дяде, к светлейшему Лоренцо. Простите, – продолжала она, глянув вниз, – что я привезла с собой моего Пикколо. Он не отходит от меня ни на шаг и умер бы, если бы я его прогнала.

Пикколо важно и сдержанно поклонился, по-видимому, вовсе не так радуясь свиданию, как его госпожа. Козимо, несмотря на свое невеселое настроение, улыбнулся, поклонился карлику и сказал своей спутнице:

– Благородная Лукреция, я передаю приказ Лоренцо всем караулам, и мне остались только ворота в сторону Имолы… Я не моту не исполнить долга службы, но и не хотел бы отпускать вас одну по городу в такое смутное время. Не согласитесь ли вы поехать со мной к северным воротам, это недалеко, а потом я вас провожу немедленно к Лоренцо.

– Разве я могу отвлекать вас от службы, особенно сейчас? Я тоже нахожусь на службе у Медичи с той минуты, как вступила в ваш город, – прибавила она с улыбкой.

Они ехали рядом, тут же трусил Пикколо, а слуги следовали за ними.

Лукреция участливо расспрашивала Козимо о последних событиях. Доехав до северных ворот, Козимо отдал приказ никого не впускать и никого не выпускать, кто бы это ни был.

– Если бы вы привезли этот приказ часом раньше, – заметил начальник караула, – было бы, пожалуй, еще лучше.

– Почему же? Разве вам попался кто-то подозрительный или преступники бежали? Вы должны были задержать их и без особого распоряжения.

– Ну, вряд ли я мог считать подозрительным маркиза Фосдинуово, – заметил солдат, – но мне все-таки не понравилось, что он удирал сломя голову, когда друзьям республики и светлейших Медичи следовало бы оставаться здесь в минуту такой опасности. В тот момент сюда еще не дошло известие о страшном злодеянии… Мы только издали слышали крики толпы, когда маркиз выехал, а то я, пожалуй, на свою ответственность загородил бы ворота.

Пораженный Козимо слушал солдата, а Лукреция следила за ним пристальным взглядом.

– Маркиз Фосдинуово выехал из города, – повторил Козимо недоверчиво. – А вы хорошо его знаете? Вы уверены?

– Вполне уверен, – подтвердил солдат. – Я часто видел его, когда он выезжал со светлейшим Лоренцо или с красавцем Джулиано, которого они так подло убили.

– А маркиз был один? – бледнея, дрожащим голосом спросил Козимо.

– Нет, не один, с ним были маркиза и его дочь, красавица Джованна, и довольно много слуг.

– Маркиза и дочь! – с ужасом воскликнул Козимо. – Боже, что же это значит?

– Это значит, что маркиз Габриэль Маляспини – плохой и коварный друг, – сказала Лукреция. – Верные друзья приходят в минуту нужды, а не убегают. Будьте тверды, синьор Козимо. Я понимаю, что вы потрясены этим сообщением, но меня оно не удивляет. Я приехала вас предостеречь от ложных друзей.

– Маркиз направился по дороге на Имолу, – продолжал солдат, а Козимо все еще не мог прийти в себя от волнения, – и недалеко от этих ворот его встретил отряд всадников во главе с графом Джироламо Риарио. Я его тоже узнал, я часто видел графа в Риме прежде чем поступить на службу республике. Он остановился, увидев маркиза. Они горячо и долго разговаривали, потом граф Джироламо повернул лошадь, и они во весь дух поскакали с синьорами и слугами в Имолу. Скоро я потерял их из виду. Граф Джироламо тоже, наверное, приезжал не с хорошими намерениями.

– Ужасно!.. Невероятно!.. – пробормотал Козимо.

Лукреция же сказала холодно и спокойно:

– Вы закончили вашу службу, и поэтому прошу проводить меня к Лоренцо. Клянусь, что ни ему, ни вам не предстоит ничего дурного от меня.

– Да, да, к Лоренцо! – приходя в себя, воскликнул Козимо. – Надо выяснить это ужасное известие, там я узнаю правду. Я все еще не могу признать невероятное возможным.

Он быстро поскакал вперед, а Лукреция за ним.

Им встретилась толпа, возвращавшаяся из дворца Медичи с ужасной головой Маффеи. Народ бросился к Козимо и Лукреции и хотел их задержать. Пикколо прижался к Лукреции и отчаянно кричал о помощи. Но скоро многие узнали Козимо, раздались крики «Палле! Палле!» – и толпа расступилась, давая им дорогу.

Под порталом дворца Медичи Козимо и Лукреция сошли с лошадей, а Пикколо, несмотря на жалобные просьбы не оставлять его одного, передали слугам.

Козимо торопливо вошел в комнаты Лоренцо, который в изнеможении сидел в кресле. Лукрецию Козимо попросил остаться в приемной и спешно доложил об исполнении приказов. Лоренцо протянул ему руку и сказал с грустной улыбкой:

– Ты из верных друзей, мой Козимо, я много потерял, но и много приобрел, так как убедился в любви народа и узнал, на кого могу рассчитывать. Бедный дорогой мой Джулиано! Он никому не сделал зла, а они его убили! Ты должен мне заменить его, Козимо, у тебя тоже верное, честное сердце. Ты поймешь меня и поможешь мне, несмотря на страшное горе, выполнить тяжелую обязанность, которую Провидение возложило на меня.

– Распоряжайтесь мною, дядя, – с волнением сказал Козимо, целуя руку Лоренцо. – Моя жизнь принадлежит вам и родине, и я надеюсь, что всегда буду достоин вашего доверия.

Потом он с дрожью в голосе рассказал о том, что сообщил ему начальник караула о маркизе и его встрече с графом Джироламо.

Выслушав внимательно, Лоренцо грустно сказал:

– Это, к сожалению, правда, Козимо. Габриэль Маляспини уехал… Поспешно, даже не простясь, бежал из моего дома. Может быть, он думал, что мы погибнем, или он предвидит, что самое трудное для нас еще впереди, чего здесь еще не сознают в жажде мести и в радости, что пока опасность устранена. Вот и бежал, как крысы бегут с тонущего корабля.

– Он увез Джоваину, – застонал Козимо, – отнял у меня счастье и разбил сердце дочери.

– Ты в этом уверен? – резко спросил Лоренцо с горькой усмешкой. – Но теперь не время думать об этом, перед нами стоит долг. Теперь некогда оплакивать измену и вероломство.

Козимо закусил губу, слезы блеснули на его глазах, но он понял, что в эту минуту нельзя говорить о страданиях сердца. Поборов свое волнение, он сообщил о приезде Лукреции и ее желании увидеть Лоренцо. Своей встречи с ней по дороге в Рим он коснулся только мельком и с некоторым замешательством.

– И она не сказала своей фамилии? – спросил Лоренцо. – Что означает «Лукреция», если я не знаю, кто ее послал? Женщины тоже умеют владеть кинжалом. Тем не менее я хочу ее выслушать. Знание дает силу, а в такую минуту ничем пренебрегать не следует. Попроси ее и оставайся здесь, я не хочу иметь никаких тайн от тебя, ты должен быть моей правой рукой. Природа наделила меня слабым здоровьем, и мне нужна в помощь молодая сила, чем был для меня мой бедный Джулиано.

Козимо вышел в приемную и ввел Лукрецию, которая, войдя, поклонилась Лоренцо.

– Простите, благородная синьора, – сказал он, пораженный ее ослепительной красотой, – что не встаю вам навстречу: враги ранили меня, и я едва избежал смерти.

Козимо продвинул кресло, Лукреция села и сказала, с глубоким участием глядя на бледное лицо Лоренцо:

– Я явилась к вашей светлости и, прежде всего, обязана вам сказать, что я – Лукреция Фаноцца де Катанеи и послана к вам кардиналом Родриго Барджиа.

Лицо Лоренцо выразило полное удивление, потом приняло несколько угрюмое выражение, и он сказал вежливо, с легким поклоном:

– Меня крайне интересует, что имеет мне сообщить его высокопреосвященство, и я, по мере сил и возможности, постараюсь исполнить его желание.

– Кардинал прежде всего просит вас о соблюдении тайны, что обязательно при его положении и…

– Он может вполне положиться на меня, – прервал Лоренцо, – я еще никогда не злоупотреблял оказанным мне доверием.

– Кардинал убежден в этом, – продолжала Лукреция, – поэтому он выбрал меня для своего поручения, так как всякий другой посланный мог бы обратить на себя внимание. Моим первым поручением было предостеречь вас, но я уже опоздала, так как покушение на вашу жизнь и власть уже совершилось, когда я еще была в пути, но, слава Богу, безуспешно, а после этого ваша власть, пожалуй, еще более усилится и упрочится… Я видела, проезжая по городу, с какой любовью относится к вам флорентийский народ. Я жалею, что опоздала, так как своевременное предостережение могло бы спасти жизнь вашего брата.

Лоренцо слушал со все возрастающим любопытством.

– Значит, кардинал знал о заговоре против меня?

– Не совсем, но у него тонкий слух и проницательный ум, и он понял, что что-то предпринимается. Он поручил мне передать вам, что хотели уничтожить вашу власть во Флорентийской республике, чтобы устранить противодействие планам графа Риарио, который стремится создать могущество в Романье и иметь, таким образом, первенствующее влияние на всю Северную Италию. Кардинал считает это несчастьем, источником вечных распрей и раздоров и находит, что могущество папского престола, ограничивающееся жизнью одного папы, получило бы только кажущееся подкрепление. Прочное же положение может создать и удержать только союз отдельных независимых провинций, естественным центром которого являлась бы Флоренция.

– Кардинал совершенно прав, – воскликнул Лоренцо, – и я искренне рад, что и в священной коллегии есть особы, которые держатся такого мнения.

– Поэтому я должна была, прежде всего, предостеречь вас против графа Джироламо Риарио и просить не доверять его дружеским уверениям, так как он стремится только свергнуть и обессилить Флоренцию. Он набирает войско и старается при поддержке римского двора расторгнуть ваш союз с Венецией и Миланом.

– Я никогда и не доверял ему, – с улыбкой заметил Лоренцо, – но все-таки не думал, что он прибегнет к предательскому убийству для осуществления своих планов.

– Теперь, дядя, вы не можете в этом больше сомневаться! – воскликнул Козимо. – Приезжал же хитрый Джироламо к городским воротам, чтобы пожать плоды своего преступления, а его племянник, кардинал, был в соборе во время совершения злодеяния.

Козимо с восторгом смотрел на прелестное лицо Лукреции и с трудом верил, что его таинственная спутница, водившая его в пещеры Сутрии, певшая ему песни Петрарки и наизусть знающая оды Горация, с такой серьезностью и пониманием говорила о политике. Лукреция поняла значение его взгляда, и мимолетная улыбка скользнула по ее губам.

– Я раз уже смешала планы Джироламо, следовательно, услужила вам, светлейший Лоренцо, – продолжала Лукреция. – Когда ваш племянник, благородный Козимо Ручеллаи, избавил меня от разбойников и проводил в Рим, я возвращалась из Фаенцы. Граф Джироламо хотел также приобрести и Фаенцу, чтобы от Имолы протянуть цепь, окружающую Флоренцию. Манфреди нуждался в деньгах и соглашался на продажу, но кардинал Борджиа выручил его, и мне удалось разрушить этот план.

– Это сделал кардинал… через вас? – воскликнул Лоренцо. – Как многим я обязан ему и также вам! Я думал, что мои убеждения подействовали на Манфреди, но теперь я вижу, что ваша дипломатия оказалась тоньше и удачнее моей.

Он нагнулся, любезно поцеловал ей руку и сказал с улыбкой:

– Так и должно быть, конечно, когда политика находится в таких изящных ручках.

– Я была только посланницей и не имею другой заслуги, как удачное исполнение поручения кардинала, – возразила Лукреция, бросив сияющий счастьем взгляд на Козимо. – Этой небольшой заслуге я обязана тем, что он теперь послал меня к вам… Кроме того, я еще должна предостеречь вас против маркиза Маляспини, который выдает себя за друга, но не заслуживает вашего доверия, так как кардиналу известно, что он поддерживает сношения в Риме с людьми вам враждебными. Кардинал поручил мне еще просить вас зорко следить за маркизом, имеющим и здесь тайные сношения с вашими врагами.

– Нет, нет, – вскричал Козимо, – это невозможно! Этого не может быть!

– Кардинал так думает, – возразила Лукреция, слегка покраснев. – Я Маляспини не знаю, но то, что именно сегодня он бежал из Флоренции и поехал с Джироламо в Имолу, доказывает, пожалуй, что проницательность кардинала не обманула его.

Тяжелый, мучительный вздох вырвался из груди Козимо, а Лоренцо, сурово сдвинув брови, сказал:

– Я всегда считал маркиза слабым и робким человеком, а он льнул ко мне, считая меня сильным. Теперь же, по близорукости своей, он думает, что мое могущество уже свергнуто или будет свергнуто в предстоящей мне тяжелой борьбе, поэтому он бросает меня и бежит к тому, кого считает сильнее. Пускай уходит, я от этого ничего не теряю. В несчастье и опасности узнаются люди, а это уже выгода.

– Кардинал тоже думает, что вам предстоит серьезная борьба, светлейший Лоренцо, так как Джироламо не перестает возбуждать против вас гнев папы, и ему удалось склонить на союз неаполитанского короля Ферранте обещанием, что папа откажется от феодальных прав на королевство.

– Ферранте будет обманут так же, как и другие. Он всегда был способен попадаться на такие удочки и представляет для меня величайшую опасность. Если он поддержит своими войсками Рим, то борьба будет трудная, но вести ее все-таки надо.

– Поэтому кардинал находит, что вы должны, во что бы то ни стало, преодолеть могущество врагов, и самым лучшим союзником для этого будет король Франции Людовик.

– Я это знаю, – сказал Лоренцо. – Король Людовик ненавидит римский двор и всеми силами стремится подорвать его влияние, что и удавалось ему уже не раз, но мне страшно подумать, что французские войска придут в Италию. Зачем эта злополучная борьба? Неужели папа не мог бы быть духовным главой нации, соединенной в независимый союз, которая гордо заняла бы свое положение в Европе, вместо того чтобы служить, как теперь, средством для иноземных честолюбий?

– Я преклоняюсь перед вами, благородный Лоренцо, так как и в моей груди бьется итальянское сердце! – с детски смиренным выражением воскликнула Лукреция. – Но, по мнению кардинала, даже не нужно будет призывать французские войска, да и хитрый король Людовик, никогда не действующий открыто, вряд ли был бы к этому склонен, но может запугать неаполитанского короля. Держит же он в руках Анжу, короля Рене…

– Именно, именно! – вскричал Лоренцо. – Право, прелестная Лукреция, вы читаете политику Европы, как открытую книгу!

– Поэтому кардинал советует, прежде всего, обратиться к королю Людовику: он сумеет припугнуть короля Ферранте, и ваша борьба тогда легче окончится победой.

Лоренцо одобрительно кивнул головой и задумался.

– Наконец, кардинал советует вам еще тщательнее избегать всего, что может быть объяснено вашими врагами как оскорбление папского достоинства, и дать, таким образом, вашим друзьям в священной коллегии, к которым особенно принадлежит кардинал Эстутевиль, возможность употребить все их влияние для избежания разрыва и заключения возможного для вас соглашения.

– Советы кардинала действительно мудры, и я не могу достойно отблагодарить его за такое доказательство дружеского расположения.

– Кардинал просит вас поэтому твердо и неуклонно противиться планам графа Риарио и не бояться борьбы, если она неизбежна, но при этом стараться достигнуть соглашения. Если же оно недостижимо, то стараться обеспечить себе возможно легкую и верную победу. Для этого он предлагает нам совет и содействие, насколько это совместимо для него с повиновением папскому престолу.

– Но как это сделать? – сказал Лоренцо, качая головой, – Поверьте, что отсюда в Рим дорога тщательно охраняется и гонцы или письма от меня к его высокопреосвященству и обратно вряд ли будут доходить по назначению.

– Кардинал это предусмотрел, – отвечала Лукреция и добавила с задорной улыбкой: – Ведь мои письма к сестре о самых безразличных предметах на языке, понятном только для нас, не возбудят подозрений шпионов графа Джироламо. Никто не знает, что я здесь, и только вам известно мое имя.

– А вы остались бы здесь, – вскричал Лоренцо, – не согласились бы вести такую переписку? На такую великую услугу я и рассчитывать не смел.

– Кардинал прислал меня в полное ваше распоряжение, я же лично буду рада на деле выразить мою благодарность вашему дому за услугу, оказанную мне благородным Кознмо. Если вы хотите оказать мне гостеприимство, то я охотно буду служить вашему делу. Позаботьтесь о моем инкогнито, и чтобы как можно меньше людей видели меня. За моих слуг я ручаюсь.

Лоренцо встал, протянул ей обе руки и с волнением сказал:

– Вы действительно привезли мне добрые вести, благородная синьора. Когда со всех сторон окружают грозные враги, то верный друг является неоценимым сокровищем. Мой дом в вашем распоряжении, Кознмо проводит вас в ваши комнаты. Ты знаешь, – обратился он к Кознмо, – комнаты во флигеле, выходящие окнами в сад, где жила герцогиня Миланская, их надо убрать по желанию синьоры… Вы не увидите никого, кроме моей семьи и маленького кружка друзей, на которых я могу положиться. Отдохните с дороги, и дай Бог, чтобы радость и счастье посетили вас под моим кровом.

Он проводил ее до дверей, где Козимо подал ей руку и повел в ее помещение.

«Откуда ко мне эта дружба Борджиа? – подумал Лоренцо, оставшись один и в изнеможении опускаясь в кресло. – Мы дружелюбно встречались с ним, но я никогда не думал, что он первый в минуту большой опасности протянет мне руку помощи. Кардинал Родриго не такой человек, чтобы делать что-нибудь даром и без основания, а поддержка, которую он мне предлагает, может быть очень опасной для него… Ну, конечно, он ненавидит графа Джироламо, который держит себя повелителем в Риме и оскорбляет старинных аристократов своей заносчивостью, противился избранию Сикста, хочет вернуть Борджиа прежнее величие и помышляет, вероятно, когда-нибудь надеть тиару. Он мой друг, потому что Джироламо мой враг, и хочет на будущее обеспечить себе мою благодарность. Конечно, это так, а дружба, основанная на общей вражде, пожалуй, самая верная. Его совет разумен, а впоследствии может стать еще более полезным. Во всяком случае, он верит в мою будущность, значит, и мне не надо терять мужества».

Лоренцо позвал лакея и, опираясь на его руку, поднялся к матери.

– Мужайся, сын мой! – сказала донна Лукреция, обнимая его. – В тяжелом испытании все-таки видна рука Божья, спасшая тебя от убийц.

– Я не теряю мужества, матушка, и сделал все, что требовал в эту минуту долг к родине, поэтому прости, что только теперь пришел к тебе.

– Не говори об этом. Нужды отечества важнее матери! А Джулиано, наш бедный Джулиано!.. Он истек кровью под ударами проклятых убийц.

– Господь призвал его! – сказал твердым голосом Лоренцо. – Теперь не время скорбеть и оплакивать умерших. Я предвижу, что нас еще многое ожидает, на что потребуются все мои силы. В Риме не перестанут нас преследовать, то, что произошло, было лишь первым нападением… Но у меня и в Риме нашлись друзья. От тебя, матушка, у меня нет тайн…

И Лоренцо рассказал ей о кардинале Борджиа и передал свой разговор с красавицей Лукрецией. Лицо почтенной матроны приняло суровое выражение.

– Лукреция Фаноцца де Катанеи? – переспросила она, когда он закончил. – Это сестра любовницы кардинала. Такую гостью мне было бы нежелательно принимать у меня в доме.

– Ее сестра Роза Фаноцца, говорят, тайно обвенчалась с кардиналом, – возразил Лоренцо. – Ее дети носят фамилию Борджиа.

– Разве тайный брак кардинала, служителя церкви, не есть преступление? – заметила ему мать.

– Безбрачие священников не догмат веры. Папа его ввел и может опять отменить или позволить исключение из этого правила. Это дело совести кардинала, о котором не нам судить, а Лукреция Фаноцца не ответственна за свою сестру Розу. Если священник решил поднять кинжал на меня, то это, конечно, худшее преступление, чем тайный брак кардинала. Во всяком случае, она явилась другом в минуту несчастья, поэтому я прошу тебя, матушка, поласковее принять ее в нашем доме.

– Ты прав, сын мой, нам нужно оружие для борьбы, а служение отечеству освящает всякое оружие. Я не забываю об этом. Мать того, кто является опорой и надеждой находящегося в опасности отечества, не имеет права раздумывать, если надо спасать родину. Иди, отдыхай, не запускай свою рану, чтобы выступить во всеоружии, когда настанет время.

Лоренцо нагнулся, она поцеловала его в лоб и благословила.

Козимо проводил Лукрецию через длинный коридор в отведенные ей роскошные покои.

– Я сейчас позабочусь о ваших слугах и лошадях, – сказал он, – а донна Кларисса отдаст в ваше распоряжение несколько служанок.

– Моему Пикколо дайте помещение поблизости. Вы знаете ведь, что он ко мне привязан, как собачонка, и умрет, если будет вдали от меня.

Потом она взяла Козимо за руку и посмотрела в глаза, точно хотела проникнуть в душу.

– Мы поклялись в дружбе, когда расстались у Порта-дель-Пополо в Риме. Я твердо помню эту клятву, и если вы не забыли ее, то должны позволить мне высказать вам участие и утешение в том горе, которое разрывает вам сердце.

Он испуганно взглянул на нее и со слезами на глазах сказал глухим голосом:

– Как я могу предаваться моему горю, когда Лоренцо подает мне пример геройского мужества? У тела убитого брата он не забывает свой долг.

– Смерть еще не самое худшее. Гораздо тяжелее разочарование, причиненное изменой.

– Не говорите этого… Я никогда не поверю в измену! – почти сурово вскричал он. – Джованна повиновалась только насилию…

– Разве любовь можно насиловать? – воскликнула она с разгоревшимися глазами. – Маляспини не мог заставить ее повиноваться. Мне жаль разрушать вашу мечту, но правда – лучшее лекарство во всех страданиях. Я никогда не пойму и не поверю, чтобы можно было принудить к измене в любви!

– О Боже, неужели вы правы? Неужели моя жизнь окончательно разбита? – с отчаянием вскричал Козимо.

– Такая жизнь, как ваша, найдет в себе силы и не будет разбита. Я не хочу подрывать ваше доверие, но вы сами убедитесь в верности моих слов. Об одном только прошу… Когда страдания утраченной и обманутой любви измучат ваше сердце, вспомните, что у вас есть верная подруга, которая сумеет смягчить ваше горе и вызвать в вас мужество и жизненную силу. Поведайте тогда мне о ваших страданиях, не несите их в одиночку, и надежда и вера в будущее опять озарят вашу жизнь.

– Благодарю вас, – с волнением сказал Козимо.

Он поцеловал ее руку, а когда взглянул в чудные глаза, то ему вспомнился грот в Сутрии, и образ Джованны как-то исчез в тумане, а голос Лукреции пел любовные песни Петрарки.

Слуги принесли багаж, Пикколо тоже явился. Козимо сейчас же удалился. Ему тяжело было видеть людей, он жаждал одиночества.

Глава 16

Монтесекко беспрепятственно дошел до остерии; улицы были еще безлюдны, так как весь народ теснился на площади собора, а немногие прохожие стремились туда же узнать о причине слышавшегося шума.

Луиджи Лодини с беспокойством встретил его.

– Что случилось, благородный капитан? – спросил он, видя бледное лицо Монтесекко. – Что означает этот шум и дикий рев в городе?

– Безумцы! – вскричал Монтесекко. – Они хотели свергнуть Медичи и сами себя погубили! Джулиано лежит убитый перед алтарем!

– А Лоренцо? – спросил Луиджи.

– Лоренцо спасен, народ проклинает убийц – они не избегнут своей участи. Джулиано они убили, но власть Медичи будет сильнее и прочнее, чем когда-либо. Меня все это не касается, но мне придется укрыться у вас, пока волнение уляжется. Обезумевший народ не разбирает правых и виновных.

– Здесь вы в безопасности, – сказал Луиджи, и острые глаза его лукаво блеснули. – Ваших солдат здесь уже нет, и никто не подумает искать вас у меня.

– Если спросят обо мне, скажите, что я уехал с охраной кардинала.

Он быстро прошел в свою комнату, а Луиджи злобно посмотрел вслед.

«Я понял из разговоров солдат, что что-то такое готовится. Они глупо взялись за дело, а дураки – плохие союзники. Умный плывет по течению и в волнах всегда найдет чем поживиться», – подумал Луиджи.

Он вышел во двор, отворил дверь в стене, окружавшей всю остерию, прислушался к гулу и пошел к городу, пробираясь возле заборов.

Монтесекко прошел через коридор в свою комнату и застал Клодину совсем одетой в свой мужской костюм. Она тоже слышала шум и, по привычке к походной жизни, приготовилась к каким-нибудь неожиданным событиям. Она испугалась, когда Монтесекко вошел бледный и расстроенный, подбежала к нему и с тревогой спросила:

– Что случилось?

– Большое несчастье, Клодина, – отвечал он, вздыхая с облегчением и плотно запирая дверь, – но оно может принести счастье.

Он вкратце рассказал ей обо всем случившемся.

– Но тебе, Баггиста, нечего бояться, не правда ли? – спросила она. – У тебя нет ничего общего с этими убийцами? Ведь ты не обнажил бы оружие против беззащитных?

– Нет, нет, конечно, хотя они старались втянуть меня в их злодеяния, но я отказался от всякого участия я согласился только охранять порядок в городе. Граф Джироламо тоже уже хотел отстраниться от них. Но все-таки мы должны укрыться, дорогая, пока ярость толпы уляжется, а потом я решил бросить службу у графа я поступить к Лоренцо, которому, конечно, нужен опытный и храбрый воин. Может быть, этот день, стоящий так много крови, принесет нам желанное счастье. Я больше не могу иметь дела с врагами Медичи, а если Лоренцо еще не нужна моя служба, то мы можем прожить пока на то, что осталось от последней вербовки.

Он достал из-под камзола кожаный мешочек и вынул из него два туго набитых кошелька.

– Это золото обеспечивает пока нам независимость, – сказал он, – но я не могу иметь его при себе в такое время.

– Ты никуда не пойдешь, Баггиста, – с испугом вскричала она. – Умоляю тебя, будь хоть один раз в жизни осторожным. Назови это трусостью, если хочешь, но мужество и храбрость тут не имеют ни цены, ни значения.

– Будь покойна, Клодина, – с улыбкой отвечал он, – меня самого не тянет в свет, который внушил мне сегодня глубокое отвращение, и теперь мое оружие будет служить только честному, благородному делу. Дай-ка мне стакан сиракузского. Оно весьма недурное у Луиджи, а мне надо подкрепиться. Все, что я видел сегодня, подействовало на меня сильнее, чем самый утомительный переход или самая жаркая схватка.

Клодина налила ему стакан вина, он выпил и прилег на диван.

– Я устал, – сказал Монтесекко, – у меня глаза слипаются, дай мне поспать немножко. Может быть, в скором времени нам предстоит много труда и забот.

Клодина поправила ему подушку, и он скоро заснул. Она же сложила руки и тихо молилась, со страхом прислушиваясь к усиливающемуся гулу голосов, доходившему из города.

Прошло около часа. Крики приближались, слышались отдельные грозные возгласы, и Клодина не знала, будить ей Монтесекко или нет.

Из города действительно шла буйная толпа, направляясь к гостинице. Из толпы, шедшей к воротам, как тень выскользнул Луиджи и пробрался вдоль заборов к боковой двери. Он прибежал в комнату Монтесекко, проснувшегося от шума.

– Они идут сюда, капитан! – вскричал Луиджи. – Я не могу не впустить их, если они потребуют… Может быть, они и не будут вас искать здесь, но приготовьтесь к опасности.

Монтесекко встал с выражением полного спокойствия и решимости.

– О Боже, Боже, помоги нам! – простонала Клодина, ломая руки.

Луиджи впился глазами в кошельки с золотом.

– Это надо убрать в безопасное место, да, кстати, и синьору, скрывающуюся под мужским костюмом, – я это давно понял, а теперь не время скрытничать. Я позабочусь о ней. Пусть выйдет в соседнюю комнату, а за золото я отвечаю.

Он отнес кошельки в соседнюю комнату и подтолкнул туда упиравшуюся Клодину.

– Он прав, Клодина, – сказал Монтесекко, – спрячься туда, я так хочу. Я и не в таких переделках бывал и буду спокойнее, зная, что ты в безопасности. Иди, я приказываю тебе… Повинуйся, время не терпит.

Уже слышно было, как стучали в ворота, и в то же время раздался звонок.

– Я должен им отворить, капитан, – сказал Луиджи. – Может быть, еще удастся их успокоить.

Он поспешно запер дверь в соседнюю комнату, где Клодина упала на колени, и побежал к воротам.

Монтесекко надел шлем и взялся за рукоятку шпаги.

Шум внизу все усиливался. Через минуту распахнулась дверь, дикая толпа ворвалась в комнату, засверкали окровавленные кинжалы и мечи, направленные на Монтесекко. Он вынул шпагу, левой рукой взялся за кинжал и крикнул громовым голосом:

– Назад, не подходить! Кто сделает шаг вперед, того я уложу на месте. Подло убивать невинного человека. Я дешево свою жизнь не отдам, и вы за нее мне заплатите немалой кровью!

Он размахивал шпагой перед собой; нападавшие отступили, но со всех сторон раздались угрожающие возгласы:

– Коли его мечом!.. Выбейте у него оружие!.. Это наемник проклятого кардинала!.. Он должен был охранять убийц!..

Монтесекко отбил несколько направленных на него мечей и закричал:

– Я не имею ничего общего с убийцами… Это вы убийцы, если хотите пролить кровь невинного человека. Ведите меня на суд… Я дам ответ и докажу мою невиновность… Назад! Или я буду рубить!

Толпа опять отступила, но голоса гудели, как рычание хищника, готовящегося к прыжку.

Высокий, плотный мужчина из цеха чесальщиков выступил вперед, говоря:

– Капитан прав, его вина не доказана, хоть он и имел сношения с преступниками… Благородный Лоренцо сам предостерегал нас против незаконного возмездия. Если он хочет предстать перед судом, то наша обязанность свести его в синьорию и передать совету.

Кое-где раздались слова неудовольствия, но толпа все-таки послушалась мастера из такого почтенного цеха. Шум стал утихать.

Монтесекхо вложил шпагу в ножны и сказал:

– Я подчинюсь решению совета… и верю вашему слову, – добавил он, обращаясь к чесальщику.

Высокий мужчина пошел вперед, Монтесекко последовал за ним, со вздохом взглянув на дверь в соседнюю комнату, и шествие направилось ко дворцу синьории. Тут капитана сдали караулу, а чесальщик и еще несколько человек пошли в зал заседаний объявить, что привели капитана Монтесекко, служащего при кардинале Риарио и заподозренного в участии в покушении на убийство Медичи.

Чезаре Петруччи только что вернулся от Лоренцо.

– Над ним свершится суд! – торжественно произнес гонфалоньер. – Скажите это народу, а сами можете присутствовать при суде и решении. В такое время народ должен видеть, что избранные им представители исполняют свой долг без лицеприятия.

Монтесекко ввели в зал заседаний и подвергли строгому допросу о его пребывании во Флоренции и о преступном замысле, с руководителями которого он состоял в личных сношениях.

– Я мог бы сказать вам, благородные синьоры, – спокойно отвечал Монтесекко, – что вы не судьи надо мной, так как я не подданный Флорентийской республики, но это были бы излишние пререкания, ибо я в вашей власти. Я солдат и пустых слов не люблю, также и трусом никогда не был, а ложь – трусость, потому я вам скажу все, как было, тем более что это лучше всего послужит моему оправданию.

– Это самое лучшее, что вы можете сделать, – заметил Петруччи, – тем более что мы удостоверили истину другими свидетелями, а ложь может только ухудшить ваше положение.

Монтесекко ясно и подробно рассказал, как Франческо Пацци, архиепископ Сальвиати и граф Джироламо предложили ему участвовать в свержении Медичи и изменении порядков во Флорентийской республике, введя войско в город из Имолы для подавления народного движения. Он же хотя и находился на службе у графа, но поставил свое участие в зависимость от одобрения плана его святейшеством папой.

– И папа дал это согласие? – спросил Петруччн.

– Так точно, – отвечал Монтесекко, – иначе я немедленно бы отстранился от этого дела.

Среди присутствующих послышались сдержанные проклятия, а Петруччи воскликнул:

– Это ужасно! Представитель Христа на земле одобряет предательское убийство. Тщательно записывайте показания капитана, чтобы ни одного слова не было пропущено, – сказал он, обращаясь к советнику, составляющему протокол.

– Вы ошибаетесь, благородные синьоры, – твердым голосом заявил Монтесекко, – его святейшество разрешил, правда, перемену правления Флорентийской республики, на которое жаловались сами же флорентийцы, как Франческо Пацци и архиепископ Сальвиати, но он самым решительным образом запретил проливать кровь.

– Значит, мудрый Сикст думал, что правление республики может быть свергнуто без кровопролития и Медичи могут быть устранены живыми? – с ядовитой усмешкой заметил Петруччи.

– Я говорю правду, – торжественно произнес Монтесекко, – и клянусь в этом кровью Спасителя.

– Говорите, говорите дальше! – покачав головой, сказал Петруччи.

Монтесекко рассказал, как граф Джироламо посылал его к Лоренцо, и граф Джироламо, по его словам, тоже изменил свое намерение и приказал ему приведенное тайно к воротам Флоренции войско отослать назад, но заговорщики действовали быстро. Медичи предполагалось схватить и арестовать во время парадного завтрака в честь кардинала, но так как Джулиано был не здоров, то решили выполнить план в церкви, во время обедни.

– Осквернение храма с согласия папы и архиепископа! – воскликнул Петруччи.

– Его святейшество ничего не знал о способе выполнения плана и не давал никакого приказания или согласия. Я же, узнав, отказался от всякого участия, ибо считал это, как и вы, осквернением храма и знал, что подобные действия противоречат желанию святого отца. Вот все, что я имею сказать, и, клянусь Богом, это святая истина.

Советники и граждане были расположены в пользу Монтесекко его спокойствием и достоинством.

– Удалитесь в соседнюю комнату, – приказал Петруччи. – Мы обсудим и решим, как повелит долг.

Монтесекко поклонился и ушел в сопровождении двух солдат.

– Итак, синьоры, какого вы мнения? – спросил Петруччи.

– Капитан – храбрый солдат, – сказал Содерини, старший советник. – Он повиновался тем, у кого состоял на службе, и не принимал участия в ужасном преступлении. Показания его важны для нас, так как указывают наших врагов. Мое мнение – выслать его за границу и под страхом смерти запретить вступать на нашу территорию.

Остальные члены совета согласились с ним.

– А вы, граждане, что вы на это скажете, что бы вы сделали? – спросил Петруччи.

– Он храбрый солдат, – сказал чесальщик, – и не хотел участвовать в убийстве… Пусть живет, виновные уже наказаны.

Граждане согласились с ним, но Петруччи встал и сказал громким голосом:

– Капитан Монтесекко – храбрый солдат и сказал нам правду – что свидетельствует о его мужестве, а пожалуй, и умно, – что он не принимал участия в убийстве, но по собственному ли решению или потому, что другие опередили его, – это не доказано. Во всяком случае, он готов был ограждать последствия убийства, он ввел войска графа Риарио, состоящего в мирных отношениях с республикой, в наш город, чтобы свергнуть наше правительство и отнять независимость у народа в угоду Пацци. Это вероломство и государственная измена, преступление, которое мы, даже по отношению к иноземцу, можем и должны карать смертной казнью. Не в наказании дело. Мы могли бы и не применять ее к менее виновному, а дело в примере. Если вы будете милостивы там, где затрагивается независимость, высшая святыня нашего отечества, то наши враги всегда найдут исполнителей для новых коварных нападений. Свет должен знать, что неумолимо подвергнется смерти тот, кто дерзнет коснуться нашего управления, наших законов и граждан, облеченных нашим доверием, хотя бы как пособник. Вспомните благородного Джулиано, погибшего от кинжала убийц. Подумайте, что было бы с вами, если бы лицемерные священники убили и Лоренцо, а потом войско капитана явилось бы укрощать вас и подчинить ваших потомков игу римского владычества. Подумайте об этом, синьоры, и вы, граждане, и вы согласитесь, что мы должны ради себя и ради памяти Джулиано показать пример на каждом далеко или близко причастном к преступлению, чтобы никто не решился впоследствии на такое злодеяние.

– Вы правы, благородный гонфалоньер, – вскричал чесальщик. – Что значит жизнь одного такого врага, как этот Монтесекко, в сравнении с Джулиано Медичи и нашей независимостью?

Советники тоже утвердительно склонили головы, и Содерини пожал руку Петруччи, говоря:

– Вы хорошо сделали, что напомнили мне о Джулиано… Они, конечно, не пощадили бы нас, если бы нападение удалось.

– Следовательно, я стою за смертную казнь, – сказал Петруччи, – но, так как капитан менее других виновен и храбрый солдат, пусть он умрет от меча.

Когда все опять изъявили согласие, Монтесекко ввели в зал.

Петруччи объявил ему приговор, сломал белый жезл, лежавший на столе, и обломки бросил на пол.

Монтесекко побледнел, взялся за сердце, прошептал: «Бедная Клодина!», но голову не склонил. Он сказал спокойным голосом, с гордым взглядом:

– Вы отвечаете за ваш приговор перед Богом, который тоже будет вас судить. Я много раз стоял лицом к лицу со смертью и не боюсь ее, но об одном прошу вас: позовите священника, чтобы я подготовился к смерти исповедью и причастием и мог доверить служителю церкви мою последнюю волю.

– Ваше желание будет исполнено, – сказал Петруччи, и на строгом лице его мелькнула тень сочувствия. – Если вы что-нибудь еще желаете, вам все будет разрешено.

– Прошу только бумаги и перо, больше мне ничего не нужно. Святые дары будут мне последним утешением.

Петруччи приказал отвести осужденного в одну из задних комнат дворца и позвать к нему священника.

Монтесекко с гордо поднятой головой вышел из зала заседаний.

…Клодина горячо молилась, стоя на коленях, когда Луиджи вошел в комнату.

– Что случилось? – воскликнула она, вскакивая. – Они убили его?

– Он жив, – отвечал Луиджи. – Они увели его для допроса, как он требовал, и можно надеяться, что он останется жив, так как он не принимал участия в преступлении. Ждите спокойно, что будет дальше. Сделать тут ничего нельзя, но будьте уверены, что ему лучше быть перед судом республики, чем перед яростью народа.

– Он перед судом! – повторила Клодина, пока Луиджи засовывал в карманы кошельки с золотом. – О! Тогда спасение еще возможно!.. Да, да! – проговорила она после минутного раздумья. – Так и надо… Фиоретта в доме друга Медичи и может мне помочь.

Она хотела бежать, но Луиджи удержал ее.

– Куда вы? Вы его не увидите. Капитан оставил вас под моей охраной, и вам нельзя выходить на улицу, где буйствует народ… До капитана вас не допустят, он сейчас под строгим караулом.

– Я не к нему… Я хочу видеть человека, который сможет его спасти.

– Это невозможно, – сказал Луиджи, преграждая ей дорогу, – вы должны оставаться здесь, только здесь вы в безопасности, я поручился за вас капитану.

– Что значит моя безопасность, что значит моя жизнь? Его надо спасти, и для этого существует только один путь.

Луиджи особенно блестящими глазами смотрел на нее. «Неужели часть добычи, и, пожалуй, самая лучшая, уйдет от меня? – думал он. – Ведь она дороже золота».

– Нет, – сказал Луиджи, – вы не уйдете отсюда, я вам запрещаю. Вы поручены мне и, кажется, не можете ни на что жаловаться.

– Я не слушаю никаких запрещений! – вскричала она. – У меня один долг на свете, и я исполню его!

– Вы не пойдете никуда отсюда, – с угрозой крикнул он. – Я ваш господин теперь и научу вас повиноваться.

Он схватил ее за руку и потащил обратно в комнату.

– Что? Как вы смеете? Оруженосец Монтесекко не знает страха и повинуется только одному господину. Прочь с дороги!

В одно мгновение Клодина выхватила свободной рукой маленький трехгранный кинжал и с силой вонзила его в руку Луиджи.

С болезненным криком он отшатнулся, выпустил ее и не успел понять, что случилось, как она уже бежала по коридору во двор. Он бросился за ней с ругательствами, но она уже миновала ворота, оставшиеся незапертыми после ухода толпы. Луиджи видел только, как она бежала вдоль заборов.

– Это черт, а не женщина! – ворчал он, – Гнаться за ней теперь бесполезно… Уже темнеет, нет никого поблизости, а рука болит… Она выучилась владеть оружием у проклятого капитана. Я глупо сделал, что не запер ее раньше. Надо довольствоваться золотом и перевязать руку, а там видно будет, авось ничего не пройдет даром этой дикой кошке.

Он запер ворота и вернулся в пустой дом, откуда все слуги разбежались при появлении толпы.

Клодина бежала вдоль заборов и садов. Уже темнело, но, выйдя на улицу, ведущую в город, она узнала калитку, в которую вошла накануне Фиоретта.

После бегства Бандини калитка осталась незапертой, и Клодина с радостной надеждой вошла в сад.

Когда Фиоретта упала, пораженная кинжалом Бандини, Антонио Сан-Галло не пытался преследовать убийцу, и сбежавшиеся слуги остановились пораженные, увидев своего хозяина с окровавленной рукой, склонившегося над женщиной. Фиоретту подняли, внесли в ее комнату и положили на диван. Антонио послал слуг за доктором, а пока старался, как умел, возбудить в ней признаки жизни. Кинжал попал в середину груди, близко от сердца, и запекшаяся кровь затянула рану. Фиоретта не шевелилась, но тело было совершенно теплое, а когда Антонио влил ей в рот несколько капель вина и намочил виски холодной водой, то ему показалось, что грудь ее начала медленно подниматься. Антонио с напряженным вниманием наблюдал за ней. Дыхание Фиоретты становилось все глубже, и наконец она открыла глаза и посмотрела мутным взором.

– Вы живы, – радостно вскричал Антонио. – Благодарение Богу! Лежите спокойно, не шевелитесь, Бог даст, удастся вас спасти.

Он опять дал ей несколько глотков вина, ее взгляд прояснился, она все вспомнила, и бесконечная скорбь выразилась на ее лице.

– Меня спасти? Зачем? – прошептала она. – К чему мне жизнь? О, если бы убийца моего Джулиано проколол и мне сердце, мы были бы вместе теперь там, где нет ни злобы, ни вражды.

– Вы должны жить, Фиоретта, – строго сказал Антонио, подкладывая ей под голову мягкую подушку. – Подумайте о вашем Джулио.

Глаза раненой оживились.

– Мой Джулио! Да, да… вы правы, я должна жить для него, пока еще могу. Но это будет недолго… Я это чувствую, – она мучительно схватилась за сердце. – Кинжал убийцы так жеметко убил меня, как и моего Джулиано.

Она смолкла, совсем обессиленная, потом сказала с умоляющим взглядом:

– Мне надо видеть Лоренцо… Я не дойду до него… сил не хватит… Но я не могу умереть, не передав ему моего сына. Как ни высоко он в сравнении со мной, он придет… он не отвернется от сына своего брата, который так любил его.

– Имейте терпение… подождем доктора. Я вам обещаю привести Лоренцо.

Она опять впала в забытье.

Слуги долго искали доктора. Наконец он пришел и осторожно ощупал поверхность раны, потом отвел Антонио в сторону и тихо сказал ему:

– Удар был умело направлен. Запекшаяся кровь закупорила рану и пока остановила кровотечение. Но если заняться раной, может последовать немедленная смерть. Если несчастной нужно сделать какие-либо распоряжения, пусть делает их сейчас и не медлит, так как напор крови может каждую минуту разорвать слабый покров раны.

– Так подождите, – грустно сказал Антонио. – Ей еще надо сделать важное распоряжение.

Он позволил доктору перевязать свою неопасную рану и отвел его в соседнюю комнату.

Задыхаясь, прибежала старая Женевра. Она долго оставалась в соборе, пока решила, наконец, идти домой по запруженным народом улицам. Увидев Фиоретту с окровавленной грудью, она вскрикнула, но Антонио не допустил ее к раненой и сказал:

– Не тревожьте бедную, она умирает от руки того же проклятого убийцы, что и Джулиано. Дайте ей вина, если проснется, и заботьтесь о ребенке. Слышите, Джулио плачет, а ее не надо беспокоить.

Старуха кивнула, понимая серьезность приказания Антонио, и пошла к проснувшемуся ребенку, который весело протянул к ней ручки. Она подошла к его кроватке, дала ему молока и вполголоса запела веселую песенку, а у самой слезы текли по щекам.

Уже темнело. Антонио велел зажечь свечи и соблюдать полную тишину возле Фиоретты, а сам с тяжелым сердцем направился ко дворцу Медичи. Когда он входил под портал, из собора выносили на носилках тело Джулиано, покрытое коврами, чтобы тихонько поставить его в одном из парадных залов дворца: не хотели, чтобы Лоренцо видел тело брата, обезображенное бесчисленными ударами кинжалов, пока заботливые руки не уничтожат следы ужасной смерти.

Полициано вел печальное шествие. Пожав ему руку, Антонио сказал:

– Какой ужасный день, я тоже пришел с грустными вестями. Право, мы должны не колеблясь карать злодейское преступление, которое пресекло эту молодую, цветущую жизнь.

Полициано тихо рыдал, будучи не в силах отвечать, и направился за носилками к главной лестнице, а Антонио пошел к Лоренцо, прося принять его по неотложному делу. Он застал Лоренцо в кресле, полураздетым; ему только что сменили повязку.

– С какими вестями пришли вы, Антонио? – спросил Лоренцо с грустной улыбкой. – От друга надо ждать только хорошего, но этот день, кажется, роковым образом предназначен для несчастий. Поэтому я боюсь, и вы принесли нерадостное известие.

– К сожалению, так и есть, светлейший Лоренцо, – отвечал Антонио. – Простите, что я нарушаю столь необходимый вам покой, но дело идет о мире и спокойствии человеческой души. Я был хранителем тайны, которую вы должны были скоро узнать, но смерть лишила Джулиано возможности вам ее открыть.

– Тайна Джулиано? – вскричал Лоренцо. – Говорите, Антонио, говорите. Все, что касается его, для меня свято и не терпит отлагательства.

Антонио рассказал историю любви Джулиано и потрясающее событие, свидетелем которого он был. Лоренцо закрыл лицо руками.

– Так вот что это значило! Я видел, что он чем-то озабочен. Может, я рассердился бы, что Джулиано забыл высокое назначение, предначертанное нашему роду, что он нарушил мои планы, но теперь они разрушены навсегда рукой убийцы, который убил также и ту, которую он так любил. Я исполню священное для меня завещание брата… Он будет доволен мной, если может сейчас видеть нас.

– Несчастная непременно хочет видеть вас, – сказал Аитонио – Вы можете дать ей утешение, и она радостно последует за возлюбленным.

– Сейчас иду, – сказал Лоренцо. – Вера Джулиано в брата не будет обманута… У меня хватит сил еще и это перенести. Она жена его, вы в этом уверены?

– Вполне уверен. Я могу привести вам священника монастыря Сан-Донино, который их венчал.

– Я потерял брата, – сказал Лоренцо, – но его сын во мне найдет отца.

Он велел подать паланкин, так как не мог сесть на лошадь, и они вместе с Антонио отравились к нему.

Фиоретта спокойно дремала и только изредка болезненно стонала.

Ребенок опять уснул, и Женевра села около Фиоретгы. Она плакала и горячо молилась о сохранении жизни страдалицы. Вдруг раздались шаги в саду. Клодина, вбежав в парк, шла по направлению к освещенным окнам и испуганно остановилась на пороге отворенной двери, увидев безжизненно лежавшую Фиоретту. Женевра оглянулась и вскочила при виде незнакомого юноши.

– Боже! – с ужасом вскричала Клодина. – Неужели судьба не сжалится, и несчастье все еще будет преследовать нас?

Женевра бросилась к двери, чтобы позвать слуг, а Клодина подбежала, опустилась на колени и мучительно вскрикнула, целуя руку сестры:

– Фиоретта, моя Фиоретта, что с тобой сделали? Неужели смерть не сжалится над нами, и я нашла сестру только для того, чтобы потерять ее?

Фиоретта медленно открыла глаза, вздрогнула и хотела вырвать руку.

– Ее брат? – проговорила Женевра, останавливаясь у двери. – Неужели это правда?

Клодина сняла шляпу и откинула волосы.

– Признай меня, Фиоретта, я – Клодина, твоя сестра. Я так ждала этой встречи и пришла просить у тебя помощи, а ты, бедная, сама в такой беде!

Фиоретта пристально посмотрела на возбужденное лицо Клодины, потом глаза ее засветились радостью, и она слабым голосом проговорила:

– Да, это ты, я узнаю тебя… У тебя такое же бледное лицо и полные слез глаза, как тогда, когда я прощалась с тобой… Господь свел нас, когда я потеряла все счастье, за которым последовала, как и ты, увлеченная непреодолимой любовью. Они убили Джулиано… моего возлюбленного… мужа…

– Джулиано? – повторила Клодина, и надежда блеснула в ее глазах. – Джулиано Медичи и ты…

– Так звал его свет, – усталым голосом сказала Фиоретта. – Для меня он был только Джулиано, мой возлюбленный, все мое счастье на земле. О, если бы он мог жить в неизвестности, его не коснулся бы убийца, завидовавший его величию.

– Это ужасно! – содрогнулась Клодина. – Бедная сестра! Но все-таки ты, может быть, поможешь мне, чтобы я тоже не потеряла всего, что имею на земле.

Фиоретта вопросительно посмотрела на нее, но, прежде чем успела ответить, дверь отворилась и вошел Лоренцо, опираясь на руку Антонио. Он остановился удивленный, увидев юношу в солдатском платье, а Антонио быстро подошел с угрожающим видом, но Фиоретта сказала, грустно улыбаясь:

– Оставьте ее, это не убийца, а моя сестра, с которой мы каким-то чудом встретились после долгой разлуки.

– Сестра? – воскликнул Антонио. – Как? Что случилось?

Фиоретта, увидев Лоренцо, с трудом приподнялась и проговорила, с мольбой сложив руки:

– Лоренцо, великий Лоренцо, которого так любил мой Джулиано, я чувствую, что это он. Благодарю вас, Антонио, и благодарю вас, светлейший Лоренцо, что вы принесли последнее утешение несчастной. Теперь уж не сердитесь, что она любила вашего брата и все забыла в своей любви.

– Не последнее утешение, – сказал Лоренцо, глубоко растроганный, подходя и беря ее за руку, – вы будете жить и вместе со мной, вашим братом, вспоминать усопшего.

Она грустно покачала головой.

– Моя жизнь кончается, я это чувствую, но я умираю с радостью, потому что увидела вас и могу передать вам наследие Джулиано.

Антонио послал Женевру в соседнюю комнату, и она принесла мальчика, который, внезапно разбуженный, испуганно озирался и прижимался к ней.

Лоренцо положил руку на головку ребенка и сказал торжественно:

– Сын моего брата Джулиано найдет во мне отца, а его мать – брата.

– Благодарю вас, благодарю! – воскликнула Фиоретта. – Да будет над вами благословение Божье. Вы спасаете душу мою от отчаяния. Я могу спокойно пойти к Джулиано и принести ему радостную весть о безграничной любви его брата.

Клодина слушала с волнением и бросилась на колени перед Лоренцо, с мольбой простирая к нему руки:

– Вы принесли моей Фиоретте высшее утешение, светлейший синьор, сжальтесь надо мной и спасите от смерти моего возлюбленного. Он не может, конечно, равняться с вашим убитым братом, но для меня он все на свете… Он еще жив, надеюсь, и вашего слова достаточно, чтобы спасти его.

– Сжальтесь над ней, – проговорила Фиоретта.

Маленький Джулио, с испугом прижимавшийся к Женевре, улыбнулся и протянул ручонки к Лоренцо.

– Что я могу для вас сделать? – спросил Лоренцо. – Кто он? За кого вы просите?

– Баттиста Монтесекко, – отвечала Клодина. – Клянусь вам, он не виновен в злодеянии, совершенном против вас, но они все-таки взяли его и повели на суд…

– Монтесекко? – повторил Лоренцо. – Его взяли? Я верю, что он невиновен, во всяком случае, менее виновен, чем другие. Как бы он ни поступил, он только исполнил свой долг солдата. Крови уже пролито довольно, а его жизнь может найти лучшее применение. Ваша просьба будет исполнена. Дайте мне лист бумаги, Антонио.

Лоренцо наскоро написал несколько слов и дал записку Клодине, все еще стоявшей на коленях.

– Идите скорее в синьорию и отдайте это гонфалоньеру Чезаре Петруччи. Он исполнит мое желание, дарует жизнь Монтесекко. О дальнейшем я позабочусь и устрою его участь.

– Благослови вас Господь, светлейший синьор, – вскричала Клодина, быстро вскакивая. – Мы увидимся, Фиоретта, ты должна жить для ребенка.

Она горячо обняла ее и поспешно удалилась, а Антонио велел служителю проводить ее в синьорию.

Лоренцо взял младенца от Женевры, подошел к Фиоретте и положил свою руку на ее.

– Ваша сестра права, вы должны жить для ребенка, а я буду охранять и его, и вас.

Он испуганно умолк. Фиоретта судорожно сжала его руку, глаза ее остановились, губы раскрылись, и из них вырвался хриплый болезненный стон.

– Боже, что с ней? Смотрите, как она вдруг изменилась… Скорее зовите доктора!

Когда Антонио вернулся с доктором, Фиоретта приподнялась, беспомощно протягивая руки. Рана открылась, кровь брызнула на постель.

– Мне здесь больше делать нечего, – шепотом сказал доктор. – Внутреннее кровоизлияние вскрыло рану, и медицина здесь бессильна.

Он попробовал закрыть рану, но повязки не помогали; Фиоретта все бледнела, дыхание слабело, а лицо принимало мирное, спокойное выражение. Она еще раз открыла глаза и посмотрела на всех ясным, проницательным взглядом умирающей.

– Благодарю вас, Лоренцо, – сказала она слабым, но внятным голосом. – Еще одна просьба, последняя: пусть ребенок, сын Джулиано, посвятит себя служению церкви, как я дала клятву Богу.

– Обещаю вам это, – сказал Лоренцо.

– Прощай, мой Джулио, – проговорила Фиоретта с лицом, озаренным счастьем, и, сделав последнее усилие, положила руку на голову сына.

Голова ее откинулась на подушки, она глубоко вздохнула, вздрогнула и вытянулась. Доктор склонился над ней, пощупал пульс и торжественно произнес:

– Скончалась.

Лоренцо опустился на колени и тихо молился. Все последовали его примеру. Потом Лоренцо поднялся и сказал с волнением:

– Она мирно скончалась. Упокой, Господи, ее душу. Я свято исполню мой долг перед Джулиано. Прошу вас, Антонио, позаботиться о ее погребении. Ребенка я оставлю сегодня еще на вашем попечении, а завтра его перевезут ко мне, где он найдет родной дом, как было бы при жизни его отца.

Он поцеловал маленького Джулио и направился к своему паланкину.

Клодина так бежала, что слуга едва поспевал за ней. Улицы значительно опустели, но кое-где еще попадались сборища. Иногда их останавливали, но тогда слуга заявлял, что они несут послание Лоренцо в синьорию, – толпа расступалась с криками: «Палле! Палле! Да здравствует Лоренцо!»

Перед дворцом синьорин собралась значительная толпа, и шли оживленные разговоры.

– Поймали Жакопо Падди!.. Крестьяне Кастаньо задержали его… сейчас приведут.

И отовсюду раздавались проклятия.

Клодина ничего не слышала, она только стремилась вперед, и слуге едва удавалось прокладывать ей дорогу.

Под порталом ее направили в большой внутренний двор. Там горели факелы.

Гонфалоньер стоял на ступенях подъезда с несколькими членами совета, а в стороне – чесальщик с теми, кто присутствовал при допросе Монтесекко. Посреди двора перед плахой, покрытой черным сукном, стоял на коленях Монтесекко, а рядом палач с закрытым липом, с мечом в руке. Онемев от ужаса, Клодина остановилась, упала на колени и протянула руку с запиской Лоренцо. Она хотела крикнуть, но голос не повиновался ей. Слуга взял записку из ее рук, подбежал к гонфалоньеру, но в это время с тупым звуком опустился меч палача, кровь брызнула, и голова Монтесекко скатилась на землю…

– Дай ему, Господи, вечный покой, – торжественно произнес священник среди гробового молчания.

Клодина отчаянно вскрикнула и упала без чувств.

В эту минуту слуга передал гонфалоньеру записку Лоренцо. Петруччи прочитал ее при свете факела и мрачно сказал:

– Теперь уже поздно, и, может, так и должно было быть. Лоренцо подобает прощать и оказывать милости, но мы, судьи республики, не можем щадить тех, которые сами нарушали законы… Кто этот юноша? – спросил он.

– Не знаю, – отвечал слуга.

– Я знаю, благородный гонфалоньер, – сказал подошедший священник. – Монтесекко сообщил мне свою последнюю волю… Позвольте мне взять этого юношу под мою охрану.

Гонфалоньер согласился, священник послал за паланкином, чтобы в сопровождении слуги отнести неподвижно лежавшую Клодину в монастырь кармелиток, а тело Монтесекко было положено в приготовленный гроб.

Едва священник удалился из синьории, как с улицы снова, раздались дикие крики. Гонфалоньер, направившийся было во дворец, остановился. Густая толпа вошла с улицы во двор. Тащили человека в разодранном платье, растерзанного, с бледным искаженным лицом. При свете факелов все узнали Жакопо Пацци.

– Крестьяне из Кастаньо выдали его! Вот он, проклятый изменник! – кричала толпа.

Жакопо, шатаясь, приблизился к гонфалоньеру и хотел что-то сказать, но Чезаре Петруччи прервал его и объявил громким голосом:

– Другие искупили свое преступление, и даже только что казненный Монтесекко, хотя он был храбрый солдат и был, пожалуй, достоин помилования. Но этот не избегнет наказания! Он принимал участие в убийстве, он с чужими солдатами ездил по городу, чтобы побуждать народ к преступному восстанию. Правда ли это, благородные судьи? Правда ли это, граждане?

– Правда, правда! Мы это сами видели. Клянемся, что правда! – раздались голоса.

– Тогда я приговариваю его к смерти. Прав ли я, граждане?

– Правы, правы!.. Да здравствует благородный гонфалоньер! Смерть предателям!

– Так ведите его наверх и повесьте в окне зала заседаний, рядом с сообщниками его преступления.

Голос Жакопо заглушили дикие крики толпы. Стражи синьории окружили его и увели, несмотря на его сопротивление.

Вскоре на улице поднялся дикий рев толпы, когда она увидела при свете факелов Жакопо Пацци, вытолкнутого из окна, где еще висели трупы Франческо Пацци и архиепископа Сальвиати.

Глава 17

Маркиз Габриэль Маляспини с семьей, в сопровождении графа Джироламо Риарио, так быстро ехал в Имолу, как только позволяла выносливость лошадей. Джироламо во время пути не переставал возмущаться неумелостью заговорщиков, сделавших наполовину дело, которое тогда лучше было и не начинать.

– Так легко было прийти к соглашению с Лоренцо, – говорил он сердито, – да, пожалуй, это и теперь еще возможно. Я не причастен к этим грустным событиям, которые совершились или слишком рано, или слишком поздно. Мне теперь не поверят во Флоренции, но вы, благородный маркиз, подходящий человек, чтобы суметь восстановить доверие. Отчего вы бежали из Флоренции? Вам нечего было бояться оставаться там, если Медичи сохранили свое положение. Ведь вы намеревались даже породниться с их домом.

– Я уехал из Флоренции потому, что не хотел оставлять семью в городе, где жизнь зависит теперь от возбужденной черни, и потому, что не могу, чтобы мне, бывшему гостем там, в доме Медичи, приписали виновность в резне, учиненной народом, и в преступлении против служителей церкви… Ведь вашего племянника, кардинала Риарио, с трудом скрыли в ризнице, и кто знает, может быть, он сделался жертвой озверевшей толпы.

Джироламо покачал головой.

– На это они не решатся. Лучше всего было бы, – сказал он, пытливо глядя на маркиза, – если бы вы, благородный друг, вернулись во Флоренцию, когда там все уляжется, и постарались восстановить доверие Лоренцо ко мне, так как я, конечно, лучше кого бы то ни было могу выяснить и устранить все недоразумения и разлад.

– Это будет трудно, – возразил Маляспини. – Думаю, Лоренцо не простит мне отъезда из Флоренции именно в такую минуту, а вы знаете, дорогой граф, как я глубоко предан его святейшеству. В случае полного разрыва, чего я сильно опасаюсь, святой отец увидит, что я не на стороне его противника. Если бы его святейшество приказал мне взять на себя это посредничество, тогда другое дело.

Обе дамы, ехавшие рядом, слышали весь разговор. Джованна подъехала на своей лошади поближе к маркизу и сказала умоляющим голосом, со слезами на глазах:

– О отец, не отклоняй совета графа. Может быть, еще все устроится… Подумай обо мне, о счастье твоей дочери.

– Не вмешивайся в серьезные дела, где сердечные соображения не имеют места, – резко и злобно оборвал ее Маляспини. – Ты найдешь себе мужа получше этого мальчишки Козимо, который, право, не на высоте нашего рода. Я не противился твоей склонности, предполагая, что положение Медичи прочно и что они сумеют сохранить благоволение святого отца, хотя, конечно, Франческо Пацци, который упал на моих глазах в соборе, был бы более подходящим мужем для тебя. Теперь же я вовсе не склонен унижаться до родства с Ручеллаи, которые имеют значение только при блеске ореола Медичи.

Джованна отъехала с тяжелым вздохом, а мать протянула ей руку:

– Подожди, дитя мое, теперь не время принимать какие-либо решения. Посмотрим, как сложатся обстоятельства. Когда носишь наше имя, надо уметь подавлять свое сердце.

Джироламо сильно призадумался. Он погонял лошадь; они ехали все скорее и к вечеру прибыли в Имолу.

Город, древний форум Корнелия, производил мрачное, воинственное впечатление; везде воздвигались укрепления; войско, предназначавшееся для Флоренции, вернулось по приказанию Монтесекко. А когда всадники подъехали к воротам по аллее редкостных деревьев, и ныне еще существующей, их встретил усиленный караул. Отворили ворота. Недавно только вернулась охрана кардинала, и солдаты рассказывали, что Жакопо Пацци, выехавший с ними из города, свернул в сторону и скрылся где-то в деревне. На улицах было оживленно, слух об ужасных событиях во Флоренции распространился в народе, и все ждали новых событий и известий.

Джироламо провел маркиза и дам в старый замок, ныне уже не существующий, и просил принять его гостеприимство.

Жена его, Катарина Сфорца, красивая, со жгучими глазами и выражением неженской силы воли на тонком, античном лице, встретила гостей и с тревогой спросила о происшедших событиях, так как в городе говорили об убийстве Медичи.

– Если бы это было, то знали бы, по крайней мере, чего держаться, – вскричал Джироламо. – Но теперь Лоренцо жив, и это еще хуже, чем если бы ничего не было предпринято… Будущее неизвестно, и мы должны быть готовы ко всему.

– Лоренцо жив? – спросила графиня. – Тогда будущее вполне определенно – у нас враг, непримиримый враг, и мы должны его уничтожить или отказаться от наших планов. Очень рада видеть вас у себя, благородный маркиз, – приветствовала она гостей. – В Риме не забудут, что вы без колебаний приняли сторону единственно неоспоримого права. Милости просим, надеюсь, что мне удастся заменить вам гостеприимство дома Медичи и вы, дорогая Джованна, найдете во мне верную подругу. Мы вместе с вашей матерью будем стараться, чтобы вы забыли мечту, которой, конечно, лучше остаться только мечтой.

Джованна не могла удержать слез и сквозь рыдания пробормотала несколько едва понятных слов.

– Будьте тверды и горды, – сказала графиня, целуя ее в лоб. – Ручаюсь, что эти чудные глаза скоро опять заблестят, и эти губки будут опять счастливо улыбаться. Если один цветок отпадет на заре жизни, на месте его появятся другие и…

– А может быть, и этот цветок не потерян, – прервал Джироламо. – Я думаю, что маркиз может еще достигнуть соглашения и примирения.

– Я этого не думаю и не желаю, – сказала графиня, гордо закидывая голову. – Упрямые флорентийцы и лицемерные, надменные Медичи никогда не будут искренне, без задней мысли поддерживать наши планы или спокойно видеть их осуществление, и все, что они, может быть, скажут теперь для устранения грозы, будет только лукавством и лицемерием.

Джироламо замолчал.

Графиня проводила дам в их комнаты. Обе извинились, прося позволения не выходить вечером из-за усталости и тревог этого дня. Джованна ушла к себе, чтобы хоть выплакать свое горе в одиночестве, так как она и у матери не встретила полного понимания своего чувства.

Джироламо еще раз объехал город в сопровождении маркиза, усилил караулы у ворот и велел приготовить к обороне все законченные укрепления. Можно было предполагать, что возбужденный народ Флоренции совершит нападение, если появится подозрение в участии Джироламо в заговоре против Медичи. Когда граф поздно вечером сидел за ужином с графиней и маркизом, все стараясь побудить его к посредничеству, один за другим приходили гонцы от приверженцев дома Пацци, благополучно бежавших из города и искавших убежища в Имоле. Они принесли известие об ужасной смерти архиепископа, об аресте кардинала и о кровавой расправе народа со всеми, заподозренными в заговоре.

– Они повесили архиепископа и дерзнули арестовать моего племянника, кардинала, – с негодованием вскричал Джироламо и еще более возмутился, узнав об аресте Монтесекко.

– Арестовать начальника моего войска – это оскорбление, а папа будет несказанно разгневан, что они посмели коснуться служителя церкви.

– И ты все-таки допускаешь возможность соглашения? – с горькой усмешкой спросила графиня. – Нет, такая дерзость не может остаться безнаказанной, и Сикст не может простить такое вторжение в его священные права. Война неминуема. Мы должны готовиться и искать союзников, главным образом там, где Лоренцо рассчитывает иметь друзей. Я поеду завтра в Милан, где герцогиня Бона хотя и состоит регентшей при малолетнем сыне, но всем управляет дядя Людовика. Он не пойдет, не может идти против нас. Я знаю, что он, несмотря на союз с Венецией и Флоренцией, ненавидит Лоренцо и мечтает о восстановлении независимого ломбардского государства. Я уверена, что мне удастся перетянуть его на нашу сторону или хотя бы помешать ему идти против нас.

– Графиня права, – горячо отозвался маркиз, – я тоже считаю примирение невозможным, а если бы оно и состоялось, то было бы непрочным и дало бы Лоренцо только время вооружиться и приготовиться.

– Может быть, – угрюмо заметил Джироламо. – Если бы я был уверен в победе, я, не задумываясь ни на минуту, свергнул бы Лоренцо и покорил эту упрямую Флоренцию, но, – он вопросительно взглянул на жену, – святой отец, к несчастью, пожилой человек, его жизни тоже есть предел, а у меня мало друзей среди кардиналов. Все Борджиа мне крайне враждебны, и трудно надеяться, что будущий папа благосклонно отнесется ко мне и моим планам.

– Потому-то эти планы должны быть выполнены, пока мы пользуемся поддержкой святого отца. Герцогство Романское должно быть прочным теперь, при содействии папы, чтобы потом никто не мог отнять его у нас.

– Пожалуй, ты права, – сказал Джироламо, почтительно целуя руку жены и с восторгом глядя на ее чудное лицо. – Видите, благородный друг Маляспини, моя жена готова взяться за оружие, тогда как я с трудом решаюсь вынуть его из ножен.

– Нет, – с улыбкой возразила графиня, – оружие я предоставляю мужчинам, но ум и непреклонная воля так же важны, как острый меч. Я поеду завтра в Милан и заручусь поддержкой друга или хоть лишу ненавистного Лоренцо и его флорентийцев сильного союзника. Если Милан отстранится, Венеция тем более не захочет быть во враждебных отношениях с папским престолом, и нам удастся, в конце концов, свергнуть этих Медичи, которые мнят себя выше всех князей Италии.

На другой день графиня уже на заре, собралась в путь, послав еще ночью гонца в Милан предупредить о ее приезде. Когда Джироламо, проводивший с Маляспини ее до ворот, возвращался в город, он опять заговорил о возможности примирения и снова старался склонить маркиза к посредничеству. Маляспини колебался, он дружил с Медичи, когда они были на высоте величия, но тем не менее питал надменную ненависть родовитого дворянина к выскочкам и с радостью приветствовал бы падение Флорентийской республики. Видя тревожные сомнения Джироламо, он сам стал колебаться и, придя к жене, заговорил о возможности вернуться во Флоренцию, так как у него, пожалуй, все-таки оставались еще возможности как-то уладить недоразумение.

Бедная Джованна, не спавшая всю ночь, опять начала надеяться и просила позволения послать известие Козимо, чтобы успокоить его относительно ее внезапного исчезновения. Маркиз дал ей уклончивый ответ, но решительно запретил писать во Флоренцию без его разрешения. Он хотел выждать.

Дальнейшим событиям скоро суждено было разрушить все надежды Джованны. Известие, что Монтесекко после строгого допроса, в котором он подробно изложил приготовления к заговору, был обезглавлен по решению синьории, сильно озлобило Джироламо, так как он усматривал личное оскорбление в казни находившегося у него на службе капитана и теперь сознавал полную невозможность примирения. В последующие дни стали приезжать гонцы из Рима с известием, что папа был преисполнен негодования позорной казнью архиепископа и арестом кардинала и решил принять самые строгие меры для наказания такого вторжения в права церкви. Скоро Джироламо получил приказание от его святейшества усиливать, на-сколько это возможно, свое войско и быть готовым к обороне Имолы, а самому немедленно явиться в Рим, чтобы получить распоряжения по неминуемому походу. Этим исключалась всякая возможность примирения, и попытка к нему навлекла бы гнев папы даже на любимца-племянника. К тому же графиня сообщала благоприятные известия из Милана, что там ни в коем случае не хотят допустить враждебных действий по отношению к папскому престолу. Следовательно, было полное основание надеяться на победу над одинокой Флорентийской республикой. Все колебания Джироламо исчезли бесследно, и ненависть к Флоренции и, в особенности, к Медичи возросла с полной силой. Он уже мечтал о покорении и присоединении к герцогству Романскому всей территории республики и обещал маркизу Маляспини управление Флоренцией, когда народное владычество будет свергнуто и «ядовитые пилюли Медичи», как он язвительно выражался, будут уничтожены окончательно.

Маляспини, тоже уверенный в свержении Лоренцо, сейчас же пошел к жене и с насмешкой сказал Джованне:

– Теперь пришло время, и можешь написать маленькому Козимо, чтобы он не изнывал в тревоге и не предавался безумной надежде породниться с Маляспини Фосдинуово. Скоро этот Лоренцо перестанет смотреть свысока на князей Италии, а с ним исчезнут и все мухи, пригретые сиянием его величия. Я тоже напишу Лоренцо, он узнает, как говорит аристократ с разбогатевшим банкиром, а мальчишка Козимо увидит разницу между дочерью Маляспини и каким-то Ручеллаи.

– Ради Бога, отец, – молвила Джованна, – неужели ты не сжалишься над своей дочерью? Ты сам разрешил избрать мне мое счастье. Ты знаешь, что я люблю Козимо, и всегда буду любить его.

– Не смей этого говорить! – с угрозой закричал Маляспини. – Политические соображения, неизбежные для такого рода, как наш, побудили меня, против моего желания и вопреки родовой гордости, дать согласие на этот брак, так как могущество Медичи казалось непоколебимым, и с ними надо было считаться, но теперь обстоятельства изменились, и блеск Медичи, распространившийся было на всю Италию, скоро померкнет. Я надеюсь, что и ты только по этой необходимости хотела снизойти до брака с Ручеллаи, но теперь ты свободна от оков, наложенных благоразумием, и я обещаю тебе мужа, более достойного тебя и твоего имени.

– Никогда, отец, никогда я не отдам мою руку никому, кроме Козимо. Ему принадлежит мое сердце, ему я поклялась в верности… Никогда не напишу я ему того, что противоречит моему чувству, и было бы ложью перед ним и перед Богом.

Она встала со слезами на глазах, но смело глядя на отца.

– Ты должна и будешь повиноваться! – со злостью вскричал Маляспини. – Этот Козимо никогда не будет твоим мужем. Выбирай между твоим упрямством и проклятием отца.

– Это не упрямство, отец, – возразила Джованна. – Приказывай мне что хочешь, и я буду повиноваться, но не требуй, чтобы я лгала тому, кого люблю и кого это смертельно огорчит. Спроси мою мать, пусть она решит, должна ли я слушаться такого приказания.

– Он утешится, – насмешливо сказал Маляспини, – и даже скорее утешится в потере любви, чем в потере положения, до которого добрался благодаря покровительству Медичи. Твоя же мать слишком хорошо знает свой долг относительно нашего рода, чтобы поддерживать тебя в твоем безумии.

– Выслушай меня, дитя мое, – заговорила маркиза. – Я понимаю, что ты страдаешь, но и отец прав. Неумолимая необходимость заставляет нас отказаться от брака, который может быть пагубным для нашего дома и нарушает наши обязанности перед церковью и Богом. Святой отец никогда не забудет и не простит, если Маляспини перейдут на сторону его врагов в минуту тяжелой борьбы… Довольно грустно уж и то, что твоя сестра, жена Содерини, должна быть на стороне Лоренцо.

– Совершенно верно! – воскликнул Маляспини. – Как видишь, твоя мать так же думает и чувствует, как я.

– Эта необходимость, дитя мое, – продолжала маркиза, – тяжела для тебя и, конечно, для Козимо Ручеллаи, но разве не хуже будет для него питать несбыточные надежды? Мужественный характер всегда перенесет неизбежный и неумолимый удар, поэтому, любя Козимо, ты должна внушить ему твердость перенести это горе. Это даст ему силу исполнить свои обязанности относительно Медичи, и тебе легче будет примириться с жизнью, которая со временем даст еще много радостей.

– И я должна отвергнуть его любовь, как временную забаву, изменить ему, когда поклялась в верности на всю жизнь! – рыдала Джованна.

– Нет, – более мягко сказал Маляспини, – ты должна только, как говорит твоя мать, дать ему силы перенести неизбежный удар и избавить его от мук постепенно разрушающейся надежды.

Джованна, закрыв лицо руками, тихо плакала, потом подняла голову и сказала усталым голосом:

– Хорошо, отец, я исполню вашу волю, если вы не будете принуждать меня писать ложь. Я буду молить Бога, чтобы Козимо забыл меня, но не хочу, чтобы он презирал меня.

Мать обняла ее и подала перо и бумагу. Джованна спокойно взяла перо и сказала слегка дрогнувшим голосом:

– Приказывай, отец, что я должна писать.

Маляспини подошел и начал диктовать, следя за ее дрожавшей рукой:

– Вы поймете, Козимо Ручеллаи, что после горестных событий последних дней наш брак не может состояться, так как мой отец никогда не покинет тех, которых вы обязаны считать своими врагами. Поэтому забудьте неосуществимую мечту и мужественно покоритесь, как и я, роковой неизбежности.

Джованна писала медленно, останавливаясь на каждом слове.

– Довольно, – сказал Маляспини, – больше ничего и не нужно.

Она перечитала письмо и быстро приписала твердым почерком: «Прощайте и будьте уверены, что я всегда буду молить Бога за вас».

– А это зачем? – с неудовольствием спросил Маляспини. – Он служит нашим врагам.

– А все-таки я буду молиться за него, – твердо и решительно сказала Джованна. – Какое мне дело до распрей, которые разлучают сердца людей? Эту истину я хочу сказать ему, или он не получит моего письма совсем.

Она взяла бумагу, как бы желая ее разорвать.

– Отчего же? – заметила маркиза, подходя. – Ведь мы должны молиться и за врагов.

– Хорошо! Подпиши! – сказал Джованне отец.

Джованна подписала свое имя; он взял это письмо и хотел идти, но она удержала его.

– Я исполнила вашу волю, отец, теперь у меня просьба к вам, в которой вы не можете мне отказать. Этим письмом я подписала приговор моему счастью, которое больше не существует для меня. Я хочу посвятить себя служению Богу. Он милосерднее людей и даст мне силы нести до конца мою горькую жизнь. Я требую, чтобы меня отпустили в монастырь кармелиток, и без промедления. Я только там найду покой и полное отречение.

– Новое упрямство! – с досадой вскричал Маляспини. – Моя дочь в монастыре! Перед тобой открыто самое высокое положение в свете, а так как Бог не даровал мне сына, ты должна, по крайней мере, достойным образом продлить мой род.

– Я не имею права требовать от вас исполнения моей просьбы, – твердо заявила Джованна, – но если вы мне откажете, то я обращусь к защите епископа и даже, если понадобится, к защите святого отца. Он не может запретить мне служить церкви, если моя душа к этому стремится.

Глаза маркизы наполнились слезами.

Маляспини стоял в мрачном раздумье: он понимал, что не сможет помешать выполнению решения дочери, если она обратится к содействию духовенства. Но вскоре лицо его приняло обычное выражение, и он ласково сказал Джованне:

– Ты, может быть, права, дочь моя. Я понимаю, что ты вынесла тяжелое потрясение, и монастырская тишина благотворно подействует на тебя. Я отвезу тебя в монастырь кармелиток. До пострижения должен пройти год, и в такое смутное время ты будешь там в полной безопасности. Но я требую обещания, чтобы ты по окончании испытания не принимала бесповоротного решения, не поговорив еще раз со мной и с твоей матерью.

– Обещаю, но решение мое не изменится.

– Бог милостив, – сказала маркиза, обнимая дочь. – Он руководит людьми по своей воле и может послать тебе утешение.

Джованна молча покачала головой и вышла, чтобы остаться одной.

Маркиз написал письмо Лоренцо и тотчас же послал гонца во Флоренцию.

На другой день он переговорил с епископом Имолы и вместе с женой повез дочь в монастырь. У ворот он простился с дочерью, а мать повела ее к настоятельнице, принадлежавшей к древнему итальянскому роду и получившей все сведения от епископа о девушке, порученной ее попечению.

Джованне было приготовлено простое, но удобное помещение, а когда она попросила келью, как у других послушниц, то настоятельница сослалась на епископа, который сказал, что Джованна должна быть в монастыре, чтобы в тиши уединения зрело обдумать свое намерение. Потом она привела к ней молодую женщину в траурном платье, с красивым, но бледным и страдальческим лицом, наполовину закрытым черным платком.

– Это ваша служанка, – сказала настоятельница Джованне. – У нее, так же как и у вас, было тяжелое испытание, и она решила прийти к нам. Ей тоже надо побыть год послушницей, и я назначила ее к вам. Может быть, вы вместе найдете утешение в вашем горе. Ее зовут Клодина, и она в вашем распоряжении.

Клодина с искренним участием смотрела на молодую красивую девушку, тоже захотевшую удалиться от света, и молча почтительно поцеловала ей руку.

Маркиза грустно простилась с дочерью.

– Я пришла сюда служить и искать покоя в служении Богу, – сказала Джованна, протягивая руку Клодине. – Я не могу и не хочу быть вашей госпожой. Если вы страдали, как я, то поймете: здесь не существует различия, разделяющего людей в свете. Я только обращаюсь к вам за одной услугой. Попросите у настоятельницы для меня такое же траурное платье, как на вас. Здесь не место блеску и ярким цветам, они напоминают мне свет, а я пришла сюда, чтобы забыть его.

Клодина молча поклонилась и вышла.

Джованна опустилась на диван и заснула. Скоро вернулась Клодина с траурным платьем. Она взяла стул и села рядом со спавшей Джованной.

– Как она хороша, – тихо проговорила Клодина. – Горе не пощадило ее среди блеска и величия. Она тоже ищет утешения в монастыре, хотя едва ли ее судьба так тяжела и ужасна, как моя. Отец и мать привезли ее сюда, а я… Что мне осталось?.. Я все потеряла, все… что имела на земле… его, единственного, вечно любимого, и сестру, которую нашла после долгой разлуки.

Она сложила руки и тихо заплакала, склонив голову на грудь.

Глава 18

Рана Лоренцо быстро заживала, и опасения, что кинжал был отравлен, к счастью, не подтвердились. Не щадя себя, он напрягал все силы для организации противодействия опасностям, грозившим, несмотря на временную победу над заговором, ему и республике, а опасности эти были весьма значительны. Озлобление и ярость народа все продолжались. По ходатайству Лоренцо Жакопо Пацци скромно похоронили в фамильном склепе в церкви Санта-Кроче, но народ шумно требовал, чтобы преступник был зарыт в неосвященной земле, за городской стеной. Но и там не было покоя когда-то высоко стоявшему главе дома Пацци. Озверелая толпа вырыла его тело, таскала по улицам и бросила, наконец, в Арно. С трудом удалось удержать озлобленный народ от дальнейших кровавых расправ, а внутреннее единство было необходимо для противодействия угрозам внешних врагов.

Из Рима пришло известие, что папа Сикст был страшно разгневан убийством пизанского архиепископа и арестом кардинала. Он уже объявил приказ посадить под арест флорентийского посланника Донато Аччауоли. И отказался от своего намерения только после решительного заявления посланников Милана и Венеции, что это будет признано нарушением международного права, и они потребуют, чтобы арестовали и их, если эта мера будет применена к Аччауоли. Тогда вместо этого всех служащих банка Медичи и всех проживающих в Риме флорентийских купцов заключили в крепость святого Ангела, а кассы опечатали.

Граф Джироламо Риарио приехал в Рим и всеми силами старался возбудить гнев папы, но при этом продолжал лицемерную игру и послал верного гонца к Лоренцо, предлагая свое посредничество для примирения. Одновременно с этим в Имоле, куда вернулась графиня Риарио, продолжали набирать наемников, расширяли и усиливали укрепления. На союзников Флоренции, по-видимому, надежда была плохая. Посланники Милана и Венеции выразили, правда, высшему совету негодование по поводу преступных действий заговорщиков и принесли поздравления Лоренцо, спасшемуся от опасности, но они настоятельно советовали при этом выполнить законные требования папы и избегать всего, что могло бы вызвать непоправимый разрыв и повести к междоусобной войне.

Синьория оказалась непримиримее Лоренцо, который видел своим проницательным умом все возраставшую опасность и не хотел резко отклонять предложения о соглашении, чтобы напрасно не раздражать противников.

Был опубликован декрет с жестоким приговором над домом Пацци. Фамилия и герб должны были исчезнуть окончательно, и всякий произносивший это имя подвергался наказанию. Имения их были конфискованы. Каждый, кто породнился бы с членами этого дома, навсегда лишался права занимать общественные должности. Все участвовавшие в заговоре и спасшиеся бегством были изображены на портретах в натуральную величину, а портреты повешены вниз головой на башне дворца синьории; Лоренцо удалось спасти своего зятя Гульельмо, отправив его ночью в отдаленное имение. По распоряжению синьории знаменитым тогда Орсини Бенитенди были изготовлены восковые фигуры Лоренцо в натуральную величину и поставлены в церквах Санта-Аниунчиа, Мадонна-дельи-Анжели-де-Ассизи и в монастырской церкви Сан-Галло. На восковой фигуре, стоявшей в церкви Сан-Галло, был надет костюм, в котором был Лоренцо, когда получил рану кинжалом.

Лоренцо проявлял неутомимую деятельность. Он сейчас же распорядился о доставке провианта во Флоренцию, чтобы в случае нужды выдержать осаду. У ворот была поставлена усиленная стража, все свободные воинские отряды были стянуты в город, и одновременно были посланы вербовщики в Ломбардию, чтобы набирать солдат за высокое вознаграждение; посланникам при всех дворах было поручено во что бы то ни стало искать союзников, а Милан и Венецию сохранить в качестве прежних союзников и стараться побудить их к деятельной помощи. В этих серьезных делах Козимо должен был принимать участие. Лоренцо делал все зависящее от него, чтобы не исключать возможности примирения и держать в своих руках ведущие к этому пути. Он написал графу Джироламо письмо, выражая сожаление по поводу казни Монтесекко, и сообщил о своей неудавшейся попытке спасти его жизнь. Кроме того, он изъявил неаполитанскому посланнику Марино Томачелли согласие принять предложенное королем Ферранте посредничество для примирения. Таким образом он выигрывал время для военных приготовлений, чтобы во всеоружии начать войну, если она все-таки окажется неизбежной.

Тело Джулиано было поставлено в главном зале дворца Медичи. Все стены были затянуты черным сукном, масса свечей горела в высоких канделябрах, священники читали молитвы, а молодые люди лучших фамилий в траурных одеждах дежурили у усыпанного цветами гроба, в котором лежал усопший.

Вечером накануне торжественного погребения Лоренцо вернулся домой после долгого совещания в синьории и прошел в зал поклониться телу брата. Потом он поручил Козимо, по обыкновению сопровождавшему его, привести приглашенных им Антонио Сан-Галло и Сандро Боттичелли. Он с грустным видом пожал руки обоим и подвел их к катафалку.

– Я просил вас написать портрет моего брата, – обратился он к Боттичелли. – Он был еще жив тогда… теперь смерть безвременно отняла его у меня, но вы, благородный Сандро, знали его, и такой художник, как вы, сумеет оживить застывшие черты и придать мертвым глазам огонь и блеск жизни.

– Конечно, это возможно, светлейший Лоренцо, – отвечал Боттичелли, подходя к гробу и с грустью глядя на бледное лицо Джулиано.

– Так напишите мне картину, и я буду бесконечно вам благодарен. Еще просьба… Надо сохранить память об одной усопшей… Антонио сведет вас и к ее гробу. Вы не зналиее при жизни, но придайте ей всю прелесть, красящую ее. Обо всем вам расскажет Антонио, бывший ее другом.

– Приложу все старания и надеюсь, мне это удастся, – отвечал Боттичелли.

Лоренцо обнял художника и обратился к Антонио:

– Все ли вы устроили для скромного, но приличного погребения несчастной женщины на кладбище Сан-Донино?

– Все готово, – сказал Антонио. – Она там найдет покой после всех тревог ее рано окончившейся жизни.

– Благодарю вас, это последняя дружеская услуга, которую вы оказали моему брату. Так приступайте к делу, дорогой учитель, и победите смерть своим искусством!

Он еще раз преклонил колени перед гробом и молча удалился, а Сандро Боттичелли взял бумагу, чтобы сделать набросок.

Придя в свой кабинет, Лоренцо положил руку на плечо Козимо и с грустной лаской посмотрел на него.

– Я должен сообщить тебе печальное известие, мой бедный Козимо. Я не говорил этого раньше, чтобы не лишать тебя бодрости, в которой мы все нуждаемся в эти тяжелые дни. Страшный удар, обрушившийся на нас, у всех отнял дорогие надежды. Мои надежды похоронены вместе с Джулиано, а тебе придется забыть радостное прошлое, чтобы с ясным взглядом и с твердым мужеством помогать мне и исполнять свой долг перед родиной. Лукавый Маляспини, – продолжал он, а Козимо с замиранием сердца слушал его, – написал мне высокомерное письмо о том, что он теперь не может допустить брака своей дочери с моим племянником, так как я вызвал справедливое, по его словам, негодование его святейшества убийством архиепископа и арестом кардинала, а он слишком преданный слуга церкви и ее священного главы, чтобы породниться с домом, враждебным римскому двору. Я этого ожидал, конечно, после его постыдного бегства, но мне трудно сдержать негодование за его вероломство, заслуживающее только презрение. Негодяй называет убийством казнь архиепископа, к которой не я его присудил. Как тогда называть удары, под которыми пал Джулиано и я должен был погибнуть? Пусть он идет туда, где, как ему кажется, светит солнце, моя же звезда еще не закатилась, а возмездие не минует его.

– Прости, дядя, – со спокойной сдержанностью сказал Козимо, – но я не хочу призывать возмездие на отца моей Джованны. Он очень виноват, но не все так сильны духом и возвышенны, как ты. Тучи собираются и опять расходятся. Я верю в справедливость, пусть у нас будет гроза, а потом твоя звезда опять ярко засияет. Я буду мужественно бороться и твердо верить в любовь и верность.

– Верить в любовь и верность? – с горькой усмешкой повторил Лоренцо. – Твое доверие будет плохо вознаграждено, так как любви и верности нет в доме Маляспини.

Вот читай… С письмом графа я получил и письмо Джованны для тебя.

Он дал письмо племяннику. Козимо прочитал немногие строки и смертельно побледнел. Несколько секунд он стоял недвижимо, потом опять посмотрел на письмо и проговорил глухим голосом:

– Это ее почерк, но, тем не менее… этого не может быть!

– Не может быть, мой бедный Козимо, но ведь доказательство у тебя в руках. Отчего же дочь не может быть такой, как ее отец? Зачем ей хранить верность, когда ее этому не учили? Презирай ее и забудь, как я хочу забыть ее отца.

Козимо стоял с поникшей головой, не находя возражений на слова дяди, как ни искал их в своем наболевшем сердце.

Вошел лакей с докладом, что синьора Лукреция просит ее принять. Поклонившись ей, Козимо хотел уйти, все еще упорно глядя на письмо, но Лоренцо приказал ему остаться, а сам любезно подвел Лукрецию к креслу.

Она как будто смутилась расстроенным видом Козимо, но потом заговорила со своей обычной веселостью и спокойствием, не обращая внимания на него:

– Я получила известие из Рима для вашей светлости и не хотела ни минуты откладывать, чтобы сообщить вам, что пишет мне кардинал Родриго через мою сестру Розу.

– Это меня крайне интересует, – живо отозвался Лоренцо. – Приятно иметь друзей в такое время, когда часто приходится обманываться в доверии.

– Могу заверить вашу светлость, что сообщение и совет, которые я хочу вам передать, исходят из дружеского расположения. Прежде всего я должна вам сказать, что ваши враги в Риме сильны и продолжают разжигать гнев его святейшества. Во главе их граф Джироламо, а кардинал советует не верить его коварным словам и не принимать его посредничества.

– Я много видел лжи за последнее время и могу поручиться, что не поверил ни одному слову Джироламо.

– Папа сильно озлоблен и если согласился, по представлению многих кардиналов, не принимать насильственных мер против вашего посланника и выпустил на свободу флорентийских купцов и служащих банка – то это только для того, чтобы выиграть время и вернее направить на вас светское и духовное оружие. Поэтому кардинал советует избегать всякого повода к обвинению вас и дать возможность вашим друзьям в священной коллегии противодействовать ухищрениям непримиримых противников.

– Что же мне делать? – с оттенком неудовольствия спросил Лоренцо. – Архиепископ казнен без моего ведома, я пощадил бы его, а священники, сами взявшие в руки оружие, пали жертвами законной злобы народа. И папе пришлось бы произнести над ними смертный приговор. Что свершилось, того уже не изменишь.

– Но кардинал Рафаэлло все еще под арестом, хотя виновность его не доказана, а папа видит в этом вторжение в его права и сопротивление церкви, и в этом отношении священная коллегия не может признать его неправым. Уже назначена комиссия из пяти кардиналов для суда над республикой по поводу ареста кардинала, то есть в сущности над вами, благородный Лоренцо, так как ваши враги хотят отделить вас от республики и на вас одного взвалить вину за все случившееся. Мой дядя советует выпустить кардинала Рафаэлло и отправить его обратно в Рим, тогда ваши друзья и коллеги будут иметь право стоять за вас и устранить или ослабить дальнейшие враждебные действия.

– Смогут ли они это сделать, если римский двор заручится сильными союзниками? А союзники у них будут: я знаю, как неаполитанский король Ферранте легко поддается искусной политике римского двора и как его сын, герцог Калабрии, жаждет военной славы. Не является ли тут кардинал Рафаэлло, племянник папы, залогом, который мне не следует выпускать из рук?

– Вы сами лучше знаете, что надо делать, светлейший Лоренцо, – сказала Лукреция. – Я передала вам только, несомненно, искренний совет кардинала Родриго. Он советует еще заручиться поддержкой епископов Флорентийской республики, в которых вы найдете прочное содействие, если папу все-таки убедят пустить в ход духовное оружие.

– Благодарю вас, благородная Лукреция, за ваши сообщения. Передайте, пожалуйста, мою благодарность кардиналу Родриго за его поддержку в это трудное время, чего я никогда не забуду. Сообщите ему, что кардинала Рафаэлло Риарио задержали, чтобы спасти его жизнь от злобы народа и чтобы ясно всем доказать его невиновность. Он лучше всех может засвидетельствовать мои миролюбивые стремления и преданность и почтение, которые я неизменно питаю к верховному главе церкви. Я переговорю с советом о возвращении папе кардинала Рафаэлло, если в Риме захотят, как и здесь, забыть все происшедшее. Я очень прошу дальнейшего содействия кардинала Родриго, насколько он считает его справедливым. Может быть, – продолжал Лоренцо с особенным ударением, – настанет время, когда я смогу на деле доказать ему мою дружбу и благодарность и помочь ему восстановить величие дома Борджиа, подорванное теперь графом Джироламо и его приверженцами.

Я очень счастлива, что вы удостаиваете меня вашим доверием, и сейчас же сообщу ваш ответ в Рим… А мой друг и защитник благородный Козимо больше вас потрясен событиями последнего времени. Впрочем, понятно, что его больше волнует тревога о родине, чем обнажение меча для защиты незнакомой женщины от разбойников. А это он сделал так охотно и мужественно…

Лоренцо посмотрел, на Козимо, который точно очнулся ото сна, когда упомянули его имя. У Лоренцо, очевидно, мелькнула мысль, и он сказал Лукреции:

– Моего Козимо удручают не заботы о предстоящих опасностях. Он перенес тяжелое разочарование, какие выпадают на долю каждого человека, и его юное сердце не может с этим примириться. Ему нужно утешение и гордость, умеющая презирать и забывать. Вы назвали себя его подругой, и я думаю, что чуткая женская дружба лучше сумеет ободрить и поддержать его, чем мои разумные предостережения.

– Конечно, я не забыла обета дружбы, – воскликнула Лукреция. – Я счастлива буду доказать это и сохранить вам верного и храброго помощника в борьбе с врагами.

– Слышишь, Козимо? – сказал Лоренцо. – Проводи синьору в ее комнату. Ей можешь довериться, и тебе отрадно будет видеть сочувствие твоему горю.

Козимо не ответил. Лукреция взяла его под руку, и они пошли длинными коридорами до ее комнаты. Козимо хотел удалиться с поклоном, но она взяла его за руку и повела за собой.

Богатая и роскошная комната, в которую они вошли, представляла одновременно верх изящества и уюта. В хрустальной люстре, спускавшейся с потолка, горело немало свечей, как и в канделябрах, а бледно-розовые экраны еще больше смягчали свет; аромат цветов смешивался с тонким запахом восточных духов, которые дамы того времени любили и умели применять.

Комната носила отпечаток женской руки и проявляла какую-то своеобразную прелесть жилища красивой женщины. В открытое окно сквозь густую листву деревьев проникал лунный свет. Очаровательное лицо Лукреции озарялось каким-то волшебным обаянием, а в ее больших глазах отражался мягкий свет свечей.

Когда они вошли, с низенького стула поднялась маленькая фигурка Пикколо. Карлик радостно подбежал навстречу своей госпоже, но при виде Козимо нахмурился и отступил, заворчав.

– Уходи, Пикколо, – сказала она, – уходи в свою комнату. Я пошлю за тобой, когда ты будешь нужен.

Карлик злобно взглянул на Козимо.

– Я так долго ждал вас, так соскучился по вас в чужом доме, среди чужих людей, и должен уходить… всегда уходить, точно я дурной слуга и вы не имеете больше доверия к преданному Пикколо.

– Ты глуп, – сказала она нетерпеливо.

Но потом погладила его по голове и прибавила с ласковой улыбкой:

– Я знаю, ты предан мне, и я не обращаюсь с тобой, как с другими слугами. Иди и жди, пока я не позову тебя.

Пикколо ушел, хлопнув дверью.

– Вы обидели его из-за меня и все-таки не можете уменьшить мое горе.

– Почему же нет? – спросила она, опустившись на диван. – Разве вы не считаете нашу дружбу настоящей? Садитесь сюда и расскажите, прежде всего, о ваших страданиях, чтобы я, как умелый врач, смогла найти средство для исцеления.

Она протянула ему руку и усадила в кресло рядом с диваном. Он сел с глубоким вздохом, и из руки его выпало измятое письмо. Лукреция быстро нагнулась, подняла его и спросила:

– Этим оружием ранено ваше сердце? Да, слово, написанное или сказанное, может быть ядовитее отравленного кинжала.

Он испугался и сделал движение, точно желая взять письмо, но потом сказал, вздохнув:

– Вы знаете, благородная Лукреция, какого счастья я ждал в будущем. Вы были со мной, когда это счастье так внезапно разрушилось. Вы можете понять, что я чувствую теперь, когда ему нет возврата… Прочтите письмо, и вы увидите, что для меня не может быть утешения.

Лукреция пробежала письмо, ее глаза блеснули, и она бросила его с презрительной улыбкой, говоря:

– Я понимаю, мой бедный друг, что такая подлость и лицемерие глубоко поразили вас, но я не верю, что вы не найдете целительного бальзама для этой раны в вашем сердце. Конечно, тяжело терять, что нам было дорого, но легче забыть утрату, когда приходится признать, что это сокровище было не драгоценным камнем, а простым стеклом.

Козимо покраснел, с упреком посмотрел на нее и грустно проговорил:

– Вы думаете, что письмо выражает подлость и лицемерие? Разве можно назвать подлостью и трусостью слабость женщины? Даже мужчина не всегда может устоять против угроз и клеветы.

– Да, – воскликнула она, – я называю это подлым лицемерием и низкой трусостью. И я права, конечно! Я тоже женщина и могу поэтому судить о чувствах и долге женщины. Само бегство Джованны в минуту беды было уже трусостью, но тогда хоть можно было объяснить давлением внешних обстоятельств. Теперь же писать подобное письмо, спокойно и холодно обдуманное, – это еще худшая подлость и худшее вероломство… Нет, это даже не вероломство, так как она никогда не любила вас и никогда не была вам верна. В своем письме она выразила вам свою суть, которую до сих пор скрывала под лживой личиной. Вы должны быть счастливы, что узнали правду, еще не связав себя неразрывными узами.

Козимо с грустью посмотрел на нее.

– Я не нахожу слов, чтобы вам противоречить и защищать ту, которая так больно поразила меня, но я все-таки не решаюсь верить такому лицемерию. Тяжело презирать то, в чем я видел идеал. Ее обманули, принудили… О, если бы я мог увидеть ее, поговорить с ней!

– Она так же обманула бы вас, как обманывала до сих пор. Но – с насмешкой продолжала Лукреция, – она оградила себя от этого. Может быть, она все-таки боится смотреть вам в глаза и показаться в настоящем свете, поэтому она сбежала и издали пустила ядовитую стрелу, зная при этом, как она больно поразит вас. Вы не можете искать ей оправдания или извинения и должны заставить себя разлюбить ту, которая никогда не была достойна вашей любви. Скажите мне, какая сила в мире может заставить любящее сердце разорвать союз в минуту грозной опасности? Я такая же женщина, как она, но клянусь, если бы я любила вас, никто не разлучил бы меня с вами и никакие пытки не заставили бы написать это холодное письмо.

Козимо не находил возражений, и его оскорбленное чувство было готово согласиться с ней. Лукреция нагнулась и положила ему руки на плечи. Он чувствовал ее горячий взгляд, и она продолжала тихо, почти шепотом:

– Опасность теснее сблизила бы меня с моим возлюбленным, и я проложила бы себе дорогу к нему, хотя бы с кинжалом в руке. Быть около него во время борьбы составляло бы для меня высшее счастье и гордость, пожалуй, больше даже, чем нежная любовь среди безоблачного счастья. В моих объятиях он черпал бы все новые силы и мужество для борьбы с врагами. Чем больше он проявлял бы геройства, тем сильнее билось бы мое сердце за него, и моя любовь, нежная и спокойная в счастливое время, превратилась бы в пылающий огонь страсти, чтобы воодушевить его на новые подвиги.

Она все больше склонялась к нему, касаясь его своими волосами и дыханием, и он почувствовал легкое прикосновение ее губ ко лбу.

Козимо, подчиняясь какой-то волшебной силе, опустился на колени и поцеловал ей руку.

– Чего не дала вам любовь, то даст вам дружба, не знающая ни страха, ни лицемерия, – сказала она голосом, прямо проникавшим в его душу. – Это не самомнение, когда я говорю, что смогу вам вернуть не только мужество, но и веру в преданность и искренность людей. Я глубоко сочувствую вашему горю, но ваша избранница недостойна этих страданий, она никогда не понимала, как драгоценна ваша любовь, и никогда не любила вас. Забудьте ее и думайте о подруге, которая будет гордиться, видя вас на этом поприще.

Она обвила руками его шею и поцеловала в лоб. Козимо горячо обнял ее, потом поднялся с загоревшимися глазами.

– Да, я хочу забыться… занять место, указанное мне долгом и честью. Пусть прошлое бесследно исчезнет из моего сердца, которое вы вырвали из бесцельных мечтаний.

Лукреция тоже встала. Он держал ее руку и смотрел в глаза.

– Вы призвали меня к новой жизни, вы стоите передо мной, как богиня славы и победы, вы не можете покинуть меня, вы должны остаться подругой мужчины, обращенного вами в зрелого человека из бесхарактерного мальчишки, как богиня Олимпа, сошедшая на землю, чтобы вселять в героев мужество и силу богов.

– Я поклялась вам в дружбе, когда вы спасли мне жизнь и свободу, и сохранила эту дружбу, когда вы считали ее неспособной утешить вас в вашем разочаровании. Конечно, я сохраню ее теперь для того, чтобы воодушевить вас на совершение подвигов!

Она положила руки ему на плечи и с гордостью смотрела на него. При этом в глазах ее светилось столько мягкости и обаяния, что он в восторженном порыве привлек ее к себе. Лукреция склонила голову ему на грудь, но потом быстро отошла и сказала, улыбаясь:

– Музыка лучше выразит, кем я хочу быть для вас.

Она села и взяла лютню, но не запела любовные стансы Петрарки, а только играла. Звуки лились то, как приветственный гимн герою с радостными звуками фанфар, то мягко и любовно, как весенняя песня соловья, то, как нежное воркование голубя, и глаза ее то горели огнем, то мягко светились блеском утренней зари. Он с благоговением слушал музыку, точно она представляла будущее его вновь начинающейся жизни. Когда Лукреция закончила игру, Козимо почтительно преклонил колено, поцеловал ей руку и быстро вышел, не находя слов для выражения своих чувств. Она посмотрела ему вслед своими большими лучистыми глазами и тихо проговорила:

– Он мой! Я пробудила его сердце к жизни, и эта жизнь будет принадлежать мне. Я сделаю из него героя, а этого может достигнуть только моя любовь.

Струны опять зазвучали, как волшебная песнь любви и надежды.

Лукреция услышала шаги и, быстро оглянувшись, увидела перед собой карлика.

– Ты тут, Пикколо? – спросила она с неудовольствием. – Я еще не звала тебя.

– Я думал, что могу прийти и без зова, так как услышал, что ушел этот проклятый Козимо, – злобно ответил карлик. – Я даже рад, что мне нельзя быть у вас при нем. По крайней мере, мне не приходится его видеть.

– Я запрещаю тебе, Пикколо, – строго прикрикнула Лукреция, – так говорить о благородном синьоре, который мне верный друг, а с тобой всегда милостив. Ты слишком избалован моей снисходительностью, но если будешь продолжать в этом духе, я отошлю тебя к другим слугам, где твое настоящее место.

– Нет, мое место не с ними, – вскричал Пикколо, – мое место рядом с вами, моя повелительница! Вам одной я хочу служить и отдать за вас жизнь, которой дорожу только тогда, когда могу быть возле вас. Я должен быть благодарен ему за то, что он спас вас и меня от разбойников. Но почему вы считаете это каким-то геройским подвигом? Он большой и сильный по незаслуженной милости природы и владеет длинной шпагой. Чем же виновен бедный Пикколо, что природа, создающая так много прекрасного, была для него мачехой и бросила в мир для насмешек и поругания от людей, которые превосходят его только силой и ростом? А в церкви учат, что только душа приближает нас к Богу, а тело надо презирать. Право, моя душа не хуже всякой другой и, конечно, искреннее в преданности к вам. Если бы я был велик и силен, как этот Козимо, я тоже освободил бы вас из рук разбойников. Теперь, конечно, вы смеетесь, и вам не удается скрыть улыбку, а все-таки душа в моем маленьком, жалком теле такая же, как и у других людей. Если бы я был красив, вы любили бы меня, как я люблю вас, и не отдали бы свое сердце тому, кто все-таки не будет вам предан так, как я.

– Пикколо! – вскричала Лукреция, покраснев от гнева. – Ты дурак и наглец, тебя следовало бы выдрать за такие слова!

– Что же, это в вашей власти, – с горьким смехом отвечал он. – Ведь я маленький и слабый, а все-таки лучше того, кто недостоин вашей любви.

Лукреция угрожающе посмотрела на возбужденное лицо карлика, резкое, оскорбительное слово уже готово было сорваться с ее языка, но в глазах ее мелькнуло сострадание, она подозвала Пикколо и мягко сказала ему:

– Ты отлично знаешь, что я не презираю тебя за твой маленький рост и верю в твою преданность, но несправедливо с твоей стороны ненавидеть тех, кого природа щедро одарила. Козимо Ручеллаи не сделал тебе ничего дурного, никогда не смеялся над тобой, зачем же ты ненавидишь его и так дурно говоришь о нем?

Карлик мрачно посмотрел в пол, затем поднял глаза и сказал с искренним страданием:

– Я ненавижу его за то, что вы любите его!

Она улыбнулась, а лицо карлика стало еще мрачнее.

– А разве ты хотел бы лишить меня того, что дано беднейшей крестьянке, равно как и дочерям князей и королей? – спросила она весело, желая придать разговору шутливый оборот. – И отчего я не должна любить именно его? Не он, так другой… Моя сестра уже давно хочет найти мне подходящего мужа.

– Пусть находит вам князя, – вскричал Пикколо, – он даст вам блеск и почет, ваше гордое сердце будет радоваться, а я буду служить вам, как и теперь. А этого вы любите, я вижу по вашим глазам, по вашему румянцу, когда говорят о нем или вы слышите его шаги. Не вы будете его госпожой, а он вашим повелителем, и это разрывает мне сердце! Никто не смеет свысока смотреть на вас, когда я смотрю на вас, как на святыню… Тем более он… раньше любивший другую, как мне говорили здесь слуги. Вы не сможете быть всем для него. Он и после вас будет любить другую, а вас забудет, как забыл и ту. Бедный Пикколо тогда умрет вместе с вами, так как не сможет оружием отомстить за вас.

Лукреция побледнела и склонила голову на руки. – Другую любить после меня, а меня забыть, как ту… – тихо проговорила она. – А забыл ли он ее?

Она тяжело вздохнула, потом тряхнула головой и сказала с гордо блеснувшим взглядом:

– Он должен ее забыть! Разве она может любить его так, как я? Она найдет себе другого и пойдет с ним по мирному течению жизни… Подойди, Пикколо, – громко и ласково обратилась она к карлику, протягивая ему руку, – ты знаешь, что я не смеюсь над тобой и уважаю в тебе душу, данную Богом, и ценю твое верное, преданное сердце.

– Знаю, знаю, благородная моя госпожа! – воскликнул Пикколо, падая на колени.

– За это ты должен быть мне благодарен. И если думаешь, что я люблю Козимо, никогда не смеявшегося над тобой, то будь уверен, что и он уважает в тебе человека. Если я люблю его, то он будет моим господином, а также и твоим, мой милый Пикколо, ты должен слушаться его, как меня, и быть преданным ему на всю жизнь. Обещай мне это, и я клянусь тебе, что ты будешь нашим другом.

Карлик взглянул на нее, его лицо подергивалось от мучительной внутренней борьбы, но, укрощенный ее ласковым взором, он поцеловал ей руку и сказал со слезою в голосе:

– Обещаю, госпожа моя! Разве бедный, маленький Пикколо может ослушаться? Я буду ему повиноваться, буду верно служить ему и молить Бога, чтобы он не обманул вашу любовь.

Она с отвращением вздрогнула, почувствовав его горячий поцелуй, но отняла руку медленно, ласково провела по его кудрявым волосам и откинулась на подушки, с мечтательной улыбкой проводя по струнам лютни.

Пикколо быстро поднялся и убежал, скрывая от нее свое лицо, залитое слезами.

Глава 19

Несмотря на приготовления к войне, Лоренцо всячески старался отыскать средства к мирному соглашению, вполне сознавая тяжкое бремя войны для республики при каких бы то ни было обстоятельствах и понимая, что народ, восторженно приветствующий его теперь, может отвернуться от него под влиянием надвигающихся бедствий. Он любезно ответил графу Джироламо на его предложение о посредничестве и выпустил кардинала Рафаэлло, который по возвращении в Рим сам ходатайствовал о соглашении. Члены священной коллегии, находившиеся под влиянием Борджиа и Эстутевиля, тоже действовали в том же направлении, но враги Флорентийской республики, а в числе их и неаполитанский король, несмотря на свое показное миролюбие, все сильнее возбуждали гнев папы. Он же, все более озлобляясь противодействием некоторых кардиналов, требовал полного подчинения себе Лоренцо, на что тот, конечно, не мог и не хотел согласиться, не утрачивая своего влияния и положения в родном городе. Поэтому 1 июня 1478 года в самой резкой форме было объявлено об отлучении от церкви Лоренцо с перечислением всех его провинностей, в которых римская курия считала себя вправе упрекать Флорентийскую республику и ее руководителя. Это отлучение распространялось на гонфалоньера, членов верховного совета, на все семейство Медичи и на всех состоявших с ними в дружеских или родственных отношениях и не желавших их немедленно порвать.

Синьории папа направил миролюбивое послание, объявляя, что согласен сохранить к республике свое благоволение, если она немедленно выдаст Лоренцо Медичи. В противном случае все флорентийцы будут признаны государственными преступниками и святотатцами и тоже отлучены от церкви. Это было объявлением войны.

С этой минуты неаполитанский король открыто перешел на сторону папы и послал своего сына, герцога Калабрийского, с большим войском в Рим, в распоряжение папы. Герцога Урбино и герцога Калабрийского назначили главнокомандующими папскими войсками, которые немедленно выступили, чтобы из Сиены начать военные действия. У Флоренции тоже были союзники. От Милана можно было не ожидать враждебного отношения. Герцог Эрколе Эсте сам прибыл во главе значительной армии; Джованни Бентивольо прибыл со вспомогательными болонскими войсками. Джованни Эмо передал обещание Венеции неуклонно держаться союза, и французский король Людовик XI хотя и на словах, но резко выступил против папы. Флоренция была хорошо укреплена, снабжена провиантом и походила на военный лагерь; соединенное войско, усиленное навербованными в Ломбардии солдатами, находилось под командой герцога Эрколе Эсте, графа Николо Орсини Петилиджано и Рудольфо Гонзага-Мантуа. Венецианское войско привел Галеото Пико Мирандола. Ежедневно проводились учения, а Лоренцо с царским гостеприимством принимал иностранных князей и военных начальников.

Находящейся в опасности республике пришла неожиданная и немаловажная помощь.

Одновременно с отлучением Лоренцо от церкви папа объявил строгий выговор всему духовенству республики за недостаточное сопротивление превышению светской власти. Флорентийское духовенство сочло себя оскорбленным как в священническом сане, так и в своем патриотическом чувстве. Под предводительством почти всех епископов собрался синод в церкви Санта-Мариа-дель-Фьоре и послал папе бумагу, написанную Джентиле Векки, в которой в самой резкой форме опровергал все его обвинения.

Папу Сикста, понятно, еще больше озлобила такая непокорность духовенства его воле, и он послал собственноручное письмо находившемуся в пути герцогу Урбино с приказанием ускорить военные действия и во что бы то ни стало жестоко наказать непокорную республику. Выступление флорентийских войск в Урбино и Сиену, откуда ожидалось нападение, было тоже ускорено, и в солнечное июльское утро войска, расквартированные в самой Флоренции, выстроились перед дворцом синьории, где собрался верховный совет, чтобы торжественно проводить союзные армии.

Лоренцо Медичи ввел герцога Эрколе Эсте и других начальников, равно как и посланников других государств, в зал. Члены синьории поднялись, гонфалоньер пошел навстречу союзникам и в кратких, сильных выражениях высказал им благодарность за их верную дружбу и помощь. Старший из присутствующих епископов прочитал молитву, прося у Всевышнего защиты для правого дела и вразумления Божьего для папы, дабы он узрел клевету, наговоренную ему врагами отечества и церкви. После этого торжественного напутствия князья и начальники хотели выйти, но Лоренцо удержал их и сказал взволнованным голосом, выйдя на середину зала:

– Благородный гонфалоньер и вы, синьоры члены верховного совета, я хочу сказать вам несколько слов в присутствии высоких представителей наших союзников. Начинающаяся война, как бы она ни закончилась, прольет много крови и потребует много жертв. По заявлению папы, эта война начинается из-за меня и можно избежать всех жертв, предстоящих нашему отечеству, если вы выдадите меня римскому двору, который видит врага только во мне, а вам готов протянуть руку примирения. Ответственность ложится на меня как гражданина ради спасения родины. Я отдаю себя в полное ваше распоряжение и никого из вас не упрекну, если вы по требованию папы выдадите меня врагам, которые после этого не будут вашими врагами. Если вы примете это решение, я с радостной покорностью приму мою участь и с гордостью отдам жизнь, всегда принадлежавшую отечеству, за мир и благо родины, для которой отдал кровь свою и мой брат Джулиано. Гонфалоньер горячо прервал его:

– Нам следовало бы обидеться на ваши слова, светлейший Лоренцо, а последовать им было бы низостью и изменой отечеству. Никогда не случится то, что вы предлагаете нам в своем благородном самоотречении. Ваши враги также и наши враги, за вас стоит вся родина, ваша честь также и наша. И если бы мы предали вас, наши лицемерные враги только еще легче попрали бы наши права и нашу независимость. Вот мой ответ, и всех присутствующих здесь, и всего народа. И я моей служебной властью запрещаю вам говорить такие слова, какие вы нам сейчас сказали.

Он обнял Лоренцо, вынул шпагу и воскликнул, подняв ее:

– Да здравствует первый гражданин отечества и республики, светлейший Лоренцо Медичи! Да будет он и весь дом его неразрывно связан со всеми союзниками республики!

Все члены синьории вынули шпаги, горячо повторили пожелания гонфалоньера, и иностранные представители присоединились к их приветственным крикам. Народ, со-бравшийся на площади, подхватил их, и все члены синьории по очереди подходили к Лоренцо и повторяли клятву верности.

Глаза Лоренцо наполнились слезами, но он гордо выпрямился и обратился к иностранцам:

– Вы видите, благородные синьоры, что добровольная жертва моя отвергнута. Я горжусь этим, так как сознаю мою связь с отечеством и ему посвящаю все мои силы и способности. Следовательно, я сохраняю положение, данное мне народом, и буду трудиться до последней капли крови и до последнего дыхания.

Герцог Эрколе и Бентивольо обняли Лоренцо, остальные почтительно пожали ему руку, а епископы поклонились и осенили его крестным знамением.

Потом все спустились с лестницы, чтобы встать во главе своих войск, а Лоренцо и гонфалоньер вышли на балкон синьории.

Пока все это происходило в синьории, Козимо простился со своими родными и поспешил к Лукреции.

Она была в роскошном светлом платье, украшенном драгоценностями, и показалась ему еще прекраснее, чем когда-либо. Он поцеловал ее руку и грустно посмотрел в глаза, а она сказала ему с улыбкой:

– Не смотрите так печально, дорогой друг, вы точно слабый мальчик, расстающийся с любимой игрушкой. Такой игрушкой я не могу и не хочу быть для вас: вы не должны оставаться робким Козимино, как вас зовут в семье, а должны стремиться подражать вашему предку, светлейшему Козимо, и с честью выйти из первого рыцарского испытания мужества и силы. В такую минуту нельзя отдаваться горести разлуки. Да и разлука ли это? Конечно, нет! Вы уезжаете, правда, но мы не разлучены… Ведь я ваша подруга по духу, еще больше, чем по сердцу… А сильный, смелый дух, данный нам Богом, должен побеждать слабое земное сердце. Я не чувствую горя разлуки, дорогой мой друг, и моя душа будет следовать за вами по пути чести и славы. Возьмите этот шарф, – продолжала она, взяв голубой шелковый шарф с золотой бахромой и расправляя его на блестящей стальной кольчуге Козимо, – это мои цвета: он будет напоминать, что я с вами и молю Бога даровать вам победу.

Он поцеловал ей руку и спросил с легким вздохом:

– А если вам привезут этот шарф, обагренный моей кровью, как последнее прости?

– Тогда, – воскликнула она, и глаза ее еще ярче заблестели, – тогда его украсят лавры, а моя гордость за вас будет сильнее, чем скорбь кратковременной земной разлуки, тогда эта память будет святыней моей жизни, которая все-таки будет принадлежать вам, пока мы не соединимся вновь.

– Вы правы! – вскричал он, гордо выпрямляясь. – Прочь, ребяческая слабость! Вы сделали из меня мужчину, и он должен быть достоин вас.

Она обняла его и горячо поцеловала.

– Идите… идите… Я слышу трубы… После этого прощания слова не нужны.

Он еще раз обнял ее и быстро вышел. В передней стоял карлик и протянул ему руку с серьезным выражением, облагораживающим его сморщенное лицо.

– Желаю удачи, благородный синьор, – сказал он со слезами в голосе. – Я буду говорить о вас с моей госпожой, и молить Бога о победе.

Козимо крепко пожал руку карлика, сел на лошадь и направился к синьории. Он подъехал туда, когда начальники войск спускались с лестницы.

Герцог Эрколе в блестящей боевой амуниции, с развевающимся белым султаном над золотым шлемом ехал впереди войска, а рядом с ним Козимо. Фанфары загремели, и войско двинулось, а народ восторженно кричал «Палле! Падле!» стоявшим на балконе Лоренцо и гонфалоньеру. Когда войско скрылось, Лоренцо вернулся во дворец Медичи, сопровождаемый народом.

В толпе шел монах-доминиканец с лицом, почти закрытым капюшоном. Он вошел во дворец и немедленно был принят в кабинете Лоренцо. Лоренцо узнал бледное лицо Савонаролы, который слегка кивнул головой.

– Высокочтимый настоятель с остальной братией ушел от наступающей войны в более спокойное место и приказал мне явиться сюда, в ваше распоряжение.

– Я очень благодарен почтенному настоятелю, что он исполнил мою просьбу и показал себя другом в это тяжелое время, – отвечал Лоренцо. – От всего сердца приветствую вас, почтенный брат. Вы видели, что наши войска выступили, а борьба, в которую они включились, направляет на нас не только меч, но и худшее оружие – развращающий дух лжи и обмана. Его тоже надо победить духом истины и свободы, вы должны для этого быть моим союзником, и ваше слово так же будет содействовать победе, как и оружие наших войск. Идите и проповедуйте народу, как вы уже часто делали, учение истинной, свободной от светской жадности и властолюбия единой христианской церкви, которая создает свое царство в духе истины и ведет народ к любви и смирению.

Он протянул руку, но Савонарола как бы не заметил этого и ответил холодно и спокойно:

– Можете на меня рассчитывать, Лоренцо Медичи, ваши враги также и мои, так как они враги Бога и истинной церкви, и мое слово будет раздаваться везде для убеждения народа в том, что римское властолюбие и гордость – злейшие враги свободы и истинной христианской веры. Но это не значит, что я ваш друг, Лоренцо Медичи, ибо и вы подавляете свободу народа, которому лицемерно льстите, и вы боретесь против могущества и тщеславия папы только потому, что он хочет ограничить ваше могущество и покорить ваше честолюбие. Народ, нуждающийся в истинной церкви, ничего не выигрывает от вашей борьбы, кроме того, что злейшие враги его уничтожат друг друга и подготовят почву для великой войны за свободу церкви.

– Отдохните в моем доме, почтенный брат, – почти просительно сказал Лоренцо, – мы найдем время поговорить…

– Мне не нужно отдыха, – возразил Савонарола, – а время слишком дорого, чтобы терять его в пустых словах. Наши разговоры ни к чему не приведут, так как вы со мной не согласитесь, а я вам не поверю. Дайте мне собственноручно написанный приказ, чтобы ваши войска не задерживали меня, и больше мне ничего не нужно – пока у нас один и тот же общий враг.

Лоренцо написал бумагу и приложил свою печать.

– С этим вас пропустят везде и окажут поддержку, где нужно. Если Господь дарует нам победу, вернитесь сюда – мы будем все-таки друзьями.

Савонарола покачал головой, спрятал бумагу, холодно поклонился и ушел.

Лоренцо долго задумчиво смотрел ему вслед.

– Война начинается, и исход ее известен одному Богу, – проговорил он. – Я все сделал, чтобы одержать победу: наше войско не слабее противника, а духовное оружие, которое я направляю в лице этого монаха против надменного главы церкви, называющего себя представителем Христа и желающего обратить святой крест в скипетр светского владычества, будет не менее действенно в начатой борьбе. А когда победа останется за нами, – продолжал он, склоняя голову, – тогда наступит расчет с союзниками, и он будет, пожалуй, очень тяжелым. Но как поведет тогда себя разнузданный народ в своем грубом произволе? Не начнет ли разрушать все возвышенное и обращать в прах все святое?

Он долго стоял, погруженный в думы, потом воскликнул с сияющим взором:

– Будущее не в моих руках, но я твердо верю, что церковь будет очищена от всех земных стремлений и побуждений – как Спаситель изгнал всех торговцев из храма, – чтобы быть достойной хранительницей крови и заповедей Христа. А родина, наша дорогая Италия, освободится от тирании римского владычества, которое берется за меч вместо креста и в своем честолюбии заходит дальше древних цезарей. Стремиться к этой свободе – долг каждого человека. Когда эта цель будет достигнута – известно только высшей власти, руководящей судьбами народов.

Он склонился перед изображением Христа, висевшим на стене, и молча молился, а издали слышались звуки труб удалявшихся войск.

Грегор Самаров На пороге трона



I


Наступила весна 1757 года.

Окрестности Петербурга оделись свежей зеленью; дни всё быстрее и быстрее приближались к их наибольшей продолжительности, когда ночь как будто совсем теряет своё владычество на берегах Невы и лишь на короткое мгновение, между вечерней и утренней зарей, осмеливается поднять голову, чтобы тотчас снова исчезнуть, после того как ей едва удалось набросить на мир лёгкое и прозрачное покрывало.

Однако весна, разбившая ледяные оковы рек и озёр, заставившая древесные почки распуститься, мотыльков выползать из их куколок, а вольных пташек оглашать воздух ликующими весенними песнями, принесла людям лишь тяжёлые заботы и тревогу, потому что кровавый призрак войны витал над Европой, стараясь увлечь за собою все народы. Прежние отношения и союзы европейских держав изменились в корне. Австрия оставила старые традиции своей политики. Князь Кауниц убедил гордую императрицу Марию-Терезию забыть войны, продолжавшиеся целыми столетиями, и протянуть так долго ненавидимой Франции руку для союза против прусского короля, которого императрица-королева ненавидела ещё сильнее, чем Людовика XV с его легкомысленным двором. Унизить и ниспровергнуть его сделалось её заветной целью, предметом пылких желаний и надежд последней венценосной дочери Габсбургского дома, из венца которого потомок бранденбургских вассалов осмелился выломить прекрасную силезскую жемчужину. Маркиза Помпадур охотно приняла руку австрийской императрицы, и Шуазель, угадавший в стремившейся к возвышению Пруссии элемент будущего единения Германии, предоставил французское оружие в распоряжение старого, исконного врага, чтобы помешать росту грозного противника. Англия начала воевать со своим давнишним французским соперником и заключила союз с прусским королём, которому предоставила в распоряжение ганноверские войска и щедрые денежные субсидии. Фридрих напал на Саксонию, разбил Австрию под Ловозицем и готовился выступить в новый поход. Решающие великие державы европейского материка стояли одна пред другой с оружием в руках и ожидали от кровавой резни, предстоящей весной и летом, богатой жатвы славы, земель, золота и удовлетворённой мести, не заботясь о том, сколько плодов тяжкого труда будет растоптано лошадиными копытами и раздавлено колёсами пушечных лафетов.

Взоры всей Европы с величайшим напряжением были устремлены на Россию, которая оставалась среди всеобщей военной сумятицы в неприступном и как будто невозмутимом покое, грозная для всех воюющих сторон. Если бы этому обширному государству, обладавшему, несмотря на многократные внутренние потрясения, неистощимыми средствами, удалось сохранить свою накопленную силу, пока прочие державы изнурялись и изнемогали во взаимной борьбе, то петербургскому кабинету, без единого удара меча, без малейшей жертвы, выпала бы на долю роль верховного третейского судьи в Европе. Между тем такая перспектива представлялась всем остальным державам настолько же опасной, насколько горячо желала каждая из них в отдельности привлечь Россию на свою сторону. Таким образом усилия всей европейской дипломатии клонились к тому, чтобы втянуть в общую распрю русский двор к выгоде единичных воюющих держав или, по крайней мере, выведать в точности, какое направление примет русская политика и чего можно ожидать от молчащего северного колосса, чтобы строить на этом свои расчёты и распределять согласно тому свои оборонительные средства.

Однако такая задача была не из лёгких, потому что своеобразные условия русского двора затрудняли всякое наблюдение и делали ненадёжным всякий расчёт. Англия заключила с русским правительством прочный договор, который на случай войны обязывал Россию выставить в Лифляндии армию в шестьдесят тысяч человек для совместных действий с Великобританией. Этот договор был заключён ещё в то время, когда прусский король был союзником Франции и противником Англии; тем не менее когда сент-джемский двор вступил в союз с Фридрихом Великим, то из Лондона потребовали, чтобы Россия, в силу этого трактата, оказала помощь теперешнему союзнику Англии и выслала свою армию на поддержку прусского короля против Австрии. Глубокое отвращение императрицы Елизаветы к прусскому королю хотя и не допускало подобной возможности, несмотря на английские субсидии, которые она получала на основании этого договора, однако, с другой стороны, до сих пор не удавалось склонить её и на поддержку Австрии; а для Фридриха была уже большая и существенная выгода в том, что ему не угрожало никакое нападение с достаточно открытой северо-восточной границы его королевства. Усердные старания Австрии добиться активного союза с Россией, кроме решительности, с какою Англия настаивала на исполнении своего договора, разбивались ещё о неудовольствие императрицы против Австрии и Франции.

Императрица Мария-Терезия позволила себе некоторые замечания относительно образа жизни русской самодержицы, оскорбившие государыню, пожалуй, тем сильнее, чем основательнее были они. Людовик XV, в свою очередь, подал Елизавете Петровне повод к гневному недовольству, потому что хотя он лично признал русский императорский титул за Елизаветой Петровной, но сделал это таким образом, точно оказал ей милость, и при этом вдобавок твёрдо настаивал на преимуществе французского двора пред русским. В церемониале, предписанном им своему посланнику, он не захотел ничего изменить. Кроме того, французский посланник в Лондоне потребовал предпочтения себе пред представителем императрицы Елизаветы Петровны при лондонском дворе в такой резкой инадменной форме, что глубоко возмущённая русская императрица отозвала своего посланника из Парижа и отправила французскому посланнику в Петербурге его верительные грамоты, да мало того, почти насильно выслала его за пределы Русской империи. Таким образом, между Францией и Россией были прерваны всякие дипломатические сношения, и австрийская дипломатия оказалась в Петербурге изолированной, лишённой поддержки.

Из главных и наиболее влиятельных лиц при русском дворе государственный канцлер Бестужев непоколебимо стоял за договор с Англией и старался склонить императрицу к прочному нейтралитету. Граф Иван Иванович Шувалов хотя был безусловно на стороне Франции и пускал в ход всё своё влияние, чтобы убедить императрицу Елизавету в необходимости вступиться за Австрию и Францию, однако ему приходилось действовать в этом отношении крайне осторожно. Здесь против него было самолюбие государыни, оскорблённое спорами о рангах, и вдобавок его двоюродный брат, фельдцейхмейстер граф Пётр Шувалов, абсолютно не хотел слышать ни о какой войне, считая нужным сохранить в неприкосновенности военную силу России для дальнейших решительных выступлений.

Великий князь Пётр Фёдорович, со своей стороны, заявил, что стоит за сохранение английского союза, и рассказывал встречному и поперечному, что для России выгоднее всего заключить союз с прусским королём для ниспровержения всех его врагов и что если бы ему .предоставили руководство русской политикой, то все его войска немедленно выступили бы в поход, чтобы сражаться под предводительством Фридриха Великого с Австрией и Францией. Хотя голос наследника престола значил крайне мало при дворе, а императрица Елизавета Петровна противилась всякому вмешательству племянника в государственные дела, однако его резкие нападки на Людовика XV и французский двор находили невольный отклик в её сердце. Когда же она время от времени милостиво и благосклонно улыбалась при каком-нибудь хлёстком замечании великого князя, это сбивало с толка толпу придворных, и большинство из них при таком разногласии в высших сферах предпочитало старательно избегать всякого разговора о европейской политике. Поэтому, попадая в придворные круги Петербурга, можно было подумать, что вся Европа наслаждается ненарушимым миром и на свете нет иных интересов, кроме балов, охот, катания на лошадях и по воде, а также мелких интриг и анекдотов в обществе, занятом исключительно своими удовольствиями.

Императрица, питавшая и без того непреодолимое отвращение к делам, к политике, особенно же к бесповоротным решениям, была вполне довольна, что в непосредственной близости никто не принуждал её брать сторону той или другой воюющей державы. Она тщательно избегала всяких подробных разговоров с иностранными посланниками, и таким образом Россия оставалась спокойной и хранила мир, хотя сильная армия постепенно стягивалась на западной границе. Генерал Апраксин, назначенный уже много месяцев тому назад её главнокомандующим, спокойно жил в Петербурге, и императрица ни разу не напомнила ему о том, чтобы он отправился к армии.

С пробуждением весны двор покинул Петербург; императрица переехала в Петергоф с его дивными садами, спускающимися террасами к морю и разбитыми по образцу версальских. Здесь Елизавета Петровна большую часть времени проводила в строгом уединении, вращаясь лишь в кругу своих приближённых.

Великий князь Пётр Фёдорович жил со своей супругой Екатериной Алексеевной в Ораниенбауме, в загородном замке, построенном князем Меншиковым. Этот замок, служащий теперь средоточием богатой и живописной дачной колонии, стоял в то время ещё уединённо среди своего великолепного, простиравшегося до морского берега парка, который со стороны суши примыкал к густым лесам. Пред дворцом, расположенным на отлогой возвышенности, располагался громадный двор, замыкавшийся высокой железной решёткой. От главного корпуса тянулись длинные боковые флигели, ограничивавшие этот двор с обеих сторон и в то же время выходившие одним фасадом в парк, пересечённый каналом до самого моря.

Дворец был построен и меблирован с роскошью и вкусом, которые обнаруживал князь Меншиков во всех своих постройках, и служил в то время средоточием своеобразной кипучей жизни. С тех пор, как императрица Елизавета Петровна подарила его своему племяннику и наследнику престола для летнего пребывания, величавое и расточительное великолепие, служившее внешним атрибутом русского двора (правда, сам великий князь, благодаря своему безрассудному хозяйству и скудости императорской казны, часто не имел у себя лишнего рубля), соединилось здесь с дикими и причудливыми затеями, свойственными характеру наследника престола.

Хотя всё голштинское приходилось не по душе императрице, однако великому князю было разрешено держать при себе батальон голштинских солдат. Это разрешение было исходатайствовано главным образом через графа Александра Шувалова, который надеялся отвлечь этим путём великого князя от всякой попытки заняться политикой. И действительно, Пётр Фёдорович не только почувствовал благодарность к графу Александру, который внушал ему раньше сильнейшее отвращение, но отдался занятиям со своим голштинским войском так усердно и так исключительно, что как будто выбросил из головы всё остальное.

За ораниенбаумским парком он приказал соорудить маленькую крепость с окопами, рвами и башнями; по своим миниатюрным размерам она казалась красивой моделью тогдашней фортификации и заключала в себе гарнизон в сорок человек; командиром последнего великий князь назначил своего голштинского камергера фон Брокдорфа, которому пожаловал майорский чин в своём корпусе.

Голштинские войска, состоявшие преимущественно из всякого сброда, под командой офицеров, которых великий князь навербовал среди забубённых голов из голштинского дворянства с примесью отставных унтер-офицеров прусской армии, располагались на зимние квартиры в боковых флигелях дворца, летом же, при первом наступлении тепла, Пётр Фёдорович приказывал своей так называемой голштинской гвардии разбивать лагерь из палаток и бараков против крепости и сам командовал различными военными упражнениями и манёврами, между прочим примерною осадою крепости.

Кроме этих голштинских войск, на которые императрица смотрела, как на забаву, не придавая ей собственно никакого военного значения, в Ораниенбауме стояла также гвардейская рота преображенцев и измайловцев в виде почётной стражи наследника престола.

Только эти русские гвардейцы держали главный караул у ворот и часовых у входа во дворец. Кроме того, императрица, также по совету графа Александра Шувалова, передала великому князю командование над корпусом пехотных кадет; под начальством Петра Фёдоровича, мало вникавшего в мелкие подробности службы, стоял полковник Александр Петрович Мельгунов, проживавший также в Ораниенбауме с отрядом из ста воспитанников во время пребывания там великого князя.

Таким образом в этом загородном местечке с его дивным положением среди живописной природы, как будто созданном для тихого уединения, сосредоточивалась многосложная и пёстрая военная жизнь, в которую вносил много движения беспокойный и непостоянный нрав великого князя. Кроме того, сюда съехался придворный штат великой княгини, состоявший под начальством княгини Гагариной, и число фрейлин её высочества постепенно возрастало, так как императрица определяла на службу к супруге своего племянника всех молодых девушек знатных фамилий, которым она желала оказать свою благосклонность, но не имела возможности оставить их при себе. Если прибавить сюда массу камер-фрау, лакеев, шталмейстеров и крепостных слуг всякого сорта, то можно понять, что ораниенбаумский дворец во время пребывания там великокняжеской четы был набит битком от подвалов до чердаков и представлял собою интересный мирок, где теснились разнообразнейшие элементы. Они вели между собой войну с непримиримой ненавистью, ревностью и интригами, которые были тем ожесточённее, упорнее и зловреднее при дворе великого князя, чем меньше сам он был способен управиться с различными элементами окружавшей его среды и подчинить их своей власти.

Было около полудня. Погода стояла ясная. Воздух был свеж; к нему примешивались струи почти зимнего холода, который долго даёт себя чувствовать после таяния снега, прежде чем весна окончательно вступит в свои права. Древесные ветви оделись светлой зеленью; небо сияло прозрачной лазурью; с моря доносился лёгкий рокот волн.

Во дворе ораниенбаумского дворца выстроились кадеты с полковником Мельгуновым пред фронтом. В эту пору дня великий князь обыкновенно производил их смотр, но прошло уже полчаса, как они пришли, а его высочество и не думал показываться. Кадеты, сплошь красивые, стройные юноши от шестнадцати до восемнадцати лет, нетерпеливо переминались с ноги на ногу, слабо и небрежно держа свои маленькие, изящные ружья. Полковник Мельгунов, мужчина лет тридцати, с бледным и умным лицом человека «себе на уме», возбуждённо прохаживался взад и вперёд, точно не замечая, что воспитанники, с которых он обыкновенно взыскивал в строю за малейшее нерадение к службе, втихомолку болтали между собою, причём иногда произнесённое шёпотом слово сопровождалось весёлым, едва подавленным смехом. Сам Мельгунов угрюмо потупился и бормотал порою сквозь зубы крепкие словца.

Пред караульной у ворот, на каменной скамье, опиравшейся на львиные головы, сидел, насмешливо поглядывая на кадет, офицер Преображенского полка, тогда как из окон караульного помещения с тем же насмешливым злорадством смотрело на кадетскую молодёжь, томившуюся в строю на солнцепёке, несколько солдат. Это ещё сильнее раздражало полковника Мельгунова, который время от времени топал ногой, словно стараясь воздержаться от вспышки гнева.

В первом этаже одного из боковых флигелей, обращённых фасадом на парадный двор, показывались у окон молодые девушки, некоторые уже в полном туалете, другие в пудермантеле и папильотках. Притаившись за драпировкой, они выглядывали во двор, со смехом перешёптывались между собою, а иногда подавали тому или другому из выстроившихся кадет таинственный знак, понятный лишь тому, к кому он относился. Их лукавое кокетство ещё больше, чем скука и усталость, отвлекало внимание юношей от военной выправки.

Всё насмешливее становилась мина гвардейского офицера у ворот; всё сильнее кипела досада полковника Мельгунова. Ещё немного, и он, пожалуй, сорвал бы гнев на кадетах, ряды которых почти расстроились, если бы часовой, стоявший снаружи у дворца, не крикнул громко караулу становиться под ружьё. Преображенцы высыпали на площадку, их офицер обнажил шашку и стал возле них. Барабанщики и флейтисты заиграли марш, кадеты поспешно сомкнули свои ряды и взяли ружьё на караул, как и солдаты на часах. Лакеи выбежали на парадное крыльцо, а придворные дамы отскочили прочь от окон. Лишь иногда из-за гардины высовывалась чья-нибудь любопытная голова.

Вдали послышался топот лошадиных копыт, и через несколько мгновений с дороги, ведущей в парк, повернула во двор маленькая кавалькада. Впереди скакала на берберийской лошадке великая княгиня Екатерина Алексеевна.

Но постороннему человеку едва ли удалось бы узнать супругу наследника престола, которая была сегодня в мужском костюме, сшитом по образцу национальной русской одежды. Чёрный бархатный кафтан, опушённый горностаем, ловко охватывал её тонкую стройную фигуру и был стянут кожаным кушаком с золотыми украшениями. Широкие красные шаровары спускались из-под него ниже колен на высокие сапожки из мягкой блестящей кожи, а серебряные шпоры придавали ещё больше изящества узкой ножке. Слегка напудренные локоны высокой причёски прикрывала шапочка, также опушённая горностаем. Тонкое, продолговатое и обыкновенно несколько бледное лицо великой княгини разрумянилось от движения на свежем воздухе; её тёмно-синие глаза сияли задорной жизнерадостностью, а полные губы полураскрылись, глубоко вдыхая чистый весенний воздух.

Екатерина Алексеевна сидела в мужском седле и так ловко и уверенно управляла храпевшей лошадью, что её можно было принять скорее за бойкого, отважного пажа, чем за супругу наследника престола, мать будущего императора и первую даму в русском государстве после императрицы.

Рядом с ней ехала верхом княгиня Гагарина на чудесной английской чистокровной лошади; она сидела в дамском седле, и на ней была синяя амазонка, затканная серебром. Её грациозная, но несколько полная фигура, гордое, надменное выражение красивого лица представляли удивительный контраст с внешностью великой княгини, которую можно было принять за любимого пажа этой важной дамы властного вида, на великолепном коне с твёрдой поступью.

За этими особами скакал на сильном вороном коне шталмейстер и преподаватель верховой езды в кадетском корпусе, Циммерман, мужчина лет пятидесяти, поразительно худой и коренастый, с серьёзным, строгим лицом и ясными, проницательными глазами. На нём были военная форма, небольшая шляпа с галунами, и он следил юрким, испытующим взором за каждым движением лошади ехавшей впереди него великой княгини; двое конюхов сопровождали кавалькаду.

Сильной, уверенной рукой Екатерина остановила свою лошадь пред фронтом кадет и поблагодарила за отданные ей воинские почести, грациозным движением подняв и опустив свой короткий хлыст; в то же время она с улыбкой потупила голову и обвела присутствующих взором с таким очаровательным и неотразимым кокетством, что не только полковник Мельгунов и караульный офицер, но даже и кадеты готовы были поклясться, что взгляд великой княгини был устремлён только на каждого из них.

В эту минуту из парка, с той стороны, где находились крепость великого князя и лагерь голштинских войск, донеслись треск множества ружейных залпов, потом грохот нескольких пушечных выстрелов и в заключение громкий, дикий рёв сотен грубых и возбуждённых голосов. При этом внезапном шуме лошадь великой княгини навострила уши, а вслед за тем плотно прижала их к голове; её ноздри широко раздулись, после чего она взвилась на дыбы и с громким ржанием несколько раз повернулась на задних ногах. Крик ужаса раздался в рядах кадет и гвардейцев, шталмейстер Циммерман подскочил к испуганному животному, полковник Мельгунов и караульный офицер подбежали, чтобы схватить его под уздцы; фрейлины у окон забыли свою сдержанность и с тревогой высовывались из них. Между тем Екатерина улыбнулась с непринуждённой весёлостью, как будто её лошадь производила эволюции по команде в манеже. С повелительной миной подала она своим хлыстом шталмейстеру Циммерману знак, чтобы он удалился, и после того крепко и чувствительно ударила рукой между ушами лошади, вонзив ей в то же время шпоры в бока. Животное как будто с досадой мотнуло головой и опустилось на несколько мгновений на передние ноги.

Тут издали донёсся новый залп ружейного огня вперемежку с пушечными выстрелами, а дикий рёв повторился громче прежнего. Снова взвилась лошадь на дыбы, но такой же твёрдой рукою принудила её Екатерина подчиниться своей воле. Беспокойно фыркая и ударяя о землю копытами, животное сделало несколько неправильных прыжков в разные стороны. Великая княгиня ни на одну секунду не покачнулась в седле; крепко сдавливая шпорами бока лошади, она вместе с тем ласково и успокоительно гладила её по шее, всё туже и туже натягивая при этом поводья. И через несколько мгновений лошадь была в её власти; когда же из крепости ещё раз донёсся трескучий залп, животное стояло, дрожа всем телом, но смирно и неподвижно, и лишь кончики его ушей, тревожно подёргиваясь туда и сюда, обнаруживали его внутреннее волнение. Великая княгиня заставила лошадь подниматься несколько раз, а когда она послушно исполнила все эти эволюции, то ловкая наездница проскакала один раз курцгалопом вокруг двора и вернулась опять к фронту кадет.

Молодые люди, следившие за всей этой сценой сверкающими глазами, затаив дыхание, разразились громким «ура», которое тотчас было подхвачено караульными гвардейцами. Екатерина покраснела от удовольствия при этом знаке восхищения и ещё приветливее прежнего раскланялась во все стороны. Шталмейстер Циммерман спрыгнул с коня и приблизился к великой княгине, чтобы подержать ей стремя.

   — Я восхищен, ваше императорское высочество, — сказал он, пока Екатерина легко и грациозно спрыгивала с седла, — и горжусь такою ученицей. Искусство верховой езды — моё призвание, которому я посвятил свыше тридцати лет моей жизни, но я не мог бы укротить и успокоить лошадь лучше того, как это было сделано вашим императорским высочеством! У нас существует старинный обычай жаловать ученику, достигшему мастерства в верховой езде, пару шпор в виде почётного приза. Покорнейше прошу милостивого соизволения вашего императорского высочества поднести вам завтра шпоры по старинному уставу, потому что мне уже нечему больше учить вас.

   — Боюсь, что вы польстили мне немного, любезный Циммерман, — с улыбкой сказала Екатерина, — я не сделала ровно ничего особенного; я знаю моего Баязида, и если он иногда пугается и робеет, то всё-таки слушается меня, как ягнёнок. Тем не менее я с благодарностью приму ваши почётные шпоры; они доставят мне столько же радости, сколько доставят со временем вот этим молодым господам, — прибавила она, указывая на кадет, — заслуженные ими эполеты. Пойдёмте, княгиня, — продолжала Екатерина, обращаясь к своей спутнице, также сошедшей с седла. — Нам надо переодеться. К сожалению, я должна прятать лавры, которыми наградил меня этот славный Циммерман. Её величеству государыне императрице не нравится, что я езжу верхом по-мужски, и, пожалуй, она права. По этой причине мы должны скрыть и сегодняшнее маленькое происшествие, чтобы не причинять досады её величеству; к сожалению, мне будет очень тяжело повиноваться ей в этом отношении, так как для меня нет большего удовольствия, как укротить дикую лошадь, и мне порою кажется, будто я рождена к тому, чтобы бороться, как мужчина, с дикими силами жизни... и побеждать их, — тихонько прибавила она, поворачиваясь к парадному подъезду замка.

II


Не успела великая княгиня сделать и несколько шагов, как с улицы снова донёсся возглас караульного солдата. Снова загрохотали барабаны, заиграли дудки; остановившаяся Екатерина повернулась к наружному выходу со двора, куда только что вступил великий князь Пётр Фёдорович в сопровождении многих офицеров.

Великий князь, которому в то время было лет тридцать, обладал стройной и пропорциональной фигурой, лишённой, однако, всякой грации, благодаря вялой осанке, нетвёрдой поступи и угловатым, беспокойным движениям. Его лицо с красивыми от природы и правильными чертами было обезображено оспой, имело болезненно-одутловатый вид и производило почти тягостное впечатление непостоянным выражением глаз, взоры которых порою тупо и равнодушно блуждали вокруг, а потом вспыхивали и сверкали или устремлялись на кого-нибудь то с недоверчивой подозрительностью, то с коварным злорадством. На великом князе были голштинский мундир, соответствовавший во всех мелочах прусскому образцу, с шарфом и круглым воротником, красная с белыми каёмками орденская лента через плечо и звезда голштинского ордена святой Анны. Довольно большая треуголка с белым генеральским пером была низко надвинута на его лоб. Лицо наследника раскраснелось, и он тяжело опирался на палку, служившую в то время офицерским знаком отличия. За ним следовал барон фон Ландеров, командовавший голштинским корпусом, находившимся под главным начальством самого великого князя. Пётр пожаловал ему генеральский чин, и на его треуголке развевалось белое перо — генеральский знак отличия.

Генерал фон Ландеров, потомок знатного голштинского и мекленбургского рода, был высокий мужчина, лет сорока, почти тучный, перетягивавший узким мундиром свой расплывшийся стан. Его обрюзглое лицо, носившее отпечаток всех страстей, было почти багровым и возбуждало опасение, что барона ежеминутно может постичь апоплексический удар; глаза были прищурены; они озирались кругом с хитрой и зоркой наблюдательностью, тогда как длинный и смело изогнутый нос свидетельствовал как своим набухшим концом, так и медно-красным цветом, что генерал — поклонник спиртных напитков и отдаёт предпочтение самым крепким и жгучим между ними.

Рядом с генералом Ландеровом выступал майор фон Брокдорф, малорослый, приземистый человечек с длинной шеей, на которой сидела широкая голова с грубыми чертами и парою злобно сверкавших глаз. Маленькая шляпа, украшенная вместо белых перьев только галунами, прикрывала удивительный парик из медной проволоки, с которого слетела вся пудра, отчего он блестел на солнце наподобие каски. В манерах и выражении лица Брокдорфа сказывалось вызывающее нахальство, благодаря которому своеобразная и некрасивая внешность майора становилась ещё более отталкивающей.

В нескольких шагах дальше следовали двое или трое офицеров низшего чина; если бы не военный мундир, этих господ можно было бы принять за лакеев или егерей.

Беспокойный взгляд великого князя блуждал по различным группам во дворе; с надменным равнодушием махнул он рукой караулу и кадетам, после чего поспешно приблизился к великой княгине, слегка приподнял шляпу и грубым, немного хриплым голосом воскликнул:

   — Ах, сударыня, весьма сожалею, что вы не поехали со мною в лагерь моей армии; вы пропустили великолепное зрелище! Мы осаждали крепость и наконец взяли её штурмом; гарнизон защищался превосходно, однако при третьей атаке мы были уже на крепостных валах, и защитникам пришлось сдаться. То было почётное поражение, и я похвалил майора фон Брокдорфа пред фронтом за его искусную защиту, — прибавил Пётр, милостиво кивнув Брокдорфу, который гордо поднял свою широкую, угловатую голову и старался придать себе воинственную осанку.

Полковник Мельгунов и караульный офицер насмешливо посматривали на превозносимого майора голштинского войска и коменданта крепости; гвардейцы нахмурились, угрюмо потупив взоры в землю, а по кадетским рядам пробежал своеобразный звук, похожий на хихиканье.

Екатерина хранила полнейшую серьёзность.

   — Весьма сожалею, — сказала она, — что я не могла присутствовать на интересном зрелище, но, как вам известно, пушечная пальба неприятно действует на мои нервы. Впрочем, меня удивляет, что крепость была завоёвана: ведь, насколько помнится, несколько дней тому назад вы объявили её неприступной.

   — Такова она и есть, — ответил Пётр, — если знать секрет её защиты; но он известен мне одному; и всякий раз, когда защита происходила под моим начальством, крепость никто не мог взять... Не правда ли, Ландеров?

   — Решительно никто, ваше императорское высочество, — подтвердил генерал.

   — Но сегодня, — продолжал Пётр, — я командовал осадным корпусом, а Брокдорф, хотя он и отличный комендант, не знает моего секрета, и я не открою его.

   — Тогда господину фон Брокдорфу остаётся самому открыть эту тайну! — подхватила Екатерина с тонкой улыбкой насмешливого презрения. — Боюсь, что при его уме и военном таланте вы, ваше императорское высочество, вскоре увидите, как будет отбит штурм даже под вашею командой.

Брокдорф бросил на великую княгиню взгляд, сверкавший злобой, после чего сказал, обратившись с поклоном к Петру:

   — Ваше императорское высочество, вы — мой учитель и господин; на вашей службе я надеюсь всегда с пользою употребить свой ум против всех ваших врагов — явных и тайных, но против вас я буду вечно бессилен.

Пётр ласково кивнул ему головой, а потом поклонился, подняв взор на окна замка, где снова появились некоторые придворные дамы.

Брокдорф также снял шляпу и с изысканной почтительностью отвесил им поклон. Генерал фон Ландеров, в свою очередь, последовал примеру великого князя.

Екатерина покраснела и с неудовольствием сжала губы, но она не взглянула на окна фрейлин и точно не заметила, что Пётр не раз посматривал туда, расточая улыбки.

   — Поручик Пассек, — воскликнул затем великий князь, обращаясь к караульному офицеру.

Тот приблизился, салютуя шпагой.

   — Мои голштинские войска измучены и страдают жаждой у себя в лагере, — сказал Пётр. — Я распорядился, чтобы им дали сто бутылок вина из моего погреба; келлермейстер выдаст их вам. Командируйте отряд из ваших людей, который отнёс бы вино в лагерь.

Среди преображенцев, слышавших эти слова, поднялся глухой ропот.

Поручик Пассек, молодой, стройный, изящный офицер с тонкими, интеллигентными чертами лица несколько славянского типа, не тронулся с места, продолжая неподвижно стоять перед великим князем.

   — Ну, что же, вы поняли? — нетерпеливо спросил тот. — Поторопитесь! Мои бедные солдаты вполне заслужили хорошее угощение.

   — Простите, — ответил Пассек, — я радуюсь, когда ваше императорское высочество награждаете своих слуг, и знаю, что хорошее угощение вином есть лучшая награда для добрых солдат. Однако я боюсь, что приказание вашего императорского высочества невозможно будет исполнить.

   — Невозможно исполнить моё приказание? — воскликнул Пётр, и его глаза вспыхнули зловещим огнём. — Что это значит? Генерал фон Ландеров, слыхали ли вы когда-нибудь, чтобы было невозможно исполнить военный приказ?

   — Военный приказ, — начал Пассек спокойным и по-прежнему почтительным тоном, — может быть отдан мне и моим людям только моим военным начальством или её величеством государыней императрицей. Вели ваше императорское высочество соизволите надеть русский военный мундир и повторить ваш приказ, то я буду обязан повиноваться, и тогда с меня снимется всякая ответственность. Я желаю этого ради спасения своей головы, так как если не соблюсти всех военных формальностей, то я боюсь, что её величество государыня императрица заставит жестоко поплатиться того офицера, который принудит солдат её гвардии нести службу лакеев у иностранных слуг вашего императорского высочества.

Яркая краска гнева ударила в лицо Петра, тогда как при твёрдых, смелых словах поручика глухой ропот одобрения пробежал по рядам преображенцев и кадет.

   — Слышите, генерал фон Ландеров? — дрожащим голосом воскликнул цесаревич. — Слышите? Вот какая дисциплина господствует в России!.. Ведь это — бунт... бунт! — повторял он, грозя кулаком караульному офицеру. — Я не хочу больше таких солдат у себя во дворце! Пусть меня охраняет только моя армия.

   — Прошу прощения у вашего императорского высочества, — сказал Пассек, тогда как преображенцы зароптали громче прежнего, — если я строго держусь предписаний службы её величества императрицы, а за этим господином, — прибавил он, с полунасмешливым, с полуугрожающим видом оглянувшись на генерала Ландерова, — за этим господином я не признаю права высказывать своё суждение о служебном долге русских солдат гвардии её величества.

   — Постойте! — воскликнул снова Пётр, весь дрожа от ярости. — Вы узнаете, сударь, что значит противиться приказу наследника престола! Генерал фон Ландеров, возьмите у этого непослушного офицера его шпагу!..

Пассек стоял неподвижно; он только приподнял, совсем незаметно, остриё своей шпаги, опущенной пред великим князем, так что оно, сверкая на солнце, направилось на генерала.

Тот отступил немного назад, за спину цесаревича; сильнейшее смущение отразилось на его полном, красном лице; он боязливо осмотрелся и шепнул великому князю:

   — Ваше императорское высочество изволили забыть, что я — голштинский генерал и, следовательно, не принадлежу к числу начальников русского офицера.

   — Ваша правда, — подхватил Пётр с возрастающим раздражением, — я позабыл, что соотечественники, а также офицеры герцога голштинского — чужестранцы в этом краю! Но я положу конец этому бунту!.. Я иду надеть свой русский мундир... Погодите, сударь... вам предстоит сейчас увидеть пред собою русского великого князя, который числится подполковником Преображенского полка, — прибавил он с язвительным смехом, — и в качестве такового, по крайней мере, имеет право требовать от вас повиновения.

Великий князь сделал пару шагов, направляясь ко дворцу, но пошатнулся от волнения, точно под ним подкашивались ноги, и схватил руку Брокдорфа. Он стоял, тяжело дыша, тогда как генерал Ландеров поглядывал испуганными глазами на великую княгиню.

Екатерина подошла к своему супругу.

   — Пока вы мешкаете, — сказала она кротким, но твёрдым и положительным тоном, — ваши бедные голштинские солдаты в лагере томятся жаждой, напрасно ожидая обещанного им подкрепления сил. По-моему, не годится, чтобы одни солдаты подносили вино другим \ солдатам. Я думаю, что угощение их герцога доставит 1 голштинцам больше удовольствия, если оно будет передано им через служанок их герцогини. Я прикажу, чтобы две мои камеристки сопровождали в лагерь придворных лакеев, и полагаю, что такое решение дела не только будет приятно солдатам в поле, но, — прибавила цесаревна с особенным ударением, — заслужит дали; одобрение её величества.

Гнев великого князя, казалось, остыл. Он бросил почти благодарный взгляд на жену и сказал нетвёрдым голосом:

   — Да, да, вы правы, это доставит больше удовольствия людям. Сделайте так.

   — Но, — продолжала Екатерина, посматривая на поручика Пассека с благосклонной улыбкой, — здесь не должно быть никакого различия между русским великим князем и герцогом голштинским, как и между великой княгиней и герцогиней. Я прошу позволения вашего императорского высочества предложить от моего имени этим бравым преображенцам, исполняющим здесь свой долг на нашей службе, такое же угощение. Голштинцы там, в лагере, будут пить за здоровье русского великого князя, а вот эти храбрые русские солдаты за здоровье герцога голштинского. Не правда ли, ведь вы сделаете это от всего сердца? — спросила она, подходя к преображенцам, которые всё ещё стояли, держа ружья на караул.

   — Да здравствует герцог голштинский! — громко воскликнул Пассек тоном служебной команды. — И герцогиня! — прибавил он потом с сияющими взорами и высоко поднимая шпагу.

   — И герцогиня! — подхватили гренадеры, мрачные лица которых прояснились при виде стоявшей перед ними великой княгини.

Пётр как будто не заметил, что караульная команда подхватила лишь вторую половину приветственного клича своего офицера. Он в знак благодарности прикоснулся к своей шляпе и пошёл, по-прежнему опёрший на руку Брокдорфа, ко дворцу, не оборачиваясь назад.

Екатерина собиралась последовать за ним, как вдруг к наружному двору замка подкатил четырёхместный экипаж.

Екатерина узнала ливрею английского посланника и в изумлении остановилась. Лакей опустил подножку кареты, и сэр Чарльз Генбюри Уильямс, представитель его величества английского короля, вышел и торопливо направился к великой княгине. Посланник был стройный мужчина, лет за сорок, с резкими чертами лица типичного англичанина. За ним следовал молодой человек, не старше двадцати пяти лет, выдающейся красоты. Большие тёмно-синие глаза с тёмными ресницами светились точно звёзды и поражали своей мечтательной глубиной. Слегка напудренные локоны обрамляли античной формы голову. Если бы не придворный костюм тёмно-фиолетового бархата, богато расшитый золотом, молодой человек был бы прекрасной моделью для Адониса[106].

Екатерина была в обществе княгини Гагариной Крупная, массивная фигура княгини совсем заслоняла стоявшую рядом Екатерину, которая в своей амазонке мужского покроя имела вид мальчика.

Сэр Уильямс отвесил великой княгине глубокий поклон и произнёс:

   — Счастливая случайность даёт мне возможность видеть ваше высочество при моём первом вступлении к вашему двору. Я приехал, чтобы доложить вашему высочеству, что ваша воля исполнена и быстрее, чем я мог надеяться. Вы, ваше высочество, выражали желание иметь ноты одной из опер Рамо. Я счастлив, что могу положить к стопам вашего высочества полную партитуру оперы «Кастор и Поллукс» Я написал о воле вашего высочества в Лондон, моему всемилостивейшему монарху, и его величество, считающий своим долгом сделать вам приятное, поручил одному из придворных двора его величества короля польского, графу Понятовскому, вручить вам лично эту партитуру. Граф Понятовский, ехавший в Россию по собственным делам, — прекрасный музыкант между прочим, — ещё дорогой сделал кое-какие поправки в опере, так что ваше высочество можете приступить немедленно к её репетиции. Прошу разрешения вашего высочества представить вам графа, который будет таким образом вознаграждён за свои труды по составлению партитур. Передача нот вам лично будет для графа Станислава Понятовского лучшей наградой.

Молодой человек, стоявший в некотором отдалении от английского посланника, устремил при его последних словах свой взор на княгиню Гагарину, не обращая никакого внимания на стоявшего рядом пажа, как он думал. Взоры Екатерины с восхищением остановились на графе Понятовском; она любовалась им, как любуются художественным произведением: картиной или статуей.

Посланник обернулся к графу, чтобы представить это великой княгине, но молодой человек уже приблизился к Гагариной, низко поклонился и произнёс своим прекрасным, звучным голосом:

   — Я в восторге, что имею счастье быть представленным высокоталантливой принцессе, об уме и талантах которой не перестают говорить при всех дворах Европы. Моя незначительная услуга будет сторицей вознаграждена, если вы, ваше высочество, милостиво примете меня, иностранца, при своём дворе.

С глубоким поклоном граф Понятовский протянул княгине Гагариной красный бархатный портфель с ногами.

   — Вы ошибаетесь, граф! — улыбаясь, ответила Гагарина. — Я могу от вас принять ноты, но лишь для того, чтобы передать их моей милостивой повелительнице, — прибавила она, беря портфель из рук графа. — Что касается благодарности за вашу любезность, то, я думаю, вам приятнее будет услышать её непосредственно из уст её высочества.

Княгиня сделала незаметный знак в сторону Екатерины и с почтительным реверансом отступила на задний план.

В смущении и испуге граф Понятовский взглянул на маленькую фигурку великой княгини, на которую раньше не обратил внимания. Теперь только он заметил тонкие, благородные черты лица и прекрасные лучистые глаза, заставившие его покраснеть и опустить иски. Совершенно сконфуженный, он бормотал слова извинения, но его смущение было выразительнее всяких льстивых речей и произвело самое приятное впечатление на великую княгиню.

Слегка взволнованная, Екатерина ответила трепещущим голосом:

   — Благодарю вас, граф, за вашу любезность и чрезвычайно рада, что сэр Уильямс дал мне возможность поблагодарить вас лично. Он знает, что его друзья — также и мои друзья. Если вы не боитесь нашего деревенского уединения, то пожертвуйте денёк и оставайтесь у нас. Сегодня же после обеда мы устроим репетицию. Полковник Мельгунов будет так любезен пригласить к нам несколько певцов. Вас, поручик Пассек, я тоже прошу прийти после своего дежурства. Я много слышала о вашем прекрасном голосе.

Она всем поклонилась и, взглянув ещё раз на графа Понятовского, скрылась в подъезде дворца.

   — Ура! Да здравствует великая княгиня! — воскликнул Пассек.

Сэр Уильямс повёл ошеломлённого и ослеплённого графа Понятовского во дворец.

   — Ну, милый друг, как вам понравилась великая княгиня? — спросил посланник графа. — Не правда ли, я ничего не преувеличивал, рассказывая о ней?

   — О, в ней соединились фея, богиня, Диана, Минерва и Афродита! — в восторге воскликнул Понятовский.

   — Я тоже знаю одного молодого человека, — смеясь, заметил сэр Уильямс, — который обладает всеми достоинствами Эндимиона, Телемака и Париса.

Граф Понятовский задрожал и испуганно взглянул на посланника. Густая краска залила его щёки, и глаза затуманились. Он собирался что-то ответить, но в этот момент на пороге дверей показался гофмейстер, чтобы проводить гостей в предназначенные для них комнаты.

III


Полную противоположность весёлой жизни великокняжеской четы в Ораниенбауме представляла жизнь императрицы Елизаветы Петровны в Петергофе. Она проводила время почти в полном уединении, в великолепном Петергофском дворце, обращавшем внимание иностранцев своей красотой. Огромные окна высоких комнат выходили прямо на море и доставляли много света и воздуха. Но лучше всего были парки, окружавшие дворец. Множество беседок, гротов и фонтанов придавало сказочный характер этому уголку. В нижнем парке помещались павильоны «Марли» и «Монплезир» — две маленькие дачки во французском стиле. Их внутренняя отделка была ещё лучше, чем в большом дворце. В одном из этих зданий проводила лето императрица Елизавета Петровна.

Широкая стеклянная дверь, выходившая на террасу, была открыта. Из этой комнаты видно было море, блестевшее под светом солнечных лучей. По другую сторону тянулся ряд деревьев; среди свежей весенней зелени сверкала струя воды фонтана, с лёгким шумом спадавшая в широкий мраморный бассейн. Полнейшая тишина царствовала вокруг. Только чириканье птиц и слабый плеск воды нарушали эту тишину; по временам этим звукам примешивалось бряцанье оружия часовых, стоявших не только у ворот парка, но и при повороте каждой аллеи. Вдоль берега моря то и дело выступала группа измайловцев, стороживших покой своей императрицы. Вход к Елизавете Петровне строго воспрещался всем посторонним лицам; для того чтобы проникнуть во дворец, требовалось специальное разрешение, подписанное самой императрицей.

Около стеклянной двери на широкой шёлковой оттоманке лежала Елизавета Петровна. Хотя ей было в го время всего сорок восемь лет, но она казалась гораздо старше. Длинный шёлковый капот тёмно-синего циста, с высоким воротником, скрывал слишком расплывшееся, потерявшее красоту форм тело. Лицо императрицы было измято, сильно располнело и только правильный нос и гладкий белый лоб свидетельствовали о бывшей привлекательности императрицы. Потускневшие глаза были окружены широкими синими кругами, а отвислые губы обнажали ряд пожелтевших, искрошившихся зубов. Нездоровый румянец то приливал пятнами к щекам, то снова исчезал. Густые и мягкие волосы сильно поседели и были свёрнуты на затылке простым узлом.

Императрица лежала на мягких подушках, беспомощно опустив руки на колени, и недовольным, почти враждебным взглядом смотрела на сверкавшее море, на молодую, свежую зелень. Возле оттоманки стоял маленький столик, сервированный для завтрака. Из золотых кастрюль доносился аппетитный запах тонких блюд. Хрустальный графин был наполнен дорогим венгерским вином, присланным русской императрице в подарок венгерской королевой. Но Елизавета Петровна не прикасалась к еде и только вино в графине постепенно уменьшалось. Императрица снова взяла в руки гранёный стаканчик, наполнила его густой золотистой жидкостью и залпом опорожнила. На одно мгновение её глаза оживились и затем снова померкли.

   — Нет, нет, — прошептала императрица глухим, несколько хрипловатым голосом, — ничего не помогает. Меня уверяли, что блеск солнца — ничто в сравнении с чудодейственной живительной силой этой влаги, что она возвращает молодость, волнует кровь, а на меня она действует так же, как вода. Моя кровь всё больше и больше леденеет под влиянием старости, и никакое вино не в состоянии согреть её. Да, да, — мрачно продолжала императрица, — эта неумолимая, жестокая змея, именуемая старостью, незаметно подкрадывается к человеку. Она обвивается вокруг него, поднимается всё выше и выше, пока её жало не нанесёт смертельной раны сильно бьющемуся сердцу, переполненному надеждой. Как прекрасен Божий мир! — продолжала Елизавета Петровна, глядя из окна на расстилавшуюся пред ней картину. — Как хорошо сознавать, что ты владеешь всем этим великолепием, можешь всем и всеми распоряжаться, а над тобой нет никого, — ты выше всех.

Императрица вспомнила, как мечтала об этом моменте, как жадно пользовалась преимуществом власти.

   — Затем наступает старость, — продолжала вслух свои думы Елизавета Петровна, — самый злейший, беспощадный враг человека, и отнимает всё. Старость — это бессилие, зависимость, унижение. А вы все, — вдруг воскликнула она, с диким огнём в глазах, с гневной краской на лице, — а вы все, пресмыкающиеся предо мной, следящие за мановением моей руки, вы видите, что могучая длань старости уже легла на голову вашей императрицы; вы знаете, что за старостью следует смерть, и уже считаете дни моей жизни. Заискивающими глазами вы смотрите на того, кто придёт мне на смену. Блеск моей благосклонности потускнел, вы даже избегаете её, так как моё расположение может повредить вам во мнении будущего властелина. Даже мой гнев с каждым днём теряет свою силу. Человеку, потерпевшему от него, ведь недолго придётся страдать; зато, благодаря моему гневу, он может заслужить особенную милость у моего наследника. Я, конечно, могла бы уничтожить наследника, — с жестокой улыбкой продолжала думать Елизавета, — одним мановением руки, я могла бы вернуть его на прежнюю низкую ступень, но к чему послужило бы это? Разве что-нибудь изменилось бы, если бы на его месте был другой? Низменная толпа также угодничала бы пред каждым новым наследником престола. О, как печальна судьба человека! — с отчаянием воскликнула императрица, крепко сжимая руки. — К чему трон, к чему корона, если самый могучий властелин бессилен против закона природы? Я могу возвысить стоящего на самой последней ступени, могу низвергнуть самое высокопоставленное лицо, но великий князь с каждым днём становится сильнее меня. А за спиной великого князя стоит Екатерина и толпа угодников уже возлагает на неё большие надежды. Я вижу её насквозь, эту Екатерину: она умна, коварна и у неё огромное преимущество, а именно то, что она — мать. Если она будет императрицей, то будущий наследник — её родной сын. Как тяжело стоять так лицом к лицу со старостью! — продолжала думать Елизавета со слезами на глазах. — И чувствовать себя пред ней такой же бессильной, как последний нищий. О, если бы мы могли сохранить, по крайней мере, иллюзию молодости, не дающую возможности думать о завтрашнем дне и видеть пропасть под своими ногами! Я отдала бы половину своего богатства и могущества тому, кто мог бы освободить меня от этой постепенно обвивающейся вокруг меня змеи-старости.

Императрица снова налила стакан вина и выпила его, чтобы рассеять мрачные мысли, не покидавшие её.

Гравий на дорожке заскрипел под чьими-то шагами. Елизавета Петровна приподняла голову и равнодушно посмотрела в окно.

В аллее показался обер-камергер граф Иван Иванович Шувалов. Это был высокого роста господин, лет тридцати, с мужественными чертами лица и большими глазами, постоянно менявшими выражение, что придавало ему особенную привлекательность. На тонких губах блуждала такая высокомерная улыбка, точно граф вызывал на бой врагов и нисколько не нуждался в друзьях. По моде французского двора Шувалов был одет в светло-голубой шёлковый костюм, расшитый серебром, а на его груди красовался орден святого Андрея Первозванного на андреевской ленте.

На одно мгновение лицо императрицы осветилось радостью, а затем оно стало ещё мрачнее.

— Как он красив! — прошептала она дрожащими губами. — Пред ним ещё вся будущность. Разве он может остаться верен мне? Ведь он должен тоже позаботиться о своей дальнейшей судьбе и заслужить милость наследника престола. Могу ли я положиться на него? Между ним и мною стоит страшный, угрожающий призрак старости.

Граф Иван Иванович Шувалов быстро поднялся на ступеньки крыльца. Приблизившись к императрице, он опустился на одно колено и с рыцарской галантностью поднёс её руку к своим губам.

   — Моя дорогая, обожаемая государыня! Простите меня, что я осмелился нарушить ваше уединение и потревожить ваши мысли, — сказал он, — но желание видеть мою повелительницу и радость, что я могу сообщить ей кое-что приятное, заставили меня поступить так.

   — Ты мне не помешал, Иван Иванович, — ответила императрица, не меняя мрачного выражения лица. — Самое лучшее, что ты мог бы сказать мне, — даже единственно для меня приятное, — это если бы ты убедил меня в людской верности.

   — Верность — это редкий перл в житейском море, — возразил граф, глядя на Елизавету проницательным взглядом, — но в вашей короне, обожаемая повелительница, этот перл имеется. Разве вы можете в этом сомневаться, видя меня у своих ног?

Императрица взглянула на Шувалова и невольно вздохнула, покачав головой.

   — Возьми стул, Иван Иванович, и садись возле меня, — проговорила она. — Вот выпей вина! Знаешь, ты — единственный человек, с которым я делю подарок венгерской королевы. Выпей, это вино заставит заиграть твою молодую кровь.

Елизавета Петровна протянула свой стаканчик Шувалову, поместившемуся на стуле возле оттоманки.

   — Мне не нужно вина, я и так пьянею от очарования, когда вижу глаза моей повелительницы! — произнёс граф, беря вино из рук императрицы и залпом, осушая стакан.

   — Да, у тебя и так горячая кровь, — с горечью заметила Елизавета Петровна. — А мне необходимо согреть свою, так как я чувствую холод и усталость от правительственных забот и многих разочарований, которые приходится переносить императрице, несмотря на её кажущееся всемогущество.

   — Солнечный луч бледнеет, когда его затемняют облака, — возразил Шувалов. — Но он могуществен; он пронизывает насквозь облака и светит ещё ярче.

   — О, если бы человеческое сердце обладало подобной же силой! — с тоской воскликнула императрица. — Но, к сожалению, в жизни бывает наоборот. В борьбе солнечного луча с облаком победителем всегда бывает облако.

   — Следовательно, нужно найти средство, которое всегда согревало бы охладевшее сердце небесным солнечным лучом! — заметил граф.

   — Для того чтобы найти такое средство, нужно быть Самим Богом! — с тяжёлым вздохом возразила Елизавета Петровна.

   — Или проникнуть в законы человеческой природы, узнать, что поддерживает её! Может быть, в этом отношении, — продолжал Шувалов, — мне удастся снискать доверие и благодарность моей милостивой повелительницы. Я найду путь к отысканию средства, способного согреть охладевшее сердце и вернуть угасшие силы.

   — Да разве это возможно? — воскликнула императрица, приподняв голову и оживившимися глазами взглянув на графа.

   — Я только прошу позволения у вашего величества представить вам двух иностранцев, приехавших в Петербург.

Елизавета Петровна снова опустила голову на подушки.

   — И ты думаешь развлечь меня этим, Иван Иванович? — спросила она, пожимая плечами. — Неужели ты воображаешь, что разговор с совершенно посторонними людьми, которые сообщат мне несколько безразличных новостей, может вернуть мне любовь к жизни и веру в людей и лучшее будущее? Действительно, ты придумал прекрасное средство! Кто же они такие, эти иностранцы? По-твоему, они должны оказать на меня большее влияние, чем мои старые друзья и даже ты сам. Назови их!

   — Это — шевалье Дуглас, — ответил граф Иван Иванович Шувалов. — Он прибыл из Парижа вместе с взятой им под свою защиту знатной молодой девушкой, пожелавшей видеть русский двор и государыню, о которой говорит весь мир. Молодую девицу зовут мадемуазель д'Эон де Бомон.

   — И эти люди, — произнесла императрица со слабой улыбкой, — могут пролить в моё сердце свет и теплоту, заставить рассеяться душевную усталость? Нет, нет, друг мой, можешь представить мне своих протеже, когда я снова буду вынуждена начать большие приёмы. Я отнесусь к ним приветливо, так как ты этого желаешь, но здесь, среди вечно юной и всегда милой сердцу природы, не заставляй меня видеть новые человеческие фигуры, которые дадут мне ещё новое доказательство несовершенства человеческого рода.

   — Тем не менее я повторю свою просьбу, — сказал граф Иван Иванович. — Шевалье Дуглас и мадемуазель де Бомон здесь, они могут через несколько минут предстать пред вашим величеством.

   — Это уже слишком! — воскликнула Елизавета, причём её глаза гневно сверкнули. — Я запретила являться кому-либо в Петергоф без моего разрешения, а ты, единственный друг мой, — добавила она смягчённым, но всё же укоризненным тоном, — осмеливаешься идти против моих приказаний.

   — Государыня, — ответил Шувалов, — я дерзнул на этот поступок, так как эти иностранцы возбудили во мне живейший интерес, и я убеждён, что вы, ваше величество, будете благодарить меня. Оба приехали из Парижа, где видели графа Сен-Жермена, с которым успели сблизиться.

   — С графом Сен-Жерменом? — спросила государыня. — Тем авантюристом, который утверждает, что живёт тысячу лет?

   — И также утверждает, — продолжал Шувалов, — что проживёт ещё тысячу лет и более, так как обладает тайной противодействовать разрушительному влиянию времени. Шевалье Дуглас убеждён и надеется доказать это вашему величеству, что граф Сен-Жермен — не авантюрист. Он, безусловно, верит в чудодейственное средство и может представить доказательство.

   — А ты также веришь этому? — спросила императрица, приподымаясь и пытливо смотря на Шувалова.

   — Шевалье Дуглас — личность, заслуживающая полного доверия. Я убедился в этом после того, как испытал на себе привезённое им средство.

   — А ты пробовал привезённое им средство? — спросила Елизавета.

   — Я выпил несколько капель эликсира, добытого им у графа Сен-Жермена.

   — И что же ты почувствовал? — спросила императрица, глаза которой всё больше оживлялись.

   — Необычайный подъём жизненных сил, духовных и телесных, — ответил граф. — Мне казалось, словно я стал моложе на многие годы, а во всем теле ощущался чудесный прилив жизненной энергии.

   — Странно... странно! — заметила государыня, проводя рукой по лбу, словно хотела отогнать какую-то неприятную мысль. — Странно! Неужели это возможно?

   — Вашему величеству стоит только приказать и убедиться в истине моих слов.

   — У шевалье Дугласа есть тот эликсир, о котором ты говоришь? — спросила государыня.

   — Он говорит, что снабжён им на долгое время, — ответил Шувалов, — для приёма достаточно ведь нескольких капель.

   — И он здесь? — продолжала Елизавета. — Ты привёз его с собой?

   — Дуглас и его эликсир к услугам вашего величества, — сказал Шувалов.

   — Приведи его сюда, приведи его сюда! — воскликнула императрица. — Ты прав, даже если он — фокусник и шарлатан, он развлечёт меня, это будет мне забавой. Приведи его!..

   — Я был уверен, — сказал граф, целуя руку государыни, — что вы, ваше величество, согласитесь на мою просьбу; я убеждён, что вы будете благодарить меня. Я буду счастлив, — добавил он с лёгким укором, — доказать моей государыне, что моё сердце предано ей и что моей единственной мыслью может быть только желание видеть главу возлюбленной монархини вечно озарённой лучами радости. Через несколько минут мои иностранцы будут здесь.

Граф ещё раз склонился над рукой Елизаветы, а затем быстро удалился.

«Неужели это возможно? — подумала она. — Заворожить духа молодости, заставить его победить старость, избавив от разрушительных уколов жала этой змеи? О, если бы существовала такая тайна, господство ныло бы за мной, настоящее господство и могущество. Так как будущее принадлежало бы мне! А Шувалов верит в это, он говорит так убеждённо, так уверенно!. Ему ведь надо верить; его будущее связано с моим, а восходящее солнце, на которое устремлено так много взоров, не шлёт ему приветливых лучей. А всё-таки, — продолжала она думать, печально качая головой, — может ли это быть? Возможно ли, чтобы Создатель дал возможность простому смертному существу проникнуть в Его тайны?»

Она глубоко вздохнула, но в её оживлённом взоре светилась надежда, когда она, прислушиваясь, выжидательно устремила взор на тенистую дорогу.

IV


Из золотистой зелени аллеи выступил граф Иван Иванович Шувалов под руку с дамой, причём по другую его сторону шёл господин с той уверенностью, которую даёт привычка бывать при дворе. При некоторой непринуждённости в нём проглядывало настроение высокой почтительности, выказываемой в присутствии высочайших особ. Дама, которую Шувалов вёл с рыцарскою изысканностью, представляла собой явление, которое всюду должно было привлечь на себя всеобщее внимание. Её изящная фигура была облечена в элегантное придворное платье из светло-зелёного шёлка, покрытого роскошными тонкими кружевами. Оно было сшито по последней парижской моде, только вырез не был так глубок, как было в обычае носить в то время. Тонкие и правильные черты лица отличались детской нежностью, хотя полные, красиво очерченные губы выражали энергию, а в больших, ясных и умных глазах светилось так много мужества и огня, что их гордый взор, казалось, скорее мог бы принадлежать молодому мужчине, чем нежной, миловидной девушке.

Шевалье Дуглас, шедший по другую сторону Шувалова, был человек лет тридцати. Он был одет в тёмно-серый придворный костюм, отличавшийся изысканной простотой. Его лицо было узко и бледно и носило выражение сдержанного спокойствия светского человека; только маленькие, тёмные, живые глаза зорко и пытливо смотрели кругом.

За несколько шагов до входа в беседку Монплезира граф Шувалов быстро отделился от своих спутников, встал у подножия оттоманки императрицы и представил ей обоих иностранцев, низко поклонившихся ей, ещё стоя на пороге. Всё это граф совершил так торжественно, словно присутствовавшие находились у трона, в большом зале для аудиенций, в Зимнем дворце.

Несколько мгновений Елизавета с пытливостью внимательно смотрела сначала на Дугласа, а затем на его спутницу. Последняя стояла в робкой позе, слегка наклонившись, но её взор так настойчиво, так испытующе был устремлён на Елизавету, что государыня, удивлённая, почти смущённая, опустила веки.

   — Вы — англичанин? — спросила императрица Дугласа.

   — Моя фамилия шотландского происхождения, ваше величество, — ответил он, — но я — француз и радуюсь, что имею счастье выразить чувства глубокого почтения и удивления, которые мой народ проявляет по отношению к великой русской государыне, и в то же время передать о той громадной симпатии, которую Франция питает к благородному русскому народу.

   — До сих пор я видела мало доказательств этих высоких чувств, — строго, с лёгким оттенком иронии заметила Елизавета. — Дипломаты вашего двора не особенно старались обнаруживать эти симпатии по отношению к России.

   — Ваше величество! Нельзя делать ответственными короля и французскую нацию за неловкость отдельных дипломатов, — ответил Дуглас. — Самые выдающиеся умы Франции с восхищением взирают на мощный молодой русский народ, успевший так быстро встать в ряды первых европейских держав, и, — добавил он с почтительным поклоном, — на повелительницу его, которая ведёт его на славный и великий путь. Господин Вольтер, от которого я имел честь передать письмо графу Шувалову, при нашем последнем свидании в восторженных выражениях высказал те же мысли.

   — Аа! — произнесла государыня, сдвинув брови. — Господин Вольтер, поклонник прусского короля? Мне действительно кажется, — продолжала она язвительным гоном, — что вы особенно желали польстить мне, сообщив, что я разделяю его восхищение вместе с прусским королём.

   — Господин Вольтер, — сказал граф Шувалов, всё время нетерпеливо ждавший возможности дать разговору другой оборот, — выказывает особенный интерес к академии, которую я основал по приказу вашего императорского величества, и пишет мне много любезностей но поводу этого события, хотя я только исполнил веления государыни.

   — Это было вашей мыслью, граф Иван Иванович, — сказала императрица, причём её лицо снова просветлело. — По справедливости вы можете приписать славу и себе. — Затем она обратилась к молодой девушке и сказала, глядя на неё с некоторой благосклонностью. — А вы, что привело вас в мою северную столицу? Я не могу думать, что вы, подобно Вольтеру, интересуетесь моей академией.

   — Я приехала, — мягким, но звучным голосом ответила молодая девушка, — чтобы посмотреть на женщину, которая управляет громадным государством, которая владычествует над мужчинами не посредством хитрости и лести, как это происходит и в других странах, а силой и непреклонной волей, которая победоносно заставляет забыть приговор о женской слабости и служит доказательством того, что дух сильнее плоти.

При этих словах молодая девушка смотрела на государыню такими искрящимися глазами, словно из них исходили магнитные лучи.

Снова могущественная повелительница опустила веки перед взором почтительно стоявшей около неё девушки, но слова последней самым ощутительным образом польстили её гордости, и она с милостивой улыбкой наклонила голову.

   — Граф Иван Иванович сказал мне, что в Париже вы видели графа Сен-Жермена и были свидетелями его удивительных опытов, — заметила она, обращаясь к Дугласу.

   — Я имел это удовольствие, ваше величество, — ответил Дуглас, — точно так же, как и мадемуазель де Бомон, и должен признаться, что от критики перешёл к восхищению, от сомнения к вере.

   — Граф утверждает, что он бессмертен? — спросила императрица.

   — Не бессмертен, ваше величество, — возразил Дуглас. — Бессмертие — преимущество, которым наделяются божества во всех религиях. Граф Сен-Жермен не говорит, что он бессмертен, но он утверждает, что обладает средством останавливать разрушительный процесс возраста, приводящий к окончательному результату — смерти. Он считает возможным продлить человеческую жизнь до бесконечных пределов, если препятствием не является какая-нибудь особенная разрушительная сила.

   — Значит, граф Сен-Жермен обладает средством возвращать молодость? — быстро спросила государыня, причём её пальцы нервно задвигались.

   — Собственно не средством возвращать молодость, — возразил Дуглас, — а, что гораздо важнее, средством противодействовать разрушительному влиянию возраста или старости.

   — И вы владеете этим средством? — спросила государыня так нетерпеливо, так живо, что её тон показался резким.

   — Граф Сен-Жермен, — ответил Дуглас, — питает особенное чувство почтения и восхищения к мадемуазель де Бомон. Он находит в ней необыкновенное сходство с испанской королевой Изабеллой, которую он признает идеалом красоты и изящества и которая пользовалась его рыцарским поклонением.

Императрица внимательно посмотрела на лицо молодой девушки, которая на этот раз скромно опустила взор.

   — Так, значит, вы обладаете чудодейственным средством графа Сен-Жермена? — допытывалась она.

   — С разрешения графа, — ответила молодая девушка, — я передала также шевалье Дугласу часть чудодейственной эссенции. И это было необычайной любезностью с его стороны, так как он очень редко кому доверяет своё средство. Я побожилась на распятии, что никому не передам этого средства и не открою секрета его применения.

   — Применение его также составляет секрет? — удивилась Елизавета.

   — Да, тайну, — ответил Дуглас, — так как малейшая неосторожность может повлечь за собой опасность для жизни.

   — А если бы я, — спросила государыня, — захотела испробовать это средство, которое, надеюсь, — боязливо добавила она, — не заключает в себе какого-нибудь богопротивного колдовства?

   — Если вы, ваше величество, пожелаете испробовать это средство, мы готовы исполнить ваше приказание, — ответил Дуглас. — Что же касается вопроса о колдовстве, то вы, ваше величество, можете быть совершенно спокойны. Граф Сен-Жермен не верит ни в какое колдовство, его могущество — в знаниях, которые он черпает в законах природы и которые скрыты от остальных людей.

   — Хорошо, — сказала государыня, — это очень интересует меня. Даже если последствия не скажутся, то всё же это — забавная игра. Можете вы тотчас же испробовать на мне чудодейственную силу вашего эликсира?

   — Вашему величеству достаточно мне приказать, — ответил Дуглас.

   — Прекрасно! Начнём! — нетерпеливо воскликнула Елизавета, покидая свою ленивую позу. — Что мне делать?

   — Вы, ваше величество, кушали сегодня что-нибудь?

   — Нет, — ответила Елизавета. — Вы видите, до всего этого я не дотронулась; я выпила только немного токайского вина, любезно присланного мне венгерской королевой.

   — Это ничего, — заметил Дуглас. — Благородный напиток будет лучшим проводником чудесного эликсира в кровь вашего величества. Могу я просить о разрешении прослушать пульс вашего величества?

Императрица протянула ему руку. С минуту Дуглас внимательно слушал неровные и резкие удары её пульса, затем взял бокал, наполнил его до половины золотистым вином, почти с религиозным благоговением вынул из кармана хрустальный флакон и отошёл в сторону, чтобы незаметно для присутствующих влить в него несколько капель тёмно-красной жидкости.

Елизавета с напряжённым вниманием следила за всеми его движениями. Своеобразный резкий запах распространился по всему помещению, хотя широко раскрытые двери давали полный доступ свежему воздуху.

Тогда шевалье Дуглас приблизился к императрице и, почтительно кланяясь, подал ей бокал, содержимое которого приняло красновато-опаловую окраску.

В глазах государыни мелькнул мрачный огонь.

   — Подождите, — сказала она, отстраняя бокал, — если ваш напиток действительно оказывает такое чудесное действие, то в нашем обществе была бы нарушена гармония, если бы я одна испробовала его. Выпей это, Иван Иванович! — приказала она почти грубым тоном, схватив бокал и протягивая его графу Шувалову.

Граф поднёс бокал к своим губам.

   — Остановитесь! — боязливо воскликнул Дуглас. — Граф Шувалов крепкого телосложения, для него доза была бы велика.

   — В таком случае выпей половину, — сказала Елизавета. — Так будет хорошо?

   — Но не больше, — заметил Дуглас.

Граф Шувалов быстро, не колеблясь, выпил приблизительно половину жидкости.

   — Теперь вы, — приказала Елизавета Дугласу.

Тот взял бокал из рук графа и выпил остаток эликсира.

   — А мадемуазель де Бомон? — государыня обернулась к молодой девушке.

Дуглас приготовил новую порцию и протянул её своей спутнице, которая тотчас выпила всё залпом.

   — Теперь, — приказала государыня, — приготовьте порцию для меня!..

Елизавета ни на минуту не отрывала взора от Дугласа, всё время державшего флакон в своей руке. Он взял салфетку, заботливо вытер бокал, снова наполнил его вином до половины и опять нацедил в него несколько капель эликсира.

Государыня взяла бокал и быстро выпила его содержимое.

   — Ах! — воскликнула она. — Это освежает; кажется, словно всё тело наполняется каким-то ароматом.

   — Это — жизненная сила, — заметил Дуглас, — в несколько мгновений она распространится до сердца, и оттуда разольётся по всем жилам в теле; тогда начнётся работа восстановления жизненной энергии.

Елизавета Петровна откинулась на подушку и закрыла глаза, словно хотела сосредоточить всё своё внимание над наблюдениями за действием чудесного напитка. Через несколько минут с её лица исчезли красноватые пятна, уступив место ровному, естественному румянцу; поблёклые щёки словно наполнились и посвежели; губы слегка раскрылись для глубокого, здорового дыхания, выражение мрачной горечи в чертах сменилось счастливой улыбкой, она свободно двигала членами своего тела, даже руки казались полнее и приняли нежный вид вместо прежней сухости и желтизны. Елизавета медленно открыла глаза, и все увидели, что те изменились ещё поразительнее, чем лицо. Пропали окружавшие их синяки, провалившиеся глазные впадины приняли прежний вид, зрачки утратили свой беспокойный, лихорадочный блеск и радостно светились, словно в них отражались голубое небо и свежая весенняя зелень деревьев.

   — Какое удивительное ощущение! — восхищённо воскликнула государыня. — Мне кажется, словно предо мной раскрылся новый мир, словно с каждым мгновением новая жизнь проникает во все атомы моего тела.

   — Да, это так, ваше величество, — сказал Дуглас, — это — квинтэссенция, возбуждающая все жизненные силы, извлечённая графом Сен-Жерменом из всех плодов природы, мельчайшие атомы которых соединены в этом эликсире.

Елизавета Петровна встала, широко раскинула руки и сияющим взором окинула море.

Граф Шувалов встал и выпрямился. В его очах горел огонь, его улыбающееся лицо блистало изумительной красотой. Такая же перемена произошла и с шевалье Дугласом — всё в нём, казалось, стало более благородным, мужественным и идеальным; мадемуазель де Бомон казалась ещё более изменившейся; её глаза блистали так, как будто она, как царица Ипполита, хотела встать во главе войска амазонок, чтобы вести их в бой; нежные черты её лица, не теряя своей мягкости, получили выражение такой огненной силы, что императрица с полным изумлением смотрела на это удивительное лицо, на это удивительное существо, в котором было столько истинно женской мягкости и грации и вместе с тем просвечивали совершенно мужские сила и мужество.

   — Вы были правы, шевалье, — воскликнула Елизавета Петровна, — беру свои слова обратно; эликсир графа Сен-Жермена подтверждает всё, что вы о нём говорили.

   — Я это знал, — гордо и самоуверенно ответил Дуглас.

   — И моя повелительница не доверяла этому! — мягко укорил граф Шувалов, подходя очень близко к императрице. — Вы могли бы вполне положиться на меня! — шепнул он ей на ухо.

Императрица вздрогнула, когда его горячее дыхание коснулось её щеки.

   — Благодарю тебя, — тихо сказала она и пожала ему руку, посмотрев быстрым, полным страсти взором в его пылающие глаза. — Но, — воскликнула она, — этот весенний воздух заставил меня проголодаться. Я была недостаточно справедлива к этому завтраку — в действительности же я должна похвалить моих поваров, они не заслужили невнимательного отношения к своим произведениям.

Она разрезала золотым ножом огромный, величиною чуть ли не с кулак, трюфель и с величайшим наслаждением начала есть половину этого гриба. Вторую же половину она на кончике ножа протянула графу Шувалову. Он с благодарностью поцеловал руку императрицы и с восторгом принялся за трюфель.

   — Кушайте, мадемуазель, — сказала императрица, — кушайте, шевалье! На вашей родине не найдётся трюфелей лучше этих.

Затем она с большим аппетитом съела кусок стерляди.

   — Но я забываю, — воскликнула она, между тем как цвет её лица становился всё свежее и глаза ярко блестели, — я совсем забыла, что здесь накрыто только для меня... Поторопись, Иван Иванович, распорядиться, чтобы сюда принесли всё, что только есть на моей кухне хорошего; нужно подать также и того токайского, которым я обыкновенно ни с кем не делюсь. Гости, которые принесли мне такое сокровище, заслуживают того, чтобы я угостила их самым лучшим, что только у меня есть.

Граф Шувалов уже исчез. Выйдя из аллеи, он легко свистнул в маленький золотой свисток, висевший на цепочке у него на шее, и через секунду показалось несколько лакеев. Граф раздал им приказания, и не прошло и десяти минут, как под деревьями уже был накрыт маленький столик. На нём собраны все редкие съедобные вещи, которые могли доставить Европа и Азия. Посредине в хрустальных графинах сверкало на солнце токайское вино.

Сок венгерских лоз заставил ещё ярче блистать все взоры, и разговор, поддерживаемый самой императрицей, делался всё оживлённее и непринуждённее. Дуглас был неистощим и рассказывал массу остроумных вещей и тонко льстил императрице. Мадемуазель де Бомон рассказывала анекдоты из жизни французского двора, которые едва ли были уместны в устах молодой девушки, особенно в присутствии императрицы. Но Елизавета Петровна смеялась и аплодировала тем громче, чем легкомысленнее были эти рассказы. Если бы кто-либо взглянул на этот маленький столик, то наверно был бы убеждён в том, что видит пред собой какой-либо увеселительный пикник вчетвером в Париже; конечно, подобному наблюдателю не пришло бы в голову, что он находится при дворе могущественной государыни, к каждому слову и намерению которой относительно мировых событий с трепетом прислушивались все европейские кабинеты.

Веселье делалось всё непринуждённее; императрица была счастлива тем, что перестала чувствовать боль в теле, влиявшую и на её настроение. Она приказала графу Шувалову распорядиться, чтобы принесли замороженного шампанского. Когда снова скрылись лакеи, с необычайной быстротой исполнившие это приказание, она подняла свой бокал и воскликнула:

   — Когда вы будете писать графу Сен-Жермену, шевалье Дуглас, то передайте ему, что русская императрица пила за его здоровье. Передайте ему также, что при моём дворе его ждёт такой приём, которого ещё не удостаивался ни один иностранец.

   — Граф будет в восхищении от милости вашего величества, — ответил Дуглас. — И я не сомневаюсь, что он, как только ему будет возможно, с разрешения вашего величества, лично представится вам и милостивое внимание вашего величества дороже ему всех почестей, так как граф любит тишину и мрак, для того чтобы всё глубже погружаться в тайны природы.

   — Он должен приехать... он должен приехать сюда... Он здесь найдёт всё, чего желает, — воскликнула императрица, — потому что, испробовав его искусство... — она вдруг смолкла и её лицо омрачилось. — Да, да! — сказала она, смотря вокруг себя широко раскрытыми глазами. — Ведь это — только проба, а я уже чувствую победу над всесокрушающим временем! Как продолжительно действие этого средства? — спросила она Дугласа.

   — Его нужно употреблять ежедневно, ваше величество, — ответил он, — это средство должно каждый день восстанавливать те силы, которые пожрал огонь жизни.

   — Итак, если у человека нет этого средства и он не может употреблять его ежедневно, — спросила императрица, слегка вздрагивая, — то он, после быстрого вознесения в область бессмертных, снова будет должен подпасть под власть времени, которое разбивает сердце и медленно отнимает жизнь? Какую цену хотите вы за ваш эликсир? — быстро спросила она, порывисто дыша.

   — Имею честь заметить вашему величеству, — ответил Дуглас, — что как я, так и мадемуазель де Бомон должны собственноручно давать эликсир, доверенный нам графом де Сен-Жерменом.

   — Вы в России! — воскликнула Елизавета Петровна, сверкая глазами. — И я в своём государстве не привыкла считать что-либо невозможным, если я этого хочу или требую!

Граф Шувалов испуганно обернулся к Дугласу, для того чтобы вступить в разговор, но шевалье, не проявляя ни малейшего испуга или тревоги, ответил:

   — Мой эликсир, ваше величество, не имеет цены. На всём земном шаре, в недрах всей земли не найдётся достаточного количества золота, чтобы заплатить за одну каплю этой жизненной влаги, и нет такой силы, которая могла бы вырвать её у меня. Меня можно уничтожить, но до этого будет разбит и флакон с этой драгоценной жидкостью, — продолжал он, в то время как императрица слушала его, склонив голову, с дрожащими губами и полуиспуганно, полуугрожающе посматривала на него. — Насильственный захват эликсира не может принести пользы, так как без знания необходимой дозы приёма, которая меняется сообразно особенностям каждого человека, это лекарство может привести к смерти. Но, — продолжал Дуглас, — не нужно никакой другой силы, кроме воли вашего величества, для того чтобы сила моего эликсира была к вашим услугам. Моего запаса хватит надолго, но кроме того, я уверен, что граф Сен-Жермен возобновит его, как только это будет нужно. Но если я не осмеливаюсь предложить вашему величеству свои ежедневные услуги, то мадемуазель де Бомон беспрепятственно и не обращая на себя ничьего внимания может приближаться к вам во всякое время, для того чтобы поддерживать и возобновлять при посредстве верного употребления эликсира драгоценные для России и всей Европы силы великой государыни.

   — Это так... это так, — оживлённо воскликнула императрица. — Но что вы на это скажете, мадемуазель? — продолжала она, обращаясь к молодой девушке.

   — Во Франции, ваше величество, — ответила молодая девушка, — моим главнейшим желанием было видеть великую государыню, которая как достойная дочь и наследница Петра Великого только благодаря своему уму и воле получила огромное русское государство и слово которой одинаково властно звучит как в Европе, так и в Азии. Моё желание исполнилось, и это исполнение превзошло все мои самые пылкие мечты и возбудило во мне страстное желание посвятить себя служению великой государыне.

   — Добро пожаловать! — воскликнула императрица, которая была совершенно счастлива. — Я принимаю вас в число моих фрейлин, но вы будете мне ближе, чем другие; вы должны быть моею подругой.

Мадемуазель де Бомон встала и поспешно подошла к императрице, чтобы, низко склонившись, поцеловать её руку; но Елизавета Петровна нежно обняла её, подняла и поцеловала в обе щеки.

Когда её губы прикоснулись к нежному личику молодой девушки, глаза которой с каким-то странным огнём заглянули в глаза императрицы, казалось, что электрическая искра пробежала по телу Елизаветы Петровны; она вздрогнула, и её лоб и виски покрылись ярким румянцем. Она, как бы побуждаемая какой-то силой, поцеловала ещё раз девушку в губы и медленно выпустила её из своих объятий.

   — Я сейчас же отдам приказание, — сказала она слегка сдавленным голосом, — чтобы готовили вам помещение рядом с моими комнатами... Вы туда переедете сегодня же... И вы никогда не раскаетесь в том, — нежно добавила она, — что вручили мне ваше счастье и будущность.

Мадемуазель де Бомон высоко подняла полный бокал шампанского и воскликнула:

   — А я прошу позволения осушить мой бокал за здоровье величайшей, могущественнейшей и добрейшей государыни... Да испытывает ваше сердце вечную юность!.. Вечно новая слава да окружит вашу главу и да поникнут у ваших ног все ваши враги, особенно те, которые, будучи мучимы завистью, хотят низменными шутками уменьшить ваше величие.

   — Где эти враги? — воскликнула Елизавета Петровна, гордо поднимая голову. — В моём царстве для них нет места!..

   — Самый свирепый и непримиримый враг вашего величия, государыня, — ответила мадемуазель, прямо и пристально смотря на императрицу сверкающим взором, — тот, кто в это же время принадлежит к врагам Франции и моего короля: король Пруссии, который своими недостойными шутками задевает всё святое и высокое и который, — продолжала она, возвысив голос и с удивительной твёрдостью глядя в загоревшиеся гневом глаза императрицы, — который и в вашем царстве ослепил и обманул души некоторых... Пусть будет он покорен и низвергнут к ногам вашего величества!

Молодая девушка осушила бокал. Оба мужчины последовали её примеру, и граф Шувалов воскликнул с величайшим одушевлением:

   — Это должно быть так, и недостойные эпиграммы, которые позволяет себе создавать этот маркграф бранденбургский относительно русского престола, должны молнией упасть на его голову!

Императрица несколько времени сидела, серьёзно задумавшись, затем встала и, бросив гордый, властный взгляд на море, сказала:

   — Туман окружал мою голову и затемнял мой дух и мою волю... Сегодня этот туман исчез... Прежняя сила оживляет моё сердце, и моя рука может взяться за меч и поднять знамя России... Благодарю вас за ваше пожелание, мадемуазель... Я о нём подумаю, и мы ещё поговорим... Теперь же поторопитесь: самые быстрые лошади должны отвезти вас в Петербург для того, чтобы вы ещё сегодня вернулись сюда и заняли ваши комнаты... Шевалье Дуглас, я всегда буду рада видеть вас при своём дворе!

Она милостиво поклонилась и, взяв под руку графа Шувалова, рядом с ним направилась ко дворцу. Её упругий шаг в это время, казалось, приобрёл прежнюю юношескую силу и лёгкость.

   — Довольна ли мной моя дорогая повелительница? — спросил граф Шувалов. — Позволит ли она мне победоносно направить солнечный луч против нависших туч?

   — Благодарю тебя, — сказала императрица, взглядывая на него и крепче прижимая к себе его руку, — благодарю тебя! Я снова нашла две звезды, которые, казалось, уже скрылись было с моего горизонта... славу и любовь, — тихо шепнула она ему.

Граф поднёс её руку к своим губам и быстро пошёл вперёд, выводя её из-под тенистых деревьев и направляясь к дворцу. Дуглас и мадемуазель де Бомон следовали за ними на некотором расстоянии.

   — Всё идёт хорошо, — торжествовала молодая девушка, — победа наша.

   — Минутная победа, — серьёзно ответил Дуглас, — которая снова может быть отнята у нас.

   — Её стоит удержать... и я её удержу, — воскликнула девушка. — Эликсир графа Сен-Жермена сделает нас надолго необходимыми для императрицы, да, кроме того, у меня ещё есть другое средство!.. Положитесь на меня... Наш король будет доволен, и, верьте, не пройдёт слишком много времени до тех пор, пока русские войска перейдут прусскую границу.

   — Вы смелы! — заметил Дуглас.

   — Смелость города берёт! — воскликнула молодая девушка, сверкая глазами.

Она взяла под руку своего спутника и направилась с ним к дворцу.

Их ждал камергер императрицы. Сейчас же вслед за этим к крыльцу была подана лёгкая карета, запряжённая четвёркой самых быстрых украинских лошадей — редкая честь, которую оказывала императрица обоим чужеземцам.

С быстротой ветра мчались Дуглас и его спутница в Петербург, для того чтобы получить вещи мадемуазель де Бомон, а уже через несколько часов она заняла, как фрейлина императрицы, целый ряд элегантных комнат, соединявшихся отдельной дверью с покоями самой императрицы.

V


При выходе из парка, окружавшего дворец в Ораниенбауме, кипела совершенно особая, пёстрая жизнь. Здесь возвышалась в некотором отдалении от высоких деревьев парка небольшая крепость великого князя, с рвами, подъёмными мостами, заросшими зеленью валами, выдавшимися вперёд бойницами и прочими средствами защиты, какие только были придуманы техникой того времени и предназначались для защиты от нападения места, не имеющего никакой природной защиты. Над зубцами главного бастиона этого укрепления, размеры которого были слишком велики для игрушки и слишком малы для серьёзных военных целей, развевалось знамя с гербом Голштинии; пушки выставляли из амбразур свои жерла, по валам расхаживали часовые в голштинской форме, очень походившей на прусскую гренадерскую, с ружьём на руку; другие часовые стояли в главных воротах за поднятым мостом. Словом, всё тут носило на себе суровый отпечаток военного времени, как будто дело шло о встрече врага и как будто эта крепость должна была решить собой участь тяжёлого похода.

Около этой крепости, рисовавшейся на розовом фоне озарённого заходящим солнцем неба, расстилалась равнина, которую с одной стороны окаймлял дворцовый парк. На опушке парка лежало небольшое озерко с пристанью, у которой были привязаны несколько гребных и парусных шлюпок; в некотором отдалении от берега стояли на якоре два небольших вполне снаряженных фрегата, миниатюрные размеры которых отвечали размерам крепости. Позади собственно укрепления находилось небольшое, с отлогим скатом углубление, так называемая «Долина мира», тоже окружённая шанцами и валами; в центре этой долины помещался простой каменный дом, предназначенный для личных нужд великого князя; позади дома бил фонтан, достигавший высоты крыши дома.

Всё это место, начиная с внешних валов и вплоть до берегов озера, было окружено кольцом леса; здесь вздымались высокие, роскошные сосны, чередуясь с елями, опушёнными зелёными иглами. На этом огромном месте, отличавшемся известной романтической красотой благодаря деревьям, морю и укреплениям, был расположен небольшой пёстрый походный лагерь. Тут правильными рядами тянулись маленькие беленькие палатки с голштинскими флажками на верхушках, небольшие деревянные строения, украшенные еловыми ветвями, бараки с выложенными дёрном земляными с генами. Пересекающиеся улицы этого разбитого по всем правилам военного искусства лагеря пестрели группами голштинских гренадеров; местами пылали копры, на которых в котлах варился ужин, пахнувший мясом и овощами.

Наибольшее оживление наблюдалось пред самой большой из палаток в центре лагеря, возле которой высилось охраняемой двумя часовыми голштинское знамя. Пред этой палаткой вокруг самодельного стола сидела на небольших скамейках и походных стульях группа офицеров, отличавшихся от солдат лишь формой одежды. Здесь виднелись все старые, обветренные лица, черты которых носили следы полной лишений жизни; тут были и молодые люди более крепкого Словения, с жизнерадостными взорами и смеющимися липами; но по их манерам было видно, что эти люди принадлежат к числу подчинённых; их стремление быть развязными и ловкими делало их смешными, и только.

Недалеко от стола стояли телеги, запряжённые низенькими лошадками; эти телеги развозили вино, пожалованное войскам великим князем, и камеристки великой княгини в национальных русских костюмах занимались теперь разливанием вина в бутылки. Офицеры распределяли этот желанный напиток среди депутатов отдельных рот, которые и уносили затем бутылки по разным местам лагеря. Офицеры не забыли и своего стола; последний был покрыт солидной батареей бутылок, и ярко-красные лица офицеров показывали, что последние не упустили случая проверить на опыте добротность вина, предназначенного для их подчинённых. Некоторые из камеристок великой княгини не пренебрегли приглашением голштинских офицеров отведать с ними вина, а иные уселись даже за стол среди более молодых из офицеров и отворачивались теперь достаточно слабо от довольно-таки грубых ухаживаний своих кавалеров, которые восполняли трудность общения между русскими и немцами путём употребления некоторых общепонятных жестов и звуков.

Огненное вино из погребов великого князя производило своё действие не только среди офицеров, но и среди солдат; на последних оно действовало ещё в большей степени. Спустя короткое время со всех сторон голоса начали раздаваться громче, всё чаще начал слышаться громкий смех и весёлые возгласы в честь герцога Петра, о котором в среде его солдат как нельзя более редко говорили как о великом князе Российской империи; даже часовые и те получили свою долю напитка, освежающего голову и сердце; они ходили теперь взад и вперёд с менее серьёзными и торжественными лицами, а иногда и отвечали на весёлый призыв или тост, раздававшийся в рядах их товарищей. Скоро то тут, то там послышались звуки разных музыкальных инструментов и песен, в которых солдаты во всю глотку восхваляли свою родину и герцога; все песни были немецкие; немецкий говор так и висел в воздухе, и тут, в самом центре России, тогда ещё более азиатской, чем европейской, можно было наткнуться на клочок чистокровной Германии.

Между тем как весёлые клики становились всё громче, а песни заливались всё звонче, из тени парка вынырнул поручик Пассек, державший в эту ночь стражу у ворот дворца; он вышел на дорожку парка, шедшую по границе лагеря, вдоль берега озера, по направлению к противолежащему лесу. Он снял свой гренадерский воротник, шарф и шляпу и оставался теперь и обыкновенной форме Преображенского полка — в тёмно-зелёном кафтане с красными отворотами, небольшой лёгкой шляпе с узким галуном, с узкой, но твёрдой и крепкой шпагой на боку и в белых, застёгнутых до колена гамашах. Высокий рост, сильное сложение, загорелое мужественное лицо, чёрные огненные глаза, ещё более яркие вследствие белизны напудренных волос, — всё это делало истинно солдатски красивым его мужественное лицо; слегка славянский облик его лица, выражавшийся в выдающихся скулах и ширине рта, не портил его мужественной красоты. Быть может, этому лицу не хватало мягкости, но зато в глазах Пассека сверкала такая воля, на полных розовых губах лежало выражение такого смелого, полного дерзости и вызова мужества, что весь его вид способен был вызвать если и не симпатию, то во всяком случае уверенность, что обладатель этого лица сумеет покорить своей воле всякую более слабую натуру.

Когда Пассек выступил из тени деревьев парка и увидел оживлённую картину лагеря, он на мгновение остановился, подпёрся левой рукой в бок, а правой схватился за усы.

   — Да, тут весело! — произнёс он, складывая губы в презрительную усмешку и придавая глазам выражение недовольства и высокомерия. — Господа немцы, видно, наслаждаются вином своего герцога, за которое уплачиваются деньги русского великого князя; теперь они, поди, более, чем когда-либо, воображают себя хозяевами страны! Как противно русскому чувству видеть здесь чужое знамя и чужие формы одежды, а кроме того, слушать эти чужие песни! Правда, всё это — игрушки, смешнаязабава, но тот, кто затеял эту игру, ведь — будущий царь, и в тот момент, когда он наденет на голову русскую корону, эти игрушки превратятся в серьёзное дело, а последнее серьёзно и глубоко заденет жизнь русского народа. В самом деле, каждый русский будет думать и чувствовать, как я, и ненавидеть чужих и чужое; каковы же будут его чувства к императору, который окружает себя иноземцами и позволяет иноземной крови заражать собой русскую кровь? У нас, в старом здоровом теле русского народа, и так достаточно иноземной крови; Великий Пётр, который поколебал ради величия империи нашу косность, должен был призвать на помощь чуждый дух и чуждый России гений, для того чтобы принести на нашу почву зерно прогресса; но русская почва достаточно богата и плодородна для того, чтобы вырастить из свежих ростков своеобразное дерево, и нам вовсе нет надобности вводить в неё всё новые и новые иноземные семена. Другое дело — французы, они несут к нам дух лёгкости, свежести и свободы, который до известной степени сродни нашему; а затем они либо уходят, либо становятся отличными русскими; то же самое можно сказать насчёт англичан; они обслуживают нашу торговлю, в которой мы ничего не смыслим, и никогда не мешают нам. Но совсем другое дело с немцами; они — паразиты, они закладывают глубоко в нашу землю корни и всё-таки сохраняют все свои способности, так что они заполонят в свою власть весь народ, если только им позволить расселяться тут и впредь. Уже во время Великого Петра сказывалось это стремление немцев к господству; правда, тогда это не имело большого значения; сам царь-гигант мог работать с ними, мог держать их в узде и заставлять служить русскому делу, так как он был русским до мозга костей. Но что же выйдет, если сам император — немец и чувствует себя немцем и всю свою гордость полагает в том, чтобы преобразовать государство по немецкому шаблону, точно так же, как и сам стремится подражать во всём прусскому королю! Тогда уже все эти искатели приключений и нищие будут вправе считать себя владыками России, и каждому порядочному русскому человеку не найдётся места, где бы можно было излить свой гнев и призвать кару Неба на этих чужеземцев.

Пассек схватился за рукоять шпаги и порывистым движением выдернул её наполовину из ножен, шепча губами проклятия.

   — Ну, — произнёс он затем, глубоко переводя дыхание, — гордый конь храпит в поводьях, когда искусный наездник покоряет его своей воле, но глупого и слабого, который попробует испытать его терпение, он сбрасывает на землю и топчет насмерть.

Он со звоном вдвинул шпагу назад в ножны и пошёл дальше по дорожке, повернув к озеру, как бы не желая смотреть на лагерь, возбуждавший в нём такое негодование.

Когда Пассек достиг противолежащего леса и вступил под тень его деревьев, навстречу ему вышел один из часовых, выставленных от лагеря, протянул ружьё и воскликнул:

   — Стой! Кто идёт? Через лагерь нельзя проходить без пропуска или приказа герцога!

Пассек остановился так близко от часового, что штык последнего едва не касался его груди; глаза поручика сверкнули, он выпрямился и крикнул грозным голосом, произнося довольно чисто немецкие слова:

   — Дубина, что значит этот вопрос? Не видишь разве, с кем имеешь дело? Ты вчера, что ли, попал в Россию, что не отличаешь формы Преображенского гвардии его величества полка?

Солдат стоял неподвижно, не опуская штыка, и возразил:

   — Я знаю вашу форму, но не смею никого пропустить без пропуска, кто бы он ни был; в этом смысле отдан строгий приказ по службе самим его королевским высочеством герцогом.

   — Я не знаю никакого приказа по службе, — возразил Пассек, причём его побледневшее лицо исказилось от сдерживаемого гнева, — который приказывал бы задерживать офицера императорской гвардии, командированного в караул к её высочеству великой княгине; такой приказ мог быть отдан не иначе как её величеством самой императрицей или её фельдмаршалом, а потому — дорогу, или я прикажу свести тебя в караул и заковать на неделю в кандалы!

Солдат не двигался; он бросил взгляд на лагерь и сказал наполовину испуганно:

   — Мне приказано требовать пропуск, и без него я ничего не могу сделать. Но вот там мой командир, он может дать разрешение...

Пассек не дал ему кончить.

   — Нахал, — злобно крикнул он, — на свете, кроме её величества и её фельдмаршала Разумовского, нет иного командира, который мог бы разрешить или запретить что-либо офицеру Преображенского полка! Дорогу!.. Наказан будешь за дерзость после.

Он схватился за ружьё пониже штыка и рванул его книзу с такой силой, что приклад оружия с треском ударился о кивер гренадера; кивер упал, а солдат, наполовину оглушённый, отступил несколько шагов назад.

Пассек, не оглядываясь, двинулся дальше, пробормотав сквозь зубы ругательство; но несколько солдат, лежащих поблизости на траве, заметили происшедшее и теперь со всех ног бросились на помощь, оглашая воздух яростными криками:

   — Стой, стой! Его надо арестовать, свести к командиру!.. Он оскорбил часового, нарушил приказ герцога!

Пассек обернулся, в одно мгновение выхватил шпагу и описал ею сверкающий круг прямо пред глазами возбуждённых вином голштинцев.

   — Идите, идите ближе сюда, грубое мужичьё! — крикнул он. — Посмейте тронуть офицера императорской гвардии, если хотите разбить себе черепа о мою шпагу!.. Ну, подходите, оскорбители императорского мундира!.. Тому из вас, кто уйдёт от моей шпаги, придётся почувствовать на себе в Сибири, что значит оскорблять на Русской земле мундир императорской гвардии.

Он подступил к голштинцам ближе, размахивая шпагой над головой, и они невольно отступили, испуганные как его оружием, так и угрозой гнева императрицы.

Но теперь происшедшее было замечено уже и в лагере; хотя вино и отуманило головы голштинских офицеров, но не настолько, чтобы они не могли понять опасность конфликта с офицером императорской гвардии; в лагере раздался сигнал горна; солдаты медленно потянулись назад, и Пассек вошёл в лес, хотя и кипя ещё внутренне гневом, но внешне совершенно спокойный, точно человек, разогнавший свору собак.

   — А, — пробормотал он, выпрямляя грудь, — следует иногда прописывать нотации этому мужичью!.. Хотя я не вправе сердиться — в настоящее время это — пустяки, а позже... — Он не кончил и прошёл несколько шагов, задумчиво смотря в землю. — Прочь эти мысли! — воскликнул он вдруг, и его губы снова сложились в беспечную, весёлую улыбку. — У меня есть другое, лучшее занятие; надо разыскать след этого зверя, который я потерял вчера. А охота на него будет занятна.

Он внимательно стал смотреть между деревьев, чтобы определить направление; от дорожки парка, по которой он шёл, отделялось несколько боковых тропинок, уходивших в лес. Через несколько мгновений Пассек успел уже ориентироваться опытным глазом охотника; он пустился по одной из тропинок, которая после большого числа поворотов вывела его к довольно большой поляне.

   — Э-хе, — произнёс молодой человек, и черты его лица прояснились, а глаза раскрылись широко, точно у хищной птицы, завидевшей свою жертву, — вот она, моя лесная фея. Надо быть осторожным теперь, а то она опять улизнёт от меня.

Он постоял минуту на месте, затем вошёл в кусты и двинулся вперёд, осторожно раздвигая ветви, как будто подкрадывался к редкому животному, имея целью поймать его живьём для зверинца.

В одном месте, как раз у забора, стояла молодая девушка, лет семнадцати-восемнадцати, занимавшаяся кормлением кусочками хлеба оленей — самца, самки и детёнышей, подошедших совсем близко к забору; она при этом просовывала сквозь доски забора руку и то ласкала, то отгоняла животных, когда те пытались захватить пищу не в очередь. Весь вид этой девушки на самом деле напоминал лесную фею, как назвал её Пассек. Фигура у неё была изящная, стройная и гибкая; молодые, мягкие очертания форм указывали на возраст, когда недостаток округлости членов восполняется их эластичностью. Одета она была в простенькое холстинное платье, достигавшее лишь щиколоток и перетянутое на талии широким поясом из коричневой шерсти; на плечи была накинута шаль из белой бумазеи; благородного овала лицо имело прекрасные, правильные черты, выражавшие прелестную смесь удовольствия с серьёзностью. В больших голубых глазах читалось выражение невинного мечтания, и взгляд этих глаз был так чист и прозрачен, что сквозь их зрачки можно было, казалось, видеть самые сокровенные тайники её души. Её пепельно-белокурые волосы были уложены в причёску без помощи щипцов и пудры и вились маленькими естественными локонами над чистым, белым лбом, между тем как на затылке свешивались длинными прядями; в шарфе, закрывавшем грудь, торчал букет свежесобранных цветов.

Пассек проложил себе дорогу через кусты, находившиеся как раз позади молодой девушки, выскользнул из них и быстрыми, отчётливыми шагами начал приближаться к забору.

Молодая девушка быстро обернулась, услыхав шаги, издала при виде офицера испуганный крик и сделала движение бежать, но либо потому, что офицер был уже слишком близко, либо потому, что он находился как раз там, куда ей надо было бежать, она снова обернулась к животным и сильно покраснев, принялась снова кормить их хлебом, однако теперь уже без соблюдения очереди; этой слабостью воспользовались детёныши, между тем как олень-самец остался в стороне и, склонив голову, довольно недоверчиво смотрел своими большими блестящими глазами на пришельца.

   — Да благословит вас Бог и все Его святые, прекрасная лесная фея! — сказал Пассек. — Судьба благоприятнее ко мне сегодня, чем вчера, когда я только мельком увидел из-за деревьев ваше платье и не знал, кто такая предо мною — сказочная ли волшебница или земная красавица?

Молодая девушка обернулась и, более удивлённо, чем недовольно посмотрев на офицера, ответила ему по-немецки:

   — Благодарю вас за ваше приветствие, но я не настолько ещё хорошо знаю местный язык, чтобы иметь возможность ответить вам по-русски.

Затем пред горящим взором Пассека она опустила веки и, снова покраснев и слегка дрожа, сделала вид, что хочет удалиться.

Пассек очень почтительно и вежливо, но тем не менее весьма решительно удержал её за руку и сказал про себя по-русски, причём лёгкая тень пробежала по его лицу:

   — Значит, она — тоже немка из колонии великого князя! Ну, если его императорское высочество будет пересаживать к нам такие роскошные цветы, то это мне очень нравится; но доброе дело будет взять их на русское попечение, потому что такая прелесть и красота вовсе не созданы для тех мужланов в форме, которые находятся в лагере! Я могу, — продолжал он дальше по-немецки, — говорить с вами на вашем родном языке, так как со времён Петра Великого мы привыкли здесь, при русском дворе, и к чужим обычаям, и к чужому языку. Итак, я благословляю свою счастливую судьбу, — продолжал он, всё удерживая молодую девушку, — которая столкнула меня сегодня с вами, тогда как вчера я видел вас только издали. Но всё же, — прибавил он, и в его голосе послышалось тёплое чувство с оттенком лёгкой насмешки, — но всё же со вчерашнего дня я носил в себе быстро промелькнувший образ и пришёл сегодня снова, чтобы найти его следы, и вы не отделаетесь от меня так дёшево.

   — О, прошу вас! — боязливо воскликнула девушка. — Пожалуйста, отпустите меня!.. Дайте мне пройти!.. Мне нужно скорее домой!

   — Кто попадётся солдату в плен, — возразил Пассек, не отходя от неё, — тот должен держать пред ним ответ и заплатить за себя выкуп. Итак, отвечайте мне, кто вы и как вы сюда попали, чтобы я мог знать, отдать ли вас под стражу или отпустить.

   — О, господин, — воскликнула недовольная и испуганная девушка, вскидывая на него взор широко открытых глаз, — как вы можете думать, что я попала сюда, не имея на то права? Вон там, в лесу, совсем близко отсюда, находится дом моего отца, который служит нашему герцогу — великому князю, — добавила она, поясняя, — и я пришла сюда, чтобы покормить здесь этих животных, как я это делаю каждый вечер.

   — Так!.. Значит, ваш батюшка находится на службе у великого князя? — спросил Пассек, всё не выпуская её. — А как вас зовут? — прибавил он с шутливой строгостью в голосе, как на служебном допросе.

   — Меня зовут Мария Викман, — ответила девушка, не зная, как понять его вопросы: серьёзно или в шутку.

   — А какое положение занимает ваш батюшка у великого князя? — продолжал Пассек тем же тоном.

   — Он лесничий, — ответила Мария, слегка запинаясь и опуская взор, — ему поручен надзор за этим зверинцем.

   — Офицер прикоснулся к фуражке, вежливо поклонился ей и сказал:

   — Так как вы вполне откровенно ответили мне, позвольте и мне представиться вам: меня зовут Владимир Александрович Пассек, и я, как вы изволите видеть по моему мундиру, — поручик лейб-гвардии Преображенского её величества полка и намерен, — прибавил он, крутя усы, — сделаться со временем фельдмаршалом и кавалером ордена святого Андрея Первозванного. Увенчает ли Небо успехом мои стремления, конечно, покрыто мраком неизвестности, но это непременно совершится, если такие прекрасные губки, как ваши, будут о том молить Его и если такие чудные глазки будут воодушевлять меня к такому гордому и мужественному поприщу!

К молодому человеку так шли его смелость и решительность, а в его огненных глазах было столько изумления и рыцарского преклонения, что прекрасная Мария не могла скрыть мимолётную улыбку удовлетворённого тщеславия, в то время как, раскрасневшись, лёгким кивком головы она благодарила Пассека за его представление.

   — Конечно, я от всего сердца желаю вам исполнения всех ваших надежд и желаний, — сказала она более уверенным, чем до сих пор, голосом, — но, я прошу вас, пустите меня! Отец ждёт меня, мне надо приготовить ему ужин.

   — Вы сказали, кто вы, прекрасная Мария, — промолвил Пассек, — это верно; теперь дело только за выкупом.

   — Какой же выкуп я могу дать вам? — воскликнула Мария, улыбаясь и непринуждённо смотря на него. — Я не ношу никаких украшений, и у меня ничего с собой нет, кроме этих полевых цветов, которые я только что собрала здесь, а для вас они, конечно, не имеют никакой цены, — прибавила она с лёгким оттенком наивного кокетства.

   — Конечно, — ответил молодой офицер, — я не стану отрицать, что цветок из ваших волос был бы для меня ценным подарком; но этого недостаточно, чтобы отпустить такую прекрасную пленницу... Ведь у вас есть выкуп дороже, чем всякие украшения, и я требую его, потому что только он настолько ценен, чтобы выкупить вас.

   — Что же это такое? — изумлённо спросила Мария.

   — Поцелуй с ваших нежных губок, — ответил Пассек, широко раскрывая руки, чтобы преградить ей путь, — и этот выкуп я требую за вашу свободу.

   — О, какая шутка! — воскликнула густо покрасневшая девушка, отступая от него.

   — Шутка? — повторил Пассек, в то время как его горящие взоры, казалось, магнетизировали её. — Нет, нет, это совершенно серьёзно, и дурак был бы тот солдат, который выпустил бы такую пленницу даром!

Между тем как Мария, дрожа всем телом, прислонилась к забору, он быстро обнял, прижал её к груди и, прямо к себе повернув её голову, запечатлел долгий поцелуй на её свежих губках.

Когда он выпустил её из своих объятий, она осталась стоять всё так же, тяжело дыша, бледная и дрожащая, и, несмотря на то что путь к лесу был теперь свободен, не делала попытки к бегству; казалось, что она была поражена молнией, онемела от ужаса и не могла отдать себе отчёт в совершенно новом и никогда доселе не испытанном ощущении, с неотразимой силой наполнившем её.

   — О, господин, — печально сказала она затем, между тем как искрящиеся взоры Пассека нежно и в то же время торжествующе покоились на ней, — о, господин, что вы думаете обо мне, за кого вы меня принимаете, что вы так оскорбляете меня?

   — За кого я вас принимаю? — воскликнул он. — За самую красивую, самую лучшую, самую добродетельную девушку на всём свете, и, если бы кто-нибудь осмелился непочтительно посмотреть на вас, тот принуждён был бы познакомиться с моей шпагой! Вы были моей пленницей, я взял с вас выкуп, теперь вы свободны; я не имею теперь на вас никаких прав и покорнейше прошу вас извинить мне, что я не мог отказаться от такого драгоценного выкупа, посланного мне счастливым случаем.

Он опустился пред молодой девушкой на одно колено, схватил её руку и так почтительно и нежно прикоснулся к ней губами, точно преклонялся пред самой императрицей. Медленно поднимая свои ресницы, Мария взглянула на него; искренний и почтительный тон его слов, казалось, успокоил и обрадовал её; румянец снова окрасил её щёки и полусмущённая, полусчастливая улыбка открыла её уста.

   — Но вы не должны больше делать это, — сказана она, освобождая тихонько руку и нагибаясь, чтобы поднять корзинку с хлебом, выпавшую у неё из рук.

   — В будущем такое сокровище, как поцелуй с ваших прелестных губок, — поднимаясь, с лёгким ездоком произнёс Пассек, — можно будет получить разве только по моей горячей просьбе, но, — прибавил он, — я не могу вам обещать, что не буду просить. Теперь же, — быстро продолжал он, когда Мария испуганно отшатнулась от него, — дайте мне цветок с вашей головы: как выкуп это было слишком мало, теперь же он будет мне служить сладким воспоминанием мимолётного, но незабвенного мгновения счастья.

Она смотрела на него, словно его огненные взоры невольно притягивали к себе её светлые, ясные глазки, затем вынула из головы цветок и, густо покраснев и отвернувшись от него, подала ему. Пассек поцеловал ей руку и спрятал цветок на груди.

   — Ну, а теперь, — воскликнул он своим прежним весёлым голосом, — вы не должны забывать своих питомцев; смотрите, как просительно они смотрят на вас! Вот старый олень строит дружеское лицо; теперь он видит, что вам не угрожает никакой опасности и что вы находитесь под защитой друга... Ведь не правда ли, вы позволите называть меня вашим другом?

   — Раз вы так хотите называть себя, я не могу вам запретить это, — улыбаясь, сказала Мария. — Но ведь дружба должна дать доказательства, её надо испытать, и прежде всего, — прибавила она шутливо, — друг не смеет брать в плен друга!

   — Он всегда будет вашим пленником, — воскликнул Пассек, — и ни за какие деньги не согласится отдать свои оковы! Идёмте, бедные животные ждут.

Он подошёл вместе с Марией к загородке, взял из её рук корзину и попеременно с ней принялся кормить нетерпеливо столпившихся животных, причём болтал так непринуждённо и ловко брошенными кусками хлеба заставлял проделывать животных такие забавные прыжки и движения, что вскоре прекрасная Мария стала весело смеяться и так доверчиво шутила с ним, как будто они действительно были старыми знакомыми и друзьями.

Когда запас в корзинке иссяк, Пассек сказал:

   — Ну, мой прекрасный друг, я должен просить у вас позволения проводить вас домой, потому что должен убедиться на деле, что у вас действительно есть земное жилище и что вы не улетите, как лесная фея, и не скроетесь куда-нибудь в ствол.

Мария задумчиво и вопросительно посмотрела на него и промолвила:

   — Сегодня я увидела вас, милостивый государь, в первый раз; мой отец не знает вас.

Она замолкла и покраснела, опустив взор.

   — О, что касается этого, — воскликнул Пассек, — то я представлюсь вашему батюшке; мой мундир удостоверяет меня, и сама императрица не сочла бы унизительным, если бы её проводил офицер Преображенского полка.

Он взял корзинку, подхватил под руку Марию, которая ничего не могла возразить ему, и, непринуждённо и весело болтая, оба скрылись в густом лесу.

VI


В нескольких сотнях шагов от зверинца, на небольшой прогалине, обрамленной высокими деревьями, стоял небольшой, элегантный и со вкусом выстроенный дом на каменном фундаменте, крытый черепицей и украшенный резьбой; несколько ступенек вели на широкий балкон, с которого тяжёлые дубовые двери выходили в дом. Роскошные оленьи рога высились над раскрытыми настежь дверьми, через которые была видна большая комната, также украшенная оленьими рогами. Стены дома были густо обрамлены плющом, широкие окна с маленькими, круглыми, в свинцовой оправе стёклами виднелись сквозь его листву; пред домом были кокетливые клумбы, а позади него находилось небольшое здание с чистыми конюшнями. На клумбах цвели первые весенние цветы, дорожки были тщательно усыпаны песком, и всё было окружено зелёной деревянной решёткой с железной калиткой, также раскрытой. Пред балконом, на земле, лежало несколько прекрасных английских собак, а на балконе, в удобном кресле, сидел мужчина лет пятидесяти, погруженный в чтение большой книги, которая лежала пред ним на столе и из которой он время от времени делал заметки в маленькой тетради.

Несмотря на то что не могло быть никакого сомнения в том, что это мирное убежище в лесу было домом лесничего великого князя, человек, сидевший на балконе, представлял собою известный контраст со всем окружающим. Правда, на нём был надет светло-зелёный сюртук с узким золотым галуном — необходимою принадлежностью формы высших лесничих великого князя, — его талию охватывал чёрный кожаный пояс с золотым великокняжеским гербом, но охотничий нож, для которого предназначался пояс, находился не с той стороны, с которой нужно, а под зелёным сюртуком у него были надеты чёрные шёлковые чулки и сапоги с чёрными пряжками, которые уже совсем не соответствовали его охотничьему костюму. Этот мужчина был худощав и держался сгорбившись, а его голова была в полном противоречии с теми обязанностями, какие он был призван нести в этом тихом домике. Сильно поседевшие, но ещё густые волосы обрамляли бледное, болезненное лицо с правильными чертами, на которых лежала дружелюбная, серьёзная мягкость; в голубых глазах, которые он иногда раздумчиво отрывал от книги, светились мечтательность и вместе с тем какая-то детская беззаботность, так что казалось совершенно невозможным представить себе этого человека в качестве руководителя княжеской охоты. По всему окружающему каждый принял бы толстую книгу, которую он читал с глубоким вниманием, за лесной журнал, из которого этот человек делал необходимые выписки о рубке или об охоте, но если бы кто-нибудь посмотрел через плечо Викмана на то, чем он был усердно занят, тот с удивлением увидел бы, что толстая книга была Библия, а маленькая тетрадочка содержала в себе толкования и пояснения к Священному Писанию, которые Викман вписывал туда мелким почерком.

Тихо шевеля губами, старик снова прочитал одно место в книге, снова задумчиво несколько времени посмотрел на небо и затем принялся снова писать с прежним усердием. Вдруг до сих пор смирно лежавшие собаки подняли головы и с весёлым лаем пустились через калитку к лесу.

   — А, это Мария возвращается домой, — сказал старик, поднимая голову и следя взглядом за собаками, но глубокое изумление отразилось на его лице при виде девушки, выходящей из леса под руку с офицером.

Собаки тоже были удивлены непонятным явлением, но не обнаруживали к незнакомцу особенной неприязни, кроме лёгкого рычания, так как умные животные, по-видимому, понимали, что, если с ним так доверчиво болтала их госпожа, он не мог иметь никаких дурных намерений.

Молодой офицер погладил головы прекрасных животных; но они довольно холодно приняли его ласку и быстрыми прыжками пустились обратно к дому, словно желая предупредить хозяина о непонятном посещении.

Старик медленно и, как казалось, с трудом поднялся с места и спустился с балкона, чтобы встретить гостя, которого привела к нему Мария. Когда они вошли во двор, Мария высвободила свою руку и с лёгким замешательством сказала:

   — Я привожу тебе гостя, отец; этот господин встретился со мною около зверинца, когда я кормила оленей, — прибавила она затем, робко взглядывая в сторону и опуская ресницы. — Он говорит по-немецки и просил разрешения проводить меня, чтобы познакомиться с тобой и с нашим домом. Это — поручик...

Она в смущении остановилась, так как, несмотря на то что она высказала полное доверие к молодому человеку во время разговора, его имя вдруг ускользнуло у неё из памяти.

   — Владимир Александрович Пассек, — поспешил ей на помощь гость, в то же время с уверенностью светского человека вежливо приподнимая шляпу пред стариком. — Владимир Александрович Пассек, поручик Преображенского полка, имевший честь познакомиться с пашей дочерью, благодаря нашей общей склонности к состраданию благородным животным, и естественно захотевший быть представленным также и её отцу. Я принадлежу, — продолжал он после того, как старик ответил ему на его поклон, — к дворцовой охране великого князя, и так как пребывание во дворце довольно скучно, то я очень рад случаю познакомиться со столь почтенным лесничим, как вы, чтобы иногда совместно ходить с вами в лес.

Старик, по-видимому, был в высшей степени смущён; он вопросительно взглянул на свою дочь и отвесил мягким, но в то же время слабым и неуверенным голосом:

   — Добро пожаловать! Хотя, я думаю, наше скромное гостеприимство не много может предложить вам; что же касается леса, то моё слабое здоровье редко позволяет мне бродить по нему, но если беседа со стариком вам не скучна, милости прошу остаться с нами поужинать чем Бог послал.

   — Солдат, как и охотник, — возразил Пассек, — довольствуется малым, а ваша дочь могла бы достойно мостить и самого великого князя; поэтому я с благодарностью принимаю ваше приглашение и надеюсь, что это послужит к упрочению нашего знакомства и дружбы.

Луч счастливой радости блеснул на лице Марии; она легко взбежала по лестнице веранды и поспешила в комнату, чтобы немедленно приступить к исполнению своих обязанностей.

Между тем Пассек прохаживался с её старым отцом по усыпанной песком дорожке между цветочными клумбами. Думая доставить старику удовольствие, он перевёл разговор на его профессию, начав говорить о величине лесов Ораниенбаума, о дичи, собаках и различных охотах, которые в Северной России представляют массу разнообразия.

Старик смотрел на него с большим удивлением, как будто предмет разговора был совершенно чужд ему, и нередко задавал совершенно неуместные, наивные вопросы, так что вскоре очередь удивляться настала для Пассека и он уже готов был признать в старом лесничем человека, потерявшего от старости рассудок, если бы последний иногда не склонялся над каким-нибудь цветком и не давал по поводу его строения объяснений столь ясных, что предположение о его слабоумии отпадало само собою.

В продолжение ещё четверти часа вели они этот мучительный для обоих разговор, после чего к ним вышла Мария с раскрасневшимися от работы щеками и объявила, что ужин готов.

В тот момент, когда все трое направились к дому, у ворот появился молодой человек, шедший быстрыми шагами и в удивлении остановившийся на месте при виде офицера. Новоприбывшему было на вид двадцать два или двадцать три года; на нём были форменная куртка лесничего великого князя, высокие сапоги и маленькая с золотым галуном шапка, но так же, как и старик, он казался совершенно не созданным для своего занятия. Он был высок ростом и строен, но не обладал мускулами, которые образуются от упражнений на чистом воздухе; наоборот, вся его фигура отличалась нежным и слабым телосложением; он держался несколько сгорбленно, и его походка была неуверенна. Его бледное лицо было правильно, а большие чёрные глаза были бы прекрасны, если бы не были покрыты тем лёгким флёром близорукости, который получается вследствие ночного усидчивого чтения. Его слегка напудренные волосы спускались локонами, а не были подстрижены, как того требовала военная форма; за поясом у него не виднелось большого охотничьего ножа, а прекрасное ружьё он держал так странно, что случайный выстрел мог бы подвергнуть опасности жизнь присутствующих.

Молодой человек, держа в руке букет из незабудок и фиалок, несколько смущённо приблизился к старику и, поздоровавшись с ним, поклонился офицеру, который ответил ему коротким, высокомерным поклоном, окинув его при этом недружелюбным взглядом.

   — Позвольте мне представить вам Бернгарда Вюрца, моего племянника, — проговорил старый Викман, обращаясь к офицеру, — наш милостивый герцог приставил его ко мне в качестве помощника на случай, если мои силы и здоровье не позволят мне справиться с моими обязанностями.

Молодой помощник снова склонился пред офицером, а тот, в свою очередь, снова высокомерно кивнул ему головою.

При этих вторичных поклонах ремень, на котором держалось ружьё Вюрца, сполз с его плеча и дуло ружья коснулось офицера.

   — О, простите! — испуганно воскликнул Бернгард. — Я, право, нечаянно толкнул вас ружьём! — И, быстро поднимая ружьё, он направил дуло прямо в грудь старику.

   — Стойте, мой любезный, — воскликнул Пасюк, — если вы будете обращаться так странно с вашим ружьём, то кто-нибудь из нас наверное будет убит, прежде чем мы сядем за гостеприимный стол хозяина. Будьте любезны, держите дуло ружья кверху. По-видимому, вы очень смущены, — прибавил он, взглядывая на красавицу Марию, — но это всё-таки не даёт вам права обращаться так неосторожно с огнестрельным оружием.

   — Будьте спокойны, — улыбаясь, ответил Вюрц, — ружьё не заряжено, и я сам никогда не согласился бы носить заряженное оружие.

Пассек посмотрел на него с удивлением и, покачав головою, промолвил:

   — Это — во всяком случае не лишняя предосторожность; но зачем в таком случае носите вы с собою ружьё и как вы охотитесь на дичь в вашем округе?

Старый Викман и его помощник обменялись смущёнными взглядами.

   — Кузен Бернгард хотел сказать, — быстро вмешалась Мария, — что он никогда не возвращается из леса с заряженным ружьём.

Пассек покачал ещё раз головою, а затем молча направился вместе с прочими к дому.

   — Эти цветы, Мария, я принёс тебе, — проговорил Вюрц, подавая девушке маленький букетик, — они росли на чудном склоне у дюн, откуда открывается дивный вид на море; я долго сидел там, наслаждаясь красотою природы. Это — фиалки и незабудки, — продолжал он, оживляясь, — тихи и скромны, подобно фиалкам, радости наслаждения природою, и незабвенны для души подобные мгновенья.

Мария с некоторым колебанием взяла цветы и в смущении отвернулась, увидев насмешливую улыбку Пассека.

По ступеням все поднялись на веранду и вошли в комнату, где был приготовлен простой ужин из крутых яиц, масла и холодного мяса. Два хрустальных стакана с цветами служили украшением стола, а для гостя рядом с пивною кружкою была поставлена запылённая бутылка рейнвейна.

Пассек окинул стены пытливым взглядом, рассматривая несколько висевших там рогов, и занял место между стариком и девушкою. Он уже хотел было опуститься на стул, когда хозяин, положив на спинку своего стула руки, прочёл краткую молитву. Офицер с удивлением взглянул на лесничего, так как в первый раз встречал подобную набожность в охотнике.

Вскоре рейнвейн развязал языки, и старый лесничий с тихою улыбкою слушал разные пикантные дворцовые истории, которые рассказывал молодой гвардейский офицер, хорошо знакомый с закулисною жизнью двора. Мария, сперва стесняясь, а затем оживившись, задавала ему вопросы о придворных балах и о дамах.

Пассек рассказывал обо всем подробно и с таким юмором, что Мария нередко разражалась заразительным смехом, заставляя улыбаться даже старого отца.

Молодой помощник лесничего всё время сидел молча, печально опустив взор; поручик, по-видимому, не обращал на него внимания, хотя Вюрц всё же заметил, как тот в пылу разговора схватил его букет и будто нечаянно расшвырял цветы. Лицо молодого человека стало ещё бледнее, а его глаза метали чуть заметные искорки, когда он поднимал их на победоносного офицера или на свою кузину.

Солнце уже начало опускаться к горизонту; ужин окончен; бутылка рейнвейна выпита, и Мария старалась поймать взгляд отца, чтобы задать ему немой вопрос, не принести ли ещё одну бутылку этого благородного вина, предназначенного для высокоторжественных случаев, как вдруг из леса донеслись чьи-то крики.

   — Что такое? — воскликнула Мария. — Что бы это могло быть?

Все вскочили. Вюрц с испугом прислушивался, в то время как собаки с громким лаем прыгали на ворота.

Снова послышался протяжный стон; на этот раз было ясно, что кричала женщина.

   — Не понимаю, — проговорил старик, — кто мог напасть в такой близости от нашего дома.

   — Животные могли сломать изгородь, — воскликнула Мария, — между ними есть злые...

   — Всё равно, — проговорил Пассек, схватившись за шляпу, — там кто-то зовёт на помощь, значит, надо спешить.

С этими словами он бросился по направлению к лесу.

Мария поспешила вслед за ним, несмотря на предостерегающие возгласы её кузена, который, поддерживая старика, вышел к дверям дома и беспокойно смотрел в лес, откуда теперь слышались людские голоса, приближавшиеся к дому.

VII


Когда Пассек и Мария Викман направились от зверинца к дому лесничего и скрылись за поворотом лесной дороги, к тому же месту приблизились двое мужчин, увлечённых оживлённым разговором.

То был английский посол сэр Чарльз Генбюри Уильямс, который прогуливался по парку с графом Понятовским после обеда во дворце, быть может, ради моциона, быть может — ради того, чтобы без помехи переговорить о важных вопросах.

   — Итак, мой юный друг, — проговорил посол, прогуливаясь взад и вперёд по аллее, — сегодня вы впервые заглянули в этот своеобразный мир, называемый двором великого князя, где куётся будущность России, а отчасти и будущность. Европы. И хотя вы уже знакомы с дворами Лондона, Парижа и Дрездена, тем не менее, я думаю, вы благодарны мне, что я ввёл вас сюда.

   — О, мой дорогой руководитель, — воскликнул Понятовский, горячо пожимая руку послу. — Я так благодарен вам за это!.. Здесь всё так странно, так сказочно фантастично, что я ещё до сих пор не могу разобраться в своих ощущениях. Великая княгиня, — продолжал он, краснея, — чудное существо, и я не видал женщины, подобной ей. До сих пор я не могу решить, что больше идёт к ней — костюм ли пажа, в который она была одета утром, или то простое белое платье с весенними цветами, в котором она была за столом. Право, можно подумать, что она обладает поясом Афродиты, придающим вечную юность и очарование.

   — Ваше восхищение вполне естественно, — улыбаясь, ответил посол, — и я это предвидел, так как лучезарные очи Екатерины чаруют каждое мужское сердце, и потому немудрено, если они затронули крайне чувствительное к женской красоте сердце графа Станислава Понятовского!

   — О, моё восхищение вызвано не только её физической красотою, но также и её чисто царственным умом.

   — Если бы вы этот ум узнали в той степени, в какой знаю его я, то согласились бы со мною, что дочь маленького князя Ангальт-Цербстского взойдёт когда-нибудь яркой звездой на европейском небосклоне, несмотря на все тучи и туманы. «По терниям к звёздам», — гласит девиз моего государя; это в равной степени может быть девизом и юной принцессы. Если мы поможем ей во время её странствования по терниям, то она иначе будет относиться к нам, когда достигнет звёзд.

   — Я готов, — воскликнул Понятовский, — пожертвовать даже своею жизнью для великой княгини!

   — Очень хорошо, любезный граф, — сказал сэр Уильямс, — всею душою восхищайтесь великою княгинею, любите её всем сердцем, но не забывайте в то же время наблюдать, всё видеть, во всё проникать, так как этой принцессе, окружённой драконами зависти, ненависти и злобы, можно оказывать услуги только при помощи ума. Её врагов нельзя поразить копьём, для них нужна тонкая, хитросплетённая сеть.

   — Клянусь Богом, — воскликнул граф, — я буду напрягать все силы моего ума. Но что могу я сделать? Что может сделать бедный чужестранец у этого двора азиатского богатства и деспотизма?

   — Ум могущественнее деспотизма, — возразил посол, — и умный всегда может управлять по своему усмотрению деспотической властью. Я — друг великой княгини и всегда готов служить ей, а также обезвреживать её врагов, с одной стороны, потому, что я восхищаюсь ею, с другой — потому, что она вполне разделяет мои взгляды на необходимость прочного соглашения России с Англией. Я всегда готов помогать ей советами и всем, чем могу, стараясь вместе с нею разрушать козни, которые каждый день устраиваются ей мри дворе императрицы. Но и сам я, благодаря занимаемому месту, постоянно нахожусь под наблюдением; в каждом моём шаге усматривают политическое намерение, и вследствие подозрительности государыни я должен сильно ограничить свои посещения двора великого князя. Может быть, мне долго теперь не придётся увидеть великую княгиню. Вы же, мой друг, как лицо не официальное можете посещать этот двор сколько угодно. Вы можете участвовать в устраиваемых ею вечерах, можете кутить с великим князем...

   — Это мне вовсе не по вкусу, — возразил граф Понятовский.

   — И тем не менее вам это необходимо, — сказал юр Уильямс. — Это — жертва, при помощи которой вы можете купить вход в сады Гесперид, чтобы сорвать золотое яблочко. Вы будете с его высочеством пить, курить, иногда делать смотры его голштинским солдатам. За это вы можете восхищаться великой княгиней Екатериной, любить её и будете передавать мне то, что она попросит вас передать мне, а я, в свою очередь, буду пересылать через вас те советы и предупреждения, которые сочту нужным довести до её сведения. Таким образом вы можете убедиться, что услуги, требуемые мною от вас, не особенно трудны и заключают награду уже в самих себе.

   — О, дорогой покровитель, — воскликнул граф Понятовский, — ваше доверие делает меня счастливым. Какая золотая будущность раскрывается предо мною! Будьте уверены, что я постараюсь оправдать ваше доверие и заслужу благодарность от великой княгини... Но, — продолжал он после короткого молчания, — мне трудно будет привыкнуть к обращению и свите великого князя; люди, которых я видел сегодня за столом, не производят приятного впечатления...

   — Это — авантюристы, — проговорил сэр Уильямс, — выскочки или пришедшие в упадок отпрыски благородных домов, что, пожалуй, ещё хуже. Но вам придётся переносить их и тем легче вам будет стать необходимым для великого князя; вам придётся принести эту жертву, так как для исполнения возложенного на вас поручения вам необходимо стать другом великого князя; эта дружба прикроет ваши отношения к великой княгине.

Граф Понятовский опустил взор и серьёзно проговорил:

   — Удастся ли мне приобрести влияние над великим князем? Я сильно сомневаюсь в этом, так как его высочество, по-видимому, больше всего любит тяжеловесные шутки своих голштинских офицеров. Я заметил, что к концу обеда наследник престола был очень разгорячён...

   — Он напился, — рассмеялся сэр Уильямс. — Уверяю вас, тут нет ничего особенного и это — вовсе не секрет.

   — Ужасно! — воскликнул граф.

   — Что же!.. — возразил посол. — С этим приходится примириться, и если его высочество находит для себя приятным притуплять винными парами и без того не особенно большой и ясный ум, то нужно тем больше дорожить его супругой, которая по ясности взгляда на вещи, по рассудительности может соперничать с любым мужчиною.

   — И которая, — добавил граф, — нередко во время обеда подвергалась беспричинным и грубым нападкам со стороны мужа, нападкам, получавшим каждый раз одобрение со стороны собутыльников великого князя, голштинских офицеров.

   — Тем более, значит, великая княгиня нуждается в верном друге, который умел бы держать в почтительности печальных товарищей её мужа, мужа, с которым её ничто не связывает, кроме этого имени. Это, мне кажется, — достойная задача для вашего рыцарского сердца.

В течение этого разговора они подошли к тому месту, где обыкновенно кормила животных Мария, и самка-олень с детёнышами приблизились к загородке в надежде получить лакомый кусок.

Граф Понятовский стоял в задумчивости, а посол дразнил животных своею тростью. Это, по-видимому, не нравилось старому оленю, стоявшему неподалёку, и, когда палка посла задела одного из детёнышей несколько сильнее и он испустил крик, олень с разбега ударил рогами в загородку. Сэра Уильямса эта злоба старого оленя забавляла, и он стал снова размахивать палкою по воздуху, на что олень, в свою очередь, ответил новым наскоком на изгородь.

   — Смотрите, — сказал Понятовский, — животное может стать опасным, если рассердится, и наверное сломает изгородь.

И действительно, от нового толчка оленя перекладины и столбики изгороди затрещали и зашатались.

В этот момент послышался стук подков и из-за попорота дороги показался изящный кабриолет на двух высоких колёсах с одной лошадью, которою правила великая княгиня. Сзади, на маленьком сиденье сидел лакей.

Посол и Понятовский повернулись при приближении экипажа, и у графа вырвалось невольное восклицание, в котором одновременно слышались и удивление, и восхищение. И в самом деле великая княгиня с ярким румянцем на щеках и блестящими глазами напоминала собою богиню, спустившуюся с Олимпа.

В следующую же секунду экипаж уже поравнялся с изгородью. Оба мужчины приподняли свои шляпы; великая княгиня, отвечая на их приветствие, улыбаясь махнула бичом.

В это мгновение олень с новою силою набросился мл забор, перекладины затрещали и один осколок угодил прямо в лошадь. Конь остановился, трясясь всем телом, а затем, когда послышался новый треск, поднялся на дыбы и стал крутиться на месте, таща за сомою кабриолет. Лакей, не предвидевший ничего подомного, был моментально сброшен наземь и остался делать у ствола дерева, взывая о помощи. Лошадь продолжала метаться из стороны в сторону. Екатерина испустила громкий крик; она побледнела, но продолжала крепко держать вожжи, лошадь же, напуганная видом разъярённого оленя, каждую минуту грозила своими прыжками опрокинуть кабриолет.

Но граф Понятовский уже поспешил на помощь; ловко и осторожно обошёл он экипаж и, ухватив испуганную лошадь за узду, заставил её встать смирно.

Несмотря на то что благородное животное протащило его несколько шагов, граф не выпустил узды и, отведя экипаж в сторону, успокоил лошадь.

В это же время сэр Уильямс подал великой княгине руку и она соскочила на землю, ничем, кроме бледности, не выказав своего волнения.

   — Я не знала, что мой Родней такой пугливый; мой конюший уверял меня, что это — самая спокойная лошадь; он долженбудет отучить её от этого.

   — Какое счастье, что всё так хорошо кончилось! Бог знает, что произошло бы, если бы графу не удалось удержать коня! — воскликнул сэр Уильямс.

   — Ах, граф Понятовский, — проговорила Екатерина, бросая на молодого человека взгляд, от которого у него вся кровь хлынула к лицу, — вы с первого же дня нашего знакомства заставляете меня оказаться у вас в долгу. Принеся мне до обеда партитуру новой оперы Рамо, вы после обеда спасаете мне жизнь; это чересчур много, и мне потребуется много времени, чтобы отблагодарить вас. Но будьте уверены, что я постараюсь, чтобы вам не пришлось укорять меня в неблагодарности.

Она сняла перчатку и протянула графу руку.

Понятовский, не будучи в состоянии произнести ни слова, схватил эту гибкую, мягкую руку и прижал её к своим губам, в то время как его взоры с упоением покоились на прекрасных чертах Екатерины.

Олень успокоился и вместе с самкою скрылся в конюшне.

   — А что сталось с моим бедным лакеем? — спросила великая княгиня, с трудом и как бы с сожалением отводя взор от Понятовского и направляясь к лежащему слуге. — Можешь ты встать? — участливо спросила она его.

Выездной с трудом поднялся и прислонился к стволу.

   — Скверно, ваше императорское высочество, тяжело! — проговорил он слабым голосом. — Я точно оглох, и вот тут болит очень, — указал он на бедро.

   — Ну, — сказала великая княгиня, — будем надеяться, что нет ничего серьёзного. Тебя осмотрит доктор Бергаве.

Когда она возвратилась к экипажу, к ней приблизились Пассек и Мария. Поручик, отдав по уставу честь, предложил свои услуги.

   — Боже мой! — воскликнула Мария. — Здесь её императорское высочество великая княгиня!.. Что случилось?

Екатерина милостиво поклонилась молодой девушке, которой она до того времени не знала или просто не замечала, и в кратких словах рассказала о том, что произошло.

   — Можно ли вам вернуться обратно на этой лошади? — спросил сэр Уильямс.

   — Животное вполне успокоилось, — ответил граф Понятовский. — Я без страха сел бы в кабриолет, но не знаю, можно ли всё же подвергнуть этому опыту драгоценную жизнь вашего высочества.

   — Я не боюсь, — возразила Екатерина, — но так как я оказалась плохим кучером, то я просила бы графа Понятовского взять вожжи вместо меня. Места здесь хватит на двоих.

   — Ваше императорское высочество, вы возлагаете на меня высокую ответственность, — сияя, ответил граф, — но, чтобы оправдать такую ответственность, я ютов был бы усмирить даже коней Феба.

Он взял под уздцы и повернул лошадь, провёл её мимо забора, помог подняться в экипаж Екатерине, затем поместился рядом с нею сам.

Пассек подал ему вожжи.

   — Сэр Уильямс, — сказала Екатерина, — и вы, Владимир Александрович, поручаю вам моего слугу, отведите его к лесничему, я же сейчас пришлю экипаж и доктора Бергаве.

Она кивнула головой Марии и обоим мужчинам, и Понятовский пустил рысью лошадь.

Пассек подхватил выездного под руки и при помощи Марии повёл к дому лесничего. Сэр Уильямс с улыбкою смотрел вслед кабриолету, удалявшемуся по направлению ко дворцу.

Великая княгиня и Понятовский сидели рядом на узком сиденье, и Екатерина, по-видимому, была напугана гораздо более, чем казалось до сих пор, так как боязливо прижималась к своему спутнику.

   — Случай — отличный союзник, — сказал сэр Уильямс, когда исчез кабриолет, — он соединяет скорее и прочнее, чем самый тонкий расчёт. Выкажем же себя благодарными этому покровителю дипломатии и позаботимся о бедной жертве, у которой, по-видимому, сломано ребро.

Он последовал за Марией в дом лесничего, где был встречен старым Викманом и Вюрцем.

По-видимому, старый лесничий и его помощник были гораздо лучше знакомы с уходом за больными, чем с лесом, и вскоре лакей уже был уложен в комнате. Сэр Уильямс подарил ему кошелёк с золотом, которое примирило пострадавшего с болью. Посол выпил стакан вина и оживлённо беседовал с добрыми хозяевами, пока не прибыла карета с хирургом, который сообщил, что скоро будет доктор Бергаве, за которым уже послано было в Петергоф. Затем сэр Уильямс и Пассек отправились в Ораниенбаум.

Старый лесничий погрузился со своим помощником в серьёзный разговор о заметках, сделанных им в записной книге, а Мария делала разные приготовления по указаниям хирурга; при этом она была погружена в мечтательность и по временам вздрагивала, но, по-видимому, в её воображении вставали не какие-нибудь ужасные картины, так как глаза сияли мягким блеском, а губы складывались в улыбку.

VIII


В гостиной великой княгини собралось её обычное вечернее общество; здесь пробовали некоторые арии из оперы Рамо «Кастор и Поллукс», привезённой графом Понятовским.

Общество состояло из обер-гофмейстерины и фрейлин цесаревны, между которыми первое место занимали Екатерина Воронцова и прекрасная Наталия Гендрикова, родственница императрицы Елизаветы Петровны. Большинство этих молодых девушек отличалось прелестью и изяществом, хотя их манеры и мины напоминали отчасти институток, которые сдерживали свою бойкую шаловливость, только подчиняясь строгим правилам и порядку. Одна графиня Елизавета Воронцова была почти совершенно лишена привлекательности, свойственной женскому полу: её фигура была худа, немного угловата и неуклюжа; цвет кожи на лице, плечах и руках сильно впадал в желтизну, что вместе с приплюснутым носом, широким ртом и низким лбом придавало ей сходство с мулаткой. Этому способствовали также густые, чёрные, волнистые волосы, которые не слушались гребня. Её большие глаза лежали довольно глубоко, но они одни могли нравиться в ней, потому что, если не были полузакрыты или потуплены в землю, то сверкали диким, демоническим огнём, от которого становилось жутко, когда её взоры пытливо устремлялись на кого-нибудь.

Мужское общество состояло из камергера Льва Нарышкина, молодого, красивого, элегантного мужчины, который занял бы выдающееся место даже среди кавалеров версальского двора не только по своему драгоценному костюму, полному вкуса, но и по изяществу осанки и манер, из поручика Пассека, прапорщика Григория Алексеевича Челищева и нескольких других молодых гвардейцев отряда, командированного на службу великого князя, из нескольких кадет, английского посланника сэра Уильямса и графа Понятовского. Великая княгиня сидела сама за хорошеньким фортепиано из розового дерева, стоявшим посреди комнаты, и, перелистывая партитуру, выбирала номера, которые приходились по голосу того или другого из присутствующих. Молодые офицеры и кадеты стояли за стульями дам, сидевших широким кругом, и порою нашёптывали им замечания, заставлявшие иное хорошенькое личико прятаться за веер, чтобы скрыть беглый румянец или невольный смех.

Сэр Уильямс сидел возле княгини Гагариной и, казалось, интересовался только музыкой; а между тем взоры его зорких глаз были устремлены на великую княгиню и графа Понятовского, который стоял у фортепиано и давал объяснения насчёт отдельных номеров оперы, исполнение которой он видел в Париже. Возле великой княгини, немного позади, сидела на табурете юная графиня Екатерина Воронцова, сестра графини Елизаветы и племянница государственного вице-канцлера графа Михаила Илларионовича Воронцова.

Графиня Екатерина была молоденькая девушка лет пятнадцати. Её тонкое, немного бледное и почти ещё детское личико благородной красоты не имело никакого сходства с чертами сестры, а только что развившаяся фигура отличалась мягкой грацией. Одни глаза по своей величине и почти электрическому блеску напоминали глаза графини Елизаветы, с тою только разницей, что они были чисты и ясны, смотрели открыто и ласково, и если в глазах старшей сестры проглядывал демон, то в глазах младшей таился добрый дух. Эта молодая, красивая девушка, не принадлежавшая официально к придворному штату, но пользовавшаяся особенным расположением великой княгини Екатерины Алексеевны, сидела на табурете, будучи одета в платье из белого шёлка, с живыми розами в густых волосах, и с такой любовью, преданностью и восхищением смотрела на цесаревну, точно видела в ней воплощение всех идеалов, которые наполняют юную душу, чтобы потом погибать поодиночке под неумолимой рукой действительности.

Великая княгиня была несколько бледна, а её обыкновенно ясные глаза с уверенным, проницательным взором словно туманила задумчивость. Испуг и волнение при несчастном случае с пугливой лошадью, может быть, расстроили её нервы. Иногда её рука, дрожа, опускалась на листы нот, и молодая женщина как будто вопросительно и с недоумением посматривала на почтительно стоявшего пред нею графа Понятовского, который, встречаясь глазами с её взором, также внезапно приходил в замешательство, прерывая свои описания постановки, костюмов и игры артистов при исполнении оперы «Кастор и Поллукс» на парижской сцене. Но вдруг цесаревна принималась торопливо перелистывать партитуру дальше и задавала какой-нибудь безразличный вопрос, почти не имевший связи с предыдущим разговором. Она заставила фрейлин и кадет пропеть несколько номеров, аккомпанируя им слегка и часто с поразительной рассеянностью, лишь намечая аккомпанемент. Потом граф Понятовский исполнил арию не особенно сильным, но необычайно мягким голосом с выразительной модуляцией. Этот голос как будто заворожил великую княгиню; пока певец, слегка нагнувшись к партитуре исполнял лёгкую, дивно звучащую мелодию, бледные щёки Екатерины покрылись румянцем, её отуманенные взоры вспыхнули, и вместо того, чтобы только намечать аккомпанемент, как было до сих пор, она вложила в свою игру столько искренности и чувства, так тонко улавливала настроение певца, что пение и музыка действительно сливались в одну гармонию. Когда ария была кончена, великая княгиня опустила руки на колени, и, пока её грудь волновалась глубокими вздохами, её тоскливо устремлённые в пространство глаза как будто следили за умолкнувшими звуками. Только громкие аплодисменты, раздавшиеся в кружке слушателей, вывели её из задумчивости. Она также принялась хлопать в ладоши и с прелестной улыбкой обернулась к графу Понятовскому.

— Вы пели мастерски, — проговорила цесаревна любезным тоном, горячность которого переступала границу обычного комплимента, — я и не подозревала такого понимания музыки — самого тонкого и невещественного искусства — у человека, показавшего мне сегодня образчик своей силы, когда он укротил мою пугливую лошадь. Но правда, — прибавила Екатерина, — Аполлон, бог музыки, вместе с тем есть также возничий неукротимых коней Феба.

Граф Понятовский поклонился в смущении.

Фрейлины стали перешёптываться между собою, а Елизавета Воронцова посмотрела своими мрачно загоревшимися глазами на красивого польского магната, благородная фигура которого и озарённое радостной гордостью лицо оправдывали сравнение с богом солнца.

Великая княгиня продолжала перелистывать партитуру и спросила графа, не найдётся ли там второй арии для его голоса. Однако сэр Уильямс, зорко следивший за каждой переменой в лице и каждым взглядом Понятовского, указал на одну арию для баритона и, подойдя к фортепиано, развернул на соответствующем месте нотную тетрадь.

Екатерина посмотрела на него с недоумением и почти с досадой, но, когда их взгляды встретились, на её губах мелькнула тонкая, сочувственная улыбка, и она произнесла спокойным и непринуждённым тоном:

— Это для вас, Владимир Александрович, попробуйте!

Пассек подошёл и прямо с листа, безошибочно и с большою уверенностью начал петь арию баритона. Хотя его звучный, красивый голос был гораздо сильнее голоса Понятовского и хотя он с не менее тонким пониманием схватывал все оттенки исполнения, однако его пение, по-видимому, не произвело такого глубокого впечатления на великую княгиню, как исполнение Понятовского, потому что она по-прежнему аккомпанировала лишь слегка и порою совсем прекращала игру, словно её мысли блуждали далеко, так что лишь после того, как певец делал паузу, она вздрагивала и продолжала аккомпанемент, почти удивлённо озираясь на окружающих.

Ария была кончена. Пассека также наградили дружными аплодисментами, причём особенно усердствовал сэр Уильямс. Великая княгиня поблагодарила Пассека в лестных выражениях, но с такой равнодушной и рассеянной миной, что её похвалы отзывались простой светской любезностью. С тою же рассеянностью стала она перелистывать партитуру дальше, но не успела выбрать новый отрывок, как в прихожей послышались громкие голоса, топот ног, и в гостиную вошёл великий князь, окружённый своими голштинскими офицерами.

На Петре снова был его голштинский мундир с анненской лентой и звездою. Он, как и прочие офицеры, отстегнул круглый воротник и шарф, принадлежности полной формы. Однако платье и высокие сапоги вошедших носили явные следы лагерной пыли. Лицо великого князя сильно раскраснелось, его походка была нетверда ещё более обыкновенного, а в глазах отражалось беспокойное волнение. С правой руки его сопровождал генерал фон Ландеров, с левой — майор Брокдорф; всех остальных мужчин, следовавших сзади, по их осанке и манерам можно было принять за простых солдат и унтер-офицеров, если бы у них на погонах не было отличительных признаков их чина и если бы они не находились в свите великого князя.

При входе Петра и его приближённых в комнате, наполненной ароматом цветов и тонких душистых эссенций, распространился своеобразный запах, представляющий смесь табачного дыма и винных паров и свойственный преимущественно только гостиницам и пивным заведениям. Почувствовав его, великая княгиня как будто невольно поднесла на минуту к своему лицу надушенный платок.

Собравшееся общество поднялось и приветствовало великого князя низким поклоном; однако на всех лицах довольно ясно отразились досада и сожаление, которые были вызваны как перерывом музыки, так и помехою интимным беседам втихомолку.

Великая княгиня сделала несколько шагов навстречу своему супругу. Тот приветствовал её коротким наклоном головы, тогда как голштинские офицеры старались, согласно этикету, отпускать комплименты, чем подавали повод молодым девицам к неудержимой весёлости, которую те скрывали под своими веерами.

Великий князь обвёл взглядом комнату и обменялся коротким дружеским поклоном с графинею Елизаветою Воронцовой.

— Мы — я и мои товарищи — были в нашем погребке, — сказал он после того, — в настоящем погребке, который я велел устроить в саду; мы угощались там превосходным пивом, славным пуншем и курили табак, как подобает добрым солдатам после службы. Вот почему не пришли мы сюда слушать вашу музыку, сударыня. Но у нас была своя музыка... Мы распевали голштинские песни... Генерал Ландеров неистощим по части сочинения новых забавных стихов... О, мы славно повеселились! Не так ли, господа? — воскликнул он с громким хохотом, обращаясь к голштинским офицерам.

Те ответили возгласом шумного веселья, причём старались наглядно своими ужимками и движениями показать, как превосходно позабавились они в кабачке с го высочества.

   — Да, да, — продолжал Пётр, — мы ничего здесь не потеряли, и, пожалуй, наша музыка была получше вашего французского треньканья; нам недоставало, конечно, только дамского общества, — прибавил он с некоторой иронической любезностью, — но об этом мы позаботимся на будущее время. Когда мы соберёмся снова, я приглашу свою супругу со всеми этими дамами и уверен, что они повеселятся на славу среди немецких солдат в немецком кабачке.

Полуподавленный, как будто невольный возглас радостного сочувствия послышался в рядах придворных дам, и когда Пётр поспешно взглянул в ту сторону, то встретился с мрачным и страстным огнём устремлённых на него глаз графини Елизаветы Воронцовой. Вслед за тем она потупилась и как будто задрожала, словно испуганная взрывом своего чувства, который вдобавок ныл жестоким нарушением этикета и вызвал строгий взгляд княгини Гагариной.

Между тем Екатерина холодно и спокойно сказала:

   — Я слишком давно покинула Германию и слишком сроднилась с моим русским отечеством, чтобы понимать немецкие нравы и находить удовольствие в немецких развлечениях.

Хотя шёпотом, но довольно внятно, русские кавалеры выразили своё одобрение этим словам великой княгини.

Пётр покраснел с досады и заговорил с бессвязной поспешностью, как с ним бывало всегда в минуту гнева.

   — Ну, если немецкая принцесса и владетельная голштинская герцогиня не любит немецких нравов, то, пожалуй, найдутся русские дамы, которым будет приятно общество соотечественников их великого князя и которые после того всегда будут для нас желанными гостьями. — При этих словах его взоры снова встретились с глазами графини Елизаветы Воронцовой; потом он воскликнул: — А теперь мы все чертовски проголодались. Итак, за стол!

Он подал великой княгине руку и пошёл с нею через две смежные комнаты в столовую, на пороге которой стоял гофмейстер его двора; цесаревич шагал так быстро, что Екатерина едва поспевала за ним. Сэр Уильямс вёл княгиню Гагарину, граф Понятовский подал руку молоденькой графине Екатерине Воронцовой, а фрейлины так быстро составили пары с молодыми гвардейцами и кадетами, что голштинцам пришлось идти одним в хвосте прочих. Только одна графиня Елизавета Воронцова с любезной учтивостью взяла руку генерала фон Ландерова, и тот, осчастливленный таким отличием, пошёл во главе своих офицеров, гремя шпорами.

   — Мы здесь на даче и должны играть роль хозяев на деревенский лад! — воскликнул великий князь. — Сэр Уильямс и граф Понятовский пусть сядут там, около моей супруги. Графиня Елизавета Романовна и её сестрица, учёное, остроумное дитя, пожалуйте сюда ко мне! Остальные могут размещаться, как желают.

Присутствующие уселись по приказу великого князя пёстрым, быстро составившимся рядом вокруг украшенного цветами и богато сервированного стола, на котором в больших хрустальных графинах сверкали крепкие бордосские и бургундские вина. Цесаревич почти один вёл разговор, причём такого рода, что вызывал громкий хохот его голштинских офицеров, тогда как поручик Пассек и молодые гвардейцы покачивали головой и устремляли порою на великую княгиню вопросительный взгляд, в котором сквозило сожаление.

Екатерина не поднимала взора от своей тарелки и делала вид, что ничего не слышит, как это случалось всякий раз, когда причуда заставляла великого князя забывать, что он находится в кругу своих будущих подданных и в обществе своей супруги; она не изменяла своей сдержанности даже в тех случаях, когда цесаревич почти нарочно поощрял своих приближённых нарушать уважение, подобавшее первой княгине в государстве. Екатерина время от времени обменивалась несколькими словами, не имевшими никакой связи с общим разговором, с графом Понятовским, который был совершенно осчастливлен эти отличием, устанавливавшим некоторую безмолвно признанную интимность между ним и великой княгиней. Он думал только о том, как бы в своих кратких ответах выразить всё своё обожание и восхищение, и вздрагивал в сладком упоении, когда Екатерина мельком кидала ему благодарный взгляд или когда его рука касалась кружевной ткани её нарукавника.

Сэр Уильямс принимал участие в общем разговоре с такой непринуждённой весёлостью и спокойствием, точно полнейшая гармония царила в обществе. Он не смеялся грубым остротам великого князя, часто носившим оскорбительный характер, но и не противоречил ему, не желая приводить Петра Фёдоровича в более дурное расположение духа. Посланник с необыкновенной ловкостью умел обходить щекотливые темы и придать беседе безобидный вид.

Ужин близился к концу. Старое, крепкое вино горячей волной переливалось по жилам гостей. Ниже склонились головы молодых офицеров к лицам фрейлин, откровеннее становились их взгляды. Кроме голштинских офицеров, никто не обращал внимания на великого князя, который чувствовал уже усталость и больше молчал, лишь время от времени наклоняясь к своей соседке графине Елизавете и что-то шепча ей на ухо. Графиня не спускала с Петра Фёдоровича взоров своих больших глаз, оказывавших магическое действие на великого князя. Не будучи в состоянии побороть своё чувство к ней, Пётр не выпускал её руки из своих рук, то поднося её к губам, то горячо сжимая. Казалось, что ни великая княгиня, ни присутствовавшие гости ничего не замечали.

Подали десерт, и лакеи наполнили бокалы пенящимся шампанским. Великий князь задумчиво смотрел на шипящее вино и затем громко, так что его голос покрыл другие голоса, воскликнул:

   — Что за глупый обычай пить вино из таких крошечных стаканчиков? Этот обычай ввели поджарые французы, которым пристало пить только воду. Подайте сюда приличные чаши! Я хочу, чтобы дамы и мужчины видели, как привыкли пить на моей родине.

Лакеи подали большие гранёные хрустальные кружки и наполнили их до краёв вином.

   — Вот смотрите теперь, как пьют немцы, — произнёс Пётр Фёдорович, отпивая большой глоток из своей кружки.

Его примеру последовали голштинские офицеры.

   — Лейтенант Шридман, — обратился великий князь к высокому, полному офицеру, — покажите обществу, как пьют порядочные люди. Осушите свою кружку залпом.

Шридман выпрямил грудь и передал свою кружку стоявшему за его стулом лакею, чтобы тот наполнил её, так как она уже была наполовину отпита. Затем, окинув всех присутствующих победоносным взглядом, он поднёс кружку к губам.

   — Погоди одну минутку, — остановил его Пётр. — Ты должен выпить за здоровье самой прекрасной дамы, сидящей за столом. Мой выбор останавливается на графине Елизавете Воронцовой. Кто более, чем она, стоит этой чести?

Ропот неодобрения пронёсся среди гостей. Одна Екатерина оставалась совершенно спокойной, точно не придавая значения словам мужа. Только дрожание губы и краска, появившаяся на мгновение на её лице, выдавали волнение великой княгини.

Граф Понятовский гневно взглянул на Петра и лейтенанта Шридмана, с трудом удерживаясь от резких слов.

   — Вашего отца ведь зовут Роман? — спросил великий князь, наклоняясь к своей соседке. — Вы, следовательно, Елизавета Романовна? Какое странное совпадение имён — вашего отчества и нашей родовой фамилии!

Графиня Елизавета Воронцова, как бы смутившись от милостивых слов великого князя, опустила на минуту голову, а затем окинула гордым и вызывающим взглядом присутствовавших гостей.

   — Итак, лейтенант Шридман, осушите свой стакан за здоровье моего друга, Елизаветы Романовны! — воскликнул Пётр.

Могучий офицер залпом выпил вино, опрокинул кружку вверх дном в доказательство того, что она пуста, глубоко перевёл дыхание и с бессмысленной улыбкой на устах обвёл торжествующим взглядом собрание, как бы ожидая выражений восторга за свой необыкновенный поступок.

Но полное ледяное молчание царило вокруг стола. Великая княгиня, откинувшись на спинку кресла, играна своим веером. Сэр Уильямс, встретившись взглядом с графом Понятовским, сделал ему глазами какой-то так; граф ответил, что понял его.

   — Да, милостивые государыни, — продолжал Пётр Фёдорович, — только мои немецкие офицеры, которыми вы, кстати сказать, пренебрегаете, могут совершить такой подвиг в честь дамы. Пусть ваши франтики, нашёптывающие вам льстивые речи, попробуют сделать такую же штуку.

   — Я, право, не вижу ничего особенного в поступке лейтенанта Шридмана, ваше высочество, — вдруг заявил граф Понятовский, с насмешливой улыбкой глядя на огромного офицера.

   — Вы не видите ничего особенного? — удивился Негр Фёдорович, негодуя, что этот скромный, молчавший до сих пор молодой человек осмеливается противоречить ему. — Однако каждый из присутствующих мог последовать примеру поручика Шридмана, но ничего не сделал этого.

   — В моём отечестве никто не решился бы пить за здоровье дамы из такой маленькой кружечки, — возразил Понятовский. — Для этого у нас существуют стаканы, по крайней мере в три раза больше.

   — В три раза больше? — повторил великий князь. — Я этому никогда не поверю, пока не увижу собственными глазами.

   — В этом не трудно убедиться, ваше высочество, — ответил Понятовский, — вам стоит только приказать лакеям наполнить для меня три такие кружки.

   — Сейчас, сейчас! — воскликнул Пётр. — Шридман, не посрами чести голштинского офицера! Докажи этому господину, что поляку далеко до немца.

   — Это — пустое для меня дело! — проговорил Шридман, пренебрежительно пожимая плечами, но в тис его голоса слышалась некоторая неуверенность. — Пусть и мне дадут три кружки; я во всяком случае, справлюсь с ними быстрее, чем польский граф.

Екатерина Алексеевна сначала с удивлением взглянула на графа Понятовского, а затем невольно с неудовольствием покачала головой.

   — Предоставьте ему свободу действия, ваше высочество, — проговорил сэр Уильямс, наклоняясь к ней. — Я ручаюсь за него. Настоящий рыцарь должен всяким оружием бороться за честь своей дамы.

Когда пред графом Понятовским поставили три большие кружки, наполненные вином, он приподнялся и окинул всех сияющим взором.

   — Я позволяю себе поднять свой стакан, — начал он звучным громким голосом, — за здоровье её императорского высочества великой княгини Екатерины Алексеевны — не только первой дамы за этим столом, но и во всем мире.

Граф почтительно поклонился великой княгине и поднёс к губам первый стакан.

   — Не отставай, Шридман! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Поддержи честь своей дамы.

Атлет тоже осушил свой стакан, и оба одновременно взялись за вторые кружки. Все присутствующие с напряжённым вниманием следили за ними. Шридман тяжело дышал. Отпив половину второй кружки, он должен был остановиться, чтобы перевести дыхание. А в это время граф Понятовский ставил уже на стол свою вторую кружку, совершенно пустую. Так же легко и быстро он выпил и третью и звучным, твёрдым голосом, свободно владея речью, воскликнул:

   — Да здравствует её императорское высочество великая княгиня Екатерина Алексеевна!

С большим трудом отпил Шридман несколько глотков из своей третьей кружки, затем его лицо побагровело и он закашлялся. Тяжело опустившись на стул, он с видом отвращения оттолкнул от себя недопитую кружку.

Всё общество выражало одобрение графу Понятовскому, даже многие голштинские офицеры не могли скрыть восторг, несмотря на то что ненавидели супругу своего герцога.

Екатерина Алексеевна наклонила голову в знак благодарности и, вынув из стоявшей пред ней вазы с цветами полураспустившуюся розу, протянула её графу.

   — Несмотря на такой необыкновенный турнир, я считаю себя обязанной вознаградить своего рыцаря! — проговорила она.

Участники ужина вторично выразили одобрение, даже великий князь зааплодировал. Он был так поражён способностью графа пить, что забыл об обиде, нанесённой его даме голштинским офицером.

Графиня Елизавета Воронцова гневно сжала губы и со злобой смотрела на Шридмана, который почти в бессознательном состоянии сидел на своём месте.

   — Чёрт возьми, вот так штука! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Я вижу, граф Понятовский, что мы умеете не только распевать оперные арии, но кое-что и получше. С этого вечера я буду с большим уважением относиться к двору его величества короля польского. Оставайтесь у меня! Шридману не мешает поучиться у вас, а мне недостаёт такого рыцаря, как ты. Мы с вами прекрасно сойдёмся.

   — Я буду бесконечно счастлив, ваше высочество, гели вы позволите мне остаться подольше при вашем дворе, и постараюсь заслужить благосклонность вашего высочества и вашей августейшей супруги, — ответил граф.

   — А я с удовольствием оставлю у ваших высочеств моего питомца, — вмешался в разговор сэр Уильямс, — так как убеждён, что он окажет мне честь своим поведением.

   — В таком случае до свидания, граф, — сказала великая княгиня, поднимаясь с места и протягивая ругу Понятовскому, которую тот страстно прижал к своим губам. — Если мой муж ещё желает продолжать свою беседу, — прибавила она, — то ему придётся удовольствоваться мужским обществом, а мне и моим дамам пора отдохнуть.

Великая княгиня в первый раз во весь вечер взглянула на графиню Елизавету Воронцову, и в её взгляде выразилось такое высокомерное презрение, что Елизавета Романовна растерялась. Повинуясь взгляду Петра Фёдоровича, она нерешительно поднималась со своего места, но властный взгляд цесаревны заставил её присоединиться к другим дамам. Великая княгиня сделала церемонный реверанс мужу и, взяв под руку юную Екатерину Воронцову, с негодованием во всё время ужина смотревшую на свою сестру, медленно удалилась из столовой.

Сэр Уильямс попросил у великого князя позволения откланяться, так как он хотел ещё в тот же день умчать в Петербург. Прощаясь с графом Понятовским, он прошептал ему:

   — Будьте тверды, граф! Первый шаг сделан, и теперь вполне зависит от вас растоптать весь этот хамский сброд. Думайте о розе и рвите смелой рукой её шипы.

IX


Великий князь велел лакеям подать английское пиво и табак, а затем, радостно потирая руки, воскликнул:

   — Итак, господа, теперь мы можем немного повеселиться. Бабы ушли, о чём мы нимало не жалеем. И английский посланник отлично сделал, что тоже удалился. Порой он бывает очень забавен, но в сущности все эти дипломаты — только скрытые подглядыватели и шпионы. Они пишут своим дворам обо всём, что говорится и делается у нас, а там, в свою очередь, об этом узнают наши послы и докладывают всё моей августейшей тётке.

Пётр Фёдорович наполнил голландским табаком короткую глиняную трубку, зажёг её о восковую нитку, поданную лакеем, и стал благодушно пускать вокруг себя клубы голубоватого дыма.

Голштинские офицеры, а также и некоторые из русских гвардейцев последовали его примеру. Лакеи наполнили серебряные кубки золотисто-жёлтым, слегка пенистым английским элем.

   — Сядьте возле меня, граф Понятовский, — воскликнул Пётр. — Кто может так спокойно осушить подряд три таких больших стопы, тот настоящий мужчина и может, конечно, рассказать об интересных приключениях. Вы не курите? — спросил он, причём его лицо немного нахмурилось, когда граф, приняв приглашение сесть ближе, не взял ни одной из лежавших на столе трубок.

   — Курю, ваше императорское высочество, — ответил Понятовский, наполняя табаком и зажигая одну из трубок. — Я научился этому искусству и охотно готов составить компанию вашему высочеству, так как придерживаюсь правила, что человек всегда должен следовать обычаям того общества, среди которого он находится.

   — Отличное правило! — заметил великий князь, удивлённо и радостно наблюдая за тем, как граф лёгкими движениями губ выпускал изо рта маленькие, равномерные, голубоватые кружки табачного дыма. — Я восхищаюсь вашим умением курить, тем более что при дворе его величества польско-саксонского короля курение, как мне кажется, воспрещено.

   — Я научился этому искусству в Потсдаме, где я имел честь провести много приятных вечеров в обществе офицеров батальона его величества прусского короля.

   — Ах, вы были в Потсдаме? — восхищённо воскликнул Пётр Фёдорович. — Вы вели знакомство с офицерами его величества короля? Я тотчас заметил в вас знатока военного дела. Вы также видели упражнения прусских войск?

   — Очень часто, ваше высочество, — ответил Понятовский. — Ежедневно пред потсдамским дворцом я имел счастье видеть его величество производящим пешком смотр своему батальону. Затем я два раза был на больших парадах всего гарнизона.

   — О, какое счастье! — воскликнул Пётр Фёдорович, схватив руку графа и крепко пожимая её. — Слушайте же, господа, он видел самого великого короля во время его военных упражнений. Вы должны остаться здесь, у меня, в Ораниенбауме, пока вы будете в России, а это, я надеюсь, продлится долго. Завтра вы поедете со мной в лагерь. Вы должны посмотреть, как мы здесь упражняемся, и вы найдёте, я убеждён, что его величество король остался бы доволен нами, если бы мы имели честь промаршировать пред ним. Завтра вы будете третейским судьёй и выскажете своё мнение о наших манёврах.

   — Для этого надо бы нечто большее, чем выпить три кубка на пустой желудок, когда другие сделали то же ещё раньше, — проворчал Шридман, успевший уже оправиться.

   — Шридман всё ещё сердится на своё поражение, — смеясь, сказал Пётр Фёдорович. — Зато завтра, милый граф, вы полюбуетесь им во время упражнений. Он оказал нам большие услуги и научил нас многим прусским приёмам. Он имел честь служить у его величества короля. Так ведь, Шридман, вы были юнкером в гвардейском батальоне в Потсдаме?

   — Точно так, ваше императорское высочество, — ответил офицер, вытягиваясь во фронт и стараясь под неподвижным, суровым взором солдата скрыть лёгкое смущение, на мгновение выступившее на его лице.

   — Я не имел чести видеть этого молодого человека в Потсдаме, — холодно заметил граф Понятовский, пристально всматриваясь в атлета-офицера. — Его зачисление в состав офицеров батальона его величества было вызвано, несомненно, каким-нибудь необычайным отличием, так как король строго наблюдает, чтобы корпус офицеров пополнялся только молодыми людьми из лучших дворянских родов Пруссии.

   — Это — правда, это — правда! — быстро воскликнул Пётр Фёдорович. — Но король открывает доступ в свою армию также за военные доблести и заслуги. Так было и со Шридманом, не правда ли, генерал Ландеров? Вы мне подробно рассказывали, как во время одного смотра король обратил на него внимание и командировал его в Потсдам; вы видели его бумаги.

   — Точно так, ваше императорское высочество, — ответил генерал Ландеров, — всё было так, как я тогда имел честь докладывать вашему высочеству.

   — Во времена короля Фридриха Вильгельма Первого это было бы менее поразительно, — заметил граф Понятовский, причём его губы сложились в едва заметную ироническую улыбку. — Лейтенант Шридман при своём достойном удивления росте занял бы почётное место в знаменитом королевском батальоне великанов. Но король Фридрих обращает более внимания на умственные способности и на характер своих офицеров, чем на размеры их роста.

   — Но всё-таки, — вмешался в разговор Пассек, — говорят, что и ныне царствующий король имеет слабость к тамбурмажорам в шесть футов высоты.

Это замечание вызвало у русских офицеров едва сдерживаемый смех.

   — Это — неправда! — закричал Шридман, ударяя по столу своей красной, широкой рукой так сильно, что стаканы зазвенели. — Это — неправда!

Он бросил вокруг злобный и вызывающий взгляд, словно собирался дать почувствовать силу своих тяжеловесных кулаков всякому, кто вздумал бы противоречить ему.

Пассек презрительно пожал плечами, а граф Понятовский холодно заметил:

   — Я могу подтвердить слова господина Пассека; я сам в Потсдаме видел одного тамбурмажора, который был точно такого же роста, как вот этот лейтенант.

   — Это — неправда! — закричал Шридман, успевший в это время осушить ещё кубок английского пива. — Я никогда не был барабанщиком, и кто утверждает это, тот лжёт.

   — Я не утверждал этого, — сказал Пассек, — так как, — добавил он с глубоким презрением, — мне нет времени и охоты заниматься прошлым этого господина.

   — Не спорьте, не спорьте! — воскликнул великий князь. — Вы слышите, Шридман, ничего не было сказано, что могло бы оскорбить вас. Значит, умерьте ваш пыл и успокойтесь.

Шридман склонил пред великим князем свою голову с крепкой, мускулистой шеей и сделал вид, что только присутствие и приказание его герцога мешают ему потребовать удовлетворения за обидные слова.

Последнее снова вызвало насмешливое настроение молодых русских офицеров.

   — Итак, — продолжал граф Понятовский прерванный разговор, — я имел честь близко сойтись с прусскими офицерами в Потсдаме, и в их кругу я научился курить. Но курение перешло к ним как обычай со времени покойного государя, так как нынешний король никогда не курит и считает курение отвратительной, притупляющей, вредной привычкой, достойной разве только лакеев и простых солдат.

Между голштинскими офицерами послышался ропот негодования. Одно мгновение Пётр Фёдорович пристально смотрел на Понятовского, но лицо последнего сохраняло такое простодушное, спокойно-весёлое выражение, а сам он так безмятежно дымил своей трубкой, что было решительно невозможно видеть в его словах нечто другое, чем случайное, безобидное замечание.

   — В самом деле его величество сказал это? — немного смущённо спросил великий князь.

   — Это были его подлинные слова, я имел честь слышать их из его собственных уст, — сказал граф Понятовский.

Пётр Фёдорович молчал несколько минут, а затем, словно случайно, положил свою трубку на стол. Тотчас же граф Понятовский последовал его примеру и платком вытер рот, точно хотел устранить со своих губ табачный запах.

   — Произошла очень интересная история, — воскликнул Пётр Фёдорович, считавший нужным ввести в русло на время прерванный разговор, — заставившая нашего Шридмана оставить прусскую службу, чем я и воспользовался, чтобы взять его в свою гвардию. Вы ведь рассказывали мне об этом, генерал Ландеров; это была история из-за женщины. Шридману очень везёт у женщин, — добавил он, обращаясь к Понятовскому, а затем сказал Шридману: — Расскажите нам всё, вам не к чему стесняться, мы здесь между своими.

Гигант-офицер самодовольно выпятил свою широкую грудь, улыбнулся и сказал:

   — Я подчинюсь этому, если ваше императорское высочество приказываете, хотя в сущности не разрешается говорить о приключениях с дамами, которые пережил...

   — Ещё менее о тех, которые не пережил, — заметил поручик Пассек с насмешливой улыбкой.

   — Всё-таки расскажите, мы обещаем молчать, — воскликнул Пётр Фёдорович. — Очень интересно слушать подобные истории.

   — Итак, слушайте, — сказал Шридман, выпив ещё значительное количество пива из своей кружки. — Дело было просто. В Потсдаме стоял генерал...

   — Оставим имена, — перебил его великий князь, — имена компрометируют.

   — Это был человек в возрасте от сорока до пятидесяти лет. Король очень дорожил им, но он имел глупость жениться на молодой, красивой женщине, которая нашла во мне более привлекательности, чем в своём старом и ворчливом муже. Я был в этом неповинен, — добавил Шридман с победоносным видом, сообщившим его лицу страшно комическое выражение. — Несомненно, по её настоянию генерал избрал меня своим адъютантом. Быть может, мне следовало проявить сдержанность, но, Бог мой, я был молод, женщина была красива... и соблазнительна, кто бы мог противиться такому обольщению? Но зависть не дремала. К несчастью, даже между товарищами существуют зависть и недоброжелательство. Генерал поймал нас, произошло столкновение. Оскорбление было смертельно... выбора не было... Я хотел пощадить соперника, так как, в сущности, вина была с моей стороны, но он напал на меня с такой яростью, что мне осталось только выбирать между его жизнью и моей... Каждый любит свою жизнь... я защищался... и я также озлобился... Моя шпага положила конец его жизни. История произвела много шума... Король не мог оставить меня на службе. Его величество прислал мне отставку через своего флигель-адъютанта и посоветовал мне тотчас же удалиться. Король милостиво выразил сожаление о моём уходе, сказав, что, быть может, впоследствии я мог бы вдвойне заменить ему убитого генерала, но теперь из-за скандала и по требованию семьи убитого он не мог поступить иначе. Тем не менее его величество выразил надежду, что, даже поступив на службу в другом государстве, я никогда не подниму оружия против него.

   — Вот и отлично, что вы поступили ко мне на службу, — воскликнул Пётр Фёдорович, в то время как среди офицеров послышался недоверчивый и насмешливый ропот. — Здесь вам не угрожает опасность идти против великого короля. Не правда ли? — обратился он к Понятовскому. — Этот Шридман — чертовски опасный человек, с ним надо избегать ссоры, — добавил он, сбоку взглянув на поручика Пассека, который с насмешливым недоверием покачал головой.

   — История действительно очень необычайна, — согласился Понятовский, — и всё же любовные похождения, которых мы в дни безрассудной юности не в силах избежать, очень часто ставят нас в необыкновенно критические положения. И я также пережил многое в этом роде...

   — О, расскажите, расскажите! — воскликнул великий князь, радостно потирая руки. — Я предчувствовал, что у нас будут ещё интересные разговоры.

   — Самое поразительное из всех моих приключений и которое, быть может, превзойдёт всё, что когда-либо случилось с лейтенантом Шридманом, — сказал Понятовский с лёгкой иронией, заставившей насторожиться всех офицеров, — произошло в Испании, в стране романтизма. В то время я любил одну знатную девушку, которая, по требованию своих четырёх братьев, должна была отдать свою руку другому, нелюбимому человеку. Внимая её настойчивой мольбе, я бежал с ней. Это было, может быть, легкомысленно и глупо, но кто может устоять против соблазна, как совершенно верно заметил господин Шридман? Четыре брата узнали о нашем бегстве. На первой станции от Мадрида старший из братьев нагнал нас. Он оскорбил меня, я должен был драться с ним. Хотя я так же, как лейтенант Шридман, желал пощадить противника, всё же опасность для жизни заставила меня прибегнуть к оружию; заколол этого брата любимой девушки и поехал с ней дальше. Но уже на следующей станции нас нагнал следующий брат; он также оскорбил меня, он также предложил мне выбор между его или моей жизнью. Я заколол его, и с удвоенной скоростью мы продолжали наш путь. То же случилось на третьей станции с третьим братом. Мы достигли четвёртой станции. Здесь нас нагнал четвёртый брат. Он также оскорбил меня, он также заставил меня взяться за оружие, чтобы яростно защищать мою жизнь и...

   — И вы закололи последнего, — со смехом воскликнул Шридман, — история немного однообразна.

   — Простите, лейтенант, — произнёс Понятовский с иронической вежливостью. — Вы были неправы, прервав меня. История не так проста, как вы думаете. Когда я стал драться с четвёртым братом, то сделал неловкое движение, так как моя рука была утомлена предыдущей борьбой, и он... заколол меня.

Все русские офицеры разразились громким, радостным смехом.

Великий князь некоторое время с удивлением смотрел на графа, затем он также стал смеятьсядо того, что слёзы выступили у него на глазах.

   — Он заколол вас насмерть? — воскликнул он. — В самом деле, это — самая оригинальная история из всех слышанных мною когда-либо!.. Шридман, видите ли, всё-таки граф пережил ещё более удивительные похождения. А что сталось с молодой девушкой? — спросил он, продолжая смеяться.

   — Я перевёз её через границу, — ответил Понятовский, — и женился на ней!.. К сожалению, она вскоре умерла после недолгого счастья.

Всеобщая весёлость увеличивалась; наконец ею заразились даже голштинские офицеры.

Шридман был вначале озадачен и молча смотрел на графа; казалось, ему нужно было несколько времени для размышления, чтобы понять всю сущность рассказа. Затем он вскочил как взбешённый и так ударил кулаком по столу, что зазвенели все бокалы. Наконец среди смеха всех присутствующих он в страшном гневе крикнул:

   — Нет, это уже чересчур! Вы, кажется, насмехаетесь надо мной, рассказывая мне историю, в которой нет ни одного слова правды.

Не теряя ни на секунду невозмутимости, Понятовский с холодным презрением ответил ему:

   — Вы требовали от меня доверия к вашей истории, которая, по моему убеждению, ни в каком случае не могла произойти в Потсдаме при дворе великого короля; я её выслушал, не возразив ни слова, и мне странно, что вы не ответили любезностью на мою любезность и прямо называете мой рассказ неправдой...

   — Я не позволю оскорблять себя и насмехаться надо мной, милостивый государь! — воскликнул Шридман, угрожающе сжимая кулаки. — Ваша история лжива, так как вы сумасшедший!

Томительная тишина сменила весёлость; великий князь смущённо смотрел пред собой. Все остальные нетерпеливо ожидали ответа на эту грубую выходку.

Понятовский по-прежнему холодно и спокойно произнёс:

   — Присутствие его императорского высочества мешает мне ответить вам так, как этого заслуживает ваше поведение.

   — Нет, нет! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Нет, моё присутствие не должно ни в чём стеснять вас. Мы здесь в своём непринуждённом кружке, в котором должен быть отброшен всякий этикет... Я — не что иное и не хочу здесь быть ни кем иным, как обыкновенным же офицером...

   — Но это не может нам помешать, — сказал Понятовский, — забыть о том, что имеем честь находиться в присутствии племянника и наследника её императорского величества.

   — А я хочу, — ещё горячее воскликнул Пётр Фёдорович, — чтобы вы забыли это. Слышите ли, граф Понятовский? Я этого хочу и приказываю вам говорить так, как вы говорили бы, если бы меня здесь не было или если бы я был таким же офицером, как все вы.

   — Ну, в таком случае, — сказал Понятовский, приподнимаясь и бросая гневный взгляд на лейтенанта Шридмана, который всё ещё сжимал кулаки и бормотал какие-то ругательства, — если ваше императорское высочество приказываете мне это, то этот господин должен при всех выслушать то, что я ему ответил бы, если бы меня не удержало присутствие великого князя. Я сказал бы, — продолжал он, возвышая голос, — что рассказ об убийстве генерала в Потсдаме и о прощании его величества короля прусского с юнкером Шридманом представляет собою сплошную нелепую и наглую ложь и что Шридман выказал изумительное начальство, позволив себе рассказывать подобные вещи в присутствии его императорского высочества и образованных кавалеров. Наконец, поведение этого господина относительно меня достойно не офицера, а грубого тамбурмажора и заслуживает примерного наказания.

Шридман вскочил и сделал движение, как бы желая броситься на графа. Товарищи удержали его, в то время как он от бешенства сжимал кулаки.

Русские офицеры столпились около Понятовского. Все взоры обратились на великого князя. Он был очень бледен и вытирал лоб носовым платком.

   — Дело очень серьёзно, господа, — сказал он наконец дрожащим голосом, которому он напрасно старался придать твёрдость и уверенность, — здесь с обеих сторон были произнесены слова, требующие удовлетворения, если только они не будут взяты обратно.

   — Но, ваше императорское величество, вы сами приказали мне говорить, — возразил граф Понятовский, склоняясь пред великим князем, — поэтому вы, конечно, найдёте вполне естественным, что я не могу взять свои слова обратно. Я не привык говорить что-либо необдуманно и всегда отвечаю за то, что сказал... Итак, я готов дать господину лейтенанту Шридману, если он, со своей стороны, не хочет взять свои слова обратно, то удовлетворение, которое может дать каждый порядочный человек, и если, — насмешливо продолжал он, — меня постигнет судьба того генерала в Потсдаме, то я прошу заранее ваше высочество о том, чтобы вы не исключали молодого человека со службы.

   — Голштинский офицер не может взять свои слова обратно и просить прощения! — воскликнул Пётр Фёдорович, лицо которого радостно засияло, как будто этот случай доставлял ему величайшее удовольствие и обещал интересный конец. — Не правда ли, ведь извинение невозможно, генерал Ландеров?

   — Совершенно невозможно, ваше императорское высочество, — ответил генерал.

Шридман, потерявший значительную часть своей уверенности и гнева и с некоторой боязнью смотревший на Понятовского, молчаливым кивком ответил на категорический ответ своего начальника.

   — В таком случае хорошо же, — горячо сказал великий князь, — эти господа должны скрестить свои шпаги, а так как я в вашем обществе не хочу быть ничем иным, как простым офицером, то я сам буду свидетелем всего.

   — Как прикажете, ваше императорское высочество, — сказал граф Понятовский. — Завтра рано утром я буду готов...

   — Нет, не завтра рано утром! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Нельзя откладывать дело чести, мы можем устроить всё сейчас же.

Его, казалось, охватило лихорадочное нетерпение, и он делался всё оживлённее по мере того, как Шридман становился всё тише и тише.

   — Невозможно, — сказал Понятовский, — никогда я не обнажу шпаги в том дворце, который должен быть ограждён от звука оружия присутствием её императорского высочества великой княгини и её придворных дам.

   — Ну, в таком случае! — воскликнул великий князь, проявляя всё своё упрямство, которое не позволяло ему отказаться от раз овладевшего им желания. — Ну, в таком случае пойдёмте в парк. Несколько времени тому назад я видел, что теперь на небе светит полная луна, а потому мы там беспрепятственно можем окончить дело, не потревожив сна наших дам.

Граф Понятовский молча поклонился.

   — Свет луны обманчив, — произнёс Шридман сдавленным голосом.

   — Шансы для обеих сторон будут одинаковы, — воскликнул великий князь, — ваш бой будет тем интереснее... Не правда ли, генерал фон Ландеров?

   — Как прикажете, ваше императорское высочество! — ответил генерал.

   — В таком случае идёмте... идёмте скорее! — приказал великий князь. — О, это очень романтично, интересно!.. Но стойте! — прервал он себя. — Кто же будет секундантами?.. Господин майор Брокдорф, вы, но всей вероятности, сослужите эту службу вашему товарищу?

Фон Брокдорф поклонился с немного смущённым и неуверенным видом.

   — Я же со своей стороны, — сказал граф Понятовский, — позволю себе попросить господина Пассека сделать мне честь быть моим секундантом.

Пассек подошёл к нему и тихо сказал:

   — Невозможно, чтобы вы бились с подобным человеком, граф!.. Дворянин не должен драться с каким-то авантюристом.

   — Я оскорбил его и должен дать ему удовлетворение, — ответил граф, — относительно же всего остального будьте покойны: я уверен в своём клинке. Кровь не будет пролита; уверяю вас, что развязка этого дела очень оживит и позабавит этот двор.

   — Вперёд, вперёд! — воскликнул Пётр Фёдорович, который велел лакею принести себе шляпу. — Пойдёмте, всё общество должно сопровождать нас, так как все были свидетелями обмена оскорблениями, то все и должны присутствовать при дуэли, чтобы убедиться, что всё было правильно.

Он быстро прошёл из передней в парк; непосредственно за ним следовал граф Понятовский; голштинские офицеры окружали Шридмана и поощряли его оставить неизгладимый знак на теле дерзкого иностранца. Но офицер-гигант шёл медленно с поникшей головой; его атлетическая фигура, казалось, потеряла всю свою силу, заносчивое выражение бесследно исчезло с его лица.

Стоявшая высоко на небе луна ярко озаряла всё вокруг. Было светло, почти как днём. Свежий ночной воздух был пропитан весенним ароматом. Кроны высоких деревьев серебрились под светом луны и резко выделялись на тёмном фоне неба.

Великий князь увлекал всех за собой через тёмную аллею, которая выходила на свободную, усыпанную белым песком площадку.

   — Здесь! — воскликнул он. — Это — самое удобное место для окончания дела: свет здесь распределён равномерно, до дворца не будет доноситься стук шпаг, и всем будет отлично видна рыцарская борьба.

Он нетерпеливо расхаживал взад и вперёд, потирал руки и беспокоился, как будто дело шло только об интересном представлении. В это время Пассек и фон Брокдорф выбирали место для противников, для того чтобы каждый из них имел одинаковое освещение.

   — Разве нет уже возможности уладить дело без поединка? — тихо спросил Шридман стоявшего рядом с ним генерала фон Ландерова. — Было бы чересчур жестоко убивать этого несчастного, — неуверенно продолжал он.

   — Будет достаточно, если вы, ранив его в руку, сделаете непригодным для дальнейшей борьбы, — ответил генерал. — Вы скоро справитесь с этим надушенным господином!

   — Всё ли в порядке? — спросил Пётр Фёдорович, дрожа от нетерпения.

   — Совершенно, — ответил Пассек.

Оба противника заняли свои места и вытащили шпаги.

   — Стойте! — воскликнул Пассек. — Оружие у противников не одинаково, клинок лейтенанта Шридмана значительно крепче и чуть ли не на три дюйма длиннее...

   — Это всё равно, — сказал граф Понятовский, становясь в позицию и скрещивая свою изящную шпагу со шпагой своего противника. — Я знаю свой клинок, и он меня удовлетворяет.

Картина была удивительно живописна. На залитой ярким лунным светом, обрамленной высокими деревьями площадке собралось всё общество в разнообразных мундирах, в блестящих, шитых золотом придворных костюмах; тонкие клинки сверкали как серебряные лучи. Граф Понятовский мог служить отличной моделью для картины. Красота её нарушалась только Шридманом, производившим слегка комическое впечатление: высокий офицер так низко пригибал колени, что казался на целую голову ниже, чем был на самом деле. Он далеко вытягивал руки и отклонял своё туловище, как бы желая как можно дальше отойти от острия шпаги противника.

Несколько мгновений клинки лежали один на другом, затем Понятовский сделал быстрый выпад. Его противник ещё более подогнул колени и так далеко отклонился, что казалось, он опрокинется. Затем Понятовский повернулся и быстрым движением выбил шпагу из рук противника. Она высоко взлетела и упала, воткнувшись остриём в песок.

   — Какая неловкость, какая неловкость! — воскликнул Пётр Фёдорович, топая ногами. — Оправьтесь, Шридман, у вас нет никакой твёрдости в руке! Но это не считается, — продолжал он, — это — случайность. Дайте ему снова шпагу, Брокдорф!

Граф Понятовский поклонился великому князю.

Фон Брокдорф поднял с земли шпагу и протянул её Шридману, который с гневным выражением принял её и снова насколько возможно дальше вытянул её по направлению к графу. Понятовский на этот раз изменил свою тактику; его шпага сверкала как молния и почти прикасалась то к груди, то к лицу противника, не нанося ему, однако, никакого ранения. Шридман постарался сделать несколько выпадов, которые привели бы в изумление всякого знакомого с фехтованием; зачем он уже без всяких правил сильными ударами хотел выбить шпагу из рук графа, но всё было напрасно. Понятовский подступал к нему всё ближе, и всё чаще мелькал его клинок у лица и груди противника.

Наконец лейтенант был более не в состоянии переносить блистание клинка, он с глухим стоном опустил шпагу и, полузакрыв глаза и склонив голову, начал отступать. Но граф следовал за ним, он уже более не пугал его клинком своей шпаги, но высоко поднял её и наносил её тупой стороной быстрые, звучные удары по спине и плечам противника. Гигант-офицер закричал от боли и, забыв о сопротивлении, побежал по кругу, преследуемый графом Понятовским, который по-прежнему всё сильнее и сильнее наносил ему удары по спине и, наконец, стал ударять его шпагой по голове.

Кругом раздались громкие, негодующие крики.

   — Негодяй, ничтожный трус! — закричал вне себя Пассек. — Оставьте его, граф! Он достоин только палочных ударов, да и то нанесённых лакеями.

   — Черт возьми, Шридман! — крикнул великий князь, покраснев от гнева. — Да остановитесь же и обороняйтесь, иначе, клянусь Богом, я прикажу расстрелять вас.

Но Шридман, казалось, не слышал этого крика; он старался уклониться от ударов. Однако в это время граф Понятовский нанёс тупой стороной своей шпаги такой удар по его голове, что лейтенант закричал от боли и от страха упал на колени. Он оглянулся назад и хотел ударить графа снизу, но Понятовский следил за каждым его движением и в тот же миг так сильно ударил его по руке, что офицер выронил своё оружие и умоляюще протянул свои руки. Граф дотронулся концом шпаги до лица коленопреклонённого противника и громко воскликнул:

   — Твоя жизнь теперь в моих руках; я имею право отнять её, но я подарю её тебе, если ты сейчас же ответишь на мой вопрос. Но не думай лгать, так как ты умрёшь, если хоть одно слово лжи сойдёт с твоего языка.

Великий князь быстро подошёл к ним, остальные тоже приблизились и с нетерпением ждали окончания этой сцены.

   — Служил ли ты в гвардейском батальоне короля прусского в Потсдаме? — спросил граф Понятовский, так быстро вертя около шеи Шридмана своею шпагой, что тот не мог схватить её руками.

   — Да! — воскликнул Шридман.

   — В какой должности? — снова спросил граф Понятовский.

Шридман злобно посмотрел на него и схватил обеими руками шпагу графа, но тот быстрым, лёгким ударом уколол его в ладонь так, что атлет закричал от боли. Тогда он опустил голову на грудь и беззвучно сказал:

   — Тамбурмажором.

Голштинцы смущённо потупили взор, из уст русских гвардейских офицеров вырвался торжествующий крик.

Великий князь был бледен, как смерть, и молчал. Понятовский склонился пред ним и промолвил:

   — Я не замедлил дать удовлетворение за сказанные мною слова, обращённые к человеку, носящему форму нашего императорского высочества, но теперь вы, ваше высочество, должны дать мне удовлетворение за то, что мне пришлось скрестить свою шпагу с человеком, шоу потреблявшим этой благородной формой.

   — Знали ли вы об этом, генерал фон Ландеров? — воскликнул Пётр Фёдорович. — Знали ли вы это?

   — Ни единого слова, ваше императорское высочество; этот человек налгал мне... он дал мне фальшивые бумаги.

   — Это — неправда, — завыл Шридман, — генерал отлично знал о том, кто я такой; я служил атлетом в одной труппе, которая объезжала Голштинию, а он...

   — Он лжёт... он лжёт... — громко перебили его Голштинские офицеры, бросаясь к великому князю, — он на всех нас налжёт.

Громкими криками они заглушили разоблачения Шридмана, к которому быстро приблизился генерал. Нагнувшись к нему, он повелительно прошептал:

   — Молчи, мерзавец, иначе ты будешь убит, — на виселицу можешь рассчитывать.

Это напоминание, казалось, произвело впечатление.

Шридман замолчал и с злобным равнодушием посматривал вокруг, как будто был готов вынести всё, что на него обрушится.

   — Вы должны получить удовлетворение, граф Понятовский, — сказал Пётр, который, скрестив руки, с гневом, ненавистью и презрением смотрел на коленопреклонённую фигуру. — Майор фон Брокдорф, — громко приказал он, — снимите с него мундир и сломайте его шпагу.

Фон Брокдорф сорвал с Шридмана мундир и, взяв в руки его шпагу, ударом ноги переломил её пополам.

   — Лейтенант Шмидт и лейтенант Иогансен, — приказал великий князь, — уведите его и посадите под строгий арест, а завтра он снова сделается тем, чем был, — тамбурмажором, его нам как раз не хватает. Он должен будет размахивать палочкой пред барабанщиками, и если он это будет делать плохо, то получит шпицрутены.

По лицу Шридмана пробежало выражение радости и полного удовлетворения; он мог ждать гораздо более строгого наказания; не говоря ни слова, он встал и последовал за двумя офицерами, обнажившими свои шпаги и поведшими его по направлению к лагерю.

   — Довольны ли вы, граф Понятовский? — спросил Пётр Фёдорович. — Удовлетворены ли вы?

   — Совершенно, ваше императорское высочество, — ответил граф, пряча свою шпагу в ножны.

Пассек выступил вперёд и с насмешливым видом покручивал свои усы.

   — Мне остаётся теперь, — сказал он, — лишь спросить господина фон Брокдорфа, не нашёл ли он в моём поведении при всей этой истории чего-либо оскорбительного для себя; в таком случае я готов дать ему какое угодно удовлетворение.

Фон Брокдорф стал быстро уверять, что всё было в полном порядке. Великий же князь обернулся к графу Понятовскому и сказал, крепко пожимая его руку:

   — Я повторяю мою просьбу, чтобы вы считали мой дом в Ораниенбауме совершенно своим... Забудьте этот неприятный случай! Я точно так же, как и все мои соотечественники, очень благодарен вам за то, что вы избавили нас от негодяя, и теперь мы с вами будем добрыми товарищами.

Затем великий князь повернулся и, слегка поклонившись всем, ушёл во дворец.

Молча и со стыдом уходили голштинские офицеры с места поединка, все же остальные торжествующе окружили графа Понятовского, желали ему счастья и с триумфом повели его в его помещение, расположенное в одном из боковых флигелей дворца.

X


В домике лесничего, стоявшем недалеко от зверинца и ораниенбаумском парке, было необычайное оживление, начавшееся с того вечера, когда здесь собралось такое разнообразное общество. Мария Викман на следующий день ходила бледная и печальная. На ней, очевидно, отразились пережитые ночью волнения и беспокойство. Но в то же время казалось, что девушка чего-то беспокойно ждёт, потому что она редко оставалась на одном месте, а ходила без определённой цели из комнаты в комнату и давала своему отцу и спрашивавшей её то об одном, то о другом служанке такие странные и неподходящие ответы, что старик с изумлением смотрел на дочь, а служанка принуждена была по нескольку раз задавать один и тот же вопрос.

По мере приближения вечера беспокойство Марии псе увеличивалось. Она уже несколько раз подбегала к решётке, отделявшей двор, и сквозь слегка колеблющиеся кустарники посматривала на лесную дорогу, а затем снова быстро возвращалась домой с раскрасневшимся лицом. Она как будто хотела скрыть от всех своё беспокойство. Она принималась то за одну, то за другую работу, но её трудолюбивые ручки теперь бездействовали, и она, не сделав ничего, уходила в другой конец дома, чтобы там на минуту приняться за что-либо. Когда же наступил час, в который имела обыкновение ходить в зверинец для того, чтобы кормить своих любимцев, она взяла корзинку, наполненную кусками хлеба, и направилась по своей обычной дороге. Суетливость, владевшая ею в продолжение всего этого дня, казалось, теперь оставила Марию. Она как будто боялась чего-то и медлила на дворе, выйдя же на лесную дорогу, она то и дело останавливалась и прижимала руку к сильно бившемуся, несмотря на её медленные движения, сердцу. Казалось, Мария должна была собраться с силами, чтобы продолжать свой путь.

На лесной просеке, пред зверинцем она вдруг остановилась. Волна крови залила её лицо. Она увидела Пассека, стоявшего недалеко от решётки. Он ходил взад и вперёд, в то время как животные наблюдали за ним, столпившись позади забора.

Мария сделала движение, как бы желая скрыться, но молодой офицер уже заметил её, с радостным восклицанием бросился к ней и через несколько секунд уже стоял рядом с Марией.

   — Я уже начал бояться, — воскликнул он, страстно взглядывая своими блестящими глазами на её ещё похорошевшее от смущения личико, — что вы сегодня не придёте, а это было бы очень несправедливо, так как я ждал снова мою прекрасную лесную фею с тем большим нетерпением, что она теперь стала моим добрым другом; я, по крайней мере, надеюсь, что вы позволите мне называть вас таким образом?

   — Конечно, сударь, — сказала Мария, бросая на него пленительный взгляд, — отчего мне быть против этого, раз вы мне говорите, что вы — мой друг?

   — Разве вы в этом сомневаетесь? — горячо спросил офицер. — Но действительно, — продолжал он, бросая на девушку полушутливый, полуумоляющий взор, — я иногда даже готов был бы желать не быть вашим другом; я хотел бы даже иногда быть вашим врагом, чтобы взять в плен свою прелестную неприятельницу... и получить с неё сладкий выкуп.

На лице Марии появилось выражение лёгкой досады.

   — Не говорите так! — сказала она. — Иначе я принуждена буду сожалеть о том, что снова пришла сюда.

Серьёзный тон, которым были сказаны эти слова, без сомнения, произвёл бы на Пассека глубокое впечатление, если бы не мимолётный, брошенный на него искоса взгляд, который, казалось, говорил ему о том, что молодая девушка не забыла вчерашней встречи и не в силах чересчур строго отнестись к нему.

   — Нет, нет! — воскликнул он, схватив её руку. — Я хочу, чтобы вы лучше были моим другом, чем недругом, раз от этого зависят наши встречи, и я не могу, — прошептал он, — отрешиться от надежды, что вы исполните смиренную просьбу друга и дадите ему добровольно то, что вы дали бы в виде выкупа врагу.

   — О, никогда, никогда!.. — воскликнула Мария, выдёргивая свою руку.

Но офицер крепко держал её и поднёс к своим губам.

   — Вы не должны, — сказал он, — отказывать просящему в небольшом подаянии.

Девушка, вся дрожа, стояла рядом с ним, Пассек же страстно и нежно целовал её тонкие пальчики и её изящную ладонь.

   — А если я пожелаю ещё большего, — тихо сказал он, — то что вы скажете на это? Воспоминания чересчур живы для того, чтобы заставить утихнуть желание.

Рука Марии вздрогнула в его руке, молодая девушка испуганно задрожала, но её трепещущие губы были не в состоянии произнести ни одного строгого, негодующего слова. Пассек быстро обвил её руками и горячим поцелуем прижался к её губам.

   — О! — воскликнула она, отталкивая его. — Это гадко! Чем же тогда отличается друг от врага?

   — Тем, — ответил офицер, прижимая её руку к своему сердцу, — что друг всегда бывает бесконечно благодарен за добровольный дар, поэтому-то цена подарка во сто крат выше цены украденной драгоценности.

   — А если я не пойму подобной разницы, — отвесила Мария, слегка улыбаясь, — и не приду сюда больше?..

   — Тогда эти бедные звери, — сказал Пассек, показывая за решётку, — будут напрасно ждать своего корма и — что ещё хуже — не будут лицезреть своей прелестной хозяйки. Посмотрите, как дружески они сегодня поглядывают на меня! Они уже чувствуют и тают, что я — ваш друг. Ради них вы не должны уходить... Ради них вы должны возвращаться сюда. И пли они так ждут своей награды, то почему бы и я не имел права так же страстно ожидать вашего дара?

Мария ничего не ответила, но её лицо осветилось счастьем и нежностью. Оба они подошли к решётке и стали распределять хлеб между доверчиво приближавшимися животными. Даже старый олень на этот раз осторожно подошёл к решётке и взял кусочек хлеба из рук молодого офицера.

Когда корзинка опустела, Пассек пошёл провожать домой молодую девушку; она, казалось, ждала этого, так как ничто в её лице или обращении не показывало, что это неприятно ей.

Придя домой, Мария снова стала весело хлопотать, накрывая ужин, и снова Пассек, весело беседуя, сидел в тесном кругу обитателей лесного домика.

Не успели ещё все разместиться как следует, как во двор быстро въехал лёгкий кабриолет великой княгини. Екатерина Алексеевна вышла из него и участливо осведомилась о здоровье пострадавшего накануне слуги. Он чувствовал себя лучше, но в продолжение ещё некоторого времени должен был пролежать в постели. Екатерина Алексеевна сердечно поблагодарила Марию за её заботы и попросила старого Викмана продержать у себя больного до полного выздоровления.

Казалось, что вчерашний вечер должен был повториться во всех подробностях, так как, когда великая княгиня всё ещё стояла на веранде и пристально глядела на дорогу, в лесу послышался топот мчавшейся лошади и на двор на английском скакуне, взятом из конюшни великого князя, влетел граф Понятовский. Перед воротами он соскочил с седла, набросил повод лошади на один из зубцов решётки и взбежал на веранду.

С видом полного изумления он почтительно поклонился великой княгине, глаза которой при виде его радостно заблестели.

   — Я сюда приехала, граф, — простодушно сказала она, — чтобы навестить моего слугу, который пострадал, может быть, отчасти и по моей вине.

   — Меня сюда привела та же причина, — ответил граф Понятовский, — я тоже хотел осведомиться о здоровье того верного слуги, который имел счастье пострадать за ваше императорское высочество. Притом, — продолжал он, бросая выразительный взгляд, но придерживаясь обыкновенного любезного тона, — притом я хотел поблагодарить дриад[107] за то, что они дали мне возможность оказать услугу вашему императорскому высочеству в момент опасности.

   — Лесные дриады, — промолвила Екатерина Алексеевна, — как я слышала, были также свидетелями того, как мой рыцарь-спаситель мужественно встретил в тот же вечер и другую опасность.

Граф Понятовский улыбнулся и сказал:

   — Если вашему императорскому высочеству уже рассказали всю историю, то вы также должны знать, что в ней было гораздо более комического, чем трагического, и что она не достойна даже упоминания, а не только благодарности.

   — Если она имела комический исход, — сказал Пассек, — то тем не менее нисколько не уменьшает заслуг графа, рыцарский клинок которого обладает волшебным даром обращать свирепого гиганта в смешного арлекина.

   — Я действительно слышала, — смеясь, сказала Екатерина Алексеевна, — что разжалованный лейтенант Шридман сегодня был одет в платье тамбурмажора и исполнял свои обязанности, стоя пред голштинским батальоном, и так ревностно нёс свою службу, что великий князь отпраздновал это удивительное событие обедом в лагере...

   — На котором я имел честь присутствовать, — продолжил граф Понятовский, — благодаря чему я и не мог до сих пор засвидетельствовать своё почтение нашему императорскому высочеству, что раньше всегда было моим долгом, так как теперь, по повелению великого князя, я принадлежу к числу кавалеров его двора.

   — Ну, — сказала Екатерина Алексеевна, — случайность позволяет вам выполнить эту обязанность; я хочу помочь вам в этом; вечер так прекрасен, мне хочется сделать прогулку по лесу и вернуться во дворец пешком; мой кучер приведёт вашу лошадь, а вас я попрошу быть моим кавалером на обратном пути. Я видела здесь в зверинце прекрасных оленей; я люблю них благородных животных; наша молодая приятельница даст нам немного хлеба, и так как мы не можем принести жертвы лесным дриадам, то мы воздадим её нашим питомцам в виде благодарности за то, что они отвратили вчера грозившую мне опасность.

Граф Понятовский поклонился и сказал:

   — Ваше императорское высочество награждаете «лишком щедро мою незначительную услугу; я весь к нашим услугам и лишь просил бы позволения дать небольшой подарок нашему слуге, пострадавшему не по своей вине.

Он вынул кошелёк, сквозь шёлковые петли которою сверкали золотые монеты, и подал его старому Викману с просьбой передать опрокинутому вчера рейткнехту.

   — Вы устыдили меня, граф, — сказала великая княгиня, — так как отнеслись к моему слуге великодушней, чем я сама; я должна последовать вашему примеру; хотя, собственно говоря, я должна была бы поступить так первая.

Она тоже отдала Викману кошелёк, затем благосклонно поклонилась низко склонившемуся пред ней обществу, приняла руку графа и пошла рядом с ним к лесу, между тем как кучер кабриолета пошёл позади, ведя в поводу лошадь графа.

Они долго стояли у изгороди зверинца и поочерёдно кормили животных, встречаясь взглядами и руками. О чём они говорили — это слышали лишь олени со светлыми, умными глазами да лесные дриады, которые жили в зелени деревьев, и тихо склонявшиеся друг к другу стройные ветви, как будто желая сообщить сладкую тайну. Кучер с лошадью стоял в почтительном отдалении и позволил идти вперёд благородному нетерпеливому коню лишь тогда, когда великая княгиня отошла от зверинца и вступила на тенистую лесную тропинку. Затем она поманила свой экипаж, граф Понятовский подсадил её, и, в то время как её рука опиралась на его руку, его голова склонилась как бы для почтительного поклона так низко, что его губы коснулись кончиков пальцев Екатерины Алексеевны; он вложил ей в руки вожжи, и так как он держал ещё их, то естественно, что её рука крепко охватила вместе с ними и его руку. Великая княгиня склонилась к нему ещё раз, слегка кланяясь и бросая прощальный взгляд, затем слегка прикоснулась хлыстом к лошади, и та помчала вперёд лёгкий экипаж. Граф Понятовский выпрямился в седле, и в то время как великая княгиня возвращалась мимо голштинского лагеря во дворец, он скакал к морскому берегу. Розовый блеск сверкающих под лучами вечерней зари волн моря отражался в его лучистых глазах; он гнал всё дальше и дальше своего скакуна по зыбучим пескам; его широко раскрытые губы жадно вдыхали дуновение лёгкого ветерка, тянувшего над волнами; и лишь после долгой бешеной скачки он вернулся во дворец на вспененной лошади.

Пассек остался в избушке лесничего вплоть до ужина при дворе; он непринуждённо болтал со старым Викманом и умел, кроме того, рассказывая разные анекдоты, и весёлые истории, вставлять по временам замечания, давшие Марии понять, что при всем внимании к её отцу она одна являлась целью его стремлений, и заставлявшие её подчас краснеть, а подчас задумчиво и вопросительно взглядывать на него. Старый лесничий беседовал от души и, казалось, всё более привязывался к своему новому гостю, и лишь когда последний переводил разговор на лесное дело или охоту, старик переводил разговор на другое или, если не мог сделать это, давал ответы, заставлявшие собеседника удивлённо качать головой. Один Бернгард Вюрц сидел молча, серьёзный и грустный, и печальными глазами наблюдал за девушкой, которая, напротив, казалось, забыла о присутствии помощника старого лесничего.

Когда Пассек простился, старик Викман пригласил его не забывать его, а взгляд и немое рукопожатие Марии подтвердили приглашение её отца в такой задорной форме, что молодой человек прижал её руку к губам в полном восторге и лишь затем потряс руку старика, заверяя, что только неизбежные обязанности службы могут помешать ему пользоваться этим любезным, приятным приглашением каждый день.

Старый лесничий ещё долго говорил о весёлом госте, занесённом в его хижину счастливой судьбой, о милосердии к людям великой княгини и о красоте и щедрости польского магната. Мария, сидевшая в задумчивом молчании, скоро простилась, причём покраснела под проницательным, испытующим взглядом своего двоюродного брата и опустила взор, в то время как подавала ему руку, желая Бернгарду Вюрцу покойной ночи.

Когда окна столовой дворца осветились и придворные собрались к ужину, одинокий домик лесничего был уже объят глубокой тишиной, и лишь в окнах комнаты старика мерцал огонёк маленькой лампы, при свете которой он, по обыкновению, читал свою Библию и записывал мысли, пробуждавшиеся в нём от слов Священного Писания.

Содрогаясь самыми разнообразными чувствами — скорбью, страданием, счастьем и надеждой, бились сердца разных людей, волей судьбы собравшихся в доме лесничего; но счастье среди них выпало на долю оленей и пострадавшего слуги великой княгини: первые получили двойную против обычной порцию хлеба, а лакей, о несчастье которого в обыкновенное время ничего и не подумал бы, получил теперь заботливый уход и был осыпан подарками, представлявшими для него целое состояние; о лучшем употреблении их он и думал теперь, ворочаясь на своём ложе и благодаря при этом Бога и всех святых за падение, ниспосланное ему ими.

XI


При дворе императрицы в Петергофе произошла полная неожиданная метаморфоза. В Петербург ежедневно мчались курьеры, развозя всё более и более многочисленные приглашения лицам придворных сфер, которые до сих пор привыкли отводить взоры от резиденции больной императрицы к восходящей при дворе великого князя новой звезде. Обеды и ужины императрицы становились всё великолепнее; роскошные сады Петергофа освещались теперь каждый вечер тысячами разноцветных огней, отражавшихся на струях фонтанов и чарующим образом освещавших зелень деревьев. Дорога из Петербурга в летнюю резиденцию императрицы ежедневно покрывалась раззолоченными экипажами сановников, и целая масса лакеев, скороходов и форейторов живой волной заполняла дворы Петергофского дворца до позднего вечера. В тёплые звёздные ночи обитатели придорожных деревень видели, как все экипажи, везомые роскошными лошадьми, наполненные красивыми дамами и элегантными кавалерами, проносились мимо них к Петербургу, точно в волшебной сказке.

Все решительно заметили на этих празднествах необыкновенную и поразительную перемену, происшедшую с императрицей; её фигура стала более гибка, взоры светились свежестью и жизнью; она двигалась среди гостей в течение целых часов лёгкой, упругой походкой, не выказывая ни следа усталости. И теперь придворные начали всё более и более недвусмысленно покидать двор великого князя, так что в скором времени общество ораниенбаумского дворца состояло только из лиц, находившихся в непосредственной близости к великому князю и княгине. Восходящее светило окуталось теперь тем более густыми тучами, чем более закатывающееся стремилось удержать за собой своё место. Императрица ни разу ещё, во всё время с момента своего возвращения к веселью, не приглашала на свои праздники великих князя и княгини; она либо молчала, либо переводила с равнодушной миной разговор на другое, лишь только в её присутствии заходил разговор о так называемом молодом дворе, несмотря на то что к ней каждое утро являлся камергер великой княгини для наведения справок о состоянии здоровья её величества и для передачи ей цветов и фруктов из оранжерей ораниенбаумского дворца. Подарки Елизавета принимала ещё с благодарностью, но никогда не выражала желания повидать великокняжескую чету в Петергофе, так что оба двора, находясь друг от друга в нескольких вёрстах расстояния, были настолько разъединены, точно это расстояние равнялось сотням миль.

Мадемуазель де Бомон вступила в исполнение своих обязанностей придворной дамы императрицы. Елизавета Петровна выказывала совершенно особенное отношение к ней; молодая девушка должна была находиться постоянно при ней; её величество на прогулках постоянно опиралась на руку молодой француженки и лично так обворожительно-благосклонно осведомлялась о том, исполняются ли все желания её фрейлины, что никто не сомневался в той великой милости, которую так быстро снискала к себе чужестранка и причину которой никто не мог отгадать, как ни изощрены были в этом направлении придворные умы. Милость к новенькой возбудила было зависть прочих фрейлин и привлекла к себе внимание и любопытство всего двора; но так как новая звёздочка была очень обходительна и не принимала никакого участия в мелких ежедневных интригах, то благодаря этому все скоро привыкли к её превосходству, не имевшему, казалось, никаких причин. Никто не знал, кто она, откуда; было известно лишь, что она прибыла ко двору вместе с шевалье Дугласом, о котором знали ровно столько же, сколько о мадемуазель де Бомон, и который так же внезапно, как и она, стал в один прекрасный день интимным другом императрицы. Было известно лишь, что чужестранцы были представлены двору графом Иваном Ивановичем Шуваловым, которому, как он заявлял это всем спрашивавшим, они были рекомендованы одним парижским другом. А так как этот всемогущий сановник, подобно императрице, относился к этим чужеземцам с особенным расположением, то весь двор выражал им замечательно почтительную предупредительность. Особенно все толпились вокруг мадемуазель де Бомон в тех случаях, когда она не находилась в непосредственной близости к императрице; к ней обращались с самыми лестными комплиментами, особенно мужчины; да и понятно — молодая девушка отличалась чрезвычайно пикантной, редкой красотой. Но на все эти прекрасные слова молодая любимица императрицы отвечала такими краткими, подчас саркастическими замечаниями, что у самых смелых язык прилипал иногда к гортани.

В один прекрасный вечер, воздух которого, наполненный ароматами цветов, уже носил в себе зачатки летнего тепла, на дороге из Петербурга в Петергоф снова появился целый ряд экипажей. В одном из них, запряжённом четырьмя великолепными английскими лошадьми, с ликёрами и скороходами в раззолоченных ливреях, сидел человек лет под шестьдесят и необыкновенно могучего телосложения, которое придавало его высокой фигуре известную долю расплывчатости, не лишая её в то же время величавости. Одет он был в форму русского фельдмаршала, на его груди лежала бело-красная лента ордена святого Александра Невского; но эта одежда, несмотря на знаки высшего военного ранга, благодаря роскоши материи и кружев походила скорее на костюм придворного, чем на военный мундир; вместо сапог со шпорами, требуемых уставом, ноги этого человека были обуты в белые шёлковые чулки и изящные башмаки с бриллиантовыми пряжками; а его необыкновенно красивая маленькая шпага была бы под стать разве пятнадцатилетнему пажу. На белые руки фельдмаршала падали роскошные кружевные манжеты, а круглое розовое лицо было полно такого самодовольного покоя, что в его обладателе можно было угадать стремления к атаке скорее паштетов, чем вражеской батареи. Лишь в глазах этого сановника сверкало выдающееся мужество. Его вид, если не считать тучности, напоминал всякому, кто знал версальский двор, герцога Ришелье, эту столь проницательную и в то же время рыцарскую личность восемнадцатого столетия.

Этот сановник был Степан Фёдорович Апраксин; он приходился племянником знаменитому генералу Петра Великого и командовал теперь армией, сосредоточенной у границ Лифляндии; но он, видно, мало думал о своих войсках, привлекавших к себе внимание всей Европы, так как то и дело взглядывал на ряд роз, лежавших на переднем сиденье экипажа, и заботился о том, чтобы эти произведения флоры сохранили свою свежесть, черпаемую ими из мха, в который были обвёрнуты их корни. Розовые губы Апраксина что-то шептали при этом с улыбкой, и он ритмично поднимал и опускал свои украшенные кольцами руки, как бы отбивая в уме такт четверостишия, в форму которых тогдашняя знать выливала как едкие эпиграммы, так и галантные комплименты.

Экипаж Апраксина остановился у портала дворца.

Поддерживаемый лакеями, он грузно вышел из экипажа и присоединился к собравшемуся уже в саду обществу. Розы он держал в руке и то и дело с любезными бонмо подносил по одной из них то одной, то другой из придворных дам. Его подарки вызывали почти всюду, если не считать насмешливых улыбок иных прелестных ротиков, горячую благодарность. Так как Апраксин давно снискал себе репутацию души общества, а кроме того, его боялись как друга графа Шувалова. Скоро он раздал весь свой запас и, оставшись в восторге от приёма, оказанного его экспромтом, придуманным в экипаже, начал переходить от одной группы к другой, говоря комплименты друзьям и эпиграммы — врагам. Но вот он вдруг очутился на открытом, окружённом тополями и мраморными статуями месте, где находилась императрица. Она сидела здесь у фонтана, на соломенном позолоченном стуле и смотрела на широкую перспективу, где волновалось и двигалось море гостей.

Позади императрицы стояли её фрейлины, рядом с её креслом мадемуазель де Бомон, державшая перчатки её величества; тут же находились обер-камергер граф Иван Иванович Шувалов и обер-фельдцейхмейстер граф Пётр Шувалов, фельдмаршал граф Александр Разумовский и брат последнего, граф Кирилл Разумовский, а также английский посланник сэр Уильямс и посланник королевы Марии-Терезии, граф Эстергази, в своей роскошной, усыпанной бриллиантами одежде венгерского магната. Тут же стоял и старый канцлер граф Бестужев, явившийся лишь по усиленному приглашению императрицы (он вообще уклонялся от каких бы то ни было празднеств); он стоял, опираясь на крепкую испанскую палку с золотым набалдашником; на его лице было написано выражение старческой немощности и полного равнодушия ко всему происходящему; он стоял тотчас за стулом императрицы, заботливо пресекая всякую попытку иностранных дипломатов приблизиться к императрице.

   — А, Степан Фёдорович! — воскликнула Елизавета Петровна, когда фельдмаршал с глубоким поклоном приблизился к её стулу. — Хорошо, что вы явились; я уверена, дамы сгорают от желания видеть своего галантного рыцаря, всегда дарящего их цветами и комплиментами.

   — Дамы получили уже свою дань, — сказал граф Пиан Иванович Шувалов. — Я видел, как наш Степан Фёдорович оделял их в аллее розами; он был похож, — насмешливо-добродушно прибавил Шувалов, — на утреннюю зарю, которая тоже рассыпает розы; но лёгкая тучка не смогла бы унести его с собой, как она делает это с зарей.

Фельдмаршал улыбнулся слегка непринуждённо, так как тучность была его слабым местом и всякое напоминание о ней причиняло ему неприятность.

   — В самом деле, — сказал он, — я думаю, что к прекрасному полу, высшее выражение которого мы имеем в нашей повелительнице, никогда нельзя подходить, не принося знаков своего восхищения и поклонения; цветы, которые я раздал отдельным дамам, как заметил это граф Иван Иванович, были символом преклонения пред всем прекрасным полом, и я жалею, что у меня нет больше роз, чтобы сложить их к ногам любезнейшей избранницы этого пола, которую я вижу здесь в лице мадемуазель де Бомон.

Императрица благосклонно склонила голову при этом замечании ловкого придворного, но француженка смерила фельдмаршала острым, холодным взором и насмешливо сказала:

   — Итак, надежды вашеговеличества, которые разделяла и я, обмануты. Мне кажется, — повысила она голос, — что удел фельдмаршала — обманывать возлагаемые на него ожидания, в данном случае, правда, ожидания лишь такой скромной женщины, как я. Но, — продолжала она, устремляя на графа уничтожающий взгляд, — когда я несколько времени назад проезжала через границу Лифляндии, через стоянку вашей, ваше величество, храброй армии, я заметила, что её храбрые солдаты и жаждущие славы офицеры с нетерпением ожидают своего фельдмаршала; однако, кажется, эти ожидания будут долго обманываемы, так как у фельдмаршала, я вижу, масса дела по части бросания цветов дамам помимо его прямой работы на страх врагам его императрицы.

Воцарилось глубокое молчание, слышно было лишь дыхание всех стоявших кругом императрицы, когда эта молодая женщина, получившая право жить при дворе лишь по капризу императрицы, так прямолинейно затронула самую чувствительную струну политики и бросила такой смелый вызов одному из первых сановников империи; императрица и та, казалось, удивилась и потупила взор.

Фельдмаршал на одну минуту опешил от смелости француженки, но затем гордо выпрямился и заговорил с надменным лицом, не соответствовавшим вежливым словам его речи:

   — Удовлетворять ожидания дам зависит всецело от меня, и, если я обманул их, я заслуживаю упрёка; но ожидания войск я должен представить решению нашей всемилостивейшей императрицы, которая одна имеет право разбирать желания своих солдат и определять обязанности фельдмаршала.

Придворные, стоявшие поблизости, поспешили разойтись по боковым аллеям; никто из них не хотел оскорбить хотя бы взглядом или движением лица ни фельдмаршала, ни любимую фрейлину императрицы. Сановники и иностранные дипломаты погрузились в глубокое молчание. Все ждали ответа государыни, которая всё ещё задумчиво смотрела в землю. Наконец она устремила на Апраксина очень строгий и холодный взгляд.

   — А я и не знала, Степан Фёдорович, что мой приказ мог помешать вам исполнить желания храбрых солдат моей лифляндской армии, которая, я полагаю, имеет право желать, чтобы её начальник стал во главе её.

Апраксин побледнел и еле-еле стоял на ногах.

   — Вы, ваше величество, — заговорил он трепещущими губами, — не отдавали ещё мне приказания ехать в армию, и я думал...

   — Я назначила вас главнокомандующим моей армией, — резко прервала императрица, — и, мне кажется, для генерала не требуется приказа, чтобы отправиться к своему посту.

   — Ваше величество! — воскликнул фельдмаршал, уничтоженный неожиданным оборотом так легко и весело начавшегося разговора. — Я никак не мог подозревать... моё присутствие здесь было известно вашему величеству...

   — То было зимой, — продолжала Елизавета Петровна тем же решительным тоном, — а зимой никакие передвижения войск невозможны. Теперь уже весна, и мне кажется неприличествующим, чтобы такой храброй и важной для империи армией командовал генерал, находящийся в отлучке.

   — Я не пропущу ни мгновения, ваше величество, — воскликнул горячо Апраксин, — я тотчас сделаю все приготовления и немедленно же отправлюсь к посту, который доверен мне милостью вашего величества и на котором я сочту священнейшим моим делом посвятить все свои силы и жизнь на пользу России и вашего величества.

Он уже овладел собой, почтительно-уверенно поклонился и сделал движение уходить.

— Погодите-ка ещё, Степан Фёдорович, — сказала Елизавета Петровна более милостивым тоном, но всё ещё с нотой твёрдой решительности в голосе, — я не хочу лишать моих дам вашего любезного общества на сегодняшний вечер, но завтра вы сделаете хорошо, если сядете в походный экипаж, дабы не заставлять ваших войск ожидать своего генерала долее. Я знаю, — прибавила она, милостиво кивая фельдмаршалу головой, — что к лаврам, завоёванным вами в войне с турками, вы присоедините новые, которые завоюете в войне с любым другим врагом моей страны.

Всё ещё никто из окружающих не смел прервать молчание; эта неожиданная сцена в высшей степени удивила всех; никто не знал, по соглашению ли с императрицей эта молодая особа, которой не придавали до того никакого значения, решилась затронуть важную политическую материю, о которой высшие сановники государства говорили с чрезвычайной осмотрительностью; во всяком случае столь ясно и громко выраженный приказ Апраксину тотчас ехать к армии указывал на то, что императрица решила выйти из своей инертности и повести активную политику в европейском концерте; но из этого приказа не было ясно, против кого именно направится вооружённая рука России. После соглашения с Англией это выступление России могло быть направлено в пользу прусского короля, но некоторые, близко знавшие императрицу, не считали возможным, чтобы русские войска были двинуты ради выгод давнишнего врага России.

Внезапная молния, блеснувшая в этот вечер на политическом горизонте, ещё более сгустила тучи, и никто не дерзал высказать определённое суждение относительно туманного будущего. Замечательно было то, что как сэр Уильямс, так и граф Эстергази, питавшие огромный интерес к решениям императрицы относительно будущей политики России, состроили довольные лица, как будто оба они были уверены, что русские войска будут двинуты в поход ради выгод их кабинетов.

Старый канцлер граф Бестужев, при первых же словах мадемуазель де Бомон, потихоньку выбрался из непосредственной близости к императрице и, тяжело опираясь на свою палку, направился к одной из золочёных корзин, стоявших между деревьями и наполненных дорогими цветами. Он склонился над ней и во всё время последующего разговора был, казалось, занят рассматриванием влажных цветов. Затем он сорвал роскошную жёлтую розу, и как раз в тот момент, когда императрица произнесла последние слова и все окружающие её стояли в глубоком молчании, он с самой невинной улыбкой подошёл к мадемуазель де Бомон.

   — Такой старик, как я, — произнёс он, — не принадлежит уже к числу тех, которых дамы ждут с нетерпением, но так как Степан Фёдорович раздал все свои розы, то вы, мадемуазель, быть может, примете от меня эту розу; это — олицетворение молодости, о которой я почти не могу уже вспомнить теперь, и красоты, ценить которую я ещё не разучился.

Француженка с благодарностью приняла цветок, и канцлер поболтал с ней ещё несколько мгновений так весело-невинно, как будто он вовсе и понятия не имел о том, какая важная тайна высшей политики России самым недвусмысленным образом была затронута на этом вечере.

XII


Императрице было доложено, что сейчас начнётся представление, которое, по её повелению, давалось на открытой сцене летнего театра в дворцовом парке. Имелось в виду поставить несколько отрывков из пьес Мольера, чтобы занять общество до ужина, для которого уже были накрыты столы в павильонах дворца. Уже миновал тот период лета, когда в вечерние часы ночные сумерки сливаются с рассветом, и мрак начал опускаться над парком. На деревьях, прорезая тёмные тени своими яркими огоньками, засветились разноцветные лампионы. Маленькая сцена и амфитеатром устроенные места для зрителей ярко осветились бесчисленным множеством свечей, защищённых белыми стеклянными колпаками. Под руку с обер-камергером императрица проследовала в летний театр. Высокопоставленные лица и дипломаты заняли места возле её позолоченного кресла, остальные разместились в амфитеатре. Граф Шувалов отправился за сцену, чтобы отдать там последние распоряжения, и непосредственно за этим началось представление из отдельных сцен мольеровской пьесы «Malade imaginaire», любимой комедии императрицы.

Елизавета Петровна от души смеялась над прекрасно изображёнными комическими типами великого мирового художника, но она почти единственная слушала представление со вниманием, так как словоохотливые языки и чуткие уши придворного общества с молниеносной быстротой распространили новость о приказе фельдмаршалу Апраксину отправиться в пограничную армию. В партере, за креслом императрицы, все головы склонялись одна к другой, чтобы в тихом шёпоте обменяться мыслями и опасениями по поводу этого великого события.

Мадемуазель де Бомон, подавшая повод к поразившей всех катастрофе, как бы желая избежать любопытных взоров, уселась в стороне, на одном из последних мест, где ряды соприкасались с рощицей, замыкавшей площадь, отведённую для театра. Пока молодая девушка, сидя позади по внешности спокойного, но внутренне возбуждённого общества, в раздумье смотрела на сцену, она почувствовала лёгкое прикосновение к своей руке. Она удивлённо взглянула и увидела за собой полускрытого зеленью графа Ивана Ивановича Шувалова, который знаками просил её следовать за ним. Без всякого колебания она бесшумно поднялась и скрылась за кустарником, откуда узкая дорожка вела к полукруглой тенистой беседке, расположенной поблизости театра и освещённой лишь одной тёмно-красной лампочкой.

   — Я должен был воспользоваться этим случаем, чтобы поговорить с вами наедине, — сказал граф, предлагая ей руку, чтобы довести её до беседки, — очень трудно не быть подслушанным под взорами тысячи глаз, наблюдающих за каждым вашим действием. Прежде всего позвольте поздравить вас с сегодняшним успехом, да, именно успехом; иначе нельзя назвать то, что вы сделали сегодня, убедив государыню согласиться на решительный шаг. Я сам уже почти потерял на это всякую надежду. Выражаю вам моё восхищение за такое искусство, — продолжал он с большим жаром, чем этого требовала бы простая любезность, прижимая к губам руку молодой девушки. — Впрочем, мои друзья в Париже уже предупредили меня, что вы невозможное сделаете возможным. Теперь скажите мне, могу ли я каким-либо образом содействовать вам в этом деле? Мы должны наконец избавить русскую политику от гибельного английского влияния и сообща наказать прусского короля за ту зловредную игру, которую он позволяет себе при нашем и при вашем дворе.

Граф подвёл молодую девушку к дерновой скамейке в слабо освещённой беседке, а сам остался стоять пред ней, страстным, восхищенным взором любуясь её фигурой, залитой красноватым светом.

   — Предоставьте мне действовать одной, граф, — спокойно сказала француженка. — В настоящее время я не нуждаюсь в поддержке. Напротив, чем более государыня будет думать, что поступает, только сообразуясь со своей волей, со своими убеждениями, тем легче будет склонить её к решительному шагу. Так как её величество делает мне честь часто оставаться со мной без свидетелей, я воспользовалась этим обстоятельством, чтобы обострить её неприязнь к прусскому королю. В то же время я дала понять государыне, что граф Сен-Жермен, быть может, не захочет приехать в Петербург или даже пополнить мой запас его эликсира, если повелительница России будет сохранять такое положение, словно она состоит в союзе с врагами Франции. Настроение её величества было так подготовлено, что сегодня я отважилась на этот решительный шаг, когда появление Апраксина дало мне к этому повод. Вы видите, — улыбаясь, добавила она, — что мои расчёты оказались верными и что, несмотря на мой пол, я могла бы претендовать на место в рядах дипломатов.

   — О, — воскликнул граф, — вы всюду займёте первое место, куда бы ни явились, а меня вы всегда найдёте в первом ряду ваших поклонников, — добавил он, приблизясь к ней и устремляя на неё свой пламенный взор. — Мы — союзники, — продолжал он более глухим голосом, наклоняясь к ней, — ваш разум точно так же, как и мой, преследует одинаковую великую цель. Неужели вы найдёте неестественным, что моё сердце следует за моим разумом?

Француженка посмотрела на него удивлёнными глазами; тонкая, ироническая улыбка играла на её губах, когда она промолвила:

   — Сердце должно всегда быть в союзе с разумом, если хочешь совершить что-нибудь великое на этом свете.

   — Какое счастье! — воскликнул граф, схватив её руку. — Вы понимаете меня, ваше сердце идёт навстречу моим чувствам, вы разрешите мне надежду разделить радость достижения великой цели с другом, который пожелал бы быть для меня более чем дипломатической союзницей?

Он прижал её руку к своим губам и с мольбой вопросительно посмотрел ей в глаза.

Фрейлина отрицательно покачала головой.

   — В настоящее время, граф, — серьёзно сказала она, — я — только дипломат. Не смею разбрасывать ни свои мысли, ни чувства, отвлекая их от единственной цели, в которую я должна вложить все мои силы. Никакое чувство, в особенности самое могучее и нежное из всех, не должно селиться в моём сердце, посвятившем себя одной высокой задаче. Вспомните Жанну д'Арк: её могущество пришло к концу, успех покинул её, как только она позволила другому чувству, кроме любви к родине, проникнуть в свою душу.

Француженка произнесла эти слова с улыбкой на устах, но таким искренним и серьёзным тоном, что граф Шувалов печально отступил и, скрестив руки, потупил свой взор.

   — Быть может, — сказал он, — чувство слишком глубоко проникло в мою грудь, так как я почти готов был бы пренебречь всеми политическими целями, если бы вы оттолкнули мою дружбу.

Одно мгновение оба молчали. Затем с открытым, приветливым взором, протянув ему руку, молодая девушка сказал:

   — Вашей дружбы я не отталкиваю; я знаю, что вы — искренний друг Франции, и этого одного достаточно, чтобы я считала вас также и своим.

   — О, благодарю вас, — воскликнул граф, прижимая её руку к своей груди. — Вы делаете меня бесконечно счастливым, вы возвращаете мне надежду...

Мадемуазель де Бомон серьёзно покачала головой.

   — Не будем смешивать дружбы с чувствами, которые явились бы невозможностью.

   — Невозможностью? — воскликнул граф. — Но почему же? Неужели для вас было бы так немыслимо немного подогреть то чувство дружбы, которое вы питаете ко мне? Я же готов для вас на все; всё, что существует на свете прекрасного и драгоценного, я готов положить к вашим ногам.

   — Не кладите ничего к моим ногам, граф, — заметила молодая девушка, снова весело смеясь, — предоставьте нам в благородном союзе достигнуть великой цели: дать возможность Франции и России сообща заставить всю Европу уважать нашу волю.

   — А потом? — спросил граф.

   — Потом, — вздохнув, произнесла молодая девушка, — нет, всё-таки потом я обращусь к вам с просьбой, с серьёзной, убедительной просьбой. Мне хотелось бы ещё сегодня добиться от вас обещания, что вы без всякого колебания исполните её.

   — Даю вам своё слово, — сказал граф. — Всё, что вы потребуете, будет исполнено. В России существует мало вещей, которые можно было бы тщетно требовать от графа Ивана Шувалова.

   — Прекрасно, — заметила француженка, — вы дали мне слово, и я напомню вам об этом. А теперь вернёмтесь к остальному обществу; маленькое действие, вероятно, уже кончилось, и наше отсутствие будет замечено.

Она направилась к выходу из беседки и пошла в сторону театра, граф медленно следовал за ней; но едва они сделали несколько шагов по дорожке, ведшей к освещённой площади вокруг открытой сцены, как увидели императрицу, в сопровождении графа Разумовского и ещё нескольких высокопоставленных лиц.

   — Ах, граф Иван Иванович! — воскликнула Елизавета Петровна, побледнев и сдвинув брови. — Кажется, вы оставили все заботы о спектакле? А вы, мадемуазель де Бомон, неужели вас так мало интересуют произведения вашего соотечественника?

   — Простите, ваше величество, — ответил граф Шувалов, оправившийся от мгновенного замешательства. — Я воспользовался случаем переговорить с мадемуазель де Бомон о том, как нам поступить относительно желательного приезда графа Сен-Жермена в Петербург. Нам обоим хотелось бы, чтобы вы, ваше величество, лично удостоверились в тех чудесных явлениях, которые связывают с именем этого необыкновенного человека. Сегодня ещё я хотел послать курьера, чтобы убедить графа, объявляющего себя современником Александра Великого и Цезаря, предпринять путешествие в Россию.

   — Вот что? — произнесла Елизавета Петровна, устремляя недоверчивый взгляд на графа Шувалова и его спутницу. — Я очень благодарна вам за ваши заботы доставить мне интересное знакомство. Надеюсь, что ваши старания увенчаются успехом и знаменитый чародей приедет к нам.

   — Я только что ответила графу, — заметила молодая девушка, спокойно выдержав взгляд императрицы, — что граф Сен-Жермен, принадлежавший в прежние времена всем странам, а теперь считающий себя прежде всего хорошим французом, согласится приехать лишь в то государство, которое он будет признавать дружественным Франции.

Императрица снова посмотрела на свою собеседницу испытующим взглядом.

   — Мы ещё поговорим об этом, — коротко сказала она, — второе действие сейчас начнётся, не будем заставлять ждать актёров. Я хотела немного посмотреть на освещение в аллеях, — добавила она с горечью, — и нашла более, чем ожидала найти.

Она взяла под руку мадемуазель де Бомон и направилась обратно к театру.

   — К чему эта таинственность? — тихо сказала государыня молодой девушке, сильно прижимая её руку. — Если вы только об этом говорили с графом, зачем вам было удаляться в темноту?

   — Клянусь вашему величеству, — так же тихо ответила француженка, — что я не хочу иметь никакой тайны от вашего величества...

   — Вы не должны ничего скрывать от меня, — резко и горячо сказала государыня, ещё сильнее прижимая руку своей спутницы, — оставайтесь всегда на моей стороне...

Всё общество снова вернулось в театр. Императрица заняла своё место и сделала мадемуазель де Бомон знак сесть возле неё на табурете. Представление началось. Императрица, хотя её лицо выражало ещё некоторую озабоченность, беспрестанно аплодировала исполнителям, остальные зрители усердно и горячо поддерживали её. Сэру Уильямсу удалось приблизиться к государственному канцлеру графу Бестужеву.

   — Благодарю ваше превосходительство, — сказал посол, — за увенчавшееся успехом усердие, с которым вы действовали в нашу пользу. Отправка вашего фельдмаршала в армию должна знаменовать собой начало похода против Австрии, а это развяжет руки прусскому государству в отношении Франции.

   — Вы это думаете, милорд? — с удивлением спросил граф Бестужев.

   — Я в этом убеждён, — ответил посланник. — Решение её величества, очевидно, непоколебимо, иначе, конечно, не произошла бы столь необычайная отправка фельдмаршала в армию только ради слова, брошенного этой маленькой фрейлиной.

   — Да? — произнёс граф Бестужев. — Вы хорошо знакомы с мадемуазель де Бомон? Вы знаете, кто она?

   — Я знаю, — небрежно ответил посланник, — что она приехала с шевалье Дугласом. Оба рассказали императрице чудеса о графе Сен-Жермене и возбудили желание её величества познакомиться с этим авантюристом, с которым они, конечно, находятся в сношениях, так как он всюду имеет своих тайных агентов и единомышленников, облегчающих ему его фокусы. Тем не менее всё это мало интересует меня в настоящий момент, когда решаются такие важные события. Убедительно прошу ваше превосходительство содействовать скорейшему разрешению вопроса. Будьте уверены, что король — мой повелитель — в высшей мере сумеет оценить вашу поддержку.

Тонкая, насмешливая улыбка скользнула по морщинистому лицу государственного канцлера.

   — Мне известно великодушие вашего монарха, — сказал он, — и я знаю, как успешно вы убедили его в моей глубокой преданности. Это почти даёт мне смелость, — продолжал он, причём внезапная мысль вдруг озарила его мозг: — Сознаться вам в одной маленькой заботе, которая тяготит меня и отвлекает моё внимание от важных дел.

   — Говорите, — живо сказал посланник, — вы знаете, что можете рассчитывать на мою скромность и на желание быть вам полезным.

   — Дело идёт о жалком денежном затруднении, которое может причинить мне много хлопот, — сказал граф Бестужев. — Вопрос идёт о десяти тысячах; я должен их заплатить, а достать их не легко.

   — Это уже моё дело, это моё дело, — перебил его сэр Уильямс. — Я уверен, что буду действовать только согласно желаниям моего повелителя-короля, если избавлю вас от этой заботы. К тому же я убеждён ещё и в том, что этим не ограничится благодарность его величества в отношении вас.

   — Вы — отличный друг, — любезно ответил граф Бестужев. — Однако, — добавил он, — неприятное обстоятельство, о котором я рассказал, доверяя вашей скромности, не терпит проволочки; я не решаюсь признаться в этом императрице, это могло бы быть неприятным ей...

   — Ни слова больше, — сказал посланник, — завтра рано утром я буду у вас... Не думайте больше о вашем деле, вопрос решён.

Граф Бестужев кивнул сэру Уильямсу головой, и при этом выражение его лица было так безразлично, словно они только что обменялись самыми незначительными словами. Затем, опираясь на палку, он приблизился к сцене и приложил руку к уху, делая вид, точно неясно слышит слова, произносимые исполнителями.

«Как он слеп! — думал про себя Бестужев, — и как дурно обслуживается английское посольство в Париже, если он считает эту мадемуазель де Бомон за незначительную придворную даму! Правда, и я узнал слишком поздно, кто она, но всё-таки я попробую ещё одно средство, чтобы перессорить между собой соперников и таким образом достигнуть победы. Во всяком случае, — добавил он улыбаясь, — я позаботился о том, чтобы лично для себя использовать эти последние минуты нашего соглашения с Англией».

Представление было окончено, императрица поднялась с места, чтобы идти ужинать; мадемуазель де Бомон должна была сопровождать её, а графу Шувалову было приказано передать актёрам благодарность её величества.

Настроение графа казалось немного тревожным. Он быстро исполнил поручение императрицы и последовал за всем обществом ко дворцу. Сделав несколько шагов, он нагнал государственного канцлера, который, тяжело опираясь на палку, медленно двигался в некотором расстоянии от других. Услышав позади себя быстрые шаги Шувалова, граф Бестужев обернулся с естественным выражением удивления на лице.

   — Какая странная случайность, — сказал он, — привела сюда, позади этого весёлого общества, одновременно и цветущую силу юноши, и старческую немощь?

Не то ли творится и в свете, где бессмысленно теснятся вперёд и завистливое честолюбие, и наивное любопытство.

   — Прошу ваше высокопревосходительство простить, — сказал обер-камергер с едва скрываемым нетерпением, — но обязанности моей службы не позволяют мне воспользоваться редким случаем и удовольствием побеседовать с вами. Я должен как можно скорей явиться к её величеству.

С любезным поклоном он хотел пройти мимо канцлера, но последний положил руку на его плечо и сказал:

   — Быть может, вы не правы, граф Иван Иванович, что не пользуетесь этим случаем. Каждый возраст имеет свои преимущества: быстроногий Ахилл имеет свою силу, престарелый Нестор может дать мудрый совет.

   — Мог бы я надеяться на то, — спросил граф Шувалов, — что если бы я принял этот пример на свой счёт, то вы, ваше высокопревосходительство, пожелали бы быть для меня Нестором? Быть может, вы хотели бы дать мне мудрый совет?

   — Что вы хотите, мой милый граф? — сказал канцлер почти с детским простодушием, причём медленно подвигался вперёд, всё ещё задерживая молодого графа. — Иногда люди имеют различные взгляды, каждый пытается проводить свои, иначе и быть не может на свете. Вот почему лично всё-таки можно быть друзьями. Я, по крайней мере, никогда не питаю злобы против тех, которые имеют другие политические воззрения. Можно также изменить прежние взгляды, и тогда бывшие противники становятся союзниками.

Граф Шувалов сделался внимательнее и с меньшим нетерпением шёл возле канцлера, всё ещё еле двигавшегося и говорившего в тоне лёгкой беседы.

   — Но если вы не думаете, что я в состоянии дать вам хороший совет, то всё же я, быть может, могу рассказать вам тот или другой пикантный анекдот. В весёлых кружках молодёжи это принято. Я знаю это по собственному опыту, так как и я когда-то был молод, правда, много-много времени тому назад.

   — Я мало интересуюсь придворными анекдотами, — высокомерно заметил граф, снова делая попытку отделаться от канцлера.

   — Но между ними есть очень пикантные, — возразил Бестужев, — а такой старик, как я, сам далёкий от участия в интригах, имеет более зоркий глаз относительно всего происходящего вокруг. Вот, например, эта мадемуазель де Бомон, — продолжал он, — она возбуждает зависть всех дам и приводит в трепет сердца всех кавалеров...

   — Ну, и что же? — спросил граф Шувалов. — Что произошло с этой молодой девушкой? Не она ли — действующее лицо в анекдоте, который вы, ваше высокопревосходительство, желали рассказать мне? Если это так, — добавил он строгим тоном, — то я должен предупредить, что она принадлежит к моим друзьям, что я представил француженку её величеству и счастлив той благосклонностью, которую государыня дарит ей и которой она вполне достойна.

   — Конечно, конечно, мой милый граф, — ответил канцлер, — я далёк от того, чтобы позволить себе суждение насчёт милостивого благоволения её величества, но всё же, — продолжал он, тихо посмеиваясь, — мой глаз зорок, он видит далеко за пределы этого царства и не допустит обмануть себя никакому документу, никакой ласке.

   — О каком документе, о какой ласке говорите вы? — спросил граф Шувалов, которого этот разговор начинал тревожить всё более и более.

   — Ах, Господи! — воскликнул граф Бестужев. — Я нахожу, что дамы не правы, завидуя этой мадемуазель де Бомон, точно так же как и кавалеры, преследуя её своими ухаживаниями. Если бы взоры этого молодого общества были так же остры, как мои, то вскоре все поменялись бы ролями. Эта столь интересная личность стала бы завоёвывать сердца дам и возбуждать зависть кавалеров.

   — Я не понимаю вас, ваше высокопревосходительство, — сказал граф Шувалов, на самом деле недоумевавший, с какой целью старик задерживает его, и боявшийся какой-нибудь коварной выходки.

   — Я вижу, — продолжал граф Бестужев с намеренной медлительностью, — что зоркость моего старческого глаза даёт мне возможность раскрыть вам в высшей степени пикантную и интересную тайну.

   — Я не пытаюсь проникнуть в чужие тайны, — сказал граф Шувалов, — точно так же, как и окружать себя тайнами, — гордо добавил он.

   — Моя тайна, — засмеялся Бестужев, — невинна, но на самом деле чрезвычайно забавна. Подумайте, мой милый граф, какое выражение приняли бы лица всех этих дам и кавалеров, если бы они могли видеть, что я вижу, если бы они знали, что я знаю, а именно, что эта мадемуазель де Бомон...

   — Что же? — воскликнул граф Шувалов. — Я с трудом поверил бы, что эта молодая девушка представляет такой интерес для вашего высокопревосходительства...

   — Что эта девица де Бомон — о, это на самом деле очень комично! — не дама, а очень миловидный, очень элегантный и очень даровитый кавалер...

   — Что вы говорите? — воскликнул граф Шувалов, побледнев и уставив неподвижный взор на добродушно смеявшееся лицо канцлера. — Кавалер! Какая нелепая сказка!..

   — Мой глаз никогда не обманывает меня, — сказал граф Бестужев, внезапно став серьёзным и резко подчёркивая свои слова.

   — Может ли это быть? — воскликнул граф Шувалов, мрачно смотря вперёд. — Такой обман почти немыслим... Это была бы коварная, недостойная измена...

Опираясь на свою палку, граф Бестужев посмотрел на обер-камергера острым, проницательным взором.

   — Разве вы не моего мнения, мой милый граф, — сказал он, — что, если бы эта маскарадная игра была раскрыта, сердца всех дам полетели бы к этому очаровательному кавалеру, тогда как мужчины могли бы отнестись к нему враждебно из-за милостивого обращения с ним её величества?

   — Вы сообщаете нечто буквально неслыханное! — воскликнул граф Шувалов. — Я должен пролить свет на эту историю. О, если это — правда, то обман, которому я поддался так доверчиво, должен быть отмщён.

   — Ну, мой милый граф, — сказал Бестужев, — я вижу, вы оценили мой анекдот. Вы убедились, что я — ваш друг, и, быть может, впоследствии вы ещё примете от меня совет. Теперь же спешите, спешите! Я слишком долго задержал вас, государыня будет вас ждать.

   — Да! — воскликнул граф Шувалов. — Да, я благодарю вас, ваше высокопревосходительство. Все силы моей души я сосредоточу в моих глазах. Это было бы двойным обманом... злобной, коварной игрой, если бы это было правдой...

Быстрым шагом он удалился, чтобы догнать императрицу, которая уже поднималась по ступеням, ведшим к павильонам дворца. Граф Бестужев следовал за ним, уже не опираясь на свою палку и радостно улыбаясь про себя.

XIII


Императрица уже ждала обер-камергера, когда тот появился наконец взволнованный и возбуждённый. С выражением лёгкого нетерпения Елизавета Петровна подозвала его и заявила, что пора садиться за стол. Мадемуазель де Бомон стояла рядом с императрицей, которая ласково обвила рукой её плечи. Молодая девушка с тонкой, насмешливой улыбкой встретила взгляд графа Ивана Ивановича; эта улыбка показалась ему вызывающей, и его щёки покраснели от гнева. Однако, несмотря на негодование, клокотавшее в его груди, граф Иван Иванович должен был сохранять спокойствие, и он с любезно-почтительным видом подошёл к императрице, опиравшейся на руку своей любимой фрейлины.

В столовой стоял ряд отдельно накрытых столиков. Шувалов подвёл императрицу к самому центральному из них; француженка хотела скромно отойти, но Елизавета Петровна остановила её.

— Не уходите от меня, милая, — проговорила она, — вы мне будете потом нужны; лучше садитесь рядом со мной.

Фрейлина молча повиновалась.

Напротив императрицы поместился граф Шувалов; остальные места заняли чужеземные послы и другие высокопоставленные особы. Разговоры велись весело и оживлённо; с других столов доносились взрывы смеха. Только граф Шувалов, всегда старавшийся раньше привести государыню в весёлое расположение духа, на этот раз был молчалив и рассеян. Часто он не слышал предлагаемых ему вопросов и отвечал невпопад. Его взгляд не отрывался от миловидного личика фрейлины де Бомон, он пристально всматривался в её глаза, как бы желая через них проникнуть в её душу.

По временам он будто сомневался в чём-то и невольно недоверчиво покачивал головой; то вдруг в его глазах мелькала ненависть и он вызывающе смотрел на девушку, сидевшую рядом с её величеством.

Елизавета Петровна всё это видела, и её брови сильнее и сильнее хмурились. Её гордость возмущалась тем, что граф осмеливался в её присутствии так ярко выказывать свою любовь к другой; она ничем другим, кроме этого чувства, не могла объяснить пламенные взгляды и рассеянность своего фаворита. Помимо чувства оскорблённого самолюбия, императрица испытывала особенное неудовольствие, что выбор графа пал на фрейлину де Бомон, к которой она имела какую-то необыкновенную, ничем не объяснимую склонность. Ей настолько нравилась новая фрейлина, что её пугала мысль о том, что молодая девушка могла кого-нибудь полюбить; ей хотелось сохранить её исключительно для себя. Таким образом Елизавету Петровну мучило чувство как бы двойной ревности и она становилась всё мрачнее и мрачнее.

Только сэр Уильямс и граф Разумовский поддерживали веселье за столом императрицы. Старый канцлер граф Бестужев, сидевший тут же, делал вид, что ничего не замечает; он осыпал любезностями фрейлину де Бомон и время от времени бросал насмешливые взгляды на обер-камергера, отчего волнение и гнев последнего только усиливались.

Еле успели прикоснуться к десерту, как императрица встала и приказала зажечь фейерверк, который предназначался на этот вечер. Она снова взяла под руку француженку и вышла с ней на террасу. Опустившись в кресло, Елизавета Петровна усадила рядом с собой и любимую фрейлину, ни на одну минуту не выпуская её руки из своей.

Императрица требовала, чтобы за одним номером фейерверка немедленно следовал другой; она видимо торопилась, и, как только взвилась последняя ракета, государыня поднялась и слегка поклонилась присутствовавшим.

   — Я устала, — проговорила она, — день был утомительный, да нужно кое-что и назавтра оставить.

   — Прошу ваше величество уделить минутку и выслушать меня! — попросил граф Иван Иванович Шувалов, быстро подходя к императрице.

Граф Бестужев как бы случайно приблизился к креслу Елизаветы Петровны и делал вид, что весь поглощён лицезрением публики и не слышит ни слова из того разговора, который происходил возле него.

   — Завтра, — ответила императрица недовольным тоном. — Я устала и хочу уйти. Фрейлина де Бомон проводит меня, — резко прибавила она, бросая на Шувалова уничтожающий взгляд, — она мне почитает немного.

   — Это невозможно, ваше величество, невозможно! Вы должны выслушать меня сегодня, — настаивал граф Шувалов и в забывчивости протянул вперёд руку, как бы желая отдалить фрейлину от императрицы.

   — Должна? — гневно повторила Елизавета Петровна, бледнея от негодования. — «Должна», граф Иван Иванович? Я до сих пор не знала, что это слово может быть применено к императрице всероссийской.

Как ни был взволнован граф Иван Иванович, но он не мог не заметить ни того высокомерного тона, которым были сказаны эти слова, ни того взгляда ненависти и презрения, которым они сопровождались; он невольно вздрогнул и отступил.

Елизавета Петровна повернулась и, опираясь на руку фрейлины де Бомон, направилась к выходу. Придворные проводили императрицу до её покоев, куда она скрылась со своей фрейлиной. Ошеломлённый граф Шувалов смотрел им вслед, не двигаясь с места.

   — Что же вы скажете, граф? — обратился к нему канцлер Бестужев. — Не прав ли я был и не верны ли мои наблюдения?

   — Если они и верны, то вы сообщили о них слишком поздно, — ответил граф Шувалов, злобно кусая губы. — Во всяком случае, измена должна быть наказана, — прибавил он, стукнув своей палкой о пол.

Затем, ни с кем не простившись, он ушёл в свои апартаменты.

Канцлер смотрел на Шувалова с хитрой улыбкой.

   — Мне кажется, — проговорил он про себя, — что нам придётся вынуть шпаги из ножен; в эту минуту французский король имеет лучшего представителя при русском дворе, чем великобританский. Мы что-то давно не слышали звона его гиней. Но нечего отчаиваться. Когда сабля фельдмаршала Апраксина начнёт рубить, найдутся средства, чтобы сделать её менее острой.

Стараясь не встретиться с представителями других государств, которые, по-видимому, искали канцлера, граф Бестужев вышел через один из боковых выходов и, усевшись в ожидавшую его карету, уехал в Петербург.

Императрица прошла в свою спальню, где камер-юнгферы сняли с неё тяжёлое, шитое золотом, платье и накинули ей на плечи нежную кружевную накидку Они расчесали её волосы и заплели их в косы. Пока Елизавета Петровна совершала свой ночной туалет, фрейлина де Бомон отошла в сторону и перелистывала роман, который должна была потом прочесть государыне.

Наконец императрица отпустила своих камер-юнгфер и села в глубокое кресло, стоявшее недалеко от постели, полускрытой голубым балдахином.

Спускавшаяся с потолка лампа мягким, нежным светом освещала всю комнату. При этом освещении Елизавета Петровна казалась лет на десять моложе, чем в тот яркий солнечный день, когда она страдала при мысли о надвигающейся старости. Её лицо было более оживлённо, чем обыкновенно, полузакрытые кружевами руки потеряли часть своей желтизны, а усталые глаза теперь возбуждённо горели.

   — Подойдите сюда, милая! — позвала императрица фрейлину де Бомон, и в тоне её голоса слышалась смесь ласки и недовольства.

Когда молодая девушка подошла к ней с книгой, Елизавета Петровна крепко схватила её за руку и далеко отбросила книгу.

   — Что он вам сказал? — спросила она, сжимая руку фрейлины.

   — Ничего особенного, ваше величество, — улыбаясь, ответила француженка, — разные комплименты, какие вообще говорят галантные кавалеры своим дамам. Граф Шувалов был со мной очень любезен, как с фрейлиной, которой оказывает особенную милость его государыня. Но все эти комплименты ничего общего не имеют с сердечным влечением; его сердце принадлежит исключительно одной императрице.

   — Нет, нет, — быстро возразила Елизавета Петровна, — вы заблуждаетесь сами или хотите меня обмануть. Он любит вас; он не может не любить, если бы я была мужчиной, я тоже влюбилась бы в вас! — прибавила императрица, и её глаза ещё сильнее засверкали.

Она притянула к себе молодую девушку и охватила рукой её плечи.

   — О, ваше величество, — воскликнула француженка, стараясь освободиться из объятий государыни, — этого нет и не может быть! И если бы даже граф действительно на время увлёкся мной, это ни к чему не повело бы... это невозможно, совершенно невозможно.

   — И не должно быть возможно! — резко заявила Елизавета Петровна. — Я могу ему простить измену, маленькое увлечение, но не вами. Вас он не смеет любить. Вы должны принадлежать мне одной. Поклянитесь мне, что вы никогда не полюбите его, иначе я уничтожу его! — прибавила она с дико блуждающими глазами.

   — Клянусь вашему величеству, — серьёзно ответила фрейлина, — что не люблю графа Ивана Шувалова, никогда не полюблю его и не могу любить его.

   — Значит, ваше сердце не свободно? — продолжала допрашивать Елизавета Петровна, не выпуская руки девушки. — Вы, может быть, любите кого-нибудь другого? Но я этого тоже не хочу. Вы никого не должны любить, никого, кроме меня. Может быть, это глупо, безумно, но вы будете моей, только моей! — страстно воскликнула она и, притянув фрейлину ближе к себе, горячо поцеловала её в губы.

Молодая девушка вскочила и вся дрожа остановилась пред императрицей.

   — Прикажете начать чтение, ваше величество? — спросила она.

   — Да, да! — тяжело дыша, ответила Елизавета Петровна. — Начнём читать, это меня рассеет. Только подождите минутку. Вы, вероятно, так же устали, как и я. Снимите это тяжёлое парадное платье и возьмите мой кружевной пеньюар. Вы будете спать у меня на кушетке, я вас не отпущу от себя. Распустите тоже волосы, вам, должно быть, неудобно с этой причёской. Я хотела бы, чтобы вы чувствовали себя совершенно свободно, ведь вы находитесь у своего лучшего друга.

Француженка испуганно отошла, но императрица подскочила к ней и начала собственноручно вытаскивать из её волос цветы и шпильки, украшенные бриллиантами. Молодая девушка сделала быстрое движение в сторону, чтобы уклониться от услуг государыни, но Елизавета Петровна запустила руку в её локоны и вдруг вскрикнула от неожиданности — в её руках очутился парик. Фрейлина де Бомон стояла пред ней с коротко остриженными курчавыми волосами, и всё выражение лица молодой девушки внезапно изменилось: оно приобрело смелый, мужественный отпечаток.

   — О, Боже! — воскликнула француженка. — Всё погибло, моя тайна открыта. Вы видите теперь, ваше величество, что я не могу любить графа Шувалова, что не могу дольше оставаться здесь. Позовите стражу и велите арестовать меня за мою дерзость.

Императрица стояла, точно пригвождённая к месту, держа в дрожащих руках всё ещё украшенный цветами парик.

   — Что открыто? — спросила она наконец глухим голосом. — Почему вы не можете здесь больше оставаться и что означают эти фальшивые волосы?

Фрейлина де Бомон опустилась на колени пред императрицей и, скрестив на груди руки, произнесла:

   — Теперь вы знаете, ваше величество, что я не то, за что вы меня принимали. Я отважился обмануть вас и предстать пред вами в женском платье для блага моей родины, короля, а также и для блага вашего величества, так как ваша слава и сила возрастут, когда вы вступите в союз с Францией и вместе с ней будете предписывать законы всей Европе. Вы видите теперь, что пред вами не женщина, а шевалье де Бомон. Я не мог проникнуть иначе к русской императрице, как переодевшись в женское платье. Ведь вы, ваше величество, отказались принять посланника моего короля. Я знаю, что поступил дерзко, взяв на себя смелость обмануть ваше величество, и достоин самой строгой кары. Казните меня, но пред смертью исполните мою последнюю просьбу: присоедините русское знамя к знамени Франции; эта война доставит столько лавров, что их хватит для украшения обеих корон.

   — Вы — шевалье де Бомон! — пробормотала Елизавета Петровна, отбросив в сторону парик и проводя руками по коротким волосам коленопреклонённого пред нею юноши. — Но это невозможно, такой обман...

Её руки скользнули по его лицу и легли на плечи.

   — Вы видите, ваше величество, — продолжал шевалье, прямо глядя в глаза императрицы,— что я не могу здесь оставаться ни минуты дольше. Я даю вам слово, что позволю себя арестовать вашей страже, но во избежание дурной огласки буду ждать в своей комнате вашего приговора.

Он хотел приподняться, но Елизавета крепко нажала руками его плечи, не спуская взора с этого нежного и вместе с тем гордого и храброго лица.

   — Вы посланы французским королём, чтобы просить меня о союзе? — спросила она.

   — Я просил своего короля дать мне это поручение, — ответил шевалье, надеясь проникнуть к вам под видом женщины, что являлось для меня возможным из-за моего небольшого роста и нежного телосложения. Клянусь вашему величеству, что у меня не было другого намерения, как послужить вашей славе и передать вам эликсир графа Сен-Жермена, при помощи которого вы так же победите законы природы, как в союзе с Францией победите своих внешних врагов. Если мне удастся это, то, значит, я исполнил свою цель и буду счастлив. Даю вашему величеству слово солдата: если вы приговорите меня к смерти или сошлёте в снега Сибири, я с наслаждением перенесу всю тяжесть наказания в счастливой уверенности, что страдаю за родину и за славу великой государыни, которую после своего отечества я люблю и уважаю больше всего и всех на свете.

Императрица взяла в свои руки руки юноши и с нежным удивлением смотрела на него.

   — Вы исполнили свою миссию, мой друг, — проговорила она. — Даю вам слово, что буду верной союзницей Франции. Завтра я отдам приказ фельдмаршалу Апраксину выступить против врагов вашего короля. Надеюсь, вы довольны?

   — Доволен ли я? — переспросил шевалье. — О, ваше величество, я горд и счастлив, что способствовал свершению этого великого дела. Я знаю, ваше величество, что вы со временем будете благодарить того, кого теперь принуждены наказать за его дерзкийобман.

Шевалье покрыл руки императрицы пылкими поцелуями, а она не спускала с него нежного взгляда.

   — А у вас есть полномочия? — наконец спросила она. — Когда ваш король дал вам столь опасное поручение, позаботился ли он, по крайней мере, о доверенности?

   — О, да! — воскликнул шевалье. — Только доверенность написана на имя девицы де Бомон. Я надеялся, что мне удастся склонить ваше величество на этот союз, не открывая вам своей тайны. Но в сущности это безразлично, так как на доверенности имеется подпись короля, а это — всё, что нужно.

Шевалье достал из-под корсета белый шёлковый мешочек с бумагой, ещё согретой теплотой его тела, и передал верительный документ императрице.

Елизавета Петровна бросила беглый взгляд на подпись короля, затем отложила бумагу в сторону и ласково провела рукой по волосам юноши.

   — Завтра утром канцлер закрепит данное вам слово, и когда Петербург будет ещё спать крепким сном, договор уже будет подписан. А теперь что с вами делать? — тихо прибавила она.

   — Куда прикажете мне отправиться, ваше величество? — спросил шевалье.

   — Все спят во дворце, — задумчиво ответила императрица. — Мне не хотелось бы, чтобы мой двор узнал, что шевалье де Бомон занимал у меня место фрейлины. Да и, кроме того, полномочия французского короля даны девице де Бомон и ею вы должны быть представлены моему канцлеру. Как же быть?

   — Ваше величество, — воскликнул шевалье, низко склонив голову, — ваш блестящий ум подскажет, что нужно сделать. Верьте в мою глубочайшую признательность. Каждый толчок моего сердца принадлежит великой союзнице Франции. Она имеет право лишить меня жизни, и если она дарит мне её, то смело может распоряжаться ею по своему усмотрению.

XIV


Канцлер граф Бестужев ещё спал сладким сном, когда его адъютант рано утром передал ему приказание императрицы немедленно явиться к ней.

   — Ага, видно, маленький шевалье быстро идёт вперёд и куёт железо, пока оно горячо, — воскликнул канцлер, протирая глаза и зло посмеиваясь, — да он и прав, что не зевает.

Граф Бестужев быстро оделся, отказавшись на этот раз от своей ежедневной ванны и тысячи других туалетных приспособлений, которыми поддерживал бодрость духа и тела. Он принял только двойную дозу золотисто-жёлтых капель, открытых его братом, Михаилом Петровичем. Эти капли обладали свойством придавать блеск взгляду и приподнимать настроение. Захватив с собой нужные документы и завернувшись в шубу, несмотря на тёплую весеннюю погоду, граф Бестужев отправился в Петергоф.

По приезде его ввели в маленький кабинет императрицы, помещавшийся рядом со спальней. Елизавета Петровна полулежала в кресле. Она имела утомлённый вид, но глаза горели счастьем. За маленьким столиком, сервированным для завтрака, сидела фрейлина де Бомон, в высокой причёске с цветами и бриллиантами в волосах. Граф сразу всё заметил своими маленькими острыми глазками. Он подошёл к императрице и низко поклонился ей.

   — Мне очень жаль, граф Алексей Петрович, что я так рано потребовала вас, — проговорила Елизавета Петровна, милостиво протягивая ему руку, — я знаю, вы любите поспать, но дело такого рода, что не терпит отлагательства.

   — Я всегда к вашим услугам, матушка государыня, — ответил канцлер, — для вашего величества я готов пожертвовать всеми своими друзьями, среди которых первое место занимает сон, так как во сне я иногда вижу свою юность. Я очень рад, что ваше величество позвали меня, так как я много передумал этой ночью и хотел доложить вам результат своих дум по поводу одного обстоятельства...

Фрейлина де Бомон с некоторым беспокойством взглянула на канцлера, который по приглашению императрицы опустился на рядом стоящий стул и положил на свои колени портфель с бумагами.

   — Мы после поговорим об этом, — поспешно заявила Елизавета Петровна, — вы мне сообщите свои мысли, вы знаете, как я их ценю, — а прежде всего выслушайте, пожалуйста, мою волю; я отдала приказ фельдмаршалу отправиться к армии, так как мне кажется недостойным для России, чтобы её войска бездействовали на границе.

Императрица взглянула на фрейлину, чтобы убедиться, что она довольна её словами. Де Бомон тихо наклонила голову, и канцлер сделал одобрительный жест, точно Елизавета Петровна говорила именно то, что он сам думал.

   — Мои храбрые солдаты двинутся вперёд, — продолжала государыня, — и, конечно, не против кого другого, как против короля Пруссии, который надоел мне своими преследованиями. Я прекрасно знаю, что он только ждёт моей смерти, чтобы сделать из ослеплённого им великого князя своего вассала.

Она остановилась в ожидании противоречия со стороны канцлера, но тот быстро кивнул несколько раз головой с видом полного сочувствия.

   — У нас имеется с Англией договор, — продолжала императрица, — который...

   — Который никоим образом не может служить препятствием для решения вашего величества, — живо подхватил последнее слово канцлер, — так как в нём предполагалось, что прусский король будет противником Англии, а между тем он является теперь первым союзником великобританского двора.

   — Совершенно справедливо, совершенно справедливо, — весело сказала Елизавета Петровна, хотя и была несколько удивлена лёгкостью, с которой канцлер пошёл навстречу её идеям, — я, значит, вполне свободна протянуть руку тем державам, которые являются врагами моих врагов и стоят против прусского короля.

   — Совершенно свободны, ваше величество, — подтвердил граф Бестужев, — в Лондоне перестанут выплачивать субсидии, предназначенные на этот предмет.

   — Мой обожаемый повелитель, — вставила мадемуазель де Бомон, — вне всякого сомнения, будет готов принять участие в расходах на ведение войн, служащих взаимным интересам России и Франции.

Граф Бестужев не выказал ни малейшего удивления смелости, с которой случайно попавшая ко двору молодая «дама» заговорила вдруг о намерениях короля Франции; он склонился пред ней с таким лицом, как будто стоял пред послом его всехристианнейшего величества.

   — Нам, — произнёс он деловым тоном, — не представится затруднений уговориться относительно способа и размеров такого участия его величества в военных расходах; но прежде всего необходимо установить цели и границы таких совместных действий, на которые вы, ваше величество, решились.

Императрица поддакивала ему с совершенно восхищенным видом; она была в восторге от готовности канцлера, от которого ждала противоречия.

   — Сегодня создалось замечательное совпадение, — промолвил граф Бестужев, открывая свой портфель. — То самое дело, ради которого я имею счастье лицезреть мою милостивую повелительницу, есть как раз то, ради которого часом позже я должен был бы просить аудиенцию самолично. Когда я понял, что интересы России совпадают с интересами Франции, я тотчас же подумал, что вам, ваше величество, необходимо заключить с обеими державами крепкий формальный договор, в основании которого не лежало бы какого-либо ложного положения, как это было во время договора с Англией.

   — Франция и Австрия, — заметила мадемуазель де Бомон, — заключили в мае прошлого года трактат в Версале, который, по моему мнению, содержит в себе всё, что касается способа и целей совместных военных действий; и теперь необходимо, пожалуй, лишь присоединение её величества императрицы к этому трактату; у меня есть с собой этот документ, и, с позволения её величества, я буду иметь честь сообщить его содержание господину канцлеру.

   — Я знаком с Версальским трактатом, — с тонкой улыбкой произнёс граф Бестужев, — и так как у меня было намерение посоветовать вашему величеству как раз то, в чём ясный ум вашего величества отдал себе отчёт сам, то я принёс с собой дословную копию документа.

Он открыл свой портфель, достал большой лист бумаги и медленно расправил его.

   — Вам известен Версальский трактат? — воскликнул поражённый шевалье. — Но ведь это — секретный документ...

   — Я не очень полагаюсь на дипломатическую тайну, — возразил граф Бестужев и передал бумагу молодой фрейлине: — Не угодно ли вам удостовериться в верности копии.

Мадемуазель де Бомон пробежала глазами написанное на бумаге.

   — Верно, совершенно верно! — воскликнула она, качая головой. — Не понимаю, как удалось вам, граф, получить этот документ! И я позволю себе поздравить вас по поводу проявленной вами ловкости.

Императрица была в восторге от этого успеха её дипломата.

   — Благодарю вас, Алексей Петрович, — произнесла она, милостиво подавая Бестужеву руку для поцелуя, — я вижу, вы зорко стоите на страже наших интересов и от вас не ускользнёт ничто.

   — Так как договор у нас имеется, — заговорил граф Бестужев, в то время как мадемуазель де Бомон смотрела со слегка мрачным лицом на документ, который содержался в качестве секретного в архиве французского министерства и, несмотря на это, был представлен ей русским министром, как нечто давно и хорошо ему известное, — так как договор у нас имеется, то, по-моему, не имеется никаких затруднений к тому, чтобы вы, ваше величество, присоединились к этому договору, возложив на меня его подписание, если тут только имеется лицо, уполномоченное его величеством королём Франции на помещение под трактатом своей подписи рядом с моей.

   — Лицо, имеющее такие полномочия, находится теперь здесь, — быстро промолвила императрица, — мадемуазель де Бомон была почтена самым недвусмысленным доверием моего дорогого брата, короля французского.

На лице графа Бестужева не выразилось опять-таки ни тени удивления. Француженка подала ему верительные грамоты короля Франции, и канцлер передал их обратно, после беглого взгляда на содержание и на подпись короля.

   — Прикажете, ваше величество, — произнёс он, — прочесть документ вслух?

   — Этого не нужно, — поспешно произнесла Елизавета Петровна. — Так как вы знакомы с ним и советуете мне присоединиться к нему, то мы можем покончить теперь с этим делом.

Она указала на стоявший у стены письменный стол. Граф Бестужев поместил свою подпись, прибавив несколько строк, содержавших формулу присоединения России ко всем положениям трактата. Затем он подал перо мадемуазель де Бомон, и та подписала твёрдым почерком свою фамилию рядом с фамилией канцлера.

   — Желаю вам счастья! — проговорил граф Бестужев, подавая фрейлине руку с выражением лица, не содержавшим в себе ни на йоту обычной в тот век любезности по отношению к даме. — Вы сослужили большую службу вашему королю, точно так же как, по моему мнению, и я оказал таковую же моей государыне подписанием этого договора. Теперь нужно только возобновить прерванные было дипломатические отношения, которые как-никак, а необходимы между союзными державами...

   — В этом перерыве была не моя вина, — воскликнула Елизавета Петровна, — маркиз де Лопиталь был очень любезным человеком, и я охотно принимала его при моём дворе, но граф дю Шатле оскорбил моего посланника в Лондоне, заспорив о старшинстве по чину, а мой посланник был старше его...

   — Граф дю Шатле, — поспешно произнёс шевалье де Бомон, — не находится больше в Лондоне, король накажет его и поручит маркизу де Лопиталь известить об этом ваше величество, если только вы милостиво согласитесь снова принять маркиза.

   — Я не могу иметь никаких претензий к Франции, — сказала Елизавета Петровна с нежным взглядом по адресу своей «фрейлины», — к стране, которую считает родиной мой лучший и любимый друг; а потому поспешите, граф Алексей Петрович, привести всё это в порядок! Я жду маркиза де Лопиталь, чтобы сообщить ему, что Франция имеет в моём лице лучшего друга и союзника.

Граф Бестужев почтительно поклонился императрице и подал затем мадемуазель де Бомон руку, причём его взгляд так хитро испытующе остановился на её лице, что она улыбнулась и, отвечая на рукопожатие графа, произнесла:

   — Здесь, при дворе, я узнала кое-что, что до сих пор было не известно мне, а именно: я научилась ценить всеведение канцлера России, который проникает все секреты; я уверена, что ум графа Бестужева окажется для моего повелителя столь же верным союзником, как и меч генерала Апраксина!

   — И тот, и другой принадлежат императрице, — ответил граф, — и она потребует от обоих, чтобы они сбросили в бездну врагов Франции и России.

Одна из доверенных камер-фрау императрицы доложила о приходе обер-камергера графа Ивана Ивановича Шувалова.

Императрица сжалась и вопросительно посмотрела на француженку. Лицо графа Бестужева озарилось злобной радостью.

   — А, — произнёс он, — мы и забыли об обер-камергере!.. Ведь вы, ваше величество, изволили приказать, чтобы он присутствовал при докладе о государственных делах; но так как вы, ваше величество, изволили весьма неожиданно вызвать меня, то я и не успел известить его.

   — Впустите графа, ваше величество, — просительно сказала мадемуазель де Бомон, — он — друг Франции и обрадуется решению вашего величества.

Императрица кивнула головой остановившейся на пороге камер-фрау, и в комнату вошёл граф Иван Иванович Шувалов. Он был бледен, его лихорадочно сверкающие глаза свидетельствовали о бессонной ночи; на тёмный утренний костюм была небрежно наброшена голубая андреевская лента; он был без шпаги и звезды на груди. Он холодно склонился перед императрицей, беглым кивком головы приветствовал канцлера и смерил презрительным взглядом мадемуазель де Бомон.

Императрица не стала ждать, чтобы он заговорил, и, протянув ему руку, поспешно начала:

   — Я хотела послать за вами, граф Иван Иванович; канцлер подал мне совет, совпадающий с высказанными вами взглядами, а именно — присоединиться к франко-австрийскому союзу и двинуть мои армии против прусского короля.

Граф Иван Иванович удивлённо посмотрел на канцлера, и по его лицу скользнуло беглое выражение удовлетворения, но тотчас же черты его лица снова приняли прежнее мрачно-угрожающее выражение.

   — Граф Иван Иванович убедится, — сказал канцлер, — что я не принадлежу к числу его противников, как он это, кажется, по временам думал, и что я расхожусь с ним во взглядах лишь о моменте, в который разумно приступать к действиям.

Граф Шувалов слегка поклонился и произнёс:

   — Я рад тому, что вы, ваше величество, приняли решение, которого я давно желал и просил; теперь необходимо возобновить сношения с Францией, чтобы выяснить содержание договора, заключённого в Версале двумя державами, а затем присоединиться к этому договору.

   — Ваше величество! Вы изволите видеть, — сказал Бестужев, — насколько мы согласны с графом Иваном Ивановичем! Всё, что вы говорите, дорогой граф, я только что посоветовал государыне, и её величество изволила милостиво привести мои советы в исполнение.

   — Привести в исполнение? — насмешливо повторил граф Шувалов. — Здесь, в этой комнате?

Его взгляд, полный презрения, снова устремился на мадемуазель де Бомон.

   — Именно, граф Иван Иванович, — подхватила Елизавета Петровна, — совет графа Алексея Петровича был приведён в исполнение; мадемуазель де Бомон, — прибавила она чуть гневно, опуская взор, — имеет все необходимые полномочия от его величества короля Франции, и моё присоединение к Версальскому договору... состоялось.

Она взяла из рук молодой девушки документ и показала его графу, который, совсем сбитый с толка, взялся рукой за лоб.

   — Полномочия от французского короля? — промолвил он. — И Версальский договор подписан здесь? Я не понимаю...

   — Читайте! — прервала его Елизавета Петровна.

Граф Шувалов пробежал взором бумагу и подал её императрице.

   — Верно, — произнёс он. — Поздравляю вас, ваше величество, по поводу принятого столь быстро решения; я должен был бы поздравить и его величество короля французского, имеющего таких ловких представителей, — горько прибавил он по адресу француженки, — но...

Его прервал граф Бестужев, который тем временем закрывал свой портфель, не обращая внимания на разговаривающих:

   — Я просил бы ваше величество милостиво разрешить мне удалиться; новый оборот политики задаст мне много работы, а мне нужно ещё утешить бедного сэра Чарльза Генбюри Уильямса, — улыбаясь, прибавил он, — которому и не снится о такой перетасовке политических карт Европы. Если удастся, мы сохраним мир с Англией...

   — Я не боюсь этих надменных англичан! — воскликнула Елизавета Петровна. — Но идите, идите и соберите прежде всего кабинет; я не желаю, чтобы русская политика шла далее втёмную!

Граф Бестужев низко поклонился, взглядом, полным злобной радости, смерил мадемуазель де Бомон и графа Шувалова и вышел из комнаты на улицу, где сел в коляску, потирая рука об руку и шепча еле слышно:

   — То-то буря у них разыграется!.. Но мне всё равно; я-то услужил каждому из них, каждый будет немного благодарен мне, а я один буду держать в руках все нити.

Когда канцлер вышел из императорского кабинета, там несколько мгновений царило неловкое молчание; его прервал наконец граф Шувалов, который сказал, мрачно глядя на Елизавету Петровну:

   — Я пришёл не для того, чтобы беседовать с вашим величеством о политике, хотя я очень рад решению, принятому моей повелительницей. При всём моём уважении к одной особе, — продолжал он с холодным и почти насмешливым поклоном в сторону мадемуазель де Бомон, — которую король Франции почтил столь важными полномочиями, тем не менее в качестве вашего верного слуги, которого вы, ваше величество, почтили доверием и дружелюбием, я обязан доложить, что вы, ваше величество, были обмануты самым грубым и недостойным образом со стороны этой особы; и я должен прибавить, что король Франции либо сам был обманут, либо принимал участие в обмане, учинённом над вашим величеством.

Императрица потупила взор и не отвечала.

Мадемуазель де Бомон вскочила с места; в её глазах сверкала гневная угроза, а лицо приняло такое смелое, вызывающее и вместе с тем мужественное выражение, что в этот момент никто не стал бы сомневаться в принадлежности её к тому или иному полу, несмотря на одежду или причёску. Одно мгновение она и граф Шувалов стояли с грозным видом друг против друга, а затем черты лица шевалье стали снова насмешливы и спокойны; он сделал шаг к графу и произнёс:

   — А в чём обманута её величество? В какой вине можете вы упрекнуть меня?

Граф Шувалов презрительно повернулся спиной к шевалье и заговорил дрожащим голосом, обращаясь к императрице:

   — Ваше величество! Вы были обмануты, так как особа, которой я не нахожу подходящего эпитета, обманула мою милостивую повелительницу насчёт своей принадлежности к женскому полу. Вы, ваше величество, не пожелали выслушать меня вчера вечером; а когда я хотел прийти позже к моей столь милостивой некогда государыне, чтобы предупредить её о грозящем ей оскорблении, то я нашёл двери запертыми для меня.

Елизавета Петровна снова потупила взор, но её губы начали гневно вздрагивать, а брови — сдвигаться в мрачные складки.

   — Поэтому, — продолжал граф Шувалов, — я не мог уже вовремя предупредить ваше величество, я не мог уже сообщить вам, что ваша дама, которую вы в присутствии всего двора позвали к себе в спальню, — на самом деле мужчина, мужчина, который обманул доверие вашего величества и выставит императрицу на посмешище всего двора, как только обман всплывёт наружу.

Теперь императрица подняла взор; в нём сверкала страшная угроза.

   — На посмешище всего двора? — воскликнула она. — Кто в России осмелится насмехаться над императрицей?

   — Всякий, — воскликнул граф Шувалов, дрожа весь от задора и забывая всякую осторожность, — всякий, кто услышит о том, что какой-то иностранец-авантюрист провёл под маской женщины ночь у императрицы.

Губы Елизаветы Петровны сложились в ледяную усмешку, пред которой дрожали от ужаса первейшие и могущественнейшие сановники её двора.

   — Насмешки над императрицей, — произнесла она тихим голосом, — могут раздаваться в России лишь в глубинах Сибири, где их не слышит ни одно ухо человеческое, если только, — прибавила она ещё тише и пронзительнее, — если только языку, поносящему императрицу, будет оставлена после такой дерзости способность произнести хоть одно слово.

Граф Шувалов скрестил руки на груди и посмотрел на императрицу взглядом, исполненным дикой решимости.

   — Какого же наказания заслуживает обман, произведённый над вашим величеством вот этим... субъектом? — спросил он.

   — Уверены ли вы, граф Иван Иванович, что это был обман? — возразила императрица. — Уверены ли вы, что ваши слова представляют новость для меня? Неужели вы хотите помешать мне перенести на кавалера де Бомон те доверие и склонность, которые я питала к моей фрейлине, и перенести их в удвоенном размере?

Граф Шувалов поглядел один момент на императрицу глазами, исполненными дикого ужаса, затем опустил голову на грудь, низко поклонился, не говоря ни слова, и повернул к выходу.

Императрица не сделала движения удержать его, но шевалье де Бомон бросился к дверям и преградил дорогу графу.

   — Э, так нельзя, граф! — воскликнул он. — Я пришёл сюда вовсе не для того, чтобы разлучать императрицу, которой принадлежит всё моё уважение, с её верными друзьями и протискиваться на места, занимаемые другими! Выслушайте меня!.. Повелительница России достаточно велика, чтобы чаровать собой более чем одно сердце; любовь к ней должна соединить нас вместо того, чтобы разлучить! Вы предлагали мне вашу дружбу, — продолжал он, кладя свою руку в руку графа, — в то время, когда считали меня за женщину; неужели вы хотите отнять её у меня теперь, потому что я оказался мужчиной, потому что у меня оказались мужество и силы стремиться заодно с вами к одной и той же великой цели и посвятить вместе с вами все мои силы на служение этой цели? Разве не растут рядышком тысячи деревьев в живительном свете солнца, не дерясь друг с другом из-за его лучей, дающих жизнь каждому из них? Не должны ли мы становиться более горды, сильны и мужественны под лучами милости, падающими на нас из глаз императрицы? Не должны ли мы стараться всё более посвятить себя всех на служение ей? О, я прошу ваше величество, — произнёс он, протягивая к императрице руки, — позовите его назад, удержите его, свяжите два преданных вам сердца узами дружбы, о которой я его умоляю!.. Клянусь, что у него не будет друга лучшего, чем я, и я счёл бы себя достойным смерти, если бы ваше величество лишились из-за меня такого слуги, как граф.

Шевалье схватил за руки графа Шувалова, смотревшего на него с глубоким изумлением, и притянул его назад к императрице; лицо Елизаветы Петровны смягчилось нежностью; она смотрела на шевалье глазами, блистающими любовью и восхищением, и мягко произнесла:

   — Вы слышите, граф Иван Иванович? Намерены ли вы отказать ему в этой просьбе? Желаете ли вы расстаться с вашей императрицей ради того только, что она подарила своё доверие такому сердцу?

   — Возможно ли это? — спросил граф Иван Иванович с выражением недоверчивости на лице.

   — Но почему нет? — воскликнул шевалье. — Почему любовь к величайшей императрице должна непременно разделить вместо того, чтобы соединить, два благородных рыцарских сердца? О, я заклинаю вас, граф, поверьте мне, что во мне нет никаких задних мыслей против вас; испытайте меня, требуйте от меня всё, что могут требовать друг от друга друзья, точно так же, — прибавил он, поражённый внезапной мыслью, — как и я потребую от вас доказательство дружбы, которую вы мне предлагали вчера.

   — Ну, а если бы теперь, — заговорила Елизавета Петровна, — императрица спросила, каким образом в сердце графа Ивана Ивановича могла ужиться преданность к ней наряду с нежной дружбой к её фрейлине, был ли бы разрешён ей такой вопрос?

Граф Шувалов смущённо взглянул на шевалье, и в его взгляде читалась немая просьба молчать.

   — Вот видите, — улыбнулся шевалье, — необходимо забыть всё, что было; мы можем думать лишь о будущем, в котором нам придётся ещё поспорить о том, кто из нас выкажет больше преданности и любви к великой дочери Великого Петра; это будет состязание между нами, в котором и побеждённый найдёт себе удовлетворение.

Елизавета Петровна наклонилась вперёд и подала одну руку графу Шувалову, а другую — шевалье де Бомон.

   — Спасибо, — произнесла она, — спасибо вам обоим!.. Я никогда не забуду об этом часе, который так обогатил меня, сохранив мне старого друга и приобрев нового.

Это была чудная картина: государыня, у которой утренний свет отнял большую часть её юного вида, освещавшего её вечером, сидела теперь, притягивая друг к другу высокую, крепкую фигуру графа и нежную, женственную фигурку шевалье с тонкими чертами лица и сверкающими гордыми глазами; можно было думать, что это мать благословляет двух влюблённых.

Графа Шувалова, по-видимому, осенила та же мысль; он пожал тонкую, нежную и мягкую руку шевалье; но, когда он взглянул в его прекрасное молодое лицо, в его глазах снова сверкнул луч того огня, с которым он говорил в предыдущий вечер с «мадемуазель» де Бомон; он покачал головой и, казалось, вновь отдался своим сомнениям.

Затем императрица сказала:

   — Дружба заключена. Вы, шевалье, хотели просить у графа доказательства таковой; говорите, я уверена, что в такой момент он ни в чём не откажет вам.

   — Говорите! — воскликнул граф, сделав движение, как будто хотел поднести к губам руку шевалье. — Вы победили меня, и к вашим услугам всё, что находится в моей власти!

   — Я хочу просить немногого, — серьёзно произнёс шевалье, — в то же время многого, а именно: замолвить словечко у императрицы, чтобы она оказала мне милость, о которой я прошу.

   — Разве для этого необходимы слова другого? — спросила Елизавета Петровна, нежно пожимая руку шевалье.

Тот вопросительно посмотрел на неё и сказал:

   — После заключения договора, делающего Россию союзницей Франции, с новой силой возгорится война, от исхода которой будут зависеть наши честь и слава; я — французский дворянин и не могу помириться с мыслью оставить во время войны мою шпагу в ножнах; войска России и Франции идут в поход, а я, готовый отдать жизнь за родину и императрицу Елизавету, должен бездействовать в этом чуждом моему полу платье, которое должно оказаться недостойным меня, как только будет достигнута цель этого переодевания; но этого не может желать моя государыня; её доверие я могу оправдать лишь на поле битвы, и поэтому я должен просить её, — продолжал он, между тем как Елизавета Петровна смотрела на него в ужасе, всё крепче сжимая его руку, — чтобы она отпустила меня туда, куда зовёт меня голос чести и долга; и граф Шувалов даст мне первое доказательство своей дружбы, если поддержит пред вами, ваше величество, мою просьбу.

На лице графа Шувалова сверкнул луч радости, но затем, казалось, в нём снова усилились подозрения; он нерешительно смотрел на женственное лицо, просительно глядевшее на него.

   — Вы хотите покинуть меня? — мрачно произнесла императрица тоном упрёка.

   — Покинуть? — повторил шевалье, прижимая к губам руку императрицы. — Разве идти сражаться за вас — значит покинуть вас? Неужели великая Елизавета могла бы сохранить свою милость, свою дружбу ко мне, если бы я околачивался при её дворе в женском одеянии, в то время как знамёна России и Франции развеваются в походе!

В его глазах сверкало гордое, вызывающее мужество, его вытянутая рука, казалось, искала меча, а полуоткрытые губы готовы были произнести боевой клич. Глаза императрицы тоже засветились при виде этой фигуры, напоминавшей Жанну д'Арк в то время как та вела войска Франции против победоносных полков Тальбота; но вот она сжалась и боязливо произнесла:

   — А если неприятельский выстрел сразит это благородное сердце?..

   — Ваше величество, — воскликнул шевалье, — будете лучше проливать слёзы по убитом, чем презирать живого.

Елизавета Петровна потупила взор, и её грудь вздымалась в томительной борьбе.

   — О, помогите мне, граф! — воскликнул шевалье, обращаясь к Шувалову. — Помогите мне умолить императрицу, чтобы она отпустила меня ехать туда, где только я и могу доказать ей мою преданность и оказаться достойным её милостей. Я — офицер французской армии, я ношу шпагу, принадлежащую моему королю; если я не буду находиться на своём посту, вечный позор будет моим уделом.

   — Шевалье прав, — сказал граф Шувалов, почти нежно пожимая руку молодого человека, — и я должен был бы просить ваше величество исполнить его просьбу, если бы не боялся быть заподозренным в желании удалить того, которого я ещё так недавно обвинял.

   — Я оставлю здесь моего нового друга, — воскликнул шевалье, — который позаботится о том, чтобы вы, ваше величество, не забыли обо мне и милостиво приняли меня вновь, когда я вернусь, чтобы первым положить к вашим ногам лавровый венок победы.

   — Да будет так! — со вздохом произнесла Елизавета Петровна. — Но, — продолжала она с внезапным беспокойством, — а эликсир? Как же с эликсиром?

   — Мой друг Дуглас останется здесь, ваше величество, — ответил шевалье, — я оставлю в его руках всё, что имею относящееся к этому драгоценному средству; и обещаю также вашему величеству прислать сюда графа Сен-Жермена, как только приеду в Париж; я уверен, что он будет счастлив представиться возможно скорее вашему величеству; а мне, ваше величество, мне вы разрешите уехать вместе с генералом Апраксиным; я волью в него весь мой пыл к бою и всю уверенность в победе.

   — Идите же, граф, — произнесла императрица, — надо тотчас же позвать фельдмаршала; я отдам ему лично мои последние приказания, и горе ему, если он не оправдает моих ожиданий.

   — До свиданья, граф Шувалов! — сердечно воскликнул шевалье. — Обнимите вашего друга, воспоминание о котором вы будете поддерживать в памяти государыни.

Он открыл объятия, и граф Иван Иванович с нежностью прижал к груди хрупкую, гибкую фигуру шевалье.

   — И вы в самом деле — мужчина? — тихо прошептал он.

   — Если бы я не был им, — возразил шевалье так же тихо, — я остался бы здесь, чтобы любить графа Шувалова; но теперь я еду, так как не осмеливаюсь оставаться с ним.

Он освободился из объятий графа, который держал его так крепко, как будто не мог расстаться с ним, и вернулся к креслу императрицы.

Граф Шувалов вышел исполнить приказание императрицы, а она продолжала задушевную беседу с прекрасной «мадемуазель» де Бомон.

XV


Во дворце фельдмаршала Апраксина с самого утра уже царила лихорадочная деятельность; фельдмаршал после своего возвращения из Петергофа, против обыкновения, отдыхал очень недолго и затем сейчас же принялся за приготовления к отъезду, к великому удивлению своего камердинера, которому он коротко приказал подать ему вместо шёлкового халата мундир, и к не меньшему удивлению своих адъютантов и ординарцев, которых он велел разбудить и потребовал к себе в такой час, когда ещё весь знатный Петербург покоился глубоким сном. Пока графа причёсывали по-военному, с прямою косою и локонами, камердинер принёс ему парадный мундир, шёлковые чулки и башмаки с пряжками, предполагая, что фельдмаршал собирается на какое-нибудь чрезвычайное придворное празднество; однако Степан Фёдорович с сердцем отбросил всё в сторону и приказал подать походный мундир и высокие кожаные сапоги. Но так как с последнего смотра, на котором присутствовала императрица, прошло уже порядочно времени, то исполнение этого приказания представляло немалые трудности: сапоги сделались жёсткими и немилосердно жали отвыкшие от них ноги фельдмаршала; ещё хуже обстояло дело с найденным наконец мундиром, еле отчищенным от пыли: фельдмаршал сильно пополнел с тех пор, как надевал его в последний раз, и попытка застегнуть пуговицы оказалась неудачной.

   — Сейчас же отнести этот проклятый мундир портному, — закричал он, весь красный от гнева, нетерпеливо шагая взад и вперёд и стараясь размять сапоги, — пусть он в один час переделает мне его и одновременно же примется шить ещё шесть штук сразу, с самым только необходимым шитьём; сапожник пусть засадит за работу всех своих мастеров и сошьёт мне сапоги, которые не жали бы мне ног, и пусть берегутся, если работа их никуда не будет годиться или продолжится слишком долго. Заставлю я их спины тогда отведать кнута! Куда, к чёрту, мне эту дурацкую иглу? — закричал он ещё более сердито, кидая под ноги оробевшему камердинеру изящную шпагу, которая ещё только накануне была надета на нём. — Принеси мне настоящий, какой следует, палаш! Убирайся и позови сюда конюшего!

Явился конюший, изумлённый и испуганный не менее камердинера; фельдмаршал приказал ему приготовить походные экипажи, послать по дороге в Лифляндию, на коротких промежутках, подставы лошадей, а дома всех верховых держать наготове, под седлом.

Пока исполнялись эти гневные приказы, камердинер принёс большой и тяжёлый палаш; его рукоятка была покрыта пятнами, а клинок — ржавчиной; но граф нашёл его вполне подходящим, нацепил его сбоку и, стискивая зубы и изредка посылая вслух проклятия, продолжал осторожно прохаживаться по комнате, приучая ноги к тесным сапогам.

Во время этой неприятной для него прогулки в дверях появился его адъютант, майор Милютин, в сопровождении целой свиты ординарцев, остолбеневших от удивления при виде фельдмаршала, неуверенно шагавшего в своих сапогах, без мундира, с прицепленной сбоку саблей, гневно бормочущего себе что-то под нос; весь вид его грузной фигуры производил гораздо более забавное, чем воинственное, впечатление.

   — Скорее, господа, скорей! — крикнул Степан Фёдорович, заметив офицеров. — Скорей! Нельзя терять время. Делайте, как я! Извольте привести в порядок ваше вооружение!.. Мы ещё сегодня отправимся в действующую армию.

   — Ещё сегодня? — воскликнули изумлённые офицеры, но их глаза радостно заблестели. — Вот счастливое поручение!

   — Через два часа мы будем готовы, совсем готовы, — воскликнул майор Милютин, с силой стуча своей саблей, — вплоть до коней, — добавил он вдруг, запинаясь, — вот трудно будет только добыть лошадей...

   — Пойдёмте со мною, — промолвил фельдмаршал, со вздохом облегчения твёрдо ступая ногами: теплота его ног и непрестанное движение размягчили наконец кожу. — Пойдёмте со мною! Все мои лошади на дворе — выбирайте себе какую вздумается! Удивительно было бы, если бы вы не нашли себе ничего подходящего в моих конюшнях.

   — Ура! — закричал майор Милютин. — Да здравствует фельдмаршал! Мы отблагодарим, смяв на его лошадях неприятельские ряды!

Остальные офицеры подхватили его восклицание.

Апраксин поблагодарил их, в его глазах вспыхнул тоже воинственный огонёк, а его лицо просветлело и стало дружелюбнее, так как сапоги уже почти совсем не жали его ног. Затем он повёл всех на широкий двор, где пред ними конюхи провели несколько десятков уже взнузданных и осёдланных благородных верховых лошадей.

Вскоре каждый офицер нашёл для себя по паре великолепных животных, удовлетворявших даже самым капризным требованиям. Единственно только для фельдмаршала выбор представлялся затруднительным, так как стройные английские скакуны, дрожа, сгибались под его тяжестью, пока наконец конюший не вывел трёх могучих коней нормандской породы, которые были бы в состоянии снести на себе закованных в броню средневековых рыцарей. С помощью двух конюхов фельдмаршал вскочил на самого большого из этих великанов и проехал несколько раз кругом двора.

В это мгновение в воротах появился ординарец императрицы; он с изумлением глядел на полуодетого фельдмаршала, галопировавшего на коне и окружённого офицерами. Узрев придворный мундир, граф остановил лошадь, закричав посланцу императрицы:

   — Видите, государь мой, что исполнение приказания её величества приводится в действие незамедлительно; всё уже готово для того, чтобы я ещё сегодня мог отправиться в армию; можете передать её величеству, что заходящее солнце увидит меня по дороге в Лифляндию.

   — Я убеждён, — произнёс офицер, — что это известие весьма обрадует государыню императрицу, но вы, ваше сиятельство, сами можете принести эту весть её императорскому величеству, так как я имею приказ передать вашему высокопревосходительству, что государыня императрица через час ждёт вас в Петергофе.

   — Милостивый прощальный взор моей государыни только вернее принесёт победу этой шпаге! — воскликнул фельдмаршал, стараясь изо всех сил вынуть заржавевший клинок из ножен, что ему наконец и удалось после больших усилий.

Затем он слез с лошади, приказал конюшему немедленно приготовить походные экипажи, простился с адъютантом императрицы и закричал своим офицерам:

   — Вы все, господа, должны сопровождать меня; пусть государыня императрица увидит, что и весь мой штаб также готов и что я не мог сделать лучший выбор, если бы даже хотел.

Он простился с ними и, слегка утомлённый после непривычной верховой езды, отправился к себе в комнату. Здесь он нашёл записку от графа Бестужева, в которой канцлер просил посетить его.

   — Ага, — сказал Апраксин с довольной улыбкой, — кажется, мы делаемся важной персоной! Несомненно, гораздо лучше быть настоящим генералом во главе армии, чем на придворном паркете ухаживать за дамами. Конечно, это очень поучительно и очень интересно, — продолжал он с лёгким вздохом, — только, — прибавил он, смотрясь в зеркало, — поход наверное спустит с меня малую толику моей проклятой толщины, а если я выиграю хоть одно сражение, то в глазах наших дам я буду казаться стройным, как Антиной, и юным, как Адонис. — Вдруг он задумался и, казалось, совсем позабыл про свою фигуру. — Выиграть сражение, — задумчиво проговорил он, — но против кого? Где же неприятель? Императрица ничего не говорила об этом, да и объявления войны до сих пор не последовало; я представляюсь себе адмиралом, которого отправляют в плавание во главе флота с запечатанными приказами, которые он должен вскрыть только в открытом море. Но всё равно, пойду ли я против пруссаков или против австрийцев, в обоих случаях шансы одинаково хороши: в союзе с теми или другими я буду непременно сильнее противника; послушаем, чего хочет старик Бестужев, здесь я, наверное, получу первые сведения относительно моего похода.

Он ещё раз приказал камердинеру поторопить переделку мундира, оделся в обыкновенное утреннее платье и поехал к канцлеру.

Граф Бестужев задумчивый вернулся от императрицы; его нервы были напряжены тем, что он принуждён был покинуть свою постель в необычно ранний час, а ясное положение вещей, созданное быстрым и энергичным решением императрицы, совсем не соответствовало склонности его характера, главной чертой которого были медлительная осторожность и привычка окутывать свою политику непроницаемым туманом и повсюду иметь для себя наготове всевозможные лазейки. Несмотря на это, он своим проницательным умом вполне ясно представил себе положение, в котором в данный момент ничего не мог изменить, а время, потребное для возвращения из Петергофа, было для него достаточно, чтобы оглядеться в новых обстоятельствах и стать хозяином положения. Он только недавно вернулся в свой кабинет, как ему доложили о приезде английского посланника; весёлый и улыбающийся вошёл к нему сэр Чарльз Генбюри Уильямс, не замечая серьёзного и торжественного выражения, с которым принял его канцлер.

   — За крупными делами не следует забывать небольшие заботы дорогих друзей, — сердечно пожимая руку графа, сказал посланник. — Поэтому я так рано явился сюда, чтобы ни одной лишней минуты не заставлять вашего сиятельства отдаваться мучительным тревогам, о которых вы вчера почтили меня доверием. Позвольте мне, — продолжал он, вынимая из кармана портфель, — предложить вам десять тысяч рублей, которые ставят в такое затруднение ваше сиятельство, и я надеюсь, что этим будут согнаны все тучи, способные затуманить взоры великого государственного человека, безоблачная ясность которых так важна для судеб Европы.

Надежда, выражавшаяся в последних словах английского дипломата, казалось, исполнилась вполне, так как глаза канцлера радостно и ярко заблестели, между тем как едва уловимая ироническая черта на одно мгновение скользнула вокруг его рта. Бестужев взял портфель, заботливо запер его в стол и сказал:

   — Благодарю вас за новое доказательство не раз уже испытанной дружбы и только сожалею, — печальным тоном, с лёгким вздохом прибавил он, — что к благодарности я должен прибавить ещё одно известие, которое больно заденет вас, как посланника его величества великобританского короля.

   — Что случилось? — испуганно воскликнул сэр Уильямс. — Выражение лица вашего сиятельства не предвещает мне ничего хорошего; быть может, императрица решила не посылать фельдмаршала Апраксина в свою армию? Быть может, она хочет ещё дольше оставаться в том неопределённом положении, которое так губительно отражается на судьбах Европы?

   — Пожалуй, — возразил Бестужев, — такое решение её величества не так неприятно подействовало бы на вас, как то, которое я предполагаю сообщить вам. Нет, государь мой, наш фельдмаршал уедет сегодня, через три дня будет уже в армии и примет командование над нею, после того как пред отъездом лично от самой императрицы получит инструкции относительно похода.

   — Ах, — воскликнул сэр Уильямс, — значит, поход всё-таки состоится, и дело только в том, чтобы победить? Ну, это — уже лотерея войны. Мы должны надеяться и сделать всё, чтобы победить... Может быть, ещё не закончено вооружение армии? Не трудно будет увеличить субсидию...

   — Армия вооружена, — возразил Бестужев, — но, — после некоторого молчания добавил он, — я боюсь, что вы предпочли бы поход наших войск в другом направлении. Фельдмаршал Апраксин поведёт войска её величества к прусской границе...

   — Как к прусской границе?! — воскликнул сэр Уильямс, чуть не падая от неожиданности этого известия. — Это невозможно! — трясущимися губами добавил он. — Это противоречит нашему договору...

   — Её величество судит не так, — ответил канцлер, — она заключила договор с его великобританским величеством, когда Англия была во вражде с Пруссией; между тем теперь государыня императрица объявила своё присоединение к Версальскому договору; она — союзница французского короля и императрицы Марии-Терезии, и этот союз возлагает на неё обязанность объявить войну прусскому королю и направить свои войскасовместно с австрийскими против Пруссии.

Сэр Уильямс как подкошенный упал в кресло и несколько времени сидел, тяжело дыша, с опущенной на грудь головой, между тем как граф Бестужев холодно и спокойно наблюдал за ним.

   — Это — разрыв, — страстно воскликнул затем посланник, — разрыв во всей форме; объявление войны союзнику Англии ставит Россию в ряды наших врагов!

   — Я посоветовал бы вам, — возразил Бестужев, — не так понимать это дело; я уверен, что разрыв с Англией вовсе не входит в намерения государыни императрицы; напротив, её величество повелела мне сохранить во всей неприкосновенности хорошие отношения с правительством вашего всемилостивейшего монарха.

   — Как это можно? — воскликнул сэр Уильямс, вскакивая и отирая со лба пот. — Как это можно, когда ваша армия идёт против нашего союзника!

   — Между походом и войной, — с тонкой усмешкой возразил Бестужев, — ещё дистанция большая. Вы знаете, что Апраксин довольно неповоротлив, а движения полководца управляют и движениями армии; к весу корпуса фельдмаршала, пожалуй, возможно будет прибавить ещё другой вес, который остановит быстроту его похода.

Сэр Уильямс пристально посмотрел в хитрое лицо канцлера.

   — Ах, — сказал он, — разве это возможно? Да нет, — прибавил он, качая головой, — пулю на лету нельзя ни задержать, ни направить в другую сторону, а армия, стоящая против неприятеля, подобна пуле. Что бы ни вышло из этой попытки, меня совсем не интересует, — прибавил он. — Как только роковое известие о присоединении её величества к Версальскому договору достигнет Лондона — непосредственным и немедленным следствием будет моё отозвание.

   — Как могли бы думать, — спросил обеспокоенный и испуганный Бестужев, — при вашем дворе о том, чтобы отозвать такого дипломата, который, как вы, постоянно и притом успешно действовал в интересах своей родины?

   — Успешно! — печально повторил сэр Уильямс. — Успехом, которого от меня ожидали, были бы союз с Россией и удержание императрицы в этом союзе; я так уверенно и утвердительно сообщал об этом успехе в Лондон, что там не простят мне рокового крушения всех надежд. А ведь я все сообщения моему правительству постоянно основывал на уверениях вашего сиятельства, — с упрёком прибавил он.

   — Что же вы хотите? — пожимая плечами, сказал Бестужев. — Я — министр самодержавной императрицы; у вас, в Англии, приходится считаться с большинством в парламенте, управлять которым можно или искусными речами, или запугиванием, или насмешками, или же подкупом, мне же приходится считаться с настроением, не поддающимся никакому учёту, с интригами, скрывающимися во мраке, с фаворитами, которых я не могу подкупить, так как слишком беден для этого. Как видите, у меня нет средств противостоять воле императрицы, и мне ничего не остаётся, как только постепенно, незаметно обессиливать и отклонять неукротимый, могучий поток этой воли.

   — Всё это очень хорошо, — сказал сэр Уильямс, — очень может быть, что я был неправ, упрекая вас; может быть, мне надо винить только самого себя, что я не был внимателен и бдителен, но можете быть уверены, что в скором времени я не буду больше иметь честь быть представителем Англии при вашем дворе и поэтому не буду в состоянии, — с ударением прибавил он, — продолжать вести с вашим сиятельством те отношения, завязать которые повелел мне его величество по своему великодушию.

   — Не будем больше говорить об этом, — воскликнул Бестужев, с чувством пожимая руку английского посланника, — для меня представляется гораздо большей потерей — перестать лично видеться с таким достойным представителем глубокоуважаемой мною нации, как вы. Но я надеюсь, что ваши опасения в этом отношении окажутся неосновательными; в Лондоне должны будут увидеть, что не в вашей воле было изменить неожиданный поворот в настроении императрицы.

   — Вот именно поэтому-то, — возразил сэр Уильямс, — мне никогда не простят, что я не предвидел подобного поворота. Всё-таки я должен просить ваше сиятельство, — продолжал он, — отпустить меня, так как моя обязанность — ни одной минуты не оставлять моего правительства в неизвестности относительно того, что здесь произошло.

Он церемоннее, чем обыкновенно, поклонился графу, слегка коснулся протянутой ему руки и вышел из комнаты.

   — Он, пожалуй, прав, — пробормотал граф Бестужев, задумчиво глядя ему вслед, — в Лондоне с ума сойдут от злости, что их надежды рухнули, и в первую голову их гнев обрушится на него; но, — прибавил он, с улыбкой потирая руки, — если они были принуждены приносить жертвы, чтобы мы не мобилизовали армии, то, пожалуй, они должны быть готовы к ещё большим жертвам, чтобы наши войска не наступали слишком быстро и энергично, а позаботиться об этом — уже моё дело.

Графу доложили о приезде Апраксина, и он приказал просить фельдмаршала.

   — Поторопился явиться на ваше приглашение, — воскликнул весь красный от непривычного возбуждения Апраксин и, не ожидая приглашения, тяжело опустился в кресло. — Но в действительности у меня слишком мало времени, так как через час меня уже ждёт государыня императрица, а к вечеру я должен быть на пути к армии.

   — Я не буду долго задерживать вас, Степан Фёдорович, — возразил Бестужев, садясь напротив тяжело дышавшего фельдмаршала, — я просил вас заехать, потому что думал, что вам было бы приятно знать, против кого вы поведёте свою армию.

   — Действительно, это было бы приятно мне, — воскликнул Апраксин, — потому что ведь на основании этих сведений я должен рассчитать все свои операции. Но всё равно, против какого бы неприятеля меня ни послала государыня императрица, я докажу ей, что её войска непобедимы.

Граф Бестужев медленно покачал головой и проговорил:

   — Я меньше всего сомневаюсь в этом, хотя история и учит нас, что сам Пётр Великий научился побеждать шведов только после проигранной битвы под Нарвой, а король Фридрих Второй кажется мне противником куда более серьёзным, чем Карл Двенадцатый.

   — Так, значит, мне придётся действовать против Пруссии? — уточнил Апраксин. — Ну, мне было бы собственно приятнее видеть против себя австрийских генералов! Однако это не смущает меня, и государыня может быть уверена, что я приму все меры, чтобы нанести как можно больше вреда прусскому королю.

Бестужев тихонько вертел в своих длинных, худых пальцах золотую табакерку.

   — Всё это само собой понятно, дорогой Степан Фёдорович, но всё же я думаю, что раз вы глядите только вперёд, то моя обязанность как вашего друга напомнить вам, что умный полководец должен немного заботиться и о том, что происходит у него за спиной.

   — За спиной? — спросил Апраксин. — Что может случиться у меня за спиной? Вы думаете, что неприятель может вторгнуться в Россию и ударить мне в тыл?

   — Нет, конечно, нет, — ответил Бестужев, — но полководец, стоящий во главе великой армии, в то же время — человек с громадным влиянием и поэтому должен думать и о политике будущего, а тем более, если он, как вы в данном случае, командует единственной и хорошо организованной армией.

   — О политике будущего? — насторожившись, переспросил Апраксин. — Я не вполне понимаю вас...

   — Так как мы здесь одни, — продолжал Бестужев, — то мы можем хорошенько разобраться в действительном положении вещей, которое известно каждому, но на которое, по-видимому, никто не хочет как следует обратить внимание. Я имею в виду следующее: императрица достигла уже того возраста, который даёт основания предположить о возможности перемены, как бы тяжело ни отозвалась такая перемена в сердцах всех верноподданных страны.

   — Да, это — правда, — задумчиво проговорил Апраксин, — это — правда; но мне кажется, что в такой перемене менее всего может принять участие и подвергнуться опасности генерал, стоящий во главе действующей армии.

   — Как раз наоборот, дорогой Степан Фёдорович, — возразил канцлер. — Будем говорить откровенно! Вам, конечно, известны наклонности великого князя; считаете ли вы возможным, чтобы человек с таким неустойчивым характером, с таким неуравновешенным рассудком мог взять или надолго удержать в своих руках бразды правления таким огромным государством?

   — Действительно, вы правы, — подтвердил Апраксин, — трудно править русским народом принцу, который лучше желает быть герцогом голштинским, чем русским великим князем.

   — Вот видите, — продолжал с ещё большею откровенностью канцлер, — я уже привык учитывать все обстоятельства в будущем; у великого князя много врагов, притом врагов могущественных; он ежедневно увеличивает их число ещё больше, его восшествие на престол повело бы к опасным и потрясающим катастрофам, последствия которых невозможно даже предвидеть.

   — Но ведь он — законный наследник, — проговорил Апраксин, боязливо оглядываясь вокруг.

   — Великий князь Павел, — возразил Бестужев, — имеет на русский престол такие же права, как и его отец.

   — Но ведь он ещё — неразумное дитя! — воскликнул Апраксин.

   — Совершенно верно, — подтвердил канцлер, — но у этого малолетнего, неразумного ребёнка есть умная мать; правда, она — чужестранка, но если вокруг неё будет совет, который внушил бы доверие русскому народу, если бы в этом, так сказать, регентском совете, находился человек, стоящий во главе готовой к военным действиям армии, вполне преданной ему, то управление государством именем этого малолетнего, неразумного дитяти велось бы гораздо лучше, чем его слабоумным отцом.

Апраксин с живостью схватил руку канцлера.

   — Удивляюсь вашему уму, — воскликнул он, — вашему прозорливому взору... Да, вы совершенно правы; оно так и есть: мы обязаны думать об этом, и я не нахожу слов отблагодарить вас за то, что вы почтили меня своим доверием!

   — Если те обстоятельства, которые я привожу, — сказал канцлер, — и которые я не желал бы пережить, — со вздохом прибавил он, — действительно осуществятся, то вы, дорогой Степан Фёдорович, станете тем лицом, в руках которого будет сосредоточено решение борьбы; ведь, находясь во главе армии, вы будете в состоянии бросить свой меч на чашу весов!

Апраксин выпрямился; его взор блистал удовлетворённой гордостью.

   — Но, — продолжал Бестужев, — для того чтобы сыграть столь значительную и благодетельную для всей России роль, вы должны действительно иметь власть в своих руках. Если вы ринетесь в серьёзное сражение, я желаю и надеюсь, что вы выйдете победителем, но военное счастье изменчиво, король Фридрих и его генералы — опасные противники, может случиться, что вы будете разбиты, — не сердитесь, я говорил, что сам Пётр Великий был также разбит, — или, по меньшей мере, ваша армия может быть настолько ослаблена, что в самый важный момент вы не сможете сказать своё властное и решительное слово...

   — Понимаю, понимаю, — проговорил Апраксин, потирая себе лоб и беспокойно ёрзая на стуле.

   — Вот, — сказал канцлер, — больше мне прибавить нечего, так как у меня было только намерение напомнить вам, что всякий генерал поступает благоразумно, глядя не только вперёд, но также и назад, и что у вас должны быть ещё большие основания следовать этому мудрому правилу. Но ваше время ограничено, — уже другим тоном сказал Бестужев, — не смею больше задерживать вас, вы не должны заставлять императрицу ожидать вас.

   — Я тысячу раз благодарен вам, — воскликнул Апраксин, — и только буду просить вас, чтобы вы осветили мои на Петербург обращённые взоры светом вашего прозорливого ума!

   — Будьте уверены, — ответил Бестужев, провожая его до дверей и пожимая на прощанье руку, — вы должны быть осведомлены обо всём, происходящем здесь, а если внезапно произойдёт какое-нибудь событие, то только от быстроты вашего возвращения сюда будет зависеть, чтобы вы взяли в свои руки решение судьбы русского государства, в котором такой старик, как я, не может уже принять участие.

   — Ваш ум всегда останется юным, — воскликнул Апраксин, крепко пожимая руку канцлера, — с меня будет довольно только подать вашему уму руку.

   — Ну, — сказал Бестужев, проводив фельдмаршала, — полагаю, что в Лондоне могут быть довольны; он будет так много озираться назад, что подвергнется опасности быть разбитым Фридрихом Великим.

Он позвонил камердинеру и приказал приготовить себе ванну, так как ранний вызов его императрицей не дал ему возможности выкупаться.

XVI


По возвращении домой Апраксин нашёл свой тяжёлый палаш тщательно отшлифованным, а громадные сапоги вычищенными до блеска; во дворе стоял лёгкий открытый экипаж, запряжённый шестёркой сильных лошадей, на козлах, вместо лакеев, поместились два солдата-ординарца; майор Милютин и офицеры, все в парадной форме, стояли около своих лошадей.

Через несколько минут фельдмаршал переоделся, сел в экипаж и галопом помчался в Петергоф, эскортируемый офицерами. Этот военный кортеж фельдмаршала очень мало походил на его вечерний выезд, совершенный накануне: не было ни причёсанных скороходов, ни роз на заднем сиденье экипажа.

Весёлые лица, громкие и оживлённые разговоры офицеров показывали, с какою радостью они готовы были променять однообразную гарнизонную службу на оживление и деятельную жизнь похода; во взорах же фельдмаршала, наоборот, не сверкало больше воинственного огня и беспокойного нетерпения, как утром. Он смотрел вперёд серьёзно и задумчиво и время от времени с лёгким вздохом откидывал в сторону палаш, съезжавший от тряски экипажа.

Почтительнее и торжественнее, чем обыкновенно, отдал караул честь фельдмаршалу при его въезде в Петергоф; Апраксин оставил своих офицеров в приёмном зале, а сам был немедленно же проведён в кабинет к императрице.

Мадемуазель де Бомон сидела на маленьком стулике рядом с креслом императрицы и при виде фельдмаршала встала со своего места.

   — Я вижу, Степан Фёдорович, — сказала Елизавета Петровна, с улыбкой оглядывая совершенно изменившуюся фигуру фельдмаршала, — что вы поспешили исполнить мои приказания. Я пригласила вас, чтобы сообщить, что я объявила войну прусскому королю; вы знаете, стало быть, врага, против которого вам придётся вести мою армию и, — строгим тоном добавила она, — я жду от вас, что в скором времени вы известите меня о его поражении.

Апраксин попытался было снова придать своему лицу выражение воинственного нетерпения и гордой уверенности в победе, которыми он был преисполнен ещё утром, но, несмотря на его усилия, какое-то пасмурное облако окутывало его чело. Однако тем убеждённее и высокопарнее звучали его слова, в которых он заверял императрицу, что покажет всей Европе, как могущественны воля и приказания её величества и что прусский король только потому слыл непобедимым, что ему не приходилось ещё до сих пор сразиться с русскими войсками.

   — Прекрасно, — сказала императрица, — не забудьте же, что моя милость будет беспредельна к победителю, который возвестит мне об унижении этого дерзкого прусского короля, но что я никогда не прощу, — угрожающе прибавила она, хмуря брови, — если леность и неспособность приведут мои храбрые войска к поражению!

Апраксин не смог подавить вырвавшийся у него вздох, но с удвоенной горячностью повторил свои уверения, что он или приведёт войска к победе, или умрёт.

   — Пусть так! Если будет нужно, падите, — сказала императрица, — я сама возложу лавры на ваш гроб, и ваше имя во все времена будет первым в России!

Фельдмаршал согнулся так низко, как только ему позволяла его грузная фигура, и несколько времени оставался в таком положении; казалось, он хотел скрыть от взоров государыни выражение своего лица, так как чувствовал, что оно мало соответствует воздаянию той чести, какое ему обещала императрица.

Между тем Елизавета Петровна приняла этот глубокий поклон за новое доказательство его усердия и ответила на него милостивым наклонением головы.

   — Кроме того, я дам вам ещё особое доказательство моего доверия, — сказала она, бросая вопросительный взгляд на стоявшую около её кресла с опущенными вниз взорами фрейлину, — поручая вам проводить мадемуазель де Бомон, которая желает вернуться во Францию, до действующей армии, а оттуда отправить её с заслуживающим доверия офицером и под надёжной охраной до польской границы; вы должны оказать ей полное содействие и уважение как другу вашей императрицы.

   — Жизнь мадемуазель де Бомон будет для меня драгоценнее моей собственной жизни, — с жаром воскликнул Апраксин, причём его взоры радостно заблистали по поводу такого интересного и привлекательного поручения.

   — От всего сердца благодарю ваше величество за милостивые заботы обо мне, — сказала девушка, — и с тяжёлым сердцем прошу позволения разрешить мне проститься со всемилостивейшей повелительницей, чтобы приготовиться к отъезду и вовремя приехать во дворец господина фельдмаршала.

   — А ваше решение неизменно? — поинтересовалась императрица, вопросительно глядя на неё.

   — Когда бы ваше величество могли пожелать, что я изменю его, — возразила девушка, — смогли бы вы сохранить ко мне ваше благоволение, если бы я презрела голос чести и долга, громко говорящий в моём сердце?

   — Ступайте, — со вздохом сказала Елизавета Петровна, — и возвращайтесь скорее обратно, где с нетерпением ждут вас.

   — Когда будут праздновать победу, — воскликнула «фрейлина», — моя возлюбленная и всемилостивейшая повелительница вновь увидит меня у своих ног!

Она схватила руку императрицы и прижала её к своим губам; глаза Елизаветы Петровны наполнились слезами, в волнении она раскрыла объятия, привлекла к себе молодую девушку и долго обнимала её.

   — Ступайте, — произнесла она затем сдавленным голосом, — ступайте, раз так нужно!

Она отвернулась, в то время как девушка быстро удалилась из комнаты.

Апраксин с удивлением наблюдал за этой сценой; такая привязанность императрицы к одной из её фрейлин была неслыханной при дворе; тем счастливее был он, что путешествие должно было дать ему возможность приобрести дружбу такой приближённой и притом прекрасной и восхитительной девушки.

Императрица, стоявшая некоторое время погруженная в свои думы, подняла наконец голову и изумлённо взглянула на фельдмаршала, точно удивляясь, что он всё ещё был здесь.

   — Прикажете мне, ваше величество, — спросил, слегка запинаясь, Апраксин, — откланяться их императорским высочествам великому князю и великой княгине?

Императрица, нахмурив брови, немного подумала.

   — Да, — сказала она наконец, — ваша обязанность проститься с наследником моего престола, как его обязанность, в свою очередь, проводить добрыми пожеланиями полководца, намеревающегося к вящей славе России обнажить свой палаш. Идите и помните, что увидеть вновь я хочу только победителя!

   — Офицеры моего штаба собрались здесь, в приёмном зале, — сказал Апраксин, — и просят высокой милости взглянуть на ваше величество, чтобы с большим воодушевлением идти в бой.

Елизавета Петровна быстро открыла дверь и с высоко поднятой головой, смело и гордо вошла в круг офицеров; она в сердечных, горячих словах убеждала их не забывать прошлой славы и вплести новые лавры в венок Полтавы.

   — Да здравствует императрица! — воскликнул майор Милютин.

Громкими кликами офицеры присоединились к его восклицанию и, обнажив шпаги, как бы принесли клятву победить или умереть.

Вслед за тем Елизавета Петровна удалилась к себе, приказав своей камер-фрау никого не пускать к ней.

Апраксин таким же галопом, как приехал в Петергоф, помчался в Ораниенбаум.

Ещё радостнее и громче ликовали офицеры, окружавшие его экипаж, но ещё серьёзнее, ещё задумчивее сидел фельдмаршал в нёсшемся как стрела экипаже. До Ораниенбаума также уже дошла весть о внезапном решении императрицы; громкими, радостными кликами кадет русского караула был встречен фельдмаршал при въезде во дворец, между тем как голштинские офицеры в приёмной холодно и сумрачно приветствовали его.

Пётр Фёдорович и Екатерина Алексеевна приняли Апраксина в большом приёмном зале; великий князь был бледен и мрачно смотрел в землю; выражение горькой насмешки лежало на его лице.

   — Едва ли я смогу пожелать вам счастья, ваше высокопревосходительство, в том походе, который вы предпринимаете, — сказал он, — трудно сражаться с прусским королём, ведь он непобедим.

   — Никакого врага России я не считаю непобедимым, — возразил фельдмаршал, держась за рукоятку своего палаша, но в тоне его голоса не было той уверенности, какую выражали его слова.

Лицо великого князя покраснело от гнева, он враждебно взглянул на фельдмаршала и резко проговорил:

   — Если бы я был императором, я не поставил бы славы России на такую карту; враги прусского короля были бы моими врагами и, — ещё резче прибавил он, — я жестоко отомстил бы тому, кто осмелился бы слишком близко подойти к этому великому государю!

Апраксин побледнел и тщетно искал, что ему ответить, но к нему быстро приблизилась великая княгиня и, протягивая ему руку, сказала:

   — Чем грознее и опаснее противник, тем славнее победа; я надеюсь и убеждена, что вы, Степан Фёдорович, оправдаете доверие императрицы. Повиновение воле императрицы — порука будущности России; отечество несомненно будет вечно с благодарностью вспоминать ваши заслуги.

   — Я не забуду милостивых слов вашего императорского высочества, — возразил Апраксин, склоняясь к руке великой княгини, между тем как Пётр Фёдорович, пожимая плечами, отошёл в сторону и стал насвистывать сквозь зубы дессауский марш.

Аудиенция была окончена, великий князь удалился так быстро, что фельдмаршал не успел и заикнуться о представлении своих офицеров; напротив, Екатерина Алексеевна с очаровательною любезностью приветствовала их и затем вышла ещё на открытый балкон дворца, чтобы оттуда ещё раз послать фельдмаршалу дружеский привет, когда его восторженными кликами напутствовал дворцовый караул.

   — Хорошо, что кончились мои прощальные визиты, — буркнул Апраксин, сумрачно откидываясь на спинку коляски, — иначе я скорее согласился бы добровольно отправиться в Сибирь, чем принять это предательское командование. Пожалуй, не к чему было утруждать себя этими неудобными сапогами и тяжёлым палашом! — вздохнул он. — С одной стороны, старый хитрый Бестужев, советующий смотреть назад, с другой — императрица, требующая быстрой и решительной победы и, — с ужасом добавил он, — желающая возложить лавровый венок на мой гроб, с третьей, наконец, — великий князь, который грозит своей местью каждому врагу прусского короля. Да, генерал, командующий армией, действительно стоит у подножия Капитолия[108], но ведь рядом с последним находится грозная Тарпейская скала[109]!

Всё мрачнее делались его взоры, всё ниже склонялась его голова, когда он, окружённый ликующими офицерами, проезжал по петербургским улицам, где все встречные почтительно кланялись ему и посылали громкие пожелания счастья русскому оружию. В его доме всё было готово: экипажи, фургоны, походные кухни были запряжены, верховые лошади осёдланы, и целая свита прислуги, которая должна была сопровождать фельдмаршала и представляла собой целую маленькую армию, ожидала только приказа к отъезду.

Когда фельдмаршал вошёл в свой кабинет, где его уже ожидал лёгкий завтрак, к которому повар выбрал самое изысканное из своих запасов, пред тем как уложить их в дорогу, одетый уже по-дорожному камердинер доложил ему, что мадемуазель Нинет, мадемуазель Бланш, мадемуазель Доралин и мадемуазель Эме находятся в приёмной и непременно желают переговорить с «дорогим генералом».

   — Бедные дурочки! — пожимая плечами, вздохнул Апраксин, наполняя изящный стаканчик искрящимся аликанте. — Они, значит, также уже слышали, что я уезжаю в армию, и пришли сказать мне своё последнее «прости». Да, — продолжал он, — они пожалеют меня, не скоро им найти такого щедрого друга... Впрочем, и я также буду жалеть их: они были прелестными бабочками, порхавшими вокруг моей главы и прогонявшими от меня все грустные мысли и заботы, и если они и не упускали случая собирать мёд, где бы они ни находили его, мне всё же доставлял удовольствие их радужный, прелестный, очаровательный вид. Бедные малютки будут плакать... Скажи им, — приказал он лакею, — что я приду потом проститься с ними, эти печальные прощальные сцены необходимо сделать возможно короче.

В соседней комнате раздались звонкие голоса, и не успели ещё замолкнуть последние слова Апраксина, как быстро растворилась дверь и в кабинете появились четыре молодые женщины, в новомодных причёсках и в роскошных костюмах, которые не скрывали, а ещё более выделяли их прекрасные фигуры. Но на их лицах вовсе не было печали, в глазах не видно было слёз, которые предполагал у них фельдмаршал.

   — Какая чудесная новость! — воскликнула мадемуазель Нинет, молодая черноглазая дама, в ярко-красном вышитом золотом платье. — Какая чудесная новость! Наш славный, стройный друг отправляется в поход и увенчает лаврами своё чело!.. Пью за успех его оружия!

С этими словами она взяла стакан, который налил для себя фельдмаршал, и залпом выпила его.

   — О, взгляните-ка на это оружие! — с громким смехом воскликнула мадемуазель Бланш, нежная блондинка с голубыми глазами, томно глядевшими из-под длинных ресниц. — Взгляните на этот палаш! Он так велик, что им можно было бы уложить какого-нибудь первобытного великана!.. Бьюсь об заклад, что вражеская армия так же не сможет устоять против этого меча-кладенца, как этот цыплёнок — против моего ножа.

И она схватила поджаристую, аппетитно пахнущую птичку, искусно разрезала и с аппетитом принялась уничтожать её.

   — А я уверена, — раздался звонкий голосок мадемуазель Доралин, хорошенькой, маленькой брюнетки с ярко-красными, задорно смеющимися губками, — что наш знаменитый паладин этим мечом загонит всех своих врагов в самое море, чтобы обитатели солёной стихии с таким же аппетитом могли закусить ими, с каким я примусь за эту превосходную сою!

И она так же уселась за маленький столик, выжала лимон на слегка поджаренную рыбу и так же успешно принялась уничтожать её, как Бланш — цыплёнка...

   — Как это хорошо, что он ещё не всё уложил и оставил нам чем подкрепиться! — сказала мадемуазель Эме, молодая женщина с роскошными формами, большими, блестящими глазами и на удивление прекрасными жемчужными зубами.

После этого она без лишних слов придвинула к себе все блюда, до каких она только могла дотянуться, и стала по очереди знакомиться с их содержимым, отправляя всё в свой рот.

   — Но, милые дамы, — полусмеясь, полусердито воскликнул фельдмаршал, — если вы будете продолжать таким образом, то ведь мне ничего не останется! Я знаю ваш аппетит... Если бы я ожидал вас, я велел бы приготовить завтрак на восемь человек. Но кроме того, — серьёзно продолжал он, — с вашей стороны совсем нехорошо, что мысль о разлуке со мной у вас, неблагодарных, не только не вызывает сожаления, а, наоборот, веселит вас: я ожидал, по меньшей мере, что бы хоть немного будете опечалены и прольёте несколько слезинок обо мне... Но вы не знаете, что вы теряете: в Петербурге нет другого такого повара, который мог бы так готовить ужины, как мой...

   — Терять! Разлука? — спросила мадемуазель Нинет, снова наполняя свой стакан аликанте. — Я ничего не понимаю здесь! Мы вовсе не намерены расставаться с нашим великодушным защитником, соединяющим в себе всю мифологию: лоб у него Юпитера, рот — Аполлона, рука и меч — Марса и живот — Силена[110], — поддразнивая, прибавила она, садясь на ручку кресла, в котором сидел Апраксин, и кладя розовые пальчики на его плечо.

   — Ты — злая ведьма! — гневно воскликнул фельдмаршал, серьёзно рассердившись на её шутку. — Ия запрещаю тебе делать сравнения, роняющие уважение к твоему благодетелю.

Мадемуазель Нинет склонилась к фельдмаршалу, прикоснулась губами к его лицу и покорным тоном, но с лукавым взором ответила ему:

   — Я прошу прощения, но ведь моему разгневанному Юпитеру известно, что на самых благоухающих розах бывают самые колючие шипы.

   — Нинет права, — воскликнула мадемуазель Доралин, переворачивая рыбу на другую сторону, — мы вовсе не думаем расставаться с нашим великодушным другом и его прекрасными ужинами; действительно мы знаем разные кухни в Петербурге, но лучшей, чем у нашего покровителя, нет.

   — Ах, вы не верите? — качая головой, укорил фельдмаршал. — Но я на этот раз действительно серьёзно отправляюсь в действующую армию, на войну.

Он вздохнул, так как разнообразные разговоры это" го утра снова вспомнились ему; с затуманившимся взором он придвинул к себе блюдо, на котором лежали крохотные жаворонки, начиненные мелко нарубленными трюфелями и тушенные в мадере и масле; это блюдо было его собственным изобретением, и он тщательно охранял его от угрожающего аппетита своих дам.

   — Мы охотно верим этому, — щебетнула мадемуазель Доралин, отодвигая от себя тарелку с остатками рыбы и без стеснения накладывая себе два жаворонка, которых хотел спасти для себя фельдмаршал, — мы охотно верим, так как весь Петербург говорит об этом, но мы также убеждены в том, что наш бесценный и любимый друг не уедет без своего достойного повара и там, в армии, у нас будут такие же прекрасные ужины, как здесь... Нет, нет, даже лучше, чем здесь, так как новость положения сообщит им очаровательную пикантность.

Фельдмаршал с таким изумлением уставил на неё свой взор, что забыл про свою тарелку и этим дал мадемуазель Нинет возможность утащить ещё одного жаворонка.

   — Мы будем ужинать в армии? — переспросил он. — Вы, мои маленькие куропатки, хотите ужинать в лагере? Вот так идея!..

   — Конечно, — Бланш состроила невинную рожицу и стыдливо опустила веки. — Неужели наш дорогой покровитель мог предполагать, что мы отпустим его одного подвергаться опасностям войны? Я не могла бы спать ни одной ночи спокойно, думая об опасностях похода и не имея возможности разделить их!

   — Да, да, — ворковала мадемуазель Нинет, кладя свою белую, изящную ручку на плечо фельдмаршала, — мы отправимся вместе на войну; мы не могли бы перенести разлуку с нашим дорогим покровителем...

   — Мы станем плести венки, — присовокупила мадемуазель Доралин, схватывая руку Апраксина, — чтобы венчать победителя. О, как чудесно будет!.. Я ещё никогда не видала военного стана, ещё никогда не слыхала грома настоящих пушек... И все эти красавцы офицеры, окружающие нашего друга, как планеты солнце!.. Какое это будет новое, очаровательное наслаждение!

   — А так как повар едет вместе, то всё в порядке, и я не вижу никаких препятствий, — добавила мадемуазель Эме, продолжавшая придвигать к себе одно за другим блюда и с удивительной быстротой опустошавшая их.

Фельдмаршал громко расхохотался.

   — Вот безумная мысль! — сказал он. — Идти на войну со штабом из четырёх дам балета её величества!.. Но, пожалуй, это вовсе не так дурно; так как лавры, — вполголоса прибавил он, — по древнему сказанию, принимают на себя качества кислого винограда, то можно предохранить себя лёгкими розовыми лепестками, раз так опасно срывать ветви дерева серьёзной Минервы[111].

   — Не правда ли, мы едем вместе! — воскликнула мадемуазель Нинет. — Да, да, мы едем вместе. Для этой цели мы выбрали прелестные костюмы: амазонки, высокие шляпы самого изысканного вкуса, а чего ещё не будет хватать, мы можем ещё достать.

   — Мы едем вместе, мы едем вместе! — хлопая в ладоши, закричали Бланш и Доралин, и лишь мадемуазель Эме, наклонив головку, спокойно трудилась над крылышком фазана.

   — Нет, нет, — внезапно воскликнул фельдмаршал, испуганно вскакивая с места и отстраняя смеющихся дам, — нет, это невозможно!.. Поход — серьёзное дело; вы мне не нужны там, вы должны оставаться здесь, — сурово прибавил он.

Апраксин вспомнил, что согласно приказу императрицы он должен был сопровождать фрейлину де Бомон, и ему казалось невозможным заставить друга императрицы совершить путешествие в обществе своих беззастенчивых питомиц кордебалета.

   — Невозможно? — капризно спросила мадемуазель Доралин. — Невозможно, когда мы просим?

   — А мы так горячо просим, — сказала Нинет, в то время как Бланш целовала руку фельдмаршала, а Эме умоляюще сложила руки, не выпуская из них вилки.

   — Нет, нет, — решительно воскликнул фельдмаршал, — это невозможно! Война — не игра, вы остаётесь...

Между тем как молодые дамы, испуганные решительным тоном этих слов, опустили взоры, не зная, что им сказать, в комнату явился камердинер и доложил о приезде мадемуазель де Бомон.

Фельдмаршал быстро поднялся.

   — В армию вам ехать нельзя; позже, может быть, а теперь убирайтесь! — сердито закричал он.

   — О, у него другая женщина! — воскликнула Доралин. — Поэтому он хочет оставить нас здесь! О, почему её нет здесь?! — прибавила она, сверкнув глазами. — Я слегка познакомила бы её лицо с моими ногтями!

   — Убирайтесь же, говорю я вам! — с бешенством взревел фельдмаршал. — Или я позову солдат, чтобы выгнать вас отсюда.

Пока он пытался вытолкнуть в боковую дверь прекрасных танцовщиц, не привыкших к такому обращению, в комнату вошла мадемуазель де Бомон. На её коротко зачёсанных волосах была надета небольшая шляпа с золотым шитьём, плюмажем из страусовых перьев и белой французской кокардой; тёмный, длинный плащ совершенно закутывал её фигуру.

   — Я готов, сударыня! — воскликнул фельдмаршал, с почтительною вежливостью направляясь к ней. — Экипажи запряжены, и ничто не мешает нашему отъезду.

   — Я крайне сожалею, что явилась слишком рано, — с улыбкой проговорила де Бомон, — и помешала вам завтракать в таком приятном обществе.

   — Вы нисколько не помешали мне, сударыня, — возразил фельдмаршал, кидая сердитый взгляд в сторону танцовщиц, вызывающе оглядывавших свою предполагаемую соперницу. — Эти молодые дамы — подруги моих офицеров, просившие у меня разрешения отправиться вместе в армию, разрешения, в котором я, естественно, должен был отказать.

   — Мне кажется, что вы поступили неправильно, — сказала де Бомон. — Наше путешествие в обществе этих дам будет неизмеримо привлекательнее, а ваши офицеры несомненно будут сражаться храбрее, раз их сердца не будут стремиться сюда. Я, со своей стороны, точно так же прошу вас исполнить желание этих дам.

   — Это невозможно, — нерешительно проговорил Апраксин, — вы не знаете их, мадемуазель! С этими маленькими чертенятами очень трудно справиться...

   — А так как мадемуазель, — язвительно вставила Нинет, — несомненно, принадлежит к ангелам, то наше общество и будет действительно неподходящим для неё и мы предпочитаем ей одной предоставить фельдмаршала, чем ежедневно подвергаться увещеваниям и уговорам добродетельнее вести себя; правда, эти увещевания всё равно будут бесполезны, потому что, — пожимая плечами, добавила она, — у меня, по крайней мере, слишком крепко укоренился чертовский нрав!

   — Да, да, при таких обстоятельствах мы предпочитаем лучше остаться здесь, — подтвердили Бланш и Доралин, мрачными и неприятными взорами окидывая всё ещё закутанную девушку.

   — Пожалуй, только разве ради повара, — задумчиво заметила Эме.

   — Вы не правы, опасаясь моего общества, — воскликнула де Бомон. — Ведь вы — мои соотечественницы и, если я не ошибаюсь, чистокровные парижанки; для меня будет особенным удовольствием путешествовать в вашем обществе.

Она сбросила с себя плащ, и пред изумлёнными зрителями появился элегантный французский драгун; светло-голубой мундир с белыми отворотами ловко облегал прекрасные формы стройной фигуры, блестящие до колен сапоги с серебряными шпорами показывали маленькую ногу, его рука опиралась на золотую рукоятку небольшой, но прекрасной шпаги.

   — Ну, медам, — воскликнул неожиданно появившийся драгунский офицер, галантно и вполне по-мужски подходя к танцовщицам и по очереди целуя у них руки, — слыхали ли вы когда-нибудь, чтобы офицер его величества Людовика Возлюбленного стал читать добродетельные нравоучения таким прелестным дамам, даже если бы вы действительно были демонами пламенного царства Люцифера?

   — Офицер!.. Драгун!.. — с широко раскрытыми от изумления глазами воскликнул фельдмаршал. — Вот это пикантно, это — действительно такая неожиданность, какой я никогда не предполагал!

   — Какой любезный кавалер! — воскликнула Доралин, в восторге хлопая в ладоши.

Бланш и Эме точно так же дружелюбно смотрели на красивого молодого человека, соединявшего в себе фигуру пажа с рыцарским достоинством настоящего воина и самоуверенностью светского кавалера.

Но Нинет подозрительно спросила:

   — А это — не маскарад?

   — Судите сами! — воскликнул шевалье де Бомон, быстро обнимая рукой её стан и крепко целуя её в губы.

   — Действительно, это — мужчина, он должен быть мужчиной! — сказала с загоревшимся взором Нинет.

В следующее мгновение шевалье де Бомон дал возможность всем остальным пройти через такое же испытание, и все, казалось, были убеждены, что этот внезапно появившийся из оболочки их соперницы офицер действительно был мужчиной.

   — О, это превосходно! — захохотал Апраксин. — Превосходно!.. И этот предприимчивый капитан был фрейлиной её величества?

Шевалье повернулся к нему, серьёзное и угрожающее выражение появилось на его лице, затем он молча приложил палец к губам.

Фельдмаршал испуганно потупил взор.

   — А теперь, — снова весело и громко воскликнул шевалье, — так как мы познакомились, фельдмаршал разрешит нам оказать сперва честь остаткам превосходного завтрака и затем отправиться всем в весёлый поход к славным победам.

Весело зазвенели стаканы, и все уселись за маленький столик, с которого быстро исчезла вся аппетитная снедь.

   — Ну, а теперь вперёд! — воскликнул шевалье, когда был осушен последний стакан. — Вперёд, здесь стены имеют уши, а в Петербурге нет места для шевалье де Бомон.

Он снова закутался в свой плащ, фельдмаршал приказал отдать один из походных экипажей в распоряжение четырёх молодых дам. Затем он почтительно и галантно свёл шевалье по лестнице во двор, где уже их ожидала запряжённая шестёркой карета. Офицеры штаба вскочили в сёдла, фельдмаршал подсадил шевалье в экипаж, сел рядом с ним и быстро помчался в путь; вслед за ним направились остальные экипажи и целая свита конюхов.

Спустя час после того, как проехали последние дома Петербурга, шевалье попросил остановить экипаж.

   — Драгун должен ехать на войну верхом, — сказал он, бросая свой плащ. — Я попросил бы, ваше сиятельство, познакомить меня с офицерами и освободить наших дам из кареты, так как я уверен, что они с большим удовольствием поедут верхом.

   — Только держитесь всё-таки поблизости, — с лёгким вздохом сказал фельдмаршал, окидывая взором свою отяжелевшую фигуру, — так как мне надо беречь лошадей для будущих операций.

Он подозвал своих офицеров и представил им шевалье; с изумлением и радостью приняли его все, подали лошадей, четыре француженки вышли из экипажа, где они успели надеть свои амазонки, и вся эта пёстрая, весёлая, смеющаяся и ликующая кавалькада понеслась рядом с каретой фельдмаршала, к великому изумлению жителей деревень, мимо которых проносился этот блестящий поезд.

Апраксин положил свой большой, тяжёлый палаш на заднее сиденье экипажа и глубоко задумался. Ему вспомнились намёки канцлера, приказ императрицы и угрозы великого князя. Фельдмаршал то видел себя во всей силе величия, бок о бок с несовершеннолетним императором, то перед его выражением рисовалась безграничная сибирская тайга, куда его сошлёт Елизавета Петровна, если он будет побеждён прусским королём, и которой ему также не миновать, если русские войска одержат верх над прусскими и на престоле воцарится Пётр Фёдорович.

XVII


В Петергофе праздник сменялся праздником; политические интересы приковывали всеобщее внимание ко двору императрицы, а великокняжеская чета жила почти в полном уединении в Ораниенбауме. Под влиянием уговоров графа Бестужева, доказывавшего, что во время осложнений внешней политики внутри государства должен быть полный мир, императрица пригласила на бал великого князя с супругой, но при этом была так холодна с обоими, что все придворные ещё сильнее убедились в немилости императрицы к наследнику и боялись даже подойти к нему, чтобы не вызвать на себя гнева государыни.

С отъездом фрейлины де Бомон, поразившим, между прочим, всё общество, Елизавета Петровна ревностно начала заниматься политикой. Почти каждый день происходили тайные совещания во дворце и канцлер обязан был давать императрице полный отчёт о настроении и действиях европейских государств.

В это время Пётр Фёдорович вёл себя крайне неосторожно. Он громко высказывал своё неудовольствие по поводу тактики императрицы и не упускал случая посмеяться над русскими войсками, которые, по его словам, прусский король не замедлит основательно разбить. Подобные выражения в устах русского, конечно, считались бы самой низкой изменой; поэтому придворные старались даже не слышать их и тщательно избегали встречи с великим князем. В конце концов ораниенбаумский двор совершенно опустел, довольствуясь лишь обществом тех, кто по своему положению не мог уехать из Ораниенбаума.

Великий князь почти весь день проводил в лагере, где были расположены голштинские солдаты и офицеры. Он велел выстроить себе маленький домик возле крепости и здесь в кругу офицеров пил, курил, смеялся над фельдмаршалом Апраксиным и его армией. Возвращаясь вечером в Ораниенбаум, Пётр Фёдорович почти всегда находился в таком возбуждённом состоянии, что великая княгиня старалась как можно скорее уйти к себе.

Поведение супруги ещё более раздражало Петра; он позволял себе оскорбительные выходки по адресу Екатерины Алексеевны и так бесцеремонно ухаживал за графиней Воронцовой, что вызывал всеобщий ропот.

К Понятовскому великий князь продолжал относиться с прежней благосклонностью. Несколько раз польский граф сопровождал его в лагерь, высказывая даже иногда свои замечания по поводу военных экзерциций и манёвров. Он ссылался на свой опыт, так как ему приходилось видеть в Потсдаме, как прусский король лично командовал гвардией. Часто после таких замечаний Пётр сердился на офицерови бранил их. Само собой разумеется, что это обстоятельство не могло вызвать со стороны голштинских офицеров особенную симпатию к Понятовскому, тем более что многие из них не могли простить Станиславу его победу над поручиком Шридманом. Тем не менее поведение Понятовского было так корректно, а благосклонность великого князя к поляку так ясна, что никто не решался открыто выказать графу Понятовскому свою неприязнь.

Пётр Фёдорович не сердился даже тогда, когда Станислав намекал ему на его неприличное обращение с великой княгиней, причём приводил ему в пример прусского короля, всегда с рыцарской любезностью относившегося к своей супруге.

Великий князь с мрачным видом возражал, что Екатерина считает себя более учёной, чем он, и на этом основании оскорбляет его.

— Вы не знаете великой княгини, — прибавил он однажды, — она страшно хитра, фальшива и только и мечтает о том, чтобы захватить в свои руки бразды правления.

Несмотря на это возражение, слова графа Понятовского очевидно подействовали; по крайней мере, Пётр Фёдорович в течение нескольких дней был вежливее со своей женой, сопровождал её в прогулках и менее открыто ухаживал за Воронцовой.

— Образумьте мою супругу, милый граф, — добродушным тоном сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к Понятовскому. — Объясните ей, что она — ничто; если она может иметь какое-нибудь значение, то только как моя жена. Докажите ей, что очень глупо важничать предо мной. Впрочем, — прибавил он, — это ни к чему не поведёт; вы только убедитесь, как упряма и высокомерна великая княгиня. Она ни о ком и ни о чём не думает, помимо своей особы.

Граф Понятовский высказал большую готовность исполнить поручение великого князя. Большую часть дня Станислав проводил в обществе Екатерины Алексеевны; благодаря своей ловкости ему удалось несколько примирить супругов, по крайней мере, с внешней стороны. Он убедил великую княгиню съездить в лагерь посмотреть на манёвры, чем Пётр Фёдорович остался очень доволен и в награду жене прослушал несколько музыкальных номеров в её гостиной, хотя при этом и выказывал величайшее нетерпение.

Совершенно незаметно Понятовский занял очень влиятельную позицию, не возбуждая при этом зависти окружающих. Он был далёк от всяких интриг, не передавал сплетен и пользовался своим влиянием лишь для того, чтобы оказать каждому услугу.

Он держал себя непринуждённо, был рыцарски вежлив, всегда весел и разговорчив. Благодаря этим качествам мужчины выказывали ему уважение и дружбу, а дамы признали его самым интересным кавалером. Он слегка ухаживал за всеми, не отдавая ни одной предпочтения.

Одним словом, граф Понятовский вполне оправдал доверие сэра Уильямса. Он был личным желанным гостем великого князя и поддерживал прекрасные отношения с Екатериной Алексеевной, которая нужна была английскому дипломату для личных политических целей. Какую роль играло сердце польского графа в отношении великой княгини, никому не было известно; только Воронцова одна зорко следила за великой княгиней и Понятовским, когда они оба разбирали ноты у фортепиано или возвращались с прогулки с раскрасневшимися щеками и блестящими взорами.

Сэр Уильямс не ошибся: тот же самый курьер, который сообщил в Лондоне о возникшем союзе между Россией, Францией и Австрией, вернулся с известием, что посланник отзывается обратно, а на его место назначается мистер Кейт, бывший раньше представителем английского двора в Вене.

Сэр Уильямс, разочарованный в силе английских гиней, которыми до сих пор покупалась дружба графа Бестужева, с грустью покинул Петербург. Он не решился даже проститься с великокняжеской четой, чтобы не вызвать ещё большего неудовольствия Елизаветы Петровны.

После отъезда сэра Уильямса ораниенбаумский двор оказался ещё более покинутым и почти отрезанным от внешнего политического мира. А между тем русская армия двигалась вперёд, на поля сражения.

В домике старого лесничего Викмана внешне ничто не изменилось. Дни шли за днями так же тихо и однообразно, как и прежде, но внутренняя жизнь обитателей дома была полна тревоги; по крайней мере, жизнь Марии и Бернгарда Вюрца. Старик лесничий оставался всё тем же учёным, погруженным в свои книги и не замечавшим того, что происходит вокруг него. Вечером, когда все собирались за чайным столом, старик оживлялся и с видимым удовольствием слушал разговор молодёжи, в особенности слова поручика Пассека, ставшего почти ежедневным гостем в домике лесничего. Жизнерадостный, весёлый, вежливый и почтительный юноша чрезвычайно нравился старику.

В последнее время Мария сильно изменилась; она очень похудела, побледнела, но черты её лица стали более осмысленными, благородными. Её блестящие глаза приняли мечтательное выражение, а мягкая детская фигурка как-то сразу вытянулась, приобрела горделивую осанку.

Ещё больше изменился Бернгард Вюрц. Глубокая грусть залегла в его нежных, серьёзных чертах. Он низко опускал взоры своих глаз — тех самых глаз, которые раньше с искренней любовью останавливались на каждом кустике, каждой травке. Лишь изредка он бросал почти враждебный взор на Пассека и Марию, когда те вели весёлый, непринуждённый разговор. С самого утра Бернгард уходил в лес, наполнив свою сумку книгами, и оставался там до вечера, если дождливая погода не загоняла его в его каморку. Он перестал носить своей двоюродной сестре букеты, как это делал раньше, и вообще, по-видимому, избегал встречаться с нею. Иногда он хотел приблизиться к ней, сказать ей то, что мучило его, но вдруг быстро менял своё решение и при виде молодой девушки поспешно уходил в лес или в свою комнату.

Мария не замечала перемены в своём двоюродном брате, как не замечала ничего, что происходило вокруг неё. Её душа была полна особенной внутренней жизнью. Она даже отвечала невпопад на предлагаемые ей вопросы.

Короткое северное лето было необыкновенно жарким, как бы желая себя вознаградить за кратковременность. Дни становились всё длиннее, и ночь ненадолго спускалась на землю. Как-то невольно час отдыха всё отодвигался дальше, не хотелось лечь, не хотелось расставаться с этой прекрасной бледной ночью. В домике лесничего к ужину и вечернему чаю начали собираться позже, и у Марии оставалось достаточно времени, чтобы снести вечером корм оленям. Когда солнце опускалось за верхушки деревьев, молодая девушка брала свою корзинку и отправлялась в путь. Она знала, что непременно встретит по дороге Пассека, который проводит её потом домой.

Отношения молодой девушки к офицеру становились всё более доверчивыми, более дружественными. В его присутствии душа Марии как бы раскрывалась и наполнялась невыразимо сладостным чувством. Мария начинала весело и непринуждённо говорить о тысяче вещей, по существу незначительных, но полных смысла и значения для них обоих.

Чем больше сближался Пассек с молодой девушкой, тем меньше и меньше проявлялась у него та самоуверенная развязность, которой он отличался раньше. Это молодое, чистое существо, наивно открывавшее пред ним свои чувства, казалось ему святыней, к которой он не осмеливался прикоснуться. Идя рядом с ней, он любовался игрой лучей солнца на зелёных листьях деревьев, радовался каждому цветку, распустившемуся за ночь бутону. Каждое слово маленькой спутницы казалось ему необыкновенно метким, остроумным, и скромнненькая дочь лесничего заставляла его забывать важных придворных дам и великолепие царских палат. Он с ужасом думал, что осмелился когда-то коснуться её губ, и, хотя она давно простила ему эту дерзость, он чувствовал, что никогда не в состоянии был бы повторить свой поступок. Он испытывал к ней какое-то особенно чистое, нежное чувство. Они оба походили на детей, сияющих от радости при виде цветка, бабочки, голубого неба, ещё ничего не знающих об осенних туманах и холодной зимней вьюге.

Снова наступил вечер. Мария, по обыкновению, отправилась к своим оленям. На молодой девушке было лёгкое белое платье, а соломенная шляпа с широкими полями покрывала её роскошные волосы. Проходя мимо цветущего куста роз, Мария остановилась, чтобы сорвать розу и украсить ею свою шляпу. Она уже протянула руку, но вдруг отдёрнула её с лёгким криком, так как уколола себе палец, и маленькая капелька крови окрасила белую ткань платья.

— Нет, милый цветочек, я не сорву тебя, — проговорила молодая девушка, слегка покачивая головой. — Если правда, что в кустах и деревьях живут добрые духи, то дух розы остановил меня от преступления. Когда я чувствую такую боль от лёгкой царапины, как же должен страдать цветок, если его отрывают от стебля, источника жизни? Кто может с уверенностью сказать, что цветок не так же страдает, как человек? Цвети спокойно, мой цветочек, я тебя не трону. Может быть, Бог сохранит за это цветок моего счастья, не даст ему увянуть и поблекнуть. Эта ветка достаточно украсит мою шляпу, — прибавила она, отрывая несколько дубовых листьев, — зелёный цвет — цвет надежды, он может прекрасно заменить тебя.

Мария ещё раз взглянула на куст роз. Пронёсся ветерок, и пышная роза закивала прекрасной головкой, как бы благодаря молодую девушку за то, что та пощадила её. Счастливо улыбаясь, Мария лёгкой походкой направилась к ожидавшим её оленям. Давая корм животным, молодая девушка нетерпеливо поглядывала на дорогу, которая вела к дворцу, мимо голштинского лагеря. За забором, окружавшим дворик оленей, тянулась узкая тропинка, скрывавшаяся затем в густом кустарнике. Вдруг на тропинке показался Бернгард Вюрц; в руках он держал книгу; но видно было, что его мысли витали где-то далеко; он шёл прямо, не замечая дороги. Низко склонившаяся ветка дерева коснулась его лица и заставила поднять голову. Он увидал Марию, стоявшую спиной к забору и не замечавшую его приближения. Первым побуждением молодого человека было желание немедленно скрыться, но он вскоре изменил своё первоначальное намерение.

«Нет, — подумал он, — нужно наконец выяснить этот вопрос; сомнение слишком мучительно. Она не может теперь уклониться от объяснения, как это всегда делает в последнее время».

Быстрыми, твёрдыми шагами направился он к молодой девушке. Мария быстро обернулась и почти с неудовольствием взглянула на него.

   — Каким образом ты здесь? — спросила она. — Я раньше никогда не встречала тебя в этом месте. Ах, ты испугаешь бедных животных; они ведь не знают тебя, — тоном упрёка добавила она, указывая рукой на оленей.

   — Я был в беседке, — ответил Бернгард, — помнишь, в той беседке, в которой мы часто раньше сидели и я читал тебе стихи или мы вспоминали вместе наше счастливое детство, в пасторском доме, под высокими липовыми деревьями, в Голштинии. Это время было очень давно, но я его никогда не забуду. Теперь я тоже часто вспоминаю о нём, когда одиноко сижу в беседке и читаю те стихи, которые ты когда-то любила слушать. Теперь ты, конечно, позабыла их, а ещё в прошлом году мы столько летних вечеров провели вместе в милой, тёмной беседке. Да, теперь всё изменилось, ах, как изменилось! — мрачно произнёс он суровым голосом. — Ты не только не желаешь слушать стихи, но избегаешь даже встреч со мной, отворачиваешься от меня.

   — Я избегаю тебя? — смущённо переспросила Мария. — Ты ошибаешься. С какой стати я стала бы избегать тебя?

   — Уж этого я не знаю! — с глубоким вздохом ответил Бернгард. — Я не знаю причины, но прекрасно вижу, что моё присутствие неприятно тебе, и это обстоятельство огорчает меня, глубоко огорчает, Мария. Давно уже, — продолжал он дрожащим голосом, — я хотел тебе сказать, как страдаю от твоего обращения со мной. Давно хотел спросить тебя, почему ты так изменилась ко мне, так изменилась, что я больше не в состоянии переносить свою сердечную муку?

   — Я была нелюбезна с тобой? — живо спросила Мария. — В таком случае прости меня, я сделала это неумышленно! — прибавила она, протягивая руку своему кузену.

   — Нет, это я не могу сказать! — возразил Бернгард, отрицательно покачивая головой. — Этого нет, и тебе не в чем извиняться. Но ты всё-таки причиняешь мне невыразимое страдание. Видишь ли, Мария, — продолжал он, крепко держа её руку и смотря на молодую девушку ласковым, грустным взглядом, — видишь ли, я рос в детстве совершенно одиноко в доме своего дяди, твоего отца. У меня не было ни друзей, ни товарищей. Ещё будучи маленькой девочкой, ты была для меня единственной радостью в жизни. Все мои мысли и чувства принадлежали тебе. У меня не было большего счастья, как придумать для тебя интересную игру, рассказать какую-нибудь занимательную историю. Я был старше тебя, но всегда подчинялся твоим желаниям. Ты представляла собой как бы фею, а я — бедного мальчика, которого ты могла, силой своего очарования, превратить в самого богатого, сияющего радостью принца. Помнишь ли ты это время? — спросил Бернгард, и его глаза наполнились слезами.

   — О да, я помню всё! — воскликнула Мария, горячо пожимая руку двоюродного брата. — Ты всегда был для меня самым верным, преданным другом и поверь, что я этого никогда, никогда не забуду.

Светлая радость разлилась по лицу молодого человека от ласковых речей девушки, но быстро снова померкла, и он продолжал прежним грустным тоном:

   — Когда я учился в университете, я был одинок, несмотря на то что меня окружали товарищи. Я был беден и не мог принимать участия в их пирушках, но я им не завидовал. Я был доволен своим одиночеством, так как мог думать всё время о тебе, мечтать о дне свидания. Мысли о тебе наполняли моё сердце надеждой, давали силы для работы. Когда я вернулся, я встретил тебя уже взрослой, но с теми же большими глазами, с тем же прелестным детским личиком, которые запечатлелись в моей душе. Я был очень рад, когда дядя сообщил, что мы едем в Россию по приглашению великого князя и вместе с тем нашего голштинского герцога. Меня радовала надежда, что нам не придётся больше расставаться и дружба, заключённая в детстве, сильнее окрепнет и перейдёт в серьёзное, сильное чувство, которое свяжет нас на всю жизнь.

Мария опустила веки и отняла свою руку.

   — Да, я надеялся на это счастье, — грустно продолжал Бернгард, — но злое сомнение уничтожило мою надежду. С некоторого времени ты так изменилась ко мне, так изменилась!

   — Прости меня, если я в чём-нибудь провинилась перед тобой, — повторила Мария, снова протягивая руку молодому человеку, — но я, право, не замечаю в себе никакой перемены. Я не желала бы, чтобы наша детская дружба когда-нибудь прекратилась.

   — Наша детская дружба не могла оставаться всё время в одном положении, — возразил Бернгард, глубоко заглядывая в глаза девушки. — Она должна была расти по мере нашего роста или же остановиться и заглохнуть. Что касается меня, то моя детская любовь выросла в огромное, сильное чувство, которое всецело поглотило меня. В этом чувстве источник моей радости и величайших страданий. Не мучь меня, Мария! Скажи прямо, откровенно, можешь ли ты отвечать мне таким же чувством, какое я питаю к тебе? Избавь меня от пытки сомнения!.. Я больше не в состоянии выносить эту муку.

Молодая девушка стояла молча, с опущенными взорами. Глубокое сострадание виднелось на её лице. Рот был крепко сжат, точно она боялась проронить слово, боялась причинить двоюродному брату боль, так как её сердце оставалось для него чуждым; она не могла подать ему ни малейшей надежды.

   — Говори, Мария, говори, — умолял Бернгард, — я готов выслушать самую горькую истину.

Она всё ещё не решалась нанести удар любящему её человеку. Вдруг девушка насторожилась. Её щёки покраснели и взоры устремились на дорогу, которая вела к дворцу. Лёгкий радостный крик вырвался из её груди.

Бернгард посмотрел тоже в ту сторону, куда был направлен её взгляд, и увидел Пассека. Подавив глубокий вздох страдания, Бернгард обернулся к молодой девушке и ласково, спокойно проговорил:

   — Теперь мои сомнения рассеялись: я получил ответ, который не решались дать мне твои уста. Прошлое погребено, но на его могиле вырастет дружба. От души желаю тебе счастья, и помни, что всегда, во всех случаях жизни, у тебя есть верный друг и брат, всегда готовый прийти к тебе на помощь, если ты этого пожелаешь.

Прежде чем глубоко растроганная Мария успела что-нибудь сказать своему другу детства, он быстро отошёл и скрылся в чаще леса, холодно поклонившись в ответ на любезное приветствие Пассека.

   — Что с вами? — испуганно спросил офицер, взяв руку молодой девушки. — Вы взволнованы, ваши глаза полны слёз... Что случилось? Неужели тот господин осмелился обидеть вас?

Пассек с угрожающим видом взглянул в ту сторону, куда скрылся Бернгард Вюрц.

   — Он обидел? — с горькой улыбкой переспросила Мария. — О, нет, он на это неспособен. Он мухи не обидит; он обойдёт окольным путём, чтобы не потревожить жучка, если тот встретится на его дороге. Бернгард никого не может обидеть... Наоборот, это я причинила ему страдание, я, может быть, и не права, но не могла поступить иначе.

   — Как, вы ему причинили страдание без всякой вины с его стороны? — удивился Пассек, недоверчиво покачивая головой. — Я этому никогда не поверил бы, если бы не слышал этого из ваших уст. Вы обидели своего двоюродного брата, друга детства и, может быть, человека, вам ещё более близкого? — прибавил офицер, испытующим оком вглядываясь в лицо молодой девушки.

   — О, если бы последнее было верно, — воскликнула Мария со вздохом, — он не ушёл бы от меня с таким убитым видом и мне не было бы грустно от сознания, что я причиняю ему боль.

   — О, какое счастье! Значит, он для вас — только товарищ детства? — радостно воскликнул Пассек, горячо целуя руку молодой девушки.

   — Конечно, — смущённо ответила Мария, потупляя взор пред пламенным взглядом офицера. — Раньше мне казалось иногда, что он может быть для меня более близким человеком, да!.. Но это было раньше, а теперь, теперь... это невозможно.

   — Почему же теперь это невозможно? — робко спросил офицер, ближе притягивая к себе девушку.

   — Потому что... нет, нет, не спрашивайте меня! — смущённо ответила Мария. — Всё это пройдёт, и он снова будет весел и доволен.

   — Но мне всё-таки хочется знать, почему он теперь не может быть для вас более близким человеком? Вы мне дали право считать себя вашим другом, вот в качестве друга я вам и предлагаю этот вопрос...

Молодая девушка ничего не ответила, но взглянула на офицера таким красноречивым взглядом, что Пассек понял всё и, не помня себя от счастья, уже протянул руку, чтобы обнять Марию, как вдруг вблизи раздались чьи-то голоса и стук лошадиных копыт. Офицер невольно топнул ногой от досады.

   — Сюда едут, — раздражённо проговорил он.

Как раз теперь, когда Пассек готовился услышать признание из любимых уст, какие-то придворные вздумали кататься. Офицеру не хотелось, чтобы эти люди, для которых не существовало ничего чистого и святого, видели его с молодой девушкой.

А лошадиный топот слышался всё ближе; голоса раздавались яснее.

   — Какая досада! Они нас увидят, так как мы не можем избежать встречи с ними! — воскликнул Пассек.

Мария сделала лёгкое движение рукой и взглянула на густой кустарник, за которым скрывалась любимая беседка Бернгарда.

Офицер, следивший за её взглядом, радостно заметил:

   — Да, да, спрячемся туда. Они нас там не увидят; лошади не могут пролезть в такую чащу.

Он быстро обхватил рукой плечи Марии и повлёк её за собой.

Как только за ними закрылись ветки деревьев, на дороге, которая вела к дворцу, показались верхом на лошадях великая княгиня и граф Понятовский. В некотором отдалении за ними следовал грум. Они проехали медленно к изгороди зверинца и скрылись за ней.

XVIII


Посредине беседки стоял низкий каменный стол, а широкий ствол огромного дерева был окружён широкой скамьёй, покрытой мягким мхом. Это был поэтичный уединённый уголок, скрытый от всего света.

   — Какая красота! — воскликнул Пассек, окинув восхищенным взором поросшую зеленью беседку и остановив свой взгляд на Марии, так что, собственно, нельзя было разобрать, к кому относится это восклицание: к молодой ли девушке или к красивому пейзажу.

Мария, вся дрожа, стояла пред молодым человеком. Какая-то непонятная робость и смущение овладели ею. Ещё так недавно она непринуждённо разговаривала с Пассеком, а теперь не в состоянии была проронить ни слова.

   — Мы здесь защищены от враждебных, навязчивых взглядов, — начал Пассек, обращаясь к Марии, — ничьё нескромное ухо не подслушает нас. Скажи же мне теперь то слово, которое рвётся из твоего сердца. Скажи мне, почему ты не можешь дать то счастье своему двоюродному брату, о котором он мечтает?

Молодая девушка робко взглянула на офицера и прошептала:

   — Я ничего не могу сказать, потому что, кажется, сама не знаю, что происходит со мной.

   — Нет, ты знаешь, — воскликнул Пассек, ближе подходя к Марии. — Если тебе трудно говорить, то отвечай лишь на мои вопросы. Хорошо?

   — Спрашивайте! — тихо ответила молодая девушка, потупляя взор.

   — Если ты отказала Бернгарду Вюрцу, то, верно, твоё сердце принадлежит кому-нибудь другому? — допрашивал офицер, сжимая руку Марии.

Молодая девушка утвердительно кивнула головой.

   — Если я тебе назову того, кто занял место в твоём сердце, ты не скроешь правды, ты поделишься со мной своей тайной? Да? — прошептал Пассек.

Мария ещё ниже опустила голову, но ничего не ответила.

   — Кто тот, — воскликнул Пассек, оглядывая её со счастливой улыбкой, — кто тот, о котором ты думаешь, которого любишь? А если ты не знаешь, любишь ли его, то вообрази себе поживее, что он далеко, что он бросил тебя, должен был уехать навстречу грозным опасностям, что его жизни грозит оружие врага...

   — О, нет, нет, — воскликнула Мария, обнимая его обеими руками и устремляя на него взгляд, полный любви и боязни. — Нет, нет, не говорите так! Я с ума сойду от горя и забот.

Молодой человек опустился пред ней на колени и прижал её руки к губам.

   — Мария, — тихо произнёс он, склоняясь к её уху, — вы не хотите назвать мне того, к кому вы стремитесь сердцем?

   — Нет, — сказала она еле слышно, — нет; он должен знать это сам без моего признания, а если он не знает...

Она запнулась и медленно подняла на него свой взгляд, сделав движение, как бы желая высвободиться из его объятий.

   — Он знает это! Да, да, он знает! — воскликнул Пассек, заключая её в свои объятия.

На этот раз Мария не откидывалась назад, прижавшись к нему, вся трепеща под поцелуем, обжегшим её губы.

   — Как это всё произошло? — спросила она затем, медленно выпрямляясь и проводя рукой по лбу, как бы желая защититься от его пламенных взглядов. — И что из всего этого выйдет? — прибавила она тотчас же, боязливо содрогаясь всем телом.

   — Как это произошло? — повторил офицер, садясь рядом с ней и поглаживая её мягкую, нежную руку. — А как происходит, что солнечный луч попадает на зерно, чтобы вызвать его к жизни, чтобы открыть к пахучему цветению его дремлющие почки? Мы не спрашиваем, как это произошло; мы лишь радуемся тому, что это случилось так и что наши сердца нашли друг друга, сердца, которые жили бы половинной жизнью без взаимной помощи. А что из этого выйдет? — продолжал он, между тем как она с детской преданностью смотрела на него. — Видишь ли, Мария, когда я увидел тебя в первый раз, я думал тогда лишь о мимолётной интрижке, которая даст жизни мимолётную сладость и оставит приятные воспоминания, но ничего больше.

На чистый лоб Марии налетела тучка; она сделала движение, как бы желая высвободиться из рук Пассека.

Но он притянул её к себе крепче и продолжал:

   — Но это было во мне лишь одно мгновение, Мария, клянусь тебе, одно мгновение! Я тотчас же почувствовал, что моя любовь к тебе пустила свои корни в самые глубины моей души и что моя жизнь без тебя будет каким-то сном без сновидений.

   — Правда ли это? — спросила она, взглядывая на него со счастливой улыбкой.

   — Это — правда, — воскликнул Пассек, — и эта правда делается для меня с каждым днём всё яснее; с каждым днём я чувствую всё глубже и глубже, что никогда не буду в состоянии расстаться с тобой и что всё, двигавшее до сих пор мою жизнь, отпадает от меня и отходит в область воспоминаний. Раньше я, правда, думал, — продолжал он, целуя глаза Марии, — что солдат не должен носить никаких цепей, что всё, что привязывает его к жизни, не должно отягощать его, чтобы он никогда не терял свободы и был всегда готов играть высшую игру, рискуя собственной жизнью; но теперь, Мария, я чувствую, что есть цепи, которые дают их рабу полную гордость, смелость и свободу, так как они привязывают солдата к существу, стоящему выше всех прочих земных созданий, к ангелу, который возносит солдата к небу...

Молодая девушка покачала головой, но всё-таки улыбнулась его воодушевлению.

   — Сегодня же, — воскликнул Пассек, крепче прижимая её к груди, — сегодня же я сообщу твоему отцу тайну наших сердец; я не так уже беден: императрица была всегда милостива ко мне; скоро, очень скоро ты будешь принадлежать мне одному, и самые гордые придворные дамы побледнеют и стушуются, когда в их круг победоносно вступит моя лесная фея.

   — О, нет, нет! — испуганно воскликнула Мария. — Отец не должен ничего знать; не так скоро, по крайней мере; это испугает его; я должна подготовить его; мне надо подумать, как сказать ему это...

   — Подготовить? Подумать? — воскликнул Пассек, и его взоры омрачились. — Почему? Твой отец состоит на службе у великого князя, а я, — гордо произнёс он, — офицер гвардии её величества; какое же предубеждение он может иметь?..

Мария потупила взор и тихо промолвила:

   — Мой отец принадлежит к лютеранской церкви, и я тоже.

   — А, — горячо воскликнул он, — вот что? Я — верный сын православной церкви, но думаю, что Бог не ограничил пути, по которому должны обращаться к Нему души верующих; почему мы должны любить друг друга меньше только из-за того, что мы возносим наши молитвы в разной форме? Ведь для нас одинаково священен величайший и прекраснейший христианский знак — Распятие?

   — Нет, нет, — дрожа, возразила молодая девушка, — так внезапно и сразу сказать это отцу нельзя; он должен иметь время свыкнуться с этой мыслью... О, прошу тебя, дай время! Позволь мне самой устроить всё это, чтобы какой-нибудь необдуманный шаг не помешал нашей любви.

Она была взволнована, а Пассек покачал головой и удивлённо глядел на неё.

   — Граф Разумовский благоволит ко мне, — заговорил он, — он замолвит словечко за меня, и государыня императрица согласится на то, чтобы ты осталась верна твоему исповеданию...

   — Императрица — да, — возразила Мария, — но отец... отец, который...

Она запнулась.

   — Мария, — мрачно промолвил он, — что-то такое есть с твоим отцом; мне часто приходила мысль, что он в действительности — не то, кем кажется, мне сдаётся, его окружает какая-то тайна...

   — Это — не моя тайна, — тихо произнесла девушка.

Одно мгновение Пассек испытующе смотрел на неё, но мрачное подозрение, показавшееся было на его лице, быстро исчезло пред выражением детской чистоты на её милом лице.

   — Позволь мне обдумать это, — попросила она, — не спрашивай, не догадывайся; если я должна скрывать от тебя что-нибудь теперь, верь, что это что-нибудь — тайна, не мне принадлежащая.

   — Я не спрашиваю и не догадываюсь, — воскликнул он, — я вверяю наше будущее тебе; разве могу я не доверять тебе, освещающей меня лучами безумного счастья? Я буду жить ожиданием, сладкой надеждой, которая кивает мне из твоих глаз и улыбается мне с твоих губ.

Он заключил Марию в свои объятия, их сердца забились одновременно; они забыли бы в объятиях друг друга о целом мире, если бы до них сквозь тихое шуршание листьев не донеслись звуки голосов, принадлежавших людям, двигавшимся по дороге.

Пассек чутко насторожился.

   — Даже и тут нам нет покоя, — гневно воскликнул он, — этот сплетнический свет не оставляет ни местечка для счастья любви! Нам некуда уйти; нас найдут здесь и своей надменной насмешкой унизят святые чувства, которыми полны наши сердца!..

   — Нет, — воскликнула Мария, прислушиваясь, в свою очередь, к голосам, раздававшимся всё ближе, — нет, нас не найдут... Здесь есть другая дорога, известная лишь мне одной; сюда, вот сюда, за этим деревом; она ведёт вплоть до нашего дома.

   — Тогда бежим, — воскликнул Пассек, — и живее!.. Они должны увидать мой роскошный цветок не раньше, чем я буду иметь возможность представить им его как мою собственность!

Можно было уже слышать шорох шёлкового платья и шаги у самого входа в укромное местечко наших влюблённых. Мария отогнула сук дерева, мешавший им, и исчезла за толстым стволом дуба; Пассек последовал за ней. Едва они закрыли листвой открывшийся было за ними проход, как гуляющие, приближение которых они слышали, вошли в этот укромный уголок.

Пассек спрятался за дубом, держа Марию за руку и всматриваясь сквозь листья; вдруг он сжал руку молодой девушки и испустил чуть слышный крик ужаса.

   — Великий Боже! — прошептал он. — Великая княгиня и граф Понятовский... Прочь, скорее прочь отсюда! Есть тайны, причастность к которым — всё равно что яд.

Он потихоньку толкнул Марию вперёд, и оба они исчезли в узком проходе, приведшем их почти вплотную к стенам дома лесничего.

Екатерина Алексеевна быстро пошла в эту естественную пещеру, между тем как граф Понятовский заботливо отстранял ветви, свисшие над её головой. Великая княгиня была одета в тёмно-зелёную с красными выпушками амазонку; на её голове была небольшая мужская шляпа военного покроя, в которую был воткнут пучок белых страусовых перьев. Она была чудесно хороша в этом полумужском наряде, выгодно оттенявшем её тонкое, благородное лицо с покрытыми нежным румянцем щеками и с блестящими глазами; когда граф Понятовский, слегка склонившись над ней своей высокой фигурой, одетой в простой серый верховой костюм, стоял рядом с великой княгиней, взирая на неё взглядами, полными удивления и восторга, трудно было найти лучшую картину; можно было подумать, что присутствуешь при сцене из той сказки, в которой говорится о фее, явившейся принцу в виде охотницы для того, чтобы залить в зачарованной пещере счастливого смертного потоками неземного блаженства.

   — Как хорошо! — произнесла великая княгиня, снимая с рук перчатки и отстраняя со лба непослушный локон своих чуть напудренных волос. — Как приятна эта свежая, прохладная тень после адской жары сегодняшнего дня там, на дороге! Да будет благословенно любопытство, приведшее меня сюда! Здесь можно забыть на время все условности, налагаемые на нас светом, для того чтобы побыть человеком и хотя на мгновение упиться простым человеческим счастьем, к которому влечёт нас природа. Такие мгновения, — со вздохом прибавила она, — коротки и мимолётны, но счастьем сегодняшнего мгновения я постараюсь упиться настолько, чтобы оно оставило в моём сердце воспоминание. Я хочу немножко отдохнуть, — продолжала она, садясь на моховую скамейку, на которой только что сидела прелестная Мария Викман, — но я думаю, что вы, изнеженный сиянием счастья кавалер, — прибавила она с насмешливой улыбочкой, обращаясь к своему спутнику, — не перенесёте этой тени и темноты.

Граф Понятовский стоял пред ней, весь сияя восторгом и восхищением.

   — Моё солнце, — пылко заговорил он, — сияет здесь светлее, чем в сверкающем мире; здесь, где нас окружает настоящая, не прикрашенная природа, я могу забыть на минуту, путём каких непреодолимых преград искусная махинация, называемая светом, разъединяет людей и людские сердца.

   — Это звучит почти упрёком по моему адресу, — сказала Екатерина Алексеевна. — Разве я когда-нибудь давала чувствовать вам эти преграды? Разве я не выказывала желания быть моему другу не чем иным, как настоящей приятельницей?

   — Боже мой, ваше императорское высочество! — воскликнул граф. — Вы сказали — упрёк? Как может сорваться с моих губ упрёк? Но если вы, ваше императорское высочество, изволите милостиво забывать о преградах, отделяющих вас от простого смертного, то я не могу забыть о них; и я счастлив в те моменты, когда уединение даёт мне возможность мечтать, что и к той, которая называет меня своим другом, я могу приблизиться с человеческими чувствами в душе. Я должен столько сказать вашему императорскому высочеству, столько, что моё сердце готово выскочить из груди, что я готов был уже не раз бежать прочь отсюда, и я бежал бы, если бы, — прибавил он, весь дрожа, — имел силы вырваться отсюда.

   — Вы хотели бежать? — произнесла Екатерина Алексеевна. — Домой? Это было бы странной несправедливостью по отношению к вашим друзьям, к которым я имею смелость причислить и себя! Но почему? Это звучит так, будто вас давит сознание какой-то вины, а между тем вы, кажется, решительно всем здесь не оказывали ничего, кроме услуг.

   — О, да, ваше императорское высочество, — воскликнул граф, — меня давит сознание одной вины — вины против вас, которой я желал бы посвятить все силы мои и которую я всё-таки обманул!

   — Обманули! Меня? — испуганно произнесла Екатерина Алексеевна, и в её глазах сверкнул грозный, гневный огонь. — Я не могу верить этому!.. Но говорите, в чём ваша вина.

   — Да, я скажу, — произнёс Понятовский, опускаясь на колени, — я должен вымолить у вас прощение; а если я не получу его, я уеду далеко-далеко.

Великая княгиня нервно мяла свою перчатку.

   — Говорите! — произнесла она подавленным голосом, отворачивая голову в сторону.

   — Ваше императорское высочество! Вы знаете, — глубоко вздыхая, произнёс Понятовский, как будто его слова стоили ему огромных усилий, — что меня ввёл к вашему двору сэр Чарльз Генбюри Уильямс.

   — Он был моим другом, — сказала Екатерина Алексеевна, — и я была уверена, что он привёл ко мне друга.

   — Он прежде всего был дипломатом, — воскликнул граф Понятовский, — и его друзья были для него лишь орудиями для его планов, цифрой в вычислениях.

   — Он просчитался, — сказала великая княгиня. — Но я всё ещё ничего не понимаю, — нетерпеливо прибавила она.

   — Вы, ваше императорское высочество, тотчас поймёте всё, — совсем печально сказал граф Понятовский. — Сэр Уильямс не мог часто появляться в Ораниенбауме...

   — Да, да, ему заперли бы тогда, пожалуй, двери в Петергофе, — с горькой улыбкой прервала Екатерина Алексеевна.

   — А ему между тем было необходимо продолжать свои сношения с вашим императорским высочеством и знать, что говорится и делается в Ораниенбауме...

   — Я знаю, — промолвила великая княгиня, — я была тоже цифрой в его вычислениях... я была, скажем проще, нулём.

   — Да, нулём, ваше императорское высочество, но таким, который, будучи прибавлен к единице, даёт десять! — горячо воскликнул Понятовский. — Затем, — продолжал он, — ему был необходим посредник; его выбор пал на меня...

   — А разве его выбор был плох? — произнесла Екатерина Алексеевна, черты которой начали проясняться. — Вы ведь часто доставляли мне сведения о нём и делали намёки на его поведение.

   — Но я также, — воскликнул граф, прижимая руку к сердцу и боязливо глядя на неё, — и ему рассказывал всё, что видел и слышал, всё, что великий князь и вы, ваше высочество, говорили в моём присутствии, рассчитывая на мою преданность; а это было уж нечто больше того, что требуется от посредника; это, ваше высочество, было нарушением доверия, это было делом, достойным шпиона...

   — Мне нечего скрывать, — гордо произнесла великая княгиня, — и я уверена, — прибавила она с дружелюбной улыбкой, — что вы не стали бы служить таким посредником никому, кроме как другу, кем и был для вас сэр Уильямс.

   — О, благодарю вас за эти слова, ваше высочество! — воскликнул Понятовский. — Но мои признания ещё не окончены... Сэр Уильямс уехал и оставил мне поручение извещать его и далее обо всем слышанном и виденном мной; я обещал ему это, но, Бог — свидетель, я твёрдо решил не иметь больше тайн от вашего императорского высочества. Однако я откладывал признание со дня на день. Сэр Уильямс дал мне поручения, но, клянусь, я не писал ему писем. Ваше императорское высочество! Вы можете теперь решить, угодно ли видеть вам во мне друга, или вы пожелаете прогнать меня с глаз долой, как шпиона, обманувшего ваше доверие.

Екатерина Алексеевна с нежной благосклонностью смотрела на графа, прекрасные, прозрачные глаза которого наполнились слезами.

   — Если бы вы были виноваты, — нежно произнесла она, — ваше признание уничтожило бы вашу вину, а если бы моё доверие к вам могло ещё возрасти, то это случилось бы теперь...

   — Ваше высочество! Вы возвращаете мне жизнь! — воскликнул граф Понятовский, пылко целуя её руку.

   — А теперь, — продолжала она, улыбаясь, — мне надо показать вам и сэру Уильямсу, что и я кое-что смекаю по части дипломатии, что я умею вычислять и употреблять моих друзей в пользу этих вычислений. Вы говорили о поручении, данном вам сэром Уильямсом; пожалуй, нехорошо оставить это поручение неисполненным. Если вы не пренебрегаете моим советом...

   — О, ваше высочество, — воскликнул Понятовский, — у меня от вас не должно быть более тайн; одной вам я буду служить, вы одни должны приказывать, что мне делать...

   — Итак, ваше поручение? — напряжённо спросила великая княгиня.

   — Вашему высочеству известно, как неприятно сэру Уильямсу теперешнее направление русской политики.

   — Да, я знаю его взгляды, — произнесла Екатерина Алексеевна, — и если я не разделяю его воззрений во всеуслышание, то лишь потому, что считаю это бесполезным. Кроме того, — серьёзно прибавила она, — я не считаю себя вправе говорить против решений императрицы. Но вы-то, граф? — продолжала она слегка удивлённо. — Ваш курфюрст и король принадлежат к противникам Англии и короля Пруссии.

   — Я не жалею об этом, так как саксонцы и поляки должны, по моему мнению, стремиться к тесной дружбе между Пруссией и Россией и лично присоединиться к этому союзу; в противном случае оба государства — и курфюршество, и королевство — будут либо уничтожены, либо разделены между Россией и Пруссией.

   — Это вполне совпадает с моими взглядами, — оживлённо воскликнула Екатерина. — Россия и Пруссия могут много повредить друг другу, но всегда лишь для выгоды других европейских держав. Россия не может терпеть у себя под боком враждебную ей Польшу, точно так же как и Пруссия — Саксонию. Конечно, было бы лучше всего, если бы оба государства распались, — воскликнула она со сверкающими глазами, — и, если бы я была русской императрицей, я никогда не стала бы терпеть на польском троне саксонского курфюрста; в Польше королём должен быть поляк; и я позаботилась бы о том, чтобы во главе благородной, но мятежной нации стоял лучший и благородный человек, который был бы в то же время моим верным другом. — Говоря так, она нежно смотрела на склонившегося пред ней человека, воплощавшего в себе все качества, о которых она упомянула, а затем продолжала с таким выражением лица, как будто в её руках уже находились скипетр и держава: — Ему я гарантировала бы мою помощь, чтобы он мог быть истым королём в своей стране; блеск моей короны падал бы на его корону, и он имел бы за собой всю мощь России, всякий раз как поднимал бы голос в европейском концерте.

Граф поцеловал её руку и воодушевлённо воскликнул:

   — О, почему, почему этот волшебный сон должен остаться погребённым здесь, в этом тёмном лесном уголке?! Почему вы — не императрица? Почему не корона Великого Петра украшает ваш высокий, чистый лоб, в котором скрываются такие великие, гордые и прекрасные мысли?

   — И я, — тихо и мечтательно промолвила Екатерина Алексеевна, — не стала бы долго искать друга, которого я возвела бы на польский престол; имя графа Понятовского достаточно благородно, чтобы голова его обладателя сверкала короной Ягеллонов...

Одно мгновение оба собеседника смотрели молча в глаза друг другу; листья тихо шелестели, и под этот шелест пред их взорами проносились картины заманчивого будущего.

   — Но ваше поручение... — произнесла наконец великая княгиня, — вы видите, я любопытна и требую полного признания.

   — Сэр Уильямс, — сказал граф, — боится, что граф Бестужев, так горячо поддерживавший до сего времени английские интересы, может стать опасным врагом их теперь, когда прекратятся некоторые одолжения, которые оказывались королём Англии и его министрами в целях направления русской политики...

   — Знаю, знаю, — слегка краснея, прервала Екатерина Алексеевна, — очень печально, что это так, что у русского канцлера могут быть мотивы для его действий, имеющие целью не одно лишь могущество и благо России. Но, — продолжала она, — граф Бестужев думает тем не менее о благе империи; он должен был лишь исполнить желание императрицы...

   — Я знаю это, — сказал граф, — но разве не может он пойти ещё дальше, чтобы угодить императрице? Она будет настаивать на решительном ударе, который уничтожит осаждённого со всех сторон прусского короля и усилит Австрию и Францию. Так как в данную минуту, при теперешнем настроении английских министров, невозможно действовать на канцлера путём обещаний, которые всё равно нельзя будет исполнить, то сэр Уильямс, ни на минуту не выпускающий из вида цели, в которой одной он видит благоденствие Европы, поручил мне действовать на графа Бестужева страхом, чтобы он помешал походу русских войск против Пруссии до тех пор, пока нам не удастся каким-нибудь образом изменить взгляды императрицы.

Екатерина Алексеевна задумчиво наклонила голову.

   — Да, да, — произнесла она, — это было бы выходом. Если Апраксин продвинется до самого сердца Пруссии, король Фридрих погибнет и могущество Австрии станет небезопасно для России. Бестужев — как раз тот человек, который может предотвратить это несчастье, и, если у вас есть средство принудить его к этому, вы окажете России, даже целой Европе огромную услугу...

   — Мне кажется, средство у меня есть, — воскликнул граф Понятовский, — сэр Уильямс...

   — Постойте! — сказала Екатерина Алексеевна, отворачиваясь. — Я не хочу ничего знать, я не смею слушать! Русские армии находятся в походе, а я — великая княгиня России. Я не согласна с решениями императрицы, но я не смею слушать; я не смею знать ничего такого, что придумано для того, чтобы затупить остриё русского меча. Делайте, граф, всё, что поручил вам сэр Уильямс, но мне не говорите ничего; я освобождаю вас от дальнейших признаний.

   — И я рад этому, — воскликнул Понятовский, — княгиня, на которую я взирал, точно на звезду небесную, должна высоко паритьнад всем, что запачкано дыханием грешной земли. Если цель, к которой я стремлюсь, одобряется вашим высочеством, то позвольте мне идти путями, не всегда достаточно чистыми для ног принцессы, предназначенными для хождения по облакам небесным. Теперь я спокоен и счастлив, так как моё сердце освободилось от тайны, бывшей моим преступлением по отношению к моей высокой покровительнице.

   — Это всё, что вы хотели сообщить мне? — спросила Екатерина Алексеевна.

Её глаза при этом естественном и обыденном вопросе сверкнули такой мягкой нежностью, что граф провёл по лбу дрожащей, как трепетный лист, рукой.

   — Всё, — произнёс он неверным голосом, — всё, что я должен был... что я смел сказать.

   — Разве друг не смеет сказать что бы то ни было другу? — спросила великая княгиня. — Разве он не смеет излить ему всё, что наполняет его сердце?

   — Боже мой, — воскликнул вне себя граф, — он мог бы сделать это, если бы та, которая так милостиво называет себя его другом, не была великой княгиней, если бы она не была женой будущего императора.

Он схватил руку Екатерины Алексеевны и склонился над ней с пылающим лицом.

   — Женой будущего императора? — воскликнула Екатерина Алексеевна голосом, полным гнева и презрения. — Разве может стать императором он, не умеющий покорить себя самого своей воле? С какой стати я буду соблюдать обязанности по отношению к нему, раз он сам забывает всякую осмотрительность и позволяет оскорблениям сыпаться на меня целой рекой? О, вы не знаете, — продолжала она, всё более разгорячаясь, — сколько я боролась, чтобы исполнить обязанности по отношению к нему, чтобы вытащить его из тины пошлости; вы не знаете, что я растоптала и уничтожила в моём сердце! И всё напрасно; его удел — опускаться всё ниже и глубже; удерживать его я не в силах, но я-то сама не погибну с ним в этой тине! Свою обязанность русскому трону я выполнила, я дала ему наследника; но я не смею быть даже матерью, — горько прибавила она, — императрица разрешает мне лишь раз в месяц получасовое свидание с сыном, ум и сердце которого остаются чужды настолько, точно мы отделены друг от друга безбрежным океаном! Должна ли я, — с дикой страстностью воскликнула она, поднимая склонённую над её рукой голову графа и вперяя в его глаза сверкающий взгляд, — должна ли я бросить всякие мечты о счастье? Разве у меня нет обязанностей по отношению к самой себе, к другу, приносящему мне всё, в чём отказывает другой, которого мир называет моим мужем? Будущее принадлежит Богу, а я верю в Бога и свою будущность; но она далеко впереди, эта будущность, а сердце моё рвётся к ней неудержимо, и она светится мне в фигуре моего друга...

Екатерина Алексеевна охватила руками шею Понятовского; её глаза метали молнии. Граф дрожал, точно в лихорадке.

   — Возможно ли? — воскликнул он, опьянённый восторгом. — Возможно ли, чтобы небо сошло на землю и чтобы завистливые боги пролили блаженство на смертного?

   — Высшая радость богов, — произнесла великая княгиня, крепче обнимая его, — состоит в том, чтобы поднимать до себя смертных...

   — Екатерина, — крикнул Понятовский, — я ваш, ваш навеки...

Солнце опускалось всё глубже и глубже за горизонт; рейткнехт великой княгини стоял с лошадьми недалеко от ограды; по лесу медленно, мрачно опустив взор в землю, шёл бывший лейтенант Шридман в своём пёстром мундире, присвоенном новому роду занятий, порученному ему. Он был выгнан из общества офицеров; гордость удаляла его от солдат; полный горя и гнева, он искал уединения.

Он увидел лошадей и, узнав ливрею великой княгини, быстро шагнул под сень деревьев и остановился там.

Через некоторое время из беседки близ зверинца вышли великая княгиня и граф Понятовский. Лица обоих сияли неземным блаженством, они шли молча рядом, сели на лошадей и помчались к замку.

   — А-га, — сказал Шридман, с гадкой улыбкой глядя им вслед, — тут нечего ходить ко двору, чтобы узнавать новости; оказывается, и лес тут имеет свои тайны! Как гордо скачет этот польский граф, так надменно смотревший на меня! Дайте срок, дайте срок, мой сиятельный мальчик, — проговорил он, потрясая сжатыми кулаками, — вы сделали меня тамбурмажором. Отлично! Превосходно! Восхитительно! Тамбурмажор исполнит свою обязанность и вовремя — будьте покойны! — вовремя поднимет тр-ревогу...

XIX


С того момента как императрица решила объявить войну Пруссии, она начала проявлять гораздо больше интереса к политике, чем прежде, и канцлер должен был делать ей ежедневно в присутствии графа Ивана Ивановича Шувалова политические доклады, которые из-за решительного участия России в европейских делах много выиграли в количестве и богатстве содержания. Она выказывала живое участие к донесениям своих послов из разных европейских центров; особенно она требовала, чтобы ей докладывали всю тайную корреспонденцию с венским кабинетом, в которой подробно разрабатывались планы раздела Пруссии; при этом не был решён ещё вопрос, оставить или нет бранденбургское маркграфство королю Фридриху, которого обе императрицы сильно ненавидели. Чем больше её величество интересовалась этой корреспонденцией, чем чаще она с обычной живостью, присущей её характеру, смотрела на всю Восточную Пруссию как на будущую провинцию своей империи, тем горячее она следила за движением армии фельдмаршала Апраксина; но тем больше росли её нетерпение и недовольство, когда донесения Апраксина не говорили ничего о решительном ударе и русская армия подвигалась вперёд медленно, с осторожностью, необходимой во вражеской стране. Апраксин, не встретив серьёзного сопротивления, дошёл до Мемеля; здесь он расположил свою главную квартиру, не предпринимая решительного похода. Императрица ежедневно приказывала канцлеру торопить фельдмаршала, что последний и исполнял в настоятельных письмах, которые и читал пред отправкой императрице; русская армия вовсе не двигалась быстрее прежнего и только делала, что осторожненько выставляла форпосты на запад и восток.


Императрица сидела снова жарким летним днём в своём кабинете, высокие окна которого покрывала тень от деревьев; тут же находились граф Шувалов и канцлер граф Бестужев. Последний доложил венскую корреспонденцию, содержавшую положительные заверения, что после окончательного поражения прусского короля к России отойдут вся западная и восточная части Пруссии и даже часть Померании; поэтому Елизавета Петровна с большим неудовольствием выслушала донесение Апраксина о том, что необходимо отложить дальнейшее движение русской армии до тех пор, пока войска не оправятся от утомления долгим походом. Императрица приказала послать новый приказ Апраксину действовать энергично, и граф Бестужев снова обещал ей немедленно же послать нового курьера, причём в оправдание фельдмаршала заметил, что подготовка армии к бою необходима и во всяком случае предпочтительнее слишком поспешного марша, который может дать прусскому королю отличный случай нанести поражение утомлённым русским войскам. Подобный аргумент никогда не оставался без воздействия на Елизавету Петровну, потому что она ничего так не боялась, как того, что её войска могут быть разбиты столь ненавидимым ею противником.

Когда канцлер окончил свой длинный доклад, который, по обыкновению, утомил государыню, граф Шувалов сказал:

   — Не угодно ли вам будет послать к фельдмаршалу преданного и испытанного офицера? Дипломатические напоминания графа Бестужева, — прибавил он с чуть заметной иронией, — конечно, совсем не то, что приказ, идущий непосредственно от вашего величества; кроме того, ваше величество могли бы тогда из рассказа этого офицера заключить, действительно ли осторожность Степана Фёдоровича вызвана положением вещей на театре военных действий.

   — Превосходная мысль, — произнёс граф Бестужев, причём не изменилась ни одна чёрточка его умного лица, — я тотчас же постараюсь найти такого офицера, годного для этой службы; ведь он должен обладать особыми способностями и быть вполне надёжным человеком, так как в его руках будет находиться участь командующего именем вашего величества фельдмаршала.

   — Я не сомневаюсь, — сказал граф Шувалов, бросая на государыню убедительный взгляд, — что граф Разумовский найдёт в рядах гвардии офицера, как нельзя более подходящего для звания посланца её величества.

   — Совершенно верно, — воскликнула Елизавета Петровна, очевидно понявшая взгляд Шувалова. — Алексей Григорьевич сделает это, я сама прикажу ему.

Бестужев молча поклонился.

   — Кроме того, — продолжал граф Шувалов, — время теперь серьёзное, на карте стоят величие империи и честь русского войска; поэтому необходимо не давать хода никаким интригам противника.

   — Если бы в России были ходы, открывающиеся для таких изменнических целей, — произнёс граф Бестужев, — то необходимо было бы замуровать их гранитными плитами, хотя я не думаю...

   — Ваше величество, — горячо прервал граф Шувалов, — известно ли вам достойное сожаления ослепление великого князя, считающего прусского короля чуть ли не богом?

Лицо Елизаветы Петровны подёрнулось гневным румянцем.

   — Ну? — грозно спросила она. — Неужели великий князь осмелится...

   — Я уверен, — возразил Шувалов, — что великий князь никогда не позволит себе в силу личных своих чувств увлечься до забвения высших своих обязанностей, но именно вследствие этих чувств необходимо теперь более, чем когда-либо, обратить внимание на всё, что окружает его императорское высочество.

   — Всё, что окружает его? — повторила Елизавета Петровна. — Там Нарышкин, твой брат Александр... Возможно ли, что эти голштинские офицеры, вербовку которых я разрешила...

   — Это — невинная игрушка, — прервал Шувалов, — это — люди незначительные; но при дворе великого князя в Ораниенбауме находится молодой поляк, граф Станислав Понятовский...

   — А, — промолвила Елизавета Петровна, — помню, помню! Этот маленький петиметр[112], который, — с насмешливой улыбкой прибавила она, — ездит верхом с моей племянницей и помогает ей обучать моих кадет французским ариям...

   — И который, — докончил граф Шувалов, — в то же время — друг сэра Чарльза Генбюри Уильямса, разделяющий уважение великого князя к прусскому королю и долгое время любовавшийся в Потсдаме на упражнения прусской гвардии. В Париже известен этот польский интриган, отец которого предал Станислава Лещинского; там знают, что он создан как раз для того, чтобы под маской легкомысленного жуира плести политические интриги. Мадемуазель де Бомон писала мне о нём и просила обратить на него внимание вашего величества, так как ей кажется опасным оставлять при великокняжеском дворе на время войны эту личность, которая легко может войти в сношения с врагом.

   — Мадемуазель де Бомон писала вам? — воскликнула Елизавета Петровна. — Где это письмо?

   — Здесь, — и граф открыл свой портфель и подал императрице бумагу, которая была исписана крупным почерком и на которую канцлер бросил быстрый, проницательный взгляд.

   — Правда, — произнесла Елизавета Петровна, пробегая глазами письмо, — мадемуазель де Бомон предостерегает нас против графа Станислава Понятовского. Этого достаточно. Он должен быть удалён. Великий князь с супругой, — насмешливо прибавила она, — должны будут утешиться. Но не надо делать шума; Понятовский — подданный дружественной России державы, и я не хочу, чтобы было употреблено насилие. — Сказав это, она минуту подумала и, обращаясь к канцлеру, продолжала: — Поручаю это вам, граф Алексей Петрович; вы можете посетить мою племянницу. Поговорите с графом лично, и если он в самом деле замешан в какие-либо интриги, то он тем охотнее уедет. Впрочем, предоставляю это дело вашей дипломатической ловкости. Если окажется нужным, пригрозите ему моим гневом.

Граф Бестужев слушал молча, слегка склонив голову; но, несмотря на всё то искусство, с каким он управлял своим лицом, в его взорах мелькало нечто, похожее на насмешку, в то время как он, склонившись пред императрицей, говорил:

   — Воля вашего величества будет исполнена; я беру на себя удалить графа Понятовского и уверен, что нам не составит затруднений возместить как князю, так и княгине потерю этого любезного кавалера.

   — И вы, граф, живо убедитесь, — сказал Шувалов, — что этот авантюрист далеко не так невинен, как кажется. Ваше величество изволили желать потребовать у графа Разумовского надёжного офицера, которого можно было бы послать в штаб-квартиру фельдмаршала.

   — Я тотчас же позову Разумовского, — Елизавета Петровна встала, чтобы закончить совещание, сильно утомившее её.

Бестужев бросил на Шувалова злобный, угрожающий взгляд.

В тот момент, как мужчины собирались откланяться, доложили о прибытии великой княгини Екатерины Алексеевны.

Лицо императрицы выразило удивление.

   — Великая княгиня? — произнесла она. — Она приехала сюда, ко мне? Но я не звала её.

   — Ваше величество, сегодня как раз день, — заметил граф Шувалов, — в который её императорское высочество приезжает согласно соизволения вашего величества, чтобы повидать своего сына.

   — А, — произнесла императрица, — да, я вспоминаю. Я согласилась на то, чтобы она видела ребёнка каждый месяц. Быть может, это не следовало делать, но мать имеет свои права. Стали бы говорить о жестокости и прочем... Да будет так! Но она не должна видеть ребёнка наедине; мальчик должен быть истым русским, цельным, честным русским; он не должен быть осквернён даже дыханием, чуждым России! Я буду присутствовать при свидании. Пригласите её императорское высочество войти сюда, — приказала она лакею, и он открыл половинку двери.

Екатерина Алексеевна быстро подошла к императрице и почтительно, но с выражением сердечной преданности на лице поцеловала руку, холодно поданную ей Елизаветой Петровной. Между тем оба графа церемонно откланялись и вышли.

   — Я пришла, — произнесла Екатерина Алексеевна, придав лицу выражение детской почтительности, — чтобы использовать милостивое разрешение вашего величества и повидать сына; я могу лишь глубочайше благодарить ваше величество за ту материнскую заботливость, с какой вы посвящаете свои силы воспитанию маленького Павла; к сожалению, — прибавила она, с видимым усилием подавляя горечь в горле, — к моим радости и благодарности примешивается печаль разлуки с сыном и редких свиданий с ним, но, — быстро прибавила она, видя, что брови императрицы начинают сдвигаться, — я отлично знаю, что так нужно для блага моего сына и что я никогда не могла бы выказать по отношению к моему сыну такие заботы, какими он пользуется у вашего величества. С вашего разрешения я отправлюсь теперь к мальчику и буду наслаждаться разрешённым мне часом счастья... счастья быть матерью.

   — Я провожу вас, — сказала Елизавета Петровна. — Я ещё не была у мальчика и должна лично, как делаю ежедневно, убедиться, не упустили ли там чего-либо.

Великая княгиня поклонилась ещё глубже прежнего и опустила голову на грудь, чтобы скрыть выражение горести, выступившее на её лице.

   — Кстати, — добавила императрица, останавливаясь на мгновение, — при вашем дворе находится один молодой поляк, граф Понятовский...

Екатерина Алексеевна покраснела и побледнела под испытующим взглядом императрицы, но её лицо выражало полное равнодушие.

   — Он — очень элегантный и разговорчивый кавалер, — произнесла она спокойным, ровным голосом. — Отлично понимает музыку и очень полезен мне в устройстве моих небольших концертов, на которые я часто и безуспешно приглашала ваше величество; я не понимаю, — прибавила она с самым естественным удивлением, — каким путём этот незначительный иностранец мог привлечь на себя внимание вашего величества?

   — Да, да, знаю, — кивнула императрица, в то время как великая княгиня артистически выносила испытующие взгляды тётки, — я знаю, что этот граф Понятовский полезен вам; у вас немало таланта и вкуса к ломанию комедий, — резко прибавила она, — но... — она на мгновение запнулась, а затем продолжала: Он поддерживает великого князя в известного рода развлечениях, которые не нравятся мне и которые я считаю недостойными наследника моего трона; он курит и пьёт вместе с великим князем и своим обществом затрудняет искоренение этих скверных привычек великого князя.

   — Не знаю, — возразила Екатерина Алексеевна, — если даже и так, то граф делает то же самое, что Кирилл Разумовский и прочие.

   — Всё равно, — строго прервала Елизавета Петровна, — я запрещу это и прочим. Те — мои подданные, граф же Понятовский — иностранец; будет лучше, если он не станет находиться в интимном кругу моего племянника. Я поручила Бестужеву высказать мою волю великому князю и настоять на удалении графа; я желаю, чтобы и вы употребили в этом смысле ваше влияние на мужа.

   — Моё влияние, — заговорила великая княгиня, — как известно вашему величеству, мало значит в глазах моего мужа и вряд ли могло бы служить подкреплением приказанию вашего величества. Кроме того, великий князь, — слегка запальчиво прибавила она, — питает большую слабость к графу, и ему будет очень трудно исполнить приказание вашего величества...

— Он вовсе не должен повиноваться в данном случае моему приказанию, — недовольно воскликнула Елизавета Петровна, — я вовсе не желаю вмешиваться непосредственно в это дело; я вовсе не хочу изгонять из России дворянина польского короля; великий князь должен отпустить его сам; это ему ничего не будет стоить, — насмешливо-презрительным тоном прибавила она: — Ведь он так непостоянен в своих склонностях. Бестужев объяснит ему всё, от вас я требую поддержки канцлеру. Вам известна моя воля; она должна быть выполнена, чтобы мне не пришлось отдавать гласного приказа.

Она повернулась и двинулась впереди княгини по узкому коридору.

Екатерина Алексеевна шла за ней, и её лицо носило выражение задора, столь отличное от того выражения, с каким она только что смотрела на тётку.

Они прошли через спальню императрицы и небольшую галерею, а затем вошли в большую комнату; её высокие, широкие окна выходили на небольшой садик, в который можно было выйти по железной лесенке. В одном углу комнаты стояла низенькая кровать с красными занавесками, над которыми высилась золотая византийская корона. Вся комната была уставлена миниатюрной мебелью, в камине вспыхивали последние искорки догорающих поленьев; температура в комнате благодаря жаркому дню да ещё этой печке была так высока, что немногим уступала температуре доброй бани. На полу комнаты валялись артистически сделанные куклы семи-восьми дюймов вышины, одетые в мундиры полков русской гвардии; тут же помещались фигуры животных. На небольшом креслице, у стола посредине комнаты, сидел четырёхлетний великий князь Павел, сын Петра и Екатерины и единственный наследник всей империи Петра Великого.

На мальчике были мундир Преображенского полка, маленькая шляпа с золотым галуном и белым пером на завитых и напудренных по форме волосах, высокие сапожки до колен, миниатюрная шпага на боку, а на мундире — андреевская звезда и голубая лента через плечо. Лицо Павла Петровича, с тонкими чертами и кроткими, задумчивыми, голубыми глазами, отличалось болезненно-нежной и прозрачной кожей, которая от чрезмерной теплоты в комнате покрылась почти лихорадочным румянцем. Во всей его фигуре, облечённой в форменное платье, было что-то неестественное и почти уродливое. Великий князь походил скорее на взрослого карлика, чем на ребёнка, тем более что полумеланхолическое, полукапризное и самоуверенное выражение его лица не имело ничего общего с весёлой беззаботностью, отличающей детей его возраста. В его руках была большая книга с прекрасно раскрашенными картинками, которые, по-видимому, объясняла ему камеристка императрицы, сидевшая на табурете.

При входе Елизаветы Петровны с великой княгиней мальчик поднял голову, тогда как камеристка отступила несколько шагов назад. Ребёнок медленно, с какой-то торжественностью встал, снял шляпу и, выпрямившись по-военному, приблизился к обеим августейшим особам.

Елизавета Петровна протянула ему руку, которую он почтительно поднёс к губам, а затем погладила его по лицу, с искренней нежностью любуясь им. Великая княгиня остановилась на пороге почти с испугом и воскликнула, качая головой, ошеломлённая:

   — О, Боже мой, какая жара! Возможно ли жить в таком воздухе!

Елизавета Петровна обернулась к ней со строгой миной и промолвила:

   — Теплота — это жизненный элемент детей. Сколько их гибнет из-за несоответствия температуры, от холодного воздуха, проникающего им в лёгкие! С ними бывает то же, что с растениями, которые требуют сильной теплоты для своего первоначального развития, пока они приобретут силу противостоять резкому воздуху.

Екатерина Алексеевна потупилась и невольно провела носовым платком по лбу, на котором выступили крупные капли пота.

   — Поздоровайся с твоею матерью, Павел Петрович, — сказала императрица, — она пришла узнать о твоём здоровье.

Несколько боязливо и неуверенно ступая в своих высоких сапожках, малолетний великий князь размеренными шагами подошёл к матери, которую рассматривал вопросительными, слегка удивлёнными и робкими глазами. Он взял её руку и поцеловал так же торжественно и церемонно, как за минуту пред тем руку императрицы.

Глаза Екатерины Алексеевны наполнились слезами, её грудь высоко поднималась; нагнувшись к маленькому сыну, она сжала его в объятиях и, рыдая, воскликнула:

   — Сын мой, сын мой!

   — Вы плачете? — холодно и строго спросила Елизавета Петровна, грозно сдвигая брови. —• Вам не о чем плакать: ребёнок здоров, и вы должны гордиться, глядя на то, с каким достоинством и как прилично держит он себя. Маленький Павел, — с ударением прибавила государыня, — никогда не будет курить и пить пиво; он знает уже теперь, с детских лет, к чему, обязывает его положение великого князя и наследника русского престола.

Ребёнок со страхом вырвался из материнских объятий и тотчас снова привёл в порядок свою орденскую ленту и локоны, примятые её порывистыми ласками.

Екатерина Алексеевна насильно преодолела своё волнение.

   — Пойдём, мой сын, — воскликнула она, взяв мальчика за руку, — пойдём! Её величество разрешает это... Покажи мне свои игры... Расскажи, что ты делал... У тебя тут славные штучки: вот звери, на которых ты будешь со временем охотиться в лесах, вот солдаты, — продолжала она, указывая на кукол, — из армии твоей августейшей бабушки; ты уже принадлежишь к ней и со временем поведёшь её к славе и победам.

   — У меня тут картинки, — возразил ребёнок, причём его робкое, непроницаемое лицо немного повеселело, — прекрасные картинки; они лучше вот тех солдат, которые не могут маршировать, и зверей, которые не умеют бегать. Что же касается солдат, то мне нравятся больше маленькие мальчики, к которым я скоро сойду в сад, чтобы начать их учение. Они могут ходить сами собою, а мне остаётся только командовать ими, — о, я отлично знаю команду! Тогда как этих кукол мне приходится таскать самому с места на место. Но вот тут в книге, — с жаром продолжал ребёнок, подводя свою мать к столику и развёртывая книгу с картинками, — у меня есть все великие императоры и короли. У каждого из них множество войска, а всё-таки все они значат меньше, чем моя всемилостивейшая бабушка, и меньше, чем буду значить я сам, когда сделаюсь русским императором. Вот, — произнёс мальчик, раскрывая страницу в книге, на которой была представлена фигура в синей порфире, подбитой горностаем, с короной на голове и скипетром в руке, — это — король Франции, наш добрый друг, которому мы помогаем против вот этого злого английского короля, — прибавил он, перевёртывая страницу. — А тут немецкий император; здесь турецкий султан, которого мы выгоним со временем из Константинополя, принадлежащего нам. Но что всего прекраснее, — воскликнул Павел, открывая новую страницу, — так это мальтийский гроссмейстер... — Он указал на изображение мужчины в орденской одежде иоаннитов, облечённого в чёрную мантию с белым крестом. — Его подданные сплошь все рыцари, — продолжал великий князь с разгоревшимися глазами, — я хотел бы сделаться им со временем, и я стану до тех пор упрашивать мою всемилостивейшую бабушку, пока она не назначит меня мальтийским гроссмейстером.

   — Что за мысль, дитя моё! — воскликнула императрица, испуганно осеняя себя крестом. — Что за мысль! Ведь это — еретик, изувер, который повинуется папе! Надо удалить эту картинку, — с досадой сказала Елизавета Петровна камеристке.

Малолетний великий князь покачал головой, как будто напрасно стараясь понять слова государыни.

   — Я не стану никому повиноваться, когда сделаюсь гроссмейстером, — заметил он, восторженно любуясь картинкой, — и моя всемилостивейшая бабушка призовёт рыцарей сюда. Как должно быть славно щеголять в такой мантии и командовать одними рыцарями!

   — Этот портрет надо вырезать из книги, — повторила императрица, шёпотом обращаясь к камеристке.

Екатерина Алексеевна смотрела на сына с грустной нежностью, подвела его к группе солдат и предложила ему рассказать ей, какая на них форма. Хотя взоры ребёнка с нетерпением возвращались порою к портрету гроссмейстера мальтийских рыцарей, однако он безошибочно называл полки, в форму которых были одеты куколки. Великая княгиня села на табурет и обняла мальчика за талию; её лицо сияло счастьем; она говорила о войсках, которые изображали маленькие фигуры, о животных, которыми забавлялся её сын, и, по-видимому, забыла всё окружающее, тогда как императрица прохаживалась взад и вперёд по комнате с едва скрываемым нетерпением.

Вдруг из сада послышалась дробь игрушечного барабана и малолетний великий князь насторожился.

   — Ах! — воскликнул он, не помня себя от радости. — Моя маленькая рота в сборе! Я спущусь вниз и займусь её учением. Как там хорошо на свежем воздухе, как счастливы взрослые люди, которые могут быть всегда под зелёными деревьями, сколько душе угодно!

   — Теперь мальчику следует немного подышать свежим воздухом, — сказала императрица, облегчённо вздыхая, — а нам пора удалиться.

Екатерина Алексеевна поднялась с глубоким вздохом.

   — Итак, мы снова должны расстаться, дитя моё... Опять на целые недели... Станешь ли ты думать о своей маме? — спросила она, так крепко сжимая руку маленького Павла, что он боязливо отдёрнул её.

   — Я всегда думаю о моей милостивой матушке, — ответил он, прислушиваясь к барабанной дроби в саду, тогда как камеристка надевала на него шёлковый плащ, — и я каждый вечер и каждое утро молюсь за неё там, пред иконой благоверного великого князя Александра Невского... Я молюсь за мою мать... и за моего отца. Почему отец никогда не приходит ко мне? — спросил он, немного помолчав и вопросительно открывая голубые глаза.

   — Он придёт, он придёт, дитя моё, — нетерпеливо ответила императрица, — а теперь ступай, ступай вниз к твоей роте: позднее, когда солнышко спрячется за вершинами деревьев, для тебя будет слишком свежо.

Екатерина Алексеевна стояла, скрестив руки на груди: в ней, очевидно, происходила жестокая внутренняя борьба. Вдруг она бросилась к императрице, преклонила колено и обратила к ней с умоляющим видом лихорадочно разгоревшееся от невыносимой жары, залитое слезами лицо.

   — О, ваше величество, — воскликнула великая княгиня таким голосом, который как будто рвался из глубины души, — выслушайте просьбу матери, которая согласна забыть всё на свете ради любви к своему ребёнку; требуйте от меня, чего вам угодно, требуйте, чтобы я отказалась от всякого счастья, от надежды в этой жизни, но отдайте мне моего сына!

Елизавета Петровна смотрела на неё холодно, с насмешливым изумлением, тогда как Павел Петрович, испуганный таким пылким порывом, робко искал защиты у камеристки.

   — Я не понимаю вас, — сказала Елизавета Петровна. — Что значит эта бурная сцена? Надеюсь, вы убедились, что ребёнка здесь берегут.

   — О, я благодарю ваше величество, — воскликнула Екатерина Алексеевна, — за вашу заботливость и уход за ним. Но существует одно, что незаменимо, — это биение сердца матери у груди ребёнка! О, прошу и заклинаю ваше величество всем, что свято на небе и на земле, заклинаю священной памятью вашей августейшей матери: отдайте мне моего сына... Я отрекусь от всего... от всего, ваше величество, чего может требовать от жизни горячее сердце, от всех мечтаний, от всех надежд... Все мои помыслы, все чувства будут сосредоточены на моём ребёнке... Я не хочу быть ничем, как только матерью. Доверьте лишь мне заботу о высочайшем и священнейшем даре Небес! Возвратите мне моего сына!

Лицо императрицы становилось всё холоднее и строже.

   — Мне кажется, — ответила она, — что у вас нет недостатка в занятиях и что вы никогда не становитесь в тупик относительно того, чем наполнить каждое местечко в вашем сердце. Задача дальнейшего воспитания великого князя, которому со временем предстоит продолжить и совершить то великое, что было начато его предками, и пожалуй, — с едкой горечью прибавила Елизавета Петровна, — исправить то, что было упущено и испорчено ими, должна находиться в руках только одной императрицы. Прошу вас, ни слова более!.. Вы знаете, я не люблю сцен!.. Моя воля неизменна.

Екатерина Алексеевна встала; холодная, гордая улыбка появилась у неё на губах.

   — Приказание вашего величества — закон в России, — промолвила она, — и если даже этот закон противоречит вечным законам природы, то я должна подчиниться ему и только молить Бога, чтобы Он никогда не был так немилосерд к императрице, как была она ко мне.

Сказав это, великая княгиня твёрдыми шагами подошла к сыну и протянула ему руку, которую тот робко и боязливо поднёс к губам. После того она низко поклонилась государыне и вышла вон.

Проходя по галерее, она отирала свой влажный лоб и тихонько говорила про себя, между тем как её прекрасные черты застыли в суровой неподвижности:

   — Теперь они не имеют больше прав на меня, а я не имею больше никакой обязанности к ним; они попрали сердце матери; зато сердце женщины возьмёт своё, оно воспользуется своим правом на счастье жизни и на её наслаждения.

Дежурный камергер проводил великую княгиню до парадного крыльца. Когда она садилась здесь в свой экипаж, чтобы ехать обратно в Ораниенбаум, малолетний великий князь вытащил из ножен свою миниатюрную шпагу и, сопровождаемый камеристкой, вышел через потайную дверь за маленькую лестницу, которая вела в замкнутый сад. Здесь выстроилось во фронт около двадцати мальчиков, несколькими годами старше его высочества, одетых в форму Преображенского полка. При появлении царственного ребёнка барабанщик снова забил в барабан, мальчики взяли на караул и крикнули тонкими, звенящими голосами:

   — Да здравствует наш батюшка, великий князь Павел Петрович!

Маленький августейший командир снял шляпу и, откинув за плечи полы своего шёлкового плаща, зашагал по фронту с такою горделивой осанкой, точно был самым могущественным из европейских монархов и производил смотр избранной части своих войск.

Императрица с улыбкой любовалась сверху из окна этой картиной и промолвила про себя:

«Нет, нет, я не отдам его им! Они сделают из него немца, а он должен стать русским, потому что только император, русский душой и телом, как мой дед, способен управлять Россией и привести её к величию».

Ещё некоторое время Елизавета Петровна, улыбаясь, следила за невинной забавой внука.

   — Однако, — воскликнула она потом, — в заботах о будущем я не должна забывать настоящее, потому что и в настоящем они умышляют составить заговор с моими врагами и парализовать мою руку, чтобы Россия не могла нанести своим мечом сокрушительный удар. Но они увидят, что я пока ещё — русская императрица; я хочу разбить кумир великого князя, чтобы он не мог впоследствии положить к его ногам, как жертву, гордое творение моего отца! Граф Шувалов говорит правду: мешкотность фельдмаршала непонятна и непростительна. Но горе ему! — прибавила государыня, тогда как её глаза метали молнии гнева. — Горе ему, если я замечу, что он вместо того чтобы смотреть в лицо врагу, оглядывается сюда назад, — сюда, на восходящее солнце, которое я могу ещё в любую минуту швырнуть обратно за горизонт! Верность Разумовского мне и государству не подлежит никакому сомнению; пусть он изберёт надёжного гонца, который объявит войску мою волю. Я сейчас же поеду к нему; я знаю, — прибавила Елизавета Петровна с мягкой и грустной улыбкой, — где его найти. Я даже совсем забыла моего бедного Алексея... Надо... надо повидать его...

Императрица вернулась обратно в свою комнату, приказала одеть себя и потребовала экипаж, чтобы, к изумлению двора, внезапно отправиться в Петербург, где она не была уже давно. Не меньше удивились и жители столицы при виде царской кареты, запряжённой шестёркой дивных коней, с эскортом конных гренадер, когда она появилась на набережной и, минуя Зимний дворец, повернула к небольшому дому, который служил жилищем юному князю Тараканову и его младшей сестре.

Происхождение этих детей было окутано флёром тайны; большинство слухов сводилось к тому, что князь и княжна Таракановы — родные дети императрицы Елизаветы Петровны от её морганатического брака с графом Алексеем Григорьевичем Разумовским. Однако никто ничего не мог сказать определённо относительно этого; одно лишь было всем точно известно, что государыня с особенной нежной заботливостью наблюдала за воспитанием этих детей и чрезвычайно — совсем по-матерински — любила их.

XX


Парадное крыльцо небольшого дома, перед которым остановился блестящий кортеж императрицы, немедленно отворилось на повелительный стук придворных лакеев, соскочивших с запяток. В следующий момент на лестнице показались фельдмаршал граф Алексей Григорьевич Разумовский и молодой князь Тараканов, которые поспешили высадить государыню из кареты и ввести в дом.

Граф Разумовский был мужчина лет пятидесяти, но его резко очерченное, красивое лицо с ясными, проницательными глазами сохраняло свежесть молодости, и только задумчивая, почти грустная серьёзность в этих привлекательных чертах, казалось, говорила, что легко воспламеняющийся юношеский огонь уже угас в его сердце. Он был в полуформенном фельдмаршальском мундире с андреевской звездой, но без ленты через плечо. Держа шляпу в одной руке, граф предложил другую государыне, тогда как его юный спутник почтительно поцеловал руку августейшей гостье.

Князь Алексей Тараканов был юноша лет пятнадцати. Стройный и очень высокий, он сильно напоминал графа Разумовского своей фигурой и лицом, которое, однако, было благороднее, нежнее и сохранило ещё всю мягкость детского возраста; зато на его лбу и в больших тёмных глазах читалась вдумчивая серьёзность, ясно говорившая о том, что умственное развитие этого юноши опередило его годы. Незатейливый костюм из чёрного бархата особенно удачно оттенял красоту несколько бледного лица, и лишь на рукоятке изящной шпаги и на банте белого галстука сверкали крупные бриллианты необычайно чистой воды.

Граф Разумовский провёл императрицу по широкой лестнице, украшенной античными мраморными статуями, в довольно большую гостиную, по стенам которой, обитым тёмными бархатными обоями, стояли на высоких постаментах бюсты Александра Македонского, Цезаря и Петра Великого. Там и сям на столах виднелись развёрнутые книги, географические карты, чучела животных, а главное — большое количество заботливо рассортированных и разложенных камней и минеральных руд как в неотделанном виде, так и с тщательно отшлифованными углами и изломами. Одна из боковых стен сплошь была занята искусно сделанной моделью рудника, где подъёмные корзины, а также человеческие фигуры в шахтах, двигались с помощью механизма, приводимого в действие посредством коленчатой ручки. Граф Разумовский подвёл императрицу к дивану; она села и, осматриваясь кругом, заговорила, не выпуская руки молодого князя:

   — Всё книги да книги! Право, эта комната больше похожа на келью учёного, чем на жилище молодого кавалера, который со временем должен занять место у моего трона между первейшими и самыми блестящими сановниками. Оружие, ещё недавно украшавшее стены, исчезло. А герои древности вон там, как и мой державный отец, вероятно, с удивлением смотрят на твою библиотеку. Уж не хочешь ли ты сделаться учёным или пойти в монастырь, Алексей Алексеевич?

При всей нежности взгляда, устремлённого императрицей на молодого князя, её слова отзывались некоторой насмешливой досадой.

   — Цезарь, — возразил князь, поднимая свои выразительные глаза на мраморные бюсты, — много читал в своей жизни и написал сочинения, которым мы дивимся ещё до сих пор; Александр Македонский хранил песни Гомера в золотом ларце, как величайшую драгоценность; а великий и благородный император Пётр объездил свет, чтобы познакомиться со всеми изобретениями человеческого ума и заимствовать лучшее из них для своего народа; если бы он не прославился далее блестящими победами, то всё же остался бы для потомства великим государем, могучим основателем российской мощи. На него хотелось бы мне походить более всех в моей ограниченной сфере деятельности, в его духе хотел бы я выслеживать источники богатства, чтобы изливать их плодотворным потоком на наш народ!

   — Ребёнок говорит, как профессор, — с усмешкой сказала Елизавета Петровна, тогда как Разумовский с гордостью посматривал на мальчика. — Предоставь это другим, — продолжала императрица, качая головой, — ты рождён носить шпагу, чтобы идти во след твоим предкам и вот тем великим образцам древности.

   — О, я умоляю мою всемилостивейшую императрицу, — с живостью воскликнул молодой князь, — предоставить мне идти своим путём! Может быть, я охотно выступил бы в поход на завоевание мира, если бы, подобно Александру Македонскому, был государем воинственного народа; может быть, я вместе с Цезарем простёр бы руку к владычеству над громадным государством, которое мог бы вырвать из-под власти лицемерных трусов; но я — не царь Македонии, предо мною не простирается Римская мировая империя, как соблазнительная добыча наиболее смелого и храброго: я рождён для повиновения: я — подданный...

   — Подданный императрицы, — перебила Елизавета Петровна, — которая вместе с тем — твой самый преданный друг... которая поднимет тебя так высоко, как только может мечтать человеческое честолюбие.

   — И всё-таки я останусь подданным, — возразил молодой князь, — и да простит мне моя всемилостивейшая императрица — пожалуй, с моей стороны это — дерзость — у меня нет охоты обнажать оружие, если моя рука должна повиноваться чужим приказаниям. Пожалуй, мне удалось бы совершить великое, — продолжал юноша с загоревшимися глазами, — если бы я мог поднять в своей руке меч царственного вождя. Но для того, чтобы рисковать собственной жизнью и ставить на карту тысячи других человеческих жизней, нужно быть царём, нужно по собственному решению и опираясь на свободную силу, стремиться всё выиграть или всё потерять. Да в тысячу раз охотнее пронзил бы я себе грудь, чем обнажать свою шпагу или сдерживать её по приказу других! Если бы сегодня, — воскликнул юноша с гневно трясущимися губами, — я был при армии моей всемилостивейшей государыни на прусской границе, то не стал бы слушаться фельдмаршала, не стоял бы в бездействии на одном месте и, будь у меня под командой хоть сотня людей, я бросился бы с этой сотней на неприятеля и предпочёл бы пасть со славою, чем вяло влачить жизнь в грустном подчинении. Между тем, — продолжал Алексей Тараканов, склонив голову, — мне пришлось бы повиноваться, если бы я был там, ведь с моей стороны было бы преступлением поступать иначе. Фельдмаршал Апраксин, может быть, тысячу раз прав в своей предусмотрительной сдержанности, но я не выдержал бы этого; а так как я не могу действовать мечом подобно Александру Македонскому и Цезарю, то и предпочитаю предоставить оружие тем, которые могут принудить себя повиноваться чужим приказаниям и спокойно и равнодушно соглашаются превращать свою шпагу в рабочий инструмент.

   — Вы видите, ваше императорское величество, — вполголоса заметил Разумовский, — что кровь, текущая в его жилах, создана не для повиновения. Другие думают иначе, — прибавил он со вздохом, — другие проводят свою жизнь в недостойных забавах, а между тем они едва ли имеют более прав господствовать и повелевать, чем этот ребёнок.

Некоторое время императрица задумчиво смотрела на молодого князя, стоявшего перед ней с потупленным взором, и не говорила ни слова.

   — Я потолкую с тобою потом, Алексей Григорьевич, — сказала она наконец отрывисто и повелительно, обращаясь к Разумовскому.

Он со вздохом поклонился.

   — Ну, что же ты хочешь делать? — кротко и приветливо спросила Елизавета Петровна молодого князя. — Что хочешь ты делать, странное дитя, если не желаешь действовать шпагой по приказанию других, даже по приказанию твоей императрицы, которая в то же время — твой лучший друг?

   — Я хочу трудиться, — ответил князь, — потому что труд приносит свободу и господство! Если я знаю и могу, чего не знают и не могут другие, то я становлюсь повелителем, и благодать и слава творчества принадлежат мне. Я учился и хочу учиться всё больше и больше, чтобы сделать богатой и могущественной страну великого императора Петра Алексеевича и моей милостивой, дорогой повелительницы. Великий царь научил русский народ возделывать своё поле и перевозить плоды земли с одного места на другое, тогда как раньше люди кочевали сами, отыскивая эти плоды. Но и под земной поверхностью лежат бесчисленные сокровища, которые должны принести России неисчерпаемые богатства: железо, которое нужно, чтобы пахать землю и отражать врагов, золото и серебро, на которые можно купить великолепие всех стран и знание целого мира, — вот что хочу я добыть в государстве моей всемилостивейшей императрицы; я изучаю то, что лежит под полями, лугами и в недрах гор; изучаю наслоения земель и металлоносных руд, рассматриваю, как образуется река металлов в дивном сочетании, как можно соединять их и снова плавить и разлагать. Вот тут, — сказал юноша, указывая на коллекции камней и образчиков руды, — тут моё царство; в нём хочу я господствовать и открывать таинственные недра природы, чтобы золотить корону императрицы всё новым блеском.

   — Онсобирается делать золото? — сказала Елизавета Петровна, почти с испугом. — Дитя, дитя, — продолжала она, грозя пальцем, — это — нехорошее дело; на этом пути уже не одна душа отвратилась от неба и подпала под власть сатаны.

Государыня боязливо перекрестила голову юноши.

   — Делать золото! — повторил тот, качая головой. — Нет, ваше императорское величество, я знаю, что это — вздор, что это невозможно и что лишь безумие или обман пускаются на такие попытки. Я же хочу искать золото в недрах земли; хочу очищать его от грязной оболочки, в которой оно заключается, и всё, что погребено внутри русских гор, я хочу вызвать на свет Божий ради благоденствия страны! О, я прошу, ваше императорское величество, — с живостью продолжал он, — позволить мне привести сюда профессора Лемана, моего превосходного наставника. Он объяснит моей всемилостивейшей государыне вот это произведение искусства, выписанное им из Германии и представляющее правильно устроенный рудник, благодаря которому достают металлы из земных глубин, чтобы потом отделять их от шлаков.

Императрица с любопытством посмотрела на модель, стоявшую у стены, и наклонила голову в знак согласия.

Молодой князь поспешно вышел из комнаты. Он вскоре вернулся и подвёл за руку к императрице малорослого, болезненного мужчину лет пятидесяти, в простой одежде из чёрного сукна.

Елизавета Петровна благосклонно рассматривала низко наклонившегося профессора, бледное, но оживлённое и умное лицо которого обнаруживало робкую боязливость. Он пытался освободиться от своего бойкого воспитанника, чтобы приветствовать императрицу напыщенным и несколько неловким комплиментом.

   — Любезный профессор, — приветливо сказала Елизавета Петровна, — я весьма довольна, что этот ребёнок так сильно интересуется вашими лекциями. Объясните мне также немного вон то удивительное произведение, на которое он возлагает громадные надежды.

Она подошла к модели. Профессор стал вертеть коленчатую ручку: корзины начали опускаться и подыматься в шахтах; крошечные рудокопы принялись действовать киркой и лопатой; вся деятельность рудника над землёю и под нею оказалась перед глазами императрицы. В увлечении своим предметом профессор забыл свою робость и ясно и понятно излагал различные работы автоматического прибора.

   — Не правда ли, всемилостивейшая государыня, — воскликнул молодой князь, когда лекция была кончена и механизм снова остановился, — не правда ли, что это — целое государство, которое я имею право завоевать? И если императрица владычествует над землёю, то она позволит мне господствовать там, в глубинах, водить мою армию в шахты на войну с завистливыми подземными духами и преподносить народу все отнятые у них сокровища.

Елизавета Петровна ласково провела рукою по волосам мальчика, глаза которого сияли воодушевлением.

   — Да, дитя моё, — сказала она, — эти недра земные должны принадлежать тебе, я дарю тебе то, что кроется под землёю: ты оживишь там дух великого императора Петра. Господь да благословит тебя! Благодарю вас, господин профессор, — прибавила императрица. — Подумайте хорошенько, какую милость желали бы вы получить от меня.

Профессор Леман стоял перед нею ни жив ни мёртв. Но молодой князь воскликнул:

   — Я помогу ему придумать, ваше императорское величество. Мы уже отыщем что-нибудь вдвоём, и я предупреждаю заранее, что буду просить для своего профессора чего-нибудь значительного! А теперь пойдёмте, пойдёмте, мой почтенный друг; если императрица разрешит, то мы сейчас же отправимся в нашу плавильню. Вы должны показать мне дальше, как происходит очистка благородного металла и как связуется кровь земных жил для употребления на пользу человека.

Императрица заключила его в объятия и расцеловала в щёки, после чего он ушёл, увлекая за собою профессора.

   — Моя всемилостивейшая императрица желает приказать мне что-то? — спросил Разумовский, тогда как Елизавета Петровна с глубокой нежностью провожала взором мальчика.

   — Да, — воскликнула она, внезапно становясь серьёзной, — я приехала сюда потолковать с тобою, но чуть не забыла обо всем из-за этого ребёнка! Что скажешь ты насчёт Апраксина? — продолжала государыня. — Ведь ты знаешь его и вверенные ему войска. По какой причине мешкает он в Мемеле? Отчего не подвигается вперёд? Отчего не вступает в бой?

   — Трудно, — возразил Разумовский, — судить издалека о мероприятиях полководца в неприятельской земле; делать это даже опасно. Множество поражений австрийцев в последних войнах произошло не столько по вине генералов, сколько по оплошности придворного военного совета в Вене, который часто посылал им издали превратные и вечно опаздывавшие приказания. Апраксин — не новичок в военном деле; он честолюбив, обладает личною храбростью; армия у него молодецкая и должна быть снабжена всем необходимым после занятия Мемеля.

   — Тем не менее он не вступает в бой и не двигается вперёд, — подхватила императрица, — тогда как я погибаю от нетерпения услышать, что эти отчаянные и нахальные пруссаки разбиты. Ведь Апраксин знает, что каждая его победа принесёт ему щедрую награду от меня, как знает и то, — прибавила она с мрачной угрозой, — что я неумолимо покараю всякую вину и всякую оплошность!.. Какой может быть у него повод плохо служить мне? Неужели этот прусский король достаточно богат, чтобы перевесить мои награды?! — с гневом и презрением воскликнула Елизавета Петровна. — Или достаточно могуществен, чтобы защитить моих слуг от моего гнева?

   — Я долго наблюдал за ходом событий на свете, — ответил Разумовский, — и нахожу, что не всегда следует искать причины явления там, где оно обнаруживается... Вашему императорскому величеству хорошо известно, что я не люблю вмешиваться в политику; с меня достаточно быть вашим другом и сгонять тучи с чела моей государыни, насколько хватает моего уменья; но, раз вы обращаетесь ко мне с вопросом, позвольте и мне просить вас, в свою очередь, доверяете ли вы Бестужеву?

   — Бестужеву? — повторила императрица, пожимая плечами. — А что мог бы он сделать? Я держу его в своей власти и могу превратить в прах; он ненавидит прусского короля не меньше, чем я ненавижу его; Апраксину я показала высшую цель честолюбия, как мог бы Бестужев помешать ему стремиться к ней, если бы даже и хотел?

   — Он был, — ответил Разумовский, — близким другом сэра Чарльза Генбюри Уильямса, который, как вам известно, не останавливался ни перед чем, чтобы воспрепятствовать нашему союзу с Австрией и Францией.

   — Как же, знаю, — сказала Елизавета Петровна. — И немало английских гиней перешло в его карманы; это я тоже знаю; но что мне за дело, — прибавила она с циничным равнодушием, — если мой государственный канцлер, который постоянно нуждается в деньгах, открывает для себя новые источники доходов, вместо того чтобы докучать мне? Он может сожалеть о тех английских гинеях, как и я могу сознаться, что прекращение субсидий от моего брата в Лондоне немного чувствительно для меня. Но Бестужев знает мою волю: союз заключён, война объявлена, какая же выгода ему рисковать, сопротивляясь моей воле, и какую власть имеет он над Апраксиным, чтобы вовлечь его в такую опасную и пагубную игру?

   — Ваше императорское величество, — ответил граф, взяв руку императрицы, — то, что не осмеливается сказать вам никто при вашем дворе, я смею и должен вам сообщить. Я стою верным стражем при вас и вижу зорко и ясно; таким образом от меня не укрылись те взгляды, которые направляются из среды ваших придворных, отчасти боязливо, отчасти с надеждою, туда, где некогда предстоит взойти солнцу будущего.

Елизавета Петровна побледнела и мрачно потупила неподвижный взгляд.

   — И ты это заметил? — тихонько промолвила она. — Ну, говори дальше...

   — Бестужев, — продолжал Разумовский, — никогда не смотрит куда-нибудь открыто и прямо. По большей части он обращает свой взор совсем не в ту сторону, куда, по-видимому, устремлено всё его внимание; а между тем я подметил, как его сверкающие глаза также весьма пристально поглядывают на ту брезжущую утреннюю зарю будущего.

   — Бестужев? — воскликнула Елизавета Петровна. — Но ведь он — старик, намного старше меня!.. Ведь ему в будущем предстоит одна могила!..

   — Он не верит, чтобы смерть могла приблизиться к нему, — возразил Разумовский, — а если бы она и встретилась с ним, то он отвернулся бы в сторону, воображая, что может пройти мимо неё незамеченным. Вы знаете также, — продолжал граф, — что то, что сегодня смеет рассчитывать на щедрую награду, получит, пожалуй, жестокое возмездие в будущем. Вы знаете, как умён, как лукав Бестужев; неужели он не сумел бы обратить взоры податливого Апраксина именно в ту сторону, куда смотрит сам?

Елизавета Петровна в сильном волнении стала прохаживаться взад и вперёд по комнате, прижимая руки к бурно поднимавшейся груди.

   — Если бы это было возможно, — произнесла она дрожащими губами, — если бы это было возможно, то мешкотность Апраксина получила бы объяснение. Но я не хочу... я не могу поверить этому; ведь если бы я поверила, то была бы готова забыть клятву, данную мною при восшествии на престол, и кровь полилась бы без милосердия, будь она даже благороднейшая после моей! — воскликнула государыня. — Не пощадил же мой отец, — тихонько прибавила она, — собственной крови, чтобы оградить от измены безопасность и величие государства.

   — Я не обвиняю, — сказал Разумовский, — я ответил только на ваш вопрос. Я бдительно стерегу свою императрицу и умоляю её быть бдительной относительно самой себя.

   — Я буду бодрствовать, — воскликнула Елизавета Петровна, — и беда, если мой бдительный взор откроет то, чего ты учишь меня бояться. Тогда, пожалуй, наступит пора, не щадя ничего, вверить будущность государства только тем, которые выказали себя моими истинными друзьями, которые соглашаются взять в руку меч лишь в том случае, когда они могут действовать в качестве царственных полководцев.

Она протянула графу руку, которую тот прижал к губам, причём поднял на государыню сияющий взор.

   — Но, — прибавила императрица, — прежде чем осудить, я хочу испытать, хочу предостеречь. Никто не должен сомневаться в моей воле. Я приехала к тебе, — продолжала она, — потому что собираюсь послать гонца с моими непосредственными приказаниями Апраксину и потому что желаю выбрать для этого верного человека, который беспощадно и ясно передаст фельдмаршалу мою волю, который не позволит ни задержать, ни обмануть себя, который будет смотреть собственными глазами и расскажет мне всё виденное, — вот какого доверенного хочу я потребовать теперь от тебя. Ты ведь знаешь офицеров моей гвардии, — дай же мне такого надёжного гонца, в руку которого я могу безбоязненно вложить перуны моей ноли.

Разумовский подумал с минуту.

   — Я не знаю, — сказал он наконец, — никого лучше поручика Преображенского полка Пассека. Он смел и ловок; он пламенно чтит честь и величие России и скорее готов упасть замертво с лошади, чем замедлить на один час свой путь, он видит зорко и не удовлетворяется одними пустыми речами. Я позаботился о его командировке в Ораниенбаум, чтобы поставить там на страже истинно русских людей и верных подданных моей государыни.

   — Ты хорошо сделал, спасибо тебе! — произнесла Елизавета Петровна. — Пошли немедленно этому офицеру приказ явиться ко мне. Если он оправдает моё доверие, то ему не придётся пожаловаться на неблагодарность его императрицы. Ведь я — ещё повелительница и пока ещё имею власть устраивать по своему произволу и будущее.

Глухой удар потряс со звоном оконные стёкла.

Отрывистый вопль испуга раздался в соседней комнате.

   — Боже мой! — воскликнул Разумовский. — Это — голос Алексея. Что такое случилось?..

Он, кинувшись со всех ног мимо императрицы, порывисто распахнул двери в соседнюю комнату — библиотеку, уставленную высокими книжными шкафами, к которой примыкала с одной стороны спальня князя Алексея. Напротив входа виднелась отворенная дверь, откуда клубами валил густой жёлтый пар, наполнивший всю комнату сильным и одуряющим запахом.

Когда Разумовский, за которым следовала по пятам испуганная императрица, вбежал в библиотеку, оба они увидели, что профессор Леман, стоявший перед шкафом, в сильнейшем ужасе бросился оттуда в кабинет, где не было видно ни зги от наполнявшего комнату густого пара. В ту же минуту послышался лёгкий крик, сопровождаемый стуком тяжёлого падения.

   — Какое несчастье! — воскликнул граф. — Это ядовитый пар; должно быть, лопнул какой-нибудь сосуд... какое-нибудь опасное вещество пролилось в огонь... Воздуха, свежего воздуха!.. В нём единственное спасение!

Он поспешно выбил несколько оконных стёкол.

Сбежались слуги, привлечённые ударом взрыва, раскатившимся по всему дому. В один момент высокие окна были разбиты вдребезги; желтоватый пар, начавший уже скопляться в библиотеке, потянулся в них широкими полосами, благодаря образовавшемуся сквозняку, что вскоре дало возможность заглянуть в кабинет.

Это было маленькое тёмное помещение, посредине которого виднелся кирпичный очаг, где горело зеленоватое пламя, сбегавшее на пол расплавленными огненными потоками. Возле очага стояла на железной подставке реторта, в которой ещё держалась лопнувшая шейка приёмника. Стены были уставлены большими склянками, стаканами и физическими инструментами.

На полу лежал отброшенный в сторону, с протянутыми руками князь Алексей Тараканов, а на нём, как будто желая защитить его и прикрыть собою, был распростёрт профессор Леман.

Императрица, смертельно бледная и вся дрожа, смотрела издали на мрачную картину. Слуги в ужасе теснились у порога, осеняя себя крестом. Разумовский прижал к лицу носовой платок и бросился в кабинет, чтобы выбить там маленькое оконце над очагом. После того пары стали расходиться.

   — Песку! Тащите песку! — воскликнул граф. — Засыпьте огонь! Не надо воды — иначе может случиться новое несчастье!

Пока слуги исполняли его приказания, он, отодвинув тело профессора в сторону, наклонился к князю, но тотчас с криком ужаса отпрянул назад.

   — Он мёртв! — воскликнул граф. — О, Боже, он мёртв!

И, совершенно сражённый чудовищным ударом, ошеломлённый им, он добрел, шатаясь, до стула и громко зарыдал, закрыв лицо руками.

   — Умер? — воскликнула Елизавета Петровна, отворачиваясь. — Возможно ли это? Здесь, на наших глазах!.. Он, который только минуту назад был так бодр и весел!

Она прислонилась к дверному косяку и опустила неподвижный взор, не смея обратить его к месту ужаса. Слуги засыпали песком огонь, который, вспыхнув в последний раз с новой силою и подняв клубы пара, погас, после чего люди вынесли тело молодого князя из кабинета и положили его посреди библиотеки на наскоро принесённые подушки.

   — Нет, нет! — вскакивая воскликнул Разумевший. — Этого не может быть!.. Это невероятно! Он не должен умереть! Алёша, сын мой, услышь меня!

Он бросился на колени возле князя и приподнял обеими руками его голову, но и одного взгляда на черты юноши было достаточно, чтобы убедиться в роковой истине: всякая помощь здесь была бесполезна. Лоб и щёки мальчика были изрезаны осколками стекла; вытекшая из маленьких ранок кровь свернулась и почернела от ядовитых паров, лицо было смертельно бледно, с синеватым оттенком, губы страдальчески сжаты; глаза широко раскрыты с выражением ужаса, точно они внезапно увидели пред собою грозящую опасность.

   — Всё кончено! — простонал Разумовский. — Ни о какой помощи нельзя больше и думать!

Он бросился на труп князя, обливая слезами его окровавленное лицо.

   — Профессор также умер, — воскликнули слуги, которые вошли в кабинет и собирались вынести оттуда труп учёного.

Леман, очевидно, хотел защитить и спасти своего воспитанника, но также был задушен ядовитыми газами.

   — Оставьте его там! — резким тоном крикнула Елизавета Петровна, дрожа всем телом от ужаса. — Разве не довольно здесь и одного покойника? Неужели я должна увидеть страшную печать смерти ещё и на чужом лице?

   — О, эти глаза, эти бедные глаза! — воскликнул граф. — Невозможно вынести их взгляд!

Он осторожно надавил рукою веки мертвеца, однако они не сомкнулись; глаза с их остановившимся жутким взором оставались открытыми.

Разумовский вскочил и подошёл к императрице, которая, всё ещё дрожа, стояла на пороге, не имея силы двинуться с места.

   — Пойдёмте, — тихонько сказал он ей, — закройте глаза бедному ребёнку. Они подчинятся руке матери.

   — Нет, нет! — вся вздрогнув, воскликнула Елизавета Петровна. — Я не могу... не могу видеть этот ужас!..

Огонёк дикого, грозного гнева вспыхнул в глазах Разумовского.

   — Вы не в состоянии исполнить святейший долг на земле — закрыть глаза своего ребёнка? — воскликнул он. — Вы можете завтра казнить меня, вы можете заставить меня погибнуть в Сибири, но здесь, у трупа этого мальчика, я — господин; здесь вы должны повиноваться мне, так как святейший завет природы звучит из моих уст и я говорю вам: исполните свой последний долг по отношению к этому нашему дитяти — закройте ему глаза и дайте ему своё благословение на последний его путь в вечность!..

Он словно тисками сжал руку Елизаветы Петровны и, гордо и повелительно подняв голову, повёл её к трупу юного князя.

Без сопротивления, с дрожью во всех членах, последовала за ним колеблющимися шагами Елизавета Петровна. Граф склонился к усопшему, и, пока императрица почти с исказившимися чертами смотрела на окровавленное лицо, он наложил её руку на широко раскрытые глаза мальчика, творя шёпотом молитву. И действительно, рука государыни как будто обладала сверхъестественной силой: когда граф немного спустя снова поднял её, веки мертвеца сомкнулись, и по его лицу, без этого жуткого взгляда, исполненного ужаса, разлилось кроткое, мирное спокойствие, которое было свойственно ему при жизни. Императрица опустилась на колени возле умершего и долго всматривалась уже без всякого страха в его черты. Потом из её глаз хлынули слёзы. Она поцеловала окровавленное лицо ребёнка и, сложив руки, погрузилась в усердную молитву, содержание которой было известно Единому Богу. Разумовский стоял на коленях рядом с нею. Собравшиеся слуги смотрели на эту сцену затаив дыхание.

Наконец императрица поднялась с коленей.

   — Доволен ли ты, Алексей Григорьевич? — спросила она.

Вместо всякого ответа он схватил её руку и облил слезами, неудержимо струившимися у него из глаз.

   — Ну, — промолвила Елизавета Петровна, — мать свершила свой долг; теперь всё исполнено. А императрица не должна забывать свои обязанности, — прибавила она, выпрямляясь. — Не забудь прислать ко мне поручика Пассека; пока мы погребём этого ребёнка в недра земли, откуда он мечтал добыть новый блеск и богатство России, я хочу обнажить меч против моих врагов и недругов нашего Отечества. Да витают дух моего отца и дух этого ребёнка, так горячо любивших Россию, вокруг моих знамён!

Она быстро повернулась, направляясь к выходу, чтобы сесть в экипаж и ехать обратно в Петергоф.

XXI


Не успела великая княгиня Екатерина Алексеевна возвратиться к себе в Ораниенбаум, как ей доложили о том, что её желает видеть государственный канцлер. Великая княгиня приняла его, можно сказать, с почтительным радушием и сердечностью, которые оказывала всегда первому министру государства. На её лице не было и следа неприятного столкновения с императрицей, и тому, кто сумел бы проникнуть в сокровенные помыслы этих двоих людей, стоявших лицом к лицу, было бы, конечно, трудно решить, кто из них наделён большим мастерством по части притворства: эта ли красивая, улыбавшаяся женщина, которая казалась вполне безобидной и держала себя так непринуждённо, точно принимала посещение доброго друга, хотя была убеждена, что государственный канцлер явился к ней не иначе как с определённою целью, или же этот не менее весело и непринуждённо улыбавшийся старик, который старался придать своим зорким, хитрым глазам выражение почти отеческого участия, когда подносил к губам руку великой княгини. Недолго пришлось Екатерине Алексеевне ломать голову над вопросом, что именно привело к ней канцлера. Бестужев опустился на диван, к которому подвела его великая княгиня, и, удерживая и внимательно рассматривая её руку, заговорил:

   — Как прекрасна эта рука! Как изящна и нежна она и вместе с тем какое у неё крепкое сложение, какая твёрдость! Она прямо создана природой, чтобы держать скипетр и охватывать даже рукоятку меча. Такой руке, должно быть, непременно предназначено взять со временем бразды правления великого государства!

   — Вы, кажется, пришли, — улыбаясь, сказала Екатерина Алексеевна, причём ни одна чёрточка в её лице не выдавала напряжения, с каким она прислушивалась к словам государственного канцлера, — вы, кажется, пришли говорить мне комплименты, от которых действительно давно отучил меня двор моей всемилостивейшей тётушки и которые, пожалуй, может безнаказанно позволить себе только испытанный и незаменимый советчик императрицы?

   — Такой женщине, как вы, ваше императорское высочество, не говорят комплиментов, — возразил граф Бестужев. — Я высказываю только то, что думаю. Я немного занимался хиромантией и если вижу на этой нежной руке будущее великой монархини, то мне, конечно, легко сделать это предсказание, так как я знаю все свойства ума, который некогда будет направлять эту руку, чтобы она властно и повелительно простиралась над народами.

   — Оставим будущее, — сказала Екатерина Алексеевна, — мне менее всех подобает дерзкое желание приподнять его завесу, и чем блестящее картины, которые я могла бы увидеть там, тем безотраднее, — прибавила она со вздохом, — должно показаться мне печальное и одинокое настоящее.

   — Лишь мелкие умы живут в настоящем, — возразил граф Бестужев, — потому что настоящее пролетает мимо, как быстро увядающий лист, гонимый ветром, а ум, подобный вашему, живёт будущим и созидает для будущего основы грядущего могущества.

Екатерина Алексеевна не возразила ничего, но в её светлом взоре ясно читался вопрос относительно значения слов государственного канцлера.

   — Итак, когда я, — продолжал граф Бестужев, — заглядываю в блестящее будущее, лучи которого играют пред моими глазами вокруг чела вашего императорского высочества, то мне приходит невольное желание, чтобы эта прекрасная рука, которая должна раздавать лишь цветы сладостного счастья и которая имеет право снова протягиваться за прелестнейшими цветами юности до тех пор, пока со временем будет пожинать лавры неувядаемой славы, — не оцарапалась о цветочные шипы, рискуя сделаться непригодной для великих задач будущего.

   — Я готова подумать, — заметила великая княгиня, — что наряду с хиромантией вы изучали и поэтов Востока, потому что говорите со мною образными загадками; однако я не в силах понять их, несмотря на свой ум, о котором вы отзываетесь так лестно.

   — Для вашего императорского высочества не существует неразрешимой загадки, — ответил Бестужев. — Вы умеете — что доступно лишь немногим женщинам — отделять сердечную игру от серьёзной стороны жизни; вы знаете также, что тот, кто хочет господствовать над людьми, лишь тогда может позволить себе развлечение лёгкой любовной забавой, когда эта забава не угрожает отразиться роковым и опасным образом на серьёзной стороне жизни.

   — Я знаю это, — серьёзно проговорила Екатерина Алексеевна, — и доказала, что я это знаю; никогда моё сердце не соблазнит меня закрыть себе путь, могущий вести меня к той будущности, которую вы, — иронически-насмешливо прибавила она, — предугадываете для меня по хиромантии.

   — Сердце может ошибаться, — возразил граф Бестужев, — это самый глупый орган, и его порывы могут затемнить даже такой ясный кругозор, как у вашего высочества... Есть люди, — продолжал он, также принимая более серьёзный тон, — которым, по-видимому, свойственны безмятежные забавы и которые тем не менее приносят опасность, которые тем не менее могут явиться препятствием на пути к великой, блестящей будущности, и женщина, как вы, ваше высочество, должна избегать таких людей так же, как розы, издающие столь приятный аромат, но окружённые острыми, опасными шипами... К чему? Ведь есть так много цветов, которые можно срывать, не подвергая опасности вашей нежной руки.

   — Говорите яснее, — строгим и резким тоном произнесла Екатерина Алексеевна, — мы оба слишком хорошо знаем цену времени, чтобы заниматься загадками и притчами.

   — Я сейчас от императрицы, — сообщил граф Бестужев, — и её величество оказала мне честь говорить со мною относительно ораниенбаумского двора.

   — Очень милостиво со стороны её величества, — с горечью возразила Екатерина Алексеевна, — обитатели Ораниенбаума давно уже не имели повода радоваться подобному вниманию... И я тоже недавно приехала от государыни, — продолжала она, — и мне также она сделала одно замечание относительно нашего двора, который, впрочем, едва ли и можно называть двором... Я почти склонна думать, что это замечание императрицы связано с тою загадкою, которую задали мне вы.

   — Для вашего высочества не может быть безразличным, — ответил граф Бестужев, — каким обществом окружён наследник престола в тот самый момент, когда Россия готова решительно вмешаться в европейскую политику, и если императрица замечает, что среди окружающих великого князя находятся иностранцы, причём такие, на которых лежит подозрение, что они состоят в тесной связи с противниками России, то её величество в полном праве желать, чтобы вы, ваше императорское высочество, способствовали устранению этих элементов... Это — предосторожность, требуемая благоразумием, и пусть это будет стоить мимолётной сердечной привязанности, но вы, ваше императорское высочество, должны принести эту жертву, вознаграждение за которую найти совсем не трудно.

Екатерина Алексеевна гордо выпрямилась.

   — Вы говорите относительно графа Понятовского? — холодно и надменно спросила она.

Бестужев молча склонил голову.

   — В таком случае, — воскликнула великая княгиня с воспламенившимся взором, — говорю вам, что ваши слова напрасны... Я не стану советовать великому князю удалить графа... Я буду... слышите, всеми силами я буду противодействовать этому удалению... На этот раз я не пожертвую цветами, аромат которых делает меня счастливою... с отвагой разъярённой львицы я буду отстаивать права своего сердца от императрицы и — что может быть ещё более — от вас, граф Бестужев!.. Пусть я ничего не значу при этом дворе, пусть я буду ничтожнейшим существом в России, берегитесь: и слабый враг может стать опасным, когда его приводят в отчаяние!.. Вы считаете меня сильной духом и смелой, как вы сами сказали мне это... Отлично, я соберу все силы своего духа и воли, чтобы защитить единственного друга, который есть у меня!

   — Единственного? — повторил граф Бестужев. — Вы не правы в отношении меня, ваше императорское высочество... К чему же такая горячность?.. Неужели для такой женщины, как вы, ваше высочество, может иметь такое значение сердечная игра?

   — А если, наконец, я желаю, — с возрастающим волнением воскликнула Екатерина Алексеевна, — чтобы мне предоставили эту игру!.. Если это и игра, то я требую в ней, по крайней мере, свободы во имя прав своего сердца!.. Послушайте, граф Бестужев, — продолжала она, и её голос принял жёсткое выражение, а глаза заблестели почти дикою энергией, — я была готова пожертвовать всеми жизненными благами ради того священнейшего чувства, которым может быть полно сердце женщины; я была готова посвятить все свои жизненные силы долгу, больше и выше которого нет на земле... Я просила государыню... я в ногах у неё умоляла её отдать мне моего сына, и она... отказала мне в этом!.. Пусть будет так... Я отказываю в той жертве, которой требуют от меня! Скажите это государыне, если хотите... пусть она употребит всё могущество, находящееся к её услугам, приложите и вы сами все свои хитрость и упрямство, в которых вас не превзойдёт никто на свете, — я всё же буду сопротивляться вам, и если вы насильно удалите графа, то я последую за ним!.. Я истомилась, влача это жалкое, пустое, одинокое существование, и если мне нужно сохранить силы в ожидании той будущности, о которой вы говорили мне, то не касайтесь же грубою рукой прав моего сердца.

Граф Бестужев молчал и смотрел на эту дважды прекрасную в её пылком волнении женщину испытующим взором врача, видящего перед собою больного и измышляющего средство, которое ослабило бы пароксизм лихорадки.

Между тем как они молча не спускали взоров друг с друга, дверь отворилась и с весёлою улыбкой на губах, сияя красотой и молодостью, вошёл граф Понятовский. Он остановился на пороге и, увидев канцлера, намеревался с глубоким поклоном в сторону великой княгини повернуть обратно.

   — Стойте! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Останьтесь, граф Понятовский!.. Мы говорим о вас, и вы вправе присутствовать при нашем разговоре.

Понятовский приблизился. Он испуганным взором смотрел на крайне возбуждённое лицо великой княгини.

   — Прошу вас, ваше императорское высочество, — сказал Бестужев, — остановитесь... подумайте...

   — Мне не о чем думать, — воскликнула Екатерина Алексеевна, — я уже сказала вам, что буду защищаться, когда на меня станут нападать, и я сдержу своё слово.

   — А кто нападает на вас, ваше императорское высочество? — воскликнул граф Понятовский, с угрожающим блеском в глазах подходя к великой княгине, между тем как Бестужев, вздыхая и пожимая плечами, переводил свой взор с одной на другого.

   — На меня нападают, — воскликнула Екатерина Алексеевна, — намереваясь похитить у меня моего друга... Вас, граф Понятовский, хотят прогнать отсюда и от меня требуют, чтобы я пожертвовала вами, так как считают преступлением, когда моё сердце бьётся лично для меня!.. Если вы хотите оставить меня, — продолжала она, — если вы хотите уступить угрозам, ступайте... вы свободны... Но если вы желаете сохранить верность дружбе, в которой вы клялись мне, то пусть наши враги увидят, что в состоянии сделать слабая женщина, приведённая в отчаяние.

Граф Понятовский опустился пред великою княгиней на колени и стал целовать её руки, протянутые ему ею, причём она взглянула на Бестужева вызывающе упрямым взором; последний отвернулся и лишь, вздыхая, покачивал головою.

Граф Понятовский поднялся с коленей.

   — Дело идёт о моей особе, ваше императорское высочество, — начал он со спокойной уверенностью в голосе, — и, как ни безгранично блаженно счастье, которым наполнило меня милостивое участие высокой повелительницы, тем не менее я считаю своею обязанностью лично вступиться за себя и выслушать, в чём меня упрекают и чего требуют от меня... поэтому прошу ваше императорское высочество предоставить мне самому вести свои дела и разрешить мне, несмотря на ваше присутствие, переговорить с господином канцлером.

Бестужев удивлённо взглянул на почти иронически насмешливое лицо Понятовского.

   — Вы хотите оставить меня? — воскликнула Екатерина Алексеевна.

   — Лишь вместе с жизнью, — горячо ответил граф Понятовский. — Я всё же убеждён, — продолжал он, — что мне удастся убедить его сиятельство в моей невинности и обратить его в моего защитника... Прошу вас, ваше императорское высочество, извинить, что мне приходится удалиться с господином канцлером, если его сиятельство намерен удостоить меня чести поговорить со мною.

   — Хорошо, — вымолвила Екатерина Алексеевна, — всё-таки вам не нужно уходить... он в состоянии перехитрить вас... убедить возвратиться на родину... Оставайтесь здесь, господа, оставайтесь одни, но я возвращусь и потребую во всём отчёта... Будьте уверены, граф Бестужев, что я не позволю ни запугать, ни перехитрить себя.

С этими словами великая княгиня удалилась. Канцлер и граф Понятовский остались одни.

Граф Бестужев в небрежно-удобной позе опустился на диван; с важным видом своего превосходства он обвёл стоявшего перед ним графа взором и, вертя между пальцев свою золотую табакерку, сказал:

   — Поздравляю вас, граф... По-видимому, вы отлично умеете приобретать расположение дам... Это свидетельствует об уме, так как одна прекрасная внешность, которою природа щедро наделила вас, способна привлекать лишь мимолётно, но никогда не оковывает цепями.

   — Ваше сиятельство, — невольно краснея, воскликнул Понятовский, — я принуждён просить вас...

   — Постойте, постойте! — прервал его Бестужев. — Позвольте мне спокойно продолжать, так как в моём возрасте на такие вещи смотрят совершенно хладнокровно... Итак, я не могу сомневаться в вашем уме, — продолжал он, — и вы поймёте, что в любовных историях, в которых бывает замешана женщина высочайшего положения, поступают совершенно иначе, чем тогда, когда вопрос идёт о простой субретке или даже о придворной даме... Вы поймёте, что было бы безумием и вовсе не по-рыцарски, если бы вы злоупотребили расположением великой княгини и пытались воспротивиться воле государыни, так как её императорское величество повелела вам удалиться отсюда... Вы бессильны против воли государыни, и вы поступите не по-рыцарски, вовлекая в эти неудобные затруднения такую даму, как великая княгиня... Мне кажется, что долг всякого рыцаря отступать в таких случаях.

   — Вы, ваше сиятельство, совершенно правы, — ответил Понятовский, — и я ни на мгновение не колебался бы пожертвовать своею особою, чтобы оградить её императорское величество от всякого конфликта с её императорским высочеством, если бы не надеялся приобрести столь же могущественного, сколь и проницательного союзника, который найдёт путь к тому, чтобы изменить волю императрицы и побудить её взять обратно повеление, столь жестоко задевающее меня.

   — И в ком вы думаете найти такого союзника? — спросил граф Бестужев. — Я совершенно откровенно говорю с вами! Это не я побудил государыню отдать повеление об удалении вас... Ведь тут действовали против вас другие силы, и едва ли вы найдёте человека, который мог бы с успехом бороться против этих сил.

   — Есть один лишь человек, который в России может всё, — ответил Понятовский, — и он поможет мне побороть все происки противников.

   — Мне было бы очень интересно узнать такого человека, — насмешливо произнёс граф Бестужев.

   — Вы, ваше сиятельство, согласитесь со мною, — с улыбкой ответил граф Понятовский, — если я скажу вам, что моим союзником будет граф Алексей Петрович Бестужев, великий канцлер Российской империи.

   — Сильно сказано! — заметил граф Бестужев, причём, громко смеясь, погрузил свои длинные, худощавые указательные пальцы в табакерку и поднёс их к носу. — Вы ждёте, что я буду защитником каприза, который может повлечь за собою больше осложнений, чем он стоит того?.. Всё же я должен сказать вам, что это — дело серьёзное, и потому прошу вас подавить в себе склонность к шутливости, которая могла бы быть более уместна в другое время и при других обстоятельствах... Верьте мне, для вас не остаётся ничего другого, как поскорее и без шума уехать, если вы только не хотите навлечь на себя и, что ещё печальнее и непростительнее, на великую княгиню гнев императрицы.

   — Я никогда не позволю себе шуток при таких серьёзных обстоятельствах и в отношении такого человека, как вы, ваше сиятельство, — возразил граф Понятовский, — я говорил совершенно серьёзно и уверен в том, что вы, ваше сиятельство, будете искать и найдёте путь, чтобы сделать возможным для меня, с согласия императрицы, пребывание при этом дворе.

   — Мне интересно было бы узнать причину, которая должна побудить меня сделать то, что вы от меня ожидаете... — сказал Бестужев, изумлённый доверием графа Понятовского, — предположим даже, что это в моей власти.

   — Во власти вашего сиятельства всё, что вы хотите, а причина оказать кому-либо услугу всегда заключается, кроме личной дружбы, которую едва ли я могу иметь смелость предположить со стороны вашего сиятельства, в обещании или, в свою очередь, услужить когда-либо, или прекратить неприязненные действия.

Граф Понятовский говорил очень резко и определённо. Взор его обычно нежных глаз стал угрожающим и вызывающим.

Бестужев насторожился.

   — Продолжайте, граф, — сказал он, — мне кажется, что наша беседа будет много серьёзнее, чем я предполагал... Итак, какую же взаимную услугу вы могли бы обещать мне? — продолжал он, окидывая красивого и элегантного молодого человека насмешливым взором. — Какие неприязненные действия могли бы вы прекратить, чтобы приобрести во мне пособника роману, который в действительности был бы для меня совершенно безразличен, если бы не необъяснимое упрямство великой княгини?

   — Будущее, может быть, покажет услугу, которую я мог бы оказать вашему сиятельству, — ответил граф Понятовский.

   — Дело идёт о настоящем, — прервал его Бестужев.

   — Итак, — продолжал граф Понятовский, — будем говорить о том, что, как я предполагаю, могло бы неприятно воздействовать на вас, ваше сиятельство, и что, вне всякого сомнения, произошло бы тотчас же после того, как я был бы принуждён покинуть Россию, то есть тотчас же, как мне не удастся, — прибавил он, — увидеть в вас своего защитника.

   — Дальше... дальше! — нетерпеливо произнёс граф Бестужев.

   — Я вынужден подвергнуть ваше терпение небольшому испытанию, — продолжал граф Понятовский, — причём начну с одного события, от которого нас отделяет уже кое-какой промежуток времени... В Дрездене проживал, как, без сомнения, припомните вы, ваше сиятельство, господин Кастерас, человек большого ума; он, благодаря своей острой наблюдательности, благодаря своим связям при всех дворах и в особенности в известных кругах при русском дворе, встал на пути графу Брюлю, а также одному большому государственному мужу, первому министру одной великой державы.

Бестужев побледнел. Его взор неуверенно скользил по полу. В уголках его губ трепетала принуждённая улыбка.

   — Видите ли, — продолжал граф Понятовский, — уже кардинал Ришелье считал за правило, что врагов и неудобных лиц должно или привлекать на свою сторону, или уничтожать... Само собою разумеется, что это правило было принято и государственными мужами позднейших времён. А так как господина Кастераса нельзя было привлечь к себе, то тот министр, о котором я только что говорил, решил уничтожить его. Поэтому он написал графу Брюлю пространное письмо, причём указал ему на правила великого кардинала и в то же время обозначил путь, на котором можно было посредством небольшого, безвредного порошка убрать неудобного противника с дороги... Совет упал на добрую почву, и ему последовали — Кастерас исчез с лица земли, на которой он стоял на пути графа Брюля и того высокого и могущественного советчика... Как и должно быть в таких случаях, это происшествие покрыто глубочайшей тайной и его участнику, без сомнения, было бы в высшей степени неприятно, если бы когда-нибудь покров с той тайны был приподнят, так как подобные вещи творят, но не совсем-то охотно допускают упрекнуть себя в них... Если я буду принуждён покинуть Россию, если мне не удастся приобрести дружеского защитника в лице вашего сиятельства, то я обращу внимание всего света на упомянутое происшествие, чтобы, если я не в состоянии более защищаться, мстить моим врагам, к которым я, к своему величайшему сожалению, вынужден буду причислить и вас.

Граф Бестужев снова овладел собою. Он откинулся на спинку дивана и с выражением безразличного спокойствия проговорил:

   — Недостаточно рассказывать подобные истории, которые ведь легко могут явиться плодом фантазии в ничем не занятой голове; приходится также и доказать их.

   — Нет ничего легче этого, — воскликнул граф Понятовский, — то письмо, о котором я говорил...

   — Подобные письма, — прервал его Бестужев, фиксируя своего собеседника взором, — если их вообще пишут, всегда уничтожаются.

   — Они должны быть уничтожаемы, — продолжал граф Понятовский, — и я не сомневаюсь, что вы, ваше сиятельство, в подобном случае соблюли бы такую предосторожность... Но вы припомните, что граф Брюль насколько умён, настолько и легкомыслен... А может быть, он хотел обезопасить себя, так как ведь может случиться, что прежние друзья сделаются врагами... Словом, то письмо не уничтожено, и, когда король Фридрих осаждал Дрезден, он нашёл в архивах тот роковой документ.

   — Этого не может быть! — воскликнул граф Бестужев, совершенно забывая всякую сдержанность. — И то письмо?..

   — Находится в надёжном месте, — сказал граф Понятовский, — так что каждое мгновение оно может быть опубликовано и сообщено в оригинале представителям европейских кабинетов... Но, чтобы вы, ваше сиятельство, не сомневались в моих словах, — продолжал он, — прошу вас бросить взгляд на эту копию.

Граф вынул из нагрудного кармана бумагу и передал её канцлеру.

Последний быстро пробежал взором её содержание и затем под влиянием внезапного взрыва живого негодования разорвал её.

   — Теперь вы видите, что я не безоружен, — спокойно произнёс Понятовский, — и я прошу вас ещё раз оказать мне своё покровительство и содействие и сделать для меня возможным дальнейшее пребывание при этом дворе.

Граф Бестужев поднялся с дивана и в глубоком размышлении стал ходить взад и вперёд по комнате, причём даже не опирался на палку, как всегда делал это.

   — Это невозможно, — сказал он, между тем как его лицо не носило и следа прежней холодной и важной снисходительности. — Это невозможно... государыня вполне определённо выразила своё повеление... Что мне сказать ей?.. Всё же подождите, — вдруг, останавливаясь, проговорил он со злорадно хитрой усмешкой, — граф Брюль, который легкомыслен, как балетная танцовщица, допустил непростительную неосторожность... Он должен позаботиться о том, чтобы она осталась без последствий... Это было бы неслыханным скандалом! — Канцлер молча размышлял несколько мгновений. — Есть одно средство, — сказал он затем, с благосклонною улыбкою глядя на графа. — Императрица не может удалить из России посла союзной державы, она не может питать подозрения к представителю кабинета, стоящего на стороне России... Вам необходимо покинуть Россию... в настоящую минуту невозможно противиться повелению императрицы... Но вам предстоит вскоре вернуться обратно... я надеюсь, её императорское высочество будет очень довольна, когда граф Станислав Понятовский,которого она почтила своим милостивым расположением, появится при Петербургском дворе в качестве посла его величества короля польско-саксонского.

Лицо графа Понятовского осветилось гордой радостью. Но он недоверчиво покачал головою:

   — Это было бы таким счастьем, о котором я не осмеливаюсь и мечтать, — воскликнул он. — В моём возрасте... Нет, это невозможно.

   — «Невозможно» — этого слова граф Брюль не знает, если только пожелает чего-либо, — возразил Бестужев, — а он должен сделать это, чтобы загладить своё непростительное легкомыслие. Поздравляю вас, — продолжал он, с доброжелательной миной подавая графу руку, — вскоре я буду иметь удовольствие представить вас императрице при вашем вступлении в ваши новые обязанности.

Граф Понятовский подавил в себе радость по поводу этого непредвиденного оборота дел и сказал:

   — И тогда я тем более буду иметь возможность заверить вас, ваше сиятельство, как сильно желает также и король прусский быть вашим личным другом и, несмотря на войну с Россией, о которой сильно сожалеет, постоянно выказывать вам своё милостивое расположение.

Граф Бестужев окинул его испытующим взором.

   — До сих пор я испытал со стороны его величества короля прусского мало дружелюбия, — сказал он. — И король английский был мне другом, — с глубоким вздохом продолжал он, — но непреложный ход политики разрывает все связи.

   — Король прусский, — возразил граф Понятовский, — умеет различать между личностью такого великого и высокоумного государственного мужа, как вы, ваше сиятельство, и обязанностями слуги своей государыни, которая, к сожалению, восстановлена против короля и присоединилась к его противникам. Король не преминет дать вам доказательства своего расположения и не воздержится от этих доказательств из-за перемены во внешней русской политике, как сделал это король английский... — Затем он, смеясь, прибавил: — Ведь всегда можно сделать так, чтобы армии стояли друг против друга в бранном поле и чтобы вместе с тем взаимные отношения обоих государств, которые созданы лишь для дружбы друг с другом и которые рано или поздно, без сомнения, возвратятся к этой дружбе, вовсе не были непоправимо порваны кровавыми событиями.

Бестужев с искренним изумлением взглянул на графа Понятовского, а затем произнёс:

   — Я был прав, предполагая в вас много ума, так как вы были в состоянии внушить живейшее участие к вам такой женщине, как великая княгиня... Но теперь я вижу, что слишком низко ценил вас.

   — Итак, мы поняли друг друга, — ответил граф Понятовский, — я не ошибся в надежде найти в лице вашего сиятельства друга и союзника, а вы можете во всякое время рассчитывать на мою готовность со своей стороны исполнить всякое приказание, которое вы отдадите мне.

Бестужев скорее с дружелюбным, чем со снисходительным выражением лица подал ему руку и некоторое время стоял рука об руку с этим молодым человеком, без обиняков высказавшим себя усердным сторонником короля прусского, с которым Россия вела войну; и его-то канцлер готовился представить петербургскому двору в качестве посла государства, союзного его императрице и не менее враждебного Пруссии.

Оба эти человека — старый, лукавый, непроницаемый дипломат и молодой, цветущий, весёлый и жизнерадостный кавалер — объединили в этом рукопожатии, которым они обменялись, сокровеннейшие нити политической интриги, взволновавшей тогда всю Европу.

Они стояли всё ещё друг против друга, когда в комнату снова быстро вошла Екатерина Алексеевна. При виде этой группы, которую она никак не ожидала видеть, великая княгиня изумлённо остановилась.

Бестужев, не выпуская руки Понятовского, повёл его навстречу великой княгине.

   — Этот молодой человек, — проговорил он с непринуждённой улыбкой, — обладает даром убеждения, которому я не был в состоянии противостоять... Я обещал ему насколько возможно содействовать его возвращению.

   — Его возвращению? — с изумлением и недоверием спросила Екатерина Алексеевна. — Следовательно, он всё же должен покинуть нас? А когда его здесь не будет, каким образом станет возможно устроить его возвращение?.. Это ещё тяжелее, чем изменить волю государыни.

   — Это необходимо, ваше императорское высочество! — сказал граф Бестужев. — Её величество, быть может, и забудет о том, что повелела, но есть люди, которые напомнят ей об этом... Позвольте теперь графу уехать и улечься буре, разразившейся над ним, а когда вы будете принимать его здесь в качестве посла его величества короля польского, то немного подумайте о старике Бестужеве и убедитесь, что он — самый верный и преданный друг ваш, — прибавил он с выражением добродушного упрёка.

   — В качестве посла короля польского? — с ещё большим изумлением воскликнула Екатерина Алексеевна. — Я не понимаю этого... А если этого тем не менее не случится?.. Если вы, Алексей Петрович, не сдержите слова? — с мрачным взором прибавила великая княгиня. — Если это попросту окажется ловушкой?..

   — Его сиятельство сдержит своё слово, — твёрдо, убеждённым тоном проговорил граф Понятовский, обращаясь к великой княгине. — Неужели вы предполагаете, что я согласился бы всего лишь на день даже удалиться отсюда, если бы в моих руках не было достоверного обеспечения, что разлука лишь кратковременна и что вскоре я снова смогу сложить к вашим ногам мои покорность и преданность?

Дверь быстро распахнулась, и вошёл великий князь в своём голштинском мундире.

   — Я слышу, что вы здесь, граф Алексей Петрович, — воскликнул он, — и мне очень интересно знать, что вы привезли нам с собою. Не знаю, добрые ли то вести, и почти опасаюсь противного, но во всяком случае цель вашего посещения достойна того, чтобы я ознакомился с ней.

Он казался раздражённым; в тоне его голоса звучали упрёк и недоверие.

Бестужев обменялся быстрым взглядом с великою княгинею и спокойно и непринуждённо ответил:

   — Я прибыл сюда, чтобы сообщить вам, ваше императорское высочество, о том, что государыня императрица недовольна пребыванием при вашем дворе графа Понятовского.

   — А-а, — воскликнул великий князь, причём от вспыхнувшего в нём гнева его лицо покрылось тёмною краскою, — а-а, старая история! Хотят лишить меня всех моих друзей!.. Но из этого ничего не выйдет... Что находят в графе Понятовском, который — отличный кавалер и которого я причисляю к своим друзьям?.. Передайте императрице, — всё запальчивее и запальчивее кричал он, — что я буду защищать своих друзей, что я хочу по своему вкусу выбирать окружающее меня общество и что я не примирюсь с тем, чтобы со мною обходились как со школьником!.. Я — герцог голштинский... Я мог бы сделаться королём шведским и во всякое мгновение готов сбросить с себя свой русский великокняжеский титул, низводящий меня на степень последнего из крепостных!.. Вы остаётесь здесь, граф Понятовский... я приказываю вам это, и мы поглядим, осмелится ли моя тётка послать в мой дом солдат своей гвардии, чтобы удалить вас отсюда!..

   — Ваше императорское высочество, — сказал граф Бестужев, — может быть, вы и могли бы осмелиться пренебречь гневом императрицы, но примите во внимание, что почувствовать на себе всю ярость этого гнева придётся бедному графу Понятовскому... Я только что хотел, прежде чем доложить вам распоряжение императрицы, обсудить вместе с великою княгинею и находящимся здесь графом, каким образом можно было бы устранить остроту повеления императрицы... Я советовал графу на короткое время покинуть двор и Россию... Между тем я позабочусь о том, чтобы её величество обратилась к другому образу мыслей, и уверен, что в ближайшем будущем она ничего не будет иметь против возвращения графа.

   — Вы так думаете? — спросил Пётр Фёдорович, который, по обыкновению, после первого бурного припадка гнева снова впал в робость и в котором одержал верх страх перед тёткою.

   — Я уверен в этом, — подтвердил граф Бестужев, — и граф Понятовский также моего мнения.

   — Правда? — спросил Пётр Фёдорович, обращаясь к Понятовскому.

   — Правда, — ответил граф, — и я прошу вас, ваше императорское высочество, как ни тяжела мне разлука, считать моё временное удаление отсюда приемлемым.

   — Чёрт возьми, чёрт возьми! — воскликнул великий князь, топнув сапогом по полу и звякая шпорою. — Никто при этом дворе и не вспомнит обо мне, за исключением разве того случая, когда дело коснётся того, чтобы причинить мне зло и сделать неприятность мне и моим друзьям!.. Постойте же! — вдруг воскликнул он, причём его взор озарился счастливым огоньком. — Скажите, граф Бестужев, вы уверены в том, что императрица вскоре изменит свои воззрения и разрешит графу возвратиться?

   — В этом, как я уже имел честь заметить вашему императорскому высочеству, я совершенно уверен, — ответил граф Бестужев.

   — В таком случае, — воскликнул Пётр Фёдорович и, как ребёнок, радостно захлопал в ладоши, — в таком случае я знаю, как мы поступим... Пусть граф исчезнет из моего двора, но тем не менее он не уедет отсюда... тем не менее мы будем ежедневно видеть его... У меня есть для него надёжное убежище... в доме лесничего, в парке, близ зверинца... Никто не откроет его там, и в то время как мы будем среди своих, он будет иметь возможность приходить сюда всегда, когда лишь захочет... Вы умеете, граф Бестужев, хранить молчание?.. Обещаете не изменить мне? — сказал он, схватив руку канцлера.

   — Если убежище надёжно, — ответил Бестужев, — то это было бы единственным выходом.

Он вопрошающе взглянул на Екатерину Алексеевну.

   — Убежище надёжно! — торопливо воскликнула последняя. — Я знаю этот дом... никто там не бывает... там живут тихие, благонадёжные люди.

   — Графу, конечно, придётся решиться носить кафтан лесничего, — немного неуверенно произнёс Пётр Фёдорович.

   — Служба вашему императорскому высочеству, — возразил граф Понятовский, — обеспечит мне некоторое развлечение.

   — Отлично! В таком случае решено, — радостно воскликнул Пётр Фёдорович, — я сейчас же поеду верхом, чтобы устроить всё, и ещё сегодня вечером пусть граф переедет в своё новое жилище... Он, — громко смеясь, прибавил великий князь, — будет носить форму моего лесничего с таким же полным правом, как и сам старик Викман... Это будет очень забавно, — всё с большей весёлостью продолжал он, — и в то же время мы будем иметь немного и своей воли... Вернитесь, граф Бестужев, к императрице и передайте ей, что её повеление будет исполнено... Пусть всякий видит, что граф уезжает отсюда, и я сам отправлю по всем станциям до самой границы курьера с тем, чтобы он приготовил везде лошадей для дорожного экипажа.

   — А в этом экипаже, — смеясь, сказал граф Понятовский, — совершит скорое и удобное путешествие в Польшу один из моих слуг.

   — Отлично... отлично! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Как я неправ был, что сердился!.. Это великолепная шутка... Как будем смеяться мы, проводя здесь время в тесном кругу за беседой о нашем друге, который так далеко от нас!.. Вы должны, граф Понятовский, прилежно писать нам... очень прилежно! — сказал он, всё сильнее и сильнее заливаясь смехом. — Ну, а теперь к старому Викману, чтобы подготовить его к прибытию нового члена семьи! — воскликнул великий князь и выбежал из комнаты.

Бестужев с неописуемой улыбкой взглянул ему вслед.

   — Итак, я возвращаюсь к её величеству, — сказал он, — чтобы сообщить ей, что её желание весьма охотно будет исполнено здесь... Отправляйтесь, сударь, — продолжал он, обращаясь к графу Понятовскому, — я надеюсь, что вы не будете скучать в вашем убежище, и позабочусь о том, чтобы лесничий его императорского высочества поскорее превратился в посла короля польского. Вы и в самом деле — баловень счастья, — сказал он, с искренним изумлением любуясь молодым человеком, — над вашей головою должны светить яркие звёзды, и я нисколько не удивлюсь, если судьба осыплет вас, как из рога изобилия, всеми почестями.

Сказав это, Бестужев отвесил глубокий поклон великой княгине и удалился.

   — Он прав! — ликующе воскликнул граф Понятовский. — Моё счастье написано на звёздах, но эти звёзды не светят с холодной дали небес; они приветствуют меня здесь, в прелестных глазах моей высокой повелительницы, моей нежной, моей обожаемой Екатерины.

Он опустился на колени перед великою княгинею и прильнул своими пылающими губами к её рукам.

XXII


Празднества в Петергофе были прерваны. Императрица совсем не показывалась из своих комнат и не принимала никого, кроме графов Алексея Григорьевича Разумовского и Ивана Ивановича Шувалова, а также шевалье Дугласа, который продолжал по-прежнему пользоваться совершенно особыми милостью и расположением государыни, причём, однако, никто из любопытствовавших не мог открыть причину этого. Весь двор выказывал глубочайшее горе по поводу кончины князя Тараканова. Хотя почти никто не видел этого юноши, так как он редко покидал свой дом, а его сестра, бывшая младше его, уже в течение целого года находилась на воспитании в монастыре, однако везде была известна та нежная любовь, которую питала императрица к покойному князю, а предположения о её истинных отношениях к нему были настолько широко распространены и признавались настолько правдивыми, что каждый при императорском дворе старался всеми силами показать, что всем сердцем разделяет печаль её императорского величества. Приёмы во всех светских домах Петербурга были прекращены, представители высшего света надели траурные одежды, и каждый из них старался придать своему лицу наиболее печальное и удручённое выражение; без всякого труда можно было бы сказать, что на весь двор был наложен официальный траур, если бы это ставшее теперь совсем обычным слово было уже тогда в обращении.

Тихо и скромно, но всё-таки по княжескому церемониалу было погребено тело рано угасшего князя Алексея Тараканова. Императрица и в этот день не покинула своей комнаты; она не отправилась на погребение юного князя, так как даже в этом случае не была в состоянии подавить свой ужас перед всем, что как-либо напоминало о смерти. Однако она всё время в этот тяжёлый день провела лежа, с иконой Божией Матери на коленях, причём её губы почти беспрестанно произносили слова жарких и искренних молитв. Императрица поднялась лишь тогда, когда к ней явился граф Разумовский с сообщением о том, что бренные останки несчастного князя навеки скрыты в могиле. Сильный поток слёз брызнул из глаз Елизаветы Петровны, и под влиянием чувства глубочайшей скорби она упала в объятия Разумовского и, склонив голову на его грудь, несколько времени безутешно рыдала.

   — Сегодня скрылось в могиле последнее свидетельство о былом, полном счастья и блаженства времени, — глубоко тронутый, произнёс граф Разумовский. — Но дай Бог, чтобы вы, ваше величество, из-за этого не забыли того своего глубоко преданного друга, который только о том и думает, как бы послужить вам.

Императрица выпрямилась и осушила свои слёзы.

   — Не хочешь ли ты принять на себя командование моей армией? — спросила она. — Знаешь, Алексей Григорьевич, сегодня мне приснилось, будто ты поднёс мне венок, сплетённый из свежих лавров. Не хочешь ли отправиться в Мемель? Не отозвать ли мне Апраксина?

Разумовский, покачав головой, ответил:

   — Нет, ваше величество! Вы наградили меня фельдмаршальским жезлом, пожаловав меня им в качестве знака вашей милости ко мне, но я не уверен в том, что был бы в состоянии одержать победу; и я думаю, что слишком близко стою к вам, чтобы рисковать быть побеждённым. Быть может, если бы я был теперь моложе и сильнее, я рискнул бы вступить в борьбу с судьбою, но весь остаток моих юношеских сил и мужества погребён теперь вместе с прахом милого Алёши. В настоящий момент на карту поставлены, честь и сила России, а это — такие драгоценности, рисковать которыми не следует надломленному человеку; я готов пожертвовать своей жизнью за свою милостивую повелительницу, но не чувствую в себе уверенности в возможность для меня победы.

   — Нет, ты победил бы! — возразила Елизавета Петровна. — Те сны, которые живо захватывали меня собою, всегда исполнялись... Хорошо, я не буду настаивать и принуждать тебя. Но всё же да будет истиной тот венец из лавров, который приснился мне!.. И я уверена, что дух дорогого Алёши милостиво будет взирать на нас, когда мы возложим на его гробницу несколько листочков из этого венца. Пришли ко мне того офицера, о котором ты говорил мне!

   — Несмотря на всю постигшую меня скорбь и горе, — промолвил Разумовский, — я не забыл поручения вашего величества; поручик Пассек ждёт в приёмном зале.

   — Прикажи ему войти сюда сейчас же!

Фельдмаршал вышел из комнаты императрицы и вскоре вернулся обратно, приведя с собою молодого офицера.

Пассек с большим удивлением встретил полученный им приказ явиться к графу Разумовскому, а когда фельдмаршал вернулся домой с похорон князя Тараканова, поручик был уже у него и был тотчас же взят им с собою в Петергоф. В голове Пассека в течение всего пути проносились тысячи предположений относительно этого неожиданного вызова, причём в его душе попеременно царили то страх, то честолюбивые надежды, так как фельдмаршал, удручённый своим горем, не перекинулся с ним ни одним словом. Теперь Пассек вошёл в комнату императрицы и, положив руку на шпагу, а в другой держа свой головной убор, в почтительной позе остановился перед её величеством.

Елизавета Петровна испытующе оглядела молодого человека, в глазах которого можно было заметить огонёк нетерпеливого напряжения. Затем она, с благожелательной любезностью обращаясь к нему, промолвила:

   — Фельдмаршал аттестовал мне вас как верного и смелого человека.

   — Я глубоко благодарен его высокопревосходительству за эти его слова, — сказал Пассек, — и желаю лишь, чтобы я мог оправдать их на службе вашему императорскому величеству.

   — Я дам вам случай для этого, — промолвила императрица. — Ещё сегодня вы должны выехать отсюда, чтобы отправиться в Мемель к фельдмаршалу Апраксину.

На мгновение глаза молодого офицера затуманились, но затем в них вспыхнула живая радость.

Елизавета Петровна между тем продолжала:

   — Вы отвезёте фельдмаршалу моё приказание тотчас же двинуться далее в Пруссию, напасть на врага и разбить его; я не желаю никаких дальнейших проволочек! Вы понимаете меня? Мне всё время шлют донесения, что армия нуждается в отдыхе, чтобы подготовиться к дальнейшему наступлению... Вы должны лично убедиться в том, насколько это верно. — Затем, несколько возвысив голос, императрица промолвила: — Вы должны сообщить мне настоящую, неприкрашенную правду; ведь если бы это было так, то, значит, полководец, который не умеет подготовить свою армию к походу, тем менее способен командовать ею так, чтобы одержать победу над неприятелем.

   — Приказание вашего императорского величества будет в точности исполнено, — произнёс Пассек таким тоном, словно делал служебный рапорт, но по выражению его лица и глаз можно было судить, что он готов был бы вступить в борьбу со всем адом, лишь бы привести в исполнение волю императрицы.

   — Однако, — сказал он затем, — фельдмаршал непременно потребует доказательства того, что я явился к нему от имени вашего императорского величества.

   — Он вполне прав, — заметил Разумовский, отвечая на вопросительный взгляд императрицы.

Елизавета Петровна подошла к письменному столу, взяла лист бумаги и быстро написала на нём несколько строк.

   — Этого достаточно? — спросила она затем Пассека.

Тот взял в руки бумагу и прочёл:

   — «Поручик Преображенского полка Пассек послан Мною к фельдмаршалу Степану Фёдоровичу Апраксину, чтобы возвестить ему о Моей воле! Фельдмаршал должен отослать его обратно ко Мне с донесением о выигранном сражении».

Под этими строками стояло имя императрицы, написанное крупным, твёрдым почерком.

Пассек сложил лист бумаги, почтительно поднёс его к своим губам и спрятал на груди.

После этого он живо спросил:

   — Ваше императорское величество! Когда прикажете вернуться мне сюда?

Императрица, улыбнувшись, промолвила:

   — Я вижу, что граф Разумовский не ошибся, выбрав вас; чем скорее вы вернётесь сюда с известием о победе над этими ненавистными мне пруссаками, тем выше будет ваше право на милость вашей государыни. Возьмите из моих конюшен лучших лошадей и выберите для себя из моих слуг самых надёжных и исполнительных, и притом столько, сколько найдёте нужным. Идите! Да сохранят вас Господь Бог и Его праведные святые!.. Постоянно помните о том, что по вашем возвращении вы вольны обратиться с любой просьбой ко мне.

Пассек, преклонив колено, поцеловал руку, протянутую ему императрицей, и, отдав честь графу Разумовскому, мерным военным шагом покинул комнату. По разрешению императрицы он выбрал трёх сильных лошадей для себя, шесть — для прислуги и шесть заслуживавших доверия слуг, приказав хорошо вооружить их. Покончив со всеми этими приготовлениями, он поспешил в Ораниенбаум, чтобы передать свой пост товарищу и наскоро, как будто дело шло лишь о кратковременной отлучке по незначительному поводу, проститься с великокняжеской четой. После этого он быстро направился к зверинцу, у его забора передал свою лошадь сопровождавшему его слуге и пошёл к дому лесничего.

Было воскресное утро; более глубокая и более торжественная, чем обыкновенно, тишина царила в лесу и, несмотря на гордую радость, испытываемую Пассеком от важного поручения императрицы, наполнила его юное сердце скорбной тоской, когда он стал приближаться к дому лесничего по той дороге, по которой уже много-много раз ходил рядом с любимой им девушкой.

Он уже собирался выйти из леса, как вдруг заметил, как Мария вместе с Бернгардом Вюрцем вышла из дома и как оба они свернули на лесную дорогу, ведшую к маленькой крепости великого князя. Пассек остановился как вкопанный; ужас сковал его сердце, кровь бросилась в его голову и затемнила зрение.

Что могли делать Мария и Бернгард на этой уединённой дороге? Ведь Мария сказала ему, что лишила своего двоюродного брата всех тех надежд, которые он раньше питал! Неужели возможно, что она всё-таки обманула его и вела с ним двойственную легкомысленную игру?

Муки ревности пронизывали сердце Пассека; дикая вспыльчивость его страстного темперамента затемняла рассудок. Он видел, как Мария и Бернгард скрылись в тени леса, и, решив, что должен добиться правды, двинулся за ними, зорко смотря вперёд, осторожно ступая и скрываясь за стволами деревьев, чтобы преследуемые им при внезапном повороте как-нибудь не заметили его.

Пассеку показалось, что они приблизились друг к другу и что-то тихо шептали один другому, и всё более разгорались его мрачные взгляды, тяжелее вздымалась его бурно дышавшая грудь. Пройдя за Марией и Бернгардом около ста шагов, он увидел на повороте дороги голштинского солдата с ружьём. Вюрц и Мария прошли мимо последнего, приветствовав его лёгким кивком головы, и после этого, продолжая свой путь к крепости, ускорили свои шаги. Пассек поспешил за ними, но, когда он подошёл к спокойно стоявшему солдату, тот двинулся ему навстречу и, выдвинув штык, сказал:

   — Здесь нельзя проходить!

Пассек сделал движение, как будто желал повалить солдата, но в тот же момент отступил назад, подумав о том, что каждая громкая и спорная сцена испортит его дело.

   — Почему же здесь нельзя пройти? — спросил он, с трудом заставляя себя быть спокойным.

   — По приказанию его императорского высочества здесь никто не имеет права ходить, — ответил солдат.

   — Но ведь вот те люди свободно прошли! — возразил Пассек, указывая на Марию и Вюрца, всё более и более удалявшихся.

   — Мне приказано пропустить их, равно как и всех солдат голштинского полка, но никого более! — ответил часовой.

Снова вспышка дикого гнева отразилась на лице Пассека, но опять он принудил себя к спокойствию и, подойдя к солдату, сказал:

   — Послушай, солдат, мне нужно пройти здесь, и если ты преградишь мне дорогу, то я приколю тебя, клянусь в этом!..

На это солдат боязливо воскликнул:

   — О, не принуждайте меня прибегнуть к силе!.. Подумайте о том, что я подвергнусь строжайшему наказанию, если не исполню данного мне приказа. Я не смею пропустить вас. Впрочем, — добавил он, — вы ничего не достигнете, даже убив меня, так как дальше стоят ещё часовые и вся дорога к крепости закрыта для всех посторонних.

   — Послушай, — немного подумав, сказал Пассек, — я сделаю тебе следующее предложение: дай мне свой мундир и гренадёрку! Ты мне сказал, что здесь свободно могут пройти все голштинцы, значит, и меня никто не задержит, если я буду в их форме. Даю тебе слово, что через полчаса возвращу тебе всю твою форму, а ты на это время скройся в кустах!

   — Это невозможно, невозможно! — с испугом воскликнул голштинец. — Ведь если это откроется, то я погибну.

   — Ну, знаешь, ты всё равно погибнешь, если только попытаешься задержать меня! — крикнул Пассек. — Ты ведь слышал мою клятву, что я перешагну через твой труп. Но если ты исполнишь моё предложение, то наградой тебе будет вот это! — и с этими словами Пассек вынул кошелёк, полный золота. — Тут гораздо больше, чем ты в состоянии заработать, всю жизнь служа своему герцогу. Так выбирай же: или ты спрячешь в свой карман всё это золото, или же почувствуешь в своём теле остриё моей шпаги... Но шевелись! Я не могу терять время!..

Он протянул солдату левую руку с кошельком и в то же время вынул правой из ножен шпагу.

Солдат, дрожа в нерешительности, стоял пред ним; он смотрел на поблескивавшее сквозь петли кошелька золото и в то же время обдумывал ту опасность, которая грозила ему от столкновения с офицером русской гвардии.

   — А вы защитите меня, если меня предадут военному суду? — медленно спросил он.

   — Я обещаю тебе защиту императрицы! — воскликнул Пассек. — Что может сделать тебе военный суд твоего герцога? Ну, живо, живо!

Он протянул голштинцу кошелёк и быстро расстегнул его мундир. Солдат взвесил на руке золото и без сопротивления позволил снять с себя форму.

Пассек быстро сменил платье, надел на голову гренадёрку солдата и вручил ему свою форму. Затем, застёгивая на себе голштинский мундир, он сказал солдату:

   — Подожди меня вот в тех кустах!

Солдат скрылся за ветвями, и оттуда донёсся его голос:

   — Но ведь вы не забудете меня? Вы дали мне слово!..

Пассек только поспешно кивнул головой и бросился затем по дороге к крепости.

Мария и Бернгард в это время были почти у ворот крепости, и Пассек энергично поспешил за ними. На пути ему пришлось пройти мимо двух часовых; они испытующе оглядели его, так как его лицо было для них совершенно незнакомо, но ввиду того, что в полк герцога постоянно вступали всё новые рекруты, то появление нового лица не возбудило в часовых особенного подозрения. К тому же у них был приказ не задерживать никого в голштинской форме, и потому часовые свободно пропустили Пассека. Часовой, стоявший у ворот крепости, тоже не задержал его.

Вскоре молодой офицер вступил на круглую вымощенную площадь внутри крепости. Посредине её находилось здание, двери которого были широко раскрыты и в котором собралось большое количество солдат. Пассек, входя в крепостной двор, заметил, как в этом здании скрылось яркое платье Марии, и потому с бьющимся сердцем вошёл в него и в полном изумлении остановился на его пороге.

Переднее помещение здания было выбелено, и в нём стояло несколько скамеек, на которых сидели друг возле друга голштинцы. Возле стены, противоположной входу, был виден алтарь, украшенный чёрным бархатным покровом с вышивкой серебром; на нём находились распятие и два серебряных подсвечника с зажжёнными свечами. Мария села на скамейке прямо пред алтарём; с другой стороны, в простом деревянном кресле, сидел великий князь Пётр Фёдорович, имевший на себе парадную голштинскую форму. Бернгард Вюрц скрылся в маленькой двери, находившейся позади алтаря.

   — Что это значит? — прошептал Пассек, ища опоры и прислоняясь к дверной притолоке. — Неужели великий князь хочет принудить Марию отдать свою руку двоюродному брату, а она не решается оказать сопротивление этому? Не в этом ли заключается та тайна, которую Мария так боязливо скрывает от меня? Нет, это не должно свершиться!.. Я пойду в бой со всем миром, чтобы защитить свою Марию от насилия...

Он положил руку на шпагу и уже намеревался броситься вперёд, как вдруг дверь позади алтаря вновь открылась и, к величайшему изумлению Пассека, из неё вышел старик Викман в сопровождении Бернгарда Вюрца. На них уже не было формы великокняжеских лесничих; на обоих были надеты чёрные пасторские облачения с белыми круглыми плоёными воротниками. Оба они с торжественным выражением в лице и движениях приблизились к алтарю. Старый Викман поднялся по его ступеням, а Вюрц остался стоять в стороне. Викман, преклонив на несколько минут колени пред распятием и тихо прошептав несколько молитв, поднялся и обернулся лицом к собравшимся; все они поднялись со своих мест, и тотчас же началась литургия по лютеранскому обряду.

Лицо Пассека становилось всё спокойнее и веселее.

   — Так вот в чём заключается тайна! — тихо произнёс он. — Так вот почему этот славный Викман так боязливо избегал всякого разговора о лесном хозяйстве и охоте! Правда, неладно поступает великий князь, будущий покровитель Православной Церкви своей страны, позволяя здесь тайно в своём присутствии совершать лютеранское богослужение и скрывая духовных лиц чуждой России религии в одежде своих лесничих; но, впрочем, это — его личное дело; вряд ли от этого имеют много пользы его лесное хозяйство и охотничьи забавы. Во всяком случае у меня нет оснований для беспокойства, и я со стыдом должен вымолить у Марии прощение за свои ревнивые подозрения. Господи, с какой верой и благочестием взирает она на лик Христа! — продолжал он, блестящим взором глядя на молодую девушку. — Вспоминает ли она меня в своей молитве? Она не творит ничего неправого, так же, как и все собравшиеся тут, — произнёс он, причём его счастливое лицо на мгновение омрачилось. — Моей обязанностью было бы сообщить государыне императрице о том, что тут делает великий князь; ведь он совершает тяжкий проступок по отношению к стране и народу, править которым выпадет в будущем на его долю... Но нет! Пожалуй, и это — такая же забава, как и всё, что он делает, и на самой императрице будет лежать за всё ответственность, если она в будущем вручит этому великому князю скипетр своей державы. Теперь у меня есть о чём другом подумать; предо мною лежит открытым светлый путь славы и чести, и на этом пути меня должен постоянно сопровождать образ моей дорогой, любимой Марии, благочестиво и с искренней мольбой склонившейся перед распятием. Да ведь всё, что здесь происходит, я вижу не как русский офицер; я пробрался сюда тайком, переодетый в чужое платье, и было бы предательством, если бы я злоупотребил тем, что выследил здесь... нет, нет! Никто не узнает, что я был здесь... даже Мария... Я ещё раз только пожму её руку, ещё раз взгляну в её глаза и затем в путь, чтобы исполнить возложенный на меня долг. Ведь когда я исполню данное мне поручение, я буду в состоянии обратиться с любой просьбой к её величеству, и наградой мне будет Мария, в благочестивых, чистых очах которой скрыто всё моё счастье.

Литургия окончилась; некоторые из голштинцев приблизились к алтарю, чтобы принять святое причастие. Бернгард Вюрц подошёл к своему дяде и приготовил чашу с вином и серебряную дароносицу. Пассек переступил порог храма, но никто не заметил этого, так как все взоры в этот момент были обращены к алтарю, и хотя все часовые, мимо которых проходил Пассек, смотрели на него с некоторым изумлением, однако его нигде не задержали, и он быстро дошёл до того места, где, спрятавшись в кустах, с боязнью и нетерпением ожидал его тот солдат, форму которого он одел на себя. Пассек быстро переоделся и, кивнув головой, покинул голштинца; последний с восторгом глядел на кошелёк с золотом, который стал теперь его полной собственностью.

Молодой офицер прошёл в дом лесничего, и там ему пришлось прождать около часа, пока возвратился Викман со своими дочерью и племянником. Пассек сделал вид, что вовсе не замечает того смущения, которое при виде его отразилось на лицах обоих священнослужителей, снова уже облечённых в одежду лесничих; он в кратких словах объяснил им, что по приказанию императрицы обязан тотчас же отправиться в армию, и прибавил, что рассчитывает приобрести от этого поручения честь и славу и надеется скоро возвратиться.

Хотя глаза Марии наполнились слезами, а на её лице отразились скорбь и горе, однако она подавила эти чувства, причём сделала это не столько из страха перед отцом и печально-пытливыми взглядами Бернгарда, сколько из-за того, что гордая радость и смелое мужество, сверкавшие в глазах любимого ею человека, наполнили её самое надеждой и уверенностью в счастливом будущем. Бернгард, молчаливо кивнув головой, удалился. Викман с сердечными пожеланиями удачи несколько раз пожал руки молодого офицера и сам предложил Марии проводить Пассека до того места в лесу, где его ожидала лошадь.

Когда Пассек и Мария вступили в чащу леса, он горячо прижал любимую девушку к своей груди и воскликнул:

   — Ни скорбь, ни сожаление не должны омрачать эти минуты нашего прощания. Будь здорова, моя дорогая, и молись за меня! Господь услышит тебя и охранит мою жизнь; когда же я возвращусь, то буду иметь право пред всем светом назвать тебя своею... Не расспрашивай меня, не выпытывай у меня ничего!.. Верь мне и думай обо мне так же, как каждая моя мысль будет занята тобою!..

Мария не могла удержать прорвавшиеся у неё слёзы, но и чрез них на Пассека сиял луч веры и надежды.

Они долго пробыли в крепком, молчаливом объятии, а затем Пассек провёл девушку до того места, где его слуга ожидал его с лошадью; он вскочил в седло и, ещё раз махнув рукой, ускакал. Мария же ещё долго стояла на одном месте, после того как он исчез от её взора; она сложила руки на груди, а свой взор направила к Небесам, в горячей молитве испрашивая Их благословения любимому человеку.

XXIII


Пассек ещё в тот же день выехал за заставу столицы по дороге в Ригу. Его сопровождали слуги, каждый из которых вёл в поводу по запасной лошади. Офицер наметил план своего путешествия совсем по-солдатски и в надежде принять участие в походе, который по повелению императрицы должен был быть доведён до быстрого и решительного конца, позаботился главным образом о воинских доблестях своей свиты, а не о скорости, что для него как для курьера императрицы являлось главнейшей обязанностью. Но уже в первый вечер, проехав в течение четырёх-пяти часов, что, правда, довольно значительно подвинуло его вперёд, он, к своему сильному неудовольствию, заметил, что благородные кони из конюшен императрицы бесспорно сослужили бы ему хорошую службу, если бы он уже прибыл в армию, но из-за благородства своей породы мало подходили для долгого пути и нуждались в значительном количестве времени для отдыха и ухода за собою; вследствие этого Пассек на своих лошадях в два раза медленнее совершил бы свой путь до места назначения, чем на простых почтовых лошадях, которых он мог бы сменять на каждой станции. Как ни льстила молодому честолюбивому офицеру возможность явиться в главную квартиру армии в качестве посланца императрицы с блестящею свитою, однако он понял, что ради быстроты путешествия необходимо пожертвовать всеми другими соображениями. Когда он на следующее утро перед корчмой в деревне, в которой он заночевал и в которой лучшие конюшни были отведены для его лошадей, увидел весь свой великолепный поезд готовым к дальнейшему пути, он с глубоким вздохом пожалел о том, что для того, чтобы вовремя исполнить волю государыни, он должен оставить и слуг, и своих коней и продолжать путь на простых почтовых лошадях.

Он даже почувствовал некоторое унижение при мысли о том, что появится в главной квартире любящего блеск и пышность фельдмаршала простым и совсем ничем не выдающимся курьером. Ведь юность очень восприимчива к внешним впечатлениям и слишком часто склонна пожертвовать внешнему, кажущемуся блеску положительной сущностью. Пассеку казалось, что он не с достаточной уверенностью будет в состоянии предстать перед фельдмаршалом и не с полным жаром будет в силах сообщить армии ту жажду боя и победы, которая наполняла его, если он явится в главной квартире без свиты, в некотором смысле безличным существом. Кроме того, немало усиливала сожаление о признанной им необходимости ещё мысль о Марии. Молодое, пылкое сердце всё связывает с любимым предметом и представляет себе, что, несмотря на дальнее расстояние, его всё же видят очи возлюбленной.

Пока Пассек в нерешительности стоял, со вздохом глядя на коня в богатой упряжи, которого ему подвёл слуга, на деревенской улице показалась быстро мчащаяся, лёгкая, но поместительная и удобная повозка, запряжённая тройкой лошадей, которые все были покрыты потом и, тяжело дыша от быстрой езды, остановились перед корчмой. Ямщик соскочил с облучка, а из возка, покрытого из-за лета холстом вместо кожи, раздался короткий, но властный приказ, обращённый к подбежавшему хозяину корчмы:

   — Живо, лучших лошадей для службы её императорскому величеству!.. Эту тройку отправить обратно в ближайшую деревню!.. Ну, живо, живо! Нельзя терять ни минуты!..

   — Чёрт возьми! — произнёс Пассек, пытаясь заглянуть внутрь полузакрытого возка. — Этот голос мне знаком, и если я не ошибаюсь, так это — поручик Измайловского полка Сибильский.

Он быстро подошёл к возку и, приподняв занавеску, взглянул внутрь его. На широкой подушке со спинкой лежал молодой, бледный и одетый почти с женской элегантностью человек с красивым и благородным, но несколько утомлённым жизнью лицом; на нём была обыкновенная форма измайловцев, причём он был укутан шёлковыми одеялами.

   — Я не ошибся, — промолвил Пассек. — Послушайте, Сибильский, как вы попали сюда? Что выгнало вас в далёкий путь в такую рань из вашей мягкой постели, До которой вы — величайший охотник?

   — Пришлось проделать всё это не по своей воле, — ответил Сибильский, приподнявшись и с удовольствием протянув руку Пассеку. — Чёрт бы побрал эту проклятую службу курьера, заставляющую трястись по нашим подлым дорогам! Но что поделаешь? Приказанию нельзя не повиноваться...

   — Вы — курьер? — спросил Пассек. — Куда же вы едете?

   — В Мемель, к фельдмаршалу, — зевая и потягиваясь, ответил Сибильский. — Я еду с депешами старика Бестужева, который выбрал меня для этого проклятого путешествия, чтобы доставить радость моему отцу, находящемуся под начальством фельдмаршала; право, он предполагает во мне немалую долю сыновней любви и, очевидно, на этом основании погнал меня из Петербурга в главную квартиру армии, где солнце нещадно палит голову и где не достанешь ничего порядочного ни для еды, ни для питья!.. Но я надеюсь, что мой отец, обняв своего верного сына, позаботится о том, чтобы меня поскорей отправили обратно, так как у меня, право, нет никакой охоты биться с пруссаками и пачкаться в пороховом дыму. — Он со вздохом взглянул на свои белые, нежные руки, окружённые кружевными манжетами, и продолжал: — А что вы здесь делаете, Пассек? Я думал, что вы занимаетесь в Ораниенбауме распеванием оперных арий и ухаживанием за дамами двора великой княгини.

Пассек во время разговора измайловца серьёзно и задумчиво смотрел в землю, затем испытующе и недоверчиво взглянул на молодого офицера, который, зевая, несколько раз потянулся на своей подушке, но не мог на этом утомлённом лице прочесть ничего, кроме скуки и неудовольствия.

   — Я тоже направляюсь в главную квартиру фельдмаршала, — сказал он. — Я испросил разрешение участвовать в походе, чтобы немного изучить настоящую войну — на наших учебных плацах её не изучишь, а ведь чтобы стать генералом, нужно уметь обращаться с пушками, заряженными боевыми снарядами.

   — Ну, вкусы различны, — возразил Сибильский, откидывая свои кружевные манжеты. — У меня нет никакой склонности к такому грубому делу, как война, и если я и стану когда-либо генералом, на что я, впрочем, сильно надеюсь, то думаю, что буду в состоянии разбивать своих врагов, не пачкая и кончиков своих пальцев, как это прекрасно умеет делать герцог Ришелье.

Пассек окинул молодого человека, с сибаритской изнеженностью раскинувшегося на подушке, таким взглядом, который выражал очень мало уверенности в его будущих геройских подвигах.

   — Чёрт возьми! — крикнул Сибильский, высунув голову из возка. — У вас такая свита, словно вы сами — фельдмаршал; поздравляю вас с этими дивными лошадьми и слугами! У них великолепный вид!..

Услышав это, Пассек, у которого, по-видимому, мелькнула какая-то мысль, сказал:

   — По-моему, на войне необходимо иметь как хороших коней, так и хороших людей; но всё-таки эти лошади задерживают моё путешествие, а я страстно стремлюсь как можно скорее добраться до главной квартиры армии... Ведь если фельдмаршал успеет теперь продвинуться вперёд и даст сражение, а я приеду в армию лишь после этого и мне придётся только слушать рассказы о всём происшедшем, то...

   — Не беспокойтесь! — со смехом прервал его Сибильский. — Фельдмаршал не очень-то легко решится взобраться на коня; ведь он представляет собою чрезвычайно плохую фигуру, находясь в седле...

   — Ну, как бы то ни было, — произнёс Пассек, — во встрече с вами я вижу счастливое предопределение. Дайте мне местечко в своём возке; с вами вместе я скорее доберусь до цели моего путешествия, а мои люди могут следовать за мною, не утомляя лошадей.

   — Это прекрасная мысль! — воскликнул Сибильский. — Путешествие вдвоём будет не так скучно, как в одиночестве. Эй, дружище, послушайте! — продолжал он, наклонившись внутрь возка. — Проснитесь! Вы должны уступить своё место!.. Отправляйтесь-ка на козлы к ямщику; по летнему времени вам и там будет не худо.

   — Кто у вас там? — спросил Пассек, с любопытством заглядывая внутрь возка, где вдруг зашевелился комок из одеял, из которых медленно показалась маленькая, худенькая, одетая во всё чёрное фигурка, по-видимому только что проснувшаяся.

   — Это — слуга фельдмаршала, везущий ему целый запас летнего платья, духов, всяких эссенций и кремов. Бестужев попросил меня взять этого субъекта с собою, а так как он очень ловкий человек и умеет великолепно готовить чай, то я уделил ему место в своёмвозке и оставил своего слугу под тем условием, что вот этот сударь будет сопровождать меня на обратном пути в Петербург.

Маленькая, слабенькая, чёрная фигурка совсем поднялась, и испытующий взор Пассека помог ему различить в ней человека лет сорока, с сухим, морщинистым, лишённым почти всякого выражения лицом, на котором, однако, искрились внимательные и хитро высматривающие глаза.

   — Выйдите вот с той стороны! — приказал Сибильский.

Маленький человек быстро открыл дверцы экипажа и появился пред Пассеком. Он отвесил ему почтительный поклон, не выражая ни малейшего неудовольствия по поводу того, что принуждён был уступить своё удобное место новому спутнику.

«Во всяком случае хорошо, что я приеду с ним одновременно, — подумал Пассек. — Но всё-таки, как кажется, несмотря на то что всё это имеет естественный вид, тут что-то кроется».

Отдав кое-какие распоряжения своему слуге, Пассек, как только впрягли свежих лошадей, сел в возок рядом с Сибильским. Служитель Апраксина внимательно осмотрел лошадей и слуг Пассека, а затем взобрался на козлы. Тройка дружно и быстро понеслась по дороге.

Путешествие было очень однообразно. Сибильский всё время или спал, или рассказывал всевозможные анекдоты из придворной жизни. Иногда он, не стесняясь, громко ворчал на возложенное на него поручение, которое отрывало его от привычной петербургской жизни.

Что касается Пассека, то он был весь поглощён своими мыслями. Воображение переносило его то вперёд к армии, которую он по воле императрицы должен был двинуть против врага, то обратно, в Ораниенбаум, и он видел перед собой заросший уголок леса и милую прекрасную Марию, сидящую теперь одиноко и думающую о нём.

Человек Апраксина помещался рядом с кучером и был необыкновенно предупредителен к обоим офицерам. Пассек зорко следил за ним, всё более и более убеждаясь, что служитель Апраксина — вовсе не то лицо, за которое выдаёт себя, хотя тот держал себя так просто и почтительно, как подобает лакею.

Наконец подъехали к Мемелю, к передовой позиции русской армии. Сибильский спокойно лежал на своих подушках. Когда к экипажу подошёл офицер, стоявший на часах, Сибильский небрежно сообщил ему о цели приезда и попросил дать им в проводники казака, который мог бы указать им кратчайший путь к главной квартире фельдмаршала.

Пассек высунулся из окна кареты и блестящими глазами смотрел на пёструю картину, расстилавшуюся перед ним.

Вся огромная равнина перед городом Мемелем была покрыта палатками, тянувшимися неправильными рядами. Около палаток было составлено оружие всевозможного вида, так как сюда были собраны и донские казаки, и прикаспийские калмыки, и солдаты из центральных мест России. Маленькие лошади с длинными густыми гривами свободно расхаживали вокруг, подбегая на зов солдат, точно дрессированные собаки. Группа бородатых, загорелых лиц подошла к возку Пассека и с любопытством заглядывала в окна. Ближе к городу были расположены деревянные бараки, служившие убежищем для пехоты. Патрули расхаживали взад и вперёд; несколько человек мирных обывателей, случайно попавших на военные позиции, робко оглядывались, полные страха за свою жизнь и свободу. Одним словом, глазам Пассека представилась страшная и вместе с тем живописная картина войны.

Сторожевой офицер отдал распоряжение своему ординарцу, и через несколько минут к возку подскакал донской казак верхом на маленькой лошади. На нём были тёмно-синий кафтан и высокая барашковая папаха. Казак должен был проводить приехавших офицеров к фельдмаршалу. Медленно двигались оба гвардейца вдоль ряда вытянувшихся перед ними солдат. Казак время от времени отгонял пикой приближавшихся слишком близко к возку любопытных и прочищал таким образом путь к городу.

— Давно вы уже здесь? — спросил Пассек, любуясь молодцеватым казаком, который с такой ловкостью сидел на своём коне, что ему мог бы позавидовать любой кавалерист.

   — Да уже месяц, — ответил казак. — Давненько! — недовольным тоном прибавил он. — Люди и лошади устали ждать, а наши сабли совсем заржавели. Много придётся пролить на них неприятельской крови, чтобы очистить от ржавчины.

   — Отчего же вы не двигаетесь вперёд? — холодно спросил Пассек.

   — Не могу знать, — ответил казак, испытующе глядя на офицера голубыми блестящими глазами. — По той стороне дорога совсем свободна; да если бы там стояла тысячная и многотысячная неприятельская армия, мы могли бы расчистить себе проход, а здесь мы только проедаемся напрасно, и люди, и лошади теряют силу и храбрость для борьбы с врагом.

Пассек внимательно смотрел на казака, как бы припоминая что-то. Лицо провожатого казалось ему знакомым.

   — Послушайте, Сибильский! — вдруг обратился он к своему спутнику. — Посмотрите, пожалуйста, хорошенько на казака, гарцующего рядом с нашим экипажем. Не правда ли, он поразительно похож на великого князя?

Сибильский приподнялся на локте и выглянул из окна.

   — Да, вы правы, — проговорил он своим равнодушным, усталым голосом, — в чертах казака есть что-то общее с великим князем, хотя его высочество и мог бы позавидовать его загорелой, сильной, мужественной физиономии. Если бы он во всем походил на него, — смеясь, прибавил поручик, — вероятно, потомство Романовых не ограничилось бы маленьким, тщедушным Павлом Петровичем.

Наконец гвардейцы подъехали к городским воротам. Казак поговорил с часовым, и приезжих пропустили в ворота без дальнейших расспросов.

Город представлял собой ещё более пёструю картину, чем вид лагеря, расположенного под Мемелем. Русские солдаты вынесли на улицы скамьи и стулья и пировали вдоль длинных столов, уставленных закусками и питьём. Казак с большим трудом расчищал путь для возка.

Базарная площадь, на которой помещалась городская дума, охранялась сильным пикетом и поэтому была совершенно пуста. Два кирасира, верхом на лошадях, стояли у входа городской думы; в ней была устроена главная квартира фельдмаршала. Вокруг царила полнейшая тишина; казалось, что фельдмаршал избегает какого-либо шума, способного помешать его серьёзным размышлениям.

У входа в думу возок остановился.

Завидев офицерские мундиры, кирасиры отдали честь. Сибильский, зевая, ответил на поклон и приказал показавшемуся на крыльце ординарцу провести их к фельдмаршалу.

Пассек подозвал к себе сопровождавшего их казака.

   — Как тебя зовут? — спросил он, внимательно разглядывая казака.

   — Емельян Иванов Пугачёв, — ответил тот.

   — Откуда ты? — продолжал расспрашивать поручик, всё более удивляясь сходству казака с великим князем.

   — Из станицы Зимовейской на Дону.

   — Вот возьми себе это за труды! — проговорил Пассек, подавая Пугачёву несколько золотых монет. — Надеюсь, что в такой же мере буду доволен тобой, когда нам придётся встретиться на поле брани.

   — Я хотел бы, чтобы это произошло скорее, — воскликнул казак, принимая деньги и целуя полу мундира офицера. — Емельян Пугачёв не последний выпустит своей пикой кишки неприятелю в честь нашей великой государыни.

Пассек быстро нагнал своих спутников. Он шёл впереди с Сибильским, а за ними почтительно следовал чёрный человек, спустившийся с козел. Выбежавшие слуги фельдмаршала бросились снимать тяжёлые сундуки и распаковывать вещи.

В верхнем этаже замечалось полное оживление, составлявшее резкий контраст с тишиной, царствовавшей внизу. Лакеи суетливо проносили серебряные блюда, откупоривали бутылки. Из большого зала, куда вошёл ординарец для доклада о приезжих, слышались звон стаканов, весёлый смех и громкий разговор.

Офицерам недолго пришлось ждать; ординарец скоро вернулся и повёл их к фельдмаршалу. Старинный зал, собиравший в своих стенах отцов города Мемеля, заботившихся о благе своих сограждан, теперь представлял необычайный вид. Длинный стол, стоявший посредине зала, был украшен серебряной посудой и большими корзинами со свежими цветами. В самом центре сидел фельдмаршал в блестящем мундире; вокруг него помещались офицеры его штаба со знакомыми дамами полусвета. Здесь были и Нинет, и Бланш, и Доралин, и Эме. Все они шуршали шёлком своих туалетов, непринуждённо болтали и кокетливо улыбались, точно находились где-нибудь в столице в самое мирное время.

Рядом с фельдмаршалом заняли места генерал Сибильский и граф Румянцев. Генералу Сибильскому было не более пятидесяти лет; вся его осанка и манера себя держать изобличали в нём человека, привыкшего к гостиным и совершенно не подходящего к лагерной обстановке. Лицом он очень походил на сына, но оно было ещё более равнодушным, более апатичным. На губах застыла любезная стереотипная улыбка, обычная у людей, проводящих жизнь при дворе, живущих там изо дня в день.

Полную противоположность Сибильскому представлял граф Румянцев. Это был ещё молодой, тридцатидвухлетний человек, с тонкими чертами лица, выражавшими гордость и силу. Блестящие глаза смотрели строго и властно и особенно ярко выделялись на загорелом от солнца и ветра лице. Его стройная, нервная фигура была стянута простым форменным мундиром. Казалось, что он каждую минуту готов вскочить из-за стола, сесть на свою лошадь и пуститься в битву с неприятелем.

Фельдмаршал Апраксин, весь сияя весельем, подозвал к себе приезжих офицеров. Присутствующие дамы громко выражали своё удовольствие по поводу того, что их общество увеличилось двумя интересными кавалерами, которые были в состоянии сообщить им столичные новости.

Поручик Сибильский передал фельдмаршалу привезённые от канцлера депеши и доложил, что по желанию графа Бестужева он захватил с собой лакея фельдмаршала, которому поручено было доставить своему барину туалетные принадлежности и кое-что из белья и платья.

Апраксин бросил быстрый взгляд на человека в чёрном, стоявшего несколько позади; на одно мгновение его лицо приняло удивлённое выражение, но он быстро оправился, улыбаясь, наклонил голову и равнодушно заметил:

   — Канцлер необыкновенно любезен, я очень благодарен ему за то, что он вспомнил о моих маленьких привычках. А вы зачем пожаловали, поручик? — обратился он к Пассеку, от внимания которого не ускользнул удивлённый взгляд фельдмаршала.

   — Я подавал прошение о переводе меня в действующую армию и получил на это согласие. Мне хочется побывать на настоящей войне и заслужить часть той славы, которая выпадет на долю русской армии. Я ни минуты не сомневаюсь, что под начальством такого опытного полководца, как вы, ваше высокопревосходительство, Россия победит врага.

Хотя Пассек говорил в строго почтительном тоне, но в его последних словах почувствовалась лёгкая ирония. Фельдмаршал окинул молодого офицера высокомерным взглядом.

   — Прошу садиться, господа, — холодно проговорил он, приказав лакеям поставить ещё два прибора. — Подкрепитесь после утомительной дороги. Надеюсь, милое общество извинит меня, но я должен удалиться, чтобы прочесть депеши канцлера и посмотреть, что мне привёз мой человек. Ах, на войне так нуждаешься во всем и так трудно что-нибудь приобрести!

Апраксин поднялся и сделал знак господину в чёрном следовать за ним. Сибильский подошёл к отцу, равнодушно протянувшему ему руку, а Пассек с мрачным видом уселся в конце стола.

XXIV


Фельдмаршал прошёл две парадные комнаты, пестро убранные, со старинной мебелью, привезённой сюда из гостиных богатых мемельских обывателей, и остановился в своей спальне. Это была большая, светлая комната, в которой стояли широкая постель и огромный письменный стол, заваленный бумагами. Апраксин оставил дверь открытой, чтобы видеть, если кто-нибудь покажется в одной из прилегающих к спальне комнат.

   — Что же вы привезли мне? — спросил фельдмаршал, подойдя к письменному столу и зорко всматриваясь в лицо человека в чёрном.

Тот спокойно выдержал испытующий взор Апраксина, только в его глазах на мгновение мелькнула затаённая насмешка.

   — Я привёз вашему высокопревосходительству шесть новых костюмов, — спокойно ответил он, — ваш портной сшил их по парижскому образцу — такой именно покрой предпочитает маршал Ришелье; кроме того, я захватил с собой ящик духов и крем, обладающий свойством уничтожать загар и веснушки и придающий коже белизну и свежесть. Парфюмер вашего высокопревосходительства особенно гордится этим приобретением и надеется угодить вам.

Фельдмаршал нетерпеливо покачал головой:

   — Вы явились сюда в качестве моего слуги, и я допустил этот обман, когда узнал, что вы приняли это звание по желанию графа Бестужева. Теперь я прошу вас сказать, кто вы такой и для какой цели вы мне усердно рекомендуете изобретение моего парфюмера?

   — Я могу ответить вам, ваше высокопревосходительство, что для меня было бы величайшей честью быть в течение всего моего пребывания здесь именно тем, чем я желаю казаться, то есть вашим слугой. Уверяю вас, что ревностно стану служить вам.

   — Прекрасно! Это для других, — недовольно заметил Апраксин, — но я сам желаю знать, кто вы такой, и требую немедленного ответа.

   — Смею доложить вашему высокопревосходительству, что, по моему скромному мнению, важно знать, какое поручение возложено на посланного, а не имя последнего, — несколько насмешливо проговорил человек в чёрном. — Но во всяком случае я не буду злоупотреблять вашим терпением. Я принадлежу к числу служащих господина Волкова, который, как вам, конечно, известно, состоит тайным секретарём канцлера и пользуется его неограниченным доверием. Моё имя, если вы, ваше высокопревосходительство, можете интересоваться именем такого незначительного человека, — Григорий Фёдорович Легран.

Лицо фельдмаршала приняло любезное выражение.

   — Человек, принадлежащий к кабинету канцлера, не может быть незначительным, — вежливо возразил он. — Но у вас крайне своеобразное имя. Фамилия французская, а между тем — Григорий Фёдорович. Это звучит несколько необычайно! — прибавил Апраксин.

   — Мой отец приехал при Петре Первом в Россию вместе с адмиралом Лефортом! — пояснил Легран. — Здесь он женился на русской и принял православие.

Таким образом я, несмотря на французскую фамилию, называюсь Григорием Фёдоровичем.

   — Прекрасно; теперь сообщите мне, с какой целью вы приехали? — спросил фельдмаршал.

   — Соблаговолите, ваше высокопревосходительство, прочесть депеши канцлера, переданные вам поручиком Сибильским.

Апраксин сорвал печать с конверта и прочёл содержащееся в нём письмо.

   — Канцлер пишет мне, — обратился он затем к Леграну, — что её величество государыня императрица недовольна нашим медленным наступлением. Она требует, чтобы русская армия быстро двинулась вперёд и дала решительное сражение. Её величеству очень легко отдавать такие приказания, сидя в своём кабинете, — продолжал фельдмаршал, — но мне гораздо труднее выполнить их. Нашим войскам невозможно рассчитывать на быструю помощь в чужой стране, тогда как неприятель находится на своей территории и всегда может иметь резервы под рукой.

   — Несмотря на полную основательность доводов вашего высокопревосходительства, императрицу не так легко убедить в их справедливости, — возразил Легран. — Вы знаете, как её величество ненавидит Пруссию и мечтает о лаврах победы над врагом. Вам, конечно, также небезызвестно, как опасно медлить с исполнением желания её величества.

Фельдмаршал взволнованно ходил взад и вперёд по комнате, вторично перечитывая депешу.

   — А каково мнение канцлера на этот счёт? — спросил он, останавливаясь пред Леграном. — Ведь он должен знать, как трудно мне решиться на наступление. В случае неудачного сражения гнев её величества будет ещё сильнее! — прибавил фельдмаршал, пронизывая пытливым взглядом стоявшего возле него маленького человека. — Пожалуйста, сообщите мне мнение канцлера на этот счёт! — повторил он. — Я не допускаю мысли, что чиновник кабинета графа Бестужева пустится в опасное путешествие только для того, чтобы привезти мне лишний костюм и предохранить моё лицо от загара.

   — Канцлер оказал мне великую честь и поделился своим взглядом по поводу решительного сражения, — ответил Легран. — Он знал, что я буду в состоянии в точности передать вашему высокопревосходительству его мнение на этот счёт.

   — В таком случае говорите. Нет, впрочем, погодите немного, — прибавил фельдмаршал, смотря на Леграна недоверчивым взглядом. — Вы уверяете, что вы — Григорий Фёдорович Легран и принадлежите к числу служащих у Волкова. У меня нет никакого основания сомневаться в ваших словах, но я думаю, что сам граф Бестужев слишком умён и осторожен, чтобы не дать вам какого-нибудь доказательства, которое уверило бы меня в подлинности вашей личности и в том, что вы действительно явились ко мне по его поручению.

   — Вы совершенно правильно думаете об осторожности канцлера, — подтвердил Легран, — да и я сам не решился бы говорить с вами без подобного удостоверения.

   — Где же ваше удостоверение? — быстро спросил Апраксин, протягивая руку.

   — Соблаговолите, ваше высокопревосходительство, смазать этой жидкостью конверт, переданный вам поручиком Сибильским.

Легран вытащил из кармана маленький пузырёк и вручил его фельдмаршалу.

Апраксин взял конверт и вылил на него жидкость из пузырька, причём в комнате распространился неприятный, резкий запах. Жидкость быстро испарилась, и между крупными буквами адреса явственно обозначались строки, написанные темно-красными чернилами.

   — Да, это — почерк графа Бестужева, — живо произнёс фельдмаршал и громко прочёл: — «Григорий Фёдорович Легран — человек, на которого можно вполне положиться. Очень полезно следовать его советам».

   — Вы ещё сомневаетесь в осторожности канцлера, ваше высокопревосходительство? — улыбаясь, спросил Легран.

   — О, нет, — ответил Апраксин, — точно так же, как не сомневаюсь, что вы достойны полного доверия. Говорите, я с особенным интересом буду вслушиваться в каждое ваше слово.

Легран подошёл к столу и взял конверт, брошенный фельдмаршалом. Затем он поднёс бумажку к горевшей свечке и следил за тем, как конверт медленно сгорал. Наконец он, раздувая пепел сгоревшей бумаги по воздуху, произнёс:

   — Канцлер думает, что противиться дольше желанию императрицы невозможно.

   — Превосходно, — воскликнул Апраксин, — но...

   — Канцлер, — продолжал Легран, — очень хорошо знает, какие препятствия и затруднения придётся при этом преодолевать такому тонкому политику, как вы, ваше высокопревосходительство.

   — И это всё? — разочарованно проговорил фельдмаршал. — Прекрасное утешение, нечего сказать! Я надеялся, что граф Бестужев укажет мне средство, как выйти из затруднительного положения.

   — Мне кажется, что я могу несколько удовлетворить ваше высокопревосходительство на этот счёт, передав вам некоторые мысли канцлера, — заметил Легран.

   — В таком случае, говорите, я весь — внимание! — нетерпеливо воскликнул Апраксин, опускаясь в кресло.

Легран осторожно посмотрел через открытую дверь в соседнюю комнату и, убедившись, что в ней никого нет, тихо заговорил:

   — Канцлер уверен, что дольше медлить нельзя. Императрица требует, чтобы русские войска заняли большую часть прусского королевства; ей необходимо дать удовлетворение, одержав хотя бы незначительную победу над врагом...

   — Но ведь граф Бестужев прекрасно знает, — прервал Леграна фельдмаршал, — как трудно разбить прусскую армию...

   — И как опасно даже её победить! — закончил за него Григорий Фёдорович.

   — А как чувствует себя императрица? — спросил вдруг фельдмаршал. — Мне, собственно, следовало начать с этого вопроса, но я позабыл о нём из-за депеши канцлера.

   — Здоровье её величества значительно улучшилось, — ответил Легран ещё тише. — По-видимому, она нашла какое-то целебное средство, вероятно, эликсир графа Сен-Жермена. Однако канцлер, к своему великому прискорбию, узнал от доктора императрицы, что средство довольно опасно. Оно, правда, обладает свойством на некоторое время поднимать угасающие силы, но затем наступает сильнейшая реакция и замечается быстрый поворот к худшему. Несмотря на настоящее улучшение здоровья государыни, в будущем нельзя ожидать ничего хорошего и каждую минуту совершенно неожиданно может наступить печальная развязка.

   — Что же в таком случае делать? — раздражённо спросил Апраксин. — Вы не только не указываете мне выхода, но ещё больше запутываете в сомнениях.

   — Умный человек, попав между двумя спорящими сторонами, должен уметь угодить обеим; для этого надо кое-что дать одному, но и не вполне обидеть другого. Мне кажется, что вам необходимо считаться с настоящим, но не выпускать из вида и будущего.

   — Что же мне делать? — с отчаянием воскликнул Апраксин, забывая всякую осторожность. — Если я наступлю на Пруссию и разобью её, то императрица вознаградит меня, но сейчас же после её смерти великий князь сошлёт меня в Сибирь, в чём он поклялся мне. Если я отступлю или дам возможность немцам разбить нас, то немедленно могу очутиться в снегах всё той же Сибири. Таким образом я не могу двинуться ни вперёд, ни назад. Что бы я ни сделал, меня во всяком случае ждёт гибель.

   — Это вовсе не так неизбежно, — возразил Легран, — вы можете угодить одному, не вооружив против себя другого.

   — Не говорите загадками, — недовольным тоном заметил фельдмаршал, — объясните мне толком, что именно следует теперь делать?

   — Прежде всего покинуть Мемель и двинуться к Кёнигсбергу, — ответил Легран. — Императрица будет очень довольна, когда узнает, что главная квартира перенесена в Кёнигсберг.

   — Но надолго ли это удовлетворит её величество? — воскликнул Апраксин. — Кроме того, пробираясь дальше, мы непременно столкнёмся с пруссаками.

   — Мне кажется, — продолжал Легран, — что прусский король, занятый другим неприятелем, очень рассчитывает на медленность наступления русских войск. Армия фельдмаршала Левальдта, предназначенная для защиты Кёнигсберга, значительно уступает по количеству людей войскам вашего высокопревосходительства.

   — В таком случае мы победим их, — заметил Апраксин.

   — Победа победе рознь, — возразил Легран. — Если вы двинетесь вперёд по направлению к Кёнигсбергу, то застанете фельдмаршала Левальдта врасплох, он не будет ничего знать ни о расположении, ни о численности ваших войск. Произойдёт стычка между передовыми отрядами. Вы, конечно, заставите Левальдта отступить. На этом и должно пока закончиться ваше дело. Вы останетесь в Кёнигсберге, не преследуя неприятеля дальше. Императрица, получив депешу, что произошла битва и враг отступил, удовлетворится на более или менее продолжительное время. Что касается великого князя, то он тоже будет доволен, что его друг, прусский король, понёс лишь незначительную потерю и не преследуется дальше. Вы таким образом выиграете время, что при данных обстоятельствах является самым главным.

   — Да, да, — задумчиво произнёс Апраксин, — вы, может быть, и правы, но так рассуждать можно, сидя в Петербурге, в кабинете канцлера. Вы оба забываете лишь одно, что при столкновении двух военачальников, разгорячённых и честолюбивых, нельзя строго определить точку, на которой они должны остановиться.

   — Это — уже дело фельдмаршала, — спокойно возразил Легран. — Но и об этом подумал канцлер. Под вашей командой служат два генерала совершенно различных характеров. Канцлеру кажется, что для кёнигсбергского дела был бы весьма пригоден генерал Сибильский.

   — Генерал Сибильский? — смеясь, повторил Апраксин. — Да ведь это — воплощённое спокойствие, равнодушие, лень!

   — Совершенно верно, — подтвердил Легран, — вот эти-то свойства его характера наиболее пригодны для цели вашего высокопревосходительства. Сибильский точно будет исполнять ваши предписания, тогда как более храбрый и энергичный генерал мог бы решиться и дать повод к более решительному сражению.

   — Да, да! Румянцева, например, нельзя было бы остановить, если бы его шпага скрестилась со шпагой неприятеля! — проговорил фельдмаршал.

   — Поэтому-то Румянцев должен командовать арьергардом, — наставлял Легран.

Апраксин подошёл к окну и стал задумчиво смотреть на улицу.

   — Возможно, что канцлер прав, — наконец произнёс он, — придётся кое-что изменить; я уже назначил Румянцева командующим авангардом. Хотя с точки зрения военного...

   — Канцлер руководился в этом деле точкой зрения политика и друга, принимающего участие лично в вас, — перебил фельдмаршала Легран.

   — Как было бы хорошо всё-таки победить! — задумчиво произнёс Апраксин, и в его глазах промелькнула отвага.

   — А затем медленно умирать в сибирской тайге, вспоминая о своей победе! — насмешливо напомнил ему Легран.

   — Да, это верно, — с глубоким вздохом согласился фельдмаршал. — Слишком дорогой ценой досталась бы мне эта слава. Однако кто же мне поручится, — продолжал он, — что Левальдт ограничится отступлением, а не решится на активное нападение, зная, что команда поручена Сибильскому?

   — Об этом не беспокойтесь, ваше высокопревосходительство, — возразил Легран, — у прусского короля нет желания нанести решительное поражение России. Вам следует лишь внушить Сибильскому, что он должен довести передовые отряды прусских войск до отступления и этим ограничиться.

   — По-видимому, в кабинете канцлера не только ведутся дипломатические разговоры, но имеется отдел опытных военных тактиков, — проговорил фельдмаршал, с удивлением глядя на маленького Леграна.

   — Если вы, ваше высокопревосходительство, находите мой совет заслуживающим внимания, то, вероятно, не замедлите воспользоваться им? — спросил Легран, не обратив внимания на комплимент Апраксина.

   — Конечно, и даже сейчас! — ответил фельдмаршал.

Он позвонил и приказал просить к себе генерала Сибильского и графа Румянцева.

   — Вы позволите мне теперь удалиться, ваше высокопревосходительство? — спросил Легран. — Я исполнил своё поручение. Надеюсь, что вы остались довольны платьем и туалетными принадлежностями, которые я вам привёз.

   — Совершенно, совершенно! — громко и весело воскликнул Апраксин, увидев входивших в соседнюю комнату обоих генералов. — Я ничего не могу сказать ни против покроя платья, ни против качества духов. Теперь отдохните, а через несколько дней, когда соберётесь обратно, я дам вам несколько поручений.

Легран низко поклонился и почтительно прошмыгнул мимо Сибильского и Румянцева, недоумевавших, зачем позвал их фельдмаршал.

   — Я получил письмо от канцлера, — с серьёзным видом сказал Апраксин генералам, — в котором мне сообщают о неудовольствии императрицы по поводу того, что мы медленно подвигаемся вперёд. Это промедление объясняется необходимой осторожностью в чужой стране и недостаточной подготовкой русской армии к решительному сражению.

   — Армия должна быть готова к бою с момента выступления, — заметил Румянцев, — а самая лучшая осторожность в чужой стране — это стремление возможно скорее разбить неприятеля.

Фельдмаршал почти со страхом взглянул на храброго генерала.

   — Я тоже убеждён, — проговорил он, — что мы достаточно долго выжидали. Я думаю, мы в состоянии теперь выполнить желание её величества, и потому приказываю завтра же утром двинуться вперёд.

   — Слава Богу, — воскликнул Румянцев, — ещё недели две, и армия была бы деморализована!

   — Мы выступим отсюда, — сказал Апраксин, развёртывая географическую карту на столе и наклоняясь над нею, — и двинемся, близко держась границы, на Тильзит и Рагнит, откуда повернём на Прегельскую низменность между Велау и Инстербургом, чтобы, снова стянув и сформировав там армию, начать операцию против Кёнигсберга.

Оба генерала внимательно проследили путь, который фельдмаршал указывал им на карте.

   — Было бы проще, — возразил Румянцев, — идти прямо по берегу залива на Кёнигсберг.

Апраксин покачал головою, не глядя на него.

   — Там мы не нашли бы достаточно пропитания для наших войск, — сказал он. — Прибрежные местности бедны, и их запасы могли бы скоро истощиться; поэтому я остановил свой выбор на том пути, который указал вам сейчас.

Румянцев как будто неохотно соглашался с доводами фельдмаршала.

   — Перед вступлением внутрь неприятельской страны, где мы каждый день можем быть вынуждены к решительным действиям, — продолжал фельдмаршал несколько нетвёрдым голосом, — я нашёл нужным произвести некоторую перемену в армии. Мне известны превосходные военные качества, отличающие вас обоих, господа: вы, генерал Сибильский, представляете собою осторожность, тщательное взвешивание всех шансов...

Генерал Сибильский поклонился со своей неизменно стереотипной улыбкой.

   — Вы, граф Румянцев, — продолжал Апраксин, — человек решительности и смелого риска.

Румянцев почти нетерпеливо кивнул головой; его взгляд, казалось, хотел проникнуть в мысли фельдмаршала.

   — Поэтому я решил, — продолжал Апраксин, не отрывая глаз от карты, — поставить вас, генерал Сибильский, во главе авангарда, вам же, граф Румянцев, доверить арьергард.

Лицо Румянцева побагровело; он с досадой закусил губы и наконец сказал:

   — Казалось бы, что качества, которые вашему высокопревосходительству было угодно похвалить во мне, как раз пригодны для командования авангардом.

   — Нет, любезный граф, — возразил Апраксин, — при вступлении войска в неизвестную неприятельскую страну открывать путь должна осторожность: нащупывание врага издали должно быть вначале робко и боязливо, чтобы благополучно избегнуть всякой западни; в арьергарде же нужны смелость и решительность, чтобы помешать обходу неприятеля и всякому нападению с тыла.

   — Обходу? Нападению с тыла?! — воскликнул Румянцев, пожимая плечами. — Для этого недостаточно горсти пруссаков, находящейся в распоряжении генерала Левальдта.

   — Мы не можем знать, — ответил Апраксин, высокомерно закидывая голову, — какие неприятельские силы скрываются в этой провинции; моё решение строго обдумано и неизменно. Вы, генерал Сибильский, поспешно стянете свой корпус и завтра выступите на Тильзит; вы же, граф Румянцев, простоите здесь, в Мемеле, ещё два дня, а потом последуете за главным корпусом, командование которым я по-прежнему оставляю за собою.

Граф Румянцев с неудовольствием покачал головой.

   — А если на авангард последует нападение, — сказал он, — то я подоспею из такой дали, пожалуй, уже только после того, как он будет разбит.

   — Я не буду вступать в бой с превосходящими силами, — улыбаясь, возразил Сибильский, — и если мы наткнёмся на неприятеля, то вы, выше превосходительство, всегда успеете сделать нужные распоряжения.

   — Совершенно верно, — подхватил Апраксин, — я также держусь того мнения. Теперь, господа, я дал вам свои приказы и возлагаю на вас ответственность за их точное исполнение. Итак, покончив со служебными делами, — сказал он после того с любезной учтивостью, — вернёмтесь к столу, чтобы опорожнить наши бокалы за удачу похода, в который мы выступаем завтра.

Генерал Сибильский поклонился с улыбкой, тогда как Румянцев с мрачным взглядом хотел последовать за фельдмаршалом, который повернулся к прихожей, чтобы идти назад в столовую.

Однако не успел он переступить порог своего кабинета, как ему навстречу показался поручик Пассек; с удивлением и досадой взглянул на него Апраксин.

   — Прошу прощения, ваше высокопревосходительство, — твёрдо сказал поручик, — за то, что я осмелился проникнуть сюда, но я хотел безотлагательно обратиться к вам с просьбой разрешить мне для моего назидания осмотр армии в её различных расположениях; если вы, ваше высокопревосходительство, исполните мою просьбу, то я сегодняшней же ночью хотел бы начать обход лагеря.

   — Это действительно необыкновенная просьба, — сказал Апраксин. — Армия на походе не есть предмет для изучения молодого любознательного офицера, которому, пожалуй, следовало бы побольше думать о том, как бы возможно лучше исполнить служебный долг на посту, на который он будет назначен.

   — Между тем, — возразил поручик Пассек, не смущаясь отрывистым и надменным тоном фельдмаршала, — эта любознательность составляет цель моего приезда сюда, и для достижения этой цели я получил отпуск и полномочие.

   — Ах, — воскликнул граф Апраксин, начиная серьёзно горячиться, — я принял вас как гостя, милостивый государь, и пригласил к своему столу, совершенно позабыв при этом спросить у вас, по долгу службы, ваш отпуск, в силу которого вы оставили свой полк и явились сюда, в мою главную квартиру.

   — Надеюсь, ваше высокопревосходительство, что вы найдёте этот отпуск в порядке, — ответил поручик Пассек, вынув из-за борта мундира сложенную бумагу императрицы и подавая её фельдмаршалу.

Тот развернул поданный ему лист. Когда он узнал подпись Елизаветы Петровны и прочёл немногие строки, содержавшиеся в документе, то смертельно побледнел и стоял несколько мгновений охваченный дрожью. Оба генерала отошли в сторону; Сибильский нетерпеливо прислушивался к громким, весёлым голосам, доносившимся из столовой, тогда как взоры Румянцева благосклонно остановились на смелом и отважном офицере.

Фельдмаршал медленно сложил дрожащими пальцами прочитанную бумагу и спрятал её на груди.

   — Ваш отпуск в порядке, — беззвучно произнёс он, — и ничто не препятствует исполнению вашей просьбы; я «напишу приказ, чтобы вам давали всюду беспрепятственный пропуск. — Но тут его как будто осенила внезапная мысль. — Генерал Сибильский, — сказал он, — для вашего сына будет также поучительно осмотреть расположение армии. Велите ему присоединиться к поручику Пассеку; пусть им дадут лошадей с моей конюшни, и они должны быть прикомандированы к вашей главной квартире; в авангарде им представится самый удобный случай изучить операции армии. А теперь, господа, вперёд: дамы ожидают нас; сегодняшний день принадлежит ещё веселью и радости, а завтра служба вступит в свои права.

Быстрыми шагами направился он обратно в столовую, боязливо покосившись на Пассека; Сибильский следовал за ним по пятам.

Между тем Румянцев подошёл к Пассеку и сказал, положив руку на его плечо:

   — Вы нравитесь мне, юный товарищ. Вы должны остаться при авангарде согласно приказу начальства; хорошо, но сегодня авангард принадлежит ещё мне, и если вы не слишком утомлены с дороги, то проедемтесь недалеко за город. Мы можем поболтать в моей палатке. Я думаю, что свежий воздух ночи будет благотворнее для вас, чем пена шампанского здесь, за столом фельдмаршала.

Поручик с благодарностью пожал протянутую ему руку генерала, и оба они вернулись к весело шумевшему и шутившему обществу.

XXV


Ночь постепенно спустилась на город Мемель с разбитым вокруг него русским лагерем, и хотя здесь, на самой северной оконечности прусской монархии, вечерние сумерки продолжаются гораздо дольше, чем в южных странах, но всё же до рассвета оставалось несколько часов настоящей темноты.

Окна ратуши осветились яркими огнями, и даже на тихую, ограждённую зданиями площадь порою доносились громкий хохот и звон стаканов из столовой Апраксина, где фельдмаршал подстрекал пирующих гостей к всё более и более бесшабашному веселью. Он сообщил своё решение двинуться дальше на следующее утро, и эта новость была встречена всеобщим ликованием. Офицеры его штаба радовались предстоящим отличиям, а четыре молодые дамы, уже начавшие томиться скукой в Мемеле, с удовольствием ожидали желанной перемены. Наперерыв предлагались тосты за скорую победу и уничтожение неприятеля; однако, несмотря на готовность, с какою фельдмаршал каждый раз отвечал на них, при всех подобных пожеланиях и надеждах его лицо омрачалось и он старался поскорее перевести разговор на другие предметы.

Румянцев удалился рано; Пассек просил позволения сопутствовать ему. Фельдмаршал охотно отпустил его и, казалось, облегчённо вздохнул после ухода этих двоих лиц. Генерал предложил молодому офицеру одну из своих запасных лошадей, и, сопровождаемые эскортом кирасир, они поехали по улицам города к городским воротам, которые вели на проезжий тракт, к близлежащей деревне Шпицгут.

Городские улицы представляли теперь ещё более пёструю и оживлённую картину, чем днём. Окна домов были освещены; свечи в стеклянных колпаках и факелы освещали группы солдат, которые лежали на одеялах и постелях под открытым небом или собирались на весёлую попойку вокруг бочек вина, которые они всё ещё находили в погребах горожан. Много раз только с ропотом сторонились они, расступаясь пред эскортом кирасир, но тотчас почтительно вскакивали, как только различали при отблеске факелов строгое лицо графа Румянцева; часто также окружали они лошадь генерала, чтобы спросить его, правда ли, что завтра армия выступит против неприятеля. И его подтверждение быстро распространившейся вести о решении фельдмаршала каждый раз приветствовалось громким ликованием.

Довольно медленно добрались всадники до городских ворот, от которых в то время простирались ещё вокруг города старинные укрепления и бастионы; тут Пассек с внезапным возгласом удивления поспешно повернул в сторону свою лошадь и стал смотреть вдоль ряда невысоких домов. Улица в этом месте была довольно узка; многочисленная компания русских солдат сидела вокруг сколоченного из нестроганых досок, освещённого факелами большого стола. Приближение кавалькады заставило людей подняться, чтобы после отдания чести приветствовать с поднятыми кружками грозного, но всеми любимого генерала дружным криком: «Доброго вечера, батюшка!» Пассек, окидывая взглядом усатые, раскрасневшиеся от вин солдатские лица, различил позади них, у самых стен домов, осторожно пробиравшуюся тёмную фигуру человека в платье горожанина, который, казалось, внимательно и зорко всматривался в каждую входную дверь.

Собственно, здесь не было ничего необычайного, потому что граждане Мемеля, когда необходимость заставляла их покидать свои жилища, робко и боязливо сторонились солдат, стараясь по возможности скрыться от их взоров в тени домов. Но тёмная фигура сильно заинтересовала Пассека тем, что своей осанкой и движениями живо напомнила ему слугу Апраксина, который сопутствовал ему и поручику Сибильскому на козлах их дорожного возка. Пока он зорко смотрел в ту сторону, где человек, возбуждавший его любопытство, только что остановился снова против входной двери одного дома и осматривал её с испытующим видом, точно стараясь открыть на ней особенный знак, громкий крик солдат и стук лошадиных копыт по мостовой заставили его быстро обернуться, причём яркий свет факела упал на его лицо. Тут Пассек действительно успел признать черты своего дорожного спутника и собирался поспешно проехать на своей лошади в ту сторону мимо солдатских групп, так как ему снова показалось, что этот человек, хотя и принадлежавший к дому фельдмаршала, крался здесь робко и боязливо, словно скрывая загадочную тайну. Однако большой стол преграждал Пассеку дорогу; солдаты теснились к генералу, чтобы расспросить его о предстоящем выступлении против врага. И похожий на чёрную тень человек, который, в свою очередь, также узнал с лёгким испугом Пассека, торопливо вмешался в толпу и, пока все взоры были обращены на генерала, ловко сумел опрокинуть один из факелов, освещавший как раз то место, где он стоял. Когда солдаты подались назад, чтобы дать дорогу генералу, Пассек не мог открыть и следа тёмной фигуры. Того человека не было больше между солдатами, и по всему ряду домов как в ту, так и в другую сторону не двигалось больше никакой тени.

   — Что с вами? — спросил граф Румянцев нерешительно следовавшего за ним офицера. — Вы что-нибудь ищете? Вы кажетесь испуганным, — с улыбкой прибавил он. — Уж не померещился ли вам призрак?

   — Может быть, генерал, — серьёзно ответил поручик, с досадой качая головой. — Положим, это — призрак из плоти и крови, но я готов поклясться, что в нём сидит злой дух.

   — Ну, — продолжал граф Румянцев, — призраков из плоти и крови нечего бояться; хотя, конечно, — со вздохом прибавил он, — злых духов здесь довольно, и дорого бы я дал за какое-нибудь верное заклинание против них. Что с вами, однако? Вы кажетесь серьёзно встревоженным.

   — Я увидел того человека, генерал, — промолвил поручик Пассек, — который приехал с нами и привёз фельдмаршалу новый гардероб.

   — Я не обратил на него внимания, — презрительно сказал Румянцев. — Что мне за дело до свежих костюмов и душистых эссенций фельдмаршала?! Для меня представляет интерес только одна принадлежность туалета, именно шпага — к сожалению, я не видал ещё блеска шпаги Апраксина на солнце.

«Зачем крадётся он в потёмках? — думал про себя Пассек. — Ведь ему нечего бояться среди войска его господина!»

Они выехали из ворот. Генерал пустил свою лошадь галопом по дороге, которая вела к маленькой возвышенности у берега залива. Свежий, прохладный ветер тянул с моря. Лошади фыркали; оружие кирасир бряцало; вдали светились лагерные огни авангарда; и под впечатлением этой быстрой скачки, которая непосредственно вводила его в бодрую военную жизнь, Пассек забыл назойливые мысли, которые возбудило в нём появление таинственного чёрного человека и которые вдобавок напрасно искали определённой опоры и определённой формы. У самой деревушки Шпицгут всадники наткнулись на первый пикет корпуса графа Румянцева. Они нашли его встревоженным стуком копыт скачущих лошадей, под ружьём; генерал дал требуемый лозунг, обменялся несколькими словами с начальствующим офицером и поехал через заросшую вереском возвышенность влево, чтобы спуститься к деревне Румпишкен, где он расположил свою главную квартиру в центре своего корпуса. Здесь, в полную противоположность мемельскому лагерю и уличной сутолоке в самом городе, повсюду были заметны строжайший военный порядок и точность. По пути следования генерала караулы стояли под ружьём, а где расположились солдаты, лошади были спутаны и оружие поставлено в козлы по уставу. Вражеское нападение не могло бы застать эти войска врасплох: было видно, что они через несколько минут стояли бы в боевой готовности при малейшей тревоге. Пассек заметил это и выразил генералу своё изумление.

   — Довольно неутешительно, — с досадой сказал тот, заставляя лошадь сделать большой скачок,— что вам бросается в глаза как нечто необычайное то, что в каждом лагере, особенно в неприятельской стране, составляет самую простую военную обязанность. Конечно, мы можем спать здесь спокойно. Я мог бы также позволить моим войскам заниматься мародёрством, как делают это Сибильский и Апраксин. Если бы дело шло об одной опасности вражеского нападения, то от него мы ограждены. Я выслал свои патрули на целые мили вперёд, а мои переодетые разведчики рыщут по всем направлениям в здешнем краю. Фельдмаршал Левальдт стоит между Кёнигсбергом и Велау. Стоило бы нам спуститься форсированным маршем к берегу залива, и мы отбросили бы его одним молодецким натиском за стены Кёнигсберга. Получить поддержку ему неоткуда, потому что королю Фридриху нужны все его силы, чтобы драться с саксонцами и богемцами; кроме того, — с горьким презрением прибавил Румянцев, — он считает лишним посылать сюда больше войска, отлично зная, что ему нечего бояться нас; окольный путь, который приведёт нас на Прегельские низменности, доставит корпусу фельдмаршала Левальдта случай беспокоить и задерживать наши войска с фланга.

   — Но, Боже мой, — воскликнул Пассек, — зачем же это делается?

   — Затем, что таков приказ фельдмаршала, — ответил Румянцев, — и затем, что никто не имеет права критиковать действия главнокомандующего.

   — Позвольте, — подхватил Пассек, — но ведь императрица требует сражения, требует победы!

Румянцев сдержал свою лошадь, так что скакавшие впереди несколько удалились от него.

   — Правда ли это? — спросил он, пустив коня шагом. — Я не имею права напрашиваться на ваше доверие, но я — честный человек и люблю, чтобы вокруг меня всё было ясно. Если вы можете и смеете, то отвечайте мне по совести: желают ли действительно в Петербурге серьёзного, решительного удара, или всё это — одно притворство, одна дипломатическая война? Солдаты ли мы или только шахматные фигуры в искусно запутанной игре графа Бестужева?

   — Я не знаю игры графа Бестужева, — возразил Пассек, — и не знаю, чего он хочет; одно мне известно, что императрица желает серьёзно драться и серьёзно победить, так как я передал фельдмаршалу её определённый приказ, не допускающий превратных толкований. Мне не вменено в обязанность держать этот приказ в секрете, но велено заботиться о том, чтобы он был исполнен без промедления отговорок, и потому я считаю тем необходимее, чтобы вы не сомневались относительно определённого желания её величества.

   — Так вот оно что! — сказал Румянцев. — Ах, мой друг, теперь я начинаю понимать! Вот зачем это наступление, доклад о котором императрице должен послужить доказательством, что её воля исполняется; вот зачем, — насмешливо улыбаясь, продолжал он, — эта перемена в построении армии, которая отдаёт Сибильскому авангард, а меня задерживает позади на два дневных перехода!.. О, её величеству составят превосходный, блестящий доклад!.. Если Сибильский наткнётся на неприятеля, то с обеих сторон последует несколько пушечных выстрелов, грохот которых отзовётся в Петербурге увеличенным в тысячу крат. Но старик Левальдт может быть спокоен: Сибильский не причинит ему никакого вреда; я же буду стоять далеко, да, так далеко, что едва ли звук выстрелов донесётся до меня. Останься я в авангарде, вышло бы совсем иное: попадись мне неприятель — честное слово! — он не так-то легко вырвался бы из моих рук.

   — Боже мой, генерал, — воскликнул Пассек, — то, что вы говорите, прямо ужасно! Ведь это — государственная измена!

   — Дело не в названии, — сурово подхватил Румянцев, — нет ничего легче, как давать вещам красивые имена, но верно то, что я вам говорю; это — истинная правда, — прибавил он с едкой горечью, — что в России многие не забывают того, что прусский король, против которого мы выступили в поход, — друг великого князя и что великий князь в один прекрасный день, прежде чем мы успеем опомниться, может стать нашим императором.

   — Но этого не должно быть, — воскликнул Пассек, — ради чести и славы России такая игра не должна продолжаться!

   — Помешайте тому, если можете, — сказал Румянцев.

Несколько минут оба ехали дальше в задумчивом молчании.

   — Я должен помешать этому, и я помешаю! — воскликнул наконец Пассек. — Доверие, оказанное мне императрицей, не будет обмануто: я хочу возвратиться в Петербург не иначе как с докладом об уничтожении врага, если бы даже это стоило мне жизни! Доверяете ли вы мне?

   — Я доверяю всякому, — ответил Румянцев, — кто близко принимает к сердцу честь русского оружия, и думаю, что вы принадлежите к числу таких людей.

   — Ну, тогда слушайте, — начал Пассек. — Завтра, согласно указанию фельдмаршала, я поступлю в корпус генерала Сибильского и буду всё видеть, всё слышать. Будьте уверены, что от меня не ускользнёт никакая мелочь: я стану следить за дуновением ветерка, за шумом листьев, за вихрем пыли, и, клянусь вам, вы будете осведомлены обо всем, что там происходит, осведомлены так скоро и достоверно, точно вы сами находились бы в авангарде. Моя бдительность и моё усердие должны уравнять два дневных перехода, на которые вы отстанете от нас, и в решительную минуту вы должны быть там, где будет кидаться жребий.

   — А если я буду там, то он должен пасть в пользу России, — подхватил Румянцев. — Если вы сможете разорвать тёмные нити, которые невидимо и цепко, подобно паутине, опутывают эти храбрые войска, то вы один будете стоить целой армии.

Они подъехали к деревеньке Румпишкен, немногочисленные дома которой были ярко освещены сторожевыми огнями, пылавшими кругом. Генерал остановился у большого овина, при въезде в деревню, и спрыгнул с седла. Денщики подскочили, чтобы взять у него лошадь. Перед широкими воротами риги горел большой костёр. Эта рига служила Румянцеву жилищем. Посреди неё стоял большой, освещённый несколькими свечами стол с развёрнутыми на нём планами и географическими картами; в одном углу виднелась простая походная кровать.

   — Вот моё жилище, — сказал Румянцев, вводя Пассека в обширное, так мало обставленное удобствами помещение, — оно немного попроще зал Апраксина; положим, я и сам — лишь простой солдат, который, — насмешливо прибавил он, — не годен ни на что, кроме командования арьергардом.

Он приказал часовому не впускать никого, затем подвёл Пассека к столу с картами, и оба они надолго погрузились в жаркий, тихий разговор.

Наконец Румянцев ласково пожал руку офицеру, велел караульному позвать своего адъютанта и сказал:

   — Переночуйте сегодня у меня, мой юный товарищ. Вы кажетесь мне человеком, способным удовлетвориться незатейливым ложем.

Пришли офицеры штаба; вскоре был принесён ужин из холодного мяса, к которому граф велел подать превосходное венгерское вино в походных оловянных кубках.

Пассеку казалось, будто он перенёсся в иной мир: он позабыл на минуту главную квартиру Апраксина с её богато сервированным, украшенным цветами столом и был готов подумать, что только теперь попал в армию на походе.

Ворота овина были распахнуты настежь, Румянцев не окружал себя глубокой тишиной, не обособлялся в замкнутом кружке. Все солдаты в лагере, проходя мимо квартиры своего генерала, могли видеть его простой стол, и не раз стоявшие снаружи военные присоединялись с весёлыми кликами к громким тостам, которые предлагали за скорое сражение и блестящую победу над врагом России за столом на гумне.

XXVI


Пассек не ошибся, когда ему показалось, что он узнал своего дорожного спутника на улице у городских ворот. По приезде Легран удалился на некоторое время в комнату, указанную ему дворецким Апраксина, смотревшим с некоторым удивлением на нового слугу своего господина. Когда же совершенно стемнело, приезжий незаметно юркнул из ворот ратуши на улицу и, пробираясь вдоль стен домов с уверенностью человека, попавшего в хорошо знакомое место, свернул в ту сторону, где находились южные ворота. Никто не обращал на него внимания. Часовые пропускали его беспрепятственно, вероятно видя в нём гражданина, возвращавшегося домой, и лишь время от времени он в придачу к добродушно-грубой шутке получал от прохожего солдата удар или пинок, который принимал так спокойно, точно находил этот род шутки забавным так же, как и удалявшиеся с хохотом рядовые. Достигнув улицы, которая вела к воротам, Легран принялся с большим вниманием осматривать двери домов и когда миновал целый ряд последних, то как будто нашёл наконец то, чего искал. Он остановился пред дверью, в массивные дубовые доски которой, немного повыше замка, было вбито девять гвоздей таким образом, что их широкие головки образовали фигуру, похожую на кабалистическую пентаграмму. Как только он увидал и ощупал рукою эти головки гвоздей, то поспешно постучался в дверь с определёнными промежутками. В ту же минуту до него донёсся топот лошадиных копыт; то был эскорт Румянцева. Легран обернулся и встретил зорко устремлённый на него взгляд Пассека.

   — Чёрт возьми, — пробормотал он, — опять этот докучный человек, из-за которого мне всю дорогу пришлось торчать на козлах! Неужели я должен везде натыкаться на него! Уж здесь-то это совсем некстати. Надо скрыть от него свои следы.

Он видел, как поручик пробирался к нему на своей лошади, и поспешно спрятался позади солдат, приветствовавших Румянцева. Тут Легран услыхал, как за дверью дома, куда он только что постучался, отодвинули засов; нагнувшись чуть не до земли, он проскользнул к порогу и толкнул подавшуюся дверь, которая снова захлопнулась за ним, едва путник успел войти в дом. Опять заскрипел железный засов. Легран очутился в непроглядной тьме и почувствовал, как сильная рука охватила его руку, тогда как холодный, острый конец кинжала коснулся его шеи.

   — Стой! — воскликнул он, тогда как снаружи раздавались голоса солдат, приветствовавших отъезжавшего генерала Румянцева. — Стой, разве так принимают своих добрых друзей?

Он сделал попытку вырваться, но остриё кинжала не отклонялось от его шеи, а железные пальцы невидимой руки впивались в его руку.

   — Лозунг, — произнёс низкий, глухой голос.

   — Фридрих Великий, — ответил по-латински Легран.

Рука, державшая пришельца, потянула его внутрь дома; он последовал за своим путеводителем нерешительной, нетвёрдой поступью, бормоча проклятия, потому что по-прежнему чувствовал остриё клинка у своего горла. В нескольких шагах отворилась дверь, которая вела в заднюю комнату. Легран был введён туда и на минуту остановился, ослеплённый ярким светом после густой темноты на улице.

Эта маленькая комната была простая башмачная мастерская. Перед масляной лампой спускался с потолка большой, наполненный водою стеклянный шар, который отражал во много раз усиленный отблеск пламени; деревянная скамья была подвинута к столу, где лежали начатые работы из кожи.

Человек, который ввёл Леграна, отличался высоким ростом, худощавостью и крепким сложением. На нём была грубая рубашка, рукава которой обнажали мускулистые руки, короткие брюки, шерстяные чулки до коленей и тяжёлые, крепкие башмаки дополняли костюм. Его остриженные волосы были прикрыты седым париком, и всё в этом человеке обнаруживало ремесленника, занятого своей работой. Только в его быстрых и решительных движениях, в резких чертах лица и в огневом взоре синих глаз сказывались почти военная мощь и уверенность, не вязавшиеся с остальною внешностью.

   — Да возьмите же прочь кинжал! — воскликнул Легран, говоривший по-немецки с лёгким иностранным акцентом, но совершенно правильно и твёрдо. — Ведь я подал вам настоящий знак, сказал лозунг, какая же вам надобность держать эту холодную сталь у моего горла? Ведь если бы постучались русские солдаты, вам пришлось бы волей-неволей отворить, а если бы они выбили двери, вы не могли бы помешать этому.

   — Солдатам, — ответил башмачник, — я отворил бы, не задумываясь: они стали бы искать у нас, самое большое, жалкие сбережения бедного ремесленника; вы же ищете нечто иное, а в таких случаях надо быть осторожным, потому что измена не дремлет; знак и лозунг можно выследить или купить. Покажите мне ваше удостоверение, и я увижу, могу ли довериться вам.

Легран вытащил из кармана шёлковый лоскуток с завёрнутым в него прусским талером, середина которого была кольцеобразно выпилена, так что на монете недоставало части головы короля Фридриха. Башмачник рассмотрел просверлённую монету, после чего убрал наконец кинжал от горла облегчённо вздохнувшего Леграна; потом он вынул из ножки своей скамьи, выдолбленной внутри и заткнутой деревянной втулкой, маленький серебряный кружок, который вложил в отверстие монеты. Кружок пришёлся как раз и в таком совершенстве дополнил оттиск, что едва было можно заметить узкую линию, пересекавшую голову короля.

   — Хорошо, — сказал этот человек, который совершенно оставил теперь немного согбенную осанку смиренного, мелкого ремесленника и выпрямился по-военному, — всё в порядке; мне нет надобности спрашивать, кто вы такой, — имена не важны для дела. Что вам угодно?

Он отдал обратно Леграну талер с вырезкою посредине, а выпиленную из него частицу снова убрал в ножку своей скамьи.

   — Я принёс важные известия, — ответил Легран, — которые должны безотлагательно и верным путём дойти до прусского короля. Мне сказали, что я найду в этом доме человека, который откроет мне дорогу туда.

   — Вы его нашли, — ответил другой, — и если согласитесь последовать за мною, то вскоре передадите ваши известия настоящему доверенному лицу. Я не могу сделать ничего больше, как привести к нему, потому что моё место здесь, чтобы зорко наблюдать за всем.

   — Ну, тогда пойдёмте, — сказал Легран. — Сопряжено ли это с опасностью?

   — Опасность неизбежна при всяком предприятии подобного рода. Сумеете ли вы ловко выпутаться, если бы нас арестовали?

   — Я могу потребовать, чтобы меня отвели к фельдмаршалу, — ответил Легран, — но мне не хотелось бы подымать шум.

   — Так идёмте же; я проведу вас дорогой, на которой мы едва ли кого-нибудь встретим.

Он надел толстую куртку из мохнатого сукна и повёл Леграна, снова взяв его за руку, через тёмные сенцы к задней двери, которая выходила на маленький дворик. С этого двора можно было попасть по боковым улочкам на берег залива, который здесь, против города, имел приблизительно двойную ширину большой реки. Узкая полоса вдоль побережья была свободна. Маленькие дворики домов, обращённых в эту сторону задами, отделялись один от другого лишь низкими заборами или изгородью. Шагая по щебню, усыпавшему берег, двое пешеходов оставили город на всём его протяжении и отдельные бастионы вправо. Здесь не было караулов, и стража в маленьких бастионах, расположенных вблизи берега, спала в покойной безопасности или угощалась вином из погребов мемельских горожан. Легран и его спутник переплыли в челноке реку Данге, которая пересекает город и впадает в залив. Таинственный провожатый отвязал привязанную у пристани лодку так спокойно и уверенно, точно она стояла тут к его услугам, и направил её сильными ударами весел по зеркальной поверхности Данге к противоположному берегу, где снова привязал утлое судёнышко к столбу. Они пошли дальше вдоль берега. Ветряные мельницы стояли в одиночку на взгорье; городские дома попадались реже и реже и наконец совсем прекратились. Сделав ещё несколько шагов, человек из башмачной мастерской, не проронивший во всю дорогу ни единого слова, заставил Леграна подняться немного по косогору.

   — Смотрите туда, — сказал он, указывая на тёмный, высоко поднимавшийся предмет, выступавший на фоне усыпанного звёздами неба.

   — Что это такое? — спросил Легран.

   — Виселица! — ответил провожатый. — Слышите вы карканье воронов? Они радуются пиру, который устроили им вновь вчерашний день.

Легран вздрогнул; всмотревшись, он действительно узнал роковое треугольное сооружение и различил тёмную массу, которая свешивалась с его конца.

   — То был шпион, — сказал его спутник, — которого повесили там русские; это я выдал им его...

   — Вы? — воскликнул Легран, испуганно делая шаг назад. — Разве вы — не...

   — Прусский шпион, хотели вы сказать? — с мрачной угрозой в голосе ответил другой. — Да, именно шпион, а так как я занимаюсь этим изрядно опасным ремеслом, то не терплю при этом сомнительных и подозрительных помощников... В отношении того человека, который покачивается там наверху на вольном воздухе, — продолжал он, — я питал подозрение, что он служит и нашим, и вашим, а в такое время, как теперь, когда на карту ставится жизнь, такого подозрения вполне достаточно, чтобы его результатом была смерть.

Он молча пошёл дальше, а Легран, не оглядываясь более на эти мрачные места, последовал за ним. Так они продолжали свой путь и наконец вышли на обнажённые дюны. Оконечность косы — узкой полосы земли, заключающей Куриш-гаф, — подступала довольно близко к морскому берегу; далее перед ними лежало широкое море, с тихим шумом медленно катившее на белый прибрежный песок свои волны. Спутник Леграна скрылся за возвышенностью дюн, прикрывавших вид на город. Здесь он вынул из кармана маленький фонарь, выбил огонь и зажёг находившуюся в фонаре свечу. Переднее стекло в фонаре было темно-красного цвета, и окрашенный свет бросил свои лучи над морем. Через несколько минут спутник Леграна вставил вместо красного стекла зелёное и снова на некоторое время направил в сторону моря цветной луч света. Затем он погасил фонарь и опять сунул его в свой карман.

   — Что это значит? — спросил Легран. — Вы говорили мне, что отведёте меня к уполномоченному прусского короля.

   — Подождите! — ответил его спутник, растягиваясь на песке.

Легран последовал его примеру и сделал то же самое. По-видимому, он был так же мало склонен к разговору, как и его спутник.

Прошло не более получаса. Человек из предместья шумно поднялся.

   — Пойдёмте, — сказал он Леграну, — они уже здесь.

Он спустился с дюн и направился к морю. Легран увидел маленький, лёгкий бот, выброшенный волною на берег, в нём сидели шестеро гребцов. На них были простые рыбачьи куртки, но, судя по точности и уверенности их управления своим судном, нужно было считать их матросами военного флота.

Никто не проронил ни слова. Легран последовал за своим спутником в бот. Последний тотчас же был снова столкнут с берега и под мерными ударами гребцов стрелою понёсся по гребням волн. После получасового пути перед носом ботика обрисовались очертания большого, стройного судна. Вот бот поравнялся с его бортом. Гребцы крикнули что-то по-английски. Опущен был трап, Легран и его спутник вступили на палубу. Не могло оставаться ни малейшего сомнения, что они находятся на борту военного судна. Несмотря на ночную тьму, были видны блестящая чистота железных и медных приборов и педантичный порядок в такелаже. Матросы и солдаты в английской форме стояли по своим постам.

Прибывших встретил капитан, ещё молодой, элегантный господин, спросивший, что им угодно. Приведший сюда Леграна человек произнёс несколько слов по-английски, и капитан провёл их обоих по шканцам к своей собственной каюте, открыв дверь которой, сам он снова возвратился на шканцы. Легран и его спутник очутились перед человеком лет тридцати, в прусской форме, который встретил их с осанкой знатного светского человека и проницательным взором своих больших, ясных глаз испытующе взглянул на Леграна.

Сапожник из Мемеля, вытянувшись по-военному, как бы к служебному докладу, сказал:

   — Вот этот господин утверждает, что у него имеются важные сообщения, которые он хотел бы передать его величеству прусскому королю.

   — Прекрасно, — произнёс офицер, обращаясь к Леграну, — я — прусский обер-лейтенант фон Подевиль, и всё, что вы сообщите мне, будет в точности доложено его величеству королю, моему всемилостивейшему повелителю. Если ваши сообщения важны, то я тотчас же попрошу капитана возвратиться на кёнигсбергский рейд и высадить меня там на сушу, затем я пошлю вместо меня на этот наблюдательный пункт другого офицера, а сам отправлюсь к королю.

   — Эти письма, — ответил Легран, вынимая из кармана довольно объёмистый конверт, — содержат в себе сообщения его величеству королю прусскому, и мне поручено передать их ему.

Подевиль взял пакет и взглянул на него с некоторой долей недоверия.

   — А от кого исходят эти сообщения? — спросил он.

   — Его величество, — ответил Легран, — не будет иметь сомнений в этом отношении, после того как прочтёт письма.

   — Видите ли, — сказал Подевиль, — так как я всё же не облечён властью вскрывать депеши, направленные к его величеству, то могу судить о важности ваших сообщений лишь по источнику, из которого они исходят. Однако такое рассмотрение для меня является необходимым, чтобы оградить меня от опасности покинуть свой пост и совершить такое длинное путешествие из-за пустяков.

   — Вы и сами поймёте, — возразил Легран, — что в подобных обстоятельствах нельзя назвать имя... Тем не менее могу сказать вам, что если бы прусский король, чтобы отыскать виновника сообщений, перерыл всю Россию снизу доверху, до самого трона, то всего одною ступенью ниже престола императрицы обнаружил бы друга, который в состоянии оказать ему такую услугу и осмеливается оказать её.

Подевиль низко склонился и с выражением истинного благоговения спрятал пакет в карман своего мундира.

   — А чтобы дать вам приблизительное понятие о том, что содержат в себе эти сообщения и что они могут быть ценны для короля, — продолжал Легран, — я позволю себе прибавить ещё нечто. С такою точностью оно, может быть, и не изложено в письме, так как окончательно определилось в своих деталях лишь сегодня вечером.

Подевиль вежливым жестом руки предложил Леграну продолжать.

   — Фельдмаршал Апраксин, — снова начал он, — выступит завтра утром из Мемеля и отправится походом на юг.

На лице Подевиля выразилось боязливое беспокойство.

   — Генерал Сибильский, — продолжал Легран, — будет командовать авангардом, граф Румянцев два дня спустя поведёт арьергард.

Подевиль, улыбаясь, закивал головой.

   — Движение войск будет направлено, — продолжал Легран, — по низине Прегеля, между Инстербургом и Велау.

Подевиль поднял свой изумлённый взор.

   — Фельдмаршал Левальдт, — продолжал Легран, — несомненно, сочтёт необходимым предпринять рекогносцировку против армии, с той стороны приближающейся к Кёнигсбергу.

   — Левальдт слаб, — раздумчиво заметил Подевиль.

   — Для рекогносцировки и не нужны большие силы, — возразил Легран, — фельдмаршал Левальдт наткнётся на корпус генерала Сибильского... но ни в коем случае не найдёт там энергичного и опасного отпора и, разумеется, ознакомившись с положением и силами наступающего врага, вернётся опять к непосредственному прикрытию Кёнигсберга.

   — А затем? — спросил Подевиль, губы которого тронула едва заметная улыбка одобрения.

   — Затем, — продолжал Легран, — произойдёт сражение... пушки скажут своё слово в кампании этого года, а фельдмаршал Апраксин из-за надвигающейся осени едва ли сочтёт выгодным дальнейшее наступление и повернёт на зимние квартиры. В Петербурге будет царить всеобщая радость: у императрицы — потому, что прусские войска отступили перед Апраксиным, а у одного высокого поклонника прусского короля — потому, что у его великого друга короля освободится армия, которую можно будет обратить на защиту от врага с другого фронта.

   — И это — правда? — спросил Подевиль, и его взор засветился радостью.

   — Это — такая же истина, как и то, что я здесь перед вами, — ответил Легран, — и со дня на день вы будете всё более и более убеждаться в том, что всё исполнится так, как я вам сказал.

   — В самом деле, я обязан вам огромной благодарностью... Ваши сообщения, хотя бы одни лишь те, которые вы передали мне устно, столь важны, что я попрошу капитана в течение ещё этого часа взять курс на Кёнигсберг... Чем я могу выразить вам свою благодарность?

   — Глубочайшим молчанием, — ответил Легран, — по крайней мере, до тех пор, пока всё на свете будет обстоять так, как сегодня... Но, — продолжал он, — настанет время, когда слово прусского короля, против которого в настоящую минуту идут походом русские войска, будет всемогуще у императора всероссийского... И вот, когда наступит это время, я попрошу вас вспомнить об этой минуте и воскресить также в памяти его величества имя того человека, который имеет счастье сослужить ему службу.

   — Ваше имя? — спросил Подевиль, вынимая из кармана записную книжку.

   — Прошу вас! — воскликнул Легран, боязливо протягивая руку. — Оставьте карандаш и бумагу... карандаш и бумага — петля, уже многим затянувшая шею.

Подевиль засмеялся и снова спрятал записную книжку.

   — Моя память достаточно хороша, — сказал он, — следовательно, отложим карандаш и бумагу.

   — В таком случае прошу вас сохранить в своей памяти имя человека, которого зовут Легран и который принадлежит к канцелярии господина Волкова.

   — Я запомню это имя, — учтиво произнёс Подевиль, — и убеждён, что и его величество король удержит его в своей изумительной памяти.

   — Ну, а теперь прошу вас отправить меня обратно, — сказал Легран, — чтобы я мог быть до наступления дня снова в Мемеле, так как если при мне уже и нет более ничего опасного, то всё же мне было бы приятно, если бы моё отсутствие осталось незамеченным.

Подевиль обменялся со спутником Леграна ещё несколькими словами, произнесёнными вполголоса, а затем провёл их обоих на палубу. По знаку капитана маленький бот был снова спущен на воду, и вскоре под могучими, размашистыми ударами весел он отплыл от корабля, отвозя на сушу его ночных посетителей. Последние пошли тою же дорогой, которой и пришли сюда. Легран был веселее, чем прежде, по его виду было заметно, что он чувствовал значительное облегчение, и он не раз пытался завязать разговор со своим спутником, но последний хранил то же упорное молчание, как и до их поездки, и через двор и задний ход маленького дома снова провёл его в сапожную мастерскую, стеклянный шар в которой всё ещё распространял свой мягкий, яркий свет.

   — Солдаты либо ушли, либо спят, — сказал он затем, прислушиваясь к происходившему на улице, где всё уже успокоилось, — вы будете иметь возможность беспрепятственно возвратиться обратно... — Затем он, уже шагая по коридору, чтобы открыть дверной засов, продолжал: — Помните, что если завтра во мне возникнет малейшее подозрение, если я лишь замечу, что за мной наблюдают, то там, за городом на виселице, имеется ещё достаточно места.

Прежде чем Легран мог ответить что-либо на эти странные прощальные слова, он был уже вытолкнут через открытую дверь на улицу и услышал, как за его спиной снова заскрипел задвигаемый засов. Несколько русских солдат спали, растянувшись на соломе и на походных койках вокруг стола, заставленного пустыми бутылками. Улицы были пустынны. Начинал брезжить утренний рассвет. Легран повернул к ратуше, и так как он на чистом русском языке объяснил часовым, что он — слуга фельдмаршала, то они пропустили его, и он пробрался к себе в комнату, прежде чем кто-либо из окружающих фельдмаршала проснулся.

Но английский корвет, уже несколько дней бороздивший море перед входом в гавань Мемеля и представлявший собою предмет зорких наблюдений для русских офицеров генерального штаба, исчез на следующее утро, когда в городе и в далеко раскинувшемся вокруг лагере раздались сигналы барабанщиков и горнистов, призывавшие войска к сбору перед выступлением.

XXVII


Русская армия потянулась на юг от Мемеля. Подобно разрушительному потоку лавы она влилась в прусскую провинцию. Фельдмаршал перешёл Прегель между Инстербургом и Велау и разбил свою главную квартиру в деревне Норкиттен, расположенной на берегу маленькой речонки Ауксины, немного ниже впадающей в реку Прегель. Там Апраксин приказал отвести под свою квартиру самый большой дом местечка и, по обыкновению, распорядился убрать его дорогими коврами и всякого рода принадлежностями меблировки, которые он в большом числе вёз с собою, причём обставился с таким вкусом, какой позволяли лишь обстоятельства. Для его штаба и прекрасных приятельниц, находивших в лагерной жизни всё новые и новые прелести, были приготовлены в непосредственной близости небольшие квартиры, в то время как армия расположилась лагерем вдоль берегов Прегеля. Солдаты занялись исправным уничтожением припасов и вымещением своего нетерпения по поводу того, что до сих пор они всё ещё не видели лицом к лицу прусских войск, на бедных крестьянах, которые своевременно не могли скрыться от них.

На юго-запад от Норкиттена возвышался пологий холм, поросший небольшим леском. На склоне этого холма расположилось маленькое местечко Даупелькен, непосредственно примыкающее к довольно ровной местности, ограниченной с юга и запада далеко растянувшимися лесными пространствами. На опушке этого леса у берегов небольшой речки Менге раскинулась деревня Гросс-Егерсдорф. На юго-востоке этот лес, минуя Альбрехтсталь и деревушку Клейн-Егерсдорф, сливался с огромным Астравишским лесом. До этой равнины был выдвинут корпус генерала Сибильского. Сам генерал занял под свою квартиру Даупелькен, разместившись как можно лучше в немногочисленных домах этого местечка, в то время как его войска разбили лагерь в роще и на лесистых отрогах холма. Согласно приказанию фельдмаршала, граф Румянцев со своим корпусом стоял почти в двухдневном переходе в тылу главной армии, между деревнями Клейн-Рубайнен и Гацунен Как благородный конь от нетерпения грызёт и пенит удила, так нетерпеливо, пылая негодованием, генерал ждал распоряжения фельдмаршала о дальнейшем движении вперёд, чтобы последовать за ним в предписанном порядке. В совершенной противоположности со всею армией, в его корпусе поддерживалась строгая дисциплина. Он приказывал своим войскам производить учения и манёвры, как будто находился на учебном плацу в Петербурге, и в то же время отдавал приказания о такой караульной службе, как будто непосредственно против него был неприятель.

Пассек и поручик Сибильский, по приказанию фельдмаршала, находились при авангарде, и оба, хотя и на различных основаниях, роптали и были недовольны. Молодой Сибильский тосковал по салонам и званым обедам Петербурга и проклинал неудобства лагерной жизни, а Пассек был полон глубокого гнева и негодования по поводу медленного движения армии вперёд и всё ещё недостаточной надежды встретить неприятеля. Чем более отдалялась таким образом надежда способствовать своим прибытием к армии исполнению ноли императрицы, тем печальнее становились виды на удовлетворение его желаний сердца, осуществления которых он ждал в виде милостивой награды от императрицы.

И здесь также, вокруг Даупелькена, были далеко разбросаны патрули, но нигде не открывали и следа неприятельских войск. Путь на Кёнигсберг, по-видимому, стоял открытым. Однако наступил уже конец августа, и если бы стали продвигаться вперёд всё тем же медленным маршем, то тотчас по прибытии в Кёнигсберг фельдмаршал был бы принуждён подумать и о зимних квартирах. А среди штабных офицеров, несомненно высказывавших воззрения высшего начальства, уже были слышны мнения, что желательно было бы поискать места для зимней стоянки поближе к русской границе, чтобы не быть отрезанными от сообщения с Россией и не лишиться подвоза провианта.

Был поздний августовский вечер. День был томительно зноен, как перед грозою, но по закате солнца, благодаря быстрому охлаждению воздуха, стало очень заметно приближение осени. Рано стемнело, по тёмному ночному небу уже разлилось мерцание Млечного Пути, почти с зимним блеском сыпали искры созвездия, и их лучи играли в тяжёлых каплях обильно выпавшей росы, рассыпавшейся по траве и нависшей на ветвях елей. Генерал Сибильский со своим штабом только что поднялся из-за ужина, накрытого в большом овине, декоративно превращённом в огромную столовую. Если этот ужин и не походил на лукулловский стол фельдмаршала, то всё же мало напоминал о том, что присутствовавшие находились в походном лагере, разбитом ещё притом в неприятельской стране. Генерал возвратился в свой кабинет, со всевозможным комфортом устроенный здесь же рядом, за особой перегородкой. Офицеры разбрелись по своим квартирам, но Пассек ещё не ушёл. Он мрачно стоял перед дверями овина и недовольным взором смотрел то вниз склона холма, на равнину, в которой повсюду светились сторожевые огни на форпостах, то наверх, на высокие звёзды, лучи которых, может быть, в эти мгновенья западали в тихий приют дома лесничего в Ораниенбауме. Но звёзды, казалось, слали ему далеко не утешительный свет; с их золотых очертаниях он не мог прочесть обет грядущего счастья. Он молил у Неба борьбы и битв, страшного столкновения могучих армий, кровавой гибели тысячи человеческих жизней, чтобы видеть, как из такого ужасного посева пышно распустятся прелестные цветы его любовного счастья, а в то же время к тому же самому Небу с боязливой мольбой были обращены взоры многих других, жаждавших мира и устранения опасностей войны.

Стоя со скрещёнными на груди руками и будучи погружен в эти думы, Пассек почувствовал на своём плече чью-то руку. Он оглянулся и увидел рядом с собою зевавшего Сибильского.

   — Я читал когда-то, — усталым голосом сказал последний, — о старых философах, утверждавших, что и боль есть наслаждение, если только углубиться в неё и разобраться в её малейших ощущениях... Может быть, то же возможно предположить и в отношении скуки... Пожалуй, и в ней можно найти прелестнейшее развлечение, если только уметь исследовать её отдельные атомы, для чего мы в самом деле имеем здесь наилучшую возможность... У меня почти появилась охота вступить в ряды философов и написать историю скуки.

   — Можно было бы написать также книгу и об отрицательном военном искусстве, — с горькой усмешкой произнёс Пассек, — так как здесь можно в действительности изучить науку о том, как следует поступать для того, чтобы причинять возможно меньший урон неприятелю.

   — Знаете ли, товарищ, — сказал Сибильский, — что я питаю настоящий ужас пред этой ночью. Я так бесконечно много спал в течение этого похода, что не могу уже служить и богу сна, который, по-видимому, также заразился здесь такою скукою, что не приносит даже и во сне перемен. Я хотел проехать немного верхом на форпосты. Ночной воздух свеж и ароматен, а в седле легче всего забываешь о бедствиях этой жизни. Можно на минуту отдаться полёту фантазии, как будто совершаешь прогулку верхом перед воротами Петербурга, после которой снова возвратишься к своим приятелям... и приятельницам, — со вздохом добавил Сибильский.

   — Я готов, — сказал Пассек, — это всё же лучше, чем беспокойно ворочаться с боку на бок от бессонницы... Конечно, наша поездка будет так же безрезультатна, как и все другие, совершенные мною до сих пор... Пруссаки считают, что не стоит труда встречать нас на этом странном марше, и они правы, так как Кёнигсберг в полной безопасности от нас — мы не причиним королю Фридриху никакого другого ущерба, кроме того, что спалим дома нескольких его крестьян.

Он послал одного из ординарцев, стоявших наготове перед квартирою генерала, к расположенному вблизи казачьему полку, чтобы привести эскорт из тридцати казаков. Вскоре показались и бородатые воины с берегов тихого Дона на своих маленьких, неутомимых, долгогривых лошадках; казаки были рады ночной поездке, отвлекавшей их от бездеятельной лагерной жизни. Были подведены лошади обоих офицеров, и маленький отряд выехал на равнину. Замелькали огни форпостов, отряд миновал их, и пред ним развернулось свободное поле. Всё более сгущалась ночная тьма, и если привыкшие к темноте глаза и были в состоянии при мерцающем свете звёзд различать дорогу на несколько шагов впереди, то далее всё же возвышалась над землёю как бы тёмная, плотная, непроницаемая стена. Оба молодых человека говорили очень мало — каждый из них был слишком углублён в свои мысли. Так ехали они, глубоко вдыхая свежий ночной воздух, а казаки позади них тихо переговаривались, так как столь мало привыкли видеть пред собою врага, что едва соблюдали самую обыкновенную предосторожность воинских ночных патрулей.

Маленькая колонна достигла того места дороги, где небольшая низкая сосновая поросль ещё более сгущала тень по обе стороны. Песчаная дорога разделялась здесь в двух направлениях. Пассек сдержал лошадь и стал нерешительно всматриваться в темноту. Весь отряд тоже на минуту приостановился, и было слышно лишь спокойное дыхание лошадей.

   — Ваше благородие, — сказал один из казаков, подъезжая к Пассеку и высоко приподнимаясь на стременах, чтобы поравняться с ухом офицера, — я слышу что-то... с той стороны приближаются кони... топот копыт совсем равномерен... должно быть, это — солдаты.

   — Тебе снится, — проговорил поручик, — откуда тут могут появиться солдаты? Ведь на несколько миль кругом нет ни одного врага.

   — Мне не снится, ваше благородие, — возразил казак, — мы уже привыкли в своей степи, у нашего тихого Дона, издали различать всякий звук, — с гордостью продолжал он, — и никогда не ошибаемся... Они уже приближаются... они немногочисленны, но это — ровный топот солдатских лошадей... мне кажется так же, как будто я слышу лязг оружия.

Остальные казаки совершенно плотным кольцом окружили обоих офицеров.

   — Да, да, — раздались тихие замечания из их рядов, — это — солдаты; крестьянские лошади не идут таким образом.

Пассек всё ещё недоверчиво покачивал головою; в то же время и он, и молодой Сибильский, тщетно прислушиваясь, нагнулись вперёд. Но затем Пассек быстро спрыгнул с лошади, передал казаку поводья и прошёл несколько шагов вперёд. Здесь он лёг на землю и приник к ней ухом.

Спустя несколько секунд поручик снова вскочил как на пружинах.

   — Правда, — воскликнул он, возвращаясь к маленькому отряду, — правда... я слышал равномерный стук копыт... мне тоже кажется, что его нарушает звяканье оружия... Ах, если бы наконец перед нами уже был враг!.. Но я всё ещё не в состоянии поверить этому.

   — Это было бы приятным разнообразием, — сказал Сибильский, выпрямляя свою сонную и усталую осанку и крепче усаживаясь в седле, — настоящая война... битва... это было бы ново... Я отложил бы свою книгу о скуке, если бы это была правда.

Пассек снова вскочил в седло. Уже яснее был слышен приближавшийся лошадиный топот.

   — Им придётся выйти на эту дорогу, — сказал Пассек. — Слезай! — отдал он приказание. — И веди лошадей туда, в тень, направо и налево от дороги! Пятнадцать человек на ту сторону, пятнадцать на эту... Оставаться стоять непосредственно возле деревьев... те, что едут сюда, не откроют нас, а мы будем иметь возможность видеть их и наблюдать за ними на светлом песке дороги. Если это и в самом деле враги, то мы пропустим их мимо и незаметно последуем за ними, в том случае если их число велико; если же их немного, то мы остановим их и возьмём в плен... Никому не трогаться с места, пока я не крикну «ура»; но тогда каждый должен быть в седле.

Его приказания без малейшего шума были точно исполнены. В ближайшую минуту весь отряд уже исчез в тени деревьев; казалось, что и умные лошади понимали всю серьёзность положения — они неподвижно стояли возле своих хозяев. Белая дорога была совершенно свободна среди тени деревьев по обе стороны.

Спустя несколько минут совсем близко послышались стук копыт и фырканье лошадей. Отчётливо раздавался лязг оружия. Затем из темноты вынырнули две фигуры всадников, с маленькими треуголками, с перьями на головах, в синих мундирах с красными отворотами на жёлтой подкладке, в огромных высоких сапогах и в перчатках с раструбами, с карабинами, с примкнутыми штыками при стремени.

   — Клянусь Богом, что это — пруссаки, — шепнул Пассек Сибильскому, — неужели произойдёт нападение? В таком случае мы должны во что бы то ни стало задержать их, и пусть мы падём, если это необходимо, но зато в нашем лагере выиграют время, чтобы приготовиться.

Оба всадника проехали мимо. Однако позади них следовал не отряд войск, а дорожный экипаж, запряжённый четвёркою лошадей, большая и удобная карета, с поднятыми оконными стёклами, за зелёными занавесками которых был виден свет. У дверцы ехал офицер с обнажённым палашом в руке. За экипажем следовало шесть драгун — по двое в ряд.

Пассек с глубоким изумлением смотрел на этот странный поезд, почти походивший на транспорт пленного. Он не мог объяснить себе, зачем могли быть здесь, в такой близости от русского лагеря, эти прусские драгуны и этот закрытый дорожный экипаж. В то время как он в нерешительности раздумывал ещё, прусский офицер, ехавший верхом у дверцы кареты, вдруг почти против Пассека скомандовал:

   — Стой!

В ближайший момент весь поезд уже неподвижно стоял. Офицер стукнул в окно кареты. Последнее рас крылось, и стали видны внутренность кареты, обитой серым шёлком и освещённой множеством свечей, и сидевший в ней человек, весь в чёрном, с правильными, красивыми чертами лица. Он держал в руке книгу, которую, по-видимому, только что читал, и нагнулся к дверному окну, приглядываясь своими большими блестящими глазами к окружавшей его темноте.

   — Моя командировка окончилась, милостивый государь, — произнёс офицер по-французски, — я провёл вас, как гласил приказ, за самые крайние форпосты. Я не могу рисковать ехать далее, чтобы не слишком близко подойти к русскому лагерю. Если вы поедете дальше в том же направлении, — продолжал он, — то наткнётесь вскоре на русские форпосты; здесь мне приходится покинуть вас, а вам разделываться с московскими варварами, о которых мне рассказывали, что они разряжают свои ружья ногами и исподтишка режут друг у друга уши, чтобы уничтожить их за завтраком, — смеясь, добавил офицер. — Право, было бы очень скверной историей, — продолжал он затем, — вести войну с этими скифами, если бы у них не было великолепных собольих шуб, которые мы отберём у них и богатый выбор которых я уже обещал привезти своей милашке в Кёнигсберг.

Господин в карете нагнулся немного больше за окно кареты. Его фосфорически блестевшие глаза, казалось, намеревались пронизать темноту.

   — Благодарю вас за проводы, милостивый государь, — сказал он офицеру, — ив память о нашем коротком, мимолётном знакомстве прошу принять от меня вот этот маленький флакончик. Он содержит изумительный целебный бальзам от ран; нескольких капель отсюдавполне достаточно, чтобы без всякой боли залечить каждую рану, конечно, в том случае, если не нарушен при этом ни один необходимый жизненный орган... Если русские солдаты и разряжают свои ружья ногами, — с лёгкой иронией прибавил он, — то их пули всё же делают дырки, и, может быть, вам придётся употребить моё действительное средство... Между прочим, — продолжал он, — я хотел бы посоветовать вам вспомнить об одной старой пословице, которая гласит, что не следует продавать шкуру медведя, прежде чем не убьёшь его... То, что касается медведей, можно применить и к соболям.

   — Ну, — воскликнул молодой офицер, пряча флакон в карман мундира, — надеюсь, что через несколько дней вы узнаете, что медведь уже уложен и что его шкура готова к дележу.

С пожеланием счастливого пути он повернул лошадь и скомандовал своим драгунам поворачивать. Но в тот же самый миг из тьмы раздалось громкое «ура», и в ближайший момент вокруг кареты как бы выросли из-под земли казаки, с копьями наперевес, окружившие прусских драгун.

Пассек подъехал на несколько шагов к прусскому офицеру и, вежливо притрагиваясь к шляпе, произнёс по-французски:

   — Вы — мой пленник... всякое сопротивление напрасно... превосходство в силах на моей стороне.

Прусский офицер одно мгновение оставался как бы пригвождённым к седлу — так неожиданно было появление неприятеля. Но затем он крикнул:

   — Вы ошибаетесь... прусского солдата не берут так легко в плен.

Он скомандовал стрелять и в то же время так быстро и внезапно с высоко поднятым палашом наскочил на Пассека, что последний едва успел уклониться от удара.

В тот же момент затрещали выстрелы карабинов драгун. Клинок палаша прусского офицера блеснул над головою Пассека, но уверенным ударом копья один из казаков поразил руку прусского офицера, поднятый палаш упал на землю, и молодой человек едва удержался на коне... Выстрелы, благодаря суматохе и поспешности, с которой они были произведены, не достигли цели. Двое драгун, проткнутые остриями копий, свалились с коней, остальные увидели себя окружёнными кольцом ощетинившихся копий... Рейткнехты на уносных лошадях кареты боязливо сдерживали беспокойно вздымавшихся на дыбы животных... Однако господин в карете ещё больше высунулся из, окна и с таким любопытством и интересом смотрел на эту сцену, как будто любовался каким-либо представлением и всё это нисколько не касалось его личной безопасности.

   — Вы видите, что я прав, — сказал Пассек, снова обращаясь к прусскому офицеру, — всякое сопротивление напрасно... вы — мой пленник... дальнейшая борьба будет только бесцельным кровопролитием.

   — Мой палаш там, — с мрачным негодованием произнёс прусский офицер, — и моя рука парализована... разумеется, при таких условиях ничего не поделать.

   — Итак, вы видите, — сказал Пассек, делая знак казаку, чтобы тот поднял палаш его противника, — что у нас ещё имеется другое сильное оружие, кроме ружей, которые мы разряжаем ногами, и, чтобы вы убедились, что в нашей армии также принято рыцарское уважение к противнику, я разрешаю себе возвратить вам палаш и прошу вас дать лишь слово, что вы не предпримете попыток к бегству, что лишило бы меня удовольствия быть в вашем обществе.

Слегка пристыженный, прусский офицер вложил палаш в ножны, подал Пассеку левую руку и проговорил:

   — Даю вам честное слово, я и не думал, что первая встреча с русской армией познакомит меня с таким благородным рыцарем, как вы.

   — Я — поручик Пассек, лейб-гвардии её величества Преображенского полка, а это — мой товарищ, поручик лейб-гвардии Измайловского полка Сибильский.

   — А я, — ответил прусский офицер на представление, — лейтенант Борниц, его величества короля прусского драгунского полка имени фон Плеттенберга.

Офицеры отдали друг другу воинскую честь. Казаки, не осмыслившие ни слова, всё же поняли, что борьба прекратилась, и добродушно подали прусским драгунам свои походные фляжки.

   — Но кто же у нас здесь? — спросил Пассек, указывая на карету.

   — Путешественник, — ответил фон Борниц, — он направляется в Петербург, и фельдмаршал Левальдт отдал приказ проводить его за наши форпосты... роковой приказ, — вздохнув, прибавил он, — уготовивший для меня скорый и печальный конец похода.

Пассек подъехал к карете и, притрагиваясь к шляпе, сказал:

   — Вы слышали, милостивый государь, кто я... Позвольте мне узнать ваше имя и сведения относительно цели вашего путешествия.

   — Я — граф Сен-Жермен, — ответил незнакомец таким спокойным тоном, как будто эта встреча была самая естественная на свете. — Её величество императрица Елизавета Петровна имела милость приказать мне явиться к своему двору, и прусский король, по представлению английского посла мистера Митчеля, открыл мне путь через свою армию, чтобы избавить меня от кружного пути через Польшу.

Пассек вежливо раскланялся.

   — Вы понимаете, — сказал он, — что личного слова, хотя бы и благороднейшего дворянина, недостаточно для проследования через форпосты неприятельской армии... Я вынужден отвести вас в главную квартиру и предоставить вам легитимировать себя перед главнокомандующим.

   — Я вполне понимаю это, — ответил граф Сен-Жермен, — но всё же позвольте мне, прежде чем мы двинемся дальше, осмотреть руку господина фон Борница, чтобы обильная потеря крови не изнурила его сил... я немного понимаю в медицине... Кроме того, несколько драгун тоже свалилось с коней, и человеколюбие требует осмотреть их.

   — Я не предполагал, что ваш бальзам так скоро понадобится мне, — сказал фон Борниц, возвращая графу флакон, — да и в самом деле моя рана порядочно-таки болит; моя рука одеревенела от потери крови.

Он слез с лошади, подошёл к карете и снял свой мундир. Граф открыл дверцу. Внутри кареты были видны широкое мягкое сиденье с подушками, пред ним прикреплённый к полу стол и маленькие шкафчики вдоль стен кареты.

Граф Сен-Жермен быстро достал из одного шкафчика бутыль с водою и полотняный бинт. Он обмыл рану, капнул несколько капель бальзама на неё и попросил затем оставить раненого офицера в его карете.

Между тем казаки принесли лежавших на земле прусских драгун. Один из них был уже мёртв, а с ранами другого граф управлялся ловко и легко, с уверенностью опытного врача. Затем солдаты были подняты казаками, положены на своих лошадей, и поезд тронулся по направлению к Даупелькену.

Лагерь генерала Сибильского, в котором слышали выстрелы драгун, уже был под ружьём, и пленные пруссаки были встречены громким ликованием. Итак, враг был здесь; русские стояли лицом к нему — предстояла долгожданная битва.

Генерал Сибильский принял графа Сен-Жермена и раненого прусского офицера с изысканнейшею вежливостью, и фон Борниц снова был изумлён, найдя в русской армии, которую он считал ордою диких варваров, манеры самого лучшего и знатного общества. Граф Сен-Жермен представил генералу свой паспорт и охранный лист, подписанный графом Иваном Шуваловым; в этом листе именем императрицы предписывалось всем русским подданным всевозможным образом способствовать наибольшей скорости и удобству путешествия графа Сен-Жермена. Генерал Сибильский тотчас приказал приготовить свежих лошадей, чтобы прежде всего доставить графа в главную квартиру фельдмаршала Апраксина.

Поручики Пассек и Сибильский ехали верхом рядом с дверцей кареты, в которой занял своё место и лейтенант фон Борниц.

Вскоре они достигли и главной квартиры. Окна дома, в котором жил фельдмаршал, были ярко освещены, обычные «рыцари круглого стола» Апраксина — его штат и приятельницы — были ещё в сборе за ужином, который как в кулинарном отношении, так и своею блестящею сервировкою не оставлял желать лучшего даже и при самых прихотливых требованиях.

С изумлённым восторгом приветствовали они обоих офицеров, и младшие адъютанты фельдмаршала с такой сердечностью, с таким товарищеским радушием окружили лейтенанта фон Борница, с изумлением сравнивавшего роскошную обстановку русской главной квартиры с суровою простотою прусского лагеря, что молодой человек, не чувствовавший благодаря эликсиру таинственного незнакомца никакой боли от своей раны, после подневольного поста усердно принялся за прекрасный ужин и не менее усердно отвечал на горячие взоры, какими молодые женщины окидывали интересного пленника.

С беспокойным замешательством выслушал Апраксин донесение Пассека и, казалось, гораздо менее своих офицеров был обрадован тем, что теперь они действительно имели против себя неприятеля. Он прочитал пропускное свидетельство графа Сен-Жермена и с предупредительной любезностью попросил его к столу, приказав вместе с тем приготовить для него помещение и устроить его со всеми удобствами.

Граф своими проницательными взорами пристально оглядел всё общество, очень вежливо, но холодно ответил на приветствие фельдмаршала и отказался от предложенного помещения, так как привык постоянно ночевать в своём экипаже, где он возил с собой всё необходимое. Тем не менее он уселся рядом с фельдмаршалом, всё ещё задумчивым и беспокойным, приказавшим продолжать прерванный ужин.

Граф Сен-Жермен отказался от всех предложенных ему блюд и на удивлённые вопросы фельдмаршала, разве путешествие отбило у него аппетит или ему не нравится его кухня, смеясь, ответил:

   — Ваша кухня, ваше высокопревосходительство, превосходна и заслуживала бы моей признательности, если бы я познакомился с ней не в походе, а в вашем доме в Петербурге; но теперь я вовсе не в том положении, чтобы оказать ей честь в действительности, так как уже с давних пор я отказался от животной пищи, которая только отягощает тело, не восстановляя в то же время разрушенной пламенем жизни материи. Регент, герцог Орлеанский[113], очень часто на своих очаровательных ужинах пробовал соблазнять меня действительно большим искусством своей кухни, но никогда его попытки не увенчивались успехом.

   — Вы ужинали с герцогом Орлеанским? — в изумлении воскликнул Апраксин.

   — Регент очень часто милостиво приглашал меня, — ответил граф так спокойно, как если бы рассказывал о самом обыденном, — и я с большим удовольствием вспоминаю о тех очаровательных вечерах, откуда был совершенно изгнан всякий этикет и где блестящее остроумие не знало никаких границ. На подобных же собраниях мне только приходилось присутствовать в Риме у Лукулла, который точно так же умел выращивать причудливые цветы духовного наслаждения на пышной ниве житейских удовольствий.

   — Но послушайте, ваше сиятельство! — воскликнул фельдмаршал, между тем как и остальное общество стало прислушиваться к чудесному рассказу графа. — Лукулл жил почти две тысячи лет тому назад!

   — Совершенно верно, — ответил граф Сен-Жермен, — я был тогда римским всадником, назывался Квинтом Метеллой и принадлежал к числу его ближайших друзей; уменье жить Лукулл понимал лучше, чем сумасшедший Сарданапал, безумные оргии которого приводили меня в ужас и которому я не раз предсказывал его печальный конец.

Апраксин громко расхохотался.

   — Ну, — воскликнул он, — кажется, вы долго бродите по земле и во всех столетиях завели широкое знакомство!

   — Так оно и есть, — совершенно спокойно проговорил граф, — благодаря моему знанию сил природы я обладаю способностью запечатлеть воспоминания различных личностей, в которых я жил на свете, и всегдашним моим стремлением было изучить выдающиеся личности различных эпох.

Всё общество не то со страхом, не то с насмешкой глядело на удивительного человека, самым естественным тоном рассказывавшего такие вещи, какие могло бы только говорить или сверхъестественное существо, или сумасшедший; лишь Апраксин с лёгкой иронией обратился к нему:

   — Ну, ваше сиятельство, что касается прошлого, то на это имеются исторические сочинения, благодаря которым можно изучить людей и события прошедших времён; как бы ни были интересны рассказы очевидца о событиях миновавших дней, было бы, конечно, ещё интереснее, если бы ваша таинственная сила дала вам возможность открыть нам будущее. Я стою как полководец пред врагом; вам будет понятно, что мне было бы интересно знать, что может мне принести завтра?

Граф Сен-Жермен взглянул на него, причём его взор был так серьёзен и строг, что насмешливая улыбка исчезла с лица фельдмаршала.

   — Завеса грядущего, — сказал граф, к словам которого, затаив дыхание, прислушивалось теперь всё общество, — непроницаема и задёрнута так плотно, что никогда не удаётся приподнять её совсем, но моё искусство действительно в состоянии сделать её более прозрачной, так что взор может разглядеть отдельные картины грядущего. Вы серьёзно хотите попробовать заглянуть в будущее?

Казалось, что испуганный фельдмаршал хотел было отказаться, но все взоры были устремлены на него, тогда как губы графа Сен-Жермена сложились в едва заметную насмешливую улыбку.

   — Да, — не совсем уверенным тоном произнёс Апраксин, — и мне действительно крайне интересно, — смеясь, добавил он, — знать, так же ли вы хорошо знакомы с царством грядущего, как со двором царя Сарданапала или со столовой Лукулла!

Граф Сен-Жермен приказал подать ему серебряную чашу. Он налил её до половины водой и велел вынести все лампы. Одну свечу он поставил перед чашей и попросил затем фельдмаршала, не отрываясь, смотреть в воду, а сам поднялся с места и встал сзади Апраксина.

Большой тёмный зал, в котором дрожащий свет единственной свечи скользил по напряжённым, любопытным лицам, производил неприятное, жуткое впечатление.

Граф Сен-Жермен простёр руку и тихо прошептал несколько слов.

   — Ах, — воскликнул фельдмаршал, — я вижу, как армия раскидывается по широкой равнине... Какая свалка!.. Дым застилает картину... это — битва; я вижу, как вспыхивают огоньки у пушек, и не слышу выстрелов; ей-Богу, — ещё живее воскликнул он, — ведь это — я сам; вот там Румянцев... победа!.. Мы победили!.. Теперь делается темнее... картина тускнеет, я больше ничего не вижу.

   — Вы видели, что произойдёт, — сказал граф Сен-Жермен.

Фельдмаршал тяжело дышал, остальные в молчании, качая головой, толпились вокруг, из стоявших рядом никто ничего не видел, кроме дрожащего отблеска свечи.

Фельдмаршал, казалось, боролся с самим собой.

   — Это была только одна картина, — сказал он графу Сен-Жермену, — надеюсь, что будущее для меня не кончится ею одною.

   — Смотрите туда! — глухо проговорил граф Сен-Жермен. — Вы сами хотите этого!

Снова фельдмаршал нагнулся над чашей, и через несколько минут у него вырвался крик ужаса.

   — Господи, я снова вижу себя, — его голос пресёкся; точно повинуясь какой-то таинственной силе, он ещё больше нагнулся над чашей, испуганными взорами уставившись в воду. — Нет, нет! — воскликнул он затем. — Это невозможно!

Он заломил руки и со стоном откинулся в кресло.

   — Вы хотели этого, — сказал граф Сен-Жермен. — Мне очень жаль, если картина, которую вы видели, была нерадостна. Я уже имел честь заметить, что завеса грядущего открывается только для мимолётных взоров. Взгляните сюда ещё раз!.. Может быть, новая картина даст вам более приятное разъяснение и решение.

   — Нет, нет, никогда! — с ужасом крикнул Апраксин. — Больше я ничего не хочу видеть, всё уже было кончено! — глухо добавил он, опуская голову.

   — Может быть, ещё кто-нибудь из дам или кавалеров желает заглянуть в будущее? — спросил граф.

   — Нет! — воскликнули молодые женщины, пришедшие в ужас от вида потрясённого фельдмаршала, а мужчины тоже отрицательно качали головой.

   — Ваше сиятельство, попрошу вас испытать ваше искусство, — сказал Пассек, подходя к графу, — если грядущее принесёт счастье, тем приятнее заранее увидеть его светлый луч; точно так же и навстречу несчастью лучше выйти с широко открытыми глазами.

Несколько мгновений граф испытующе смотрел на прекрасного офицера с гордым и мужественным взором и затем дружески проговорил:

   — В таком случае пожалуйте сюда! Раз у вас есть мужество приподнять завесу будущего, то не гневайтесь на меня, если картина, которую вы увидите, не будет соответствовать вашим желаниям, потому что очень редко будущее соответствует желаниям юных сердец.

Пассек встал перед чашей и начал смотреть в воду; при этом он не мог избавиться от чувства охватившего его ужаса. Ему показалось, что окружность водной поверхности увеличилась и как будто закрылась густыми облаками. Затем эти облака разорвались, за ними показалась зелёная роща. Картина делалась всё яснее. Он видел переплетавшиеся ветви, колеблемые ветром листья и затем фигуру в светлом платье, сидевшую в тени этих ветвей, мечтательно опершись головкой на руку.

   — Мария! — вполголоса проговорил он.

Ему казалось, что он узнал ораниенбаумскую рощу и образ любимой девушки.

Всё яснее становилась картина, всё ярче блистали взоры Пассека, с восторгом покоившиеся на склонённой головке дорогого образа, как вдруг из его груди вырвался крик ужаса и смертельной бледностью покрылось его лицо. Он увидел, как в рощу вошла мужская фигура; её лицо также было обращено в противоположную сторону, так что он не мог различить его черты. Мужчина склонился к ногам молодой девушки, она обняла его и положила на его плечо головку.

   — Нет, нет, это невозможно! — в свою очередь, воскликнул Пассек, и его лицо выразило такой же ужас, какой за минуту пред тем был написан на лице фельдмаршала.

Туман снова собрался над картиной, но Пассек видел фигуру девушки, всё ещё склонившуюся над незнакомцем; наконец она подняла голову, и, несмотря на всё более и более сгущавшийся туман, ему показалось, что он узнал черты Марии; он раскрыл объятия, как бы желая удержать возлюбленную и привлечь её к себе, но она вопросительно глядела на него из чащи взором, полным страдания и упрёка, и затем исчезла, скрываясь всё дальше и дальше в тени. Теперь он видел только воду в чаше и отблеск свечи.

Пассек отошёл назад и стал отирать рукою лоб, покрытый холодным потом.

   — То, что я сейчас увидел, невозможно, — мрачно проговорил он, обращаясь к графу Сен-Жермену. — Этого никогда не может быть, ваше искусство ошибается!

Граф Сен-Жермен пожал плечами и сказал:

   — Моё искусство не ошибается, но, как я уже заметил, оно показывает только отдельные картины; то, что так больно поразило вас и показалось вам невозможным, в связи с другими обстоятельствами может разрешиться очень приятно.

В мрачном раздумье Пассек отошёл в сторону.

После этих опытов никто из присутствующих не захотел уже больше испытать на себе искусство графа, лампы и большие канделябры были снова внесены в зал, и яркий свет пробудил фельдмаршала из его задумчивости.

Он с жадностью в несколько глотков осушил свой бокал и стал громко шутить над силою пророческих предсказаний графа Сен-Жермена, но его весёлость была деланной, он вскоре встал из-за стола, и всё общество разошлось.

Граф Сен-Жермен вернулся в свой экипаж, и в последнем всю ночь напролёт горел яркий свет, лучи которого, проникая из-за зелёных занавесок, приводили в ужас часового, заставляя его каждый раз, как он проходил мимо таинственной кареты, творить крестное знамение и шептать заклинания против нечистой силы.

Пассек вскочил на лошадь, чтобы ехать домой, и, устремив свой взор на ясное звёздное небо, шептал про себя молитву:

   — Боже великий, сущий на Небесах! Ты, пробуждающий и охраняющий любовь, не разрушай во мне веры в неё обманчивым и неверным волшебным искусством!

Свежий ночной воздух и быстрая езда успокоили его напряжённые нервы; вскоре он уже смеялся над своим страхом, сжимавшим его сердце; конечно, это была собственная его фантазия придать образу, вызванному в чаше непостижимым искусством графа Сен-Жермена, черты лица Марии; ведь не может быть, чтобы она забыла его и с его любовью играла недостойную игру.

XXVIII


Граф Понятовский поселился в домике лесничего у Ораниенбаума. Старый Викман с дочерью и Бернгард Вюрц ничем не нарушали молчания, которое им приказал сохранять великий князь по отношению их нового жильца. Граф носил форму лесничего великого князя, и работники и служанки лесничего домика и не подозревали, что красивый молодой человек, всегда весёлый и приветливый, мог быть кем-то другим, а не новым помощником старого лесничего. Никто не догадывался о той хитрости, с помощью которой обошли приказание императрицы, тем более что слуга Понятовского уехал в наглухо закрытой дорожной карете. Великий князь распорядился послать ему подставы до самой польской границы и повсюду громко выражал сожаление о потере прекрасного товарища, так что граф Иван Иванович Шувалов был убеждён, что молодой поляк уже выехал за границу государства.

Императрица вскоре забыла обо всех этих обстоятельствах, так как с нетерпением ожидала прибытия графа Сен-Жермена, который должен был привезти ей новый запас своего драгоценного эликсира. Флакон шевалье Дугласа приближался уже к концу, и Елизавета Петровна с ужасом думала о том, что, как только выйдет драгоценное средство, она снова подпадёт под страшное влияние разрушения и старости. Шевалье д'Эон сообщил ей, что незадолго до своего отъезда в армию он уговорил графа посетить Петербург и что тот через несколько дней должен приехать туда.

Императрица приказала приготовить ему помещение в Зимнем дворце и со дня на день ожидала его приезда с боязливым беспокойством, возрастающим тем больше, чем меньше становился запас животворящей эссенции.

Ожидание таинственного чародея так сильно захватило Елизавету Петровну, что она совсем забыла и Апраксина, и своё желание победы над прусским королём. Она получила донесение, что армия раскинулась у Мемеля, чтобы вторгнуться в Пруссию и занять Кёнигсберг, древнюю столицу и вторую резиденцию её ненавистного врага; этим первым успехом Пассека она была вполне удовлетворена и ещё больше думала о том, как бы победить болезнь и старость, чем прусского короля. Реже, чем когда-либо, задавались теперь празднества в Петергофе; иногда императрица по нескольку дней не выходила из своих покоев, и тогда только Иван Иванович Шувалов и шевалье Дуглас имели к ней доступ, а она писала длинные письма шевалье д'Эону, которые она доверяла только особым курьерам и содержание которых оставалось тайной для всех. Иногда она рассылала приглашения на блестящие придворные празднества, продолжавшиеся тогда несколько дней подряд, точно своё внутреннее беспокойство она хотела заглушить наружным весельем и блеском.

Жизнь в Ораниенбауме внешне, по-видимому, шла так же однообразно, как и прежде; только лесной домик старого Викмана, казалось, имел особую притягательную силу над обоими державными хозяевами, так как Екатерина Алексеевна ежедневно приезжала туда верхом или в шарабане, в сопровождении грума, и уход за дичью в зверинце, казалось, так же занимал се, как и прекрасную Марию Викман. Великая княгиня делала свои выезды большею частью по утрам и заезжала иногда в лесной домик, но редко находила там графа Понятовского, так как он чаще всего рано поутру, вскинув ружьё на плечо, отправлялся в лес, чтобы приготовить небольшую охоту, куда великий князь почти ежедневно выезжал после обеда. Пётр Фёдорович рассказывал своим придворным, какое для него удовольствие составляло охотиться в округе старого Викмана.

   — Охота там превосходна, — говорил он, — дичь так хороша, что я хочу сохранить для себя удовольствие охотиться там; вы ничего не понимаете в охоте и только испортите мне всё дело и приведёте в беспорядок весь округ.

Никто не возражал ему, так как все знали особую склонность великого князя к охоте, хотя и эта страсть, как и все вообще его увлечения, была временной и после известного промежутка времени страстной горячности должна была бесследно исчезнуть; кроме того, никто из мужчин не обнаруживал ни малейшего желания без нужды в течение нескольких часов разделять общество великого князя; только графиня Елизавета Воронцова при одном из таких заявлений Петра Фёдоровича взглянула на него своими большими искрившимися глазами, в которых одновременно были и просьба, и упрёк.

   — Жестоко, ваше императорское высочество, — сказала она, — что вы никому из нас не хотите доставить удовольствие поохотиться вместе с вами. Ну, пускай бы только ваш отказ касался одних мужчин, но для дам, по крайней мере, вы должны были бы сделать исключение.

Пётр Фёдорович быстро ответил, причём его глаза радостно заблестели:

   — С вами, Романовна, я поохочусь с удовольствием, ибо я знаю, что вы — превосходная охотница; но с другими ни за что: они станут стрелять в воздух и своими выстрелами только распугают мне дичь. Вы будете сопровождать меня, если жена только позволит, — прибавил он, бросая мрачный, наполовину боязливый, наполовину угрожающий взор на Екатерину Алексеевну.

Великая княгиня молча в знак согласия кивнула головой, причём лёгкая, довольная и насмешливая улыбка мелькнула на её губах.

На следующее утро тихая лесная поляна рядом с загородкой зверинца, казалось, распространяла во все стороны какую-то особую притягательную силу. Ещё очень рано перед лесом появился разжалованный в тамбурмажоры лейтенант Шридман, по-видимому равнодушно и беззаботно прогуливавшийся со стороны голштинского лагеря. Здесь он остановился на одно мгновение, боязливо прислушиваясь и осторожно осматриваясь по сторонам, затем раздвинул ветви придорожного кустарника и быстро скользнул в зелёную чащу, которая совершенно скрыла его, между тем как он мог спокойно наблюдать сквозь листву за дорогой. Прождав приблизительно с полчаса, он услышал топот по дороге, и вскоре на белом фыркающем коне в прекрасной амазонке показалась великая княгиня. Пред въездом в лес она остановила благородное животное, соскочила с него и бросила поводья сопровождавшему её доверенному груму. Пока грум скрывался с лошадью за ближайшим поворотом, Екатерина Алексеевна вошла в лес и, почти задевая платьем скрывшегося в кустах Шридмана, прошла мимо него.

Почти около этого же времени Мария вышла из дома и в мечтательном раздумье, по ей одной известной тропинке, направилась к тому месту, где она впервые открыла возлюбленному свою сладкую сердечную тайну и где она мечтала о нём и молила Небо защитить его. В испуге она отпрянула назад, когда, раздвинув ветви могучего дуба, увидела великую княгиню, в глубокой задумчивости сидевшую на дерновой скамье, облокотившись на ствол. Мария тихо и неслышно опустила ветви и, дрожа, смотрела на сидевшую с полузакрытыми глазами великую княгиню.

   — Господи, великая княгиня!.. — уныло прошептала она. — Она вспомнила место, куда её некогда привёл случай. Укромное местечко больше уже не безопасно, и, когда он вернётся, мы не сможем уже больше встречаться здесь... — Но вслед за тем Мария рассмеялась, счастливая и довольная. — Когда он вернётся, — прошептала она, — нам не будут нужны никакие укромные местечки; он сказал — и я верю, что он сдержит своё слово... О, если бы он был здесь!

С мольбою она подняла свой взор к небу и хотела тихонько удалиться, как вдруг услышала поспешные шаги; в этот же момент великая княгиня с радостным криком поднялась навстречу графу Понятовскому, показавшемуся из леса. Быстрыми шагами он поспешил к ней, склонил пред ней колени и открыл объятия. Великая княгиня нагнулась к нему, и их губы слились в долгом поцелуе.

Мария, бледная как смерть, неподвижно стояла за дубом, в двух шагах от них, точно поражённая громом; затем она в ужасе повернулась и, точно преследуемая по пятам, стремительно бросилась домой, где запёрлась в своей комнате и, как подкошенная, опустилась пред кроватью на колени.

Шридман стоял на своём посту и, скрытый деревьями, спокойно дожидался, пока Екатерина Алексеевна под руку с графом не прошла мимо него.

   — Значит, сегодня после обеда? — услыхал он вопрос Понятовского.

   — Да, сегодня, — ответила великая княгиня.

Они тихо продолжали разговор, так что Шридман ничего не мог понять больше. Граф довёл великую княгиню до поворота дороги, затем поддержал её стремя, подсадил её на лошадь и долго смотрел ей вслед, пока она не исчезла за деревьями.

Когда граф после этого направился к лесному домику, Шридман осторожно вышел из-за засады.

   — Ага, — сказал он, — они уже не довольствуются теперь свиданиями днём!.. Ну, хорошо, вечером я также буду там, причём попробую поближе пробраться к их укромному местечку, чтобы видеть и слышать, что они там делают. Я должен иметь доказательства, чтобы уничтожить их... Ведь дело идёт о моей голове.

Погруженный в глубокие размышления, он зашагал к лагерю.

После полудня графиня Воронцова поехала с великим князем в лесной домик.

Граф Понятовский вовсе не казался удивлённым, когда вместе с Петром Фёдоровичем увидел графиню Воронцову, бросившую на него торжествующий и насмешливый взгляд и с видом царицы ответившую на его поклон.

   — Я приехал с моим добрым другом, Романовной, — сказал Пётр Фёдорович полуупрямо, полубоязливо, тем тоном, какой он принимал постоянно, когда не был уверен, как отнесутся к его своеобразным выходкам.

   — Я буду очень счастлив доказать графине, — любезно и весело произнёс граф, — что друзья вашего императорского высочества — также и мои друзья; я отведу графиню на такое превосходное место, где она будет иметь возможность застрелить прекрасного оленя.

   — Я ведь говорил, я ведь говорил, — радостно воскликнул великий князь, — что лучшего товарища и друга, чем граф Понятовский, нигде не найти; что же касается Романовны, — продолжал он, хлопая по плечу графа, — то вы можете быть совершенно спокойны, я доверил ей нашу тайну, и она молчалива, как могила; никто не спросит, кто такой этот лесничий, который сопровождал нас на охоту. Итак, вперёд!.. Вперёд, в тенистый, чудный лес, где я хоть на мгновенье могу вообразить себя в своём прекрасном герцогстве и ненадолго сбросить с себя все цепи. Оставайтесь, оставайтесь! — закричал он старому Викману и Бернгарду, спешившим из дома. — Не беспокойтесь! Я отправляюсь на охоту, и это — не ваше дело!.. Предоставьте по новому лесничему, который больше знает здесь толк, чем вы.

Вместо приветствия махнув им рукою, великий князь под руку с графинею Воронцовой быстрыми шагами направился вслед за графом Понятовским, который шёл впереди, указывая дорогу.

Услышав голоса, Мария тоже вышла на веранду и увидела троих охотников, скрывавшихся в тени деревьев. На великом князе, по ораниенбаумскому обыкновению, был надет голштинский мундир, а графиня Воронцова была в тёмно-зелёном охотничьем костюме, доходившем ей только до щиколоток, лёгкая фетровая шляпа кокетливо сидела на её голове, а высокие, изящные сапоги обтягивали маленькую ножку; в этом костюме, с раскрасневшимся, свежим личиком, с торжествующими, блестящими глазами она казалась гораздо красивее, чем обыкновенно. Как и у великого князя, у неё за плечами было небольшое охотничье ружьё, и когда они, предводительствуемые графом Понятовским, в изящном охотничьем костюме, смеясь и болтая, вступили на лесную дорогу, никто не мог бы предположить, какие важные нити связывали это небольшое, весёлое общество почти со всеми политическими кабинетами Европы.

   — Красивая женщина! — проговорил старый Викман, смотря вслед уходившим. — Как гордо она выступает!.. Можно было бы предположить, что это — её императорское высочество сама великая княгиня.

   — Говорят, что великий князь любит её больше, чем свою жену, — мрачно сказал Бернгард Вюрц, не замечая, что его кузина стоит позади него на балконе, — разве это — не грех, не соблазн? Не твоё ли это дело, дядя, пробудить совесть великого князя и указать ему на такое преступление против заповеди Божией?

   — Много говорят такого, в чём нет ни капли правды, — проговорил старик, — а если бы это была и правда, то я всё же не мог бы ничего сделать. Хотя великий князь защищает нас и позволяет своим солдатам исповедовать лютеранство, но он не принадлежит к моей пастве; ведь он всё же должен был отказаться от веры, в которой был крещён, чтобы некогда сделаться императором этой страны и защитником чужой религии. Поэтому у меня нет никаких прав над его совестью, да, кроме того, — прибавил он, — в том свете, где он живёт, о многом думают иначе, чем мы в нашем простом кругу.

Мария побледнела.

   — Какой ужасный свет! — болезненно пролепетала она. — И он также принадлежит к тому свету и меня хотел ввести в него.

Не замеченная ни отцом, ни Бернгардом, она неслышно вернулась в дом, прижимая руки к сердцу, между тем как её глаза наполнились слезами.

Великий князь был преисполнен радости и счастья. Он то громко ликовал, как ребёнок, вырвавшийся из школы, то так сильно сжимал руку графини, что та не могла подавить невольный крик боли, то снова громко хохотал от радости, что здесь, в лесу, со своими добрыми друзьями, он был далёк от всех соглядатаев и что его тётка, императрица, и граф Иван Иванович Шувалов были убеждены, что граф Понятовский был далеко от русской границы.

Наконец они пришли на место охоты. Понятовский поставил великого князя и графиню Воронцову в некотором отдалении друг от друга на места, на которых они, скрытые кустарником, должны были ожидать приближения дичи; сам он занял место шагах в ста от них. Однако великий князь не мог и пять минут оставаться спокойным; он поминутно перебегал к графине, целовал ей руки и полугалантно, полунетерпеливо показывал ей, как держать ружьё. Было чему удивляться, когда, несмотря на шум, через несколько времени из близлежащей чащи вышел старый олень и медленно направился к протекавшему невдалеке ручью. Одновременно грянули три выстрела, и благородное животное, сделав отчаянный прыжок, упало наземь — пуля угодила ему прямо в сердце — и после нескольких судорожных движений, прежде чем великий князь успел подбежать к нему, издохло.

   — Кто застрелил его? — крикнул Пётр Фёдорович, хватаясь за могучие рога.

   — Ваше императорское высочество, — ответил, подходя, Понятовский, — животное упало сейчас же вслед за вашим выстрелом, я опоздал.

   — Мне сдаётся, что это была Романовна, — воскликнул великий князь, — во всяком случае ей, как даме, принадлежит наша добыча, и я дарю ей рога! — Когда же графиня в знак благодарности поклонилась, Пётр Фёдорович продолжал: — С нас хватит этого на сегодня, а то скучно стоять здесь без движения, давайте лучше поболтаем и прогуляемся по лесу; если случайно попадётся какая-нибудь дичь, мы подстрелим её. Но вот мы забыли захватить с собой какой-нибудь закуски, — добавил он, — а я чертовски голоден.

   — Это вполне естественно, — рассмеялся граф Понятовский, — и я не выполнил бы как следует своих обязанностей егермейстера, если бы не позаботился и об этом.

Он поспешно направился к ближайшему могучему дубу и принёс оттуда корзину, спрятанную в кустарнике, росшем у его подножия. Быстро раскрыв её, он раскинул белоснежную скатерть на траве, расставил на ней маленькие тарелки с холодной закуской, серебряные стаканчики и бутылку старой мадеры.

Великий князь с восторгом стал кружиться вокруг импровизированного стола, затем схватил графиню Воронцову за руки, повернул несколько раз кругом себя и посадил её на траву.

   — Чудесно, чудесно! — воскликнул он, опускаясь рядом с ней на траву. — Я ведь говорил, что граф Понятовский — настоящий перл! Можно ли было предположить, что в этой тоскливой России найдётся такое очаровательное место, как это? Что сказала бы моя превосходная тётушка, если бы она могла видеть, как мы потешаемся над её всемогущими повелениями и над всеми её соглядатаями!

   — Что вы говорите, ваше императорское высочество! — бледнея от ужаса, воскликнула графиня Воронцова. — Дай Бог, чтобы императрица никогда ничего не узнала, иначе мы погибли!

   — И никто не мог бы спасти нас, — мрачно сказал великий князь, — это — правда, даже я, несмотря на то что я — великий князь и наследник и мой голос по справедливости мог бы иметь значение в России, так как я, кроме того, герцог голштинский и самодержавный государь немецкого княжества. Как преступник, я должен прятаться в лесу, когда мне хочется весело провести время со своими друзьями! Но всё будет иначе! — промолвил он, сверкнув глазами. — Настанет время, когда я стану властителем империи, и тогда горе тем, кто теперь куёт для меня цепи! Тогда вы, граф Понятовский, должны сделаться русским, как я сделался им, и вы будете у меня первым после меня, а ты, Романовна, — воскликнул он, обнимая её за шею, — ты должна... — Здесь он вдруг замолчал и мрачно опустил взор. — Да, да, — глухо проговорил он, — здесь снова гремят цепи, и они хуже, гораздо хуже других; другие должны когда-нибудь разорваться, но эти...

Он снова замолк ненадолго, между тем как графиня нетерпеливыми и пытливыми взорами следила за ним.

   — Взгляните на неё, граф Понятовский, — обратился затем к нему Пётр Фёдорович, — взгляните на моего друга Романовну! Почему она — не моя жена? Почему она не может стать ею?

Граф Понятовский с невольным ужасом потупил взор перед сверкающим пытливым взором графини и перед её насмешливой улыбкой.

   — Почему она не может стать ею? — страстно повторил Пётр Фёдорович. — Разве мой дед, Великий Пётр, не заточил своей жены в монастырь, чтобы возвести на престол другую женщину по своему выбору?.. Почему же я не могу сделать то же, что делал он?!

Мёртвая тишина наступила после этих слов; графиня гордо и вызывающе глядела на графа Понятовского, сидевшего в страшном замешательстве.

   — Царица Евдокия, ваше императорское высочество, — сказал он, — была виновата перед вашим великим дедом.

   — Как видно, граф Понятовский, — едко заметила графиня Воронцова, — не считает меня достойной носить царскую диадему. И он прав; вы сами, ваше императорское высочество, не должны позволять такие шутки, я — не Екатерина Первая и впоследствии буду не кем иным, как почтительнейшей слугой императрицы Екатерины Второй!

   — Царица Евдокия была виновна перед моим дедом? — воскликнул Пётр Фёдорович. — Ну, а разве моя жена не виновата передо мною? Разве она не интригует против меня? Разве она не коварна, не высокомерна? Разве она не считает себя умнее меня? Разве она не будет пытаться обмануть меня и царствовать вместо меня, когда я стану императором? Ага! — ещё страстнее продолжал он. — У меня, несомненно, есть столько же оснований заточить мою жену в монастырь и освободиться от нависших на меня цепей, как и у деда. Да мне даже не нужно было бы заточать её в монастырь: я просто выслал бы её за границу — обратно в Ангальт, в Цербст, в Штеттин, откуда она приехала. И кто осмелится помешать мне в этом? — воскликнул он, наполняя стакан мадерой и залпом осушая его.

   — Я очень прошу ваше императорское высочество перестать! — сказала графиня, в то время как Понятовский старался не потерять самообладания. — Я не имею права выслушивать подобные слова. В чём вы можете упрекнуть великую княгиню?

   — В чём упрекнуть? — неистово воскликнул Пётр Фёдорович. — Она презирает всё, что я люблю, во всем она идёт против меня, она думает, что всё понимает лучше меня, она хочет быть умнее меня, и, пожалуй, она хитрее и коварнее, но это — уже измена, когда жена хочет быть умнее своего мужа, в особенности если этот муж будет императором. Ты, Романовна, не стала бы так поступать; ты любила бы то, что я люблю, и жила бы так, как я живу, ты, даже став моей женой, постоянно оставалась бы моей подданной, и, если бы ты была императрицей, мне не пришлось бы церемониться с тобой, я мог бы делать с тобою всё, что захочу. Я мог бы не поцеремониться и с твоей славной шейкой, дав поиграть ею палачу... Да не бойся, не бойся!.. Пока твоя шейка заслуживает только поцелуев... А моя жена опирается на то, что она — принцесса, и, если бы вы могли заглянуть ей в сердце, вы могли бы видеть, что она воображает, как она со временем сделается настоящей императрицей и будет царствовать вместо меня. Но этого не будет, ей-Богу, этого не будет! По крайней мере, я могу выслать её, в этом мне никто не может помешать! Будь у меня хоть малейший повод, дай она какое-нибудь основание доказать её вину — тётка также не любит её — и я... Ради Бога, Романовна, найди мне средство освободиться от неё!..

С этими словами он притянул к себе графиню и с дикой страстью заключил её в свои объятия.

Графиня проницательно взглянула на Понятовского.

   — Я прошу ваше императорское высочество, — сказала она, — перестаньте! Не со мной вы должны говорить так, я не смею выслушивать подобные мысли, подобные желания. У вас есть друзья, — продолжала она, как бы нечаянно указывая на графа, — им принадлежат сокровенные мысли вашего сердца. Это их дело позаботиться о том, чтобы будущий император всероссийский был свободен от всех оков!

   — А разве ты — не мой друг? — спросил Пётр Фёдорович. — Впрочем, ты права, перестанем сейчас думать об этом, не будем портить чудное мгновение, заглядывая в будущее, которое всё равно принадлежит мне. Я ведь тоже не глуп, — глухо рассмеялся он, — я буду держать свои глаза широко открытыми, я буду наблюдать и следить, я буду искать, и я найду, но когда я найду, то вы увидите, что я — такой же мужчина, как и мой дед, и сделаю то же, что сделал он... А теперь прочь все мрачные мысли, давайте наслаждаться мигом счастья и свободы!

Он чокнулся своим стаканом с Понятовским, тот облегчённо вздохнул, быстро овладел собою и перевёл разговор на другие темы.

Пётр Фёдорович болтал, смеялся, шутил с самой непринуждённой весёлостью, и вскоре корзина была опустошена, причём щёки великого князя горели, его взоры сверкали.

   — Вечереет, — сказала графиня Воронцова, — нам пора возвратиться: слишком долгое отсутствие может показаться подозрительным.

   — Снова гремят цепи! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Впрочем, это хорошо: их звук напоминает мне о том, что теперь я должен от всего отказаться, чтобы вернее порвать их! Идёмте! Прощай, прекрасный лес, прощай, чудный миг свободы!

Со вздохом он кинул ещё один прощальный взор кругом, и все втроём направились из леса.

Когда они подошли к дому лесничего, к ним вышел навстречу человек в крестьянской одежде и приблизился к графу Понятовскому.

   — Мне нужно передать вот это господину, — сказал он, протягивая графу Понятовскому запечатанный пакет, который он вытащил из-за пазухи, а затем, быстро повернувшись, исчез за деревьями.

   — Какое удивительное посольство! — воскликнул Пётр Фёдорович с любопытством и соттенком недоверия в голосе. — Кому может быть известно ваше пребывание здесь?

   — Разрешите, ваше императорское высочество, посмотреть, что здесь заключается? — спросил граф.

   — Посмотрите, посмотрите! — воскликнул Пётр. — Было бы скверно, если бы открыли ваше пребывание!

Граф Понятовский быстро разорвал оболочку конверта, в котором оказались одно большое письмо, несколько запечатанных писем и четырёхугольный футляр из красного сафьяна. Он наскоро пробежал письмо, и гордая радость отразилась на его лице.

   — Я прошу вас, ваше императорское высочество, прочитать это, — сказал он, — моё скрытое убежище открыто, моё изгнание окончилось: его величество польский король делает меня своим посланником при русском дворе, он шлёт мне знаки ордена Белого Орла!

Он открыл футляр и блестящими глазами взглянул на большой красный эмалированный крест с белым орлом и золотым пламенем, окружённый голубой лентой.

   — Превосходно! — воскликнул Пётр Фёдорович, пробежав бумаги. — Ну, господин Шувалов, на этот раз мы победили; кажется, начинает исполняться то, о чём мы мечтали в лесу. Это — хороший знак для тебя, Романовна!

Рядом с орденом лежала маленькая записочка, написанная, по-видимому, изменённым почерком.

Граф Понятовский прочитал:

   — «О новом посланнике его величества польского короля графом Брюлем послано сообщение императрице с курьером; хорошо было бы, если бы он ускорил приезд и прибыл завтра утром в Петербург».

   — Ну, ваше императорское высочество, — с торжеством воскликнул Понятовский, — не прав ли я был, когда говорил вам, что граф Бестужев сдержит своё слово?

   — Вы — кудесник! — ответил Пётр Фёдорович, между тем как графиня мрачно смотрела в землю. — Итак, поезжайте! Я вскоре буду принимать посланника короля Августа, и ему придётся многое порассказать о своих путевых впечатлениях, потому что ведь это поразительно — в такой короткий промежуток съездить в Варшаву, в Дрезден и снова вернуться обратно! — весело расхохотался великий князь. — Но теперь вы не должны больше сопровождать нас, — прибавил он, поворачивая графа к дому, — спрячьтесь скорее, вас могут увидеть, а было бы скверно, если бы наша милая тайна была раскрыта в последнее мгновение. Пусть каждый думает, что вы едете непосредственно с польской границы.

Он кивнул на прощанье глубоко склонившемуся графу и повёл графиню Воронцову по дороге к зверинцу, где их ожидал экипаж.

Дни уже начали убавляться, сумерки спускались над лесом.

   — Вы доверяете графу Понятовскому? — спросила графиня Воронцова, идя вместе с великим князем по опушке леса.

Пётр Фёдорович удивлённо взглянул на неё.

   — Как самому себе, — сказал он, — как тебе, Романовна: он — мой друг. Разве он не подвергался опасности, скрываясь здесь ради меня?

Графиня ничего не успела ответить, как в придорожных кустах раздался шум, и тёмная фигура вынырнула из них и снова скрылась в кустарнике.

   — Что это? — с испугом воскликнул Пётр Фёдорович, отступая шаг назад.

   — Шпион, подглядывающий за нами, — сказала графиня Воронцова, раздвигая ветви кустарника, за которыми, прислонившись к стволу, виднелся притаившийся человек.

   — Бежим, бежим! — боязливо проговорил Пётр Фёдорович, удерживая её за руку.

Но графиня в одно мгновение скинула с плеча ружьё и, направив его дуло против незнакомца, воскликнула:

   — Выходите, или я застрелю вас!

При этой угрозе человек выскочил из тёмного кустарника и бросился в ноги великого князя, причём испуганно закричал:

   — Это — я, ваше императорское высочество!.. Это — я... не враг и не предатель!

Пётр Фёдорович, при внезапном появлении незнакомца спрятавшийся за графиню, узнал в нём разжалованного в тамбурмажоры лейтенанта Шридмана; его беспокойство исчезло, и его глаза засверкали гневом.

   — Это — ты, Шридман? — спросил он. — Как ты попал сюда? У тебя есть разрешение отлучиться из лагеря?

   — Нет, — ответил Шридман, — меня могли бы спросить, для чего мне разрешение, а я не мог сказать это; кроме того, я думал, что разрешено уходить на такое короткое расстояние.

   — Ничего не разрешено, что нарушает дисциплину! — крикнул Пётр Фёдорович. — Я тебя наказал слишком мало, сделав тебя тамбурмажором; зато теперь ты будешь знать, что требуется службой. Что тебе здесь надо? Что ты тут делал? — ещё более угрожающим тоном продолжал он. — Ты караулил кого-то, ты прятался в кустах, ты хотел подсматривать за мной! О, это — уже не только нарушение дисциплины; это — измена мне, твоему герцогу!

   — Действительно, я следил, — с какою-то упрямою уверенностью в голосе возразил Шридман. — Но вовсе не за вашим императорским высочеством, моим всемилостивейшим герцогом, которому принадлежат все мои преданность и верность, несмотря на то что вы так жестоко наказали меня по наветам клеветника.

   — Какова наглость! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Да ты с ума сошёл!.. Что ты скажешь на это, Романовна? Графа Понятовского, моего друга, он называет клеветником, после того как в моём же присутствии сознался, что, как утверждал это граф, он был в Потсдаме тамбурмажором.

   — Надо выслушать каждого обвиняемого, — сказала Елизавета Романовна, ободряюще взглядывая на всё ещё коленопреклонённого Шридмана.

Он, казалось, понял её взор, потому что продолжал ещё увереннее:

   — Граф держал остриё своей шпаги около моей шеи, и вы, ваше императорское высочество, не могли бы запретить ему убить вашего слугу. Что я говорил тогда, не может иметь никакого значения: это были слова, вынужденные у меня под страхом смерти!.. А вот кто обманывает и оскорбляет ваше императорское высочество, так именно этот поляк! И, право, честный голштинец не заслуживает сурового наказания только на основании его слов!

   — Он обманывает меня, он оскорбляет меня! — воскликнул Пётр Фёдорович неуверенным голосом. — Ты знаешь, что раз ты говоришь что-нибудь подобное, так ты должен доказать это!

   — Я готов, — ответил Шридман, — и, чтобы представить точные доказательства вашему императорскому высочеству, я караулил здесь... Здесь я был больше на службе у моего герцога, — с упрёком прибавил он, — чем если бы я бесцельно проводил время в лагере.

   — Он сумасшедший, — сказал великий князь, — говорит загадками.

   — Выслушайте же его, ваше императорское высочество, — возразила графиня, — быть может, тогда загадки и разгадаются; быть может, с ним действительно поступили несправедливо.

   — Так говори! — с нетерпеливым любопытством воскликнул Пётр Фёдорович. — Только сперва подымись на ноги, потому что это — неподходящее положение для солдата.

Шридман поднялся и вытянулся по-военному перед великим князем.

   — Ну, так что же ты можешь сказать в своё оправдание? — спросил Пётр Фёдорович. — Что ты хотел высмотреть здесь? Берегись, если хоть одно твоё слово будет лживо!

   — Это я могу сказать только лично вам, ваше императорское высочество, — ответил Шридман, — только одному вам, потому что это — такое дело, где речь идёт о большем, чем моя голова.

   — Эта дама — мой друг, — воскликнул Пётр Фёдорович. — Мой верный друг!.. Ты понимаешь? Она может слышать всё, что ты имеешь мне сказать. Итак, говори, у меня нет времени ждать!

Шридман кинул испытующий взор на графиню, сделавшую ему лёгкий знак головой.

   — Пусть так, — сказал он, — раз вы, ваше императорское высочество, приказываете. Я был здесь, — твёрдо продолжал он, точно рапортуя по службе, — чтобы проследить того господина, из-за которого я попал в немилость к вашему императорскому высочеству и который жестоко оскорбил меня.

   — Ну? — нетерпеливо воскликнул Пётр Фёдорович. — Что же он делает такого опасного?

   — Опасно это может быть только для него, — злобно смеясь, сказал Шридман. — Там, — продолжал он, — по направлению к зверинцу ведёт довольно тёмная дорога к скрытой лесной поляне, которая, по-видимому, показалась графу Понятовскому особенно удобной, чтобы встречаться там с одной дамой, которую он своими льстивыми словами заставил забыть свои обязанности.

   — Простое любовное приключение! — расхохотался Пётр Фёдорович. — Я никогда не считал графа Понятовского монахом. Ты — дурак! Разве это касается меня?

   — А дама? — спросила графиня Воронцова.

   — Оставь его, — сказал Пётр Фёдорович, — не надо быть нескромным; разве преступление, если он в здешнем одиночестве разнообразит время любовными свиданиями?

   — Да, преступление! — воскликнул Шридман. — Преступление, в тысячу раз большее, чем моё, даже если бы обвинение этого клеветника было справедливо; преступлением было бы только поднять взор на ту даму, и тысячу раз достойно смерти то, что он лицемерным обманом привлёк её к себе и заставил её забыть свои обязанности.

   — Я ничего не понимаю, — проговорил совсем сбитый с толка Пётр Фёдорович, — я ничего подозрительного не замечал за графом.

   — Доканчивай! — сказала графиня Воронцова. — Кто та дама, о которой ты говоришь?

   — Она приезжает туда в маленьком кабриолете, — ответил Шридман, — лошадью правит она сама, на её лакее надета ливрея моего всемилостивейшего государя; у забора эта дама выходит из экипажа, здесь она встречается с графом, носящим на себе форму лесничего, и затем оба исчезают в тёмной аллее, чтобы направиться в таинственное укромное местечко, где граф забывает свои обязанности перед государем, форму которого он носит, а она — свой долг перед супругом, которому она обязана своим высоким положением.

Глаза Петра Фёдоровича широко раскрылись; пылающим взором наблюдала за ним графиня Воронцова.

Великий князь, тяжело дыша, сказал:

   — Есть только одна дама, которая имеет право кататься в этом лесу, которая сама правит лошадьми; знаешь ли ты, несчастный, что ты сказал? Знаешь ли ты, о ком ты говорил?!

   — Знаю, — ответил Шридман, твёрдая решимость которого, казалось, ещё более увеличилась от вторичного поощрительного знака графини. — Я знаю, что в моих словах заключается тяжкое обвинение, за которое я должен отвечать головой, но ради своего герцога и его чести мне ничего не жаль, лишь бы виновные понесли заслуженное наказание!

   — Понятовский! — с глубоким вздохом воскликнул Пётр Фёдорович. — Неужели он, которому я доверял, как самому себе, так фальшив?

   — И по клеветническому наговору именно этого графа вы, ваше императорское высочество, разжаловали и оскорбили вашего верного слугу! — сказал Шридман.

   — Может быть, — насмешливо прошептала графиня Воронцова, — он — настолько ваш друг, что хотел дать вам доказательство вины, которое дало бы вам возможность действовать, как действовал Пётр Великий.

   — Несчастный, о, несчастный! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Где наказание за такое предательство? — Вдруг какая-то мысль явилась у него, черты его лица прояснились. — Ах, если бы это было правда! — тихо прошептал он. — Это разорвало бы цепи. Можешь ли ты доказать, что ты говоришь? — громко добавил он, обращаясь к Шридману. — Если ты лжёшь, то я до смерти заколочу тебя шпицрутенами.

   — Я могу доказать, — не колеблясь ответил Шридман.

   — Как? — спросил Пётр Фёдорович.

   — Ваше императорское высочество! Вы должны будете поверить своим собственным глазам! — сказал Шридман. — То место, о котором я говорю, окружено кустарником; туда ведёт только одна дорога, и если вы, мой всемилостивейший государь, захотите последовать за своим верным слугою, то я вскоре выведу вас туда, где вы собственными глазами можете убедиться в поругании своей чести.

   — Совершенно верно, пусть будет так! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Я изобличу её пред всем светом, я изобличу недостойный обман, и тогда, — прибавил он, хватая за руку графиню, — сама императрица не сможет защитить её. О, тогда я буду свободен! Завтра утром ты явишься ко мне, — обратился он к Шридману. — Я отдам приказ, чтобы тебе дали отпуск, и если ты говорил правду, то я награжу тебя и снова возвращу тебе всё. Пойдём, Романовна, пойдём! Может быть, на этом пути ты нашла сегодня корону.

Он взял под руку графиню, махнул рукою Шридману и, что-то вполголоса шепча себе под нос, поспешил к дороге, где они нашли экипаж, доставивший их во дворец.

XXIX


На следующее утро зарю в русском лагере пробили ранее обыкновенного. Генерал Сибильский поместил свой корпус, состоявший преимущественно из казаков и лёгкой пехоты, справа и слева от деревни Даупелькен, а главные силы генерала Апраксина выдвинулись не много вперёд от Норкиттена, для того чтобы занять расстилавшийся полукругом лес. На опушке этого леса, и выдавшихся пунктах её, находились сильные артиллерийские батареи графа Петра Шувалова; начальники этих частей получили приказания держаться на своём месте, не вступая в бой, ни в каком случае не покидать его, выжидать нападений врага и отбивать их, не пускаясь в погоню. Вся армия была объята лихорадочным возбуждением: теперь наконец-то, после долгого похода, можно было встретиться лицом к лицу с врагом; офицеры при свете наступающего дня нетерпеливо поглядывали на равнину, ограниченную на горизонте полосой леса и расстилавшуюся у деревни Гросс-Егерсдорф. Правда, иные, при виде характерной продолговатой и сильно пересечённой равнины, задумчиво покачивали головой, вспоминая приказ — не нападать и не преследовать неприятеля, но лишь удерживать свои позиции. Однако дисциплина в русской армии была, пожалуй, ещё неумолимее, чем в других; а кроме того, и напряжение, с которым ожидали движения со стороны неприятеля, в близости коего нельзя было сомневаться, так овладело умами всех, что люди забывали о всём прочем. Фельдмаршал приказал, чтобы утром при каждой войсковой части играла, как это бывает обыкновенно, своя музыка, поэтому, когда первые лучи солнца блеснули на безоблачном горизонте, равнина представляла собой пёструю, полную жизни и движения картину. Перед деревней Даупелькен стояли длинными рядами казаки, калмыки и многочисленные пехотные полки генерала Сибильского; позади них и по сторонам виднелись холмы, уставленные пушками; около каждой из них стояли канониры с зажжёнными фитилями; ещё далее тянулись ряды пехоты и регулярной кавалерии корпуса самого фельдмаршала; на опушке леса, шедшего полукругом между Даупелькеном и Норкиттеном, всюду, куда мог бы проникнуть через листву глаз, виднелись яркие мундиры и сверкающие на солнце штыки. Перед каждым из полков играли оркестры; они исполняли частью весёлые бравурные танцы, частью лёгкие русские народные мотивы. Солдаты болтали, смеялись, подтягивали музыке, всюду кипела полная движения жизнь, становившаяся всё радостнее и оживлённее по мере рассвета.

Фельдмаршал поднялся рано; он оделся в высокие походные сапоги и походную форму и приказал принести свой тяжёлый палаш, его могучий боевой конь стоял уже осёдланный перед его палаткой. Все штабные офицеры, адъютанты, а также и офицеры полков были в парадной форме — в шарфах и при орденах, так как в то время считалось, что бой — лучший праздник для солдата и что для достойной встречи такого торжественного дня необходимо одевать на себя все отличия, какие теперь видишь лишь на парадах и которые благодаря этому теряют большую часть их значения. Бланш, Эме, Доралин и Нинет надели свои лучшие амазонки и нетерпеливо горячили своих роскошных лошадей; они с нетерпением жаждали увидеть новую и интересную картину настоящего сражения, которая нарушила бы монотонное течение наскучившей им лагерной жизни.

Когда фельдмаршал, слегка вздыхая, примерил сапоги и пристегнул палаш, он приказал позвать к себе Леграна, который и вошёл немедленно в его кабинет тихими шагами, с почтительно склонённым станом.

   — Ну-с, — сказал Апраксин, пронизывая взглядом спокойное лицо своего непроницаемого собеседника, — враг перед нами, ваши предсказания исполнились, и я отдал все распоряжения, чтобы выполнить ваш план.

   — Ваша светлость хорошо поступили, — заметил Легран, — гром ваших пушек удесятерится в силе во время полёта отсюда до Петербурга; императрица будет в восторге и долгое время не станет ничего больше требовать от вас. Если же вы позаботитесь о том, что бы ваши ядра не причинили вреда пруссакам, то вам будут за это благодарны и в другом месте.

   — А вы уверены в том, что Левальдт перейдёт в наступление? — спросил Апраксин. — По всему, что мне доносили, он должен быть слабее нас, и с его стороны было бы ошибкой вызывать нас на бой. Весь наш план разрушится, если Левальдт займёт сильную позицию и будет ожидать нашего наступления.

   — Он атакует нас, — уверенно возразил Легран и, улыбаясь, прибавил: — Он должен поступить так, что бы узнать позицию и количество войск вашего высокопревосходительства, когда он убедится в вашем численном превосходстве, он должен будет отступить и вам придётся лишь наблюдать за тем, чтобы он не был преследуем слишком рьяно.

   — Об этом я уже позаботился, — сказал Апраксин, — я спокоен за Сибильского; будь это Румянцев, за него я не поручился бы, но он находится далеко позади, и когда услышит канонаду, то всё равно не сможет прибыть сюда раньше вечера, даже в том случае, если двинется вперёд без приказания.

   — В таком случае, — проговорил Легран, — заранее поздравляю вас со славой победы, с блестящей наградой, за которой, без сомнения, не постоит императрица, а также с благодарной памятью тех, которые пожелали бы когда-либо отомстить за низложение прусского короля.

Апраксин со вздохом покачал головой, надел александровскую ленту и вышел во двор, неуклюже ступая в своих огромных, тяжёлых сапогах. Легран смотрел ему вслед с тонкой, насмешливой улыбкой на губах.

   — Его приказу, — произнёс он, — повинуются тысячи людей, стоящих там, на равнине, с оружием наготове; он может велеть и не велеть быть грому битвы, который загремит скоро в воздухе, и всё-таки и он, и все они, повинующиеся мановению его руки, двигаются тонкими, невидимыми нитями, которые держу в руках один я! Что значит пушечный гром, меч и пика против всепокоряющего духа, направляющего всё согласно своей воле? Но надо написать ответ канцлеру, он должен узнать первым происшедшее здесь; надеюсь, он будет доволен мной.

Легран отправился в свою небольшую комнатку, которую снял у одного крестьянина, а фельдмаршал, в сопровождении своего блестящего штаба, среди «ура» войск поехал к холму возле деревни Норкиттен, откуда был намерен наблюдать за боем. В первом ряду свиты, следовавшей за Апраксиным, находились и четыре молодые женщины, с пылающими щеками и сверкающими глазами; да и сам фельдмаршал при звуках военной музыки, раздававшейся со всех сторон, и при виде солдат, приветствовавших его, казалось, забыл свои дипломатические заботы; черты его лица прояснились, глаза начали сверкать, и, несмотря на неудобство для него из-за тучности, быстрой езды, он помчался галопом к холму, лежавшему слегка в стороне от леса и поэтому дававшему широкий кругозор наблюдателю, который поместился бы на нём.

Совсем рядом с этим холмом, на другом, более низком, стояла сильная батарея, господствовавшая над просекой, ведущей к Гросс-Егерсдорфу, и равниной вплоть до Даупелькена. Когда фельдмаршал появился на холме, к нему подскакали генералы, командовавшие ближайшими войсками, чтобы приветствовать его и получить последние приказания. Среди них были, кроме генерала Сибильского, командовавшего авангардом, генералы: Ливен, Толстой, Воске, Вилльбоа, Мантейфель, Веймарн и Племянников. Многие из них высказывали опасения, что неприятель не осмелится выступить из леса навстречу так искусно расположенным русским войскам, и усиленно просили приказа о наступлении. Однако Апраксин самым решительным образом настаивал на том, чтобы каждый оставался неподвижно на своём месте, выжидал атак и отражал таковые, если они произойдут, он возлагал на каждого из командующих личную ответственность за неуклонное исполнение этого приказания, необходимого для осуществления задуманного им плана операций.

Во время разговора фельдмаршала с генералами к нему со стороны Даупелькена медленной рысью подъехал поручик Сибильский, за ним ехало несколько солдат, вёзших большое, удобное кресло, которое нашли в одном из крестьянских домиков.

   — Посмотрите-ка, ваше высокопревосходительство! — громко смеясь, воскликнула мадемуазель Нинет. — Посмотрите, какую мебель откопал Сибильский, он, кажется, хочет устроить из неё укрытие, а может быть, он настолько любезен, что думает предложить нам удобное сиденье? Но я думаю, что останусь лучше на лошади — так будет виднее, как будут гнать этих пруссаков.

Поручик Сибильский подъехал к фельдмаршалу, в свою очередь, смотревшему на него не без изумления, он отдал воинскую честь и без всякого выражения на своём усталом и напряжённом лице проговорил:

   — Я просил бы позволения вашего высокопревосходительства принять на себя на сегодняшний день командование вон той батареей. Я держал пари с прусским лейтенантом Борницем, взятым в плен вчера вечером, что буду принимать участие в ближайшем бою, сидя в кресле. Мне хочется выиграть пари, а потому я, к своему крайнему сожалению, не могу предложить это кресло, найденное мной с таким трудом, дамам; я прикажу поставить его на ту батарею и клянусь вашему высокопревосходительству: пока я буду сидеть в нём, к нашим пушкам не подойдёт ни один пруссак.

Некоторые из генералов покачали головой; время казалось им не подходящим для шуток; но Апраксин, смеясь, воскликнул:

   — Прекрасно! Я не хочу быть виновником тому, чтобы офицер русской гвардии проиграл пари пруссаку.

Он приказал одному из адъютантов съездить на батарею и распорядиться передачей командования Сибильскому.

   — Благодарю ваше высокопревосходительство, — проговорил последний, — но я выиграю пари легко, так как боюсь, что пруссаки вряд ли рискнут приблизиться на выстрел моих орудий.

Он повернул лошадь и поехал так же медленно, как и подъехал, к батарее; солдаты последовали за ним с креслом. Было видно, как Сибильский поставил это тяжёлое седалище на батарее и уселся затем на него; до фельдмаршала долетело громкое «ура» артиллеристов, поражённых хладнокровием и вызывающей смелостью молодого офицера. Вся равнина перед русскими форпостами лежала всё ещё в глубокой тишине, но на ней поднимался теперь густой белый туман, уходивший в виде каких-то приведений навстречу высокому солнцу.

В это время наконец на левом фланге русских войск раздался первый пушечный выстрел, и в то же время вся опушка леса позади Гросс-Егерсдорфа покрылась рядами неприятельской армии, выступавшей из-за леса. Она выстроилась в длинную, прямую линию, с кавалерией на флангах, пехотой в центре и артиллерией, расположенной в разных местах. Некоторое время она передвигалась в полном молчании; фельдмаршал и все его офицеры смотрели на неё в бинокли. Но различать войска становилось всё труднее и труднее, так как туман сгущался всё более и более, солнце скоро оказалось подернутым точно матовой вуалью; сквозь туман всё реже и реже сверкали прусские штыки. Под покровом этого тумана прусские батареи заняли свои позиции; русский же фронт был вовсе неподвижен; генералы находились во главе своих частей, а офицеры и солдаты пытались проникать взорами сквозь туман. На всей огромной равнине царила такая глубокая тишина, как будто на ней не было ни души человеческой, можно было думать, что эта местность — пристанище глубочайшего мира.

Вдруг в тумане, окружавшем дорогу между Гросс-Егерсдорфом и Даупелькеном, блеснуло несколько жёлто-красных молний, а немедленно за ними загремел ужасный грохот, казалось, что раскрылась сама земля, чтобы поразить людей ужасом и отчаянием. Через минуту туман в этом месте разорвался и русские увидели прусские пушки с копошащимися около них тёмными фигурами артиллеристов, затем всё снова скрылось за густыми клубами белого дыма. Вот зарокотали и оба фланга прусской армии, а скоро к пушечному грому присоединилась и дробь ружейной перестрелки. Эта ужасная музыка смерти недолго оставалась на русском фронте без ответа. Первой заговорила батарея поручика Сибильского, прусские ядра взрывали землю перед русскими позициями, и несколько солдат упало; батареи гремели со всех сторон. Смерть приступила к своей роковой жатве, между тем как густой туман всё более и более обволакивал поле ужаса, так что с холма, на котором находился фельдмаршал, еле-еле можно было различить ближайшие полки.

   — Сколько шума! — недовольно воскликнула мадемуазель Нинет. — А кроме того, ничего нельзя видеть, нет, ради такого сражения не стоило путешествовать Бог знает куда и вставать сегодня так рано. В таком тумане и не увидишь пруссаков, а мне хотелось бы, — смеясь, прибавила она, — забрать парочку их в плен. Я поставила бы их в Петербурге у дверей своего дома.

Фельдмаршал не смотрел больше в бинокль, так как всё равно было бы бесполезно пытаться проникнуть взглядом сквозь становившийся всё гуще и гуще туман; он лишь, склонившись к шее лошади, прислушивался всё серьёзнее и внимательнее.

   — Огонь приближается, — озабоченно и неспокойно заметил он, обращаясь к офицерам своего штаба, окружавшим его и тоже внимательно прислушивавшимся.

   — Да, — сказал полковник Милютин, — он чертовски приближается, ружейная перестрелка, очевидно, идёт теперь позади линии Сибильского, я кстати некоторое время не слышу выстрелов наших передовых батарей.

   — Тем лучше, тем лучше, — воскликнула Нинет, — когда они подойдут ближе, мы хоть что-нибудь увидим; я охотно подъехала бы поближе; а то смет но — быть в сражении и не видеть ни одного солдата.

Она заставила свою лошадь спуститься к подножию холма, но в тот же момент залпы послышались ещё ближе, теперь можно было ясно различить характерный шум боя, состоящий из злобных криков сражающихся, жалобных стонов раненых, ржанья лошадей и грохота орудий; этот шум казался ещё страшнее из-за густого тумана.

Нинет в страхе взобралась назад на холм; лошади начали дрожать и нетерпеливо рыть землю копытами.

   — Это что значит? — бледнея, воскликнул фельдмаршал. — Почему бой перешёл так близко сюда.

   — Пруссаки наступают, — заметил полковник Милютин, — наш правый фланг, должно быть, оттеснён, да иначе и быть не могло, — мрачно прибавил он вполголоса, — при нашем изломанном расположении и при приказе, чтобы ни один командир не смел вмешиваться со своими войсками в бой, ведомый другим; не будет ничего удивительного, если они отберут у нас одну за другой все наши позиции.

Фельдмаршал услыхал эти слова.

   — Как это возможно? — спросил он. — Я ожидал простой рекогносцировки.

   — Ваше высокопревосходительство, — сухо сказал полковник Милютин, — если враг идёт на рекогносцировку и видит, что может наступать, он наступает.

   — Этого не должно быть, — воскликнул фельдмаршал, съезжая с холма. — Проиграть сражение теперь, — мрачно прошептал он про себя, — это было бы ужасно! Поезжайте вперёд, полковник Милютин!., посмотрите, что там происходит, и отдайте повсюду приказ во что бы то ни стало отбросить врага.

Прежде чем Милютин успел исполнить приказание, из тумана вынырнул адъютант генерала Сибильского; у его лошади шла кровь из раны на шее, его мундир был порван, он потерял шляпу, его лицо всё почернело от порохового дыма.

   — Боже мой! Что случилось? — воскликнул Апраксин. — Что значит этот всё приближающийся шум?

Адъютант осадил свою лошадь и, задыхаясь, произнёс:

   — Наши линии прорваны и отброшены, генерал Сибильский тяжело ранен и взят в плен. Неприятель выдвинул целые тучи кавалерии. Наша пехота не может держаться дальше. Бригада генерала Веймарна идёт прямо сюда. Две наши батареи взяты неприятелем.

Фельдмаршал сидел точно окаменев на своей лошади; он был уничтожен донесением адъютанта.

   — Поезжайте назад, полковник Милютин! Отдайте моему корпусу приказ идти вперёд; пусть каждый наступает на врага, где только он есть. Каждый ответственен перед государыней, если русское оружие будет покрыто позором поражения. Я сам буду впереди и сделаю всё, что возможно.

Он помчался вниз по холму, в том направлении, где стояла батарея поручика Сибильского, которая всё ещё продолжала давать правильные залпы, не имея перед собой другой цели, кроме плотной стены густого тумана.

Четыре молодые дамы в ужасе кричали о помощи и требовали, чтобы их проводили к штаб-квартире фельдмаршала; но их никто не слушал, их лошади последовали за штабом фельдмаршала, несмотря на все попытки амазонок удержать их от этого.

На батарее Сибильский продолжал сидеть в своём кресле, прижимая к губам и к носу надушенный платок, чтобы защитить себя от порохового дыма, и по временам хладнокровно отдавал команду: «Пли!»

   — Прошу извинить, ваше высокопревосходительство, — произнёс он, заметив подъезжающего фельдмаршала, — если я буду непочтителен, но моё пари будет проиграно, если я встану с моего кресла. Пли!

Пушки загремели, и ядра полетели в туман.

Фельдмаршал озирался кругом, точно затравленный зверь; в это время из тумана вынырнул новый адъютант, на этот раз с окровавленной головой.

   — Ради Бога, прекратите огонь, — крикнул он командиру батареи, — наша пехота отступает сюда, и ваши снаряды бьют по своим.

И в самом деле в тумане перед батареей показались густые массы бегущей русской пехоты.

При виде батареи и фельдмаршала с его штабом беглецы на минуту остановились у самых жерл орудий.

   — Назад, — кричали они, — назад, Бог оставил нас!.. Пруссаки — настоящие черти. Они мчатся за нами по пятам!

Фельдмаршал ринулся вперёд; он кричал войскам остановиться и идти на неприятеля; он грозил гневом государыни и жесточайшими наказаниями военного уложения, но его слова принимались передовыми рядами мрачно, между тем как сзади напирали всё новые массы беглецов.

   — Я попросил бы ваше высокопревосходительство, — произнёс Сибильский, — отправиться в центр нашего расположения и стать во главе свежих сил; здесь не пройдёт ни один человек до тех пор, пока я сижу на этом кресле.

Он подозвал офицеров своей батареи и тихо отдал им несколько приказаний; затем он приказал повернуть среднее орудие дулом кверху и выпалить из него в воздух.

В рядах русских пехотинцев, стоявших у самых пушек, раздался крик ужаса, они сбились в кучу и ждали решения своей участи.

   — Если вы отступите хоть на шаг ещё, — крикнул Сибильский спокойным, далеко слышным голосом, — я расстреляю вас, точно бешеных собак.

Перепуганные солдаты стояли молча и тупо смотрели на жерла обращённых против них русских орудий.

Самое важное было сделано: их удалось остановить. По рядам засновали офицеры, послышались слова команды, и скоро командирам удалось собрать людей в каре, окружавшее и закрывавшее собой батарею.

   — Браво! — крикнул фельдмаршал. — Браво! Я вижу, что в моём присутствии здесь нет более необходимости. Я приведу сейчас сюда свежие полки.

Он повернул лошадь, чтобы ускакать, но четыре молодые дамы, стоявшие позади него, схватили поводья его лошади и с громким плачем объявили, что не желают больше вступать в этот ад.

   — Мы останемся здесь, — кричали они, — мы бросимся к ногам этих прусских варваров; не думаем, чтобы они оказались хуже турок. Лучше быть их рабынями, чем погибнуть под их ядрами.

   — К чёрту! — крикнул Апраксин, резким поворотом лошади прочищая себе дорогу. — Оставайтесь здесь! Поручик Сибильский, поручаю вам этих глупых женщин. Делайте с ними что хотите! Привяжите к пушкам, расстреляйте — только избавьте меня от них!

   — Да, да, — воскликнули молодые женщины, которым батарея с окружающим её каре казалась безопаснее огромного покрытого туманом поля сражения, шум которого становился всё страшнее, — да, да, мы останемся здесь и, если нужно будет, спрячемся под пушками.

Они соскочили с лошадей и прижались, точно перепуганные голубки, к креслу Сибильского.

   — Ну-с, сударыни, — заговорил последний таким тоном, точно дело происходило в одном из петербургских салонов, — вы видите, что и на войне можно иметь кое-какой комфорт. Мне жаль, что вы должны сидеть на земле; но я не могу предложить вам моё кресло, так как проиграю пари, если хоть на секунду встану с него.

Дамы молчали; они были парализованы ужасом и закрывали лица руками.

Сибильский минуту прислушивался.

   — А, — воскликнул он, — идут. Слушать команду! Чтобы не было ни минуты замедления в выстрелах!..

В каре и батарее царила мёртвая тишина; впереди слышались громоподобный грохот и стук, всегда сопровождающие кавалерию, идущую галопом; он становился всё ближе, земля начала дрожать под копытами лошадей; одно мгновение — ив тумане показались тёмные фигуры первых рядов прусских эскадронов. Они также увидели каре, в их рядах грянул дикий крик, в тумане сверкнули выхваченные из ножен сабли. Ещё минута — и русское каре должно было бы быть смято этой массой лошадей, людей и железа, но тут передовая линия каре раздвинулась в обе стороны, открывая батарею, грянули орудия последней. Воздух потряс страшный крик, похожий на стон раненного насмерть гиганта, и в рядах неприятеля рухнула на землю целая масса людей и лошадей, на расстоянии каких-нибудь двадцати шагов перед батареей.

Линия неприятельских всадников метнулась в сторону и исчезла затем в тумане.

К русской пехоте вновь вернулось мужество и уверенность в себе, вслед отступающему врагу понёсся громкий, восторженный клич; передовая линия каре вновь сомкнулась. Сибильский приказал снова зарядить орудия, и его приказание было немедленно исполнено.

   — Они исчезли? — спросила Нинет, чуть-чуть от водя руку от лица.

   — Они вернутся, — ответил Сибильский, — и наверное с той стороны. Орудия повернуть туда! — скомандовал он.

Едва это приказание было исполнено, как снова послышались грохот копыт и бряцанье оружия, неприятельская кавалерия делала новую попытку. Всё произошло точно так же, как и в первую атаку, только на этот раз пруссакам удалось добраться ближе и раненые всадники и лошади валились наземь чуть ли не у самых ног русских солдат.

   — На этот раз, я думаю, с них будет довольно, — заметил Сибильский, — но всё-таки зарядите-ка орудия, мы должны быть готовы принять их со всех сторон.

   — Офицер — пленный офицер! — пронеслось в передовых рядах каре, и через минуту вовнутрь батареи был введён молодой прусский офицер, поддерживаемый двумя солдатами.

Мундир на нём был драгунского плеттенбергского полка; он был покрыт пылью и грязью, шёл он неуверенно и шатаясь, но крови на нём не было видно.

   — Я счастлив, сударь, — произнёс Сибильский, любезно приветствуя его движением руки, — принять вас здесь; для меня нет ничего приятнее встречи с одним из офицеров вашего полка. Вчера вечером я имел честь познакомиться с господином Борницем, одним из ваших товарищей по оружию, и позже вы будете иметь возможность засвидетельствовать перед ним, что я сдержал своё слово.

Прусский офицер в полном изумлении смотрел на группу, которую видел перед собой; его полк дважды испытал на себе действие этой замаскированной каре батареи, и он теперь, очутившись в ней и видя перед собой элегантного вельможу, небрежно развалившегося в кресле и окружённого четырьмя прелестными, богато одетыми дамами, совершенно опешил. Между тем молодые женщины, к которым уже вернулись все их самоуверенность и самообладание, с любопытством рассматривали незнакомца.

   — Если вы ранены, — прибавил Сибильский, — то эти дамы охотно пожертвуют вам свои носовые платки и возьмут на себя заботы о храбром враге.

   — Благодарю вас, — возразил прусский офицер, едва владевший собой от изумления, — мне кажется, у меня всё осталось цело. Лошадь подо мной разнесло одной из ваших гранат, я упал на землю оглушённый и лежал так, пока меня не подняли ваши солдаты.

Его взор, полный удивления, снова уставился на непонятную группу на батарее.

   — Вы удивлены, — произнёс Сибильский с улыбкой, достойной уст изысканнейшего придворного, — манерой моего приёма такого отличного противника, как вы. Дело очень просто. Я держал пари с вашим товарищем, господином Борницем, что проведу весь сегодняшний бой, сидя в кресле, и должен теперь держать слово. Эти дамы, принадлежащие к балету её величества, пожелали посмотреть на войну, и ваши драгуны дали им полную возможность осуществить своё желание на деле.

   — Боже мой! — воскликнул пруссак, почтительно хватая руку Сибильского. — Как это жаль! Мы думали, что бьёмся с варварами, а теперь я горжусь тем, что побеждён таким противником, как вы, и имею одно желание — чтобы наши армии выступили когда-нибудь в поход плечом к плечу.

   — Это — дело моей государыни и вашего короля, — сказал Сибильский, — а теперь я должен приготовиться принять ещё раз ваших товарищей, на тот случай, если они повторят атаку.

   — Это вряд ли случится, — сказал прусский офицер, — уже при первой атаке нас сильно пощипали; полк должен будет постараться присоединиться к прочей кавалерии, которая направлена против вашего левого фланга.

   — Тем лучше, — сказал Сибильский, — тогда мы можем забыть на время о войне, так как нам не видно отсюда боя, идущего там.

Он приказал вестовому достать из-под кресла бутылку венгерского, наполнил благородным напитком походный стаканчик и подал его драгуну; дамы тоже осушили по очереди по стакану, наполненному Сибильским; и в то время как огромная равнина кипела грохотом ожесточённого боя, эта маленькая компания болтала так весело и непринуждённо, точно находилась не на поле битвы, а в одном из блестящих салонов роскошной столицы, далеко-далеко от ужасов войны.

Дамы живо забыли свой ужас и испуг; они находили войну куда пикантней и интересней других приключений, ими испытанных, а прусский офицер сравнивал про себя этого молодого, элегантного офицера, который отбил атаку, сидя в кресле и прижимая к губам раздушенный платок, с изображением тех обросших волосами дикарей, шкуры которых он и его товарищи намерены были привезти в подарок кёнигсбергским дамам.

XXX


Между тем фельдмаршал Апраксин скакал по направлению к Норкиттену, чтобы добраться до позиций своего корпуса и привести на помощь теснимому авангарду свежие полки. Он с трудом подвигался к цели своего путешествия, то и дело сворачивая при приближении шума боя, чтобы не быть втянутым в рукопашную свалку или даже попасть в плен. Наконец он встретил шедшую на канонаду бригаду Племянникова. Он приказал сомкнуть фронт, дабы не оставлять врагу промежутка для атаки, и выжидать в таком положении неприятеля. Но генерал Племянников объявил ему, что этот приказ невозможно выполнить в тумане, что утром в четверти мили от него стояла кавалерийская бригада генерала Мантейфеля, но теперь он не знал, находится ли она ещё там или нет; далее Племянников прибавил, что если он попробует войти теперь в связь, то это будет не что иное, как бесполезное блуждание, грозящее окончательным разрывом всей колонны; единственно возможным, по его мнению, решением было идти вперёд на звуки канонады и, встретив атакуемый неприятелем полк, подать ему помощь.

Фельдмаршал признал справедливость этих рассуждений и приказал генералу продолжать свой путь; сам же он направился по указаниям Племянникова на поиски бригады Мантейфеля. Но он уже сомневался в том, что можно исправить ошибку утреннего расположения русских войск, когда со стороны неприятеля ожидалась лишь не более как небольшая рекогносцировка. Канонада приближалась со всех сторон; это был верный признак того, что прусские полки, увлечённые первым успехом, стали всё глубже проникать на русские позиции, всё более разъединять друг от друга русские корпуса и делать всё более трудным их соединение. Фельдмаршал был близок к отчаянию; кроме того, он не привык находиться долго в седле, и долгая и быстрая езда исчерпала все его силы.

   — Мы должны быть недалеко от Норкиттена, — сказал он, останавливая лошадь и тяжело переводя дыхание, — а войск всё ещё не видно.

   — Этот проклятый туман, — заметил полковник Милютин, — состоит, видно, на службе у прусского короля; нам прямо-таки невозможно различить за ним наших солдат; наши корпуса тоже не найдут друг друга; они будут отрезаны друг от друга, и неприятель перебьёт их поодиночке.

   — Это ужасно! — вздохнул фельдмаршал. — Этот Легран предал меня, — мрачно прибавил он, — я не ожидал этого... Но тише! — воскликнул он, вдруг насторожившись. — Вон там должны быть войска.

Весь его штаб затаил дыхание.

И в самом деле в некотором отдалении в тумане слышались мерный шаг пехотной колонны и крики команды, остававшиеся, впрочем, непонятными вследствие дальности расстояния.

   — Туда! — воскликнул фельдмаршал. — По крайней мере, мы найдём какой-нибудь корпус и с ним отправимся на поиски остальных, чтобы положить конец этому смешному рысканью полководца в одиночку по полю битвы.

Он дал шпоры своему коню и поскакал со всей свитой через поле навстречу приближающейся пехоте.

Через короткое время в тумане заблестели штыки и развернулась широкая колонна тёмных фигур. Эти подходившие солдаты, по-видимому, также заметили кучку всадников, они остановились, фельдмаршал сдержал лошадь и стал приближаться к ним шагом.

   — Кто командует вами? — крикнул он, подъехав совсем близко к солдатским рядам, но в ту же минуту запнулся в испуге, узнав синие мундиры и кивера с жестяными орлами прусских гренадер.

Но и те, должно быть, узнали в нём неприятеля, потому что громкое «ура» грянуло ему в ответ. Ружья первых рядов опустились и направили на него свои дула. В один миг Апраксин повернул лошадь и сломя голову помчался по полю. Грянул залп. Пули засвистели в воздухе. Несколько офицеров рухнуло вместе со своими конями. Однако туман окутал фельдмаршала с его штабом, пехота не могла догнать мчавшихся лошадей. Второй залп грянул издали им вслед без всякого вреда для них; ещё несколько минут, и они были в безопасности.

Некоторое время фельдмаршал ехал, мрачно съёжившись. Потом он остановил лошадь и сказал:

   — Невозможно... С судьбой не станешь спорить... Мы бессильны перед нею... Если здесь, среди позиций, занятых нашими войсками, маршируют прусские полки, то смятение, вероятно, безгранично и Един Бог может распутать всё это.

Он снял шляпу и отёр свой влажный лоб.

Со всех сторон слышалась ожесточённая перестрелка. Неприятель, должнобыть, проник уже в Норкиттенский лес.

   — Господь Бог должен очень любить Россию, — заметил полковник Милютин, — если Он исправит ошибки такого боевого расположения, как было наше.

Мрачно смотрели все офицеры через головы лошадей, ни один из них не мог подать совет; пропала всякая возможность вмешаться в игру беспощадного рока: слепой случай господствовал надо всем и, казалось, был заодно с пруссаками.

   — Если бы Румянцев не остался так далеко позади, — сказал полковник Милютин, — то всё могло бы ещё быть спасено.

Апраксин кинул ему взгляд полной покорности судьбе. Он не находил, что сказать в опровержение этой резкой критики своего подчинённого. Он уже чувствовал осуждение, которое витало над его головой, угрожая поразить его насмерть, как только императрица узнает об этом несчастье. Он чувствовал, что не найдёт ни одного защитника и что каждый из его офицеров выступит против него обвинителем.

Тут со стороны Норкиттена послышался мерный топот; земля гудела под ударами конских копыт, что указывало на приближение большой массы кавалерии. Фельдмаршал вздрогнул и насторожился.

   — Это не может быть Племянников... он должен быть уже далеко на поле битвы... Если пруссаки покажутся и с этой стороны, то мы пропали: они нас обошли.

   — Было бы глупо, если бы они не сделали этого, — сказал полковник Милютин, — потому что мы не приняли никаких мер, чтобы помешать им.

   — Всё равно! — воскликнул Апраксин, причём его глаза вспыхнули диким огнём. — Если даже разверзнется преисподняя и изрыгнёт из себя демонов, я поеду им навстречу: почётная солдатская смерть — единственное, что ещё осталось мне, и, ей-Богу, лучше покончить так, чем бесчестно томиться в Сибири!

Он взмахнул высоко поднятым палашом и помчался по полю навстречу всадникам, которые приближались с возраставшим гулом и грохотом, окутанные туманом. Милютин с офицерами последовал за ним.

Через несколько секунд они увидели в некотором отдалении скачущую колонну конницы. Кирасы и обнажённые палаши, мелькавшие в воздухе, тускло блестели сквозь туман. Лошади стонали и фыркали от быстрой скачки. Далеко впереди скакал офицер в шляпе с белым пером; другой ехал с ним рядом.

   — Всё пропало! — воскликнул фельдмаршал. — Одна смерть может спасти честь. Помоги нам, Боже и святой Александр Невский!

Он вонзил шпоры в бока своей лошади; могучим прыжком ринулось животное к кавалерийской колонне. Громкий возглас фельдмаршала раскатился далеко по полю. Предводитель мчавшихся кирасир сдержал свою лошадь. Апраксин услыхал русскую команду, заставившую всадников остановиться, и через несколько мгновений он очутился перед войском.

То были русские кирасиры, они узнали своего полководца и приветствовали его громкими кликами. Апраксин увидал перед собою генерала Румянцева и поручика Пассека.

   — Вы здесь, граф Румянцев?! — с удивлением воскликнул он, причём его голос звучал как будто благодарностью и ликованием.

   — Его посылает Небо, — подхватил Милютин. — Кажется Господь и Его святые хотят сотворить чудо над Россией.

   — Где неприятель? Где битва? — спрашивал между тем Румянцев. — Куда мне повернуть?

   — Наши линии прорваны, — ответил полковник Милютин вместо фельдмаршала, — неприятель проник до Норкиттенского леса; он, должно быть, дерётся повсюду врукопашную с нашим рассеянным корпусом. Сколько у вас здесь войска?

   — Два полка кирасир, — ответил граф Румянцев, — с которыми я поспешил вперёд; но не больше как на четверть часа отстали от них десять батальонов пехоты, идущие лесом. Артиллерия ещё ближе. Через каких-нибудь пятнадцать минут весь мой корпус будет в сборе.

   — Слава Богу, мы спасены! — воскликнул Милютин.

   — Весь ваш корпус? — спросил Апраксин. — Разве вы дали своим людям крылья? Как могли вы явиться сюда, когда начался бой, если даже грохот орудий и донёсся до вас?

   — Я шёл всю ночь напролёт, — ответил граф Румянцев, — я посадил свою пехоту на кавалерийских лошадей; я занял все повозки, какие мог добыть, чтобы быстрее двинуть их вперёд. Люди совершили невозможное, и вот мы перед вами.

   — Вы шли со вчерашнего вечера? — спросил Апраксин, с неудовольствием сдвигая брови. — А кто передал вам приказ выступать?

   — Я, — сказал поручик Пассек, подходя и отдавая честь. — Производя рекогносцировку вчера вечером, когда мне попался в плен поручик фон Борниц, я заключил по расположению неприятеля, что сегодня утром мы должны быть атакованы им, и потому счёл нужным стянуть сюда резервы. Нельзя было терять время, чтобы получить приказ вашего превосходительства, и, таким образом, я, минуя главную квартиру, поскакал назад, чтобы уведомить генерала Румянцева.

Фельдмаршал молчал и мрачно смотрел перед собой: то было неслыханное своевольство со стороны молодого офицера, непростительное нарушение военной дисциплины; однако прибытие генерала Румянцева спасало, может быть, уже проигранную битву, и Апраксин не смел привлечь к ответственности доверенного императрицы, посланного с её личным поручением, за такой поступок, успех которого спасал ему же самому висевшую на волоске честь, а пожалуй, и жизнь.

   — Поручик Пассек, — вмешался граф Румянцев, — не передавал мне приказа вашего превосходительства, он представил мне только настоящее положение дел, и я двинулся вперёд на свой собственный страх. Вы, ваше высокопревосходительство, имеете право привлечь меня к ответственности, но теперь важнее всего разбить неприятеля и спасти честь русского оружия.

   — Вы поступили правильно, — сказал фельдмаршал по кратком размышлении, — и я не забуду похвалить ваше усердие перед всемилостивейшей императрицей. Вот тут позади меня, пожалуй четверть часа спустя, наткнётесь вы на корпус прусской пехоты; вышлите вперёд ваших кирасир, чтобы рассеять его, а сами дожидайтесь здесь своих батальонов. С ними двинетесь вы по опушке леса наперерез через равнину. Каждую часть русских войск, встреченную вами, берите с собою, каждый неприятельский корпус отбрасывайте назад к Егерсдорфу. Ваши батареи должны оставаться на опушке леса и уничтожать одиночные неприятельские отряды, которые попадут в область их обстрела. Это даст возможность восстановить связь нашей армии и раздавить врага или отбросить его к Егерсдорфу.

   — Вы правы, ваше высокопревосходительство, — сказал Румянцев, — хотя мне было бы приятнее поскакать вперёд с моими кирасирами.

   — Поручик Пассек останется при них, — продолжал Апраксин, а затем прибавил, поворачиваясь к командиру стоявшего непосредственно за ним полка: — И вслед за тем сообщить в Петербург, что ваши кирасиры первые отразили неприятеля.

Пассек поклонился, изъявляя благодарность, после чего поехал возле полковника, который тотчас скомандовал двинуться дальше, тогда как граф Румянцев остался возле фельдмаршала.

Кирасиры потонули в тумане. Долго ещё доносились издали топот конских копыт и лязг оружия; затем в том направлении, где фельдмаршал встретил раньше неприятельские войска, поднялись адский шум битвы, дикий гул яростных криков; трещали оглушительные залпы, но вскоре огонь ослабел и одиночные выстрелы, казалось, доносились из большого далека.

   — Пруссаки опрокинуты и рассеяны, — воскликнул Румянцев, который чутко прислушивался, — мои кирасиры исполнили свой долг, как я и ожидал. Они отправятся дальше, чтобы произвести полезную предварительную работу, сметя в одну кучу неприятельские войска.

Не успел ещё он договорить, как с другой стороны послышалась барабанная дробь.

   — Что это значит? — воскликнул испуганный Апраксин. — Неужели неприятель пробрался и в ту сторону?

   — Это, должно быть, мои батальоны, — ответил Румянцев и поскакал туда, откуда доносился барабанный бой, тогда как Апраксин со своим штабом несколько нерешительно следовал за ним.

Вскоре действительно показалась русская пехота румянцевского корпуса, шедшая развёрнутым фронтом.

   — Теперь всё спасено, — крикнул генерал издали фельдмаршалу, — оставайтесь при моём корпусе здесь, ваше высокопревосходительство, и позвольте мне двинуться с ним развёрнутым фронтом по опушке леса через поле битвы. Тогда равнина будет вскоре очищена от неприятеля.

Штабные офицеры огласили воздух кликами одобрения. Фельдмаршал увидел правильность предложенного плана. Он лично стал во главе батальонов, и они двинулись по полю, ружья наперевес, между Норкиттеном и Даупелькеном, опираясь левым флангом на опушку леса. Вскоре они встретили одиночные, полурассеянные русские батальоны, которые при виде неожиданного подкрепления строились вновь и следовали за войсками Румянцева.

Через некоторое время эти войска наткнулись на полк прусской пехоты, который шёл к лесу в средину русского расположения. Завязался жаркий бой. Фельдмаршал отъехал в сторону, но граф Румянцев спрыгнул с лошади и повёл сам своих воинов против неприятеля. После храброго сопротивления пруссаки были отброшены и отступили в сторону по направлению к Гросс-Егерсдорфу. Граф Румянцев двигался всё дальше вперёд, атакуя и оттесняя назад то одиночные батальоны, то более сильные прусские корпуса, то принося помощь и победу русским войскам, которые он находил в схватке с врагом. Темнота всё усиливалась, густые чёрные тучи надвигались справа. То были облака дыма, деревню Даупелькен охватил пожар; яркое пламя выбивалось на минуту кверху, но висевшая в воздухе мгла не давала рассеяться как пожарному, так и пороховому дыму, и, хотя солнце должно было стоять в зените, было темно, почти как в сумерки.

Все русские войска, встречаемые более или менее крупными частями, присоединялись к корпусу Румянцева, так что русская армия вскоре снова сплотилась, тогда как пруссаки отступали к Гросс-Егерсдорфу одиночными, рассеянными отрядами, с грехом пополам прикрываясь своей кавалерией, которая беспрестанно производила нападения на подвигавшиеся вперёд батальоны Румянцева, чтобы задерживать их поступательное движение.

Между тем кирасиры, при которых находился Пассек, носились, как буря, по всем направлениям через поле битвы, разыскивая неприятеля в тумане и рассеивая его своим могучим натиском, когда он им попадался. Наконец, сила коней истощилась. Тихим шагом двигалась железная масса через поле, как вдруг Пассек увидел блеск штыков почти перед головой своей лошади, и в тот же миг раздалась команда полковника, который приказывал кирасирам сомкнуться для атаки, но так же быстро открылась перед кирасирами тёмная линия пехоты, за которой зияли жерла пушек сильной батареи.

Солдаты первого ряда невольно сдержали коней, ожидая в следующий миг опустошительного огня. Подобно тому, как природа погружается в жуткое безмолвие перед наступающей грозой, так в ожидании града смертоносной картечи замер всякий звук в эскадронах кирасир, даже лошади как будто сдерживали шумное дыхание и фырканье, словно предупреждённые инстинктом об угрожающей опасности. Вдруг с батареи раздался внятный, резкий голос:

   — Стой! Фитили прочь!.. Ведь это — наши кирасиры, а во главе их поручик Пассек.

Пассек поскакал к самым пушкам и, заглядывая за их жерла, воскликнул:

   — Ей-Богу, ведь это — голос Сибильского! Ещё немного, сударь, и вы превратили бы в груду костей наши прекраснейшие полки.

   — Я уже сделал это дважды с неприятельской кавалерией, — послышался в ответ голос Сибильского с батареи, — они не возвращались более, а я берег свои снаряды, чтобы не стрелять при этом проклятом тумане, в котором не отличишь врага от друга. Слезайте, однако, с лошади да идите сюда и тащите с собой полковника, очертания которого я различаю с трудом. Вы ещё успеете выпить бокал венгерского, которого у меня с собою отличный запас.

Пассек и полковник кирасир спрыгнули с лошадей и пробрались между пушками. Они удивились не меньше того, как был удивлён перед тем прусский офицер видом поручика Сибильского в широком кресле, окружённого молодыми дамами в элегантных амазонках.

   — Кажется, весь ад поднялся из преисподней на это поле битвы, — серьёзно и строго произнёс Пассек, — а вы, сударь, сидите тут и попусту теряете время, каждая минута которого падает страшной тяжестью на чашу весов, где лежит честь России.

   — Что вы хотите, — возразил Сибильский, наполняя кубки, которые один из солдат поднёс новоприбывшим, — я держал пари с прусским офицером, которого вчера мы забрали в плен, что буду участвовать в сражении, не сходя с кресла, и должен сдержать слово. Впрочем, я с избытком прибавил свою долю к адскому огню, серный дым которого омрачает здесь воздух: вы можете видеть холмы мёртвых пруссаков вон в той стороне. Они покажут вам, что и с кресла можно вредить врагу, а вот эти превосходные молодые дамочки, в которых и раньше сидело кое-что из демонов Люцифера, приняли теперь настоящее огненное крещение.

   — Да, да, — с большою гордостью подхватила Нинет, — мы видели здесь настоящую войну прямо у себя перед глазами и с таким удобством, точно сидели в театральной ложе. Теперь мы ничего больше не боимся и с поручиком Сибильским готовы спуститься в самый ад.

   — Ну, — сказал Пассек, протягивая Сибильскому руку, — я совершил порядочное путешествие верхом и не однажды побывал в огне в течение этого часа, но я уступаю вам пальму первенства: это кресло следовало бы сохранить как почётный памятник русской армии.

Он подал полковнику, с изумлением взиравшему на молодого офицера, растянувшегося в кресле, походный кубок, и оба осушили его жадными глотками.

   — Что вы хотите? — пожимая плечами, промолвил Сибильский. — Я точен до мелочности, когда бьюсь об заклад; это — причуда, как всякая другая, но мне ещё никогда не случалось проигрывать пари, и я не желал потерпеть сегодня первую неудачу.

Всё дальше отодвигался к Гросс-Егерсдорфу шум сражения; всё слабее становился огонь; неприятель, вероятно, был отброшен на всех пунктах и покинул поле битвы, перейдя к поспешному отступлению. Тут раздались громкие сигналы рогов с той стороны, где густые клубы дыма медленно поднимались чёрным столбом над горящей деревней Даупелькен.

   — Трубят сбор, — воскликнул Пассек, — там должен стоять фельдмаршал: сражение выиграно, победа за нами, честь России спасена!

Кирасиры, остановившиеся против пушек, и канониры батареи разразились громкими кликами торжества, и молодецкое «ура» огласило воздух. Пленный прусский офицер с тяжёлым вздохом поник головою на грудь.

   — Простите, сударь, — сказал поручик Сибильский, — мы имеем полное право ликовать по поводу храбрых противников. Я же счастлив вдвойне, что эта битва наконец выиграна, потому что теперь мне, по крайней мере, можно встать с этого проклятого кресла, в котором я отсидел себе ноги. — Он встал, потянулся, зевая, а затем воскликнул: — Ну, на коней! Седло будет для меня приятной переменой после этой машины для сидения какого-нибудь крестьянского деда из Даупелькена. Поскачем к фельдмаршалу и узнаем, что будет дальше. Позвольте мне, полковник, взять нескольких из ваших кирасир, я попрошу их проводить обратно на главную квартиру в Норкиттен этих дам и этого прусского офицера, которому, пожалуй, будет тягостен вид наших победоносных войск.

   — Мы хотим с вами, — с жаром воскликнули молодые дамы, — мы желаем остаться при нашем храбром защитнике!

   — Ну, нет, мои красавицы, извините, — сказал Сибильский, — так как я вижу перед собой кирасир Румянцева, то догадываюсь, что генерал будет там. Он не отличается любезностью и, пожалуй, приготовил бы вам плохой приём. Отправляйтесь-ка назад в Норкиттен; ручаюсь, что тамошний ужин сегодня вечером будет блестящ и весел.

Несмотря на сопротивление, он посадил амазонок на лошадей, прыгнул сам в седло и, вежливо простившись с прусским офицером, поскакал с Пассеком во главе кирасир через поле по тому направлению, откуда доносились сигналы. После недолгой быстрой скачки они достигли небольшой возвышенности почти перед самой деревней Даупелькен. Здесь стоял фельдмаршал, окружённый множеством генералов, за ним выстроились длинными рядами колонны пехоты. Горнисты беспрерывно трубили сбор, и медленно возвращались многие казацкие отряды с преследования неприятеля.

Граф Румянцев стоял возле фельдмаршала и с раскрасневшимся от досады лицом мрачно всматривался в туман.

   — Вот приближаются мои кирасиры, — воскликнул он. — Прошу ваше высокопревосходительство позволить мне пуститься с ними одному вдогонку неприятелю, ручаюсь, что он должен быть, по крайней мере, рассеян по всем направлениям, тогда как мы уничтожили бы его, если бы пустились за ним следом со всей нашей кавалерией.

   — Я уже отдал мои приказания, — строго и высокомерно ответил Апраксин, — преследование в таком тумане, за которым вскоре должна наступить ночь, прямо невозможно. Мы стоим перед неведомой местностью, в неприятельской стране, и я не могу с безумной отвагой снова поставить на карту все приобретённые выгоды.

   — Эти выгоды не были бы приобретены, — запальчиво воскликнул Румянцев, — если бы я стал дожидаться приказа!

   — На мне лежит ответственность, генерал, — холодно и резко возразил Апраксин, — за армию, которую её величество изволила вверить моему руководству, и мой приказ строго обдуман и неизменен. Каждый корпус, господа, расположится бивуаком там, где он находится в данный момент: будут выставлены сильные форпосты, и войско будет оставаться всю ночь наготове к выступлению. Завтра мы посмотрим, что надо делать.

Граф Румянцев замолк, но кипучий гнев сверкал в его взорах; резким движением дал он шенкеля своей лошади, так что животное, покрывая пеной удила, взвилось на дыбы. Взгляд фельдмаршала упал на обоих молодых гвардейцев, стоявших во главе кирасирского полка. Его глаза метнули тревожную, враждебную молнию на поручика Пассека, потом у него как будто явилась мысль, вызвавшая мимолётную улыбку удовольствия на его уста. Он подозвал к себе обоих офицеров.

   — Оба вы заслужили особенную признательность, господа, и оказались достойными принадлежать к гвардии её величества. Вы, поручик Пассек, способствовали победе наших войск, так своевременно предупредив графа Румянцева, что он успел принять участие в битве; вы же, поручик Сибильский, хладнокровною защитою своей батареи подали славный пример храбрости. В виде награды за это я пошлю вас обоих в Петербург с известием о нашей победе, именно в следующем порядке: вы, поручик Пассек, отправитесь немедленно, чтобы сообщить её величеству о том, что неприятель разбит, и описать сражение, как вы его видели, что же касается вас, поручик Сибильский, то вы передадите её величеству подробное донесение, которое я поспешу составить. Небольшая отсрочка будет для вас кстати, так как, пожалуй, тем временем мы успеем собрать точные сведения о вашем отце, попавшем в плен.

Сибильский поклонился с равнодушной вежливостью. Казалось, ему было так же всё равно явиться с донесением о победе к императрице, как и узнать о судьбе своего отца. Лицо Пассека, напротив, сияло гордостью и счастьем, а пылкое чувство, с которым он выразил фельдмаршалу свою благодарность, едва не заставило его забыть военную выправку. Ему уже мерещилось исполнение всех заветных желаний. Вестнику победы, сумевшему блестяще оправдать доверие своей государыни, императрица не могла отказать ни в какой просьбе. И даже супружеский союз с протестанткой не мог бы омрачить в такой момент луч благоволения, который должен был почить на нём. Тревожная озабоченность, вызванная магическим искусством графа Сен-Жермена, рассеялась, он видел всё в розовом свете счастья и надежды. Весьма возможно, что Бернгард Вюрц сделал новую попытку завоевать сердце своей кузины. Картина, показанная графом Сен-Жерменом молодому русскому офицеру, пожалуй, согласовалась с действительностью, но отсюда вовсе не следовало ещё, что прекрасная Мария забыла о нём и отвратила от него своё сердце.

Земля словно горела у Пассека под ногами, и он просил у фельдмаршала позволения немедленно пуститься в дорогу.

   — Я хотел пригласить вас, — сказал Апраксин, — отпраздновать с нами победу на моей главной квартире в Норкиттене, но нахожу естественным, что вы не хотите терять ни минуты, спеша передать нашей всемилостивейшей императрице радостную весть о победе её войск. Итак, прощайте и повергните к стопам государыни моё глубочайшее почтение. Поручик Сибильский последует за вами завтра с моим подробным донесением.

Пассек простился с графом Румянцевым, сердечно пожав ему руку, и уселся на лошадь, чтобы скорее отыскать своего денщика и немедленно отправиться в Петербург.

   — До свидания! — весело крикнул он поручику Сибильскому.

   — А вы, ваше высокопревосходительство, собираетесь вернуться обратно в Норкиттен? — спросил Румянцев фельдмаршала.

   — Конечно, — ответил Апраксин, — я хочу раскинуть главную квартиру в самом центре расположения наших войск. Таким образом ко мне быстрее станут доходить все известия с театра войны. Завтра, когда туман рассеется, легче будет определить, что следует предпринять, чтобы выиграть сражение.

   — Завтра! — мрачно повторил Румянцев. — Завтра прусская армия окажется в безопасности. Если вы, ваше высокопревосходительство, прикажете отступить в Норкиттен, то мы не только не выиграем ни одной пяди земли, но даже само поле брани не будет в нашей власти. Главную квартиру следовало бы устроить, по крайней мере, в Егерсдорфе, где утром стоял фельдмаршал Левальдт. В таком случае мы сохранили бы хоть внешнюю форму победы.

   — Я далеко не уверен, что в Егерсдорфе мы были бы в большей безопасности, — возразил Апраксин, — кроме того, пришлось бы передвинуть вперёд весь фронт, что при царящем сейчас тумане совершенно невозможно. Итак, главная квартира остаётся в Норкиттене, все войска тоже остаются до завтра на прежних местах. Очень рад буду видеть господ генералов сегодня вечером у себя в гостях.

Апраксин поклонился и, вскочив на коня, помчался к Норкиттену в сопровождении своего штаба.

Граф Румянцев гневно вытащил из ножен свою саблю.

   — Следовательно, русская кровь нужна только для того, чтобы удобрять прусскую землю? — воскликнул он. — Мы уничтожили бы врага, разнесли бы его в пух и прах, если бы настойчиво преследовали его. Пусть фельдмаршал отвечает перед императрицей за свой поступок, но я громко протестую против такого способа ведения войны. Поезжайте, господа, в главную квартиру, — обратился Румянцев к другим генералам, — пируйте в честь странной победы, которая, на мой взгляд, более похожа на поражение, а я останусь здесь со своим войском. Клянусь Создателем, что если в течение ночи услышу хоть один выстрел, то ничто в мире не заставит меня сидеть спокойно на месте. Я двинусь вперёд и схвачусь с неприятелем, где бы я его ни встретил.

Генералы смущённо потупили взоры и молчали.

Граф Румянцев отправил фуражиров за припасами в соседнюю деревню и приказал готовить бивуак на ночь.

Отдав кое-какие распоряжения своим дивизиям, генералы поскакали в Норкиттен. Вскоре в импровизированной столовой фельдмаршала царствовало шумное веселье, а Пассек, сопровождаемый отрядом казаков, мчался на самой быстрой лошади к границе России.

XXXI


Граф Сен-Жермен приехал в Петербург. Узнав от полицеймейстера, что великий чародей находится в столице, императрица приказала приготовить для него комнаты в своём дворце в Петергофе и с большим нетерпением ждала его визита. Наконец камер-фрау ввели гостя в кабинет государыни.

Елизавета Петровна с большим удивлением смотрела на графа. Она рассчитывала видеть волшебника, описываемого в сказках, в длинном одеянии, покрытом кабалистическими знаками, а между тем пред ней стоял человек, по своему внешнему виду ничем не отличавшийся от других людей. На графе был простой придворный костюм из серого шёлка, расшитый серебром. По стройной, изящной фигуре чародею можно было дать не более двадцати пяти лет, но лицо не соответствовало фигуре и казалось не моложе сорока лет. Бледная, но неболезненная физиономия возбуждала особенный интерес, приковывала к себе внимание. Неопределённого цвета глаза мечтательно смотрели из-под тёмных бровей и только изредка останавливались на лице собеседника, и тогда в них чувствовалась какая-то таинственная, магнетическая сила, а в углах губ блуждала холодная, насмешливая улыбка, производившая жуткое впечатление.

Сен-Жермен спокойно и уверенно поклонился императрице с видом человека, привыкшего к придворной жизни. Отступив на несколько шагов, он почтительно остановился.

   — Я ждала вас с большим нетерпением, — начала Елизавета Петровна. — Мне хотелось видеть то лицо, которому повинуются силы природы, пред которым бессильно даже время. Шевалье д'Эон, то есть мадемуазель де Бомон, — торопливо поправилась она, — говорила мне о вас очень много.

Граф Сен-Жермен взглянул на императрицу пронизывающим взглядом, от которого та слегка вздрогнула и поспешно потупила взор.

   — Ваше императорское величество! Вы изволите принимать эликсир, доставленный вам шевалье де Бомон, — произнёс граф спокойным, металлическим, ясным голосом. — Теперь запас эликсира приближается к концу и вы этим очень озабочены, так как знаете, что кто принимает его, не должен ни под каким видом бросать. Эликсир обладает свойством возвращать молодость и юношескую силу, но если его перестают принимать, то полное разрушение организма наступает чрезвычайно быстро. Когда знаешь всё это, то совершенно ясно понимаешь беспокойство вашего императорского величества. Я готов служить вам не потому, что вы — императрица сильной державы, что в вашей власти карать и миловать, а потому, что в вашем лице я чту великую женщину и преклоняюсь перед её уменьем управлять тем народом, который еле могла сдержать могучая сила Петра Первого.

Елизавета Петровна испуганно и смущённо смотрела на человека, читавшего её мысли, прежде чем она успела их высказать.

   — Я вам очень признательна за вашу готовность оказать мне услугу, — заметила она, — если для вас не имеют цены почести и деньги, которые вам может дать императрица, то возможно, что дружба благодарной женщины представит для вас некоторое значение.

   — И очень большое, ваше императорское величество! — поспешил уверить граф Сен-Жермен, прижимая свою руку к сердцу. — Вы, ваше величество, в моих воспоминаниях всегда будете занимать первенствующее место среди коронованных особ, удостоивших меня своей дружбой в течение тысячелетий.

Императрица с большим изумлением выслушала эти необыкновенные слова, сказанные самым простым тоном.

   — Неужели вы считаете свою жизнь тысячелетиями? — спросила Елизавета Петровна. — Разве сила вашего эликсира так велика?

   — Да, ваше величество, хотя вы, вероятно, представляете себе его действие не вполне точно. Моё средство обладает способностью противостоять времени, ежедневно восстанавливая материю в организме, разрушаемую жизнью, но оно не может дать бесконечное существование одному и тому же человеку, так как это было бы противно воле Создателя. Бессмертие каждого отдельного человека нарушило бы постепенное развитие всего человечества, что противно человеческому духу.

Императрица смущённо покачала головой, не понимая смысла слов графа.

   — Следовательно, ваше средство действительно лишь на известное, определённое время? — спросила она.

   — Нет, ваше императорское величество, вы не так поняли мои слова, — возразил граф. — Мой эликсир восстанавливает организм непрерывно, до тех пор, пока душа, заключающаяся в организме, желает этого. Но наступает момент, когда душе уже не нужна больше та оболочка, в которой она находилась до известного времени, когда она начинает тяготиться этим организмом и ищет выхода из него. Тогда наступает разрыв духа с телом. Человек, не дорожа больше своим телом, с неопределимым отвращением отталкивает от себя жизненный эликсир, и наступает быстрое разрушение, которое происходит тем быстрее, чем дольше употреблялось моё средство. В том виде, в каком я стою сейчас пред вашим императорским величеством, я нахожусь около двухсот лет. Если бы в течение двух дней я не употреблял жизненного эликсира, то мой организм в несколько часов пережил бы все фазисы старости и обратился бы в прах.

   — Поразительно! — прошептала озадаченная Елизавета Петровна. — Ваши слова могли бы показаться безумным бредом, но я на личном опыте убедилась в действии эликсира, и это принуждает меня верить вам.

   — Ведь всегда знание и мудрость кажутся на земле безумным бредом, — с насмешливой улыбкой заметил граф. — Разве кто-нибудь из людей верит в то, чего сам не видел и не испытал?

Императрице становился неприятным этот человек, сохранивший внешний вид почтительного царедворца и в то же время говоривший с ней, как с неразумным ребёнком.

   — Сколько же времени длится у души желание оставаться в той же телесной оболочке, в какой она помещена? — спросила Елизавета Петровна.

   — Это зависит от соответствия между душой и телом, — ответил граф. — Та телесная оболочка, в которой я имею честь стоять теперь перед вами, наиболее подходит моей душе, и я нахожусь в ней, как уж имел счастье вам докладывать, двести лет. До сих пор я через каждые восемьдесят лет менял своё тело. В таком состоянии, как я сейчас, я, вероятно, проживу ещё не более двадцати-тридцати лет, затем моё тело перестанет соответствовать духу, так как все способности, вся деятельность организма будет исчерпана, и мне понадобится что-нибудь новое.

   — Каким же образом вы помните то, что было тысячу лет тому назад? — спросила императрица, всё более и более изумляясь словам графа.

   — Конечно, ваше императорское величество, я не мог быть целые тысячелетия в одной и той же оболочке, но мой эликсир обладает силой сохранить в душе воспоминания о прежних периодах её существования. Моя душа не заключалась в медленно угасавшей телесной оболочке, разрушавшейся помимо её желания, она быстро сбрасывала, по собственной воле, стесняющие её оковы и потому сохранила полное и свежее воспоминание о прежней жизни.

   — Следовательно, после смерти тела душа снова возвращается на землю, вселяется в какой-нибудь организм и начинает жизнь снова? — спросила Елизавета Петровна.

   — Конечно, ваше императорское величество! — ответил граф. — Разнообразие человеческой жизни так велико, что душа не может покинуть землю, не изведав всех её разнообразных форм.

   — Но в конце концов душа всё-таки покидает землю, хотя бы после многих странствований в разных телесных оболочках? — продолжала допрашивать императрица.

   — Я в этом не сомневаюсь, ваше императорское величество, — ответил граф. — Как ни разнообразна жизнь земли, но может наступить такой момент, когда ничего нового не останется для души на этой планете.

   — Когда же наступит такой момент?

   — Во всяком случае, по нашему измерению времени, очень не скоро. Вы видите, ваше императорское величество, что, несмотря на своё тысячелетнее существование, несмотря на много раз изменившуюся телесную оболочку, несмотря на дар воспоминаний, являющийся звеном между моими отдельными существованиями, несмотря, наконец, на всё количество знаний, которое я стремлюсь охватить в каждое своё существование, я постоянно встречаю на земле много новых форм, чувств и мыслей.

Императрица вскочила со своего места и быстро прошла по комнате.

   — Вы знаете, что ваши безумные слова заставляют меня усомниться даже в том, что я раньше считала несомненной правдой! — воскликнула она, остановившись перед графом.

   — Прошу вас, ваше императорское величество, вспомнить, что я отвечаю лишь на вопросы, предложенные вами. Я очень далёк от того, чтобы высказывать кому бы то ни было свои мысли, почерпнутые во времена различных эпох моей жизни. Да меня и не понял бы тот, вся мудрость которого ограничивается одним коротким человеческим существованием.

   — Но я хочу понять и пойму! — недовольным тоном заявила императрица. — Как ни странно то, что вы говорите, однако я всё поняла. Теперь скажите мне, пожалуйста, куда девается душа, расставшись с одним телом и не переселившись ещё в другое?

   — Я не имею права, ваше императорское величество, ответить вам на этот великий вопрос, — почтительно поклонившись, произнёс граф Сен-Жермен. — Не каждый может безнаказанно постигнуть тайну Творца. Поэтому позвольте мне промолчать.

   — Но я вам приказываю отвечать! — властным тоном сказала Елизавета Петровна. — Непослушание мне строго наказывается. Я могу заставить вас говорить.

   — Ошибаетесь, ваше императорское величество! — возразил граф с насмешливым и презрительным выражением лица. — Человеку, целые тысячелетия господствующему над смертью, постигшему все тайны мира, бесстрашно стоявшему перед царём Нероном, тонувшему при Филиппе Втором и невредимо переплывшему моря и океаны, такому человеку не грозят. Ваши тюрьмы откроются передо мной, если я захочу этого, снега Сибири растают под моими ногами и вместо вечного льда, по мановению моей руки, вырастут роскошные цветы.

Елизавета Петровна заставила себя выдержать взгляд графа. Она, привыкшая повелевать, непременно хотела сломить упрямство своего гостя.

   — А что буфет, если палач отрубит язык, непокорный императрице, и бросит его к вашим ногам? — спросила она.

   — Я подниму его и положу обратно в рот, — с холодной усмешкой ответил граф, — я докажу императрице, что человек, подчинивший себе законы природы, находится вне её могущества. Воспротивиться человеческому насилию для него не труднее, чем разорвать паутину.

   — Да кто вы такой? Демон или безумный? — воскликнула Елизавета Петровна. — У меня является желание произвести опыт.

   — Не хочу доставлять вам лишнее беспокойство, наше императорское величество. Потрудитесь взглянуть сюда, — проговорил граф, доставая из кармана маленький кинжал. — Я уверен, что более острого оружия нет и у ваших палачей.

С этими словами граф всунул лезвие в ладонь левой руки, так что окровавленный конец показался на другой стороне.

Императрица вскрикнула от ужаса.

   — Ради Бога, что вы делаете? Я этого вовсе не хотела. Я сейчас велю позвать доктора.

   — Не тревожьтесь, ваше императорское величество, я настолько хорошо знаю человеческий организм, что так же легко могу исцелить рану, как портной зашивает разорванное платье.

Граф вытащил кинжал из своей руки, зажал двумя пальцами отверстия раны, немного подул на неё и затем показал императрице совершенно невредимую ладонь.

   — Невероятная вещь! — воскликнула поражённая Елизавета Петровна. — Я никогда не поверила бы этому, если бы не видела собственными глазами.

   — Я уже говорил вам, ваше императорское величество, — ответил граф, — что люди вообще верят лишь тому, что видят. Прикажете произвести ещё один опыт? — спросил он.

   — Нет, нет, — быстро возразила императрица, — он может выйти неудачным.

   — У меня никогда не бывает неудач, — проговорил граф. — Я очень доволен, если мне удалось убедить ваше императорское величество, что для меня не страшны никакие угрозы; да они и не нужны. Если бы у меня не было желания исполнить волю вашего императорского величества, я не стоял бы сейчас перед вами. Насильно меня нельзя было бы ни привести, ни удержать здесь.

   — Простите мою запальчивость, — извинилась Елизавета Петровна, протягивая графу руку, которую тот почтительно поднёс к своим губам. — Но всё то, что вы говорили, так необыкновенно, что ваши слова не могли не смутить моей души и вызвали весьма понятное желание приподнять завесу над вашей тайной.

   — Вы уж её приподняли, ваше императорское величество, — ответил граф, — с тех пор, как употребляете мой эликсир, в силе которого убедились.

   — Если я стану продолжать пользоваться вашим средством, то в состоянии ли я буду сохранить силу воспоминаний в своей будущей жизни, подобно вам? — спросила Елизавета Петровна.

   — Не думаю, ваше императорское величество, — возразил граф. — Чтобы достичь этой силы и укрепить её, необходимо отстранить телесную оболочку от всего неестественного, порочного и развращающего. Наша жизнь — это процесс горения. Пламя души поглощает тело. Чем чаще и ярче пламя жизни, тем полнее восстанавливает мой эликсир разрушенную материю. Чем больше вредных веществ находится в теле, тем больше копоти и дыма даёт горение; пламя становится тусклым, и очень трудно бывает восстановить нечистую материю.

   — Какие же элементы наиболее вредны? — снова спросила императрица. — Чего нужно избегать, чтобы заставить пламя гореть ярче и иметь возможность восстановить материю?

   — Прежде всего двух вещей, — ответил граф, — потребления в пищу мяса, а затем всех спиртных напитков. Создатель не предназначил людей питаться животными. Первобытный человек в своей совершенной красоте не убивал ни одной твари и не впускал в своё тело чужой крови. Питание мясом содействует отупению и огрублению организма, оно влияет на огонь жизни точно так же, как если бы мы влили в лампу грязное, испорченное масло. Спиртные же напитки, наоборот, слишком раздувают этот огонь, заставляя тратить избыток материала, вследствие чего пламя горит неровно, разбрасываясь во все стороны. При настоящем образе жизни человеческое существование напоминает костёр, в который бросают множество трудно сгорающих предметов и пламя которого искусственно стараются довести до высшей степени жара, чтобы всё-таки заставить перегореть этот неестественный материал. Если вы, ваше императорское величество, желаете достигнуть полного господства духа над плотью и совершенной ясности представлений, то вы прежде всего должны окончательно отказаться от потребления мяса какого-либо животного. Что касается спиртных напитков, то я должен даже просить вас, ваше императорское величество, для приёма моего эликсира совершенно избегать их. Неестественное возбуждающее свойство последних может сообщить тому жизненному огню, который даётся моим средством, такую воспламеняющую силу, что сосуды тела не могут выдержать. Флакон, который я доверил шевалье д'Эону, содержал только лёгкую смесь. Если вы, ваше императорское величество, желаете обеспечить себе действие моего средства на продолжительное время, то вы должны ежедневно принимать по десять капель того состава, который я буду иметь честь положить к вашим ногам. Вы будете принимать его в чистой ключевой воде. Но говорю вам впредь: каждый спиртной напиток представляет серьёзную опасность.

Императрица в раздумье опустила взор, а затем сказала:

   — Кровь может побороть возбуждающее действие вина, если огонь жизни, заключённый в вашем эликсире, сообщает телу чудодейственную силу. Но чтобы жить по вашему требованию, надо было бы удалиться в монастырь, отказавшись от света. А в таком случае к чему послужила бы победа над смертью, если было бы запрещено касаться губами золотой чаши жизненных наслаждений? Я подумаю об этом, — продолжала она после некоторого размышления. — Теперь же моё настоящее положение как императрицы всероссийской не позволяет мне пренебречь вашим советом. Когда я получу ваш эликсир? — живо спросила она. — Я надеюсь, что моя вспыльчивость не рассердила вас: ведь я совсем в зависимости от вашей доброй воли, — улыбаясь, добавила она, — так как никакая угроза не имеет силы над вами.

Граф вынул из своего кармана продолговато-круглый флакон из гранёного хрусталя, наполненный тёмно-пурпурной жидкостью.

   — Ваше императорское величество, вот эликсир, который я привёз для вас.

   — А на сколько времени хватит его? — спросила Елизавета Петровна, смотря на флакон с некоторым страхом.

   — На год, ваше императорское величество, — ответил граф.

   — А потом? — спросила императрица.

   — Вы, ваше императорское величество, будете постоянно получать новый флакон, как только прежний будет пуст... Вы не должны тревожиться, я никогда не забываю данного слова, и, где бы я ни был в данную минуту, аккуратно в назначенный срок мой эликсир будет в ваших руках. Я прошу вас не забыть: ежедневно десять капель в ключевой воде, полный отказ от спиртных напитков или, по крайней мере, потребление их в самом ограниченном количестве.

Императрица утвердительно кивнула головой и почти с благоговением спрятала флакон в ящичек, в кото ром она обыкновенно хранила свои самые драгоценные украшения. Затем она снова села в своё кресло и задумалась. Граф Сен-Жермен в спокойной, непринуждённой позе стоял перед ней, как бы ожидая окончания аудиенции.

Но императрице, казалось, хотелось ещё задержать его.

   — Вы сказали мне, граф, — начала она, — что сохранили воспоминания о различных эпохах, которые вы переживали на земле в самых разнообразных человеческих образах. Неужели вы откажетесь ответить мне, если я попрошу рассказать кое-что из вашей жизни, столь интересной и, несомненно, богатой опытом?

   — Конечно, нет, ваше императорское величество, — ответил граф, — я только попрошу вас предлагать вопросы, так как было бы немыслимо передать вам в последовательном порядке содержание всей моей жизни, описание которой составило бы целую библиотеку.

   — Прекрасно, — сказала императрица, — в таком случае скажите мне прежде всего, как и когда вы появились на этот свет или, ещё лучше, когда вы приобрели чудесную способность памяти, давшую вам возможность связать одно ваше существование с другим?

   — Это произошло в седой древности, — ответил граф. — Я родился с лишком три тысячи лет тому назад в цветущей местности, лежащей к югу от горы Пелион. Мои родители были богаты, они владели обширными полями и бесчисленными стадами. В моей душе жило стремление подняться выше и переступить пределы в то время крайне ограниченного человеческого знания. Религия, в которой я рос, объясняла все силы природы влиянием отдельных божеств. Они населяли воздух, землю, деревья, звёздное небо в виде главных и второстепенных богов. Главнейшие из них считали своим местопребыванием покрытые облаками вершины Олимпа, где над всеми властвовал Зевс. Уподобиться этим божествам, похитить у них бессмертие сделалось целью моих страстных юношеских стремлений. В то время по всей земле эллинов широко разнеслась слава о мудром центавре Хироне...

   — Значит, центавры существовали? — спросила императрица, с напряжённым вниманием следившая за словами графа.

   — Они существовали, — ответил граф. — Этот народ жил у самого подножия горы Пелиона и отличался отчасти своей воинственностью, отчасти своими познаниями в области природы. Сначала центавры задались целью пополнить человеческую слабость силой благородных коней, которых они ловили в долинах и приручали. Они пользовались ими при обработке полей, при перевозке фруктов в свои жилища и, наконец, заставляли их носить себя. Последнее давало им возможность с быстротой молнии появляться из гористых ущелий, нападать на своих врагов и грабить их. Вследствие этого их всюду боялись и жители окрестностей, напуганные этими шумными конскими нашествиями, стали распространять о них славу, что они — сверхъестественные существа, в которых тело человека и лошади соединено в одно. Хирон был умнейший между этими центаврами; ему были известны все тайны природы. Я пошёл к нему, желая научиться, как достигнуть бессмертия. Я никогда не видел более великолепного мужа. В нём было семь футов роста. Сильное, гармонически прекрасное телосложение вместе с благородным лицом давало полное представление о величии всемогущего Зевса. Хирону на вид было не более сорока лет, хотя он считал своими учениками Геркулеса и Тезея. Он знал происхождение и жизнь каждого растения, каждое животное, казалось, понимало его язык, и можно было думать, что вся природа повиновалась движению его распростёртой руки. Я нашёл у Хирона молодого Ахилла, который также пришёл к нему, чтобы найти путь к бессмертию, и с которым мы тесно подружились. Знаменитый сын Пелея был благородной, возвышенной натуры, но его дикий нрав, его необузданная жажда славы делали его неспособным проникнуться мудростью Хирона. Я горжусь тем, что великий Хирон нашёл меня достойным своего полного доверия. Из благороднейших растений он извлёк чудодейственную жизненную силу своего эликсира, он научил меня приготовлять этот эликсир, и я теперь мог положить его к ногам вашего императорского величества. Я имел силу исполнить условия, требовавшиеся для успешного действия напитка, Ахилл же не имел этой силы и вследствие этого не мог уйти от неизбежной смерти.

   — Я слышала, мне помнится, — сказала государыня, — что Ахилл выкупался в реке в подземном мире и что одна часть его тела, на пятке, не была омочена в воде, дававшей коже неуязвимость.

   — Таков приукрашенный миф, ваше императорское величество, — ответил граф, — на самом же деле знаменитый троянский герой, которому Хирон не доверил тайны своего эликсира, получил от своего учителя мазь, которая должна была сделать его кожу неуязвимой. Со свойственным ему легкомыслием он в день своей смерти нетерпеливо и поспешно, лишь слегка помазал своё тело, совершенно позабыв одно место на шее, а не на пятке, как об этом рассказывает Гомер. В это-то место и попала стрела Париса. Меня не было поблизости, иначе я, быть может, мог бы спасти его жизнь. Когда я пришёл, было слишком поздно. Одним из тягостнейших моментов моего существования была та минута, когда я увидел богоподобного юношу умиравшим у меня на руках.

Императрица прижала руки ко лбу.

   — У меня кружится голова, — воскликнула она, — неужели это возможно? С каким спокойствием вы рассказываете об этих неслыханных вещах!..

   — Тут нет ничего удивительного, — возразил граф Сен-Жермен, — вы, ваше императорское величество, изволили спрашивать меня — я рассказываю. Горе, испытанное мною тогда, при смерти Ахилла, смягчилось со временем; впоследствии я ещё встречал его в других образах, но у него не было способности узнать меня.

   — Вы встречали Ахилла в других образах? — воскликнула императрица. — В каких же?

   — Ещё недавно я видел его, — ответил граф. — В польском короле Августе живёт душа Ахилла. Это — всё тот же вспыльчивый, бурный, легкомысленный дух, имеющий такую силу, что, даже принимая различные физические оболочки, он всё же сохраняет сходство со своими прежними образами. Король Август напоминает сына Пелея также и по внешности, хотя он, конечно, меньше ростом и слабее. Удивительно! Когда я имел честь разговаривать с его величеством, король провёл рукой по лбу и сказал, что он уже видел меня, но только не может припомнить, когда и где.

   — А вы не напомнили ему об этом? — спросила императрица.

   — Я не имею на это право, ваше императорское величество. Когда Всемогущий Создатель захочет дать человеку память о его прежнем существовании, Он ведёт его к этому Своими путями, как Он поступил со мной. Я не имею права вторгаться в чужую жизнь, да это было бы бесполезно: я всё же не мог бы внести свет в сумерки человеческого сознания.

   — Значит, вы и меня уже видели? — спросила императрица.

   — Несколько раз, ваше императорское величество, — ответил граф, — раз при дворе царя Кира, где я занимал должность начальника над телохранителями и пользовался особенным доверием царя, затем в Иерусалиме, в день прибытия туда Христа, а в третий раз, когда я сопровождал Колумба в Америку и вступил на берег вновь открытой земли.

   — Кем же я была там? — воскликнула государыня, сжимая лоб и как бы в ужасе откидываясь назад.

   — Это я не смею сказать вам, ваше императорское величество, — ответил граф, — но и там ваш дух наложил свой отпечаток на тело, и я тотчас же узнал вас, когда имел честь вступить в эту комнату.

   — Вы были в Иерусалиме? — нерешительно спросила императрица. — Вы видели Спасителя?

   — Видел и слышал Его, ваше императорское величество, — ответил граф, — я принадлежал к Его самым пламенным приверженцам. С этою времени среди всех моих разнообразных существований на земле в моей душе живёт крепкая вера в искупление мира страданиями Спасителя. Ещё долго потом я был ревностным распространителем христианства и был в числе жертв, которых Нерон велел сжечь в виде факелов во время римских празднеств.

   — Он велел вас сжечь? — спросила императрица. — Несмотря на ваш жизненный эликсир?

   — Таково было намерение Нерона, — ответил граф, — как прочие, я был зашит в пропитанное смолой полотно и подожжён. Но, конечно, огонь не мог причинить мне вред, а когда народ разошёлся, я сбросил с себя истлевшую ткань и вернулся обратно в Рим. Но я предвидел падение Римской империи. Я прекратил своё существование, рассыпался в пепел и снова родился в Британии, где долго жил среди друидов, пытаясь проникать в тайны природы и переменив несколько существований в одиночестве лесов, пока снова возродился в среде людей другого мира. Это было в эпоху короля Артура и его Круглого Стола. Всё поминание об этом романтическом времени неизгладимо останется у меня в памяти. Затем, меняя образы, я переживал века то в Персии, то в Германии, то в Италии и Франции. Я видел всех великих мужей истории и многих знал близко.

   — Значит, вы можете по своему желанию выбирать те образы, в которых вы хотите начать новую жизнь? — спросила императрица.

   — Над этим вопросом, ваше императорское величество, — ответил граф, низко склоняясь, — я не смею приподнять завесу. Я могу говорить только о том, что пережил в видимом образе. Я не имею права вызывать воспоминания нетленного духа.

Императрица встала и несколько раз прошлась взад и вперёд, нервно ломая руки; затем она остановилась перед графом и посмотрела на него пытливым взором.

   — Так как прошедшее перед вами открыто, то не обладаете ли вы также способностью заглядывать в будущее? — спросила она.

   — Точно так же, словно бы я смотрел сквозь облако, ваше императорское величество, — ответил Сен-Жермен. — Иногда за бегущими облаками картины представляются яснее, порой они сливаются вместе, а иногда совершенно исчезают из вида.

   — В таком случае, — воскликнула императрица, — если я буду предлагать вам вопросы относительно будущего, вы ответите мне?

   — Я попытаюсь раскрыть бегущие облака перед взором вашего императорского величества настолько, насколько я буду в состоянии это сделать, — ответил граф.

   — Прекрасно, — продолжала императрица. — Скажите мне, что будет в России через двадцать лет? Даст ли мне ваш эликсир силу жить и царствовать так долго?

   — Я попрошу вас, ваше императорское величество, дать мне стакан воды, — сказал граф.

Императрица с удивлением взглянула на него, затем позвонила, и, по её приказанию, прислуга принесла хрустальный бокал, наполненный свежей водой.

   — Не словами хочу я ответить на вопрос вашего императорского величества, — сказал граф, — я хочу попытаться дать вашим глазам силу увидеть самим картину будущего. Благоволите поставить стакан на стол и, наклонившись над ним, пристально смотрите на воду.

Государыня так и поступила.

Граф отступил немного в сторону и простёр полузакрытую руку по направлению к стакану.

   — Я вижу облака, бегущие взад и вперёд, — сказала Елизавета Петровна, — то они сливаются в густую массу, то расходятся.

   — Смотрите пристальнее, ваше императорское величество! — воскликнул граф. — Сосредоточьте на своём желании все силы души!

   — Ах! — воскликнула государыня. — Становится всё светлей, всё светлей... Я вижу движущиеся фигуры... большой зал... это, кажется, зал в Зимнем дворце... но он словно другой, более блестящий, чем теперь... Множество кавалеров и дам склоняются пред троном с двуглавым орлом и, — с радостью воскликнула она, — у трона стоит женская фигура в одеянии, которое я ношу... Диадема на голове... голубая лента через плечо... золотая мантия сверху... Но она наклонила голову... у её ног лежат знамёна, на которых блестит полумесяц... Это — моя мантия... это — моя диадема!.. Но почему фигура наклоняет голову вниз? Я не могу узнать её.

   — Не напрягайте своей воли, ваше императорское величество! — торжественно сказал граф. — Лицезрение собственных черт приносит несчастье.

   — Да, да, это — я, — воскликнула императрица. — Но кто бы это мог быть другой? Я буду жить, я буду царствовать! — произнесла она, глубоко вздохнув, причём, приложив руку к сердцу, отошла от стакана. Одно мгновение, в молчании, она гордо стояла со сверкающими глазами, а затем воскликнула: — Но всё же когда-нибудь я перестану жить, перестану царствовать. Как вы сказали, в конце концов дух утомится телом. Покажите же мне, кто будет моим наследником на российском престоле?

Граф молча указал на стакан.

Императрица стала смотреть на воду, а граф снова простёр руку по направлению к столу.

   — Ах, — воскликнула Елизавета Петровна, — на этот раз облака рассеиваются быстрее... Это — он... я вижу его... это — великий князь. — Она отступила и глубоко вздохнула. — Ну, что же, — сказала она, — да свершится Божья воля!.. Одно мгновение у меня была другая мысль. Теперь ещё одно: можете вы показать мне будущее ребёнка, которого я люблю как своё собственное дитя и ради которого я всегда старалась щадить его отца?

Снова граф повелительно указал на стакан.

Государыня устремила свой взор на воду и вскоре громко и радостно воскликнула:

   — Я вижу его стоящим перед троном, среди блестящих придворных... его рука держит скипетр... царская мантия спускается с его плеч... У мужа те же черты лица, что и у ребёнка... нет сомнения, что это — великий князь Павел Петрович... Он вырастет и окрепнет... он будет императором. Благодарю вас, граф! — сказала Елизавета Петровна, осчастливленная, протягивая руку графу Сен-Жермену, — благодарю вас, я едва решаюсь сказать вам, что при моём дворе каждое ваше желание должно быть исполнено. Вы ещё не должны покидать меня, я хочу видеть ещё новые проявления вашей чудодейственной силы.

   — Я к услугам вашего императорского величества, — ответил граф, — я буду счастлив созерцать ещё некоторое время, как великая царица с мужской мудростью и силой управляет народами двух частей света.

   — Можете ли вы, — спросила государыня после некоторого раздумья, — в присутствии всего моего двора дать доказательство своей необыкновенной силы, заглянуть в сердца людей и приподнять завесу будущего?

   — Я к услугам вашего императорского величества, насколько глаза непосвящённых будут в состоянии проникнуть в явления таинственных сил природы, — ответил граф. — Только я должен просить указать мне заранее помещение, где я буду действовать, чтобы я мог устранить все препятствующие и враждебные влияния.

   — Выбирайте сами подходящий для себя зал, — сказала Елизавета Петровна. — Можете ли вы приготовиться к сегодняшнему вечеру?

   — Я всегда готов повиноваться желаниям вашего императорского величества.

Императрица ещё раз протянула графу руку для поцелуя, после чего Сен-Жермен удалился. Он тотчас же занялся выбором зала, в котором запёрся один, велел предварительно принести туда из своей комнаты чёрный, обтянутый бархатом ящик.

Императрица велела позвать к себе графа Ивана Ивановича Шувалова и долгое время оставалась с ним одна. После этого в Петербург полетели верховые, разнося приглашения высокопоставленным лицам. Одновременно камергер императрицы отправился в Ораниенбаум и отвёз великокняжеской чете собственноручное письмо государыни. Последнее повергло Петра Фёдоровича и Екатерину Алексеевну в полуиспуганное, полурадостное изумление, так как они уже давно отвыкли получать приглашения от её императорского величества.

XXXII


С напряжённым любопытством собралось при наступлении вечера приглашённое общество в ярко освещённых приёмных комнатах Петергофского дворца.

По приказу императрицы как дамы, так и мужчины должны были явиться в чёрном домино и чёрной маске во всё лицо: это распоряжение распространялось даже на великого князя и великую княгиню, и таким образом в сиявших огнями залах двигалось общество, совершенно закутанное в чёрные шёлковые плащи, с чёрными бархатными масками на лицах, а так как напудренные причёски вдобавок скрывали природный цвет волос, то никто не мог узнать друг друга, и каждый из приглашённых оставался в неизвестности относительно остальных.

Все осторожно и робко сторонились друг друга, избегая даже весёлой и пикантной мистификации, свойственной настоящему маскараду, так как нельзя было ручаться за то, что каким-нибудь опрометчивым словом не наживёшь себе могущественного врага. Сначала придворные даже не были уверены, что между совершенно закутанными масками не находилось самой императрицы, и недоумение, вызванное необъяснимым капризом её величества, ещё усиливалось тем, что у некоторых чёрных домино пестрели бантики из разноцветных лент, которые, вероятно, должны были служить для узнавания известных лиц. Тревога отчасти улеглась, когда несколько времени спустя двери в собственные покои её императорского величества распахнулись и оттуда вышла императрица незамаскированная, в сопровождении графа Шувалова, последний хотя накинул домино на свой блестящий придворный мундир, но также был без маски.

Елизавета Петровна поздоровалась с обществом, которое с любопытством толпилось около неё, и, окидывая испытующим взором различные группы гостей, казалось, хотела убедиться, в точности ли исполнен её приказ и действительно ли каждый замаскирован до неузнаваемости. Должно быть, она осталась совершенно довольна результатом своих наблюдений, потому что благосклонно кивнула головой и приказала старшему камергеру ввести графа де Сен-Жермена.

При этом имени, произнесённом императрицею вслух, по залу пронёсся шёпот ожидания. Каждый слышал об этом таинственном искателе приключений, наделавшем массу шума в Париже и Версале, а молва о его удивительной и сверхъестественной магической силе, прежде чем дойти до Петербурга, всё более и более украшалась вымыслами, так что от появления графа Сен-Жермена ожидали чего-то неслыханного, невероятного.

Через несколько мгновений старший камергер вернулся обратно в зал с графом, который был одет так же просто, как поутру, во время аудиенции у императрицы; только в банте его галстука из брюссельских кружев сверкал крупный бриллиант несравненной воды, а другой камень, едва ли уступавший первому, украшал рукоятку его маленькой изящной шпаги. Он приветствовал императрицу низким поклоном, в котором выразились всё почтение, подобавшее монархине, но вместе с тем известная гордость и сознание своего превосходства. После того он окинул взором закутанные фигуры, окружавшие его, и подметил любопытство, сверкавшее в их глазах сквозь вырезы бархатных масок. Насмешливая улыбка скользнула по губам Сен-Жермена.

   — Я велела явиться моему двору в этих масках, — начала императрица, — так как уверена, что никакое переодевание не помешает вам, граф, узнать скрывающихся под ними лиц.

   — Я мог бы ответить вашему императорскому величеству, — возразил Сен-Жермен, — что взор, который может заглянуть в далёкое прошедшее и которому иногда дозволяется проникнуть в туман будущего, ещё не обладает из-за этого умением видеть сквозь бархатную и шёлковую ткань, но вам угодно подвергнуть меня испытанию. Вы вновь желаете узреть, чтобы поверить, а желание такой великой монархини, как вы, — для меня закон. Вы убедитесь, что пламя жизни, пылающее внутри меня в величайшей чистоте, имеет силу проникать даже и сквозь такие внешние препятствия телесного мира. Вашему императорскому величеству известно, что я только что прибыл в Петербург и не знаю никого при вашем дворе. Соизвольте приказать, чтобы те лица, о которых вы желаете расспросить меня, протянули мне руку.

Императрица стала внимательно всматриваться в окружающее общество и затем кивнула мужчине, к домино которого был приколот ярко-красный бантик.

   — Возьмите руку этой маски, граф, — сказала Елизавета Петровна, — и скажите мне, какая будущность предстоит ей.

Граф взял руку закутанной особы, протянутую ему из складок домино. Он подробно осмотрел её и обратил особенное внимание на линии ладони, после чего низко поклонился и заговорил вслух твёрдым, уверенным голосом:

   — Этой руке предопределено держать скипетр русского государства. Благородная голова, скрывающаяся под этой маской, предназначена Провидением для блеска императорского венца. Герцогская корона уже унаследована этим лицом по праву рождения, а царский венец принесла ему судьба, хотя он не касался его чела; царский венец засияет со временем на его голове. Я имею честь стоять перед его императорским высочеством великим князем и наследником престола.

Сен-Жермен вторично поклонился и отступил назад.

Сняв с себя маску, великий князь воскликнул:

   — В самом деле это удивительно! Я воображал, что хорошо замаскирован, и никогда не видал этого господина раньше.

Он подошёл к императрице, которая с напряжённым вниманием следила за этой сценой, и поцеловал её руку.

   — Действительно, — сказал граф Сен-Жермен, — я ещё ни разу не имел чести встречать его императорское высочество. Впрочем, — с улыбкой продолжал он, — испытание, наложенное на меня вашим императорским величеством, оказалось нетрудным. Мне было легко узнать вашего царственного племянника, потому что его рука по своей форме совершенно похожа на руку великого императора Петра, его царственного деда.

   — Ах, граф, — воскликнула императрица, — вы знавали моего отца?

   — Я имел честь довольно коротко знать великого реформатора Русского государства. Я знал, что он, переодевшись плотником, самолично изучает в Саардаме искусство кораблестроения. И чтобы познакомиться с этим великим государем, который спустился так низко, чтобы иметь возможность стать образователем и наставником своего народа, я также нанялся плотником на ту же самую верфь. Долгое время работал я с его величеством, и великие надежды, возлагавшиеся мною ещё в то время на его правление, осуществились вполне.

После слышанного ею раньше императрица не нашла уже более ничего странного в этих словах графа, но среди гостей поднялся говор сильнейшего удивления, а великий князь смотрел на графа во все глаза. Однако не успел он высказать, насколько удивлён, как императрица подозвала другую маску, с голубым бантом на домино.

Граф осмотрел протянутую ему руку и сказал:

   — Эта рука привыкла связывать и развязывать тонкие нити, посредством которых дипломатия управляет судьбами народов, и она умеет делать это искусно, ловко и твёрдо. Я имею честь стоять пред прославленным государственным канцлером вашего императорского высочества, графом Бестужевым-Рюминым.

Граф Бестужев снял маску и несколько насмешливо ответил на поклон прорицателя.

   — Пожалуй, при здешнем дворе это — старейшая стариковская рука, — сказал он, — которой вы, ваше императорское величество, всё ещё доверяете ведение вашей просвещённой политики, и, пожалуй, этому господину было не трудно узнать по складкам и морщинам этой ладони вернейшего слугу моей императрицы.

   — Граф Алексей Петрович неверующий, — заметила государыня, — обратить его будет трудно...

   — Я не стараюсь обращать кого-либо, — возразил Сен-Жермен, — и никому не навязываю веры в мою силу. Вашему императорскому величеству благоугодно приказывать, а мой долг — повиноваться.

   — Ну, — сказала императрица, — так как граф Бестужев утверждает, что было легко узнать его руку, то взгляните хорошенько в этот непроницаемый лоб и сообщите мне, что слышал сегодня мой государственный канцлер и какие у него известия для меня.

   — Его превосходительство, — не колеблясь, ответил Сен-Жермен, — хочет доложить вашему императорскому величеству о прибытии человека, которого посылает к вам великий монарх и который, — продолжал предсказатель, устремив взор кверху, точно он рассматривал парящее над ним видение, — предназначен судьбою со временем носить на своей собственной голове корону государя, назначившего его теперь своим послом при дворе вашего императорского величества.

При этих словах на лице графа Бестужева отразилось глубокое изумление. У одной из масок, совершенно закутанной в домино, с приколотым к капюшону алым бантиком, вырвался в то время лёгкий крик удивления и радости.

   — Вы говорите загадками, граф, — почти с досадой заметила императрица. — Может ли это статься, чтобы посланник получил корону своего государя?

   — Между тем я говорю истинную правду, ваше императорское величество, — возразил Сен-Жермен. — Спросите графа Бестужева или же, если вы соизволите, я сам укажу вам человека, о котором он думал.

   — Так назовите же его! — воскликнула Елизавета Петровна.

   — Ваше императорское величество! Вы сами можете его назвать, — ответил граф, — как только увидите его.

   — Я его увижу? — воскликнула императрица. — Значит, он здесь?

   — Его здесь нет, — ответил граф, — но его образ тотчас появится пред вами, лишь только вы соизволите приказать, чтобы затворили двери в соседнюю комнату.

Государыня кивнула головой. Несколько замаскированных услужливо бросились к дверям и заперли их.

Граф поднял руку; все свечи в зале тотчас потухли, и вслед за тем над собравшимся обществом, приблизительно на человеческий рост от полу, появился окружённый странным сиянием образ молодого человека в блестящем придворном мундире, с голубой лентой через плечо, видение поклонилось императрице.

   — Граф Понятовский! — послышался голос среди гостей.

Сен-Жермен кивнул головой, видение исчезло, все свечи снова загорелись.

   — В самом деле, — в сильнейшем изумлении воскликнула Елизавета Петровна, — это — граф Понятовский, уехавший отсюда несколько времени тому назад. Скажите мне, граф Алексей Петрович, что с ним?

Бестужев бросил робкий взгляд на графа Сен-Жермена и сказал:

   — Действительно, я только что собирался доложить вашему императорскому величеству, что польский король назначил графа Понятовского своим посланником при дворе вашего императорского величества, что граф прибыл сюда и испрашивает позволения вручить вашему императорскому величеству свои верительные грамоты. Поздравляю графа Сен-Жермена, служащие ему духи хорошо осведомлены.

   — Граф Понятовский здесь? — спросила императрица, задумчиво потупив глаза. — Это удивительно и почти непонятно! Однако, граф, — продолжала она, с живостью подходя к предсказателю, — вы говорили о короне, долженствующей со временем увенчать того человека, образ которого только что показался пред нами, о короне...

   — Польской, — спокойно подсказал прорицатель. — Я излагаю вашему императорскому величеству то, что начертано в звёздах и что исполнится так же несомненно, как все решения судьбы, которая идёт своими путями, чтобы возвышать и уничтожать.

   — В самом деле, — в глубокой задумчивости прошептала императрица. — Польша — единственная страна, где может случиться, что посланник короля со временем наденет на себя его корону. Такое знание повергает меня почти в ужас. Продолжайте, однако, — воскликнула она потом решительным тоном, подозвав к себе ту даму, капюшон которой был украшен красным бантиком, — вы доказали своё искусство на мужчинах. Говорят, что женщин труднее разгадать. Что видите вы на этой руке?

Она взяла руку и протянула её графу.

Тот долго рассматривал её, тогда как сверкающие взоры маски были пристально устремлены на него.

Прорицатель мешкал как будто в нерешительности.

   — Ну, — воскликнула императрица, почти торжествуя, — неужели ваше знание изменяет вам перед дамами?

   — Нет, ваше императорское величество, — возразил Сен-Жермен, — я только следил за удивительно пересекающимися линиями этой руки, которые простираются как бы в далёкое будущее. Это рука её императорского высочества великой княгини, которой суждено разделить венец её супруга и кровь которой целые столетия будет доставлять Русскому государству его повелителей.

Великая княгиня также сбросила маску, её лицо сияло счастьем, как будто слова графа доставили ей величайшую радость.

   — В вашем пророчестве, граф, — сказала она, — заключается всё, что служит предметом желаний женщины, благороднейшее назначение и высочайший долг которой состоят в том, чтобы быть женою и матерью.

Она поспешила к императрице и с детской почтительностью поцеловала её руку.

   — Ваше императорское величество! — сказала Екатерина Алексеевна. — Вы слышали, кровь ребёнка, который так же дорог вам, как и мне, и который составляет новое священное звено между мною и моей всемилостивейшей тёткой, служит для России залогом славного будущего.

Императрица казалась довольной и ласково поцеловала свою племянницу в лоб.

Великий князь между тем мрачно потупил взор.

   — Ну, граф, — воскликнула Елизавета Петровна, — вы блестяще выдержали испытание и принудили нас поверить, что перед вашим взором не устоит никакая маска; но я ещё не вполне довольна. На различных головах видели вы короны будущего...

   — Отдалённого, отдалённого будущего, — подхватила великая княгиня, снова поднося руку императрицы к губам.

   — А теперь потолкуем о ином будущем, о будущем, которое принадлежит мне, — продолжала она, гордо выпрямляясь. — Скажите, что предстоит России в моё царствование?

   — Будущее трудно облечь в слова, — ответил граф, — часто оно открывается испытующему взору лишь наполовину, и человеческая речь слишком ясна и резка, чтобы удержать и привести в порядок причудливо сплетающиеся образы. Ваше императорское величество! Вы можете сами увидеть и сами удостовериться.

Он вынул из кармана серебряную чашечку и влил в неё светлой жидкости из красивого хрустального флакона, бывшего также при нём. После того Сен-Жермен попросил императрицу встать в некотором отдалении от продольной стены зала. Всё общество сгруппировалось позади неё. В двух или трёх шагах от государыни прорицатель поставил чашечку на пол и тонкой восковой ниткой зажёг налитую в неё жидкость.

В тот же миг опять потухли все свечи. Маленькое зеленовато-жёлтое пламя, мерцавшее в чашке, подобно блуждающему огоньку, распространяло тусклое сияние, совершенно идентичное слабому лунному свету. В то же время образовались лёгкие облака дыма, которые клубились подобно туману и заслонили стенные обои. Сен-Жермен отступил немного назад и протянул наполовину сжатую руку к волнующейся туманной плоскости.

   — То, что вы нам здесь показываете, — сказала императрица с оттенком страха и досады, — действительно похоже на покровы будущего, пронизать которые бессильно человеческое око.

   — Прошу вас подождать лишь одно мгновение, — заметил граф, — и эти покровы приподнимутся перед вашими взорами.

Зал наполнился тонким, необычайно сильным ароматом. Всё общество было в напряжённом ожидании и затаило дух. Сен-Жермен отступил ещё дальше назад, по-прежнему протягивая руку к туманной поверхности. По комнате пронёсся звук, подобный шуму ветра, пробегающего вдали по древесным вершинам. Живее заклубились облака, потом они стали как будто сгущаться на заднем плане, а впереди оставалась одна лёгкая дымка в виде газового занавеса. В то же время появился в тусклых красках и несколько расплывчатых очертаниях, но ясно видимый ландшафт: песчаные равнины и луга, на заднем плане лесистые пространства, впереди возвышенность.

Слышно было дыхание присутствующих.

Императрица направила свои сверкающие взоры на удивительное зрелище. Словно при мираже, неведомо откуда и как, взялись картины, появились на равнине длинные ряды войск, всадники, пехота и пушки, можно было рассмотреть русские мундиры и фигуры казаков. Офицер в больших чинах, в сопровождении многих адъютантов, подъехал к фронту и смотрел в зрительную трубу на плоскогорье.

   — Это — генерал Сибильский, — воскликнула Елизавета Петровна.

   — Сибильский! Он, в самом деле он, — послышалось в рядах гостей.

   — Это — моя армия в Пруссии, — воскликнула государыня. — Не правда ли, граф? Ведь вы показываете нам войска фельдмаршала Апраксина?

   — Я отдёргиваю покровы, — ответил граф Сен-Жермен, отступивший в темноту, — которые застилают перед человеческими очами место и время. Вы, ваше императорское величество, видите картину, окутанную этими покровами. Вы сами должны её объяснить.

   — Действительно, — сказала императрица, — нет сомнения, что это — армия Апраксина. Сибильский отъезжает назад, должно быть, заметив что-то; он отдаёт приказ; ряды смыкаются. Ах, что это? — воскликнула она, вздрагивая.

В зале донёсся как будто из большой дали глухой зловещий треск, от которого при всей его призрачной слабости точно задрожали стены. В то же время с другой стороны туманной картины двинулись войска в синих мундирах.

   — Это — пруссаки, — подхватила великая княгиня. — Я вижу кивера гренадер с жестяными орлами и шляпы драгун.

Вскоре притихшие зрители увидали поблёскивание ружей, и до их слуха, как бы из бесконечного далека, донёсся тот же призрачный, тихий звук ружейных залпов. Обе армии схватились между собою, прусская кавалерия бросилась в атаку, русских оттесняли всё дальше и дальше. Снова показался перед фронтом генерал Сибильский, который, по-видимому, воодушевлял войска к сопротивлению; потом он упал с лошади, к нему подскочили прусские драгуны, которые окружили и унесли его прочь, после чего раненый командир исчез в тумане. Сбоку картины, обрамленной стеною, почти совсем не осталось русских войск; прусские полки валили вперёд; штыки пехоты и мелькавшие сабли драгун сверкали в тусклом свете, похожем на лунное сияние.

   — Они побеждены, — воскликнул великий князь, — пруссаки побеждают!

В его невольном, полуподавленном возгласе звучали радость и торжество.

   — Ах! — простонала Елизавета Петровна, прижимая руки к сердцу. — Если это — правда, если эта картина соответствует действительности, то нет достаточно строгого наказания, чтобы поразить моего генерала, забывшего честь и долг!

   — Вы, ваше императорское величество, видели, — вступился граф Шувалов, также испуганный и дрожащий, — что Сибильский сделал всё, что было в человеческих силах.

   — Всё, что было в человеческих силах? — подхватила Елизавета Петровна. — То, что им следует сделать, напрягая все усилия, единственное, чего я от них требую, — это победить!.. И горе им, если они не исполнили моей воли!.. Прогоните ваше видение, граф Сен-Жермен! — пылко воскликнула она. — Если вы не можете показать мне ничего иного и если злополучный мираж соответствует истине, то пусть благодетельный туман неведения скрывает её подольше; в тысячу раз лучше не знать такого будущего, чем заранее переживать его мучения!

   — Таинственные силы, — серьёзно и торжественно возразил граф, — которые я вызвал с соизволения вашего императорского величества, нельзя прогнать по произволу. То, что они должны открыть, непременно совершится.

Русские войска совсем исчезли с картины, всё новые прусские полки теснились вперёд.

   — Света! — воскликнула императрица, скрипя зубами. — Света! Я не хочу больше видеть ничего этого; это не должно, это не смеет быть правдой!

   — Это — правда, — произнёс Сен-Жермен. — Видения, вызванные моим искусством, никогда не обманывают.

Императрица хотела отвернуться, чтобы выйти из комнаты, как вдруг так же издалека, так же необычайно тихо и вместе с тем ясно, как прежде, с дальнего плана в середине картины донеслись барабанная дробь и сигналы горнистов; затрещали новые залпы; прусские войска как будто остолбенели и пришли в смятение. Туман на заднем плане разделился, и, сверкая в фосфорическом свете, проскакал отряд кирасир в блестящих кирасах, с высоко поднятыми палашами, рассеивая прусские военные силы и неудержимо опрокидывая их. Во главе этого блестящего кавалерийского отряда, топот которого также как будто отдавался в ушах зрителей, ехал на вороном фыркающем коне мужчина гордого и смелого вида, а рядом с ним молодой офицер. Хотя все эти фигуры были подернуты лёгкой дымкой тумана, тем не менее императрица воскликнула громким, радостным голосом:

   — Румянцев, это — Румянцев со своими кирасирами! А это — молодой человек, посланный мною в главную квартиру! Приглядитесь хорошенько, Алексей Григорьевич, не его ли рекомендовал ты мне в гонцы?

   — Это — поручик Пассек, — ответил Разумовский, стоявший позади государыни в своём домино.

   — О, ты не ошибся, — подхватила императрица, — он достоин моего доверия! Гляди, как он машет шпагой и мчится в атаку на прусских гренадер.

Тут позади кирасир показались плотные ряды русской пехоты; с одной стороны подходили ещё другие русские войска. Всё ожесточённее становился бой. Всё дальше подавались назад пруссаки, и вскоре поле битвы снова было усеяно одними русскими солдатами. Тогда прискакал блестящий отряд всадников, во главе их на громадной лошади виднелась тучная, несколько неловкая фигура в фельдмаршальском мундире.

   — Апраксин, — воскликнула императрица, — это — Апраксин! Он почти смешон верхом на коне. Я сделала промах, вручив командование моей армией такому неповоротливому, неловкому генералу, но ему будет прощено, если всё сойдёт благополучно.

Окутанная туманом фигура, в которой императрица и весь двор узнали Апраксина, въехала на холм на переднем плане; офицеры окружили полководца. Румянцев, Пассек и несколько генералов подъехали к нему. Трубачи остановились у подножия холма, и с прежней изумительной отчётливостью в комнате раздалась призрачная музыка победных фанфар. В то же время над головой фельдмаршала появилось идеальное крылатое существо, увенчанное золотым шлемом с двуглавым орлом и с изображением святого Георгия Победоносца на груди поверх белой одежды. Эта фигура освещалась всё ярче, тогда как остальная картина снова начала расплываться в тумане; фигура парила всё ближе и ближе, держа в руке лавровый венок, и наконец опустилась на землю перед самой императрицей, протягивая ей знак победы. Императрица протянула руку, чтобы взять венок. Она была готова коснуться его пальцами, как вдруг мерцавшее в чашечке пламя погасло, и зал погрузился в непроглядную тьму. Возглас испуга раздался со всех сторон, но в следующий миг свечи загорелись по-прежнему. На стене виднелись одни вышитые золотом обои; всякий след видения исчез, но все маски спали с лиц; все глаза сияли и горели, по комнате пронёсся дружный, глубокий вздох. Один великий князь мрачно стоял на месте, прижимая к груди сжатые руки и скрежеща стиснутыми зубами.

Граф Сен-Жермен подошёл к императрице и воскликнул:

   — Картина кончена; моя сила на сегодня исчерпана.

   — Вы в самом деле показали нам чудо, граф, — призналась Елизавета Петровна, — и если верно то, что представлялось нам на картине...

Слова государыни были прерваны сильным шумом за дверями зала. Эти двери распахнулись. Лакеи и солдаты теснились в прихожей. Императрица с неудовольствием подняла голову. Граф Иван Иванович Шувалов кинулся к дверям, но в тот же миг на пороге показался Пассек в запылённом мундире, в ботфортах со шпорами, со шляпой в руке, с лицом, горевшим от волнения. Не оглядываясь ни вправо, ни влево, он сквозь толпу гостей направился к императрице, звеня оружием и шпорами, а когда дошёл до Елизаветы Петровны, то опустился пред нею на одно колено.

   — Да здравствует моя всемилостивейшая императрица! — воскликнул он громким голосом, дрожавшим от волнения. — Да ниспосылают Господь и Его святые русскому оружию во все времена такую же громкую славу и победу, какие стяжали храбрые войска фельдмаршала Апраксина под знамёнами вашего императорского величества.

   — Правда ли это? — спросила императрица, тогда как всё общество теснилось вокруг неё. — Может ли это быть? Откуда вы? С какою вестью?

   — Я прямо из главной квартиры фельдмаршала Апраксина, — ответил Пассек, — и подумал, что даже то время, которое понадобилось бы мне, чтобы переодеться с дороги, будет непростительным промедлением для известия, привезённого мною вашему императорскому величеству... Оно заключается в том, что фельдмаршал Апраксин совершенно разбил наголову и отбросил прусскую армию под Гросс-Егерсдорфом. Фельдмаршал приказал мне тотчас доложить о том вашему императорскому величеству. Его подробное донесение через несколько дней положит поручик Сибильский к ногам моей великой государыни.

   — Победа! — воскликнула императрица. — Пруссаки разбиты! Это — в самом деле чудо!

Пассек с удивлением посмотрел на неё; он не понял сказанных ею слов, потому что не был свидетелем только что происходившей сцены.

Великая княгиня поспешила к государыне и в прочувствованных словах поздравила её, тогда как весь двор, позабыв этикет, громогласно изъявил свою радость.

   — Да, это — настоящее чудо, — произнёс, в свою очередь, великий князь, беспрестанно менявшийся в лице. — Фельдмаршал Апраксин совершил невероятный подвиг, если ему удалось разбить войско прусского короля, чего я никогда ему не забуду, — чуть слышно прибавил он дрожавшими губами.

Императрица успела уже овладеть собою и стояла в величественной позе, полной достоинства.

   — Встаньте, капитан! — сказала она, милостиво наклоняя голову к коленопреклонённому поручику Пассеку. — Расскажите, что вы пережили, так как ведь вы участвовали в сражении, вы дрались с кирасирами Румянцева и, наверно, отличились, если фельдмаршал выбрал вас гонцом.

Капитан Пассек, настолько же обрадованный своим повышением, о котором возвестили ему слова императрицы, насколько удивлённый её осведомлённостью о ходе битвы, что можно было видеть из её замечания, поднялся с колен и сказал:

   — То, что предстоит мне рассказать, просто и коротко. Пруссаки атаковали наш авангард с рассчитанной быстротой, совершенно неожиданной нами, а так как густой туман покрывал поле битвы, то сначала в наших войсках поднялось большое смятение. Пруссаки напирали на нас, протискиваясь между нашими корпусами, и в один миг всё казалось потерянным...

   — Совершенно верно, совершенно верно, — подтвердила императрица, — но тут подоспел Румянцев...

   — Не понимаю, откуда можете вы знать всё это, ваше императорское величество, — изумился Пассек. — Действительно, граф Румянцев стоял с арьергардом в тылу; я поспешил к нему, чтобы привести его с собою. Он пришёл вовремя, его кирасиры помчались по полю битвы, его свежие батальоны двинулись за ними; дело приняло счастливый оборот; неприятель был разбит по всей линии и отброшен за Гросс-Егерсдорф к Велау.

   — Граф Сен-Жермен, — воскликнула императрица, — я преклоняюсь перед вашим знанием, я видела и уверовала. Вы же, майор Владимир Александрович, — продолжала она, обращаясь к Пассеку, — как единственный представитель той великолепной армии, которая совершила подвиг, столь великий для России, примите мою благодарность за всех тех храбрых воинов.

Государыня подошла к молодому человеку, обняла его и поцеловала в обе щеки.

Лицо Пассека разгорелось от гордости и счастья при таком неслыханном отличии на глазах всего двора. Великая княгиня приблизилась к нему в свою очередь и расцеловала его по примеру своей тётки. Между тем Пётр Фёдорович стоял, отвернувшись и потупив взор.

   — Обнимите вестника победы, племянник! — строго сказала императрица. — Он — представитель моей славной армии и, конечно, заслуживает благодарности от будущего императора России.

Одну минуту Пётр Фёдорович упрямо смотрел на императрицу, но её взоры были устремлены на него так повелительно и грозно, что он подошёл нерешительными, нетвёрдыми шагами к майору, отличённому такой высокой милостью, и на одно короткое мгновение заключил его в объятия.

   — Жду вас к себе завтра, — сказал он, — вы должны в точности рассказать мне, как могло произойти такое неслыханное событие, что Апраксин разбил войска Фридриха Великого. Приходите рано утром; я хочу знать всё, так как почти ещё верю, что это может оказаться заблуждением.

Пассек поклонился; его лицо просияло счастьем, когда великий князь отдал ему приказ явиться в Ораниенбаум.

Императрица между тем сказала:

   — Прежде всего, нам подобает возблагодарить Бога и святых Его, ниспославших благословение русскому оружию. Послезавтра в Петропавловском соборе должен быть отслужен торжественный молебен. На завтрашний же день я приглашаю всё собравшееся здесь общество в Царское Село, чтобы там предварительно возблагодарить Господа Бога в маленькой церкви, выстроенной моим августейшим родителем. Его дух будет ближе всего к нам на этом месте, а его сила и благословение изольются на меня для дальнейшей победы. В два часа начнётся божественная служба.

Граф Бестужев подошёл к императрице и сказал:

   — Соизвольте, вашеимператорское величество, всемилостивейше вспомнить, что вновь назначенный посланник польского короля с нетерпением жаждет вручить вам свои верительные грамоты. Представителю августейшего союзника России вполне подобало бы получить возможность присутствовать на благодарственном молебствии по поводу победы над общим врагом.

Граф Иван Иванович Шувалов поспешно подошёл к ним и сделал движение, точно хотел дотронуться своей рукой до руки императрицы, однако Елизавета Петровна, с лицом, сиявшим радостной гордостью, возразила торопливым тоном:

   — Я помню, что имела причину быть недовольной графом Понятовским, и несколько удивлена, что король польский назначил его сюда посланником. Тем не менее вы правы, граф Алексей Петрович, представителю короля Августа подобает участвовать на празднестве победы, выигранной также для его государства. За час до начала парадной церемонии введите графа ко мне; я приму от него верительные грамоты его монарха. Вы, майор Владимир Александрович, — прибавила она, обращаясь к Пассеку, — также должны явиться ко мне завтра перед торжеством. А до тех пор обдумайте хорошенько, с какою просьбою желали бы вы обратиться ко мне.

Молодой майор поклонился, сияя счастьем.

Пока императрица принимала поздравления Разумовского и других высоких сановников, граф Бестужев подошёл к великой княгине.

   — Довольны ли вы, ваше императорское высочество? — тихонько спросил он.

   — Я удивляюсь, — с улыбкою ответила Екатерина Алексеевна, — великому дипломату, которому всё возможно, даже то, что удаётся весьма немногим, а именно сдержать своё слово.

Она обернулась как бы в испуге: ей показалось, что по её телу прошёл магнетический ток или пробежала электрическая искра. Граф Сен-Жермен стоял у неё за спиной, и её боязливый взгляд встретился с его большими, неподвижно устремлёнными на неё глазами.

Словно привлечённая неодолимой силой, великая княгиня подошла к нему и сказала с некоторым замешательством:

   — Удивляюсь, граф, вашему искусству, предсказание которого исполнилось с такою неожиданной быстротою.

Сен-Жермен возразил:

   — Легко показать то, что уже произошло, но ещё неизвестно, труднее проникнуть в отдалённое будущее, но и оно открывается моему взору. Так как я вижу его пред собою, то и прошу ваше императорское высочество держать себя подальше от государственного канцлера, потому что он обречён на глубокое и роковое падение и вскоре над его головой грянет гроза.

С испугом посмотрела великая княгиня на графа Бестужева, который, улыбаясь, разговаривал неподалёку с несколькими дамами.

   — А что же угрожает ему? — спросила она. — Нельзя ли его предупредить и спасти? Ведь он стоит на самой высоте благосклонности и необходим императрице.

   — Его судьба бесповоротно решена, — ответил прорицатель, — не приближайтесь к путям, по которым он идёт навстречу гибели. Вам самим суждена тяжёлая борьба, не касайтесь же катящегося колеса чужой участи.

   — Значит, я также обречена несчастью? — спросила Екатерина Алексеевна, невольно содрогнувшись от серьёзного тона, принятого графом.

   — Нет, — ответил тот, — вам предстоит только испытание, серьёзное и тяжёлое испытание. Жизненный путь вашего императорского высочества спускается глубоко вниз, но не теряется в прахе, ему предстоит снова подняться в ярком блеске на такую высоту, которой суждено достигать лишь особенно взысканным судьбою смертным. Высочайшее могущество на земле и бессмертная слава начертаны звёздными письменами небосклона над вашею главой.

   — О, тогда, — воскликнула Екатерина Алексеевна, между тем как в её глазах засветилась упорная, вызывающая отвага, — тогда всякое испытание будет встречено мною с твёрдостью. Поверьте, я достаточно сильна и тверда, чтобы сопротивляться всему и ниспровергнуть всякое препятствие. Мои сила и мужество в случае надобности доходят до отчаянного удальства.

Последние слова она произнесла громко. Великий князь, подходивший, чтобы подать ей руку, так как императрица направлялась уже к дверям столовой, услышал голос супруги и заметил с насмешливой улыбкой:

— Удальство хорошо, когда человек остерегается, чтобы оно не довело его до падения в пропасть.

Он бросил враждебный взгляд на Сен-Жермена и повёл свою супругу вслед за императрицей.

Екатерина Алексеевна не расслышала его замечания, она задумчиво смотрела перед собою, тихонько улыбаясь. Казалось, она более думала о будущем возвышении, чем о предшествующем унижении, предсказанном ей графом.

ХХХIII


Рано утром на следующий день, когда избранное общество начало уже собираться на праздник в Царское Село, тамбурмажор Шридман пришёл в Ораниенбаум. Согласно приказу великого князя, он был тотчас введён в кабинет Петра Фёдоровича, что не возбудило никакого удивления во дворце, так как великий князь часто требовал к себе любимых солдат своего голштинского войска, чтобы упражняться с ними тут же в комнате или требовать новый ружейный приём. Пётр Фёдорович, подражавший своему идеалу, королю прусскому, также и в раннем вставанье, после чего он проводил весь день в той суетливой деятельности, которая по справедливости заслуживала название деловитой праздности, находился уже у себя в кабинете, одетый в голштинскую форму, и был занят различным построением деревянных солдатиков в два дюйма величиной.

   — Ну, Шридман, — воскликнул он при виде вошедшего, — что скажешь? У тебя на языке как будто важная новость, и ты как будто уверен, — прибавил он с насмешливым хохотом, — что сыграешь скверную штуку с кем-то, кого мы знаем.

   — Я уверен в том, — ответил Шридман, по-военному вытянувшись в струнку у порога с выражением злорадства в грубых чертах, — и я счастлив этим не столько ради себя, сколько ради того, чтобы отмстить за гнусный обман и измену моему всемилостивейшему герцогу.

   — Будь покоен, будь покоен, — воскликнул великий князь, с удовольствием потирая руки, — ты не будешь забыт. Если ты сумеешь доказать то, о чём мне говорил, то получишь обратно эполеты; когда же я со временем сделаюсь императором, то ты можешь всегда напомнить мне о том, что я обязан тебе благодарностью. Ну, так что же новенького? С чем ты пришёл?

Шридман, подвинувшись немного ближе и понизив голос, ответил:

   — Нет сомнения, ваше императорское высочество, что они сегодня будут там.

   — Сегодня, — недоверчиво спросил Пётр Фёдорович, — когда императрица даёт праздник в Царском Селе, когда он должен получить аудиенцию, чтобы передать свои полномочия?.. Это невозможно!.. Ты ошибся...

   — А я не думаю, что ошибаюсь, ваше императорское высочество, — возразил тамбурмажор. — Граф Понятовский ночевал сегодня на своей прежней квартире в доме лесничего, где его всё ещё считают ловчим вашего императорского высочества. Конюх с двумя английскими скаковыми лошадьми прибыл с ним вместе, и я знаю, что в три часа пополудни он поедет верхом в Петербург. Нет сомнения, что они предварительно сойдутся в той беседке, пожалуй, чтобы условиться насчёт будущих свиданий, так как графу, который сделался теперь такой важной персоной, придётся оставить своё убежище у старика Викмана.

   — Да, да, — задумчиво произнёс Пётр Фёдорович, — ты прав... это может случиться... Недаром, — прибавил он про себя со злобным смехом, — она говорила вчера, что храбра до отчаянной удали. Ну, на этот раз я их перехитрю! И что бы они ни придумали, я пересеку им дорогу, чтобы наказать измену и сбросить с себя постылые цепи! — Сказав это, великий князь в глубокой задумчивости прошёлся несколько раз взад и вперёд по комнате, после чего приказал всё ещё стоявшему в выжидательной позе Шридману: — Ступай, дознайся в точности, выезжает ли великая княгиня в экипаже или верхом и направится ли она в ту сторону, где стоит домик лесничего, как только это произойдёт, тотчас беги доложить мне.

Глаза Шридмана вспыхнули радостным торжеством; он круто повернулся по-военному и вышел вон.

Пётр Фёдорович позвал своего камердинера и приказал ему держать наготове самых ретивых из своих лошадей, а также провести в прихожую майора Брокдорфа и адъютанта его батальона. Вслед за тем великому князю доложили о приходе майора Пассека, который явился по приказу так пунктуально и в такую раннюю пору, рассчитывая после краткой аудиенции у великого князя последовать нетерпеливому влечению своего сердца и посетить домик старика лесничего Викмана. Ему хотелось поскорее сообщить красавице Марии радостную весть, что все их надежды осуществились и он имеет право испросить у императрицы счастье своей любви. Лицо молодого офицера сияло радостной гордостью, когда он входил в кабинет. Между тем Пётр Фёдорович, которому его появление напомнило о битве, проигранной пруссаками, бросил на вошедшего мрачный взгляд.

   — Ну, мой милейший майор, — сказал он, — потрудитесь объяснить мне вкратце, как это могло случиться, что Апраксин одержал над прусской армией ту победу, которой вы обязаны столь быстрым повышением?

Пассек покраснел с досады.

   — Русскому великому князю, — твёрдо ответил он, почти грозно устремив взгляд на Петра Фёдоровича, — скорее понадобилось бы особое объяснение, когда русские войска проиграли бы сражение, а не в том случае, когда они его выиграли. Я — лишь незначительный подданный императрицы, но всегда предполагаю заранее, что русская армия разобьёт своих врагов, и не удивляюсь и не ищу объяснения, если это случится.

   — Врагов... врагов? — подхватил Пётр Фёдорович, пожимая плечами. — С какой стати пруссаки будут нашими врагами? Им следует быть нашими друзьями... Мы не можем обойтись друг без друга, и всякому не выгодно воевать с величайшим человеком своего времени.

   — Но зато какая слава победить его! — возразил Пассек.

   — Представьте! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Ведь русские имели дело не с ним, а лишь с одним из его генералов — дряхлым стариком. Но всё равно. Расскажите мне, как шло сражение и как это случилось, — насмешливо прибавил он, — что Апраксин внезапно обнаружил такой талант полководца?.. Вот карта Пруссии, — продолжал он, развёртывая географическую карту и кладя её на стол, — покажите мне движения и позиции войск.

   — Говоря по правде, — начал Пассек в пылу волнения, вызванного словами великого князя, — фельдмаршал Апраксин, как мне кажется, мало способствовал успеху битвы: расположение его армии было неудачно, разбросанное, он отдал приказ, чтобы никто не смел оставлять своё место, и дело принимало уже дурной оборот. Не подоспей вовремя Румянцев, быть бы большому несчастью.

   — А-а! — произнёс Пётр Фёдорович, с удивлением взглянув на молодого офицера, и тихонько прибавил: — Это спасает Апраксина; иначе со временем поголодал бы он у меня в Сибири, чтобы спустить свой жир, и сделался бы тонок, как кадет!

Подсев к столу, великий князь внимательно смотрел на карту, пока Пассек, по возможности вкратце, описывал ему ход битвы, отвечая на его вопросы с явным нетерпением и рассеянностью, потому что все его мысли витали вокруг дома лесничего Викмана и он не мог дождаться конца этой тягостной аудиенции, чтобы следовать влечению своего сердца. Ему казалось, что всякая минута промедления была несправедливостью по отношению к любимой девушке, которой принадлежало первое право на его приветствие и на радостную весть о близком счастье.

Пассек окончил своё объяснение и выпрямился для отдания воинской чести, не ожидая, когда его отпустит великий князь, который задумчиво сидел, прислушиваясь к топоту копыт скачущих лошадей, доносившемуся из парка в отворенное окно.

Тут, поспешно распахнув дверь, в комнату вошёл Шридман.

Пассек с крайним изумлением посмотрел на этого человека, так позорно разжалованного в его присутствии и теперь вошедшего без доклада с миной доверенного в кабинет своего государя.

   — Пора, — сказал он, недоверчиво покосившись на русского офицера, подходя к великому князю и понизив свой голос до шёпота, — дичь выслежена; охота может начаться.

   — Охота может начаться! — с громким хохотом подхватил великий князь, между тем как его лицо запылало в превеликой радости. — О, это будет великолепная охота, которая должна принести мне свободу! Проводите меня, майор, — продолжал он с лукавым взглядом, — вы должны разделить моё удовольствие охотника: даю вам слово, что я умею подстерегать дичь не хуже Апраксина.

Лоб Пассека омрачился. Новая отсрочка желанного посещения подвергла его пытке, но он напрасно отыскивал предлог отклонить приглашение великого князя.

   — Её императорское величество государыня императрица, — нерешительно вымолвил он, — приказала двору собраться в Царское Село к полудню.

   — О, — воскликнул Пётр Фёдорович, — до полудня ещё долга песня, и многие успеют заняться до той поры иными делами! А вы не беспокойтесь: мы не зайдём далеко, наша охота не затянется надолго. Вы поспеете ещё десять раз отправиться в Царское, и, пожалуй, мы привезём государыне нашу охотничью добычу.

Он быстро вышел из кабинета; Пассек, смерив Шридмана презрительным взглядом, последовал за ним, нетерпеливо покусывая усы.

В прихожей ожидал фон Брокдорф с обоими адъютантами.

   — Ступайте за мной! — отрывисто приказал Пётр Фёдорович, и вся ватага спустилась во двор.

Шридман поспешил вперёд к конюшням, откуда тотчас появились конюхи с осёдланными лошадьми.

   — Показывай дорогу, Шридман! — воскликнул великий князь, вскакивая в седло.

Вся компания последовала бойкой рысью за тамбурмажором, который как будто взял на себя должность распорядителя охоты.

Пассек лишь слегка и холодно раскланялся с голштинскими офицерами, и между этими четырьмя всадниками водворилось натянутое молчание, когда они гурьбой направились за великим князем.

Вскоре они подъехали к зверинцу. Тоскливое нетерпение Пассека всё увеличивалось, тем более что при повороте с лесной опушки перед ним как будто мелькнула вдали воздушная женская фигура, показавшаяся из чащи, и исчезла в крытой аллее, которая вела в уединённую беседку — храм его любви. Он уже подумывал о том, чтобы сдержать свою лошадь, быстро спрыгнуть с седла и скрыться в кустарниках, предоставив великому князю с остальной компанией отдаваться страсти к охоте. Но Пётр Фёдорович внезапно остановился и соскочил на землю. Он был бледен, его губы тряслись, глаза сверкали от напряжённого ожидания.

   — Вот мы и на месте, — сказал он дрожащим голосом, — уверен ли ты в своём деле, Шридман?

   — Совершенно уверен, ваше императорское высочество, — ответил тот, указывая в ту сторону у поворота дороги, где стоял с двумя осёдланными лошадьми конюх в великокняжеской ливрее, который при виде кучки всадников отступил в чащу парка, скрываясь за деревьями.

   — Ну, так ступай вперёд! — сказал Пётр Фёдорович. — И если наша охота окажется удачной, то завтра ты снова будешь иметь честь сделаться голштинским офицером.

Шридман пошёл вперёд, нагнувшись и прислушиваясь, он осторожно пробирался к крытой аллее. Остальные с удивлением и любопытством следовали за ним. Сердце Пассека сжималось странной тревогой.

Что могло всё это означать? Какого рода дичь выслеживали эти люди в кустах, совсем не примыкавших к области охоты? А что если красавица Мария окажется там? Если ему предстоит увидеться с нею в присутствии всех этих любопытных и она сделается предметом бесцеремонных шуток, пожалуй, насмешек великого князя?

Молодой человек невольно схватился за шпагу и с боязливым беспокойством последовал за шествием.

   — Затаите дыхание, господа! — сказал великий князь, останавливаясь на секунду у входа в крытую аллею. — Мы имеем дело с хитрой и ловкой дичью.

Шридман отошёл в сторону, сказав:

   — Я остаюсь здесь, чтобы не дать никому пробиться сквозь кустарники, хотя это было бы трудно в такой густой чаще, где переплелись все ветви.

Пётр Фёдорович кивнул головой и, заботливо избегая всякого шума, вступил в зелёный сумрак нависших ветвей. Пассек не отставал от него, по-прежнему держась за рукоятку своей шпаги, как будто шёл навстречу какой-то неведомой опасности.


* * *

В то же утро Мария Викман направилась к уединённой беседке скрытыми путями, известными ей одной, как она делала ежедневно. Каждое утро приходило ей на ум это место, где всякий листочек, всякий шелест в древесных ветвях живо напоминали ей зарю пробуждения её сердца, напоминали далёкого возлюбленного. В этом тихом уголке, превращённом в храм их любви, мысли девушки как будто встречались с мыслями любимого человека; здесь она обращалась с молитвою к Богу, прося защитить своего далёкого друга и благополучно вернуть его обратно. В своей наивной доверчивости Мария не сомневалась, что отсюда её молитвы вернее и непосредственнее должны доходить до Небесного Защитника всякой непорочной и верной любви.

В этот день только что хотела она выйти из-за ствола громадного дуба, чтобы юркнуть в заросший зеленью грот, как вдруг оттуда до неё донеслись тихие голоса. Испуганная присутствием посторонних в этом укромном местечке, обыкновенно безлюдном в ранний час, молодая девушка стала прислушиваться и узнала голос графа Понятовского, который с весёлым смехом сказал:

   — Итак, сегодня в присутствии всего завистливого здешнего двора, смотревшего свысока на незначительного чужеземца, в присутствии моих злобных врагов, изгнавших меня из России, я появлюсь в качестве облечённого блеском и достоинством посланника польской короны. Все эти люди должны будут склониться предо мною. На их глазах я буду вправе прижать к губам эту прекрасную руку и воздать почести несравненной царственной женщине, которая может считаться моей повелительницей более, чем король польский, давший мне своё полномочие.

   — А я, — услышала Мария ответ великой княгини, — буду заранее упражняться в том, как следует мне со временем, когда я сделаюсь сама императрицей, принимать посла моего друга, который, по словам графа Сен-Жермена, будет носить тогда корону своего государя и, — с гордостью прибавила она почти строгим, повелительным тоном, — введёт польскую нацию рука об руку с Россией в среду европейских держав.

Мария не слушала больше, поспешив быстро удалиться. Задумавшись и дрожа от волнения, она пошла оттуда по большой дороге к зверинцу, содрогаясь пред светом, который только что снова открыл пред ней свои бездны, и усердно моля Бога, чтобы Он сохранил в сердце её возлюбленного чистоту и верность, столь редкие в окружавшей его среде. Погруженная в раздумье, молодая девушка машинально дошла до изгороди, откуда крытая аллея вела к гроту, только что покинутому ею с другой стороны. Она хотела уйти ещё дальше, чтобы не попасться навстречу тем лицам, чьи голоса только что доносились до её слуха; однако при виде её животные радостно подбежали к чугунной решётке, где Мария часто кормила их со своим другом. Она остановилась и, просунув руку между прутьями ограды, принялась гладить ручных детёнышей лани. Вдруг молодая девушка услыхала топот копыт и увидела кучку всадников, скакавших по дороге от дворца. Мария боязливо оглянулась, отыскивая взорами убежище. Единственным приютом для неё была крытая аллея. Она проворно юркнула в неё и спряталась за передними кустами, рассчитывая пропустить мимо себя кавалькаду. Когда же Мария стояла там, притаившись в ожидании, что всадники проедут мимо, она внезапно услыхала тихие шаги у самого входа в аллею и узнала голос великого князя, который сказал:

   — Затаите дыхание, господа, мы имеем дело с хитрой и ловкой дичью!..

Как по внезапному наитию, точно у неё пред глазами сверкнула яркая молния, молодая девушка сообразила всё. Она поняла ужасную опасность, грозившую беззаботно ворковавшей чете в гроте; её сердце сжалось при мысли о страшных и роковых последствиях открытия, которое должно было произойти сейчас же. В одну секунду её решение было принято. С быстротою спугнутой серны, едва касаясь ногами земли, она побежала по аллее к гроту.

На дерновой скамье у подножия дуба сидела великая княгиня, охватив руками плечи Понятовского, стоявшего перед нею на коленях. Шорох лёгких шагов заставил графа вскочить, обернувшись назад, он с повелительным взглядом грозно протянул руку, чтобы остановить подбегавшую девушку, тогда как великая княгиня старалась спрятаться за ним. Однако Мария бросилась к ней и, схватив Екатерину Алексеевну за руку, воскликнула, запыхавшись от страха:

   — Великий князь спешит сюда... я опередила его на полминуты... Доверьтесь мне!.. Я приношу спасение.

Не успела великая княгиня ответить, как Мария заставила её встать и толкнула за широкий ствол сто летнего дуба.

   — Тут, — сказала она с прежней поспешностью, — есть узкая тропинка... никто не знает её... она ведёт прямо к дому моего отца... Спешите... спешите... вы будете спасены!..

Великая княгиня одну минуту смотрела испытующим взглядом в раскрасневшееся лицо молодой девушки. Нет, под этими чертами не могла скрываться измена! Она с чувством пожала руку Марии и скрылась между кустарниками.

Тяжело дыша, стояла Мария у дерновой скамьи. Самое важное совершилось: великая княгиня была спасена.

Граф Понятовский, ошеломлённый, словно прирос к месту. Но вдруг его глаза блеснули огнём, он привлёк Марию к себе, усадил её на дерновую скамью и прижал голову растерявшейся девушки к своей груди, нашёптывая ей:

   — Благодарю, благодарю, доброе дитя! Располагай на будущее время моею жизнью. Ты предотвратила громадное несчастье.

Мария пассивно подчинялась ему, и не успела она опомниться, как великий князь приблизился к гроту.

   — Ура! — громко воскликнул он. — Охота была ведена искусно, дичь попалась нам в руки. Мы можем трубить победу!

Остальные мужчины стояли позади Петра Фёдоровича, нетерпеливо ожидая, чем кончится эта история. Понятовский смотрел на них с естественным изумлением. Однако на его лице не было и следа растерянности и ужаса, которое ожидал прочесть великий князь в чертах этого человека, захваченного врасплох.

   — Мне очень жаль, граф, — насмешливо сказал Пётр Фёдорович, — что я должен помешать вашим невинным развлечениям, прошу вас уступить мне эту даму, так как я имею некоторое право увести её отсюда и представить туда, где она обязана дать отчёт в своих интимных совещаниях с посланником его величества короля польского.

Мария освободилась из объятий графа; она вскочила и гордо подняла голову.

Возглас сильнейшего изумления вырвался у великого князя, но его заглушил потрясающий вопль, который издала Мария, упав как подкошенная на дерновую скамью. Непосредственно за великим князем она увидала своего возлюбленного, к которому только что стремились её мечты и за которого она всегда усердно молила Бога. Молодая девушка заметила, как он при виде её пошатнулся, смертельно побледнев, как потом его черты исказились бешенством и как он вытащил до половины свою шпагу из ножен. Тут Мария лишилась чувств. Вся кровь прилила к её сердцу, и точно из большого далека до неё донёсся голос великого князя.

   — Да ведь это — дочь старика Викмана! С какой стати, чёрт побери, привёл меня сюда этот болван Шридман?

   — Ваше императорское высочество! — сказал Понятовский, подавляя улыбку, но в то же время с видом досады и укоризны. — Конечно, вы имеете право блуждать по всем направлениям в своём парке, но если вы, судя по всему, рассчитывали застать меня здесь врасплох — здесь, где едва ли когда-нибудь водилась дичь, — то я, конечно, вправе немного пожаловаться на такое нарушение скромности, которую обязано соблюдать даже и такое высокое августейшее лицо, как вы, по отношению к кавалеру, получившему от него почётное право считать себя в числе его друзей.

   — Это — правда, это — правда, — совершенно смутившись, ответил Пётр Фёдорович, — мне не следовало мешать вам. Я должен был сейчас же удалиться. Что мне за дело до ваших маленьких любовных похождений!

Мария с ужасом взглянула на него. Она прижала руки к груди и устремила взоры к небу, точно ожидая оттуда помощи и спасения от страшной беды, постигшей её так внезапно по прихоти безжалостной судьбы.

   — Но зато, граф, ваши похождения отчасти касаются меня! — воскликнул Пассек, выступая вперёд с горящими глазами и обнажая шпагу. — Я не потерплю, чтобы вы приписывали себе право охотиться по своему произволу, где вам вздумается. Покажите же, что вы так же умеете выступать с оружием против мужчин, как кружить головы женщинам. Сегодня пред вами стоит не беглый тамбурмажор. Ведь великий князь пригласил нас на охоту, — воскликнул молодой человек громким, насмешливым голосом, — хорошо же! Значит, здесь должна быть убита дичь, потому что — клянусь Богом! — только один из нас покинет живым это место!

Он направил свой клинок в грудь удивлённого графа и нетерпеливо топнул о землю ногой.

Граф Понятовский, смотревший сначала с безграничным изумлением на неожиданного противника, гордо и холодно ответил:

   — Присутствие его императорского высочества мешает мне ответить вам в том же тоне, который вы позволили себе принять со мною. Всякому известно, что граф Понятовский никогда ещё не отступал пред вызовом. Однако сегодня я не принадлежу себе: я должен послужить представителем моего короля пред её величеством императрицей, как только это совершится, я буду к вашим услугам, хотя, право, не знаю, чем мог подать повод к такому необычайному поведению.

   — Без отговорок! — воскликнул Пассек, продолжая наступать на графа. — Без отговорок! Что мне за дело до польского короля, что мне за дело до императрицы, что мне за дело до всего света! Мне нужна твоя кровь, несчастный, и эта земля, свидетельница твоего предательства, должна напитаться твоею кровью.

Понятовский покачал головою с таким видом, как будто не мог объяснить себе эту ярость, граничившую с безумием.

Пётр Фёдорович боязливо и робко отступил назад. Мария подняла полные растерянности и ужаса взоры своих больших глаз на возлюбленного, на губах которого проступила пена, тогда как его черты страшно исказились. Молодая девушка, по-видимому, не находила ни одного слова и только с мольбой простирала к нему руки. Однако её взоры и жесты произвели совершенно обратное действие на Пассека. Волнение несчастного достигло высшей степени, а в его памяти в этот момент с живостью воскресла картина, показанная ему графом Сен-Жерменом в лагере под Даупелькеном. Значит, ещё в то время, когда он со всем пылом любовного томления думал о своей возлюбленной и подавлял в своём сердце малейшее сомнение в её верности и чистоте, она уже изменяла ему. Пассек побледнел ещё больше, страшная, непримиримая ненависть загорелась в его глазах, а с его дрожащих, искривлённых губ сорвался презрительный, злобный хохот.

   — Ах, — сказал он, — это прекрасное дитя с таким обширным и радушным сердцем боится, чтобы красота её нежного друга не пострадала от моей шпаги!.. Действительно, это было бы жаль. Его сиятельство граф имеет полное право дивиться моему поведению: в самом деле было бы смешно, если бы я принимал к сердцу его маленькие любовные похождения, которые меня совсем не касаются. Продолжайте развлекаться, граф! Я не стану мешать вашим невинным забавам. Маленькие, мимолётные прихоти молодой девушки, жаждущей любви, в самом деле не стоят того, чтобы посланник короля польского и офицер русской императрицы, который может рисковать жизнью ради чего-нибудь лучшего, проливали из-за этого кровь.

Он бросил ещё взгляд, исполненный уничтожающего презрения, на девушку, которая по-прежнему стояла неподвижно, простирая к нему руки, и повернулся, чтобы выйти из грота, тогда как Пётр Фёдорович и голштинские офицеры не находили, что сказать при этой непонятной сцене.

Когда Пассек сделал шаг к выходу из грота, черты Марии внезапно оживились. Невыразимый страх был написан на её лице. Она бросилась к любимому человеку и схватила его за обе руки.

   — Остановись! — воскликнула она. — Остановись, я имею право требовать, чтобы ты выслушал меня!

Пассек оттолкнул её от себя резким движением.

   — Что мне выслушивать, — гневно воскликнул он, — если я видел...

Но Мария опять судорожно уцепилась за него дрожащими руками.

   — Ты должен выслушать меня, — воскликнула она, — иначе Небо не услышит твоей молитвы, когда ты станешь призывать Его в смертельной беде. — Она выпрямилась и подняла взор к Небесам. — Там, над этими ветвями, господствует Бог, — торжественно проговорила она, — и Бог присутствует везде, где благочестивые сердца ищут Его в несчастии. Я обращаюсь к Нему, всемогущему Владыке неба и земли, всемогущему Судии человеческих душ, чтобы поклясться Его страшным именем, проникающим весь мир, что я невинна и что на меня незаслуженно упала зловещая роковая тень, что я объясню тебе всё, как только мы останемся наедине.

   — Какое мне дело до всего этого! — грубо воскликнул Пассек. — Какое мне дело до маленьких любовных похождений графа Понятовского! — с громким смехом прибавил он.

Мария в отчаянии покачала головой, после чего обратилась к графу с такими словами:

   — Милостивый государь, во имя вечной правды, во имя спасения вашей души я требую от вас, чтобы вы засвидетельствовали мою невинность и подтвердили, что лишь несчастный случай привёл меня сюда и послужил поводом нашей встречи.

С минуту граф нерешительно смотрел в землю, потом глубокое, искреннее сожаление как будто оживило его черты, он кротко положил руку на голову Марии и сказал:

   — Я ручаюсь своим словом, что это непорочное дитя говорит правду: случай привёл её сюда, а испуг при внезапном приближении чужих голосов заставил её упасть в мои объятия.

Пассек снова разразился презрительным смехом.

   — Я никогда не сомневался в том, — сказал он, — что граф Понятовский — безупречный кавалер, а первая обязанность такового — скромность. Скрытность относительно женщин оправдывает даже ручательство рыцарским словом в заведомой лжи.

   — Ужасно! — вымолвила Мария, после чего она опустилась на колени и воскликнула, ломая руки в мучительном отчаянии: — Услышь меня, Господи, услышь вопль моей попранной души! Повели тучам собраться на Твоём небе и поразить меня молнией, если мои уста произнесли ложь, если я совершила вероломство, прикрываясь Твоим священным именем.

Но Пассек отвернулся в сторону.

   — Бог не станет поражать молнией легкомысленную, недостойную женщину, — презрительно воскликнул он, — а мне некогда смотреть на эти комедии. Прошу ваше императорское высочество дозволить мне удалиться, — сказал он с торопливым поклоном великому князю и, не оборачиваясь более, стремительно вышел из грота.

Мария медленно выпрямилась, следя за ним безжизненными, неподвижными взорами.

   — Ему следовало бы доверять мне, — промолвила она, — даже без моих слов, если бы он любил меня так, как я люблю его. Он не поверил моей клятве во имя Божие, этот человек умер для меня, Господи Боже мой, — прибавила девушка слабым голосом, раздавшимся как предсмертный вздох, — Ты дал мне любовь, Ты и отнял её... да будет прославлено имя Твоё!.. — Потом она устремила на графа Понятовского тот же неподвижный взгляд и произнесла: — Пусть Господь милостиво судит тех, которым я принесла в жертву своё счастье и свою жизнь, — и, спокойно повернувшись, скрылась за широким стволом столетнего дуба.

Граф Понятовский стоял, поникнув головой. Пётр Фёдорович смотрел на него беспокойным, недоверчивым взором.

   — Чёрт возьми! Чёрт возьми! — промолвил он. — Скверная история! Должно быть, мы напали на ложный след. Я только понапрасну огорчил моего бедного старого Викмана; надо посмотреть, нельзя ли поправить эту беду. Но теперь пока нечего делать. Время не терпит.

Он двинулся к выходу из грота; остальные молча следовали за ним.

Великий князь и его провожатые сели на лошадей, чтобы вернуться во дворец. В эту минуту от домика лесничего показалась великая княгиня, скакавшая верхом в сопровождении рейткнехта. Её свежее лицо оживляла весёлая улыбка. Она подъехала к мужу и поздоровалась с его свитой, как будто не замечая мрачной и смущённой мины этих людей.

   — Кажется, — мельком заметила она, — сегодня по моему примеру никто не мог устоять против желания приветствовать чудное утро в лесу. Ах, и вы также в числе прочих, граф Понятовский? — прибавила она с таким видом и таким тоном, точно только теперь заметила графа. — А ведь я думала, что посланник его величества короля польского занят в Петербурге приготовлениями к тому, чтобы показать собой сегодня в Царском Селе всю блестящую пышность, в которой он, конечно, постарается подражать своему государю.

При всем самообладании и светскости граф не сразу нашёлся что ответить. Между тем Пётр Фёдорович, смотревший на свою супругу мрачным, испытующим взором, сказал:

   — Граф Понятовский действительно старается во всем подражать своему повелителю, самому великолепному и самому любезному из государей Европы; у графа было здесь ещё одно занятие, которое он, конечно, находил гораздо важнее и приятнее предстоящей ему аудиенции в Царском Селе и при котором он настолько мало нуждался в великолепии и блеске, что предпочёл надеть простой охотничий костюм.

Великая княгиня как будто не заметила грубого, враждебно-угрожающего тона этих слов и не почувствовала никакого любопытства проникнуть в их смысл.

   — Пора домой, — сказала она. — Императрица любит пунктуальность.

В тот момент, когда Пётр Фёдорович пустил свою лошадь, чтобы вернуться во дворец, из кустов вышел с гордой, торжествующей миной Шридман, но тотчас остановился, остолбенев от изумления при виде великой княгини рядом со своим супругом, окружённой остальными лицами свиты.

Пётр Фёдорович дёрнул, что было силы, свою лошадь назад.

   — Ах, Шридман, — воскликнул он, — ты ещё осмеливаешься соваться мне на глаза! Как попал ты сюда, не получив отпуска? Кто позволил тебе оставить лагерь?!

Шридман окаменел, точно сражённый громом; его взоры боязливо блуждали от одного офицера к другому, но на всех лицах он читал лишь отражение гнева, пылавшего во взорах великого князя.

   — Я хотел, — запинаясь, пробормотал он, — я пришёл... вашему императорскому высочеству известно...

   — Мне известно, что ты — болван, — подхватил Пётр Фёдорович, — плохой солдат, лгун и обманщик, низкий человек! И знай, что я придумаю для тебя примерное наказание!.. — Он обратился к одному из своих адъютантов и сказал строгим тоном: — Отведите этого негодяя к генералу фон Леветцову, пускай возьмут его под стражу. Он не годится даже в тамбурмажоры. Пусть сорвут с него эти жгуты и посадят, как арестанта, на хлеб и на воду, потом я распоряжусь, что с ним сделать.

Сказав это, великий князь дал шпоры своей лошади и помчался во весь дух.

Екатерина Алексеевна со своими провожатыми последовала за ним, тогда как адъютант схватил за воротник ошеломлённого Шридмана, который был не в силах произнести ни слова, и повёл его рядом со своей лошадью в лагерь.

Немного спустя маленькая кавалькада примчалась во дворец: великая княгиня была беззаботно весела. Пётр Фёдорович был мрачен и угрюм, граф Понятовский бледен и печален. Великокняжеская чета, окружённая своими кавалерами на храпевших благородных конях, представляла картину оживления и счастья для тех, кто не всматривался в выражение лиц, и никто из посторонних наблюдателей не мог подозревать, что эта весёлая утренняя прогулка сгубила весенний цвет одного юного сердца.

Великий князь с супругой удалился в свои покои, а граф Понятовский помчался на своих фыркающих скакунах в Петербург, точно этой отчаянной скачкой хотел заглушить мучительную тревогу, точившую его при воспоминании о тоскливом взоре бедной молодой девушки, которую он пожертвовал для спасения великой княгини.

XXXIV


Императорский дворец в Царском Селе в то время не был ещё тем великолепным, опоясанным мраморными галереями зданием, которое в настоящее время, как творение Екатерины Великой, украшаемое всеми её преемниками, своим чрезвычайным великолепием возбуждает восторженное удивление у каждого посетителя. Но вместе с тем он далеко не был и тем маленьким, неказистым летним домом, который выстроила для своего супруга Екатерина I, так как Елизавета Петровна уже превратила это любимое местопребывание своего отца в роскошный дворец, явившийся основанием теперешнего и уже представлявший собою немало великолепия. Порядочно растянувшееся в длину здание, увенчанное позолоченными куполами дворцовой церкви, было окружено широко раскинувшимися, прекрасными садами; только при взгляде на эти сады и даже на сам дворец сразу было видно, что по большей части в них не живут и они молчаливо пустынны. Хотя Елизавета Петровна из чувства благоговения перед своим отцом и украшала Царское Село, и пеклась о нём, она редко приезжала сюда и никогда не жила в нём. Лишь при торжественных обстоятельствах, которые императрица хотела так или иначе связать с памятью о своём отце, она подписывала здесь государственные акты или устраивала большие празднества.

Елизавета Петровна вышла из своих апартаментов довольно рано утром, чтобы отзавтракать в приготовленных для неё покоях, неподвижному великолепию которых, несмотря на все усилия, никак нельзя было придать уютность. Императрицу сопровождали графы Иван и Пётр Шуваловы и Алексей и Кирилл Разумовские, и в этом маленьком кружке своих интимных приближённых, сияя весёлостью и свежестью, она села за богато накрытый стол. Сознание своего освобождения от обвившей её змеи старости, снова доставленное живительным эликсиром графа Сен-Жермена, и с новым пылом пробудившаяся в ней поутру опьяняющая радость по поводу выигранной её армиею битвы наполнили императрицу приливом силы, счастья, бодрости духа и надежды, какого она уже давно не ощущала в себе. Она болтала и шутила со своими друзьями почти с чрезмерно шаловливою весёлостью, как в дни своей цветущей молодости.

Друзья императрицы, все без исключения очень заинтересованные в состоянии её здоровья и сил, чувствовали себя также счастливыми, благодаря её весёлости и видимому здоровью, и становились всё оживлённее и веселее. В особенности был неисчерпаем на шутки и весёлые выходки Кирилл Григорьевич Разумовский; в конце концов он стал даже напевать вполголоса те старые народные украинские песни, которые он пел в былое время, когда, узнав о счастье и возвышенье брата Алексея Григорьевича, приехал бедным музыкантом в Петербург, чтобы последовать за его звездою, приветливо засиявшею с тех пор и для него. Императрица смеялась и поощряла его петь погромче, и веселье становилось всё шумнее и шумнее. Стол был уставлен хрустальными графинами, в которых искрились благороднейшие вина Франции, Испании и Италии. Государыня была увлечена прелестью беседы; силы и счастливая юная свежесть, ощущавшаяся ею, заставили её совершенно позабыть о том, что всего ещё немного времени пред тем она была почти побеждена в борьбе со старостью и что юношеская бодрость, напрягшая все её нервы, — не более не менее как искусственный огонёк, питаемый чудодейственным эликсиром графа Сен-Жермена. Жадными глотками пила она золотистый херес и тёмное, кроваво-пурпурное бургундское, и всё оживлённее и оживлённее искрились её глаза, всё пухлее становились губы императрицы.

Граф Иван Иванович Шувалов поднял свой бокал, в котором пенилось шампанское, и, полный горделивого счастья, воскликнул:

— Да низвергнутся все враги России, как пруссаки на берегу Прегеля, и пусть наша обожаемая государыня в такой же юной свежести, какой мы видим её здесь среди нас, ещё долго, долго олицетворяет собою счастье и славу своей империи и переживёт всех нас!

В глазах Елизаветы Петровны блеснул гордый огонёк. Она сделала знак. Ей подали бокал шампанского, и она одним залпом осушила его до дна.

— Да, — воскликнула она, — я думаю, что подкрадывающейся старости ещё долго не удастся вырвать у меня скипетр России... Я не хочу пережить своих друзей, чтобы иссохнуть затем в одиночестве, подобно лишённому листьев дереву, но я не желаю также, — почти угрожающе прибавила она, — предоставить своих друзей ненадёжной участи, и если бы Небеса вняли моему желанию, то оно заключалось бы в одном: если уже это неизбежно, то распроститься с этою земною жизнью вместе со всеми вами.

Трудно было бы сказать, какие мысли наполнили головы гостей императрицы при её последних словах, во всяком случае выражение их лиц говорило об их радостном согласии.

Государыня поставила свой бокал перед собою и провела рукою по лбу. На минуту её голова откинулась на спинку кресла. Затем она обвела вокруг растерянным взором, как будто искала причину ощущения, по-видимому охватившего её голову подобно головокружению. Но несколько секунд спустя она снова выпрямилась, и всё это произошло так быстро, что никто из её сотрапезников даже и не заметил этого.

Между тем ко дворцу один за другим стали подъезжать экипажи из Петербурга, запряжённые великолепными лошадьми в блистающей золотом упряжи и с расшитыми золотом ливреями на прислуге. Избранное общество, приглашённое на торжественное празднование победы, стало наполнять отдалённые покои дворца. Появился и граф Бестужев с графом Понятовским, который со спокойною уверенностью отвечал победоносною улыбкою на любопытные взгляды всего двора. Последний тщательно искал себе объяснения, как это такой невидный и незначительный прежде молодой человек, которого видели исчезнувшим в тёмной туче немилости, теперь вдруг снова появился здесь во всем блеске своего неприкосновенного положения посланника и украшенный высшим орденом польского королевства.

Был здесь и Пассек в своём новом майорском мундире Преображенского полка; он возбуждал немало зависти, но вместе с тем и немало внимания со стороны всего двора. Счастливому молодому офицеру, на долю которого выпало быть вестником победы и который, благодаря тому, был осыпан почестями и милостями государыни, предстояла блестящая карьера, ведущая к самым высоким ступеням, о которых может помыслить лишь самое смелое честолюбие, он сделался светилом на придворном небосводе, и все теснились вокруг него, чтобы высказать ему пожелания счастья, уверения в дружбе и готовность к услугам. Достойно было изумления, как много друзей, готовых на все услуги, сразу приобрёл этот неизвестный до сих пор молодой человек и как много людей уже давно, оказывается,живо интересовались им и теперь были в восторге, что отличные качества, которым они давно дивились в нём, были оценены по достоинству.

Но сам Пассек, казалось, нисколько не ценил выпавшего на его долю счастья, так как он стоял с таким мрачным взглядом, его лицо было так смертельно бледно, его сжатые губы сложились в такую горькую улыбку, неприязненную насмешку и он с такою резкой холодностью отклонял все расточаемые ему комплименты, что можно было предположить, что его постигло тяжелейшее несчастье, а не почести и милость императрицы. Он поручил одному из личных лакеев государыни довести до сведения её величества о его присутствии, и о нём было доложено одновременно с докладом о графе Бестужеве и Понятовском как раз в тот момент, когда императрица только что оправилась от лёгкого обморока, случившегося с нею за завтраком.

   — Вестник победы над пруссаками, — воскликнула Елизавета Петровна, — имеет преимущество перед посланником моего брата польского короля, особенно когда последний выказывает столь мало усердия уважать и мою волю при выборе своего представителя... Итак, пусть первым войдёт майор Пассек.

Молодой майор появился в комнате, где завтракала императрица. Хотя он и сделал попытку умерить грозное пламя, пылавшее в его глазах, и согнать со своих губ ядовитую усмешку, тем не менее его лицо сохранило своё мрачное выражение и смертельную бледность.

Императрица приказала снова наполнить бокалы шампанским и сама подала один из них Пассеку.

   — За благоденствие моей армии в Пруссии! — воскликнула она, дотронувшись своим бокалом до бокала Пассека. Графы Шуваловы и Разумовские тоже чокнулись с ним, и императрица осушила свой бокал до дна. — Но что с вами? — спросила императрица Пассека. — Право, у вас вовсе не лицо вестника победы, не лицо человека, являющегося к своей императрице, чтобы высказать свои желания, исполнение которых заранее обеспечено, если бы они оказались даже такими смелыми, какие может выразить только честолюбие двадцатилетнего сердца. Чего недостаёт вам? Что постигло вас со вчерашнего дня, когда вы сияли счастьем?

   — Ваше императорское величество! Вы соизволили обещать мне исполнить одно моё желание, — ответил Пассек, лицо которого нимало не прояснилось. — Вот у меня есть такое желание и я надеюсь, что вы, ваше императорское величество, в своих личных интересах, а также в интересах государства исполните его.

   — В интересах государства? — произнесла императрица. — Это звучит серьёзно... Говорите!

Пассек поклонился в сторону графов Шуваловых и Разумовских и сказал:

   — Их сиятельства простят мне, что я буду просить всемилостивейшую государыню выслушать меня наедине...

   — Вы имеете право на такую просьбу, — немного удивлённо произнесла Елизавета Петровна. Она поднялась, лёгким кивком головы приветствовала своих сотрапезников и прошла вместе с молодым офицером в расположенный рядом со столовой кабинет, который небольшою приёмною отделялся от огромных парадных зал. — Вот мы и одни, — воскликнула она, — говорите, чего вы желаете... Разве ваша просьба касается столь большого и великого, что доставляет вам заботу относительно её выполнения?

   — Совсем не то, — воскликнул Пассек, — напротив, мне не о чем просить для себя, кроме того, чтобы вы, ваше императорское величество, сохранили ко мне своё благоволение и милость и предоставляли мне постоянную возможность пожертвовать жизнью на службе вам. Вы, ваше императорское величество, уже так щедро наградили меня за ту ничтожную службу, которую я мог сослужить вам, что было бы сверх меры требовать большего. То, что я имею передать вашему императорскому величеству, касается тайны, которая случайно была обнаружена мною и о которой необходимо знать и императрице. Но дело идёт о высочайшей после вашего императорского величества особе, и единственной просьбой, которую я намерен высказать, будет то, чтобы вы, ваше императорское величество, защитили меня от всякой неприязни и недоброжелательства, которые могут постичь меня из-за моего сообщения.

   — Разве существует неприязнь и недоброжелательство для того, на голове которого покоится защитная рука императрицы? — с метающим искры взором воскликнула Елизавета Петровна. — Говорите! — повелительно добавила она.

   — Вашему императорскому величеству, — произнёс Пассек, и его голос задрожал, — известно, что его императорское высочество великий князь содержит в Ораниенбауме отряд голштинцев.

   — Да, я знаю, — ответила императрица, сдвигая брови, — я разрешила это... лучше пусть он играет с этими солдатами, чем занимается другим, — вполголоса добавила она.

   — Но вот что неизвестно вашему императорскому величеству и едва ли позволительно, — продолжал Пассек. — Посреди голштинского лагеря под вывеской экзерцисгауза находится лютеранская церковь, а лютеранский пастор со своим помощником под видом лесничих живут в охотничьем домике великого князя и совершают каждое воскресенье в той церкви лютеранское богослужение, в котором принимает участие и сам великий князь, наследник трона православной России.

   — Не может быть! — воскликнула Елизавета Петровна, подойдя к Пассеку и порывистым движением кладя ему руку на плечо. — Возможно ли это?.. Неужели это — правда? Подобное, святотатство совершается в такой близости от моей резиденции?! Боже мой, если бы об этом проведали мои русские подданные... если бы это стало известно в империи!

   — Клянусь вам, ваше императорское величество, — возразил Пассек, поднимая руку кверху, — что всё то, что я сказал — истина. Старого пастора именуют Викманом, и он проживает в охотничьем доме великого князя. Его помощника зовут Бернгардом Вюрцем. У старика есть дочь, — продолжал он, причём ужасное волнение исказило черты его лица, — коротающая время в любовной интрижке с графом Понятовским, который сейчас должен быть представлен вашему императорскому величеству в качестве посланника польского короля.

Императрица стремительными шагами прошла по комнате.

   — Следовательно, и это также связано вместе! — воскликнула она. — Какая измена, какое недостойное зло окружают меня! О, мой друг, благодарю вас, — произнесла она, схватывая руку Пассека и пожимая её почти с мужскою силою. — Вы — верный слуга, и разоблачение, которое вы сделали мне, увеличивает ещё мою благодарность вам. Повторяю вам ещё раз: требуйте всего, чего хотите, всё будет исполнено!

   — Я не нуждаюсь ни в чём, — возразил Пассек, — и прошу, как я имел честь уже говорить вашему императорскому величеству, лишь о вашем благоволении и милости... Моей единственной просьбой, которую я осмеливаюсь высказать, будет лишь то, чтобы вы, ваше императорское величество, вырвали те ядовитые растения, корни которых развиваются столь близко от ступеней вашего трона.

   — Вы увидите это, — воскликнула Елизавета Петровна, — и я надеюсь, что вы останетесь довольны. Останьтесь при мне, пред лицом всего двора я дарую вам сегодня право стоять непосредственно возле меня.

Императрица позвонила и приказала войти своей свите. Тотчас же появились камергеры и статс-дамы. Елизавета Петровна приказала отворить двери приёмной; весь двор столпился у кабинета, в глубине которого стояла государыня, готовая к торжественному приёму.

В кабинет вошли великий князь и великая княгиня, сопровождаемые верховными сановниками. Елизавета Петровна ледяным кивком головы приветствовала своего племянника и затем приказала обер-камергеру ввести графа Бестужева с посланником польского короля. Под любопытными взорами всего двора к её величеству приблизился канцлер; вслед за ним шёл граф Понятовский, взор которого сиял ещё ярче и голова которого поднималась с ещё большей гордостью, чем до тех пор, так как он твёрдою ногою стал здесь перед императрицей в полном блеске и под охраной своего основанного на международном праве положения и чувствовал, что все его враги не могут столкнуть его с этого места. Будучи представлен канцлером и глубоко поклонившись императрице, Понятовский приветствовал несколько менее глубоким поклоном князя и великую княгиню; но всё же при этом взор графа глубоко погрузился в глаза Екатерины Алексеевны, и снова эти глаза встретили его взор восторженным блеском ликования. После короткой приветственной формулы, в которой посол заверил императрицу в неизменном дружелюбии своего всемилостивейшего монарха, Елизавета Петровна коротко и холодно ответила:

   — Я рада, граф, что здесь меня приветствует представитель столь отменного государя и столь достойного друга, как мой брат король польский; я уверена, что и все ваши личные желания удовлетворены тем, что выбор его величества пал на вас, чтобы дать вам возможность последовать той притягательной силе, которая влечёт вас к моей резиденции.

Екатерина Алексеевна побледнела при этих словах, произнесённых почти резким тоном. Мгновение она колебалась и, казалось, почти искала опоры. Понятовский также на момент потерял самообладание и лишь с трудом удержал на губах улыбку.

Императрица кивнула ему головой, отпуская его этим знаком, и граф, окинув вопросительно-беспокойным взглядом великую княгиню, прошёл в аванзал в сопровождении Бестужева.

Елизавета Петровна обратилась к великому князю.

   — Прежде чем перейти в церковь, где должно начаться торжественное празднование победы, — всё тем же резким тоном начала она, — я должна сообщить вам, что вблизи вас, как дошло до моего сведения, находятся неблагодарные люди, которые платят за ваше доверие и милость изменою.

   — Вблизи меня? — совершенно смутившись, произнёс Пётр Фёдорович, в то время как Екатерина Алексеевна, уже было овладевшая собою, снова начала дрожать. — Я не могу подумать, где, кто и как?

   — Вы слишком добры и близоруки, — насмешливо проговорила государыня, — мне приходится прийти вам на помощь! В вашем охотничьем домике в Ораниенбауме, — продолжала она, — проживают две личности, выдающие себя за ваших лесничих, это — опасные государственные изменники. Офицер с командой Преображенского полка ещё сегодня вечером, по окончании празднеств, появится у вас в Ораниенбауме, чтобы немедленно отправить тех двух личностей и всё, что имеет с ними общее, в пределы Голштинии, с тем, чтобы вы могли там вести дальнейшее против них рас следование. Майор Пассек, — сказала она, обращаясь к стоявшему возле неё офицеру, — тотчас же по окончании церемонии вы позаботитесь относительно исполнения моего повеления. Я предоставляю вам лично сопровождать команду, — с многозначительным взглядом прибавила она.

   — Благодарю вас, ваше императорское величество, за ваше милостивое доверие, — с поклоном сказал Пассек, — но моё сопровождение вовсе не нужно; офицер, которому я передам приказ вашего императорского величества, без сомнения, сумеет исполнить свой долг.

В то время как Екатерина Алексеевна уже снова оправилась, Елизавета Петровна уничтожающим взглядом окинула великого князя и сказала:

   — Если я так мягко распорядилась с теми опасны ми людьми, решив отправить их на родину вместо того, чтобы здесь вести процесс и сослать их в Сибирь, что они заслужили своими поступками, то это лишь из уважения к вам, ваше императорское высочество, так как я вовсе не желаю, чтобы то, что окружает вас, было предметом соблазна.

Пётр Фёдорович был бледен как смерть; он издавал лишь несвязные звуки и, не ответив ни слова, поклонился государыне.

   — Ну, а теперь, — воскликнула Елизавета Петровна, — пройдём в церковь, чтобы здесь, на том месте, где мой великий родитель раздумывал над своими планами, ведущими к чести и величию России, отблагодарить Бога и святых за победу над врагами империи.

Великий князь и великая княгиня пошли рядом с императрицей. Граф Иван Иванович Шувалов дал знак своим жезлом; все придворные расступились на обе стороны, чтобы очистить путь её императорскому величеству и чтобы затем снова сомкнуться позади неё. В тот миг, когда жезл обер-камергера стукнул о пол, глаза императрицы вдруг остеклились и стали неподвижны; она провела рукою по лбу, точно хотела устранить головокружение, в то время как другою рукою, ища поддержки, схватила за руку великую княгиню. Екатерина Алексеевна испуганно обвила рукою талию императрицы. Несколько ближайших статс-дам подскочило, чтобы точно так же поддержать её, но несколько мгновений спустя припадок уже миновал. Великий князь, мрачно смотревший перед собою, ничего не заметил, да и всё остальное общество, за малым исключением, не разобрало, что случилось, один лишь граф Сен-Жермен, стоявший среди собравшихся придворных близ дверей приёмной, испуганно ступил на порог кабинета и беспокойно-испытующим взглядом стал наблюдать за императрицей.

В одно мгновение всё уже прошло. Когда граф Иван Иванович Шувалов обернулся, чтобы раскрыть причину замешательства, лицо императрицы уже снова приняло своё прежнее выражение и она пошла уверенным, эластичным шагом между рядами глубоко склонявшихся, как нива под дуновением ветра, придворных через залы к ярко освещённой придворной церкви, где уже ждал её митрополит, окружённый многочисленным духовенством.

XXXV


Церемония проходила со всею тою торжественностью, к которой обязывало церковь присутствие императрицы и высших сановников. Елизавета Петровна следила за богослужением с полным благоговением, которое постоянно выказывала при всех религиозных торжествах. Все придворные с пунктуальной заботливостью согласовали выражение своих лиц с выражением лица императрицы, и двор представлял собою картину глубочайшего благоговения и вдохновлённой благодарности за дарованную Богом победу над пруссаками. Однако каждый в душе был занят, конечно, своими собственными мыслями, в особенности те из придворных, которые стояли достаточно близко, чтобы слышать всё происходившее в кабинете государыни, роясь в догадках, усердно подыскивали объяснения очевидно немилостивому замечанию её императорского величества при приёме представившегося графа Понятовского и столь же тёмным по её смыслу замечаниям относительно раскрытия государственной измены, гнездившейся вокруг великого князя. И то, и другое интриговало тем более, что, судя по изумлённым лицам графов Ивана Ивановича Шувалова и Алексея Григорьевича Разумовского, причины этого не могли быть известны даже и этим наиболее доверенным друзьям императрицы.

Богослужение окончилось, императрица приложилась ко кресту, поднесённому ей митрополитом, и все присутствовавшие на богослужении, за исключением высшего духовенства, направились в огромный банкетный зал, чтобы занять места за пышно накрытыми столами. Граф Сен-Жермен, во время всей церемонии не спускавший с императрицы своего боязливого взора, сделал попытку почти силою прорвать ряды царедворцев, чтобы пробиться к её величеству; но это не удалось ему, так как, чтобы достигнуть своего намерения, ему пришлось бы опрокинуть всех стоявших прямо перед ним и ждавших, словно солнечного луча, взгляда государыни. Его черты изобразили живое беспокойство; он даже поднял руку, как бы намереваясь сделать знак проходившей императрице. Но Елизавета Петровна, как и всегда, когда возвращалась с богослужения, шла, потупив взор, и миновала графа, не заметив его.

Сели за стол: императрица — между великим князем и его супругой; за её особым столом разместились только первые верховные сановники; против неё, рядом с обер-камергером, занял место, согласно этикету, граф Понятовский. За императорским столом уже не царило то веселье, которое оживляло его утром за завтраком. Елизавета Петровна была серьёзна и почти мрачна; её могли расстроить и сообщения, которые принёс ей Пассек и которые, бесспорно, глубоко оскорбили её религиозное чувство, с суеверным фанатизмом зиждившееся на православных обрядах церкви. Кроме того, без сомнения, и телесное недомогание имело свою долю влияния на её серьёзную молчаливость, так как она отказывалась от большинства предлагаемых ей блюд и время от времени и теперь проводила рукою по лбу, словно намереваясь отогнать от себя облачка лёгкого головокружения.

Ещё мрачнее императрицы сидел возле неё великий князь. Остальные не осмеливались нарушать молчание, и только Екатерина Алексеевна да граф Понятовский поддерживали оживлённый обмен мыслей на том столь убедительном и выразительном языке взоров, который так же стар, как и все существующее в мире.

Наконец императрица поднялась с бокалом шампанского в руке. В коротких, но тёплых, сердечных словах она провозгласила тост за благоденствие русской победоносной армии. Холоднее и почти равнодушно упомянула она при этом о фельдмаршале Апраксине, который вёл эту армию к победе, затем она поднесла свой бокал к губам.

В это самое мгновение с выражением боязливой заботы в лице поднялся граф Сен-Жермен, занимавший место за одним из ближайших столов. Он протянул руку, с его губ, казалось, готово было сорваться восклицание, но императрица уже опорожнила свой бокал. Звучный звон бокалов и громкие радостные восклицания наполнили зал и подавили крик графа, который, совершенно изнемождённый и как бы надломленный, почти упал на свой стул.

Между тем в то самое время как раздавались всё новые и новые взрывы ликующих возгласов, с императрицей происходила странная и страшная перемена. Её губы посинели, лицо приняло землисто-серый оттенок, под влиянием ужасных страданий черты исказились и глаза так сильно закатились, что зрачок почти совсем исчез и был виден лишь белок, вследствие чего лицо приняло ужасное выражение маски. Голова императрицы беспомощно падала то на одно, то на другое плечо, протянутыми перед собой руками, с судорожно раскрывавшимися и сжимавшимися пальцами, она ловила воздух, затем она запрокинулась назад и, увлекая в своём падении и стул, тяжело грохнулась на пол.

Сидевшие вблизи испуганно вскочили. Все уставились взорами на лежавшую на полу и конвульсивно вздрагивавшую императрицу, но, поражённые этой столь внезапной и неожиданной катастрофой, не двигались с места. Великий князь, охваченный ужасом при виде смертельно бледного лица императрицы, отошёл на несколько шагов и отвернулся. Одна только Екатерина Алексеевна нагнулась, опустила свой носовой платок в стакан воды и стала смачивать им лоб императрицы. Наконец пришёл в себя и граф Иван Иванович Шувалов; он поспешно обошёл стол и поднял императрицу. Разумовский помог ему, и они оба перенесли казавшееся почти безжизненным тело государыни в расположенный рядом кабинет, двери которого они тотчас же заперли на ключ, в то время как весь двор, почти не дыша от смущения, оставался в большом зале.

Пока графы Шувалов и Разумовский ещё были заняты тем, что укладывали императрицу в удобное положение на софе, появился уже и лейб-медик доктор Бургав, сын знаменитого голландского учёного, ещё молодой, но серьёзный и педантично строгий врач. Он подошёл к софе и стал озабоченно ощупывать пульс всё ещё конвульсивно подергивавшейся императрицы, в то время как оба графа, положение и участь которых более, чем всех других, зависели от жизни императрицы, с боязливым беспокойством следили за выражением его лица.

   — Это — серьёзный и тяжёлый кризис, — наконец сказал доктор, — вызванный, должно быть, ненормальным раздражением нервов. Жизнь в высшей степени замедлилась, я надеюсь удержать её, но пройдёт немало времени, пока она в должной мере наполнит тело и пока согреется циркулирующая кровь.

   — Но что делать?.. Что делать? — воскликнул граф Шувалов, весь дрожа от волнения.

   — Пока ничего... пока у меня нет никакого другого средства, кроме воды, — ответил доктор. — Принесите возможно свежей и холодной, сперва нам нужно подождать того, что сделает природа, какой путь пробьёт она, чтобы пойти ей навстречу по этому самому пути.

Шувалов поспешно вышел и спустя немного времени возвратился с графином свежей ключевой воды. Доктор вынул из кармана хирургический набор и одним из своих инструментов ловко и осторожно раскрыл судорожно сжатый рот императрицы, затем он стал вливать в него студёную воду, начав с нескольких капель и мало-помалу всё увеличивая и увеличивая дозу. Это столь простое и естественное средство спустя короткое время возымело, по крайней мере, то действие, что веки неестественно закатившихся глаз императрицы сомкнулись и напряжённые черты лица слегка расправились. Однако тело всё ещё оставалось совершенно неподвижным.

   — Её императорское величество нельзя будет перевезти отсюда, — сказал доктор, — поэтому необходимо тотчас же приготовить для больной комнату, к которой с каждой стороны примыкало бы по две или даже по три пустых комнаты, чтобы исключить возможность всякого малейшего шума.

   — Всё будет сделано, — воскликнул граф Шувалов, — я сейчас же отдам распоряжения, но всё же прежде всего нужно отпустить двор. Нам не следует допускать никакой огласки тяжёлого состояния здоровья её императорского величества, чтобы не подвергать опасности общественного спокойствия в империи. Необходимо абсолютное молчание, заклинаю вас, доктор, не допускать ни в ком и подозрений относительно настоящего положения императрицы.

Доктор гордо взглянул на него.

   — Молчание — первый долг всякого врача, — ответил он, — а я, ваше сиятельство, никогда ещё не нарушал своего долга.

Граф Шувалов пожал его руку.

   — Спасите императрицу, доктор, — воскликнул он. — И требуйте затем половины моего состояния!

На губах доктора заиграла лёгкая, едва уловимая, насмешливая улыбка.

   — Я думаю, — возразил он, — что, если мне удастся спасти её императорское величество, вы и сами не поскупитесь вознаградить меня, хотя я никогда не желал вознаграждений и не буду также желать их, — гордо прибавил он, — я удовольствуюсь малым и имею более того, что мне надо.

Граф Шувалов насильно придал своему лицу сравнительно весёлое и беззаботное выражение и затем вышел в зал, где толпа царедворцев уже стала тесниться вокруг великого князя и великой княгини, головы которых в этот миг, казалось, светлее, чем когда-либо раньше, озарялись яркими лучами солнца будущности. Шувалов ударил жезлом о пол и, стараясь придать своему голосу лёгкий и спокойный тон, громко произнёс:

   — Её императорское величество, наша всемилостивейшая императрица, вследствие усиленного напряжения во время продолжительной церемонии, подверглась совсем лёгкому припадку нервного расстройства. Её императорское величество не нуждается ни в чём, кроме абсолютного покоя, чтобы в течение нескольких дней совершенно оправиться. Поэтому государыня императрица изволила приказать мне от её имени отпустить общество. И вас также, ваши императорские высочества, — сказал он, склонившись перед Петром Фёдоровичем и Екатериной Алексеевной, — её императорское величество в состоянии настоящего утомления, в котором она находится, не может более принять и поэтому поручила мне передать вам, ваши императорские высочества, её приветствие и просить извинить её, что она не может проститься лично.

Екатерина Алексеевна выразила свою благодарность и попросила графа передать императрице её искреннейшие и сердечнейшие пожелания скорого выздоровления.

Пётр Фёдорович, в чертах лица которого трепетало горделивое возбуждение и в глазах которого искрился беспокойный огонёк, лишь едва кивнул головой, и граф Шувалов невольно потупил взор под его взглядом.

Придворные стали перешёптываться и медленно расходиться, причём большинство из них с исключительным усердием и особым выражением преданности попрощалось с великим князем и великою княгинею.

Когда граф Иван Иванович Шувалов возвратился в кабинет императрицы, Сен-Жермен проник за ним также туда и бросился к софе, на которой всё ещё без сознания лежала Елизавета Петровна.

   — Ради Бога, — воскликнул он, — никаких средств, никаких бы то ни было медикаментов... всё может подействовать смертельно в этом кризисе! Прошу вас... предоставьте мне императрицу, я... один только я в состоянии вернуть её к жизни.

Доктор Бургав гордо выпрямился и, сверкая глазами, воскликнул:

   — Тело её императорского величества в этот момент принадлежит мне. Я — её врач и с Божьей помощью спасу её, если вообще спасение возможно. Вы — не врач, вы чужой здесь! По какому праву требуете вы, чтобы в ваши руки вверили судьбу России!

Граф Сен-Жермен вполне уверенно и гордо встретил взгляд врача.

   — По праву того, кто желает помочь и кто один лишь может помочь! — возразил он. — Один лишь я знаю, что происходит в настоящий момент в нервах и жилах государыни. Она вопреки моим настоятельным просьбам пила возбуждающие напитке, и тем самым в ней было вызвано совершенно обратное действие моего живительного эликсира. Один лишь я в состоянии, если это вообще ещё возможно, возбудить его настоящую силу, и если для вас действительно важна жизнь государыни, то позвольте мне взять на себя борьбу с этим таинственным кризисом.

   — A-а, милостивый государь! — воскликнул доктор Бургав. — Вы давали её императорскому величеству какие-то таинственные эликсиры, производящие подобное действие! — продолжал он, указывая на слегка вздрагивающее тело императрицы. — Знаете ли вы, как это называется? Знаете ли вы, каким именем можно было бы назвать столь дерзкий риск?

   — Но я знаю, — воскликнул граф Алексей Григорьевич Разумовский, с пылающими от гнева глазами вскакивая с места, — какое имя я могу дать человеку, который является неизвестно откуда с чужбины и, пользуясь лицемерным обманом, предлагает нашей повелительнице напитки, которые приводят её на край гроба; слышите вы, называющий себя графом Сен-Жерменом? Ваше имя — «отравитель»!..

Граф Сен-Жермен смертельно побледнел, его глаза заметали грозные искры и рука легла на эфес шпаги.

   — Оставьте ваше оружие там, где оно находится! — с холодной, ядовитой усмешкой крикнул граф Разумовский. — Вашей руке необходимо ещё очиститься от многих тёмных пятен, прежде чем вы могли бы осмелиться взяться за шпагу в споре с дворянином!.. Именем её императорского величества, безжизненно лежащей здесь, благодаря вашему адскому напитку, я арестую вас! В крепости вы будете ожидать приговора судей и у вас будет время подумать о том, что подносить великой государыне огромной империи таинственные напитки много опаснее и серьёзнее, чем заставлять появляться на стене фокусные туманные изображения.

Он открыл боковую дверь, ведшую в узкий коридор, и отдал короткое приказание стоявшему там под ружьём караулу.

Граф Сен-Жермен всё ещё держал руку на эфесе своей шпаги, затем он повернулся и сделал вид, как будто хотел оставить комнату, чтобы вернуться в банкетный зал, но граф Иван Иванович Шувалов одним прыжком очутился у двери и вырвал из ножен свою шпагу.

   — Ни с места! — крикнул он. — Не смейте! Ни шага далее! Лишь через мой труп вы перешагнёте этот порог; но и это не помогло бы вам, так как наружные залы ещё не опустели. Если вы сделаете хотя малейшее движение, я подниму крик и вас приколют, как хищного зверя.

Подумав несколько секунд, граф Сен-Жермен, по-видимому, согласился с правильностью замечания. Он снял руку со шпаги и остановился посредине комнаты. На его губах блуждала насмешливая улыбка, а лицо приняло спокойное, равнодушное выражение.

В боковую дверь кто-то громко постучал три раза. Граф Разумовский осторожно полуоткрыл её, так чтобы нельзя было рассмотреть то, что происходит в комнате.

У порога показался офицер дворцовой охраны. Он отдал честь фельдмаршалу и доложил:

   — Весь коридор занят солдатами. Их двадцать человек, все они рады служить вашему высокопревосходительству.

   — Слышите... милостивый государь? — обратился Разумовский к графу Сен-Жермену. — Я думаю, что вы теперь убедитесь в бесцельности дальнейшего сопротивления? Следуйте беспрекословно за этим офицером!

Сен-Жермен взглянул ещё раз на неподвижно лежавшую императрицу, возле которой суетился доктор, с видом участия пожал плечами и, никому не кланяясь, подошёл к двери.

   — Этот господин — ваш пленник, — сказал Разумовский офицеру, — вы отвечаете мне за него своей головой, понимаете? Своей головой! — прибавил он строгим тоном. — Отвезите его в крепость, сдайте с рук на руки коменданту и передайте последнему мой приказ самым тщательным образом следить за арестантом. Комендант может поплатиться жизнью за него. Узник решительно ни с кем не должен разговаривать. Если кто-либо из часовых ответит на его вопрос, то будет немедленно наказан самым строжайшим образом. Как политический арестант, этот господин имеет право пользоваться некоторыми льготами, соответствующими его званию. Все его желания относительно пищи и личных удобств должны быть удовлетворены. Окружите карету, в которой повезёте арестанта, кирасирами, а сами, верхом на лошади, держитесь всё время возле дверец кареты. Следите также за тем, чтобы никто не приближался к вашему кортежу.

Кирасиры окружили графа Сен-Жермена и увели его, а Разумовский запер за ними дверь.

   — Что же нам теперь предпринять? — спросил Иван Иванович Шувалов, стоявший в нише окна. — Мне кажется, что мы оба имеем одинаковые основания беспокоиться и дрожать за свою участь.

   — Если Богу будет угодно прекратить жизнь нашей государыни, то нам придётся покорно и мужественно смириться перед своей судьбой и быть готовыми ко всему, что предстоит нам. Но пока наша императрица ещё дышит, нужно всеми силами стараться, чтобы никто не узнал о её опасном состоянии. Если нам не удастся скрыть истину, то наши враги и трусливые друзья постараются немедленно осуществить то, чего мы опасаемся в будущем. Конечно, мы не можем предотвратить известные подозрения и результат этих подозрений скажется очень скоро: мы увидим поразительную перемену в отношении нас даже завтра.

— Совершенно верно, совершенно верно! — воскликнул граф Шувалов. — Да, необходимо скрыть истинное положение вещей. Императрицу никто не должен видеть. Пусть доктор в этом уединённом уголке проявляет своё искусство; может быть, ему Бог поможет раздуть угасающую искру в пламя жизни. А наши недруги будут тем временем изнывать в борьбе между надеждой и страхом. Пока никто в точности не знает о положении императрицы, нам не грозит серьёзная опасность.

Граф Шувалов вышел и вскоре вернулся с несколькими камеристками, наиболее преданными Елизавете Петровне. Они перенесли государыню на кровать и быстро преобразили кабинет в комнату для больной.

Разумовский тоже не терял времени. Он распорядился поставить усиленный караул у каждой двери покоев императрицы, строго приказав при этом никого не пропускать к ней. Если бы явился дерзновенный, осмелившийся воспротивиться запрещению, то его следовало застрелить тут же, на месте.

Залы постепенно пустели. Обер-камергер попросил гостей от имени её императорского величества разъезжаться по домам. Публика бесшумно удалялась, стараясь говорить как можно тише; многие взоры с тайной надеждой устремлялись в горизонт будущего, где восходило новое солнце.

К подъезду подкатил экипаж великого князя, окружённый форейторами, с факелами в руках. Густая толпа придворных, штатских и военных в высоких чинах сопровождала великокняжескую чету. Многие из этой толпы, не дожидаясь своих лакеев, спешно одевались и бросались в экипажи, чтобы не отстать от кареты, в которой сидели Пётр Фёдорович и Екатерина Алексеевна, направлявшиеся в Ораниенбаум.

Почти у самых ворот этот блестящий кортеж встретился с отрядом кирасир, конвоировавших наглухо закрытый экипаж, в нём находился Сен-Жермен, которого везли в самый мрачный каземат Петропавловской крепости. Великая княгиня не знала, кого сопровождает отряд кирасир, но ей почему-то невольно вспомнилось предсказание графа об ожидающей её блестящей будущности. Она с удовольствием думала об этом предсказании, совершенно позабыв, что предварительно ей предстояло вынести, по словам предсказателя её судьбы, много горя и унижений.

XXXVI


Пётр Фёдорович и Екатерина Алексеевна молча возвращались в Ораниенбаум, погруженные каждый в свои мысли. Выйдя из экипажа, они вошли в большой салон, разделявший помещение на две половины; в одной из них были апартаменты великого князя, в другой — великой княгини. Всё блестящее общество последовало за наследником престола. При виде этой многочисленной толпы невольно приходил на память рой мух и комаров, всегда стремящихся именно к той точке, которая в данный момент кажется наиболее блестящей.

Пётр Фёдорович, холодно поклонившись своей супруге, собирался уйти, но вид этой угодливой, заискивающей толпы остановил на мгновение его внимание. Он высоко поднял голову, на его губах появилась неприятная надменно-пренебрежительная улыбка властелина, а лицо приняло холодное, почти грубое выражение, которое произвело неприятное впечатление на присутствующих. От зоркого взгляда великой княгини не укрылось это впечатление. Боясь, чтобы великий князь не совершил какой-либо бестактности, Екатерина Алексеевна быстро выступила вперёд и громко проговорила:

— Мы вам очень благодарны за ваше участие в нашем великом горе, причинённом нам болезнью нашей августейшей тётки, государыни императрицы, но просим вас вернуться скорее обратно в Петербург. Если, Божьей милостью, императрица поправится, болезнь её окажется лёгкой, то её императорское величество будет неприятно поражена, что часть её двора собралась здесь. Обязанность каждого верного подданного — усердно молиться о скорейшем выздоровлении императрицы; мы надеемся, что все вы не замедлите исполнить эту обязанность, и со своей стороны, конечно, сделаем то же самое.

Великий князь сначала с удивлением слушал слова своей супруги, осмелившейся так дерзко говорить от его имени. Затем его лицо покраснело от гнева, он схватился за рукоятку шпаги и, казалось, готовился прервать речь Екатерины Алексеевны. Его блуждающий взгляд встретился со взором Льва Нарышкина, к которому Пётр Фёдорович относился с полным доверием. Нарышкин сделал лёгкий знак великому князю не мешать Екатерине Алексеевне, и тот послушно сдержал свой гнев. Когда великая княгиня замолчала, сделав рукой величественный жест, взоры всех присутствующих устремились на Петра Фёдоровича. Придворные с напряжённым вниманием ожидали, что скажет их будущий повелитель. Но Пётр Фёдорович лишь молча наклонил голову, как бы подтверждая слова своей супруги, и всё с тем же гордым выражением лица, не снимая шляпы с головы, отвернулся от присутствующих. Никто не осмелился ослушаться этого приказания. Всё общество снова продефилировало перед великокняжеской четой, и зал скоро опустел. Когда вся посторонняя публика удалилась и в комнате осталась лишь ближайшая свита великого князя и его супруги, Пётр Фёдорович с недоумением взглянул на неё.

   — Я признаю большой дерзостью с вашей стороны говорить от моего имени, — начал он. — На этот раз я вам прощаю; может быть, то, что вы сказали, и умно; может быть, вы даже оказали мне услугу, за которую я должен быть вам благодарен, но помните, что впредь я не позволю этого. Наступит время, когда к моему слову будет прислушиваться вся Россия и когда только моё слово, и только моё одно, будет для всех законом.

Екатерина Алексеевна так пристально и зорко смотрела на своего супруга, что тот не выдержал её взгляда и смущённо потупил взор.

   — Мой голос ни теперь, ни в будущем не в состоянии будет заглушить слова вашего императорского высочества, — спокойно возразила она, — но если я вам оказала некоторую услугу сегодня, осмелившись заговорить от вашего имени, то надеюсь, что ни теперь, ни в будущем мой супруг и император не запретит мне быть ему полезной.

Великий князь медленно поднял взор и, взглянув на Екатерину Алексеевну, молча протянул ей руку. Она окинула гордым торжествующим взором маленький кружок приближённых, среди которых находилась побледневшая от злости графиня Елизавета Воронцова.

Пётр Фёдорович повернулся к двери, чтобы пройти на свою половину, но в этот момент наружная дверь открылась и на пороге показался офицер Преображенского полка. Отстранив лакея, открывавшего ему дверь, он быстрой походкой направился к великому князю.

   — Имею честь доложить вашему императорскому высочеству, — начал он, отдавая честь Петру Фёдоровичу, — что я являюсь к вам с приказом от её императорского величества арестовать господ Викмана и Вюрца, принадлежащих к штату ораниенбаумского дворца. Прошу у вашего императорского высочества разрешения выполнить этот приказ и дать мне проводника, который указал бы мне дорогу к дому лесничего. Отряд солдат ждёт на улице; там же находится и карета, в которой я должен препроводить арестованных в Петербург.

Екатерина Алексеевна, собиравшаяся было тоже уйти, остановилась рядом с мужем.

Лицо великого князя вспыхнуло от гнева, рука невольно сжалась в кулак, как бы желая ударить офицера, но он удержался и прежняя уничтожающая, высокомерная улыбка заиграла на его устах.

   — Как велик ваш отряд? — тихим голосом спросил он, еле сдерживая крикливые ноты.

   — Шестьдесят человек, ваше императорское высочество, — ответил офицер.

   — Это значительная сила для борьбы с таким стариком, как Викман, и с таким робким молодым человеком, как Вюрц! — насмешливо заметил великий князь. — А что вы скажете, милостивый государь, — прибавил он, пронизывая офицера злым взглядом, — если я откажусь помочь вам в исполнении приказа, не дам вам проводника и не позволю вашему отряду в шестьдесят человек находиться в моих владениях?

Офицер в первое мгновение был так поражён, точно услышал что-то сверхъестественное. Затем его лицо приняло выражение непоколебимой решительности, и он спокойно ответил:

   — Мне кажется невозможным такое препятствие со стороны вашего императорского высочества. Ведь я уже имел честь почтительнейше доложить вашему императорскому высочеству, что это — приказ её императорского величества, а никто в России не может не подчиниться приказу государыни императрицы, на какой бы высокой ступени он ни стоял.

   — Покажите мне ваш приказ! — попросил Пётр Фёдорович.

Офицер достал из кармана бумагу и подал её великому князю.

   — Это — подпись не императрицы! — воскликнул Пётр Фёдорович, взглянув на бумагу и с пренебрежением бросая её удивлённому офицеру.

   — Действительно, ваше императорское высочество, это подпись не её императорского величества; бумагу подписал фельдмаршал граф Алексей Григорьевич Разумовский, но в ней сказано, что это сделано по распоряжению её императорского величества.

Пётр Фёдорович сложил на груди руки и, высокомерно глядя на офицера, спросил грозным тоном:

   — Вы понимаете, какая огромная разница существует между фельдмаршалом Разумовским и великим князем, наследником русского престола? Можете судить, как велика ценность этой бумаги, если я, будущий император всей России и ваш в том числе, отказываюсь верить, что в ней выражена свободная воля государыни императрицы, несмотря на подпись графа Разумовского! Я до тех пор не позволю вам трогать моих служащих в пределах моих владений, пока не буду вполне убеждён, что этот приказ действительно выражает желание её императорского величества, моей августейшей тётки.

   — Если вы, ваше императорское высочество, сомневаетесь в подлинности этой бумаги, следовательно, вы допускаете, что фельдмаршал Разумовский совершил подлог? — проговорил офицер.

   — Я этого не думаю, — возразил Пётр Фёдорович, — но фельдмаршал мог стать жертвой какого-нибудь обмана. Как видите, я не в состоянии исполнить вашу просьбу и не разрешаю вам хозяйничать в моих владениях.

   — Надеюсь, ваше императорское высочество, вы простите меня, что я, несмотря ни на что, приступлю к исполнению своей обязанности, — спокойно и решительно заявил офицер. — Граф Алексей Григорьевич Разумовский — главнокомандующий гвардии и мой непосредственный начальник; его приказ — для меня закон; я обязан выполнить его, невзирая ни на какие обстоятельства. Не моё дело разбирать, правильно ли истолковал фельдмаршал волю её императорского величества или нет. В моём приказе сказано, что я должен явиться к вашему императорскому высочеству и просить у вас помощи для производства ареста, но в нём не говорится, что ваше сопротивление освобождает меня от исполнения долга.

   — Вы осмелитесь пойти наперекор моей воле? — воскликнул Пётр Фёдорович с горящими от злости глазами.

Великий князь дрожал от бешенства и с таким грозным видом подошёл к офицеру, что тот, невольно подчиняясь инстинкту самосохранения, схватился за эфес шпаги.

Екатерина Алексеевна быстро подошла и как бы случайно стала между мужем и офицером.

   — Уверены ли вы, что государыня императрица ещё жива? — с особенным ударением спросила она офицера, но так тихо, что никто из присутствующих не расслышал её вопроса. — Её императорское величество внезапно сильно заболела, и с тех пор никто не видел её. Может быть, тот, пред которым вы теперь стоите, намереваясь насильно обыскать его владения, является в данный момент вашим императором и единственным законным повелителем?

Офицер вздрогнул; смертельная бледность покрыла его лицо.

   — Неужели это возможно, ваше императорское высочество? — испуганно воскликнул он. — Господи, какое ужасное положение! Но ведь я исполняю служебный долг, — прибавил он после некоторого раздумья, — и если я действительно стою теперь перед своим императором, то надеюсь, что его императорское величество поставит в заслугу офицеру неуклонное исполнение долга.

Пётр Фёдорович, стоявший за великой княгиней, слышал весь разговор, и выражение удовольствия разлилось по его лицу.

   — Конечно, — проговорил он, — я оценил бы ваш поступок, если бы приказ был подписан государыней императрицей. Только её императорское величество имеет право распоряжаться в моём доме и в моих владениях, но за фельдмаршалом Разумовским я этого права не признаю. Если вы осмелитесь, только на основании его подписи, оскорбить наследника русского престола, то я вам этого никогда не прощу и первое, что сделает император, — это отправит вас в рудники Сибири, — прибавил Пётр Фёдорович, наклонясь к уху офицера.

   — Пощадите, ваше императорское высочество, — в отчаянии воскликнул офицер. — Кто же решится, кто осмелится даже допустить мысль о нанесении оскорбления вашемуимператорскому высочеству? Но, Господи, что же мне делать? Ведь если я не исполню приказа, мне грозит самое строжайшее наказание.

Пётр Фёдорович стоял в нерешительности и вопросительно смотрел на свою супругу.

   — Это дело легко уладить, — вмешалась та в разговор. — Великий князь разрешает вам, милостивый государь, отправиться в дом лесничего и сообщить Викману и Вюрцу, что они арестованы, и если окажется, что приказ, подписанный графом Разумовским, действительно выражает волю государыни императрицы, то никто не будет вам препятствовать выполнить его. — Пётр Фёдорович с удивлением слушал слова жены и собирался прервать её, но великая княгиня сделала мужу незаметный знак молчать и дать ей возможность высказать свою мысль до конца и продолжала: — Великий князь желает только, чтобы вы дали вышеупомянутым лицам время приготовиться к путешествию и сдать кому нужно все дела по службе. В течение же этого времени можно будет точно выяснить, действительно ли её императорское величество пожелала арестовать Викмана и его племянника или же граф Разумовский сделался жертвой какого-нибудь недоразумения. До выздоровления государыни императрицы арестованные останутся в доме лесничего и великий князь ручается вам, что они никуда не скроются.

   — Это был бы прекрасный выход из затруднительного положения, — проговорил офицер после некоторого раздумья, — но ведь мне приказано Викмана и Вюрца, а также и всех тех, кого я найду в доме лесничего, немедленно отправить к курляндской границе, а оттуда уже их пошлют обратно в Голштинию.

   — В эту минуту никто не будет интересоваться тем, отправлены ли уже арестованные за границу или ещё нет, — возразила великая княгиня, ещё более понижая голос, чтобы её слов никто не услышал. — Если государыня императрица выздоровеет, о чём я молю Бога, то эта история выяснится и никто не помешает вам тогда отправить Вюрца и Викмана со всей семьёй в Голштинию; если же — избави Бог! — нашей государыни не станет, то будущий император прежде всего вспомнит, кто оказал ему первую услугу.

Офицер потупил взор, не зная, на что решиться.

   — Идите, идите, дело улажено! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Один из лакеев укажет вам дорогу к дому лесничего. Сообщите там о вашем приказе и о том, что до отъезда лесничему и его семье разрешается оставаться в своей квартире. Воображаю, как испугаются несчастные! До свиданья!

Пётр Фёдорович кивнул головой, и офицер неуверенным шагом вышел из дворца.

   — Благодарю вас, — обратился великий князь к жене, вторично протягивая ей руку. — Я думаю, что мне будет полезно иногда следовать вашим советам.

   — Во всяком случае будьте убеждены, что я всегда рада служить вам и посоветую то, что нахожу самым лучшим при данных обстоятельствах! — ответила Екатерина Алексеевна.

Пётр Фёдорович лёгким поклоном простился с присутствующими и собирался отправиться в свои покои, надеясь, что никто уже не помешает ему, но этот день был полон неожиданностей. Когда великий князь взялся уже за ручку двери, в комнату вошёл лакей и доложил о приезде канцлера графа Бестужева.

XXXVII


Канцлер граф Бестужев с серьёзным и деловым видом приблизился к великому князю, сопровождаемый любопытными взорами присутствующих. До сих пор граф Бестужев обращался с Петром Фёдоровичем с не которой почтительной фамильярностью, как старик, знавший великого князя ещё ребёнком, но на этот раз фамильярности не было и следа. Он низко склонил свой стан перед великокняжеской четой, и его лицо застыло в деловитой торжественности. Несмотря на своё слабое умственное развитие, наследник престола отличался большой наблюдательностью, которая выработалась вследствие постоянных дворцовых интриг; поэтому перемена в обращении канцлера не ускользнула от его внимания и он снова принял холодно-надменный вид неограниченного повелителя. Что касается великой княгини, то она встретила старого тонкого дипломата с простым радушием, почти с детской доверчивостью.

Вслед за канцлером вошёл Легран, в своём неизменном чёрном одеянии, в котором не изменилась, казалось, ни одна складка. В руках он держал большой портфель. Внимание всех присутствовавших было сосредоточено на канцлере, и потому никто не заметил скромной чёрной фигурки, остановившейся у порога.

   — Прошу прощения у вашего императорского высочества, — начал канцлер, — за то, что осмеливаюсь утруждать вас в такое время, когда вы озабочены болезнью её императорского величества. Государыня императрица ещё до этого ужасного случая с нею прикачала мне обратиться к вашему императорскому высочеству с некоторыми важными сообщениями, и я считаю с соей обязанностью исполнить её приказ.

По тону голоса графа Бестужева никак нельзя было догадаться, какого рода сообщение он имеет в виду, носит ли оно приятный характер или наоборот.

   — Вы хорошо делаете, граф Алексей Петрович, что обращаетесь ко мне, — милостиво ответил великий князь. — Всякое приказание моей августейшей тётки должно быть немедленно передано сюда. Государыня императрица, прикованная к одру болезни, не в состоянии выполнить сама свои желания, и поэтому, может быть, я могу быть исполнителем её воли. Надеюсь, — прибавил Пётр Фёдорович, сердито нахмурив брови, — иго то, что сообщите мне вы, будет более правдоподобно, чем тот приказ, который мне был представлен тоже от имени её императорского величества. Мне кажется, что, как высоко ни стоит граф Алексей Разумовский в глазах императрицы, каким доверием он ни пользуется, он всё же не может служить авторитетом для наследника престола.

Граф Бестужев взглянул с некоторым удивлением на великого князя; его не столько поразили слова Петра Фёдоровича, как его властный, энергичный тон, вполне необычайный для слабохарактерного, вялого великого князя.

   — Вы, ваше императорское высочество, сейчас узнаете, в чём дело, если милостиво выслушаете меня в поем кабинете, — произнёс канцлер.

   — Вы правы, — ответил великий князь, — здесь не место для деловых разговоров. Как видите, я ещё не привык к делам; меня держали от них на очень большом расстоянии, — с насмешливой улыбкой прибавил он.

При этих словах Пётр Фёдорович принял тон молодого властелина, уже взявшего в свои руки бразды правления.

От близоруких глаз Бестужева не укрылось, что великий князь, о чём-то подумав, нерешительно взглянул на свою супругу.

   — Если её императорское высочество великая княгиня окажет мне честь своим присутствием при данной мне аудиенции, то мне кажется, это будет соответствовать желанию государыни императрицы, — кланяясь, произнёс канцлер.

Вместо ответа великий князь предложил руку своей супруге и направился с ней в свои апартаменты, избегая встретиться глазами с графиней Елизаветой Воронцовой, с гневом смотревшей на Петра Фёдоровича. Что касается Екатерины Алексеевны, то она гордо и спокойно прошла мимо придворных дам и мужчин, не удостаивая никого особенным вниманием.

Легран последовал за канцлером, точно тень, стараясь быть незаметным.

Свита молча разошлась по своим квартирам, думая о болезни императрицы, о внезапной перемене в великом князе, о неожиданном посещении канцлера. Всем хотелось приподнять завесу будущего, но боязнь промолвить лишнее слово сковывала уста.

Когда Пётр Фёдорович и Екатерина Алексеевна вошли в кабинет в сопровождении канцлера, последний достал из портфеля, бывшего у Леграна, несколько бумаг и смущённо оглянулся, не зная, куда их положить. В этой своеобразной комнате стоял лишь один стол; на нём красовалась крепость из картона, вокруг которой размещались по всем направлениям длинные ряды оловянных солдат.

Великий князь заметил смущение канцлера и равнодушно сбросил на пол солдатиков, между тем как обыкновенно приходил в бешенство, если кто-нибудь осмеливался пошевельнуть хоть одну фигурку. Не зовя лакея, Пётр Фёдорович сам подвинул стулья великой княгине и графу Бестужеву и с большим нетерпением ждал, когда канцлер заговорит.

   — Я привёз вам, ваше императорское высочество, известия, только недавно полученные от фельдмаршала Апраксина, — произнёс Бестужев.

   — Ах, этот великий завоеватель, вероятно, снова одержал победу над Пруссией? — насмешливо заметил Пётр Фёдорович. — Одну из тех побед, о которых говорил сказочный граф Сен-Жермен, создавший картину битвы на стене?

   — Нет, ваше императорское высочество, я тоже убеждён, что картина, нарисованная графом Сен-Жерменом, по своей грандиозности далеко превосходит то, что было в действительности, — ответил канцлер. — Но велика или мала была победа, фельдмаршал Апраксин во всяком случае принимал в ней наименьшее участие.

   — При некоторых обстоятельствах это может послужить ему на пользу! — заметил Пётр Фёдорович.

   — Как бы там ни было, — продолжал граф Бестужев, — прусский король мало проиграл от этой битвы, победу которой так торжественно праздновали здесь. Правда, он потерял несколько человек во время самой схватки, но и только. Фельдмаршал Левальдт в полном спокойствии и порядке повернул к Кёнигсбергу, чтобы прикрыть его, а фельдмаршал Апраксин ни на шаг не подвинулся вперёд. Его передовой отряд продолжает стоять в Егерсдорфе, а главная квартира остаётся всё в том же Норкиттене, где была и до начала битвы, как вы можете видеть по этой бумаге.

   — Да, да, — подтвердил Пётр Фёдорович, пробегая глазами депешу, поданную ему канцлером. — Я буду очень доволен, если Апраксин не будет двигаться дальше. Перед его отъездом я предупредил его, что никогда не прощу ему, если он причинит серьёзную неприятность его величеству королю прусскому.

   — Я убеждён, — продолжал граф Бестужев, — что фельдмаршал Апраксин даже и не думает о передвижении войска вперёд. Неблагоприятное время года вполне оправдывает его в этом отношении. Даже императрица, несмотря на своё горячее желание поскорее разбить прусскую армию, наверно не осудит фельдмаршала за его крайнюю осторожность в чужой стране. К сожалению, в данный момент её императорское величество не в состоянии никого ни оправдать, ни обвинить, — прибавил он, пронизывая хитрыми глазами то великого князя, то великую княгиню, — она лежит в полном столбняке, и пройдёт много времени, пока она будет в состоянии заниматься делами, если вообще этому суждено быть когда-нибудь! — закончил канцлер с глубоким вздохом и провёл рукой по глазам, точно вытирая слёзы.

   — Разве состояние здоровья государыни императрицы так плохо? — быстро спросил Пётр Фёдорович с блестящими от радости глазами. — Неужели у неё столбняк? Откуда вам это известно, граф Алексей Петрович? Ведь к её императорскому величеству никого не пускают.

   — Верно, верно, — ответил Бестужев, потирая руки, — умные и осторожные люди — Шувалов и Разумовский — употребили все меры для того, чтобы никто не узнал о положении государыни императрицы, но у старого канцлера везде есть друзья, и он всегда кое-что знает из того, что происходит. Лёгкое нездоровье её императорского величества, требующее лишь якобы короткого отдыха, в сущности представляет собой весьма тяжёлую нервную болезнь, нечто вроде удара, и доктор Бургав подаёт очень мало надежды на полное выздоровление императрицы.

   — Я не сомневаюсь в том, что ваши слова — чистейшая правда, — заметила Екатерина Алексеевна с тонкой улыбкой на губах, — в противном случае вы едва ли доставили бы нам удовольствие видеть вас у себя.

Слова великой княгини нисколько не смутили графа Бестужева.

   — Хотя я, как старец, стоящий одной ногой в гробу, весь принадлежу прошлому, — возразил он, — но меня очень интересует и будущее, тем более что представителями этого будущего являются такие высокопочитаемые и милостивые особы, как вы, ваши императорские высочества, — прибавил он.

   — Будьте уверены, что представители будущего не покажут себя неблагодарными, — заметила Екатерина Алексеевна, — и вы найдёте в них искренних друзей.

   — Конечно, конечно, — подтвердил Пётр Фёдорович её слова. — Но скажите, это — всё, что вы хотели сообщить мне?

   — Я не посмел бы только из-за этого беспокоить вас, ваше императорское высочество, — ответил Бестужев. — Мне нужно сказать вам нечто более важное.

   — Так говорите скорее! — воскликнул великий князь.

Екатерина Алексеевна напрягла всё своё внимание. Она слишком хорошо знала этого хитрого царедворца и не сомневалась, что только очень важное дело могло заставить его прийти сюда.

   — Как я уже имел честь докладывать вам, ваше императорское высочество, — продолжал свою речь граф Бестужев, — фельдмаршал Апраксин в течение всей зимы не покинет Норкиттена, что при тех условиях, в которых мы сейчас находимся, вряд ли будет желательно...

   — Это почему? — перебил канцлера великий князь. — Ведь во всяком случае часть владений его величества короля прусского и без того занята нашими войсками.

По-видимому, великий князь только и думал о том, чтобы не нанести неприятности обожаемому прусскому королю; но Екатерина Алексеевна слушала с напряжённым вниманием слова канцлера, стараясь заранее угадать, к чему клонится его речь.

   — В эту минуту меня интересует не король прусский, — возразил Бестужев, — а Россия. Мне кажется, что интересы её императорского величества и вашего императорского высочества должны быть ближе фельдмаршалу Апраксину, чем удовольствие или неудовольствие Пруссии.

Взгляд Петра Фёдоровича омрачился, но он продолжал спокойно слушать слова канцлера.

   — Я уже имел честь говорить вам, ваше императорское высочество, что положение государыни императрицы очень тяжело. Выздоровеет ли она, удастся ли ей сохранить разум — известно лишь Одному Господу Богу. Все её верноподданные, в том числе и я, возносим горячие молитвы Милосердному Создателю о здоровье государыни императрицы, но весьма сомнительно, чтобы наши молитвы были услышаны; может быть, наш Господь, по Своей великой премудрости, порешил положить конец славному царствованию императрицы Елизаветы Петровны.

Пётр Фёдорович вздрогнул и забарабанил пальцами по столу.

   — Если случится это несчастье, — продолжал граф Бестужев, — то те лица, которые заслуженно или незаслуженно пользовались доверием государыни императрицы, высоко поднялись над толпой и забрали власть в руки, употребят все силы и способы для того, чтобы не лишиться этой власти.

   — Как же они могут иметь её? — воскликнул Пётр Фёдорович. — В России пользуется властью лишь один император.

   — Вы, ваше императорское высочество, лично на себе испытали, какую силу приобрели в царствование вашей августейшей тётки Шувалов и Разумовский.

Очень часто они оказывались сильнее государыни императрицы и её приказания стушёвывались перед волей этих господ. Я уверен, что как граф Шувалов, так и граф Разумовский употребят всё возможное, чтобы сохранить если не всю свою силу, то хоть часть её.

   — При мне они не будут иметь никакого значения! — решительно заявил Пётр Фёдорович, громко стукнув кулаком по столу.

   — Есть много средств для того, чтобы ограничить власть правителя, — спокойно возразил канцлер. — Вспомните, ваше императорское высочество, о влиянии сената, духовенства, которое, к моему великому прискорбию, не особенно благосклонно относится к вам... Вспомните о бунте среди войска...

   — Что? — с негодованием воскликнул великий князь. — Бунт среди солдат? Неужели есть такие, которые осмелятся изменить присяге и забыть свои обязанности?

   — В русской истории бывали примеры, — ответил граф Бестужев, — когда, благодаря влиянию духовенства, сената и дворян, а в особенности гвардии, власть императора была совершенно низвергнута и правление передавалось в руки всесильного министра.

Пётр Фёдорович мрачно смотрел в одну точку.

   — Если вы думаете, что это возможно, — глухо произнёс он, — то научите, что следует делать. Вы, граф, умнее и хитрее кого бы то ни было, а ваше присутствие здесь доказывает, что вы против низвержения законного императора, что в вашем лице я имею друга, который будет стоять за меня.

Бестужев искоса взглянул на великую княгиню и, прижав руку к груди, низко поклонился Петру Фёдоровичу.

   — Ваше императорское высочество, вы можете смело рассчитывать на мою непоколебимую преданность. Я затем и пришёл сюда, чтобы доказать вам это и дать один совет, который предохранит вас от всякой опасности, если вы, конечно, пожелаете последовать ему.

   — Я понимаю, в чём дело! — живо воскликнула Екатерина Алексеевна. — Да, граф Алексей Петрович, вы — наш действительный друг и тысячу раз правы.

   — Я пока ещё ничего не понимаю, — заявил великий князь, с удивлением и завистью смотря на Екатерину Алексеевну. — С большим нетерпением я жду совета, который моя супруга уже прочла на вашем лице.

   — Среди многих средств, к которым прибегнут враги вашего императорского высочества, самым действительным будет восстановление войска против вас, — начал Бестужев, — и я боюсь, что у вас могут быть крупные неприятности с этой стороны. Фельдмаршал граф Разумовский очень любим гвардией, а Пётр Шувалов — артиллерией. Оба они состоят главнокомандующими, а солдаты всегда очень склонны слушать больше всего своих начальников. Кроме того — простите мне за откровенность! — вы, ваше императорское высочество, мало популярны среди войска, так как отдаёте видимое предпочтение голштинским солдатам, которых русские солдаты ненавидят как чужестранцев и иноверцев. Сами вы даже почти никогда не носите русского мундира, разве только в особенно торжественные дни.

   — Да, да, всё это возможно, — согласился великий князь, — я действительно сделал ошибку. Но неужели кто-нибудь решится подрывать авторитет царской власти?

   — Я уверен, что найдутся люди, которые не остановятся перед этим, — ответил канцлер. — Скажу даже больше: я не сомневаюсь, что в настоящий момент идёт возмущение среди гвардейских полков против вашего императорского высочества.

   — И я в этом вполне уверена! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — В особенности Шуваловы употребят все силы для того, чтобы заставить Петра Третьего сыграть роль Петра Второго; если они даже оставят ему титул императора, то только титул с его мишурным блеском.

Пётр Фёдорович побледнел; он сразу потерял самоуверенность и робко оглядывался вокруг.

   — Что же делать? — беспомощно спросил он. — Ведь тут решается вопрос жизни. Я думаю, что и для вас, граф Алексей Петрович, обстоятельства складываются неблагоприятно? Шуваловы не считают вас своим другом.

   — Если они и не любят меня, — возразил канцлер, — то во всяком случае считаются со мной, вероятно находя, что многолетний опыт старого дипломата может быть полезен им для внешней политики. Ну, да это для меня безразлично! Я знаю лишь один долг — верой и правдой служить своему законному императору и законной императрице, — прибавил Бестужев, поклонившись великой княгине, — и считаю своей обязанностью охранять их от интриг врагов. Мне кажется, что существует верное средство для того, чтобы уничтожить козни Шуваловых и Разумовского. Нужно только просить Бога, чтобы у нас хватило времени для выполнения этого средства. Армия фельдмаршала Апраксина находится уже довольно продолжительное время вне здешнего влияния. Она, как всякое войско на поле битвы, чувствует особенную привязанность к своему главнокомандующему. Последнее удачное сражение ещё более возвысило фельдмаршала во мнении его солдат, и поэтому он приобрёл над ними ещё большее влияние. Помимо этого между армией Апраксина и здешней гвардией существуют вполне естественные враждебные отношения. Солдатам Апраксина приходится переносить все ужасы войны, все неудобства лагерной жизни, тогда как гвардейцы приятно проводят время, пользуясь всеми благами спокойной гарнизонной службы.

   — Правда, правда! — живо воскликнула Екатерина Алексеевна, и даже во взгляде великого князя, упорно устремлённом на канцлера, отразились оживление и как бы некоторое понимание высказанных мыслей.

   — Фельдмаршал Апраксин, — продолжал Бестужев, — мой друг; подобно мне, он искренне и беззаветно предан вашим императорским высочествам и в одинаковой мере возмущён надменностью всемогущих временщиков. Если бы Апраксин появился со своей победоносной, храброй армией под Петербургом или если бы его войска окружали ваши императорские высочества здесь, в Ораниенбауме, то всякая попытка повлиять на войско петербургского гарнизона, в смысле ограничения императорской власти, была бы подавлена и уничтожена в зародыше, так как в распоряжении ваших императорских высочеств была бы такая могучая сила, как превосходная, опытная армия, на стороне которой, без сомнения, находятся симпатии всего народа.

   — Это — правда, — горячо воскликнул Пётр Фёдорович, — это — правда! Если Апраксин будет здесь, то пусть Шуваловы делают какие угодно попытки, я всё же останусь властелином, и, клянусь Богом, они ещё почувствуют мою силу! — промолвил он, злобно сверкнув глазами.

   — Я счастлив, — продолжал граф Бестужев, — что вы, ваше императорское высочество, а также ваша супруга вполне поняли и одобряете мою мысль. Следовательно, дело заключается лишь в том, чтобы как можно скорее вызвать Апраксина из его главной квартиры в Норкиттене.

   — Совершенно верно! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Вызовите его сейчас же!

Граф Бестужев задумчиво покачал головой.

   — Я прошу ваше императорское высочество обдумать это дело, — сказал он. — Фельдмаршал отправлен в поход её величеством государыней императрицей и по её высочайшему приказу занял позицию против пруссаков; возврат с поста представляется делом чрезвычайно серьёзным, и мне кажется совершенно невозможным, чтобы фельдмаршал решился на такой важный и, быть может, даже роковой для себя шаг, основываясь только на моём желании, причём я — даже не непосредственный начальник его. Если бы государыня выздоровела, что, к сожалению, едва ли возможно, она привлекла бы фельдмаршала к тяжёлой ответственности. В своё оправдание Апраксин мог бы только сослаться на такой авторитет, который стоит выше всякой личной ответственности; а таким авторитетом может быть только имя вашего императорского высочества. Моё дело будет найти надёжного гонца, каковой уже имеется у меня наготове, который поставит фельдмаршала в известность о положении вещей. Вашему же императорскому высочеству следовало бы написать определённый приказ фельдмаршалу ввиду указанных обстоятельств немедленно возвратиться форсированным маршем.

Пётр Фёдорович испуганно взглянул на свою супругу; великая княгиня также, казалось, в нерешительности раздумывала над словами канцлера.

   — Послать фельдмаршалу такой приказ? — пробормотал великий князь слегка дрожащим голосом. — Это — очень серьёзное дело! Что сказала бы государыня, если бы она выздоровела?

   — О, вы, ваше императорское высочество, найдёте достаточно причин объяснить свои действия; граф Разумовский и Шувалов оберегают доступ в покои больной государыни от всех, даже от вас, племянника и наследника её императорского величества; при таких условиях легко возможно злоупотребление именем её величества и вы одни, ваше императорское высочество, имеете право вызвать армию, свободную от всяких посторонних влияний, дабы предотвратить возможные злоупотребления императорским именем и авторитетом. Я заготовил приказ в таком духе! — сказал он, развёртывая вторую бумагу. — Здесь, конечно, не указаны мотивы вызова, их неудобно излагать в письменном сообщении, да к тому же они понадобились бы только в том случае, если бы вам пришлось держать ответ перед её императорским величеством, что едва ли случится. Если фельдмаршал двинется форсированным маршем, он будет здесь через две недели, и я уверен, что если жизненные силы её императорского величества угаснут ранее того времени, то графы Шувалов и Разумовский постараются скрыть это печальное известие на некоторое время, пока основательно не обдумают своих замыслов. Во всяком случае фельдмаршал явится как раз вовремя, чтобы быть в полном распоряжении вашего императорского высочества.

Екатерина Алексеевна поспешно схватила приказ, заготовленный на имя фельдмаршала Апраксина, и стала с глубоким вниманием перечитывать его, между тем как Пётр Фёдорович со страхом следил за выражением её лица.

   — Хорошо, — сказала великая княгиня, — иначе оно не может быть! В крайнем случае это — меньшее из зол, и во всяком случае легче будет оправдаться пред императрицей, нежели без армии Апраксина удержать за собою власть. Подпишитесь, мой супруг!.. Дело идёт о том, быть ли вам в будущем самостоятельным императором или жалкой игрушкой в руках ваших врагов, которые ненавидят и презирают вас.

   — Я хочу быть императором! — воскликнул Пётр Фёдорович, весь красный от волнения и напряжения, вызванного продолжительным разговором.

Он взял бумагу, а граф Бестужев подал ему перо с маленького письменного стола, стоявшего в углу комнаты; быстрым росчерком великий князь подписал своё имя под роковым посланием, которое могло бы сыграть решающую роль в судьбах России.

Екатерина Алексеевна встала и подала руку своему супругу.

   — Желаю вам счастья! — сказала она. — Этим росчерком пера вы, быть может, положили основание царствованию императора Петра Третьего, да пошлёт ему Бог славу и блеск!

Граф Бестужев открыл дверь и позвал Леграна.

   — Вы знаете, мой друг, — сказал он, — что вы должны передать фельдмаршалу Апраксину?

   — Я к услугам вашего высокопревосходительства, — ответил Легран с таким спокойным видом, как будто дело шло о самом обыкновенном деловом поручении.

   — Отлично! — воскликнул канцлер. — В таком случае возьмите эту бумагу, передайте её фельдмаршалу и сообщите ему всё, что я уже поручил вам. Эту бумагу храните как собственную жизнь, так как если вы не доставите её в руки фельдмаршала, то и ваша жизнь, пожалуй, потеряет всякую цену. Идите и обдумайте это поручение; от быстрого и точного выполнения его зависит вся ваша будущность.

Легран положил бумагу в крепкий портфель, спрятал его у себя на груди, затем поклонился и исчез, ни на минуту не изменив выражения лица.

   — Теперь я лягу спать, — воскликнул великий князь, — я устал, ужасно устал от всей этой работы!

Действительно, он казался окончательно обессиленным; он бросился на диван, стоявший у одной из стен комнаты, и его глаза сомкнулись почти моментально.

Граф Бестужев предложил руку великой княгине, чтобы проводить её в её покои. Когда они проходили через большую переднюю, откуда исчезли все придворные дамы и кавалеры и где не было лакеев, которые могли бы схватить на лету какое-нибудь слово, он наклонился к уху Екатерины Алексеевны и сказал:

   — Вы видели сейчас, что, если мы потеряем императрицу, мы всё же не будем иметь императора. Без содействия вашего императорского высочества великий князь не принял бы такого решения, и это первое деяние окончательно сломило и утомило его. Но если нам не суждено иметь императора, то будут приложены все старания, чтобы бразды правления попали в твёрдые руки регентши. Апраксин — мой единомышленник, и мы, как верные друзья, станем опорой и поддержкой государыни регентши.

Дойдя до дверей великокняжеских покоев, они остановились. Екатерина Алексеевна посмотрела на канцлера странным, пронизывающим взглядом.

   — Благодарю вас, граф Алексей Петрович, — сказала она, пожав его руку, — я всегда буду другом моих истинных друзей.

Граф открыл двери в другие покои, где дожидались камеристки, затем простился глубоким, церемониальным поклоном, а великая княгиня проследовала в свой кабинет.

XXXVIII


Мария Викман возвратилась в свой дом бледная, с широко раскрытыми блуждающими глазами.

   — Что с тобою? Скажи ради Бога! — воскликнул Бернгард Вюрц, встретив её на пороге и протягивая к ней руки, чтобы поддержать её, так как, судя по её мертвенно-бледному лицу, она едва держалась на ногах.

Мария остановилась перед ним с широко раскрытыми, лихорадочно сверкающими глазами и долгим взглядом хотела, казалось, проникнуть в самую глубину его души.

   — Ты поверил бы, — спросила она глухим, но вместе с тем умоляющим, боязливым голосом, — если бы про меня тебе сказали что-нибудь подлое, низкое?

   — Мария! — воскликнул Бернгард, схватив её холодные, влажные, судорожно сжимавшиеся пальцы. — Какой вопрос! Того человека, который осмелился бы сказать про тебя что-нибудь подобное, я назвал бы в глаза клеветником, даже если бы то был мой брат или твой отец.

Мария вздохнула свободнее и продолжала ещё более умоляющим тоном, ещё более проницательно и пытливо глядя на него:

   — Ну, а если бы были улики против меня; если бы ты собственными глазами увидал что-нибудь такое, что может возбудить сомнение и подозрение, скажи, ты отвернулся бы от меня, считал бы меня виновной? Разве не естественно поверить тому, что видишь собственными глазами?

   — Нет, Мария, это не естественно! — воскликнул Вюрц, открыто глядя на неё. — Это немыслимо, когда человека знаешь и любишь. Даже чужого человека нельзя судить по одному только виду, как бы ни был обманчив этот вид; никого не следует судить, не выслушав его собственного признания. Поверь мне, Мария, — продолжал он искренним тоном, — если бы я собственными глазами увидел что-нибудь, возбуждающее сомнение и подозрение относительно тебя, то я не поверил бы собственным глазам, а пошёл бы к тебе за разъяснением, а когда ты объяснила бы мне, как произошли мои сомнения, я поверил бы твоим словам, а не собственным глазам. И даже если бы ты мне сказала, что не можешь дать объяснения, что тайна обязывает тебя хранить молчание, но что мои подозрения неверны и ты невиновна, то и тогда я поверил бы твоим словам и стал бы защищать тебя, хотя бы даже весь мир восстал против тебя.

В его словах и выражении лица чувствовалась такая искренняя правда, что Мария снова облегчённо вздохнула.

   — О, Боже мой! — прошептала она. — Значит, существует же ещё доверие в человеческих сердцах. Я нахожу это доверие у друга, которого отвергла сама, а тот, — прибавила она ещё тише, — которому я отдала всю душу, не поверил мне. Тому я поверила бы, если бы даже весь свет осудил его; с ним я готова была бы делить позор, тюрьму, опасности и даже смерть, а он не захотел даже выслушать меня, когда я просила его о том именем Бога; он выставил меня на позорище перед чужими людьми, между тем как его обязанность была защищать меня перед ними.

   — Что ты такое говоришь? — спросил Вюрц, со страхом глядя на неё и совершенно не вслушиваясь в её шёпот. — Умоляю тебя, скажи мне, что волнует тебя, почему ты предлагаешь мне такие вопросы, на которые ты сама могла бы себе ответить, если бы вспомнила, чем мы были друг для друга, как мы любили друг друга там, на нашей родине? — прибавил он, печально потупив взор.

   — Не расспрашивай, Бернгард, мой друг! — взмолилась молодая девушка, снова устремив на него тупой, безумный взгляд. — Мне нужно побыть одной, поговорить с собою и с Богом; Он милостив и дарует мне снова душевный покой! Ничего не говори отцу и останься по-прежнему моим другом! — прибавила она, дружески пожав его руки.

Затем она повернулась и твёрдыми шагами направилась к себе в комнату.

Бернгард тоскливо и озабоченно смотрел ей вслед.

   — Боже мой! — со вздохом проговорил он. — Что случилось? Во что превратился этот свежий, чистый цветок, благоухавший в родных лесах, на белом взморье Голштинии? Ах, зачем пришли мы сюда, в эту страну снега и льда, леденящую как природу, так и сердца людей! Мария замёрзнет здесь, и я не буду в состоянии отогреть её всеми своими горячими слезами.

Он молитвенно сложил руки и возвёл свои взоры кверху, как бы ища у Бога помощи и утешения. Вдруг он услышал шаги своего дяди; не желая встречаться с ним в такую минуту, он быстро прошёл через веранду и направился в лес.

Мария вошла в свою светёлку. По-прежнему склонялись верхушки деревьев над её окошком, по-прежнему сияло голубое небо, глядя на которое она по утрам воссылала к Богу горячие молитвы о скорейшем возвращении своего возлюбленного. Но как всё изменилось в течение нескольких минут! Все её мечты и надежды, взлелеянные в тиши этого мирного уголка, погибли, все радости жизни были разбиты и уничтожены с корнем. Тут она не выдержала; громко всхлипывая и дрожа всем телом, упала на низенькую скамейку около своей кровати. Ей казалось, что всё вокруг неё рушилось, что она осталась одна среди развалин, что исчезло всё, когда-то наполнявшее её душу радостью. Но как ни больно и горько было у неё на душе, слёзы, этот дар Небес, посланный людям в утешение, облегчили её страдания и несколько примирили с положением. Верхушки деревьев, казалось, склонялись к ней и ласково шептали о том, что в обширном мироздании милосердного Бога ещё много места для любви, что есть утешение во всякой печали и что ясное, звёздное небо — могучая опора для всего мира и для неё в том числе.

Правда, человек, к которому она доверчиво прилепилась всей своей душой, обманул её доверие и оставил её без защиты и поддержки. Но потоки слёз облегчили Марию; её глаза прояснились, напряжённое, неподвижное выражение исчезло и мало-помалу заменилось спокойной покорностью; стеснение в груди улеглось, и на душе стало яснее и спокойнее. Хотя цветы её жизни поблекли, но надежда на высшее милосердие давала ей уверенность, что возрастут и расцветут новые цветы; не беда, если они будут не такие роскошные, как прежние, и их аромат никогда не сравнится с первыми. До сих пор она думала только о своём личном счастье; но ведь существует ещё нечто другое — исполнение долга для того, чтобы осчастливить других. Всё более и более Марией овладевало чувство покорности судьбе; и она стала горячо молить Бога о том, чтобы Он послал ей силы посвятить свою жизнь тем, кто ей близок и предан душой. При этом ей представилось любящее, озабоченное лицо её двоюродного брата, который непоколебимо верил в неё.

Когда настало время ужина, Мария оправилась настолько, что имела силы сойти вниз на веранду, где обыкновенно собиралась маленькая семья и не так давно ещё было шумно и весело, благодаря оживлённой болтовне Пассека и графа Понятовского, скрывавшегося здесь под видом лесничего великого князя. Мария казалась спокойной, ласковой, даже весёлой; только её глаза были заплаканы и щёки бледнее обыкновенного.

Слабые, близорукие глаза старика Викмана не заметили перемены, происшедшей в его дочери. Вюрц со страхом смотрел на свою двоюродную сестру, но сейчас же успокоился и обрадовался, увидев её спокойное, примирённое выражение лица. За ужином старик Викман высказал сожаление, что молодой помощник лесничего совсем покинул их, и выразил особенное сожаление по поводу отсутствия весёлого, занимательного гвардейского офицера, причём неоднократно высказывал надежду, что тот ещё возвратится к ним.

При всех этих замечаниях Вюрц беспокойно поглядывал на свою двоюродную сестру и старался перевести разговор на другую тему; но Мария оставалась совершенно спокойной; только горькая усмешка свидетельствовала о том, как глубоко и безвозвратно погребено в её сердце недавнее прошлое.

Так, занятые своими собственными мыслями, сидели все трое, ушедшие с далёкой родины и по странному стечению обстоятельств очутившиеся в будущем царстве своего герцога. Вдруг на веранде послышались звонкие шаги, а одновременно вбежала испуганная служанка и объявила, что двор окружён солдатами; вслед за нею в комнату вошёл офицер Преображенского полка, тот самый, который перед тем являлся к великому князю. Бернгард испуганно вскочил и подошёл к двоюродной сестре, она же смотрела на входившего скорее с удивлением, чем с испугом. Старик спокойно приподнял очки, чтобы рассмотреть нежданного посетителя, в столь поздний час явившегося к нему в дом.

Солдаты остались на веранде, а офицер обратился к хозяину дома коротким, деловым тоном, резкость которого была несколько смягчена, по всей вероятности, предшествующим разговором с великим князем.

   — Вы — лесничий Викман? — спросил офицер старика.

   — Да, я — Викман, — ответил тот.

   — А этот молодой человек — ваш помощник, Бернгард Вюрц? — продолжал спрашивать офицер.

Бернгард ответил утвердительно.

   — А это — ваша дочь?

Старик кивнул головой.

   — А больше у вас здесь нет никаких членов семьи или родственников?

   — Нет!

   — Объявляю вас, лесничий Викман, вашу дочь и Бернгарда Вюрца арестованными.

   — Арестованными? Почему? — спросил старик.

   — Почему? — удивлённо возразил офицер. — Я не привык спрашивать, на каком основании отдаются мне приказы, да и не имею права на то. Мне поручено арестовать вас и доставить на границу Курляндии, а затем обратиться к герцогскому правительству с просьбой о том, чтобы вы были доставлены в Голштинию. Так гласит приказ её императорского величества.

   — Её императорского величества! — воскликнул старик, весь дрожа. — Боже мой, я никогда не мог предполагать, что императрица подозревает о моём существовании. Чем мог я прогневить её императорское величество?

   — Ни на какие вопросы я не могу отвечать, а должен только сказать ещё, что государыня императрица тяжело больна, и поэтому я готов отсрочить вашу высылку до выздоровления её императорского величества, дабы избежать могущего произойти недоразумения. Во всяком случае вы — пленники в этом доме, и я приказываю вам не выходить отсюда. Всякое нарушение приказа вынудило бы меня немедленно выслать вас. Такое снисхождение для вас допущено только благодаря посредничеству его императорского высочества великого князя, который взял на себя поручительство в том, что вы не будете предпринимать никаких попыток к побегу.

   — Бежать? — сказал старик с добродушной иронией. — Как мог бы я, слабый, старый человек, думать о побеге? Если же к тому наш всемилостивейший герцог поручился за нас, тем более мы не станем делать попыток удалиться!

   — Это самое лучшее, что вы можете сделать, — сказал офицер довольно выразительно, — в противном случае вы доставили бы его императорскому высочеству большие неприятности. Я не знаю, по каким причинам вы должны быть высланы за пределы государства; но, несомненно, это дело очень серьёзно, на это воля государыни. Майор Пассек, привёзший радостную весть о победах в Пруссии и получивший от её императорского величества высокие знаки отличия, сам привёз мне императорский приказ и возложил на меня ответственность за строжайшее и скорейшее исполнение его. Я лично подвергаюсь, быть может, чрезвычайно большой опасности, следуя желанию его императорского высочества и оставляя вас здесь до выздоровления императрицы.

Он сделал короткий поклон и вышел из комнаты.

При упоминании имени Пассека и сообщении, что именно он приказал арестовать отца и торопил их высылку, лицо Марии приняло прежнее застывшее выражение. Она смотрела на офицера с таким видом, как будто он говорил нечто невероятное, невозможное. Затем она медленно провела рукою по лбу и глубокая грусть залегла на её черты; казалось, она не вынесет тяжести этого нового удара.

   — Пассек прислал этого офицера? — спросил старик, удивлённо глядя на обоих молодых людей. — Это, должно быть, другой Пассек, не наш друг, который так часто сидел здесь с нами. Я ровно ничего не понимаю! Но так как великий князь, наш всемилостивый герцог, осведомлён об этом, то, вероятно, я получу скоро его приказания.

   — Успокойся, Мария, приди в себя! — прошептал Бернгард, взяв двоюродную сестру за руку.

   — О, я спокойна, — поднимаясь, сказала Мария, — и отлично знаю, где искать выход из этой сумятицы. Я благодарю Бога, что Он прояснил мой ум. Отец! — воскликнула она, обвив руками шею старика. — Не жди, пока государыня выздоровеет; она, быть может, не отменит своего приказа, и великий князь не сможет защитить тебя. Не дожидайся, чтобы тебя вывезли как преступника! Попросим лучше великого князя, чтобы он отпустил нас сейчас же! Он отправит нас в чудную Голштинию, нашу милую родину; у него имеется здесь корабль, на котором мы быстро доедем. Здесь, в этой стране, где всюду ложь как на устах, так и в сердцах, нет счастья для нас!.. Уйдём скорее отсюда назад на родину!

   — Как же я могу сделать это? — воскликнул старик колеблющимся голосом. — Я должен дождаться приказа моего всемилостивейшего герцога.

   — Позволь мне пойти к нему! — продолжала Мария. — Сегодня же вечером я схожу во дворец и попрошу великого князя, чтобы он отпустил нас. Он примет мою просьбу; а если он будет колебаться, я обращусь к великой княгине... она мне не откажет, — прибавила девушка с горькой усмешкой, — и убедит своего супруга отпустить нас, так как ей, быть может, известно, как состоялся приказ о нашем аресте.

С удивлением посмотрел Бернгард на двоюродную сестру, а затем подошёл к старику и сказал:

   — Мария права; прошу вас, дядя, сделайте так, как она желает. Болезнь государыни протянется, быть может, ещё несколько дней, а если великий князь отошлёт нас, то её воля будет исполнена и вместе с тем мы будем избавлены от позора возвращения на нашу дорогую родину в качестве преступников.

   — В таком случае иди, дитя моё! — сказал старик дрожащим голосом. — Сам я не решаюсь на это, да и трудно было бы мне идти так далеко поздно вечером. Бернгард проводит тебя через лес.

Бернгард посмотрел на Марию грустным, вопрошающим взглядом.

   — Да, пусть он ведёт меня, и не только на этом пути, но и на всех путях моей жизни, — сказала она, пристально глядя на своего двоюродного брата и подав ему руку. — Я прошу его принять мою руку, которую с полным доверием протягиваю ему. Ведь это было предметом наших детских игр; быть может, он не забыл тех игр и детских мечтаний, — грустно прибавила она.

   — Мария! Неужели правда — то, что ты говоришь? Это — твоё серьёзное решение? — воскликнул Бернгард, закрывая рукою глаза, как бы ослеплённый сильным светом.

   — Да, это серьёзно, — произнесла она, — это — моя покорнейшая просьба к тебе, дорогой, верный друг моей юности. Ты знаешь тайну моей жизни; своей любящей, сильной рукой ты поддержишь меня, исцелишь мою разбитую душу и поведёшь к счастью и покою. Раньше, чем мы уйдём отсюда, прошу тебя, отец, ещё об одном: благослови нас и обвенчай здесь, в этой маленькой церкви, где так часто собирались все наши соотечественникидля молитвы. Отныне мне хотелось бы принадлежать Бернгарду и вверить его честной, любящей душе свою дальнейшую судьбу.

Бернгард Вюрц не был в состоянии произнести ни одного слова; он молча поцеловал руку Марии, а она посмотрела на него с глубокой благодарностью и прошептала:

   — Никогда я не забуду тебе этого! Пусть Бог вознаградит тебя за то, что ты поднимаешь цветок, растоптанный при дороге, тогда как в пышном расцвете он отворачивался от тебя.

— Дети, дети! — пробормотал старик, проводя дрожащими руками по лбу. — Я ничего не понимаю, как всё это случилось. Но если мы можем уйти из этой страны, где мне всегда было так холодно на сердце, и если вы оба сочетаетесь узами любви, я буду только благодарить Промысл Божий. Иди, дитя, во дворец! — продолжал он. — Проси великого князя, чтобы он отпустил нас на родину, а я исполню ваше желание и завтра же соединю вас навеки перед алтарём маленькой крепостной церкви. Для меня это будет также радостью и успокоением; в дальнем пути всё может случиться со старым человеком, и я буду счастлив сознанием, что моё дитя в надёжных руках и под хорошей защитой.

Он возложил руки на головы молодых людей, благословил их, а затем сел в кресло и открыл Библию, что делал во всех трудных случаях жизни, ища утешения и успокоения в неистощимом источнике подкрепления и обновления человеческой души.

Мария направилась в ораниенбаумский дворец в сопровождении двоюродного брата. Она шла, опираясь на его руку; деревья шумели над их головами, звёзды светили им. То, что они говорили, не был сладостный лепет влюблённых сердец; то были серьёзные, тяжёлые, порою грустные слова; но звёздное небо наполняло их души миром и надеждой на лучшее, светлое будущее, на прочное, мирное счастье.

XXXIX


Бернгард Вюрц и Мария явились в ораниенбаумский дворец пред самым ужином. Их впустили, так как молодой человек был в форме лесничего, а Марию знали многие придворные, несмотря на то что обитатели лесного домика жили очень обособленно и не соприкасались с прочими придворными служащими. Во дворце также знали, что голштинец-лесничий пользуется особым благоволением великого князя, и поэтому, несмотря на необычный поздний час, уступили настоятельному желанию Марии и решились доложить о ней великой княгине.

Екатерина Алексеевна отдыхала в своём кабинете. Чтобы избежать сырости осеннего вечера, в камине пылал лёгкий огонёк. Великая княгиня расположилась у камина в глубоком кресле, вытянув ноги на высокой шёлковой подушке, и в задумчивости следила за причудливыми огоньками. Выражение её лица казалось то счастливым, довольным, то озабоченным и беспокойным. Она думала о Понятовском, который хитростью долго боролся с врагами её любви, а теперь покорил их окончательно, так как даже самые сильные, самые могущественные в России люди не имели оружия против посланника союзного и дружественного короля, отношения которого имели особое значение и важность теперь, во время вражды с Пруссией. Она гордилась и была счастлива теми первыми проблесками могущества, засиявшими в тот день над её головою и наполнившими её душу странным чувством той ненасытной жажды, какую испытывает лев, когда, отведав однажды крови, он в опьянении забывает обо всем остальном. Ей представилось, как весь двор стремится сюда, в Ораниенбаум, и низко склоняются головы перед нею, а не перед другою властительницею, как то она видела прежде, занимая скромное место подле императрицы. Она почувствовала также свою власть над супругом, что давало ей надежду и в будущем держать бразды правления в своих руках. Самым же главным было то, что государственный канцлер, хитрейший и мудрейший человек, чьи расчёты всегда оказывались верными, явился сюда и дал ей в руки действительную власть, победоносную армию и вместе с тем решение будущего. В ярком пламени камина, казалось, отражалось её будущее, сияющее блеском владычество, не нуждавшееся уже ни в каких хитросплетениях.

Однако над всем этим блеском могущества, над всеми надеждами и мечтами о власти висел на шёлковой ниточке остро отточенный меч, который каждую минуту мог упасть и разрушить золотые сны. Кто мог поручиться, что болезнь императрицы действительно так серьёзна, как предполагал осторожный Бестужев? Узнать правду было почти невозможно: камергер великого князя был вечером послан в Царское Село узнать о состоянии здоровья императрицы и привёз ответ, что её величество хорошо спит и нуждается лишь в непродолжительном отдыхе, чтобы восстановить силы. Хотя было известно, что ответы будут всегда подобны полученному до тех пор, пока императрица будет ещё дышать, но всё же не исключалась возможность, что известие верно и что государыня снова встанет, полная сил и здоровья.

Екатерина Алексеевна содрогнулась при этой мысли.

Не столько страшил её гнев императрицы за приказ, отданный фельдмаршалу Апраксину, и за то внимание, какое двор оказывал наследнику, сколько то унижение, которому придётся подвергнуться из-за хотя бы даже кратковременного гнева императрицы. В особенности чувствительно показалось бы это теперь, после некоторых проблесков возможной власти; могильным холодом веяло при одной мысли о возможности такого исхода.

Все эти разнообразные ощущения и переходы от гордых надежд к ужасу и страху были внезапно прерваны докладом о приходе дочери лесничего и о настоятельной просьбе принять её по неотложному делу. Екатерина Алексеевна побледнела при одном упоминании этого имени.

В руках молодой девушки была её тайна, разоблачение которой могло погубить её. Правда, Мария выказывала всегда большую преданность — она явилась, чтобы спасти её; но всё же самолюбие великой княгини было больно задето, что есть на свете существо, которое одним своим словом в состоянии разрушить все взлелеянные ею надежды и навлечь серьёзную опасность. Давняя привычка вращаться в кругу себялюбивых членов двора её тётки подала великой княгине мысль, что молодая девушка пришла, быть может, затем, чтобы назначить плату за своё молчание. Однако как бы то ни было, она должна была выслушать её. Отличительной чертой характера великой княгини было стремление отважно идти каждой опасности навстречу и стараться выяснить всякое сомнение; поэтому она приказала впустить Марию, которая вошла во дворец одна, между тем как Бернгардт Вюрц остался ждать её на дворе.

Пытливо взглянула великая княгиня на входящую и поразилась её изменившемуся виду. Хотя выражение ужаса и отчаяния на лице Марии сменилось тихой, даже радостной покорностью, всё же её строгий вид и почти повелительный взгляд её больших глаз, обращённый в упор на великую княгиню, очень мало напоминал ту весёлую, кроткую девочку, какою Екатерина Алексеевна привыкла видеть её в домике лесничего.

— Что привело вас ко мне в такой поздний час? — спросила великая княгиня ласковым тоном. — Вы выказали мне так много преданности, — прибавила она, протягивая Марии свою руку, — что я считаю своею обязанностью принять вас во всякое время и по мере сил исполнить всякое ваше желание.

   — Я пришла, — спокойно и серьёзно сказала Мария, — просить милостивого посредничества вашего императорского высочества перед вашим супругом, нашим всемилостивейшим герцогом.

   — Говорите! — напряжённо сказала Екатерина Алексеевна. — Что в моей власти, всё будет исполнено.

   — Один офицер передал нам сегодня приказ, — продолжала Мария, — что мой отец и я арестованы в нашем доме, а затем будем высланы в Голштинию.

   — Ах, я знаю, знаю! — сказала Екатерина Алексеевна, как бы обрадовавшись, что молодая девушка затронула совершенно забытую ею тему. — Вы останетесь спокойно и невредимо в вашем доме до тех пор, пока не выздоровеет государыня; ну, а тогда великий князь найдёт возможность пояснить её императорскому величеству происшедшее недоразумение.

   — Недоразумения никакого не произошло, — возразила Мария, печально качая головой, — и если её императорское величество выздоровеет, — да пошлёт ей это Бог! — то она подтвердит этот приказ, быть может, в ещё более суровой форме.

   — Разве есть основание к тому? — спросила Екатерина Алексеевна почти испуганно. — Неужели ваш отец действительно совершил нечто такое, что заслуживает кары? Что вы знаете об этом? Говорите откровенно, мне вы можете довериться.

   — Мой бедный отец, — сказала Мария, с грустной улыбкой качая головой, — ни в чём не повинен, но тот человек, который побудил государыню императрицу издать такой приказ, не успокоится, пока не достигнет своей цели; наушничеством и клеветой он постарается снова возбудить гнев императрицы... Он считает себя в праве мстить, — прибавила она совсем тихо. — Он будет неумолим в своей мести, потому что любовь, которая не умеет верить, исходит не от Неба, а от демонов. Вот поэтому-то я и пришла, ваше императорское высочество, просить вашей поддержки в моей усердной просьбе к великому князю, чтобы он завтра же отправил нас в Голштинию каким-либо путём, морем или сухопутьем. Скорее бы отсюда на нашу мирную, дорогую родину! Здесь проклятие витает в воздухе, здесь... — проговорила она дрожащим голосом, со страхом озираясь, как будто мрачные приведения окружали её, — здесь смерть протягивает ко мне свои когти, и я умоляю вас, ваше императорское высочество, ушлите нас отсюда как можно скорее!

   — Хорошо! — сказала Екатерина Алексеевна после короткого раздумья. — Я прошу об этом великого князя и не сомневаюсь в его согласии. «Это хорошо, — прибавила она про себя, — на всякий случай это самое лучшее: если императрица выздоровеет, то неудовольствие будет устранено и никаких дальнейших объяснений не понадобится, если же нет, то такое положение вещей не может быть терпимо, и, удалив голштинцев, мы отнимем у наших врагов опасное орудие». Ваше желание будет исполнено, — продолжала она уже вслух, — и я надеюсь, что завтра же вы покинете эту страну, которую так мало любите и которая принесла вам так мало счастья.

   — Благодарю, благодарю вас, ваше императорское высочество! — воскликнула Мария и схватила руку великой княгини, чтобы поцеловать её, но, едва прикоснувшись к ней губами, она тотчас же опустила руку, объятая мгновенным ужасом.

Великая княгиня посмотрела на девушку проницательным взглядом.

   — Что с вами? — спросила она. — Что так волнует вас? Чему вы так испугались? Не может быть, чтобы опасность, пронёсшаяся над вашей головой в виде угрозы, так подействовала на вас, так изменила вас в короткое время. Вы были такая свеженькая, весёлая, теперь вы мрачны и сосредоточенны... Доверьтесь мне!.. Вы имеете право рассчитывать на мою благодарность и заступничество, и, если это в моей власти, я вам докажу, что не забываю преданности и награждаю за услуги.

Мария продолжала стоять молча, мрачно потупив взор.

Екатерина Алексеевна почувствовала некоторое беспокойство. Она усматривала здесь какую-то тайну, сущность которой была непонятна ей, и вместе с тем в этот момент она ни за что не хотела бы оставлять в руках этой девушки какую-нибудь тайну. Она ещё раз испытующе посмотрела на Марию, затем продолжала:

   — Вы только что упоминали о могущественных врагах, которые добились у императрицы приказа об аресте вашего отца; вы говорили о какой-то мести, которая не успокоится, пока не приведёт в исполнение своего тёмного замысла; кто это? Кто может так упорно преследовать вас? Что это за враг при дворе, вблизи императрицы, который так могуществен, что даже покровительство великой княгини становится недействительным? И всё это по отношению к вам — девушке, которой никто не знает, которая живёт уединённо в лесу, в домике лесничего?

Мария посмотрела на великую княгиню странным, задумчивым, в душу проникающим взором.

   — Да, — сказала она, как бы отвечая на свой собственный вопрос, — да, я скажу, потому что у меня есть ещё одна просьба к вам, ваше императорское высочество, просьба, быть может, слишком смелая, но на неё я имею право, — прибавила она почти резким тоном, — и в удовлетворении её, я уверена, вы мне не откажете.

   — Ну? — спросила Екатерина Алексеевна.

Мария продолжала:

   — Тот, кто по неизвестным мне причинам склонил государыню императрицу направить свой гнев на моего отца, о существовании которого она до сего времени и не подозревала, и подвергнуть его столь жестокому изгнанию; тот, кто считает себя вправе мстить и не упустить мало-мальски удобного случая, — это майор Пассек; он, по словам офицера, приехавшего арестовать нас, самолично передал ему приказ государыни императрицы и настаивал на немедленном и буквальном исполнении последнего.

   — Майор Пассек?! — удивлённо воскликнула Екатерина Алексеевна. — Он, привёзший весть о победе из Пруссии и осыпанный милостями государыни? Из-за чего ему ненавидеть вашего отца и мстить ему? Не ошибаетесь ли вы?

Мария покачала головой и заговорила спокойным и в то же время твёрдым и резким тоном, причём её лицо приняло вновь выражение окаменелости:

   — Я была ребёнком, ваше императорское высочество; моё сердце было полно видениями цветов, деревьев и голубого неба; всё во мне пело светом и солнцем. Когда поручик Пассек повстречался со мной, он казался мне озарённым отблеском того света, который был во мне; его образ я невольно окружила цветами, наполнявшими в то время моё сердце; отражение голубого неба окружало его голову своими нежными лучами... я полюбила его так, как только может полюбить юное сердце.

   — О, Боже мой! — произнесла Екатерина Алексеевна, бледнея и закрывая лицо руками. — Это ужасно...

   — Он тоже любил меня, — продолжала Мария, — но не так, как любила его я, не так, как любят на моей родине; должно быть, любовь в этой стране другая, — прибавила она с ноткой горечи, — она пожирает человека своим пламенем в один момент — она похожа на русское лето, — а затем каменеет и исчезает, точно под влиянием ледяной бури. Пассека послали в армию, — продолжала она. — Я ждала его страстно; ему принадлежали все помыслы моего сердца; о нём были тогда все мои молитвы. Но вот, — продолжала она всё быстрее, — вчера я пришла в грот около зверинца... Я пришла, чтобы предупредить несчастье, не подозревая, какое горе ожидает меня там. Граф Понятовский заключил меня в свои объятия; с его стороны было очень умно и ловко объяснить своё присутствие там свиданием со мной; я опешила и едва понимала, что происходит... Среди лиц свиты великого князя находился также и тот, за счастье которого я молилась ежечасно и ежеминутно и на возвращение которого ко мне надеялось несколько недель моё сердце. Но он отклонил мои объяснения, полный презрения и насмешки... Я призывала Бога в свидетели своей невинности, но Пассек холодно отвернулся от меня прочь... Молчал и граф Понятовский; возможно, что в тот момент он и должен был молчать...

   — Бедное дитя! — воскликнула Екатерина Алексеевна, и её глаза наполнились слезами. — Я не знала этого!.. Это ужасно! Какое горе, какой удар для молодого, чистого сердца!

Она протянула Марии руку; последняя, казалось, не заметила её и продолжала прежним строгим, торжественным тоном:

   — Майор Пассек, который любит так, как только и могут любить люди в этой стране, который не имеет никакого доверия к той, кому он хотел тем не менее вручить счастье всей своей жизни, — умер для меня теперь; моё сердце победило в борьбе, потрясшей меня до глубины души и отнявшей у меня свежесть молодости; я потеряла её, как бабочка теряет под дождём пыль крыльев. Я отдаю себе ясный отчёт в том, каков будет путь моей будущей жизни; моя нога никогда больше не ступит на почву этой страны, моего имени не услышит здесь впредь никто, но, ваше императорское высочество, одна просьба лежит на моём трепещущем сердце, одного успокоения требует гордость моей невинности: тот, кто не поверил мне, не хотел меня слушать, должен знать, но не раньше моего отъезда, что я была невинна, что он отверг верное ему сердце и растоптал жизнь, ему самому принадлежавшую. Прошу вас, ваше императорское высочество, потребуйте от графа Понятовского, чтобы он сказал тому, кого я некогда любила, за кого я готова была отдать последнюю каплю крови, тому, кто преследует меня своим гневом, точно своего злейшего врага, кто отнёсся ко мне с таким презрением и надругательством, — пусть граф своей честью заверит этого человека, что я — лишь жертва ложного подозрения, к которому не должно относиться с доверием истинно любящее сердце... Я не требую никаких объяснений; я вовсе не желаю, чтобы вы, ваше императорское высочество, хотя на волос были задеты ими; я желаю лишь честного слова графа Понятовского для удостоверения моей невинности.

   — Всё, что вы желаете, будет сделано, дитя моё! — воскликнула Екатерина Алексеевна, вскакивая с кресла, обнимая молодую девушку и целуя её омоченные слезами щёки. — Всё будет сделано, говорю вам! А теперь идите и найдите отдохновение во сне! Клянусь вам, вы услышите ещё обо мне и останетесь довольны мной. Вы не будете проклинать моё имя, когда вспомните на родине об этой стране, ледяные вьюги которой скоро, пожалуй, сметут и меня в пучину ничтожества. Идите, идите!.. Завтра вы услышите обо мне.

Она выпроводила Марию из комнаты, как бы не будучи в состоянии переносить долее вид молодой девушки, и ещё раз заверила её в том, что её просьба будет исполнена.

Когда великая княгиня осталась одна, она стояла некоторое время на месте неподвижно, точно статуя; её лицо было бледно, грудь тяжело вздымалась, а взоры устремлены неподвижно в пространство.

   — Нет, нет, — воскликнула она затем, — это невозможно! Великая княгиня, будущая императрица, голову которой, быть может, уже скоро украсит корона, не смеет принимать такую жертву! Моя гордость не перенесёт такого унижения... Эта молодая девушка в течение всей моей жизни стояла бы живым укором для меня.

Она позвонила и приказала отправить в город верхового с поручением передать майору Преображенского полка Пассеку приказ явиться наутро к ней.

Когда она отдала это приказание, то её лицо приняло выражение человека, у которого свалилась с сердца какая-то тяжесть; она перешла в покои великого князя, который только что очнулся от сна, подкрепившего его силы. Ей удалось без труда убедить его в том, что лучшее средство для улаживания всех затруднений — это отправить старого Викмана с домочадцами возможно скорее обратно в Голштинию. Великий князь немедленно же отдал приказание приготовить к вечеру для отвоза названных людей морскую яхту, стоявшую наготове в ораниенбаумском канале. Затем все уселись за ужин, за которым сегодня не царило уже обычного прежде оживления и веселья; серьёзность положения и неопределённость будущего омрачали всех. Даже голштинские офицеры, которым Пётр Фёдорович сказал два-три равнодушных слова, и те были молчаливы и угрюмы.

Между тем Мария Викман вернулась в сопровождении Бернгарда Вюрца в домик отца. Её сердце успокоилось после разговора с великой княгиней; она совсем весёлым тоном сообщила отцу обещание великой княгини в том, что та употребит всё возможное, чтобы ускорить отъезд их семьи. Она сердечно протянула руку Бернгарду Вюрцу, после того как старик дал вновь обещание на следующее же утро соединить их навек перед алтарём; искреннее пожелание покойной ночи, брошенное им ей и сопровождаемое исполненным любви взглядом, очевидно, было услышано добрыми духами, так как, несмотря на все волнения и внутреннюю борьбу этого дня, Мария погрузилась в глубокий и сладкий сон, едва только вошла в свою девичью комнату.

XL


Ранним утром следующего дня великий князь поехал верхом в охотничий домик, чтобы проститься со старым Викманом, а также чтобы лично отдать капитану яхты приказ приготовить судно в путь, сняться с якоря вечером и проделать всё это возможно незаметнее. Он пообещал старику тотчас же послать курьера к голштинскому правительству с приказом вернуть Викмана его прежний приход, а также определить Бернгарда Вюрца священником в какой-либо местности поблизости от его дяди. Он не преминул прибавить, по просьбе старика, что настоящие обладатели освобождающихся для Бекмана и Вюрца мест будут вполне удовлетворены. Когда старик со счастливым лицом сообщил великому князю, что его дочь и племянник вступают в брак, он милостиво пожелал им счастья и пообещал в шутку быть крёстным отцом первого же внука старика; но просьбу присутствовать при венчании молодых людей, которое должно было, по их желанию, произойти в маленькой церкви до отъезда в Голштинию, он отклонил с каким-то странным, полуиспуганным взглядом. Он пожал всем им троим руку, вскочил на лошадь и поехал назад в Ораниенбаум, громко говоря сам с собой, как это с ним всегда бывало в моменты сильного волнения; ехавший позади рейткнехт, слыша доносившиеся до него отрывочные слова, удивлённо поглядывал на своего господина.

Когда великий князь добрался до дворца, он нашёл его двор заполненным блестящими экипажами из Петербурга; число их всё увеличивалось вновь прибывающими, и все их седоки по прибытии направлялись в приёмный зал дворца, где их принимал штат прислуги великого князя, очень удивлённый таким необычным наплывом гостей в ранний час. Все придворные, в большей своей части проведшие эту ночь без сна в беспокойстве за свою будущность, поспешили при первых лучах рассвета в Царское Село, чтобы справиться о положении императрицы; это участие было вполне естественно и никоим образом не могло повредить тем, кто его выказывал.

Дежурный камергер, находившийся в передней, давал каждому спрашивающему успокоительные ответы, что государыня провела ночь отлично, что её болезнь, которая есть не что иное, как утомление из-за сильного возбуждения, вызванного вестью о победе и напряжённостью придворных церемоний, уже улучшается и что она покажется через несколько дней при дворе. Слова камергера о хорошем самочувствии государыни подтвердил и граф Иван Иванович Шувалов, показавшийся на несколько минут улыбающимся в передней; но многие из присутствовавших, видевшие искажённые черты государыни после постигшего её припадка, не могли очень доверять такому лёгкому заболеванию и столь быстрому выздоровлению. Кроме того, иные из высших сановников, чин которых давал им право на ближайший доступ к государыне, возымели теперь намерение получить более подробные сведения от камер-фрейлин императрицы; они сделали попытку приблизиться к покоям государыни, но во внешних проходах к последним нашли повсюду двойные посты часовых, угрожавших им штыком и объявлявших голосом, не допускавшим сомнений, что они будут стрелять, если посетители не уйдут прочь. Строгость таких мер не соответствовала лёгкости заболевания государыни, и придворные, подвергшиеся штыковой угрозе, распространяли в толпе собравшихся сомнения в том, что болезнь её величества безопасна; иные даже перешёптывались на ухо о том, что государыни, пожалуй, уже вовсе нет в живых. Но чем дальше распространялись эти подозрения, тем живее каждый вспоминал о том, что в Ораниенбауме обитает будущий император, а также и о том, что если болезнь императрицы примет роковой оборот, то от мановения его руки будут зависеть жизнь и свобода каждого, что в его власти окажутся все чины, почести и богатства.

Через несколько времени некоторые из экипажей, выезжая из царскосельских ворот, стали сворачивать на ораниенбаумскую дорогу вместо петербургской. Таких экипажей становилось всё больше и больше, и скоро на ораниенбаумской дороге началась настоящая гонка на скорость — кто раньше поспеет примчаться к восходящему солнцу? Таким образом и произошло, что Пётр Фёдорович нашёл двор ораниенбаумского дворца заполненным экипажами, а приёмный зал — гостями, причём к крыльцу подлетали всё новые и новые экипажи.

Гордая радость засверкала в его глазах. Одно мгновение он был полон радостной мечты, что корона России уже упала с головы Елизаветы Петровны и предназначается для него, но тут же вспомнил слова Бестужева, вспомнил о времени, которое понадобится Апраксину, чтобы привести армию в Петербург, — ив этот момент в России, вероятно, не было ни одного человека, который просил бы Небо так горячо, как великий князь, о сохранении жизни государыни.

Он проехал во дворец боковой аллеей и прошёл никем не замеченный в свои апартаменты задним ходом.

Между тем Пассек, согласно полученному им поздно вечером накануне посланию великой княгини, прибыл в Ораниенбаум рано утром. Он не мог объяснить себе это приглашение великой княгини, которая относилась к нему холодно и с двором которой он не имел никаких отношений, кроме как в дни своего дежурства во дворце. При том равнодушии, которое он испытывал ко всему, что не имело отношения к его так тяжко, по его мнению, обманутой любви, он и не подумал о том, о чём могла бы желать поговорить с ним великая княгиня. Ему было лишь больно то, что её приказание заставляло его ехать в Ораниенбаум как раз теперь. Хотя он и рекомендовал офицеру, которому передал приказ о выселении старого Викмана, быстроту исполнения приказа, тем не менее вчера вечером легко могли случиться какие-либо препятствия; таким образом он, Пассек, легко мог встретить на дороге в Ораниенбаум или в парке изгнанных жителей домика лесничего.

Хотя его и переполняли гнев на измену любимой им девушки и жажда мести за эту измену, хотя он и опрокинул безрассудно все препятствия, мешавшие выполнению его мести, — тем не менее он боялся, сам себе не отдавая в этом отчёта, встречи с Марией. Он боялся встретиться снова с тем взглядом, которым она смотрела на него в последний раз и который глубоко запал в его душу. Как ни мало он был настроен к тому, чтобы обращать внимание на всё, что теперь окружало его, он не мог не заметить с большим удивлением необычайного числа экипажей на дороге, неоднократно заставлявших его сворачивать лошадь в поле.

Презрительно смотря на эти блестящие экипажи, из которых там и сям приветствовали дружескими кивками молодого, осыпанного такими милостями государыни офицера, между тем как в других от него предусмотрительно отводили глаза, так как не было ещё известно, не грозит ли какая-либо беда любимцу умирающей императрицы, Пассек вполголоса произнёс:

— А, как они спешат явиться на поклон к своему будущему повелителю, время которого, по их мнению, уже настало! Как они спешат броситься к ногам того, кого они вчера ещё презирали и кого будут презирать завтра, если государыня оправится. А если он будет их повелителем, — задумчиво продолжал он, — то, что станет со мной самим? Вчера ещё я стоял высоко, выше всего, чего могло желать моё самолюбие. Простит ли он мне то, что я был вестником победы над прусским королём и явился орудием, так больно ударившим покровительствуемого им человека? Не низвергнет ли меня уже завтра мой путь, приведший меня вчера так высоко, в самые недра унижения? Не служит ли этот приказ явиться к великой княгине первым предзнаменованием грозы, собирающейся над моей головой? — Одну минуту Пассек молча ехал вперёд, не обращая внимания на поклоны и отворачивания седоков придворных экипажей; затем он воскликнул с мрачным, диким взглядом: — Да, впрочем, какое мне дело до всего этого? Какое мне дело до завтрашнего дня, если погас свет, озарявший моё сердце?! Будь что будет!.. У меня всегда найдутся добрая пуля и заряд пороха, чтобы избежать медленной смерти в рудниках Сибири.

Он вонзил шпоры в бока лошади и помчался диким галопом по полю. Придворные чины в экипажах, видя этого мчащегося в карьер Преображенского офицера, сочли его за курьера, мчащегося в Ораниенбаум, чтобы первым приветствовать нового императора.

Эта мысль мелькнула почти у всех владельцев экипажей; все они начали гнать своих кучеров; скоро все экипажи пустились полным галопом, точно на олимпийском беге; но и тут им не удавалось настичь бешено летевшего по полям всадника.

На лице Пассека был почти грозный вызов, когда он, опередив все экипажи, входил в огромную переднюю ораниенбаумского дворца, в которой неспокойно волновалась толпа посетителей. И здесь тоже его прибытие произвело впечатление; он ведь был человек, осыпанный особыми милостями императрицы, ведь он больше, чем кто бы то ни было, должен был желать ей долгого царствования; если теперь и он тоже появился здесь, в районе лучей восходящего солнца, то это, вне сомнения, значило, что он осведомлён о положении государыни и, видимо, питает мало надежды на улучшение её здоровья, а потому и счёл необходимым заставить будущего повелителя забыть о том, что именно он принёс весть о победе над прусским королём — весть, которая должна была быть крайне неприятна великому князю.

Однако Пассек обращал мало внимания на беспокойство и движение, возбуждённые его появлением; он отвечал на сыпавшиеся со всех сторон вопросы холодными, краткими, подчас невежливыми ответами и велел слуге доложить о себе великой княгине, к которой и был немедленно введён.

Екатерина Алексеевна сидела в своём кабинете; на ней было белое утреннее платье. Весь её туалет был вполне подходящ для этого раннего часа дня и очень прост, однако был дополнен доходящим до талии горностаевым воротником, накинутым на плечи как бы для защиты от утренней свежести. И это было тоже вполне естественно, так как положение русской великой княгини и прирождённой герцогини голштинской давало ей право носить эту одежду, присвоенную в то время исключительно августейшим особам. На груди великой княгини краснела полоса ленты ордена св. Екатерины; так как она намеревалась показаться придворным, съехавшимся в Ораниенбаум, то было опять-таки очень естественно, что она возложила на себя пожалованный самой государыней высший русский орден. Однако, несмотря на простоту её платья и на то, что в её волосах не было ни одного украшения, этот как бы случайно наброшенный горностаевый воротник и широкая красная лента давали ей вид повелительницы, собирающейся вступить в круг своих подданных. Но выражение лица Екатерины Алексеевны в тот момент, когда Пассек подошёл к ней, вовсе не соответствовало всему её виду; на её побледневшем лице читалось болезненное беспокойство, почти отчаяние.

Молодой офицер склонился перед ней со всей почтительностью, требуемой её саном, но в его взоре была какая-то холодность; он как будто решил с полной невозмутимостью принять всё, что ни услышит.

   — Я. приказала передать вам моё приглашение, — произнесла Екатерина Алексеевна, потупив взор, — так как имею в виду дать вам кое-какие объяснения и, быть может, вернуть покой и счастье вашей душе.

   — Я буду благодарен вашему императорскому высочеству за каждое объяснение, — проговорил Пассек. — Я не понимаю, — холодно продолжал он, — почему вы заранее предполагаете, что моё сердце нуждается в покое и счастье, что я неспокоен и несчастлив? — А затем, отдаваясь мысли, захватившей его ум, он воскликнул: — Я сделал то, чего требовал от меня долг. Я спокойно и без страха буду ждать, станет ли завтра дурным и достойным возмездия то, что сегодня было справедливо и достойно награды.

Екатерина Алексеевна смотрела на него удивлёнными глазами.

   — Я вовсе не хочу говорить с вами о служебном долге или о чём бы то ни было, касающемся службы, — произнесла она. — Это, — прибавила она с ударением, — касается государыни императрицы, а не великой княгини. — Затем она продолжала с быстрой решимостью, свойственной её характеру: — Я велела позвать вас сюда, чтобы поговорить с вами о Марии Викман, бывшей до сих пор, насколько я знаю, счастьем всей вашей жизни и теперь ставшей для вас источником тяжких страданий.

Лицо Пассека покрылось густым румянцем; в его глазах сверкнуло дикое пламя, губы сложились в горькую усмешку.

   — Прошу вас, ваше императорское высочество, — хрипло произнёс он, — не исполнять своего намерения. Я очень благодарен вам, — продолжал он почти презрительным тоном, — за милостивое участие в сердечных делах человека, не имеющего никакого права ожидать такого участия, но, — резко воскликнул он, — я имею привычку смотреть на эти дела как на касающиеся исключительно меня и — прошу извинить смелость моих слов! — никому не могу дать право вмешиваться в них.

   — Отлично! — произнесла Екатерина Алексеевна, видимо ничуть не оскорблённая горячими словами Пассека. — Отлично! Я также имею привычку отстранять всякое вмешательство в мои личные дела и потому уважаю эту привычку и в других. Однако в данном случае дело идёт не только о вашем сердце, но и о сердце Марии Викман; каждая женщина имеет право — это даже долг её — прийти на помощь другой женщине, мужественно стоять за неё и вывести правду на свет Божий.

   — Я видел собственными глазами, и то, что я видел, — возразил Пассек, — доказало мне, что сердце, которое и я считал благороднейшим и чистейшим на земле, на деле полно зла, лжи и предательства; поэтому я просил бы вас, ваше императорское высочество, считать этот вопрос исчерпанным и соизволить милостиво отпустить меня.

Он склонился перед великой княгиней и хотел, казалось, повернуть к дверям.

   — Стойте, стойте! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Если вы уже забыли, что стоите перед великой княгиней, то не забывайте, по крайней мере, что выслушать даму до конца — обязанность каждого порядочного человека. Вы видели, как вы говорите, собственными глазами, — продолжала она, между тем как Пассек остановился, устремив в землю мрачный взгляд, — а я говорю вам, что ваши глаза обманули вас, что ваши подозрения ложны, что то чистое существо невинно и что оно заслуживает полного уважения и вашей любви.

   — Обманули! — воскликнул Пассек, теряя всякое самообладание, вздымая кверху сжатые кулаки и ударяя ногой о пол. — Обманули глаза! Я видел её в объятиях графа Понятовского; я видел её в том же самом гроте, под ветвями того же самого дерева, под тем же небом, под которым она клялась мне в любви и верности, на том самом месте, о котором я грезил во сне, к которому влекла меня страсть моего сердца и на котором я надеялся прижать неверную к груди, объятый радостью нового свидания. Я вернулся с поля битвы, — продолжал он, весь дрожа от возбуждения, производимого воспоминаниями, — великий князь взял меня вместе с другими в парк, чтобы, как он говорил, словить дичь. Быть может, он задумал какую-нибудь шутку над графом Понятовским; он провёл нас прямёхонько к месту, заполнявшему все мои мечты; и ту, страсть к которой пожирала меня, я увидел в объятиях графа, прильнувшей к нему, а её голова лежала на его груди.

Великая княгиня, встав с места и подойдя к майору с загоревшимся гордостью лицом, воскликнула:

   — И всё-таки я говорю вам: она невинна; она чиста, точно только что распустившийся бутон лилии.

   — Я всегда готов преклониться перед глубиной женского ума, — насмешливо произнёс Пассек, — но сомневаюсь, чтобы вам, ваше императорское высочество, удалось найти доказательство, которое могло бы опровергнуть свидетельство моих глаз.

   — И всё-таки я найду такой аргумент; я нашла уже это доказательство, победоносно уничтожающее всякое подозрение; этот аргумент есть истина.

   — Я видел то, что есть истина, — мрачно возразил Пассек.

   — В таком случае, — воскликнула Екатерина Алексеевна, — вы должны теперь услышать и, надеюсь, вы будете благодарны вашим ушам, если они посрамят свидетельство ваших глаз. Слушайте внимательно! — продолжала она с просительным жестом руки. — Клянусь всемогущим Богом, стоящим над нами и тяжело карающим клятвопреступника, что каждое слово, которое вы теперь услышите, есть сама истина.

Пассек внимательно и полный ожидания посмотрел на великую княгиню; торжественность её тона не прошла даром, но всё-таки с его лица не исчезло выражение насмешливой недоверчивости; он, казалось, слушал лишь для того, чтобы не ослушаться приказа великой княгини.

Екатерина Алексеевна заговорила, пристально глядя на молодого человека и как бы с усилием произнося каждое слово:

   — Вы видели Марию Викман в объятиях графа Понятовского; это — правда. Но граф сам даёт вам честное слово, что до того он не говорил этой девушке ни слова о любви, что он ни разу не прикасался к её руке и никогда не думал о ней хотя бы с малейшим душевным трепетом, так как его сердце, — голос великой княгини слегка дрогнул при этих словах, несмотря на всё её самообладание, — принадлежит другой даме, занимающей такое высокое положение, что об этом не должен знать никто.

Пассек пожал плечами.

   — Можно любить даму и увиваться за девушкой... для препровождения времени, — произнёс он. — Граф Понятовский, видно, научился делить своё сердце надвое при дворе короля Августа.

Екатерина Алексеевна топнула ногой, близко подошла к майору и, вперив в него пламенеющий взор, воскликнула:

   — Если вы не верите слову графа, то, может быть, я должна дать вам своё слово, слово великой княгини, будущей императрицы, в том, что Мария невинна? Может быть, я должна сказать вам, что докажу вам её невинность? Поверите ли вы мне, если я дам вам слово, что та — другая — дама находилась вчера в гроте, что она погибла бы, если бы великий князь увидел её там, что Мария пришла лишь для того, чтобы предостеречь её и указать ей путь к бегству, что граф Понятовский привлёк её в свои объятия с целью спасти эту даму и отклонить от неё всякое подозрение?

Глаза Пассека неестественно раскрылись, он задрожал и покачнулся, точно поддавшись обмороку; затем страшным, грозным голосом воскликнул:

   — О, это невозможно, это кощунственно! Разве можно жертвовать человеческим сердцем ради спасения репутации важной дамы?

   — И очень даже, — серьёзно и гордо возразила Екатерина Алексеевна, — если от этой репутации зависит судьба народов и государств. Кроме того, — мягко прибавила она, протягивая молодому человеку руку, — граф Понятовский, наверное, не думал в тот момент о размерах жертвы, приносимой им ради спасения той дамы, которую он готов был спасти ценой чего угодно. Он наверное думал, что может без вреда кому бы то ни было устроить такую вещь с девушкой, так кстати явившейся ему на помощь. Он, конечно, и не подозревал того, что вы будете сопровождать великого князя, а тем более того, в каких отношениях вы находитесь с дочерью лесничего.

   — Это — правда, это — правда, — воскликнул Пассек, ударяя себя по лбу. — Какое несчастное сцепление обстоятельств! Бедная, бедная Мария! Как жестоко обидел я её!.. Ведь она могла ожидать от меня защиты! О, Боже мой, зачем не выслушал я её, зачем я ушёл оттуда?

Он опустился на стул, совершенно уничтоженный, забыв о том, что находится в присутствии великой княгини, и со стоном опустил голову на руки.

   — Плачем и жалобами, — произнесла Екатерина Алексеевна, — не вернёшь содеянной несправедливости.

   — Боже мой! — прошептал Пассек, вставая и подходя колеблющимся шагом к великой княгине. — Ваше императорское высочество, ведь здесь ничем не поможешь! Вы не знаете того, что произошло; вы не знаете, что под давлением сумасшедшего гнева я сообщил государыне императрице, что этот Викман — вовсе не лесничий, а лютеранский пастор; эти сведения я добыл раньше.

   — Лютеранский пастор? — в ужасе воскликнула Екатерина Алексеевна. — Боже мой, какая неосторожность! Да, да, он должен уехать как можно скорее, без проволочек!

   — Да, да, — продолжал глухим голосом Пассек, — я сказал это государыне императрице и одному из лучших офицеров моего полка передал её приказ немедленно же выселить обитателей охотничьего домика и проводить их до границ Голштинии. Этот приказ будет выполнен, они уедут, будут с позором изгнаны... О, моя бедная Мария! Зачем не раскрылась земля, чтобы поглотить меня в своих недрах?

   — Благодарите Небо, великого князя и меня, бывших орудием в Его руках, за то, что этот приговор не приведён в исполнение. Тот офицер не отважился увезти во время болезни императрицы по приказу, подписанному лишь графом Разумовским, людей, находящихся под покровительством великого князя. Они находятся ещё в охотничьем домике, но уедут сегодня; великий князь отошлёт их на родину свободными людьми. Ещё есть время исправить то, что вы испортили в пылу дикого огорчения. Сегодня вечером отплывает судно, увозящее Марию. Вы можете ещё попросить прощения у Марии; правда, старик ради собственной безопасности должен ехать, но гнев государыни не распространится на его дочь; вестнику победы под Норкиттеном она не откажет в просьбе, с которой он обратится к ней ради собственного счастья.

   — Боже мой, Боже! — воскликнул майор, точно ослеплённый, держа руку пред глазами. — Разве возможно такое счастье?

   — Идите и завоюйте себе счастье, — произнесла Екатерина Алексеевна, — и, если это вам удастся, не забывайте никогда о том, что сделала великая княгиня ради того, чтобы доказать вам невинность любимой вами девушки. Не забывайте никогда, какую тайну она доверила вам, как дворянину с душой рыцаря.

   — Клянусь, — подымая руку, воскликнул Пассек, — клянусь, что пока бьётся в груди сердце, я никогда не забуду об этом; то, что вы сделали для меня сейчас, делает меня вашим рабом навеки. Перед вами лежит широкая будущность, блестящая, но, быть может, и полная опасностей. Если когда-либо, — продолжал он ещё торжественнее, — на вас надвинется опасность, позовите меня, ваше императорское высочество, и я буду готов отдать за вас жизнь.

Екатерина Алексеевна подала ему руку с сердечной и полной царственного величия радостью.

   — Я принимаю ваше обещание, — сказала она, — возможно, что наступит время, когда мне понадобятся такие друзья, как вы; с такими друзьями я преодолею опасности, а также, — прибавила она, крепко пожимая его руку, — блеск и почести, которые, быть может, принесёт мне судьба, окружат и моих друзей... А теперь идите!.. Идите и призовите снова улыбку на лицо вашей возлюбленной, глаза которой пролили столько слёз.

Пассек склонился над рукой великой княгини, пламенно поцеловал её и быстрыми шагами бросился из комнаты.

Тотчас после его ухода в кабинете появился великий князь. Он зашёл за супругой, чтобы показаться вместе с ней двору. Екатерина Алексеевна с удивлением, а вместе с тем и с радостной улыбкой заметила, что вместо голштинской формы на нём был мундир русского кирасирского его имени полка, а вместо ордена святой Анны на груди у него находилась голубая лента св. Андрея Первозванного. Она поздравила его с этой переменой, как нельзя более подходящей положению момента.

   — Я учусь у своей умной супруги, — сказал Пётр Фёдорович, галантно целуя руку Екатерины Алексеевны. — Русские не любят формы моих добрых, храбрых голштинцев, но для того,чтобы стать русским императором, можно на время и забыть, что носишь сан голштинского герцога.

   — Мы должны сделать больше, — произнесла Екатерина Алексеевна, кладя руку на его руку, — мы должны сделать вид, что забыли, что российская корона находится так близко от наших голов. Не забудьте о том, что у нас есть враги, что всё может ещё перемениться, что наши друзья во всяком случае ещё не располагают армией Апраксина.

   — Вы правы, вы снова правы, — воскликнул Пётр Фёдорович наполовину удивлённо, наполовину печально.

Затем он повёл супругу в большой приёмный зал.

При их входе все головы низко склонились и все тихо зашептались между собой; двор удивлялся величественности вида Екатерины Алексеевны, несмотря на простоту её костюма; не осталась незамеченной и перемена мундира великого князя; все сочли её признаком того, что августейшие супруги были уже осведомлены о предстоящих событиях. Но на этот раз уже великий князь в выражениях, почти совпадавших со вчерашними словами его супруги, выразил гостям благодарность за их участие, а затем самым недвусмысленным образом приказал им ехать назад и молиться за здоровье государыни.

Этому приказанию все хоть и медленно, но повиновались, и скоро вся дорога к Петербургу вновь покрылась экипажами; на этот раз гонки уже не было, и экипажи доставили своих седоков в город ещё более озабоченными и неспокойными за завтрашний день.

XLI


Пробравшись сквозь толпу присутствующих, Пассек поспешно устремился к выходу и вскочил на лошадь. Он мчался во весь опор по знакомой ему дороге мимо зверинца к дому лесничего. Бросив поводья коня на одну из тычин палисадника, он с бьющимся сердцем поднялся по ступеням веранды, ощущая в груди не то радостную надежду, не то беспокойный страх, словно преступник, который должен предстать перед своим судьёй. Но ведь его судьёй была та девушка, в глазах которой он так часто читал искреннюю любовь и преданность! В то время как его взоры блуждали по знакомым местам, где, как в рамке, была заключена картина истории его любви, надежда в его сердце брала верх над страхом и он видел пред собой образ Марии, видел, как она сидела здесь, возле него, со счастливой улыбкой, радостно болтая и смотря на него детски доверчивыми глазами; он отчётливо вспоминал, как при прощании она подняла на него полные любви взоры своих лучистых глаз, и из его души, легко восприимчивой к каждому страстному ощущению, исчезло всякое сомнение в том, что через несколько мгновений любимая девушка с теми же глазами и с той же улыбкой падёт в его объятия.

Но в доме не было никакого движения; комната, в которой обыкновенно собиралось всё семейство, была пуста. Пассек открыл дверь в помещение старого Викмана. И здесь не было никого, только на полу стоял сундук, наполовину наполненный бельём и платьем. Необычайное беспокойство овладело молодым человеком: неужели, несмотря на уверения великой княгини, приказ о выселении, который он приказал привести в исполнение офицеру своего полка, уже был свершившимся делом? Или, быть может, обитатели лесного домика не пожелали ждать утра и, движимые страхом, хотели бегством избавиться от угрожавшей им опасности? Со страхом в душе Пассек стремительно взбежал по лестнице наверх и вошёл в комнату Марии, бывшую свидетельницей душевной борьбы молодой девушки и многих слёз, пролитых ею из-за него. Хотя и здесь также стоял наполовину наполненный сундук, однако комнатка с её свежими занавесками у окон и белоснежной постелью всё ещё носила на себе отпечаток того тихого довольства, того радостно-бодрого настроения, которое Мария распространяла вокруг.

Подавленный воспоминаниями, молодой человек некоторое время оставался неподвижным; он сложил руки и благоговейно опустил голову, словно находился в священном месте, перед алтарём; но затем беспокойство овладело им с новой силой. Он бросился в другие помещения и раскрыл несколько дверей, ведших в кладовые, а также дверь комнаты Бернгарда Вюрца. Но всё было напрасно: все помещения оказались пустыми и всюду Пассек находил следы приготовления к выезду или, быть может, поспешного, уже совершившегося отъезда. Наконец, когда он уже в полном отчаянии снова вернулся в гостиную, своим не изменившимся видом терзавшую его воспоминанием о прошлом, со двора появилась удивлённая и испуганная прислуга. Она услышала шум его шагов и со страхом, осторожно подкралась к двери, чтобы посмотреть, кто это так быстро и беспокойно ходит по пустому дому, звеня оружием. Когда она узнала молодого офицера, который часто в качестве семейного друга бывал в их доме и чувства которого к её молодой хозяйке отгадала с двойным инстинктом женщины и слуги, она спокойно вздохнула и вошла в комнату.

   — Ах, это — вы, барин? — сказала она, с ласковой доверчивостью приветствуя молодого человека, сделавшего ей немало богатых подарков. — Это хорошо, что вы опять пришли! Как барин будет рад видеть вас снова... и барышня также, — добавила она с многозначительным подмигиванием. — Ах, быть может, всё было бы лучше, если бы вы были здесь!.. Когда я услышала ваши шаги в доме, я уже думала, что опять пришёл человек, принёсший несчастье, тот самый, который вчера вечером хотел всех нас захватить и увезти... О, Господи! — продолжала она, боязливо и недоверчиво отступая. — Да, да! Ведь на нём был ваш мундир. О, скажите! Быть может, вы тоже пришли сюда, чтобы сообщить моему бедному барину о новом несчастье? Или, быть может, вы пришли, чтобы мягче исполнить суровый приказ государыни? Да, да, вероятно, это так!.. Ведь вы не можете сделать зло этому дому, в котором вас так часто принимали как дорогого гостя...

Добродушные слова прислуги как горький упрёк терзали душу Пассека.

   — Будьте покойны, будьте покойны!..— сказал он. — Я не привёз с собой дурных вестей... Я знаю, что случилось, но надеюсь, что всё ещё исправится, если теперь не произошло чего-либо, что должно бесповоротно изменить судьбу. Где ваш барин? — настойчиво спросил он. — Где Мария?

Одно мгновение служанка смотрела на него в нерешительности; казалось, некоторое недоверие ещё раз поднялось в её душе при виде той же формы, которую носил посланец, принёсший столько горя всему дому; затем она покачала головой, словно отгоняя собственные мысли, когда увидела тревожное и вместе с тем озарённое радостной надеждой лицо молодого человека, которого она не раз заставала в дружеской беседе со своими господами.

— Они в церкви, барин, — сказала она. — О, Господи! — тотчас же воскликнула она. — Что же я наделала!.. Ведь никто не должен знать, что там есть церковь... Они пошли в сторону лагеря, — продолжала она. — Только вы не идите за ними, барин, не идите... подождите их здесь! Они, наверное, скоро вернутся... Я приготовлю вам кое-что закусить. Вы, конечно, проголодались с дороги, а хотя мы все уезжаем сегодня вечером, но в доме найдутся ещё запасы, чтобы накормить и напоить гостя.

Пассек уже не слышал последних слов; едва узнав, где находятся обитатели лесного домика, он быстро спустился вниз, отвязал свою лошадь и во весь опор помчался по направлению лагеря и крепости. Проехав некоторое расстояние, он наткнулся на часового из голштинских солдат, который с наклонённым ружьём преградил ему дорогу и ещё издали закричал, что тут проезжать нельзя.

Не останавливаясь ни на одно мгновение, сильно возбуждённый Пассек пустил свою разгорячённую лошадь во весь карьер прямо на солдата, и часовой отскочил в сторону. Побудил ли его к этому весьма естественный страх пред мчавшимся всадником, который, несомненно, мог раздавить его, или он не решился поднять оружие против русского штаб-офицера сегодня ещё менее, чем когда-либо, из-за холодного приёма, оказанного во дворце голштинским офицерам, но Пассек с той же быстротой проехал дальше. Проскочив таким же образом ещё мимо двух часовых, Пассек влетел прямо в ворота крепости, где солдат также не решился серьёзно преградить ему путь.

Хотя после первых известий о тяжкой болезни императрицы голштинцы и преисполнились радостью при мысли о том, что вскоре их герцог станет самодержавным властелином России, но теперь, узнав об обращении великого князя с находящимися при нём голштинскими офицерами, они значительно упали духом; когда же, как молния, разнеслась весть, что его императорское высочество облёкся в русский мундир, всеми голштинцами овладела сильная тревога: они хорошо понимали, что если их герцог и покровитель отвернётся от них, то их судьба здесь, в чужой им стране, будет весьма печальна.

Пассек осадил свою лошадь как раз перед домом, в котором была устроена маленькая простая церковь, у дверей которой ему уже довелось стоять однажды, когда он подсмотрел лютеранское богослужение. Как и тогда, скамейки были заняты голштинскими солдатами; как и тогда, старик Викман стоял в чёрном облачении перед алтарём, на котором горели свечи, слабо освещая серебряное распятие; но то, что тогда представилось Пассеку как бы видением, быстро исчезнувшим, к его радости, облеклось теперь в ужасающую действительность его неподвижному взору, полному отчаяния: перед алтарём, одетая в белое платье, с миртовой веткой в волосах, как единственным подвенечным украшением, стояла Мария Викман и её рука лежала в руке Бернгарда Вюрца, смотревшего на её склонённую головку серьёзным и вместе с тем счастливым взглядом.

— Господи Боже! — воскликнул Пассек, бросаясь по широкому проходу среди церкви прямо к алтарю. — Что здесь происходит? Этого не должно быть!.. Остановитесь!..

Старик Викман с изумлением прервал свою речь, доведённую им как раз до вопроса, утвердительный ответ на который связывал брачащихся на всю жизнь; он поднял взор и с большим удивлением увидел перед собою того офицера, беседу с которым он вёл весьма охотно, к которому он относился с такой симпатией и угрожающее появление которого здесь, в церкви, он не мог себе объяснить.

Голштинцы поднялись со своих мест и стояли с недоброжелательными лицами, готовые схватить нарушителя священнодействия; но всё же они ждали разрешения своего духовного отца, так как в этом священном месте он один имел право повелевать. Бернгард Вюрц смотрел на офицера испуганным и печальным взором. Сама Мария при звуке знакомого ей голоса почувствовала себя обессиленной и готова была упасть на колени; она ещё ниже склонила свою головку на грудь, но затем, словно ища защиты, обеими руками крепко ухватилась за руку своего двоюродного брата.

   — Остановитесь! — ещё раз воскликнул Пассек. — Этого не должно быть!..

Он схватил руку Марии и с силой оттолкнул её от её жениха, встав между обоими.

Тогда Мария выпрямилась, почувствовав в себе силу; она отстранилась от него и подошла к нижним ступеням алтаря, выше которых стоял её отец. Затем она протянула руку по направлению к Пассеку и окинула его холодным, гордым взглядом.

   — Выслушай меня, Мария, — воскликнул Пассек, — выслушай меня, прошу тебя именем Бога, Которого ты сама вчера призывала в моём присутствии!.. Выслушай меня! Я знаю, что ты невинна; я знаю, как я был жестоко несправедлив к тебе... Я искал тебя, я выследил тебя, чтобы у твоих ног покаяться в своей вине и вымолить твоё прощение.

Он опустился на колени пред молодой девушкой и с мольбой простёр к ней руки.

   — Это — правда, — произнесла Мария с прежним холодным выражением на лице, — я умоляла вас именем Бога выслушать меня, когда я стояла перед вами, подавленная страшным обвинением. Вы же не вняли и этому Имени, заключающему в себе всё вместе: правду, справедливость, любовь и милосердие; вы отвернулись от меня... Как же вы можете требовать теперь, чтобы я выслушала вас? Вы не поверили мне; так какое мне дело до того, что другому доказательству вы придаёте большее значение. Бог милостиво залечил рану, которую вы мне нанесли; я нашла руку, которая уверенно и смело поведёт меня по жизненному пути, а также сердце, которое верит мне и не обманет меня, когда я буду нуждаться в его поддержке.

В её глазах заискрился тёплый свет, когда она благодарным взором взглянула на Бернгарда Вюрца.

   — Нет, нет, Мария, — воскликнул Пассек в отчаянии, — нет, нет, это нельзя допустить!.. Прости меня, Мария, ради нашей любви! Ведь ты любила меня... Разве любовь может быть непримиримой?

   — Она должна быть таковой, — воскликнула Мария, — если она была искренней, настоящей любовью, если был нанесён смертельный удар её самым чистым, благородным и задушевным порывам. Если бы я не так сильно любила вас, как это было на самом деле, — сказала она, причём на одно мгновение на её лицо пала тень страдания, а глаза затуманились, — я простила бы вам; но теперь я не могу сделать это... Однако всё же, — продолжала она, глядя на распятие, — здесь, в храме Того, Кто знает только одну любовь, Кто принёс Себя в жертву за грехи людей, я должна простить вас и делаю это от всего сердца... Я молю Бога, да возвратит Он мир вашей душе, но забыть я не могу; а если бы я и могла сделать это, — продолжала она с засверкавшими глазами, — то должна была бы презирать себя и не смела бы более поднять свой взор к чистому небу.

Пассек бессильно поник всем телом, так что его лоб ударился о пол. Тон, которым говорила с ним Мария, убедил его, что её решение бесповоротно; он чувствовал, что её сердце потеряно для него навсегда, что каждая дальнейшая мольба была бы излишня; только глухой стон вырвался из его груди, и он остался лежать на полу без движения, опустив голову на сложенные руки.

   — Мария! — сказал старик Викман, всё время с волнением следивший за происходившей перед ним сценой и понявший, в чём дело. — Мария, неизменно ли твоё решение? Обдумай его хорошенько!

   — Оно неизменно, отец, — ответила Мария, — клянусь в этом здесь перед тобой и перед Богом, перед лицом которого мы стоим!.. Продолжай прерванный обряд, прошу тебя, и положи конец всему, чтобы моя жизнь приобрела прочное основание...

   — Мария, — сказал также Бернгард Вюрц, с мучительным беспокойством смотря в её глаза, — Мария, обдумай это!.. Разве я мог бы когда-нибудь найти счастье и душевный покой, если бы ты под влиянием минутной вспышки негодования заключила неразрывный союз со мною, а потом, впоследствии, мне пришлось читать раскаяние в твоих глазах?

   — Ты не прочтёшь раскаяния в моих глазах, мой дорогой друг, — ответила Мария, — в моём сердце нет негодования; напротив, оно полно искренней благодарности Богу, что Он открыл моей жизни её настоящий путь. Прошу тебя ещё раз, отец, — продолжала она с мольбой, — кончай обряд, нам дорого время!

Старик Викман не сказал более ничего, кроме формулы вопроса, который он предложил обоим. Тихо и дрожа от волнения ответил Бергард Вюрц, Мария же произнесла своё «да» громко, ясно, энергично, и одновременно с этим связывающим на всю жизнь словом по церкви пронёсся резкий, страдальческий стон.

Пассек поднялся и, сложив руки на груди, широко раскрытыми, неподвижными глазами смотрел на Марию, благоговейно склонившую голову под благословением отца. Совершив обряд, старик стал благословлять всех присутствующих; он был глубоко взволнован, так как знал, что стоит в последний раз пред алтарём этой маленькой церкви, среди своей маленькой паствы, остававшейся здесь, в чужой стране.

Несколько солдат подошли и с благоговейным усердием помогли ему разоблачиться, после чего, идя между дочерью и племянником, он направился к выходу. Когда они проходили мимо Пассека, на которого солдаты всё ещё смотрели с состраданием, Мария остановилась; она протянула ему правую руку, которую он взял машинально, а затем, положив левую на его голову, кротко, спокойно, без малейшего возбуждения промолвила:

   — Да благословит вас Бог и даст мир вашей душе! Я прощаю вас от всего сердца.

Пассек наклонился и коснулся её руки своими холодными губами, причём его смертельно бледное лицо осталось неподвижным. Тогда, не оборачиваясь, Мария рядом с отцом и мужем направилась к выходу и спокойно вернулась домой, чтобы окончить последние приготовления к отъезду, хотя эти приготовления не требовали большого труда, так как, во избежание всякого шума и разговоров о себе, они могли взять с собой только самое незначительное количество вещей.

Церковь опустела. Встал также и Пассек и покинул дом и маленькую крепость; он исчез в парке, где провёл целый день. Никто не мог бы рассказать об этом, но когда с наступлением темноты яхта великого князя снялась с якоря, а старый Викман со старой служанкой в маленькой лодке переправлялся на судно, в некотором отдалении от берега стояла тёмная фигура, неподвижная, как статуя. Когда же паруса надулись и красивая, стройная яхта через канал направилась в открытое море, фигура оживилась, пришла в движение и следовала за судном, пока то не вышло на простор. Звёзды светили на белые паруса, которые ветер надувал всё сильнее и сильнее; корабль плыл всё дальше по тёмной поверхности вод, а фигура, следившая за его бегом, стояла на высоком песчаном берегу и смотрела на судно, всё более и более скрывавшееся за тёмным горизонтом; но, когда исчезло последнее сияние белых парусов, фигура упала на колени и громкое, страшное рыдание огласило дюны.


* * *

Вечером большая толпа придворных опять направилась в Ораниенбаум и наполнила приёмную великокняжеской четы. Екатерина Алексеевна удалилась в свой кабинет и строго приказала, чтобы к ней не допускали никого из всех тех назойливых людей, которые желали бы проникнуть в её покои. В это время к великой княгине вошла её камеристка и сообщила, что майор Пассек ждёт у подъезда и, требуя свидания с великой княгиней, не хочет принимать во внимание никаких отказов; как сообщила камеристка, он объявил, что выломает дверь великой княгини, если она откажется принять его.

Великая княгиня приказала впустить его, и тотчас после этого офицер переступил через порог комнаты. Его внешний вид так страшно изменился, что Екатерина Алексеевна испуганно вскрикнула:

   — Господи! Что случилось? Что могло привести в такое состояние такого человека, как вы?

   — Случилось немногое, ваше императорское высочество, — ответил Пассек таким глухим голосом, словно последний исходил из глубины могилы, — они уехали... все уехали... Мария уехала, после того, как отдала свою руку своему двоюродному брату, после того как я сам перед алтарём был свидетелем этого, после того как я, стоя на морском берегу, видел, как исчезло на горизонте судно, уносившее её... Всё это, ваше императорское высочество, случилось, а я ещё живу... Разве не удивительно, — спросил он с резким, страшным смехом, — что только может вынести человеческая натура?

Екатерина Алексеевна встала и протянула ему руку; однако он не взял её.

   — Бедный молодой человек! — сказала она. — Ещё вчера вы были на вершине счастья, а сегодня уже всё рухнуло в пропасть!.. Но всё же, как это могло случиться? Значит, она вам не простила?

   — Нет, нет, — ответил Пассек, — она мне не простила... И она права, — продолжал он, причём тихое рыдание надломило его голос, — я не поверил ей, я не выказал к ней доверия, и это она не могла простить — она, бывшая сама олицетворением любви и доверия... Так должно было случиться... так должно было быть!.. — воскликнул он, устремляя взоры на великую княгиню. — Потому что репутация одной знатной дамы требовала жертвы. Хорошо, жертва принесена, — сказал он, причём Екатерина Алексеевна в смущении опустила взор, — но я пришёл сюда, чтобы сказать вашему императорскому высочеству несколько предостерегающих слов: когда со временем вы достигнете высоты могущества и земного великолепия, когда корона украсит вашу голову и всё будет преклоняться пред вами, помните, что фундамент вашего трона скреплён кровью двух горячих человеческих сердец и что на вас лежит обязанность наполнить радостью и счастьем много-много сердец, дабы заставить Бога забыть всё, что те горячие сердца выстрадали из-за вас.

Сильно взволнованная, великая княгиня всё ещё стояла перед ним, затем подошла к нему, взяла, несмотря на сопротивление, его руку и, приложив последнюю к своему сердцу, сказала:

   — Мой друг! Этим сердцем клянусь вам, что ваши слова не будут позабыты мной; если когда-нибудь наступит день, в который осуществятся блестящие надежды, о которых вы говорите, я даю вам право явиться ко мне и повторить свои слова! Затем клянусь вам этим сердцем, биение которого ощущает ваша рука, что если когда-нибудь корона будет на моей голове, императрица российская самую важную и почётную услугу, которая ей когда-либо понадобится, примет не от кого другого, как только от вас, и что вы будете ей самым близким, доверенным человеком.

   — Моя любовь умерла за будущую государыню, — ответил Пассек, — мне остаётся на этом свете только моя родина, а если государыня сделает мою родину великой и счастливой, ей будет принадлежать моя жизнь.

Он быстро повернулся и вышел, а Екатерина Алексеевна с глубоким, тяжёлым вздохом опустилась в своё кресло.

XLII


Граф Сен-Жермен под конвоем кавалеристов, в карете, из которой ему даже не разрешалось выглянуть, и в сопровождении офицера, с которым он даже не пытался заговорить, был препровождён на берег Невы, откуда, тесно окружённый солдатами, в заранее приготовленной казённой лодке, управляемой сильными гребцами, с быстротой молнии был доставлен в Петропавловскую крепость. С грохотом раскрылись тяжёлые железные ворота по требованию командующего эскортом, дежурный офицер вызвал коменданта крепости, а этот последний с почтительным служебным усердием выслушал данный от имени государыни приказ фельдмаршала графа Разумовского, в силу которого он своей головой отвечал за заключённого. Комендант сам повёл Сен-Жермена в комнату с решётками на окнах, которая предназначалась для привилегированных политических преступников и была довольно сносно меблирована. Он поместил офицера и десять солдат в передней этого помещения и строго приказал им ни на одну секунду не спускать взора с дверей заключённого; внизу под окнами, выходившими во внутренний двор, он поставил двойной наряд часовых, а офицеру в передней комнате объявил, подобно тому как это сделал с ним граф Разумовский, что он отвечает ему головой за заключённого. Отдав все эти приказания, комендант слегка поклонился Сен-Жермену, с которым он, согласно инструкции, должен был обращаться как с государственным преступником из привилегированных, а затем оставил его одного.

Граф, сохранявший до сих пор надменно-равнодушное и слегка насмешливое выражение на лице, ждал только, чтобы ключ повернулся в замке; тогда луч торжествующей радости блеснул в его глазах и, глубоким вздохом расправив грудь, он сказал:

— Закрывайте свои замки! Задвигайте запоры! Ставьте своих часовых, варвары!.. Вы — глупые ученики в искусстве властвовать, так как вы не знаете, что, если желаешь крепко держать заключённого, его надо не только запереть, но и обыскать; вы не знаете того, что такой человек, как я, всегда готов ко всему и имеет при себе всё, что нужно, чтобы, подобно Дедалу, доставить себе крылья, которые, высоко подняв его над вашими головами, далеко унесут его.

Он бросился в большое, глубокое кресло, на спинке которого виднелись многочисленные надписи, свидетельствовавшие о настроении прежних заключённых, склонил свою голову на грудь и погрузился в глубокое размышление. Приблизительно через час ключ снова загремел в замке, дверь отворилась и вошёл дежурный офицер в сопровождении двух солдат, нёсших два подноса с несколькими блюдами, от которых шёл аромат очень недурной кухни; на том же подносе стоял графин с темно-красным бордоским вином и другой со свежей водой.

   — Вот ваш обед, — сказал офицер, пока солдаты накрывали стол белой скатертью и ставили на него вкусно пахнувшие блюда, провожая их жадно любопытными взорами. — Комендант, получивший приказ ни в чём не стеснять ваших личных потребностей, согласился отпускать для вас кушанья и напитки из своей кухни и собственного погреба, и я надеюсь, что вы будете довольны. Если вы ещё имеете какие-нибудь желания, прошу высказать их.

   — Благодарю вас, — сказал граф, бросив беглый и насмешливый взгляд на приготовленный обед, казавшийся привыкшим к суровой пище солдатам редчайшим соединением всего, что только мог требовать самый взыскательный человеческий вкус.

   — Вам даётся на обед полчаса, — продолжал офицер, — и прошу вас обратить внимание, что вилки, ножи и все прочие принадлежности посуды должны быть сданы в точности.

Граф с улыбкой наклонил голову, как бы в знак того, что слышал и понял слова офицера, вслед за тем последний удалился со своими солдатами.

Граф, приподнимая крышку одного из блюд, иронично произнёс:

   — Комендант действительно очень старается оказать приличный приём своему привилегированному заключённому; ну, что же, тем больше будет удивление, если я не воспользуюсь его гостеприимством, и тем вернее удастся мне выполнить план, внушённый мне моим счастливым даром изобретательности... Так как мне, — сказал он, насмешливо улыбаясь, — столь предусмотрительно определили время моего ужина, то я должен следовать этому указанию и ужинать, как это приказывает комендант.

Он взял одну из золотых, украшенных рубинами пуговиц своего обшлага, продел её сквозь незаметно вшитую петлю и открыл свой обшлаг, подбитый крепкой, туго накрахмаленной материей. Из него он вынул широкий футляр из совсем тонкой, мягкой кожи, пригнанный к форме обшлага. В том футляре оказался ряд узких плиток тёмно-коричневой шоколадной массы; он сосчитал их и сказал с довольным лицом:

   — Я могу жить с моим запасом две недели, этого во всяком случае будет достаточно, так как до тех пор или удастся моё бегство, или императрица выздоровеет, или, наконец, умрёт. Если она умрёт, обвинение, направленное против меня Разумовским, послужит к тому, чтобы благоприятно настроить в мою пользу наследника престола, а если она поправится, то, конечно, не потерпит, чтобы меня дальше преследовали, так как только через меня она может иметь мой эликсир. Прежде всего выиграть время — это главное, так как время — чудодейственное средство, превышающее все остальные эликсиры всего мира, если им умело пользоваться.

Он отломил от одной из плиток кусок приблизительно в два квадратных дюйма, причём в комнате распространился крепкий пряный запах, и стал есть медленно, с очевидным удовольствием; затем он положил футляр с шоколадом обратно в обшлаг и вынул оттуда плоский флакон с той же красной жидкостью, которую он давал императрице. Он наполнил принесённый ему стакан наполовину водой, налил туда несколько капель из флакона и выпил так же сильно пахнущую смесь; после этого он заботливо вытер стакан своим платком, чтобы никакой запах не мог остаться в салфетках коменданта. Спрятав также и флакон в свой обшлаг, он таким же способом открыл и другой на другом рукаве и вынул оттуда широкий, объёмистый кожаный футляр, который вмещал в себе подпилок, маленькую пилу и несколько других инструментов необычайно тонкой работы.

   — Всё это мне не понадобится, — сказал он, смотря на массивные железные прутья окон, — но вот это — да, — добавил он, пряча инструменты и доставая замкнутую маленькими застёжками сумочку, в которой находились довольно большие серебристые шарики. Он внимательно сосчитал их и затем сказал весёлым и довольным тоном, снова спрятав и эту сумочку: — Этого достаточно, чтобы оглушить целый полк. Отлично! Начинается борьба хитрости и ловкости с силой!.. Если мне удастся победить, то все заговорят о колдовстве и будут рассказывать удивительные сказки о том, как я на огненном драконе полетел по воздуху и скрылся. Как бы то ни было, факт будет налицо: сквозь их стены и двери, назло их часовым, я добуду себе свободу.

Полчаса прошло, офицер снова вошёл с солдатами, чтобы унести блюда и обеденные принадлежности. Он взглянул на стол, который солдаты принялись прибирать, и с удивлением заметил, что графин с вином был по-прежнему полон, а все блюда совершенно не тронуты.

   — Вы не кушали? — с удивлением спросил он графа.

   — Разве здесь заключённым предписывается, когда и сколько они должны есть? — насмешливо спросил Сен-Жермен.

   — Нет, — ответил офицер, — здесь заключённые совершенно свободны следовать своим привычкам; меня удивляет одно, что после возбуждения, которое вы несомненно испытали и ещё испытываете, вы не нуждаетесь ни в малейшем подкреплении сил, так как, насколько я вижу, вы не дотронулись ни до чего.

   — Прекрасно! — ответил Сен-Жермен. — Так как каждый заключённый в вопросе питания пользуется свободой следовать своим привычкам, то я позволю себе заметить вам, что привык есть только раз в год. Ввиду же того, что я совсем недавно совершил этот важный акт, необходимый для поддержания равновесия между душой и телом, то пройдёт ещё почти год, прежде чем я буду в состоянии воспользоваться гостеприимством господина коменданта.

При этих словах, произнесённых совершенно серьёзно, офицер сначала посмотрел на графа с большим удивлением, но затем его лицо приняло недовольное выражение и он заговорил почти угрожающим тоном:

   — Я не думаю, чтобы положение, в котором вы находитесь, могло особенно располагать к шуткам; во всяком случае я должен убедительно просить вас не делать меня предметом подобных шуток, так как я здесь исполняю свои служебные обязанности по повелению её императорского величества.

   — Я далёк от мысли шутить с вами, — ответил Сен-Жермен, высокомерно подняв голову, — так как не имею чести достаточно знать вас для этого; вы мне предложили вопрос, и я ответил вам, сказав совершенную правду... Будьте добры поблагодарить от моего имени коменданта за его любезное гостеприимство, но при этом сообщите ему то, что я сказал вам, и, кроме того, передайте, что я теперь не могу воспользоваться его добротой.

Офицер ещё мрачнее сдвинул брови, но не выказал никакой склонности продолжать разговор.

Солдаты, ничего не понявшие из разговора, происходившего на французском языке, с изумлением смотрели на необыкновенного человека, не дотронувшегося до столь драгоценных яств, при виде которых у них текли слюнки, и позволившего унести их.

Сен-Жермен всю ночь оставался один и, улёгшись в большую постель, занавески которой, быть может, знали много тревожных вздохов, спал так отлично, что дежурный офицер должен был разбудить его, когда на следующее утро два солдата внесли завтрак, состоявший из нескольких блюд и бутылки белого бордо. Сцена вчерашнего вечера повторилась; на этот раз заключённому было предоставлено больше времени для совершения туалета и завтрака.

Когда офицер снова вошёл, Сен-Жермен казался таким свежим, словно ему надо было ехать ко двору императрицы, а завтрак стоял на столе нетронутым, как и вчерашний обед.

   — Вы опять не ели? — спросил офицер с ещё большим удивлением, чем вчера, так как ему казалось невозможным, чтобы человек, даже такой закалённый и привыкший к лишениям, мог так долго оставаться без питания.

   — Я уже вчера имел честь сказать вам, — вежливо, но с лёгким оттенком иронии ответил граф, — что я привык есть только один раз в год и что поэтому господин комендант напрасно расточает свою любезность по отношению ко мне.

На этот раз в недовольстве офицера по поводу слов графа было более изумления и недоумения, чем накануне.

   — Вы понимаете, — сказал он, — что я обязан доложить коменданту о столь необычайном явлении; во всем, что касается вас, на мне лежит тяжёлая ответственность, тем более что я получил приказ состоять здесь в бессменном дежурстве; вследствие этого я не могу позволить, чтобы вы таким неестественным постом вредили своему здоровью.

   — Не беспокойтесь, пожалуйста, — возразил граф Сен-Жермен, — я уже заметил вам, что то, что вы находите неестественным, совершенно соответствует моей натуре.

Вместо ответа офицер сделал знак солдатам убрать кушанья со стола и затем, не сказав ни слова графу, удалился из каземата.

Оставшись один, Сен-Жермен проговорил:

   — Если я имею дело с дикими варварами, то во всяком случае предосторожность нигде не мешает: всё же им может прийти мысль наверстать упущенное, а потому недурно будет понадёжнее припрятать мой провиант и мои маленькие вспомогательные средства.

С этими словами граф вытащил из-за обшлага маленький футляр с изящными инструментами из ярко отполированной стали; пытливо осмотревшись вокруг, он нагнулся над огромной, тяжёлой кроватью и тонкой, как волосок, острой пилкой начал выпиливать дыру в одной из ножек кровати, приходившейся возле самой стены; хотя он поминутно и оборачивался на дверь, благодаря удивительной ловкости и твёрдости руки, так быстро производил работу, что спустя короткое время уже вытащил широкий кусок ножки, так искусно выпиленный, что его можно было вставить снова, и в тёмном углу, где стояла кровать, никто и не заметил бы этого, если бы, конечно, не стал особенно внимательно осматривать её. Затем он стал работать другим инструментом, специально изготовленным с той целью, чтобы производить значительные углубления в дырах сверху вниз; покончив и с этим, он спрятал вырезанные из отверстия щепы под золу, ещё остававшуюся после последней топки в большом камине.

После того как в полдень при поданном обеде повторилась та же самая сцена, как и утром, и накануне вечером, в комнате арестованного появился комендант в сопровождении караульного офицера.

   — Вы не едите, сударь? — строгим тоном произнёс он.

   — Мне очень жаль, что я не могу сделать это, господин комендант, — с привычною учтивостью ловкого светского человека ответил граф, — так как ваша кухня, разумеется, достойна того, чтобы ей оказали честь; но этот господин, конечно, сообщил вам, что за причина моей воздержности.

   — Я не шутить пришёл сюда, — возразил комендант. — Немало есть примеров, что арестованные из страха перед наказанием за свои преступления воздерживаются от всякой пищи, чтобы, благодаря смерти, избегнуть земного правосудия.

   — Во мне нельзя заподозрить подобное намерение, — прервал его граф, — так как я не совершал преступления; недоразумение, приведшее меня сюда, разъяснится, как только государыня императрица снова выздоровеет; её императорское величество была так милостива ко мне, — прибавил он, с насмешливой миной поклонившись коменданту, — что, конечно, милостиво оценит заботливость, которую вы, господин комендант, проявляли по отношению к моему питанию, хотя эта заботливость и осталась безрезультатной.

   — Довольно... довольно! — воскликнул комендант, по-видимому немного обеспокоенный той уверенностью, с которой граф произнёс последние слова. — Если вы не намерены решиться тотчас же приняться за пищу, то я буду вынужден доложить высшей инстанции об этом из ряда вон выходящем случае... Невозможно, чтобы вы могли вести себя далее таким же образом, ведь я ответствен за вашу жизнь.

   — Поступайте так, как от вас требует того долг вашей службы! — холодно возразил граф.

Видя, что все дальнейшие слова здесь напрасны, комендант удалился.

   — Теперь, — довольно весело воскликнул граф, — благодаря своей беспомощности этот человек напомнит обо мне в высших инстанциях. Это очень хорошо, так как господа Шувалов и Разумовский, пожалуй, могли и забыть обо мне... Во всяком случае будет весьма интересно снова позаняться с ними.

Граф съел ещё кусок одной из своих плиток шоколада и принял несколько капель своего эликсира, воспользовавшись для этого стаканом, приготовленным ему для туалета.

Его предположения не обманули его. Спустя несколько часов дверь каземата снова открылась и появился почтительно введённый комендантом начальник полиции и тайной канцелярии граф Александр Шувалов, двоюродный брат обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова и брат фельдцейхмейстера Петра Ивановича Шувалова.

«Великий инквизитор» (так называли графа Александра Шувалова) был человеком лет сорока, хотя ни по его согбенному и всё же юношески гибкому стану, ни по его в высшей степени безобразному лицу с зоркими, блестящими глазами нельзя было узнать его возраст; неприятное и несимпатичное впечатление, производимое им, ещё более увеличивалось благодаря поминутно повторявшемуся и при каждом аффекте усиливавшемуся нервному вздрагиванию, которое, подобно дрожи, вызванной действием электрического тока, поводило всю правую часть его головы и по временам распространялось и на плечо с рукою.

Граф Шувалов приказал коменданту принести бумаги и письменные принадлежности и оставить его затем наедине с арестованным. После того как это приказание было исполнено и комендант совсем удалился, начальник тайной канцелярии вежливо приветствовал графа Сен-Жермена, с которым он как-то обменялся при дворе несколькими словами; хотя выражение его лица при этом и было серьёзно и сдержанно, но всё же носило на себе некоторую долю благосклонного участия.

   — Вам известно, милостивый государь, — сказал он, садясь к столу и приглашая графа занять место рядом, — какое тяжёлое обвинение предъявил вам граф Алексей Григорьевич Разумовский?

   — Да, я знаю, — воскликнул Сен-Жермен, с презрительной улыбкой пожимая плечами, — и считаю ниже своего достоинства выражать ещё раз здесь своё возмущение по поводу столь неслыханного и — иначе я не могу назвать его — столь глупого обвинения. Граф Разумовский, которому, как повелителю тысяч штыков, конечно, все позволено здесь, произнёс слово «отравитель», и он сказал это по адресу человека, для которого не существует тайн природы и который нашёл себе доступ и благосклонный приём при всех европейских дворах... Если бы я лишь захотел употребить на служение злу свои познания сокровенных сил природы, — прибавил он, устремляя на графа Шувалова блистающий угрозою взгляд, — то ни на одном европейском престоле не остались бы в живых те правители, которые не нравятся мне... Ведь для меня, — продолжал он, всё более и более пронизывая графа взором, — достаточно было бы одного дуновения, чтобы они распростёрлись мёртвыми у моих ног.

Лицо графа Шувалова повело судорогой, но острый и пронизывающий взгляд его глаз далеко не выразил веры и того робкого страха, которые в ином случае могли бы вызвать самоуверенно произнесённые подобные слова графа Сен-Жермена.

   — Видите ли, милостивый государь, — со спокойной деловитостью проговорил начальник тайной канцелярии, — я явился сюда, чтобы снять с вас допрос по возникшему против вас обвинению, которое, если оно лишь обосновано, наложит на вас тяжёлую ответственность за чрезвычайное, неслыханное преступление.

   — Спрашивайте! — заявил Сен-Жермен. — Я готов отвечать.

   — В таком случае, — продолжал граф Шувалов, обмакивая перо в чернила, чтобы занести всё последующее в протокол, — скажите, давали ли вы когда-либо её императорскому величеству какой-нибудь эликсир или какое-либо другое средство, как бы оно там ни называлось.

   — Да, — ответил Сен-Жермен.

Граф Шувалов совсем благосклонно кивнул головой, как бы особенно довольный ясным ответом, данным без всяких запирательств, и занёс это показание в протокол.

   — На каком основании вы делали это? — спросил он далее.

   — Мне повелела это государыня императрица, — ответил Сен-Жермен.

   — Вам повелела государыня императрица? Но откуда её императорскому величеству стало известно о том, что к её услугам имеется какое бы то ни было средство, и каким путём вы пришли к такому средству?

   — Очень просто, — ответил Сен-Жермен, насмешливо глядя на начальника тайной канцелярии, — о моём средстве её императорскому величеству сказал обер-камергер граф Иван Иванович Шувалов; он ввёл ко двору её императорского величества мадемуазель д'Эон де Бомон, бывшую собственно шевалье д'Эон де Бомоном, с тою лишь целью, чтобы сделать доступным для государыни императрицы средство, созданное мною, благодаря знанию природы. Следовательно, если возникло подозрение, что это средство принесло вред здоровью её императорского величества, то прежде всего следует сделать ответственным за это господина обер-камергера.

Граф Александр Шувалов не решился занести в протокол это показание.

   — Обдумайте то, что вы говорите, — проговорил он, — ваш ответ звучит почти обвинением против одного из первых и довереннейших слуг государыни императрицы... И не забывайте, — продолжал он с угрозой во взоре, в то время как его лицо так и задёргало судорогой, — что существует и пытка, чтобы принудить обвиняемого давать правдивые показания.

Сен-Жермен усмехнулся и ответил:

   — Я уже говорил вам, что повелеваю тайными силами природы, приносящими жизнь и смерть; следовательно, глупо было бы угрожать мне мучительными пытками... Пред всеми судьями на свете и под всякими пытками, какие можно было бы лишь придумать, я не покажу ничего иного, кроме того, что граф Иван Иванович Шувалов был тем лицом, благодаря которому я вступил в сношения с её императорским величеством.

Граф Александр Шувалов некоторое время раздумчиво смотрел на бумагу, но не записывал этого ответа.

   — Ас какою целью, — спросил он затем, — давали вы государыне императрице средство, о котором вы говорите?

Сен-Жермен ответил твёрдо и определённо:

   — Чтобы избавить её императорское величество от опасной тайной болезни, которая глубоко проникла в её организм и из-за которой ей пришлось бы пожертвовать своею жизнью. Благодаря своему знанию сил природы и человеческого тела, как и всех растительных соков, я мог распознать эту болезнь, существование которой не было бы обнаружено ни одним врачом на свете, и мог также предоставить верное средство для её излечения. Весь двор был свидетелем, как быстро поправилась её императорское величество, и её теперешний припадок является лишь результатом того, что она самым неосторожным образом не следовала моим предписаниям в своём образе жизни. Я с уверенностью мог бы спасти её.

   — А какая это болезнь, которой страдает государыня императрица? — быстро спросил граф Шувалов. — Что это за средство, которое вы ей давали?

   — Если государыня ещё жива, — ответил Сен-Жермен, — то она поборет этот припадок, уложивший её в постель; тогда вы, милостивый государь, и спросите у неё лично. Я не уполномочен говорить с кем бы то ни было относительно тайн, столь близко касающихся особы её императорского величества, и я не думаю, что государыне императрице когда-либо понравится то, что вы обращались ко мне со столь нескромными вопросами. Что касается средства, то это — моя тайна; ни от когодругого, кроме меня, государыня не может получить и не получит его, и если она в настоящую минуту и поправилась, то в весьма близком будущем она падёт жертвою своей изнурительной болезни, если только не станет продолжать это пользование моим противодействующим средством.

   — А нам — я подразумеваю под этим верных слуг государыни императрицы, окружающих её ложе, — вы не доверили бы этого средства, которое, может быть, могло бы укротить болезнь её величества, а также и в будущем продлить её жизнь? — спросил граф Шувалов.

   — Нет, — возразил Сен-Жермен, — я буду помогать государыне императрице, но она никогда не будет излечена.

Начальник тайной канцелярии уже совершенно перестал записывать ответы графа Сен-Жермена. Он снова погрузился на некоторое время в раздумье, затем проговорил, пронизывая Сен-Жермена своим взглядом:

   — Я убеждён, что вижу пред собою умного человека.

Сен-Жермен ироничным поклоном поблагодарил за этот комплимент, столь внезапно прервавший допрос.

   — Итак, для вас не будет сомнений, — продолжал граф Шувалов, — что во власти тех, которые привели вас сюда, продержать вас всю вашу жизнь в стенах этой крепости или сослать вас туда, где никто никогда и не услышит о вашем имени. Далее вы увидите, что если даже государыня императрица и выздоровеет, то для вас невозможно будет достичь прежнего и снова заставить слушать себя, так как её императорское величество никогда не узнает, — продолжал он с выражением настоящего цинизма и беспощадной откровенности, — где вы находитесь, и будет предполагать, что, опасаясь последствий злополучного действия своего эликсира, вы просто сбежали.

Сен-Жермен молчал. Насмешливая улыбка застыла на его губах; по-видимому, он решил выждать, куда, после этого вступления, поведёт свою речь великий инквизитор.

   — И вот, — продолжал граф Шувалов, — если вы, как я не сомневаюсь, видите всё это и придаёте некоторую ценность своей свободе, в чём я так уверен, то вы примете условия, по исполнении которых пред вами тотчас же раскроются ворота этой крепости.

   — А-а! — протянул Сен-Жермен. — Следовательно, существуют подобные условия? В таком случае говорите! Мне очень интересно слышать их.

Радостное удовлетворение блеснуло в глазах графа Шувалова.

   — Прежде всего, — начал он, с настоящей деловитой вразумительностью растягивая и оттеняя слова, — вы тотчас же назовёте мне болезнь, которою, по вашему мнению, страдает императрица, и вручите мне средство, которое вы ей давали, или вполне обстоятельно объясните мне рецепт его приготовления.

Сен-Жермен кивнул головой, как бы желая этим указать на то, что это первое условие для него вполне понятно.

   — Я убеждён, — продолжал граф Шувалов, — что у вас нет какого бы то ни было рода оснований давать государыне императрице средства, вредные для драгоценного здоровья её священной особы, так как, несмотря на то что вы чужой здесь, вы получали от её императорского величества лишь одни благодеяния и можете и впредь ожидать их. Между тем, — произнёс он, пронизывая взором графа, который с напряжённым вниманием стал прислушиваться к словам графа Шувалова, — в России есть особы, которые могут быть заинтересованы в том, чтобы жизнь государыни императрицы и её славное царствование окончились раньше, чем то предопределено природою и волею Провидения. И вполне допустимо подозрение, что эти особы, высокое положение которых должно было бы ставить их много выше попытки совершить подобное недостойное преступление, тем не менее в состоянии заняться изысканием средств, которые, сократив жизнь государыни императрицы, послужили бы их интересам. Я и немногие испытанные, верные друзья, охраняющие одр болезни её императорского величества, охотно готовы признать вашу невиновность и принять в ваше оправдание то, что эти особы, о которых я только что говорил, путём заманчивых обещаний подстрекали вас подносить государыне императрице сомнительного характера питьё. Если бы вы своим определённым, ясным показанием, в котором мы даже и не требуем от вас точного наименования вышеупомянутых особ, дали подтверждение нашим подозрениям и таким образом предоставили нам возможность окружить соответствующими мерами предосторожности жизнь государыни императрицы, то тем самым вы сняли бы с себя вину и мы возвратили бы вам свободу; притом мы считали бы себя обязанными присовокупить к этой свободе ещё достаточные средства, чтобы сделать вам возможно приятным наслаждение ею и вне русских границ.

Сен-Жермен только кивал головою, как бы совершенно соглашаясь с тем, что ему говорилось.

   — Итак, — сказал он, — чтобы тотчас же получить свободу, а вместе с ней и сумму, которая...

Он вопросительно взглянул на графа Шувалова.

   — Которую вы назначили бы сами, — быстро ответил тот.

   — Отлично!.. Итак, — продолжал Сен-Жермен, — чтобы получить свободу и вместе с ней сумму денег, размеры которой я назначил бы сам, мне нужно было бы, во-первых, назвать болезнь императрицы и выдать средство, посредством которого я боролся с болезнью; во-вторых, мне нужно было бы подписать протокол...

   — Который мы предложили бы вам совершенно готовым, — ответил граф Шувалов. — Вы видите, что условия вовсе не суровы, и вознаграждением за их исполнение будет достижение венца человеческих стремлений — свободы. Итак, вы принимаете их? — совсем радостно спросил он.

Сен-Жермен быстро встал и смерил начальника тайной канцелярии гордым взглядом глубокого презрения.

   — Нет, — громко воскликнул он. — Я не принимаю столь недостойных и унизительных условий.

   — Как? — воскликнул граф Шувалов. — Что вы говорите!

   — То, что заслуживают ваши предложения, — возразил Сен-Жермен. — Назвать вам болезнь государыни императрицы было бы безбожным нарушением доверия, которым она облекла меня. Средство, которое я давал государыне императрице и которого она не получит помимо меня, составляет мою драгоценную тайну и даёт мне власть торжествовать над всеми преследованиями и силу обходиться без пищи, столь необходимой для существования всех остальных людей.

Граф Шувалов слушал, задумчиво наклонившись над своею бумагою.

Между тем Сен-Жермен продолжал:

   — Показание, которого вы требуете от меня, было бы недостойною клеветою и ложью, так как никто, а менее всего великий князь и великая княгиня, на которых вы хотите указать своими туманными намёками, никогда не говорил со мною о моих отношениях к государыне императрице и не давал мне каких бы то ни было поручений. Вознаграждение, перспективою которого вы хотите увлечь меня, не имеет для меня никакого значения. Свободу, которую вы предлагаете мне, возвратит мне государыня императрица, так как она ещё жива, как мне стало известно из ваших слов, и, если она выздоровела, я найду средство дать ей знать о себе. Для такого человека, как я, который умеет превращать всякий металл в золото, богатство не имеет никакого значения. Итак, не приставайте ко мне со своими условиями и позвольте мне просить вас прекратить этот разговор; от меня, по крайней мере, вы не получите более никакого ответа.

   — Хорошо, — произнёс граф Шувалов, причём его лицо всё сильнее и сильнее поводило судорогой, я оставлю вас и дам вам некоторое время на размышление, чтобы вы могли подумать о том, что я вам сказал. Я надеюсь, — злорадно прибавил он, — в уединении у вас найдётся время обстоятельно взвесить: с одной стороны — заключение за этими недоступными стенами, мучительные пытки, рудники Сибири, а с другой — свободу и богатство.

Сен-Жермен подошёл к окну и сквозь его узкую железную решётку стал смотреть на двор, по-видимому вовсе и не слушая слов начальника тайной канцелярии.

Последний собрал свои бумаги и вышел из каземата, так как чувствовал, что при всякой попытке продолжать разговор ему придётся сыграть смешную роль. В передней он сделал знак караульному офицеру следовать за собою и, пройдя в квартиру коменданта, приказал указать ему отдельную комнату.

Оставшись снова наедине с офицером, он окинул его пытливым взором и спросил:

   — Есть у вас желание сослужить вечную службу государыне императрице и государству и получить право на вознаграждение, которое вы сами себе потребуете?

Глаза молодого человека ярко заблестели.

   — Этот вопрос едва ли нуждается в ответе, ваше сиятельство, — воскликнул он. — Скажите мне, что я должен делать, и я приложу все свои силы к тому, чтобы выполнить эту задачу.

   — Хорошо, — ответил граф Шувалов, по-видимому вполне удовлетворённый усердием стоявшего перед ним офицера. — Слушайте внимательно! Прежде всего попытайтесь заставить арестованного, предлагая ему самые заманчивые яства и благороднейшие вина, вкусить их. Вы должны при этом всякими путями снискать его доверие. Я уполномачиваю вас зайти даже так далеко, чтобы представить в перспективе свою помощь при попытке к бегству. Сделайте вид, что вы исполнены сожаления к судьбе, которая предстоит ему и которую вы обрисуете пред ним в самых мрачных красках. Когда вам удастся добиться его доверия и он прекратит своё необъяснимое, неестественное уклонение от всякой пищи и питья, то вы пустите в ход всё, чтобы заставить его открыть вам средство, благодаря которому он в состоянии пребывать без пищи. Чтобы добиться этого, я уполномачиваю вас пообещать ему энергичное содействие его бегству. Добудьте это средство, принесите его мне и тогда требуйте любой награды.

Лицо офицера покраснело от радости.

   — Задача, которую вы, ваше сиятельство, ставите мне, — ответил он, — по-видимому, тяжела, но я приложу все свои силы, чтобы выполнить её.

Граф Шувалов удовлетворённо кивнул головою.

   — Вот ещё что, — сказал он затем, — я пришлю из города полный костюм для арестованного, не исключая и белья и всего прочего, что необходимо для его туалета. Как только вы получите это, вы объясните ему, но так, чтобы он заранее и не подозревал об этом, что, согласно правилам арестного положения, он должен совершенно раздеться в вашем присутствии, чтобы затем надеть на себя принесённое вами платье. Вы не позволите ему при этом никаких проволочек и будете зорко следить за тем, чтобы он не мог отложить что бы то ни было или спрятать. Платье, которое снимет с себя арестованный, вы тотчас же доставите мне через верных людей.

   — Слушаюсь, ваше сиятельство, — ответил офицер. — Что касается этого приказания, то могу вас уже заранее заверить, что оно будет в точности исполнено.

— Как только вы узнаете что-либо, немедленно известите меня, — закончил граф Шувалов.

Затем он позвал коменданта и приказал ему предоставить караульному офицеру полную свободу действий в отношении арестованного, так как он принимал на себя полную ответственность за последнего; вместе с тем он распорядился отдать приказание всем караулам внутри крепости и у дверей каземата, чтобы этому офицеру во всякое время дня и ночи без всяких опросов и задержек разрешались выход и вход туда. Затем граф сел в карету, уже давно ожидавшую его у ворот, и сломя голову помчался в Царское Село. Караульный офицер между тем возвратился в переднюю каземата графа Сен-Жермена; его глаза сияли честолюбивыми надеждами.

XLIII


Ближайшее время граф Сен-Жермен провёл в некотором нетерпеливом ожидании последствий своего разговора с начальником тайной канцелярии. Незадолго перед временем ужина в его каземате снова появился караульный офицер. Следом за ним солдат внёс огромный пакет, завёрнутый в тёмное сукно.

Выражение лица офицера было вежливее и учтивее, чем оно бывало до сих пор; казалось, в его чертах запечатлелось неподдельное благожелательное и сострадательное участие к своему пленнику, и это выражение не ускользнуло от наблюдательных взоров графа.

   — Мне предстоит привести в исполнение приказ, необходимо требуемый крепостным положением, которое одинаково для всех арестованных, — сказал он. — Я исполню его со всею осторожностью, которую требуют от меня положение, несомненно занимаемое вами в обществе, и вместе с тем искреннее участие, которое я питаю к вашей судьбе.

   — Прошу вас делать всё, что составляет вашу обязанность, — в высшей степени учтиво ответил граф с такою миною, как будто его тронуло сострадание офицера. — Я знаю, чего требует служба, и далёк от того, чтобы ставить вам в вину её суровость.

   — Есть предписание, — сказал офицер, — чтобы все арестованные, доставляемые сюда, снимали с себя платье, которое было на них, до белья включительно, и одевали арестантское платье; но для вас, я думаю, следует сделать исключение; я выписал из города приличествующее вам, как кавалеру, платье, бельё и всё необходимое для вашего туалета. Я принуждён лишь, — прибавил он, устремляя на лицо графа свой пытливо-выжидательный взор, — просить вас совершенно раздеться в моём присутствии и одеть принесённое мною платье.

Он взял пакет, принесённый солдатом, и, выслав последнего, развернул и разложил пред графом костюм из тонкого серого сукна, вполне подходящий для роста графа, несколько тонких батистовых рубашек, шёлковых носков и кружевных галстухов.

Сен-Жермен по-видимому смутился, и на лице офицера мелькнуло выражение радостного удовлетворения.

   — Если это должно быть так, — сказал граф, причём его лоб с обманчивой естественностью боязливо-обеспокоенно нахмурился, — то я охотно соглашаюсь сменить платье; но всё же, — продолжал он, — не можете ли вы оставить для этого меня одного?

   — Невозможно, никак невозможно, — с притворным сожалением пожимая плечами, возразил офицер, — моя служебная инструкция весьма ясно говорит и об этом пункте.

   — Хорошо, — ответил Сен-Жермен, глубоко вздыхая, словно ему с тяжёлым и удручённым сердцем пришлось подчиниться неотвратимому.

Отвернувшись от офицера, он начал раздеваться. Прежде всего, сняв свой камзол, он стал ощупывать рукою его грудь.

Офицер мгновенно подскочил к нему.

   — Я обязан, — заявил он, — немедленно отбирать каждую часть вашего туалета, как только вы освободитесь от неё.

С этими словами офицер взял камзол из рук графа и с торжествующей миной отложил его в сторону; Сен-Жермен, по-видимому, намеревался удержать камзол и дал вырвать его у себя почти лишь силою; при этом он взглянул вслед ему таким взором, как будто терял в нём свой последний спасительный якорь. Затем он с глубокими вздохами продолжал разоблачаться и равнодушно бросал за спину каждую отдельную принадлежность своего туалета. Сняв всё, что было на нём, Сен-Жермен стал снова одеваться в вещи, принесённые ему офицером, и вскоре уже стоял пред ним в новом простом костюме, впрочем нисколько не вредившем его важной осанке. Вполне довольный поведением арестованного, караульный офицер завернул снятое арестованным платье в то же самое сукно, которым был обернут пакет с принесёнными им вещами.

   — Позвольте заметить вам, — сказал Сен-Жермен, бросая на пакет тоскующий взор, — что золотые пуговицы моего камзола осыпаны драгоценными камнями; может быть, не будет противоречием крепостным правилам, если вы разрешите мне отпороть эти пуговицы и оставить их у себя?

   — Невозможно, никак невозможно! — воскликнул офицер. — Насколько охотно я пошёл бы навстречу вашим желаниям, настолько же я не смею разрешить ни малейшей перемены в снятом вами платье; я не могу даже позволить вам дотронуться до него. Впрочем, не беспокойтесь: все ценные предметы, которые найдутся на вашем платье или в нём, будут заботливо сохранены для возвращения вам по окончании процесса... К сожалению, — прибавил он, принимая грустное выражение и сострадательно взглянув на графа, — я боюсь, что это для вас будет безразлично, так как, судя по нескольким замечаниям, сорвавшимся у начальника тайной канцелярии, дело идёт о тяжком, весьма тяжком преступлении, и я опасаюсь, что едва ли когда-нибудь у вас будет возможность покинуть заключение, разве лишь для того, — продолжал он ещё более печальным тоном, — чтобы оно было заменено чем-нибудь значительно худшим.

   — Вы так думаете? — спросил Сен-Жермен, как бы в испуге роняя голову и схватывая руку офицера, который не мог заметить насмешливую улыбку, игравшую при этих словах на губах графа.

   — О, я в этом уверен! — воскликнул офицер. — Возможно лишь, — прибавил он, — что ваше сознание заставит императрицу или тех лиц, которые заменяют её во время болезни, смягчить вашу участь.

   — И вы полагаете, — неуверенным голосом спросил Сен-Жермен, — что подобное сознание действительно могло бы предотвратить или смягчить участь, которая, по вашему мнению, грозит мне? Вы полагаете, — продолжал он, пронизывая молодого человека боязливым взором, — что обещания, которые дают мне на случай подобного сознания, будут сдержаны? Впрочем, зачем я спрашиваю вас об этом? — печально произнёс он. — Едва ли вы можете иметь определённое мнение в этом отношении... Ведь это не относится к вашим обязанностям; ведь вы должны только караулить меня до тех пор, пока будет произнесён мой приговор, и для вас безразлично, что будет со мною дальше.

   — О, ни в коем случае, ни в коем случае! — воскликнул офицер. — Хотя мне и неизвестно, в чём заключается дело, однако мне приходилось вступать в сношения с арестованными, находившимися в том же самом положении, как и вы. Граф Шувалов, — самонадеянно продолжал он, — доверяет мне; я немного знаю его и думаю, что могу с полною достоверностью заявить вам, что всё обещанное будет исполнено. Государыня императрица не любит жестоких и суровых наказаний, а те, которые управляют её именем, руководятся её принципами... Я уже имел случай видеть подобные примеры и уверен, что будут цепляться за каждую возможность, чтобы смягчить вашу участь, и что охотнее отвезут вас за пределы России, чем применят к вам жестокое наказание, если только своим обстоятельным показанием и откровенным сознанием вы доставите возможность предотвратить последствия преступления, в котором вас обвиняют.

Сен-Жермен, казалось, и не обратил внимания на то, что офицер уже смотрел на него как на уличённого преступника; он ещё раз пожал его руку и сказал:

   — О, мой друг, если бы это было так! Но я всё же не могу ещё верить этому! Однако у нас ещё есть время поговорить об этом; позвольте мне подумать немного.

Офицер взял пакет с платьем своего пленника и вышел. Он закрыл комнату снаружи на ключ и на засов, передал караул ефрейтору своей части, приказав при малейшем подозрительном шуме немедленно войти в каземат заключённого и одновременно доложить коменданту. Затем, в сопровождении солдата, нёсшего пакет, он поспешил к графу Александру Шувалову, чтобы отнести ему платье заключённого. При этом он сообщил, что Сен-Жермен придал особую ценность своему камзолу и его пуговицам, и в то же время не без некоторой гордости рассказал, что его пленник, по-видимому, уже проникся доверием к нему и не так упрямо, как прежде, избегает всякой близости. Граф Александр Шувалов ещё раз предписал ему проявить побольше ловкости и самого живого усердия и, повторив свои обещания относительно большой награды, попросил его прежде всего точно разузнать, в самом ли деле Сен-Жермен не принимает никакой пищи, и выманить у него тайну, благодаря которой он способен переносить такое лишение, не теряя своих сил.

   — Как они изрежут и обыщут мой камзол! — смеясь, сказал Сен-Жермен, после того как остался один. — Как испилят они мои пуговицы, причём, конечно, позаботятся рассовать по своим карманам камни с них, и какие глупые физиономии вытянут они, когда ничего не найдут! А этот жалкий офицер, которого решили сделать ищейкою, охотясь за моею тайною, как он уверен в своей ловкости, с которой выспрашивает меня! — Звучный, весёлый смех, вырвавшийся у него при этих мыслях, странно прозвучал среди мрачных стен каземата, среди которых редко, а может быть, и никогда не раздавалось подобных звуков. — Бедняга! — произнёс он затем, пожимая плечами. — Пожалуй, он поплатится головою за свой непродолжительный честолюбивый сон. Тем не менее я не могу помочь ему, — мрачно прибавил он. — Зачем он попадается на моём пути?

Затем Сен-Жермен открыл свой потайной шкафчик в ножке кровати и снова съел кусок своего шоколада и проглотил несколько капель эликсира.

Между тем наступило время ужина. Офицер, уже возвратившийся из дома графа Шувалова, как и всегда, сопровождал солдат, принёсших блюда; но в этот день было ещё увеличено число судков и струившийся из них аромат был ещё тоньше и заманчивее обыкновенного; к графину вина, подававшегося графу, на этот раз была присоединена ещё откупоренная бутылка шампанского и вместо одного прибора солдаты поставили на стол два.

Офицер, видя, с каким изумлением смотрел граф на эти приготовления, сказал:

   — Я получил приказ неотлучно нести караул при вас; вероятно, с тою целью, чтобы смена караульных офицера не повредила тайне вашего заключения; это служит лишним доказательством того, какой серьёзный оборот принимает дело... Итак, — продолжал он с вежливым поклоном, — я — тоже узник на то время, пока вы будете пребывать здесь под арестом, а так как общая кухня не особенно хороша, то комендант любезно взял на себя попечение и о моём столе. Мне кажется, что нам веселее было бы обедать вместе, если вы ничего не имеете против; это нисколько не противоречит предписаниям службы, и, предполагая, что вы разрешите это, я распорядился принести сюда и мой прибор.

   — Говорить с вами мне будет очень приятно при всяких обстоятельствах, — произнёс Сен-Жермен, занимая место за столом против одного из приборов, — но всё же мы не будем, как вы только что заметили, есть за одним столом, потому что я, как я уже имел честь говорить вам, должен ждать ещё почти целый год того дня, в течение которого я буду иметь возможность наслаждаться пищею.

Несмотря на то, что эти слова не сказали ничего нового офицеру, он снова изумлённо взглянул на графа, который с невероятно лёгкою естественностью говорил о подобных странных вещах. Но затем он приподнял крышку с серебряной миски и, наполняя свою тарелку крепким и ароматным супом, сказал:

   — Этот великолепный суп из раков с растёртою в пюре мелкою речною рыбою принадлежит к французским супам, но только изменённым согласно требованиям нашей национальной кухни и, по-моему убеждению, улучшенным тем, что к тонкости и пикантности французского вкуса присоединена хорошая основа, которой требует наш суровый северный климат. — Затем с чувством удовольствия, выражение которого ему уже не приходилось искусственно придавать своему лицу, он проглотил первую ложку супа и продолжал: — Если вам и не необходимо есть, чтобы питаться, как делают это другие люди, то всё же вам следовало бы испробовать это произведение нашего поваренного искусства лишь ради его вкуса.

   — Мне нельзя, — ответил Сен-Жермен, с равнодушным любопытством нагибаясь над миской и потягивая крепкий аромат супа. — Та тайна, которую я применяю, чтобы быть в состоянии переносить лишение пищи, во время пользования её силою не допускает никакой посторонней материи в теле; я подверг бы себя опасным случайностям, подобным той, которая произошла с государыней императрицей, если бы в этот момент съел что-нибудь, — прибавил он, как бы забывшись.

   — Так вы ещё владеете этим тайным средством? — быстро спросил офицер. — Несмотря на то что сняли с себя платье, в котором оно могло бы скрыться?

   — Я ведь говорил не о каком-либо материальном средстве, а о тайне, — возразил Сен-Жермен. — Ведь для тех, кому известны сокровенные силы природы, существуют и средство, и путь вдыхать из воздуха живительный и подкрепляющий кислород и отталкивать все остальные составные части.

   — И в этом-то и заключается ваша тайна? — сгорая любопытством, спросил офицер.

   — Я не говорил этого, — возразил граф, — я лишь заметил, что могут существовать тайны, которых не носят в кармане в материальной форме; кроме того, существуют материальные средства, которые могут сохранять своё действие на целые месяцы, так что нет необходимости постоянно носить их с собою.

Офицер счёл неосторожными дальнейшие расспросы и налил себе стакан бордо, причём особенно расхваливал его марку и предложил графу испробовать его. Сен-Жермен проделал с вином то же, что и с супом, но не дал соблазнить себя великолепным вином.

Офицер придвигал к себе судок за судком, не переставая расхваливать графу их содержимое и всё с тем же сильнейшим аппетитом опустошая их, причём не забывал запивать эти кушанья, делавшие величайшую честь кухне коменданта, стаканами ароматного вина. Наконец, он наполнил бокал шампанским.

   — Вот дивное вино общительности, — воскликнул он, — вот вино, открывающее сердца и пролагающее путь дружбе и доверию... Как жаль, что вы отталкиваете всё это от себя! Я должен сознаться вам, что чувствую к вам величайшую симпатию, что ваша судьба внушает мне глубочайшее сострадание и что я, как бы ни была печальна причина нашей встречи, тем не менее осмелился бы просить вашей дружбы, если бы мог надеяться на то, что подобная просьба могла бы быть исполнена.

   — Ну, — улыбаясь, произнёс Сен-Жермен, — для этого вина, которое почти не что иное, как ароматная пена, как чистый дух без тяжёлой, мутной материи, я хочу сделать исключение... Налейте мне в этот бокал несколько капель этой искромётной пены и позвольте чокнуться с вами в знак моей благодарности за вашу дружбу, которую вы мне предлагаете и которую я от всего сердца принимаю, — прибавил он с лёгкой иронией в голосе, быстро заставив её, однако, исчезнуть в звуках самого сердечного тона. — Чем несчастнее и более одиноки мы, тем выше ценится сочувствие дружеского сердца... Весь выигрыш при этом, конечно, на моей стороне; вы приносите мне утешение, если уже невозможно доставить помощь, — с пытливым взглядом продолжал он. — Но что может значить для вас дружба узника, который, может быть, покинет темницу только тогда, когда переступит край гроба?!

Офицер наполнил ему первый бокал. Оба собеседника чокнулись. Граф прикоснулся губами к краю своего бокала и прихлебнул едва несколько капель лёгкой пены.

   — Какой же вы бедный узник, если владеете дивными тайнами природы? — воскликнул офицер, совсем осчастливленный результатом, которого, по его мнению, он достиг. — О, граф, ваша дружба, пожалуй, более ценна, чем расположение самой императрицы, так как тот, кто в состоянии таинственным образом снабжать своё тело подкрепляющими живительными силами природы, способен и на большее.

   — Нет, чтобы быть способным на большее, — сказал Сен-Жермен, — мне необходима свобода; здесь, в темнице, мне недостаёт связи со всем тем, что может обратить к моим услугам силы природы; даже и воздух проникает сюда только загрязнённым и спёртым... О, Господи Боже, свобода! — воскликнул он. — Кто мог бы дать мне свободу, тот в самом деле получил бы в качестве драгоценного дара мою дружбу; все те тайны, которыми я повелеваю, я делил бы с ним, все сокровища, которые я могу вызвать из недр земли, принадлежали бы ему так же, как мне.

Он уронил голову на руки.

Офицер осушил ещё несколько бокалов шампанского; его щёки раскраснелись, глаза искрились, зорким взором следил он за графом.

   — Видите ли, — наконец сказал он, — я уже говорил вам, что меня влечёт к вам удивительная симпатия; пожалуй, и это может быть одною из ваших тайн — привлекать к себе сердца людей, как магнит — железо. Я просил у вас дружбы; может быть, есть средство доказать вам, что я достоин её; может быть, возможно было бы дерзнуть на попытку возвратить вам вашу свободу.

   — Мою свободу? — воскликнул Сен-Жермен, как на крыльях вскакивая с места. — Что это значит? Что вы подразумеваете под этим? Вы считаете возможным ускользнуть из-за этих стен, пройти сквозь эти тяжёлые железные двери? О, это немыслимо! Не пробуждайте во мне подобной надежды, я не должен терять своё терпеливое спокойствие, ясность рассудка, я не должен предаваться грёзам.

   — Разумеется, возможно уйти и через эти двери, — возразил офицер, возможно, если только я, побуждаемый удивительным, неестественным чувством дружбы, которая наполняет меня по отношению к вам, предложу вам свою руку помощи... Во всяком случае это будет не легко и мне придётся рисковать своею жизнью! Но, — продолжал он, придвигаясь ближе к графу, — что значит жизнь под тяжёлым гнетом служебного однообразия? Вот если бы мне удалось бежать вместе с вами, с вами, который там, на свободе, повелевает удивительными тайнами природы, тогда только жизнь действительно стала бы жизнью... Вы, по вашим словам, в состоянии извлекать из недр земли сокровища... Разве тому, кто свободен и богат, не принадлежит весь свет? Если у вас нет даже другой тайны, кроме этой дивной силы переносить отсутствие пищи, то всё же следует признать, что, обладая одною этой тайной, человек богат и независим, так как кто не нуждается ни в чём для своего тела, тот в состоянии избегнуть всякой неволи и подчинить себе весь свет... Да, да, и меня начинают давить окружающие меня стены, и меня начинает душить воздух этой крепости. Да, я хочу выказать вам свою дружбу, я хочу рискнуть освободить вас и верю, что мне удастся это...

Величайшая радость, выражение которой вызвал на своём лице Сен-Жермен, мало-помалу снова обратилась в усталую грусть.

   — Живительная влага увлекает вас, мой юный друг, — сказал он, — к грёзам и надеждам, которые вы не в состоянии осуществить; или, — продолжал он, внезапно выпрямляясь и устремляя на офицера свой неподвижный взор, — вы ведёте фальшивую игру со мною, вы обманываете меня, вы подосланы моими врагами?

Офицер побледнел и не находил ответа на столь внезапно брошенное в лицо обвинение.

   — Да, да, — продолжал Сен-Жермен, — вы желаете соблазнить меня на бегство; да, примеры подобных подстрекательств имеются, и всё кончится тем, что в каком-нибудь коридоре темницы или на дворе перед её дверями на меня нападут и уложат меня на месте... Это будет самым удобным способом отделаться от меня... Недоразумение... просто предупредили бегство арестанта... Да, да, так и должно быть, так как вы вовсе не имеете серьёзного намерения решиться на подобный риск.

Увидев, что подозрение графа принимает подобное направление, офицер вздохнул.

   — Нет, нет, — воскликнул он, — клянусь вам, что это не было моим намерением.

Граф долго не спускал взора с офицера, а затем принял такой вид, как будто нашёл в чертах молодого человека нечто противоречившее его подозрению.

   — Простите, — воскликнул он, подавая руку офицеру, — несчастье делает меня недоверчивым. Но всё равно, допустим, что случилось бы всё то, чего я боюсь... ведь не раз уже бывали случаи, что я рисковал жизнью и ради более ничтожных вещей, чем свобода... Однако если я и погибну при такой попытке, всё же это будет лучше, чем сгнить здесь, в темнице... Но оставим на сегодня этот разговор! Вам вообще не следует далее оставаться здесь, это могло бы возбудить подозрение; живительная влага согрела вашу кровь и, пожалуй, — прибавил он улыбаясь, — наполнила ваше сердце избытком симпатии ко мне... Дайте улетучиться этому живительному действию вина, и если завтра вы будете того же самого мнения, то мы обсудим с вами наши планы.

   — Хорошо! — произнёс офицер. — Пускай вы правы, но всё же завтра вы найдёте во мне тот же самый образ мыслей, как и сегодня.

Он поднялся.

   — Вот ещё что, — остановил его граф, — так как мы с вами — друзья, то скажите мне ваше имя.

   — Я — поручик Дмитрий Александрович Лобанов, — ответил офицер.

Сен-Жермен ещё раз пожал ему руку, причём сказал:

   — Знание моего имени, пожалуй, приносит несчастье; вы узнаете его тогда, когда мы будем на свободе.

   — Мне не нужно вашего имени, — возразил офицер, — моё сердце влечёт меня к человеку, а не к имени.

Он крикнул солдат, чтобы унести кушанья.

— Ещё два слова, — сказал Сен-Жермен. — Мне очень жаль этих бедных людей, а так как со своей стороны я не могу пользоваться ни произведениями кухни господина коменданта, ни его винами, то разрешите заменить меня этим беднягам, которым едва ли когда-либо удавалось пробовать такие вкусные вещи.

Офицер немного колебался, потому что подобное разрешение, по-видимому, не согласовалось с предписаниями службы, но он не мог отказать в просьбе своему узнику, так как имел приказ во что бы то ни стало добиться доверия и расположения последнего. В силу этого он дал разрешение солдатам, получившим приказание убрать судки со стола, разделить их содержимое со своими товарищами, оставшимися в передней.

Сен-Жермен распрощался со своим стражем, который столь странным образом превратился в его друга, и огромные замок и засов снова заскрипели на дверях его каземата.

XLIV


На следующее утро за завтраком, накрытым, как и ужин накануне, на двоих, появился поручик Лобанов, без всякого следа замешательства, которое должно было бы отразиться на его лице, если бы даже накануне его разговоры и поступки были вызваны только влиянием прекрасного ужина и вина. Наоборот, его лицо выражало радостную уверенность, как будто для него было всё ясно и внутри него царило полнейшее спокойствие. От графа Сен-Жермена, одетого уже со всей тщательностью, не укрылось это, и, когда он поднялся навстречу молодому человеку и дружески пожал его руку, на его губах мелькнула довольная улыбка.

   — Подумали ли вы о нашем вчерашнем разговоре? — спросил Лобанов, с аппетитом принявшись за завтрак. — Я, со своей стороны, думал о нём и всё более убеждался, что выполнение идеи, внушённой мне моим участием и дружбой к вам, далеко не невозможно, а, напротив, пожалуй, гораздо легче, чем это могло казаться с первого взгляда.

   — Значит, вы не забыли нашего вчерашнего разговора? — спросил, словно удивляясь, Сен-Жермен. — Содержание которого наполнило у меня часть ночи счастливыми, полными надежд грёзами; сознаюсь, я затем постарался прогнать их, чтобы не испортить необходимых мне спокойствия и хладнокровия. Вы действительно думаете так же, как и вчера?

   — Совсем так же, глубокоуважаемый друг, если я могу так выразиться, — ответил Лобанов, кладя себе на тарелку кусок ростбифа, который сделал бы честь самому лучшему английскому повару, — с тою только разницей, что мысль, казавшуюся мне вчера безумной и невыполнимой, я считаю сегодня не только возможным, но почти совсем обыкновенным делом.

   — Мой юный друг! Всякое дело, предпринимаемое умными и мужественными людьми, выполнимо, если им приходит на помощь та таинственная сила, которую неверующие зовут случаем, а верующие — помощью Небес. Но «легко», — продолжал он, качая головой, — это — нечто иное, и лёгким это дело мне вовсе не кажется. Конечно, часто рушатся лёгкие предприятия, в то время как казавшиеся трудными и неисполнимыми удаются. Венец предприятия, о котором мы думаем, — свобода, это высокое и царское благо; последствием неудачи может быть смерть или, по крайней мере, увеличение и обострение страданий, причиняемых моим заключением. Следовательно, вы видите, что необходимо взвесить все шансы. Кроме того, здесь дело касается не только меня одного; и вам пришлось бы разделить мою судьбу, и, может быть, ваш жребий был бы ещё тяжелее моего. Но вы стоите ещё только у входа в жизнь, полную для вас радостных надежд; ради дружбы, которой вы меня дарите и которая делает меня таким счастливым, вы приносите жертву, и если я принимаю последнюю, то, по крайней мере, хочу быть уверен, что шансы успеха превышают шансы неудачи. Столько же ради себя, сколько и ради вас я не стану предпринимать такое безумное дело, удачному исходу которого я мог бы быть обязан только случаю или особой помощи Небес. Поэтому скажите мне, каким образом думаете вы сделать возможным бегство из этой так сильно охраняемой крепости, с её крепкими, как скала, стенами, с её непроходимыми воротами, чтобы я — умудрённый жизнью, спокойный человек — мог рассмотреть ваш план и взвесить возможность его успеха.

   — Дело очень просто, — ответил Лобанов. — Я уже говорил вам, что на всё время вашего заключения или, по крайней мере, впредь до дальнейших распоряжений мне исключительно и бессменно поручена охрана вашего каземата. Вместе с тем, — продолжал он, ближе наклоняясь к графу, точно боялся, что стены могут услышать его слова, — мне дано ещё дальнейшее приказание, а именно: зорко следить за вами и, главным образом, внимательно наблюдать за тем, действительно ли вы отказываетесь от всякой пищи, а затем подходящими разговорами узнавать ваше настроение и доносить обо всём начальнику тайной канцелярии графу Александру Шувалову.

   — Ага, — сказал Сен-Жермен, — как живо интересуются мной!

   — Очень сильно, очень! — подтвердил Лобанов. — И это доказывает, как серьёзно ваше положение, и всё сильнее делает моё желание бегством избавить вас от грозящей вам опасности. И вот, — продолжал он, — для того чтобы иметь возможность во всякое время делать донесения графу Шувалову, если я нашёл что-либо достопримечательное, у меня есть разрешение во всякое время дня и ночи входить и выходить из крепости, и комендант передал мне такой пропуск, написанный на пергаменте и снабжённый его печатью. Всей страже дан приказ пропускать предъявителя этого пергамента и открывать перед ним все ворота.

   — О, это важно, очень важно! — сказал граф с засиявшими от радости глазами. — Это — большой шанс успеха! А пропуск у вас? — пытливо спросил он.

   — Вот он, — ответил Лобанов, вынимая из мундира восьмиугольный пергамент, посредине которого находилась большая печать с двуглавым орлом, а выше и ниже её помещались нарисованный красной краской андреевский крест.

Острым взором Сен-Жермен стал изучать этот пропуск, который Лобанов держал перед ним, причём граф не делал никаких попыток дотронуться до него.

   — Это хорошо, — сказал он затем, — но это годится для вас, а не для меня.

   — Вот видите ли, — возразил Лобанов, — когда вы меняли свой костюм, я два раза в день заставлял вносить и выносить из крепости тюки; конечно, всё это производилось солдатами, но это всё равно, так как иначе для этой цели я должен был бы взять с собой кого-нибудь из посторонних. Вы закутаетесь в плащ, который я приготовлю вам, возьмёте в руки свёрток и пойдёте за мной. Никто из стражи не затруднится пропустить вас со мной.

   — А солдаты, находящиеся здесь, в передней? — спросил Сен-Жермен.

   — О, что касается их, — со смехом возразил молодой офицер, — то я отправлю их минут на пять во двор; вы за это время спрячетесь в наружном тёмном коридоре, где имеются разные выступы и углубления, а когда люди возвратятся, вы присоединитесь ко мне.

В пылу усердия показать пленнику план бегства возможным и исполнимым молодой офицер, опьянённый поручением, данным ему всесильным начальником тайной канцелярии, совсем упустил из вида, что весь этот план заключал так много всего, что при более внимательном изучении его непременно должен был показаться подозрительным.

Но Сен-Жермен, казалось, ничего не замечал. На его лице не проявлялось ни малейшего следа подозрения или недоверчивости; наоборот, оно выражало только полное удовлетворение сведениями своего нового друга, слушая которого он неоднократно одобрительно кивал головой.

   — Да, да, так хорошо! — живо воскликнул он. — И это должно удаться; за успех девяносто девять шансов против одного! Да, при этих условиях наше предприятие — не безумная попытка; при этих обстоятельствах я могу рискнуть своей и вашей жизнью за свободу. О, мой юный друг! — схватил он обеими руками руку Лобанова. — Я почти готов думать, что Небо в Своём милосердии послало вас мне, так как ваше появление и ваше предложение помочь мне походит на те чудеса, где небесные ангелы открывали двери темниц своим избранникам. Как и чем буду я в состоянии вознаградить вас за такое благодеяние?!

   — Вы обещали, — быстро сказал Лобанов, — сообщить мне тот секрет, благодаря которому вы можете освободить человека от рабских цепей подчинения природе, и один этот дар стоит всякой попытки, тем более что опасность, как вы сами видите, слишком незначительна.

   — Ия сдержу своё обещание! — воскликнул граф, прикладывая руку к груди. — Вы будете единственным человеком, которому станет известна моя тайна, лишь только моя грудь вдохнёт свободный воздух.

Лобанов раздумывал несколько мгновений, потупясь и уставясь взором в одну точку, в то время как граф испытующе наблюдал за ним. Затем он промолвил:

   — Вчера вы выражали подозрение, что я подослан вашими врагами и хочу заманить вас в ловушку.

   — Я ещё раз прошу вас извинить меня, — прервал его граф.

   — О, это не стоит просьбы! — сказал Лобанов. — Я прощаю ваше подозрение, так как понимаю его. Там, где идёт дело о высшем благе на земле — о жизни и свободе, там недоверие или, по крайней мере, подозрительная предосторожность не только уместны, но даже необходимы. И вот, — запинаясь, продолжал он, — я, пожалуй, также нашёл бы естественным и не стал бы упрекать вас, если бы вы для того чтобы сохранить жизнь и добиться свободы, дали такое обещание, сдержать которое вы, может быть, были бы не в состоянии.

   — Не в состоянии сдержать? — спросил граф, и на его лице отразилось скорей напряжённое любопытство, чем недовольство, которое могло бы быть вызвано последними словами молодого человека.

   — Да, — продолжал Лобанов, — я прекрасно вижу, что вы в состоянии обходиться без пищи; но, может быть, это — только какая-нибудь особенность вашей натуры, вызванная каким-либо ранее применённым средством, которым в настоящее время вы уже больше не обладаете или не можете вновь составить его; здесь вы не можете иметь его при себе. Но кто поручится мне, что на свободе вы сможете вновь составить его? Кто поручится мне, что и на мой организм оно будет иметь точно такое же действие? Я повторяю, — как бы извиняясь прибавил он, — что считаю это вполне естественным, что я ни одной минуты не буду сердиться на вас, если вы ради свободы обещаете мне нечто такое, что исполнить вы не были бы в состоянии. Поэтому и я тоже не хотел бы даром рисковать жизнью; я хотел бы убедиться, что награда, предлагаемая вами, действительно существует, что вы в состоянии гарантировать мне её и что ваше средство может в действительности оказать мне такую же услугу, как и вам.

Всякого постороннего наблюдателя снова должно было бы удивить, что молодой человек, который в пылу внезапной горячей симпатии к пленнику с опасностью для жизни старался предоставить ему свободу, в то же самое время с такойбоязливой предосторожностью хотел обеспечить себя уверенностью в получении и стоимости награды за свою помощь.

Но Сен-Жермен, казалось, снова не заметил этого явного противоречия.

   — Я уже говорил вам, — совершенно спокойно произнёс он, — что такое средство, как моё, вовсе не надо постоянно носить с собой, в виде какого-либо вещества. До тех пор, пока мне доступен воздух, хотя бы даже и такой, как в этой крепости, моё дыхание имеет ещё силу одному мне известным способом разлагать этот воздух, мне не изменит моя тайна, и мне нечего заботиться о добывании моего средства. Нужно бесконечно малое количество материи, как, например, этот кусочек хлеба, — сказал он, отламывая от лежащего на столе хлеба небольшой кусок, — чтобы усвоить жизненные атомы и сфабриковать маленькую пилюлю, которая в течение нескольких дней в состоянии заменять пищу.

С широко раскрытыми глазами и выражением глубокого изумления на лице слушал его Лобанов. Затем он спросил:

   — И действительно из этого кусочка хлеба здесь, в заключении, вы составите таинственное средство, дающее вам силу воздержаться от пищи, и я мог бы испытать на себе самом силу этого средства?

   — Без сомнения, мой юный друг, — ответил Сен-Жермен, — если вы дадите мне для этого время до вечера.

   — Итак, до вечера! — с сияющими глазами воскликнул молодой офицер. — И если это средство покажет своё действие, в чём я буду иметь возможность убедиться в течение нескольких дней, тогда, мой друг, вы можете быть уверены, что очень скоро будете дышать вольным воздухом у петербургской заставы!

   — Итак, до свидания! — промолвил граф. — Мне нужно время, чтобы приготовить все; я должен сознаться вам, что здесь, в заключении, и я принуждён был приготовлять себе средство, что оно вовсе не действует в течение года, как я сказал вам; для этой цели я уже в первый день своего пребывания здесь спрятал маленький кусочек хлеба, отсутствие которого, конечно, было совсем незаметно. Но, — улыбнулся он, — не оставим нашего хорошего обыкновения... Отдайте людям остатки этих кушаний; это всегда может послужить нам на пользу, раз мы заручимся их благодарностью.

Лобанов позвал солдат, и они, очень довольные, как и вчера, вынесли богатые остатки завтрака.

До обеда Лобанов ещё раз успел побывать в доме начальника тайной канцелярии, чтобы отдать ему отчёт в своих действиях, и получил от графа Шувалова следующее приказание: когда он убедится в действительности средства, которым обладает Сен-Жермен, он во что бы то ни стало должен добыть ещё одну порцию и по возможности узнать секрет составления и добывания этого удивительного снадобья. Граф Александр Шувалов даже дал молодому офицеру полномочие, в случае необходимости, действительно вывести своего пленника из крепости и провести его в указанный им под видом тайного убежища дом. Там Сен-Жермен должен будет открыть свой секрет в награду за помощь в бегстве. Но раньше этого Лобанов должен был убедиться на себе, что средство графа действительно обладает тем чудесным действием, результаты которого наблюдались в постоянном воздержании пленника.

Обед прошёл очень быстро. Сен-Жермен был немногоречив и казался утомлённым. Он заявил своему собеседнику, что ему некогда, что он дорожит каждой минутой, чтобы, как он обещал, ещё до вечера успеть приготовить достаточное количество своего снадобья. Операция производства лекарства, предпринятая Сен-Жерменом в своём одиночестве и составлявшая предмет напряжённого любопытства поручика Лобанова, начальника тайной канцелярии, а также обер-камергера графа Ивана Ивановича Шувалова и графа Разумовского, которым Александр Шувалов сообщил о принятых им мерах, состояла просто в том, что он смочил водой сохранённые им от завтрака кусочки хлеба, осторожно сделал из них мягкое тесто, затем обложил этим тестом одну из пилюль, которую достал из своего ящика, и сделал таким образом небольшой шарик, который своим видом нисколько не отличался от хлебного теста и скоро затвердел на воздухе. Сделав три пилюли и положив их в старательно вытертый стакан, Сен-Жермен открыл потайной ящик в своей постели, достал оттуда кусочек шоколада и свой эликсир и, усевшись в широкое кресло, стал с нетерпением дожидаться ужина.

Вместе с ударом колокола появился Лобанов в сопровождении двух солдат, которые, по обыкновению, стали накрывать на стол. Взором, полным ожидания, Лобанов следил за графом.

— Я всё время работал для вас, — сказал Сен-Жермен, когда солдаты удалились, — моё средство готово. Кусочек хлеба, оставленный здесь вами, напитан тончайшей силой благороднейших газов, которые я добыл из воздуха, так что вы будете в состоянии убедиться в действительности моего секрета. Конечно, это средство, которое я дам вам, не будет действовать с такою силою, не даст вам возможности в течение такого продолжительного времени воздерживаться от пищи, как это должно было бы быть, потому что, будучи заключён в этой тюрьме и не имея вокруг себя чистого воздуха, я не был в состоянии сделать то, что я произвёл бы, если бы находился на горных высотах, на широком просторе морских берегов или в смолистом воздухе могучих лесов; во всяком случае и вы столько времени станете обладать удивляющею вас во мне способностью, что будете в состоянии убедиться в реальности моего снадобья.

   — А где же средство? Где оно? — с горящими взорами спросил Лобанов.

   — Здесь, — ответил Сен-Жермен, принеся стакан с тремя совсем уже затвердевшими хлебными шариками.

   — Вот это? — удивился офицер, словно ожидал увидеть нечто необыкновенное.

   — Материя, конечно, осталась по внешнему виду такой же, — ответил граф, — но тем не менее она наполнена таинственною силой, которую вы скоро почувствуете на себе, как только проглотите эти три шарика. Положите один из них на язык, я наполню для вас бокал этим превосходным шампанским, которым вы запьёте его. Эти три бокала шампанского, служащие для того, чтобы ускорить поглощение материи и соединить с кровью содержащиеся в ней элементы, будут единственной вашей пищей сегодня вечером. Мы оба не дотронемся сегодня до нашего ужина, и тем превосходнее будет ужинать наша стража.

С жадностью, словно это было лакомое блюдо, Лобанов схватил три пилюли и проглотил их одну за другой, залив их тремя полными бокалами шампанского, которые граф с любезною предупредительностью наливал для него.

   — Вот так, — сказал Сен-Жермен молодому офицеру, у которого на лице было такое выражение, точно он предполагал, что сейчас произойдёт нечто особенное. — Мой юный друг, сядьте спокойно здесь и ждите действия моего средства, которое не заставит себя долго ждать, — прибавил он с выражением худо скрытой насмешки.

Лобанов откинул голову и несколько времени сидел без движения, точно внимательно следил за каждым ощущением, которое чувствовал в своём организме.

Сен-Жермен стоял против него и зорко наблюдал за ним; спустя минут десять он заметил, что до того блестящий взор поручика стал тускнеть, а вместе с тем офицер, точно с удивлением, несколько раз провёл рукой по своей голове.

   — Вы чувствуете как бы лёгкое похмелье, не правда ли? — спросил граф.

   — Да, да, какое-то своеобразное, но приятное... очень приятное чувство... — заплетающимся языком ответил Лобанов.

   — Так, так! Это — первые признаки действия; сейчас это пройдёт, лишь только чудесная сила вполне соединится с вашим организмом и разовьёт всю свою мощь.

   — Очень хорошо, очень хорошо! — пролепетал молодой человек, в то время как его глаза всё больше заволакивались туманом. — Лёгкое похмелье... да, да... облака... мягкие пушистые, благоухающие облака опускаются на меня... я едва вижу их... Мне кажется, что я плыву в каком-то безбрежном пространстве.

Всё тише и тише делался его голос, всё туманнее становился его взор; наконец его ресницы сомкнулись, голова опрокинулась на спинку кресла; промелькнуло ещё одно мгновение — и он погрузился в глубокий, крепкий сон, причём его лицо не потеряло своего здорового румянца, а грудь вздымалась правильно и глубоко.

   — Благодарю тебя, моя наука! — воскликнул граф Сен-Жермен, отводя от Лобанова свой блестящий взор. — Если какой-нибудь демон не станет мне поперёк пути, то теперь всё должно удаться. Могучий гриф с огненными крыльями спускается уже сюда, — промолвил он с улыбкой, — чтобы подхватить к себе на спину великого чародея и перенести его через бастионы этой неприступной крепости!

Он подождал ещё немного, затем осторожно приподнял веки спящего и, казалось, остался совсем доволен результатом своего осмотра, так как радостно воскликнул:

   — За работу! Теперь будь со мною, ты, необъяснимая власть счастья! Уже не раз ты помогала мне и не оставишь меня и здесь, среди этих северных варваров.

Он отставил кресло со спавшим в нём Лобановым к камину, в котором развёл лёгкий огонь; затем открыл свой потайной ящик и вынул оттуда футляр с посеребрёнными пилюлями.

   — Они выдержат сильную дозу, — сказал он, — и я должен позаботиться о том, чтобы весь мой план не рухнул из-за их казацких желудков!

Он взял почти весь запас своих пилюль, положил их в стакан и налил воды. Вскоре пилюли начали растворяться; Сен-Жермен помешал серебряной ложечкой, и в стакане образовалось нечто вроде жидкой кашицы. Эту кашицу он разложил по всем блюдам, старательно размешав её с кушаньями, затем оставшиеся пилюли раскидал по бутылкам с красным вином и шампанским, где они сейчас же растаяли. После этого Сен-Жермен твёрдыми шагами подошёл к двери, ведущей в переднюю, открыл её и позвал солдат, приказав им взять себе остатки ужина теми же словами, как это говорил Лобанов.

Солдаты, казалось, сперва было удивились, но, войдя в комнату и увидев перед камином своего сидевшего в кресле офицера, успокоились и с удовольствием последовали приглашению заключённого, так как уже привыкли доедать остатки вкусных яств. Граф указал им также и на две бутылки с вином, и поспешно, с шутками и поклонами солдаты унесли и их.

Граф стал прислушиваться у двери, которую они закрыли за собой; он слышал их громкие, весёлые разговоры, звон посуды. Почти полчаса стоял он без движения, приникнув ухом к тяжёлой двери. Снаружи голоса делались всё тише и тише; наконец, всё замолкло.

Тихо и осторожно Сен-Жермен приоткрыл дверь. Одни из солдат сидели на деревянных табуретах, прислонившись спиною к стене; другие лежали на полу, но все спали так крепко, так глубоко и так спокойно, точно сам Морфей явился к ним и к каждому прикоснулся своей палочкой. Граф снова тихонько прикрыл дверь и вернулся в комнату. Поспешно, но осторожно он снял с офицера его шпагу, кушак, сапоги и мундир; своё платье он снял и в несколько мгновений переоделся в Преображенский мундир. Затем он надвинул шляпу на лоб, взял в руки свечу и подошёл к запылённому, тусклому зеркалу, висевшему около окна.

   — Превосходно! — воскликнул он, взглянув на себя. — Превосходно! Впрочем, стой!.. Какая неосторожность!.. Я совсем упустил это из вида: у несчастного Лобанова маленькая чёрная бородка, а моё лицо совершенно гладко! Может быть, стража не заметит; но всё равно, ничего не надо упускать, часто великие дела рушились из-за пустяков! — Одну минуту он, казалось, раздумывал. — Так как бородка у него чёрная, — сказал он, — то ведь волосы, вероятно, такого же цвета.

Из потайного ящика он вынул свои остальные пакеты, нашёл среди своих инструментов изящные ножницы и затем всё спрятал в карман сюртука. Ножницами он остриг у Лобанова две пряди волос, старательно отчистил их от покрывавшей их пудры и убедился, что в действительности волосы совсем подходили цветом к бороде.

   — Ну, кое-что всё-таки у меня будет настоящее, — улыбнулся Сен-Жермен, — и у стражи будет оправдание, что она приняла меня за поручика Лобанова.

Из отрезанных прядей он сделал два пучка, имевших приблизительно форму бороды, которую носил молодой человек, затем взял немного воска от горевшей на столе свечи и прилепил им в нескольких местах бороду.

   — Ну, — сказал он, ещё раз посмотревшись в зеркало, — я своё дело сделал, остальное предоставим счастью!

Убедившись, что восьмиугольный пергамент, открывающий все ворота крепости, находится в боковом кармане мундира, он бросил наполовину сострадательный, наполовину насмешливый взгляд на покоившегося в кресле перед камином молодого человека и мимо спящих солдат прошёл через переднюю. Гулко раздавались его шаги по широким коридорам. Расставленные на некотором расстоянии друг от друга часовые отдавали ему честь, когда он проходил мимо них.

Сен-Жермен знал, что его помещение находилось в первом этаже, и помнил, что прошёл только один коридор, когда его вели сюда. Поэтому он, никуда не поворачивая, шёл всё прямо и скоро очутился у выхода, охраняемого усиленным караулом. Здесь он с безразличным и в то же время повелительным видом предъявил свой пропуск с большой печатью и андреевским крестом. Солдаты внимательно осмотрели его, а один из них открыл затем тяжёлую дверь, в то время как другой спокойно стоял, отдавая честь.

Граф вышел на двор; над его головой сияли звёзды; прямо против себя он узнал большие ворота, через которые его ввели в крепость. У этих ворот также стоял усиленный караул, а невдалеке находилась гауптвахта. Спокойно и уверенно, быстрыми шагами, граф прошёл через двор. И перед караулом у наружных ворот пропуск произвёл своё действие. Один из солдат повернул в замке громадный ключ, отодвинул задвижку, и в следующее мгновение граф находился уже перед крепостью и слышал, как за ним снова захлопнулась дверь.

Оставалось ещё переехать через Неву. Сен-Жермен спустился к берегу. Здесь стояла наготове лодка с безмолвными гребцами, и он сел в одну из них. Его талисман при этом был ему не нужен: при виде офицерского мундира гребцы немедленно взялись за вёсла. Лодка стрелой перелетела широкое русло реки, и вскоре граф вышел на противоположный берег, где тянулся Невский проспект со своими дворцами, домами и лавками. Одну минуту Сен-Жермен постоял на берегу и взглянул на остров, где высилась могучая крепость с её Петропавловским собором, отчётливо вырисовывавшимся на ночном небе. Затем он повернулся к широкой улице, ещё полной оживления.

Он боялся лишь встретиться с офицером того же полка, форма которого была надета на нём, и быть узнанным или не узнанным им. Он внимательно осматривался по сторонам, но нигде не заметил опасной формы. В то же время ему хотелось узнать, где он находится. Затем он быстро перешёл на другую сторону проспекта, вошёл в тень домов и скоро достиг Фонтанки. Здесь Сен-Жермен также сперва внимательно осматривался кругом; но и здесь счастье благоприятствовало ему, так как Преображенские офицеры почти все без исключения в такое время находились в гостях, а ему приходилось опасаться только единственно встречи с ними, так как встречные мещане и солдаты почтительно уступали ему дорогу. Он внимательно разглядывал дома на набережной, где в то время помещались наиболее аристократические магазины французских и английских коммерсантов.

Пройдя немного, граф Сен-Жермен увидел ярко освещённый магазин, над входом которого красовалась написанная золотыми буквами фамилия его владельца: «Эдмон Андре». В окно Сен-Жермен разглядел ювелирный магазин. За прилавком стоял просто, но очень чисто одетый господин, с тонкими и умными чертами лица, а рядом с ним — молодой приказчик. Звезда, сиявшая Сен-Жермену во всё время его бегства, не померкла и здесь: в магазине никого не было.

Граф открыл дверь и быстро вошёл в магазин.

При виде офицера в форме аристократического полка, где служили самые выдающиеся представители русской знати, хозяин почтительно поклонился и спросил, что ему угодно. Лёгким наклонением головы ответив на его приветствие, Сен-Жермен внимательным взором окинул разложенные на прилавке драгоценности и затем самым безразличным тоном спросил по-французски:

   — Вы привезли своего помощника из Франции, мосье Андре?

   — Нет, — ответил немного удивлённый таким вопросом Андре, — это — молодой русский, который мне необходим для покупателей, не говорящих по-французски, так как ко мне в магазин часто заходят богатые мещане и крестьяне, а среди них имеются хорошие покупатели, заказывающие драгоценные камни и разные украшения для своих икон.

   — Следовательно, он не понимает по-французски? — спросил Сен-Жермен.

   — Ни одного слова, — ответил торговец, всё более поражаясь этим разговором, не касавшимся интересовавшего его предмета.

В следующее мгновение граф Сен-Жермен приложил руку к левой стороне груди, так что большой палец образовал прямой угол с остальными, а затем обратился к торговцу, который, казалось, при виде этого знака поразился ещё более и, как бы давая понять, что знак понят им, слегка наклонил голову.

   — Тогда отправьте его куда-нибудь, мне надо поговорить с вами! — произнёс Сен-Жермен.

Андре поставил перед графом один из ящиков, как будто во время их разговора дело шло о покупке, затем что-то сказал по-русски приказчику, и молодой человек сейчас же, надев шляпу, вышел из магазина.

   — Я крайне изумлён, милостивый государь, — сказал хозяин, когда они остались одни, — тем, что в офицере вашего полка вижу члена ордена вольных каменщиков.

   — Я — не то, чем я кажусь, — быстро заговорил Сен-Жермен, — мои жизнь и свобода зависят от того, чтобы я как можно скорее снял эту форму и до бегства из этой страны нашёл какое-нибудь скрытое и верное убежище. Я требую его у вас в доме. Вы ничем не рискуете; никто не преследует меня, а если я сейчас найду верный приют, то исчезну как птица, скрывающаяся в лесу.

Торговец испуганно смотрел на него, точно опасаясь поставленного ему требования.

Между тем Сен-Жермен особым образом поднял руку и на груди и на лбу сотворил знамение креста, а вместе с тем, как бы отвечая на испуганное выражение его лица строго произнёс:

   — Я говорю, что здесь нет никакой опасности, но если бы даже таковая и была, то вам должно быть известно, что законы ордена безусловно обязывают вас оказывать помощь каждому брату. Если бы вы забыли эту свою обязанность, то немедленно прекратилась бы и та таинственная, но могучая и верная, во всякое время необходимая защита, которую вам оказывает орден здесь на чужбине.

Едва хозяин увидел знамение креста, сделанное графом, как покорно скрестил руки на груди и почтительно склонился до самого прилавка.

   — Какая честь выпала моему дому! — воскликнул он. — Один из досточтимых великих мастеров великого Востока переступил мой порог! Не думайте, что я забыл свои обязанности; располагайте мной и моим домом, всё моё имущество и моя жизнь к вашим услугам!

   — Тогда уведите меня отсюда в какой-нибудь скрытый уголок, куда вы никому не разрешаете доступа. Имеется у вас такой в доме?

   — О, да, — ответил Андре, — это — комната, где я храню деньги и ценные бумаги и куда я каждый вечер уношу свои самые драгоценные вещи. Ключ от неё только у меня, и никто не смеет туда входить. Я сейчас отведу вас туда; затем позвольте мне вернуться в магазин, пока не возвратился мой приказчик.

   — Хорошо, — сказал граф Сен-Жермен, — идём скорее!

Купец вывел его через заднюю дверь магазина, и они поднялись вверх по тёмной боковой лестнице, купец открыл имевшимся при нём ключом обитую железом тяжёлую дверь и вошёл в довольно обширную комнату, в которой ничего не было, кроме нескольких шкафов, двух-трёх стульев и стоявшего посредине стола.

   — Прекрасно, — осматриваясь вокруг, сказал граф, — этого совершенно достаточно.

   — Но в комнате нет ни кровати, ни каких-либо удобств, — проговорил Андре.

   — Мне нужно немного, — возразил граф, — вы легко будете в состоянии незаметно принести сюда две-три подушки, которых мне будет достаточно для ночлега, затем немного вина, хлеба и холодной рыбы. Моё пребывание здесь будет продолжаться только до тех пор, пока не прекратятся полицейские розыски, которые, вероятно, начнутся завтра, и пока я не найду какой-нибудь возможности беспрепятственно уехать из России. Теперь ступайте вниз, в магазин, а когда вернётся ваш приказчик, то незаметно принесите всё, чтобы развести в камине огонь и сжечь в нём этот мундир. Затем вы дадите мне какое-нибудь своё платье. Я снова заверяю вас, что для вас нет никакой опасности.

Купец спустился к себе в магазин.

Через несколько времени возвратился приказчик; хозяин, очень довольный, рассказал ему, что офицер, которого он видел, купил браслет с жемчугом; затем он взял ящик с драгоценностями и, как делал всегда, понёс его в свою кладовую. Он ещё не раз ходил и возвращался туда и обратно, что происходило обыкновенно каждый вечер, а когда он после этого, закрыв магазин, появился за ужином в кругу своей семьи, никто во всём доме не имел ни малейшего понятия о том, что в потайной комнате, куда никто никогда не входил, кроме хозяина, и которую тщательно убирали лишь раз в месяц под его надзором, находился никому не известный гость.

XLV


Погода стала холоднее, и великий князь, по ежегодному обыкновению, переехал в Петербург, в Зимний дворец. Императрица всё ещё лежала больная в Царском Селе; всё ещё перед её покоями находился усиленный караул и доступ в её комнаты был воспрещён всякому, кроме графов Шувалова и Разумовского и самых приближённых камеристок. Несмотря на сообщения, которые обер-камергер ежедневно делал при дворе о состоянии здоровья императрицы и которые неизменно гласили, что государыня поправляется и через несколько дней намерена выходить, непроницаемая таинственность, окружавшая покои императрицы и даже весь царскосельский дворец, делала своё дело, и в обществе не придавали веры официальным сообщениям обер-камергера. В гостиных громко обсуждали сообщения бюллетеней, а втихомолку передавали друг другу, что положение императрицы безнадёжно; затем сплетня стала разрастаться: говорили, что государыня уже скончалась, что её труп поместили временно в одной из часовен царскосельского дворца и что графы Разумовский и Шувалов до тех пор намеревались скрывать факт кончины, пока не окончат всех приготовлений, чтобы удержать власть в своих руках. Все эти толки усугублялись ещё тем обстоятельством, что лейб-медик императрицы, доктор Бургав, также исчез с горизонта и со дня болезни императрицы оставался в царскосельском дворце. Передавали, что для того, чтобы сохранить в тайне смерть императрицы, лейб-медика заключили в одну из отдалённых крепостей или даже выслали в Сибирь. Другие предполагали, что он предназначался графами Разумовским и Шуваловым для того, чтобы помогать им в их планах, но у всех исчезновение этого единственного свидетеля, могущего дать достоверные сведения о состоянии здоровья государыни, усиливало уверенность, что уже приближался или даже наступил конец царствования Елизаветы Петровны.

Граф Бестужев точно так же с серьёзным и официальным выражением на лице сообщал бюллетени обер-камергера чужестранным посланникам, но при этом для тех из них, которые сумели добиться его расположения, сопровождал эти сообщения лёгким пожиманием плеч и едва уловимой недоверчивой улыбкой, так что вскоре все сплетни, циркулировавшие в петербургском обществе, через посланников достигли до всех европейских дворов и нашли там легковерных слушателей.

С тех пор как великий князь переехал в Зимний дворец и таким образом явился единственным представителем царской фамилии в столице, все придворные ещё больше, чем это было в Ораниенбауме, стали тесниться в приёмных великого князя, и каждый тем скорее спешил выразить свою преданность и почтение Петру Фёдоровичу, чем больше ненавидел и завидовал Шувалову и Разумовскому; при этом каждый надеялся скорее приобрести впоследствии милость и расположение у мягкого, неустойчивого Петра Фёдоровича, чем у себялюбивых, корыстных любимцев бывшей при смерти императрицы. А так как эти знаки почтения внешне выражали соболезнование больной государыне и являлись почти обязанностью для всех, то для великого князя и его супруги было гораздо труднее отклонить их, чем в Ораниенбауме.

Хотя при дворе и не давали теперь никаких балов, тем не менее приёмные залы наследника были полны с утра до ночи: каждый старался быть замеченным там; всё меньше становилось число тех, которые ездили в Царское Село, чтобы непосредственно узнать там о здоровье государыни, и вскоре туда стали отправляться только канцлер граф Бестужев и ежедневно командируемый камергер великокняжеского двора, экипажи которых можно было видеть на пустынных улицах Царского Села. Всё больше и больше круг великого князя и его супруги стал принимать вид царского двора; самые верные друзья Шувалова и Разумовского, число которых с каждым днём всё уменьшалось, не упускали случая показаться в приёмных залах наследника; было ли это следствием приказаний бывших фаворитов, или они сами хотели на всякий случай подготовить себе путь к отступлению, но испытанные друзья больше уже не сидели у себя дома.

Почти ежедневно граф Бестужев появлялся в кабинете Петра Фёдоровича, чтобы, как будто под видом обычного разговора, в действительности же самым серьёзным образом сделать ему доклад о положении дел и о сообщениях иностранных посланников; каждый раз в этих разговорах великий князь приглашал принять участие свою супругу, и следствие этих совещаний сказалось в том, что граф Бестужев вступил в живые отношения с английским посланником и одновременно под всеми предлогами отклонял свидания с представителями Франции и Австрии. Весь дипломатический корпус точно так же появлялся в приёмных залах наследника, и, хотя Пётр Фёдорович, следуя настойчивым советам своей супруги, при этих приёмах старательно воздерживался от всяких проявлений симпатии или антипатии, всё же можно было ясно заметить, что он с особенною сердечностью приветствовал представителя Великобритании, в то время как к представителям держав, враждебных Пруссии, относился с холодною вежливостью.

Один граф Понятовский составлял исключение; великий князь всё ещё считал его добрым приятелем и весёлым собеседником так же, как и в Ораниенбауме, где он проживал в качестве частного лица; Понятовский и теперь принадлежал к маленькому интимному кружку великокняжеского двора. Но сам граф, казалось, старался держаться в этом кружке осторожнее, чем делал это раньше; он был всё тем же весёлым светским человеком, оживлявшим общество, но старался избегать всякой близости с великой княгиней; так, например, раньше он очень часто разыгрывал с Екатериной Алексеевной новые ноты и пел в её салоне под её аккомпанемент, причём никто из придворных не присутствовал при этих вокальных упражнениях; теперь же он появлялся в её покоях не иначе, как торжественно испросив предварительно у неё аудиенцию, и ограничивал своё посещение кратким разговором в присутствии дежурной фрейлины, так что самые внимательные и недоброжелательные взоры не могли найти повод к подозрению о каких-нибудь особых отношениях между ними.

В то время как в Петербурге, казалось, восходило в Зимнем дворце светило нового царствования, в Царском Селе царила почти могильная тишина. Мёртвое молчание окружало дворец, гулко раздавались мерные шаги часовых в широких коридорах, ни один звук не достигал внутренних покоев государыни; весь дворец, в садах которого осенний ветер кружил по дорожкам жёлтые листы, казался бы необитаемым, если бы над его башнями и золочёными крышами не развевался императорский штандарт в знак пребывания в нём императрицы. Обер-камергер граф Иван Иванович Шувалов и фельдмаршал граф Алексей Григорьевич Разумовский никогда не выходили из закрытой части дворца, и только первый появлялся иногда в приёмном зале, чтобы с обычным весёлым и беззаботным выражением лица сообщить о здоровье государыни посетителям, с каждым днём становившимся всё немногочисленнее. Только граф Кирилл Григорьевич Разумовский, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и его брат, граф Александр Иванович Шувалов, начальник тайной канцелярии, приезжавший в Царское Село иногда даже по два раза в день, имели доступ во внутренние покои; точно так же регулярно являлся граф Бестужев, чтобы передать графу Ивану Ивановичу Шувалову, как это было заведено императрицей, сообщения посланников для доклада государыне, но и его обер-камергер принимал в одной из приёмных зал. Их разговор ограничивался обыкновенно несколькими минутами, и граф Иван Иванович Шувалов каждый раз с самым обязательным выражением передавал Бестужеву, что он докладывал императрице о самых важных и необходимых делах, что государыня очень интересовалась ими, вполне довольна их положением и не имеет передать никаких особых приказаний канцлеру. После этого граф Бестужев, высказав свои горячие пожелания скорого выздоровления императрице, уезжал обратно. И по другим отраслям управления из кабинета императрицы не исходило никаких приказаний; казалось, что государственный механизм обладал свойством, будучи приведён в действие, не останавливаться совсем.

В кабинете больной императрицы царствовали полумрак и ещё более глубокая тишина, чем во всем дворце. Доктор Бургав велел приготовить себе комнату рядом с комнатой императрицы и почти весь день и большую часть ночи проводил у постели больной, ограничивая свой сон самым необходимым, наблюдая за каждым дыханием, за каждым биением пульса государыни, между тем как одна из камеристок находилась постоянно наготове, чтобы выполнить все предписания врача. Императрица лежала в постели если и не вытянувшись, как в первый день болезни, то всё-таки почти без движения и, по-видимому, даже без сознания; её дыхание было тяжело и прерывисто; время от времени у неё вырывались бессвязные слова, которые должны были соответствовать её беспокойным мыслям, но оставались непонятными для окружающих; её руки судорожно двигались. Доктор Бургав старательно вливал ей в рот свои медикаменты и необходимую жидкую пищу, чтобы поддержать её силы, но до сих пор, несмотря на все усилия и старания, ему не удалось вызвать какую-нибудь перемену в состоянии больной, и он начал уже терять всякую надежду, так как предполагал, что организм не может выдержать такое длительное состояние наружной летаргии, в то время как сама императрица горела в непрерывном жару. Время от времени в комнате государыни появлялся граф Алексей Григорьевич Разумовский и вопросительно смотрел на доктора; тот серьёзно и печально качал головой; иной раз Разумовский подходил к постели, склонялся над ней и любовно называл императрицу по имени; но и это ничего не вызывало в Елизавете Петровне, кроме лёгкого содрогания, и она продолжала оставаться в прежней неподвижности.

В один из таких печальных, тихих и однообразных вечеров, когда доктор Бургав сидел, по обыкновению, у постели государыни, держа её руку в своей и не отрывая от её лица взора, в кабинете бокового флигеля собрались фельдмаршал Алексей Разумовский, его брат Кирилл, граф Иван Иванович Шувалов и его оба двоюродных брата — Пётр, и Александр. Лица всех были серьёзны и озабоченны.

   — Друзья мои, — начал граф Алексей Григорьевич Разумовский, — каждую минуту может пробить наш час; доктор полагает, что приближается кризис, и не скрыл от меня своего опасения, что при истощённых силах императрицы исход этого кризиса может быть очень плачевным. Я думаю, что, если смерть призовёт к себе нашу повелительницу, осыпавшую нас своими милостями, мы могли бы скрыть это обстоятельство в течение нескольких дней; но долго это не могло бы удаться нам, потому что с её кончиной трудно было бы заставить всех камеристок хранить тайну и даже самого доктора, а употребить против них силу немыслимо. Таким образом мы должны быть каждую минуту готовы действовать, если не хотим отдаться со всем нашим положением, влиянием, состоянием и даже свободой в руки великого князя, ненавидящего нас и являющегося игрушкой в руках окружающих его, которые ненавидят нас ещё больше. Если вы хотите этого, то нам не остаётся больше ничего, как спокойно дожидаться смерти государыни и затем пасть к ногам нового императора.

   — Никогда! — воскликнул граф Кирилл Разумовский.

   — Никогда! — отозвались трое остальных.

   — Тогда, — продолжал граф Алексей Разумовский, — мы должны действовать быстро и решительно, так как из верных источников мне известно от преданных мне офицеров, что Апраксин спешно вызван сюда со всей армией; а раз его победоносные войска будут к услугам наших врагов, наше положение станет нелёгким и даже опасным, так как народ несомненно примкнёт к войскам.

   — Невозможно! — воскликнул фельдцейхмейстер Шувалов. — Апраксин возвращается сюда, без повеления? Он в виду неприятеля бросает своё место? Это же — измена!

   — Без повеления? — спросил граф Алексей Разумовский. — Разве вы знаете, что у него нет повеления? Быть может, повеление в момент, когда государыня навек закрывает глаза, требует от него безусловного повиновения и не только оправдывает Апраксина, но делает его достойным высшей награды?

   — Возможно ли это? — сказал граф Пётр Шувалов. — Неужели великий князь мог поступать так энергично, мог всё предвидеть?

   — Не забудьте, — возразил граф Разумовский, — что им руководят его честолюбивая супруга и хитрый Бестужев; впрочем, раз мы раздумываем о том, как нам ограничить его власть, почему ему не принять мер к её защите?

   — Ограничить его власть? — воскликнул граф Иван Иванович Шувалов. — Это принесло бы нам очень мало пользы, потому что из этого ничего не вышло бы, кроме постоянной борьбы, в которой в конце концов нам суждено будет пасть. Нам нечего останавливаться на полдороге: великий князь, который ненавидит нас и является орудием в руках наших врагов, никогда не должен стать императором.

   — Как же это возможно? — спросил граф Алексей Разумовский, взглянув своим открытым взором на обер-камергера. — Он — законный наследник... Никогда я не дам своего согласия на убийство, никогда я не замараю своих рук преступлениями; они и без того без числа пятнают историю нашей страны!.. Единственное, о чём я думал, о чём я хочу думать, — это то, что в момент смерти императрицы мы овладеем великим князем и заставим его образовать регентство, куда войдут наши друзья, и возвратить сенату старые права контроля над правительством. Раз будет так, мы удержим власть в своих руках, употребим её на благо России, и наши враги не будут в состоянии вредить нам.

   — Я повторяю, — настаивал граф Иван Иванович Шувалов, — что это было бы полумерой. От императрицы Анны Иоанновны также потребовали подобной грамоты, но как скоро разорвала она её! Всем честолюбивым интригам были бы тогда открыты все пути и мы не спали бы ни одной ночи спокойно. Нет, нет, я стою на том, что великому князю не следует быть императором! Впрочем, — продолжал он, отвечая на мрачно-вопросительный взгляд графа Алексея Разумовского, — я не помышляю тут ни о каком преступлении. Но существует более простое и, по-моему, если действовать стремительно, более верное средство, которое мы можем употребить ещё при жизни императрицы и раньше, чем вернётся назад Апраксин со своей армией и тем даст страшное оружие в руки нашим противникам. Народ ненавидит Петра Фёдоровича из-за его голштинских солдат, голштинского мундира и безрассудного поклонения прусскому королю; его ненавидит духовенство, так как великий князь не скрывает, что в душе он — лютеранин... Ничего не может быть легче, как объявить его неспособным к управлению государством, а его сына, малолетнего великого князя Павла, призвать к престолонаследию. Если бы тот граф Сен-Жермен не ускользнул из наших рук, мы вынудили бы у него показание, компрометирующее великого князя; тогда дело сладилось бы легче, а главное, мы оправдали бы себя и перед императрицей, если бы ей было суждено остаться в живых. Однако мы можем обойтись и без этого проходимца, только войска были бы на нашей стороне. Если Пётр Фёдорович будет арестован, а великий князь Павел провозглашён наследником престола, то ни один голос из народа не подымется против нас; за несовершеннолетнего ребёнка мы возьмём ответственность на себя и до отдалённого срока его совершеннолетия удержим государственную власть в своих руках.

   — Хотя граф Сен-Жермен скрылся, — заметил граф Александр Шувалов, — и, несмотря на самые усердные розыски, на которых я поставил всех моих искуснейших агентов, мне до сих пор ещё не удалось открыть ни малейшего его следа, однако мы легко можем дополнить показания против великого князя, которых не успели добиться от него, поскольку они послужат нашим целям. Поручик Лобанов, так неосторожно позволивший этому авантюристу усыпить себя наркотическим средством и этим давший ему возможность бежать, сидит под строгим караулом, и во время допроса я так напугал его, поверг в такой ужас, что он ожидает себе смертной казни или, самое лучшее, ссылки в Сибирь. Ради спасения своей жизни и свободы он непременно даст показание, что граф Сен-Жермен, опутавший его своим колдовством, сознался ему в тюрьме, что он дал императрице смертоносное питьё, соблазнённый обещаниями великого князя-наследника; для войск и народа такого объяснения будет вполне достаточно.

   — Нет, нет, — воскликнул граф Алексей Разумовский, — я не даю на это своего согласия! Я намерен защищать свою жизнь, своё достояние, свою власть. Я не желаю отдавать в руки великого князя неограниченное управление Русским государством, так как убеждён, что он погубит отечество, но я не стану взводить на него ложное обвинение; я хочу сражаться честным оружием, а не отравленными стрелами! Пусть он будет объявлен неспособным носить корону, хотя мне было бы больше по душе ограничить его власть, но дальше этого я не пойду; никогда не обвиню я великого князя в покушении на убийство своей тётки-императрицы, потому что действительно не считаю его способным на такое преступление.

Граф Александр Шувалов молча смотрел перед собою. Кирилл Разумовский поддержал своего брата; граф Пётр Шувалов также кивнул головой в знак согласия, после чего Иван Иванович Шувалов сказал:

   — Итак, если мы условились насчёт того, что должно быть, то теперь весьма важно удостовериться, есть ли у нас средство наверняка осуществить свой план, иными словами, повинуются ли нам войска и на нашей ли они стороне.

   — Всё это время, — ответил граф Алексей Разумовский, — я действовал в этом смысле через своих доверенных и полагаю, что могу поручиться за полки Измайловский и Преображенский, равно как за конно-гренадёр и лейб-кампанцев императрицы; все они ненавидят и боятся великого князя, опасаясь, что с его воцарением иноземным голштинским войскам будет оказано преимущество перед ними; они жадно ухватятся за эту возможность не допустить Петра Фёдоровича до управления государством, и ещё тем охотнее, что в его сыне они видят отпрыск рода Петра Великого, восходящий на русский престол.

   — Я ручаюсь за казаков, — воскликнул Кирилл Разумовский, — они последуют за мною, не спрашивая, зачем и куда я их веду.

   — А я отвечаю за артиллерию, — сказал граф Пётр Шувалов, — все офицеры, безусловно, преданы мне лично и держат в строгом повиновении своих солдат.

   — А я, — заявил граф Александр Шувалов, — отвечаю за духовенство. Оно сделает всё, чтобы вместо ненавистного ему тайного лютеранина возвести на престол малолетнего Павла Петровича, относительно которого оно уверено, что под нашим руководством и надзором он будет воспитан послушным сыном и сильным защитником Православной Церкви.

   — Ну, хорошо! — сказал граф Алексей Разумовский. — Значит, мы договорились. Так как исполнение нашего плана кажется обеспеченным, то мы должны не мешкая приступить к делу, потому что каждый день промедления приближает сюда армию Апраксина. Теперешнее состояние императрицы, если оно продлится, и без того делает необходимым регентство, которое без нашего вмешательства достанется великому князю; итак, если мы примемся действовать безотлагательно, то будем обеспечены на всякий случай. В три дня, считая с сегодняшнего, наш план должен быть выполнен. Я беру на себя арест великого князя; мой брат Кирилл с помощью казаков отрежет все пути к Петербургу до тех пор, пока всё будет окончательно исполнено и новый порядок вещей установлен. Вы, граф Александр Иванович, — прибавил он, обращаясь к начальнику тайной канцелярии, — предупредите митрополита...

   — Он уже извещён, — ответил граф Александр Шувалов, — и я уверен в его согласии.

   — Ну, тогда отлично! — сказал граф Алексей Разумовский. — Как только он одобрит наше предприятие, нечего и сомневаться в спокойном подчинении народа.

   — А как же великая княгиня? — спросил граф Кирилл Разумовский.

   — Её спровадят обратно в Германию, откуда она явилась, — подхватил граф Александр Шувалов.

   — Ну, нет, — возразил граф Кирилл Разумовский, — по-моему, это безрассудно; она снискала благосклонность духовенства, необычайно добросовестно соблюдая все церковные обряды, да и войска любят её, так как она не скрывает своего нерасположения к голштинским войскам своего супруга. Матери будущего императора, конечно, пришлось бы уделить в регентстве место, которое во всяком случае оставалось бы лишь почётным!

   — Почётным! — воскликнул граф Александр Шувалов. — О, вы не знаете великой княгини, с её тщеславием, хитростью и лицемерием! С первого момента у неё только и будет на уме, как бы вытеснить всех нас, и всем нам, пожалуй, окажется не под силу одолеть её лукавство.

   — Оставим этот вопрос, — заметил граф Алексей Разумовский, — до тех пор, пока совершится самое главное, до поры до времени великая княгиня не будет нам помехой, а потом мы всегда успеем решить её участь, только бы нам удалось взять верх. Я почти готов согласиться с мнением моего брата Кирилла, — продолжал он, — потому что когда мы будем оказывать почёт матери ребёнка, которого желаем возвести на императорский престол, и уделим ей для вида некоторое влияние на управление государством, то народ, а также иностранные державы, которые мы не должны упускать из вида, тем скорее убедятся, что наш поступок с великим князем был подсказан нам действительной заботой о благе государства.

   — Никто из вас не знает женской хитрости и женского коварства, — возразил граф Александр Шувалов. — Однако, — тихонько прибавил он, нагибаясь к своему брату Ивану, — я тем временем подготовлю на всякий случай заявление моего поручика Лобанова, которое, будучи своевременнораспространено в народе и войсках, неизбежно должно сделать невозможной и великую княгиню.

   — Итак, за дело! — воскликнул граф Алексей Разумовский, вставая. — Завтра вечером мы снова соберёмся здесь; каждый должен к этому сроку закончить свои последние приготовления, чтобы в следующую ночь всё могло быть исполнено.

Тут порывисто распахнулась дверь; доктор Бургав вбежал в комнату, бледный, дрожащий, почти с лихорадочным блеском в глазах.

   — Кризис благополучно миновал... императрица спасена! — воскликнул он грубым и хриплым от волнения голосом, после чего снова скрылся, чтобы вернуться к больной.

   — Императрица спасена!.. Благодарение Богу и всем святым! — произнёс граф Алексей Разумовский с просиявшим от искренней радости лицом.

Остальные точно остолбенели при такой внезапной вести, которую едва ли можно было ожидать. Лицо графа Александра Шувалова подёргивалось так сильно, что трудно было уловить его выражение.

Граф Кирилл громко заликовал, опомнившись от своего первоначального изумления.

   — Это лучше всего другого, — воскликнул он, обнимая сидевшего рядом с ним фельдцейхмейстера Петра Шувалова.

   — Мы должны идти к её величеству, — сказал, обращаясь к Алексею Разумовскому, граф Иван Иванович Шувалов, не изменивший даже в эту минуту своей важности и гордому спокойствию. — А вы, остальные, возвращайтесь немедленно в Петербург, но умолчите пока о появившейся надежде на выздоровление императрицы. Ведь доктор мог ошибиться... Удостоверившись в справедливости его речей, я пошлю к вам верховых гонцов, и тогда распространяйте это известие по всему городу с быстротою молнии.

Тихими шагами прошёл он в дверь, которая вела в покои императрицы; граф Алексей Григорьевич Разумовский последовал за ним, а трое остальных, волнуемые самыми разнородными чувствами, вернулись обратно в Петербург.

XLVI


Когда двое самых близких друзей императрицы, из которых один, Алексей Разумовский, был предметом её юношеской любви и состоял с нею в морганатическом браке, тогда как другому до сих пор принадлежало её сердце, вошли в комнату больной, Елизавета Петровна сидела прямо на постели, прислонившись спиною к горе подушек. Доктор Бургав стоял возле неё, держа императрицу за руку и часто сопровождая наблюдения над ударами её пульса довольным покачиванием головы, причём счастливая, гордая улыбка освещала его серьёзное, строгое лицо. Дежурная камеристка стояла, сложив руки, в углу комнаты и, тихо шевеля губами, как будто благодарила Небо за благополучный перелом болезни императрицы.

Елизавета Петровна с удивлением озиралась в комнате ясным, осмысленным взором, точно не могла отдать себе отчёт, как она попала в совершенно незнакомую ей обстановку. Судорожное напряжение в чертах её лица исчезло, но только теперь стало заметно, как сильно потрясён недугом весь её организм. Глаза больной глубоко запали; щёки поблекли и так ввалились, что скулы выступили наружу, а тонкие, бледные губы как будто не имели больше силы совершенно сомкнуться над ещё вполне уцелевшими, но уже не белыми и не блестящими зубами. Её волосы, которые во время болезни камеристка могла причёсывать лишь слегка, были в беспорядке сдвинуты на виски и были подернуты сильною проседью.

— Вот и вы, друзья мои, — произнесла она слабым голосом, приветствуя Разумовского и Ивана Ивановича Шувалова ласковой улыбкой. — Скажите мне, что со мною произошло? Куда я здесь попала? Я больна, я это чувствую и вижу, а доктор только что дал мне питьё, которое подкрепляет и освежает меня... Но как я сюда попала? Что это за комнаты? — продолжала расспрашивать императрица, снова с любопытством озираясь в роскошном покое, вся отделка которого вовсе не подходила к спальне и комнате больной.

Граф Разумовский вопросительно взглянул на доктора Бургава; тот наклонил голову, и граф ответил:

   — Вы, ваше императорское величество, находитесь в Царском Селе; вы внезапно почувствовали себя дурно, ослабели, впали в обморочное состояние, и мы не решились отвезти вас обратно в Петербург из боязни, что езда может повредить вам.

Императрица долго смотрела перед собою, как будто собирая свои воспоминания.

   — Да, да, — сказала наконец она, — теперь я припоминаю... В голове у меня всё больше проясняется... Царское Село... Я приехала сюда, чтобы в этом любимом местопребывании моего покойного отца возблагодарить Бога за победу, дарованную Им моему оружию... Да, да, это — правда, — воскликнула она, причём её усталые глаза вспыхнули мимолётным огнём, — мои войска победили; Апраксин выиграл большое сражение... молодой офицер привёз мне эту весть. Тут вдруг со мной сделалось сильнейшее головокружение. Я, — прибавила чуть слышно государыня, — позабыла предписание, как употреблять эликсир. — Она снова некоторое время смотрела в пространство, как будто стараясь хорошенько разобраться в своих мыслях и воспоминаниях. — Как долго я была больна? Как долго пролежала в обмороке? — спросила вслед за тем она, снова подняв на присутствующих испытующий взор.

Граф Алексей Разумовский опять вопросительно взглянул на доктора, который вторично опустил голову как будто в знак того, что позволяет ответить на вопрос, и граф сказал:

   — Прошло двенадцать дней с тех пор, как с вами, ваше императорское величество, сделался обморок.

   — Двенадцать дней! — в испуге повторила императрица. — Двенадцать дней, — тихим шёпотом прибавила она, — не принимала я того текучего жизненного пламени, которое давало мне силу освобождать свою грудь от безобразной змеи старости! А кто был здесь при мне? — спросила потом государыня вслух.

   — Мы оба, ваше императорское величество, — ответил граф Иван Иванович Шувалов, — мы с доктором втроём не покидали вашего величества.

   — А кроме вас? — спросила императрица.

   — Не было никого, — ответил граф Иван Шувалов, — мы не хотели, чтобы кто-нибудь был свидетелем обморока и слабости, овладевшей на некоторое время нашей дорогой повелительницей.

   — Значит, я здесь одна? — спросила почти в испуге Елизавета Петровна. — Двенадцать дней одна и в беспамятстве?

   — Одна с вашими вернейшими друзьями, — тоном лёгкого упрёка возразил Алексей Разумовский.

   — А что делается в Петербурге? — спросила Елизавета Петровна, не обратив внимания на его слова. — Что говорят в государстве?

   — С нетерпением ожидают выздоровления возлюбленной императрицы, — ответил граф Шувалов.

   — И готовятся к её смерти! — жестоко и сурово перебила его императрица. — Но мы поговорим об этом после, когда я соберусь с силами. Где граф Сен-Жермен? — продолжала она потом. — Надо сейчас же привести его сюда!

Разумовский и Шувалов переглянулись в тревожном замешательстве. Но доктор Бургав твёрдо и положительно сказал:

   — Пока я жив и дышу, я буду своею жизнью защищать дверь вашего императорского величества против этого человека, этого легкомысленного и опасного сумасброда, если не хуже того; это он своим проклятым эликсиром привёл вас в то состояние, которое, по воле Неба, разрешилось благополучным кризисом.

   — Эликсир? — воскликнула императрица, грозно сверкая глазами. — О каком эликсире толкуете вы там?

   — Граф Сен-Жермен, — ответил граф Алексей Григорьевич Разумовский, — сознался сам, что дал вам какое-то питьё; он был в столовом зале, когда вы, ваше императорское величество, лишились чувства, и хотел вылечить вас, но я воспротивился такой опасной затее и велел арестовать его для производства строгого дознания.

   — Арестовать?! Графа Сен-Жермена?! — воскликнула Елизавета Петровна. — Сию же минуту освободить его и привести ко мне!

   — Он исчез непонятным и таинственным образом, усыпив караульного офицера своими адскими средствами и в его мундире покинув крепость, причём не оставил по себе решительно никаких следов, которые до сих пор разыскиваются — увы! — без всякого успеха, — сказал Разумовский. — Виновного офицера строго стерегут, и он не уйдёт от наказания.

   — О, вы, несчастные, — снова воскликнула Елизавета Петровна, — что вы наделали?! Граф исчез, и с ним исчезла моя молодость... с ним, — тихо прибавила она, — исчезли надежды... будущность... господство!

   — Значит, этот обманщик и шарлатан, — воскликнул доктор Бургав, с досадой топнув ногой, — не только отравил тело вашего императорского величества, но и омрачил ваш рассудок!

   — И ты, Иван, — продолжала Елизавета Петровна, — ты допустил преследование этого человека; ты, который знал, чем он был для меня, который сам привёз его сюда, который привёл мне однажды его друга... его приятельницу, — поправилась она, — мадемуазель д'Эон.

   — Прошу прощения, если я поступил дурно, — сказал обер-камергер, в испуге и замешательстве подходя к кровати и поднося руку императрицы к своим губам. — Я видел свою дорогую, возлюбленную повелительницу лежащей в тяжкой болезни; невольно приходило на мысль, что виною этого явился эликсир графа, и он был арестован на всякий случай ради безопасности.

   — Зеркало, — воскликнула императрица, — зеркало!

Оба сиятельных сановника не трогались с места; доктор Бургав мрачно потупился.

   — Зеркало! — ещё громче и раздражительнее повторила больная. — Кто смеет колебаться, если я приказываю? Зеркало!.. — повелительно крикнула она, обращаясь к камеристке. — И если ты промешкаешь хотя секунду, то, клянусь всеми святыми, я заставлю тебя окоченеть в снегах Сибири!

Камеристка, дрожа всем телом, подошла к туалетному столу и всё ещё нерешительно, со слезами на глазах, подала государыне ручное зеркало.

Елизавета Петровна поспешно схватила этот предмет, изобретённый тщеславием, но тем не менее единственный, который беспощадно говорит людям правду в глаза. Она бросила взгляд на изображение, которое показывала ей блестящая поверхность. Громкий крик, где слились испуг и почти отчаянная жалость, сорвался с её бледных, пересохших губ, и она долгое время безмолвно и неподвижно смотрела в зеркало, тогда как в комнате было слышно дыхание присутствующих.

   — Так хочет судьба, — тихо промолвила затем Елизавета Петровна, медленно опуская зеркало на одеяло, — змея крепче стягивает свои кольца; тот, который один мог победить её, теперь далеко.

   — Ваше императорское величество! Вы слабы и расстроены, — заметил Шувалов, — что вполне естественно после такого продолжительного беспамятства; свежесть, молодость и здоровье вскоре снова появятся на вашем лице, на котором видны теперь следы болезни.

Не ответив ни слова, Елизавета Петровна посмотрела на него мрачным взором, потом сложила руки и сомкнула глаза; казалось, она впала в глубокое и тихое раздумье.

   — Боже мой, неужели прежнее состояние должно вернуться? — тихо спросил врача Разумовский.

Доктор Бургав покачал головою и ответил ему так же тихо:

   — Нет, на этот раз она спасена, но если тому адскому колдуну удастся дать ей ещё хотя каплю, хотя единую каплю своего снадобья, то я не ручаюсь ни за что.

   — Мы позаботимся о том, чтобы для него были закрыты границы России, — сказал граф Разумовский.

Вошла вторая камеристка; она принесла слегка поджаренного цыплёнка и рюмку испанского вина; то и другое потребовал доктор Бургав, как только императрица очнулась от своего долгого забытья. Врач осторожно коснулся руки августейшей больной; когда же она снова открыла глаза, он просил её покушать. Елизавета Петровна машинально исполнила это желание; её взоры оживились, лёгкий румянец окрасил ей щёки.

   — Ах, — тихонько промолвила она, — это действует благотворно; согревает и подкрепляет.

   — Это согревает и подкрепляет лучше всяких эликсиров того авантюриста, — тоном упрёка произнёс доктор Бургав.

   — Я устала... мне бы заснуть, — заметила императрица, медленно закрывая глаза, и через несколько мгновений погрузилась в сон, правильно дыша, с приветливым, спокойным выражением в чертах.

   — Государыня почивает, — сказал доктор Бургав, — теперь она спасена! Если её сон продлится несколько часов, то она вскоре окрепнет настолько, что ей можно будет вернуться в Петербург.

   — До тех пор мы должны подождать, — сказал граф Шувалов, покидая комнату с графом Разумовским. — Нам необходимо сейчас же послать курьера к нашим друзьям, потому что в Петербурге никто ещё не должен знать о том, что здесь произошло... Императрица должна находиться исключительно в наших руках до тех пор, пока не будет в состоянии снова показаться в полной силе среди своего двора.

Алексей Григорьевич Разумовский утвердительно кивнул головой, а минуту спустя императорский шталмейстер, опустив поводья, помчался в Петербург, чтобы доставить графам Петру и Александру Шуваловым и Кириллу Разумовскому три записки одинакового лаконического содержания: «Молчать и ждать!»


* * *

В Зимнем дворце было легче, чем в Ораниенбауме, попасть к великому князю и великой княгине, не будучи замеченным всеми привратниками и лакеями, так как в обширном здании, кроме больших коридоров, к различным комнатам повсюду вели особые ходы. Канцлер, которому лучше всякого другого были знакомы и привычны все тёмные и потайные пути как в дипломатии, так и во дворцах, часто пользовался этим обстоятельством, чтобы навещать великокняжескую чету без ведома двора и сообщать ей сведения, собранные его сыщиками в Царском и Петербурге. Известия, доставляемые им из резиденции императрицы, по-прежнему гласили, что её опасное положение остаётся неизменным, а немногие лица, имеющие доступ в комнату августейшей больной, хранят мрачный вид. Однако вместе с тем Бестужев ежедневно приносил всё более и более определённые слухи, что в казармах происходит что-то неладное и таинственное, о чём он мог догадываться лишь по некоторым случайным намёкам, но что не мог разузнать вполне благодаря соблюдению строжайшей тайны во всех военных сферах.

Однажды вечером канцлер запросто явился к великой княгине, когда Пётр Фёдорович ещё не вернулся с прогулки верхом.

— Я пришёл, — сказал Бестужев с более серьёзной, чем когда-либо, миной, — сообщить вам, ваше императорское высочество, что нам придётся вскоре действовать решительно, так как я боюсь, что наши противники не дремлют, стараясь предупредить нас: все войска, стоящие в данное время в Петербурге, преданы им, и если они вздумают произвести в этот момент какой-нибудь насильственный переворот, то мы бессильны оказать им сопротивление.

   — Что же нам делать? — спросила Екатерина Алексеевна.

   — Я немного полагаюсь на счастье, которое до сих пор сопровождало меня в моей долгой жизни, — ответил граф Бестужев, — но мы не должны упускать из вида хитрость и осторожность; в данный момент они — наше единственное оружие, потому что весь рой придворных, наполняющий аванзалы для того, чтобы по возможности ежеминутно попадаться на глаза будущим повелителям, едва ли защитил бы ваши императорские высочества от одного батальона преображенцев или измайловцев. Я полагаю, — продолжал канцлер, — что враждебная партия не осмелится предпринять что-либо до кончины императрицы, а её кончина, по-моему, ещё не наступила; по крайней мере, я получил известие из Царского Села, что там на кухне по-прежнему, по предписанию доктора Бургава, готовят самый крепкий бульон, несомненно, предназначенный для её императорского величества во время летаргии. Пускай на наше счастье жизнь государыни протянулась бы до тех пор, пока Апраксин подойдёт к нам ближе; он стоит уже совсем близко к русской границе и через несколько дней должен перейти её. Согласно плану, придуманному мною, фельдмаршал не должен идти в Петербург, но, выслав вперёд несколько полков по большой дороге, чтобы обмануть наших противников, должен привести свою армию окольными путями и форсированным маршем на всех лошадях и подводах, какие только найдутся у крестьян, в окрестности Царского Села. Когда это случится, великий князь и вы, ваше императорское высочество, должны занять войсками графа Апраксина тамошний дворец, охраняемый только несколькими ротами, арестовать графов Алексея Разумовского и Ивана Шувалова, а потом явиться туда лично, чтобы, пользуясь тем же обманом, к которому прибегла противная сторона, учредить регентство от имени самой государыни по причине её продолжительного нездоровья, которое мешает ей заниматься государственными делами.

   — Это смело! — заметила Екатерина Алексеевна.

   — Но вполне законно, — ответил Бестужев. — Государство не может оставаться без управления, а так как императрица больна, то необходимо учредить регентство. Когда войска Апраксина непроницаемой стеною окружат государыню императрицу, равно как и особу вашего императорского высочества, когда регентство будет провозглашено оттуда, где находится её императорское величество, то весь народ примет его, не задумываясь, а когда вожаки наших противников, Разумовский и граф Шувалов, очутятся в нашей власти, то и гвардейцы едва ли осмелятся оказать какое-либо сопротивление; да оно будет безуспешным в борьбе с победоносной армией Апраксина, потому что народ станет на её сторону. Я составил манифест, который от имени её императорского величества повелевает учредить регентство...

   — И назначает регентом великого князя по праву рождения и престолонаследия? — добавила Екатерина Алексеевна, бросая на канцлера испытующий взор.

   — Конечно, — ответил тот. — Но рядом с великим князем будет поставлен регентский совет, обязанный обсуждать и решать все государственные дела. Супруга великого князя, естественно, занимает в этом совете первое место, подобающее ей, как по своему высокому положению, так и по своим необычайным достоинствам. Кроме того, я подумал, что в качестве опытного, сведущего в делах друга моей всемилостивейшей повелительницы я также могу занять место в совете регентства. Остальные сочлены его состоят из друзей, постоянно готовых следовать моему совету и приказанию вашего императорского высочества.

Лицо великой княгини покрылось мимолётным румянцем; одновременно она скрыла под опущенными ресницами огонь, вспыхнувший в её глазах.

   — А великий князь? — спросила она. — Думаете ли вы, что он согласится на такое ограничение своей власти?

   — Ведь он ещё — не император! — возразил граф Бестужев, а затем прибавил с загадочной улыбкой: — И я уверен, что ваш супруг уступит моим желаниям и желаниям фельдмаршала Апраксина.

Екатерина Алексеевна опустила голову на грудь и некоторое время сидела в задумчивости.

   — А если государыня выздоровеет? — сказала она. — Что будет тогда с нами и с вами?

   — Если наш план удастся, — ответил Бестужев, сопровождая свои слова тонкой улыбкой, — если войска Апраксина окружат царскосельский дворец, а всё государство подчинится нашей власти, то я уверен, что её императорское величество, даже если бы она оправилась от своего припадка, что пошли ей Господь, — поймёт необходимость продолжительного ненарушимого отдыха для полного восстановления своего здоровья и сама потребует продолжения регентства.

Некоторое время собеседники сидели молча, но, по-видимому, совершенно понимали один другого и могли читать занимавшие их мысли в глазах друг у друга.

   — Теперь дело сводится лишь к тому, — сказал Бестужев, — чтобы уговорить великого князя тотчас подписать манифест о регентстве; когда настанет удобный момент, всё должно быть готово, и уже будет некогда пускаться в объяснения. Поэтому я прошу вас, ваше императорское высочество, поддержать меня. Было бы проще всего не посвящать совсем великого князя, который и без того не любит читать пространные документы, в подробности содержания этого манифеста, тогда — я не сомневаюсь — нам будет легко убедить его в необходимости предложенного мероприятия.

   — Надеюсь, что это удастся, — сказала Екатерина Алексеевна, — и благодарю вас за доверие, оказанное мне вами, — прибавила она, подавая ему руку.

Когда канцлер наклонился, чтобы почтительно-любезно поцеловать её, глаза великой княгини сверкнули гордостью и почти враждебной насмешкой.

   — Ну, а если наши противники не станут ждать так долго, как вы предполагаете, если счастье обманет наши надежды? — продолжала допытываться она. — Вспомните, что движение армии Апраксина нельзя скрыть и что противная партия также отлично поймёт, какое страшное оружие даст нам в руки приближение войск фельдмаршала.

   — За каждым шагом Кирилла Разумовского, — ответил граф Бестужев, — фельдцейхмейстера Петра Шувалова, равно как его брата Александра, следят мои самые надёжные сыщики; каждый час я узнаю, что они делают. Вчера они вернулись из Царского Села и сидят смирно по своим домам, ни с кем не сообщаясь; как только я замечу какое-нибудь подозрительное движение — а вы, ваше императорское высочество, можете быть уверены, что я буду осведомлён своевременно, — то вы с великим князем должны тотчас оставить Петербург, чтобы как можно поспешнее отправиться в армию Апраксина, а затем идти с нею назад. Весь народ окружит эти победоносные войска таким горячим сочувствием, что гвардейцы будут не в состоянии оказать успешное сопротивление, тем более что сами они питают ненависть к немцам и пруссакам и не почувствуют желания сражаться с солдатами, возвращающимися из победоносного похода.

   — А если императрица выздоровеет? — спросила Екатерина Алексеевна.

   — Тогда будет сказано, — ответил Бестужев, — что великий князь выехал навстречу победоносному фельдмаршалу и увенчанной славою армии, которую он отозвал обратно, чтобы не допустить злоупотребления именем её величества.

   — Я вижу, — сказала великая княгиня, — что вы всё обдумали и что нам остаётся лишь следовать вашему совету... теперь и на будущее время, — прибавила она с ударением.

   — А я, ваше императорское высочество, — произнёс граф Бестужев, буду также всегда повиноваться вашему приказанию. Я позаботился о лошадях и экипажах, — продолжал он затем, — всё готово у меня в доме, подставы также ожидают вас. Теперь важно только одно, чтобы среди приближённых вашего императорского высочества и великого князя нашлись такие верные и преданные люди, которые сумели бы под каким-нибудь предлогом скрыть от двора и от города ваш отъезд всего на один день.

   — Я думаю, что такие найдутся, — ответила Екатерина Алексеевна после краткого раздумья.

   — Тогда всё улажено, — сказал Бестужев, — и вы, ваше императорское высочество, можете быть совершенно спокойны. Я бодрствую, и ничто не ускользнёт от моей бдительности... Остаётся только как можно скорее, ещё сегодня же, если на то пошло, добиться от великого князя, чтобы он подписал документ.

Екатерина Алексеевна позвонила и узнала от вошедшего слуги, что великий князь только что вернулся.

   — Ну, тогда за дело, — сказала она, — вы увидите, что я не мешкаю и не колеблюсь.

В сопровождении канцлера она пошла по особому отдельному коридору в покои великого князя.

Пётр Фёдорович утомился своей прогулкой верхом. После некоторой нерешительности и колебания, беспрерывно ободряемый своею супругою и Бестужевым, он, в свою очередь, согласился с представленным ему планом, в котором на этот раз был обойдён молчанием только состав регентства, и вскоре, по свойственной ему переменчивости характера, перешёл от уныния к такой радостной уверенности и почти отчаянно-смелой предприимчивости, что принялся уже строить планы того, как покарать своих противников, едва только власть очутится в его руках.


* * *

Приёмные залы, по обыкновению, были набиты битком. Время ужина приближалось, и, как всегда по вечерам, великокняжеская чета вышла в парадные покои, чтобы приветствовать двор, поблагодарить его за участие к её горю по поводу болезни императрицы и потом отпустить всех, так как великий князь и его супруга приглашали к своему столу всегда только тесный кружок своих обычных приближённых.

   — Нет надобности, чтобы меня видели здесь слишком часто, — заметил граф Бестужев, испрашивая позволения удалиться, и скрылся, как пришёл, через боковое крыльцо, чтобы уехать домой в скромном экипаже без герба и ливреи.

Когда великий князь с ещё более надменным, гордым, самоуверенным, чем когда-либо, видом, а Екатерина Алексеевна, по обыкновению, спокойно и сдержанно вошли в приёмные залы, а весь двор усердно теснился вокруг них, причём каждый старался привлечь на себя внимание повелителей и дать заметить своё присутствие, в зал внезапно вошёл камергер императрицы; он с церемониальной важностью приблизился к великому князю и сказал среди водворившейся напряжённой тишины:

   — По поручению его превосходительства господина обер-камергера имею честь сообщить вашему императорскому высочеству высокорадостную весть о том, что её императорское величество государыня императрица совершенно оправилась от своего нездоровья и завтра перенесёт свою резиденцию в Зимний дворец.

При этих словах, разом изменявших положение дел, по всему многочисленному собранию пронёсся как будто единственный вздох. Великий князь с крайним изумлением озирался вокруг; если бы перед ним ударила молния или вышел из пропасти призрак, в его чертах и фигуре не мог бы отразиться больший ужас, чем в этот момент. Екатерина Алексеевна на один миг изменилась в лице, однако сохранила полное спокойствие в движениях, и через несколько минут её черты осветились естественным выражением искренней радости; торопливо взяв великого князя под руку, скорее с целью поддержать его, чем для того чтобы опереться на него, она произнесла ясным, звучным голосом:

   — Благодарим вас, милостивый государь, за такое высокорадостное известие! Выздоровление нашей дорогой тётки, всемилостивейшей государыни императрицы, доказывает снова, что Господь Бог хранит под Своей десницею Россию. Поручите обер-камергеру от нашего имени повергнуть к стопам её императорского величества наши самые искренние, самые сердечные поздравления. Завтра утром мы встретим её императорское величество при её возвращении.

Камергер императрицы поклонился и вышел, но, тогда как при его входе ему понадобилось с трудом прокладывать себе дорогу в густой толпе придворных, теперь пространство до дверей было почти свободно.

Опомнившись от изумления при известии о таком внезапном и неожиданном выздоровлении императрицы, некоторые из придворных, бывших в залах, начали тихо и незаметно подвигаться к выходу, чтобы исчезнуть; другие поспешили последовать их примеру. Через короткий промежуток времени это отступление двора, только что теснившегося вокруг великокняжеской четы, стало напоминать настоящее бегство. Когда же Екатерина Алексеевна, под предлогом, что она опирается на руку мужа, повела всё ещё остолбеневшего и всё ещё не бывшего в состоянии произнести ни слова великого князя в собственные его покои, в зале осталось очень немного лиц, чтобы проститься с ними, да и те, у кого хватало сдержанности и чувства приличия не присоединиться к общему бегству, поспешили как можно скорее уйти, едва только августейшие хозяева оставили зал. Мужчины и дамы придворного штата их императорских высочеств поспешно удалились, чтобы у себя в комнатах привести в порядок свои мысли и освоиться с такой внезапной гибелью всех своих надежд.

Екатерина Алексеевна увела своего супруга в его спальню, где он опустился на диван, словно уничтоженный; великий князь дрожал, как в лихорадочном ознобе, так что у него стучали зубы.

   — Боже мой! — воскликнул он в полном отчаянии. — Боже мой, государыня выздоровела!.. Что с нами будет? Она узнает всё... Какое несчастие... Какое несчастие!..

   — Соберитесь с духом! — сказала Екатерина Алексеевна, взглянув с глубоким презрением на супруга, поддавшегося такому жалкому малодушию. — Лягте в постель и выпейте горячего пунша, чтобы согреться. Постарайтесь уснуть, вам надо собраться с силами. Я же, со своей стороны, обдумаю, как нам лучше встретить немилость императрицы.

— Да, да, обдумайте это хорошенько! — воскликнул Пётр Фёдорович, хватая её руку, как будто отыскивая поддержку. — Обдумайте, ведь вы — женщина, как и сама императрица, и найдёте средство умиротворить её.

Екатерина Алексеевна позвонила, и, пока слуги укладывали в постель великого князя, который тихо стонал и дрожал в лихорадке, она вернулась в свои комнаты, готовая встретить опасность с гордо поднятой головой.

XLVII


На следующее утро состоялся с большою пышностью переезд императрицы из Царского Села в Петербург. Граф Иван Иванович Шувалов и доктор Бургав сидели в большой с зеркальными стёклами карете государыни, тогда как граф Алексей Григорьевич Разумовский в парадном фельдмаршальском мундире ехал верхом у дверцы. Конно-гренадёры сопровождали императорский экипаж, а густые толпы народа запрудили улицы, чтобы громкими кликами приветствовать выздоровевшую императрицу.

На крыльце Зимнего дворца собрался весь двор, во главе с великим князем и великою княгинею; митрополит и прочее духовенство также явились сюда для приёма императрицы. На внутреннем дворцовом дворе выстроились в качестве почётного караула лейб-кампанцы — особая собственная рота её величества — в блестящих мундирах из тёмно-зелёного сукна с красными лацканами и богатейшим золотым шитьём, тогда как за воротами на улице кирасиры и гвардейский Преображенский полк образовали шпалеры. Весь военный блеск, вся пышность двора и духовенства соединились здесь, под лучами ясного осеннего солнца, как будто императрица при новом появлении в своей столице должна была тотчас охватить одним взором всю роскошь и великолепие своего земного могущества, которое она только что рисковала потерять.

Великий князь был бледен; в его покрасневших глазах читалось изнеможение после беспокойной ночи, проведённой частью в мучительной бессоннице; Екатерина Алексеевна, напротив, казалась совершенно безмятежной, весёлой и улыбалась; её лицо выражало ту же радость по поводу выздоровления императрицы, какую старались выказать все собравшиеся сановники и придворные чины. Она как будто не замечала, что вокруг неё и её супруга образовался широкий, пустой полукруг и что те лица, на которые она взглядывала, тотчас потупляли взор в землю или без надобности углублялись в разговор со своими соседями, чтобы не дать великой княгине возможности заговорить с ними; как только солнце господствующего могущества снова поднялось высоко и ярко засияло на небе, никто не хотел навлечь на себя подозрения в том, что он хотя мельком поглядывал на восходящую утреннюю зарю будущего дня.

Пётр Фёдорович вздрогнул, когда раздавшиеся сначала вдалеке радостные клики народа стали всё больше и больше приближаться ко дворцу; когда наконец императорская карета медленно въехала во дворец, приветствуемая раскатистой барабанной дробью собственной роты императрицы, лицо князя помертвело; пошатываясь на ногах, он, казалось, едва мог держаться прямо и, словно отыскивая опору, взял под руку супругу.

Карета остановилась; граф Алексей Разумовский соскочил с лошади, чтобы распахнуть дверцу. Весь двор разразился восторженными кликами радости, лейб-кампанцы с громким «ура» потрясали в воздухе оружием, и Елизавета Петровна милостиво раскланивалась, высунув голову из экипажа, причём, однако, её глаза, гордо окидывая собрание, горели мрачным и грозным огнём. Она густо нарумянилась; её осанка казалась твёрдой и бодрой, но в то же время её лицо носило следы тяжёлого потрясения болезнью, и глубже прежнего бороздили её лоб и ввалившиеся щёки резкие морщины, налагая на них неизгладимую печать старости.

Екатерина Алексеевна поспешно спустилась со ступеней, увлекая за собою мужа, который следовал за нею почти машинально, словно в чаду. Великая княгиня протянула императрице руки, чтобы, отстранив графа Разумовского, помочь ей выйти из экипажа, и выразила громким, внятным голосом свою радость по поводу свидания со своей тёткой, тогда как Петру Фёдоровичу с трудом удалось пробормотать лишь несколько несвязных слов, причём он смотрел на императрицу так испуганно, с таким ужасом, точно видел в ней строгого, неумолимого судью, способного прочесть его мысли в самом глубоком тайнике души.

Елизавета Петровна мимолётно коснулась губами лба Екатерины Алексеевны и сказала своему племяннику холодным, сухим тоном, в котором сквозили сдержанный гнев и враждебная ирония:

   — Господу Богу было ещё не угодно, чтобы мой народ лишился своей императрицы, которая думает только о величии России и в сердце которой нет места любви к иноземцам.

Пётр Фёдорович дрожал так сильно, что его кирасирская каска, которую он держал в руке, звякала, ударяясь о серебряные ножны палаша. Между тем Екатерина Алексеевна, целуя руки императрицы, воскликнула:

   — Милостивый Господь хранит Россию, и я молю, чтобы Он не дал мне увидеть тот день, когда наша всемилостивейшая государыня императрица может быть утеряна для отечества.

Мимолётная насмешливая улыбка скользнула по губам Елизаветы Петровны. Она кивнула доктору Бургаву, вышедшему после неё из кареты, взяла его под руку и, поддерживаемая им, поднялась на ступени, не удостоив больше великокняжескую чету ни единым взглядом. Она низко поклонилась митрополиту, который встретил её торжественным благословением и приветствием, после чего с набожным усердием приложилась ко кресту, поданному ей преосвященным. Затем она последовала в большой тронный зал, где с важной холодностью приняла поздравления духовенства, сановников и иностранных послов, которых подводил к ней граф Бестужев; среди последних императрица с некоторым удивлением увидела графа Понятовского и остановила на нём взор, как будто напрасно стараясь припомнить что-то, чтобы объяснить себе его появление среди дипломатического корпуса.

Понятовский, видимо, заметил это и поспешил сказать:

   — Считаю особенным счастьем для себя, что я имел честь ещё в тот день, раньше чем вы, ваше императорское величество, почувствовали себя дурно, быть представленным вам в качестве посла короля польского, моего всемилостивейшего государя, благодаря чему сегодня мне дозволено — даже одному из первых — убедиться в цветущем состоянии здоровья августейшего друга моего государя и тотчас сообщить эту желанную весть королю, который в своём тревожном участии требовал от меня ежедневных точных сообщений.

Императрица как будто припомнила; она приветливо нагнула голову, после чего, знаком руки отпустив двор, отвернулась в сторону, чтобы, снова опершись на руку врача, удалиться в свои внутренние покои, не удостоив ни единым словом, ни поклоном великого князя с супругой, которые проводили её до дверей.

В один миг обширный зал опустел. Никто не думал о том, чтобы, согласно этикету, проститься с наследником престола и его супругой; каждый боялся, как бы они не заговорили с ним. Бестужев также бесследно исчез после ухода императрицы, предоставив иностранным дипломатам и великокняжеской чете сказать ей краткое прощальное приветствие.

Через несколько времени Пётр Фёдорович и Екатерина Алексеевна остались одни в громадном обширном покое; даже дежурные пажи и камергеры словно забыли об их присутствии и последовали за удаляющимся роем придворных. Только военные караулы стояли у дверей. Один граф Понятовский остался в зале и пошёл рядом с великокняжеской четой к дверям, которые вели в их покои, где Лев Нарышкин, камергер великого князя, и графиня Елизавета Воронцова ещё с одною статс-дамой великой княгини уже ожидали своих повелителей.

   — Берегитесь, граф Понятовский, — сказал Пётр Фёдорович, боязливая неуверенность которого после ухода императрицы сменилась насмешливым, гневным ожесточением. — Берегитесь! Ваше положение при дворе моей тётки сделается невозможным, если вы по-прежнему станете помнить, что будущий император России может требовать соблюдения хотя простых правил вежливости.

Понятовский весело и беззаботно ответил:

   — Я привык согласовать свои действия только со своими собственными мнениями и чувствами. Что мне нужно делать при здешнем дворе, в этом я не обязан отчётом никому, кроме моего всемилостивейшего государя, короля польского, а он, конечно, ни на одну минуту не забывает, что вашему императорскому высочеству предстоит со временем носить корону государства, с которым Польше суждено жить в тесной и искренней дружбе.

   — Я никогда не забуду также, — ответил Пётр Фёдорович, пожимая руку графа, — что посол короля был сегодня единственным, у которого хватило духа выказать мне дружбу.

Екатерина Алексеевна поблагодарила графа только безмолвным взглядом, который, казалось, говорил ему больше, чем пылкие слова великого князя.

У выхода из зала Пётр Фёдорович ещё раз пожал руку Понятовского, после чего тот приблизился к великой княгине. Она протянула ему свою руку, которую он почтительно поднёс к губам. То было вполне естественным знаком почтения. Никто не обратил на него внимания, никто не заметил, как лицо Екатерина Алексеевны вспыхнуло мимолётным румянцем, как она, быстро отступив от графа, прижала к губам носовой платок, точно желая преодолеть лёгкий кашель, тогда как другою рукой поправила богатую кружевную отделку, обрамлявшую её обнажённые плечи и грудь.

Одна графиня Елизавета Воронцова, блестящие глаза которой ни на секунду не отрывались от великой княгини, разглядела в её тонких, нежных пальцах конец узко сложенной полоски бумаги, которая после того исчезла в волнах кружев открытого корсажа. Молния радостного торжества сверкнула в глазах Воронцовой, когда она последовала за своей повелительницей, которая, бросив на прощанье Понятовскому последний взгляд, прошла в свои комнаты мимо караула, отдававшего честь.

На следующий день в Зимнем дворце господствовала глубокая тишина; казалось, зловещая духота давила громадное здание, где снова поселилась повелительница, и распространялась отсюда далеко по всей столице. Короткая осень миновала; наступило ненастное время года, и резкой стуже предшествовал тот короткий период, когда холодный дождь, подгоняемый северо-восточным ветром, разводил страшную слякоть, делая петербургские улицы почти непроходимыми. Картина печального запустения, какую представляла столица, полная блеска и оживления летом и зимою, становилась ещё более унылой под гнетом боязливой тревоги, который давил всё придворное общество и удерживал каждого у себя дома. Императрица приказала, чтобы никто не являлся во дворец без особого приглашения, так как она нуждалась ещё несколько дней в безусловном покое для своего окончательного выздоровления. Караульным перед её комнатами было внушено, чтобы они пропускали к ней только доктора Бургава, графа Разумовского и обер-камергера графа Ивана Ивановича Шувалова с его обоими двоюродными братьями.

Дважды в день появлялся камергер Лев Нарышкин у дверей покоев императрицы, чтобы, по поручению великого князя и великой княгини, справляться о здоровье её величества и спрашивать, могут ли их императорские высочества навестить свою августейшую тётку. Но каждый раз он получал короткий и сухой ответ, что императрица ещё нуждается только в покое и не желает принимать посетителей, после чего камергер тихими шагами возвращался по галереям и коридорам обратно на великокняжескую половину.

Никто из придворного общества не осмеливался подъезжать ко дворцу из боязни, что стук колёс может донестись до государыни и возбудить её неудовольствие. Несмотря на отвратительную погоду, самые усердные из придворных ходили во дворец пешком, чтобы хотя бы через привратников получить сведения о состоянии здоровья императрицы. Остальное время каждый сидел смирно у себя дома; почти все без исключения сознавали, что они более или менее усердно заискивали пред восходящим солнцем будущего владычества, которое один миг, казалось, уже высоко поднялось над горизонтом. Все опасались, что императрице в точности будет известно происходившее во время её отсутствия и что из теперешней грозовой тучи вырвется молния её гнева и поразит тех, которые чересчур легко решились поверить её смерти. Точно так же никто не знал, какой оборот примет политика и не было ли, пожалуй, неожиданное выздоровление императрицы лишь последней вспышкой жизненных сил, так что могло быть опасным выказывать слишком большое рвение. При данных обстоятельствах казалось предусмотрительнее и умнее всего по возможности спокойно держаться в стороне, чтобы сначала дать позабыть о себе, а позднее, когда гроза минует или обнаружит своё направление, занять своё место.

Маленький великокняжеский двор жил почти в незаметном уединении. Пётр Фёдорович, по своей натуре вечно ударявшийся в крайности, часто предавался бурным вспышкам гнева и при этом проклинал Шуваловых, громко заявляя, что будет противиться тирании императрицы, что он уедет к себе в Голштинию и, если ему помешают в этом, немедленно обратится к покровительству императора, как один из германских государей. Эти вспышки чередовались у него с приступами глубокого уныния, когда он, дрожа от страха, рисовал себе всевозможные ужасы и ежеминутно ожидал ссылки в Сибирь или заточения в каземате крепости, так что каждый шаг в коридоре или стук отворяемой двери заставляли его вздрагивать всем телом. В своём постоянно колеблющемся, беспокойном настроении великий князь пренебрегал всеми своими прежними пристрастиями и занятиями и перестал посещать свою крепость под Ораниенбаумом, где при наступлении сурового времени года его голштинские солдаты были помещены в обширном казарменном здании; голштинские офицеры, обыкновенно составлявшие его ежедневную и почти исключительную компанию, спроваживались обратно от подъезда Зимнего дворца сообщением, что великий князь никого не принимает. Пётр Фёдорович сидел в мрачном раздумье у себя в спальне, а когда его время от времени одолевало тревожное волнение, он спешил к своей супруге на её половину, чтобы там дать волю своему гневу и облегчить себя жесточайшими угрозами против императрицы или жаловаться на свои опасения, прося у Екатерины Алексеевны совета и помощи. Вера в её мужество и силу её ума как будто укреплялась в нём всё непоколебимее, и он, казалось, ожидал поддержки и защиты лишь от неё одной; по крайней мере, он выказывал ей почтительную и какую-то детски-робкую нежность, тогда как со всеми прочими лицами, приближёнными к нему, был резок и суров, так что дажеграфиня Воронцова, когда осмеливалась заговаривать с ним наедине о его расположении к ней, слышала от него одни грубые, сердитые слова.

Великая княгиня сохраняла полнейшее, ровное спокойствие. Она одна как будто не замечала крайней изолированности двора в Зимнем дворце, который казался словно вымершим. Она хладнокровно переносила бурные вспышки своего супруга и неизменно уговаривала его спокойно выжидать, какой оборот примет судьба, говоря, что ему не остаётся ничего иного и он может принять какие-либо решения лишь после того, как выяснится, что думает и что замышляет императрица. И каждый раз ей удавалось умиротворить великого князя, который своею всё более и более строгой отчуждённостью от остальных приближённых доказывал, что принимает во внимание советы своей супруги. Екатерина Алексеевна, как будто даже не замечавшая окружающей духоты перед грозою, хотя взрыв висевшей в воздухе бури грозил всего ближе и непосредственнее её собственной голове, выказывала порою такую неподдельную весёлость, её взоры так часто сияли ясным отблеском внутреннего счастья, что эта женщина должна была или обладать величайшей и удивительнейшей силой духа, или же при всём этом тяжёлом гнёте обстоятельств таила в себе тайну, которая наполняла её сердце радостью и блаженством и делала её нечувствительной к смелым уколам её гордости и честолюбия.

Екатерина Алексеевна была единственной особой, прерывавшей унылое молчание за обедами, на которых неизменно собирался весь двор, и пытавшейся завязать беседу, хотя эти попытки всегда разбивались о мрачную подавленность остального общества; но порою она выказывала кипучее, почти неудержимое оживление, которое, по крайней мере на несколько минут, распространяло призрак веселья в маленьком кружке.

Великий князь то и дело старался рассеять свою внутреннюю тревогу, прибегая к крепким напиткам, в чём находил хотя временное успокоение для своих расстроенных нервов. Он пил старое бургундское вино, к которому всегда питал пристрастие, и пил в таком большом количестве, особенно по вечерам за ужином, что по большей части удалялся с осоловелыми глазами, нетвёрдой поступью, опираясь на руку Льва Нарышкина, к себе в спальню, где тотчас погружался в крепкий сон. Великая княгиня также немедленно удалялась тогда к себе в комнату и спешила отпустить своих статс-дам и фрейлин, после чего в этом флигеле дворца наступала глубокая тишина.

Через несколько дней после возвращения императрицы Екатерина Алексеевна, выждав, когда её супруг, охмелевший от крепкого бургундского, удалился к себе нетвёрдыми шагами, отпустила двор и ушла в свою комнату, куда за нею последовала только приближённая камеристка. Придворные кавалеры и дамы разошлись по своим помещениям, и всё как будто погрузилось в глубокий сок, потому что кругом не было слышно ни звука. На половине великой княгини всё утопало в потёмках; её камеристка погасила даже лампочку, горевшую в узком коридоре; последний отделял комнаты фрейлин от покоев её императорского высочества и вёл на узкую лестницу для служащих, выходившую на один из маленьких дворов в Зимнем дворце, откуда можно было выйти через боковые ворота на Миллионную улицу. Сквозь узкую дверную щель пробивался слабый свет из комнат фрейлин; только комната, где жила графиня Елизавета Воронцова, казалась совершенно тёмной; и как раз эта господствовавшая в ней тьма мешала заметить, что её дверь не заперта, а лишь осторожно притворена, так что сквозь узкое отверстие изнутри можно было выглядывать в коридор. Если бы кто-нибудь прошёл на близком расстоянии мимо этой двери, то мог бы заметить тень, шевелившуюся за узким отверстием, а благодаря господствовавшей повсюду глубокой тишине, можно было бы даже расслышать тихое дыхание и удары тревожно бившегося сердца.

Прошёл, пожалуй, час после того, как двор был отпущен, когда потихоньку отворилась маленькая, обитая сукном потайная дверь, через которую обыкновенно входила в спальню великой княгини дежурная камеристка. Эта женщина вышла оттуда, как делала обыкновенно, когда Екатерина Алексеевна отпускала её, и направилась, очевидно, в свою каморку, расположенную поблизости; однако вместо того, чтобы тотчас подойти к дверям своего помещения, она постояла с минуту, прислушиваясь и осторожно озираясь, точно хотела убедиться, что в коридоре всё тихо и спокойно. Потом из кабинета великой княгини вышла другая женская фигура, одетая в русский национальный костюм тёмно-синего цвета, присвоенный всем служанкам императрицы и великой княгини. На ней были довольно широкая меховая душегрейка, совершенно скрывавшая очертания её стана, а на голове большой шерстяной платок, плотно стянутые складки которого закутывали всё лицо.

Эта вторая фигура, также переступившая порог, боязливо осмотрелась вокруг, взяла под руку камеристку и пошла с нею в конец коридора, где обе скрылись на ступенях узкой лестницы.

Едва только это произошло, как тихо, бесшумно отворилась дверь из комнаты графини Елизаветы Воронцовой, откуда показалась фигура мальчика в форме императорских пажей — в опушённом мехом камзоле чёрного бархата, в шароварах и лакированных сапогах до колен. Под четырёхугольной, нахлобученной на лоб меховой шапкой с императорской кокардой на бледном лице сверкали тёмные глаза, метавшие фосфорические молнии в темноте. Скользя по полу лёгкими, неслышными шагами, этот паж тоже поспешил к выходу из коридора и в свою очередь скрылся на ступенях лестницы.

Обе женщины тем временем пересекали двор внизу.

Караульный солдат у ворот, выходивших на улицу, как будто был знаком с камеристкой великой княгини. Он поздоровался с нею несколькими шутливыми словами, а она подала ему бутылку тонкого ликёра, вынутого из кармана, и вдобавок сунула червонец в руку.

   — Ты знаешь, — сказала она, — что я хочу побывать в гостях у родных со своей подружкою, и мне будет беда, если узнают о моём уходе. Так смотри же, держи язык за зубами!

   — Не бойся, — сказал солдат, делая большой глоток из бутылки и с довольной гримасой опуская в карман золотую монету, — я никому не скажу, что кто-нибудь выходил в эти ворота. Да мне не запрещено выпускать отсюда кого бы то ни было, и я должен также впускать всех служащих во дворец обратно. Значит, если там вас не хватятся, то вы можете вернуться, когда вам угодно.

Только что обе женщины успели выйти на улицу, как через двор поспешными шагами пробежал молодой паж.

   — Послушай, любезный, — сказал он солдату, — отсюда вышли сейчас две женщины, не так ли?

   — Я никого не видел, — ответил солдат, который взял на караул при виде мундира императорских пажей.

   — Ладно! Ты умеешь молчать, — заметил юноша, — это похвально. Я не требую от тебя ничего больше, кроме такой же скрытности и насчёт меня. Я не хочу, чтобы кто-нибудь узнал о моём выходе... Понимаешь? Никто, а главное те две женщины, которые сейчас вышли отсюда и которых ты не видал; прежде всего они не должны знать, что я последовал за ними.

   — Я буду молчать, как могила, — сказал караульный, по-прежнему вытянувшись в струнку.

Молодой паж вытащил два червонца из кармана и сунул их в руку часового, после чего тихонько отворил калитку, осторожно выглянул из неё на улицу и наконец вышел из дворца.

   — Черт возьми, — произнёс солдат, с довольным смехом присоединяя два червонца к первому в своём кармане, — да тут славный пост, и я желаю только, чтобы ещё больше здешних жителей разохотились гулять по ночам тайком. Этот маленький паж, видно, — любезный той молоденькой бабёнки, которая так закутала себе лицо; должно быть, он из ревности кинулся за ней следом, сердечный. Жаль малого, если он вдруг да наскочит на взрослого детину, который, вишь, отбил у него душеньку; пожалуй, ему придётся плохо. Ну, да что мне за дело?! Болтать про них я не стану, а только желаю, чтобы они всегда ходили этой дорогой, когда я стою тут на часах.

Смеясь от удовольствия, он позвякивал червонцами в кармане, потом сделал ещё большой глоток из своей бутылки и начал опять медленными, равномерными шагами прохаживаться взад и вперёд, поглядывая то на пасмурное, серое небо, то на тускло освещённые окна дворца и напевая про себя заунывную песню.

Выйдя из ворот, паж остановился и осторожно прижался к стене, потому что услыхал в нескольких шагах от себя шёпот тихих голосов и различил в потёмках очертания двух женских фигур, вышедших из дворца незадолго до него. Возле них стояла высокая, стройная мужская фигура в коротком кафтане, высоких сапогах и круглой меховой шапке; судя по этому платью, то был работник или конюх из какого-нибудь важного дома. Паж нагнулся вперёд, прислушиваясь, но не мог ни узнать пониженные голоса, ни разобрать тихо произнесённые слова.

Фигуры стояли перед ним лишь несколько мгновений; потом мужчина подал руку женщине с закутанным лицом и, наклоняясь к ней в оживлённом тихом разговоре, пошёл по направлению к Невскому проспекту.

Камеристка шла с ними рядом с другой стороны, но как будто нарочно держалась в некотором отдалении, точно не желая мешать им разговаривать.

Держась по-прежнему в тени домовых стен, юный паж лёгкими шагами следовал за этими тремя людьми, так сильно возбуждавшими его любопытство. Дойдя до Невского, где на небольших расстояниях горели одинокие тусклые фонари, он уже не мог совершенно скрываться в тени; зато здесь молодой человек менее рисковал быть замеченным теми, кого он преследовал, потому что хотя в эту позднюю пору и при ненастной погоде главная улица Петербурга не отличалась многолюдством, однако по ней в разных направлениях поспешно сновали пешеходы. Тут паж мог при беглом свете уличного фонаря яснее рассмотреть шедших впереди него и заметить, что высокий, стройный мужчина, провожавший обеих женщин, обладал тою лёгкой, эластичной, твёрдой поступью и гибкими, ловкими движениями, которые по большей части составляют принадлежность дворянского сословия и никогда не встречаются в классе простонародья, к которому как будто принадлежал тот человек. Он по-прежнему наклонялся к своей спутнице, которую вёл под руку, и та пугливо и нежно прижималась к нему.

Пажу не понадобилось идти далеко. Приблизительно в двухстах шагах от Зимнего дворца стоял маленький, невзрачный, одноэтажный домик, одно из тех убогих мещанских жилищ, которые постепенно исчезают перед роскошными зданиями на берегу Невы. Домик стоял на углу незастроенного места и примыкал своими задами к конюшням пышного дворца, который занял Понятовский после того, как вернулся в Петербург в качестве посла польского короля.

Мужчина с двумя камеристками из Зимнего дворца остановился против этого домика и постучал в дверь, которая тотчас отворилась. Все трое вошли в сени, и дверь запёрлась за ними так же крепко, как была заперта раньше.

Домик с плотно затворенными изнутри ставнями в окнах казался совершенно покинутым и необитаемым. Можно было подумать, что он уцелел на этом пустопорожнем месте только до тех пор, пока оно не перейдёт в руки нового владельца, который воздвигнет здесь большое роскошное здание.

Паж, осторожно обождав некоторое время, приблизился к этому уединённому жилищу и, зорко вглядываясь, прошёлся вдоль стены. Не было возможности заглянуть через окна внутрь, хотя они помещались очень низко над землёю; однако сквозь отдельные узкие щели в деревянных ставнях там и сям пробивался луч света, который был очень ярок; очевидно, в комнатах зажгли множество свечей. Паж, крадучись, обошёл вокруг дома и на задней стороне его заметил следы свежей каменной кладки, непосредственно соединявшей стену дома с конюшенными службами дворца, нанятого графом Понятовским; она как будто образовала проход из одного здания в другое.

   — Ах, — тихонько произнёс паж, — они оставили себе на всякий случай лазейку! Ну, найдётся, однако, средство поймать их!

Изнутри дома в эту минуту как будто донёсся заглушённый оконными ставнями весёлый смех оживлённых голосов.

   — Смейтесь! — произнёс юноша шипящим голосом. — Недолго вам радоваться, а передо мною откроется путь, который казался мне уже навеки закрытым.

Вероятно, результат его наблюдений был благоприятен, потому что он вернулся обратно на Невский проспект, бросив сверкнувший в потёмках взор на маленький домик, и быстрыми шагами поспешил к Зимнему дворцу. Когда он отворил калитку, караульный солдат вышел ему навстречу.

   — Однако вы недолго гуляли, ваше благородие! — сказал он. — Надеюсь, что вы достигли цели и нашли, чего искали?

   — Погода слишком ненастна, — ответил паж, которого действительно пробирала дрожь в холодном тумане, — и я вернулся назад... Смотри же, не проболтайся никому.

Проворно шмыгнул молодой человек через дверь и поднялся по лестнице, а потом незаметно юркнул из коридора в комнату графини Елизаветы Воронцовой.

   — Должно быть, струсил, бедняга, — промолвил солдат, сострадательно провожая его глазами, — видно, соперник оказался ражим парнем и силачом. Что делать, надо подождать, пока подрастёшь! А тогда можно будет и самому отбивать чужих красавиц.

Прошло часа два, пока обе камеристки снова показались у калитки. Опять лицо одной из них было плотно закутано, а другая подозрительно спросила часового, не входил ли и не выходил ли кто-нибудь из дворца.

   — Как есть ни одной души, — распинался солдат. — Всё было так тихо, что можно было расслышать, если бы по двору пробежала мышь.

Обе женщины также поднялись по лестнице и скрылись через маленькую потайную дверь в помещении великой княгини.

Непробудная тишина царила в обширном дворце; по крышам барабанил дождь, к которому постепенно стали примешиваться хлопья снега и мелкий град.

XLVIII


Когда, после тяжёлых сновидений, великий князь проснулся утром, камердинер Шкурин подал ему записку, запечатанную маленькою печатью с изображением якоря — эмблемы надежды. Герба на ней не было.

— Что это? — спросил Пётр Фёдорович, быстро приподнявшись с постели и протирая усталые от тяжёлого сна глаза.

Он прижал руку к своему сильно забившемуся сердцу. В последнее время, со дня выздоровления императрицы, его постоянно преследовали тяжёлые картины ужаса и каждое известие, относящееся к нему, он невольно ставил в связь с предметом мучившего его страха и беспокойства.

   — Я не знаю, — ответил камердинер с едва уловимой искоркой лести и плутовства в глазах, — быть может, прошение к вашему императорскому высочеству или известие от какой-нибудь влюблённой дамы. Когда я утром проходил по двору, эту записку сунула мне в руку женщина, с виду похожая на камеристку; она шёпотом попросила меня передать её вашему высочеству и сейчас же скрылась.

Пётр Фёдорович, протягивая руку с запиской как можно дальше от себя, будто боясь даже прикосновения к ней, нерешительно сказал:

   — Ты полагаешь, что это действительно от какой-нибудь дамы? — На один момент на его лице блеснуло выражение торжества польщённого тщеславия, но сейчас же оно сменилось выражением прежнего боязливого беспокойства. — Быть может, это — предостережение, — продолжал он, — быть может, удар уже занесён над моей головой; не лучше ли оставаться в неизвестности, чем испытывать муки ожидания? Ведь всё равно нет спасения от деспотического всемогущества, плотной стеною окружающего меня со всех сторон! — Он положил записку на одеяло и смотрел на неё со страхом, как будто перед ним было привидение. — А ты не догадываешься, от кого могло бы быть это письмо? — спросил он камердинера, глядя на него испуганным, нерешительным взором.

   — Я не мог распознать женщину, которая мне передала письмо, — возразил Шкурин, — но мне показалось...

   — Ах, — воскликнул великий князь, беспокойно перебирая пальцами, — тебе показалось...

   — Её лицо было закрыто, и она быстро отвернулась от меня, но мне показалось, что она принадлежит к штату статс-дам и как будто я видел её раньше в свите графини Елизаветы Воронцовой.

Лицо великого князя стало сумрачно.

   — Романовна!.. — сказал он, пожав плечами. — Она, верно, недовольна, что я её забываю, и делает мне упрёки... Теперь не время заниматься такими пустяками. Слушай! — строго и недовольно обратился он к камердинеру. — Я знать ничего не хочу об этих пустяках и запрещаю тебе впредь принимать подобные письма! У меня есть мысли и дела поважнее, чем ревнивые упрёки и дрязги.

Камердинер поклонился с сокрушённым видом, а затем он произнёс нерешительным, простодушным тоном:

   — А всё же вы, ваше императорское высочество, прочитали бы письмо; графиня так предана вам... теперь повсюду витают беспокойство и озабоченность... Графиня Елизавета Романовна — племянница вице-канцлера; быть может, ей удалось узнать что-нибудь важное и она хочет сообщить об этом вашему императорскому высочеству.

   — Ты полагаешь? — заколебался Пётр Фёдорович, бросая на письмо любопытный взгляд.

   — Вы, ваше императорское высочество, можете тотчас же убедиться в этом, — заметил камердинер.

   — Правда твоя! — сказал великий князь. — Глупо было бы отвергнуть сообщение, хотя я и убеждён, что здесь нет ничего, кроме ревнивых упрёков.

Он быстро протянул руку за письмом и торопливо вскрыл его.

Когда он прочёл несколько строк, его лицо передёрнулось бешеным гневом, он провёл рукою по лбу и с его уст сорвалось едва слышное проклятие, затем он быстро вскочил с постели и накинул халат, который ему подал камердинер.

   — Невозможно! — воскликнул он. — Невероятно, если это — только правда!..

Быстрыми шагами заходил он по комнате; затем остановился перед большим столом, уставленным фигурками солдат, и, не стесняясь присутствием камердинера, который отошёл в угол и делал вид, что приводит в порядок форменную одежду своего господина, стал вполголоса перечитывать строки письма:

   — «Великий князь Пётр Фёдорович отвернулся от своих истинных друзей и доверяется тем, кто обманывает его самым подлым и бесстыдным образом, позоря не только его личную честь, но угрожая даже его политической будущности и великокняжескому сану. Если великий князь желает убедиться в том собственными глазами, то пусть он сегодня ранее обыкновенного возвратится с ужина и примет у себя свою единственную преданную подругу, в верность и преданность которой пусть не верит до тех пор, пока не получит доказательств гнусного обмана, жертвою которого он сделался».

— Если это — клевета, — сказал великий князь глухим голосом, — то в таком случае она заслуживает наказания; если же это — правда, — продолжал он с дико блуждающим взором, — то нет казни, достойной этой лицемерки; всем обязана она только мне и имени, которое я дал ей! Нет сомнения, что речь идёт о Екатерине; а Екатерина всегда умела усыпить мои подозрения и добиться моего доверия. Да, я хочу сам видеть! — крикнул он, гневно отбрасывая письмо. — Я потребую от неё доказательств, и если она будет в состоянии дать их мне, то, несмотря на моё полное бессилие здесь, я покажу им, что в состоянии карать за обман и измену.

Камердинеру он приказал вечером, после того как будет распущен двор, впустить в его покои даму, которая сюда явится, о письме же никому не говорить ни слова. Затем, приказав подать одеться, он отправился к завтраку.

Со своей супругой Пётр Фёдорович поздоровался вежливо, любезно, как всегда в последнее время. Никому не бросилось в глаза, что его рука дрожала, губы подёргивались, а в глазах вспыхивали огоньки; в последнее время все привыкли видеть его в возбуждённом состоянии. Беспокойным взглядом искал он графиню Елизавету Воронцову; но великая княгиня сообщила, что ей слегка нездоровится и что она просила извинить её отсутствие.

Пётр Фёдорович молча склонился над своей тарелкой и в разговоре принимал участие лишь односложными замечаниями; да и вообще разговор вёлся очень вяло, так как великая княгиня была молчаливее обыкновенного и казалась погруженной в собственные размышления. Пётр Фёдорович выпил на этот раз всего несколько капель вина с водою; такое же воздержание проявил он и за обедом, и за ужином. В промежуточное время он оставался в своей комнате, а не заходил к супруге по нескольку раз, как то делал обыкновенно. Екатерина Алексеевна, по-видимому, также нуждалась в уединении.

Ужин окончился в этот день раньше обыкновенного, и великий князь с лихорадочным нетерпением ожидал, когда двор будет распущен и можно будет удалиться в свои покои. Екатерина Алексеевна последовала его примеру и также удалилась к себе, так что на этот раз во флигеле дворца, занятом великокняжеской четой, стемнело и всё затихло на целый час ранее обыкновенного.

Когда Пётр Фёдорович вернулся в свою комнату, возбуждённый на этот раз волнением ожидания, а не вином, которого совершенно не пил за ужином, он застал у себя того самого маленького, изящного пажа, который накануне вечером так упорно преследовал двух женщин во время их ночного выхода. При ярком освещении легко было узнать графиню Елизавету Воронцову, в мужском одеянии казавшуюся несколько странной и изменившейся. Великий князь поспешил к ней и так сильно схватил её за руку, что она вздрогнула от боли.

   — Значит, я не ошибся? — воскликнул он мрачным, почти угрожающим тоном. — Это ты, Романовна, писала письмо?

   — Да, я написала его, — ответила графиня, не опуская взора пред сверкающим, пронизывающим взором великого князя, — я слишком ревнива к чести великого князя, который со временем будет российским императором; на такое ревнивое чувство, — прибавила она с горечью и тяжёлым вздохом, — имеет право каждое преданное русское сердце, если вы лишаете меня всякого другого права.

Последних слов Пётр Фёдорович, казалось, не расслышал; он только потряс её руку нервными, подергивающимися пальцами и глухим, злобным голосом произнёс:

   — Ну, сдержи своё обещание, докажи правоту своих слов, не то, ей-Богу, ты раскаешься в том, что мучишь меня новыми неприятностями в такое тяжёлое время... Кто меня обманывает? Кто мне изменяет?

   — Ваша супруга, — с холодным спокойствием ответила графиня, — великая княгиня Екатерина, которой вы дарите своё расположение, отняв его у своей истинной подруги... да, да, великая княгиня, которая обязана вам всем, которую вы подняли из ничтожества, которая займёт рядом с вами место на русском престоле, чтобы хитростью, подобно Далиле[114], вырвать у вас из рук скипетр и меч, оставив на вашей голове корону как пустое украшение и как покрытие менее почётного украшения, которым она щедро наградит голову императора так же, как украшает ныне голову великого князя.

   — Романовна! — сверкая глазами, воскликнул Пётр Фёдорович. — Докажи справедливость своих слов, иначе я задушу тебя собственными руками!

   — Я за тем и пришла, чтобы привести доказательства, — возразила графиня. — Если бы я хотела только клеветать, то не была бы теперь здесь.

   — В таком случае доказательства! Доказательства! — нетерпеливо допытывался Пётр Фёдорович.

   — Следуйте за мной! — сказала графиня. — Не пройдёт и часа, как виновные будут разоблачены. Наденьте плащ и шляпу без пера!

   — Куда ты хочешь вести меня? — спросил Пётр Фёдорович.

   — Вы поверите только собственным глазам, — ответила графиня. — Одевайтесь скорее.

   — А мой мундир? А этот орден? — спросил великий князь, указывая на голубую ленту и андреевскую звезду.

   — Плащом прикроете, — ответила графиня, — в случае же, если вас узнают, то это даже пригодится.

Пётр Фёдорович позвал камердинера и велел подать тёмного цвета плащ и простую шляпу. При появлении камердинера графиня не скрыла своего лица; наоборот, она остановилась среди комнаты, гордо подняв голову. Затем они вышли; графиня повела великого князя через огромные коридоры и главный подъезд дворца к выходу на улицу. Стража пропустила их без опроса, так как пажа, закрывшего лицо воротником плаща, приняла за денщика какого-либо из офицеров.

Когда они очутились на улице, графиня Елизавета Воронцова повела великого князя в маленький переулок и на некотором расстоянии от боковых ворот дворца прижала его к стене, так что оба они скрылись в тени. Тут она сказала:

   — Теперь ждите! Я надеюсь, что ваше терпение не будет испытываться слишком долго и доказательства, которых вы так добиваетесь, будут скоро в ваших руках.

Сгорая нетерпением, стояла и ждала графиня; Пётр Фёдорович дрожащими пальцами держал её руку. Слышно было, как неровно билось его сердце.

Немного спустя, с Невского проспекта показалась тень человека, который торопливо и с осторожностью прошёл в маленький переулок и остановился в нескольких шагах от ворот.

   — Посмотрите, — шепнула графиня великому князю, притягивая его ещё ближе к стене, — посмотрите на этого человека! Туман не позволяет нам различить его лицо, но по движениям и походке разве он не напоминает вам одного из ваших лучших друзей?

Великий князь сжал руку графини с ещё большей силой.

   — Это — Понятовский, — прошептал он, — его походка! Это несомненно Понятовский! Что это значит? Что ему здесь нужно?

   — Подождите! — сказала графиня.

Прошло ещё несколько минут, казавшихся графине целой вечностью, затем открылись маленькие ворота, и две женщины вышли на улицу точно так же, как и в предыдущий вечер.

   — Вы очень хорошо узнали графа Понятовского, — сказала графиня, — быть может, вы сможете рассмотреть и переодетую женщину, так нежно прижимающуюся к нему?

   — Ей-Богу, — проскрежетал Пётр Фёдорович, — эти манеры, походка... Чёрт возьми, да это...

Он запнулся, как будто боясь произнести слово, вертевшееся у него на языке.

   — Это — великая княгиня, — сказала графиня, — она теперь смеётся и рассказывает красавцу поляку, как её супруг, ничего не подозревая, находится у её ног. Однако пойдёмте скорее! — продолжала она. — Дело идёт о том, чтобы разоблачить изменников.

Она повела великого князя на Невский проспект. На некотором расстоянии впереди поспешными шагами шли те трое.

   — Мы должны их обогнать, — сказала графиня, — чтобы встретить у входа в их убежище; там вы выйдете к ним навстречу и потребуете объяснения.

Пётр Фёдорович безвольно, послушно следовал за графиней. Они обогнали преследуемых, сделав большой круг на широкой улице, и, опередив их на значительном расстоянии, прижались в тени за боковой стеной маленького домика.

   — Здесь мы подождём их, — прошептала графиня со счастливой улыбкой. — Здесь вы сорвёте маску с изменников и, быть может, поблагодарите преданную подругу, открывшую вам глаза.

   — Ну, раскается она в этом, раскается! — воскликнул Пётр Фёдорович, хватаясь за рукоятку своей шпаги. — Значит, тот бедняга, которого я разжаловал, был прав, они всё же обманули меня... Эту лицемерку я ввергну в прежнее ничтожество, из которого я поднял её, а ты, Романовна, займёшь её место.

Глаза графини радостно блеснули; она повлекла великого князя ещё далее в темноту и сказала:

   — Вооружитесь терпением!.. Не предпринимайте ничего, пока не убедитесь воочию.

Высокий, стройный мужчина и обе женщины продолжали идти вперёд, но их шаги замедлились, и казалось, они колебались в нерешительности.

Когда графиня Елизавета Воронцова и великий князь проходили на некотором расстоянии от них через улицу и направлялись к маленькому домику, они не заметили, что пришлось пройти несколько шагов по месту, освещённому уличным фонарём.

Камеристка шла рядом с парочкой, углублённой в горячую беседу; она заметила проходивших мимо великого князя и графиню Воронцову, испуганно тронула за руку высокого, стройного господина и прошептала:

   — Там... смотрите... там!.. Царский паж... он мог нас заметить.

Она указала на освещённое место улицы шагах в тридцати—сорока от них.

   — Господи Боже! — испуганно воскликнула женщина с закрытым лицом. — Это — великий князь... несмотря на длинный плащ, я узнала его по неуверенной, спотыкающейся походке. Да, это — он, без сомнения!.. Посмотрите, он повернул в сторону, по направлению к тому домику! Зачем в такой поздний час он на улице?.. Это подозрительно... Боже мой, неужели нас выдали? Неужели он открыл нас?

Все трое замедлили шаги.

   — Действительно, — заметил мужчина, — и мне показалось, что я узнал походку великого князя; обе фигуры направляются направо, к тому домику, — продолжал он, вглядываясь в темноту.

   — Мы не должны идти туда, — воскликнула женщина, которую он вёл под руку, — нам нельзя подвергаться такой опасности! Вернёмся лучше обратно!

   — Это было бы не менее опасно, — возразил мужчина. — Если это — действительно великий князь и если он следит за нами, то сейчас же пойдёт вслед за нами... и кто знает, нет ли ещё где-нибудь его соглядатаев?

   — Боже мой, Боже мой, что нам делать? — воскликнула женщина, дрожа всем телом. — Если он откроет нас, мы погибли. Теперь мне всё ясно! Этот паж... графиня Воронцова сказалась больною сегодня; наверное, это она открыла нашу тайну... Ах, как мы были неосторожны!..

   — Есть выход, — заметил стройный мужчина, склонив голову в некотором размышлении, — мы можем спастись, если счастье будет благоприятствовать нам.

   — Они скрылись за маленьким домом, — воскликнула камеристка, заглядывая в темноту, — нет сомнения, они следят за нами.

   — Итак, вперёд, — сказал мужчина, ускоряя шаги, — если нам удастся опередить их, мы будем спасены.

Он наклонился к своей даме, шёпотом сказал что-то, и все трое пошли дальше, не сворачивая к маленькому дому, где они исчезли накануне вечером.

Пётр Фёдорович и графиня выглянули из своей засады; трое людей приближались быстрыми шагами. Великий князь сильно дрожал; казалось, он не мог дождаться момента мщения, и графине приходилось сдерживать его. Лёгкий крик ужаса и бешенства сорвался с уст графини Воронцовой, когда она увидела, что эти трое людей, вместо того чтобы свернуть к маленькому домику, поспешно удалялись по другому направлению и стали исчезать в ночном тумане.

   — Что это? — спросил великий князь. — Неужели мы ошиблись? Быть может, это — совсем непричастные люди? Это возможно... Я не различил их черт лица...

Он вздохнул с облегчением; казалось, он был счастлив при одной мысли, что это — не больше как заблуждение.

   — Ошиблись? — воскликнула графиня Воронцова. — Нет, это не была ошибка, я в этом слишком уверена... Ах, мы были недостаточно осторожны, они заметили и перехитрили нас!

   — Тем не менее ты ошиблась, Романовна, — сказал Пётр Фёдорович. — Смотри, как спокойно и уверенно идут они! Я различаю очертания их фигур... Я хочу надеяться, — строго прибавил он, — что ты ошиблась в своём усердии.

   — Нет, я не ошиблась, — крикнула графиня, чуть не плача от злости, и топнула ножкой. — Неужели я привела бы вас сюда, если бы не была уверена, что именно здесь разоблачится измена? Теперь нам необходимо догнать их; им нельзя дать скрыться!.. Пойдёмте скорее! Мы должны их догнать, если бы даже пришлось гоняться за ними по Петербургу целую ночь.

Она увлекла великого князя вдогонку за едва мелькавшими вдали тремя фигурами. Злоба и страх придали её маленькой, хрупкой фигуре почти сверхчеловеческую энергию.

Великий князь, утомлённый сильным нервным возбуждением, едва следовал за нею своею тяжёлой, спотыкающеюся походкой. Когда он останавливался на минуту, чтобы перевести дыхание, Воронцова тащила его далее, всё более и более возбуждаясь этой напряжённой погоней. Расстояние становилось всё меньше; уже можно было ясно различить фигуры беглецов. Но вдруг камеристка оглянулась, сказала что-то своим спутникам, и все трое снова быстро помчались вперёд. Великий князь совершенно изнемогал, Воронцова почти насильно тащила его и скрежетала от злобы, видя, как расстояние снова увеличивалось.

Обе группы долго бежали так, то попадая в светлую полосу широкой улицы, то снова исчезая в темноте. Когда беглецы достигли главных ворот дворца государственного канцлера графа Бестужева, спутник обеих женщин остановился на минуту и оглянулся, как бы измеряя расстояние, отделявшее их от преследователей. Яркий свет от уличных фонарей озарил его лицо, и графиня Елизавета Воронцова вскрикнула радостно и торжествующе.

   — Вы видели? — спросила она великого князя. — Вы ещё сомневаетесь?

   — Действительно, это — он, — задыхаясь, сказал Пётр Фёдорович. — Ты права, Романовна, это — он, а значит, и она с ним... Вперёд, вперёд!.. Мы должны догнать их...

Напрягая последние силы, он снова пустился бежать; его глаза сверкнули, грудь работала изо всех сил. Несмотря на расстояние, при свете фонаря он ясно различил лицо графа Понятовского.

Беглецы быстро прошли мимо главных ворот и остановились у бокового входа во дворец; мужчина подошёл к маленьким, едва заметным дверцам и вынул из кармана ключ. Замок заскрипел, дверь открылась. Быстрым движением Понятовский протолкнул обеих женщин в дверцу, вошёл сам и снова закрыл за собою дверцу.

Пётр Фёдорович и графиня почти догнали их и подошли уже так близко, что заметили, как они исчезли в стене словно по волшебству. Великий князь бросился к дверце, но замок не подавался. Он стал бить кулаком в дубовую дверь, но безуспешно, так как слышался только глухой гул.

   — Они исчезли, они издеваются над нами, гнусные изменники! — крикнул он и в бешенстве снова принялся колотить в дверцы.

Графиня стояла в мрачной задумчивости.

   — Это — флигель бестужевского дворца, — сказала она, — как видите, дело идёт не только о преступной любви, но даже о вашей будущности, о царской короне; лукавый, коварный канцлер покровительствует вашей лицемерной супруге. Разве я не была права?

   — Да, ты права, — воскликнул Пётр Фёдорович вне себя. — Но вся их хитрость напрасна, я разыщу их, если бы то было даже на краю света. Коварного Бестужева я заставлю выдать её и уничтожу их всех!..

Он бросился к главному входу дворца.

   — Остановитесь! — испуганно воскликнула графиня. — Подумайте, какой поднимется шум!.. А если нам всё-таки не удастся найти их?..

Но Пётр Фёдорович ничего не хотел слушать и с бешеной силой тащил её за собою.

Большие ворота были заперты. Великий князь ударял в них изо всех сил, так что глухой гул ударов разносился далеко. Тщетно графиня старалась удержать его; в своём возбуждении он не поддавался никаким доводам.

Через несколько мгновений сторож, в шитой золотом ливрее и шляпе с пёстрыми перьями, осторожно открыл одну половину двери и, увидев две тёмные фигуры, стал высокомерно делать выговор нарушителям тишины.

Но Пётр Фёдорович рванул дверь, сбросил с себя плащ и крикнул громким, гневным тоном:

   — Где канцлер? Скажите ему, что это — я и желаю немедленно говорить с ним.

Сторож остановился как громом поражённый, когда увидал голубую ленту стремительно входящего великого князя, а за ним графиню Елизавету Воронцову в нахлобученной на лоб меховой шапке.

В одну минуту у входа столпились лакеи; некоторые побежали по лестнице наверх; вскоре появился дворецкий, поклонился великому князю до земли и попросил подняться в верхние покои, прибавив к этому, что канцлер уже лёг спать, но что его сейчас известят и он не замедлит поспешить принять его императорское высочество.

Пётр Фёдорович остановился на минуту в задумчивости.

   — Поди сюда! — крикнул он и снова вышел на улицу. За ним последовали дворецкий и несколько лакеев. Великий князь подвёл их к маленькой дверце в боковом флигеле и спросил: — Куда ведёт эта дверь?

Дворецкий, пожав плечами, ответил:

   — Очевидно, в какую-нибудь необитаемую часть дворца.

   — Откройте же мне дверь сейчас же! — приказал великий князь.

Дворецкий нажал замок и возразил:

   — Невозможно, ваше императорское высочество! Дверь замкнута на замок, а ключа от неё у меня нет... Сомневаюсь, чтобы вообще существовал ключ к этой двери... С тех пор как я нахожусь на службе у его высокопревосходительства канцлера, этим выходом никогда не пользовались. Не знает ли кто-нибудь из вас, куда ведёт эта дверь и имеется ли к ней ключ? — обратился он к окружавшим его лакеям.

Те ответили отрицательно.

Пётр Фёдорович гневно топнул ногой и приказал, чтобы шесть лакеев остались стеречь эту дверь.

   — Каждого, кто бы отсюда ни вышел и что бы он ни говорил, вы должны задержать. Заметьте себе это! — сказал он со сверкающим взором, сжимая кулаки. — Если это не будет исполнено в точности и хотя одна живая душа пройдёт через эту дверь, то вы будете наказаны кнутом и погребены в рудниках Сибири.

Лакеи, содрогаясь от ужаса, поклонились, скрестив руки на груди, и заняли сторожевой пост у двери, между тем как Пётр Фёдорович возвратился через главный вход во дворец.

Он быстро поднялся по лестнице; за ним следовала графиня Воронцова, стараясь по возможности держаться как настоящий паж.

Дворецкий ввёл великого князя в одну из парадных комнат дворца, освещённую многочисленными свечами, затем попросил разрешения пойти доложить канцлеру о почётном посещении его императорского высочества.

   — Только скажите ему, чтобы он шёл скорее! — крикнул Пётр Фёдорович грозным тоном. — Если же он слишком слаб, то я сам пойду к нему, так как то, что я должен сказать ему, не терпит отлагательства.

Дворецкий вышел, а великий князь стал в бешенстве шагать по большому, блестящему залу.

   — Мы не найдём их, — сказала графиня Воронцова, — в особенности если этот коварный Бестужев действительно является их защитником и покровителем. Этот дом — настоящая лисья нора; посторонний человек не разберётся здесь в потайных ходах.

   — Я разнесу весь этот проклятый дом, — воскликнул Пётр Фёдорович, потрясая в воздухе сжатыми кулаками, — но они не уйдут от меня!

Графиня в изнеможении опустилась на стул, между тем как великий князь продолжал шагать по комнате, произнося вполголоса проклятия и ругательства. Катастрофу, которую вызвала сама Воронцова, не было возможности предотвратить, так как возбуждение великого князя достигло крайних пределов. Но главное было сделано: великого князя удалось убедить, а значит, её власть над ним во всяком случае была упрочена.

Прошло с четверть часа; великий князь становился всё нетерпеливее.

   — Гм... они хотят идти мне наперекор! — воскликнул он наконец. — Они хотят обмануть меня!.. Но моё терпение истощилось, я сам пойду разыщу этого плута Бестужева и вырву у него из души признание, где кроются изменники.

Он распахнул дверь, за которою исчез дворецкий и которая вела во внутренние покои дворца. Глубокая, непроницаемая тьма была перед великим князем, тем не менее он стремился вперёд. Но вскоре он наткнулся на мебель, и дальше идти не было возможности. Пётр Фёдорович поспешил к другой боковой двери; там была та же непроницаемая темнота. Освещённой оказалась только та комната, куда их ввели. Скрежеща от злобы зубами, Пётр Фёдорович распахнул дверь, ведущую на большую лестницу. Передняя была наполнена лакеями, которые при появлении великого князя поклонились до земли.

   — Позовите дворецкого! — крикнул он. — Скажите, чтобы он немедленно явился сюда!.. Или... нет, нет, проводите меня сейчас же к вашему барину! Мне надоело ждать.

Лакеи изумлённо смотрели друг на друга. Было строго воспрещено приближаться к покоям канцлера; по приказания великого князя, так сильно возбуждённого, немыслимо было ослушаться. Двое из лакеев пошли вперёд с канделябрами, Пётр Фёдорович и графиня следовали за ними. Сначала спустились с большой лестницы, затем шли по огромному коридору, ведущему вглубь здания, снова поднялись по лестнице, устланной мягкими коврами, прошли ряд слабо освещённых комнат и наконец попали в маленькую жёлтую переднюю.

— Вот там покои его высокопревосходительства, — сказал один из лакеев, освещавших путь, и указал на дверь, скрытую за тяжёлыми портьерами.

Пётр Фёдорович, разозлённый ещё больше теми окольными путями, которыми ему пришлось сейчас идти, бросился к указанным дверям и исчез за портьерой, между тем как графиня Воронцова села в передней, а лакеи, дрожа от страха, поспешно удалились.

XLIX


Между тем те трое, преследуемые великим князем, вошли через маленькую дверь бокового флигеля в узкий проход, устланный мягким ковром и освещённый потайными лампочками. Мужчина поспешно тянул за собою своих дам, в то время как с улицы раздавались глухие удары Петра Фёдоровича. Узкий проход вёл к небольшой витой лесенке, которая достигала верхнего этажа и откуда через маленький тёмный проход можно было попасть прямо в рабочий кабинет, примыкавший непосредственно к спальне графа Бестужева, минуя при этом все прочие соприкасающиеся покои.

Канцлер сидел за своим письменным столом, укутавшись в простой халат, подбитый собольим мехом. Потайная дверь в стене отворилась, и вошёл человек, так удачно скрывшийся от преследований великого князя. Бестужев, углублённый в рассматривание писем и многочисленных бумаг, лежавших перед ним, не выразил особого удивления при этом появлении, он только взглянул своим острым, проницательным взглядом на вошедшего. В комнате было полутемно от зелёного шёлкового абажура, прикрывавшего свет от свечей; но канцлер знал, что этим путём появлялись к нему только самые близкие люди, которым он разрешил являться во всякое время.

   — Ах, это вы, граф Понятовский? — сказал он. — Что привело вас в такой поздний час? Не заболела ли снова императрица или, быть может, — прибавил он с саркастической улыбкой, — всеведущий начальник тайной канцелярии, Александр Шувалов, отыскал графа Сен-Жермена, которого он, по приказанию её императорского величества, разыскивал по всей России, между тем как тот, по сведениям моей полиции, преблагополучно перебрался через границу с вполне законным паспортом и теперь уже чуть ли не в Париже? Однако, — заметил он несколько нерешительно, увидев графа поближе, — что случилось, почему вы переодеты?

   — Вы должны спасти нас, — воскликнул граф Понятовский, — и только вы один можете это сделать. Великая княгиня здесь... Нас преследовали почти до входа в маленькую дверь великий князь и его паж, под видом которого, несомненно, скрывается графиня Елизавета Воронцова... Необходимо скрыть великую княгиню и как можно скорее отправить обратно в Зимний дворец.

Бестужев встал; он, казавшийся всегда таким непроницаемым и прекрасно владеющим собою дипломатом, проявил смущение и неудовольствие.

   — Вы неосторожны, очень неосторожны, граф Понятовский! — сказал он. — Я дал вам ключ от потайного входа длятого, чтобы скрыть от света наши политические сношения, а не для того, чтобы вы компрометировали меня своими личными делами.

   — После я готов выслушать все ваши упрёки, — возразил граф Понятовский, — но теперь помогите и спасите великую княгиню!..

Он поспешил к потайной двери и ввёл обеих женщин. Камеристка остановилась у дверей, а её спутница откинула вуаль, и Бестужев узнал Екатерину Алексеевну, бледную и взволнованную.

   — Теперь, конечно, не время делать упрёки, — сказал Бестужев, низко кланяясь великой княгине, — однако неосторожность должна была быть большая, — пробормотал он, — если создалось такое положение. Впрочем, об этом после. Я привык, — сказал он, причём его лицо несколько прояснилось, — использовать хорошие стороны даже самых неприятных положений, а теперь представляется как раз такой случай. Я уже два дня измышляю, как бы повидать мне вас, ваше императорское высочество, наедине.

В это время издали послышались глухие удары, а затем и голоса, доносившиеся среди обычной тишины дворца.

   — Это — мой муж, — испуганно воскликнула Екатерина Алексеевна, — он врывается сюда; он ищи нас... Спасите! Спасите! Спасите великую княгиню!

Бестужев прислушался, потом сказал, спокойно улыбаясь:

   — Не бойтесь, ваше императорское высочество, сюда не так-то легко проникнуть даже и великому князю, и, раз вы уже здесь, я ручаюсь за ваше спасение.

Вошёл приближённый камердинер графа. Екатерина Алексеевна закрыла лицо.

   — Его императорское высочество великий князь только что явился во дворец, — сказал камердинер, — и настоятельно желает говорить с вашим высокопревосходительством сейчас же; дворецкий ждёт ваших приказаний.

   — Пусть проводят его императорское высочество в мой приёмный зал, — сказал граф Бестужев, — и скажут, что я уже в постели, но сейчас буду иметь честь явиться к нему. Скажи дворецкому, что на это мне нужно во всяком случае не менее четверти часа, и распорядись, чтобы во дворе была приготовлена карета; кучер должен быть без ливреи, а лошади самые резвые; затем вернись сейчас же обратно. Ты проводишь этих двух дам через задний подъезд так, чтобы никто не видал их, отвезёшь их к Зимнему дворцу и доставишь к тому входу, который они тебе укажут. — Когда камердинер исчез молчаливо, как тень, Бестужев, улыбаясь, сказал: — Надеюсь, вы, ваше императорское высочество, знаете такой вход и не пожелаете возвратиться через главный подъезд Зимнего дворца? А теперь, — продолжал он, — выгадав четверть часа, что при известных обстоятельствах иногда дороже целого ряда лет, воспользуемся этим временем. — Усадив дрожавшую великую княгиню в кресло, он продолжал: — Сегодня ночью будет отправлен курьер к фельдмаршалу Апраксину, чтобы выразить ему неудовольствие государыни императрицы по поводу возвращения его армии и передать ему приказ о том, чтобы, несмотря на позднее время года, все силы были двинуты к Кёнигсбергу, так как по дороге туда ему противостоит только истомлённая армия фельдмаршала Левальдта. Я не решаюсь, — продолжал канцлер, — дать Апраксину пояснение к приказу и опасаюсь, что, не будучи знаком с внезапным поворотом обстоятельств, он не слишком будет спешить выполнить императорский приказ, как то при настоящих обстоятельствах необходимо для вас и для всех нас. Поэтому я прошу вас, ваше императорское высочество, послать ему письмо и настойчиво требовать выполнения приказа государыни. Если Апраксин умён, в чём я уверен, он поймёт смысл этого письма, а если бы эта переписка попала как-нибудь в другие руки, то такое письмо ни в каком случае не скомпрометирует вас.

   — Я на всё согласна, — ответила Екатерина Алексеевна, беспокойно прислушиваясь к тому, что доносилось извне. — Впрочем, я должна сознаться, что в эту минуту не в состоянии собраться с мыслями.

   — Вы, ваше императорское высочество, соблаговолите писать, а я буду думать за вас, что и является моей обязанностью.

С этими словами граф Бестужев положил на свой письменный стол лист бумаги, а великая княгиня почти бессознательно подошла и взяла в руки перо.

Она села за письменный стол.

Граф Бестужев стал диктовать:

«Вы знаете, мой милый фельдмаршал, с каким интересом Я всегда относилась к Вашим успехам, столько же славным для Вашего имени, сколько и для нашей храброй армии; вследствие этого Я позволю себе надеяться, что Вы примете как доказательство искренних, дружеских чувств мой совет и убедительную просьбу — быстро и энергично возобновить против Пруссии военные действия, которые вы прервали после блистательной победы при Гросс-Егерсдорфе. Хотя Я мало занимаюсь политическими вопросами, но всё-таки Мне кажется, что в последнее время положение прусского короля очень изменилось в неблагоприятном смысле для него, и Я думаю, что Вам будет легко окончательно отбросить уже поражённую армию или, по крайней мере, принять угрожающее положение относительно Кёнигсберга, если, быть может, из-за неблагоприятного времени года нельзя будет совсем завладеть этим городом. Этим Вы к заслуженным лаврам прибавите ещё несколько лишних листков и приобретёте ещё большее право на одобрение и благодарность Моей Августейшей Тёти, нашей всемилостивейшей Государыни Императрицы, которая милостью Бога оправилась от болезни и в полном здравии вновь приняла в руки бразды правления, на спасение Нашего отечества и на радость Своих подданных, из которых Я первая самым наиусерднейшим образом молю Творца о сохранении драгоценной жизни Её Императорского Величества».

   — Я понимаю, — сказала Екатерина Алексеевна, причём, несмотря на своё тревожное состояние, она с улыбкой подписала письмо.

   — Я никогда не сомневался в том, что ум вашего императорского высочества в своём понимании всюду проникает и призван властвовать над другими, — ответил граф Бестужев. — Вы видите, — добавил он, складывая письмо и пряча его в один из ящиков своего письменного стола, где уже находилось несколько заготовленных депеш, — что мы с пользою употребили время, так как из четверти часа, которые я просил уделить мне, прошло только десять минут.

Он открыл дверь в переднюю и позвал камердинера, который уже вернулся туда.

   — Всё готово, — сказал тот, пока Екатерина Алексеевна снова закутывала своё лицо.

   — Проведи этих дам через мою спальню, — сказал Бестужев, — и сделай всё, как я тебе приказал.

Великая княгиня пожала руку графа и со своей спутницей последовала за камердинером.

   — Я не хочу упрекать вас, граф Понятовский, — сказал канцлер, — так как ваша неосторожность дала мне случай отразить с достаточной поучительностью удар моих лучших друзей — графов Шуваловых. Вернитесь в тот проход; вам там будет немного скучно, и это будет вашим наказанием; четверть часа прошло, теперь я подвергнусь гневу его императорского высочества и буду утешаться только тем, что я переносил ещё сильнейшие бури.

Канцлер надавил незаметную кнопку в стене; маленькая, скрытая обоями дверь отворилась, граф Понятовский исчез за ней, и тотчас же за этим в передней раздались резкие голоса и громкие шаги. Кабинетная дверь с шумом раскрылась; со сверкающими от гнева глазами, с дрожащими губами, с вытянутой рукой, сжатой в кулак, Пётр Фёдорович стремительно ворвался в комнату.

   — Где они? — грозно крикнул он. — Выдай их, Алексей Петрович, или и тебя также я буду считать негодным изменником, так как защищающий изменников так же виновен, как они сами... Если же ты обманываешь меня — своего будущего государя, ты совершаешь высшее государственное преступление.

Закутанный в свою широкую шубу, совершенно сгорбившись, граф Бестужев ответил спокойно, с таким покорным и смиренным видом, которого он ещё никогда не принимал в присутствии великого князя:

   — Я прошу вас, ваше императорское высочество, простить мне, что я принимаю вас в костюме, не подходящем для столь высокого посещения; я рано уже лёг в постель, так как нуждаюсь в физическом отдыхе, чтобы сохранить свои силы на служение государству, от чего наша всемилостивейшая императрица, несмотря на мои просьбы, не пожелала освободить меня, и я намеревался, по крайней мере, одеться, чтобы достойным образом встретить высокого гостя, но вы, ваше императорское высочество, не дали мне на это время.

   — К чёрту все церемонии! — воскликнул великий князь. — Принимай меня хоть голым, если хочешь, меня не напугает твоё тощее, костлявое тело. Но скажи мне, где изменники? Выдай их мне, или, клянусь Богом, я задушу тебя вместо них!

Граф Бестужев отступил на шаг и, вполне естественно, гордо выпрямился как человек, глубоко оскорблённый в своём достоинстве.

   — Ваше императорское высочество, соблаговолите выразиться точнее! Мне сдаётся, что я обязан совершенно исключительному обстоятельству честью этого посещения и этого обращения ко мне, причём мне ясно только одно, что последнее не согласуется с уважением, которое первый слуга её величества государыни императрицы вправе ждать даже от наследника престола.

Самоуверенная сдержанность и строгий взгляд графа не преминули произвести желаемое впечатление на великого князя, всегда чувствительного к решительному проявлению чужой воли. Он опустил с угрозой поднятую руку и заговорил, усиленно стараясь сдержать себя:

   — Я действительно едва могу верить тому, что вы, граф Алексей Петрович, виновны в постыдной измене, которую осмелились замыслить против меня; это было бы столько же преступлением против государства, сколько и против меня лично. Если же вы открыли графу Понятовскому путь, чтобы незаметно проходить к вам, то он один будет виновен в том, что воспользовался им для сокрытия своего личного преступления. Вы, граф Алексей Петрович, поможете мне обличить его.

   — Без сомнения, — ответил граф Бестужев, — я всегда буду стоять за ваше императорское высочество в борьбе с вашими врагами, стараясь обезвредить их. Но всё же я убедительно должен просить вас выразиться яснее. Я не понимаю, в каком преступлении вы обвиняете графа Понятовского, которого вы сами всегда считали своим другом и о назначении которого сюда я хлопотал в угоду вашему высочеству!

   — Да, — воскликнул Пётр Фёдорович, — я считал его своим другом, и всё же он осрамил меня и изменил мне; однажды я уже напал на его след, но они лукаво провели меня; на этот же раз я видел собственными глазами, что он пришёл вместе с моей женой, что он увёл её переодетой из Зимнего дворца. Я последовал за ними и почти настиг их; тогда они исчезли в вашем доме, граф Алексей Петрович.

Канцлер покачал головой с почти наивной улыбкой недоверия и изумления.

   — Здесь, в моём доме? — сказал он. — Так как вы, ваше императорское высочество, вошли ко мне, то могли убедиться, что вовсе не легко проникнуть незаметно в мой дом; для сохранения своих сил на служение государыне императрице я вынужден прибегать к мерам чрезвычайной охраны против непрошеных и бесполезных нарушителей моего покоя.

   — И всё же граф Понятовский с моей женой вошёл к вам через маленькую дверь с улицы, в соседнем доме, ключ от которой он имел при себе и в которую он исчез у меня на глазах. Я поставил у этой двери ваших людей; по крайней мере, они уже не выйдут через неё обратно: значит, они здесь, у вас в доме, и я требую, чтобы вы выдали мне их.

   — Невозможно, ваше императорское высочество, невозможно!.. Я не знаю в моём доме такой двери, через которую можно выйти незаметно. Сейчас вы убедитесь в этом. — Канцлер позвонил; вошёл его камердинер. — Не приходил ли кто-нибудь сюда от его императорского высочества через парадный вход или через какую-нибудь другую боковую дверь? — спросил граф Бестужев.

   — Нет, ваше высокопревосходительство, — ответил камердинер с низким поклоном, — ведь вы изволили раз навсегда приказать, что, как только вы ложитесь на покой, все входы должны быть крепко замкнуты.

   — Нет ли входа через маленькую дверь в боковом флигеле, со стороны Невского проспекта? — спросил граф Бестужев.

   — Его императорское высочество уже изволили поставить стражу у одной маленькой двери, — сказал камердинер. — Дворецкий расспрашивал всех лакеев, по никто из них ничего не знает об этой двери; она уже много лет закрыта, ключ нигде не могли отыскать; весь тот флигель необитаем, и его подвалы служат только складочным местом для дров, причём туда проникают лишь с внутреннего двора. Невозможно, чтобы оттуда был проход ко дворцу; неизбежно пришлось бы идти через помещения для прислуг.

   — Вы слышите, ваше императорское высочество? — сказал граф Бестужев, делая камердинеру знак удалиться. — Если бы не было препятствия в виде ночного времени, я велел бы привести слесаря и сейчас же открыть дверь, что я непременно сделаю завтра утром, причём не замедлю доложить вам о том, что там будет найдено.

Ярость великого князя снова разгорелась, и он закричал:

   — Значит, меня хотят сделать слепым? Я уже больше не смею верить собственным глазам? К счастью, у меня есть свидетель!.. Я не один видел то, о чём я говорил вам.

Он поспешно вернулся в прихожую и притащил оттуда за руку графиню Елизавету Воронцову в кабинет канцлера.

   — А-а! — воскликнул Бестужев с насмешливой улыбкой. — Графиня Елизавета Романовна в костюме пажа, который ей прекрасно идёт! Кажется, эта ночь становится всё богаче сюрпризами.

   — Скажи, что ты видела, Романовна, — воскликнул Пётр Фёдорович, — он хочет меня обмануть.

Графиня Воронцова мрачно посмотрела на канцлера; ей был крайне неприятен тот оборот, который приняла вся история и которого она вовсе не ожидала; но, казалось, она решилась всё беспощаднее вести раз начатую борьбу; в коротких словах она рассказала, что проследила тайный выход графа и великой княгини до той двери в доме канцлера, за которой они оба скрылись.

   — Вам, графиня Елизавета Романовна, — сказал граф Бестужев, — надлежало бы иметь более достоверные сведения, прежде чем решиться на тяжкое обвинение своей повелительницы и первой особы в государстве. Как я уже доказал его императорскому высочеству расспросами своих слуг, здесь произошло недоразумение, так как никто не входил в мой дом; и я должен откровенно признаться, что едва верю всей этой истории да к тому же не могу себе представить, что она покажется правдоподобной государыне императрице.

Пётр Фёдорович задрожал, его глаза стали усиленно вращаться, белая пена выступила на дрожащих губах.

   — Хорошо, граф Алексей Петрович, — сказал он, — между нами дело кончено. Пойдём, Романовна, есть ещё доказательство, и оно самое неопровержимое; они здесь, мы видели их входящими сюда, значит, моя забывшая свой долг жена не может быть в своих комнатах. Я проникну среди ночи к императрице, попрошу оцепить дворец и задержать Екатерину, когда она появится у дверей.

Не сказав более ни слова канцлеру, великий князь взял руку графини Воронцовой и быстро вышел с ней. Он стремительно нёсся по ярко освещённым комнатам, мимо низко склонившихся лакеев, вниз по лестнице, прямо на улицу, увлекая с собой графиню Воронцову.

Ни на минуту не теряя своей сдержанности, Бестужев проводил их до дверей кабинета и посмотрел им вслед с насмешливой улыбкой, а затем позвал своего камердинера.

   — Сейчас же надо замуровать ту несчастную дверь с помощью немых рабочих, а также в проходе, который ведёт от неё сюда, выложить три стены из двойных кирпичей; по окончании дела рабочие должны быть немедленно отправлены в одно из моих имений, вглубь России. А теперь, — сказал он, вздохнув с облегчением, — принеси мне стакан горячего вина; я нуждаюсь в отдыхе после всех этих тревог. Но прежде введи сюда курьера, он ждёт отправки в главную квартиру к фельдмаршалу.

Пока камердинер исполнял его приказания, граф вынул из письменного стола лежавшие там депеши, приложил к ним письмо великой княгини и, вложив всё в один пакет, запечатал его государственной печатью.

Офицер-измайловец почтительно вошёл в кабинет.

   — По повелению её величества государыни императрицы вы тотчас же отправитесь в армию, к фельдмаршалу Апраксину, — сказал канцлер. — Вы обратитесь к самому фельдмаршалу в его главной квартире и немедленно передадите ему эти письма, заключающие повеления её императорского величества; чем скорее вы прибудете туда, тем более заслужите одобрение государыни императрицы.

Офицер взял депеши и удалился с уверением, что не потеряет ни минуты, спеша исполнить приказание.

Граф Бестужев открыл скрытую обоями дверь, которая вела в тайный проход. Тотчас же появился Понятовский.

   — Какое несчастье! — воскликнул тот. — Я всё слышал!.. В безопасности великая княгиня?

   — Она родилась бы под особенно несчастной звездой, если бы было иначе, — ответил канцлер, — я сделал всё, зависевшее от меня, и не сомневаюсь, что её императорское высочество уже давно мирно почивает в своей постели, как и я надеюсь скоро почивать в своей.

   — О, благодарю, благодарю вас, ваше высокопревосходительство! — воскликнул граф Понятовский.

   — Я не заслуживаю вашей благодарности, — угрюмо заметил Бестужев, — быть может, то, что я не мог бы сделать для вас, я должен был сделать для самого себя... Неужели вы думаете, что мне могло бы быть приятно присутствовать здесь, в своём кабинете, при отвратительной сцене, которая могла бы разыграться между взбешённым великим князем и его супругой?

   — Но что же теперь будет? — воскликнул граф Понятовский. — О, умоляю вас, дайте мне совет!..

   — Мой совет следующий, — ответил Бестужев. — Вы теперь, сейчас же, через задние ворота, куда вас проведёт мой дворецкий, отправьтесь домой и лягте спать, как я и сам сделаю это после вашего ухода. В настоящую минуту нечего больше делать, как спокойно выжидать. Есть обстоятельства, которые, подобно бродящему вину, надо оставить проясниться; каждое вмешательство может только повредить... Даже животным доступна военная хитрость — притвориться мёртвым, чтобы дать врагу пройти мимо; в подражании этой простой хитрости, присущей инстинкту неразумных тварей, и заключается часто высшая человеческая мудрость. Оставайтесь дома, распространите слух, что вы больны, но так, чтобы даже близкие вам слуги верили этому, и выжидайте! Это самое лучшее...

   — Лучшее для меня, — воскликнул Понятовский, — а для великой княгини... О, Боже, что она сделает? Она будет беззащитна перед грубым гневом великого князя!.. О, как ужасно представлять себе всё это и быть бессильным помочь ей, не иметь права открыто вступиться за неё.

   — Гнев великого князя, — пожимая плечами, заметил граф Бестужев, — это — огонь от горящей соломы, который гаснет тем быстрей, чем сильнее он пылал. Великая княгиня, — сказал он тоном искреннего убеждения, — умна и ловка, быть может, даже более умна и ловка, чем мы все, и меня не удивит, если назавтра мы увидим великого князя у ног своей супруги более смирным, чем когда-либо. Её ум и мужество дают ей острое оружие, она не принадлежит к числу женщин, нуждающихся в чужой поддержке. Вы же, милый граф, так как вы ещё очень юны и имеете впереди такой же длинный путь, какой у меня остался позади, примите всю эту историю как урок осторожности, без которой никогда не достигнешь собственных высот или никогда не удержишься на них!.. Поясню мою мысль, — сказал он отечески-поучительным тоном. — Немалая помощь для дипломата, если он сумеет вызвать любовь к себе в принцессе, но только при этом никогда не надо забывать, что её любовь — не идиллия для заполнения праздного времени, а очень гладкая и скользкая ступень на лестнице честолюбия, — ступень, которая может вознести нас высоко, но с которой, если наша нога не тверда и глаз не зорок, мы можем самым жалким образом быть сброшены в пропасть. Однако теперь довольно обо всем этом! Изменить ничего нельзя, а мне нужен отдых.

На пороге появился камердинер с серебряным кубком, наполненным душистым глинтвейном. Канцлер на прощанье протянул Понятовскому руку, велел камердинеру незаметно провести его задним двором, а затем удалился в свою спальню. Он стал пить горячее душистое вино и вскоре, погрузившись в мягкие подушки своей постели, заснул.

Тем временем великий князь, неудержимо стремясь вперёд и едва придерживая развевавшийся плащ, так что немногие люди, попадавшиеся ему навстречу, при виде голубой ленты испуганно сторонились, наконец вернулся в Зимний дворец. Здесь он в раздумье остановился на несколько минут.

   — Если Екатерина ещё у Бестужева, — сказал он, тяжело дыша, — мы должны помешать ей незаметно вернуться. Я хочу убедиться, что её нет во дворце, а тогда, невзирая ни на что, я проникну к императрице и потребую наказания.

Не говоря ни слова, он повлёк с собой графиню Воронцову и быстро открыл дверь бокового двора. Часовой, ходивший взад и вперёд по внутреннему двору, был словно громом поражён, внезапно увидев пред собой Петра Фёдоровича и, несмотря на темноту, разглядев звезду и ленту.

   — Ты знаешь меня? — спросил великий князь.

   — Господи Боже... Святые угодники! — испуганно проговорил солдат, беря на караул. — Да ведь это — наш всемилостивейший великий князь Пётр Фёдорович!

   — Хорошо, — произнёс великий князь. — Ты знаешь, кто я, в таком случае слушай!.. Ты видел выходящими из этих дверей двух женщин?

   — Так точно, ваше императорское высочество! — ответил солдат.

   — Они вернулись?

   — Никак нет, — поспешно воскликнул солдат. — Никто не проходил через эту дверь!..

   — Прекрасно, — сказал великий князь. — С этого времени ты никого не будешь пропускать ни туда, ни оттуда: ни тех женщин, ни вообще никого, кто бы то ни был! Ты хорошо понял? Каждого, кто появится у этих дверей, ты будешь задерживать и отправлять на гауптвахту!.. Ты слышишь?

   — Слушаю-с, ваше императорское высочество!

Пётр Фёдорович поспешно удалился. Графиня Воронцова следовала за ним в некотором отдалении, покачивая головой; она знала, что при его возбуждении было немыслимо заставить его выслушать кого-либо.

Великий князь поднялся по дворовой лестнице и быстро прошёл по совсем тёмному коридору к парадной лестнице, на которую выходили покои его супруги.

Графиня Елизавета Романовна неслышно скользнула, как тень, к двери своей комнаты и исчезла за ней.

Пётр Фёдорович вошёл в переднюю своей супруги; здесь было уже совсем темно; он прошёл через залы, часто натыкаясь на мебель, и проник в будуар, непосредственно расположенный у самой спальни. Здесь горела маленькая лампа, и при свете её великий князь узнал камеристку своей супруги, сидевшую в кресле и, как казалось, спавшую. При шумном и резком появлении великого князя она встала и с недовольным лицом пошла ему навстречу.

   — Господи! — воскликнула она испуганно. — Это — его императорское высочество!

Затем почтительно, чуть не упав на колени, она низко присела, согласно придворному этикету.

   — Где великая княгиня? — грубо и резко спросил Пётр Фёдорович.

   — Там, — сказала сильно удивлённая камеристка, указывая на спальню. — Её императорское высочество рано отправились на покой, а так как ей немного нездоровилось, то мне было велено оставаться здесь на случай, если бы я понадобилась.

   — Прекрасно придумано! — язвительно воскликнул великий князь. — «Немного нездоровилось»! Это — прекрасный предлог, чтобы провести каждого!.. Но, — закричал он, сжимая кулак и угрожая им испуганной камеристке, — я не каждый, меня нельзя провести!.. Я — нежный супруг, — добавил он со злобным смехом, — и, если моя жена нездорова, у меня есть ещё больше оснований пойти справиться, как она чувствует себя.

   — Не соблаговолите ли вы, ваше императорское высочество, войти к великой княгине? — сказала камеристка. — К вам приказание её императорского высочества не может относиться.

Пётр Фёдорович порывисто открыл дверь спальни; ночная лампа под зелёным абажуром слабо освещала большую комнату, на заднем плане которой, под полуспущенной драпировкой, помещалась кровать великой княгини. Пётр Фёдорович устремился туда и с силой отдёрнул в сторону занавески; одно мгновение он был ошеломлён и стоял неподвижно, с широко открытыми глазами, так как увидел свою супругу, погруженную в глубокий сон; её фигура была окутана широким кружевным одеялом, голова с распущенными волосами мирно покоилась на подушках; раскрытая книга лежала на шёлковом покрывале и, казалось, выпала из рук великой княгини, когда она засыпала. Екатерина Алексеевна глубоко вздохнула, медленно повернула голову, провела рукой по глазам, затем немного привстала и со страхом и удивлением посмотрела на своего супруга, что могло казаться весьма естественным при внезапном пробуждении и при виде великого князя в полной форме.

   — A-а, вы здесь? — воскликнул великий князь угрожающим тоном.

   — А где же я могла бы быть в такое позднее время, среди ночи? — с улыбкой спросила Екатерина Алексеевна, причём она провела рукой по лбу, словно силясь отогнать последние туманные веяния сна. — Что случилось? — спросила она с лёгкой тревогой в голосе. — Чем мне объяснить такое позднее посещение, хотя, впрочем, — добавила она с лукавым взглядом, полным очаровательного кокетства, — оно приятно для меня во всякое время.

Великий князь мрачно посмотрел на неё.

   — Я слышал, — глухо, со злобной иронией сказал он, — что вы больны, и хотел сам убедиться, как вы чувствуете себя. Я рад, что нашёл вас погруженной в такой спокойный сон, какой может только дать чистая совесть.

Он кивнул головой и, круто повернувшись, вышел вон так же быстро, как и вошёл.

Камеристка поспешила за ним, чтобы маленькой лампой посветить ему по тёмным комнатам.

На одно мгновение сдержанная ярость Петра Фёдоровича прорвалась наружу; он с такой силой вышиб кулаком из рук камеристки лампу, что та со звоном упала на пол; затем, швыряя в сторону всё, что попадалось ему на пути, он поспешно вышел на лестницу и вернулся в свою комнату, где, совсем обессиленный, почти упал на руки своего камердинера; тот усадил его на стул и испуганно принялся раздевать, страшась повторения одного из тех диких, ужасных взрывов гнева, которые часто бывали у великого князя. Но на этот раз, казалось, сильное возбуждение великого князя сосредоточилось у него внутри; он не произнёс ни слова, его бледное лицо подёргивалось лёгкой, едва заметной судорогой; он опустил голову на грудь и устремил к полу свой неподвижный, мрачный взор. Почти полчаса сидел он таким образом, слегка шевеля дрожащими губами.

   — Они думают, что провели меня, как делали это уж не раз? — сказал он наконец, с трудом произнося каждое отдельное слово. — Ну, нет! На этот раз они ошиблись в расчётах; мера переполнена, и, если бы мне даже самому пришлось погибнуть, мщение должно пасть на голову Екатерины!..

Ещё несколько мгновений Пётр Фёдорович сидел в раздумье, наконец встал, и мрачная решимость отразилась в его чертах. Он подозвал камердинера, испуганно притаившегося в углу, и колеблющейся походкой, опираясь на руку слуги, отправился в свою спальню.

L


На следующее утро, против своего обыкновения, великий князь встал рано; на его лице лежало всё то же выражение мрачной решимости, как и вчера вечером. Он велел подать себе свою голштинскую форму и надел красную ленту со звездой голштинского ордена святой Анны; затем, время от времени нетерпеливо поглядывая на часы, он стал ходить взад и вперёд, погруженный в мысли, и несколько раз подкреплялся мадерой, словно чувствовал потребность восполнить свои упавшие силы и оживить их. Когда наступил час, в который императрица имела обыкновение вставать и принимать у себя близких ей лиц, Пётр Фёдорович вышел из своей комнаты и направился через большие коридоры в покои государыни. У входа два солдата Преображенского полка, стоявшие в карауле, отдавая честь, объявили ему, что доступ к государыне воспрещён для всех.

Пётр Фёдорович, который в обыкновенное время отступил бы пред подобным приказом или, быть может, полугромко произнёс бы несколько недовольных слов, сегодня, казалось, окончательно потерял свою робость.

   — Этот приказ, — холодно и гордо сказал он, — имеет силу для подданных государыни, а не для меня.

Затем он резко пожал плечами, окинул обоих солдат презрительным взглядом и, открыв дверь, прошёл между ними так быстро, с таким решительным и властным видом, что они оправились от изумления перед таким неслыханным нарушением царского приказа лишь тогда, когда уже великий князь исчез во внутренних покоях императрицы. Перед кабинетом государыни его встретила испуганная дежурная камеристка.

   — Императрица одна? — спросил великий князь.

   — У её императорского величества находится обер-камергер, — ответила камеристка, становясь пред дверью кабинета, — и государыня изволила настрого приказать, чтобы никто не входил в её кабинет.

Великий князь оттолкнул в сторону камеристку, загораживавшую ему дорогу, открыл дверь и вошёл в кабинет.

Елизавета Петровна, в широком утреннем пеньюаре, лежала на диване, перед большим столом, покрытым бумагами. Её лицо в своих дряблых чертах носило ещё следы недавней болезни; её сильно поседевшие волосы не были завиты и напудрены, а покрыты кружевной косынкой; на лице ещё не было румян, и вообще она имела вид совершенно пожилой женщины; только в её глубоких, ввалившихся глазах горел беспокойный огонь. Против неё сидел граф Иван Иванович Шувалов и был занят чтением одного из донесений русских послов при иностранных дворах.

Когда дверь быстро и шумно открылась, Елизавета Петровна, недовольная нарушением своего приказа, повернула голову и на её лице изобразилось безграничное удивление при виде великого князя, твёрдыми шагами приближавшегося к её дивану; граф Шувалов, удивлённый не менее её, встал и даже не думал приветствовать подобающим образом наследника престола.

   — Я занята, — строгим, решительным тоном сказала государыня, — и отдала приказ никого не допускать сюда.

   — Караульные сообщили мне об этом приказе, — ответил великий князь, — но я не счёл его относящимся ко мне и прошу вас, ваше императорское величество, о прощении в том, что я всё-таки вошёл сюда; у меня есть к вашему императорскому величеству важное, безотлагательное дело.

Императрица приподнялась и посмотрела на великого князя с ещё большим удивлением, но в то же время и со вспыхнувшим гневом и воскликнула:

   — О том, что важно и безотлагательно в России, надлежит знать мне, и никто в моём государстве не имеет права ослушаться моих приказаний.

Великий князь задрожал; одно мгновение казалось, что долгая привычка к послушанию императрице и боязнь её гнева возьмут в нём верх, но тотчас же опомнился.

   — В вашем государстве, ваше императорское величество, каждый обязан вам послушанием; но я теперь стою перед вами не как подданный, не как русский великий князь, не как наследник вашего трона, но как герцог голштинский. В качестве последнего, ваше императорское величество, я требую, чтобы вы выслушали меня, а если вы откажете мне в этом, то я сейчас же покину Россию и вернусь в своё немецкое герцогство, в котором я никому не обязан отдавать отчёт в своих действиях, кроме императора.

   — Вы с ума сошли? — сказала императрица великому князю.

   — Я спрашиваю вас, ваше императорское величество, удостоите ли вы выслушать меня? — продолжал он. — Если вы отклоните мою просьбу, то через час я буду на пути в Голштинию.

   — Что вы себе позволяете? — воскликнула Елизавета Петровна. — Да ведь это — открытый бунт, восстание! Не забывайте, что вы пока находитесь ещё на Русской земле и без моего разрешения не имеете права перешагнуть границы России.

   — Интересно будет посмотреть, как это вы посмеете употребить насилие по отношению германского принца и наследника русского престола! — насмешливо сказал Пётр Фёдорович. — Да ведь все германские принцы, правители всей Европы притянут вас к ответу за такой поступок.

   — Позовите сюда стражу! — вне себя крикнула Елизавета Петровна, делая повелительный жест рукой в сторону графа Шувалова. — Подобная дерзость должна быть наказана.

Граф Иван Иванович Шувалов подошёл ближе к великому князю.

   — Умоляю ваше императорское высочество объясниться, — проговорил он. — Какая причина заставляет вас сопротивляться воле её императорского величества?.. Вспомните, как нам нужно щадить силы императрицы...

   — Я ничего не хочу помнить! — не владея собой, сердито возразил Пётр Фёдорович. — Мне надоело жить в этой стране, где последний крепостной имеет больше значения, чем я. Я хочу вернуться в своё герцогство; там я в состоянии сам себя защитить, там, по крайней мере, мне не придётся иметь дело со своей женой, которая изменяет мне, обманывает меня, и всё только потому, что этот низкий Бестужев взял её под своё покровительство.

   — Бестужев? — с большим удивлением спросила императрица. — Я ничего не понимаю, — прибавила она, — право, кажется, этот несчастный малый действительно помешался.

При последних словах великого князя глаза графа Шувалова вспыхнули каким-то особенным огоньком.

   — Верно, случилось что-нибудь чрезвычайно важное, — проговорил он, подойдя к Елизавете Петровне, — если его императорское высочество позабыл о том почтении, которое он обязан чувствовать и выражать своей августейшей тётушке и императрице. Мне кажется, что при таких условиях вам, ваше императорское величество, не мешало бы выслушать великого князя; может быть, от этого зависит благоденствие государства; может быть, тут затронуты честь и спокойствие вашей августейшей семьи.

Пётр Фёдорович схватил руку Шувалова и крепко пожал её.

   — Вы никогда не были в числе моих друзей, граф Иван Иванович, — сказал он, — но я теперь вижу, что справедливый враг гораздо лучше лживых, фальшивых друзей.

   — Я всегда был и буду преданнейшим слугой племянника и наследника своей высочайшей повелительницы, — возразил граф Шувалов, — хотя мои услуги до сих пор отвергались. Если вы, ваше императорское высочество, будете так милостивы, что пожелаете высказаться передо мной и последуете моему совету, то снова убедитесь, как велика моя преданность и готовность служить вам.

   — Да, да, — воскликнул Пётр Фёдорович, — я всё расскажу вам... я горько ошибся в друзьях, — насмешливо прибавил он, — и хочу теперь попробовать, не буду ли счастливее с врагами.

   — Скажите же наконец, в чём дело? Что вы имеете сообщить мне? — спросила Елизавета Петровна.

   — Я пришёл к вам, ваше императорское величество, с жалобой на обман жены и измену канцлера! — ответил Пётр Фёдорович, к которому постепенно возвращалось его холодное спокойствие.

   — Это уж ваше дело — следить за женой, — заметила императрица, с улыбкой пожимая плечами. — Что же касается канцлера, — прибавила она строгим голосом, — то с вашей стороны очень неприлично обвинять моего старого, преданного слугу в государственной измене только потому, что он, может быть, не угодил вам тем, что помнит, кто ещё царствует в России. Как верный слуга императрицы, он не пожелал, чтобы пострадала честь её племянника, и потому постарался скрыть от всех измену недостойной женщины и вероломного друга.

Всё более и более волнуясь, великий князь рассказал о том, что произошло накануне, и потребовал строгого наказания провинившимся.

   — За что же я должна наказывать? — недовольным тоном спросила Елизавета Петровна. — Несмотря на все ваши старания застать врасплох подозреваемых лиц, вам не удалось это. Вы нашли великую княгиню в её собственных комнатах, где же у вас доказательства её измены?

   — Послушайте, что было дальше, ваше императорское величество! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Вся суть не в том, что они меня обманули как мужа; нет, они посягнули ещё на корону; они хотели вызвать сюда Апраксина и забрать власть в свои руки!.. Да, да, теперь для меня всё ясно! Моя жена была орудием в руках старого лживого Бестужева; он хотел воспользоваться ею для достижения своих планов, поэтому он и покровительствовал её недостойной любви к графу Понятовскому, которого сам и устроил здесь в качестве польского посланника.

   — Я всё-таки ничего не понимаю! — проговорила императрица. — Постарайтесь выражаться яснее, не скрывайте ничего. Если тут действительно идёт речь о государственной измене, то я, конечно, буду очень благодарна вам, когда вы предадите изменников в мои руки.

   — О, я ничего не скрою! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Ваше императорское величество! Вы легко убедитесь, что я был обманут и в измене не принимал участия; в ней виновны лишь те лица, о которых я говорил раньше. Граф Бестужев обещал мне, что Понятовский вернётся, после того как вы, ваше императорское величество, выслали его. Бестужев знал, что Понятовский живёт в доме моего лесничего, а вместо него отправился за границу камердинер графа Понятовского с письмом к графу Брюлю, в котором канцлер просил, чтобы Понятовского назначили польским посланником в России. Я думал, что граф Бестужев хочет оказать мне этим услугу, зная, что я дружен с графом Понятовским, но на деле вышло не то: он преследовал совсем другую цель.

   — Это неслыханно, — возмущалась Елизавета Петровна, — всё делалось прямо наперекор моей воле!

   — О, это — ещё не всё, ваше императорское величество, — живо воскликнул великий князь, — они пошли гораздо дальше, добрались до русского трона! Когда вы заболели, они явились ко мне и стали намекать, что моя августейшая тётушка в Бозе почила и что её приближённые стараются скрыть это, намереваясь свергнуть меня с престола и забрать власть в свои руки. Бестужев убедительно рассказывал о кознях моих врагов, а моя жена уговаривала меня подписать манифест о регентстве и отдать приказ Апраксину о немедленном возвращении в Петербург со всей армией, для того чтобы с оружием в руках отстаивать моё право на престол, на который якобы имеет виды граф Иван Иванович Шувалов. Я поверил этому, в чём теперь извиняюсь, — прибавил Пётр Фёдорович, вторично подавая руку графу.

Лицо императрицы становилось всё мрачнее.

   — Как видите, ваше императорское величество, то, что я подозревал и чего боялся, осуществилось, — сказал граф Шувалов, — чёрная, низкая измена свила себе гнездо в то время, как наша всемилостивейшая императрица заболела и все верноподданные возносили горячие молитвы о её выздоровлении... Оказывается, что внезапное возвращение фельдмаршала Апраксина — вовсе не военная ошибка, не боязнь военных действий в зимнюю стужу, а просто государственная измена, посягательство на корону её императорского величества.

   — Не только на корону моей августейшей тётушки, но вообще на русскую корону, — вмешался Пётр Фёдорович. — Теперь для меня всё ясно. Если бы их план удался, то они или совершенно удалили бы меня, или назначили бы мне опекуншу в лице моей жены. Через некоторое время империя Петра Великого перешла бы всецело в руки ганноверца Бестужева и поляка Понятовского.

   — Вы слышите это, ваше императорское величество? — спросил граф Шувалов. — Если моей всемилостивейшей повелительнице угодно выслушать мой совет, то...

   — Я не нуждаюсь ни в чьём совете, — сухо прервала Елизавета Петровна графа Шувалова, — я знаю сама, как защитить свою корону и уничтожить изменников. Вы говорили о манифесте, который заставили вас подписать, — обратилась она к племяннику, — где же он?

   — В руках канцлера, — ответил Пётр Фёдорович. — Меня уверили, — продолжал он, — что приближённые вашего императорского величества лишили вас воли и свободы.

   — Я им докажу теперь, — со злобным смехом возразила императрица, — что моя воля свободна и сила не утрачена. Никто, кроме вас и графа Ивана Ивановича, не должен знать о нашем сегодняшнем разговоре и о том, что вы мне сказали!.. Я приказываю вам ни словом, ни взглядом, ни намёком не открывать кому бы то ни было того, что сейчас происходило. Ни одно живое существо не должно ничего подозревать. Ни титул германского принца, который носит мой племянник, ни моя дружба к тебе, Иван Иванович, не спасут вас обоих от плахи палача, если вы нарушите моё запрещение и кому-нибудь проговоритесь, — прибавила Елизавета Петровна таким грозным тоном, что даже граф Шувалов задрожал. — Теперь отправляйтесь в свою квартиру! — приказала императрица перепуганному племяннику. — А ты, Иван Иванович, позови мне сейчас же Прассе, резидента курфюрста саксонского, а также майора Пассека.

Не говоря ни слова, граф Шувалов вышел, чтобы исполнить приказание императрицы.

Елизавета Петровна осталась одна; подперев голову руками, она сидела неподвижно и по временам что-то шептала.

Через полчаса граф Шувалов вернулся в сопровождении высокого, стройного господина в простом домашнем костюме. Несмотря на светскую осанку и уверенность манер, на его лице выражалось беспокойство.

   — Простите, пожалуйста, ваше императорское величество, — начал резидент курфюрста саксонского, — что я осмелился явиться к вам в таком виде, но его сиятельство граф Шувалов не дал мне даже времени переодеться.

   — Это — пустяки, — ответила императрица, отвечая лёгким наклонением головы на почтительный поклон Прассе, — я больше всего люблю, когда мои желания исполняются немедленно. Я позвала вас, — продолжала она, — чтобы просить вас быть посредником в очень щекотливом деле. Ваш повелитель и мой дорогой друг и союзник король Август назначил своим посланником при моём дворе графа Понятовского. У меня есть основание быть очень недовольной графом; я им очень недовольна, а потому прошу вас немедленно написать графу Брюлю, что я, надеясь на дружбу польского короля, прошу отозвать графа Понятовского. Поручаю вам прибавить, что буду ждать столько времени, сколько нужно для посылки курьера в Дрезден и обратно, а затем, если Понятовский не будет ещё отозван, мне придётся вручить ему его грамоты и самой выслать за пределы России.

   — Приказание вашего императорского величества будет немедленно исполнено, — ответил резидент, — я ни минуты не сомневаюсь, что его величество король польский и курфюрст саксонский, очень дорожащий дружбой вашего императорского величества, не замедлит сейчас же по уведомлении графа Брюля отозвать обратно графа Понятовского.

   — Я на это рассчитываю! — гордо и спокойно заметила Елизавета Петровна. — Затем прошу вас никому не сообщать о моей просьбе. Она должна сохраниться в полной тайне.

Прассе откланялся, и через полчаса курьер мчался в Дрезден к графу Брюлю с шифрованным письмом.

   — Майор Пассекждёт ваших приказаний, ваше императорское величество, — доложил граф Шувалов.

   — Пусть войдёт! — отдала распоряжение императрица.

Свежее, жизнерадостное лицо молодого офицера теперь было бледно и мрачно. Оно застыло в холодном спокойствии.

   — Вы привезли мне сообщение о победе над фельдмаршалом Левальдтом, — ласково проговорила Елизавета Петровна. — Повысив вас в чине, я выразила вам только часть благодарности; теперь мне хочется доказать вам свою особенную благосклонность; я поручаю вам дело, требующее полного доверия, и надеюсь, что вы вполне оправдаете это доверие.

   — Моя жизнь принадлежит вашему императорскому величеству! — ответил Пассек.

   — Я решила, — продолжала императрица, — арестовать фельдмаршала Апраксина и предать его военному суду за его бездействие на поле брани и за то, что он умышленно привёл обратно армию, чтобы участвовать в государственной измене. У меня есть основание подозревать, что он, пользуясь своим влиянием на вверенных ему солдат, внушал им совершенно неправильные понятия об их обязанностях; он осмеливался идти наперекор моим приказаниям! Считаете ли вы для себя возможным арестовать фельдмаршала и привезти сюда? — спросила Елизавета Петровна.

   — Для того чтобы исполнить желание вашего императорского величества, не существует ничего невозможного! — спокойно ответил Пассек. — Я сейчас же двинусь в путь, но прошу разъяснить мне, должен ли я доставить фельдмаршала Апраксина во что бы то ни стало, живым или мёртвым — безразлично?

   — Да, если нельзя живым, то хотя мёртвым! — подтвердила императрица. — Но прежде всего отберите у него все бумаги и письма и лично передайте мне. Если вам нужен отряд верных солдат, то выберите их себе сами.

   — Нет, ваше императорское величество, — ответил Пассек, — это возбудило бы подозрение и усложнило бы мою задачу. Если бы фельдмаршал осмелился сопротивляться, то пришлось бы тогда выставить целую армию и начать битву. Нет, это нужно сделать иначе. Я поеду один, так как в одиночестве надеюсь лучше выполнить приказание вашего императорского величества.

Он отдал честь и скрылся.

Через час на одной из улиц показался дорожный экипаж, запряжённый шестёркой сильных лошадей, которые принадлежали Пассеку. Помимо самого майора, сидевшего внутри экипажа, на козлах помещались два служителя, вооружённых с ног до головы.

LI


Армия фельдмаршала Апраксина уже перешла границу, направляясь на северо-восток. Солдаты сильно устали от быстрой ходьбы по трудной дороге, которая с каждым днём становилась всё тяжелее вследствие неблагоприятного времени года. Возле маленького местечка Поневежа был наконец раскинут лагерь, где армия засела на продолжительный срок.

Не столько усталость солдат заставила фельдмаршала медлить, как неуверенность в том, что его ожидает в Петербурге. Вскоре после битвы при Егерсдорфе Апраксин получил от графа Бестужева известие о болезни императрицы и затем приказ об отступлении, подписанный великим князем. На основании этого фельдмаршал повёл ускоренным шагом свою армию обратно.

Во время отступления от графа Бестужева было получено известие, в котором сообщалось, что императрица выздоровела и снова приняла в свои руки управление всеми делами. Это известие причинило фельдмаршалу большое беспокойство. Ввиду того, что канцлер ограничился лишь официальным сообщением, не прибавив ничего лично от себя, Апраксин решил оставаться как можно дольше в Поневеже, пока не выяснится положение дел в Петербурге и Бестужев не пришлёт какого-нибудь частного письма с советом, как поступать дальше. Фельдмаршал устроил свою квартиру возле Поневежа, в местечке Ремигола; он выбрал самый большой и удобный дом, который обставил с обычной для себя роскошью. Избегая отвечать на предлагаемые ему вопросы, Апраксин всё с большим и большим нетерпением ожидал послания от канцлера.

Армия, расположившись лагерем в Поневеже, была очень довольна. Население встретило храбрых солдат, одержавших блестящую победу, с большим радушием и предоставляло в их распоряжение квартиры и всякую провизию.

Чтобы чем-нибудь объяснить своё непонятное в стратегическом отношении отступление, Апраксин постарался распустить между войсками не вполне определённый слух о том, что императрице понадобилось передвинуть армию в Россию и что отступление вызвано тайным приказом из Петербурга.

Солдаты, вообще не привыкшие много думать, были очень довольны возвращением; гордясь своей победой над Пруссией, они ожидали по возвращении в Петербург получить награду и с большой любовью говорили о фельдмаршале, который дал им возможность выйти победителями и избавлял их от необходимости вести войну в зимнее время.

Хотя генералы и офицеры удивлённо покачали головами, но никто не решался громко выражать своё недоумение; один граф Румянцев, не стесняясь, выказывал неудовольствие и утверждал, что это отступление совершенно уничтожило результат победы при Гросс-Егерсдорфе. Граф Румянцев был вторично назначен главнокомандующим арьергардом. На этот раз он не особенно протестовал против этого назначения, так как имел возможность при таких условиях оставаться в неприятельской стране. Он задерживал свою армию и очень медленно подвигался вперёд за главной квартирой. Он был уверен, что фельдмаршалу придётся вернуться назад к Кёнигсбергу и в таком случае арьергард был бы так далеко, что волей-неволей явилась бы необходимость сделать его авангардом.

Апраксин ничего не имел против того, чтобы Румянцев был как можно подальше; фельдмаршал хотел, чтобы всякое известие из Петербурга получалось непосредственно им. Вокруг всего лагеря были тесно расставлены караулы; глядя на них, можно было поду мать, что войско находится не в России, а в неприятельской области. Караульным был отдан приказ пропускать каждого беспрепятственно внутрь государства и задерживать всех, кто будет приближаться к месту расположения войск, а затем представлять задержанных самому фельдмаршалу, не вступая с ними предварительно ни в какие разговоры.

В самый разгар нетерпения Апраксина явился, наконец, офицер с письмом от канцлера. Дрожащими руками вскрыл фельдмаршал конверт. В нём заключался приказ императрицы сейчас же вернуться к Кёнигсбергу; тут же находилась и записка великой княгини, рекомендовавшей немедленно и точно исполнить приказ государыни. Тщетно искал Апраксин какой-нибудь заметки, по которой он мог бы ознакомиться с истинным положением вещей. Он робко и неуверенно расспрашивал офицера, не имеет ли тот поручения устно передать ему что-нибудь. Тот спокойно ответил, что ему приказано только передать письмо, а больше никаких поручений он не имеет. На вопрос фельдмаршала, как себя чувствует императрица, офицер ответил самым безразличным тоном, что государыня оправилась после долгой болезни, во всё время лишь один раз показалась при парадном въезде в Петербург, не выходит из своих покоев в Зимнем дворце и ещё не принимала там лиц двора.

Апраксин убедился, что офицер не может ничего больше сказать ему, и его тревога ещё возросла. Итак, ему было предписано отправиться в Кёнигсберг; великая княгиня рекомендовала не медлить исполнением желания императрицы; причём он не знал, добровольно ли она написала своё письмо или была принуждена к этому. Таким образом, его непослушание могло быть чрезвычайно пагубно. Но вместе с тем рекомендовала не медлить исполнением желания императрицы; пришлось отказаться от всех тех блестящих надежд, которые влекли к себе его честолюбие и в исполнении которых он почти не сомневался; ведь перейдя опять прусскую границу, он был бы далёк от великих событий, ожидавшихся в Петербурге, а если бы великий князь стал во главе правительства, он никогда не простил бы ему неприятностей, причинённых прусскому королю.

Для Апраксина было важнее всего узнать, действительно ли наступило полное выздоровление императрицы, или её состояние было лишь временным улучшением. Он проклинал канцлера за то, что тот оставляет его так долго в неизвестности, налагает на него страшную ответственность. Зная ловкость графа Бестужева, фельдмаршал не допускал мысли, чтобы канцлер не нашёл возможности дать ему практический совет в том затруднительном положении, в каком он находился, и решил выжидать до тех пор, пока не получит желанной вести. Во всяком случае приказ императрицы нельзя было скрыть, и фельдмаршал объявил всему лагерю, что военные действия снова начнутся. Он сказал генералам, что соберёт их через несколько дней на военный совет по поводу размещения и передвижения войск, а пока приказал готовиться к выступлению. Хотя таким образом Апраксин выигрывал лишь несколько дней, но он был уверен, что в течение их великий князь или Бестужев дадут ему возможность точно узнать о состоянии дел в Петербурге.

Вся армия, готовившаяся к торжественной встрече в столице, была очень недовольна новым распоряжением; всех пугала война в холодное зимнее время. Начальники отдельных отрядов докладывали фельдмаршалу, что сборы подвигаются медленно и не могут быть быстрее. Только один граф Румянцев объявил, что готов к бою и если в течение трёх дней не получит приказания сидеть на месте, то непременно двинется вперёд, не ожидая других. В душе генерал надеялся, что ему удастся сразиться с остатками войск Левальдта ещё до прибытия Апраксина.

Фельдмаршал не удерживал Румянцева; он не имел ничего против того, чтобы граф двинулся вперёд, беря ответственность на себя. Таким образом желание императрицы исполнилось, а сам фельдмаршал выходил сухим из воды, так как не давал определённого приказа выступать.

Офицер, привёзший письмо государыни, заявил, что уедет обратно лишь тогда, когда армия выступит из лагеря; желая, чтобы для офицера время показалось более коротким, Апраксин окружил его всевозможным вниманием, доставлял ему разные удовольствия. Чем сильнее было беспокойство фельдмаршала, тем веселее казалась его внешняя жизнь, тем шумнее было в главной квартире. Снова собрались все его любимицы: черноглазая Нинет, белокурая Бланш, коварная Доралин и мечтательная Эме. Они уже оправились от испуга, овладевшего ими при грохоте пушек, и снова находили войну «весёлой и интересной». Молодые офицеры наперерыв ухаживали за четырьмя дамами, а фельдмаршал сквозь пальцы смотрел на их маленькие романы; ему лишь было нужно, чтобы смех и шутки молодёжи развлекали его от тоски ожиданья.

Наступил холодный, сырой вечер. Густой туман расстилался над землёй, и огоньки сторожевых постов еле мерцали сквозь серую, мутную пелену, а в столовой фельдмаршала, убранной дорогими коврами, ярко горели многочисленные свечи. На роскошно сервированном столе не хватало лишь живых цветов, но зато стол ломился от изысканных блюд, могущих удовлетворять самого избалованного человека. Весёлые голоса шумно раздавались в большой комнате; глаза прекрасных дам сияли, как звёзды, привлекая к себе взоры офицеров. К губам всё время подносились высокие хрустальные бокалы, в которых искрилось шампанское.

Апраксин казался самым весёлым из всего общества; он непринуждённо болтал и громко смеялся. Все были так заняты, каждый самим собой, что не замечали беспокойства фельдмаршала, которое было так велико, что у него дрожали руки и он часто проливал вино через край своего бокала. Только майор Милютин не изменял своему мрачному виду. Он был очень недоволен возвращением в Россию, не зная тайных причин отступления, но и новое распоряжение о продолжении войны не радовало его. Он прекрасно понимал, какие теперь препятствия предстоят войскам, когда они должны будут проходить по почти опустошённой местности; как трудно будет им сражаться с армией фельдмаршала Левальдта, подкреплённой новыми силами. Только Милютин один понимал, в каком положении находится Апраксин, не смеющий ни двинуться вперёд, ни возвратиться обратно.

Между тем в то самое время, как Апраксин пировал со своими гостями, к Поневежу приближалась карета, запряжённая шестёркой лошадей. Рядом с каретой ехал майор Пассек верхом на лошади, которую взял на последней почтовой станции. Он зорко всматривался в темноту и тревожно вслушивался в каждый звук, разносимый ветром. Завидев сквозь туман мерцающие огоньки освещённых окон и костры сторожевых постов, Пассек остановил карету, не доезжая Поневежа, и приказал своим людям, сидевшим на козлах, оставаться здесь всю ночь, поджидая его; если же он не вернётся к рассвету, то карета должна была поехать обратно по направлению к Петербургу и остановиться на первой почтовой станции и ждать его там.

Повторив ещё раз своё распоряжение, майор быстро помчался по направлению к Поневежу. У самого первого дома местечка часовой остановил приезжего. Пассек отбросил в сторону полы плаща и открыл свой военный мундир.

   — Я ищу главную квартиру фельдмаршала, — проговорил он.

Солдат отдал честь и заявил, что ему строго приказано никого не пропускать, и добавил:

   — Я обязан позвать конвойных и препроводить ваше высокоблагородие к его высокопревосходительству фельдмаршалу!

   — Прекрасно, исполняй свою обязанность; мне больше ничего и не нужно! — ответил Пассек.

Солдат взял под уздцы лошадь майора и отвёл её во двор, где был расположен пикет казаков. Отдав честь офицеру, казаки окружили его и, отрядив двух человек, поручили им проводить майора в главную квартиру. Когда Пассек прибыл туда, лакей Апраксина немедленно ввёл его в столовую, где разговоры становились всё веселее, всё непринуждённее.

Фельдмаршал вздрогнул, увидев входящего офицера. Луч радости промелькнул в его глазах. Наконец-то он получит ожидаемые сведения из Петербурга!.. Тучи сомнения, затемнявшие до сих пор его путь, рассеются, и он выйдет на верную дорогу. Скрывая нетерпение, Апраксин приветливо встретил молодого офицера, поздравил его с новым чином и усадил за стол рядом с собой.

Всё общество засыпало Пассека вопросами о Петербурге; он сдержанно отвечал и лишь слегка прикоснулся губами к стакану, когда фельдмаршал предложил ему чокнуться с ним в честь благополучного приезда.

   — А как чувствует себя её императорское величество? — спросил Апраксин слегка дрожащим голосом и стараясь скрыть волнение. — К нашему величайшему огорчению, мы слышали, что государыня заболела.

   — Состояние здоровья её императорского величества улучшилось на радость всем её верноподданным, — бесстрастно ответил майор, — дай Бог, чтобы оно осталось в таком же положении и чтобы новый припадок не грозил жизни её императорского величества! — прибавил он, подавляя вздох.

Никто не проронил ни слова. Ответ звучал так неопределённо, в нём было так мало успокоительного относительно выздоровления императрицы, что даже самые легкомысленные офицеры задумались и позабыли о присутствовавших дамах.

У Апраксина сильно забилось сердце. Слова майора ясно указывали, что об императрице что-то скрывают; фельдмаршал больше не сомневался, что Пассек был послан специально с целью подробно ознакомить его с положением дел в Петербурге.

С большим трудом Апраксин наконец овладел собой и принял участие в общем разговоре. Через несколько времени он поднялся с места и спросил майора, не привёз ли тот каких-нибудь приказаний.

Пассек ответил на это:

   — Я приехал с разрешения её императорского величества, чтобы снова вступить в достославную армию вашего высокопревосходительства, из которой я уехал, будучи послан вашим высокопревосходительством для уведомления о победе при Гросс-Егерсдорфе. Я уже давно вернулся бы сюда, но должен был ждать улучшения здоровья её императорского величества.

   — Пройдёмте, пожалуйста, в мой кабинет! — предложил Апраксин. — Там я вам расскажу, что произошло во время вашего отсутствия, и подумаю, какое вам дать место в моём штабе.

Пассек молча поклонился и последовал за фельдмаршалом, простившимся со своими гостями лёгким поклоном, после чего последние удалились, сожалея, что весёлый ужин скоро окончился.

   — Что нового в Петербурге? Что с императрицей? — поспешно спросил Апраксин, еле переступив порог своего комфортабельно обставленного кабинета.

   — Её императорское величество со дня переезда в Петербург почти никому не показывается. Теперь всякая минута дорога, всякий пустяк может иметь серьёзные последствия! — полушёпотом проговорил Пассек, близко подойдя к фельдмаршалу.

   — Я не сомневаюсь, что вы приехали сюда для некоторых сообщений. Вам поручено кое-что передать мне? Говорите скорее, не колеблясь, так ли это?

   — Вы правы, ваше высокопревосходительство, — ответил Пассек, глядя на Апраксина грустными глазами, — я приехал к вам с поручением...

   — Итак, я не ошибся, — прервал майора фельдмаршал, облегчённо вздохнув, — всё-таки вспомнили обо мне. Говорите же, говорите! Вы видели великого князя и великую княгиню и графа Бестужева? Неизвестность истомила меня. Говорите же!

   — Мы переживаем очень серьёзное время, ваше высокопревосходительство, — произнёс Пассек. — Над каждой головой, кому бы она ни принадлежала, висит дамоклов меч. Одно неосторожное слово, сказанное не вовремя и не в надлежащем месте, может погубить человека.

   — Не вовремя и не в надлежащем месте! — повторил Апраксин, весь дрожа от нетерпения. — Надеюсь, что это к нам с вами не относится? Где же вам и говорить откровенно, как не в моём кабинете, в особенности теперь, когда мы одни...

   — Одни? — прервал фельдмаршала Пассек. — Но кто же мне поручится, что под ковром, висящим на стене, никто не подсматривает за нами, что под полом нет подслушивающего уха? В такое смутное время, как переживаемое сейчас, любопытство особенно развивается; измена царит вокруг, и руки, дрожащие от нетерпения, стремятся приподнять завесу будущего.

   — Зачем же вы прибыли сюда, если не хотите говорить? — воскликнул Апраксин. — Вы говорите, что у вас есть поручения ко мне, и вместе с тем колеблетесь сообщить их мне! Известно ли вам, что я могу заставить вас говорить?

   — Ваше высокопревосходительство! Вы можете арестовать меня, — спокойно сказал Пассек, — и, быть может, — прибавил он с каким-то особенно проницательным и участливым взглядом, — вы были бы вправе поступить так; но заставить меня говорить вы не в силах, и сообщения, ожидаемые вами от меня, окажутся под арестом одновременно со мною самим.

Апраксина, казалось, убедили эти слова офицера, мужественную решимость и непреклонную твёрдость которого он знал отлично; он беспокойно прошёлся по комнате и затем, остановившись перед майором, произнёс:

   — Следовательно, вы намерены скрыть от меня сообщения, которые вы, по вашим словам, имеете для меня?

   — Вовсе нет, ваше высокопревосходительство! — возразил Пассек. — Напротив, я сгораю от нетерпения выполнить порученное мне и позволил себе лишь обратить ваше внимание на то, как опасно в такое время, как теперь, говорить о чём-либо, не приняв должных мер предосторожности. Моё поручение касается только вас одних, и для меня было бы очень неприятно, если бы мои слова услыхал кто-нибудь другой.

   — В таком случае, — воскликнул Апраксин, к которому вновь вернулось всё его нетерпение, — весьма возможно, что обстоятельства требуют таких предосторожностей. Вы, вне сомнения, обдумывали по дороге сюда средство, при помощи которого вы могли бы сделать сообщения мне, не будучи подслушанным.

   — Конечно, я сделал это, — подтвердил Пассек. — Так как, по старинной справедливой поговорке, все стены имеют уши или могут иметь таковые, то я считаю возможным сохранить в тайне разговор между двумя лицами лишь в том случае, если над их головами будет простираться небо и окружать их со всех сторон беспредельный горизонт. Мне очень жаль причинить вам неудобство, но я должен просить вас выехать со мной вместе за границу лагеря в поле настолько, чтобы ни одна живая душа не могла приблизиться к нам незамеченной, на достаточное для слуха расстояние. Только при таких условиях я буду говорить, и вы, ваше высокопревосходительство, легко убедитесь в том, что важность моего поручения вполне оправдывает принятие таких предосторожностей. Если — что кажется мне вполне естественным — вы найдёте эту поездку слишком тяжёлой для себя в такую бурную ночь, в таком случае прошу отложить нашу беседу на завтра; здесь для меня, конечно, найдётся какое-нибудь помещение, в котором я мог бы отдохнуть ночью.

   — Нет, — воскликнул Апраксин, — нет, я не хочу ждать ни минуты!.. Уж слишком долго угнетает меня эта неизвестность. Из ваших мер предосторожности я вижу, что мы находимся в самом центре важного события, и в силу этого полагаю, что тут каждая минута замедления может оказаться роковой; было бы преступлением думать теперь о неудобствах ночной поездки, как бы она ни была неприятна, — прибавил он с тихим, полуподавленным вздохом, оглядывая свою массивную фигуру, размеры которой, казалось, ещё возросли со времени отъезда Пассека из армии.

После этого фельдмаршал прошёл в переднюю и приказал тотчас же оседлать своего могучего любимца коня, а также привести другую лошадь для майора.

   — Смею я сделать ещё одно замечание вашему высокопревосходительству? — просил Пассек, когда фельдмаршал вернулся в комнату, в то время как на дворе послышался стук копыт выводимых из конюшни лошадей.

   — Говорите! — воскликнул Апраксин. — В такую минуту, как настоящая, нельзя никому доверять; разнообразные интересы, находящиеся здесь в борьбе, ищут и находят изменников повсюду.

   — Если вы, ваше высокопревосходительство, обладаете какими-нибудь важными и тайными документами, которые могут скомпрометировать вас самих или других лиц, подумайте о том, чтобы уберечь их от посторонних глаз; быть может, — прибавил майор, точно озарённый неожиданной мыслью, глядя на фельдмаршала странно-печальным и сочувственным взором, — вам следовало бы уничтожить их.

Апраксин, видимо, опешил от этих слов.

   — Вы правы, правы опять, — произнёс он, — мне прямо стыдно, что я должен обучаться мерам предосторожности у вас, совсем ещё молодого человека. Уничтожить документы? — задумчиво прибавил он. — Нет, нет, это тоже может повлечь затруднения; приказ великого князя, — тихо сказал он про себя, — может послужить мне спасением и оправданием. — После короткого раздумья он подошёл к письменному столу, открыл ящик и вынул из него пакет бумаг с печатями. — Смотрите, — сказал он Пассеку, — вот всё, что могло бы навлечь неприятности на меня или других лиц. Вы правы: нет замка, достаточно надёжного для их защиты; я доверю эти документы лишь самому себе. — Он сунул довольно увесистый пакет во внутренний карман своего мундира и снова застегнул последний, после чего, вздыхая, произнёс: — О, я готов почти пожалеть, как жалел уже часто и раньше, что в мои руки досталось командование армией и что я не остался простым солдатом, каким был до этого... Все эти политические интриги, опутывающие мой мозг, вся эта игра втёмную, все эти секреты и тайны противны мне, чужды моей природе. Надеюсь, вы привезли с собой свет и выяснение всех таинственностей; а великая цель, — прибавил он почти про себя, — достойна того, чтобы ради неё можно было забыть на время свои склонности.

Фельдмаршал со вздохами и кряхтеньем надел свои походные сапоги. Его лицо от натуги налилось кровью, и ему потребовалось минуту передохнуть, перед тем как нацепить саблю. Двое ординарцев поддерживали его, пока он взлезал на свою лошадь при помощи скамейки; Пассек между тем легко вскочил в седло и занял своё место по левую руку фельдмаршала.

Апраксин не взял с собой свиты и поскакал галопом по дороге к Поневежу, причём маленькая лошадка майора с трудом поспевала за могучим конём фельдмаршала. На улицах горели походные костры, поле по обе стороны деревни было переполнено густыми толпами солдат.

У крайнего форпоста фельдмаршал запретил караулу впредь до его возвращения пропускать кого бы то ни было из лагеря по дороге, по которой он теперь ехал; затем он сдержал коня и медленно поехал по не освещённой уже кострами дороге.

Пассек по временам поглядывал на отступавшие в темноте огни, размеряя, казалось, расстояние, отделявшее их от него и фельдмаршала.

Через некоторое время Апраксин сдержал лошадь и произнёс:

   — Я думаю, что условия, которых вы требовали для своих сообщений, выполнены: над нами висит небо, нас окружает тёмный горизонт, на котором еле видны огни лагеря.

   — Совершенно справедливо, — сказал Пассек, — мы находимся теперь настолько далеко от людских ушей, что, я думаю, даже крик не будет услышан на таком расстоянии, следовательно, здесь я могу выполнить вверенное мне поручение.

   — Живей в таком случае, живей! — воскликнул Апраксин. — Так как и знать мне это хочется, да и дело-то важное, да и чертовски мало удовольствия сидеть тут в седле, в темноте и тумане!

   — Я не стану испытывать слишком долго ваше нетерпение, — сказал Пассек, — но прежде всего попрошу вас, — продолжал он серьёзным тоном, — не делать ни одного движения, не издать ни звука, когда я сделаю вам моё сообщение; в противном случае я буду вынужден самым неприятным для меня лично способом устранить малейшее препятствие к выполнению своего поручения.

Он повернул лошадь так, что очутился между фельдмаршалом и Поневежем, с быстротою мысли выхватил один из своих пистолетов и направил его на Апраксина.

   — Вы с ума сошли? — воскликнул Апраксин, более удивлённый, чем испуганный, заставляя свою лошадь сделать скачок в сторону.

Но Пассек последовал его движению точно тень, и в следующее мгновение фельдмаршал, начинавший бояться, что имеет дело с сумасшедшим, снова увидел пред собой дуло пистолета.

   — Ваше высокопревосходительство! — заговорил Пассек. — Я прошу не делать таких порывистых движений; даю вам честное слово, что при первом громко произнесённом вами слове, при первой же попытке убежать от меня моя пуля без всяких проволочек очутится в вашем лбу.

   — Ей-ей, он с ума сошёл! — воскликнул Апраксин. — Как было неосторожно ехать с ним сюда ночью!

   — В самом деле, — сказал Пассек, — это было неосторожно, и я имел честь сообщить вам, что вы, быть может, были бы вправе арестовать меня... Если бы вы сделали это, я не был бы в силах исполнить своё поручение и никто не мог бы упрекнуть меня за это; но теперь я нахожусь здесь, условия, поставленные мной, выполнены: ни одно ухо человеческое не услышит того, что я имею сказать вам; вы же сами не в силах дать знать об этом.

   — Если вы не сошли с ума, — воскликнул Апраксин, кладя руку на саблю, — то вы — изменник, предатель... Здесь, в районе расположения моей армии, вы обязаны повиноваться моим распоряжениям.

   — Прошу вас, ваше высокопревосходительство, — возразил Пассек, подвигая свой пистолет на дюйм ближе ко лбу фельдмаршала, — не делать никакой попытки к сопротивлению; прежде чем вы вынете свою саблю, я размозжу вам голову Я — не предатель и не изменник, и моё поручение для вас исходит от вашей и моей повелительницы — её императорского величества государыни императрицы Вы уже не находитесь более в районе лагерного расположения командуемых вами войск, так как государыня императрица лишает вас командования армией и через меня приказывает вам немедленно же ехать к Петербург, для того чтобы отдать ей отчёт о вашем походе.

Фельдмаршал снял руку с эфеса сабли, согнулся в седле, точно поражённый пулей, и минуту не произносил ни слова; были слышны лишь тихие, болезненные стоны.

   — Боже мой! — произнёс он наконец. — Я предчувствовал, что этот пост окажется роковым для меня!.. Я пропал, окончательно пропал!.. Заклинаю вас! Скажите, что хочет сделать со мной государыня императрица?

   — Даю вам слово, — ответил Пассек, — что мне неизвестны намерения её императорского величества. Вы можете быть уверены лишь в том, что я доставлю вас в Петербург со всей почтительностью, которой может требовать ваш чин.

Фельдмаршала снова взорвало.

   — Я не беззащитен, — воскликнул он, вытаскивая наполовину саблю из ножен, — на мой крик придут часовые... Палка всегда о двух концах, и вы можете превратиться в пленника.

   — Ваше высокопревосходительство! Я имел честь заметить вам, — вежливым, исполненным непреклонной решимости голосом произнёс Пассек, — что мало-мальски слышный возглас с вашей стороны принудит меня пустить в ход оружие. Часовые, пожалуй, прибегут и арестуют меня, но вы-то будете трупом, так как мне дан приказ доставить вас в Петербург живым или мёртвым; государыня императрица пояснила мне это сама в своих определённых выражениях.

Фельдмаршал казался совершенно уничтоженным.

   — Мне не избежать виселицы, — сказал он с глубоким вздохом. — Но да будет так! Лучше умереть от вражеской пули, чем кончить так!.. — Затем он произнёс с выражением неподдельного ужаса: — Но нельзя же ехать в Петербург верхом; одна поездка сюда истощила мои силы настолько, что я не сделаю теперь и мили пути.

   — Вы, ваше высокопревосходительство, не испытаете никаких путевых неудобств, — сказал Пассек, — вы убедитесь в этом сами, если соблаговолите проследовать за мной дальше по этой дороге.

Фельдмаршал машинально повернул лошадь.

Пассек продолжал держать пистолет наведённым на него; оба они поскакали по дороге. Проехав несколько шагов, они догнали карету, которая остановилась по приказу майора.

— Всё готово, — произнёс Пассек, — прошу вас, ваше высокопревосходительство, пожаловать в мою повозку, все ваши желания во время пути будут удовлетворены по первому же вашему слову.

Фельдмаршал ещё раз взглянул на еле видневшуюся в тумане линию огней. Одно мгновение в его мозгу сверкала мысль положиться на быстроту своей лошади, однако он не сделал этого; весьма возможно, что отложить всякую попытку этого рода его заставил страх не перед всё ещё направленным на него пистолетом Пассека, а перед страшным утомлением от такой скачки. Вздыхая, он сошёл с седла.

Пассек, как только заметил это движение, тоже соскочил с лошади и почтительно подержал своему пленнику стремя, пока тот слезал. Затем он открыл дверцу кареты и подсадил в неё фельдмаршала, после чего приказал одному из слуг сойти с козел и ехать подле кареты на одной из лошадей, ведя другую в поводу. Далее он сел рядом со своим пленником, и оба они, погруженные в задумчивость, покатили полной рысью по дороге в Петербург. На ближайшей станции Пассек оставил обеих лошадей фельдмаршала и приказал старосте местечка отправить их назад в лагерь, пояснив, что фельдмаршал, получив важные известия, решил ехать в Петербург.

Апраксин не говорил ни слова. Здесь уже нельзя было ожидать помощи от войск и всякая попытка к сопротивлению была бы полным безрассудством, так как, согласно приказу государыни, все крестьяне предоставлялись в полное распоряжение Пассека. Они ехали так с быстротой ветра, меняя на каждой станции всех шестерых лошадей, вплоть до вечера следующего дня. С наступлением ночи этого дня они добрались до местечка Тригорского; перед самыми воротами его им навстречу выехал императорский адъютант с двадцатью верховыми гренадерами. Он приказал карете остановиться и сообщил Пассеку приказ императрицы оставить фельдмаршала пленным в Тригорском, прибавив при этом, что тот должен дожидаться там военного суда, который соберётся для разбора его дела.

Апраксин выслушал этот приказ с почти тупым равнодушием; дорожная усталость и напряжённость нервов исчерпали его силы; его фигура казалась слабой и надломленной, лицо было распухшее и багровое, глаза налились кровью.

Пассек провёл своего пленника в приготовленное ему помещение.

   — Видите, ваше высокопревосходительство, — сказал он, когда фельдмаршал, совершенно уничтоженный, упал на стул, между тем как адъютант распределял по всему дому своих гренадеров, — я уже не буду иметь чести оставаться с вами. Я исполнил свой солдатский долг; мне остаётся лишь желать, чтобы у государыни не явилось повода в чём-либо упрекнуть вас.

Фельдмаршал с печальным взглядом протянул ему руку.

   — Но всё-таки, — продолжал Пассек, — я имею точный приказ передать самой государыне все бумаги, которые найду у вас. Вы сунули их в свой карман; если вы доверите их мне теперь, то я поручусь вам, по крайней мере, за то, что они попадут в собственные руки государыни — без посредников, так как я передам их только самой императрице.

   — Спасибо, большое спасибо вам! — произнёс Апраксин. — Это — последняя услуга, которую вы можете оказать мне; я верю искренности ваших слов.

Он вынул пакет, сунутый в карман в Ремиголе, и подал его Пассеку. Последний низко поклонился и вышел из комнаты, чтобы подыскать себе спальню.

«Я выполнил приказ, — сказал он про себя, — но надо позаботиться о том, чтобы больше не вышло никакой катастрофы; великая княгиня убедится, что я умею держать слово».

Он вскрыл пакет и прочёл содержание отдельных бумаг. Он нашёл там несколько писем, которые, правда, были написаны не рукой самого Бестужева, но по содержанию можно было догадаться, что отправителем был именно он. Эти письма были испещрены пометками Апраксина.

«Это может спасти фельдмаршала, — подумал Пассек, — эти письма могут иметь для него большое значение по своему содержанию, трактующему о военной неосторожности и бережении армии».

Он нашёл далее несколько записок великой княгини; из них одна убеждала фельдмаршала строго следовать приказам государыни. Её Пассек отделил от прочих. Он нашёл также и приказ великого князя и, совсем испуганный, отложил его к записке Екатерины Алексеевны.

   — Прочь всё это! — сказал он. — Моя совесть будет спокойна, если я уничтожу всё, чем могла бы воспользоваться месть и злоба для катастрофы!.. Пусть государыня накажет фельдмаршала как плохого генерала, но да не падёт на него обвинение в измене, в которой виноваты главным образом другие!..

Он открыл в печке дверцу и бросил важные документы в огонь, быстро превративший их в пепел.

Через несколько времени после этого в доме раздались громкие, неспокойные голоса. Пассек бросился в сени. Там бежали солдаты, указывая на комнату фельдмаршала, двери которой были настежь открыты. Пассек заглянул туда и увидел Апраксина лежащим на кровати. Перед ней стояли в полном оцепенении адъютант и староста.

Лицо фельдмаршала вспухло значительно больше обыкновенного, глаза были неподвижны, на губах показалась розовая пена, сложенные вместе руки держались за сердце.

   — Он умер, — воскликнул адъютант, — умер от удара!

Пассек подошёл к трупу и положил руку на его лоб; последний был холоден как лёд. Он попробовал приподнять руку Апраксина — та точно окаменела; он приложил ухо ко рту Апраксина, но последний уже не дышал.

   — Суд Божий! — произнёс глубоко взволнованный Пассек. — Вы останьтесь у трупа, — обратился он к адъютанту, — а я отправлюсь к государыне, чтобы дать ей отчёт в своей поездке. Она пошлёт вам приказ, что делать дальше.

Он вышел из комнаты, сел в свою повозку и поехал по дороге в Петербург.

LII


После того как Елизавета Петровна отправила Пассека в главную квартиру фельдмаршала, над Петербургом навис целый ряд дней болезненной неизвестности. Императрица продолжала безвыходно оставаться в своих апартаментах; канцлер, в руках которого находились все нити высшей русской политики, тоже ни на минуту не покидал своего дворца под тем предлогом, что его удерживают в постели его лета и слабое здоровье. Посланников иностранных держав, целой толпой добивавшихся его аудиенции, он направлял к вице-канцлеру графу Воронцову; поэтому все дипломатические сообщения, прежде чем достичь ушей государыни, должны были совершить путешествие от графа Воронцова к Бестужеву, а от последнего — к обер-камергеру, графу Ивану Ивановичу Шувалову. Но этот путь таил в себе массу преград и проволочек, и иностранным дипломатам приходилось убеждаться в том, что их сообщения и доклады оставались без ответа; это обстоятельство, конечно, не только оскорбляло их самолюбие, но и вызывало нарекания со стороны аккредитовавших их дворов, приписывавших всю вину за промедление их собственной небрежности. Таким образом, как дипломатия, так и всё петербургское общество были лишены какой бы то ни было возможности быть осведомлёнными о намерениях или хотя бы настроении государыни и судить о возможных политических комбинациях. Благодаря этому ежедневно возраставшие неуверенность и беспокойство вызывали всё большее недоверие между людьми и прежде оживлённая императорская резиденция казалась теперь точно вымершей.

Великий князь совершенно переменился. Его обычные опасливость и беспокойство сменились выражением мрачной решимости; он показывался теперь в небольшом кругу своего двора лишь к обеду, свою супругу приветствовал беглым наклонением головы, никогда не обращался к ней с разговором, на её замечания отвечал насмешливыми выходками или попросту оскорбительными восклицаниями, направленными, правда, не прямо против неё, но носившими такой характер, что всякий мог понять, куда они метят. Наоборот, Елизавету Романовну Воронцову Пётр Фёдорович приветствовал с исключительным вниманием: целовал ей — честь, не слыханная в русском придворном этикете, — при входе руку, приглашал садиться за обедом рядом с собой, угощал собственным вином и разговаривал почти исключительно с ней одной, не обращая внимания на общую беседу. К ужину он теперь не выходил, а собирал по вечерам у себя голштинских офицеров и совершенно открыто, через камердинера, приглашал туда графиню Воронцову, прося её оказать своим присутствием честь его гостям.

Кроме дежурных фрейлин, во дворце не показывался никто из придворного общества; граф Понятовский, показавшийся было раз, был удалён по приказу великого князя. Екатерина Алексеевна оставалась теперь почти всё время одна, так как все фрейлины, кроме тех случаев, когда она приказывала им явиться, боязливо держались в стороне от неё и предпочитали общество Елизаветы Воронцовой; все они были убеждены, что великий князь не рискнул бы так оскорблять свою супругу, не будучи уверен в том, что последняя находится в опале у государыни. Стало также известным, что Пётр Фёдорович на своих вечерних собраниях называл графиню Воронцову «жёнушкой» и высказывал уверенность стать скоро свободным и отослать назад в Германию «лукавую иностранку».

Одна великая княгиня, казалось, не замечала ничего. За столом она вела весёлую и непринуждённую беседу и оставалась глуха ко всем оскорбительным выпадам супруга. Ей ежедневно приносили книги из императорской библиотеки, и, судя по её замечаниям за столом, она, должно быть, много читала, сидя в своей комнате в часы уединения. Никто не мог угадать, что делается у неё на душе; около неё почти весь день находилась одна лишь горничная, которая даже спала около её кровати. Эта горничная могла видеть, как Екатерина Алексеевна мрачно расхаживает по своей комнате; её глаза были частенько красны от слёз, доказывавших, что в полном одиночестве не выдерживает и гордое самообладание великой княгини.

Был отдан строгий приказ, чтобы никто из дежурных по наступлении темноты не смел покидать Зимний дворец, и часовые получили приказание арестовывать всякого, кто показался бы в каком-либо из коридоров, и вести его к коменданту дворца. Лишь с великим трудом графу Понятовскому удалось доставить через горничную записку великой княгине. Он уведомил её, что граф Бестужев советует ей молчать, что бы ни случилось, что теперь настало время прикинуться мёртвым, что он скоро добудет поводья, ускользнувшие было из его рук, и отомстить за все опасности, грозившие теперь великой княгине.

Если не считать этой записки, несчастная женщина была совершенно отрезана от внешнего мира; она видела себя окружённой врагами, а её друзья не смели высказывать ей своё сочувствие.

Часто, очень часто она чувствовала себя совершенно истощённой этой борьбой, которую она должна была вести как против шпионских наблюдений и едва скрытого презрения окружающих, так и против собственных ощущений; она была так измучена, что почти потеряла надежду выдержать всё это испытание, но это отчаяние постоянно уступало гордости и суеверной вере в свою звезду, которая сияла ослепительным блеском, несмотря на грозные, тяжёлые тучи, покрывавшие горизонт.

Точно луч солнца, прорезывающий внезапно бурные облака, обществу было передано графом Шуваловым приглашение на большое празднество, на котором решила вновь появиться перед двором государыня. Наконец-то должно было выясниться всеобщее недоумение! Все увидят государыню, по её манере можно будет узнать, на кого она держит гнев, кто пользуется её доверием; наконец-то каждый получит возможность найти себе направление, которого надо держаться, чтобы заслужить милость повелительницы.

Улицы Петербурга сразу наполнились блестящими экипажами; все бросились к ювелирам и в модные магазины, чтобы роскошью нарядов выразить радость по случаю окончательного возвращения императрицы к обычной жизни. Всюду царило лихорадочное беспокойство, и общество, недавно ещё погруженное в мрачную летаргию, волновалось теперь, точно потревоженный улей. Екатерина Алексеевна тоже заказала себе, вопреки своей привычке, роскошный туалет и велела приготовить все свои драгоценности, чтобы быть возможно более блестящей.

Великий князь в день празднества обнаруживал нервное беспокойство, но оно, казалось, было вызвано лишь радостью, и его торжествующая физиономия заставляла предполагать, что он считает близким наступление долгожданного счастливого события.

В первый раз спустя долгий промежуток времени осветились огромные залы Зимнего дворца; кареты с фонарями, скороходами и форейторами начали подкатывать к подъезду, и мало-помалу залы наполнились осыпанной золотом и драгоценностями толпой. Несмотря на многочисленность приглашённых, в обширных, высоких покоях дворца царила боязливая тишина; лишь там и сям раздавались произносимые шёпотом равнодушные слова. Каждый боялся вступать в разговор с соседом, не зная, милость или опала грозят голове последнего. Иностранные дипломаты стояли кучкой, почти изолированные от прочего общества, так как никто не отваживался вступить с ними в беседу из боязни попасть не туда, куда следует. Граф Понятовский стоял одиноко в дипломатической группе; посол Англии заговорил с ним, так как он представлял собой враждебную прусскому королю державу; посланники Франции и Австриихолодно отвернулись от него, так как граф недостаточно решительно перешёл на сторону врагов Пруссии. Понятовский был мертвенно бледен, и, несмотря на полное самообладание, на его лице под маской гордого, равнодушного спокойствия можно было видеть следы внутреннего волнения. Хотя все уже успели привыкнуть к тому, что канцлер воздерживался от посещений придворных балов и праздников, ссылаясь на лета и нездоровье, тем не менее сегодня, в день первого выхода государыни ко двору после тяжкой болезни, его отсутствие бросалось в глаза; с напряжённым любопытством было замечено, что вице-канцлер граф Воронцов, обыкновенно державшийся скромно в стороне, в этот день с удивительной самоуверенностью приветствовал членов дипломатического корпуса вместо больного Бестужева.

Граф Александр Шувалов, начальник тайной канцелярии, не находился в числе гостей, и его отсутствие тоже возбуждало удивление и давало почву различным предположениям и подозрениям, о которых даже лучшие друзья не рисковали разговаривать между собой. Никто не хотел обнаружить хотя бы словом, что обращает внимание на что-либо, относящееся к политике.

Единственными лицами, чувствовавшими себя здесь непринуждённо, были фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и оба брата Разумовские. Граф Алексей Григорьевич расхаживал со спокойным, серьёзным лицом, перекидываясь парой слов то с тем, то с другим из знакомых; за ним ходила, точно стадо баранов за вожаком, целая толпа испуганных придворных. Казалось, его положение считали наиболее крепким и находили себя безопаснее всего под его защитой. Граф Кирилл Григорьевич Разумовский весело сновал туда и сюда, изредка бросая смелые, вызывающие замечания наиболее трусливым и осторожным, а последние затем, дрожа, делали вид, что не поняли шутки, вотрут мог себе позволить гетман и брат пользовавшегося полнейшим доверием государыни Алексея Разумовского; но другому кому-либо, кто благосклонно выслушал бы эти шутки или засмеялся бы им, они могли бы обеспечить место в рудниках Сибири.

Когда собрались все приглашённые, открылись двери великокняжеских покоев; великокняжеская чета должна была войти, согласно этикету, до выхода государыни, чтобы иметь возможность приветствовать её при её появлении в зале. Общая подавленность, тяготевшая над обществом, ещё усилилась; большая часть присутствующих, казалось, открыла огромный интерес в картинах, висевших на стенах зала, и этот интерес был так значителен, что выход великокняжеской четы был не замечен и её забыли даже приветствовать. Лишь дипломатический корпус выступил вперёд, под предводительством Воронцова, навстречу великокняжеской чете, чтобы приветствовать её поклоном и обменяться банальными словами.

Пётр Фёдорович не держал под руку свою супругу, он прошёл через зал, отвернувшись от неё и держа слева за руку графиню Елизавету Романовну Воронцову, которая, видимо сконфуженная, пыталась отступить в ряды прочих фрейлин, но тем не менее глядела гордыми взорами на придворных.

В тот момент, как к ним подошли дипломаты, Пётр Фёдорович произнёс так громко, что его супруга не могла не слышать:

   — Погоди немного, Романовна! Скоро ты будешь ходить по правую руку от меня и весь свет должен будет склониться пред тобой!

Великая княгиня, сиявшая блеском всех своих бриллиантов и улыбавшаяся тонкой улыбкой, при этих словах побледнела. Одну минуту она дрожала всем телом, но тотчас же овладела собой, и в её глазах сверкнул боевой огонь. Она отстегнула застёжку своего горностаевого воротника, покрывавшего её плечи, отвечая в то же время лёгким кивком головы на приветствия дипломатов.

   — Как тут жарко!.. Под этим воротником дышать нельзя!.. Графиня Елизавета Романовна, — повелительно и громко произнесла она, — возьмите его, пока он мне снова не понадобится.

Воронцова побледнела точно смерть; она неподвижно стояла возле великого князя, не протягивая руки к воротнику великой княгини.

Лицо Петра Фёдоровича вспыхнуло грозным заревом гнева; кругом царило боязливое молчание.

   — Граф Воронцов, — холодно и гордо произнесла Екатерина Алексеевна, — подайте эту вещь вашей племяннице! Она, видимо, не поняла моего приказания.

Вице-канцлер неверными шагами подошёл к великой княгине, взял воротник и отнёс его Елизавете Воронцовой.

   — Надень его, надень этот горностаевый воротник! — воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к графине Воронцовой. — Он будет на своём месте, Романовна! — и, быстро вырвав из рук вице-канцлера накидку, он набросил её на плечи графини Воронцовой.

Стоявшие вокруг придворные в глубоком замешательстве отвернулись; даже и среди самых ловких дипломатов никто, по-видимому, не знал, какое выражение необходимо придать лицу, при этой неслыханной сцене.

Граф Понятовский выступил вперёд и в вызывающей позе встал рядом с великою княгинею, как будто готовясь к её защите. Но Екатерина Алексеевна, казалось, ничего и не заметила; она обернулась к французскому послу маркизу де Лопиталь и, смеясь, обменялась с ним несколькими безразличными фразами.

Граф Алексей Григорьевич Разумовский подошёл к великой княгине и приветствовал её с почтительностью, предписываемою этикетом. Окружавшая его толпа царедворцев сочла необходимым последовать его примеру и прилагала все усилия к тому, чтобы и в позе, и в выражении лица точно копировать графа.

В это же время граф Кирилл Григорьевич Разумовский, сверкая глазами, подошёл к графине Воронцовой и сказал:

   — Снимите горностай, который вам не подобает.

Графиня колебалась и смотрела на великого князя, который полугрозно, полубоязливо произнёс:

   — Как вы смеете, граф Кирилл Григорьевич?

   — Я осмеливаюсь делать то, — возразил гетман, — что было долгом вашего императорского высочества, так как горностаю, царскому меху, не место на плечах дочери подданного её императорского величества государыни императрицы. — Он с беспощадной поспешностью сорвал накидку с графини и, подходя к Екатерине Алексеевне, по-видимому вовсе не обращав шей внимания на всё происходившее, сказал: — Прошу у вас, ваше императорское высочество, милостивого разрешения носить эту накидку, пока вы не потребуете её от меня; это — рыцарская обязанность, доставляющая высокую честь каждому сановнику государства.

Екатерина Алексеевна подала графу руку, которую он прижал к своим губам; Пётр Фёдорович стоял рядом и мрачно молчал. Он не мог ожидать, что его супруга получит помощь с этой стороны, и, быстро струсив, не осмелился ещё больше развить этот эпизод.

Эта в высшей степени мучительная и смутившая всех присутствовавших сцена быстро окончилась тем, что раскрылись двери внутренних покоев императрицы и граф Шувалов, появившись на пороге, ударил жезлом о пол, чтобы этим возвестить о появлении государыни императрицы.

Всё общество колыхнулось в сторону дверей. Пётр Фёдорович был принуждён пойти навстречу императрице рядом со своей супругой, но не подал ей руки. Императрица появилась в зале во главе своих статс-дам, позади шедшего сбоку обер-камергера. На ней были роскошный русский национальный наряд из золотой парчи и пурпуровая мантия, подбитая и отороченная горностаем; на её голове сияла неоценимого достоинства диадема, великолепнейшие драгоценные камни украшали её кушак, ожерелье и браслеты; андреевская звезда блистала своим великолепным шитьём на пурпуре её мантии, а через плечо императрицы была надета голубая лента. Осанка императрицы была гордая и могучая, её шаги уверенны, но ни от кого не могли ускользнуть ужасные следы, запечатлённые на её лице болезнью; несмотря на румяна и белила, покрывавшие щёки и лоб, она казалась на много лет состарившеюся с тех пор, как появилась пред двором в последний раз взоры государыни императрицы с холодной суровостью скользили по склонённым головам многочисленных приглашённых, и на её почти плотно сжатые губы грозно легла мрачная чёрточка. Едва заметным кивком головы поздоровалась она с великим князем и великою княгинею, не подав им даже, против обыкновения, своей руки, и затем направилась к иностранным послам. Почти обойдя весь их круг и обратившись к каждому из них с короткой безразличной фразой, она остановилась перед графом Понятовским и на мгновение устремила на него свой неподвижный взор, как будто была удивлена его присутствием.

Не сводя своего печального взора со стоявшей возле него великой княгини, граф заговорил таким громким голосом, что его мог слышать весь затаивший дыхание двор:

   — Я имею несчастье в последний раз стоять пред вашим императорским величеством в качестве посла моего государя, так как мой повелитель король признал за благо отозвать меня, и я прошу ваше императорское величество всемилостивейше удостоить меня аудиенции, чтобы я мог вручить вам свою отзывную грамоту.

Екатерина Алексеевна смотрела на графа широко раскрытыми глазами; одно мгновение казалось, что она не может более владеть собою, но сильным напряжением воли она оправилась и кружевом веера смахнула набежавшую слезу.

Великий князь, иронически улыбаясь, потирал себе руки.

   — Мой канцлер, граф Воронцов, — с резкой холодностью ответила Елизавета Петровна, — назначит вам час, когда завтра вы передадите грамоту короля, моего высокого союзника и друга; к тому же времени он представит вам паспорта, которые понадобятся вам при вашем возвращении на родину.

Затем государыня обратилась к графу Эстергази, с которым заговорила особенно дружелюбно.

Граф Понятовский подошёл к великой княгине, пламенно поцеловал руку, протянутую ею, и с его губ, как лёгкое дуновение, понятное лишь ей, сорвались слова:

   — Прощай, счастье и радость моей жизни!..

Екатерина Алексеевна стояла, гордо выпрямившись; почти вызывающим взором обвела она вокруг и громко сказала:

   — Прощайте, граф Понятовский!.. Никогда не забывайте своего друга, которого вы оставляете здесь.

Она ещё раз искренне пожала руку графа, и он колеблющейся походкой вернулся в ряды дипломатов.

Всё общество затаило дыхание и всё боязливее и боязливее прислушивалось к происходившему; внезапное отозвание графа Понятовского и холодный отпуск его императрицей не были ещё так поразительно изумительны, как её слова, которыми она укатала на Воронцова как на канцлера и которыми последнему было поручено представление графа Понятовского при era прощальной аудиенции. Это не могло быть ошибкой, не могло быть случайностью, и каждый в трепетном ожидании задавал себе вопрос, что могло произойти и послужило поводом к этому; очевидно, в империи произошло нечто чрезвычайно важное, если таким образом вице-канцлеру вверяли полномочия всесильного Бестужева. Но неожиданности и напряжению суждено было принять ещё большие размеры; когда государыня императрица, после нескольких беглых фраз, уже намеревалась идти дальше, граф Эстергази отступил на шаг и громко и твёрдо сказал:

— Мне, как и моим коллегам, уже давно не дозволялось видеть и говорить с вашим императорским величеством; поэтому хотя, быть может, я и вызову недовольство вашего императорского величества, избрав ненадлежащий час и неподходящее место для своего сообщения, но я вынужден заявить здесь о том, что быстрое и поразительное отступление армии фельдмаршала Апраксина, а тем более ещё уклончивая выжидательность канцлера вашего императорского величества, которую он противопоставил всем представлениям, исходившим от представителей союзных России государств, вызвали у моей всемилостивейшей повелительницы серьёзное изумление и даже недоверие. Императрица и королева, моя высокая повелительница, далека от того, чтобы как бы то ни было связывать с особою вашего императорского величества то недоверие, от которого она никак не может избавиться, более того — она убеждена, что лишь нездоровье вашего императорского величества является причиною столь странного и малопонятного образа действий фельдмаршала и канцлера вашего императорского величества. Но чтобы исключить на будущее время всякие недоразумения и всякое недоверие и предотвратить всякое омрачение высокоценных для императрицы-королевы союзнических отношений с вашим императорским величеством, я получил от своей всемилостивейшей повелительницы определённое приказание все предназначаемые для правительства вашего императорского величества сообщения направлять впредь не графу Бестужеву, а вице-канцлеру графу Воронцову.

Весь двор был поражён изумлением: всё происшедшее, свидетелем чего он здесь был, являлось таким неслыханным фактом, что почти с уверенностью можно было ожидать взрыва гнева государыни императрицы.

Маркиз де Лопиталь встал рядом с Эстергази и сказал:

   — Я тоже получил повеление от своего всемилостивейшего повелителя дать вашему императорскому величеству те же самые объяснения, которые только что имел честь передать посол императрицы австрийской.

Наступила такая тишина, что даже в самых отдалённых залах слышно было дыхание присутствовавших.

Елизавета Петровна склонила голову и сказала:

   — Ваши заявления излишни, так как я назначила графа Воронцова канцлером своей империи вместо графа Бестужева, и меня радует то, что этот мой выбор встретит доверие ваших государей, моих высоких союзников.

Присутствовавшие не могли более удержаться от возгласов удивления. Итак, невозможное совершилось: Бестужев, против положения которого все атаки, все интриги до сих пор были безрезультатны, пал; путь, по которому нужно было идти, чтобы оставаться под солнечными лучами власти, лежал теперь чистым и открытым. Несмотря на присутствие императрицы, придворные стали тесниться вокруг графа Воронцова, чтобы принести ему свои пожелания счастья и уверения в преданности, которые последний с застенчивой и боязливой сдержанностью старался отклонить от себя.

В этот момент из входных дверей показался граф Александр Шувалов и поспешными шагами направился через зал к императрице, выжидательным взором смотревшей ему навстречу.

   — Имею честь доложить вашему императорскому величеству, — сказал великий инквизитор, причём нервные судороги сильнее, чем когда-либо, обезобразили его лицо, — что граф Бестужев, согласно высочайшему приказу вашего императорского величества, арестован; два батальона гренадер охраняют его дом и не допускают никого ни выйти из дома, ни войти внутрь его.

Прежде чем императрица успела что-либо ответить, со стороны входных дверей раздалось звяканье шпор. Волны неожиданностей вздымались уже столь высоко, что казалось едва ли возможным их увеличение, но тем не менее среди всполошённого общества тотчас наступила глубочайшая тишина, когда к окружающим императрицу лицам приблизился майор Пассек в покрытом пылью мундире. В руках у него был запечатанный конверт. Он отдал честь по-военному и сказал, причём ни одна черта не дрогнула на его мрачном лице:

   — Ваше императорское величество! Вы изволили дать мне приказ привезти сюда фельдмаршала Апраксина; я не мог вполне исполнить этот приказ, так как, когда я прибыл с ним в Тригорскос, где он, но повелению вашего императорского величества, переданному мне вашим адъютантом, должен был остаться, с фельдмаршалом сделался удар и он внезапно скончался.

   — Он ослушался моего повеления, — сурово и мрачно сказала Елизавета Петровна, — причём не использовал своей победы и запятнал честь русских знамён своим ничем не объяснимым отступлением; он стоит пред вечным Судией, и это — счастье для него, так как Господь в Своём неисчерпаемом милосердии, может быть, будет мягче карать, чем то позволил бы мне долг перед моими империей и армией. Я передала графу Фермору командование армией, и он сегодня же отправится к ней и снова исправит то, что потеряно по вине Апраксина... Да смилуется Господь над душою усопшего!..

Елизавета Петровна сложила руки, и её губы прошептали краткую, тихую молитву.

Все присутствовавшие были глубоко потрясены; каждый чувствовал, что произошли громадные перемены в общем положении.

   — Ваше императорское величество! — сказал майор Пассек. — Вы изволили приказать мне передать вам бумаги и корреспонденцию фельдмаршала Апраксина... Вот они.

С этими словами он передал императрице запечатанный пакет, который нёс под мышкой.

   — Вы, как и всегда, отлично исполнили свою обязанность, — сказала Елизавета Петровна, взяв у него бумаги и окинув блестящим взором великого князя. — Вы приобрели себе новое право на мою благодарность, с чем все, конечно, согласны; вы любите свою родину и способствуете мне поддержать и приумножить её величие и славу... Я полагаю, вы будете довольны, господа, — продолжала она, обращаясь к графу Эстергази и маркизу де Лопиталю, — имея возможность известить своих повелителей, что все причины недоверия, возникшего было между мною и моими высокими союзниками, исчезли.

Оба дипломата молча поклонились; даже и они были так взволнованы неожиданными, потрясающими известиями, только что дошедшими до них, что ничего не ответили на слова императрицы.

Елизавета Петровна бросила взор на бумаги, которые держала в руках, и сказала:

— Известия, которые только что получены мною и которые не должны более быть тайною ни для кого, требуют нескольких минут обсуждения, чтобы, судя по ним, дать мои повеления. Пусть все спокойно останутся здесь; я не желаю, чтобы было заметно моё отсутствие. Пусть бал начнётся и спокойно идёт своим чередом, пока я снова не возвращусь сюда.

Обер-камергер сделал знак, музыка заиграла, пары приступили к танцам; между тем императрица, снова указав, чтобы никто не следовал за ней, проследовала в свои покои.

LIII


Пассек с военной выправкой подошёл к великой княгине и едва слышно, так чтобы никто из окружающих не мог разобрать его слова, произнёс:

   — Вы можете быть спокойны, ваше императорское высочество, я поклялся вам в своей преданности и вечно буду держать своё слово... В руках государыни императрицы не находится ничего опасного для вашего императорского высочества.

Екатерина Алексеевна, бледная и потрясённая мрачным отчаянием, взглянула на Пассека широко раскрытыми глазами; её взор засиял, в нём снова засветились отвага и решимость.

   — Я очень благодарна вам, — так же тихо ответила она, — настанет время, когда я буду в состоянии вознаградить вашу верность.

Твёрдыми шагами, гордо и уверенно направилась она через зал к дверям, которые вели к покоям императрицы. Два часовых из числа лейб-кампанцев её величества, стоявшие здесь, удивлённо взглянули на неё, но всё же не осмелились задержать супругу наследника престола, так как у них не было точного приказа государыни, который уполномочивал бы их на это.

Екатерина Алексеевна беспрепятственно прошла ряд покоев, пока не достигла приёмной государыни, где её встретила совсем испуганная камеристка. Но великая княгиня даже не приостановилась и, твёрдою рукой открыв дверь, вошла в комнату государыни.

Елизавета Петровна была совершенно одна в этой большой, продолговатой комнате и сидела перед огромным столом, на котором в двух канделябрах горели свечи. Она вскрыла пакет, доставленный майором Пассеком; пред нею были разложены бумаги, и она усердно занималась пропитыванием их. Она удивлённо взглянула на великую княгиню, вплотную подошедшую к столу и остановившуюся в световом пятне, разливаемом свечами.

   — Я желала быть одна, — строго произнесла императрица, — я приказала никому не следовать за мной.

Екатерина Алексеевна с твёрдым спокойствием заявила:

   — Я не прошу о прощении у вашего императорского величества в том, что поступила вопреки вашему повелению, так как считаю священным долгом в отношении себя и русской короны высказать вашему императорскому величеству просьбу, немедленное исполнение которой навсегда избавит вас от необходимости подобными приказаниями оберегать себя от моего присутствия.

   — Не думай, — сказала Елизавета Петровна, — что подобный тон оскорблённой невинности в состоянии произвести на меня впечатление. Ты намеревалась таким образом добиться случая поговорить со мной; пусть будет так, предоставляю тебе его, но лишь прошу тебя помнить о том, что ты стоишь перед императрицей-судьёй.

   — Я не боюсь никаких судей, — возразила Екатерина Алексеевна, — и признаю в вашем императорском величестве судью в отношении меня лишь как российской великой княгини; но я явилась сюда, чтобы объявить вам, что с этой минуты я отказываюсь от этого сана; теперь я — лишь принцесса Ангальт-Цербстская, то есть немецкая княгиня, которую властны судить лишь её собственный род и немецкий император... Я прошу вас, ваше императорское величество, отпустить меня и отдать повеление, чтобы меня доставили к прусской границе; оттуда я сама сумею найти себе дорогу.

Государыня вздрогнула, боязливое беспокойство, по-видимому, на минуту подавило в ней гнев.

   — Что ты говоришь... какая дерзость! — воскликнула она.

   — Я говорю то, к чему обязывает меня моё собственное достоинство, — возразила великая княгиня, — и что я должна была высказать уже давно, несмотря ни на что и не ожидая, пока переполнится мера оскорблений, сыплющихся здесь на меня.

   — На какие оскорбления жалуешься ты? — спросила Елизавета Петровна, вовсе не замечая того, что великой княгине, благодаря её твёрдой решительности, уже удалось поменяться ролями, так как она, не ожидая того, в чём могла бы упрекнуть её императрица, сама выступила обвинительницей.

   — Ваше императорское величество, — с всё возрастающей горячностью ответила Екатерина Алексеевна, — в присутствии всего двора вы так ясно обнаружили свою немилость ко мне, что я не могу ожидать от ваших слуг того почтительнейшего уважения, которое они обязаны выказывать мне как супруге племянника своей императрицы и как первой после вашего императорского величества даме в империи; мало того, и сам великий князь обошёлся со мной с таким грубым неуважением, которое он не смел бы позволить себе по отношению к своей супруге даже в том случае, если бы она происходила из среды его подданных, и которого никогда не перенесёт принцесса немецкой крови... Поэтому я ещё раз прошу вас, ваше императорское величество, приказать переправить меня через границу, и если моя просьба будет отклонена, то я сама совершу этот путь хотя бы пешком и Господь Бог дарует мне силы уйти за границу той страны, в которой грубо нарушают уважение к женщине и великой княгине.

   — И ты жалуешься на великого князя? — мрачно сдвигая брови, произнесла Елизавета Петровна. — Разве ты, со своей стороны, не дала ему оснований жаловаться на тебя? Ты находишься в таких отношениях с графом Понятовским, — продолжала она, стремительно хватаясь за эту возможность снова вернуть себе положение обвинительницы и судьи, — которые одинаково оскорбляют как долг жены, так и российской великой княгини. С помощью изменника Бестужева, — продолжала она, повелительным жестом обрывая возражения великой княгини, — тебе удалось избегнуть непосредственных доказательств своего проступка, но не думай, что меня можно обмануть!.. Что ты можешь возразим, на это? Что можешь сказать в своё оправдание?

   — Ничего, наше императорское величество, — ответила Екатерина Алексеевна. — Как великая княгиня я исполнила свой долг: я подарила своему супругу и Российской империи наследника, которого вы, ваше императорское величество, отняли от меня и видеть которого, согласно полученному мною разрешению, я могу лишь в редких случаях; этим, повторяю, я исполнила свой долг великой княгини... Чего вы желаете ещё от меня? Вы не позволили мне быть матерью будущего императора; но в этом я не ответственна. Вот ответ, который я могу дать императрице. Но если вы намерены разрешить мне говорить с вами как с женщиной, то я спрашиваю вас, считаете ли вы возможным быть супругою великого князя, считаете ли возможным карать то, что юное и тёплое сердце под грубым гнетом унижения и презрения могло позабыть об этом?

Императрица молча смотрела пред собою; по-видимому, она затруднялась ответом. Она снова сделала попытку побороть своё смущение.

   — А если я прикажу предать тебя суду? — угрожающе воскликнула она.

   — Это во власти вашего императорского величества, — возразила Екатерина Алексеевна, — и я не сомневаюсь, — иронически добавила она, — что вы найдёте и судей, которые осудят меня, хотя, в сущности, я и не даю никому из ваших подданных подобного права. Сделайте это! — продолжала она. — Этим вы, по крайней мере, обрадуете великого князя; ведь он вполне не чувствителен к тому, что русский двор сделается предметом скандала перед всей Европой, и не питает никакого более страстного желания, как то, чтобы устранить для великого князя Павла возможность престолонаследия. Сделайте это и предоставьте великому князю свободное право предложить свою руку графине Воронцовой и возвести когда-нибудь на престол вашего императорского величества отпрыск её крови; но разве этим путём вы достигнете чего-либо большего, чем освобождения меня из-под ига моего невыносимого положения и изгнания меня из России? Исполнив же мою настоятельную просьбу, вы достигнете этого более быстрым путём и притом не доставите весьма желанного скандального спектакля всем европейским дворам, которые так охотно готовы смотреть на Россию, как на страну варваров.

Елизавета Петровна с испуганным видом, дрожа, поднялась.

   — Лишить великого князя Павла престолонаследия? — спросила она. — Что должно обозначать это, по твоему мнению?

   — Но ведь если вы, ваше императорское величество, дозволите исполнителям вашей воли осудить меня за нарушение долга и супружеской верности, — сказала Екатерина Алексеевна, — то неужели вы можете сомневаться в том, что великий князь отвергнет своего сына? Правда, пока скипетр в ваших руках, вы удержите несчастного ребёнка на ступенях трона, но будьте уверены, что великий князь в течение первого же часа с того момента, как станет императором, уготовит бедному Павлу, которого я люблю, хотя и не знаю совсем, — участь несчастного Иоанна Антоновича.

Государыня смертельно побледнела под слоем румян при упоминании о несчастном Иоанне Антоновиче, с несовершеннолетней головы которого упала та самая корона, которая была на Елизавете Петровне, и о котором никто в России не осмеливался громко говорить; в её глазах запылала страшная угроза.

Но великая княгиня ответила на её взгляд столь же угрожающим взором.

   — Мне нечего более сказать, — холодно произнесла она, — и, как только вы, ваше императорское величество, откажете мне в моей просьбе, я отдамся в руки стражи у ваших дверей в качестве пленницы. Вы во власти заключить меня в свою темницу и умертвить меня, но никогда не заставите меня согнуться перед вами.

Она повернулась и сделала несколько шагов по направлению к двери.

Елизавета Петровна поспешила за ней и схватила её руку.

   — Стой, ты безумствуешь! На что ты жалуешься? — воскликнула она. — Ты упоминаешь о графине Елизавете Воронцовой. Что с ней такое? Ты не желаешь предоставить великому князю свободу, в то время как сама претендуешь на неё!

   — Я предоставляю ему полную свободу, — возразила Екатерина Алексеевна тоном невыразимого презрения, — но лишь не то, чтобы он перед лицом всего двора топтал ногами моё звание и достоинство. Ведь он сегодня сказал Елизавете Воронцовой, что вскоре она выступит перед двором по правую руку его. Все видели то, что он возложил на её плечи царский мех — горностай, который я сняла с себя, и она носила бы его на себе даже и в присутствии вашего императорского величества, если бы граф Кирилл Григорьевич Разумовский не сорвал его с неё.

   — Не может быть! — воскликнула Елизавет Петровна, скрестив на груди руки и шагая из угла в угол по комнате. Спустя некоторое время она остановилась перед своим столом и решилась предпринять последнюю борьбу. — А что ты ответишь на обвинение в том, что воспользовалась моею болезнью для того, чтобы противодействовать моей воле и подстрекать моих слуг к неповиновению? — спросила она. — Разве не ты заставила великого князя, несамостоятельность и слабохарактерность которого отлично известны тебе, послать несчастному фельдмаршалу Апраксину приказ о возвращении? Разве не ты протянула руки к императорской власти, к императорской короне?

Екатерина Алексеевна на мгновение содрогнулась, но затем твёрдым, не колеблющимся голосом возразила:

   — Письма фельдмаршала Апраксина лежат перед вами, я жду доказательств столь тяжкого обвинения.

Государыня торопливо стала перебирать лежавшие пред ней бумаги; наконец она, по-видимому, нашла то, чего искала.

   — Вот, — воскликнула она, — это — твой почерк или нет? Ты переписывалась с моим генералом.

   — А почему бы мне и не делать было этого? — возразила Екатерина Алексеевна. — Апраксин был моим другом, и я хотела уберечь его от лживых советов, которые, быть может, могли быть даны ему.

Государыня прочла записку и мрачно покачала головой.

   — Мои повеления, — сказала она, — разумеется, должны быть послушно выполняемы моими слугами; это — не твоё дело напоминать моим генералам об исполнении их долга, за нарушение которого они отвечают своею головою.

   — Если я и сделала лишнее, — возразила Екатерина Алексеевна, — то сделала это лишь в интересах вашего императорского величества; я сделала это в то время, когда многие сочли нужным позабыть, что их государыня императрица ещё жива.

   — О, ты подумала об этом! — иронически произнесла Елизавета Петровна. — Ты была умна и предусмотрительна.

   — Я ожидала, что вы, ваше императорское величество, будете обвинять меня на основании моего письма к фельдмаршалу Апраксину... Но теперь довольно! Ещё раз, в последний раз, повторяю вам свою просьбу: я могу выбирать лишь между её исполнением и тюрьмою, всякое продление этой сцены недостойно ни вас, ни меня.

Государыня была глубоко взволнована. Перед глазами Елизаветы Петровны вставал грозный призрак бесконечной сумятицы, небывалого скандала, который претил ей более всего на свете. Долго стояла она, погрузившись в глубокое размышление, а затем подошла к Екатерине Алексеевне и сказала:

   — Ты обратилась ко мне как к женщине, и женщина обещает тебе удовлетворение, если ты исполнишь волю императрицы.

Екатерина Алексеевна поцеловала руку императрицы.

   — Ваше императорское величество! Вам известно, — сказала она, — что я никогда не оставляла неисполненным ни одного желания императрицы.

   — Тебе предназначено, — начала Елизавета Петровна, — в будущем носить корону, которая вызывает зависть у всех и носить которую всё же редко достаёт сил у простых смертных. Сейчас, — продолжала она, — я сильнее, чем когда бы то ни было, ощутила напоминание, что вскоре корона упадёт с моей головы, и мне почти определённо кажется, что русскому государству предназначено находиться под управлением женских рук и что также и ты будешь скорее императрицею, чем супругой императора. Но императрице часто не следует иметь сердце, и если ты тем не менее следуешь биению человеческого сердца, то делаешь это во вред себе и своему государству... Женщина во мне вполне понимает и будет защищать тебя, но императрица требует от тебя не встречаться более с графом Понятовским, не обмениваться более ни словом с ним, никогда не принимать от него никаких писем. Дай же мне слово, что исполнишь мою волю, и я буду верить твоему слову.

   — Я даю вам его, — твёрдым, ясным голосом ответила Екатерина Алексеевна, подавляя болезненный вздох, вырвавшийся из её груди.

Государыня заключила её в свои объятья и поцеловала в лоб; затем она приказала камеристке позвать великого князя и вновь назначенного канцлера графа Воронцова.

Спустя несколько минут гордой, уверенной поступью в кабинет вошёл Пётр Фёдорович; за ним боязливым, нетвёрдым шагом следовал граф Воронцов.

   — Я приказала позвать вас, граф Михаил Илларионович, — сказала императрица, — потому что вы в качестве канцлера моей империи имеете право не только управлять политикой России, но в надлежащих случаях должны быть также советчиком в делах, касающихся лично меня и моего дома. Поэтому я желаю, чтобы вы составили торжественный акт относительно того, что я вам объясню сейчас, и чтобы вы свидетельствовали им, если явится на то необходимость, во всякое время, даже тогда, когда меня не будет в живых.

   — Я молю Господа, чтобы Он никогда не поставил меня в такие обстоятельства, — сказал граф Воронцов, в то время как Пётр Фёдорович с торжествующей насмешкой посмотрел на свою супругу.

   — Мой племянник, великий князь Пётр Фёдорович, — продолжала императрица, — полагал, что имеет основания жаловаться на свою супругу Екатерину Алексеевну.

Граф Воронцов с упрёком взглянул на великую княгиню, неподвижно стоявшую, как бы застыв в своём ледяном спокойствии.

   — Исполняя долг императрицы и главы своей семьи, — продолжала Елизавета Петровна, — я расследовала жалобу великого князя и нашла её совершенно неосновательной.

Великий князь уставился взором на свою тётку; он не находил слов выразить своё глубокое удивление и своё недовольство столь неожиданным оборотом дел.

   — Ваше императорское величество! — воскликнул он дрожащими губами. — Это невозможно, вы не знаете...

   — Я знаю всё, — сказала Елизавета Петровна, — и всё взвесила. Вы поняли меня, граф Михаил Илларионович?

   — Совершенно понял, ваше императорское величество!

   — И так как, — продолжала Елизавета Петровна, — моя племянница, великая княгиня Екатерина Алексеевна, совершенно оправдалась передо мною, то я приказываю вам, мой племянник, ввиду горячности и неуважения, выказанных вами в отношении её, просить у неё прощения.

Пётр Фёдорович стоял со сжатыми кулаками; его взор метал гневное пламя; казалось, будто он намеревался обрушиться на свою супругу взрывом внезапной ярости.

Екатерина Алексеевна, улыбаясь, подошла к нему.

   — Государыня императрица, — мягко произнесла она, — наша всемилостивейшая повелительница и дорогая тётка, выслушала мою защиту и соизволила признать меня правой; но женщина никогда не смеет быть правой в отношении своего супруга. Поэтому прошу вас простить мне, если я, под влиянием минутного раздражения, провинилась когда-либо перед вами; нет человека без греха, и что касается меня, то достаточно будет одного слова, одного взгляда моей всемилостивейшей тётки, чтобы заставить меня почувствовать свою вину.

   — Вы слышите? — спросила Елизавета Петровна великого князя. — Подайте руку ей!.. Я желаю, чтобы всё было забыто!

В глазах Петра Фёдоровича ещё раз блеснул упрямый огонёк, но в течение долгого ряда лет он привык к слишком слепому, трусливому повиновению своей тётке, чтобы быть в состоянии проявить вспышку самостоятельной воли. Боязливо и робко, как провинившееся дитя, нагнулся он к руке своей супруги и слегка коснулся её губами, между тем как из его груди рвалось полуподавленное проклятие.

Великая княгиня бросила торжествующе-радостный взор на императрицу; последняя довольно покачала головой и сказала:

   — Теперь возвратимся к собравшемуся обществу! наше отсутствие помешает веселью, а я желаю, чтобы в этот день, который должен начать собою новый расцвет величия России, все были радостны и веселы... Вот ещё что, — продолжала Елизавета Петровна. — Граф Михаил Илларионович, я заметила, что ваша племянница, графиня Елизавета Романовна, по временам бывает склонна забывать свои обязанности по отношению к своему повелителю, великому князю. Я не намерена впредь терпеть подобную забывчивость, и ваше дело — напомнить своей племяннице о том, что обязанности в отношении членов моего дома равны для всех моих подданных и что за каждое пренебрежение ими открыта дорога в Сибирь.

Пётр Фёдорович вопросительно взглянул на канцлера, в эту минуту поспешившего к дверям.

— Стойте! — произнесла Елизавета Петровна, делая знак, чтобы он снова подошёл к ней. — Граф Понятовский отозван королём польским, и завтра вы представите его мне, чтобы он передал свои отзывные грамоты, и позаботитесь о том, чтобы он тотчас же покинул Петербург и Россию. После того как он сам сообщил мне о своём отозвании, для меня было бы очень тяжело подыскать подходящую форму моих отношений к нему, когда он уже не принадлежит к моему двору в качестве полномочного посланника. Поэтому вы самым решительным образом сообщите ему, что лучше было бы, если бы он оставил общество, в котором он не может более занимать соответствующее его личным достоинствам положение.

Граф Воронцов молча поклонился и пошёл впереди императрицы, направившейся к приёмным залам.

Екатерина Алексеевна под руку со своим супругом последовала за нею; она была бледна, её рука слегка дрожала, но с её лица не исчезла спокойная, гордая улыбка.

Когда августейшая семья снова вступила в огромный зал, в нём на минуту воцарилось глубокое молчание. Елизавета Петровна села под балдахин и приказала великому князю и великой княгине занять места рядом с нею. Она казалась радостною и весёлою и поминутно наклонялась к великой княгине, чтобы шепнуть ей что-либо, после чего последняя, совершенно осчастливленная, подносила к своим губам руку своей державной тётки. Также и для великого князя императрица находила лишь дружелюбные и любезные замечания.

Граф Воронцов заскользил среди рядов придворных и вскоре нашёл графа Понятовского, занявшего место вблизи трона. Канцлер обменялся с ним несколькими словами.

Граф побледнел и стал искать взором великую княгиню, но она в этот момент была так углублена в созерцание свивавшихся и развивавшихся фигур кадрили и так занята ответами на милостивые замечания императрицы, что ему не удалось ни на секунду встретиться с её взглядом. С опущенною головой он неуверенным шагом направился к одним из боковых дверей и вскоре исчез в них.

Граф Воронцов подошёл к своей племяннице и увёл её в соседнюю комнату. Вскоре графиня появилась в зале; её лицо было бледно, губы были сжаты, веки слегка покраснели. Молча заняла она своё место среди фрейлин, и её взгляд почти не отрывался от земли.

Танцы окончились, императрица поднялась, чтобы проследовать к ужину.

   — Графиня Елизавета Романовна! — громко воскликнула Екатерина Алексеевна.

Дрожа, всё ещё с потупленным взором подошла графиня.

   — Я дала вам свою накидку, — сказала великая княгиня, — становится холодно, я желаю надеть её.

Графиня боязливо оглянулась вокруг. Быстро подошёл Кирилл Григорьевич Разумовский и подал графине меховой воротник. Воронцова взяла его и дрожащими руками возложила его на плечи Екатерины Алексеевны.

Пётр Фёдорович даже и не взглянул на Воронцову, он подал руку своей супруге и проследовал за императрицей.


Грегор Самаров На троне великого деда Роман

ПЁТР III ФЁДОРОВИЧ (Карл-Пётр-Ульрих) — император всероссийский, сын герцога Голштейн-Готторпского Карла-Фридриха, сына сестры Карла XII, короля шведского, и Анны Петровны, дочери Петра Великого (род. 1728 г.); он приходился, таким образом, внуком двух государей-соперников и мог, при известных условиях, являться претендентом и на русский, и на шведский престол. В 1741 г. он был избран, после смерти Элеоноры-Ульрики, преемником её мужа Фридриха, получившего шведский престол, а 28 ноября 1741 г. был объявлен своею тёткою Елизаветою Петровною наследником русского престола.

Слабый физически и нравственно, Пётр Фёдорович был воспитан гофмаршалом Брюмером, который скорее был солдат, чем педагог. Казарменный порядок жизни, установленный последним для своего воспитанника, в связи со строгими и унизительными наказаниями не мог не ослабить здоровья Петра Фёдоровича и мешал выработке в нём нравственных понятий и чувства человеческого достоинства. Молодого принца учили много, но так неумело, что он получил полное отвращение к наукам: латынь, например, ему надоела так, что позднее в Петербурге он запретил помещать в свою библиотеку латинские книги. Учили его к тому же, готовя главным образом к занятию шведского престола, и, следовательно, воспитывали в духе лютеранской религии и шведского патриотизма — а последний в то время выражался, между прочим, в ненависти к России. В 1742 г., после назначения Петра Фёдоровича наследником русского престола, его снова стали учить, но уже на русский и православный лад. Однако частые болезни и женитьба на принцессе Ангальт-Цербстской (будущая Екатерина II) помешали систематическому ведению образования.

Пётр Фёдорович не интересовался Россией и суеверно думал, что здесь найдёт свою погибель, академик Штелин, его новый воспитатель, несмотря на всё старание, не мог внушить ему любви к его новому отечеству, где он всегда чувствовал себя чужим.

Военное дело — единственное, что его интересовало — было для него не столько предметом изучения, сколько забавы, а благоговение его перед Фридрихом II превращалось в стремление подражать ему в мелочах. Наследник престола, взрослый уже человек, предпочитал делу забавы, которые с каждым днём становились всё более странными и неприятно поражали всех окружавших его. «Пётр обнаруживал все признаки остановившегося духовного развития, — говорит С. М. Соловьёв, — он являлся взрослым ребёнком». Императрицу поражала малоразвитость наследника престола.

Вопрос о судьбе русского престола серьёзно занимал Елизавету и её придворных, причём приходили к различным решениям. Одни желали, чтобы императрица, минуя племянника, передала престол его сыну Павлу Петровичу, а регентом, до его совершеннолетия, назначила великую княгиню Екатерину Алексеевну, жену Петра Фёдоровича. Таково было мнение Бестужева, Ник. Ив. Панина, Ив. Ив. Шувалова. Другие стояли за провозглашение наследницею престола Екатерины. Елизавета умерла, не успев ни на что решиться, и 25 декабря 1761 г. Пётр Фёдорович вступил на престол под именем императора Петра III.

Он начал свою деятельность указами, которые, при других условиях, могли бы доставить ему народное расположение. Таков указ 18 февраля 1762 г. о вольности дворянской, снимавший с дворянства обязательную службу и являвшийся как бы прямым предшественником екатерининской «Жалованной грамоты дворянству» 1785 г. Указ этот мог сделать новое правительство популярным среди дворянства, другой указ об уничтожении Тайной канцелярии, ведавшей политическимипреступлениями, должен был, казалось бы, содействовать его популярности в народных массах. Случилось, однако, иначе. Оставаясь в душе лютеранином, Пётр III с пренебрежением относился к духовенству, закрывал домашние церкви, обращался с оскорбительными указами к Синоду, этим он возбудил против себя народ. Окружённый голштинцами, он стал переделывать на прусский лад русское войско и тем вооружил против себя гвардию, которая в то время была почти исключительно дворянская по составу. Побуждаемый своими прусскими симпатиями, Пётр III тотчас же после восшествия на престол отказался от участия в Семилетней войне и вместе с тем и от всех русских завоеваний в Пруссии, а в конце своего царствования начал войну с Данией из-за Шлезвига, который хотел приобрести для Голштинии. Это возбуждало против него народ, который остался равнодушен, когда дворянство, в лице гвардии, открыто восстало против Петра III и провозгласило императрицею Екатерину II (28 июня 1762 г.). Пётр был удалён в Ропшу, где его 6 июля постигла смерть.

Энциклопедический словарь. Изд. Брокгауза и Ефрона. т. XXIII, СПб., 1898 г.

I

На голштинском побережье Балтийского моря, к северу от Нейштадта, лежало дворянское поместье Нейкирхен. Красивый барский дом, окружённый старинным парком из высоких буков и липовых деревьев, сверкал белизной на далёком расстоянии за дюнами, вплоть до плоского морского берега. По склонам небольшой возвышенности, на расстоянии четверти версты от дома, раскинулось богатое село того же имени, с церковью, остроконечная шиферная башня которой возвышалась над лиственным лесом.

Было начало октября 1761 года; ясный осенний день склонялся к концу. Воздух был ещё насыщен тёплым дыханием лета, но жёлтая и коричневатая окраска листвы и своеобразный красновато-жёлтый свет, дрожавший и мелькавший в воздухе, указывали, что природа готовится к зимней спячке и её ласковая, красивая улыбка — не что иное, как прощальный привет уходящему солнцу. Солнце опустилось до самой опушки леса; последние лучи ещё золотили верхушки высоких буков и церковную башню; ряд окон там, наверху, в барском доме, горел, как бы залитый огнями. Зеркальная поверхность моря была спокойна и неподвижна; на краю горизонта собирались тёмные облака, а позади них сбоку едва виднелся восходящий серп луны. Несколько лодочек проскользнуло вдоль берега; огромные стаи ворон рыскали по берегу, отыскивая раковины, выбрасываемые лёгким прибоем волн.

По узкой тропинке через дюны, поросшие низким кустарником и морской травой, спускалась к морю молодая девушка. Судя по её стройной, нежной фигурке с мягкими, гибкими движениями, тонкому личику, слегка загорелому от морского ветра, она была почти ещё дитя, с едва пробуждающейся прелестью очарования девственницы. Но, видимо, на заре её юной жизни уже собирались тучи: в её больших голубых глазах выражалась грустная покорность судьбе, вокруг свеженького рта лежала печать скорби и озабоченности. На волнистых, белокурых, ненапудренных волосах была надета серая фетровая шляпа, украшенная одним только бантом из тёмно-синей ленты; на плечи был накинут большой шерстяной вязаный платок. Медленными шагами направлялась она к морю. Рядом с небольшим возвышением дюны стояла простенькая скамейка, едва скрытая ивовыми кустами. Молодая девушка присела на эту скамейку; взор её блестящих голубых глаз скользил по зеркальной поверхности моря, по разноцветным кронам деревьев, мирному селенью и величественному барскому дому.

Красота этой осенней картины, залитой лучами заходящего солнца, казалось, на минуту увлекла девушку; её сердце забилось сильнее, личико озарилось; но сейчас же головка опустилась, взор снова омрачился и на ресницах заблестели слёзы. Чудная девушка была сама весна, но в её глазах отражалась осенняя природа, прощающаяся со светлым счастьем лета.

В то время как она так сидела одиноко, погружённая в свои мысли, на белеющем крае берега показался всадник на стройной, горячей лошади, нёсшийся со стороны барского дома. Молодая девушка увидела его ещё издалека, и чуть заметный румянец покрыл её лицо; её первым порывом было поднять руки и послать ему привет, но быстрым движением она прижала их к сердцу, её губы болезненно сжались, а глаза заволоклись влажным туманом.

Всадник также, должно быть, узнал молодую девушку; он пришпорил лошадь, и она понеслась быстрым галопом по берегу у самой воды, так что из-под её копыт летели брызги пены от подкатывающихся волн.

Молодой человек на красивой, чистокровной лошади был сын барона Бломштедта, владельца именья Нейкирхен. На вид ему было не более девятнадцати лет; его стройная, высокая фигура была ещё несколько угловата, как то бывает в период развития, но мускулы уже окрепли и приобрели мужскую силу. Изящная осанка указывала на благородное воспитание; черты его загорелого лица сохраняли ещё мягкие юношеские очертания, но приобрели уже печать неограниченной силы воли; в ласковом, кротком взгляде его тёмно-голубых глаз порою вспыхивало пламя необузданной страсти. На нём были тёмный, плотно облегающий костюм наездника, высокие сапоги с отворотами и длинные перчатки из датской кожи. Треугольная шляпа с чёрным пером покрывала его тёмно-русые волосы, причёсанные и завитые по моде того времени, лёгкий слой пудры, лежавший на волосах, снесло резким морским ветром.

В несколько минут всадник доскакал до дюн, где на возвышении сидела молодая девушка. Ловким прыжком соскочил он с лошади, перебросил поводья на руку и поднялся на дюны, ведя лошадь за собою.

— Добрый вечер, Дора, — воскликнул он с сияющим взором, протягивая молодой девушке руку, — я боялся, что не застану тебя здесь, так как отец взял меня с собой объезжать поля, и моему Цезарю пришлось усердно скакать, чтобы доставить меня сюда до захода солнца. Посмотри, он весь в мыле, но если ты скажешь ему ласковое слово, он будет так же счастлив, как я, что ещё застал тебя.

Как бы подтверждая слова своего хозяина, лошадь прижалась своей красивой головой к плечу молодой девушки и посмотрела на неё большими умными глазами, между тем как барон Бломштедт с улыбкой счастья заглядывал в освещённое вечерним солнцем личико Доры.

— Боже мой, — произнёс он внезапно, испуганный, — что с тобой случилось? Ты кажешься грустной, на твоих глазах слёзы!.. Что всё это значит?

Ласковым движением, в котором сказывалась смесь рыцарской галантности и братской нежности, он провёл рукой по глазам девушки и смахнул слезинку, затуманившую её взор.

Дора грустно посмотрела на него и сказала своим мягким, нежным голосом:

— Я много раздумывала, Фриц, и многое, что в последнее время я только смутно чувствовала, стало мне ясно. Видишь ли, — продолжала она, между тем как он беспокойно и боязливо заглядывал ей в глаза, — мы выросли, мы уже не дети, которые играли на песках дюн или в лесной тени, которые называли друг друга братом и сестрой, не думая о том, что между нами лежит и что нас разделяет; дальше не может так быть, чтобы мы называли друг друга по имени, говорили друг другу «ты». Ты — барон фон Бломштедт и призван занять высокое положение в свете; ты вырос и стал знатным барином; а я — бедная девушка, которая стоит неизмеримо ниже тебя… Посмотри, скоро солнце скроется, наступит ночь… скоро испарится последнее дыхание лета; поблёкнут и упадут последние цветы; деревья покроются снегом. Точно так, как догорает день, как проходит лето, так промчалось наше детство; мы должны проститься со своими детскими играми, как прощаемся с летом и уходящим днём. Таков неизменный порядок вещей, таков закон природы, которому мы должны подчиниться, хотя и грустим о золотом детстве, которое было так же светло, как день, так же тепло, как цветущее лето. Вот видишь, Фриц, — сказала она, делая попытку улыбнуться, что придало её личику ещё более страдальческое выражение, — этот прощальный взгляд на наше детство вызвал эти слёзы; теперь это прошло. Это — всё, что я хотела сказать тебе. Ну а теперь дай руку! Дора и Фриц прощаются; отныне ты для меня — барон фон Бломштедт, которого я с искренним участием провожаю на его блестящий путь и за которого буду молить Бога, чтобы Он послал счастья маленькому Фрицу за его верную дружбу ко мне.

Молодой барон слушал вначале с мрачным, страдальческим видом; затем постепенно его лицо прояснилось, стало спокойнее, в глазах блеснули решимость и отвага.

— Ты права, — сказал он наконец, — я тоже думал об этом в последние дни и много раз уже хотел поговорить с тобою. — Он потянул девушку к скамейке, сел рядом с ней, а поводья лошади прикрепил к сучку ивняка. — Ты права, — продолжал он, в то время как Дора смотрела на него с мучительным изумлением, как бы ожидая с его стороны противоречия, — мы уже не дети и не брат с сестрой, как мы называли друг друга в своих детских играх; по общепринятому обычаю, мы не можем дальше продолжать относиться друг к другу, как брат к сестре, но, — сказал он, пожимая её руку и устремляя на неё пламенный взор, — неужели же из-за этого мы должны стать чужими и я не могу остаться твоим Фрицем, а ты — моей Дорой? Посмотри, этот угасающий день после ночи сменится новым днём, таким же прекрасным, быть может, даже более прекрасным; а деревья, с которых опадает осенний лист, разве не оденутся следующей весной новой, свежей зеленью? Оставим детство, милое, тихое, прекрасное; пробуждающаяся и расцветающая юность принесёт нам ещё лучшие цветы! Дора, — сказал он, кладя на её плечо руку, — если я перестану быть сверстником твоих детских игр, неужели же я перестану быть твоим Фрицем? Неужели ты перестанешь любить меня?.. Я тебя всегда любил, а теперь люблю с каждым днём больше и больше, и, если ты пожелаешь, мы навсегда останемся вместе… Ты будешь моя дорогая, ненаглядная, возлюбленная Дора, а я — твой Фриц! Не правда ли?

Девушка вскочила в ужасе, вырывая от него свою руку.

— Боже мой! — воскликнула она, — не говори так, это несправедливо, это — преступление!.. Не отнимай у меня тихой покорности и радостных воспоминаний о нашем детстве!

— Дора, — сказал барон дрожащим голосом, — это твой ответ? Значит, твоё чувство ко мне прошло вместе с детством, между тем как моё разрастается всё сильнее и сильнее? Дора, неужели ты хочешь расстаться со мной? Неужели ты не любишь меня более? Я не могу поверить этому! Неужели наши детские игры, наши детские мечты, делавшие нас такими счастливыми, не могли бы сделать нас ещё более счастливыми в нашей будущей жизни? Неужели для нас не настанет снова весна?

Он протянул к девушке обе руки, она отстранилась ещё дальше, смертельно побледнев при этом.

— Не говори так, Фриц, — сказала она, вся дрожа, — мне больно думать об этом, так как это никогда, никогда не сбудется.

— Почему нет? — спросил он почти грозно.

— Потому что между нами стоит стена, между нами стоит всё, что только может разъединить два человеческих сердца: ты принадлежишь к высшему обществу, ты богат, знатен…

— Если я богат, — горячо воскликнул юноша, — то моего богатства хватит на нас обоих. И какое мне дело до того, принесёт ли избранница моего сердца какие-нибудь сокровища?

— Если бы только бедность, — проговорила она дрожащими губами, — это было бы ещё не так важно; но я принадлежу к низшему сословию, а твой отец, ты знаешь, — один из самых гордых, высокомерных дворян Голштинии. Я беднее дочери самого бедного подёнщика. У нищего есть его доброе имя, а на мне тяготеет позор, которым покрыли дом моего отца, что свело его с ума и привело в младенческое состояние. Твой отец ненавидит его, бедного, и если теперь не преследует, как делал это раньше, то всё же вся его гордость возмутилась бы при одной мысли, что ты хочешь предложить свою руку дочери презренного человека.

— Презренного! — воскликнул Фриц. — Разве твой отец не оправдан? Разве имя Элендсгейм не безупречно? Разве оно не стадо лозунгом для каждого юного сердца, стремящегося к новому, более свободному строю нашего общества?

— Нет, нет, мой друг, — возразила Дора, мрачно качая головой, — это не так!.. После долгих лет заключения мой отец был выпущен на свободу бароном Ревентловым, явившимся с полномочием от великого князя; расследование дела было прекращено, однако отца ведь освободили только как помилованного преступника и его честь не восстановлена; к прежней должности его тоже не вернули и его невиновности не признали; его рассудок помутился от тяжести позора, тяготеющего над ним.

— Но твой отец невиновен! — воскликнул молодой человек. — Всем известно, что он пострадал несправедливо, благодаря тому, что его оклеветали пред великим князем.

— Но неправота не искуплена, — заметила Дора с искрящимся взором. — Та клевета ещё до сих пор считается правдой, луч справедливости не пролил света в потрясённый ум несчастного, и во главе тех, кто подтверждает эту клевету и считает её до сих пор ещё правдой, стоит твой отец.

— А что если я открыто выступлю против этой клеветы и, несмотря на всё, предложу руку дочери оклеветанного и презренного человека? Если я, — возбуждённо воскликнул молодой человек, — пойду наперекор отцу и поставлю задачей своей жизни осуществить великие, благородные идеи, из-за которых твоего отца преследовали, оклеветали и погубили?

— Нет, никогда, — ответила Дора грустным, но решительным, непоколебимым тоном. — Между нами останется непреодолимая преграда; мой отец, некогда такой сильный, гордый и могущественный человек, пал так низко, что нуждается в помощи своей слабой, бессильной дочери, которая служит ему поддержкой и единственной радостью в его безотрадном существовании. Это — моя первая и единственная обязанность, и я никогда не променяю её на другое чувство.

— Значит, ты меня не любишь? — мрачно сказал юноша. — Скажи, что ты меня больше не любишь, что не хочешь сохранить прежнюю дружбу детства, что не можешь отвечать тому чувству, которое властно влечёт меня к тебе.

— Этого я не скажу, — ответила она, слегка краснея и глядя ему в глаза с глубокой искренностью.

— Так, значит, ты любишь меня? — воскликнул Фриц, порывисто заключая девушку в свои объятия. — Да и не могло бы быть иначе! Невозможно, чтобы в твоём сердце не сохранилось никаких воспоминаний о нашем детстве.

— Эти воспоминания никогда не изгладятся из моей памяти, — возразила она, — но вместе с тем я никогда не забуду, что моя жизнь принадлежит моему отцу; никогда дочь опозоренного человека не выйдет из той тьмы, которая укрывает её от взоров высокомерного презрения.

Несколько минут молодой человек стоял, скрестив руки и склонив голову на грудь; затем он встрепенулся, как будто осенённый внезапной мыслью.

— Хорошо! — воскликнул он. — Пусть так! Ты права, и за эти твои слова я полюбил бы тебя ещё более, если бы то было возможно. Но всё устроится. Я хочу завоевать своё счастье у судьбы, я буду бороться; ведь в старину рыцари боролись за свою любовь, побеждали чародеев и великанов, — воскликнул он с почти детским воодушевлением, — а то, что совершали они, и я смогу совершить… Так даже лучше: нельзя же требовать, чтобы без труда и усилий небо послало мне такое сокровище, как ты, Дора!

Молодая девушка смотрела на него с удивлением и страхом, видя его внезапную радость и необычайное возбуждение; он же схватил её под руку, другой рукой взял поводья своей лошади и торопливо направился с Дорой по дороге к селу.

— Пойдём, пойдём! — сказал он. — Мы зайдём к пастору. Я хочу сообщить ему мой план, а он посоветует, как выполнить его; он был другом нашей юности, он и дальше будет нашим руководителем и помощником.

Всё быстрее шагал он, не отвечая на нерешительные вопросы молодой девушки; по временам он говорил сам с собой и так громко и ликующе выражал свои надежды, что даже Дора, не давая себе отчёта о его намерениях, почувствовала в своём сердце какую-то неясную, неопределённую надежду.

Быстрыми шагами шли они через село; крестьяне почтительно кланялись сыну своего барина и смотрели на обоих с добродушным участием, нисколько не удивляясь их появлению. Все в селе привыкли видеть молодого барона неразлучно с этой девушкой и ещё не смотрели на них как на взрослых.

Молодые люди подошли к просторному церковному дому. Белые стены и окна сверкали сквозь тени старых лип, а на красной черепичной крыше отражались ещё последние лучи заходящего солнца.

Пред домом, на круглой площадке, окаймлённой высокими липами, с несколькими простенькими грядками, на которых цвели последние осенние цветы — георгины и астры, — сидел пастор, человек лет двадцати четырёх. Его серьёзное, ласковое лицо, кроткая улыбка и мягкий блеск глаз указывали на мирное, спокойное счастье.

Рядом с ним на простой деревянной скамейке сидела его супруга. Судя по стройной фигуре и нежному лицу, ей на вид можно было дать не более двадцати трёх лет, но черты её лица и большие глаза были так серьёзны и проникновенны, что невольно думалось, сколько сильных жизненных бурь пронеслось над этой юной головкой, несмотря на то, что она жила вдали от света, в этом уединённом сельском приходе. Но что бы ни было сокрыто в душе молодой женщины, в настоящем она наслаждалась мирным счастьем. Когда она смотрела на своего мужа, в её глазах светилось тёплое, сердечное доверие, и ласковая, нежная улыбка появлялась на устах, когда она смотрела на маленького трёхлетнего мальчика, который в некотором отдалении занимался сооружением домика из деревянных кубиков и шумно выражал свой восторг каждый раз, когда вырастал новый ряд кубиков.

В этом занятии мальчику помогал старик, сидевший рядом с ним на низеньком кресле и следивший за постройкой с неменьшим, чем мальчик, вниманием. Тощая, сухая фигура старика была закутана в шубу; гладко причёсанные седые волосы спускались над высоким лбом и прикрывали впалые виски; бледное лицо с крупным носом и правильными чертами указывало на могучую силу воли и бодрый дух; только впалые глаза сверкали из-под пушистых седых бровей каким-то изменчивым блеском да на бледных, тонких губах блуждала детская улыбка умалишённого.

Этот старик был Элендсгейм, некогда всемогущий директор управления финансами герцогства Голштинии, по распоряжению великого князя Петра Фёдоровича уволенный со службы и заточённый, пока должно было вестись следствие о его управлении, вызвавшем негодование местного дворянства. После продолжительного тюремного заключения он был снова выпущен на свободу; но тяжёлый удар судьбы и чрезмерное напряжение в борьбе с различными наветами врагов повлияли на его умственные способности, и он вышел из тюрьмы слабоумным старцем. Несмотря на все старания друзей, не удалось добиться у великого князя полного оправдания и восстановления чести — единственного, что, по мнению врачей, могло снова пролить свет в его помрачённый ум. Его друг детства, старый священник Викман в Нейкирхене, предоставил ему и его дочери убежище в своём доме, а после смерти старого священника он остался по завещанию в наследство его зятю, пастору Вюрцу, который и окружил его всевозможными заботами.

Барон Бломштедт, хотя и принадлежал к злейшим политическим врагам Элендсгейма, не воспротивился пребыванию этого несчастного в доме пастора, ведающего приходом, находившимся под его покровительством.

Молодой барон привязал лошадь к столбу у ворот пасторского садика и быстрыми шагами направился к площадке под липами, всё время не выпуская руки молодой девушки и увлекая её за собой.

— Ну, откуда вы и что так взволновало вас? — спросил пастор, улыбаясь и ласково приветствуя их. — Нашли, вероятно, какую-нибудь раковину или цветок на дюнах, который не можете определить, и пришли ко мне за разъяснением?

— Нет, господин пастор, нет! — воскликнул Фриц, привлекая Дору ближе к скамейке. — Дело идёт не о раковинах, не о цветах. Но я действительно пришёл к вам, моему учителю, а также к вашей супруге за советом и помощью. Я стал взрослым, — горячо продолжал он, — Дора также, и она права, говоря, что мы не можем больше играть, как дети; но расстаться и сделаться чужими мы не должны. Поэтому я сказал ей, чтобы она стала моей женой, и тогда мы не расстанемся никогда. Она говорит, что это невозможно, что её любовь и жизнь принадлежат только её отцу, которого обидели и с которым поступили несправедливо. В этом она права. И вот тут-то мне пришла мысль, что всё можно исправить и все мы можем сделаться счастливыми, если мне удастся выполнить то, что я задумал.

С испугом посмотрела пасторша на зардевшуюся девушку, работа выпала из её дрожащих пальцев; с глубокой серьёзностью посмотрел пастор в страстно-возбуждённое лицо молодого человека.

— Господь с вами, что вы говорите, Фриц! — сказал он. — Вы оба — ещё дети. Как могут приходить вам в голову подобные мысли?

— Вчера ещё мы были детьми, — заметил Фриц, — но сегодня мы уже перестали быть ими; я возмужал, я завоюю своё счастье и, наперекор всем препятствиям, буду носить на руках свою дорогую Дору всю жизнь так же, как носил её в детстве через плетни и рвы.

Дора высвободила от него свою руку, подбежала к пасторше и со слезами на глазах заговорила:

— Я ничего не могла сделать, я ему всё высказала, но он не хотел слушать меня.

— Я прошу вас, Фриц, — строго и серьёзно сказал пастор, между тем как его жена обняла плачущую девушку, — обдумайте всё спокойно, подумайте о вашем отце, о том несчастном старце, — сказал он, понизив голос и указывая на забавлявшегося Элендсгейма.

— Я уже подумал обо всём, — воскликнул молодой человек, — всё это — ничто в сравнении с моим твёрдым решением отвоевать себе мою Дору. Я поеду в Петербург, добьюсь приёма у великого князя и герцога и потребую восстановления прав и чести этого бедного, немощного старца. Я буду требовать этого во имя его священных обязанностей по отношению к его государству. И я уверен, что мои слова найдут доступ к его сердцу… Я знаю, что уничтожу цепи, сковавшие мозг этого бедного, осмеянного и опозоренного человека, который желал только блага для своей родины и для своего герцога; я сниму этот позор с Доры, и тогда она не откажется любить того, кто восстановил честь её отца. Мой отец также не будет иметь основания противиться моему выбору; если же тем не менее он станет делать это, — сумрачно сказал молодой человек, — то я докажу ему, что достаточно силён, чтобы самому пробить себе жизненный путь.

Как ошеломлённый, пастор провёл рукою по лбу и с удивлением смотрел на молодого человека, который действительно в этот момент, казалось, вырос и из ребёнка превратился в мужчину.

Дора поднялась; взор её больших глаз, полных удивления, остановился на товарище её детства, яркие лучи любви блеснули в нём, и она не старалась более скрывать свои чувства.

— Вы хотите отправиться в Петербург? — спросил пастор. — Какая мысль!.. Но ведь там нехорошо, — мрачно продолжал он, — это недобрая, холодная, зловещая страна, где нет места для горячих, свободных порывов нашего сердца.

— Вот потому-то я и стремлюсь туда, что моё сердце полно горячих порывов, что я хочу свободы и счастья. Я хочу добиться свободы и для моей Доры, чтобы она могла следовать своему чувству. Она любит меня! Посмотрите, мой дорогой учитель, на неё, сколько любви в её взгляде! А за этот взгляд, — с воодушевлением воскликнул он, — я готов идти на все опасности… Я хотел бы даже, чтобы моя задача была ещё труднее и сложнее, чем требование справедливости для бедного старца от нашего доброго и благородного герцога.

Пастор нерешительно взглянул на свою жену. Её спокойное, мирное настроение сменилось мрачной сосредоточенностью; погружённая в размышление, она долго смотрела на молодых людей, которые стояли и напряжённо ждали решения своей участи. Наконец она проговорила:

— Каждому сердцу приходится бороться за свою любовь и тяжело добывать своё счастье, свой покой. Пусть он едет, и Бог да поможет этой юной чете в расцвете их любви!

— Благодарю, тысячу раз благодарю вас! — воскликнул барон, горячо пожимая руку пасторши. — Спасибо за эти слова! Ведь вы тоже нашли друг друга там, в России, почему бы мне не привезти оттуда своего счастья? Вы знаете великого князя, вы были его друзьями; если вы дадите мне с собой несколько слов к нему, я уверен, он примет меня хорошо, если я от вашего имени представлюсь ему.

Пасторша посмотрела на него долгим, странным взглядом, затем произнесла:

— Да, я дам вам с собой письмо, так как имею право обратиться туда с просьбой, и если под снегом и льдом не застыли и сохранились хотя какие-нибудь человеческие чувства, то моё слово будет услышано.

— О, я знал это, я знал, — воскликнул Фриц, — что вы поможете мне, что вы одобрите мою мысль! Вот видишь, Дора, — сказал он, с восторгом заключая молодую девушку в свои объятия, — всё уладится к лучшему, мы будем счастливы. Ведь немыслимо, чтобы мы могли расстаться!

— Но ваш отец? — спросил пастор, задумчиво качая головой.

— Сегодня же я поговорю с ним, — ответил Фриц. — Он, наверное, не будет ничего иметь против; а если бы и так, — воскликнул он с упорной решимостью, — то я уеду против его воли. Никто не может запретить голштинскому дворянину искать справедливости у своего герцога. Я поеду тотчас же; добрые намерения не следует откладывать. Я соберусь в путь в несколько дней, а потом, дорогая Дора, никто уже не разлучит нас.

— Нет, нет! — раздался глухой голос старика, — мой цветок красивее, он должен быть на верхушке дома… Мой цветок тёмно-красный и жёлтый, а твой едва расцвёл, совсем ещё зелёный!

— А я не хочу, не хочу! — горячо запротестовал мальчик. — Я положил последний камень, и мой цветок должен быть на верхушке!

Старик и мальчик старались одновременно водрузить каждый свой цветок, непрочное здание рухнуло, и мальчик принялся громко плакать.

— Мама, — закричал он, — мама, дядя разрушил мой дом… Гадкий, злой дядя!

Старик смотрел мрачно, но через минуту разразился громким, резким смехом.

— Разрушил! — воскликнул он. — Да, да, разрушил… Но почему бы мне и не разрушить, когда рушатся более прочные здания и погребают под своими обломками тех, кто, казалось, прочно стоял на вершине? Игрушки, всё на свете — игрушки, игра случая, злобы, подлости и людской лжи… Почему это должно устоять, если всё остальное рушится? Долой, всё, всё долой сейчас!

Тощими, сухими руками он стал разбрасывать кубики; некоторые из них укатились далеко. Ребёнок в страхе прижался к матери и громко плакал, глядя на опустошение, производимое старцем.

— Милый папа, — мягко сказала Дора, подбегая к старику, — не волнуйся, пожалуйста!.. Ты знаешь, что тебе вредно волноваться! Ты прав, — сказала она, понизив голос, чтобы ребёнок не слышал, — ты прав, твой цветок красивее; давай мы снова построим дом и посадим на верхушку вот эту георгину.

Старик испуганно вздрогнул, когда Дора дотронулась до его плеча.

— Да, да, я буду хорошо вести себя, Дора, я не буду шуметь, не буду буйствовать… Ты знаешь, я охотно повинуюсь тебе… Ты так добра со мной! Ты не запираешь меня, не скручиваешь мне руки этой ужасной смирительной рубашкой, ты не запираешь меня в тёмную клетку, где света Божьего не видно; поэтому я охотно делаю всё, чего ты требуешь от меня. Приведи сюда маленького Бернгарда, я попрошу у него прощенья, снова построю ему домик и поставлю на верхушку крыши его цветок.

Старик с мольбою простёр руки к дочери и смотрел на неё скорбным, умоляющим взглядом.

Мальчик услышал последние слова старика, быстро успокоился и снова поспешил к нему играть.

Дора отвернулась в сторону и залилась горькими слезами.

Молодой барон Бломштедт подошёл к старцу, положил руку на его седую голову и громко, торжественно сказал:

— Слушай, Дора! Клянусь тебе именем Бога, что не вернусь в родной край раньше, чем будет искуплена вина, помутившая рассудок старца, и будет снят позор с этих почтенных седин.

— О, прости, прости! — пробормотал старик, весь дрожа и отстраняясь от руки молодого человека. — Я буду спокоен и послушен, только не бейте меня, не бейте меня!

— Ты слышишь? — рыдая, воскликнула Дора. — Спаси его, спаси, и я буду принадлежать тебе, наперекор всему свету; ты будешь моим богом.

Барон порывисто сжал её в своих объятиях и, не говоря более ни слова, направился к выходу, вскочил на лошадь и понёсся через дюны по направлению к отцовскому дому.

Он застал старого барона на веранде, ведущей от дома к обширному парку, примыкавшему к просторным английским лужайкам, которые непосредственно окружали барский дом.

Солнце село; холодный ветер с моря гнал волны, ложившиеся по берегу прихотливыми белыми кружевами.

Барон Бломштедт был высокий, сильный мужчина, с резкими, строгими чертами лица и ясным, холодным, в душу проникающим взором, тщательно причёсанный и напудренный, сдержанный в своих манерах и движениях, он вопросительно посмотрел на сына, когда тот, сдав лошадь на конюшню, стремительно взбежал на веранду, сильно возбуждённый и раскрасневшийся от быстрой скачки.

— Ты был у пастора? — спросил он сына.

Молодой человек ответил утвердительно, открыто и прямо глядя в лицо отца, однако с трудом преодолевая некоторый страх, который чувствовал к отцу с самого детства.

— Это естественно и похвально, — сказал барон, — что ты навещаешь пастора; он — твой бывший учитель и хороший, скромный, добродетельный человек, один из тех, каких немного. Но ты уже не дитя. В доме пастора Вюрца живёт Элендсгейм, человек, который осмелился посягнуть на исконные права голштинского дворянства, который вследствие своего бессовестного управления был привлечён к суду и только потому освобождён из тюрьмы, что в отношении несчастного умалишённого человеческий суд бессилен. В детстве ты играл с дочерью этого изменника своей родины, и я, конечно, не хочу ставить бедной девушке в вину деяния её отца; но ты уже не мальчик, и не годится, чтобы мой сын, барон Бломштедт, находился в дружественных отношениях с дочерью человека, который был злейшим врагом нашего сословия и которого герцог по праву лишил его звания. Это могло бы быть ложно истолковано. Наконец, — прибавил он с ударением, — могут возникнуть более близкие отношения между вами… Поэтому я желаю, чтобы ты сократил свои посещения, а постепенно и совсем прекратил их, не обижая этим пастора Вюрца, которого я глубоко уважаю и которому ты отчасти обязан своим образованием.

Грудь молодого человека сильно вздымалась, руки сжимались, пылающий взор устремился на отца; с его уст готово было сорваться резкое, необдуманное слово.

Барон стоял пред ним, скрестив руки; видно было, что он готов сломить всякое сопротивление. Но молодой человек не высказал слова, бывшего на устах; его лицо снова приняло спокойное выражение, он стал сдержан и почтителен.

— Отец, я пришёл к тебе с просьбой, — начал он.

— Я слушаю тебя, — сказал барон.

— Ты прав, отец, я уже не дитя, — продолжал молодой человек, — и мне кажется, что мне не подобает слоняться без всяких занятий здесь по полям и лесам, где я не в состоянии познакомиться со светом, в котором ты, отец, вращался в своей молодости и о котором у тебя сохранилось так много интересных воспоминаний.

Старый барон казался удивлённым — таких речей он не ожидал; но неудовольствия не было заметно; напротив, он одобрительно слегка кивнул головой.

— В нашей стране нет двора, — продолжал сын, — где бы молодой человек мог усвоить обычаи высшего света, столь необходимые для каждого дворянина. Поэтому я хотел просить у тебя позволения отправиться в Петербург, там представиться великому князю, нашему герцогу, и у него, при дворе, познакомиться с великосветской жизнью.

Старый барон посмотрел на сына испытующим взглядом. Эта просьба несколько удивила его, но не вызвала ни тени неудовольствия. Заложив руки за спину, он стал ходить по веранде спокойными, размеренными шагами. У него было обыкновение никогда не отвечать сразу на вопросы или просьбы своих детей, так как раз высказанное слово или данное обещание исполнялось им неуклонно. Наконец он остановился пред сыном и сказал ясным и твёрдым голосом:

— Я не отношусь отрицательно к твоей просьбе; конечно, если бы в нашей стране был двор, я отправил бы тебя туда; но, к сожалению, наш герцог стал наследником русского престола. Я лично не люблю петербургского двора: там ведётся много интриг, и потому голштинские дворяне не занимают там того места, которое им подобает. Однако, быть может, это и хорошо, что явится туда безупречный дворянин из почтенного дома. Даю тебе моё согласие, и как только будут окончены все сборы в дорогу, ты можешь ехать.

Молодой человек даже не ожидал получить так быстро это согласие; он поспешно подошёл к отцу и горячо поцеловал его руку.

Старый барон холодно отстранил его и, когда слуга доложил, что ужинать подано, вошёл в дом, уже освещённый вечерними огнями.

Баронесса была тихая, благородная дама, с мягкими, вялыми манерами, свойственными почти всем дамам северогерманского дворянства. Она испугалась, когда узнала, что её единственный сын пускается в такой дальний путь и будет находиться при соблазнительном и опасном дворе императрицы Елизаветы Петровны; но она слишком привыкла подчиняться без противоречия воле своего супруга и слишком была проникнута сознанием необходимости воспитания, соответствующего общественному положению молодого дворянина; поэтому она согласилась, и сейчас же было решено приступить к экипировке и сборам в дорогу.

В тот же вечер всем слугам уже было известно, что молодой барин скоро уезжает в Петербург, ко двору великого князя, их герцога, и двое надёжных, испытанных лейб-егерей барона, назначенные сопровождать молодого барина, стали предметом зависти всех прочих домочадцев.

Не прошло и двух недель, как все приготовления были окончены и барон определил день отъезда своего сына. В течение этого времени Фриц заходил в церковный дом лишь на очень короткое время и за день до отъезда зашёл только на четверть часа, чтобы проститься. Ещё раз поклялся он Доре, которая впервые бросилась к нему на шею в порыве глубокого чувства, что вернётся не иначе, как добившись восстановления чести её отца. Пасторша отозвала в сторону молодого человека:

— Вот вам, — сказала она, подавая запечатанный конверт, — письмо к нашей герцогине, великой княгине Екатерине Алексеевне. Храните это письмо как талисман и воспользуйтесь им только в крайнем случае, когда не будет другого пути для достижения вашей цели. Если письмо вам не понадобится, то возвратите мне его нераспечатанным; а если воспользуетесь, то пусть оно вам послужит на пользу.

С благоговейным страхом Фриц взял письмо, в котором сокрыта была чудодейственная сила, и спрятал его в боковой карман, а затем ещё раз обнял Дору. Пастор возложил на него руки и благословил в путь, а старый Элендсгейм улыбнулся ему на прощанье блуждающей улыбкой. Быстро вскочил молодой человек на лошадь и поскакал обратно к барскому дому; наутро следующего дня он должен был отправиться в путь.

В его сердце, преисполненном страстной жаждой деятельности и радостной надеждой, горе разлуки давало себя чувствовать довольно слабо, но Дора сидела, тихо плача, вечером в гостиной пасторского дома и, пока рассматривала с отцом книгу с картинками, над которыми тот порой громко, по-детски, смеялся, она мысленно молилась за товарища юности, отправлявшегося в чужой, холодный край, чтобы и для неё добиться счастья, к которому стремилось её молодое сердце и в которое едва могла верить её душа, с детства исстрадавшаяся в печали и лишениях.

II

В половине декабря 1761 года Петербург представлял такую же оживлённую, богатую красками картину, как и ежегодно в дни пред Рождеством. Зимний рынок, на который привозились продукты из всех местностей России, дабы снабдить столицу в самые трудные месяцы необходимейшими жизненными припасами, был расположен на льду Невы, а возле лавок и столов продавцов возвышались искусственно сооружённые ледяные горы и катки — зимние удовольствия, особенно любимые всеми социальными слоями русского народа.

Петербуржцы шумно и радостно двигались взад и вперёд по широкой ледяной улице, скатывались с горы на маленьких саночках, собирались для весёлой беседы вокруг кипящего самовара в чайных лавках, искали тепла и подкрепления в наскоро построенных домиках для продажи водки. Среди оживлённо двигавшейся пёстрой толпы попадались быстро мчавшиеся экипажи знатных особ; здесь можно было встретить красивые сани для одного или двух седоков с древней национальной упряжкой тройкой, великолепные кареты с большими зеркальными окнами и богатой позолотой, поставленные на полозья и запряжённые четвёркой, а иногда шестёркой лошадей при пикёрах и шталмейстерах;[115] но седоки этих блестящих экипажей не стыдились выходить в том или другом месте и в толпе крестьян и мещан принимать участие в общем народном веселье. Невозможно было представить себе нечто более радостное и оживлённое, чем это гулянье на льду реки, на котором одинаково веселились все классы населения, и можно было думать, что вся Россия и в особенности Петербург переживают самые счастливые и беспечальные времена. Тем не менее высшее общество, принимавшее такое живое участие в народных увеселениях, было в крайней тревоге; существовала тайна, которую все заботливо скрывали и которую всё-таки каждый знал, а именно, что здоровье императрицы Елизаветы Петровны ежедневно ухудшалось и что почти каждый час можно было ожидать наступления рокового кризиса для повелительницы обширного государства.

Однако при дворе уже давно не было такого блеска и такого оживления, как именно теперь. Каждый день приносил новые празднества, каждый вечер окна Зимнего дворца сияли огнями, придворное общество собиралось в залах на любимых императрицею маскарадах или на театральные представления, в которых директор труппы Волков со своими актёрами разыгрывал пьесы бригадира-поэта Сумарокова, или переводы мольеровских комедий, или пантомимы-балеты в самой блестящей обстановке. На каждом празднестве императрица появлялась пред собравшимся двором роскошно одетая, вся блистая бриллиантами, но в то же время было ясно видно, какие губительные успехи делала болезнь в своём разрушительном ходе: всё глубже вваливались щёки государыни, всё лихорадочнее горели её глаза, всё острее и строже становились черты её лица под влиянием скрываемого недуга. На каждом празднестве придворные радостно сообщали друг другу о том, что императрица всё здоровеет и молодеет, но вместе с тем в душе все отлично понимали, что дни её жизни и правления сочтены. Вследствие этого взоры всех были обращены на будущее, которое по существующему праву должно было принадлежать великому князю и наследнику престола Петру Фёдоровичу. Но императрица ещё держала скипетр в своих руках, она ещё имела власть направить сокрушительный удар на любую голову в России, прежде чем солнце будущего взошло бы на небе. Вследствие этого каждый боязливо сохранял величайшую осторожность, чтобы не возбудить подозрения в том, что его взоры, помимо царского трона, направлены на того, кто вскоре должен на него вступить.

К тому же и последнее также не было бесспорным. Закон Петра Великого, который со смерти этого могущественного основателя новой русской монархии оставался неприкосновенным, давал каждому русскому государю право, невзирая на династическое родство, свободно назначать себе наследника, так, Екатерина I, в жилах которой не текла ни русская, ни княжеская кровь, на основании этого закона и завещания своего супруга вступила на всероссийский престол.

Хотя великий князь Пётр Фёдорович и был законным образом признан наследником престола, всё же императрица в последние часы своей жизни могла распорядиться иначе. Ведь ещё был жив несчастный Иоанн Антонович, который был год императором в своей колыбели; но ещё более возможным казалось назначение наследником молодого великого князя Павла, которого Елизавета Петровна всегда держала при себе и к которому питала необыкновенную нежность; к тому же при этом не пришлось бы делать никаких изменений в прямом престолонаследии, а надо было только потребовать от Петра Фёдоровича его личного отречения от престола. При таком решении императрица могла рассчитывать не только на поддержку влиятельных знатных вельмож, но и на армию и на духовенство — эти два оплота русского народа, так как великий князь, из-за своего преклонения пред прусским военным искусством, не был любим русскими солдатами, а духовенство подозревало его в склонности к лютеранской вере и обвиняло в том, что он только внешне исполняет обряды православной церкви.

Мысль о подобном разрешении вопроса в будущем казалась пугливо настроенному обществу ещё более правдоподобной потому, что государыня отдала строгий приказ докладывать ей о всех лицах, желавших представиться великому князю, после чего она сама решала, могут ли те быть допущены или нет. Сам великий князь и его супруга должны были спрашивать разрешения у государыни, если хотели, даже для простой прогулки, выехать из Зимнего дворца. Пред помещением великокняжеской четы стоял усиленный почётный караул, и командующий им офицер со всей почтительностью, но весьма решительно потребовал однажды от великого князя разрешения императрицы, когда тот хотел покинуть свои комнаты.

Наследник престола и его супруга, собственно, жили в Зимнем дворце как пленники, хотя аккуратно появлялись со своей маленькой свитой на всех придворных празднествах; на торжественных обедах они также занимали свои почётные места около императрицы, но последняя, казалось, едва замечала их и каждый раз приветствовала их холодным, официальным поклоном, в котором выражалось столько же высокомерного презрения, сколько антипатии и отвращения, так что никто из придворных в присутствии императрицы не решался иначе выразить своё отношение к великокняжеской чете, как только немым, официальным поклоном в их сторону.

Весьма естественно, что всё придворное общество находилось в постоянно возрастающей тревоге, которая передавалась и другим классам столичного населения, так как вопроса о будущем наследнике, при неограниченном правлении русских монархов, всецело зависело и благосостояние каждого отдельного лица. Но и в народе никто не осмеливался говорить об отношениях при дворе, предположениях о будущем и даже о состоянии здоровья императрицы, так как ещё ужаснее, чем когда-либо, над всей столицей, над всей страной, вплоть до провинциальных городов, местечек и сёл, тяготел страшный гнёт всюду проникавшей,всё слышавшей, всё опутывавшей государственной Тайной канцелярии, во главе которой был граф Александр Иванович Шувалов. Казалось, этот орган императорской власти стремился вырвать с корнем всякое сомнение в её прочности и долговечности усиленной деятельностью и беспощадной жестокостью. Часто совершенно невинные лица из-за выраженного любопытства или интереса к болезни императрицы арестовывались и, после тайного суда, отправлялись ночью в Сибирь.

В это время всеобщей неуверенности и тревожного беспокойства в столицу, внешне кипевшую полным радостным оживлением, прибыл молодой барон фон Бломштедт. Молодой человек, обладавший большими средствами, приехал в сопровождении камердинера и трёх лакеев, в удобной дорожной карете и остановился, после просмотра его документов, в элегантной, снабжённой всеми европейскими удобствами гостинице на Невском проспекте.

После того как он занял помещение, соответствующее его положению и богатству, он освежил свой туалет, подкрепил себя после дороги прекрасным обедом, приготовленным по всем правилам французской кухни, а затем велел служившему ему лакею попросить хозяина.

С того дня, когда он покинул отцовский дом и своих друзей в доме пастора Вюрца в Нейкирхене, молодой человек сильно изменился. На своей родине он был ещё почти ребёнком и жил в зависимости от воли не терпевшего возражений отца. Во время пути, окружённый блестящей обстановкой, он стал чувствовать свою самостоятельность. Он поехал через Берлин, где благодаря своим родственным связям был принят с распростёртыми объятиями при дворе и в высших слоях общества. Побуждаемый к продолжению пути священной обязанностью, взятой им на себя, и страстным желанием возможно скорее вернуться к любимой подруге детства с известием о спасении чести её несчастного отца, Бломштедт покинул Берлин, где он в первый раз увидел большой свет, в первый раз независимо и самостоятельно вступил в общество, ощущая в себе перемену чувств и воззрений. В его душе поселилось гордое сознание своего достоинства, а вместе с тем столь присущая юности сильная жажда одурманивающих жизненных наслаждений. Затем он прожил некоторое время, по приказанию своего отца, в курляндской столице Митаве, и хотя там, вследствие отсутствия герцога, и не было придворной жизни, он всё же был прекрасно принят богатым, гордым, любившим пышную жизнь курляндским дворянством. В честь его давали блестящие празднества; члены различных политических партий, ввиду его поездки к великому князю, который, быть может, в скором времени вступив на престол, мог иметь решающее влияние на судьбу их герцогства, придавали Бломштедту большое значение; всё это в конечном счёте пробудило в юноше первые проблески честолюбия. Неопределённые мечты наполняли его душу. У его герцога, к которому он ехал теперь, быть может, в скором времени будут сосредоточены в руках все нити судеб европейских народов; невольно его сердце трепетало от гордой жажды сыграть в этом великом действе и свою маленькую роль.

Все эти ещё неясные, но уже сильные, ощущения изображались на лице молодого барона, когда он, гордо поднявшись, принял смиренно вошедшего в комнату хозяина гостиницы.

Последний был человеком лет за шестьдесят, с белоснежными волосами и бородой, но ещё ясными, оживлённо блестевшими глазами; на нём был русский костюм состоятельного мещанина: кафтан с меховой опушкой, шаровары и высокие сапоги, хотя его манера держать себя свидетельствовала о знакомстве с европейскими обычаями.

Барон фон Бломштедт учтиво-снисходительно поклонился этому человеку, окинувшему его внимательным взглядом, и сказал:

— Я желаю сделать визит господину Стамбке, голштинскому министру его императорского высочества; не можете ли вы достать мне для этой цели карету или — ещё лучше — сани, — добавил он, — так как, мне кажется, только на них можно ездить по улицам Петербурга.

Внимательный взгляд хозяина сменился почти сострадательным выражением на его лице.

— Вот что, господин барон, — сказал он с некоторым колебанием, — если вы желаете посетить господина Стамбке, то вы, без сомнения, что я уже заключил по вашему имени, приехали из Голштинии, быть может, по важному делу к нашему всемилостивейшему великому князю?

— Да, приехал из Голштинии, — высокомерно согласился молодой человек. — А дело, которое привело меня сюда, я изложу своему всемилостивейшему герцогу, которого я желаю известить о своём прибытии через господина Стамбке, его голштинского министра.

Хозяин гостиницы быстро сделал несколько шагов вперёд, приблизился к молодому барону и, робко оглядываясь кругом, сказал тихим голосом:

— Говорите тише, господин барон! Предо мной вам, конечно, нечего остерегаться, но я сам в своём доме не могу отвечать ни за своих людей, ни за свои стены. Что касается меня, — продолжал он, причём барон фон Бломштедт совершенно испуганно посмотрел на него, — то должен признаться, что я люблю ваших соотечественников. Вы, может быть, слышали о Михаиле Петровиче Евреинове, дочь которого вышла замуж за господина фон Ревентлова, дворянина из Голштинии, и поехала с ним в его отечество?

— Действительно, я припоминаю, — ответил поражённый молодой человек, — что фон Ревентлов, назначенный герцогом в верхнюю правительственную коллегию, привёз с собою из России красавицу жену и что об этом было очень много разговоров; я в то время был ещё очень юн и не мог знать подробности; весьма вероятно, что и эта фамилия была мной позабыта.

— В таком случае, — сказал хозяин гостиницы, — всё же примите мои услуги и мой совет, так как вы — соотечественник того человека, которого так любит моя единственная дочь и которую он делает счастливой, что я с благодарностью Богу должен признать. Я сам мечтаю, когда мои силы, уже начинающие убывать, иссякнут окончательно, переселиться в ваше отечество и там, пользуясь плодами своих трудов, в мире и покое дожить остаток своей жизни среди своих детей. Вы не знаете, — продолжал он, — что значит для иностранца приблизиться к русскому двору. Ваш соотечественник, господин фон Ревентлов, испытал это, а теперь положение стало хуже, чем было тогда; по нынешним временам такой неожиданный визит к господину Стамбке, какой предположили сделать вы, повергнул бы вас в бесконечные затруднения и в серьёзную опасность.

— Визит к министру моего герцога? — спросил барон, — который в будущем — быть может, скоро — станет русским императором?

Евреинов побледнел и, позабыв всякую почтительность, закрыл рукой рот молодому человеку.

— Замолчите, барон, ради Бога, замолчите! Такое слово может привести нас в Сибирь вас — потому что вы его произнесли, а меня — потому что я его слышал. — Он приложил рот к уху молодого человека и заговорил так тихо, что даже стоявший совсем близко не мог бы расслышать его. — Великий князь, ваш герцог — пленник в Зимнем дворце. Хотя господин Стамбке и носит титул голштинского министра, но он должен обо всех делах Голштинии докладывать статс-секретарю Глебову и только после распоряжения последнего им даётся ход. Что касается того, будет ли великий князь русским императором, то об этом не знает никто, кроме всемогущего Бога, пред Которым открыто будущее.

Барон фон Бломштедт, в свою очередь, побледнел и пристально посмотрел на хозяина гостиницы, словно услышал нечто такое, что отказывался понять его разум.

— Великий князь в плену? — пробормотал он, по знаку Евреинова понижая свой голос до шёпота, — государственные дела герцогства Голштинского в руках русского? Неужели это возможно? Какое право имеет на это государыня императрица?

— Кто может ограничивать право могущественной повелительницы обширного государства, границы которого теряются в неизмеримом пространстве? — ответил Евреинов. — Она так желает, а кто противится её желанию, тот пропадает с глаз живых людей.

Барон, который всё ещё не мог понять того, что услышал, спросил:

— Но какая же опасность может угрожать мне, если я отправлюсь с визитом к министру своего герцога? Ведь это даже моя обязанность, ввиду моего прибытия в Петербург…

— Какая опасность? — сказал Евреинов. — При входе в комнату господина Стамбке вас схватят, так как его дверь сторожат так же, как и великокняжескую; вас выставят агентом какой-нибудь политической партии, быть может, даже иностранного кабинета, а так как вы приехали из Германии, то, весьма вероятно, и за агента прусского короля — ненавистного врага государыни; вас предадут тайному суду, а затем, в благоприятном случае, в кибитке, под конвоем казаков, переправят через границу. Но если ваши ответы покажутся недостаточно ясными или возбудят малейшее подозрение, то вы исчезнете в далёких снегах Сибири, где замолк уже не один человеческий голос и откуда едва ли кто-нибудь когда-либо возвращался…

У барона Бломштедта бессильно опустились руки, он не мог найти ответ. Мрачные взоры старика и его глухой голос, звучавший как зловещее предостережение, произвели на него ещё большее впечатление, чем смысл слов, который он всё ещё не мог себе уяснить.

— Но что же мне делать? — спросил он наконец неуверенным тоном. — Ведь я не могу уехать обратно и вернуться домой, — добавил он с усмешкой.

— Вы и не могли бы сделать это, барон, — сказал Евреинов. — Правда, нелегко проникнуть в Россию, но ещё гораздо труднее снова выбраться из неё через границы, и в особенности для вас, приехавшего из Голштинии и намеревающегося представиться великому князю.

— Но, Боже мой, что же мне делать? Что же мне делать? — воскликнул фон Бломштедт в отчаянии, словно он уже слышал позади себя шаги тайных сыщиков.

— Хотите последовать моему совету? — спросил Евреинов.

— Конечно, — ответил Бломштедт, — ведь я сам ничего не могу себе посоветовать.

— Итак, слушайте! Прежде всего вы должны отказаться от всякого намёка на политическую цель своего приезда; вследствие этого вы не должны пытаться видеть господина Стамбке, голштинского министра его императорского высочества, так как уже одна эта попытка могла бы быть представлена императрице, как опасный и наказуемый заговор. Раз вы уже здесь, ваше прибытие несомненно известно графу Александру Ивановичу Шувалову; значит, остаётся только придать вашему приезду возможно невинную цель. Если вы хотите следовать моему совету, то напишите сейчас же письмо великому князю, скажите ему, что вы приехали, как это приличествует хорошему дворянину и верноподданному, чтобы выразить герцогу свои верноподданнические чувства, и что поэтому вы просите его императорское высочество милостиво разрешить вам аудиенцию. Это письма пошлите сейчас же со своим лакеем в Зимний дворец.

— И чего же я достигну этим? — спросил молодой барон.

— Стража примет письмо, — ответил Евреинов, — и, без сомнения, тотчас же перешлёт его начальнику Тайной канцелярии.

— Но тогда я погибну, если всё случится, как вы говорите, — воскликнул фон Бломштедт.

— Нет, — сказал Евреинов. — Из того, что вы так непосредственно и без малейшей таинственности обратитесь к самому великому князю, заключат, что ваш приезд не имеет никакой политической цели; вам — а это главное для вашей личной безопасности — не будут придавать никакого значения и в крайнем случае, с большей или меньшей бесцеремонностью, постараются выпроводить за границу. Если вас окончательно признают за безвредного человека, вас, быть может, и в самом деле допустят выразить свои верноподданнические чувства великому князю, но во всяком случае вы избежите опасного преследования и угрожающей вам ссылки в Сибирь.

— Хорошо, — заметил фон Бломштедт после короткого размышления. — Я поступлю по вашему совету… Во всяком случае из одной моей просьбы об аудиенции у моего государя не могут же сделать преступление!

Он открыл элегантный дорожный несессер и написал на бумаге со своим гербом короткое прошение о милостивом разрешении аудиенции, адресуя его на имя его императорского высочества, великого князя всероссийского и герцога Голштинского, а затем отправил это послание с одним из своих лакеев в Зимний дворец.

— А теперь, — сказал Евреинов, когда его совет был исполнен, — вам ещё остаёмся изобразить из себя путешественника, который ищет лишь развлечений и удовольствий; не забывайте, что за вами зорко наблюдают, и я сам, если меня будут расспрашивать о вас — а это случится без сомнения, — должен дать отчёт о всех ваших действиях и словах. Быть может, вы могли бы в сопровождении одного из моих гидов для иностранцев посетить рождественский базар или познакомиться с достопримечательностями города, или, — сказал он, как бы озарённый внезапной счастливой мыслью, — ещё лучше: в одном из залов моего ресторана любит собираться труппа актёров её императорского величества, находящаяся под управлением господина Волкова. Правда, трагики и комики все русские, и с ними вы едва могли бы разговаривать, но при балете и опере есть француженки и немки, и, поверьте мне, чем усерднее вы будете ухаживать за ними, тем менее на вас падёт подозрение, что вы причастен к какой бы то ни было политической интриге. Пойдёмте со мной вниз; артисты только что пообедали, и вы легко завяжете знакомство с ними.

Молодой барон не сопротивлялся; немного покрасневший и слегка взволнованный, он последовал за хозяином гостиницы, который спустился с ним по лестнице.

В течение юношеской жизни в замке Нейкирхен молодому барону мало приходилось вращаться в обществе, если не считать тех чопорных обедов и ужинов, которые его отец давал соседним дворянам-помещикам. Даже и во время его поездки ему всегда приходилось бывать только в высших кругах. Мысль очутиться вдруг в весёлой, непринуждённой компании актёров казалась Бломштедту почти страшной, но всё-таки при предложении Евреинова он снова почувствовал, что всё его существо охватила жгучая жажда жизненных наслаждений; ему казалось, что увлекательный, сказочный мир готов раскрыться пред ним.

Пройдя со своим гостем широкий, довольно длинный коридор, Евреинов открыл одну из последних дверей и ввёл фон Бломштедта в большое помещение, ярко освещённое громадной люстрой с бесчисленным количеством свечей. Под этой люстрой стоял элегантно сервированный стол, на котором находились ещё блюда с десертом и многочисленные хрустальные графины с остатками различных сортов красного и белого вина. У стен большой комнаты находились широкие диваны, удобные кресла и маленькие столы, что позволяло обществу по окончании обеда собираться маленькими группами для дружеской беседы.

В этом зале было приблизительно от тридцати до сорока мужчин и дам, и все они, в своих более или менее элегантных костюмах, представляли собой тот оригинальный тип, который присущ всем артистам и в особенности артисткам во всех странах мира. Отдельные лица ещё сидели за столом; некоторые оживлённо разговаривали и жестикулировали, другие в тихом раздумье, серьёзно и торжественно, маленькими глотками допивали свой последний стакан вина. Остальные ходили взад и вперёд, тихо разговаривая, а самые юные члены труппы сбились в маленькие группы для дружеской болтовни.

Однако, несмотря на ярко освещённый зал и богато сервированный стол, а также на непринуждённость обращения всего общества, между присутствующими замечалось какое-то унылое настроение; мужчины более зрелого возраста, игравшие королей, отцов и злодеев, смотрели так мрачно, словно стремились перенести сюда те чувства, которые должны были волновать их на подмостках; наоборот, молодые, игравшие героев и любовников, не давали себе никакого труда удержать на лицах то идеальное выражение, которым они достигали своего успеха на сцене, и своими равнодушными взорами и манерами, исключающими всякую пластику, очень мало походили на тех пылких и благородных героев, изображениями которых они часто вызывали восхищение придворных дам. Старые актрисы, как бы подчиняясь судьбе, мирно сидели и занимались истреблением сластей, в изобилии доставленных из кладовой Евреинова, причём словно старались, чтобы тарелки были унесены возможно более пустыми. Молодые актрисы, все красивые и привлекательные, лежали в самых непринуждённых позах на креслах и диванах, своим скучающим видом давая понять, что они очень недовольны происходящим.

Когда хозяин гостиницы вошёл в зал в сопровождении молодого, красивого, элегантного кавалера, вся фигура которого, несмотря на некоторую неуверенность и смущённость, изобличала молодого человека знатного происхождения, всё общество вдруг оживилось, подобно тому как после долгого затишья свежий ветерок снова приводит в движение уснувшую зеркальную поверхность моря. Лица королей, отцов и злодеев преисполнились ещё большей важности, большей мрачности и большей таинственности; герои и любовники придали более пластичности своим жестам, а своим чертам — более идеальное выражение; молодые актрисы небрежно поднялись со своих мест, и их с любопытством устремлённые на молодого барона глаза оживлённо заблестели, а губы сложились в нежную, томную, гордую или вызывающую улыбку, смотря по тому, какое выражение они считали действеннее, чтобы разжечь запас огня, скрывающийся в мужском сердце.

— Господа, — обратился к присутствующим Евреинов на французском языке, который должны были понимать все актёры, так как иногда, вместе с русскими пьесами, ими при дворе разыгрывались комедии Мольера, драмы Корнеля и Расина на языке их авторов. — Позвольте представить вам молодого кавалера, барона фон Бломштедта, который предпринял путешествие, чтобы поучиться и развлечься; я убеждён, что он нигде не может достигнуть лучше той и другой цели, как в вашем обществе; проводя время с вами, он увидит, что здесь, в нашей русской столице, и под снегом и льдом цветёт весёлая, радостная жизнь. Я поручаю барона вашему благосклонному участию, в особенности вниманию тех прекрасных дам, рыцарскому служению которым он готов себя посвятить.

Всё общество встало, чтобы приветствовать таким образом рекомендованного гостя. Мужчины и пожилые актрисы поклонились ему в духе исполняемых ими ролей, а молодые приветствовали его отчасти с дружеской сердечностью, отчасти с кокетливой сдержанностью, смотря по тому, в каком жанре они чувствовали себя сильнее. Бломштедт ответил немного чопорным и неловким поклоном, который тем не менее указывал на его принадлежность к лучшему обществу, настроив в его пользу молодых дам и возбудив в них сильное желание сделаться руководительницами этого молодого, красивого, богатого и жизнерадостного человека при его первых опытах в области любви и ухаживаний.

Одна из актрис, сидевшая в тёмном углу на диване, быстро встала и подошла к барону. Она была стройна, но в то же время имела пышную фигуру и, в отличие от других, одетых по французской моде, носила русский национальный костюм, который особенно шёл к её красивой, грациозной фигуре. Короткая юбка из тёмно-синего шёлка обнаруживала её ноги, обутые в хорошенькие полусапожки из красной кожи; обшитый мехом шушун[116] придерживался у талии серебряным кушаком; широкие рукава раскрывались на локтях, оставляя обнажёнными прекрасные руки, нежная белизна которых соперничала с белым шёлком подкладки. Браслеты с драгоценными камнями украшали кисти рук, нежная кружевная ткань обхватывала стройную шею и колебалась, как воздушное облако, над высокой грудью. Лицо, не будучи классически прекрасным, было полно неописуемой, таинственной прелести; немного низкий лоб был обрамлён естественными, ненапудренными, каштанового цвета локонами, и хотя эта причёска не подходила к русскому костюму, но очень шла к лицу, придавая всей фигуре какое-то фантастическое очарование. Немного бледный цвет лица, казалось, оживлялся внутренним огнём, что скорее чувствовалось, чем было видимо для глаза. Большой рот с полными тёмно-красными губами и красивыми блестящими зубами указывал на горячий темперамент; эти губы словно были созданы лишь для того, чтобы целовать и собирать благоухающую пену с полного кубка жизненных наслаждений. Но удивительнее всего были под слегка сдвинутыми бровями чудесные глаза, которые, казалось, имели способность отражать в себе всякое чувство, всякую мысль; то они широко раскрывались, то снова суживались, то вспыхивали ярким пламенем, то принимали мечтательное выражение, то насмешливо, то с горячим чувством проникали в глубину человеческого сердца.

Эта дама была первая солистка императорского балета, и даже когда она не была на сцене, по каждому её грациозному движению можно было видеть, что она являлась представительницей искусства живой пластики и мимики.

— Вы — немец? — спросила она, протягивая Бломштедту свою красивую руку. — Меня сердечно радует возможность приветствовать соотечественника, так как и я родилась в этой удивительной Германии, где бесконечно скучаешь, когда находишься в её пределах, и по которой испытываешь тоску, когда находишься далеко от неё, в особенности если суждено жить здесь, в этой ледяной России, как нам определила судьба, и ещё вдобавок целыми неделями только наслаждаться прекрасными обедами и ужинами нашего любезного хозяина, даже не имея случая показать своё искусство на сцене.

Молодой человек после некоторого робкого колебания взял протянутую ему руку, а когда его тонкие, мягкие, как бы от внутреннего огня горячие пальцы в крепком пожатии коснулись руки прекрасной танцовщицы, он почувствовал электрический ток, прошедший по всему его телу до самого сердца; он потупился пред пронизывающим взором артистки и почувствовал, как краска разлилась по его лицу.

— Мадемуазель Мариетта Томазини, — сказал Евреинов, представляя молодую девушку, — первая жемчужина балета её императорского величества.

— Полно! — весело смеясь, воскликнула прекрасная танцовщица, — оставим это имя для афиш, оно звучит так красиво и романтично, и все думают, что только итальянки могут петь и танцевать. Но для вас, мой соотечественник, я называюсь Мария Томас; это — моё славное немецкое имя. Я родом из Гамбурга. В сущности, глупо, что я подчинилась нелепому предубеждению и не доказала этим варварам, что немка может точно так же хорошо танцевать и, — добавила она с плутовским, вызывающим взглядом, — быть такой же прекрасной, как и итальянка. Или, — сказала она с внезапно сверкнувшим взором, — быть может, вы более искренне пожали бы мне руку, если бы я действительно приехала из страны апельсинов, бандитов, воров и огнедышащих вулканов?

Бломштедт ещё не выпустил её руки. Всё горячее становилось прикосновение её трепетных пальцев, и, сам не отдавая себе отчёта, словно повинуясь какому-то магнетическому влиянию, молодой человек прижал свои губы к перламутрово-белой руке, издававшей нежное благоухание, которое одурманивающим образом действовало на все его чувства. Вспыхнувшим торжеством взором танцовщица победоносно обвела всех присутствующих.

— Ну вот, так и всегда бывает! — заметила высокая, красивая блондинка, которая также встала и хотела подойти к молодому человеку. — Эта Томазини всегда тут как тут, всегда лезет вперёд и всё отнимает у нас пред носом!.. Надо же было на несчастье, чтобы судьба как раз привела сюда этого желторотого птенца, с которым она может говорить на непонятном для нас языке! Ну, пусть она его хорошенько оберёт, нам какое дело? Это уж его судьба.

Она отошла в угол и, недовольная, громко зевая, опустилась на диван; другие молодые актрисы также казались мало обрадованными тем, что их юный гость, которым сразу все так заинтересовались, обращал внимание только на первую танцовщицу.

Томазини увидела всё это своими зоркими глазами, и насмешливая, презрительная улыбка заиграла на её губах; всё ещё держа руку молодого человека и доверчиво склоняясь к нему, она повела его мимо своих товарок, к угловому дивану, на котором они и уселись.

Тем временем мужчины обступили хозяина гостиницы и засыпали его вопросами насчёт того, скоро ли можно ждать приказа императрицы вновь начать театральные представления. Но Евреинов лишь пожимал плечами, и недовольные актёры возвратились к своему столу, чтобы докончить оставшиеся напитки и в тихом разговоре выразить своё негодование по поводу настроения государыни, которая вдруг утратила вкус к театральным представлениям и заставляла томиться в бездействии всю труппу, до сих пор пользовавшуюся её особенным благоволением.

— Хотя я всегда радуюсь при виде соотечественника, — сказала Томазини, удобно усаживаясь на диване возле Бломштедта, — в особенности, когда он так юн, так элегантен и умеет так любезно разговаривать, как вы, но теперь я особенно довольна, что счастливая звезда привела вас сюда, так как вы и понятия не имеете о том, в какой ужасной скуке мы живём в последнее время. Прежде нас почти ежедневно приглашали во дворец для представлений, а теперь мы уже целый месяц не выступали; государыня не заставляет нас больше играть и словно лишила нас своей благосклонности, и в этой варварской, рабской стране с нами уже больше никто не смеет быть знакомым. А прежде нам поклонялись, — добавила она со злобно сверкнувшими глазами, — и преследовали нас своими ухаживаниями здешние бояре, покрытые только тонким слоем образования и культуры, думающие покупать благосклонность дам своими бриллиантами, даже не давая себе труда быть любезными. А так как императрица не приглашает нас играть, то никто из этих трусов не дерзает ступить сюда ногой, предоставляя нас обществу наших коллег. Но ведь те — не что иное, как безжизненные деревянные куклы, пока гений поэта не приведёт их в движение в их ролях. В этом отношении я прославляю своё искусство, на которое актёры и актрисы смотрят с пренебрежением. Мои танцы — моё достояние; ни один поэт не должен вливать в меня свой гений, чтобы из моих уст слышать свои мысли; я сама слагаю свой танец и, если мне аплодируют, я не обязана относить половину успеха на чужой счёт. Всё же хорошо, отлично, что вы приехали! Мы будем разговаривать о нашей родине, и при этом я не буду забывать о завоевании успеха у зрителей, не заботясь о неудовольствии своих товарок, которые так низко ставят танцовщицу, но всё-таки должны уступать ей первое место, когда являются люди со вкусом. О, мы не почувствуем своего одиночества, когда будем вдвоём, не правда ли, барон? Мы будем довольствоваться друг другом и сумеем утешить один другого, если остальные не будут обращать на нас внимания.

— О, конечно, мадемуазель, конечно! — сказал Бломштедт. — Я буду счастлив говорить с вами на моём родном языке, и счастлив вдвойне, — добавил он, снова целуя её руку, — что буду слышать родные звуки, произносимые такими красивыми устами, как ваши.

Эти слова могли сойти за простой комплимент и даже, быть может, не свидетельствовать об особом уме и утончённости сказавшего их, но волнение, с которым молодой человек произнёс их, его блестящие глаза и страстное восхищение, звучавшее в его голосе, вполне удовлетворили красавицу танцовщицу; она поблагодарила его с такой обольстительной улыбкой, словно он сказал остроумную любезность. При этом она подвинулась к нему ещё ближе, не переходя, впрочем, границы самой приличной сдержанности. Её рука лежала на его руке, их плечи слегка соприкасались, и когда она взглянула на барона, он почувствовал её жгучий взор и горячее, благоухающее дыхание обдало его щёки. Огненный поток распространился по жилам молодого человека; его кровь начала кипеть, и все чувства восприяли одурманивающее влияние такого прекрасного и оригинально-увлекательного существа, окружившего его почти ошеломляющей атмосферой любви и жизнерадостности.

Но прежде чем они успели продолжить свой разговор, дверь с шумом отворилась и в комнату ворвался человек лет сорока, в чёрном костюме, с бледным, благородным, одухотворённым лицом и тёмными, зачёсанными назад волосами; его глаза блестели от возбуждения. Это был директор императорской труппы Фёдор Григорьевич Волков. Актёры, испуганные его волнением, бросились к нему навстречу; молодые актрисы покинули свои небрежные позы и слегка приподнялись со своих кресел.

— Скорей! Скорей! — воскликнул Волков. — Приготовьте всё! Я только что получил приказ дать сегодня вечером представление во дворце, и вы все должны участвовать. Императрица велела сыграть пред ней «Хорева» Сумарокова… Нам понадобится весь балет… Я жду от вас, что вы приложите все силы, так как мы уже давно не играли этой пьесы, и всё-таки всё должно быть в порядке, так как императрица велела мне непременно передать, что ожидает образцового исполнения и особенно блестящей постановки шествий и национальных танцев.

Ещё недавно скучающее, сонно-равнодушное общество при словах своего директора вдруг напомнило собой потревоженный улей; все повскакали со своих мест, все спешили куда-то, не зная, что предпринять. Только Томазини оставалась в углу на своём диване. Хотя и её глаза заблистали ещё ярче при известии, что в этот же вечер должно состояться представление, в котором она может показать пред двором своё искусство, она, казалось, не могла решиться отпустить от себя молодого человека, которого только что впрягла в свою триумфальную колесницу; она не отнимала от него своей руки и её белое плечо не отстранялось от его плеча, на которое она опиралась.

— Поздравляю вас, — сказал Евреинов, — со счастливым избавлением от вашего бездействия, и радуюсь, — добавил он громким голосом, отыскивая глазами барона Бломштедта, — этому приказу о представлении ещё более потому, что он служит доказательством, что наша всемилостивейшая государыня чувствует себя совсем хорошо. Пойду скорей принести вам подкрепление.

— Не разбегайтесь! — крикнул Волков, когда Евреинов уходил. — Это ничему не поможет… не надо терять ни минуты… Мы должны сделать ещё одну репетицию, прежде чем начнётся представление… Сани стоят пред дверьми, я отправил рассыльных за хором и статистами… гвардейский батальон отдан в наше распоряжение… гардеробмейстер приготовляет всё… Итак, живо вперёд, во дворец!

Барон фон Бломштедт глубоко вздохнул.

— Во дворец! — сказал он вполголоса, обращаясь к своей прекрасной соседке. — Как вы счастливы, что можете ехать туда! Я охотно посмотрел бы на этот двор и на знатных вельмож, но для иностранца доступ туда крайне труден, а потом, — добавил он глухим голосом, причём его пальцы крепко обвились вокруг маленькой, хорошенькой ручки, словно он не хотел выпустить её, — вы все будете заняты и не придёте сюда, где мы могли бы так хорошо беседовать друг с другом.

Мариетта задумчиво, с задорной улыбкой на губах, некоторое время смотрела на него, а затем быстро встала, схватила молодого человека за руку и подвела его к Волкову, нетерпеливо разговаривавшему с некоторыми из актёров и пытавшемуся устранить недовольство последних, обычное почти всюду при неожиданных спектаклях, которое не мог подавить даже приказ самой государыни.

— Уважаемый маэстро, — сказала Мариетта по-французски, я буду танцевать сегодня вечером, отлично танцевать; обещаю вам, что все будут довольны… что я говорю — «довольны»! Все будут в восторге от моих танцев; но при одном условии…

— Условия? Для государыни императрицы? — пожимая плечами, спросил Волков, видимо недовольный.

— Государыня императрица — женщина, — возразила Томазини, — и знает, что значит желание женщины; кроме того, я ставлю это условие только вам, и его легко исполнить. Вот этот господин — барон фон Бломштедт, мой соотечественник и друг, — прибавила она со взглядом, заставившим сердце барона забиться сильнее. — Он желает посмотреть двор и высшую знать, которой он ещё не представлен, и я хочу доставить ему это удовольствие.

Бломштедт глядел удивлённым взором на танцовщицу, говорившую в таком лёгком тоне о вещи, которую Евреинов представил ему такой труднодостижимой.

— Мы возьмём его с собой, — продолжала Мариетта, — с нами вместе его беспрепятственно и не допрашивая впустят в Зимний дворец; там он оденется в костюм старого русского мужика, займёт место в одной из сцен, где не требуется особого танцевального искусства, и таким образом увидит со сцены сановников и весь двор, гораздо лучше и яснее, чем в набитых битком залах во время большого раута. А я, — тихо прибавила она, перегибаясь к Бломштедту, — буду иметь удовольствие насладиться подольше обществом моего друга и назвать ему всех высоких придворных сановников и дам.

Барон, весь дрожа от радости, смотрел на Волкова, который, ответив на его поклон, стоял в нерешимости.

— Это — дурачество, — произнёс он, — если государыня императрица узнает это, она может разгневаться.

— Ба! — воскликнула Томазини. — Разве она знает в лицо всех статистов и хористов? А если бы она и узнала, то что худого она найдёт тут?

— В самом деле, — согласился Волков, — вряд ли возможно, чтобы она открыла это, а кроме того, по существу же ведь это, выходит, — совсем невинная шутка.

— Прежде всего это — моё желание, — воскликнула Томазини, — так как я хочу провести сегодняшний вечер в обществе своего соотечественника; если это мне не удастся, я — ни ногой из дома.

— У вас хватит на это упрямства, — заметил Волков, — но так как условие не ахти какое, то да будет так, как вы хотите. Поезжайте с нами, государь мой; я зачислю вас в выход, во время которого вам не придётся ровно ничего делать, кроме расхаживания вместе с прочими по сцене; но я попрошу вас на всякий случай держаться подальше от рампы и прятаться за других. Ну а теперь вперёд, вперёд! Садиться в сани!

Все направились к дверям, но тут показался Евреинов с корзинкой шампанского; сопровождавший его лакей хлопнул пробкой, и все наполнили бокалы.

— За здоровье нашей всемилостивейшей государыни императрицы! — крикнул хозяин.

Каждый из присутствовавших поспешно чокался с ним и бросался к двери, чтобы садиться в стоящие уже наготове сани.

Когда Бломштедт, сияя, подошёл к Евреинову, держа под руку танцовщицу, хозяин в ужасе воскликнул:

— Как — и вы едете, государь мой?

— Да, — подтвердил Бломштедт, — я еду; я увижу двор скорее, чем думал; я буду участвовать в спектакле статистом! — и, не дожидаясь ответа, он повёл прильнувшую к нему Мариетту к выходу.

— Мне не удержать его, — произнёс Евреинов, задумчиво смотря вслед молодому человеку, — это — сумасшествие. Мне было бы жаль, если бы это привело к катастрофе!.. Но больше нечего делать, я не могу выказывать столько участия к нему под столькими взглядами.

Он приказал лакеям убрать со стола в сразу опустевшем зале и вернулся в общий зал, чтобы поглядеть за тем, как служат его гостям.

III

Труппа актёров, пришедшая вследствие приказа государыни снова в своё обычное радужное настроение, подъехала, сани за санями, к одному из боковых подъездов Зимнего дворца; эта пёстрая, весело болтающая компания производила удивительное впечатление при проходе через тихие, пустынные коридоры мимо молчаливых часовых, по направлению к отведённым для спектакля залам.

Молодой барон фон Бломштедт был во власти удивительного, охватившего всё его существо возбуждения; уже его остановка в Берлине заставила разом отступить в сумерки прошлого всю его тихую пору юношества и родные картины дюн; даже воспоминания о его детских играх, которые до сих нор всецело наполняли его сердце, подёрнулись теперь лёгкой дымкой забвения; настолько возбуждали в нём жажду жизни заманчиво улыбающиеся губы и пламенные взгляды красивой танцовщицы; голос молодой, горячей крови заглушил все чувства, господствовавшие до сих пор над его душой, и заставил побледнеть пред данной минутой и прошлое, и будущее.

Бломштедт помог Мариетте выйти из саней, причём она так крепко опёрлась на его руку, что он слышал биение её сердца почти у самого своего сердца; затем он повёл её — она снова прильнула к нему вплотную — по коридору к театральным залам; все часовые беспрепятственно пропускали его, не сомневаясь в том, что он принадлежит к числу приглашённых государыней актёров. В зале, который находился сейчас позади сцены и из которого можно было пройти в уборную артистов, Мариетта выпустила руку своего кавалера и сказала:

— Теперь, мой друг, мы должны на некоторое время расстаться; мне следует позаботиться о своём костюме, причём я не смогу уже воспользоваться вашими рыцарскими услугами, — весело прибавила она, — да и вы должны переодеться для роли; это вы можете сделать вон там, в мужской уборной.

Быстро пожав ему ещё раз руку, она поспешно бросилась в боковую дверь дамской уборной.

— Живо, живо, барон! — сказал Волков. — Идите сюда, я дам вам костюм русского крестьянина; вы наденете привязанную бороду; под ней вы сами себя не узнаете, если посмотритесь в зеркало.

Он повёл барона Бломштедта в зал рядом, заставленный шкафами, в которых большинство артистов уже выбрали по костюму, чтобы нарядиться для спектакля пред развешанными на стенах зеркалами, а затем выполнить трудную работу гримировки пред многочисленными расставленными по залу туалетными столами. Молодой человек облёкся по указаниям Волкова в русский костюм, состоявший из вишнёвого шёлкового жилета, широких чёрных, до колен, брюк и блестящих сапог; на голову он надел четырёхугольную, окаймлённую мехом шапку и приладил себе искусно сделанную чёрную бороду, скрывшую половину его лица и сделавшую его положительно неузнаваемым; его лицо много выиграло от этого грима, так как борода придавала мягким юношеским очертаниям выражение мужественной твёрдости.

Когда туалет Бломштедта был кончен, Волков, перебегавший от стола к столу, давая советы и то тут, то там кладя чёрные штрихи грима, чтобы добиться большего соответствия между выражением лица актёра и его ролью, повёл его на сцену. За кулисами уже собрались статисты и хористы. Волков поставил Бломштедта в ряд крестьян и приказал ему копировать передового во всех жестах и движениях. Молодой человек стоял на своём месте, дрожа от беспокойства, сгорая от любопытства увидать дальнейшее развитие действия, но ещё нетерпеливее ожидая появления прелестной немецкой танцовщицы с итальянским именем. Понемногу на сцену вышли некоторые из драматических артистов, покончившие с туалетом и гримом.

Волков прильнул глазом к маленькой, проверченной в занавесе дырочке и откинулся назад удивлённый; дело было в том, что он не увидал в зале ни души, между тем как час, назначенный началом представления, уже наступил, а придворные обыкновенно занимали места в партере и ложах по рангу задолго до представления. Точно так же и царская ложа, помещавшаяся прямо против сцены, была совершенно пуста; лишь сзади, в проходе, были видны двое солдат лейб-кампанской роты её императорского величества, в которой все рядовые имели чин капитана; они стояли неподвижно в своих богато вышитых золотом мундирах, в шляпах с пером и с саблями наголо в правой руке. Проход, в котором они стояли, соединялся особой галереей с собственными покоями государыни.

Волков испуганно откинулся назад.

— Это что такое? — воскликнул он. — Весь театр пуст? Неужели наши надежды возобновить свою деятельность окажутся напрасны? Неужели государыня императрица отдала в последний момент новый приказ, уничтожающий первый?

Оказавшиеся на сцене артисты поспешили к другим дыркам в занавесе; со всех сторон послышались возгласы недовольства и разочарования.

В самом деле, похоже было, что спектакль не состоится. Государыня являлась обыкновенно ровно в назначенное время, и никто не смел появляться в зрительном зале после неё. До срока оставалось ещё десять минут, а в такое короткое время двор не мог бы собраться. Но почему же актёрам не послали отмены приказа? Не забыла ли государыня столь хвалимую ею всегда и осыпанную её милостями труппу?

Лицо Волкова омрачилось, он снова подошёл к занавесу; но ни одна дверь ни в ложах, ни в партере не была открыта. Когда он готов был с болью в сердце отступить от рампы, чтобы возвестить прочим печальную новость, в царской ложе появились двое императорских камергеров, ставших по обе стороны кресла её императорского величества; это происходило обыкновенно незадолго до появления в ложе императрицы. Следовательно, государыня должна была скоро прибыть; по всей вероятности, она не переменила намерения — в противном случае камергеры знали бы об этом. Но что значила эта пустота в театре? Мыслимо ли, чтобы государыня, так любившая всегда роскошь и блеск высшего общества, пожелала совершенно одна смотреть на национальную пьесу, которую она уже много раз видела и которой уже не ставили в последнее время на репертуар вследствие заигранности? Но нельзя было всё-таки терять время; императрица могла появиться каждую минуту и дать знак поднимать занавес.

Волков бросился в дамскую уборную и, шутя и грозя в одно и то же время, начал усиленно просить дамский персонал кончать поживее с туалетом.

Первая сцена представляла собой придворное празднество в Киеве. Волков вывел на сцену колонну крестьян, среди которых находился и фон Бломштедт. Появились наконец и участвовавшие в первой сцене артистки; скоро всё было готово для поднятия занавеса. Волков, пробегая по уборным, заклинал прочих поспешить, чтобы они могли выйти на сцену по первому его слову без промедления. Среди этих хлопот он то и дело подбегал к дырочке занавеса и кидал удивлённые взгляды на всё ещё пустой зал.

Но вот обе половинки дверей императорской ложи широко распахнулись, и на её пороге показалась стройная фигура обер-камергера графа Ивана Ивановича Шувалова, одетого в блестящий придворный мундир с голубой андреевской лентой через плечо и с жезлом, увенчанным короной, в руке.

Граф вошёл в ложу, повернулся ко входу и ударил жезлом об пол. Оба часовых лейб-кампанца опустили сабли книзу, камергеры отступили в сторону от кресла; ещё секунда — и в ярко освещённой ложе появилась Елизавета Петровна.

Она была одета в национальный древнерусский костюм из тёмно-красного шёлка; кроме того, на ней был подбитый и опушённый горностаем шушун из золотой парчи. На её груди лежала широкая голубая андреевская лента, а шею обнимала тёмно-красная лента ордена Св. Екатерины и Св. Андрея. Голову императрицы покрывал высокий кокошник, усыпанный сплошь драгоценными камнями и оканчивавшийся наверху небольшой императорской короной. Осанка императрицы была усталая, несмотря на все её усилия побороть слабость; её лицо было сильно нарумянено и набелено, но благодаря этому тем яснее выступали утомлённость её черт и худоба провалившихся щёк; глаза глубоко запали под сильноподведёнными бровями, но даже грим не вполне скрывал глубокие тёмные круги под ними. Она опиралась рукой на плечо семилетнего великого князя Павла Петровича, сына её племянника и наследника престола.

Этот августейший ребёнок, со своим нежным, слегка бледным лицом, хрупкой фигурой, вдумчиво-озирающимися глазами, был точным портретом своей царственной тётки. Молодой князь был тоже одет в окаймлённый горностаем русский костюм из тёмно-синего шёлка; четырёхугольная горностаевая шапка покрывала его белокурые локоны; вместо пуговиц на жилете сверкали огромные бриллианты; на груди красовались голубая лента и бриллиантовая звезда ордена Св. Андрея Первозванного.

Позади государыни виднелась высокая, серьёзная фигура графа Алексея Григорьевича Разумовского в роскошном фельдмаршальском мундире. Больше в свите государыни не было никого; не было даже дежурных статс-дам, которые обыкновенно должны были быть наготове повиноваться мановению бровей её величества.

Елизавета Петровна медленной, чуть колеблющейся походкой подошла к барьеру ложи; камергеры подвинули кресло; она опустилась на него. Великий князь занял место рядом на высоком табурете, а графы Шувалов и Разумовский остались стоять позади государыни. Двери ложи заперли, и Елизавета Петровна мановением руки дала знак к началу спектакля.

Занавес взлетел кверху, между тем как актёры с изумлением поглядывали на совершенно пустой зал, представлявший резкий контраст с наполненной людьми сценой.

Государыня облокотилась на спинку кресла; её глаза наполовину закрылись — она была занята, казалось, более своими мыслями, чем зрелищем. Юный великий князь, воспитываемый в тиши и удалении от двора, присутствовал впервые при спектакле и, склонившись вперёд, сверкающими глазами смотрел на сцену, производившую на него впечатление настоящего откровения.

Больше всех был изумлён Бломштедт при виде этого блестящего, ярко освещённого зала, в котором было так мало народа и который казался потому ещё печальнее и пустыннее. Он рассчитывал увидеть во время этого приключения, доставленного ему случаем, весь русский двор, о роскоши и блеске которого говорила вся Европа, а теперь видел лишь надломленную, похожую в своём сверкающем бриллиантами костюме на привидение императрицу да этого августейшего ребёнка, который ни разу ещё не появлялся в публике и о существовании которого вряд ли кто думал. Великий князь, герцог Голштинский, который был объектом поездки барона в Петербург и проникнуть к которому было целью этой поездки, отсутствовал. Бломштедт ровно ничего не понимал. Это первое появление его в кругу русской придворной жизни настолько противоречило всем его ожиданиям, что он положительно не мог привести в порядок свои мысли и найти какое-нибудь объяснение этому столь необычайному происшествию.

Актёры скоро справились с первым изумлением; они уже привыкли ничему не удивляться при русском дворе и быть свидетелями самых невероятных вещей. Они приложили все старания провести свои роли безупречно, так как императрица и одна стоила всех прочих слушателей; гром аплодисментов всего зрительного зала не был им настолько дорог, как лёгкое наклонение головы или мимолётная улыбка могущественной повелительницы.

Волков неутомимо метался туда и сюда за кулисами, приказывая, ободряя, указывая, тут устраивая в ряд хористов, там поправляя какой-нибудь бантик в костюме актёра или приказывая какой-нибудь капризной актрисе быть готовой выходить на сцену по первому же зову.

Бломштедт не отрываясь смотрел на царскую ложу и отдавал почти всё своё внимание чудной картине старой надломленной женщины, сверкающей блеском царственного одеяния, и ребёнка, точно выхваченного из какой-нибудь сказки седой старины. Вдруг он заметил, что статисты, в рядах которых он стоял, сделали движение в сторону, чтобы открыть заднюю кулису сцены. Он быстро, согласно распоряжениям Волкова, последовал за движением своего передового; глубина сцены, представлявшая собой пещеру, теперь открылась зрителям, и по ней заскользила теперь Мариетта Томазини в сопровождении четырёх других молодых балерин. Она представляла собой русскую крестьянку и была одета в национальный костюм, впрочем слегка и очень удачно ею самой изменённый: лёгкое каштанового цвета покрывало из тончайшей шёлковой материи облегало её стройное, затянутое в трико телесного цвета тело и ниспадало красивыми складками до колен; красные шёлковые туфли закрывали её ноги до щиколоток; сильный вырез на кафтане был затянут до самого горла лёгким изящным кружевом; короткие, доходящие до локтя рукава были схвачены у плеч лентами; волосы были завиты в локоны и выбивались в кажущемся беспорядке из-под маленькой красной меховой шапочки.

Четыре товарки Мариетты были одеты, как и она, но им недоставало в костюмах того тонкого вкуса, который знает во всём меру, а также той удивительной уверенности и гибкой осанки, которая придавала первой танцовщице особенную прелесть; но главное, несмотря на то, что в отдельности они были красивы, им недоставало огня, сверкавшего в глазах первой танцовщицы, очаровательного выражения её полураскрытого ротика, дышавшего, казалось, огнём; прекрасная уроженка Гамбурга, выросшая под серым небом севера, казалось, излучала трепещущий солнечный свет, каким пропитываются люди в стране апельсинов, а её гибкое тело оживляло собой благородные античные формы.

Мариетта вылетела, окружённая своими партнёрами, из глубины сцены к самой рампе; её пламенный взгляд, не ища и не колеблясь ни минуты, попал прямо на молодого голштинского дворянина, сердце которого немедленно же забилось сильнее; она приветствовала его движением глаз, которого не заметила ни одна душа человеческая. Когда она проскользнула мимо него, Бломштедт заметил, как её головка повернулась к плечу, по направлению к нему — она как будто не могла отвести от него взор. Ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы не опуститься пред ней на колена со страстно протянутыми руками.

Низко склонившись пред государыней, Мариетта начала танец, дававший ей возможность показать весь блеск своего искусства и всей своей прелести. Балет был простой. Спутницы Томазини старались поймать её, а она пыталась ускользнуть от них, то увёртываясь из их рук, то отскакивая прыжками. Всё новые и новые прелести открывались в беспрестанно менявшихся положениях этой очаровательной пляски; каждая поза, как ни была она мимолётна, выказывала на мгновенье свою пластическую красоту. Очаровательную игру Мариетта дополняла чудесной, полной экспрессии мимикой. По временам, когда ей удавалось ускользнуть из рук преследовательниц, пытавшихся схватить её, её подвижное лицо выказывало такую насмешливую, хитрую радость, что можно было подумать — вот-вот раздастся чистый, звонкий смех с этих милых губ; иногда, в тех случаях, когда в сложных изгибах танца ей почти не оставалось лазейки, куда бы ускользнуть, её лицо выражало такое боязливое беспокойство и в то же время такую надменную, готовую на всё решимость сопротивления, что зритель готов был бежать к ней на помощь, чтобы спасти её от преследовательниц.

Во время всего балета она, казалось, ни на секунду не отводила взора от Бломштедта; во всё время танцев он видел устремлёнными на себя эти мерцающие, пламенные глаза — точно взор картины-портрета, преследующий повсюду зрителя. Казалось, что всё своё искусство Мариетта показывала только для него одного, хотя в то же время при каждом новом варианте балета она отвешивала низкий поклон по направлению к царской ложе. Когда же наконец по окончании короткого интермеццо прекрасная крестьянка была поймана спутницами и сжалась, даже и в последний момент пытаясь сопротивляться, она откинула голову в сторону и поглядела на молодого человека таким молящим о помощи и в то же время вызывающим взором, что последний еле-еле мог удержаться, чтобы не броситься вперёд и не унести её на руках со сцены.

Танец кончился; танцовщицы отступили назад в глубину сцены; Томазини тоже поднялась, снова сложив руки на груди, склонилась пред императорской ложей, в которой молодой великий князь хлопал в ладоши в полном восторге. Затем она совершенно естественным образом подошла к группе крестьян, к которой подходила костюмом, опёрлась на руку барона Бломштедта и склонилась, точно обессиленная, на его плечо. Молодой человек ощущал дрожь её чудного тела, он видел колебание её груди, лишь отчасти закрытой тонким кружевом; он чувствовал, как её душистые волосы касались его щеки; не в силах сдерживать возбуждения, он обнял рукой её за плечи и притянул к себе крепче. Никто не обратил на это внимания — всё это могло входить в программу представления. Главные персонажи снова принялись за прерванный балетом диалог, и пьеса пошла своим ходом дальше.

Вдруг императрица махнула рукой; обер-камергер поднял жезл и протянул его к сцене.

— Стой, стой! — крикнул за кулисами Волков. — Её императорское величество приказывает перестать!

Императрица выпрямилась и перегнулась через барьер ложи. Она смотрела на незанятые места партера и на пустые ложи.

— Утомительно смотреть, — произнесла усталым, но слышным даже на сцене голосом, — на пустой театр; да и актёрам моим невесело, должно быть, играть, не имея зрителей. Алексей Григорьевич, — обратилась она к фельдмаршалу графу Разумовскому, — так как других зрителей нет, пусть придут сюда караулы от Преображенского и Измайловского полков; мои бедные солдаты будут рады увидеть пьесу на тему, взятую из великой истории нашей родины.

Граф Разумовский был, видимо, поражён, но тем не менее поспешил беспрекословно выполнять приказ.

Императрица снова откинулась на спинку кресла и, полузакрыв глаза, погрузилась в прежнюю задумчивость, между тем как великий князь смотрел блестящими глазами, сильно наклонившись вперёд, на сцену, где все действующие лица замерли в той позе, в которой застала их остановка. Таким образом группа этих фигур в пёстрых, блестящих костюмах представляла собой настоящую живую картину, которую маленький великий князь осматривал с большим старанием и которая без слов и движений возбуждала в нём высшую степень интереса.

Почти полчаса прошло в глубочайшем молчании. Императрица и немногочисленные лица в её ложе пребывали так же неподвижно, как и актёры на сцене; можно было думать, что всех этих людей, только что оживлённо двигавшихся, превратила в статуи волшебная палочка феи из старинной сказки.

Всё это время прекрасная Мариетта оставалась в объятиях молодого барона фон Бломштедта. Теплота её тела разливалась в его членах с магнетической силой; она отклонила головку немного назад и смотрела сладкими глазами, между тем как её полуоткрытые губы складывались в поцелуй. Молодой человек не мог оторвать от неё свой взор, он с пьяным восторгом упивался видом этой соблазнительной женщины; он забыл обо всём окружающем и ощущал лишь страстное желание продлить навеки эти блаженные мгновения.

— Почему мы на деле не то, что изображаем собой? — шепнула она так тихо, что лишь он один мог понять её слова. — Почему мы — не крестьяне какой-нибудь тихой деревушки, где мы могли бы жить вместе, друг для друга только, забыв обо всём мире? Почему вы должны быть важным барином, а я — бедной танцовщицей? Почему должен кончиться наш сон? Почему должны мы расстаться?

Барон не видел, что она говорит; он готов был сомневаться, что эти слова слетают именно с её губ; они достигали его слуха, точно доносясь издали; и всё-таки они были чарующе близки, они отдавались непосредственно в его бешено бившемся сердце и всё больше волновали его и без того разгорячённую кровь.

— Расстаться? — тихо переспросил он. — Никогда, никогда… После таких минут не бывает разлуки.

Мариетта снова положила голову на его плечо; её глаза наполовину закрылись, губы сложились, точно невольно, для поцелуя; не владея более собой, Бломштедт склонился к её губам, и, не стой они в глубине сцены, на их пылкое объятие было бы обращено внимание. Но все были слишком заняты судьбой спектакля, и взоры всех были обращены на императорскую ложу.

В это время на улице послышался грохот барабана; прошло несколько мгновений, двери театрального зала раскрылись, и партер и ложи быстро заполнились марширующими военным строем, под предводительством своих офицеров, рядовыми лейб-гвардии Преображенского и Измайловского полков, которые изумлёнными взорами обводили блестящее помещение. Они заметили императрицу, и её присутствие заставило их сохранять строгую военную выправку. Они остались стоять пред своими местами и с напряжённым любопытством и всеми признаками величайшего изумления стали смотреть на пёструю разноцветную картину, развёртывавшуюся пред ними на сцене. Спустя короткое время театр наполнился совершенно и двери были вновь заперты.

В императорскую ложу вошёл фельдмаршал граф Разумовский и доложил, что приказ исполнен.

— Садитесь, дети мои, — крикнула Елизавета Петровна, словно очнувшись от задумчивости, и, перегибаясь через барьер ложи, кивнула головой.

Тотчас же все эти солдаты, точно на ученье, опустились на бархатные и плюшевые сиденья, предназначенные для придворных дам и кавалеров. Ружья они поставили пред собой, а офицеры вложили сабли в ножны.

— Играть дальше! — произнесла императрица, махая рукой по направлению сцены.

В то же мгновение спектакль начался как раз с того места, на котором был остановлен, и скоро многократные вызовы показали, как легко то, что происходит на сцене, сыны народа принимают за картину действительной жизни.

На сцене показались древнерусские воины, и полководец в своей речи, полной поэзии и горячего патриотизма, предлагал им пойти на врага, обложившего их родной город. Воины и крестьяне на сцене ответили громкими дружными криками; в тот же момент все солдаты в театральном зале встали с мест, схватились за оружие, нацепили на штыки свои гренадёрские шапки и присоединились к патриотическим крикам со сцены, так что из-за всеобщего шума пришлось приостановить представление.

Императрица поднялась с кресла; её фигура выпрямилась, в тусклых глазах засверкал огонь.

Когда наконец буря улеглась, когда офицерам удалось усадить на места гвардейцев, готовых броситься на сцену, чтобы идти вместе с артистами на воображаемого врага, императрица, как только воцарилась тишина и пока представление не успело начаться вновь, крикнула громким голосом на весь зал:

— Так было некогда, дети мои; так некогда шли русские воины на врага; так преданы и верны были они своим царям, любившим их, точно родных детей. Так дело обстоит и до сих пор ещё; точно так же и вы выступите за свою мать-государыню, когда я пошлю вас присоединиться к вашим товарищам, находящимся в походе против нашего врага, прусского короля, грозящего нашей родине и оскорбляющего вашу государыню.

В зале снова раздался воодушевлённый крик солдат; он висел в воздухе несколько минут, пока наконец государыня не махнула снова рукой, чтобы водворить тишину.

— И так, как было встарь, — продолжала она, — как есть на деле и теперь, так должно быть и в будущем. Храбрые воины земли русской будут всегда готовы разнести врагов родины и защитить своих властителей. Смотрите сюда, — продолжала она, обнимая рукой маленького великого князя Павла Петровича и подводя его к барьеру ложи, — смотрите сюда! Этот мальчик — мой внук, которого я люблю, как сына; в его жилах течёт кровь моего отца, великого императора Петра Первого, разбившего вместе с вашими отцами турок и шведов; он — слабый ребёнок, и всё-таки он могуч, так как вы окружаете его железной стеной; ваши руки готовы защитить его; ваши мечи погрузятся глубоко в грудь его врагов и окрасятся их кровью… Он будет вашим царём после моей смерти, но я буду наблюдать с неба за тем, выполните ли вы свой долг, как выполняли его ваши предки! Я вверяю его вам… Клянитесь мне, что никогда не покинете его, что будете жить и умирать ради него, что его враги не смогут добраться до него.

— Клянёмся Пресвятой Матерью Божией и всеми святыми мучениками! — раздались отдельные голоса.

Скоро к ним присоединились прочие, и всё громче, всё грознее потрясал театр победный клич тысячи голосов:

— Клянёмся, клянёмся! Да здравствует наша матушка, Елизавета Петровна, дочь Великого Петра!.. Да здравствует Павел Петрович, наш будущий царь!

Артисты, стоявшие впереди, сочли нужным присоединиться к крикам, и несколько минут здание дрожало от грома восклицаний.

Императрица стояла, гордо выпрямившись; молодой великий князь испуганно смотрел на возбуждённые лица солдат и, дрожа, прильнул к своей царственной тётке.

Волков, хотя и не участвовал в спектакле, вышел на сцену в костюме крестьянина, чтобы лучше следить за этим необычайным, из ряда вон выходящим спектаклем. Он подошёл к Бломштедту, из объятий которого молодая танцовщица вырвалась, охваченная наполовину любопытством, наполовину страхом, при самом начале поразительной сцены, превратившей подмостки в зрительный зал. Волков сказал молодому человеку, совершенно очарованному и едва обращавшему внимание на происходившее в зрительном зале:

— Мне кажется, нам пришлось превратиться из участников драмы из древней истории в зрителей политической трагедии новейшего времени.

— Политической трагедии? — переспросил совершенно опешивший Бломштедт, с трудом отводя взор от Мариетты и удивлённо глядя на Волкова. — Почему непременно трагедии? Эти солдаты так рады зрелищу, доставленному им императрицей.

— Мне-то, государь мой, — тихо заговорил Волков, — всё равно, но вас это касается, пожалуй, больше, чем меня; разве вы не слышите, что государыня провозглашает молодого великого князя Павла своим наследником, и это совершается в отсутствие великого князя, вашего герцога? Я не удивился бы, — еле слышно шепнул он на ухо молодому человеку, — если бы мне пришлось узнать, что в этот самый миг, когда солдаты приветствуют этого ребёнка в ложе, великий князь Пётр Фёдорович уже совершает путешествие в какую-нибудь отдалённую крепость, если и не в саму Сибирь.

Молодой человек побледнел от ужаса. Великий князь в тюрьме!.. Что же станет с ним самим? Что будет с его поездкой, предпринятой им с таким воодушевлением?

Точно во сне, пред его глазами пронеслись образы беспомощного, измученного старика Элендсгейма и его юной дочери со светлыми, чистыми и правдивыми глазами, проливавшими слёзы и печально смотревшими ему вслед при отъезде; он забыл о них в том жгучем опьянении, которое вызвали в нём глаза очаровательной танцовщицы. Если теперь великий князь окажется в изгнании, если доберутся и до него самого, фон Бломштедта, если его приговорят разделить участь своего повелителя, то что станет с теми, которые надеются на него и так страстно ждут его возвращения?

Он схватился за лоб рукой; всё вокруг него завертелось в его подёрнувшихся туманом глазах.

Громкие крики солдат мало-помалу прекратились; императрица ещё раз милостиво кивнула им головой; великий князь тоже в знак благодарности робко махнул рукой; затем государыня приказала продолжать спектакль. Тотчас же зрелище началось с того места, где было прервано речью государыни; Томазини снова вернулась к группе крестьян, и хотя фон Бломштедт пугливо отступил было пред ней, он не мог долго противостоять её чарам; скоро он снова прильнул к ней и пред его глазами потускнели образы старика и его дочери; у него не было времени отдаться своим мыслям. Скоро сцена, в которой он участвовал, кончилась, и он должен был покинуть подмостки вместе с группой крестьян, к которой принадлежал. Мариетта тоже вместе со своими спутницами присоединилась к этой группе. Едва они очутились за кулисами, как молодая танцовщица, решившая, казалось, немедленно же упрочить своё новое завоевание, очутилась рядом с Бломштедтом.

— Вот вам первое знакомство с этой варварской страной, — сказала она, недовольно хмурясь, но тотчас же начала снова насмешливо улыбаться. — Мы должны показывать своё искусство этим грубым солдатам, ничего не понимающим в красоте; ведь им любая чухонская девка покажется красивее лучшей античной статуи; впрочем, всё равно, я мало забочусь об этом. Пойдёмте! До нашего выхода ещё много времени; поболтаем немного и поговорим о наших отношениях; ведь мы, — прибавила она, — будем хорошими друзьями, не правда ли?

Она завела барона за одну из декораций, села рядом с ним на скамейку, стоявшую наготове для сцены, прильнула к нему и затем медленно подняла свой взор на него. Но в тот же момент на её лице появилось выражение изумления, даже ужаса, её широко раскрывшиеся глаза уставились на противоположную стену, в которой была устроена потайная дверь.

В этой двери показался слабо освещённый закулисными лампами человек среднего роста; он, дрожа и качаясь, держался за косяк двери; одет он был в голштинский мундир, поверх которого шла красная с белым полоса анненской ленты. Его мундир был расстёгнут, лента лежала неровно, по-военному зачёсанные и напудренные волосы были в беспорядке. Бледное лицо и блуждающие глаза выражали высшее волнение и ужас.

— Господи Боже! — вскрикнула Мариетта, вставая со скамьи. — Ведь это — великий князь! В каком виде… в каком волнении… Он не может показаться сейчас в зале!.. Я ничего не понимаю в политике, но всё-таки мне ясно, что бедному великому князю не место здесь сегодня.

Бломштедт вскочил с места и с крайним изумлением смотрел на казавшуюся в этой обстановке привидением фигуру великого князя, его герцога, ради которого он пустился в путь.

Танцовщица подошла к двери; Бломштедт последовал за ней неверной походкой.

— Что тут такое происходит? — хрипло спросил герцог. — Сюда введены гвардейские полки, весь дворец сотрясается от кликов солдат; мне говорили, что государыня находится одна с моим сыном в театре… Что всё это значит?

— Прошу вас, ваше императорское высочество, — заговорила танцовщица, на весёлом, беззаботном лице которой начало проступать лёгкое беспокойство, — уходите! Вы узнаете потом всё! Только чтобы вас не заметили здесь сейчас!

— Не заметили меня здесь! — вскрикнул Пётр Фёдорович, лицо которого исказилось ещё большим волнением. — А почему? Лучше я покажусь здесь сам во избежание сюрпризов! Я знать не желаю этой проклятой России!.. Пусть меня отпустят назад на родину, в Голштинию; пусть тогда тут делают всё, что угодно, но я должен быть свободен. Я не беззащитен; у меня есть мои голштинцы, и я пробью с их помощью дорогу!

Он вытащил из ножен шпагу и хотел двинуться к сцене.

Мариетта бросилась ему навстречу; за ней последовал и Бломштедт, пытаясь схватить вооружённую руку великого князя.

— Это кто такой? — спросил Пётр Фёдорович, пылающим взором глядя на стоявшего пред ним русского крестьянина. — Прочь с дороги! Всё, что принадлежит к России, познакомится с остриём моей шпаги!

Молодой человек снял бороду и, низко кланяясь великому князю, произнёс:

— Ваше императорское высочество! Вы ошибаетесь. Я — барон фон Бломштедт, голштинский дворянин и верноподданный моего герцога.

— Это — правда? — спросил Пётр Фёдорович, испытующе глядя на юношески прекрасное лицо барона.

— Да, да, это — правда, ваше императорское высочество, — воскликнула Мариетта, выказывавшая всё больший страх, — да, это — правда. Верьте ему, послушайтесь его слова: уйдите отсюда!

Пётр Фёдорович стоял на пороге в нерешимости и затем медленно вложил шпагу в ножны. В этот момент со сцены послышались громкие крики:

— Её императорскому величеству дурно! Императрица умирает! Она умерла… Боже! Какое несчастье! — раздавалось со всех сторон всё громче и громче. Группы на сцене расстроились, все бросились вперёд к рампе; солдаты в зале издавали крики ужаса.

Великий князь наклонился далеко вперёд; он затаил дыхание и боязливо прислушивался к становившимся всё громче крикам. Затем его лицо покрылось густым румянцем, он выпрямился, из его посыпались молнии; из груди тихим лихорадочным стенанием вырвались слова:

— Императрица умерла, кричат здесь, значит, могущество и власть принадлежат мне! Я, я — император!!

Увлечённый этим необычайным моментом, Бломштедт преклонил пред великим князем колено и произнёс:

— Да здравствует его императорское величество! Да здравствует император и мой герцог!

Мариетта с восторгом смотрела на одухотворённое лицо молодого человека, преклонившегося в рыцарской позе пред великим князем, и тихо прошептала:

— Как он хорош!

Один момент эта странная группа оставалась молчаливой и неподвижной во мраке кулис, между тем как со сцены всё неслись громкие крики:

— Императрица умирает!.. Она умерла!

— У вас счастливая звезда, — обращаясь к Бломштедту, произнёс Пётр Фёдорович, черты лица которого и осанка вновь приняли выражение величия, — вы первый приветствовали меня в сане императора. Я не забуду этого, и этот момент осветит всю вашу жизнь!

Но, очевидно, волнение оказалось не под силу ему; он прижал руку к глазам и начал искать другой рукой опоры.

Бломштедт подхватил его под руку и поддержал сильной рукой; через несколько секунд головокружение Петра Фёдоровича прошло, но он всё ещё тяжело опирался на руку молодого человека.

— Благодарю вас, — произнёс он, — кажется, мне суждено быть вам ещё более обязанным; здесь в самом деле мне нечего больше делать. Ведите меня назад! Сейчас мне выпало на долю счастливое предзнаменование: первая рука, на которую пришлось опереться императору России, принадлежала подданному голштинского герцога. Точно так же и всё моё могущество должно принадлежать моей родной стране!

Бломштедт бросил ещё один печальный взгляд на прекрасную танцовщицу; последняя смотрела на молодого человека со счастливой улыбкой на лице и, коснувшись губ кончиком пальца, шепнула ему:

— До свидания!

Затем Бломштедт зашагал рядом с Петром Фёдоровичем и вошёл в слабо освещённый коридор.

Мариетта заперла за ними дверь и поспешила на сцену, в то время как безжизненное тело государыни уносили из ложи, а смущённые солдаты проходили сомкнутыми рядами по наполненным встревоженной дворцовой челядью коридорам к выходу из дворца.

IV

Пётр Фёдорович вернулся с Бломштедтом в свои покои, соединявшиеся потайным ходом с театром; этот ход был устроен по приказанию самого великого князя, так как он иногда выражал большой интерес к сцене. Сильное замешательство царило в помещении Петра Фёдоровича. В передней стояли лакеи со встревоженными лицами, прислушиваясь к голосам, доносившимся из других частей дворца, и к равномерным шагам гвардейцев, расхаживавших на площадке пред дворцом. В салоне, непосредственно примыкавшем к кабинету великого князя, помещался стол, уставленный бутылками и стаканами, которые свидетельствовали о том, что здесь только что происходила попойка — одна из тех попоек, которые Пётр Фёдорович часто устраивал своим друзьям. Большинство участников пирушки разбежалось при первом известии о появлении во дворце гвардейских полков, а те немногие, которые остались, были далеко не веселы.

Посредине комнаты сидела графиня Елизавета Воронцова, возлюбленная великого князя, не скрывавшая ни пред кем своей близости с будущим императором. Это была высокая, стройная особа, хотя излишняя худоба несколько портила её фигуру. Её бледное желтоватое лицо можно было бы назвать почти безобразным, если бы его не украшали прекрасные, живые глаза, постоянно менявшие своё выражение и придававшие её лицу особенную привлекательность. В эту минуту графиня Воронцова казалась испуганной, а её взоры боязливо блуждали по сторонам, точно высматривая, откуда грозит опасность.

Рядом с возлюбленной великого князя стоял майор Андрей Васильевич Гудович, украинский казак, которого Елизавета Петровна назначила адъютантом великого князя, чтобы противодействовать влиянию голштинских офицеров.

Гудовичу было в это время около тридцати пяти лет; по своей наружности и характеру он был типичным сыном своей родины. В чертах его лица выражались сила и мощь, а тёмно-синие глаза смело и открыто глядели на Божий мир. Зелёный, расшитый золотом мундир адъютанта ловко облегал его стройную, мужественную фигуру. Рука молодого офицера покоилась на эфесе шпаги, как будто он готовился вступить в бой.

В самом углу комнаты, весь съёжившись, сидел майор фон Брокдорф, один из голштинских офицеров, любимец Петра Фёдоровича. Его некрасивое лицо с маленькими заплывшими глазками выражало высшую степень трусливой растерянности.

Увидев входящего великого князя, графиня Воронцова бросилась к нему навстречу и повисла на его шее.

— Что случилось? — тревожно спросила она, — что означают разгуливающие здесь гвардейцы? Неужели они пришли для того, чтобы прогнать нас? Куда же мы денемся? К кому нам обратиться?..

Брокдорф спрятался ещё глубже в угол, а Гудович спокойно и решительно подошёл к Петру Фёдоровичу и стал с недоумением разглядывать незнакомого молодого человека в крестьянском костюме, который вошёл вместе с великим князем. Лакеи тоже ближе придвинулись к дверям, с любопытством ожидая, что скажет великий князь.

Пётр Фёдорович с трудом перевёл дыхание, запыхавшись от быстрой ходьбы, затем гордо выпрямился и с сияющими глазами сказал взволнованным голосом:

— Для нас нет никакой опасности; с какой бы целью ни вызвали сюда гвардию, нам нечего беспокоиться. Императрица умерла, — прибавил он, прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу, — и я — император. Вытащи свою шпагу из ножен, Андрей Васильевич, и отдай честь своему императору! А ты, Романовна, подними повыше голову!.. Скоро ты пред всем светом займёшь место рядом со мной и разделишь мой трон. Конец преследованиям; теперь только я один повелеваю в России.

Графиня Воронцова вскрикнула от радости и таким властным взглядом окинула всех, точно уже сидела на троне и видела всё государство у своих ног.

Брокдорф вскочил с места и, весь покраснев от удовольствия, подошёл к великому князю.

Только один Гудович оставался таким же спокойным и серьёзным, как и раньше.

— А вы вполне уверены, ваше императорское высочество, что это действительно так? — спросил он. — Несколько раз уже распространялись слухи, что её императорское величество скончалась, и до сих пор эти слухи оказывались ложными.

— Нет, нет, теперь это верно! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Все видели, как она свалилась в театре. Слышите, какой там шум и суета? Наполните стаканы и выпейте за моё здоровье, а также и за здоровье графини Елизаветы Романовны Воронцовой! Сегодня мы можем себе всё позволить, — смеясь прибавил Пётр Фёдорович, — можем пить сколько угодно, не опасаясь выслушать завтра нотацию.

Затем он подошёл к столу, наполнил большие кубки крепким венгерским вином и поднёс свой стакан к губам; но в этот момент Гудович, почти подбежав к великому князю, отнял у него наполненный кубок.

— Если действительно государыня императрица умерла, — строгим голосом проговорил он, — то новому императору предстоят очень важные дела и теперь не время затемнять свой разум крепким вином. Император должен сохранить вполне ясными свои умственные силы, чтобы достойным образом исполнить высокие обязанности, которые он берёт на себя и в которых ответствен пред русским народом и памятью великого Петра.

Пётр Фёдорович сначала с удивлением смотрел на своего адъютанта, затем его лицо стало багровым от гнева, а жилы на лбу напряглись и резко выделились.

— Что ты себе позволяешь, Андрей Васильевич? — сердито спросил он. — Ты, кажется, совсем позабыл, кто я и кто ты? Я знаю, что императрица приставила тебя ко мне в качестве соглядатая и шпиона, но ты был хорошим товарищем и потому я тебя любил и относился к тебе по-дружески. Как же ты позволяешь себе теперь такую дерзость? Ты заставляешь меня раскаиваться в моей доброте! Берегись! Клянусь Богом, что ты первый пройдёшься по Владимирке, узнаешь сибирские морозы.[117]

Великий князь весь дрожал от гнева, но Гудович спокойно выдержал его грозный взгляд.

— Если государыня императрица действительно умерла, — повторил он, — то в вашей власти заключить меня в крепость или послать в Сибирь, даже на эшафот; вы будете иметь на это право, если я не исполню в такой важный момент своей обязанности и не остановлю вас. От имени всего русского народа, который сам не в состоянии говорить с вами, я умоляю вас, ваше императорское высочество, сохранить ясность ума и чувств. Я, как сын этого народа, русский до последней капли крови, имею право и считаю своей обязанностью напомнить вам о той ответственности, которую вы берёте на себя, управляя великим государством Петра Великого. Я буду просить Господа Бога и всех святых угодников просветить разум вашего императорского высочества. Забудьте теперь о вине, о весёлых попойках, которые были извинительны для бездеятельного великого князя и совершенно недопустимы для императора, берущего на себя трудную задачу управления государством.

— Какая дерзость! Что за нахальный тон! — воскликнул Брокдорф, подойдя к великому князю.

Пётр Фёдорович был вне себя. Бессвязные, непонятные слова срывались с его дрожащих губ. Он схватился за шпагу, чтобы броситься на дерзкого, ничего не боящегося адъютанта, но графиня Воронцова удержала его.

— Погоди, — проговорила она, удерживая руку великого князя, — он прав. Нам нужно подготовиться, чтобы должным образом встретить великое событие; нам необходимо обсудить, как поступать дальше. Теперь не время веселиться и затемнять вином свой разум.

С этими словами графиня поставила на стол свой нетронутый бокал.

— Но как он смеет приказывать мне? — продолжал негодовать великий князь. — Если он даже тысячу раз прав, то всё же он не смеет противоречить мне, сопротивляться моей воле. Кто не исполняет моей воли — воли монарха, — того я разобью так же, как этот стакан.

Пётр Фёдорович вырвал бокал из рук майора Гудовича и бросил его на пол. Послышался звук разбитого стекла, и вино разлилось по паркету.

Как бы облегчив своё сердце этим поступком, великий князь глубоко перевёл дыхание и несколько минут стоял молча и потупившись.

В коридоре послышались быстрые шаги, и в комнату вошёл взволнованный Лев Нарышкин.

— Панин желает видеть вас, ваше императорское высочество! — доложил он.

— Ага, являются! — воскликнул Пётр Фёдорович с довольной улыбкой (от его недавнего гнева не осталось и следа). — Я так и знал: стоит взойти солнцу — и всем им захочется погреться в его лучах. Ну, пусть войдёт!

Нарышкин ввёл Панина в салон и предусмотрительно запер за ним дверь.

Панин, в течение многих лет бывший в немилости у русского правительства, жил некоторое время в Швеции, откуда был выписан Елизаветой Петровной для воспитания маленького великого князя Павла Петровича. Когда он вернулся в Россию, ему было уже около сорока лет. Высокая, представительная фигура Панина вполне соответствовала его тонким, благородным чертам лица, которое поражало выражением горделивого сознания собственного достоинства и холодной учтивости. На придворном костюме Панина красовался орден Александра Невского. Несмотря на то, что императрица выказала теперь особенную милость Панину, назначив его воспитателем любимого внука, она не решалась ещё пожаловать Панину высший орден Андрея Первозванного, что очень оскорбляло тщеславного вельможу. На голове Панина был огромный парик, искусно причёсанный, с тремя спускающимися вниз косами, вызывавшими всеобщие насмешки и придававшими воспитателю маленького великого князя чрезвычайно своеобразный вид.

— Что скажете, Никита Иванович? — спросил Пётр Фёдорович. — Вероятно, вы пришли ко мне, чтобы просить оставить вас и впредь воспитателем моего сына? Если бы не то обстоятельство, что вы почитаете короля прусского и его величество, как мне известно, ценит вас, то я, конечно, послал бы вас к чёрту.

Панин с некоторым удивлением и холодным спокойствием смотрел на великого князя.

— До сих пор, ваше императорское высочество, — вежливо возразил он, — я обязан был давать отчёт лишь её императорскому величеству государыне императрице. Мне думается, что и теперь лишь от неё одной зависит, оставить или устранить меня от моей высокой должности.

— Да разве императрица не умерла? — испуганно воскликнул Пётр Фёдорович, и мертвенная бледность разлилась по его лицу.

Брокдорф поспешил снова спрятаться в угол.

— С её императорским величеством сделался лёгкий обморок, когда она сидела в ложе театра, — ответил Панин, — кажется, государыне теперь лучше, благодаря стараниям доктора Бургава.

Пётр Фёдорович задрожал и не мог произнести ни слова, графиня Воронцова должна была ухватиться за стол, чтобы не упасть. Один только Гудович сохранил полное присутствие духа, и насмешливая улыбка притаилась в уголках его рта.

— Конечно, — продолжал Панин, — судя по словам доктора и слабому организму её императорского величества, едва ли можно надеяться на полное выздоровление государыни; вот почему я и счёл своей обязанностью явиться к вам, доложить о том, что происходит во дворце и предложить к услугам вашего императорского высочества свой опыт и добрый совет.

— На что мне ваш совет, когда императрица ещё жива! — грубо ответил Пётр Фёдорович.

— В такие минуты, как настоящая, — возразил Панин, — необходимо заранее подготовиться к грядущим событиям. Может быть, Господь особенно милостив к вашему императорскому высочеству, давая вам возможность собраться с силами, поразмыслить о том, что вас ожидает.

— Никита Иванович прав, — вмешалась в разговор графиня Воронцова. — Но вот что поражает меня, — прибавила она, боязливо оглядываясь, — как решаются говорить о смерти её императорского величества раньше, чем совершилось это печальное событие? Вдруг кто-нибудь может узнать об этом разговоре…

— Если я, как воспитатель вашего августейшего сына, — обратился Панин к великому князю, бесцеремонно перебивая речь Елизаветы Романовны, — решаюсь заговорить с вами об этом важном вопросе, то, конечно, у меня имеются весьма основательные причины. Само собой разумеется, что необходимо соблюдать самую строгую осторожность в этом деле. Вот почему я почтительнейше прошу вас, ваше императорское высочество, удалить из комнаты всех посторонние, не имеющих права участвовать в нашей деловой беседе.

Брокдорф, считающий для себя опасным слушать такие смелые речи, успел незаметно выскользнуть из комнаты, но графиня Воронцова не двинулась с места и вызывающе смотрела на Панина.

— Здесь нет никого из посторонних, — заметил Пётр Фёдорович, — своему адъютанту я вполне доверяю, хотя он сегодня и позволил себе дерзость; графиня Елизавета Романовна — мой лучший друг; а что касается этого господина, — прибавил он, — то рекомендую вам барона Бломштедта, голштинского дворянина, за верную преданность которого ручаюсь.

Панин холодно и высокомерно поклонился в сторону барона и возразил:

— Не сомневаюсь в преданности барона вашему императорскому высочеству, но тем не менее не нахожу возможным говорить в его присутствии о государственных делах России, несмотря даже на национальный русский костюм этого господина. То же самое я принуждён сказать и о графине Воронцовой. Я не признаю её права присутствовать здесь и слушать мой совет, который вы, ваше императорское высочество, может быть, пожелаете милостиво принять.

— Однако вы говорите очень странным тоном! — воскликнул великий князь. — Когда я буду императором, то могу назначить барона фельдмаршалом или министром, и он будет иметь столько же прав в России, сколько и вы. Что касается графини, то она — мой самый близкий, самый дорогой друг. Когда власть перейдёт в мои руки и я буду так же могуществен, как мой дед, Пётр Великий, я отправлю принцессу Ангальт-Цербстскую, навязанную мне в жёны, за границу, а сам женюсь на Елизавете Романовне и сделаю её императрицей. Будьте же осторожны в своих выражениях! А затем говорите то, что хотели сказать; как видите, присутствие графини Воронцовой не может нам мешать.

Возлюбленная великого князя положила свою руку на руку Петра Фёдоровича и высокомерно посмотрела на Панина. Барон Бломштедт смущённо потупил взор.

— Ваше императорское высочество! Вы, конечно, будете делать то, что подскажет вам ваша совесть и что вы в состоянии будете выполнить, — спокойно возразил воспитатель Павла Петровича. — А теперь позвольте мне удалиться, так как в присутствии графини Воронцовой я не скажу ни слова. Затем я очень советовал бы вам, ваше императорское высочество, задуматься, действительно ли вы в состоянии выполнить то, что сделал Пётр Великий?

— Ступайте, ступайте с Богом! — вмешалась разозлённая Елизавета Романовна, — мы поступим так, как найдём нужным.

Панин поклонился великому князю и, даже не взглянув на его возлюбленную, направился к дверям.

Гудович быстро подошёл к смущённому Петру Фёдоровичу и решительно произнёс:

— Выслушайте Панина, ваше императорское высочество! Мне кажется, он прав и желает вам добра. Затем это вас ровно ни к чему не обязывает; ведь вы властны поступать, как угодно.

Великий князь робко взглянул на графиню Воронцову.

— Тогда уйди лучше, Романовна, — наконец сказал он, — ты видишь, Никита Иванович ни за что не хочет говорить в твоём присутствии.

— Так вот ваши обещания! — воскликнула Воронцова, бросая на Панина молниеносные взгляды. — Так вот ваши обещания! — обратилась она к Петру Фёдоровичу. — Вы ещё не успели вступить на первую ступеньку трона, а уже изменяете мне, бросаете меня? Так-то вы держите своё царское слово!

— Прежде всего нужно сделаться царём, — возразил Гудович, — и мне кажется, что хотя вы, ваше императорское высочество, и стоите очень близко к трону, но между вами и им находится ещё целая пропасть.

Смущение великого князя, как и всегда бывало в подобных случаях, перешло во внезапный гнев.

— Когда я буду императором, — громко крикнул он, топнув ногой об пол, — то потребую от всех беспрекословного повиновения, и прежде всего буду строг к близким мне людям. Ступай вон отсюда, Романовна! Я тебе приказываю это. Может быть, ты тоже собираешься изображать из себя властелиншу, думаешь руководить мною, как Екатерина? Тогда не стоит менять одну на другую.

Графиня Воронцова прекрасно изучила характер великого князя и знала, что малейшее противоречие выведет его из себя; поэтому, не говоря ни слова, она вышла из комнаты,бросив на Панина взгляд, полный ненависти.

— Вас, барон Бломштедт, я прошу пока оставить дворец, — обратился затем Пётр Фёдорович к своему гостю. — Ждите спокойно последующих событий! Будьте уверены, — продолжал он, протягивая руку барону, — что я никогда не забуду той минуты, когда имел удовольствие познакомиться с вами. Ваш герцог навсегда останется вашим другом, даже и тогда, когда станет императором всероссийским. Проводите барона, Андрей Васильевич! — обратился он к Гудовичу. — Я боюсь, чтобы дворцовая стража в коридоре не задержала его.

Бломштедт низко склонился пред великим князем, глубоко растроганный милостивыми словами будущего императора, с которым познакомился при таких странных обстоятельствах. Затем он прицепил свою искусственную бороду и вышел в сопровождении адъютанта.

Гудович, проводив барона, вернулся к великому князю, который в полном изнеможении бросился в кресло и ждал, что скажет ему Панин.

— Вы, ваше императорское высочество, — спокойно начал Никита Иванович, — конечно, законный наследник престола, но вам так же хорошо, как и мне, известно, что многочисленные враги боятся вашего царствования и постараются как-нибудь отстранить вас от престола. Кроме того, революция свила себе прочное гнездо, и то, что уже кажется вполне установленным, может вдруг рухнуть. Первое условие для достижения престола — это открытый, видимый для всего народа, мир с императрицей. Вы знаете, что по закону, изданному Петром Великим, императрица имеет право даже за минуту до смерти назначить другого наследника. Несомненно, что этим правом воспользуются ваши враги и убедят народ, даже не стесняясь ложным манифестом, что в последнюю минуту императрица изменила своё первоначальное намерение и назначила наследником престола не вас, а кого-нибудь другого.

— Никита Иванович совершенно прав, — вмешался в разговор Гудович. — Я знаю, что нечто в таком роде уже пробовали сделать, и этому легко поверят народ и войско.

— Вы знаете, ваше императорское высочество, — продолжал Панин, — что императрица не особенно жалует вас и её действительно нетрудно было бы убедить передать престол кому-нибудь другому, если бы она не была так привязана к вашему августейшему сыну и не думала закрепить таким образом престол за ним. Ваш разрыв с августейшей супругой — если о нём будет всем известно — не пройдёт бесследно для великого князя Павла Петровича, и это обстоятельство может заставить императрицу сделать выбор между вами и великой княгиней и решить дело не в вашу пользу. Духовенство и войско не любят вас, и, таким образом, нет ничего легче, как отстранить вас от престола. Открытый мир с государыней возможен лишь тогда, когда вы рука об руку с великой княгиней явитесь пред государыней императрицей и убедите её, что слухи о вашем разрыве неверны и у вас нет ни малейшего намерения лишать августейшего ребёнка матери.

Пётр Фёдорович опустил голову вниз и задумался над словами Панина.

— Никита Иванович прав, — снова воскликнул Гудович. — Вы, ваше императорское высочество, должны вместе с великой княгиней подойти к постели императрицы, доказать ей, что исполняете её волю, и таким образом помешать своим врагам составить подложное завещание. На этот раз интересы ваши и вашей августейшей супруги совершенно совпадают. Не давайте своим врагам орудия в руки, не допускайте, чтобы имена великой княгини и её сына служили знаменем возмущения.

— Ты так думаешь, Андрей Васильевич? — спросил Пётр Фёдорович. — Да, да, ты прав. Солдаты и попы не любят меня и наверно восстановят против меня сына. Что же делать? — обратился он к Панину.

— Если вы, ваше императорское высочество, покажетесь пред государыней с августейшей супругой и великим князем Павлом Петровичем, в присутствии многочисленных свидетелей, и получите от умирающей императрицы благословение, то трон останется за вами без всякого кровопролития. В России существуют два пути, две силы, на которые монарх может опереться. Первая из них — армия, то есть преимущественно гвардейские полки, расположенные в Петербурге. Этот путь не особенно благоприятен для вас; во-первых, вы малопопулярны среди армии, а во-вторых, зависимость от неё слишком тяжела. Императору, возведённому на престол войском, очень трудно восстановить дисциплину среди армии. Вторая сила — это Сенат, собрание высших, заслуженных сановников Российской империи. В царствование государыни императрицы Елизаветы Петровны Сенат почти бездействовал, но это — старинный национальный институт, народ верит ему, и каждое слово, сказанное в Сенате, имеет значение для всех. Если вы, ваше императорское высочество, пожелаете следовать моему совету, то я рекомендую вам получить корону непосредственно от Сената. Только тогда она будет прочно держаться на вашей голове, и даже у армии не явится желания оспаривать ваши права на престол. Этот путь, ваше императорское высочество, по моему мнению, единственно верный и самый почтенный. Всякий другой, если бы он даже привёл к желанной цели, я считал бы недостаточно верным, так как нельзя было бы поручиться за дальнейшие последствия.

— Да, да, — подтвердил Пётр Фёдорович с прояснившимся лицом, — мне кажется, что в ваших словах есть доля правды. Да, мой трон должен иметь поддержку в народе, а никак не в армии. Я вовсе не желаю быть императором по милости гвардии. Да, вы правы, Никита Иванович, — прибавил он, расхаживая по комнате большими шагами. — А что ты думаешь на этот счёт? — обратился он к своему адъютанту, останавливаясь пред ним.

— Я согласен с мнением вашего императорского высочества, — ответил Гудович. — Никита Иванович прав, и путь, предлагаемый им, наиболее почтенный и верный.

— Допустим, что это так, — сказал Пётр Фёдорович. — Каким образом расположить к себе Сенат, в котором много моих врагов? Да притом он уже давно не собирается.

— Я берусь устроить всё это, — возразил Панин. — Я уже говорил с многими сенаторами; большинство из них за вас, остальные не посмеют мешать им. Все они с радостью воспользуются случаем возвести Сенат на ту высоту, на которой он был раньше, вновь призвать его к политической жизни. Я позабочусь о том, чтобы Сенат собрался именно в ту минуту, когда государыня императрица испустит последний вздох. Вам, ваше императорское высочество, нужно будет явиться в собрание и провозгласить себя там императором; в Сенат же должны прийти командиры полков и там принять присягу. Сенат я беру на себя и ручаюсь за успех. Вы, ваше императорское высочество, должны забыть в эту минуту всё прошлое и стремиться сейчас лишь к одной определённой цели. Я советовал бы вам немедленно отправиться к своей августейшей супруге и тайно переговорить с ней о том, что я только что имел честь докладывать вам. Великая княгиня умна и находчива; она придумает способ, как помириться с императрицей. Но только поторопитесь, ваше императорское высочество! Положение государыни таково, что ей, может быть, осталось жить лишь несколько часов.

— Моя супруга — не друг мне, — задумчиво проговорил Пётр Фёдорович. — Надо сознаться, что она имеет достаточно оснований для этого.

— Как вам, ваше императорское высочество, так и великой княгине стоит постараться, чтобы совместно получить корону, которая должна блистать на ваших головах, — сказал Панин. — Всякие мелочи, всякие неприятности должны стушеваться пред важностью момента. Но, повторяю, поторопитесь!.. Время не терпит.

— Да, ваше императорское высочество, не теряйте времени, — подтвердил слова Панина Гудович. — Незачем долго думать!

Пётр Фёдорович постепенно освобождался от своей нерешительности. Его лицо приняло спокойное, ясное выражение, и горделивая отвага промелькнула в глазах.

— Да, корона стоит того, чтобы похлопотать о ней, и я покажу себя достойным её. Идите, Никита Иванович, и устраивайте дело с Сенатом, а я тоже не стану терять время. Теперь я вижу, что вы — мой верный друг и прекрасный советчик, за что очень благодарю вас. Когда я буду императором, то никогда не забуду этой минуты. Я всегда буду помнить, кто дал мне самый лучший совет и помог подняться на первые ступени трона. Как это приятно, когда новый император сразу знает, кого ему следует назначить первым министром!

Горделивое удовольствие осветило всегда холодное, равнодушное лицо Панина. Он поцеловал руку великого князя и твёрдыми шагами вышел из комнаты.

«Романовна будет сердиться, — подумал Пётр Фёдорович с лёгким вздохом, — но ничего не поделаешь. Она должна научиться повиноваться своему императору. Ну, а теперь отправлюсь к своей жене; ради короны можно принести какую угодно жертву».

V

События во дворце не прошли бесследно и для великой княгини. Екатерине Алексеевне уже было в описываемый момент тридцать два года, но по её стройной фигуре, блестящим тёмно-синим глазам и живому, красивому, подвижному лицу ей нельзя было дать более двадцати пяти лет. Немилость императрицы заставляла великую княгиню вести замкнутый образ жизни, и Екатерина Алексеевна посвящала почти всё своё время чтению, увлекаясь преимущественно книгами философского содержания. Великая княгиня сидела в своей спальне — большой комнате, обитой серой шёлковой материей. Шторы были спущены, густой, мягкий ковёр заглушал шаги, и лампа, спускавшаяся с потолка, освещала комнату ровным, нежным светом. В нише помещалась большая кровать, скрытая тяжёлым пологом. Откинувшись на спинку кресла, стоявшего у камина, Екатерина Алексеевна читала книгу, и по её оживлённому лицу видно было, что абстрактные выводы философа очень интересовали её. По временам она опускала книгу на колени и задумчиво смотрела на пламя топившегося камина. Эта уютная комната и прекрасная, погружённая в книги женщина производили впечатление такой тишины и покоя, что просто не верилось, что тут, в непосредственной близости, решается судьба целого государства, что страшная борьба на жизнь и смерть идёт между многими людьми, интересы которых столкнулись в этой борьбе.

Великая княгиня снова опустила книгу на колени, задумавшись над только что прочитанной фразой. Вдруг её слуха достиг какой-то смутный гул, напоминавший отдалённый шум моря. Екатерина Алексеевна приподняла голову и начала прислушиваться; лёгкая тревога отразилась на её лице.

«Кажется, сегодня собрание во дворце, — подумала великая княгиня, — до сих пор императрица всегда приглашала нас на свои собрания, хотя бы ради того только, чтобы в присутствии всех показать нам свою немилость и дать таким образом сильнее почувствовать её. Теперь она считает лишним даже и такое приглашение. Да, несомненно, удар, который готовят нам наши враги, не замедлит опуститься на наши головы. Великий князь не создан для короны, ему не удержать её. Да и лучше ли было бы для меня, если бы мой муж оказался на троне? Где, где они, эти мечты о могуществе и величии? Для чего я пожертвовала им всем счастьем любви? Напрасно я старалась сохранить ясность мыслей, мужество духа; для чего всё это нужно? Человеку, с которым связала меня судьба, никогда не понять меня и моих стремлений! Молодость уходит, и даже надежда, которая, как говорят, сопровождает людей до могилы, и та отвернулась от меня. Одиночество и унижение — вот мой удел! Нет, нет! — внезапно переменила свои мысли Екатерина Алексеевна. — Будь что будет, а я не позволю унизить себя; я сама поднимусь высоко и, уважая себя, сама заставлю и слепую толпу уважать меня. А, впрочем, для чего всё это? Сколько силы и труда потратил философ, написавший эту книгу, для того, чтобы познать человека и его зависимость от природы и других внешних условий существования! Стоит ли человеческая жизнь такой большой работы? В молодости она представляется нам высокой горой, вершина которой покрыта роскошными цветами и свежим зелёным лесом; в недрах горы нам чудятся золото и дорогие камни, но, добравшись до вершины, мы находим вместо цветов глубокий снег и лёд, а вместо золота — мусор». Великая княгиня глубоко вздохнула и опустила голову на грудь.

В комнату вбежала взволнованная камеристка.

— Что случилось? — спокойно и равнодушно спросила Екатерина Алексеевна. — Кажется, во дворце собрание? Я нахожу, что гораздо лучше, что нас не пригласили. Мы избавлены, по крайней мере, от недоброжелательных взглядов и новых унижений.

— Нет, ваше императорское высочество, во дворце не собрание, — ответила камеристка, вся дрожа от испуга. — Сюда созваны войска. Всюду расхаживают преображенцы и измайловцы. Государыня императрица в театре; она велела актёрам играть для неё одной и взяла с собой лишь великого князя Павла Петровича. По приказанию государыни императрицы были спешно вызваны Преображенский и Измайловский полки. Нет, ваше императорское высочество, здесь затевается что-то недоброе, и вы не должны оставаться в бездействии.

— Что же, по-твоему, я должна делать? — спросила Екатерина Алексеевна, пожимая плечами.

— Если бы вы, ваше императорское высочество, согласились убедить своего августейшего супруга показаться вместе с вами в ложе императрицы, — ответила камеристка, — то никто не решился бы…

— На что не решился бы? — нетерпеливо прервала великая княгиня.

— Никто не решился бы отстранить от престола его императорское высочество Петра Фёдоровича и провозгласить будущим императором вашего августейшего сына.

Екатерина Алексеевна вскочила с места; её лицо оживилось, а глаза заблестели.

— Ты думаешь, что собираются провозгласить императором моего ребёнка? — воскликнула она. — Неужели об этом говорят во дворце?

— Не только во дворце, об этом говорит весь свет! — возразила камеристка. — Все утверждают, что государыня императрица позвала в театр гвардейцев для того, чтобы показать им маленького великого князя, объявив его будущим императором и заставить присягнуть ему как наследнику престола. Что касается вашего августейшего супруга, то говорят, что государыня императрица собирается отправить его обратно в Голштинию.

— Так вот что говорят! — воскликнула великая княгиня. — Что же, это вполне возможно, и если бы действительно случилось — я была бы спасена. Новые надежды возникли бы в моей груди.

— Как? Вы были бы спасены, если бы вашего августейшего супруга отстранили от престола? — с удивлением спросила камеристка.

— Да, — подтвердила Екатерина Алексеевна. — Мой супруг — прежде всего герцог Голштинский, и его можно всегда выслать из России; но если голову моего ребёнка украсит корона, то я, как мать императора, являюсь почти священной особой для русского народа. Посадив моего сына на престол, меня не могут изгнать, не могут оскорбить, так как, унижая мать императора, оскорбляют его самого. Понимаешь ты это? Пока со мной могут делать что угодно, но, как только мой сын станет императором, я буду после него первым лицом в государстве. Да, если такое событие ожидается, я должна быть готова к нему. Моё место теперь возле своего сына, и никто не может отнять у меня это право. Скорей, скорей! Дай мне придворный костюм!..

Камеристка повиновалась.

Екатерина Алексеевна быстро сняла с себя домашнюю блузу и надела на себя богатый костюм, отделанный горностаем и расшитый драгоценными камнями. Через плечо она повязала екатерининскую ленту и приколола орден к груди.

— Пойди теперь в покои государыни и послушай, что там говорят, — обратилась она к камеристке. — Постарайся узнать, что происходит в театре, и, как только что-нибудь узнаешь, беги сюда!..

Камеристка поспешила исполнить приказание великой княгини.

Екатерина Алексеевна остановилась посреди комнаты, напряжённо прислушиваясь к каждому звуку. Её глаза блестели; она чувствовала внезапный прилив жизненных сил.

Дверь снова открылась; великая княгиня нетерпеливо оглянулась, ожидая увидеть камеристку, но вместо неё вошла какая-то женщина, вся закутанная в длинную шубу. У Екатерины Алексеевны невольно вырвался крик разочарования.

Вошедшая женщина оказалась княгиней Екатериной Романовной Дашковой, дочерью генерала графа Воронцова и родной сестрой возлюбленной великого князя. Как бы желая вознаградить великую княгиню за все страдания, причиняемые ей Елизаветой Романовной Воронцовой, княгиня Дашкова была бесконечно предана Екатерине Алексеевне. Юной княгине было всего восемнадцать лет, но, несмотря на это, на была уже три года замужем. Во всём облике княгини Дашковой проглядывало что-то детское; только в больших лучистых глазах видна была недетская серьёзность; они зорко и проницательно смотрели на людей и окружающие предметы, не теряя в то же время выражения ясности и доброты.

Когда Екатерина Романовна вошла в комнату великой княгини, её лицо было бледно, а глаза лихорадочно блестели; роскошные каштановые волосы были небрежно связаны узлом на затылке.

Екатерина Алексеевна, узнав свою гостью, быстро пошла ей навстречу и обняла её.

— Каким образом вы очутились здесь, княгиня? — спросила она радостным голосом. — Мне говорили, что вы серьёзно заболели. Разве вы не получили моего письма, в котором я просила вас беречь своё здоровье? Я собиралась завтра ехать к вам, чтобы узнать, как вы поживаете.

Молодая княгиня еле дышала от волнения и слабости; она сбросила с себя тяжёлую шубу и оказалась лишь в одном батистовом пеньюаре, а её голые ноги чуть прикрывались красными кожаными туфельками, расшитыми золотом.

— Боже мой, в каком вы костюме! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Как вы могли в такой холод выехать в подобном виде?

— Я немного простудилась, — ответила княгиня Дашкова, — и доктор уложил меня в постель, но, узнав, что происходит во дворце, я не могла оставаться в своей комнате и полетела к вам в том виде, в каком была дома. Правда ли, что государыня императрица призвала во дворец гвардию? Это — дурной признак, даже опасный, и прежде всего опасный для вас и вашего августейшего супруга, — продолжала княгиня. — Понятно, что, когда мне сообщили эту новость, я не могла оставаться спокойно в постели. Знать, что вы находитесь в опасности, и не быть с вами!.. Разве это возможно? Разве существуют такие болезни, которые могли бы удержать меня в ту минуту, когда вы, может быть, нуждаетесь в моих услугах? Мой дух, моя воля сильнее физических страданий; я преодолею их и буду вместе с вами бороться со злом, которое хотят причинить вам, или же погибну вместе с вами.

Глаза великой княгини наполнились слезами; глубоко растроганным взглядом смотрела она на нежную, хрупкую фигурку Екатерины Романовны.

— А я отчаивалась, теряла веру в людей, — взволнованно проговорила великая княгиня. — Да разве можно мрачно смотреть на будущее, когда имеешь такого друга, когда благородное сердце принадлежит тебе? Но, Боже, княгиня, вы дрожите, вы шатаетесь! Вы убьёте себя из любви ко мне. А что на свете может мне заменить вашу дружбу?

Екатерина Алексеевна обняла молодую женщину, дрожавшую от лихорадочного озноба.

— Что за несчастная натура! — проговорила Дашкова, сжимая руки, — неужели сила духа не может победить физическую слабость?

— Скорее, скорее ложитесь в постель! — с тревогой сказала Екатерина Алексеевна. — Вы можете так умереть.

Она подвела молодую женщину к своей кровати, откинула полог и, подняв княгиню, как ребёнка, на руки, опустила на мягкие подушки, прикрыв её до самого горла пуховым одеялом.

Несколько минут Екатерина Романовна лежала молча, полузакрыв глаза. Озноб становился всё слабее и наконец совсем прекратился.

— Ну вот, силы опять возвращаются ко мне, — проговорила Дашкова, облегчённо переводя дыхание. — Теперь я снова могу думать и говорить. Я поборю слабость жалкого тела и до своего последнего вздоха не покину надежды работать с вами и за вас.

Екатерина Алексеевна наклонилась и поцеловала молодую женщину в лоб.

Опять послышался отдалённый глухой гул; он стал приближаться и становился всё громче. Великая княгиня прислушивалась к нему с большим беспокойством.

Дверь распахнулась — и на пороге показалась взволнованная и возбуждённая камеристка.

— Государыня умерла, — громко воскликнула девушка, — сейчас её вынесли из ложи. Все потеряли головы, не знают, что им делать!

Екатерина Алексеевна опустилась на стул, стоявший рядом с постелью.

— Теперь всё погибло, — проговорила она с глубоким вздохом. — Государыня не успела провозгласить наследником моего сына, и теперь я никогда не буду матерью императора. На престол вступит Пётр Фёдорович и прежде всего постарается освободиться от меня.

— Этого не может быть! — воскликнула Дашкова, приподнимаясь с подушек и приводя камеристку в страшное изумление своим присутствием. — Этого не может быть!.. Я первая подговорю народ столкнуть с престола мою заблудшую сестру. Но если государыня действительно умерла, то нам нечего медлить, нам незачем здесь оставаться. Наше место на улице, среди народа. Мы должны искать поддержки в казармах, у солдат. Если вас признают там императрицей, то и здесь все склонят головы пред вами. Умоляю вас, не медлите больше ни минуты! Наденьте мою шубу и поезжайте к войскам!.. Мой муж предан вам; он поедет с вами в гвардейские казармы; там теперь ваше место, вы можете вполне положиться на гвардию.

— Да, вы, пожалуй, правы, — промолвила Екатерина Алексеевна. — Но как же я оставлю вас в таком положении?

— Ради Бога, не думайте обо мне! Уезжайте скорее, скорее! — упрашивала Дашкова.

Екатерина Алексеевна накинула её шубу и направилась к выходу; но в это время дверь отворилась и на пороге показался граф Иван Иванович Шувалов.

Изумлённая великая княгиня отшатнулась назад, а Екатерина Романовна быстро опустила полог кровати, чтобы остаться незамеченной и иметь возможность видеть и слышать то, что будет происходить в комнате.

— Государыне императрице только что сделалось дурно, — сообщил граф Шувалов, — и её императорское величество перенесли из театра в опочивальню. Врачи считают этот припадок очень серьёзным.

Екатерина Алексеевна быстро оправилась. Граф Иван Иванович Шувалов всегда принадлежал к числу её врагов, и она не могла ожидать, чтобы в настоящую минуту он пришёл к ней с добрыми вестями.

— Я услыхала горестные вопли, — сказала она холодным тоном, — кричали, что императрица умерла, и я собиралась выйти осведомиться, правда ли, что Россию постигла такая тяжкая скорбь.

— Государыня императрица не умерла, — возразил граф Шувалов, с непоколебимой твёрдостью выдерживая подозрительный взгляд великой княгини, — в этом вы, ваше императорское высочество, можете убедиться в любую минуту. Пожалуй, даже ни ближайшие часы, ни ближайшие дни не угрожают опасностью её жизни, тем не менее — это я не могу скрыть от вашего императорского высочества — весьма возможно, что тот горестный вопль, который вы слышали, в скором времени оправдает себя. Припадок, случившийся с её императорским величеством, по словам врачей, повторится, и тогда он будет смертелен.

Екатерина Алексеевна молча опустила голову, а потом посмотрела на графа таким взглядом, который как будто допытывался о цели его посещения.

— Государство, — сказал граф Шувалов, — переживает тяжёлый и серьёзный кризис. Долг добрых патриотов подготовить всё, чтобы он благополучно миновал; и я пришёл сюда с целью просить вас, ваше императорское высочество, о содействии.

— О содействии? — насмешливо спросила Екатерина Алексеевна. — Неужели после такого долгого забвения вспомнили наконец, что я ещё существую, что у меня также есть обязанности и права в России? Это меня удивляет! А ещё более удивляет меня, граф, что в вас, по-видимому, первом пробудилось воспоминание о великой княгине, которой до сих пор вы уделяли так мало места в своей памяти.

Граф спокойно выдержал эту насмешку. За пологом кровати послышался лёгкий шум, точно кто-то слегка хлопал в ладоши.

Екатерина Алексеевна поняла, что княгиня Дашкова подаёт ей знак одобрения.

— Ваше императорское высочество! Вы несправедливы ко мне, — возразил обер-камергер. — Вам хорошо известно, что я был не более как слугою её императорского величества, и это принуждало меня согласовываться во всём с волею и мнением государыни императрицы. Но теперь вы убедитесь, что я — ваш друг и отлично сумею в решительную минуту вспомнить, какие права и обязанности подобают вам, какие высокие услуги призван оказать русскому государству ваш богатый ум.

Губы великой княгини снова сложились в насмешливую улыбку, она кивнула графу, чтобы он продолжал.

— Теперешнее положение дел, — снова начал тот, — требует быстрых и решительных действий. Вступление на престол великого князя невозможно: духовенство и армия одновременно воспротивились бы его воцарению; мне нет надобности объяснять это вам, ваше императорское высочество, государыня императрица была уверена в этом и решила изменить свои прежние намерения относительно передачи престола великому князю. Может быть, болезнь помешает ей изъявить свою волю по этому предмету, но нам, советчикам её императорского величества, известно её решение. Мы своей подписью можем удостоверить пред целым миром, что она собиралась исполнить его; мы можем достоверно подтвердить её последнюю волю, и чем быстрее это произойдёт, тем спокойнее минует теперешний кризис, тем менее потрясений придётся пережить государству, тем в большей безопасности будет даже особа великого князя, который при иных обстоятельствах, пожалуй, был бы устранён от трона насильственным путём.

Екатерина Алексеевна продолжала слушать молча, но по её глазам было заметно, что слова графа возбуждают в ней возрастающий интерес.

— По этой причине мы пришли к решению… — продолжал граф.

— Вы? — спросила великая княгиня.

— Да, я, мой брат и гетман Кирилл Разумовский, — ответил граф Шувалов, — решили тотчас собрать войска, объявить им волю государыни императрицы и велеть им провозгласить императором малолетнего великого князя Павла, сына ваших императорских высочеств.

— Ребёнка? — произнесла Екатерина Алексеевна с холодной сдержанностью.

Она видела, что полог кровати слегка шевелился. В густой тени драпировок появилось лицо княгини Дашковой, которая с жаром трясла головой.

— Именно потому, что он — ребёнок, у него нет врагов, — возразил граф Шувалов. — Будет легко склонить в его пользу гвардейцев и народ, а его возведение на престол не нарушит порядка наследования; будет устранён только великий князь, который не мог бы утвердиться на престоле; для того же, чтобы совершенно обезопасить целость правительства, чтобы устранить всякую тень революционного переворота, будет достаточно, чтобы вы, ваше императорское высочество, стали на место вашего супруга.

— Чтобы я стала на место моего супруга? — повторила Екатерина Алексеевна. — Да разве это возможно? Ведь во мне не течёт кровь ваших императоров.

— Зато вы — мать будущего императора, — возразил граф Иван Иванович, — и в качестве таковой больше всех имеете право царствовать на его месте и просвещать его своим примером до тех пор, пока он не будет в состоянии сам взять в руки бразды правления. Мы решили — согласно намерениям государыни императрицы, — прибавил обер-камергер, — провозгласить вас, ваше императорское высочество, регентшей государства на время несовершеннолетия вашего августейшего сына; в вашем распоряжении будет состоять регентский совет, занять президентское место в котором находят достойным меня. Поэтому прошу вас, ваше императорское высочество, от имени и по поручению моих друзей соизволить немедленно отправиться с юным великим князем и с нами в казармы, куда только что вернулись войска. Вашему императорскому высочеству понадобится лишь показаться солдатам, ведя за руку августейшего сына. Мы же объявим волю государыни императрицы, и в несколько мгновений всё будет сделано. Вы, ваше императорское высочество, при торжествующих кликах народа вернётесь регентшею обратно во дворец; великий князь, без всякой опасности для него, будет содержаться в почётном заключении, а вслед за тем его препроводят обратно в Голштинию.

Екатерина Алексеевна прижала руку к своему сильно бившемуся, взволнованному сердцу. Она отлично понимала, что этот план, если только он соответствовал тайным помыслам императрицы, был исполним, и что сопротивление, которое вздумал бы оказать Пётр Фёдорович, осталось бы безуспешным. Великая княгиня увидела вдруг совсем близко блестящую цель власти и господства, манившую её к себе, как лучезарное видение, в продолжение долгих мрачных и тяжёлых лет; ей стоило только протянуть руку, чтобы достичь её. Соблазнительное искушение ослепляло Екатерину Алексеевну, слово согласия было готово сорваться с её уст, как вдруг она услышала тихий, точно случайный шум за драпировкой своей кровати; когда же она обернулась в ту сторону, то увидала в отверстии полога, куда не мог заглянуть со своего места граф Шувалов, княгиню Дашкову, которая отрицательно качала головой и делала отклоняющие жесты рукой.

Великая княгиня потупилась в замешательстве; ответ замер у неё на губах. Она ломала себе голову над вопросом, почему Екатерина Романовна так настойчиво предостерегает её от принятия блестящего и соблазнительного предложения. Но вскоре она получила объяснение такой загадки от самого обер-камергера; он, по-видимому, неправильно истолковал колебание великой княгини и сказал:

— Всё подготовлено; вам, ваше императорское высочество, как я уже заметил, стоит только посетить казармы со своим августейшим сыном и показаться войскам. Акт, вручающий вам регентство, готов. Список членов регентского совета, за исключением случайных добавлений, составлен и требует только вашей подписи и подписи юного великого князя, чтобы быть немедленно обнародованным в случае смерти государыни императрицы.

Лицо Екатерины Алексеевны прояснилось, как бы под наитием внезапной мысли.

— А где же акт? — спросила она. — Он при вас, граф?

— Он совершенно готов, — ответил обер-камергер, вынимая из кармана пергамент. — Как только мы убедимся, что войска на нашей стороне, и овладеем особой великого князя, то нам не понадобится больше ничего, и мы можем тогда ожидать решительного момента.

— Покажите мне документ, — сказала Екатерина Алексеевна, протягивая руку и в то же время исподтишка кидая робкий взгляд на драпировки кровати.

Когда граф подавал ей пергамент, княгиня Дашкова энергично кивнула головой, точно желая выразить великой княгине своё полное согласие, как пред тем она подавала ей знаки предостережения.

Екатерина Алексеевна развернула пергамент и начала внимательно читать его. Всё мрачнее становилась она, всё с большей горечью сжимались её губы. Наконец она, возвращая графу документ, промолвила:

— Вы, граф, позаботились возложить как можно меньшую ответственность за управление государством на мои плечи. Мне кажется, что регентский совет под вашим председательством удержал за одним собою работу по делам правительства.

— Августейшая мать императора, — возразил граф Шувалов, — должна стоять выше всякого неудовольствия, которое могли бы от времени до времени возбуждать в народе отдельные мероприятия правительства; её имя не должно быть связано с отдельными правительственными действиями, которые при всей их обдуманности и необходимости всегда возбуждают неудовольствие в тех или иных сферах. Понятно, — продолжал обер-камергер, — что мы, то есть я и все мои сотоварищи в регентском совете, при всех наших мероприятиях будем согласовываться с волею вашего императорского высочества и руководствоваться суждением вашего ясного и острого ума; если же мы принимаем на себя исключительную ответственность пред народом, то это делается единственно ради того, чтобы не смущать народной любви и доверия к регентше мимолётными впечатлениями отдельных законов и ответственностью за них.

Лицо Екатерины Алексеевны снова приняло выражение холодной сдержанности, с какою она встретила сначала обер-камергера.

— Благодарю вас за доверие, граф, — сказала она, — я серьёзно обдумаю ваше решение. Каждый шаг в данный момент до такой степени важен и влечёт за собою такие тяжёлые последствия, что бесповоротному решению должны предшествовать самый подробный разбор и обдумывание.

Она отдала обратно графу документ. Его брови мрачно нахмурились.

— Я имел честь заметить вашему императорскому высочеству, — сказал он, — что данный момент принуждает к безотлагательной решимости и что лишь благодаря быстроте и решительности действий кризис может благополучно миновать.

— Решительные действия, — возразила Екатерина Алексеевна, — могут вести к верному успеху лишь после зрелого размышления. Я поразмыслю; будьте уверены, что ценность времени при настоящих обстоятельствах совершенно ясна мне. Моё решение будет вскоре объявлено вам.

Граф затрясся от гнева; его губы надменно дрогнули.

— Ценность времени так велика в данный момент, — резко и почти с угрозой произнёс он, — что даже ни одна его крупинка не должна пропадать даром. Если вы, ваше императорское высочество, не можете решиться действовать с нами, то не удивляйтесь, когда мы примемся действовать одни и без вас.

— Я подумаю, — холодно и спокойно ответила Екатерина Алексеевна, тогда как княгиня Дашкова снова и на этот раз громко захлопала в ладоши, так что граф Шувалов с величайшим удивлением посмотрел в ту сторону.

Потом он повернулся с коротким поклоном, чтобы выйти из комнаты.

Однако в дверях обер-камергер почти столкнулся с великим князем, который выпустил на пороге руку майора Гудовича и быстро вошёл в комнату.

Пётр Фёдорович с сильнейшим изумлением взглянул на нежданного посетителя, после чего направился к своей супруге, которая с беспокойством и боязнью, несколько нерешительно пошла ему навстречу.

Он с благородным достоинством, которое умел придать порою своей осанке и лицу, когда его не обуревали гнев страх или тревожные страсти, сказал ей:

— При виде здесь, у вас, графа Ивана Ивановича Шувалова я догадываюсь, что вы уже знаете о прискорбном случае, который постиг нашу всемилостивейшую тётку и грозит государству опасностью лишиться столь мудрой и украшенной всеми добродетелями повелительницы. В настоящий момент у нас с вами одинаковые обязанности к империи и престолу, на который, хотя и с печальными чувствами, нам предстоит взойти вместе, пожалуй, в скорое времени. Я пришёл, чтобы обдумать с вами сообща, что должны мы делать в эту скорбную минуту, чтобы исполнить свой долг и удержать за собою свои права, — прибавил он, покосившись на графа Шувалова.

Тот был не в состоянии говорить. Его недавнее безграничное изумление сменилось яростным гневом. Все его расчёты и надежды были разрушены в этот миг, потому что они основывались на враждебном отчуждении между великим князем и его супругой. С того момента, когда Пётр Фёдорович обнаружил такое единодушие и супружеское согласие с Екатериной Алексеевной, становилось почти невозможным предпринять что-либо в пользу юного великого князя Павла Петровича. Императрицу в её теперешнем состоянии полного изнеможения нельзя было склонить к беспощадным и крайним мерам; вместе с тем Шувалову казалось сомнительным, чтобы ему с его единомышленниками удалась их отчаянно смелая затея, чтобы по их наущениям войска и народ приняли сторону юного великого князя Павла против его родителей.

Екатерина Алексеевна взяла протянутую ей руку своего супруга и сказала:

— Благодарю вас, что вы пришли. Вдвоём у нас достанет силы привести к благополучной развязке кризис, переживаемый государством. Граф Иван Иванович Шувалов, — прибавила она, бросая обер-камергеру успокоительный взгляд, тогда как в её тоне слышалась лёгкая, еле заметная ирония, — пришёл сообщить мне о внезапной болезни государыни императрицы и просил меня обсудить с вашим императорским высочеством, что подобает и предстоит нам делать в настоящем случае.

Граф Шувалов молча поклонился великой княгине. По его лицу нельзя было угадать, хотел ли он выразить этим своё согласие с её словами или же изъявить ей благодарность за великодушный оборот их опасного разговора. Действительно, он был благодарен великой княгине, так как если бы попытка устранить великого князя от престолонаследия не удалась, то разоблачение Екатериной Алексеевной его коварных замыслов пред её супругом обрекало заговорщика на неминуемую гибель. Великая княгиня, со своей стороны, пощадив его в критическую минуту, хотя до известной степени приобретала в нём друга. Её собственное положение было пока слишком опасно и шатко для того, чтобы увеличивать без надобности число непримиримых врагов, которых у неё было немало.

— Главнейшая из всех обязанностей, которую надлежит нам исполнить, — сказал великий князь, — это идти к одру болезни нашей августейшей тётки, чтобы в качестве первых её верноподданных изъявить ей наше глубокое, почтительное участие и просить её благословения, дабы мы, если Господу Богу будет угодно отозвать её, освящённые и укреплённые этим благословением, могли предстать пред русским народом как его повелители.

За альковом кровати раздались лёгкий возглас радости и хлопанье в ладоши, которое было на этот раз так громко, что Пётр Фёдорович, испуганный и побуждаемый любопытством, бросился в ту сторону и раздвинул драпировку.

— Вы здесь, княгиня Екатерина Романовна? — воскликнул он, поражённый такой неожиданностью при виде молодой женщины, которая поднялась с подушек и смотрела на него в радостном волнении.

— Княгиня навестила меня, — сказала Екатерина Алексеевна, — хотя ей сильно нездоровилось; она страшно озябла, почувствовала изнеможение, и я заставила её лечь в мою постель, чтобы согреться.

— А я стократно счастлива, — подхватила княгиня Дашкова, что была здесь и сделалась свидетельницей сцены, которая устраняет все заботы и опасности, потому что вам обоим в дружном единении не сможет противиться никто и по всей России грянет клич: «Императрица скончалась, да здравствует император!». О, вы тысячу раз правы, ваше императорское высочество! — сказала она Петру Фёдоровичу. — За ваши слова я готова расцеловать вам руки; да, да, первое и важнейшее для вас — это спешить к одру болезни государыни императрицы, чтобы её императорское величество дала вам своё благословение и чтобы весь народ узнал об этом.

Граф Шувалов смертельно побледнел.

— Вы спрятались тут, княгиня? — пробормотал он. — Вы слышали…

— Я слышала, — перебила Дашкова, — то же самое, что и её императорское высочество, государыня великая княгиня, которой вы доложили о внезапной болезни её императорского величества и предложили свои услуги. Так как в моём лице вы видите пред собою верного, преданного и покорного друга её императорского высочества, то можете рассчитывать, что я отношусь к вам точно так же, как и великая княгиня.

Она отбросила от себя подушки. Её изнеможения, лихорадочного озноба как не бывало; глаза молодой женщины сверкали радостной бодростью. В своём белом батистовом одеянии, с распущенными волосами и прекрасным лицом она походила на гения победы, готового ринуться навстречу всем опасностям и ниспровергнуть все преграды.

Пётр Фёдорович казался совершенно счастливым. Такое пылкое одобрение Дашковой оживило и ободрило его слабый ум, который постоянно колебался в нерешительности, подчиняясь только внешним впечатлениям. Он обнял майора Гудовича, расцеловал в обе щеки и воскликнул:

— Ты прав, ты прав, Андрей Васильевич; видишь, всё идёт хорошо, твой совет был самым лучшим; ты — самый верный друг. Итак, граф Иван Иванович, ступайте к её императорскому величеству и скажите, что мы желаем предстать пред нею, чтобы выразить ей наше нежное участие и попросить у неё благословения. Вы исполните одну из высочайших обязанностей своего звания, когда в эту минуту решения, чреватого такими последствиями, доложите больной государыне, которая готовится предстать пред Всевышним, о приходе наследника престола и его супруги.

— Невозможно, ваше императорское высочество, совершенно невозможно! — воскликнул сильно испуганный граф Шувалов. — О, вы не знаете, как ожесточена против вас государыня императрица, как далеко заходят её подозрительность и недоверие к вам.

— Как не знать! — с горьким смехом подхватил Пётр Фёдорович. — Я знаю и чувствую это; усердно потрудились мои недруги, хотевшие устранить меня от престола; ведь у них хватило низости возбудить в сердце государыни императрицы подозрение в том, что немецкий государь и герцог Голштинский способен даже посредством яда и кинжала проложить себе дорогу к русскому трону. Но, по-моему, граф Иван Иванович, вы — самый подходящий человек для того, чтобы рассеять подозрения государыни императрицы и обратить её сердце к тем, которые всё-таки стоят к ней ближе всех.

— Невозможно, ваше императорское высочество, невозможно! — повторил граф Шувалов, боязливо отмахиваясь руками. — Тогда государыня императрица перенесёт своё подозрение и недоверие на меня и, пожалуй, воспользуется своим последним вздохом для того, чтобы произнести надо мной неумолимый приговор, которого вы, ваше императорское высочество, — мрачно прибавил он, — пожалуй, не отмените при своём воцарении. При теперешнем смятении омрачённого духа государыни императрицы я не осмелюсь заговорить с нею о конце её жизни, о конце её власти и господства, пред которым трепещет её сердце и который встанет ещё грознее и осязательнее пред её духовными очами, когда её императорское величество увидит своего наследника. Нет, нет, ваше императорское высочество! Я не могу это сделать; я погубил бы себя, а вам не принёс бы никакой пользы. Врачи предписали крайнюю осторожность относительно августейшей больной; доктор Бургав сам запретил мне входить в её опочивальню, так как её императорскому величеству нужен величайший покой. Если государыня императрица не вынесет волнения, возбуждённого моим приходом и просьбой по вашему поручению, тогда лейб-медик назовёт меня её убийцей.

— В таком случае, — гордо и повелительно возразил Пётр Фёдорович, — если вы не осмеливаетесь в данную минуту исполнять высочайшие и священнейшие обязанности своего звания, то я пойду к её императорскому величеству без доклада. Посмотрим, осмелятся ли преградить к ней доступ мне, её племяннику, первому августейшему лицу в государстве после её высочайшей особы, которое, может быть, в следующий момент наденет на свою голову русскую корону и будет держать в руках власть над жизнью тех, кто до сих пор считалсебя вправе презирать его и смеяться над ним. Пойдёмте! — заключил он, подавая руку Екатерине Алексеевне. — Наше место у одра государыни императрицы.

Гордо выпрямившись, с горящими глазами, он направился к дверям, ведя под руку супругу.

— Идите, ваше императорское высочество! — сказал граф Шувалов, скрещивая руки. — Государыня императрица ещё имеет силу и с одра болезни метать молнии, способные уничтожить также и вас.

Княгиня Дашкова бросилась навстречу великому князю заставила его отступить назад и воскликнула:

— Нет, нет, ваше императорское высочество, вы не должны появляться пред государыней императрицей неожиданно: это правда, она ещё держит молнию в своей руке и от настоящего часа зависит ваша будущность, зависит будущность России. Есть средство, ведущее к цели и могущее дать всему счастливый оборот. Только одной власти подчиняется государыня императрица, только одна власть имеет право в настоящую минуту повелительно напомнить ей о её обязанностях к государству и вашему императорскому высочеству. Эта власть есть церковь, и лишь устами служителя церкви можно преодолеть недоверие и ненависть, наполняющие сердце монархини. Духовник её императорского величества, отец Филарет, ожидает в приёмной государыни императрицы; я видела, как он шёл сюда. Он может высказать ей всё. Его слов она послушает, его желанию подчинится. Он один может привести вас к ней.

Глаза графа Шувалова вспыхнули.

— Княгиня права, — сказал он, — я поспешу уведомить отца Филарета.

— Остановитесь! — воскликнула княгиня Дашкова. — Не вам браться за это, граф. Не знаю, сумеете ли вы найти настоящие слова, чтобы убедить отца Филарета; но я их найду; я схожу за ним, чтобы привести его сюда, после чего предоставлю их императорским высочествам убедить его взять на себя посредничество между ними и её императорским величеством. — Она проворно обула на босые ноги сброшенные ею шитые золотом туфли, а на плечи набросила шаль великой княгини и продолжала: — Ваше императорское высочество! Снимите этот голштинский мундир; наследнику русского престола подобает предстать пред умирающей государыней императрицей только в форме русской армии. Кроме того, — с тонкой улыбкой прибавила Дашкова, — прикажите подать сюда бутылку вашего самого старого и самого лучшего бургундского, чтобы отец Филарет мог достойно подкрепиться для своего трудного и важного подвига; только возвращайтесь поскорее обратно! Ваша дальнейшая судьба зависит от настоящего момента.

С этими словами княгиня вывела великого князя из комнаты.

Граф Шувалов хотел последовать за ними, однако майор Гудович приблизился к дверям.

— Я полагаю, ваше императорское высочество, — сказал он, обращаясь к Екатерине Алексеевне, — что господину обер-камергеру будет лучше остаться здесь; он может употребить также и своё влияние на благочестивого монаха.

Граф Шувалов бросил высокомерный взгляд на адъютанта.

— Всеобщее смятение, господствующее во дворце, — сказал он, — удваивает обязанности моего звания. Прошу вас, ваше императорское высочество, отпустите меня, чтобы я мог позаботиться повсюду об успокоении взволнованных умов.

— Майор Гудович прав, — с повелительной надменностью возразила Екатерина Алексеевна. — Так как, по вашим собственным словам, у государыни императрицы вам нечего делать, то ваше место здесь, при великом князе, первом лице в государстве после её императорского величества.

Граф Шувалов вздрогнул.

— Разве я арестован? — воскликнул он голосом, дрожавшим от гнева и страха.

Майор Гудович положил руку на свою шпагу.

— Вы будете арестованы, — сказал он, — если вздумаете уйти отсюда вопреки приказанию её императорского высочества.

Граф скрестил руки и остался на месте, молча потупив голову.

Екатерина Алексеевна отвернулась и в глубоком раздумье перелистывала сочинение о философии Вольфа,[118] которое читала незадолго пред тем в совершенно ином настроении и с совершенно иными чувствами.

Между тем майор Гудович по-прежнему стоял навытяжку у дверей, держась за рукоятку своей шпаги.

VI

В непосредственной близости к покоям государыни, отделённая только промежуточным салоном от гостиной и опочивальни императрицы, помещалась комната с окнами во двор, устроенная для пребывания духовника Елизаветы Петровны.

Государыня, всю свою жизнь соблюдавшая внешние обряды церкви почти с суеверной строгостью, удвоила усердие к своим религиозным обязанностям, когда почувствовала, что старость и болезнь с каждым днём всё более и более расшатывают её организм, и смерть, эта могущественнейшая и неумолимейшая повелительница земного мира, подходит к ней всё ближе и ближе. Стараясь шумными праздниками рассеять боязнь неизбежного конца жизни, своего господства, и твёрдо держа скипетр власти, она в то же время ревностно стремилась втайне приготовиться к будущей жизни, где ей предстояло отдать отчёт в своих земных деяниях.

Ежедневно должен был её духовник приезжать из Александро-Невской лавры в Зимний дворец. Здесь для него была приготовлена комната, в которой он оставался до той поры, когда государыня чувствовала потребность облегчить совесть исповедыванием своих грехов и услышать от служителя церкви ручательство в милостивом прощении небес. Жизнь Елизаветы Петровны беспрерывно протекала между показною пышностью царского блеска, оргиями одуряющего чувственного наслаждения и сокрушительными подвигами молитвы и покаяния; и нередко случалось, что во время самых роскошных придворных празднеств или бесцеремонных ужинов, к которым она приглашала самых близких друзей, государыня внезапно удалялась к себе в уборную и, стоя на коленях пред духовником, с раскаянием обвиняла себя в грехах, чтобы посредством покаянной молитвы, которую он ей прочитывал, удостоиться заступничества святых угодников и прощения от Бога.

Пока императрица после нервного припадка, постигшего её в театре, крайне изнеможённая, еле дыша, лежала в постели, возле которой находились только её лейб-медик доктор Бургав и приближённая камеристка, отец Филарет сидел у себя в комнате в ожидании зова её величества. Этот монах, избранный императрицей в духовники, пользовался за своё набожное рвение и силу красноречия доверием митрополита, уважением монастырской братии и большим почётом в народе. Он обладал могучей, атлетической фигурой, подвижностью и бодрой осанкой, по которым нельзя было догадаться, что ему уже под семьдесят лет, если бы ниспадавшие на плечи волосы и густая борода, почти по пояс, не говорили своей серебристой сединой о преклонном возрасте. Лицо отца Филарета, с крупными чертами, широким лбом и пухлыми губами, цвело румянцем здоровья и наряду с полным сознанием достоинства духовного сана выражало неистощимую весёлость; его ясные глаза смотрели зорко и проницательно из-под густых бровей, точно он читал сокровеннейшие людские помыслы; в них часто вспыхивала ирония, когда монах, шагая по дворцовым коридорам, смотрел на почтительно кланявшихся ему придворных. Широкоплечий инок в чёрной рясе сидел в кресле у большого стола, стоявшего посреди комнаты. Тёмно-серые обои покрывали здесь стены; единственным украшением служило большое серебряное распятие; под ним находился аналой[119] с иконой святого Василия Блаженного и золотой чашей святой воды. На столе пред монахом стояли блюда с большими ломтями сочного медвежьего окорока, нежной копчёной сёмги, салатники с солёными груздями и маринованными грибами, а рядом с ними кувшин с квасом и графин водки. Отец Филарет, несомненно, держался того мнения, что только в хорошо упитанном теле может успешно действовать дух, потому что с видимым удовольствием уничтожал превосходное угощение, запивая еду то квасом, то водкой из серебряного бокала, не отдавая особенного предпочтения ни тому, ни другому напитку. Он только что успел закусить солёными груздями рюмку можжевеловой настойки и откинулся на спинку кресла, как дверь тихонько отворилась и в комнату вошла княгиня Дашкова.

Обернувшись в её сторону, монах с величайшим удивлением, почти с суеверным испугом смотрел на нежную фигуру молодой, красивой женщины, которая в своей лёгкой белой одежде и кашемировой шали, ниспадавшей грациозными складками, появилась, как чарующее, соблазнительное видение. Отец Филарет протянул свою широкую руку по направлению к медленно приближавшейся княгине и воскликнул звучным басом:

— Отступи, сатана, дух адской бездны, посланный князем тьмы, чтобы ввести меня в искушение и погубить мою душу! Сгинь! Здесь тебе не место, ты не получишь моей души, которая принадлежит небу и так же сильна противустать адским соблазнам, как была сильна душа святого Антония. Сгинь! — продолжал он, закрывая взятый им со стола требник[120] и выставляя пред княгиней крест на его переплёте. — Отступи пред святым знамением креста и погрузись в пламенную бездну осуждения или предстань предо мною в твоём облике!.. Сбрось обманчивый вид подобия Божия, на который ты не имеешь права.

Казалось, отец Филарет действительно ожидал, что милый образ, показавшийся ему, провалится сквозь землю при его словах или примет оболочку беса, скалящего зубы; по крайней мере он, как будто охваченный невольным ужасом отклонился назад, когда Дашкова, вопреки его заклинаниям, приблизившись к нему, почтительно склонила голову, смиренно скрестив руки на груди, после чего коснулась губами креста на переплёте требника.

— Вы видите, батюшка, — сказала она кротким, благозвучным голосом, — что я не злой дух, а также не принадлежу к числу заблуждающихся, погибших еретиков, потому что иначе меня охватило бы адское пламя при прикосновении животворящего креста в ваших руках. Я — православная дщерь нашей святой матери-церкви и пришла к вам с всенижайшею просьбою, как к избранному служителю алтаря.

Отец Филарет медленно склонился вперёд, всё ещё сомневаясь, и коснулся широкою ладонью мягких, благоухающих волос прекрасной женщины; медленно погладил он её локоны, бормоча про себя формулу заклятия; потом, когда прикосновение к этим шелковистым кудрям не опалило его адским огнём, когда эта восхитительно склонившаяся пред ним фигура не растворилась в воспламеняющихся серных парах, он ещё раз осенил крёстным знамением её голову и с взорами, начавшими сиять приветливой благосклонностью, произнёс:

— Если ты действительно православная дщерь святой церкви, то скажи, что привело тебя ко мне. Утешение и заступничество священников всегда готово для всех сокрушённых сердец, которые ищут их с верою.

— Меня привело сюда высокое, святое дело, досточтимый батюшка, — ответила Дашкова, — которое касается не одной меня, но нашего дорогого отечества, даже святой церкви. Великий князь Пётр Фёдорович и его супруга Екатерина Алексеевна, которые в эту решительную минуту, угрожающую жизни государыни императрицы, жаждут божественного укрепления и просвещения, посылают меня к вам.

Лицо монаха омрачилось.

— Великий князь Пётр Фёдорович, — сказал он, — имеет меньше прав на милосердие святой церкви, чем самый убогий нищий в России. Государыня императрица предназначила его к тому, чтобы он управлял со временем государством. Однако в глубине своего сердца он остался чужд русскому народу; устами он исповедует истинную и непогрешимую православную веру, но его сердце окаменело; из своей земли он воздвигнул алтарь чужеземным еретикам, достойным вечного осуждения, и я боюсь, что яд этой ереси наполняет его сердце. Его супруга — также чужеземка в России, хотя, — прибавил несколько мягче инок, — она исполняет предписания церкви и чтит её духовенство. Я не имею ничего общего с теми, которые никогда не ступили бы на священную русскую землю, если бы меня призвали в то время подать совет государыне императрице.

Княгиня опустилась пред отцом Филаретом на колени, взяла его руку и умоляюще, почти детски доверчиво, посмотрела в его глаза.

— Вы чересчур суровы и строги, батюшка! — сказала она. — Но не этого требуют небеса, служителем которых вы состоите; небеса милостиво растворяются пред кающимся грешником, и ангелы Божий радуются, когда к ним снова возвращается заблудшая душа. Вы были правы. Великий князь согрешил, преступное равнодушие ожесточило его сердце; но можете ли вы оттолкнуть его теперь, когда он почувствовал свою неправоту, понял у постели умирающей императрицы тщету всего земного и ту тяжёлую ответственность, которую он вместе с короной должен будет возложить на свою голову?

Отец Филарет пожал плечами.

— Он ещё не носит короны, — коротко сказал он.

— Жизнь государыни висит на волоске, — возразила Дашкова, благоговейно, как ласковое дитя, поглаживая рукой бороду монаха. — И если Господу будет угодно, то Пётр Фёдорович будет императором. Подумайте о том, что будет, если вы теперь оттолкнёте его, умоляющего вас о совете, если вы не протянете ему твёрдой руки, когда он со страстным порывом протягивает вам свою. Если вы в настоящую минуту внесёте свет и утешение в сердце великого князя, то покорите себе его волю, когда он будет императором, так как церковь и её служители, ради блага всего народа, должны покорить волю великого князя. Тогда вы станете могущественным орудием Бога, принесёте мир и благословение всему русскому народу, если вдохнёте веру в душу великого князя и сделаете его послушным воле святой церкви.

Отец Филарет слушал со всё более и более возраставшим вниманием. Слова Дашковой звучали такой правдой и простотой, как трогательная просьба ребёнка, и тем не менее они вызывали на глубокое размышление. Он закрыл глаза и задумчиво опустил на грудь свою могучую голову.

Княгиня ещё ближе прижалась к его коленям, гладила своими нежными руками его бороду и через несколько мгновений, в течение которых он совершенно ушёл в самого себя, склонившись к нему и касаясь своим горячим дыханием его лица, прошептала:

— О, исполните мою просьбу, батюшка!.. Пойдите к великому князю, который нетерпеливо и страстно ждёт вас. В моём лице вас просит об этом весь русский народ… Да, во мне, вашей недостойной дщери, вас призывает к этому сама святая церковь… Спасите же заблудшую, находящуюся в опасности душу!..

Отец Филарет медленно раскрыл глаза и посмотрел в наклонившееся близко к нему детски невинное и вместе с тем бесконечно соблазнительное личико Дашковой. Глаза монаха на одно мгновение вспыхнули огнём, глубокий вздох приподнял его широкую грудь, он взял в свои могучие руки прелестную головку молодой женщины и прижался губами к её чистому белому лбу. Затем он быстро поднялся с кресла, отстранил от себя Дашкову и тряхнул гривой седых волос, как бы желая отогнать возникшее видение.

— Вы, быть может, и правы, дочь моя, — сказал он, потупив взор, — я не могу оттолкнуть душу, которую ещё можно спасти; я не могу оттолкнуть её, когда она с мольбой стремится к небесам. Я пойду с вами и посмотрю, и если великий князь действительно даст мне доказательство того, что его сердце теперь открыто к восприятию веры и что он действительно хочет посвятить свою жизнь на служение церкви, то ему не должно быть отказано в поддержке, утешении, любви и совете.

Лицо княгини осветилось радостью, её глаза торжествующе вспыхнули и на устах заиграла почти шаловливая, кокетливая улыбка. Но быстро, как бы сознавая эту улыбку и боясь её, она нагнулась, спрятав лицо, взяла руку отца Филарета и почтительно поднесла её к губам; затем, всё ещё не выпуская его руки, она повела его через внутренние коридоры, мимо низко кланявшихся лакеев и отдававших честь часовых, в комнаты великой княгини.

Пётр Фёдорович тоже пришёл в покои своей супруги, на нём была форма русского кирасирского полка. На блестящем серебряном панцире выделялись голубая лента и звёзды Святого Андрея Первозванного и Святого Александра Невского.

На великого князя производила огромное впечатление наступающая решительная минута, которой ему никогда ещё не приходилось переживать. Находясь под строгой опекой своей царственной тётки, он никогда не смел вмешиваться даже в дела, касающиеся его собственной судьбы. Теперь же он пришёл к твёрдому решению, и всё это воодушевляло его. Вся его фигура, раньше такая неуверенная и слегка сутуловатая, теперь выпрямилась и приобрела княжескую осанку, а его прежде бегающий, беспокойный взгляд сверкал гордостью и сознанием собственного величия.

Негр великого князя Нарцисс, огромного роста, отлично сложённый нубиец в вышитой золотом белой одежде, с белым тюрбаном на голове, поставил на стол две бутылки старого бургундского вина и несколько кубков. Затем, по знаку своего господина, он удалился.

Граф Иван Иванович Шувалов стоял всё ещё у дверей рядом с Гудовичем; он имел мрачный, но вполне равнодушный вид.

Великая княгиня быстро отбросила книгу и подошла к супругу. Она была в русском национальном наряде, глаза сверкали мужеством и надеждой, прекрасное лицо разрумянилось. Она встала рядом с великим князем, одетым в блестящую кирасирскую форму, и в этот момент они представляли собою прекрасную царственную пару, которая как бы была предназначена занять трон одного из самых больших в мире государств.

Когда отец Филарет, предшествуемый княгиней Дашковой, вошёл в комнату, он, казалось, был поражён видом великого князя и его супруги. Его всё ещё холодное и мрачное лицо просветлело, когда он увидел русскую форму на великом князе и национальный наряд на Екатерине Алексеевне.

Последняя, увлекая за собой великого князя, пошла навстречу монаху и, низко и почтительно поклонившись, сказала:

— Благочестивый служитель церкви всегда приносит с собой благословение Божие, а потому мы просим вас, досточтимый батюшка, о вашем благословении, в котором мы теперь нуждаемся более, чем когда-либо.

Отец Филарет привычным движением поднял свою широкую руку и сказал:

— Да будет над вами благословение Господне и да защитит вас своим покровом святая православная церковь, если вы, — помедлив минуту, продолжал он с явным недоверием, — всем сердцем верите в целительную силу святой церкви.

— Мы — её верные, верующие и покорные дети, — сказала Екатерина Алексеевна, в то время как великий князь безмолвно поклонился, — и мы отдадим все наши силы на служение ей и на её защиту. Возьмите это, досточтимый батюшка, — продолжала она, наполняя кубок тёмно-красным вином, — подкрепите свои силы этим напитком, прежде чем мы обратимся за советами и поучениями к вашему светлому уму.

Она протянула бокал отцу Филарету, затем передала другой великому князю и наконец до половины наполнила третий для себя самой.

Монах медленно взял кубок и сказал:

— Это — чуждый напиток из еретической страны, — а затем, раздувающимися ноздрями вдыхая аромат вина, продолжал: — но мать-земля — создание Божие, и её дары предназначаются для того, чтобы радовать верующих детей… виноградная лоза не виновата в том, что её взрастили еретические руки.

Он высоко поднял бокал, поклонился великому князю и его супруге и стал медленно пить огненную, ароматную жидкость.

Великая княгиня снова быстро наполнила кубок отца Филарета, и тот ещё раз осушил его до дна.

— Мы просим вас, — сказала ему великая княгиня, — оказать нам свою могущественную поддержку, для того чтобы мы в эти роковые и серьёзные минуты обладали силой достойно выполнить свой долг… А наш священный долг заключается в том, чтобы у нашей всемилостивейшей государыни, которая, быть может, будет скоро отозвана от земной жизни, испросить прощение за все огорчения, причинённые ей нами по нашей слабости и легкомыслию. Мы должны испросить у неё прощения, чтобы её душа не отошла к Богу, унося с собой вполне заслуженное недовольство нами. Мы будем просить её благословения на ожидающий нас тяжёлый путь, для того чтобы в будущем, после её кончины, насколько будет в наших силах, заменить для русского народа её материнскую любовь и заботы. Вы, служитель церкви, должны отвести нас к императрице; вы должны быть выразителем наших чувств и наших просьб, вы должны говорить за нас для того, чтобы государыня простила нас и дала нам своё благословение, точно так же, как святая церковь Божия дарует своё прощение и благословение даже недостойным, но раскаявшимся чадам.

Отец Филарет пристально и внимательно посмотрел на великую княгиню, и по его лицу можно было угадать, что он вполне понимает значение обращённой к нему просьбы и что для него было вполне ясно, что то, что у него просили именем милосердия святой церкви, должно было быть политическим актом огромного значения. Затем он посмотрел на великого князя, который до сих пор не проронил ни слова. Пётр Фёдорович потупился под испытующим взглядом отца Филарета.

— Церковь дарует прощение и благословение, — сказал последний, — всем, кто приближается к ней с истинной, чистой верой, тем, кто от всего сердца поклянётся всегда оставаться ей верным и послушно употребить свои силы на служение ей и на её защиту.

Княгиня Дашкова, прижимая к себе руку монаха, воскликнула, обращаясь к нему:

— А разве вы сомневаетесь в том, что сердца тех, кто ближе всех стоит к государыне и кто предназначен занять после неё русский трон, не горят преданностью к святой матери-церкви?

Одно мгновение отец Филарет смущённо смотрел в прекрасные, блестящие глаза княгини, но затем отодвинулся от неё, причём его черты сделались снова строгими и серьёзными, и сказал:

— Будущий император имеет больше власти, чем все остальные; поэтому он должен особенно горячо и глубоко веровать и отличаться полным смирением, если только он хочет пользоваться благословением и ходатайством церкви. — Его взгляд оживился; казалось, все его мысли сделались яснее и он пришёл к какому-то твёрдому решению. — Вы просите меня о посредничестве, — горячо и громко сказал он, — и я исполню ваше желание, если вы только дадите мне доказательство такой веры и такой покорности. Именем Бога, служителем которого я состою, спрашиваю тебя, Пётр Фёдорович: если с соизволения Господня твою голову украсит венец русских царей, то хочешь ли ты быть всегда верным и послушным сыном святой матери-церкви, во всём помогать ей и защищать её права и имущество? Обещаешь ли ты, — продолжал он, повысив голос, — не вводить на святой Руси никакой еретической веры, не помогать никакому ложному учению, а всегда охранять святую церковь? Если ты этого хочешь, то поклянись в этом на святом кресте!..

Он протянул великому князю требник с серебряным крестом.

Пётр Фёдорович несколько секунд высокомерно смотрел на отца Филарета; его глаза блестели; казалось, его гордость возмущалась против того насилия, которое монах делал над его волей.

Но Екатерина Алексеевна быстро положила кончики своих пальцев на крест, находившийся на требнике, и воскликнула:

— Мы этого хотим… мы клянёмся в этом!.. И вы, батюшка, помолитесь за нас Богу, чтобы Он дал нам силы никогда не изменять нашей клятве.

Казалось, что Пётр Фёдорович всё ещё колебался. Наконец его взор упал на графа Ивана Ивановича Шувалова, который торжествующе и насмешливо смотрел на него. Тогда великий князь тоже быстро положил свою руку на крест и, грозно глядя на графа, сказал:

— Я хочу этого и клянусь в этом!

— Именем святой церкви принимаю ваши клятвы, — сказал отец Филарет. — Но знайте, — продолжал он, повышая голос, — этот крест, символ спасения, обратится для вас в пылающий меч, если только вы измените своей клятве. И этот карающий меч падёт на ваши головы так, как он пал на главу Адама, в наказание за его грех, тяжесть которого несёт на себе всё человечество.

Несколько мгновений в комнате царила глубокая тишина. Отец Филарет задумчиво опустил на грудь свою голову, а затем заговорил тихим, глухим голосом:

— Тот, кто просит у святой церкви любви и защиты, должен сам любить и защищать людей, своих братьев пред Богом, в которых течёт такая же кровь. В темнице в Шлиссельбурге живёт узник, — продолжал он, в то время как Пётр Фёдорович побледнел, а Екатерина Алексеевна вся задрожала, — в его жилах течёт кровь великого царя Петра, над его колыбелью сверкала русская императорская корона, его происхождение даёт ему на неё такие же права, как и тебе, Пётр Фёдорович… Но Господь не захотел, чтобы он был царём; Господь допустил, чтобы у него отняли корону, но Господь не хочет того, чтобы он, этот невинный отпрыск славных великих царей святой Руси, жил в темнице и умирал и телесно, и духовно. Именем великого, милосердного Бога, именем святой матери-церкви спрашиваю я тебя, Пётр Фёдорович: если тебе Господь передаст корону русских царей, то обещаешь ли ты не забывать, что тот бедный заключённый есть плоть от твоей плоти и кровь от твоей крови? Хочешь ли ты облегчить его страдания и устроить его судьбу сообразно его имени и его происхождению, для того, чтобы дух Петра Великого мог доброжелательно смотреть на тебя?

— Я этого хочу! — быстро воскликнул Пётр Фёдорович полным, громким голосом и положил руку на крест.

На этот раз Екатерина Алексеевна одно мгновение колебалась, но затем и она положила руку рядом с рукой своего мужа, её губы шевелились, но нельзя было расслышать ни одного слова.

— Ну, теперь, — сказал отец Филарет, — когда вы принесли свои клятвы, я хочу исполнить вашу просьбу и постараюсь смягчить сердце государыни, для того чтобы она вас простила и дала вам своё благословение.

Он повернулся, бросил ещё один взгляд на княгиню Дашкову, как бы желая прочесть в её прекрасных глазах благодарность за свой поступок, и вышел из комнаты, для того, чтобы сейчас же направиться к императрице, в комнаты которой стража не осмелилась бы не пропустить его, несмотря на приказание врача.

Всё общество осталось в тревожном, томительном ожидании. Никто не говорил ни слова. Граф Иван Иванович Шувалов всё более и более ожесточался в душе; он чувствовал, что он уже не был более господином положения и что ему не оставалось ничего иного, как покориться своей участи.

Пётр Фёдорович беспокойно, изредка разговаривая сам с собой, ходил взад и вперёд по комнате. Княгиня Дашкова села у ног великой княгини; время от времени она целовала её руку и смотрела на неё с выражением глубокой любви. Императрица лежала в постели смертельно бледная, с павшими щеками и безжизненными, иногда только лихорадочно вспыхивавшими глазами… Доктор Бургав держал её руку, глядя на часы, наблюдал её пульс и время от времени давал ей проглотить несколько капель приготовленного им самим лекарства. Он невольно приподнялся, когда в слабо освещённую комнату вошёл монах, а затем сделал ему знак, чтобы тот вышел вон. Однако отец Филарет не обратил никакого внимания на приказание врача, медленно подошёл к постели, простёр руки над императрицей и прочитал краткую молитву.

— Идите вон! — в страшном раздражении воскликнул врач. — Вы подвергаете опасности жизнь её величества.

Монах с непоколебимым спокойствием ответил:

— Ваше дело заботиться о земной жизни тела, я же — врач бессмертной души, исцеление и здоровье которой гораздо важнее здоровья тела. Не правда ли, великая государыня, — сказал он, обращаясь к императрице, — не правда ли, благочестивая дщерь церкви, что спасение души важнее спасения тела, которое когда-нибудь да должно разрушиться и которое Господь может спасти и без земной несовершенной науки?

Государыня кивнула головой и перекрестилась.

— Ну, в таком случае Бог должен сделать чудо, — сердито проговорил доктор. — Моя наука уже истощила все средства.

Он удалился в оконную нишу, бросился в кресло и всё время что-то бормотал, давая выход своему гневу.

Монах же начал говорить с императрицей о спасении души и наконец стал разъяснять ей то, что пред лицом каждую минуту могущей застигнуть её смерти она должна исполнить свой земной долг, изгнать из своего сердца всякую злобу и подумать о тех, кто стоит ближе всего к ней, и даровать им своё прощение и благословение.

Императрица приподнялась, желая возразить требованиям своего духовника. Несмотря на слабость, она поняла всё значение того, что будет, если она теперь простит великого князя. Она поняла, что этим она в глазах всего народа подтвердит его права на престол и тем самым навсегда уничтожит план о лишении его наследства. Но отец Филарет говорил так строго и определённо, а предчувствие близкой смерти заставляло его слова действовать на её душу с особой силой, так что она наконец дала ему согласие привести с собой великого князя. Затем она приказала своей камеристке призвать к ней всех находившихся в тот момент во дворце сановников.

— Она умрёт, — сказал доктор гордо шедшему ему навстречу монаху.

Но отец Филарет возразил ему:

— Но если она и умрёт, исполнив свой священный долг, то её душа подымется непосредственно на небо и Господь даст ей силы освободиться от всех земных обязанностей.

Он вернулся в комнату великой княгини и сказал присутствующим там, что готов сейчас же отвести их к государыне.

Княгиня Дашкова вскрикнула от радости и вне себя от восторга обвила руками шею отца Филарета и подставила ему для поцелуя свою щёчку.

— Андрей Васильевич! Приведите сюда скорее великого князя Павла! — приказала великая княгиня адъютанту своего супруга.

Тотчас же Пётр Фёдорович обернулся с почти насмешливой миной к графу Ивану Ивановичу Шувалову и сказал:

— Судьба очень благосклонна к вам, граф Иван Иванович, так как даёт вам возможность и в эти знаменательные минуты исполнить долг службы… Идите вперёд и проведите нас к её императорскому величеству.

Граф решился покориться неизбежному и спасти будущее, если настоящее было потеряно для него. При этом он сказал:

— Никогда я не исполнял с такой гордостью обязанности своей службы, как теперь; ведь сегодня я иду впереди счастливой будущности России.

Княгиня Дашкова ещё раз поцеловала руку Екатерины Алексеевны и прошептала ей:

— Всё спасено, будущность принадлежит вам, ваше императорское высочество!..

— А благодарность моего сердца принадлежит моему другу! — тихо ответила Екатерина Алексеевна.

Затем маленькое общество двинулось к своей цели. Впереди шёл отец Филарет, за ним граф Иван Иванович Шувалов, который шёл так торжественно, точно выступал на блестящем празднике пред особой государыни. Великий князь подал руку своей супруге; на его лице была ещё видна прежняя решимость, но губы начали всё более и более подёргиваться, по мере того как он приближался к комнате императрицы, которая в течение долгих лет внушала ему страх и заставляла чувствовать зависимость. Екатерина Алексеевна потупила свои взоры; она казалась олицетворением скромности и вместе с тем глубокого горя. Она не могла бы выказать большее горе и отчаяние, если бы даже была родной дочерью императрицы.

Майор Гудович шёл за великокняжеской четой; он, казалось, решил не отступать в эти критические минуты ни на один шаг от своего повелителя. Дашкова послала горничную великой княгини в свой дом, приказав тотчас принести ей другое платье и сказать её мужу, что она чувствует себя хорошо и в настоящую минуту нужна великой княгине. Затем она наскоро набросила свою шубку и, подавляя в себе приступ лихорадки, заставившей задрожать её нежный организм, поспешила по длинным коридорам за великой княгиней. По коридорам и комнатам дворца шли мужчины и дамы, лакеи и горничные; они обменивались известиями, что комнаты императрицы открыты и что великий князь как раз получает последнее благословение её императорского величества. Под влиянием этой новости все лихорадочно спешили в комнаты государыни, чтобы присутствовать при этом знаменательном акте и выразить своё внимание будущему императору, о возможности устранения которого с престола теперь никто и не думал.

Графы Алексей и Кирилл Григорьевич Разумовские, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и его брат, начальник Тайной канцелярии, граф Александр Иванович, а также все камергеры и придворные дамы, по приказанию императрицы, приблизились к её постели. Благодаря неутомимой деятельности княгини Дашковой и передние комнаты всё более и более наполнялись, и все стремились к раскрытым дверям спальни императрицы; даже дежурившие в коридоре гвардейцы придвинулись настолько близко, насколько это им было позволено.

Все, притаив дыхание, ждали важного для всего государства события. Скоро в комнату, находившуюся пред опочивальней государыни, вошёл Никита Иванович Панин со своим молодым воспитанником, великим князем Павлом Петровичем; последний беспокойно и испуганно посматривал на множество народа, к виду которого он совсем не привык. Тогда раскрылись двери в покои великокняжеской четы, и на пороге, предшествуемые духовником её императорского величества и её обер-камергером, появился Пётр Фёдорович со своей супругой.

Пётр Фёдорович потупил свой взор. Его страх и смущение всё возрастали по мере приближения к императрице. Екатерина Алексеевна держала у глаз носовой платок и, казалось, тихо плакала. Весь двор как бы дожидался знака относительно того, как следует себя держать, так как через мгновение все лица были закрыты платками и отовсюду слышались подавленные рыдания.

Панин подвёл молодого великого князя Павла Петровича к родителям. Екатерина Алексеевна взяла ребёнка на руки, и вся семья, на которой покоилась будущность русского государства, направилась в спальню императрицы.

В головах постели государыни стояла камеристка. Поддерживая за плечи Елизавету Петровну, она слегка приподняла её.

Великая княгиня, точно поражённая горем, упала на колени пред постелью императрицы, Пётр Фёдорович последовал её примеру а маленький великий князь стоял около и начал плакать, так как видел, что кругом все плачут, и так как бабушка, около которой он рос и которая всегда баловала его, лежала бледная и неподвижная на руках своей плачущей камеристки.

Среди царившей вокруг мёртвой тишины, благодаря которой даже в коридоре было слышно каждое слово, произнесённое в спальне, раздался прерываемый рыданиями голос великой княгини, которая промолвила:

— Мой супруг и я, к нашему великому горю, не раз давали вам, ваше императорское величество, повод к неудовольствию, и теперь мы просим вас простить нам всё это и молим Бога, чтобы Он исцелил вас и сохранил вашу жизнь ещё на многие годы, чтобы мы любовью и послушанием могли загладить наши вины и заслужить расположение вашего императорского величества.

— Да, — беззвучным голосом сказал великий князь, который весь дрожал, — мы молим Бога о сохранении драгоценной жизни нашей великой, всемилостивейшей тётки.

Сказав это, он снова опустился на колени.

Маленький великий князь, по знаку Панина, последовал примеру своих родителей.

Императрица взглянула на коленопреклонённую группу. Суровое выражение её лица сделалось мягким и растроганным, она нагнулась к ребёнку, погладила его щёчку своей трепещущей рукой и, с трудом произнося слова, сказала:

— Благодарю вас, дети мои, за участие! Если я поправлюсь, вы найдёте во мне любящего, как мать, друга, который охотно забудет всё прошлое… Но я думаю, что настал конец моей жизни и Господь призывает меня к Себе… Примите моё благословение и да охранит оно вас. Господь услышит молитву умирающей… Он даст вам, мой племянник, силы вести к славе и счастью русский народ, который я любила всем своим сердцем и которому принадлежит моё последнее дыхание. Да поможет вам Бог исполнить всё, что мною было начато и ещё не исполнено для блага моих подданных и для величия моей родной земли.

С большим трудом, при помощи своей камеристки, Елизавета Петровна положила руку на голову племянника, но затем силы, казалось, оставили её она глубоко вздохнула и упала на подушки.

— Ну, однако довольно! — быстро воскликнул доктор Бургав, приближаясь к постели императрицы. — Ваши императорские высочества! Теперь я прошу вас и всех остальных присутствующих здесь удалиться отсюда и дать её императорскому величеству покой, в котором она крайне нуждается.

Великий князь поднялся с колен и подал руку своей супруге. Екатерина Алексеевна ещё раз склонилась над рукой императрицы, снова прижала платок к лицу и прошла рядом с супругом в свои комнаты. Пётр Фёдорович весь сиял от счастья, когда проходил мимо низко кланявшихся придворных.

Панин увёл великого князя Павла Петровича, и все присутствующие, по знаку доктора, вышли из комнаты императрицы.

— Как возможно было допустить всё это! — сказал граф Александр Шувалов своему двоюродному брату, обер-камергеру, графу Ивану Ивановичу Шувалову, когда оба они переступили через порог комнаты.

— Это нельзя было предупредить, — сумрачно ответил обер-камергер. — Великая княгиня умнее всех; мы все должны теперь держаться за неё, иначе мы погибли.

Отец Филарет, несмотря на знаки доктора, приказывающего ему удалиться, подошёл к постели императрицы. Она обратила на него свой безжизненный взгляд и тихо спросила:

— Довольны ли вы, батюшка? Будет ли доволен мною Господь?

Отец Филарет, перекрестив императрицу, ответил:

— Господь милостиво примет в Свои селения душу вашего императорского величества, если даже корона упадёт с вашей смертной головы.

— Господь будет справедлив, — тихо прошептала императрица, — если он это сделает; ведь все земные желания я принесла в жертву небесному долгу.

Доктор отстранил отца Филарета, который, опустив руки и склонив на грудь голову, вышел из комнаты. Затем врач дал несколько капель своего лекарства императрице, которая тихо проговорила несколько слов в забытьи. Великий князь простился со своей супругой и ушёл в свои комнаты; придя туда, он сейчас же отправил Гудовича за Паниным.

Переодевшаяся тем временем княгиня Дашкова почти нетерпеливо отстранила обнимавшую её великую княгиню и сказала.

— Главное дело сделано, но это — далеко не всё. Вы победили императрицу, теперь необходимо покорить сердце всего народа.

— Народа? — спросила Екатерина Алексеевна. — Каким образом возможно это сделать? Ведь мы не можем же позвать весь народ.

— Но мы можем пойти к нему, — ответила Дашкова. — Умоляю вас, ваше императорское высочество, довериться моему руководительству! Дозвольте теперь мне за вас думать и поступать! Накиньте этот чёрный плащ и этот вуаль, здесь всё уже приготовлено, и поезжайте со мной! Сани только с одним кучером без ливреи уже ждут нас… Все церкви теперь открыты для того, чтобы народ мог молиться о здоровье государыни. Мы тоже помолимся пред алтарём Господа о блестящей, светлой будущности.

Улыбка согласия промелькнула на лице великой княгини. Она закуталась в плащ, накинула на голову густой чёрный вуаль и под руку со своей неутомимой, энергичной приятельницей направилась к одному из боковых выходов дворца. У крыльца ждали простые сани, запряжённые великолепным рысаком, которым управлял кучер в тёмном кафтане. Великая княгиня и Дашкова сели и помчались по льду через Неву в Петропавловский собор.

VII

Оживлённые пёстрой толпой улицы города и набережной Невы быстро приняли совершенно иной вид. С необычайной быстротой распространилось передаваемое из уст в уста известие о тяжёлой, безнадёжной болезни императрицы. Смутное беспокойство, волновавшее раньше умы, благодаря распространившейся вести перешло в страх, и все, начиная от высших придворных сановников до самого незначительного горожанина, с дрожью и трепетом ожидали близкого будущего. В течение уже долгого времени перемены царствующих на престоле лиц являлись в полном смысле слова государственными переворотами и сопровождались революционными актами, во время которых страдали очень многие. И на этот раз народ боялся какой-нибудь неожиданной, непредвиденной катастрофы, которая нарушила бы правильность жизни и спокойную работу каждого отдельного человека; ведь каждому пришлось бы перестраивать жизнь при совершенно других условиях.

Но если бы даже и не произошло этой катастрофы, то во всяком случае перемена на троне заставляла тревожиться людей всех слоёв общества. Правление императрицы Елизаветы Петровны, несмотря на обрушивавшийся на некоторых отдельных лиц гнев, в общем было очень мягким и милостивым для народа, и теперь никто не знал, будет ли её наследник придерживаться тех же правил. Кроме того, Елизавета Петровна была ярким типом национального русского характера; она была глубоко верующей и преданной дочерью той церкви, которая занимала важное место в сердце всего русского народа. Великий же князь родился в другой стране; все знали, что он любит иноземцев, что он говорит главным образом по-немецки и окружает себя немецкими войсками, вызванными им из Голштинии. Среди его недоброжелателей, к которым принадлежали люди различных слоёв придворной аристократии и главным образом духовенство, рассказывали, что Пётр Фёдорович в глубине своей души придерживается лютеранского вероисповедания и что он, получив власть в свои руки, сейчас же даст лютеранской религии почётное, если не главное, место на Руси. Но даже те, которые лично без особенного содрогания думали о подобной возможности, всё же должны были предугадывать те волнения и ту борьбу, которые вспыхнут в государстве, если великий князь действительно обнаружит подобные взгляды и намерения. Поэтому вполне понятен был страх, царивший во всех душах и всегда бывающий пред переворотами, которые нарушают обычное течение давно вошедшей в колею жизни. Понятно было и то, что теперь все с благодарностью вспоминали всё хорошее, сделанное для страны императрицей Елизаветой Петровной.

Никто не думал о покое во время беспокойства, охватившего весь город. Несмотря на поздний час, окна домов были освещены, улицы были полны двигающегося народа, собиравшегося в маленькие и большие группы, которые горячо толковали и переиначивали известия из дворца. В одном месте рассказывали, что великий князь Пётр Фёдорович заключён в Шлиссельбургскую крепость и что императрица назначила своим наследником своего несовершеннолетнего внучатого племянника Павла Петровича. Другие уверяли, что императрица уже скончалась, и что великий князь ускакал в Ораниенбаум, чтобы встать во главе своего голштинского войска и идти на Петербург. И все эти фантастические, противоречащие друг другу вести ещё более усиливали всеобщее беспокойство.

Наконец среди народа распространилось известие, что императрица при своём духовнике, вельможах и при всём дворе благословила ПетраФёдоровича и снова признала его своим наследником. Хотя эта весть и устраняла мысль о насильственном перевороте, но тем не менее она не уменьшила страха и тревога пред будущим; и когда пред полуночью зазвонили во всех церквах колокола и стало известно, что церкви открыты, чтобы народ мог помолиться о здравии больной императрицы, то огромные толпы устремились в храмы для того, чтобы обратиться с мольбой к Богу и Его святым. Без сомнения, во всё двадцатилетнее царствование императрицы никто не молился о её здравии и сохранении её жизни так горячо, как в эту минуту, когда все ощущали огромный страх пред переменой обычной жизни, пред новыми, неизвестными условиями, в которые поставит их будущее.

Густая толпа народа шла по Неве, направлялась к ярко освещённому и своими колоколами призывавшему к молитве Петропавловскому собору, золотые купола которого мерцали при свете звёзд. Ворота крепости были широко раскрыты, стража стояла под ружьём; всё более и более сплочёнными массами проникал народ в мрачные стены. Несколько привязанных к железным палкам факелов освещали площадь пред собором, предназначенным быть усыпальницей русских императоров. Тяжёлые двери собора были тоже широко раскрыты, и через них был виден озарённый светами алтарь, пред которым многочисленное духовенство совершало молитвы; вся внутренность собора была освещена массой белых и разноцветных лампад, фантастически озарявших лики святых. Лучи лампад падали на развешанные по стенам образа и играли на их золочёных, блестящих ризах.

Внутри храма стояли молящиеся из разных слоёв общества — офицеры и придворные в блестящих костюмах, сановники в украшенных драгоценными камнями национальных платьях или в шитых золотом французских кафтанах с дорогими шубами на плечах, дамы в богатых туалетах, простые горожане и крестьяне в плохих кафтанах, солдаты и женщины из простонародья; все они стояли рядом друг с другом. Со всех губ слетали слова произносимых шёпотом молитв, так что весь храм был наполнен как бы тихим журчанием, ещё более усиливавшим таинственность собора. Посредине церкви шёл как бы поток, состоящий из входивших и выходивших богомольцев, иногда здесь замечалась такая давка, что женщины и слабые люди боялись быть раздавленными; изредка из толпы даже раздавался крик. У колонн внутри храма стояли гвардейские офицеры, они раздавали приказания, не давая скопляться чересчур большим толпам. Все беспрекословно слушались их.

У находящихся недалеко от алтаря колонн стояли два офицера в блестящей и красивой форме Преображенского полка. Оба были молоды и красивы и с отличными манерами, но оба они до такой степени не походили друг на друга, что, взглянув на них, можно было даже забыть одинаковость их формы.

Один из них, стоявший направо от алтаря, отличался высокой, атлетической фигурой, в которой так и сквозила могучая сила; его круглая, красивая голова покоилась на широких плечах; его лицо было славянского типа, у него были довольно большой, несколько широкий нос, низкий, широкий лоб и глубоко посаженные, блестящие глаза. Нижняя часть его лица слегка выступала вперёд, что придавало ему чувственное, даже порой животное выражение. Всё это вместе с горячим блеском глаз офицера могло вызвать опасение в ту минуту, когда этот человек рассердится и даст выход своей воле. Но его могучая сила соединялась с юношеской нежностью и мягкостью, и офицер не производил отталкивающего впечатления, а, наоборот, возбуждал симпатию и некоторое почтительное удивление.

При взгляде на этого человека невольно приходила в голову мысль о покрытой зелёною травою, залитой солнечными лучами горе, которая кажется вполне мирной, но в глубине которой бродят стихийные силы, способные при первом же удобном случае вырваться наружу, залить всё кругом кипящею лавою и превратить приветливую гору в свирепый вулкан. Этот человек должен был производить сильнейшее впечатление на женские сердца. Женщина со смелым умом и горячим сердцем при виде этой могучей фигуры невольно пожелала бы покорить её и заставить этого великана служить ей.

Напротив этого офицера стоял молодой человек очень нежного телосложения. Его фигура отличалась гибкостью и ловкостью более, чем атлетической силой. Его манеры, несмотря на военную самоуверенность, отличались скромностью. Овал его бледного лица был правилен и благороден, лоб был высок и чист, тонкий с горбинкой нос напоминал клюв хищной птицы, а красивый рот мог улыбаться чисто по-детски, но иногда складывался в высокомерную улыбку и, казалось, имел силу говорить убедительные слова. Его большие глаза, один из которых казался несколько мутным, смотрели мягко и задумчиво; иногда они затягивались поэтическою дымкой, иногда же сверкали внутренним огнём и оживлением. Если бы не военная форма, то этого молодого человека скорее можно было принять за художника или поэта, чем за офицера.

Внимание обоих офицеров почти одновременно обратилось на две женские, закутанные в чёрные плащи и простые чёрные вуали фигуры, которые с большим трудом пробирались через толпу к алтарю. Несмотря на неграциозные плащи и густые вуали, во всех их движениях сквозило столько изящества и элегантности, что сразу можно было угадать, что они принадлежат к высшим слоям общества. Мягкость же их движений и слегка испуганная манера держаться заставляли предполагать, что обе они ещё молоды. Их костюмы тоже бросались в глаза; приехавшие в церковь дамы блистали своими туалетами и старались выставить напоказ свои молитвы о здравии императрицы.

Со своего несколько возвышенного пункта оба офицера могли видеть, что эти дамы шли в сопровождении четырёх сильных мужчин, одетых в простые русские кафтаны. Два из них шли впереди, а два — позади женщин, но так, что нельзя было предположить, что они знают их. Эти четверо мужчин расчищали проход пред нежными, закутанными в вуали женскими фигурами и медленно провожали их по направлению к алтарю. Пройдя вперёд, обе женщины опустились на колени и погрузились в молчаливую молитву, шедшие рядом с ними мужчины тоже встали на колени, но на таком расстоянии, чтобы иметь возможность не упускать из виду обеих женщин.

Оба офицера с большим интересом и невольным участием следили за всем этим. Было вполне естественно, что две казавшиеся молодыми и красивыми женщины, с закрытыми вуалями лицами, находившиеся одни в наполненной народом церкви, возбудили интерес в молодых людях, которые, пожалуй, могли надеяться на возможность какого-либо пикантного приключения. Обе дамы долгое время стояли на коленях и тихо молились; наконец, обернувшись друг к другу, они шёпотом сказали несколько слов; при этом вуаль слегка откинулся с лица одной из женщин, и молодой офицер с мечтательными глазами увидел её черты, но вслед за тем вуаль был снова опущен.

Горячая краска залила его лицо; его глаза засияли радостью и счастьем, тихий и вскоре подавленный крик сорвался с его губ, он слегка наклонился вперёд и с удивлением и страстью смотрел на закутанную фигуру, которая, казалось, наполняла его сердце таким же благоговением, каким исполнялась молящаяся толпа, глядя на чудотворный образ.

Наконец обе дамы встали и снова направились к выходу, четверо крестьян немедленно последовали их примеру и старались держаться около них. Но в это время от выхода к алтарю хлынула толпа народа, крестьяне были оттеснены в сторону, и в следующее мгновение обе женщины были сдавлены человеческой массой, они боязливо жались друг к другу и, казалось, боялись, что толпа разъединит их и в давке они будут непременно задавлены. В ужасе одна из них обняла свою спутницу, и из её груди вырвался невольный крик о помощи. Оба офицера немедленно кинулись к испуганным и окружённым со всех сторон женщинам на помощь, уважение к их мундирам и их здоровые тумаки быстро расчистили им путь. Молодой человек атлетического телосложения и славянского типа первым добрался до испуганных женщин; он со страшною силою растолкал сомкнувшиеся вокруг них ряды и, широко раскинув пред собою руки, остановился пред обеими дамами.

— Разрешите мне предложить вам свою помощь, — вежливо обратился он к ним, стараясь в то же время пронизать горячими взорами густые вуали, — позвольте мне проводить вас к выходу.

— Вы очень любезны, сударь, — ответила одна из женщин. — Мы с благодарностью принимаем вашу помощь. Предложите руку моей спутнице, а я последую за вами.

Офицер поклонился и в следующее мгновение почувствовал, как мягкая, нежная дрожащая ручка легла в его руку, а в то же время до него донеслось такое тонкое и нежное благоухание, какое только может распространить вокруг себя представительница высшего общества, притом непременно молодая и красивая.

Второй офицер в это время также успел растолкать толпу. Он вздрогнул, его взоры омрачились, так как та, черты лица которой он увидел на одно мгновение, от страха и изнеможения почти повисла на руке подоспевшего раньше офицера; казалось, он хотел оттолкнуть счастливца в сторону, но тот повернулся и крикнул ему:

— Предложите, товарищ, руку другой даме и следуйте за мной!

Вторая дама уже схватила его руку, и, не говоря ни слова, он медленно зашагал к выходу сзади первого офицера, в то время как его горящие взоры покоились на шедшей пред ним фигуре, боязливо прижимавшейся к своему спутнику.

Обе пары, медленно продвигаясь в тесноте, прошли несколько шагов вперёд; в это время и четверым крестьянам также удалось ближе пробраться к ним. Ни словом не обменявшись с дамами, они шли впереди них, как бы случайно всё время расталкивая народ и постоянно оборачиваясь назад, словно ожидали какого-нибудь знака.

Когда они добрались таким образом до половины церкви, движение снова приостановилось, и обе пары образовали маленькую группу, а шедшие пред ними крестьяне несколько сдерживали давление толпы.

Тогда дама, которую вёл второй офицер, слегка нагнулась вперёд, почти незаметным движением откинула вуаль с головы своей спутницы, так что её лицо осветилось светом горящей пред образом лампады. Окружающая толпа почти не обратила на это внимания, но один из шедших впереди крестьян с изумлённым видом всплеснул руками и, точно охваченный внезапным порывом, воскликнул:

— Мать Пресвятая Богородица! Господи Боже мой! Да ведь это — наша всемилостивейшая великая княгиня, Екатерина Алексеевна!

При этом он бросился вперёд, склонился до земли и поцеловал край плаща дамы, которая, словно в испуге, старалась снова закрыть лицо вуалем.

При этом громком восклицании стоявшие вблизи обернулись.

— Великая княгиня Екатерина Алексеевна? — послышались удивлённые вопросы, и дальше, и дальше в толпе зазвучало имя Екатерины.

— Да, да, — воскликнул второй крестьянин, — это, без сомнения — она, это — наша великая княгиня!.. Она не настолько горда, чтобы гнушаться вместе с простым народом молиться Богу о здравии нашей всемилостивейшей государыни императрицы. О, она — верная дочь святой церкви и будет хорошей императрицей, доброй матерью своего народа, если Господь призовёт к себе нашу государыню Елизавету Петровну! — И он также низко склонился пред великой княгиней, не старавшейся больше скрыть своё лицо, и поцеловал её плащ.

Все окружающие последовали его примеру.

— Боже, благослови нашу великую княгиню Екатерину Алексеевну! — раздавалось со всех сторон.

Вскоре эти восклицания раздавались во всех углах церкви; духовенство в алтаре также услыхало их и с крестом вышло из алтаря, чтобы направиться к тому месту, где находилась Екатерина Алексеевна.

При имени великой княгини оба офицера вытянулись по-военному; спутница великой княгини также откинула свой вуаль, и все увидели бледное, слегка утомлённое, но сияющее гордой радостью лицо княгини Дашковой. Четверо крестьян прошли дальше к выходу и повсюду разносили новость, что супруга наследника молилась вместе с простым народом.

Екатерина Алексеевна с гордо поднятою головой знаком поблагодарила окружающих, затем обратилась к обоим офицерам, из которых первый всё ещё не мог прийти в себя от неожиданного оборота этого приключения, между тем как другой не выказывал никакого изумления и, дрожа, точно с ужасом, опустил взоры пред открытым лицом великой княгини, в неверном освещении лампад сиявшим неземною красотой.

— Благодарю вас, господа, — сказала она, — за вашу рыцарскую помощь, которую я ценю тем больше, что вы оказали её двум незнакомым женщинам, не подозревая, кто скрывается за этим вуалем. Прошу вас, скажите мне ваши имена; мой друг княгиня Дашкова поможет мне навсегда сохранить их в моей памяти, чтобы я постоянно помнила своих великодушных защитников.

— Поручик Григорий Григорьевич Орлов, — ответил тот, который предложил великой княгине руку.

— Поручик Григорий Александрович Потёмкин, — сказал другой, ведший под руку княгиню Дашкову.

Милостиво улыбнувшись, великая княгиня кивнула головой, благосклонно смотря на атлетическую фигуру Орлова, который смело и почти вызывающе глядел на неё, между тем как взоры Потёмкина всё ещё были потуплены, словно он боялся ослепнуть при взгляде на прекрасную женщину, соединившую в себе в эту минуту величие княжеского достоинства с очаровательною прелестью женственности.

— Кто так рыцарски, как вы, защищает незнакомых женщин, господа, — сказала Екатерина Алексеевна, — тот так же мужественно и безбоязненно будет сражаться с врагами своей родины. Я убеждена, что слышу ваши имена не в последний раз, и буду всегда гордиться, когда их вновь станут называть мне, как покрытые громкой славой. Теперь же докончите своё дело и проводите нас до саней, ждущих на улице; после того как нас узнали, бесполезно скрываться далее.

Она взяла под руку Орлова и направилась к выходу из церкви, между тем как Потёмкин, тяжело вздохнув, подал руку княгине Дашковой.

Несмотря на тесноту, в церкви до самого выхода образовался широкий проход. Весь народ склонялся до земли, когда Екатерина Алексеевна шла мимо, и каждый старался схватить край её одежды, чтобы прикоснуться к нему губами, а в то же время со всех сторон раздавались восклицания восторга и изумления. Но из уважения к святому месту эти выражения восторга произносились вполголоса: в храме Божьем, пред святыми иконами, проходя мимо которых Екатерина Алексеевна набожно осеняла себя крёстным знамением, нельзя было громко выражать своё благоговение пред земным величием. Однако, когда великая княгиня со своею спутницей перешагнула порог храма и вышла во внутренний двор крепости, где её ожидала громадная толпа, вторая не могла поместиться в соборе, раздались громкие, восторженные восклицания, гулко отдававшиеся в старых стенах крепости:

— Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша будущая государыня императрица, наша возлюбленная матушка-царица!

Точно по вдохновению Григорий Орлов нагнулся, обхватил руками великую княгиню и легко, словно малого ребёнка, поднял её к себе на плечо, поддерживая её своими сильными руками.

Клики раздавались ещё громче, народ схватил горящие факелы, и в их красноватом свете всем можно было видеть великую княгиню, с плеч которой слегка спустился плащ, высоко приподнятою над восторженной толпой. Это было истинно народное поклонение, большего нельзя было бы воздать даже царствующей императрице.

Сердце Екатерины Алексеевны билось гордой радостью, весь страх, который она чувствовала до этого, все унижения, не раз заставлявшие её проливать горькие слёзы, исчезли в это мгновение; она чувствовала себя царицей, и когда она в знак благодарности и привета протянула руку, её движение казалось повелительным жестом неограниченной властительницы, оказывающей милость и благоволение своим подданным. Вместе с тем в её сердце шевелилось какое-то сладкое чувство женщины к могучему силачу, поднявшему её к себе на плечо и из своего тела, брызжущего силой и юностью, сделавшего ей трон. Наполовину удивлённая, наполовину испуганная, она ощущала прикосновение его руки, крепко сжимавшей и одновременно поддерживавшей её. Её рука, которой она опиралась о его голову, тихо опустилась вниз и почти ласково скользнула по лицу офицера; в то же время, слегка вздрогнув, она почувствовала на ней его горячий поцелуй.

Маленькие сани, доставившие её сюда с княгиней Дашковой, стояли у наружных ворот крепости. Медленно, точно в триумфальном шествии, всё время сопровождаемый факелами и восторженными кликами народа, Орлов донёс Екатерину Алексеевну до саней и здесь опустил её на землю. Тяжело дыша, великая княгиня взглянула на него и покраснела под его горячими взорами. Потёмкин стоял рядом; он был смертельно бледен, и выражение горечи и боли лежало на его лице.

Екатерина Алексеевна и княгиня Дашкова сели в сани; кучер хотел было вскочить на сиденье, находившееся сзади, но Орлов быстро оттолкнул его в сторону и сам сел на его место.

— Оставь, мой милый! — сказал он. — Наша будущая государыня императрица, конечно, не откажет офицеру своей гвардии в чести довезти её.

Благородный конь рванулся вперёд; ещё раз раздались громкие восклицания народа, и сани стрелой помчались по льду, направляясь к Зимнему дворцу.

Потёмкин неверными шагами, словно во сне, вернулся церковь и снова встал на своё место, но, точно от усталости, прислонился к колонне; его глаза были полузакрыты; казалось, он ничего не замечал, что творилось вокруг него, и лишь изредка из его груди вырывался болезненный стон.

Екатерина Алексеевна откинулась в санях назад, она чувствовала себя обхваченной руками Орлова, державшего вожжи, и какое-то особое чувство упоения, которое, с одной стороны, удовлетворяло её честолюбию великой княгини, с другой — отвечало желанию её сердца женщины, овладело ею.

Княгиня Дашкова указала поручику Орлову боковой подъезд, к которому он должен был подъехать, сани остановились, молодой атлет вынес из них дам; на мгновение он удержал в своих руках Екатерину Алексеевну; её рука покоилась в его руке, он чувствовал её лёгкое пожатие, и, вышло ли это случайно или намеренно, перчатка великой княгини скользнула с её руки и осталась у него.

— Благодарю, — прошептал Орлов, — благодарю!.. Это мне будет залогом того, что это мгновение не исчезнет и что я снова увижу чудную фею, как небесное видение явившуюся мне!

После краткого прощанья Екатерина Алексеевна и Дашкова быстро поднялись по лестнице, а Орлов, которому благодаря его мундиру всюду был открыт доступ, отвёл сани во двор и сдал их кучерам.

Когда Екатерина Алексеевна пришла к себе в комнату и в совершенном изнеможении опустилась в кресло, княгиня Дашкова обняла её и восторженно воскликнула:

— Моя болезнь прошла, путь к будущему открыт, теперь нам нечего больше делать, как ожидать событий и, когда они наступят, овладеть ими. Разрешите мне теперь, ваше императорское высочество, моя милостивая покровительница, удалиться. Завтра с утра я снова буду к вашим услугам!

Екатерина Алексеевна нежно поцеловала её и приказала своей камеристке проводить Дашкову, предоставив в её распоряжение закрытые сани. Затем, откинув голову на спинку кресла, она снова отдалась мечтам. Её грудь вздымалась высоко, а губы тихо шептали:

— Ради могущества и власти я пожертвовала счастьем своего сердца, любовью Станислава Понятовского; неужели я найду чем заменить его? Неужели вместе с могуществом и властью расцветёт новое счастье и для моего сердца, вечно стремящегося к новой, горячей жизни?

VIII

После посещения Елизаветы Петровны Петром Фёдоровичем и Екатериной Алексеевной доктор Бургав снова приказал закрыть комнату больной императрицы. Часовым у дверей доктор именем императрицы отдал строгий приказ не впускать никого, будь это самые высокие особы или самые близкие к Елизавете Петровне лица, и солдаты, получившие этот приказ при открытых дверях, почти на глазах императрицы, буквально исполняли его. Но после того как Елизавета Петровна приняла у себя племянника и его супругу, у неё не было больше никакого наплыва посетителей, так как все были убеждены, что Пётр Фёдорович бесповоротно признан наследником, мало того, разыгравшейся пред постелью больной Елизаветы Петровны сцене почти придавали значение добровольной передачи кормила правления в руки наследника ещё при жизни императрицы, и поэтому всё придворное общество стало обращать своё внимание исключительно на Петра Фёдоровича, который, казалось, в самом скором времени должен был получить всю полноту власти.

Весь двор собрался бы в приёмной Петра Фёдоровича, если бы доступ в великокняжеские покои не был закрыт таким же строгим приказом, как и в комнату Елизаветы Петровны. Пётр Фёдорович был невидим для всех, он заперся в своём кабинете с майором Гудовичем, и все его бывшие фавориты, как камергер Лев Нарышкин, голштинец фон Брокдорф и голштинский генерал фон Леветцов, были забыты. Даже сама графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая несколько раз пыталась проникнуть в комнату Петра Фёдоровича, не достигла этого — солдат, стоявший на часах у его дверей, просто направил на неё штык и объявил ей, что она не принадлежит к числу тех лиц, которых он мог бы допустить к его императорскому высочеству (ему был дан точный список этих лиц); кроме того, при входе и они должны были предъявлять собственноручно подписанный Петром Фёдоровичем пропуск. Таким образом, графиня, шепча про себя проклятия, вынуждена была удалиться.

Один только Панин мог каждую минуту беспрепятственно входить к великому князю; он не раз приходил к нему в течение дня и подолгу просиживал в комнате Петра Фёдоровича, а затем снова отправлялся в город, и его сани можно было видеть у дома то одного, то другого сенатора. Но так как Панин в качестве воспитателя малолетнего великого князя Павла Петровича, естественно, находился в близких отношениях к Петру Фёдоровичу и эти отношения в данное время, вследствие приближающейся кончины Елизаветы Петровны, постоянно державшей Павла Петровича вдали от родителей, должны были завязаться ещё теснее, то никто не придавал особенного значения такой близости великого князя с воспитателем его сына; кроме того, Панин уже с давних пор совсем не вмешивался в политику, и Сенат, членов которого он посещал так часто в последнее время, не считался учреждением, имеющим какое-либо важное политическое значение. Впрочем, это никому не мешало встречать Панина, где бы он ни показывался, с особенной предупредительностью, а некоторые из довольно видных придворных уверяли, что за холодною сдержанностью осторожного дипломата просвечивала какая-то гордая, торжествующая радость.

Покои Екатерины Алексеевны были также закрыты для всех, даже дежурным статс-дамам она запретила являться к себе без зова, и только за обедом великокняжеская чета появлялась среди своего небольшого двора; но обед продолжался обыкновенно не больше четверти часа, причём супруги почти ничего не говорили, а Пётр Фёдорович всё время сидел потупившись, чтобы не встречаться с горячими, вопросительными и угрожающими взорами графини Воронцовой, которая часто едва сдерживала слёзы гнева и обиды. Кроме княгини Дашковой и приближённой камеристки, никто не имел доступа к Екатерине Алексеевне; по три, по четыре раза в день великая княгиня уезжала из дворца, хотя и не скрываясь под вуалем, но в простых санях, без свиты, в сопровождении только княгини Дашковой, в разные церкви, чтобы, смешавшись там с народом, помолиться о здоровье императрицы; всякий раз её узнавали, всякий раз народ приветствовал её громкими, восторженными кликами и благословениями, от которых она бежала в сани и уезжала во дворец.

В то время как весь Петербург, вся Россия и почти вся Европа с напряжённым вниманием обращали свои взоры на Зимний дворец и подготовлявшиеся в его стенах события, три человека, на которых был сосредоточен всеобщий интерес, жили совершенно замкнутой жизнью. Елизавета Петровна целыми часами лежала в забытьи, в полном изнеможении, между тем как доктор внимательно следил за каждым ударом её пульса, за каждым её вздохом. Однажды она открыла глаза и с удивлением огляделась кругом, стараясь припомнить, как она очутилась здесь, и, взглянув на доктора Бургава проницательным взором, свойственным лихорадочным больным, спросила, может ли она поправиться и снова взять в свои руки бразды правления. На это Бургав серьёзно ответил ей, что он не видит сейчас непосредственной опасности, что употребит все средства, которые подскажут ему наука и опыт, чтобы совершенно вылечить её, но что Божья воля сильнее человеческих наук и искусства и что смерть своею властною рукой так же беспощадно косит главы самых великих и могущественных земных владык, как и простых людей. После этого Елизавета Петровна ничего уже не спрашивала более, но, несмотря на запрещение доктора, приказала позвать своего духовника отца Филарета, который не смел больше отлучаться из дворца. Охватив похудевшими, дрожащими пальцами полную руку монаха, государыня слабым, неуверенным голосом повторяла за ним молитвы, которые он читал громко, внятно, с полной верой в их чудодейственную силу. Когда же она, вконец усталая от этих молитв, показывавших ей всю тщету земного величия, в изнеможении опустилась на подушки, она приказала принести дорогой киот,[121] где хранились её иконы в богатых золотых ризах, украшенных жемчугом и драгоценными камнями, и поставить его на стол. После этого Елизавета Петровна тихо лежала на постели, устремив с мольбой свои взоры на иконы, и её едва шевелившиеся губы, казалось, передавали заступничеству святых все её горести и заботы.

Но и святые, казалось, не могли помочь больной. Всё бледнее становилось лицо императрицы, медленно закрывались её глаза, тихий шёпот замирал на её устах, и она вновь впадала в полузабытьё. Доктор снова подходил к её постели, приказывал унести образа и снова с часами в руках принимался следить за пульсом и дыханием больной государыни, которая в такую минуту согласилась бы, пожалуй, отдать весь блеск своего царствования за настоящее здоровье простой нищенки.

Тем временем Пётр Фёдорович был занят просмотром многочисленных проектов, предлагаемых ему Паниным; последний постоянно делился ими с доверенными сенаторами, которые, в свою очередь, делали в них те или другие изменения, так что при каждом новом посещении Панина снова начиналось новое чтение и обсуждение их.

В этом оригинальном занятии, слегка напоминавшем знаменитое вязанье Пенелопы,[122] распускавшей в нём по ночам петли, оба находили своеобразное удовлетворение. Пётр Фёдорович, по настоятельному совету Гудовича замкнувшийся в одиночестве, чтобы не связывать себя никакими обязательствами в будущем, находил в чтении этих проектов и в освещении различных положений, которые Панин с замечательной ясностью представлял на его утверждение, благодетельный исход для постоянного напряжения, беспокойства и страха, с которыми он готовился встретить наступающий кризис. Высокопарные, гордые слова, наполнявшие манифест, с которым он должен был обратиться при вступлении на престол к Сенату, и изъявления глубокой почтительности и преданности, выражавшие чувства Сената, льстили его самолюбию и тщеславию; он охотно — правда, подчас рассеянно — выслушивал и одобрял всякие предложения, не замечая при этом, что слова, с которыми он обращался к сенаторам со ступеней трона, при всей их напыщенности содержали в себе просьбу о сложении с себя тяготы правления, между тем как ответ Сената, при всей почтительности его выражений, был не чем иным, как соизволением на высшее правление страной, и только при этих условиях признавал его императором. Он не замечал также и того, что в проектах Панина и в добавлениях к ним его друзей Сенату в торжественных выражениях предоставлялись права в совместном правлении и законодательстве, существенно ограничивавшие императорское самодержавие, окружавшие его внешним подобием власти, но почти повсюду низводившие его до простого исполнителя воли Сената, который, в свою очередь, обещал передать власть в руки ответственного пред ним министра.

Панин, во время своего посланничества в Швеции возымевший особую склонность к конституционным формам правления и находивший известное удовлетворение в перестановке и игре слов в различных законопроектах, которыми он, как все ограниченные люди, призванные к политической деятельности, думал управлять всей могучей жизнью страны, видел уже себя в роли первого министра будущего императора.

Дальновидный майор Гудович не мог не заметить, какие существенные ограничения самодержавной императорской власти заключались в проектах Панина, но ему был хорошо знаком неустойчивый характер вовсе не для власти рождённого Петра Фёдоровича, который легко поддавался самым пагубным влияниям. Будучи горячим патриотом и в то же время искренне любя своего будущего монарха, он думал, что те положения, которые должны были явиться как следствие предложенных Паниным законопроектов, не только охраняли величие и благо России от неустойчивого характера Петра Фёдоровича, но и защищали его самого от народного недовольства и от революционного движения, так как переносили ответственность с монарха на Сенат. Поэтому во всех случаях, когда Пётр Фёдорович спрашивал его совета, Гудович всегда соглашался с предложениями Панина и тем самым поддерживал великого князя в одобрении представленных на усмотрение законов.

Сам Пётр Фёдорович во время этих длинных и обстоятельных докладов, в сущности очень мало интересовавших его, не вникал хорошенько в обстоятельства дела и чувствовал себя уже полновластным государем.

Со своей стороны, Екатерина Алексеевна, не имевшая ни малейшего понятия о замыслах и деяниях Панина, думала только о том, как бы заручиться согласием имевшей решающее значение в последнем перевороте[123] гвардии на захват власти в свои руки, она рассчитывала с помощью военной силы победить или даже в самом зародыше подавить все интриги и происки враждебной партии, и в то же время стремилась приобрести расположение народа и войска своими непрекращавшимися посещениями церквей. При этом она действовала в полном согласии со своим преданным и неутомимым другом, княгиней Дашковой, почти ни на минуту не покидавшей её. Княгиня непрестанно твердила ей, что прежде всего ей необходимо обеспечить себе престолонаследие: силою воли и решительностью Екатерина Алексеевна должна была получить верх над своим слабовольным супругом, а вместе с тем благодаря своему уважению к народным чувствам и набожности ей нетрудно было заручиться поддержкой духовенства и обеспечить всё возраставшую популярность, так что, если бы Пётр Фёдорович захотел впоследствии вернуться к власти, он не был бы в состоянии привести своё намерение в исполнение.

При таких обстоятельствах наступило Рождество. Однако этот столь шумный до сих пор праздник не нарушил тишины, царившей в Зимнем дворце. Даже народ держал себя тихо, в боязливом ожидании все стремились в церковь, чтобы празднование торжественного дня соединить с молитвами о здравии императрицы или о счастливой развязке надвигающейся катастрофы.

Елизавета Петровна по-прежнему лежала в полной апатии, под неустанным наблюдением доктора Бургава, в глубокой тишине слышались только тихое дыхание больной и тиканье часов доктора, лежавших на ночном столике.

В первый день Рождества в комнату больной государыни внезапно открылась дверь. Бургав с неудовольствием встал со своего места, приложил к губам палец и махнул другой рукой по направлению к двери, предполагая, что в комнату хочет войти духовник, причастивший накануне императрицу святой Тайне; после того как Елизавета Петровна была уже таким образом приготовлена ко всякой случайности, доктор не хотел позволять даже и служителю церкви нарушить душевный и телесный покой своей пациентки. Однако появившийся на пороге был вовсе не отец Филарет; в комнате, в парадной форме фельдмаршала, с орденом Андрея Первозванного, появился граф Алексей Григорьевич Разумовский. Его красивое, благородное лицо, делавшее его лет на десять моложе, чем он был на самом деле, было серьёзно и печально; он вёл за руку девочку в простом белом платье; на её бледном, прекрасном личике, обрамлённом тёмными локонами, также лежало выражение трогательной серьёзности, а из её больших синих глаз неудержимым потоком катились слёзы.

Граф Разумовский недовольно отстранил поднявшегося ему навстречу доктора и уверенным шагом подошёл к постели больной. Елизавета Петровна устало повернулась к нему, несколько секунд с удивлением смотрела на него, как бы давая себе отчёт в его появлении, и приветствовала его лёгкой улыбкой, между тем как покоившеюся на одеяле рукой сделала почти незаметное движение. Маленькая девочка, с распростёртыми руками, опустилась около кровати, и слёзы не переставая текли по её лицу. Граф Разумовский склонился над исхудалой рукой Елизаветы Петровны и сказал:

— Несмотря на печальные обстоятельства, я не могу пропустить этот великий праздник без того, чтобы не поздравить своей всемилостивейшей, возлюбленной государыни и не высказать ей от неизменно верного сердца искренних пожеланий скорого выздоровления. И этот ребёнок, хотя на одно мгновение, должен увидеть ту, кто была для него другом, может быть, единственным другом, — с тяжёлым вздохом прибавил он, — которого этому несчастному существу суждено было иметь на земле.

— А разве ты, Алексей Григорьевич, — тихо промолвила Елизавета Петровна, с трудом выговаривая каждое слово, — не остаёшься, чтобы любить и защищать её?

— Я только то, что из меня сделала милостивая воля моей государыни, и я буду ничто, когда этой воли не будет, чтобы защитить меня. Господь призвал к себе брата этого ребёнка; быть может, это было небесной милостью для покойного; быть может, он счастливее своей бедной сестры, которая, по воле Божией, должна надолго остаться беззащитной.

На одно мгновение вспыхнули взоры Елизаветы Петровны, она с усилием подняла руку и ласково положила её на голову всё ещё плачущей девочки.

— Слушай, Алексей Григорьевич, — тяжело дыша и с трудом произнесла она, — ты — самый лучший, может быть, единственный мой друг; пред Богом заявляю, ты ближе всех мне… Тебе я могу сказать… Ты должен знать то, что я до последней минуты хочу скрыть от других… Моя жизнь кончена, я чувствую, как смерть приближается ко мне, я вижу пред собою вечность, и она не кажется мне ужасной, потому что благочестивый служитель престола Божия влил мне в душу утешительную надежду, что милосердный Господь Бог милостиво будет судить мою грешную душу. Слушай же, — ещё тише промолвила она, между тем как её глаза широко раскрылись и засияли каким-то таинственным блеском. — Слушай же моё последнее слово! Ты передашь его моему племяннику, будущему императору, да просветит его Господь на благо России!.. Я повелеваю ему — и ты подкрепишь ему это повеление священной клятвой, — чтобы он был отцом этому ребёнку… слышишь? Отцом! Ты будешь наблюдать за этим… Ты скажешь ему, что, если он не исполнит моей последней воли, я призову на него не благословение, а мщение небес. Это — моя последняя воля, — сказала она, в изнеможении опуская голову на подушку, между тем как взгляд её глаз делался всё неподвижнее. — Все народы моего государства со страхом исполняли мои повеления, а они бывали подчас суровыми и жестокими. Моя последняя воля принадлежит любви, заботе о чистой душе невинного ребёнка. Пусть же будущий император в последний раз исполнит волю умирающей, которой он обязан своей короной, и этим обеспечит себе милость небес.

Лицо Елизаветы Петровны подёрнулось судорогой, глаза с ужасом широко раскрылись; она раскинула руки, её тело вздрогнуло, глубокий вздох вырвался из запёкшихся губ.

Доктор Бургав, стоявший поблизости, бросился к кровати, схватил руку императрицы, склонился над нею и воскликнул:

— Она умирает, она умирает!.. На этот раз нет больше никакой надежды!

Елизавета Петровна ещё раз судорожно вздрогнула, затем её тело вытянулось, руки бессильно упали, выражение ужаса исчезло с её лица, и глубокое спокойствие легло на её черты, казалось, она сладко заснула; свет в её очах померк, и они закрылись навсегда.

Доктор несколько мгновений стоял, нагнувшись над нею, затем положил руку на её сердце, приложился ухом к губам, пощупал пульс и наконец снова выпрямился с серьёзным выражением на лице.

— Императрица скончалась! — торжественно произнёс он.

Сидевшая в углу комнаты дежурная камеристка с криком ужаса кинулась к кровати.

Граф Разумовский схватил её за руку и повелительно сказал ей:

— Ты останешься здесь, вы, доктор, также — никто не смеет выйти из комнаты.

Затем он склонился над усопшей императрицей, тихо закрыл её глаза, поцеловал её холодеющий лоб и поднял с колен плачущую девочку.

— Взгляни ещё раз на это лицо, дитя моё! — сказал он дрожащим голосом. — Это самое святое, что есть для тебя на земле!.. Никогда не забывай той, которая была твоей государыней… и твоей матерью, как она была матерью всего русского народа.

Затем он повёл из комнаты рыдающую девочку, приказал часовым у дверей за своей ответственностью впредь до дальнейших распоряжений никого не впускать и не выпускать из комнаты. Всё ещё ведя с собою девочку, Разумовский прямым путём направился в покои великого князя и вошёл туда, несмотря на почтительные протесты часовых, не решившихся силой преградить доступ фельдмаршалу и главнокомандующему всех гвардейских полков.

Пётр Фёдорович сидел вдвоём с майором Гудовичем и ещё раз перечитывал своё обращение к Сенату, которое незадолго пред тем передал ему Панин уже в окончательной редакции.

Граф Разумовский приблизился к великому князю, поднявшемуся при его входе, склонил пред ним одно колено и громко и торжественно произнёс:

— С благоговением приветствую великого императора Петра Фёдоровича, самодержца всероссийского, и молю Бога, да сотворит Он царство его великим и славным на благо и счастье народа!

Пётр Фёдорович побледнел и ухватился за спинку кресла.

— Императрица? — трепещущими губами беззвучно спросил он.

— Государыня императрица Елизавета Петровна, — ответил Разумовский, — отдала свою душу Богу, а свою земную корону оставила вашему императорскому величеству. Последним её словом в последнюю минуту её жизни, когда она была ещё императрицей, было повеление её великому наследнику быть отцом этому ребёнку, и я обещал передать это повеление вашему императорскому величеству.

Пётр Фёдорович, несколько мгновений казавшийся совсем ошеломлённым, молча провёл рукой по лбу, затем выпрямился и его глаза засветились гордой радостью.

— Граф Алексей Григорьевич, — сказал он, — ты первый поздравил меня и назвал императором, ты принял последнее слово почившей императрицы. Ты не принадлежал к числу моих друзей, но ты был верным слугой своей государыни. Не бойся! Воля почившей должна быть исполнена, княжна Тараканова найдёт во мне отца, — прибавил он, протягивая руку трепещущей девочке. — Никто не должен быть печальным в ту минуту, когда Господь венчает мою голову короною России. Граф Алексей Григорьевич, я утверждаю тебя в твоих должностях фельдмаршала и обер-егермейстера и уверен, что ты верно и честно будешь служить мне!

— Бог да благословит ваше императорское величество! — сказал тронутый Разумовский, поднимая руку. — Я приказал запереть комнату государыни императрицы; никто ещё не знает о её кончине, и от вашего императорского величества зависит повелеть, что будет дальше.

— Иди, — сказал Пётр Фёдорович, — и возвести, что ты поздравил нового императора и что он обещал тебе сделать всех счастливыми и не знать ни одного врага великого князя.

Разумовский поцеловал руку императора, затем вышел из кабинета и вскоре беспокойная беготня, громкий говор и шум, поднявшиеся во дворце, показали, что известие о смерти Елизаветы Петровны стало общим достоянием.

— Ну, теперь они придут все, — сказал Пётр Фёдорович, простирая руки и тяжело дыша, точно с него свалилось тяжёлое бремя, — они придут все, чтобы поздравить нового императора… Со страхом и трепетом предстанут предо мною те, которые неустанно творили мне зло, оскорбляли и унижали меня, и, может быть, — дико сверкнув очами, прибавил он, — я сделал бы лучше, сослав их всех в Сибирь или заставив пасть их головы на плахе, потому что из Сибири они могут возвратиться. Кто мне поручится за то, что они, несмотря на всё унижение, с которым будут приветствовать меня, с первого же дня не задумаются о том, как бы подготовить моё падение, и не станут точить для меня ножей и не приготовлять яда?

— Нет, ваше императорское величество, — возразил Гудович, серьёзно и почти с угрозой подходя к Петру Фёдоровичу, нет, вы не станете поступать так, вы не можете читать в сердцах людей и не будете иметь возможности узнать всех своих врагов и сослать их. Но каждый приговор, который вы произнесёте, каждая пролитая вами капля крови вызовут против вас новые полчища врагов. Против всех заговоров, против всех ваших врагов есть только одно оружие, которое вернее страха, это — справедливость и милосердие. Будьте справедливы ко всем своим друзьям, беспощадны ко всем врагам государства, милосердны и великодушны к своим личным врагам, заключите неразрывный союз с народом и церковью, управляющей народом, и никто, как бы он высоко ни стоял, как бы ни было велико его влияние, не будет в состоянии поколебать ваш трон. Сейчас все дрожат и из страха принуждены будут обратиться к вашим врагам, когда они хотя бы с малейшими шансами на успех поднимут знамя восстания. Но никому не будет никакого интереса вредить вашему царствованию, раз под его покровительством он находит справедливость и защиту. Если вы будете жестоко преследовать тех, которые доселе были вашими врагами, то против вас восстанут тысячи новых врагов; если же вы великодушно простите им, то все ваши прежние противники обратятся в ваших самых преданных друзей.

— Ты прав, Андрей Васильевич, — обнимая своего адъютанта, воскликнул Пётр Фёдорович. — Ты прав, мой друг, и всё же я чуть-чуть не забыл тебя; ведь если я готов простить своих врагов, то не могу не наградить моих друзей! Адъютант императора не должен быть майором; ты — генерал, и я надеюсь, что генерал Гудович будет так же верно и честно служить императору, как майор Гудович служил великому князю. Впрочем, — промолвил он, когда Гудович целовал ему руку, — я ещё не император; Панин подготовил всё, чтобы сейчас жепосле кончины государыни собрать сенаторов, дабы я среди них мог возложить на себя корону и принять их поздравления. Нам необходимо ждать, — с лёгким вздохом добавил он, — пока придёт Панин и доложит мне, что почтенное учреждение собралось. Разыщи, пожалуйста, Андрей Васильевич, Панина и поторопи его поскорее подготовить всё, так как утомительно и, пожалуй, опасно долго длить такое состояние, при котором я — ещё не император.

Гудович поспешно вышел.

Пётр Фёдорович присел к столу и ещё раз стал прочитывать своё обращение к Сенату. Между тем суматоха, поднявшаяся во дворце, увеличивалась с минуты на минуту. Немного погодя Пётр Фёдорович нетерпеливо бросил бумагу на стол:

— Как скучно ждать! — воскликнул он. — Всё ждать, ждать!.. Я так долго ждал в жизни; неужели же император должен ещё ждать своих подданных? — Он встал и беспокойно принялся ходить по комнате. — Ах, я забыл про свою жену, — проговорил он, — я должен ей первой сообщить это известие, с ней я должен появиться пред Сенатом… Романовна с ума сойдёт, но Панин прав, мне ни к чему создавать себе новых врагов, а Екатерина была бы, пожалуй, самым опасным. Нет, нет, она должна помочь мне укрепить мою власть. Раз в моих руках будет власть, тогда, может быть, настанет время, когда я буду в состоянии иметь свою волю.

Несколько мгновений он находился в тяжёлом раздумье, затем быстро повернулся, словно боялся передумать, и боевым ходом направился в комнаты супруги.

Он нашёл её уже в трауре; княгиня Дашкова укрепляла на голове новой императрицы большой чёрный вуаль.

— А, — быстро входя, сказал Пётр Фёдорович, — вы уже знаете?..

— Я знаю, — воскликнула Екатерина Алексеевна, глядя на него с удивлением и почти неудовольствием, — что с главы покойной императрицы упала корона и что теперь от нас зависит твёрдой рукой удержать её. Вы ещё здесь? Возможно ли это? Народ уже собирается на улицах; если войска охвачены заговором, мы погибли!

Пётр Фёдорович испуганно взглянул на жену и сказал неуверенным голосом:

— Вы думаете?

— Я думаю, — повторила Екатерина Алексеевна, — что история этой страны должна была научить нас, что значит момент, если не уметь воспользоваться им и направить его в свою пользу.

— Так что же я должен делать? — спросил Пётр Фёдорович. — С чего вы думаете начать? Мне надо ждать, пока соберутся сенаторы, чтобы провозгласить меня императором.

— Сенаторы? — с горящим взором воскликнула Екатерина Алексеевна. — Не думаете ли вы, что это старьё с трясущимися головами, едва могущее держаться на ногах, сможет защитить ваш трон против одного батальона гвардии? Садитесь на коня, проезжайте по улицам, вызовите войска! Если гвардия и народ провозгласят вас императором, тогда вы станете им, тогда вы будете в состоянии своим хлыстом разогнать всех этих дряхлых сенаторов!

Широко открытыми глазами Пётр Фёдорович глядел на супругу; казалось, ему было трудно вдруг расстаться с мыслью, к которой он успел привыкнуть, но затем и в его глазах загорелось гордое мужество и радостная уверенность.

— Да! — воскликнул он, — да, вы правы. Я хочу быть императором, и как можно скорее! Невежливо заставлять меня дожидаться, как это делает Панин со своими сенаторами!

— Слышите крики народа на улицах? — сказала Екатерина Алексеевна, между тем как княгиня Дашкова закалывала на её голове последние складки. — Слышите? Это народ зовёт своего царя, и опасно долго оставлять его в сомнении, кому он должен повиноваться. Возьмите кого-нибудь из генералов, кого только найдёте, садитесь на коня проезжайте по улицам и прежде всего соберите войска, чтобы появиться среди них! Подите, княгиня, прикажите, чтобы императору немедленно подали лошадь и чтобы все находящиеся во дворце генералы присоединились к нему! Нельзя терять ни одной минуты.

Действительно, с площади доносились громкие голоса; можно было даже разобрать отдельные восклицания:

— Да здравствует Пётр Фёдорович, наш государь!

Пётр Фёдорович подошёл к супруге и поцеловал её руку.

— Благодарю вас, благодарю вас, — промолвил он. — Да, вы мужественны и умны; у вас прекрасные мысли, и я последую им.

Спустя немного вернулась княгиня Дашкова и доложила, что всё готово.

Граф Алексей Григорьевич Разумовский и его брат, Кирилл Григорьевич, а также несколько находившихся ещё во дворце офицеров ожидали в приёмной.

— Ступайте же, ступайте! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Ваше место там, среди народа и войска, а я пойду к почившей государыне позаботиться о том, чтобы ей были оказаны все почести, соответствующие её высокому сану.

Дежурные статс-дамы, тоже все в трауре, собрались в приёмной; графиня Елизавета Романовна Воронцова также находилась среди них; её глаза искали императора, но он поспешно прошёл мимо, не заметив её, сделал знак генералам, в сопровождении их направился во двор и сел на коня, чтобы через главные ворота выехать на площадь, где тысячеголосые восторженные клики приветствовали его появление.

В то время как Пётр Фёдорович, окружённый ликующими массами народа, ехал верхом, направляясь к городу, ко дворцу одни за другими подъезжали раззолоченные сани, из них выходили сенаторы и с торжественным достоинством поднимались по дворцовой лестнице, чтобы проследовать в тронный зал; сановники были преисполнены чувством гордости, что новый император примет из их рук верховную власть, чтобы впредь пользоваться ею, лишь руководясь их советами и под их контролем. Екатерина Алексеевна в это время, сопровождаемая всеми своими статс-дамами, с длинным, полуоткинутым чёрным крепом, с выражением глубокого траура на лице, направлялась к комнате, в которой скончалась императрица; там она прежде всего преклонилась пред смертным ложем и погрузилась в долгую, тихую молитву, после чего, почтительно приветствовав отца Филарета и подойдя под его благословение, стала обсуждать мельчайшие подробности порядка погребения императрицы.

IX

Между тем как Пётр Фёдорович ехал верхом по городским улицам, Панин при первом известии о смерти императрицы тотчас же разослал своих гонцов по всем сенаторам и сломя голову сам помчался в маленьких санях к важнейшим и влиятельнейшим из них, чтобы созвать всех их во дворец и ещё раз удостовериться в их твёрдой поддержке его плана, согласно которому император должен был принять свою корону из рук этих верховных сановников и вместе с тем пред собравшимся Сенатом дать обещание впредь управлять Российской империей под контролем и при содействии Сената. После того как он с лихорадочною деятельностью, мало походившей на его обычное, склонное к ленивой беспечности спокойствие, выполнил это, он возвратился в своё помещение во дворце, оделся в богатейший придворный костюм и украсил себе грудь лентою и звездою ордена Александра Невского. Затем он приказал одеть юного великого князя Павла Петровича в роскошный русский костюм и, дав ещё раз слегка напудрить свой парик, торжественным, полным достоинства шагом, весь так и проникнутый сознанием своего всемогущего влияния, в котором теперь он был уже убеждён, направился к покоям нового императора.

К своему величайшему удивлению, Панин нашёл комнату Петра Фёдоровича пустой. Камердинер сказал ему, что государь проследовал к своей супруге. Тогда Панин поспешил к великой княгине, но и здесь не нашёл никого, кроме камеристки, сообщившей ему, что её августейшие господа ушли и что Екатерина Алексеевна намеревалась пройти в комнату скончавшейся императрицы. Панин поспешил и туда, всё ещё ведя с собой великого князя Павла Петровича. Он нашёл Екатерину Алексеевну окружённою многочисленными камергерами и статс-дамами. Лакеи и камеристки переносили тело императрицы в соседнюю комнату для бальзамирования и облачения к парадному выставлению.

— Где великий князь? — затаив дыхание спросил Панин.

— Император исполняет свой долг, — ответила Екатерина Алексеевна, — как и я исполняю свой.

— Прошу прощения, ваше императорское величество, — совершенно смешавшись, пробормотал Панин, — но разве великий князь, разве император не просил вас, ваше императорское величество, сопровождать его?

— Мой первый и мой священнейший долг, — с холодным высокомерием возразила Екатерина Алексеевна, — звал меня к смертному ложу нашей отошедшей в вечность повелительницы, первым же долгом императора было принять бразды правления.

— А-а! — облегчённо вздохнув, произнёс Панин, — он уже пошёл в тронный зал?

Сказав это, Никита Иванович быстро повернулся, намереваясь снова оставить комнату причём всё ещё не выпускал руки великого князя Павла Петровича.

— Стойте! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Место моего сына в эту торжественную минуту рядом со мной… Оставьте здесь великого князя!

При этих словах, высказанных твёрдо повелевающим, по видимому, исключавшим всякую возможность противоречия тоном, Панин, совершенно смешавшись, взглянул на неё, но к нему уже подошла одна из статс-дам и повела юного великого князя, удивлённо и смущённо смотревшего на многочисленное общество, к его матери.

Панин, ни за что не желавший отсутствовать при торжественном акте, которому предстояло произойти пред лицом собравшегося Сената, поспешил вон, даже не откланявшись императрице, и, почти не дыша, направился к огромному тронному залу. Сенаторы уже собрались в полном составе и расположились в позолоченных креслах, расставленных вдоль зала. Они встретили Панина изумлёнными нетерпеливыми вопросами относительно государя.

Панин скрыл своё собственное беспокойство и сказал, что Пётр Фёдорович должен сейчас же появиться, но в глубине его души начали всплывать сильнейшие опасения, и он стал с трепетом думать о том возможном случае, что вследствие какого-либо заговора Пётр Фёдорович схвачен и заключён в темницу, чтобы этим дать время его врагам захватить в свои руки бразды правления. Однако, собрав всё самообладание, на которое он был способен, Панин удержал на своём лице улыбку, полную спокойствия, и начал разговаривать со своими друзьями-сенаторами, вполголоса обсуждая с ними распределение управлений и особенно влиятельных административных постов.

Спустя несколько минут появился Гудович, который, как приказал ему Пётр Фёдорович, искал повсюду Панина, чтобы позвать его к императору. И он также с удивлением выслушал, что Петра Фёдоровича нигде не найти; всё же то, что Гудович был послан за ним, встревожило честолюбивого дипломата, так как из этого он заключил, что Пётр Фёдорович твёрдо стоял на своём условии. Он попросил Гудовича приняться за самые поспешные поиски императора по всему дворцу, между тем как сам остался в тронном зале, чтобы успокоить всё возраставшее удивление сенаторов.

Генерал Гудович вскоре узнал, что Пётр Фёдорович уехал верхом в сопровождении военной свиты. Тотчас же он сам вскочил на коня и бешеным галопом помчался вслед за императором, путь последнего узнать было нетрудно — он обозначался многочисленными толпами народа на улицах.

Гудович нашёл Петра Фёдоровича на площади пред Преображенскими казармами. Солдаты были выстроены побатальонно. Густые народные массы с громкими ликующими кликами окружали императора. Его свита значительно возросла; все генералы и сановники, встретившие на своём пути во дворец своего нового государя, присоединились к ней. Пётр Фёдорович отдал приказ, чтобы принесли мешки с золотыми и серебряными монетами, и уже начал рассыпать их полными пригоршнями на своём пути, благодаря чему воодушевлённое народное ликование ещё более увеличилось.

— Наша возлюбленная государыня императрица, — воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к своей гвардии, построение которой только что закончилось, — отошли к Господу Богу… Она была матерью вам, и вы все разделите моё горе… Но её любовь к вам перешла и ко мне; я буду заботиться о вас, как делала это и она, если вы будете верны и послушны мне, какими вы были по отношению ней.

Солдаты стояли молча. Мрачная, печальная серьёзность была на их лицах. Это было естественно при известии смерти императрицы, которая действительно всегда великодушно и щедро заботилась о них. Но подозрительным казалось то, что в своём глухом молчании они медлили ответом на обращение императора. От одного момента могла зависеть судьба Петра Фёдоровича и государства.

Тогда граф Разумовский, державшийся позади императора, выехал вперёд и крикнул громким голосом:

— Никто чистосердечнее и искреннее меня не разделяет вашего горя, никто также не может с большим доверием и с большей преданностью поднять среди вас восторженный клик: да здравствует наш могущественнейший и всемилостивейший император Пётр Фёдорович, который будет для вас и для русского государства славным повелителем и любящим отцом! — Он подъехал к императору и поцеловал его руку, после чего снял шляпу и, замахав ею в воздухе, ещё раз и ещё громче воскликнул: — Да здравствует наш император Пётр Фёдорович!

Ещё минуту солдаты как бы колебались. Но затем они громко присоединились к кличу фельдмаршала. Шеренги расстроились. Офицеры и рядовые стали тесниться вокруг коня государя; они целовали его руки, полы его мундира, шпагу.

— Ты будешь заботиться о нас, ты будешь нашим отцом, — кричали они, — мы будем служить тебе… мы будем верны тебе, как служили нашей доброй матушке-императрице Елизавете Петровне.

Пётр Фёдорович покраснел от гордости и радостного чувства. Он сделал знак офицерам своей свиты, нёсшей мешки с деньгами, и скоро над головами солдат полился дождь золотых и серебряных монет. Все нагнулись, усердно разыскивая их на земле, а затем всё громче, всё восторженнее стали призывать свои благословения и произносить обеты верности своему новому императору.

— Ваше императорское величество, — шепнул Петру Фёдоровичу Разумовский, — прикажите полку следовать за вами… Сильный конвой может оказаться полезным, и пример этих солдат должен увлечь остальных.

Пётр Фёдорович обнажил шпагу и произнёс первые слова команды — сомкнуть ряды. Далее командовал фельдмаршал.

Вскоре полк выстроился в колонну и дружным воинским шагом, всё громче и громче присоединяясь к ликующим кликам окружавшей толпы, двинулся следом за ехавшим верхом императором.

Последний направился к казармам лейб-гвардии Измайловского полка. Он нашёл этот полк уже построенным в порядке, и спустя несколько минут здесь его также приветствовали как императора. Пётр Фёдорович снова приказал рассыпать деньги, и этот полк также присоединился к его триумфальному шествию по улицам столицы.

Конные гренадёры и кирасиры шли уже ему навстречу. Спустя короткое время не могло быть и сомнения, что новое царствование беспрепятственно признано всеми войсками и всем населением Петербурга.

— Моя жена была права, — сказал Пётр Фёдорович, обводя гордым взором колыхавшиеся массы народа и блестевшее под лучами зимнего солнца оружие следовавших за ним полков. — Так-то лучше, теперь сенаторы могут принимать своего повелителя.

Император повернул коня и медленно поехал обратно ко дворцу, между тем как народ всё ещё теснился вокруг и покрывал поцелуями его руки, полы мундира, шпагу. Пред главным подъездом Зимнего дворца Пётр Фёдорович слез с коня и приказал батальону Преображенского и батальону Измайловского полков следовать за ним.

Сначала Гудович с боязливым беспокойством мрачным взором следил за происходившим и тщетно пытался приблизиться к государю. Однако при виде того, что всё сходило так благополучно, что нигде не оказывалось сопротивления, когда император появлялся на глаза народа на улицах столицы, что он был окружён всеми теми, кто до сих пор считались его врагами, лицо генерала снова прояснилось, чувство воинского долга взяло в нём верх над мыслями, возбуждёнными в нём Паниным, и он с гордой радостью ехал среди всё увеличивавшейся и увеличивавшейся свиты императора.

Между тем беспокойство и нетерпение сенаторов, ожидавших в огромном тронном зале вместе с Паниным, становилось всё мучительнее и мучительнее, тем более что ни появление какого-либо камергера или даже лакея не указывало на приготовление к великому государственному акту, которому предстояло там произойти. Наконец с улицы всё ближе и ближе стали доноситься до них шумные, ликующие клики народа и равномерное марширование полков. Беспокойство собравшихся всё возрастало. Начали громко высказывать опасения, что в столице вспыхнула революция и что врагам Петра Фёдоровича удалось привести войска ко дворцу.

Панин также не был уже в состоянии справиться со своим волнением. Он попросил сенаторов ещё лишь несколько минут спокойно оставаться на месте, пока он выйдет и тотчас же, собрав сведения о происходящем, вернётся обратно. Но когда он уже приблизился к двери, между тем как все присутствовавшие всё боязливее прислушивались к шуму толпы, с секунды на секунду всё усиливавшемуся, — обе половинки дверей большого входа вдруг раскрылись, и на пороге появился окружённый массой генералов и сановников, красный от волнения, Пётр Фёдорович.

Панин облегчённо вздохнул. Император был здесь. Для революции не могло быть места или она уже была подавлена и побеждена в самом зародыше. Его торжественная важность и гордая самоуверенность вернулись к нему. Почтительно, но всё же с известной долей надменной сдержанности склонился он пред императором, который прибыл наконец, чтобы привести в исполнение все его честолюбивые грёзы. Панин и не заметил, что Пётр Фёдорович, даже не дотронувшись до шляпы, приветствовал его лёгким снисходительным жестом руки и почти насмешливой улыбкой, вовсе не обращая внимания на блестящее собрание правительствующего Сената.

В это же время отворились все боковые двери зала и в него вошли гренадёры Преображенского и Измайловского полков и выстроились в две шеренги вдоль стен.

При известии о смерти императрицы канцлер граф Воронцов, начальник Тайной канцелярии граф Александр Шувалов, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и все остальные министры и сановники, равно как и иностранные дипломаты, также прибыли во дворец и присоединились к императору.

Такой твёрдой могучей осанки в Петре Фёдоровиче, какая у него была в этот момент, давно уже не замечали. Быстрым, уверенным шагом он прошёл к трону, поднялся по его ступеням, опустился в тяжёлое, раззолоченное кресло, на высокой спинке которого, обитой пурпурным бархатом, выделялся вышитый государственный герб, и только теперь приветствовал сенаторов едва заметным кивком головы, надвинув ещё крепче на лоб свою шляпу.

Канцлер граф Воронцов и прочие первые сановники встали у ступеней трона, между тем как представители иностранных государств заняли места несколько в стороне. Панин, оттиснутый густыми рядами генералов и сановников, снова стал нетерпеливо пробираться вперёд. Наконец ему удалось очутиться почти непосредственно возле ступени трона, где он и остался стоять, с торжественно важным и вместе с тем гордым выражением лица, ожидая, что император обратится с приветствием, относительно которого уговорился с ним. Сенаторы, по-видимому, дивились столь самонадеянной осанке Петра Фёдоровича. С их ожиданиями вовсе не согласовывалось то, что он приветствовал их с покрытою головой и что он занял место на троне, прежде чем получил от них подтверждение своих наследственных прав, как им обещал это Панин. Это удивление ясно сказывалось в их взорах, устремлённых на императора, но вместе с тем они с робким беспокойством поглядывали по сторонам на выстроившихся вдоль стен зала и преграждавших все выходы гвардейцев, не выпускавших из рук своих ружей с примкнутыми штыками.

Спустя несколько минут глубокого молчания Пётр Фёдорович, резко произнося каждое слово, проговорил:

— После печальной кончины нашей августейшей тётки, государыни императрицы Елизаветы Петровны, в силу прав нашего рождения и воли в Бозе почившей государыни императрицы мы имеем принять на себя царствование в Российской империи. Справедливо и кротко, согласно нашей совести и долгу, возлагаемому на нас сознанием предстоящего отчёта пред Господом, мы будем править нашими народами и будем стремиться поддержать и приумножить славу и мощь империи по примеру нашего августейшего прародителя, великого императора Петра Первого. Мы сообщаем вам, сенаторам государства, об этом, в ожидании, что своим примером вы побудите всех наших прочих подданных к верности и послушанию, и приглашаем вас принести нам присягу верности.

Тяжёлое разочарование обрисовалось на лицах собравшихся сенаторов; некоторые из них недовольно качали головой и грозно посматривали на императора, который, совершенно вопреки ожиданиям, сообщал им о своём восшествии на престол как о совершившемся уже факте, нисколько не прибегая к их содействию при этом.

По их рядам проносился глухой ропот, всё возраставший и готовый перейти в открытое противоречие.

Гневная краска залила лицо императора; он готов был, по-видимому, произнести грозное слово, властное повеление.

В этот момент из рядов сановников, стоявших пред ступенями трона, выступил граф Алексей Григорьевич Разумовский; он обнажил свою шпагу и дал знак гвардейцам. Последние с лязгом подняли свои ружья и взяли их наперевес, направив острия штыков на зал, как бы готовясь к наступлению.

— Да здравствует наш государь император Пётр Фёдорович! — воскликнул граф Разумовский.

В продолжение секунды царило глубокое молчание, но затем те из сенаторов, которые находились ближе других к солдатам, присоединились к вторично повторенному грозным голосом фельдмаршала клику, и вскоре стены зала огласились первыми уверениями Сената в его преданности новому императору.

Пётр Фёдорович кивнул канцлеру графу Воронцову и шепнул ему на ухо несколько слов.

Граф Воронцов выступил вперёд и произнёс:

— Приглашаю сенаторов государства повторять за мною: «Мы клянёмся и свято обещаем нашему всемилостивейшему императору Петру Фёдоровичу повиновение и ненарушимую верность».

На этот раз уже не обнаружилось ни малейшего колебания в ответ. Громко и торжественно прозвучали из рядов сенаторов повторенные слова присяги, и хотя некоторые из присутствовавших, может быть, и не произнесли её вместе с другими, всё же торжественное уверение в преданности первой корпорации в империи совершилось.

Как каменное изваяние, неподвижно стоял Панин. Его лицо приняло землисто-серый оттенок, его губы дрожали, сила его взгляда, по-видимому, угасала. Он не мог постичь столь внезапного, столь неожиданного, столь беспощадного разрушения всех своих честолюбивых надежд; он был в состоянии столь глубокого потрясения, что, пожалуй, возбудил бы сострадание, а не ядовитую насмешку, если бы кто-либо в этот миг обратил своё внимание на этого человека.

— Граф Иван Иванович, — сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к обер-камергеру графу Шувалову.

Последний, бледный как полотно, но с выражением спокойной и смиренной покорности на своём лице, приблизился к трону. По-видимому, он ждал со стороны облечённого неограниченной властью императора объявления о ссылке или даже об аресте.

— Позови мою супругу, — сказал Пётр Фёдорович, — твоя должность даёт тебе право ввести её сюда, где её место рядом со мною.

Поражённый неожиданной радостью, граф благодарно взглянул на императора, затем гордой поступью поспешно удалился, и спустя несколько минут, в продолжение которых был слышен лишь лёгкий шёпот по залу, двери раскрылись и на пороге появилась Екатерина Алексеевна, в сопровождении всех своих статс-дам и фрейлин, с полупокрытой чёрным вуалем головою.

Пётр Фёдорович поднялся, чтобы ввести на площадку трона свою супругу, ведшую за руку великого князя Павла; так как на тронной площадке не было ещё приготовлено кресла для императрицы, то и Пётр Фёдорович остался стоять возле неё. В коротких, повелительных выражениях он представил сенаторам императрицу и великого князя, и все присутствовавшие, на этот раз уже не ожидая примера графа Разумовского, приветствовали Екатерину Алексеевну и её сына громкими изъявлениями почтительной преданности.

— Так как по обычаям и по закону нашей страны и нашего престолонаследия, — продолжал Пётр Фёдорович, — мы вступили на царствование, то объявляем, что все верные слуги нашей в Бозе почившей тётки утверждаются в их должностях и что вместе с тем в этот первый момент нашего царствования мы намерены в знак нашей милости и признательности исправить некоторую несправедливость, ошибочно допущенную в Бозе почившей государыней императрицей, и вознаградить некоторые заслуги, вполне оценить которые у неё не достало времени. Поэтому мы приказываем нашему канцлеру возвратить из ссылки к нашему двору герцога Бирона Курляндского и графа Миниха.

Взволнованный шум пронёсся по всему залу. Возвращение из ссылки этих двоих когда-то столь сильных людей, томившихся в дебрях Сибири, означало полную революцию при дворе. Друзья изгнанников с надеждой смотрели на их возвращение, враги трепетали пред их местью, но не осмеливались обнаруживать свои опасения и присоединились к громким и усердным кликам ликования, покрывшим слова императора.

— Я назначаю, — продолжал между тем Пётр Фёдорович, — графа Петра Ивановича Шувалова фельдмаршалом войск российских, в признательность за те высокие услуги которые он оказал артиллерии.

Графы Шуваловы не в состоянии были удержать громкий, ликующий крик благодарности. Все их опасения, благодаря этой милости императора, рассеялись, и все их друзья и приспешники, в последнее время сторонившиеся их, восторженно присоединились к этому изъявлению благодарности.

— Граф Алексей Григорьевич, — сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к Разумовскому, — у меня нет ни почестей, ни отличий, которые я мог бы даровать тебе, но ты будешь другом мне, каким ты был и отошедшей в вечность государыне императрице. — Он подал руку графу, глубоко тронутому и склонившемуся к ней. — А вам, господа послы, — сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к иностранным дипломатам, — я имею лишь дать уверения в том, что намереваюсь пребывать в искренней дружбе с державами, представителями которых вы являетесь здесь. Я прошу вместе с известием о кончине государыни императрицы передать вашим высоким монархам, которые послали вас к моему двору, уверения в моём почтении и дружбе.

Все послы, которые уже подошли к ступеням трона, когда император обратился к ним с речью, молча склонились, но в выражении их лиц сразу отразилось повышенное и напряжённое внимание, так как Пётр Фёдорович, возвышая голос, продолжал:

— Но я выражаю также моё почтение и дружбу ещё одному правителю в Европе, который в настоящий момент вследствие несчастного недоразумения не представлен при моём дворе, а именно его величеству прусскому королю, и позабочусь освободить свою империю от гнёта неестественной и злополучной войны против великого монарха.

Дипломаты ещё не оправились от замешательства, в которое привели их эти последние, столь многозначительные слова, перетасовывавшие все политические карты Европы, а Пётр Фёдорович уже подал руку своей супруге и, ещё раз приветствуемый громкими кликами всех присутствовавших, повёл её обратно в покои, до сих пор представлявшие собою тихое, тесное и не пользовавшееся ничьим вниманием жильё избегаемой всем двором великокняжеской четы, а теперь ставшие центром власти, не только господствовавшей над обширным русским государством, но и мощно вмешивавшейся в судьбы Европы.

Пётр Фёдорович скоро приказал сервировать в прежнем столовом зале, в помещении великой княгини, ужин, за которым присутствовали только лица, принадлежавшие к свите его и Екатерины Алексеевны. Вместе с тем он повелел собраться всему двору в огромных роскошных залах дворца, чтобы представиться своим новым императору и императрице. Казалось, что чувство своего нового достоинства и великих обязанностей, возлагавшихся на него этим достоинством, подавляло в нём сознание неограниченной власти, столь внезапно очутившейся в его руках. Он был спокоен, холоден и серьёзен; увещания его адъютанта Гудовича, пожалуй, ещё раздавались в его душе, так как совершенно против обыкновения он едва притронулся губами к своему стакану. А так как и Екатерина Алексеевна сидела возле своего супруга со всеми признаками глубокой скорби, то всё общество за столом, состоявшее теперь, после долгого времени томительной сдержанности, из людей, наиболее близких к царственной чете, подавляло в себе всякую радость, и ужин протекал столь молчаливо и в такой торжественной тишине, как будто присутствовавшие и в самом деле были преисполнены глубокой печали по поводу кончины императрицы.

Пётр Фёдорович сидел потупив взор и в течение некоторого времени как будто о чём-то раздумывал; но вдруг он выпрямился и приказал Гудовичу привести к нему прусского генерал-лейтенанта графа Хордта, который попал в число военнопленных в битве при Кюстрине и который, по повелению императрицы, долгое время провёл в качестве пленника в казематах Петропавловской крепости.

Пред самым концом ужина в столовую вошёл ординарец-офицер и ввёл пленника.

При его появлении в комнате у всех присутствовавших вырвался невольный крик ужаса, а Пётр Фёдорович устремил на него такой взгляд, как будто пред ним появился не человек, а призрак. Да и в самом деле вид пленника был страшен. Его поседевшие волосы значительно отросли и в беспорядке свешивались на лоб и виски; его лицо с ввалившимися щеками обнаруживало ту болезненную бледность, которая бывает следствием долгого лишения свежего воздуха; длинная борода покрывала нижнюю часть его лица, и порядком порванный костюм из грубой шерстяной материи буквально висел на его худой фигуре; сразу было видно, что её гордая и свободная осанка является лишь результатом высшего напряжения воли, которым граф старался превозмочь свою физическую слабость.

Пётр Фёдорович встал и поспешил навстречу пленнику, в котором можно было бы предположить скорее преступника, чем офицера высшего ранга. Поднялись из-за стола и все остальные.

— Боже мой, граф, — воскликнул император дрожащим голосом, — в каком виде мне приходится встречать вас!

— В том виде, в каком угодно было государыне императрице продержать меня в течение двух лет в жалком каземате, — с горькой усмешкой ответил граф Хордт. — Не говоря уже о дурной пище, к которой я привычен как солдат, мне отказывали не только в книгах, но и в самых ничтожных удобствах, из-за чего я вынужден появиться пред вашим императорским величеством с этой бородой и этими волосами. И вот, — сказал он, протягивая руки, — вы, ваше императорское величество, сами видите следы оков, в которые я был заключён и которые с меня теперь сняли, чтобы скрыть по крайней мере от вашего взгляда жалкое положение, позорящее в России военнопленного генерала, которому если не закон, то международное право обеспечивает достойное его чину обхождение.

— Это варварство, — воскликнула Екатерина Алексеевна, между тем как Пётр Фёдорович не спускал своего возмущённого взгляда с красных рубцов на руках графа Хордта. — Но всё же, — быстро прибавила она, — государыня императрица не могла быть осведомлена об этом.

— Тем печальнее, — произнёс Хордт, — если в России могло случиться нечто подобное без ведома и приказания государыни императрицы.

— Ничего подобного не случится, — с пламенным взором воскликнул Пётр Фёдорович, почти нежно поглаживая ссадины на руке генерала, — в моё царствование, пусть станет невозможным подобное варварство… Вот, выпейте это, — продолжал он, наполняя свой бокал мадерой и подавая его генералу, — пейте, это по крайней мере придаст вам настолько сил, чтобы простить мне то недостойное с вами обхождение, о чём я прошу вас от имени своего государства и народа… Пусть тотчас же, — приказал он, между тем как под влиянием подкрепляющего напитка черты лица генерала оживились, — приготовят во дворце помещение для графа Хордта!.. Доставить для него форму!.. Мой портной ответит мне своей головой, если она к утру не будет готова… Пусть возвратят графу шпагу и принесут мой орден Святой Анны, чтобы возможно скорее изгнать из его головы воспоминание о перенесённых страданиях, так как, — почти боязливо и просительно продолжал он, — я желаю высказать ему свою волю… намерен возложить на него поручение.

— Милость вашего императорского величества уже погасила во мне горечь воспоминаний, — произнёс граф Хордт благопристойным поклоном, что странно противоречило с отрепьями, бывшими на нём, — и я готов всячески служить вашему императорскому величеству, если это не будет противоречить моему долгу в отношении моего всемилостивейшего государя, короля прусского.

— Напротив… напротив, — воскликнул Пётр Фёдорович, — именно вы должны передать моё глубокое уважение его величеству королю… Я прошу вас, как только вы оправитесь, поехать в Берлин и передать королю письмо, в котором я буду настоятельно просить окончить эту несчастную войну и тотчас прислать сюда уполномоченных для ведения мирных переговоров.

Генерал Гудович мрачно потупил взор в землю. Екатерина Алексеевна приблизилась к Петру Фёдоровичу и хотела шепнуть ему несколько слов, но император, по-видимому, был глубоко взволнован; его пальцы подёргивались в нервном беспокойстве, и гневная краска прилила к лицу.

— Ни слова, ни слова! — воскликнул он. — Я не желаю ничего слышать об этом!.. Я — император и знаю, что мне нужно делать… Эта война — несчастье для России, и недостойно меня, если величайший монарх столетия, который должен служить примером для всех правителей, является моим врагом. Желаете вы, граф Хордт, исполнить мою просьбу?

— Исполнение её, — ответил генерал, — вознаградит меня за всё, что я претерпел в плену. Я буду горд и счастлив, являясь первым вестником мира между двумя правителями, которым предназначено вместе предписывать законы всей Европе.

Император пожал руку генерала и приказал камергеру Нарышкину проводить его в предназначенное для него помещение и впредь заботиться о всех его удобствах.

Затем Пётр Фёдорович подал руку своей супруге и, скользнув гордым и грозным взглядом по всем присутствовавшим, сказал:

— Теперь пойдёмте принимать двор.

Двери распахнулись. В передней стоял обер-камергер в полном параде, с жезлом в руках.

Спустя несколько минут Пётр Фёдорович и его супруга вышли в огромный приёмный зал, где при их появлении головы всех присутствовавших склонились почти до самой земли.

К императору возвратилась вся его весёлость; он говорил со всеми сановниками и с дружелюбными фразами обращался к тем из них, которые были наиболее враждебны к нему в бытность его великим князем… Затем он стал ходить по залу, обращаясь то к одному, то к другому царедворцу, и все были в восторге от его милостивого дружелюбия, весьма противоречившего его прежнему вспыльчивому, необходительному, неприязненному обращению.

Екатерина Алексеевна, всё ещё сохраняя на своём лице печальное выражение, также находила для каждого дружеское, обязательное слово, и этой перемене правления, встреченной робким беспокойством, по-видимому, предстояло подарить двор и государство эпохой счастливой и мирной безопасности.

Вдруг Пётр Фёдорович остановился посредине зала и воскликнул:

— А где мой сын? Сегодня его место со мною рядом. Тотчас же позвать Панина! Пусть он приведёт великого князя!

Обер-камергер потянул звонок, и спустя короткое время появился Панин с юным великим князем, колеблющейся походкою робко вступившим в это огромное собрание придворных.

Пётр Фёдорович похлопал сына по плечу и, обращаясь к окружавшим его, сказал:

— Вот здесь вы видите своего будущего императора… он ещё довольно молод, — смеясь, прибавил он, — и я надеюсь, что ему придётся подождать трона ещё немало лет.

Все теснились вокруг великого князя, чтобы благоговейно приветствовать его и произнести несколько льстивых слов по его адресу.

Но Пётр Фёдорович уже обратился к Панину, на лице которого всё ещё было заметно выражение глубокого, печального разочарования, испытанного им в тот момент, когда вступление на престол Петра Фёдоровича совершилось в столь полном противоречии с его намерениями и планами.

— Я позабыл о вас, Никита Иванович, — сказал император, со слегка насмешливым состраданием глядя на окончательно сокрушённого дипломата, — а вы всё же заслужили то, чтобы в день моего восшествия на престол быть первым, кого я вознаградил бы за заслуги по воспитанию моего сына.

— В самом деле, — дрожащим голосом произнёс Панин, — вы, ваше императорское величество, позабыли обо мне… а также и о том, о чём мы условились… что я советовал вам…

— Нет, нет, — воскликнул Пётр Фёдорович, быстро прерывая его, — я не забыл о вас… Вы должны видеть, что я умею быть признательным за ваши заслуги; в вознаграждение за все заботы, посвящённые вами великому князю, я произвожу вас в генералы от инфантерии.

Панин вздрогнул, как поражённый громовым ударом.

— Ваше императорское величество, — дрожа, воскликнул он, — умоляю вас…

— Ничего, ничего, — сказал Пётр Фёдорович, — не благодарите меня, вы вполне заслужили это.

— Я благодарю вас, ваше императорское величество, — почти чересчур громко воскликнул Панин, заступая дорогу императору, уже намеревавшемуся отойти от него, — я благодарю вас, ваше императорское величество, за то милостивое расположение, которое вы выказали ко мне, но умоляю вас, ваше императорское величество, — всё с большей горячностью продолжал он, — взять обратно это производство.

— Взять обратно? — удивлённо спросил Пётр Фёдорович и нахмурил лоб. — Что это значит?

— Я никогда не стану носить форму, — вне себя воскликнул Панин, — я никогда не соглашусь сделаться столь смешным…

— Смешным… смешным… форма генерала от инфантерии моей армии смешна? — недовольно пробормотал император.

— Да, ваше императорское величество, — продолжал Панин, — я — не солдат, и солдатский мундир, приносящий честь другим, для меня был бы лишь смешным и позорным маскарадом, который сделал бы меня всеобщим посмешищем. Я — дипломат и гражданский деятель… Если вам, ваше императорское величество, не угодно было послушать моего совета и последовать ему, то вам всё же никогда не удастся сделать меня генералом.

Пётр Фёдорович, по-видимому, принял твёрдое решение ничем не нарушать в этот день своего хорошего настроения, он добродушно рассмеялся и сказал:

— В таком случае вы будете избавлены от ношения формы и от заплетания трёх своих косичек в одну; но вы будете пользоваться всеми преимуществами чина, который я пожаловал вам и который приличествует воспитателю моего сына. — Он дружески кивнул Панину головой и довольно громко шепнул стоявшему возле него Разумовскому: — Он — глупец, вовсе не имеющий понятия о том, что значит генерал.

После того как Панин с такой энергией уклонился от облачения в генеральскую форму, он попытался приблизиться то к одному, то к другому из своих друзей-сенаторов, но повсюду находил холодный отпор. Все они были убеждены, что он сыграл с ними шутку, чтобы своими фальшивыми обещаниями заманить их во дворец и там под угрозой оружия принудить их к безусловному подчинению при воцарении нового императора.

Бедняга, честолюбию и тщеславию которого был нанесён столь тяжёлый удар, остался мрачно и молча стоять возле великого князя Павла Петровича, чтобы по крайней мере занимать почётное и достойное место возле своего воспитанника. Его сердце было полно гнева и злобы против нового императора, на которого он снисходительно смотрел сверху вниз, которого он считал орудием в своих руках и который столь неожиданным образом перехитрил его.

Так как траур по императрице, собственно, не допускал никаких придворных празднеств, то Пётр Фёдорович, нервная натура которого уже начала чувствовать утомление от богатого событиями дня, решил отпустить двор.

Панин повёл юного великого князя в его покои.

Пётр Фёдорович проводил свою супругу до её помещения, которое в ближайшие дни ей предстояло сменить на более блестящие покои.

В передней новых императора и императрицы был выставлен почётный караул. Пред входом в свои покои августейшие супруги расстались и отпустили двор, так как и Екатерина Алексеевна ощущала потребность в уединении, чтобы быть в состоянии спокойно собраться с мыслями. В остальной части дворца и в городе царило ещё оживлённое движение, а в помещении императора и императрицы вскоре уже наступила глубокая тишина.

X

Пётр Фёдорович нетерпеливо дал себя раздеть своему камердинеру и облачился в широкий шёлковый халат. Он после стольких волнений и нахождения под наблюдением массы глаз чувствовал необходимость уединиться и отдаться на свободе своим мыслям. Здесь, в своей уединённой комнате, куда он обычно прятался, обиженный, несчастный, разочарованный, он особенно остро ощущал всю значительность перемены в своём положении. Если раньше он с трепетом ожидал здесь приказа государыни, то теперь эта комната сделалась центром всей Российской империи. Всё стремилось сюда мыслью с почтительными надеждами или страхом, слово, произнесённое здесь, находило отклик во всей Европе, мысль, сверкнувшая в его голове, могла, будучи облечена в форму приказа, достичь, точно молния или животворящий солнечный луч, отдалённейших границ Азии. Только здесь, в уединении, к нему впервые пришло ошеломляющее сознание могущественной власти над огромным народом, боевым войском, над жизнью и имуществом тысяч и тысяч людей.

Он отпустил слуг, снова бросившихся пред ним на землю и целовавших его ноги, затем растянулся на кровати и закутался в халат. Сознание неограниченного могущества и господства, сводившее с пути истинного многие более сильные и великие умы, объяло его на время с такой опьяняющей силой, что он сложил руки на груди и лежал некоторое время, точно оглушённый. Впрочем, он скоро поднялся, соскочил с кровати, вытянул руки вперёд и принялся выражать свой восторг чисто по-ребячески.

— Я свободен! — громко кричал он. — Я свободен! Мне уже не нужно боязливо смотреть вниз; все они — мои подданные, все они должны повиноваться мне, благодарить меня, если я соизволю оставить им головы на плечах.

Посреди комнаты, возле которой помещалась отделённая лишь портьерой спальня, стоял большой, покрытый зелёной скатертью стол, на котором находилась модель крепости; возле неёвиднелись ряды тонко сработанных, с палец величиной, солдатиков, расположенных различными группами, точно в игре для детей.

Пётр Фёдорович, останавливаясь пред этим столом, воскликнул:

— Здесь до сих пор было моё царство; здесь только мог я разбирать уроки великого короля Фридриха. А они называют это глупой игрой и пожимают плечами!.. Но теперь этому настанет конец, — воскликнул он, дрожащими руками опрокидывая фигурки солдат, — я более не пленный великий князь, играющий в куклы; я — император, ведущий армии в бой. Но они должны видеть, что я кое-чему научился благодаря этой высмеиваемой ими игре!.. Школа великого короля должна дать свои плоды в русской армии. Я добьюсь того, что мои солдаты не будут уступать ни в чём воинам короля Фридриха и будут побеждать под моей командой. Да, да, — произнёс он, глядя на одну из фигурок, — такая форма и должна быть введена; я введу этот покрой в армии; лишь когда моя армия не будет уступать прусской, тогда король Фридрих окажет мне честь и разрешит мне надеть прусский мундир, который я носил уже, будучи принцем; а затем, — воскликнул он с радостно прояснившимся лицом, — он даст мне чин в своей армии, хотя бы полковника. Итак, теперь мне нечего бояться; теперь я могу свободно, пред лицом всего света воодушевляться примером великого вождя прусского народа, стоящего выше Цезаря и Александра, Солона и Ликурга.[124]

Он прошёл в свою спальню и вынес из запертого на ключ шкафа поясной портрет прусского короля Фридриха в натуральную величину, вставленный в рамку чёрного дуба. Этот портрет был привезён однажды императрице Елизавете Петровне; она поглядела на него одну минуту, а затем приказала унести его прочь и пожелала, чтобы он никогда не попадался ей на глаза. Пётр Фёдорович велел перенести его потихоньку к себе и спрятал его в потайной шкаф в своей спальне, чтобы в моменты полного уединения наслаждаться видом высокочтимого им короля. Он перенёс теперь этот портрет в свою приёмную комнату и, став ногой на кушетку, собственноручно повесил его на стенку, на место портрета Елизаветы Петровны, занимавшего до сих пор это место в роскошной золотой раме, увенчанной императорской короной; этот последний портрет он небрежно отодвинул в угол.

Он стоял ещё на диване, погрузившись в созерцание умных, насмешливых черт и проницательных глаз Фридриха Великого, как вдруг дверь его комнаты тихо растворилась Пётр Фёдорович обернулся, встревоженный шорохом звякнувшего замка и лёгким шагом, и остался стоять совершенно поражённый, когда увидал пред собой пажа, дошедшего до средины слабо освещённой комнаты. На одно мгновение в его возбуждённом мозгу мелькнула шалая мысль — не было ли сном его восшествие на трон, не ожила ли государыня и не несёт ли ему этот проникший сюда таким таинственным способом паж одно из тех оскорбительных и обескураживавших посланий его тётки, которые он выслушивал неоднократно в этой комнате с видимой покорностью и проклятиями в душе.

— Это кто такой? — спросил Пётр Фёдорович, наполовину грозно, наполовину испуганно. — Кто смеет входить ко мне, если я отпустил всех и желаю быть один?

Он сошёл с дивана и остановился с протянутой вперёд, как бы останавливающей рукой. Он не осмеливался выгнать загадочно-молчаливую фигуру пришельца, так как в нём уже зарождалась мысль, что, несмотря на его восшествие на престол, против него составляется заговор, и что и его постигнет тайная гибель, которая не раз уже под покровом ночи приближалась к русским властителям.

Он уже открыл рот, чтобы позвать на помощь часовых из передней, но тут паж медленно вступил в полосу света от горевшего на столе канделябра, скинул с себя тканый золотом кафтан и снял с головы четырёхугольную меховую шапочку Пётр Фёдорович почувствовал радостное облегчение, узнав в паже графиню Елизавету Воронцову. Когда она сбросила кафтан, её тело оказалось покрытым одной только тонкой батистовой рубашкой, открытой на груди, с короткими кружевными рукавами, позволявшими видеть её слегка худощавые и желтоватые, но стройные и хорошо сформированные руки, её роскошные волосы, которые сдерживались под шапкой, упали теперь на плечи и своими волнами наполовину скрыли бледное лицо графини, так что оставались видны лишь её тёмные глаза.

Графиня в этот момент была, пожалуй, красивее и соблазнительнее, чем когда-либо. Верхняя часть её тела сверкала женственной красотой и прелестью, между тем нижняя от пояска до пяток была одета в широкие брюки и изящные, доходящие до колен сапоги пажа. Эта полумужская, полуженская фигура имела на себе отпечаток таинственной прелести и стушёвывала слегка жёсткие, строгие черты её лица. Рот графини болезненно исказился, большие, лихорадочно блестящие глаза смотрели на Петра Фёдоровича с отчаянной мольбой; она скрестила на груди свои обнажённые руки.

— Романовна? Ты здесь? — спросил Пётр Фёдорович, недовольно хмуря лоб, хотя в его взгляде, которым он охватил фигуру графини, читалась сдерживаемая радость.

Воронцова нежным голосом промолвила.

— Мой дорогой повелитель, заботы и печаль которого я имела право рассеивать, когда он ещё стонал под бременем тирании, оттолкнул меня от себя с тех пор, как его голову украсила российская корона, он не звал меня к себе с тех пор, как был провозглашён повелителем России. Весь мир радуется новому государю; я одна должна исходить слезами. Я возвращаюсь памятью к тем дням, когда осмеливалась быть другом ничтожного, преследуемого принца, образ которого я не могу изгладить из своего сердца даже под риском навлечь на себя грозу гнева своего повелителя.

Пётр Фёдорович вздохнул — в его душе горела страсть. Он подошёл к графине и протянул ей руку.

— Да, да, Романовна, — проговорил он, почти испуганно поглядывая на дверь, — ты была моим верным другом в то время, когда я был беспомощен и беден; я никогда не забуду этого. Будучи великим князем, я мог выбирать себе друзей. Но теперь, видишь ли… — неуверенно начал было он.

— Но теперь, — с пылающим взором прервала его графиня, — теперь императору воспрещают избирать своих друзей по собственному желанию. Ему не нужно друзей, говорят ему, так как он — господин, имеющий власть отдавать всем приказания, и против него бессильны все его враги. Но вас обманывают. Император будет иметь тысячу врагов там, где великий князь имел одного. Все будут выказывать ему чувства верности и преданности, но никто не будет иметь эти чувства в сердцах. Однако я не могу ещё забыть в императоре былого великого князя, моего друга, — продолжала она с чарующей нежностью, ещё крепче сжимая своими пылающими пальцами руку Петра Фёдоровича и подходя к нему настолько близко, что он почувствовал теплоту её тела, — да, моего друга; он был всё для моего сердца, и утешать и веселить его было моим высшим блаженством… О, я с радостью сорвала бы с вашей головы корону, потому что она похищает у меня того, кто спалил страстью мою душу.

— Романовна, Романовна! — пробормотал Пётр Фёдорович, в то время как Воронцова подступила к нему так, что её колеблющаяся грудь коснулась его груди. — Подумай только о том, что эта корона делает меня повелителем всех и вся.

— Повелителем! — с презрением воскликнула Елизавета Романовна. — Разве повелитель тот, кто позволяет другим принудить его к тому, чтобы отталкивать своих друзей? разве властитель тот, кому запрещают защищать тех, кто его любит? Нет, нет! Император оказывается беспомощнее великого князя, так как великий князь был, по крайней мере, господином своего сердца.

В глазах Петра Фёдоровича сверкнули гнев и оскорблённая гордость; затем он снова взглянул на прильнувшую к нему графиню.

— Как? — воскликнула она, с горячностью отталкивая его назад. — Неужели вы добровольно разлучитесь со мной? Разве ваше сердце не принадлежит более мне? Неужели вы уже забыли ту, которая была для вас всем в дни забот и унижений? Вот это-то, — угрожающе воскликнула она, — я и должна знать, потому-то я и пришла сюда переодетой; только это переодевание и дало мне возможность проникнуть сюда. Дайте мне ответ! У императора должно хватить смелости хотя бы на то, чтобы сказать правду. Ответьте же мне! Потеряла ли я вашу дружбу, вашу любовь? Если да, то я не обеспокою вас впредь ни единым словом! Вы навсегда освободитесь от меня, я исчезну во мраке и уединении для того, — простонала она, вся сгибаясь точно под неизмеримой тягостью, — чтобы молиться о славе и величии императора, которого я, несмотря ни на что, не могу забыть, чей образ не могу вырвать из своего сердца.

Она почти падала от волнения; Пётр Фёдорович поддержал её обеими руками.

— Постой, Романовна, погоди! — воскликнул он. — Нет, нет ты не должна уйти! Нет, нет!.. Я люблю тебя!

Он порывисто заключил графиню в свои объятья.

— Но осмелится ли император любить? — спросила Воронцова, прижимаясь к нему и поднимая свой пылающий, влажный взор. — Осмелится ли он приказать своей подруге не покидать его?

— Он приказывает ей остаться с ним, — воскликнул Пётр Фёдорович. — Он заклинает её не покидать императора, который будет повиноваться ей, как царице своего сердца.

Он потянул Воронцову к дивану, осыпая поцелуями её лицо, руки и плечи.

— А защитит ли император свою подругу?

— Ей не понадобится никакой защиты, так как она будет принадлежать только императору.

Воронцова опустилась рядом с ним на кушетку; их губы соединились, и в восторгах пламенной страсти Пётр Фёдорович забыл все свои самолюбивые мечты, все надежды и предположения, даже самого прусского короля, проницательные глаза которого взирали на него в темноте с портрета.

— Ты права, Романовна, — воскликнул он наконец, проводя рукой по её распущенным волосам и глядя в горевшие демоническим огнём глаза. — Ты была мне другом в то время, когда всё отворачивалось прочь от меня; было бы трусостью и низостью с моей стороны отказаться от твоей дружбы теперь. Ты умеешь приводить меня в восторг чарами своей любви, и неужели я должен отказаться от тебя теперь, когда получил право наслаждаться всем, что есть прекрасного в этом мире? Неужели мне нельзя будет иметь награду за все мои хлопоты и заботы о государстве? Нет, нет, пусть говорят что угодно, но я — повелитель, я — император, и ты останешься со мной, ты будешь счастьем моей жизни, хотя бы и тайным!

В глазах Воронцовой блеснул грозный огонь, но тотчас же исчез. Она медленно высвободилась из объятий императора и, в восторге преклонив пред ним колена, прошептала:

— Ты мой господин и повелитель; делай со мной, что хочешь!

С этими словами она поднялась и направилась к угловому шкафу, в котором хранилось старое венгерское вино, наполнила им большой бокал и передала его императору. Пётр Фёдорович осушил его долгими, жадными глотками.

— Да! — воскликнул он. — Так и должно быть! Там, во дворце, я буду царствовать и работать для своего народа, но тут, в тиши и уединении, любовь и вино дадут мне радость и отдых. Ты должна остаться со мной навсегда, навсегда. Я вышлю из России свою жену или засажу её в тюрьму, да, засажу, и ты, ты, Романовна, будешь моей императрицей!

Он обнял графиню за плечи, его голова тяжело упала на её грудь, глаза закрылись. Он тихо прошептал: «Романовна!.. Моя царица!» и погрузился в глубокий сон.

В глазах графини блеснул гордый огонь. Она положила руку на лоб спящего императора и воскликнула:

— Стройте вы там какие угодно планы; стройте свои воздушные замки — на этой голове покоится корона России, и эта голова принадлежит мне!

* * *
Екатерину Алексеевну в её комнате тоже преследовали собственные мысли, не дававшие ей уснуть, несмотря на всё утомление миновавшего дня. Она снова сидела в широком со складками капоте в кресле пред камином, озарённая отблеском горящих угольев. На каминной доске лежал ещё том вольтеровской философии, чтение которого было прервано в тот день, когда заболела государыня; с тех пор Екатерина Алексеевна не возвращалась к нему. Взгляд, брошенный ею на эту книгу, навёл её на печальные воспоминания о недавнем прошлом, и теперь её сердце встрепенулось от радости и счастья при мысли о том, что она добилась той великой и блестящей цели, которая казалась ей тогда совершенно недостижимой. Она стала императрицей, корона украшала теперь её голову. Правда, она — всего лишь супруга императора, не имеющая собственной власти и могущества; но супруг представил её Сенату и двору как императрицу, её сына он объявил своим наследником; следовательно, ей принадлежали и настоящее, и будущее. Правда, её гордый, неукротимый дух ещё плохо мирился с этой зависимостью, но она говорила себе, что ей удастся поддержать власть императора и в то же время привлечь на свою сторону симпатии народа.

— Я всё-таки буду царствовать, — прошептала она, — и возможно, что такое царствование окажется ещё соблазнительнее, так как оно требует постоянной борьбы, постоянного напряжения внимания — иначе его не удержишь за собой.

Она снова погрузилась в глубокую задумчивость, её глаза подёрнулись влажной дымкой, грудь начала колебаться, дыхание стало неспокойным.

— Работа, — прошептала Екатерина Алексеевна, — бодрствование, борьба за власть — всё это двигает ум, даёт жизни смысл и цель. Но что же остаётся для сердца, этого непокорного сердца, которое отнюдь не хочет ещё каменеть, не хочет стариться, которое заявляет свои права и презирает скипетр и корону, если последние не обвиты благоухающими цветами, цветами жизни и любви?

Грудь императрицы заволновалась ещё более, и тяжелее стали вздохи. Пред её полузакрытыми глазами встал образ того молодого офицера, который охранял её от натиска толпы в соборе и вынес её на своих могучих богатырских руках; она видела пред собой его атлетическую и вместе с тем изящную фигуру, она чувствовала пожатие его руки и пламенный поцелуй, запечатлённый им на её пальцах. Она невольно раскрыла объятия навстречу этому образу, так живо воспроизведённому её воображением, как бы желая страстно обнять его и притянуть к себе. В этот момент зашумели портьеры, отделявшие спальню от салона. Императрица повернула голову, и из её груди раздался полуиспуганный, полурадостный крик; она увидела того, о ком только что так страстно вздыхала; он стоял на пороге комнаты. Одно мгновение Екатерина Алексеевна, казалось, думала, что всё это плод её фантазии; но фигура, так таинственно появившаяся пред ней, твёрдыми шагами подошла ближе; императрица не могла уже сомневаться в том, что пред ней стоит в форме ординарца поручик Григорий Григорьевич Орлов.

Она медленно выпрямилась, её лоб невольно нахмурился, и она коротко-повелительно спросила:

— Как осмелились вы проникнуть сюда? У вас есть что сообщить мне? Видно, это сообщение имеет первостепенную важность, ведь только ею и можно оправдать неслыханную смелость вашего прихода.

Несмотря на высокомерное недовольство тона, которым она произнесла эти слова, во влажных глазах императрицы тем не менее мерцал отблеск мечтаний, прерванных столь необычайным, из ряда вон выходящим способом; в её голосе ещё дрожала нотка тех страстных поцелуев, которые она посылала образу, так внезапно воплотившемуся теперь пред ней.

Орлов, страстными и в то же время проницательными глазами смотревший на сиявшую двойной прелестью женственной красоты и царственного высокомерия женщину, отлично заметил эти незначительные следы; но появившаяся было на его лице победоносная, торжествующая улыбка быстро сменилась выражением почтительности и преданности, и он произнёс:

— Генерал-фельдмаршал, граф Пётр Иванович Шувалов, поручил мне при распределении часовых высокую честь командовать почётным караулом, назначенным находиться у покоев вашего императорского величества. Корона покоится всего несколько моментов на голове моей высокой повелительницы, — прибавил он с сдерживаемым пылом, — а история нашей страны даёт примеры тому, что в моменты смены монархов к короне протягиваются руки смелых заговорщиков. Поэтому я счёл своим долгом лично осмотреть всё и всюду, не исключая и ваших покоев, собственными глазами убедиться в том, что к вашему императорскому величеству не может проникнуть ни один враг. В то же время я желал убедить вас, ваше императорское величество, и поклясться своей честью и всеми святыми неба в том, что вы изволите находиться под защитой преданного слуги, готового пожертвовать вам всю свою жизнь до последней капли крови.

Складки недовольства на лбу Екатерины исчезли. Её точно очаровали пламенные взоры офицера; она медленно опустила вниз руку Орлов, видимо, подумал, что она хочет протянуть её ему. Он схватил эту руку, прижался к ней губами и, казалось, был не в силах выпустить её. Екатерина Алексеевна с лишком минуту ощущала его горячий поцелуй.

— Благодарю вас, — произнесла она глухим голосом, — я не привыкла ещё к золотому бремени короны, но мне доставляет радостное успокоение сознание того, что я имею поблизости таких друзей. Если мне и грозят опасности под защитой такого меча, как ваш, то я не убоюсь вооружённой толпы.

Орлов опустился пред ней на колени и, точно охваченный восторгом, воскликнул:

— О, моя милостивая повелительница! Властительница руки моей и души! Почему вы — супруга императора? Почему вы не царствуете над Россией сами, единолично и самодержавно?

Екатерина Алексеевна смотрела на него, вся дрожа; её грудь волновалась, горячая кровь заливала лицо; затем её глаза смело и гордо засверкали.

— Если я — только супруга императора, — тихо произнесла она, — если я не обладаю личной властью и могуществом, тем больше нуждаюсь я в верных и неустрашимых, смелых и молчаливых друзьях, чтобы иметь возможность господствовать, несмотря ни на что, уничтожить ненавидящих меня и наградить тех, — тихо-тихо прибавила она, — кого я люблю.

— Разве у вас может быть недостаток в друзьях, ваше императорское величество? — воскликнул Орлов, покрывая градом новых поцелуев её руку. — У ваших ног лежит уже один, ваш раб и ваш друг до смерти, который, — прибавил он с гордо сверкающим взором, — стоит, пожалуй, сотни других. Я не буду знать покоя, пока не наберу вам целый полк друзей, стоящий сотни тысяч друзей императора. — Затем, незаметно притягивая к себе императрицу, он тихо прибавил. — Но все они будут слугами императрицы в том случае, если Екатерина позволит мне быть единственным другом, единственным доверенным сердца, бьющегося под императорской мантией, так как доверие этого сердца я не хочу делить ни с кем.

Екатерина Алексеевна пробовала отнять руку; на одно мгновение на её лице появилось выражение оскорблённой гордости, но пылающий взгляд Орлова сумел, видимо, тронуть её сердце. Она мягко наклонилась к нему; его руки обняли её стан, и он громким, торжествующим голосом воскликнул:

— Ты моя, Екатерина, очаровательнейшая из женщин, а я твой навеки!.. Клянусь тебе своей кровью, огонь которой сжигает мою грудь, что я положу к твоим ногам Россию. Пусть их там восхваляют и кланяются императору; ты одна — моя императрица, моя повелительница; под твоими взорами я превзойду силой эпоху гигантов и…

— И буду молчать, — докончила Екатерина Алексеевна, обнимая его шею и притягивая к себе его голову так близко, что её губы дрогнули под поцелуями его горячих губ.

XI

Молодой барон фон Бломштедт вернулся в свою гостиницу вечером в день спектакля, закончившегося так трагически, обуреваемый самыми противоположными ощущениями. Он был обрадован неожиданным сближением с великим князем, устранявшим для него все затруднения и проволочки официального представления и доставившим ему величайшее доверие его герцога. С этой стороны для его честолюбивых планов Бломштедту не оставалось желать ничего лучшего. После того как императрица выразила весьма определённое намерение передать престол великому князю, барону нечего было опасаться русской полиции; она вряд ли при неустойчивости царствования Елизаветы Петровны решилась бы тронуть соотечественника и подданного наследника престола. Бломштедт с уверенностью мог надеяться на то, что Пётр Фёдорович, когда кончина императрицы возведёт его на престол, вспомнит о нём и даст ему возможность сделать блестящую карьеру. Барону вспомнилась и истинная цель его путешествия в Петербург — спасение чести старика Элендсгейма, что давало ему возможность добиться руки подруги своих детских игр, образ которой наполнял его сердце. Несмотря на все впечатления, испытанные им во время путешествия, несмотря на волнения его честолюбия, несмотря на пламя, зажжённое в его крови прекрасной танцовщицей Мариеттой Томазини, он в своём рыцарском сердце даже и не думал о том, чтобы увильнуть от исполнения принятых на себя обязанностей и обещания, данного несчастному старцу; но на простые, чистые картины его юности легла как бы лёгкая тучка, через которую эти картины представлялись ему тусклыми, бледными и холодными, из его груди исходил тихий вздох, когда он думал, что ему скоро придётся вырваться из этой лихорадочно бьющей жизни, всецело захватившей его своим дыханием, и вернуться на пустынные берега Балтийского моря. Он всё ещё нежно и глубоко чувствовал в своём сердце всю горячность и чистоту своей любви к милой Доре, но эта любовь не заполняла собой, как то было прежде, всего сердца и всей души барона; он поднёс к губам кубок жизненных наслаждений, и от этого тем сильнее стала в нём жажда осушить этот кубок до дна. Он был теперь едва в силах вызвать пред собой образ своей подруги детства; а если ему и удавалось удержать его посреди окружавших его новых образов, то он чувствовал какое-то холодное веяние, вызываемое мерцавшим пред его глазами золотым облаком.

Бломштедт лёг на диван в своей элегантной комнате, всё ещё одетый в костюм русского крестьянина, бывший на нём во время спектакля, и начал разбираться во всех этих многообразных мыслях и ощущениях, в которых он и сам себе не отдавал отчёта. Его кровь ещё кипела в жилах; в его голове всё ещё стучало при мысли о соблазнительной девушке, так недавно ещё покоившейся в его объятиях на полной людьми сцене и под градом всеобщих похвал и изумления направлявшей все свои чары, казалось, только на него. Хотя все его чувства стремились к этому чарующему образу, тем не менее он всеми силами старался отогнать его от себя, чтобы не поддаться всё более и более окутывавшему его волю очарованию.

В комнату барона вошёл Евреинов. Он уже узнал от Мариетты всё, что произошло в театре. Он немало беспокоился о судьбе своего гостя, пустившегося с таким безрассудным мужеством в безумно смелое, полное опасностей приключение, и теперь с радостью на лице приветствовал молодого барона, вернувшегося домой незамеченным и неузнанным.

Бломштедт с гордым сознанием удачи вступил в беседу со своим хозяином, который выказал ему столько участия и в уменье молчать которого он не сомневался, и рассказал о том, что он пережил и как он, вопреки всем своим ожиданиям, представился великому князю и был удостоен его милостивым вниманием.

— Благодарите Бога, барон, — сказал Евреинов, — что всё это кончилось для вас так благополучно на этот раз; но теперь вы должны быть тем более осторожным и тем старательнее не подавать повода к каким-либо подозрениям.

— Чего же мне теперь-то бояться? — удивлённо, с почти высокомерной самоуверенностью спросил Бломштедт. — Великий князь принял меня милостиво и обещал мне свою защиту. Императрица смертельно больна, и скоро мой милостивый повелитель станет самодержцем всероссийским.

— Императрица больна, — тихо, покачивая головой, произнёс Евреинов, — но она может снова выздороветь.

— В это не верит никто во дворце.

— Я слышал, — сказал Евреинов, — что раненные насмерть львы в последний момент пред смертью поднимают лапу для последнего удара, а императрица — нечто большее, чем царь зверей, её рука могущественнее и разит страшнее, чем лапа льва.

— Меня никто ещё не видел, — возразил молодой барон, не желавший так легко расстаться со своей самоуверенностью и гордыми, честолюбивыми мечтами.

— Вы разговаривали с великим князем позади сцены, — продолжал Евреинов, качая головой, как бы поражаясь детской наивностью барона, — и поэтому думаете, что вас никто не видел? Будьте уверены, что тайная полиция знает каждое слово из тех, которыми вы обменялись с его императорским высочеством.

— Невозможно, невозможно! — воскликнул молодой человек. — Там не было никого, кроме меня и… синьоры Мариетты Томазини, — прибавил он, слегка покраснев, — а затем… — Он запнулся, вспомнив о том, что был позже в комнате великого князя, а оттуда его проводил из дворца майор Гудович на глазах всего двора. — Во всяком случае, — продолжал он неуверенным голосом, — меня приняли за актёра и потому не обратили на меня никакого внимания.

— Будьте уверены, — произнёс Евреинов, — что с этого дня каждое ваше движение, каждый вздох будут отмечены в реестрах Тайной канцелярии, и когда императрица выздоровеет, то вас легко могут притянуть к тяжёлому расчёту за каждое неосторожное слово. Делайте вид, будто вы участвовали в спектакле ради шутки и будто вы ищете здесь, в Петербурге, лишь развлечений и удовольствий. Жажду жизни молодой крови вам простят, но простое подозрение по части политики может погубить вас. Актёры собираются сейчас внизу в столовой; идите туда и будьте сколько возможно веселы и беззаботны! Беспечность и легкомыслие — вот оружие, которым только вы можете отвратить грозящие вам опасности. Верьте искренности моего совета! Возможно, что я рискую головой, давая его вам.

Бломштедт почувствовал, что его сердце снова закипает при этих словах хозяина, но, как ни соблазнительна была для него танцовщица, гордость говорила ему о том, что теперь, когда он настолько приблизился к великому князю, когда планы его честолюбия были, казалось, столь близки к исполнению, — ему непристойно опускаться до общества актёров. Осторожность, которую пытался разбудить в нём хозяин дома, обратилась теперь в минуту против последнего. Не подвергается ли он ещё большей опасности, находясь в обществе сборища неизвестных людей достаточно тёмной репутации, которых так легко заподозрить в чём-либо преступном, чем сидя в этой комнате? Разве не могло быть передано полиции в искажённом виде какое-либо необдуманное слово? Кроме того, в его душе снова шевельнулось чувство сопротивления власти над ним соблазнительной танцовщицы. Он снова подумал о пасторском доме в Голштинии, о светлых глазках своей Доры, о седой голове несчастного Элендсгейма. Он отклонил предложение Евреинова и, улыбаясь и слегка вздыхая с видом сожаления, произнёс:

— Меня не сочтут заговорщиком за то лишь, что я сижу один в моей комнате, а когда узнают, что я сегодня сделал и пережил, то, конечно, поймут, что я нуждаюсь в отдыхе.

— Зорче всего следят, пожалуй, именно за одинокими, — сказал Евреинов. — Но вы вольны поступать, как вам угодно. Раз вы этого желаете, — прибавил он, — я велю подать вам ужин сюда, в комнату.

Бломштедт снова, слегка вздохнув, кивнул головой, Евреинов вышел.

Скоро появился метрдотель, и лакеи под его руководством накрыли стол с той простотой и изяществом, которые позволяли гостинице Евреинова конкурировать с лучшими петербургскими заведениями этого рода.

Молодой человек, снова растянувшийся на своём диване, погрузившись в свои мысли, не заметил, что на обильно украшенный цветами стол было поставлено два прибора. Лакей, со своими напудренными и завитыми волосами похожий на лакея из хорошего дома, подошёл к дивану и доложил, что ужин подан.

Бломштедт живо встал; обыкновенно быстро возвращающийся в его годы аппетит ещё усилился у него вследствие беспокойств этого вечера. Почувствовав запах супа с кореньями, распространявшийся по комнате, барон почти забыл о беспокойных мыслях, владевших его головой. Но когда он хотел тронуться к столу, на котором в серебряной миске дымилось произведение евреиновской кухни, он вдруг окаменел на месте и не мог, казалось, побороть своё удивление. В двери, которую лакей оставил полуоткрытой, он увидел прелестную Мариетту, к которой только что неслись его вздохи и образ которой он напрасно старался изгнать из своей головы, она входила теперь в его комнату!

На ней был всё тот же соблазнительный, едва прикрывавший её чудное тело костюм, в котором она была на сцене; поверх его была накинута широкая бархатная мантилья, которую она, входя в комнату, тихо спустила с плеч на пол, так что канделябры на столе осветили всю её стройную фигуру, обтянутую шёлковым трико, и заставили ещё ярче сверкать её ясные глаза.

После этого Мариетта медленно приблизилась к молодому человеку, слегка приподняв руки и приняв позу, которая в одно и то же время выражала и боязливую просьбу, и вызывающее сознание сдержанной победы и делала её ещё красивее, чем обыкновенно.

Затем она ласкающим голосом произнесла:

— Наш хозяин сообщил мне, что вы отклонили его предложение поужинать в нашем зале. Общество там, правда, не из особенно приятных; среди этих актёров, которые так гордятся своим идеальным, святым искусством, видишь лишь злобные выходки зависти и оскорблённого эгоизма, сегодня они особенно невыносимы, так как плачутся и сетуют на нездоровье государыни императрицы, от которой во многом зависит их судьба. Мне надоели все эти разговоры! Насчёт своей судьбы я мало беспокоюсь! — При этих словах она бросила гордый взгляд в зеркало на противоположной стене, после чего, подступив совсем близко к барону, она произнесла: — А затем я подумала о моём друге и соотечественнике и позволила себе питать надежду на то, что мне будет возможно проболтать с ним вечер. Поэтому-то я здесь и прошу у вас тарелку супа, крылышко курицы и стаканчик мадеры. Быть может, я запросила слишком много? — спросила она, кладя свои пальчики на руку барона.

Не ожидая ответа, она повела его к столу.

Бломштедт был так изумлён, что не находил слов для ответа, но Мариетта могла легко прочесть в его восторженно уставившихся на её фигуру глазах радостное «да».

Танцовщица выказала за столом очаровательный ум и увлекательную любезность. Она болтала о массе разнообразных предметов: о Германии, к облику уроженки которой она так мало подходила внешностью, но характерные особенности которой она знала отлично; о Париже, где она дебютировала в танцах, о тамошнем дворе и обществе; она рассказала о выдающихся французских деятелях множество характерных и пикантных анекдотов; наконец, она говорила и о петербургском обществе, ещё мало знакомом барону, и тем не менее представлявшем столько интереса для него как почва для его будущей деятельности, во время которой должны были бы осуществиться его честолюбивые мечты и надежды.

Не обращая внимания на лакея, исполнявшего своё дело с невозмутимым спокойствием глухонемого и, быть может, не понимавшего немецкого языка, на котором велась беседа, Мариетта обрисовывала барону различные круги общества и всех придворных дам и кавалеров и делала это с таким едким остроумием и беспощадной жестокостью, словно забыла о страхе мести со стороны лиц, на которых она изливала яд своих замечаний. Правда, при этом Мариетта высказывала — быть может и непреднамеренно — столько кокетства, которое не могло не оказать своего действия на барона и ещё более укрепило очарование, произведённое ею на молодого человека. Она наполняла его стакан разными винами, в изобилии подаваемыми во время ужина, чокалась с ним по немецкому обычаю и выбирала ему отдельные блюда, она перегибалась к Бломштедту всем телом, в пылу разговора клала свои пальцы на его руку и как бы в забывчивости оставляла их так, благодаря этому молодой человек воспламенялся всё больше и больше и всё чаще забывал все воспоминания о прошлом и надежды на будущее, которые затуманивались блаженством настоящего.

Десерт вынесли, Мариетта осушила бокал пенистого шампанского, предварительно с кокетливой улыбкой чокнувшись с молодым человеком, и своими тонкими пальчиками разломила ветку винограда, половину которой положила на свою тарелку. Вдруг на улице раздался далеко слышный взрыв радостных криков.

— Это что такое? — воскликнула Мариетта, прислушиваясь. — Неужели болезнь государыни оказалась более серьёзной и приуготовила ей быструю смерть?

Она вскочила со стула, бросилась к окну и раздвинула занавески. Бломштедт последовал за ней, сильно взволнованный последней её фразой; оба они заглянули вниз на улицу, открыв половинку окна с двойными рамами. При свете факелов и фонарей можно было видеть густую толпу народа, теснившуюся по обе стороны улицы; по льду Невы, со стороны Петропавловской крепости, неслись небольшие сани среди толпы народа, раздвинувшейся, давая им дорогу, и сопровождавшей их восторженными криками, трепетавшими в чистом морозном воздухе. Сани, бывшие объектом шумных оваций народа, быстро домчались до набережной, попали в пространство, освещённое горевшими пред гостиницей Евреинова фонарями, и проскользнули под окном, у которого стояли Бломштедт и Мариетта.

Прекрасная танцовщица съёжилась и отступила шаг назад, как бы боясь быть узнанной с улицы.

— Великая княгиня! — вскрикнула она. — Это — великая княгиня.

— Великая княгиня? Супруга моего герцога? — воскликнул Бломштедт, нагибаясь ещё больше вперёд, чтобы, приложив лицо к стеклу, поглядеть вслед удалявшимся саням.

Лицо Мариетты омрачилось.

— Великая княгиня, — прошептала она про себя, — и он с нею; она почти лежала в его объятиях, она пылала, казалось, восторгом и не сводила с него взора!.. Что это значит? — воскликнула она. — Как он попал к ней, как нашла она его? — Однако тут же её лицо прояснилось, и пока Бломштедт всё ещё продолжал смотреть в окно, она тихо молвила: — Народ приветствовал её; когда она станет императрицей — быть может, царствующей, царствующей единолично, и когда он покорит её… тогда…

Взор Мариетты прояснился ещё больше, она протянула вперёд руку, как будто ей надлежало пред целым миром послушных подданных провозгласить их повелительницу.

Затем она испуганно оглянулась, не слышал ли лакей тихих слов и не видел ли её жеста. Но он, поставив на стол новую бутылку шампанского, уже вышел из комнаты, чтобы избавить разговаривающих от своего присутствия за десертом, как того требует хороший лакейский тон.

Мариетта, легко ступая на цыпочках, снова подошла к окну стала рядом с Бломштедтом и обняла его за плечи, прильнув к нему всем телом и шепча на ухо:

— Разве великая княгиня так красива, что вы забыли ради неё свою приятельницу?

Он отвернулся от окна, быстро огляделся, и с его уст чуть не сорвался радостный крик, когда он увидал, что лакей исчез из комнаты.

— Мы одни, — шепнула Мариетта с неописуемой улыбкой. — Мы беседовали с вами о тысяче посторонних вещей, а теперь можем поговорить о себе, подумать о себе, да себя же и…

Она не кончила, так как её губы коснулись губ молодого барона. Бломштедт обнял её стройное, трепещущее тело, поднял её, точно ребёнка, на руки, понёс к её стулу, затем опустился к её ногам и, не разнимая рук, заглянул снизу вверх в её глаза, весь пылая страстью, умилением и восторгом. Мариетта ответила ему взором, перевернувшим всё вверх дном в его голове.

— Это должно было случиться так, — тихо произнесла она, продолжая глядеть ему в глаза. — Я знала в первый же момент, как увидала тебя, что мы будем любить друг друга, дадим друг другу счастье. Твой герцог, — продолжала она, между тем как барон осыпал поцелуями её руки, — будет императором. Ты был первым, назвавшим его этим титулом. Ты — его друг, доверенное лицо, ты будешь властвовать вместе с ним; ты будешь великим человеком, перед которым все будут трепетать! Но при всём твоём блеске и могуществе усталость и заботы будут владеть твоим сердцем. Тогда ты будешь приходить ко мне, и нам будет так хорошо, так сладко вдвоём!

— Мариетта! — воскликнул барон. — Ты ведь знаешь, что весь мир должен повиноваться тебе и лежать распростёртым у твоих ног!

Она быстро вскочила на ноги и, схватив его за руки, притянула к себе.

— Вы говорите мне «ты»! А вы знаете, что, прежде чем позволить себе такую вольность, необходимо выпить на брудершафт? — воскликнула она, после чего, смеясь, наполнила два бокала искрящимся вином, продела свою руку через его руку, отклонилась назад и, положив головку на плечо молодого человека, осушила свой бокал до дна.

Барон выпил залпом свой бокал, швырнул его через голову на пол и затем прижал с дикой страстью Мариетту к груди.

— О, Мариетта, Мариетта! — воскликнул он. — Почему за минутой такого блаженства должна наступить разлука?!

— Разлука? — удивлённо повторила она. — Почему разлука? Какая разлука? Разве ты хочешь ограничить своё гостеприимство этим ужином, а потом прогонишь меня? Мне нет никакой нужды уходить теперь на холодную улицу, так как я тоже живу в гостинице Евреинова; у меня есть тут комната. Но теперь, когда я лежала у тебя на груди, уединение странно для меня точно так же, как и холод и снег; да мне недалеко отсюда до дома. Вон там должна находиться моя комната, — указала она на дверь. — Из той комнаты можно выйти в коридор, сделать пару шагов — и я у себя дома. Разве это — разлука? Пойдём, я покажу тебе сейчас, как легко попасть от тебя ко мне.

Лоб и щёки барона стали пурпурно-красны, взор сделался блуждающим, и он последовал за Мариеттой, которая точно нимфа из водоворотов Гиласа,[125] повела его к двери соседней комнаты. Тяжёлые портьеры с шелестом опустились за ними.

XII

Ближайшие дни прошли для Бломштедта как во сне. Он со всем пылом юной жизни отдался волшебным чарам любви, которые прекрасная Мариетта щедро расточала пред ним. И чтобы не омрачать наслаждений настоящего, молодой барон подавлял в своей душе воспоминания о прошлом. Он выезжал вместе с Мариеттой, посещал с ней рождественскую ярмарку на льду Невы и, прижимая её к себе, мчался с ледяной горы в маленьких саночках, сгорая от счастья, если Мариетта прижималась к нему и во время этого бешеного полёта между небом и землёй принадлежала, казалось, ему одному. Он ходил с ней по церквам, в которых толпился народ для молитвы за больную императрицу. Когда он возвращался с морозного, чистого воздуха к себе домой, в удобную, роскошно обставленную комнату, танцовщица усаживалась у его ног, дразня и лаская его. Или они отдавали честь обеду или ужину, всегда тут же в комнате, так что барон, помимо наслаждений пламенной страсти, испытывал все прелести мирного, отрезанного от всего мира домашнего очага.

Прекрасная танцовщица, не позволяла ему ни на минуту чувствовать утомление и обнаруживала при этом такую разносторонность дарований, что Бломштедт частенько глядел на неё с удивлением, сомневаясь подчас, остаётся ли одним и тем же существом эта удивительная, блещущая тысячью столь различных красок женщина. Подчас она умела воспламенить в нём такую страсть, что он воображал её себе искрящейся массой огня, обволакивающей всё его существо своим жарким дыханием, подчас она возбуждала его дух своими насмешливо-злобными, остроумными замечаниями; иногда она сидела смирно и совсем по-детски прислушивалась к его словам. Но вместе с тем Мариетта оставалась всегда весела и всем довольна; на её подвижном, отзывчивом на все впечатления воображении не отражалось теперь ничего; она жила, казалось, только для барона, думала, чувствовала и дышала для него, так что он подчас недоумевал, как мог он жить прежде без этого существа, ставшего теперь частью его самого. Ему казалось, что весь мир, если не будет с ним Мариетты, должна покрыть для него тёмная холодная ночь, и будто вне света, окружающего её, могут царить лишь холод и смерть, мрак и оцепенение.

В гостинице на их сближение едва-едва обратили внимание, было так естественно, что богатый дворянин наслаждается жизнью в обществе красивой танцовщицы, от которой кто же станет требовать особой добродетели. С первого же дня установилось как-то само собой, что в часы еды, которую барон продолжал принимать у себя в комнате, на стол к нему ставился и второй прибор для Мариетты Томазини. Евреинов зашёл однажды к барону и выразил ему своё живейшее удовольствие по поводу того, что последний так скоро свёл знакомство и дружбу с танцовщицей.

— Эта дружба — лучший оплот против всех докучных и опасных расспросов, — заметил он. — Вы проводите таким путём приятно время и вместе с тем отклоняете всякое подозрение, которое могло бы возникнуть против вас. В разговорах с незнакомцами, живущими в моей гостинице, я никогда не забываю упоминать о том, что вы проводите всё своё время в обществе прекрасной сеньоры Мариетты, и о вас со дня спектакля не поступало ещё никаких запросов, что неминуемо имело бы место, если бы вы проводили своё время здесь в совершенном одиночестве.

Хозяин гостиницы не упускал также никогда случая приказывать громким голосом, если тут же случались незнакомые ему лица: «Сани для господина фон Бломштедта и синьоры Томазини!..», «Обед или ужин для господина барона и синьоры Томазини!» — так что молодые люди считались близкими друг другу не только среди прислуги гостиницы, но и среди её постояльцев. И не один незнакомец провожал голштинского барона завистливым взором, когда встречал последнего на лестнице гостиницы в обществе его спутницы, любовно прижимавшейся к его руке.

В деньгах молодой барон не нуждался, так как его отец дал ему кредит у одного петербургского банкира; его гордость требовала достойного антуража для дебюта его сына в Петербурге, и потому счастье молодого барона не омрачалось значительными расходами, вызванными его знакомством с танцовщицей. Мариетта не имела, казалось, никакого понятия о ценности денег; она часто хвасталась, что не имеет потребностей и легко стала бы богатой благодаря жалованью, получаемому от государыни, если бы только понимала толк в деньгах.

И в самом деле, её потребности казались минимальными: она ела очень мало и принадлежала, видимо, и на самом деле к тем южным странам, в которых женщины могут жить запахом цветов и апельсинов. Она отведывала лишь несколько капель вина, тотчас же передавая кубок своему возлюбленному. Её костюмы тоже были удивительно просты, хотя и сделаны из самых дорогих материй; она меняла их лишь с быстротой, соответствующей подвижности её натуры. Она выказывала детски-наивную радость при виде бриллиантов, которых у неё был огромный и разнообразный выбор. Бломштедт в первый же день их сближения подарил Мариетте кольцо с роскошным бриллиантом, онапоиграла им одну минуту на солнце, рассматривая его со счастливой улыбкой на лице, но затем стала снова серьёзна и, грозя пальцем, сказала ему:

— Это кольцо, друг мой, я приму, но впредь я запрещаю тебе подносить мне такие подарки! Камни холодны; чтобы заставить их сверкать и сиять, необходим посторонний свет; но чувство, связывающее нас, есть чувство горячее, живое; оно светит собственным, своим, внутренним сиянием… Камень не может быть изображением любви и подарком её; если ты уж хочешь дарить мне что-нибудь, пусть это будут цветы; они цветут и пахнут, как цветёт любовь в наших сердцах, которая, конечно, завянет не так скоро, как вянут цветы.

Бломштедт, охваченный восторгом, заключил свою возлюбленную в объятия и с этого дня приносил ей каждое утро по небольшому букету, за каждый цветок которого, выращенный в лучших оранжереях, он платил по червонцу. Мариетта принимала букет с благодарностью, как нежный знак внимания, и прижимала к губам, а затем пришпиливала лучший цветок к груди.

Во время выездов из дома Мариетта возила своего друга в различные большие магазины Петербурга; ей то и дело нужно было купить то дорогой шёлковой материи, то золотой или серебряной парчи для той или другой из её ролей, к которым она подготавливала во время приостановки спектаклей в театре костюмы. Ей то и дело нужны были перья, украшения, иногда и драгоценные камни для различных нарядов; она всегда спрашивала у барона совета и всегда выходило так, что его мнение совпадало с её выбором. Впрочем, свои мнения он подавал неохотно, так как был убеждён, что всё, что выберет для украшения самой себя его возлюбленная, должно тем самым оказаться хорошим и красивым.

Затем она приказывала доставить всё выбранное ею в гостиницу Евреинова. Эти приказания выполнялись всегда с математической точностью, а счета с такой же точностью предъявлялись для уплаты барону Бломштедту — потому ли, что купцы, привыкшие к молодому человеку, считали это в порядке вещей, или потому, что в гостинице им давались соответствующие указания. Бломштедт оплачивал счета чеками на своего банкира, будучи совершенно счастлив тем, что имеет возможность оказать такую услугу своей возлюбленной.

Мариетта никогда не разговаривала с ним об этом, она радовалась приобретённым покупкам, показывала их ему, накидывала пред ним материи себе на плечи, чтобы он посмотрел, какой у них вид, одевала бриллианты на руки и на шею, но ни словом не вспоминала о счетах и никогда, казалось, не подозревала или не считала достойным замечания того обстоятельства, что он обделывает вместо неё эти финансовые операции.

Один лишь раз было прервано течение этой счастливой подобной светлому сну жизни; лишь раз забота и беспокойство сжали, точно тисками, на несколько часов грудь молодого человека.

Однажды утром он пошёл к своей возлюбленной, чтобы поднести ей, как обыкновенно, свежий букет и поцеловать её губы, и узнал от горничной, что она уже вышла из дома; на все его нетерпеливые вопросы служанка могла только сообщить, что у её госпожи было важное дело, исполнение которого она не могла поручить никому другому. Бломштедт ждал час за часом со всё возрастающим нетерпением; он то и дело порывался выйти на улицу и идти искать ту, обществом которой не надеялся уже наслаждаться; но его удерживал страх, что она может вернуться в его отсутствие, и он сам же увеличит таким путём разлуку. Он страшился одиночества, так как в такие часы в нём снова вставали воспоминания, о которых он забывал под огнём взоров прекрасной Мариетты; его начинала мучить неопределённая болезненная ревность, которую он не мог обосновать ничем определённым и которая была тем невыносимее.

Бегая по комнате от одного места к другому, где Мариетта, бывало, сиживала в его объятиях или у его ног, болтая и ласкаясь, он впервые подумал о том, что ровно ничего не знает о её прошлом до самого момента их встречи; хотя он и не имел большого знания жизни, тем не менее в его мозгу зародилась жгучая мысль о том, что прошлое танцовщицы, бывавшей и в Париже, и в Петербурге, не может быть кристальной чистоты, что существо, такое красивое, такое соблазнительное, как Мариетта, предоставленное всем соблазнам высших кругов общества, не могло не пережить кое-каких приключений авантюрного характера, в которые могла завлечь жизнерадостность её сердца.

Очарованный её присутствием, барон не думал об этом, но теперь, когда её не было тут, его подозрения и ревность стали тем болезненнее, чем они были неопределённее. По его горячему, точно в лихорадке, лбу покатились крупные капли пота, и ногти вонзились в грудь при тысяче тех мыслей, обуявших его мозг, точно толпа едва видимых, но страшно гримасничающих и ужасных по виду привидений.

Вдруг дверь раскрылась, и в комнату вошла Мариетта, одетая в просторную меховую шубу. Она сбросила её с плеч и остановилась пред ним в мягком, обтягивавшем её фигуру платье из тонкой синей фланели, которое было поддерживаемо на плечах белыми лентами и открывало руки до локтя; у талии оно было перехвачено тонким золотым шнуром.

— Ты уходила?.. Так долго… и так рано!.. И без меня? — подходя к ней, спросил барон тоном, в котором звучали беспокойство и болезненные сомнения, мучившие его, хотя глаза и сияли радостно, когда он увидел Мариетту пред собой такой красивой, с порозовевшими на морозном воздухе щеками и с ещё не завитыми волосами, падавшими природными локонами на лоб.

— Мне нужно было сделать покупки, — возразила она, нежно кладя руки на его плечи.

— А почему так долго, и так рано, и без меня? Ты знаешь ведь, какая радость для меня провожать тебя!

Мариетта отняла руки назад; на один момент в её глазах сверкнули враждебность и угроза, а губы сложились в надменную улыбку, так что молодой человек испуганно отступил назад — он никогда ещё не видел на её лице такого надменного, отталкивающего выражения.

— Разве я не вольна делать, что я хочу? — резко спросила она. — Разве я — пленница, находящаяся под присмотром?

Барон смотрел на неё неподвижным взором, не будучи в силах произнести ни слова, но её губы уже снова улыбались и в её глазах уже светился огонь нежности и счастья; она снова обняла его и положила на его грудь свою головку.

— Есть выезды, — произнесла она, гладя его рукой по щеке, — которые дама может предпринимать лишь одна и во время которых ей нет надобности в советах и провожатых, или, — задорно прибавила она, — ты думаешь, что у меня нет маленьких туалетных тайн, что я не хочу тебе нравиться и что мне не нужны средства поддерживать свежесть моей красоты? Дамам приходится покупать не только волосы и зубы — их у меня и собственных довольно; но кое-какая помощь требуется каждой женщине.

Она раздвинула губы улыбкой, открывшей её жемчужные зубы, затем запустила руку в свои густые волосы, чтобы показать барону, что для них не требуется на самом деле никаких подкладок. Она была так хороша при этом движении, что Бломштедт расцеловал её губы и волосы и забыл обо всём беспокойстве и заботах, мучивших его в течение нескольких часов во время её отсутствия.

— А потом, — воскликнула Мариетта, с выражением торжества, мелькнувшим у неё при виде его восторженного взора, — разве небольшая разлука не есть корень любви? Человеческая натура не может выносить вечный солнечный свет, вечный аромат цветов! Разве я не надоела бы тебе? Разве не перестал бы ты вовсе любить меня, если бы разлука не зажигала в твоём сердце новой страсти? Да, да, — воскликнула она, кладя руку на его губы и не давая ему возражать, — да, да, это так! И так как я не хочу, чтобы ты стал равнодушен ко мне, то я буду поэтому время от времени исчезать на несколько часов, чтобы ты научился желать меня.

Пропали ли при этих словах Мариетты мрачные сомнения, так болезненно мучившие его, или нет, во всяком случае барон забыл о них при виде её розового лица и мерцающих лаской глаз, нежно смотревших на него; пламенный пыл, с которым он обнял её, казалось, подтвердил её мнение о полезности разлуки.

И снова дни потекли для Бломштедта точно золотой сон высшего счастья; и снова он в присутствии своей возлюбленной позабыл всё, что наполняло прежде его жизнь.

Но жизни человеческой не суждено проходить в долгом и радостном тумане блаженства. Уже на следующий день ему пришлось самым серьёзным образом вспомнить о прошлом, картины которого он боязливо прятал в глубине своей души. Мариетта удалилась в этот день после обеда в свою комнату, чтобы немного отдохнуть, и тут-то Бломштедт получил через служащего своего банкира пакет с родины. В последнем было краткое письмо от отца, содержавшее холодные и строгие упрёки за долгое молчание сына; старый барон приказывал ему в этом письме сообщить немедленно же, как он был принят в Петербурге великим князем и был ли он встречен при дворе последнего так, как подобает его знатному имени. Кроме письма отца конверт, доставленный банкиром, содержал ещё два послания, которые барон распечатал боязливо и неохотно. Пастор Вюрц с сердечностью старого друга и с серьёзностью учителя и духовника напоминал ему, чтобы он не увлекался соблазнами блестящего двора, и высказал ему всё, что только может сказать голос отеческой привязанности и заботливости молодому, только что вступающему в жизнь человеку. Затем он напоминал ему о целях его путешествия и обязанностях, принятых им на себя, и сообщал ему, что силы бедного старика, дело спасения чести которого он принял на себя, быстро убывают, почему необходимо позаботиться о скорейшем достижении целей его поездки, если только вообще ему удастся порадовать страдальца.

При чтении этих напоминаний и советов своего друга и учителя молодой человек ощутил во своём сердце упрёки; ведь он не сделал ещё ни одного шага к выполнению поручения, которому он обещал отдать все свои силы! Но он успокоил себя мыслью о том, что до сих пор, даже если бы он и хотел, ему было бы совершенно невозможно возбудить это дело, так как болезнь государыни парализовала всякую попытку этого рода.

Наконец Бломштедт распечатал последнее письмо, на котором он узнал почерк своей подруги детства и к которому он всего несколько дней назад первым протянул бы руку; ему казалось, что между строчками этого письма он увидит светлые, чистые глаза дорогой Доры, которые не имели в себе пламенного мерцания, дрожавшего в глазах Мариетты, но зато таили в себе целое море любви и преданности. Он начал читать.

Дора с детской простотой писала обо всём, что произошло в том маленьком мирке, который некогда наполнял собой его сердце и который находился теперь для него точно в неизмеримой дали; она высказывала в этих рассказах, возбуждавших в нём сожаление, точно об утерянном рае, такие глубокие и значительные мысли, что он дивился развитию её детского ума; весь мир, окружавший его теперь, она изобразила ему пустым и лишённым смысла; она говорила также о слабости своего отца, но не прибавила ни слова, чтобы принудить его к скорейшему исполнению его дела. В строках Доры не слышалось ни одного упрёка; молодой человек не нашёл в них ни одного малейшего рисования остаться верным ей среди соблазнов блестящей, пёстрой придворной жизни. Но именно эта-то воздержанность, проистекавшая либо из гордости Доры, либо из неколебимого доверия чистой души, тронула его глубже всего и заставила почувствовать свою неправоту горше, чем это сделали бы упрёки.

Бломштедт всё ещё сидел замечтавшись; картины его родины встали пред ним живее, чем когда-либо; ему казалось, что он видит волны, разбивающиеся о песчаный берег, и слышит милый голосок Доры.

Но в этот момент в его комнату вошла Мариетта. Теперь, с покрасневшими от сна щеками и ярко блиставшими глазами, она была красивее, чем когда-либо. Однако, несмотря на это, барон поглядел на неё с испугом, ему казалось, что эта фигура со своим блеском и прелестью расстроит ему мирную, тихую картину, стоявшую пред его глазами. Им овладело вдруг чувство, почти такое же, когда видишь, как из зелёной свежей травы выползает вдруг сверкающая чешуёй змея.

Мариетта заметила это; один момент её взгляд, холодный и проницательный, покоился на пакете, лежавшем у него на коленях, а затем она спросила:

— Ты получил письма с родины, мой дорогой друг? От отца, о котором ты так много говорил мне? Надеюсь, он не зовёт тебя назад?

— Нет, — быстро возразил Бломштедт, обрадованный тем, что она заговорила об отце и дала ему возможность показать ей его довольно скучное письмо; остальные два письма он спрятал тем временем с холодной принуждённой миной в стол.

Мариетта, казалось, не заметила этого; она небрежным взглядом скользнула по крупному почерку его отца и отложила затем письмо в сторону. Барон вздрогнул от страха, что она будет расспрашивать дальше; как он ни поддался её чарам, тем не менее ему было бы в высшей степени неприятно выдать ей тайну Доры. Но если она и имела намерение расспрашивать его о прочих письмах, спрятанных им на её глазах, то этому её намерению помешал сильный шум на улице, который по силе и выразительности в сотни раз превосходил приветственные крики, нёсшиеся навстречу великой княгине при её поездках в церковь. Мариетта бросилась к окну; на покрытой снегом и льдом реке отражались лучи солнца; на реке были видны всё увеличивающиеся толпы народа, а затем наконец до слуха танцовщицы долетели ясные, всё усиливающиеся крики:

— Да здравствует Пётр Фёдорович, наш император!

Мариетта тотчас же заметила блестящую толпу генералов в богатых мундирах, приближавшуюся и теснимую народом, и во главе их Петра Фёдоровича, приветливо махавшего по всем направлениям рукой и принимаемого всюду с восторженными криками.

— Твой герцог стал императором, — в восторге воскликнула Мариетта, притягивая молодого человека к окну, — сомнений быть не может; императрица умерла; на этот раз она уже не встанет больше. Следовательно, для тебя миновало теперь время тьмы и одиночества; ты станешь важным барином, тебе все будут повиноваться, ты будешь богаче и могущественнее всех, для твоего честолюбия не останется слишком высоких целей!

Молодой человек посмотрел вниз на проезжавшего мимо императора; кровь бросилась ему в лицо: ведь он был первым, приветствовавшим Петра Фёдоровича, хотя и до фактического восшествия на престол, этим титулом, и его герцог обещал ему, что не забудет этого факта. Мариетта была права: ему открывалась теперь будущность, полная ослепительного блеска; все сны и мечтания его честолюбия, о котором он забыл было в последние дни, охваченный любовным угаром, должны были теперь сбыться. При этой мысли, заставившей всю кровь молодого человека прилить к вискам, у него моментально исчезли все думы о песчаном береге моря, о родине и о милом облике маленькой Доры, который не смогло стереть из его памяти обаяние Мариетты. Он перегнулся вперёд, чтобы проследить взором лицо императора. Он видел уже себя самого скачущим в рядах блестящей свиты нового властителя, осыпаемым знаками всеобщей зависти и удивления.

Мариетта оттащила его назад в комнату, опустилась пред ним на колена и, скрестив руки на груди, заглянула в его глаза просительно и в то же время задорно, точно восточная одалиска.

— О, мой возлюбленный, — воскликнула она, — моя любовь, мой повелитель! Ты будешь находиться возле императора, ты будешь его другом!.. Всё будет склоняться пред тобой, ты будешь властной рукой вмешиваться в судьбы народов! Ты не будешь уже, — вздыхая прибавила она, — иметь возможность посвящать своей подруге всё своё время; тебя оторвут от меня в полную деятельности жизнь, на дорогу славы и почестей!.. Но, — прибавила она, раскрывая объятия, не правда ли, в пылу своей созидательной работы и блеск власти ты ведь не забудешь своей маленькой Мариетты, бывшей для тебя несколько дней решительно всем? Ведь ты найдёшь свободный часок, чтобы вернуться ко мне и найти в моих объятиях освежение, укрепление и развлечение, часок, в который ты будешь только моим другом?

Бломштедт забыл обо всём, что только что так сильно взволновало его; он прижал к себе возлюбленную, и его сердце застучало могучими ударами рядом с её сердцем; но между их двумя сердцами на его груди лежало письмо, которое бедная Дора написала ему в пасторском домике в Нейкирхене под шум волн и под возгласы разбитого старика, игравшего в детские игры с маленьким мальчиком…

Бломштедт поспешил в Зимний дворец, но узнал здесь, что император принимает поздравления Сената, что позже к нему соберётся весь двор и что он не примет сегодня никого, кто бы то ни был. Молодой человек нашёл это вполне естественным: новому императору в первое время по вступлении на престол предстояло столько дела, что он положительно не мог думать о Бломштедте. Барон вернулся в свою гостиницу и до наступления ночи проболтал с Мариеттой о своих видах на будущность, которую прекрасная танцовщица рисовала ему во всё более и более ярких красках.

Однако на следующее утро его начал грызть червь беспокойства, так как от императора ему не приходило никакого извещения. К нему пришёл Евреинов, чтобы пожелать ему счастья; он узнал через одного из служащих во дворце, что император всё ещё не принимает никого, кроме самых близких лиц, что он утвердил в прежних должностях всех сановников и вернул из ссылки многих изгнанных, чему очень рад народ, и что повсюду новое царствование приветствуют как эпоху счастья и благоденствия.

Этот день прошёл для молодого человека в лихорадочном беспокойстве; честолюбие захватило его настолько, что он еле помнил о вестях с родины, которые прочитал вчера. Наконец вечером, когда он кончал обед в обществе Мариетты, в его комнате появился ординарец императора, принёсший ему приказ немедленно явиться к императору.

Бломштедт живо покончил со своим туалетом, мельком и холодно обнял танцовщицу и сел в сани, помчавшие его во дворец, в котором, против обыкновения последнего времени, царила радостная, суетливая жизнь. Несмотря на то, что все лакеи и придворные чины были одеты с ног до головы в глубокий траур, печали, о которой должен был свидетельствовать этот траур, не было заметно на их счастливо возбуждённых лицах.

XIII

На другой день после вступления Петра Фёдоровича на императорский престол покои нового императора оставались долго запертыми. Весь двор собрался в огромных приёмных залах, лакеи бывшего великого князя и камергеры покойной императрицы, готовившиеся вступить в отправление своих обязанностей и при новых повелителях, собрались в передних, но выставленные пред внутренними покоями часовые заграждали всем вход, и появлявшийся время от времени в дверях камердинер Петра III, лицо которого носило отблеск величия, выпавшего на долю его господина, заявлял, что государь император ещё отдыхает и не назначал ещё часа, когда ему будет благоугодно принять двор. Даже самые доверенные лица прежнего великокняжеского двора, как, например, камергер Лев Нарышкин и произведённый в чин генерала Гудович, не были допущены в покои императора.

Передние комнаты и блестящую толпу придворных обнимала глубокая тишина, эта толпа, тихо колеблясь, всё больше и больше заполняла залы дворца и с нетерпением ожидала появления повелителя, от мановения руки которого зависели их жизнь и судьба. Находили весьма понятным, что император, с его общеизвестной нервностью, нуждался в более продолжительном отдыхе после полного волнениями дня; но волнение и нетерпение толпы всё росли и росли, так как именно в этот день должна была решиться судьба каждого; вместе с тем все были в высшей степени заинтересованы знать, имеет ли ещё над императором власть то великодушие, с которым он простил всех своих прежних врагов и утвердил за всеми друзьями покойной императрицы их прежние должности, или же всё растущее сознание могущества заставит государя стать строже и вспомнить о старых оскорблениях и обидах.

Мало-помалу, по мере того как протекала минута за минутой, к нетерпению присоединилась ещё озабоченность; хотя спокойное выражение лица то и дело проходившего через комнату камердинера Шкурина совершенно уничтожало возможность предположить о том, что с императором случилось какое-либо несчастье, однако русский двор был тогда слишком привычен к необычайным катастрофам и внезапным насильственным переворотам, и вследствие этого при том возбуждении, в которое ввергла всех кончина Елизаветы Петровны, у всех появились боязливые мысли; поэтому во всех залах образовались тихо перешёптывающиеся группы.

Новая императрица, как передавали, уже встала и закончила свой туалет, чтобы появиться пред двором по первому зову императора. Её фрейлины только что вошли к ней; было также слышно, что она приняла графиню Дашкову. Однако она не допустила к себе ни одного из многочисленных придворных, собравшихся ввиду того, что император ещё не вставал, в передних её помещения; каждый из них получил ответ, что государыня покажется двору одновременно со своим супругом.

Даже доверенные лица императора, и те начали беспокоиться, когда и к обеденному времени в его покоях не было заметно никаких признаков жизни. Лев Нарышкин прошептал на ухо Гудовичу, что этак, пожалуй, может разгореться недовольство в народе и войсках, если станет известно и в более широких кругах общества, что император не показывался ещё из своих комнат. Также и граф Алексей Григорьевич Разумовский высказал адъютанту императора своё мнение о необходимости появления Петра III двору, а также в гвардейских казармах; по его мнению, нельзя было знать, не будет ли сделана с чьей-нибудь стороны попытка вооружить войска против едва признанного ими нового повелителя.

Гудович — смелый, мужественный сын Украины — быстро решался. Он надел шляпу, прицепил саблю и вывел в коридор обоих часовых, стоявших пред дверьми во внутренние покои государя и думавших, что генерал действует, очевидно, по приказу его величества; затем, отстранив выглянувшего было боязливо камердинера, он прошёл через небольшую приёмную в жилые комнаты императора. Там он остановился в ужасе на пороге при виде представившегося его глазам зрелища.

Пётр Фёдорович, едва одетый, завёрнутый в широкий просторный халат, лежал на широком диване, стоявшем в глубине комнаты; он был бледен, его глаза глубоко впали, волосы падали в беспорядке на лоб; рядом с диваном стоял стол; на последнем находился самовар, который издавал ароматический запах чая, наполнявший собой комнату. Возле дивана, на котором лежал император, сидела графиня Елизавета Романовна Воронцова; на ней были сапоги и брюки от костюма пажа; кружевная рубашка, одна только закрывавшая собой её плечи, была слегка спущена; её распустившиеся волосы были связаны на затылке в узел. Она занималась тем, что наполняла высокий, удивительной формы стакан, только что выпитый государем, душистым чаем, к которому прибавила потом изрядное количество рома из большого гранёного графина.

Большой стол посреди комнаты, на котором Пётр III расставлял прежде своих солдатиков, был отодвинут в сторону, на ковре, на том месте, где он прежде стоял, Нарцисс, лейб-арап императора, выполнял грубый танец своей родной страны.

— Посмотри сюда, посмотри, Андрей Васильевич! — воскликнул Пётр Фёдорович хриплым голосом, переводя свой мутный взор на вошедшего. — Хорошо, что ты пришёл! Этот Нарцисс удивительно комичен со своими сумасшедшими прыжками… Посмотри только, как он пляшет. Я обещал влепить ему сотню палочных ударов по пяткам, согласно обычаю его страны, если он не допрыгнет до потолка, и теперь он вовсю старается исполнить это; мне было бы почти жаль, если бы это удалось ему, так как должно быть интересно посмотреть на эту невиданную у нас экзекуцию. — Он глотнул из стакана, поданного ему графиней, покачнулся от действия горячего, крепкого напитка и продолжал ещё более хриплым голосом: — Я отпраздновал вчера вечером здесь с Романовной день вступления на престол; она — моя хорошая приятельница, как ни хотели разлучить меня с ней, чего, впрочем, никому не удастся добиться. Мы выпили с ней несколько бутылок старого венгерского, и оно немножко ударило мне в голову. Ах, это хорошо, это оживляет! — продолжал он, делая новый глоток из своего стакана. — Дай ему тоже стакан вина, Романовна; оно согреет его и оживит. Он кажется таким оцепенелым и бледным, будто тоже выпил вчера через меру. Не бойся ничего, Андрей Васильевич, теперь никто уже не смеет упрекать нас и читать нам нотации. Теперь я — император, и то, что я делаю, правильно, а кто недоволен моими поступками, тот пойдёт в Сибирь, — да, да, в Сибирь! — повторил он с мрачным взглядом. — Я был слишком добр вчера; я должен был посадить всех их в кибитки и отправить в каторгу — Шувалова, Разумовского и прочих, а прежде всего — свою жену. — Он несколько мгновений помолчал, смотря пред собой мрачным взглядом, затем протянул руку по направлению к своему адъютанту, стоявшему, скрестив руки на груди, около двери и с боязнью и болью в сердце смотревшему на него. — Но как вошёл ты сюда, Андрей Васильевич? — воскликнул он. — Ведь я приказал, чтобы ко мне не пускали никого, решительно никого, и тебя тоже, потому что все вы пожелаете давать мне уроки хорошего поведения; я не желаю этого, потому что я — император; я один могу приказывать!.. Как осмелился ты проникнуть сюда вопреки моей воле?

Гудович не ответил на этот вопрос, продолжая держать руки скрещёнными на груди, он приблизился к императору, который откинулся назад под действием его строгого, угрожающего взора и завернулся в свой халат, между тем как Воронцова вызывающе-надменно смотрела на молодого, смелого адъютанта, на лице которого не было заметно ни малейших следов страха.

Гудович таким звучным голосом и с такой гордой, повелительной осанкой, что его можно было принять за начальника боязливо сжавшегося императора, произнёс:

— Так как здесь находится графиня Елизавета Романовна, которую долг службы призывает теперь к императрице, то мне, конечно, будет позволено остаться здесь, на месте моего служения в качестве адъютанта вашего величества.

— Романовну я звал, а тебя — нет, — произнёс Пётр Фёдорович, мрачно, но всё-таки с боязнью поглядывая на вытянувшегося пред ним во весь рост сильного человека.

— Ваше императорское величество, вы можете выгнать меня, — сказал Гудович, — но не раньше, чем выслушав.

Пётр Фёдорович готов был подняться для резкого ответа, но взгляд адъютанта покорял его; он отвернулся от графини и опустил голову на грудь.

Гудович приказал сжавшемуся на полу негру выйти; тот, низко поклонившись, выскользнул из комнаты, предварительно взглянув на своего повелителя и не получив от него контрприказания.

— Я не могу удалить графиню, как этого несчастного раба, — произнёс Гудович, — поэтому пусть она останется; если она действительно — подруга вашего императорского величества, то она поддержит меня и живо исправит преступление, которое учинила против вас.

— Какие выражения! — воскликнула графиня, порывисто вскакивая на ноги. — Меня осмеливаются оскорблять в присутствии вашего императорского величества!..

— Я исполняю свой долг, — прервал её Гудович, — и никто не заставит меня молчать. Я должен сообщить вашему императорскому величеству, что весь двор собрался во дворце, что все ждут уже несколько часов появления своего императора, что люди начинают беспокоиться и бояться за ваше императорское величество, что эти опасения распространяются по улицам и казармам и что все требуют видеть императора, принадлежащего с сегодняшнего дня уже не себе самому, а России.

— Кто смеет учить меня, что мне делать? — воскликнул Пётр Фёдорович. — Они будут ждать, пока я не выйду; если мне будет угодно, я просижу здесь безвыходно хоть целую неделю.

— О да, они будут ждать, — угрожающе-иронически заметил Гудович, — и особенно будут ждать враги вашего императорского величества, так как от этого ожидания они лишь выиграют. Но не забывайте, что для того, чтобы удержать власть, надо властвовать и что скоро, очень скоро забывают того, кого не видят, чьей власти не чувствуют. Войска приветствовали вас, народ встретил вас как императора, но не забудьте, ваше императорское величество, что вчера вы превратили в своих врагов весь состав Сената; нетрудно добиться того, чтобы и народ, и войска забыли императора, которого они не видят, и это исполнится особенно легко, если войско и народ увидят императора в таком состоянии, в котором я вижу его сейчас.

— Опомнитесь! — сверкая глазами, воскликнула графиня. — Ваше императорское величество, велите выгнать вон этого наглеца, осмеливающегося говорить так со своим повелителем.

Гудович, казалось, не обратил внимания на Воронцову. Он подошёл ещё ближе к Петру Фёдоровичу и, наклонившись над ним, проговорил глухим голосом:

— Ваше императорское величество! То, что случилось вчера в вашу пользу, завтра может разыграться вам на гибель; пока ваши враги ещё оглушены вчерашним ударом, пока они держатся ещё выжидательно, но уже толпятся у дверей; если двери откроются не скоро, если они не скоро ещё увидят своего императора и почувствуют над собой его властную руку, они проскользнут в народ и проникнут в казармы, и весьма возможно, что тогда вам, ваше императорское величество, придётся переносить долгое время и не по своей воле одиночество, которому вы отдаётесь теперь.

— А! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Ты так думаешь? Ты считаешь это возможным? Но кто окажется так силён, чтобы протянуть руку к моему трону?

— Ваше императорское величество, — сказал Гудович, — я не намекаю ни на кого, я не имею права называть никого, но вам известно, что у вас есть много врагов, а друзей вам надо ещё найти. Народ обращается сердцем к тому, кого он видит; а все эти дни, — прибавил он тише, наклоняясь ещё ближе к императору, — он видел вашу супругу, которая молилась по всем церквам, склонялась пред священниками и была принимаема народом с восторгом; если народ не видит императора и не слышит о нём ничего, разве он не может забыть о том, что Екатерина Алексеевна — всего лишь супруга императора и что была уже одна Екатерина, которая, будучи тоже чужеземкой и даже не носив титула великой княгини, получила русский скипетр, покоившийся до неё в могучей руке Петра Великого?

Император широко раскрыл глаза, затем он медленно выпрямился, встал и положил руки на плечи своему адъютанту.

— Ты прав, Андрей Васильевич, — произнёс он, и с его бледного лица исчезли последние следы опьянения, а губы исказила мрачная улыбка. — Да, ты прав, да, да, это так!.. Романовна, он прав, — обратился он к Воронцовой, страшно побледневшей при последних словах адъютанта и потупившей свой взор. — Мы не должны забывать, что опасность стережёт меня за плечами, а вокруг центра этой опасности соединится всё, что враждебно мне, как только нити власти дрогнут в моей руке. Да, Гудович, да, я — ещё император, который может делать всё, что ему заблагорассудится. Я ещё должен думать больше о врагах, чем о друзьях. Сейчас я оденусь и приму двор; они увидят императора и, — прибавил он вполголоса, — научатся бояться его.

— Благодарю, благодарю вас, ваше императорское величество! — с совершенно счастливым видом воскликнул Гудович, между тем как Воронцова стояла мрачная, разгневанная этим чужим влиянием, вступившим в борьбу с её собственным, хотя и признавала всю основательность доводов адъютанта. — Благодарю вас, ваше императорское величество! Я знал, что вы выслушаете меня, что достаточно было одного слова, чтобы пробудить в вас мужество и силу, необходимые вам для власти. Но, ваше императорское величество, я прошу вас выслушать меня ещё и дальше! Сегодня, в первый день вашего царствования, на вас направлены взоры всей России и всей Европы; сегодня вам необходимо одним ударом сразу же укрепить корону на своей голове и уничтожить зараз всех своих врагов! Император, взошедший накануне на престол, не смеет показаться двору впервые лишь ради простой церемонии, после того как его так долго ждали. Эти бледные щёки и заспанное лицо не должны давать повод к предположениям, недостойным императорского сана, если император провёл столь долгое время в одиночестве, то этому уединению необходимо дать объяснение, которое заставило бы весь народ содрогнуться от восторга. Канцлер граф Воронцов принёс мне сегодня проекты двух высочайших указов, чтобы я передал их вашему императорскому величеству, он хотел просить вас, чтобы вы подписали их, так как он убеждён, что издание этих указов как нельзя лучше укрепит ваш трон и отнимет во всём государстве почву для заговоров ваших врагов. А теперь, ваше императорское величество, так как двор ждёт, строит предположения и перешёптывается, я прошу вас решить этот вопрос немедленно и без проволочек и подписать затем указы.

— А какие это указы? — насторожившись, спросил Пётр Фёдорович.

— Один из них, — ответил Гудович, — уничтожает Тайную канцелярию — учреждение, которое так ненавидят и боятся по всей империи и которое сделало так много людей несчастными, которое сеет смуту и ненависть и вызывает своим существованием заговоры, так как окружает покровом мрачной и ужасной тайны могущественную власть правительства, имеющего право открыто поднимать меч правосудия.

— Это отлично, отлично! — воскликнул Пётр Фёдорович, — это учреждение, созданное графом Александром Ивановичем Шуваловым, делает его начальника могущественнее государя. Воронцов прав, весь народ будет в восторге, если я уничтожу Тайную канцелярию, и прежде всего я обезоружу этим Шуваловых, бывших всегдашними моими врагами. А второй указ?

— Он восстановляет старинные права русской знати, — ответил Гудович. — Вашему императорскому величеству известно, что царь Пётр Великий, чтобы сломить сопротивление своим реформам, отнял у знати все её права, что каждый дворянин должен просить разрешения на выезд за границу, что такие разрешения даются редко и что каждый дворянин обязан нести военную службу; всё это очень огорчило знать и похищает таким образом у трона его крепчайшую и лучшую опору.

— Правильно, правильно! — воскликнул Пётр Фёдорович. — И это должно быть исполнено; восстановляя права дворянства, я создам себе сильных и могущественных друзей, а тем, которые поднялись в ряды аристократии из ничтожества, нанесу сильный удар. Твой дядя прав, Романовна, — обратился император к Воронцовой. — Где эти указы?

— Они здесь, ваше императорское величество, — сказал Гудович, подавая бумаги императору.

— Я подпишу их, — воскликнул Пётр Фёдорович, — а ты иди и сообщи придворным, что меня задержали здесь важные государственные дела; все сенаторы, которых нет ещё во дворце, пусть немедленно же соберутся и ждут меня в тронном зале! Иди, иди, сообщи это повсюду! Всё моё дежурство пусть соберётся в передней.

— А императрица? — спросил Гудович.

— Я велю позвать её, когда прочту указ, — сказал Пётр Фёдорович, и в его глазах сверкнул мрачный огонь, — пусть видят, что я царствую один, и пусть благодарят меня одного за благодеяния, оказываемые мной народу. Через полчаса я покажусь двору.

Гудович вышел из комнаты.

— Все, все хотят разлучить меня с тобой, — воскликнула графиня Воронцова, кладя руки на плечи Петра Фёдоровича и глядя на него пылающими глазами, в которых было больше гнева и ненависти, чем любви и горя. — То, что говорил тебе Гудович, хорошо и умно; я понимаю, что ты должен показаться придворным, так как иначе они подрежут молодые корни твоей власти; ведь заговор поднял голову даже и при Петре Великом, в бытность его за границей. Путём этих указов, которые принёс тебе Гудович, ты завоюешь себе всю аристократию и народ и обессилишь врагов… Но зачем, зачем хотят они оторвать меня от тебя? — вскрикнула она вдруг, и её тонкие, худощавые руки впились, точно когти хищной птицы, в плечи Петра Фёдоровича. — Почему они не хотят дать сердечное счастье императору, которого они пытаются сделать великим и могущественным? Почему они хотят приковать тебя к той женщине, которая не любит тебя и которая хочет держать тебя на троне ради того лишь, чтобы самой стать императрицей, а быть может, — прибавила она, скрежеща зубами, — и для того, чтобы носить корону самой, единолично? О, я была бы лучшей императрицей, чем она!.. Я сделала бы тебя сильным и могучим; я любила бы тебя одного и сумела бы завоевать расположение народа, потому что я знаю его вкусы и обычаи; ведь я — русская по крови и рождению!

Пётр Фёдорович поглядел на неё как-то особенно сверкнувшими глазами и произнёс:

— И ты, Романовна, конечно, не стала бы надменно противоречить мне, так как ты — не принцесса, ты не состоишь в родстве с иностранными государями, как Екатерина… Ты моя, ты принадлежишь мне; с тобой я мог бы делать, что хочу, как делал это со своими жёнами Пётр Великий, я мог бы запереть тебя в тюрьму и отрубить тебе голову, причём никто и не спросил бы меня об этом.

Воронцова отшатнулась назад, она съёжилась, точно змея, готовящаяся прыгнуть на тигра.

Пётр Фёдорович подошёл к ней и притянул её к себе, он взглянул на дверь и, наклонив лицо к её уху, прошептал:

— Будь покойна, Романовна! Они умны, но я буду таким же и перехитрю их всех, теперь я должен кланяться им, чтобы укрепить свои могущество и трон. Я ещё не могу выгнать ту императрицу, относящуюся ко мне так надменно; для этого я должен иметь какой-нибудь повод, найти какие-либо улики против неё, я должен иметь возможность предать её суду пред лицом русского народа, который сегодня ещё приветствовал её, и пред лицом Европы, с государями которой она связана узами родства. Но погоди, Романовна, погоди! Настанет и мой час. Кланяйся и сгибай спину, подобно мне, прячься, подобно мне, будь бдительна, как я, и говорю тебе — мы всех их повергнем к своим ногам, и тогда никто не осмелится ворчать и злобствовать, когда я возведу тебя на мой трон. И тогда все будут целовать подол твоего платья. Да, да — продолжал он, — эти указы хороши; по всей империи пронесётся громкий клич радости; мои враги будут низвергнуты в правах. Они тогда увидят, что я твёрдо поставил ногу на ступени трона; они почувствуют и узнают своего господина!.. Иди, Романовна, молчи и жди! Будь всевидяща и прикидывайся, будто не видишь ничего! Награда, ради которой мы боремся, достойна молчания, притворства и ожиданий.

— Я люблю тебя, мой возлюбленный, — воскликнула Воронцова, целуя его руки, — я буду ждать, буду молчать и клянусь тебе, буду бодрствовать и шпионить; они найдут меня повсюду на своём пути, и я проникну во все их хитрые планы, которые они будут строить, чтобы обойти тебя.

Она надела свой кафтан пажа, нахлобучила на голову шапку, закрывшую собой её волосы, а затем исчезла в боковом проходе, ведшем в маленький коридор, который соединял покои императора с помещением его супруги и на который выходили и комнаты фрейлин последней.

Пётр Фёдорович позвал своего камердинера, велел причесать себя и надеть русский кирасирский мундир. Когда через полчаса к нему вошёл Гудович, чтобы сообщить, что Сенат собрался, он был уже совсем готов, с андреевской лентой через плечо, шпагой на боку и со шляпой, надетой на голову. Правда, его лицо было бледно и напряжённо, но взор был ясен, и черты выражали непреклонную решимость. Он велел подать себе перо, подписал оба указа, поданные Гудовичем, и вышел затем в переднюю, где его уже ожидал граф Иван Иванович Шувалов вместе с прочими камергерами. Они двинулись вместе с ним, обер-камергер со своим штабом впереди. В приёмном зале к императору присоединились высшие сановники, и он поспешными шагами прошёл через густые ряды придворных, под их любопытными и проницательными взорами, в большой тронный зал.

Сановники, фельдмаршалы и генералы заняли места на ступенях трона. Пётр Фёдорович приветствовал сенаторов движением руки и затем громким, далеко слышным голосом прочёл оба указа.

Граф Александр Иванович Шувалов, у которого указ об упразднении Тайной полиции отнимал огромную, таинственную, охватывавшую всю империю власть, стоял бледный и дрожащий; эта власть держала его до сих пор на неизмеримой высоте над всеми и отдавала в его руки жизнь и безопасность почти каждого из подданных русского трона.

Пётр Фёдорович, окончив чтение указов, сказал:

— Первый день своего царствования я употребил на то, чтобы обдумать, что именно должен я сделать для того, чтобы выполнить свою царскую обязанность позаботиться о благе своего народа и государства. Результатом этих размышлений и явились два прочитанных сейчас указа. Я приказываю Сенату занести их немедленно в свод законов моего государства.

Старик князь Трубецкой, старший из сенаторов, поднялся и воскликнул:

— Да здравствует наш император Пётр Фёдорович, отец народа и восстановитель права и справедливости!

Все присутствующие подхватили эти слова в громовом, потрясшем зал восторженном крике. Сенаторы, почти все без исключения состоявшие в рядах аристократии, под влиянием возвещённого государству освобождения от гнёта позабыли о пристойной высшему учреждению империи сдержанности; они бросились к трону и принялись наперерыв целовать руки и колена Петра Фёдоровича.

Когда император поднялся, чтобы принять двор, весть о новых указах облетела уже весь дворец и достигла улиц; на них собирались всё увеличивавшиеся толпы народа, издававшего громкие крики радости; имя нового императора окружила такая популярность, что вряд ли был человек, который вспомнил бы теперь о вчерашнем дне, когда вопрос о наследнике престола висел на волоске, и когда в глубине столь многих сердец шевелились желания и надежды, вполне противоположные сегодняшним.

В то время как Петра Фёдоровича окружали сенаторы, без устали выражавшие ему свои чувства, а на улицах неслись всё громче и радостнее народные крики, двери первого из больших приёмных залов вдруг широко раскрылись, и в них вошёл Григорий Григорьевич Орлов и, вытянувшись в струнку, остановился у двери, за ним вошли фрейлины, в том же порядке, в каком они обыкновенно предшествовали императрице; наконец появилась и Екатерина Алексеевна, одетая, подобно всему двору, в глубокий траур. Она в своих комнатах слышала громкие крики, раздававшиеся во дворце и доносившиеся с улицы; она узнала, что император созвал сенаторов и направился в тронный зал. Не получив приглашения от супруга, она, быстро решившись, вышла из своих покоев, чтобы отыскать императора, и приказала своим фрейлинам, в числе которых находилась уже на своём месте и графиня Елизавета Романовна Воронцова, предшествовать ей точно так же, как это делалось при императрице Елизавете Петровне.

Когда Екатерина Алексеевна, в сопровожденииследовавшего за ней в почтительной позе Орлова, вошла в зал, в котором находился Пётр Фёдорович, последний изумлённо посмотрел на неё, и в его глазах сверкнул гневный огонь. Придворные, со свойственной им тонкой наблюдательностью, развитой в них благодаря вечным опасностям и честолюбивым стремлениям, заметили этот взгляд; всё общество отлично видело недовольное движение, невольно сделанное Петром Фёдоровичем — он чуть было не отвернулся от супруги; и хотя всё общество почтительно раздалось на обе стороны, чтобы дать дорогу императрице, каждый всё-таки медлил со своим поклоном новой повелительнице, каждый ждал, как поступит император, чтобы иметь возможность согласовать свои поступки с его поведением.

Екатерина Алексеевна, казалось, не замечала ничего; она шла спокойно вперёд, её фрейлины отошли в сторону, так что между нею и императором образовалось пустое пространство. Один момент ещё Пётр Фёдорович колебался, затем его лицо приняло выражение спокойного, холодного равнодушия; он потупил взор, как бы стремясь к тому, чтобы в его глазах нельзя было прочитать что-либо, сделал несколько шагов навстречу своей супруге, успевшей уже почти дойти до него, и, снимая шляпу и слегка кланяясь, сказал:

— Вы пришли как раз вовремя, я только что сообщил Сенату первые решения, принятые мной для блага государства. Государственные дела теперь закончены, мне остаётся принять двор, и тут вы будете вполне на месте, стоя рядом со мной.

Среди придворных, с напряжённым вниманием прислушивавшихся к этому диалогу, было заметно некоторое оживление; первый же публичный разговор указывал ясно и определённо супруге императора её место около него, и каждый понял, что ей будут предоставлены приёмы и представительство и что она вовсе не будет допускаема к какому бы то ни было участию в государственных делах; тем самым каждому было указано, что он должен соблюдать по отношению к ней все формы внешней почтительности, если не хочет навлечь на себя гнев государя.

Екатерина Алексеевна, казалось, одна не поняла ясного всем значения слов государя, она низко склонилась пред супругом и сказала с наивной улыбкой:

— Ваше императорское величество! Вы всегда найдёте меня на указанном вами мне месте, моим горячим желанием будет выполнить все ваши требования так, чтобы вы остались довольны.

Затем она со спокойным достоинством приветствовала окружавших императора, и стала рядом с ним.

Пётр Фёдорович уставился мрачным взором на Орлова, последовавшего за Екатериной Алексеевной вплоть до самой особы императора.

— Это кто такой? — спросил он супругу. — Моя тётка никогда не появлялась при дворе в сопровождении военных.

— Этот офицер — начальник моего караула, — ответила Екатерина Алексеевна, между тем как Орлов стоял неподвижно, положив руку на эфес шпаги. — Так как граф Шувалов и все камергеры заняты дежурствами у вашего императорского величества, то я и приказала поручику Григорию Григорьевичу Орлову проводить меня.

Пётр Фёдорович бросил на Орлова ещё один строгий взгляд и затем кратким, повелительным тоном сказал:

— Отлично! Поручик выполнил ваш приказ; пусть же теперь он вернётся к своему караулу и ждёт там смены.

Орлову бросилась вся кровь в лицо, но он не дрогнул ни одним мускулом своего атлетического тела; он быстро, по-военному повернулся налево кругом и гулкими шагами прошёл через ряды придворных по направлению к передней императрицы.

Пётр Фёдорович окинул толпившихся вокруг него придворных гордым, строгим взглядом и сказал:

— Став с сегодняшнего дня императором России, я всё-таки не могу забыть, что был пред этим герцогом Голштинским, герцогу Голштинскому тоже подобают свои почести. Алексей Григорьевич, — обратился он к стоявшему совсем близко от него фельдмаршалу графу Разумовскому, — с сегодняшнего дня мой голштинский полк должен разделять вместе с императорской гвардией несение почётного караула во дворце; мои подданные из Германии имеют такое же право находиться возле своего герцога, как и русские возле своего императора.

Чело фельдмаршала подёрнулось облаком неудовольствия, он молча поклонился; в кругу прочих сановников поднялся тихий ропот; но приказ императора был выражен ясно и определённо; притом Пётр Фёдорович только что так несомненно доказал свои заботы о русской империи путём обнародования горячо приветствованных указов, что неприятное впечатление, вызванное уравнением чуждых и мало любимых немецких войск с русскими, скоро миновало, и прежнее весёлое и радостно возбуждённое настроение снова воцарилась в обществе, когда высокие особы начали обходить всех, обращаясь к каждому с милостивыми словами.

Через некоторое время Петра Фёдоровича поразила какая-то внезапная мысль, он подозвал Гудовича и сказал ему:

— Тут есть один голштинский дворянин, барон фон Бломштедт; велите тотчас же сыскать его и привести в мой кабинет. Обедать я буду у себя, а ужинать со всем двором в большом зале.

— А какой адрес барона, ваше величество? — спросил Гудович.

— Спросите у графа Шувалова, — с насмешливой улыбкой заметил Пётр Фёдорович, — он должен знать его, так как до сих пор он был всеведущ; таким образом Тайная канцелярия сослужит последнюю свою службу, найдя мне моего друга и соотечественника.

Действительно, граф Шувалов тотчас же известил о пребывании молодого человека в гостинице Евреинова, и Гудович отрядил ординарца, чтобы привезти Бломштедта.

Пётр Фёдорович ещё раз обошёл присутствующих, затем предложил императрице руку, чтобы проводить её в её покои. Когда камергеры и статс-дамы стали проходить пред императорской четой, взгляд Петра Фёдоровича упал на графиню Елизавету Воронцову. Собираясь уже проводить императрицу, он вдруг остановился и сказал:

— Я изгладил из вашей памяти всё зло, какое некогда было причинено великому князю; но я не должен забывать те услуги, которые были оказаны императору. При составлении указов, изданных мною сегодня на благо всего государства, граф Михаил Илларионович Воронцов был моим советчиком; в благодарность за это я хочу почтить моего канцлера и назначаю его племянницу, графиню Елизавету Романовну, первой статс-дамой.

Граф Воронцов подошёл и радостно поблагодарил; графиня Елизавета Романовна, стоявшая в отдалении среди младших статс-дам, приблизилась, сияя гордой радостью, и, склонившись пред императрицей, окинула её взглядом, полным насмешливого торжества. Императрица не проявила ни малейшего впечатления, а просто сказала:

— Я рада, графиня, что заслуги вашего дяди так достойно вознаграждаются в вашем лице милостью императора.

Она протянула графине руку, и когда та наклонилась ещё ниже и приложилась губами к руке своей повелительницы в благодарность за милость, оказанную ей пред всем двором, в её глазах блеснул на мгновение луч удовлетворённой гордости, между тем как Пётр Фёдорович покраснел и закусил губы.

Графиня заняла подобающее ей почётное место непосредственно пред императрицей, и затем их величества двинулись из зала, сопровождаемые восторженными возгласами всех присутствовавших. В первой передней они расстались и отпустили свою свиту.

Направляясь в спальню через свой салон, Екатерина Алексеевна встретила там Григория Орлова, который, быстро закрыв за нею дверь, вплотную подошёл к ней и сказал:

— Сегодняшний день должен быть отмщён; моя государыня унижена, но ей принадлежат моё сердце и моя рука, сердце у меня хорошее, а рука достаточно сильна, чтобы бороться с глупцами и трусами, моя рука высоко над всеми поднимет тебя, моя повелительница!

Могучими руками он обнял императрицу и прижал к своей широкой груди, горячо целуя её уста, а затем выбежал, стал у дверей вместе со своим караулом и, как приказал император, стал ждать смены.

В своей комнате Екатерина Алексеевна застала княгиню Дашкову, с нетерпением ожидавшую её, и рассказала своей подруге обо всём происшедшем. Княгиня слушала её, кипя гневом, затем стала на колена пред Екатериной Алексеевной, поцеловала её руку и сказала:

— Так, значит, будем вести борьбу; я даже рада этому, так как моя душа не создана для тихой покорности. Надейтесь на меня, ваше императорское величество, одна только ваша рука достойна держать скипетр России, и он будет в ваших руках, за это я ручаюсь вам!

Екатерина Алексеевна задумчиво смотрела на возбуждённое лицо молодой женщины и думала о том, что император, так унизивший её, имеет в своём распоряжении всё войско и все силы русского государства, она чувствовала, что дело идёт не только о борьбе за власть, но также о борьбе за её жизнь. А между тем кто подбадривал её, кто обещал свою помощь? Незначительный, бедный молодой офицер и женщина, по своему виду похожая почти на ребёнка. На что можно было надеяться при такой неравной борьбе и чем могла она кончиться, как не её низвержением, бесчестьем и, быть может, даже заточением, подобно тому что выпало на долю несчастной регентши Анны Леопольдовны и её супруга, герцога Брауншвейгского. При этой мысли сердце Екатерины Алексеевны сжалось, и, закрыв лицо руками, она громко разрыдалась. Княгиня Дашкова обняла её и мужественными словами старалась снова оживить её надежды.

Не успел Пётр Фёдорович возвратиться в свою комнату, как к нему ввели молодого барона Бломштедта, который поспешно приблизился к императору и поцеловал протянутую ему руку. Но когда он хотел заговорить, Пётр Фёдорович поспешно прервал его и сказал:

— Остановитесь, барон! Двойное поздравление приносит несчастье… Вы уже приветствовали меня как императора, вы первый пожелали мне счастья, и ваше пожелание исполнилось; я этого не забыл. Вы будете первый из моих голштинских подданных, которому я дарую свою милость, получив возможность быть милостивым. Если у вас есть просьба, пожалуйста, изложите её!

Гордая радость наполнила сердце молодого человека, он хотел было ответить, что ему ничего не нужно, что милость к нему его императорского величества превосходит все желания его души; но тут он вспомнил о цели своего путешествия в Петербург. Ему живо представились нежное личико Доры и её доверчивые глазки, устремлённые на него с надеждой и ожиданием. Он вздохнул, грусть и стыд выразились на его лице.

— Ну, — улыбаясь, сказал Пётр Фёдорович, — неужели ваши желания настолько чрезвычайны, что вы сомневаетесь, в состоянии ли исполнить их российский император?

Ещё минуту медлил барон Бломштедт; но образ его юной возлюбленной рисовался ему всё живее, её глаза, казалось, смотрели на него всё убедительнее. И добрые, благородные порывы души заговорили в нём ещё сильнее; боясь даже продолжать эту борьбу с самим собою, он быстро заговорил.

— Просьба и желания, которые я ношу в своём сердце, относятся не к российскому императору, а только к моему всемилостивейшему герцогу.

— Тем хуже для вас, — заметил Пётр Фёдорович, добродушно улыбаясь, — ваш герцог — не более как бедный князёк, который сам должен просить у русского императора. Однако говорите, что может сделать для вас герцог, который до сих пор для себя ничего не мог сделать.

— Я прошу не для себя, ваше императорское величество, — произнёс Бломштедт, — я пришёл просить правосудия для одного бедного, несчастного человека, у которого отняли честь, который болен душой и телом вследствие долгого заточения и тяжести позора, лёгшего на него. Я пришёл просить ваше императорское величество ещё раз рассмотреть дело несчастного Элендсгейма, и вы увидите, что он обвинён неправильно, что он безупречен.

Мрачно сдвинулись брови императора, и он возразил:

— Элендсгейм обманывал меня и несправедливо удерживал доходы моей страны, в то время когда я чрезвычайно нуждался в них!

— Его оклеветали, — воскликнул Бломштедт. — Расследуйте, ваше величество, ещё раз, и вы убедитесь в его невиновности.

— Ведь он освобождён, — сказал Пётр Фёдорович, — я приказал выпустить его из тюрьмы, разве это не исполнено?

— Это исполнено, ваше императорское величество, но его освобождение было лишь актом милосердия, а не справедливости, и позор его осуждения остался. Восстановите его честь, чтобы он мог умереть со спокойной душой и радостным сердцем, жить осталось ему недолго.

Пётр Фёдорович недовольно шагал взад и вперёд.

— Я считал это дело оконченным, — сказал он, — и ожидал, что первое слово, обращённое вами к вашему императору, будет касаться более радостной темы, всё дворянство моей родины осудило Элендсгейма, и я удивляюсь, что вы просите за него!

— Я прошу за него, ваше императорское величество, потому что долг каждого дворянина стоять за правду и справедливость.

Пётр Фёдорович остановился пред молодым человеком, лицо которого пылало воодушевлением, он посмотрел на него долгим, испытующим взглядом, и мало-помалу лицо его прояснилось и стало приветливее.

— Пусть будет так, — сказал он, — я обещал вам исполнить вашу первую просьбу и сдержу слово. Дело Элендсгейма будет ещё раз рассмотрено, если с ним поступлено несправедливо, я выскажу это открыто и возвращу ему его честь. Но всё это будет сделано не теперь, сейчас у меня слишком много дела, и я не могу заняться вашей просьбою. К тому же ведь всё дворянство Голштинии, как вам известно, принадлежит к врагам Элендсгейма, и потому я вряд ли буду в состоянии найти справедливых судей. Я сам буду его судить, — воскликнул Пётр Фёдорович. — Довольны вы?

— Может ли быть лучшее выполнение моей просьбы! — воскликнул Бломштедт. — Только я должен напомнить вашему императорскому величеству, что бедный старик слаб и немощен; спасение его чести нельзя откладывать надолго, если вы пожелаете освободить бедный, угнетённый дух ещё при его земной жизни.

Пётр Фёдорович ещё раз посмотрел на молодого человека долгим, внимательным взглядом, как бы желая прочесть что-нибудь в его лице.

— Вы хороший, храбрый и отважный, — сказал он, — вы будете моим другом. Слушайте, я открою вам тайну, которой ещё никто не знает, никто на свете, и которая до поры до времени должна быть сохранена.

— Она будет погребена в моём сердце! — сказал Бломштедт, приложив руку к груди.

— Король Дании, — продолжал Пётр Фёдорович, — исконный враг моей страны, считал возможным пренебречь старинными правами Голштинии на том основании, что я, как российский великий князь, был бессилен, да к тому же он льстил императрице, моей тётке. Он присвоил себе те области, которые принадлежат мне; он насильно подчинил себе немецких подданных моей страны. Я должен был молчать, должен был ждать, так как не был в силах не допустить этого. Но я дал клятву, что потребую обратно все права своей страны, как только меч России очутится в моих руках. Мне пришлось быть невольным участником злосчастной войны с Пруссией; но я уже отправил к великому королю Фридриху просьбу о заключении мира и о его дружбе. Как только будет заключён мир, я тотчас же во главе русской армии отправлюсь в Голштинию, чтобы наказать упорство датского короля и отбросить его от границы моего герцогства. Тогда, мой друг, я явлюсь туда сам, буду своею властью судить и карать, мои недостойные слуги, которые вступили в заговор с врагами страны, почувствуют мой гнев, верность же будет награждена. Я обещаю вам это. Вы сами будете сопровождать меня; я расследую дело Элендсгейма и, если с ним поступили несправедливо, возвышу его до такой же степени, до какой он был унижен. Довольны вы этим?

— О благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! — воскликнул Бломштедт, обрадованный этими словами императора и не смея сознаться самому себе, что часть радости относилась и к тому, что дело ещё несколько затянется и ему можно будет ещё упиваться честолюбием и любовью, наполнявшей его сердце.

— Теперь же, — сказал Пётр Фёдорович, — вы останетесь при мне; я назначаю вас своим камергером и капитаном моей голштинской гвардии. Вы будете жить здесь, у меня во дворце, и всюду сопровождать меня. Вы честно и мужественно просили за несчастного, вы будете так же честно и мужественно стоять за своего императора; здесь много врагов, которые в душе негодуют, что герцог Голштинский стал русским императором… Да, врагов много, — мрачно сказал он, — и они находятся близко, у самого трона; мне нужен верный друг, который всегда будет возле меня настороже, будет всё видеть и всегда говорить мне правду. Если вы хотите быть таковым, тогда вы стоите целой армии и будете самым близким моему сердцу человеком.

— Моя жизнь принадлежит вашему императорскому величеству! — воскликнул Бломштедт, преклонив колена пред императором и поднимая руку как бы для присяги.

Пётр Фёдорович посмотрел на него мягким, любовным взглядом, затем весело сказал:

— Значит, решено, сегодня же вы переедете во дворец. А теперь, — продолжал он, когда вошёл камердинер и доложил, что обед сервирован, — пойдёмте, я представлю вас императрице. Помните же, — тихо, приложив палец к губам, сказал он, — никто не должен знать, о чём мы с вами говорили.

Он опёрся на руку молодого человека, почти ошеломлённого от счастья и гордости и повёл его в столовую, где его уже ждали императрица и двор.

XIV

Вступление на престол Петра Третьего, вызвавшее радостное настроение как в Петербурге, так и во всей России, сменилось вскоре горьким разочарованием. Новый государь не был в состоянии удовлетворить желания каждого из подданных в отдельности и вскоре убедился, как и каждый новый правитель, что те люди, сумасбродные и невозможные надежды которых остались не оправданными, становились его противниками. Кроме этих разочарований, в которых он был неповинен и последствия которых он мог бы легко и быстро устранить энергичным правлением, он вскоре подал повод и к более серьёзному и угрожающему неудовольствию.

С первого же момента своего царствования Пётр Фёдорович занялся реорганизацией своей армии, главным образом гвардии. Старая форма, с которой связаны были воспоминания о славных битвах со шведами и турками, была заменена мундирами прусского образца, были введены прусские упражнения, которые Пётр Фёдорович так усердно изучал на своих игрушечных солдатиках и на своих лакеях в мундирах. За точным исполнением нового регламента следил сам император с бдительностью сержанта, причём нередко дело кончалось горячими вспышками и строгими наказаниями офицеров и солдат. Гвардия была в высшей степени возмущена этими нововведениями, которые противоречили её национальной гордости и причиняли много труда и беспокойства; к тому же Пётр Фёдорович оказывал предпочтение голштинской гвардии и ставил её в пример русским солдатам. Вначале он отдал распоряжение, чтобы голштинцы наравне с русской гвардией отбывали караул при дворце; после же он отменил это и приказал охранять свои покои только голштинским караулом. Сам он являлся при всех торжественных выходах почти всегда в голштинском мундире и по большей части в сопровождении голштинских офицеров, а своего дядю, принца Георга Голштинского, назначил командующим гвардией, чем ещё более оскорбил национальное чувство в войсках.

С другой стороны, несмотря на неустанные убеждения Гудовича, Пётр Фёдорович выказывал к русской церкви и её священнослужителям полное равнодушие, граничившее с презрением. Когда в торжественных случаях ему приходилось присутствовать в церкви, он насмехался над обрядами православной церкви иногда так громко, что находившееся вблизи духовенство могло слышать его слова. Последствием этого было то, что всё духовенство видело в нём вероотступника и называло его таковым пред народом. В последнем слова священнослужителей находили живой отклик, тем более, что для своих голштинских солдат Пётр Фёдорович велел выстроить лютеранскую церковь в маленькой крепости в Ораниенбауме и нередко сам присутствовал там на богослужении.

Ко всему этому прибавились ещё его политические мероприятия, восстановившие против него все слои русского общества.

Неудачная война с Пруссией, которую вела императрица Елизавета Петровна, стоила многих человеческих жертв и денежных затрат, но, в общем, она всё же была популярна, так как русский народ не любил немцев, и в особенности пруссаков. Наоборот, Пётр Фёдорович тотчас же начал переговоры о мире и, не дожидаясь заключения его, приказал графу Чернышёву, командующему войсками в Пруссии, прекратить все враждебные действия против Пруссии и даже подчиниться распоряжениям короля Фридриха. Таким образом, не было приложено никаких стараний, чтобы облегчить тяготы войны, да кроме того, пришлось, в угоду противнику, сражаться на стороне его союзников.

Затем, через несколько недель после вступления на трон, государь открыто объявил о своём решении начать войну против короля Дании, повсюду в стране производилась усиленная мобилизация, и по войскам был отдан приказ к лету быть готовыми к выступлению. Гвардия, которая в последнее время никогда не трогалась из Петербурга и считала это известного рода привилегией для себя, тоже получила приказание готовиться к походу против Дании. Офицеры и солдаты не решались громко протестовать против этого приказа, так как государь объявил, что сам намерен вести свои войска в Данию, но всё же такое — правда мнимое — нарушение старых льгот вызвало глубокое неудовольствие, и вся страна с ужасом отнеслась к предстоящим огромным расходам на ведение войны, которая не могла принести России ни славы, ни выгоды, а касалась только нескольких клочков земли, которые нужно было оттягать у датского короля в пользу немецкого герцогства, совершенно безразличного и даже ненавистного русским.

В своей личной жизни Пётр Фёдорович стал пренебрегать воздержанием, которое возложил на себя вначале. Графиня Елизавета Воронцова приобрела над ним неограниченную власть и, не стесняясь, открыто выказывала это, поощряла его к резкому, непочтительному обращению с супругой и сама при каждом удобном случае держалась вызывающе и ясно намекала на свои виды в будущем занять её место на троне, подле государя.

Это нескрываемое высокомерие возмущало весь двор, всю русскую знать, оскорблённую в своей гордости при мысли о том, что вместо чужестранной принцессы над ними будет властвовать особа из их же среды и даже не из самых родовитых.

Екатерина Алексеевна, наоборот, держала себя очень скромно, со смирением сносила все унижения и старалась выказывать глубокое почтение как к русскому духовенству, так и к войску. Этим она завоевала себе симпатию во всех слоях, и высшее общество, насколько позволяла боязнь пред неограниченною властью императора, всё более и более группировалось около неё. Пётр Фёдорович ограничивался в своей частной жизни обществом офицеров своего голштинского полка, английского посланника мистера Кейта, и графа фон Гольца, присланного в Петербург Фридрихом для переговоров о заключении мира. Двор сохранил всю азиатскую роскошь, достигшую своего расцвета в царствование Елизаветы Петровны; в общем, придворная жизнь стала ещё более блестящей, ещё более оживлённой благодаря появлению новых лиц, а также многих возвращённых из ссылки в Сибирь. Во главе ссыльных, возвратившихся в Петербург, были старый граф Миних и Бирон, герцог Курляндский, последнего государь не мог ещё водворить в его прежние владения, но принял обоих заклятых противников с величайшими почестями. Миних, проведший всё время царствования Елизаветы Петровны в нужде и лишениях, в самой отдалённой местности Сибири, в Пелыме, явился к императору в том самом полушубке, который носил в ссылке, в сопровождении многочисленных детей и внуков. Пётр Фёдорович обнял его, надел через его плечо свою собственную голубую андреевскую ленту и возвратил ему чин генерал-фельдмаршала, предоставив ему при этом старшинство среди прочих фельдмаршалов империи. Многие семьи, родственники которых томились в ссылке, пребывали в отдалении от двора и в трауре, теперь, с объявлением помилования, они снова появились при дворе и принимали участие в общественных увеселениях.

Однако большие празднества устраивались редко. Пётр Фёдорович предпочитал интимный кружок своих приближённых, так что, в общем, во дворце было довольно пусто и уединённо, настоящая придворная жизнь была только у императрицы, которую она обставила строжайшим этикетом, в противоположность императору, совершенно не желавшему считаться с таковым.

В этой обстановке жил Бломштедт и наслаждался безоблачным счастьем. Он поселился в Зимнем дворце, в его распоряжении были лошади дворцовой конюшни, он постоянно находился в обществе государя, не неся при этом никаких особенных обязанностей, так как Пётр Фёдорович освободил его как от собственно службы камергера, так и военной службы в голштинской гвардии. У барона осталось достаточно времени на посещение красавицы Мариетты, и нередко он проводил в её обществе целые дни в гостинице Евреинова, где оставил за собою помещение.

Страстное увлечение этой обольстительной женщиной с каждым днём увеличивалось; очарование её любви и милой, остроумной болтовни не проходило, несмотря на частое и иногда продолжительное отсутствие барона, обусловленное его жизнью при дворе. Напротив, он с новой жаждой стремился в её объятия. Иногда он не заставал её дома, и ему приходилось долго ждать её возвращения; тогда им овладевали мрачные мысли и он терзался сомнениями. Но всё это исчезало мгновенно, когда она возвращалась и, нежно ласкаясь к нему, разглаживала морщины на его лбу.

Однажды, поспешив к возлюбленной в необычный час, он нашёл её дверь запертой, и когда, спустя некоторое время, Мариетта отворила, она показалась барону несколько смущённой; она заявила, что была занята туалетом и никак не могла выйти из спальни, находившейся на другом конце коридора. На ней было просторное белое матине;[126] её волосы были в несколько беспорядочном виде. Когда Бломштедт вошёл под руку с ней в спальню, ему бросилась в глаза перчатка, лежавшая на ковре и по виду похожая на те перчатки, которые носили императорские гвардейцы.

— Это что? — бледнея, воскликнул он, подняв перчатку, по размерам принадлежавшую большой, сильной руке, и грозным взглядом посмотрел на Мариетту.

Мариетта, по-видимому, испугалась, и на мгновение её глаза блеснули так же грозно и насмешливо-вызывающе; но сейчас же она оправилась, с беспечной, равнодушной улыбкой взяла перчатку у Бломштедта и сказала:

— Наш трагик был у меня пред тем, как я начала свой туалет, мы репетировали с ним одно место из новой пьесы, в которой оба должны участвовать по приказанию государя. Он был в мундире времени Петра Великого и, вероятно, обронил здесь свою перчатку. Да, рука у него не маленькая, — проговорила она с детской, невинной улыбкой и бросила перчатку в угол, — не такая, как у моего стройного красивого друга, — прибавила она, нежно целуя руку молодого человека, после чего, шутя и ласкаясь, потянула его за собою на диван и попросила расчесать её волосы и мягкой щёткой освободить их от пудры, как он уже часто делал это раньше.

Мрачные подозрения не сразу улеглись в Бломштедте, он даже подумал, не навести ли у слуг справки о том, кого принимает у себя Томазини, но его гордость и рыцарские чувства воспротивились такому унизительному выпытыванию. Он постепенно успокоился, его руки скользили по душистым, роскошным волосам Мариетты, и он слушал её неумолкаемую болтовню, прерываемую внезапными поцелуями. Очарование минуты взяло верх, и молодой человек почти упрекал себя в недоверии к такому прелестному существу, которое, казалось, только о нём и думало.

Так жил Бломштедт изо дня в день, наслаждаясь невозмутимым счастьем.

Пётр Фёдорович, несмотря на свои изменчивые настроения, был с ним всегда одинаково дружествен и при каждом случае выказывал ему своё благорасположение, следствием чего было то, что, несмотря на молодость Бломштедта, весь двор относился к нему очень внимательно и почтительно, как будто он принадлежал к самым почётным людям в государстве. Так как барон не вмешивался в политические дела, а жил только в своё удовольствие и никогда не выпрашивал у государя никаких подачек или милостей, которые могли бы противоречить желаниям других, то у него не было также и врагов, напротив, пред ним даже заискивали, чтобы при его посредничестве достичь того или другого, и даже сановники не стеснялись в некоторых случаях довериться ему и просить его содействия для получения некоторых решений государя.

Тщеславие Бломштедта было вполне удовлетворено; для того чтобы стреляться к власти, сопряжённой с большими трудами, работой и ответственностью, он был ещё слишком молод. Ему оказывали везде уважение, почтительность и дружбу, он видел себя поставленным наравне с наивысшими особами, и это вполне удовлетворяло его юную душу; он жил в постоянном блеске и очаровании, которым дарила его красавица танцовщица; только изредка омрачался его горизонт мимолётными облаками.

Иногда пред ним воскресали воспоминания о родине, но не тревожили его совести, так как он сделал всё, что мог, и государь обещал ему, что его просьба будет исполнена. Он сообщил отцу о благосклонном отношении к нему государя, о назначении камергером, и старый барон выразил своё одобрение в ласковой форме, противоречившей его обычной строгости и холодности, а затем значительно увеличил сумму, которую он предназначил сыну. Бломштедт написал также пастору Вюрцу и сообщил ему о решении государя по делу несчастного Элендсгейма; в это письмо было вложено письмо к Доре. Когда он писал Доре, это был, пожалуй, единственный момент, когда он почувствовал глубокое угрызение совести; каждое слово любви и надежды звучало такой ложью, что он краснел сам пред собою. А между тем в его словах была правда; он действительно чувствовал тоску по Доре, но это чувство было совсем иное, более чистое, ясное и спокойное, чем та бурная, пламенная страсть, которая влекла его к Мариетте и от которой он никак не мог избавиться.

Но в юношеском легкомыслии он забыл о всех сомнениях, как только письмо было отправлено. Хотя он и не помышлял о разлуке с прекрасной Мариеттой и она по-прежнему волновала его кровь, но всё же он не мог быть уверенным в прочности своей связи с красивой танцовщицей. Странно было то, что, несмотря на весь свой страстный пыл, он не испытывал ни страха, ни беспокойства при мысли о том, что это должно когда-нибудь кончиться. Когда в юности человек заглядывает вперёд в жизнь, то будущее кажется ему бесконечно далёким, между тем как в старости время сливается в ничтожный атом, а настоящее, дающее нам счастье, не омрачается сознанием, что когда-нибудь должно кончиться. Своё обещание спасти честь бедного старика Элендсгейма Бломштедт считал исполненным, так как был уверен, что государь сдержит своё слово. Далее он был уверен, что свою будущую жизнь, которая была ещё очень далеко впереди, он будет делить с Дорой. Так почему бы ему не пользоваться своей молодостью, как все другие делают это, и не испить кубка наслаждений, которых эта скромная, чистая девушка не в состоянии дать ему?

Такие рассуждения успокаивали молодого человека, возвращали ему прежнюю радостность, и он упивался счастливым настоящим, стараясь привести его в согласие со своим прошедшим и будущим.

Императрицу Бломштедт видел редко; она была с ним холодна и высокомерна, как со всеми голштинскими офицерами своего супруга; он же должен был избегать сближения с кружком Екатерины Алексеевны, чтобы не навлечь на себя неудовольствия своего покровителя. Письмо, которое ему дала с собой пасторша из Нейкирхена, он ещё не вручил императрице, так как супруга пастора Вюрца внушила ему воспользоваться этим письмом только в крайнем случае, когда не останется никаких других средств. Между тем он так быстро приобрёл доверие государя и занял такое блестящее положение при нём, что уже не нуждался ни в чьей рекомендации. То письмо у него лежало спрятанным в шкатулке, и он почти забыл про него. При данных обстоятельствах ему было приятно, что он не воспользовался им и таким образом не стал ни в какие особые отношения к государыне.

Бломштедт помнил наказ, данный ему государем: быть бдительным и следить за интригами его врагов; но с ним, любимцем императора, все были так необыкновенно любезны, высказывали пред ним столько преданности и восхищения своему властелину, что он был убеждён в искренности этих чувств и приписывал их всему народу. Он не верил, что у государя могут быть враги или чтобы эти враги осмелились даже в помышлении восстать против такой могучей власти. В таком смысле он отвечал и государю на его вопросы, что бывало, впрочем, не слишком часто, так как и сам император был убеждён в прочности своей власти.

Настал май месяц. Двор собирался переезжать в Ораниенбаум — летнюю резиденцию, но предварительно Пётр Фёдорович хотел торжественно отпраздновать заключение мира с Пруссией. В помощь графу фон Гольцу король Фридрих Второй прислал в Петербург ещё графа Шверина. Условия мира были выработаны: Россия должна была уступить Пруссии все области, занятые русскими войсками, а вместе с тем был заключён тайный союз с прусским королём против врагов последнего, и хотя это держалось ещё в тайне, но было ясно из приказов, данных графу Чернышёву, по которым он должен был оставаться в распоряжении Фридриха Второго. Государь только с нетерпением ожидал курьера, который должен был привезти ратификацию берлинского договора. Всё было приготовлено к торжеству, которым должно было ознаменоваться заключение мира, Пётр Фёдорович усердно занимался приготовлением гренадёров к походу против Дании и с этой целью ежедневно устраивал экзерциции и с величайшей строгостью обучал их мельчайшим подробностям прусской службы.

В один прекрасный майский день, один из немногих дней краткой, но восхитительной весны в Петербурге, предшествующей знойной летней жаре, император назначил ученье на большом дворе казарм Измайловского полка. Люди в новых мундирах обучались новому прусскому парадному маршу. Государь, верхом на лошади, остановился на одной стороне двора, рядом с ним стали граф Алексей Григорьевич Разумовский, фельдмаршал граф Миних, генерал Гудович, голштинский генерал Леветцов, фон Брокдорф и несколько других голштинских офицеров. Полк стал проходить пред ним отдельными ротами. Лица солдат были мрачны и злобны, вид голштинских мундиров озлоблял их ещё более.

Пётр Фёдорович определил в полк своего любимца, негра Нарцисса. Насколько великан-эфиоп был красив в своём белом африканском одеянии, настолько он был карикатурен в узком мундире и гренадёрской шапке со своим чёрным лицом и оскаленными зубами. Непривычный к военным движениям, он нередко принимал очень смешные положения и производил беспорядок в строю. Пётр Фёдорович, обыкновенно крайне строгий во всех мелочах, казалось, не замечал ошибок своего черномазого любимца или же громко смеялся над ним, чем ещё больше возмущал русских солдат, оскорблённых этим в своём воинском достоинстве.

Этот негр был в роте, которой командовал полковник князь Дашков, муж подруги государыни, красивый двадцативосьмилетний молодой человек. В тот момент, когда рота приближалась к его императорскому величеству, негр, маршировавший во второй шеренге, споткнулся о камень и потерял равновесие; привыкший к свободным движениям, он не умел держаться в узком мундире и коротких гамашах[127] и с комическими движениями схватился за соседних солдат, причём его гренадёрская шапка слетела с головы. Вся рота пришла в беспорядок и образцовая прямая линия, двигавшаяся маршем, приняла неправильный, изогнутый вид. Князь Дашков, маршировавший в нескольких шагах впереди солдат, не заметил происшедшего; он наклонил шпагу в знак салюта и остановился в испуге, когда Пётр Фёдорович весь красный от гнева, поскакал к нему навстречу и остановил лошадь прямо пред ним.

— Чёрт вас возьми, князь Дашков! — крикнул государь. — Что это за беспорядок? Как вы осмеливаетесь проводить предо мною роту в таком виде?

Князь удивлённо оглянулся и тотчас заметил нестройную маршировку своих солдат, равно как всё ещё шатавшегося негра. Нарцисс одной рукой уцепился за ближайшего солдата и вырвал последнего из шеренги, а другой рукой старался поднять гренадёрку, упавшую на землю. В своём испуге и замешательстве он был до такой степени комичен, что князь Дашков не мог удержаться от улыбки.

— Прошу извинения, ваше императорское величество, — сказал он, — действительно, рота пришла в беспорядок, но вы видите, что виноват в этом негр!

Пётр Фёдорович ещё резче, чем раньше, крикнул:

— Я не понимаю, как вы можете смеяться, когда я делаю вам выговор! Разве для вас так безразлично, доволен ли вами ваш государь или нет? Я найду средства доказать вам, что моё одобрение или неудовольствие имеет некоторую цену; командир, который представляет императору свою роту в таком беспорядке, — очень плохой офицер!

Князь, в свою очередь, покраснел от негодования.

— Одобрение вашего величества имеет для меня такую же высокую ценность, как и для каждого офицера, — сказал он, — но я не могу принять выговор, которого я не заслужил. Ваше императорское величество, я думаю, вы сами изволите видеть, что виною всему негр.

— При плохих манёврах всегда виноват командир, — воскликнул Пётр Фёдорович, ещё более горячась, — это — ваше дело держать своих людей в порядке.

— Ваше императорское величество, — дрожащим голосом возразил князь Дашков, — вы сами изволили определить в храброе русское войско этого африканского дикаря, и я накажу его за этот проступок; я велю прогнать его сквозь строй.

Пётр Фёдорович посмотрел на молодого человека в немом изумлении; угроза такого наказания для его любимца, равно как и холодный, гордый тон, которым говорил князь, показались ему чем-то невероятным, так как он привык к полному подчинению своим прихотям. Затем им овладел неописуемый гнев; его глаза дико расширились, он двинул лошадь в упор на князя и поднял руку.

Глухой ропот поднялся в рядах солдат.

Дашков, ни говоря ни слова, устремил неподвижный взор на императора и поднял свою опущенную для салюта шпагу так, что её остриё почти коснулось поднятой руки Петра Фёдоровича. Одновременно первая шеренга придвинулась к князю, не дожидаясь команды, и некоторые из солдат опустили штыки.

Пётр Фёдорович отпрянул, мертвенная бледность покрыла его лицо, и он покачнулся в седле.

Князь Дашков стоял по-прежнему неподвижно, между тем как глаза солдат сверкали всё злобнее.

Несколько секунд прошло в глубоком молчании, причём Пётр Фёдорович так сильно пошатнулся в седле, что еле удерживался в стременах; затем он круто повернул лошадь и, не говоря ни слова, поскакал обратно к своей свите.

— Маршируйте скорее дальше! — сказал граф Разумовский, прежде чем последовал вслед за государем.

Князь Дашков скомандовал. Рота быстро приняла стройный порядок и в самом образцовом виде продолжала маршировать.

Пётр Фёдорович сидел некоторое время в оцепенении, тяжело дыша. Затем он начал безразличный разговор с фельдмаршалом Минихом, который, как и все остальные, не заметил подробностей происшествия и считал это только лёгким беспорядком.

Ученье продолжалось. Государь, казалось, забыл о происшедшем; его гнев и испуг сменились необычайно хорошим расположением духа, что часто замечалось при его изменчивом, легко раздражающемся нраве. Он шутливо беседовал с окружающими, по-видимому, мало обращал внимания на ученье и вскоре приказал полку обратным маршем отправиться в казармы.

Когда рота князя Дашкова почти уже скрылась за воротами двора, негр Нарцисс вдруг выскочил из шеренги и бросился на одетого в серое платье человека, который стоял у ворот и при виде комической фигуры африканца в мундире и гренадёрке, съехавшей набок, не мог удержаться от смеха.

Негр, по натуре вспыльчивый да к тому же раздражённый предшествующим событием и свистками близко стоявших к нему солдат, пришёл в ярость от этого смеха. С дико блуждающими глазами, скрежеща зубами, он кинулся на человека, посмеявшегося над ним, впился пальцами в его шею и стал душить, вскоре оба упали на землю, стали барахтаться и колотить друг друга, причём негр испускал дикие звуки, напоминавшие рёв хищного животного.

— Смотрите, смотрите! — воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к своей свите: — Это — Нарцисс, он не позволяет глумиться над собою!.. Браво, Нарцисс, браво! Защищайся, не давай себя побороть!

Оба борющихся всё ещё лежали на земле, на одну минуту негр оказался под своим противником и не мог защищаться, так как тот придавил его коленом; но вдруг, извиваясь, как змея, он выскользнул, сделал ловкий прыжок, набросился на своего противника и стал колотить его кулаками по голове и по плечам, так что тот громко закричал о помощи.

Пётр Фёдорович выпустил из рук поводья лошади и стал громко хлопать в ладоши.

— Великолепно, чудесно! — закричал он. — Так должны все мои солдаты поступать со своими врагами!.. Однако довольно! Оставь!.. Он достаточно уже наказан!

Нарцисс, казалось, не слышал приказания; крики несчастного становились всё жалобнее, по его лицу струилась кровь. Несколько офицеров соскочили с лошадей и старались оттащить негра.

— Смотрите, какой он храбрый! — сказал Пётр Фёдорович, с гордостью глядя на лицо чернокожего, исказившееся от зверской злобы. — А всё же, — прибавил он чуть слышно, — этот надменный Дашков хочет пропустить его сквозь строй, он заразился от своей жены, которая так часто забывает, чем обязана своей сестре, Романовне. Уведите того! — громко сказал он. — Пусть охладит свои синяки. Кто это, кого мой Нарцисс так отделал?

Офицеры подняли избитого и подвели его к императору.

— Откуда ты взялся? — спросил Пётр Фёдорович. — Что ты тут делаешь в казармах?

— Я здешний, — возразил несчастный, утирая кровь, струившуюся по его лицу, — я — полковой чистильщик ретирадов.[128]

Офицеры рассмеялись, а Пётр Фёдорович гневно сжал губы и сказал серьёзно и строго:

— Что? Чистильщик? О, какое несчастье! Мой Нарцисс дрался с чистильщиком!.. Он потерял свою честь, он не достоин более носить мой мундир; я должен разжаловать его в рабочие в рудниках или отослать обратно в Африку… Он обесчещен, он не может больше оставаться вблизи меня!

Негр стоял совершенно смущённый, некоторые офицеры смеялись, принимая слова государя за шутку.

— Что вы смеётесь? — грозно крикнул он. — Серьёзную боль вы хотите рассматривать как шутку? Помогите мне ещё обдумать, как можно бы спасти моегоНарцисса!

Все в смущении потупились.

Голштинский генерал фон Леветцов, здоровенный мужчина с тёмно-красным лицом, указывавшим на злоупотребление спиртными напитками, сказал:

— В Пруссии поступают так, если хотят разжалованного солдата сделать снова достойным чести, то проводят его под знамёнами полка и на минуту прикрывают ими его.

— Отлично! — радостно воскликнул Пётр Фёдорович. — Отлично! Так мы и сделаем. Велите сейчас же принести знамёна. Живо!

— Полковые знамёна, ваше императорское величество? — серьёзным тоном переспросил граф Разумовский, — для такого пустяка?

— Пустяка? — вспылил Пётр Фёдорович. — Ты называешь пустяком восстановление чести императорского слуги, пострадавшего невинно? Пойди, Алексей Григорьевич, и сделай, как я приказываю; мне надоели противоречия, а кто противоречит моим приказам, того я считаю государственным изменником.

Фельдмаршал Миних также пытался возражать; но гнев Петра Фёдоровича становился всё сильнее, он сам поскакал к воротам казармы и приказал караульному офицеру сейчас же вызвать на двор роту со знамёнами полка.

Несколько времени спустя действительно во дворе появилась рота с развёрнутыми знамёнами; солдаты маршировали торжественно, серьёзно; они думали, что дело идёт о какой-нибудь очень важной церемонии, так как только в таких случаях развёртывались эти почётные эмблемы, развевавшиеся ещё при Петре Великом в победоносных походах против шведов и турок.

— Склоните знамёна! — приказал государь. — А ты, Нарцисс, нагнись и пройди под этими благородными военными знаками, чтобы с тебя был снят позор, причинённый прикосновением к тому чистильщику.

Рота выстроилась; ни один солдат не дрогнул, знаменосцы держали знамёна, по приказанию государя, над негром, который, осклабившись, пролезал под ними; только по рядам слышался глухой ропот, похожий на приближающуюся грозу.

Пётр Фёдорович, казалось, не замечал этого; он был поглощён своеобразной церемонией, которая должна была восстановить честь его негра; он только следил за смешными движениями, которые тот проделывал, извиваясь под знамёнами.

Миних отвернулся. Граф Разумовский закусил губы, и даже генерал фон Леветцов был смущён, глядя на зрелище, устроенное по его инициативе.

— Стой! — крикнул Пётр Фёдорович, когда негр в третий раз прополз под знамёнами. — Теперь довольно! Тебе снова возвращена честь. Поди надень свою гренадёрку, возьми свой штык и благодари меня; я спас тебе то, что дороже жизни.

Негр поцеловал руку государя, оскалив зубы, надел гренадёрку, взял штык под мышку, как охотничье ружьё, и направился из казармы во дворец, так как принимал только участие в полковом ученье, а в остальное время был для услуг при дворце.

— Ну, господа, — сказал Пётр Фёдорович, снова повеселев, — я исполнил мой долг; ведь первый долг государя защищать свою армию и поддерживать честь государства. А теперь пойдёмте во дворец. Приглашаю вас всех ужинать, служба окончена, теперь мы имеем право веселиться.

Он приказал роте отнести обратно знамёна.

Знаменосцы повернули обратно в казармы, держа знамёна всё время опущенными, как бы в знак печали над поруганной святыней солдатской чести.

— Прошу извинения, ваше императорское величество, — сказал фельдмаршал Миних, — но я не могу сегодня последовать вашему приглашению; мой возраст даёт себя знать, мне нужен покой.

— Я также прошу извинить меня, — сказал граф Разумовский, — у меня есть неотложные служебные дела.

Пётр Фёдорович испытующе посмотрел на обоих фельдмаршалов, но ничего не сказал, а только слегка кивнул головой.

Когда он подъезжал к воротам, ему встретились один из его адъютантов и прусский посланник граф фон Гольц, стройный молодой человек с тонкими, умными чертами лица.

— Ах, милый граф, — воскликнул Пётр Фёдорович, приветствуя молодого человека, — вы что здесь делаете? Когда будете писать его величеству королю, то можете сообщить ему, что застали меня здесь; я, следуя его примеру, обучаю мои войска.

— Его величество, мои всемилостивейший государь только что прислал мне с курьером ратификацию мирного договора, — произнёс граф фон Гольц, — и кроме того, собственноручное письмо, которое я имею приказание тотчас же передать в руки вашего императорского величества. Я решился разыскать ваше императорское величество, так как знаю, что письмо моего всемилостивейшего государя принесёт вам радость, — прибавил он с гордым самодовольством, — и так как вы, ваше императорское величество, приказали мне в таком случае явиться к вам немедленно.

— Вы правы, — воскликнул Пётр Фёдорович, — дайте, дайте сюда, граф!

Получив пакет, император быстро сорвал обложку и прочитал немного неразборчивые строки прусского короля. Вдруг его глаза засветились яркой радостью.

— О, какое счастье! — воскликнул он. — Какое счастье, какая честь! Послушайте, господа, это касается также и вас! Его величество король почтил и вас: он производит меня в генерал-майоры и пишет при этом, что это — не только простая любезность в отношении русского императора, но что это должно также служить доказательством признания моих военных познаний.

Он нагнулся и обнял прусского посла, причём слёзы хлынули из его глаз.

— Я напишу королю, — воскликнул Пётр Фёдорович, — сегодня я не могу найти слов… Скорей, скорей во дворец!.. Мы должны отпраздновать этот знаменательный день… Все мои друзья должны быть у меня, а завтра состоится торжество по случаю заключения мира. Вся Россия должна ликовать, что наконец и пред лицом всего мира великий король — мой друг, что он считает меня достойным быть генералом своей армии, когда я уже гордился бы быть в ней капитаном.

После этого Пётр Фёдорович велел подать лошадь графу фон Гольцу, а затем помчался таким быстрым галопом, что его свита с трудом могла следовать за ним.

XV

Пётр Третий давно уже покинул маленькое помещение, где жил будучи великим князем, и занимал теперь целый ряд блестящих комнат на другой половине дворца, причём вовсе и не думал ещё устроить своей супруге жилище, достойное императрицы. Зато графиня Воронцова поселилась в той же половине, где были и его комнаты, в уютном роскошном помещении, откуда она могла прямо приходить в комнаты государя. Она не принимала участия в ежедневной службе при императрице и появлялась в её свите лишь при особенных торжествах. В своём помещении она устраивала небольшие собрания, на которые являлись многие придворные низшего разряда, надеявшиеся посредством ухаживаний за ней добиться милости или удержать за собой благоволение императора.

Вечером того дня, когда негру Нарциссу необычайным образом была «возвращена его честь», столовая на дворцовой половине государя сияла огнями, а в приёмной собралось маленькое общество приглашённых к императорскому ужину. Здесь находились генерал Гудович, камергер Нарышкин, голштинский генерал Леветцов, майор Брокдорф, голштинские офицеры, дежурившие во дворце, барон фон Бломштедт, английский посол мистер Кейт, граф фон дер Гольц и граф Шверин; все они ждали появления императора. Несмотря на непринуждённость подобных маленьких собраний и на близкое знакомство друг с другом отдельных участников их, на этот раз среди присутствующих господствовало холодное, подавленное настроение. Генерал Гудович и Нарышкин, которые, несмотря на всю свою преданность государю, тем не менее разделяли национальную вражду русского народа к пруссакам и чувствовали оскорбление, нанесённое всеми условиями мира, отдававшими пруссакам назад всё завоёванное русской кровью, мрачно держались в стороне от английского посла и представителей прусского короля, чтобы в разговоре с ними не коснуться вопроса, в котором они не были бы в состоянии говорить в духе своего повелителя.

Вследствие этого иностранные дипломаты были осуждены на беседу с голштинцами, а это, судя по графу фон дер Гольцу и графу Шверину, несмотря на их дипломатическое искусство владеть собой, доставляло им очень мало удовольствия, так как только здесь, при русском дворе, им приходилось считать этих «офицеров» за равных, в другом же месте или при других условиях, зная их бесславное прошлое, дипломаты едва ли удостоили их разговором. Барон фон Бломштедт с инстинктом настоящего аристократа почувствовал особенную, сдержанно-снисходительную манеру в обращении англичан и пруссаков с голштинцами; он покраснел от негодования при мысли, что он был смешанным со своими соотечественниками, вышедшими из низших слоёв общества, и вследствие этого стал давать короткие и высокомерные ответы, отчего тягостное настроение, господствовавшее среди присутствующих, ещё увеличилось. Поэтому все вздохнули свободно, когда в столовую вошёл Пётр Фёдорович под руку с Елизаветой Воронцовой.

На нём был голштинский мундир, на груди звезда прусского Чёрного Орла, а под ней другая — голштинского ордена Святой Анны. Он сиял удовольствием, так как, судя по его блуждающему взору, дрожащим губам и колеблющейся походке, видно было, что после всех пережитых в этот день волнений он успел почерпнуть новые силы в особенно любимом им крепком венгерском вине. Он приветствовал присутствующих коротким поклоном, а затем, направляясь первым в столовую, воскликнул:

— За стол, за стол, господа! Сегодня мой личный праздник… я произведён в генералы, это — великий, знаменательный день… Сегодня каждый должен отказаться от печальных мыслей и уныния. Сегодня я хочу радоваться с моими друзьями, завтра же всё государство должно принять участие в празднестве по случаю заключения мира. Сядь против меня, Романовна! — сказал он Воронцовой, усаживаясь за стол. — А вы, граф Гольц, и вы, граф Шверин, садитесь у меня по сторонам; я живее буду представлять себе его величество короля, оказавшего мне великую милость, если его верные слуги будут возле меня.

Всё общество подошло к столу, на котором большое количество приборов вовсе не соответствовало числу гостей; присутствующие смотрели с некоторым удивлением на эту сервировку.

— А! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Я чуть было не забыл; я приготовил вам сюрприз, за который вы поблагодарите меня. Сегодня всё должно соединиться для нашего веселья и удовольствия; пусть никто из вас не скажет, что в обществе русского императора недостаёт того, чем вы развлекаетесь за своими интимными ужинами, на которые вы никогда не приглашаете меня.

Он открыл дверь в соседнюю комнату, и по его знаку в столовую впорхнули артистки императорского театра — героини трагедий, танцовщицы, инженю[129] и между всеми самая красивая, самая очаровательная и обольстительная Мариетта Томазини. У всех волосы были украшены душистыми венками из живых цветов, а шеи и руки покрывал лёгкий шёлковый газ. С полустыдливыми, полувызывающими взорами и улыбками они бойко приветствовали гостей императора, встретивших их возгласами восторга, так как присутствие этих дам, среди которых почти каждый из приглашённых имел более или менее интимную приятельницу, обещало внести приятное оживление в однотонность, всегда царившую на ужинах императора. Даже по серьёзному лицу мистера Кейта скользнула улыбка, и Пётр Фёдорович, гордо озираясь вокруг, наблюдал за впечатлением, произведённым его сюрпризом. Только двое из присутствующих казались очень недовольными появлением актрис; это были графиня Воронцова и барон фон Бломштедт Графиня мрачно смотрела на этих красивых, обольстительных девушек, которые, подобно толпе баядерок, с театральными жестами и приёмами окружили императора. Барон Бломштедт испуганно отступил; он побледнел и его губы подёрнулись судорогой, когда он увидел входившую Мариетту, которую в последнее время, ввиду перерыва спектаклей из-за траура по императрице, он видел постоянно, которая, так сказать, жила только для него и которую он считал своим личным достоянием, скрытым от всего мира. И вдруг теперь она появилась среди этого общества, распущенность и безнравственность которого были хорошо известны ему. Но вскоре он успокоился и повеселел, так как, когда все кавалеры устремились навстречу дамам, приглашая ту или другую занять место около себя, Мариетта поспешно, избегая всех других, подбежала к нему и, нежно пожав его руку и тихо шепнув несколько ласковых слов, села рядом с ним.

Когда император занял место между графом Гольцем и графом Шверином, не приглашая ни одной из дам сесть возле себя, улыбнулась также и графиня Воронцова и поздравила государя с успехом придуманного им сюрприза.

Ужин начался. Чтобы подогреть сердца и воодушевить умы для оживлённой беседы, не было никакой надобности в старой мадере, поданной вместе со стерляжьей ухой. Вскоре дамы, занятые своей живой, смелой и кокетливой болтовнёй, забыли, что они сидят за столом всемогущего самодержца, а кавалеры были настолько увлечены своими соседками, что оставляли без внимания подносимые им блюда с изысканными кушаньями.

Мариетта приняла участие в общем разговоре; она всё время сыпала такими пикантными остротами, что все громко выражали своё восхищение. Но при этом её особенное внимание было обращено только на барона Бломштедта, она шептала ему нежные слова любви, она касалась своими гибкими пальцами его руки и в то же время, громко смеясь, кричала через весь стол другому кавалеру остроумный, меткий ответ на его вопрос. Словом, несмотря на любезность и весёлое настроение, которым она очаровала всех, она, казалось, присутствовала здесь только для него, думала только о нём и была счастлива лишь тогда, когда и он со смехом встречал её остроты.

Когда в гранёных хрустальных бокалах подали шампанское, государь встал и в велеречивых словах, причём его речь делалась всё запутаннее, предложил выпить за здоровье короля прусского. Он чокнулся с графом Гольцем и графом Шверином с почти благоговейным чувством, а затем, пока другие молча осушали свои бокалы, опустился на стул, словно не был в состоянии держаться прямо после этого торжественного выражения поклонения своему великому идеалу.

— Граф Гольц, — сказал он наконец спустя некоторое время, в течение которого он сидел с опущенной головой, положив руку на плечо прусского посла, — что сделал бы его величество король, за здоровье которого мы только что пили, с офицером, который дурно обучает своих солдат, вместо того чтобы сознаться в своей небрежности, клевещет на других и по отношению к своему государю, — добавил он с мрачным и злобным выражением в глазах, — осмеливается выказывать упорство и непослушание?

Граф Гольц колебался несколько минут. Умный дипломат знал, как малосимпатичен он русскому двору, и ему вовсе не хотелось создать себе ещё новых врагов своим ответом на вопрос, который мог иметь отношение к действительно происшедшему факту или известной, определённой милости.

— Ну, что же? — с нетерпением воскликнул Пётр Фёдорович. — Отвечайте, отвечайте! Как поступил бы король?

— Если бы дело было именно так, как говорите вы ваше императорское величество, — ответил граф, — то его величество король, несомненно, отрешил бы от должности такого офицера, если бы, — добавил он, бросив взгляд на окружающих, — не существовало смягчающих обстоятельств, которые могли бы оправдать его поведение.

— Слушай, Романовна, — воскликнул Пётр Фёдорович, — ты слышишь, что сделал бы его величество король и что поэтому и я должен сделать? Речь идёт о муже твоей маленькой дерзкой сестры, княгини Екатерины Романовны; я отрешу его от должности. Андрей Васильевич, ты завтра соберёшь военный суд. Приговор будет произнесён, и я без всякого колебания подпишу его.

В столовой водворилось тягостное молчание ввиду серьёзного и зловещего оборота, который принял до этого весёлый разговор. Некоторые из голштинских офицеров пытались выразить своё одобрение. Гудович в крайнем смущении смотрел на свою тарелку, а граф Гольц, казалось, размышлял, каким образом он мог бы отклонить это оскорбление, грозящее одному из представителей высшего русского дворянства. Графиня Воронцова также была испугана, но, быстро овладев собой, с улыбкой сказала:

— Князь Дашков, несомненно, совершил поступок, влекущий за собой подобное наказание, если вы, ваше императорское величество, сами говорите это; но граф Гольц добавил, что король прусский только тогда назначил бы такое суровое наказание, если бы не было смягчающих обстоятельств, а в этом случае, ваше императорское величество, есть одно смягчающее обстоятельство.

— Какое же? — вспылил Пётр Фёдорович. — Князь Дашков не выказал никакого раскаяния, а только одно упрямство.

— И всё же существует одно смягчающее обстоятельство, — продолжала Воронцова, — и это обстоятельство — то, что он — мой зять. Вы, ваше императорское величество, знаете, что я не одобряю невоспитанности и претензий своей сестры, что я с ней не в хороших отношениях, но что сказал бы свет, если бы супруг моей сестры был исключён со службы, если бы вы, ваше императорское величество, отнеслись так к семье своего лучшего друга?

— Свет сказал бы, что я поступил справедливо, — ответил государь, пристально смотря на графиню, — а если ты, Романовна, не будешь исполнять своих обязанностей, то я и тебя отрешу от должности.

— Ваше императорское величество! И справедливость может зайти слишком далеко, — сказал граф Гольц. — Я не знаю, могу ли я в настоящем случае быть истолкователем воззрений моего всемилостивейшего повелителя, и потому, если вы, ваше императорское величество, прикажете, то я могу написать об этом эпизоде в Берлин.

Пётр Фёдорович, казалось, не слышал последних слов или, быть может, считал нецелесообразным обременять прусского короля подобными делами.

— Но что же мне делать? — воскликнул он, осушая бокал шампанского, — что же мне делать? Мне невозможно держать на службе небрежного, непослушного офицера!

— Ваше императорское величество! — сказала графиня Воронцова: — Вы часто разрешали мне давать вам советы; быть может, и на этот раз вы не откажетесь выслушать меня. Вы до сих пор ещё не послали никого в Константинополь объявить о своём восшествии на престол. Пошлите моего зятя, князя Дашкова, к султану с известием о кончине в Бозе почившей государыни императрицы и о своём вступлении на престол, таким образом вы лишите моего зятя командования его ротою и не навлечёте вечного позора на него и на его семью, а там, быть может, между турками он поразмыслит о своих обязанностях и, по своём возвращении выкажет более способностей к обучению солдат.

Пётр Фёдорович громко расхохотался.

— Да, Романовна, да, ты права! Я так и сделаю… Завтра Дашков отправится в Константинополь. Он недостоин чести участвовать в празднестве по случаю заключения мира. Твой совет хорош; я дополню его на всякий случай, — продолжал он всё ещё со смехом: — Если ты когда-нибудь не будешь исполнять своих обязанностей, то я тебя тоже пошлю в Константинополь, к султану, чтобы он запер тебя в своём гареме, где женщины учатся порядку и послушанию.

Он ещё долго смеялся этой мысли, бормоча какие-то непонятные слова.

Графиня покраснела от досады и бросила угрожающий взгляд в сторону присутствующих дам; но они, будучи углублены в оживлённую беседу со своими кавалерами, не заметили этого происшествия.

Граф Гольц ловко повернул разговор на другие темы. Вскоре весь эпизод был позабыт и общество снова отдалось шумному, непринуждённому веселью.

Десерт был подан. Пётр Фёдорович, обыкновенно долго сидевший за ним молча и подперев голову рукой, встал и неуверенным голосом воскликнул:

— Ужин окончен. Теперь лакеи должны удалиться, чтобы нам нечего было бояться любопытных ушей. Но прежде принесите английское пиво, трубки и табак, как подобает в обществе, состоящем из солдат.

С быстротой молнии стол был убран и покрыт свежей белой скатертью, лакеи поставили на нём серебряные жбаны с пенистым пивом и маленькие хрустальные кружки, а также табак и те голштинские трубки, которые были в употреблении в знаменитой «табачной коллегии» прусского короля Фридриха-Вильгельма Первого.[130] Затем лакеи ушли; остался только Нарцисс, любимый негр императора, который для этого ужина снова надел свой нубийский наряд и белую чалму; он наполнял кружки гостей душистым пивом.

Пётр Фёдорович закурил свою трубку, и все остальные последовали его примеру; даже те, которые не курили, брали трубку в рот, чтобы не вызвать его неудовольствия. Вскоре вся комната наполнилась густыми голубоватыми облаками дыма, и хотя это курение, в то время ещё мало распространённое в хорошем обществе, очень не нравилось дамам, они всё же остерегались выражать своё неудовольствие и отвращение к табачному дыму.

Осушив одним могучим залпом свою кружку, Пётр Фёдорович, ударив рукой по столу, воскликнул:

— Теперь, когда мы остались в своей компании, маленькие театральные принцессы должны развлечь нас своими искусствами. Начните, мне интересно знать, насколько вы отличитесь здесь, где румяна и искусственное театральное освещение не придут вам на помощь.

Одна из певиц спела весёлую французскую шансонетку, содержание которой в каждом другом обществе возбудило бы по меньшей мере удивление. Трагическая героиня продекламировала любовное объяснение кота кошке, где своеобразный крик животных при их ночных похождениях был передан с необычайным сходством и комизмом.

Весёлое настроение всё более и более овладевало обществом. Крепкое английское пиво производило своё действие, щёки дам начинали гореть, их волосы распустились и падали на плечи. Все смеялись и говорили сразу. Амур и Вакх завладели обществом, а разум и соображение всё более и более удалялись.

Пётр Фёдорович выпил ещё несколько кружек пива, иногда он громко смеялся при комических песнях или декламациях, но затем опускал голову и казался охваченным сном, однако через некоторое время снова оживлялся.

— Вы пели и декламировали, — с трудом пробормотал он, — это очень хорошо, но теперь вы должны показать свои танцы. Вот там сидит танцовщица… Покажи нам, что ты умеешь!

Он указал на Мариетту, которая мало принимала участия в общем разговоре, а теперь, прислонясь к плечу барона Бломштедта, тихо шептала ему нежные слова.

При словах императора она встала со своего места. Бломштедт сделал движение, словно хотел удержать танцовщицу, но Пётр Фёдорович пристально смотрел на неё и, казалось, с нетерпением ожидал, чтобы его воля была исполнена. Остальные отступили в сторону, и на освобождённом пространстве Мариетта стала танцевать, аккомпанируя себе, по-испанскому обычаю, пощёлкиванием пальцев. Её глаза и щёки горели от выпитого вина. Фигуры танца в её исполнении не отличались правильностью, но те непосредственные движения, которые были внушены ей вдохновением минуты, превзошли всё то, что она когда-либо давала публике, показывая своё искусство на сцене.

Все мужчины были в восхищении. Пётр Фёдорович положил локти на стол и следил своими взорами за всеми изгибами стройного тела Мариетты. Когда она окончила и после последнего пируэта поклонилась государю, со всех сторон раздались громкие аплодисменты, причём даже её завистливые подруги стали хлопать в ладоши.

— Браво, браво! — воскликнул Пётр Фёдорович, — это ты хорошо, отлично проделала… Поди сюда, девочка, я хочу тебя вознаградить, ты можешь из моей собственной кружки выпить за моё здоровье.

Мариетта подошла к государю; он протянул ей свою хрустальную кружку с пивом, и танцовщица с грациозным поклоном омочила губы душистой влагой.

— Это — первое вознаграждение, — воскликнул Пётр Фёдорович, отнимая у неё кружку, — но ты заслужила большего. Садись возле меня, ты должна занять почётное место, теперь уже чины не почитаются. Красота одна имеет своё право, и самая красивая должна сидеть рядом со мной.

Он обхватил артистку руками, причём тяжеловесно качнулся вперёд, и посадил её рядом с собой. Затем он обнял Мариетту ещё крепче и громко поцеловал в самые губы; при этом он чуть не упал и, несомненно, увлёк бы её в своём падении, если бы она быстро не поддержала его и не усадила обратно на стул.

— А ты умеешь целоваться, да, умеешь! — сказал Пётр Фёдорович. — Я буду целовать тебя часто. Ты не должна больше танцевать на сцене, ты будешь только предо мной показывать своё искусство; я оставляю тебя здесь. Ты будешь моей маленькой жёнушкой.

Он снова притянул к себе танцовщицу и опять поцеловал её в губы. Остальные почти не обращали внимания на эту сцену, проходившую незаметно среди всеобщего веселья и гула. Но Бломштедт смертельно побледнел; весь дрожа, он держался за спинку стула, его взоры, горевшие дикой угрозой, были направлены на государя; казалось, что он готов был броситься вперёд и вырвать Мариетту из рук Петра Фёдоровича. Но графиня Воронцова предупредила его. Она поспешно обогнула стол, крепко схватила руку танцовщицы и с силой отбросила её в сторону, причём с дико горящими глазами закричала хриплым голосом:

— Что ты позволяешь себе, бессовестная плясунья? Как ты осмеливаешься занимать не подобающее тебе место около его императорского величества?

Мариетта встретила эти гневные взоры таким же злобным выражением в глазах; можно было ожидать, что в следующее мгновение обе женщины вступят в схватку, и остальные актрисы уже смотрели с злорадством на смелую танцовщицу. Но Пётр Фёдорович уже поднялся со своего места, он тяжело опирался одной рукой о спинку стула, его лицо под влиянием внезапно вспыхнувшей ярости получило почти фиолетовую окраску; он поднял кулак и, несомненно, ударил бы графиню Воронцову, если бы та быстро не уклонилась в сторону.

— Как ты смеешь, Романовна? — закричал он. — Так-то ты ценишь мою доброту и снисходительность к тебе? Убирайся вон отсюда, или я велю высечь тебя, велю Нарциссу выгнать тебя и запереть в свою комнату. Поди сюда, девочка! Не бойся её, она ничего тебе не сделает; я здесь, чтобы защитить тебя.

Он вытянул руку, чтобы снова привлечь к себе Мариетту, но графиня, дико возбуждённая крепкими напитками, которые без перерыва подавались в течение всего вечера, оттолкнула императора, её лицо исказилось злобной яростью и, не обращая внимания на его угрозы, произносимые заплетающимся языком, она закричала:

— Она не вернётся к тебе, это место принадлежит мне. Ты обещал мне поднять меня до себя; я позабочусь о том, чтобы ты исполнил своё обещание. Не для того я терпела все твои глупости и дурачества, чтобы отступить теперь пред первой попавшейся плясуньей.

Страшно возрастающий гнев, казалось, на мгновение пересилил влияние винных паров в голове государя; он выпрямился во весь рост, жилы на его лбу сильно вздулись.

— Несчастная рабыня! — зарычал он, подымая кулак. — Ничтожество, с которым я могу сделать, что хочу!.. Ты осмеливаешься так говорить со мной? Если я свою жену могу удалить от себя, то тебя-то уж мне ничего не стоит прогнать! Что ты сравнительно со мной, когда я могу разбить тебя, как этот стакан? — С этими словами он со звоном швырнул свою кружку на пол. — А-а! — воскликнул он с дикой язвительностью. — Ты сама указала мне дорогу, ты сама показала мне, как я должен поступать с тобой! Я велю привязать тебя к седлу казака и отправить к султану, чтобы он запер тебя в свой гарем, где плети евнухов научат тебя послушанию!

Произнося дрожащими губами слова проклятий, Пётр Фёдорович начал хватать все пустые кружки, которые мог достать, и стал швырять ими в Воронцову, причём только необыкновенно счастливой случайностью можно было объяснить то, что ни один из этих импровизированных выстрелов не попал в цель. Дамы с боязливыми криками попрятались по углам; мужчины, до сих пор смотревшие на эту неслыханную сцену, устремились вперёд, чтобы увести графиню, а Гудович подошёл к государю, обхватил его руками и насильно заставил сесть на стул.

— Ты — государственный изменник! Ты наложил руку на своего государя, ты должен быть наказан кнутом, сослан в Сибирь! — крикнул Пётр Фёдорович.

— Всё это будет завтра, — спокойно ответил Гудович, — теперь же вы, ваше императорское величество, должны идти спать. Уже поздно; мы слишком долго оставались все вместе, и не каждый обладает вашей выносливостью. Мы все утомлены и просим отпустить нас на покой.

— Генерал прав, — сказал граф фон дер Гольц, подходя к государю. — Уже поздно; у его величества короля прусского ужины всегда кончаются до полуночи.

— Кончаются до полуночи? — пробормотал Пётр Фёдорович с остановившимся взглядом.

Силы, которые явились у него под влиянием возбуждения, исчезли; он ещё лепетал какие-то непонятные слова, а затем, тяжело дыша, опустился на руки своего адъютанта, который быстро подозвал негра Нарцисса, чтобы вместе с ним увести императора.

Среди всеобщей суматохи Мариетта вернулась к Бломштедту, который стоял неподвижно, с самым мрачным видом. Хотя в его присутствии во время маленьких ужинов государь и впадал иногда в состояние опьянения, но подобной сцены молодой человек ещё никогда не видел; боль и негодование сжимали его грудь. Он молча накинул на Мариетту плащ и повёл её через коридоры, где лакеи испуганно прислушивались к шуму, исходившему из комнат государя, и наконец вывел её на улицу. Гостиница Евреинова находилась недалеко от дворца. Барон шёл молча рядом с красивой танцовщицей, которая, в свою очередь, тоже ничего не говорила, пряча лицо от сильного ветра.

Когда он привёл её в её комнату, он остановился пред ней со скрещёнными руками и спросил:

— Что же будет теперь?

— Что будет теперь? — со смехом воскликнула Мариетта, сбросив плащ, подходя к нему и кладя ему руки на плечи. — Будет то, что было до сих пор. Я буду любить своего друга ещё больше, чем раньше, так как он никогда ещё не казался мне таким прекрасным, таким благородным, таким рыцарем, как в обществе всех этих варваров, которые так глубоко унижают себя, подчиняясь ещё большему варварству, и мы ещё часто будем смеяться над этим пьяным повелителем, который нашёл возможным, хотя бы на одно мгновение, обратить свои взоры на меня.

— Но ведь ты не отвергла его, — сказал Бломштедт, мрачно глядя в её смеющееся лицо.

— Не отвергла его? — ответила она, нежно гладя его щёки. — Да зачем мне было отвергать? Неужели ты ревнуешь из-за его поцелуя? В таком случае ты должен был ревновать меня также и к ветру, который касается моего лица, и твоя ревность была бы ещё более основательна: ведь ветер, ласкающий меня, не так безразличен мне, как этот государь, вынужденный выслушивать оскорбления графини Воронцовой; а затем, — добавила она, замечая, что лицо барона всё ещё не проясняется, — разве с опьяневшим человеком не надо соблюдать осторожность, тем более если судьба вложила в руки этого человека сильнейшую власть? Если бы я оттолкнула его и он отдал приказ бросить меня в тюрьму или сослать в Сибирь, неужели, ты думаешь, не нашлись бы слуги для исполнения этого приказа? Полно, полно! — сказала она, надув губки, но всё же бросая на него восхитительный взгляд. — Ты должен бы любить меня больше и не ревновать к такому человеку, хотя бы он и носил пурпур и корону.

— Да, он носит пурпур и корону, — сказал Бломштедт, глубоко вздохнув. — Он — государь, его воле нельзя противиться. Он мог бы погубить тебя и меня; он нашёл бы угодливых исполнителей для всех своих приказаний, и если бы его настроение во время опьянения было серьёзно… — Он не докончил, его грудь была стеснена от внутреннего волнения. — Всё же ты права, — сказал он более мягким тоном, но всё ещё мрачно смотря на Мариетту. — Я не могу упрекать тебя ни в чём, я не могу ревновать тебя из-за тех пьяных губ, которые почти насильно коснулись тебя.

Он заключил возлюбленную в свои объятия и долго целовал её свежие уста.

— Прощай! — сказал он. — Я должен всё обдумать.

— Ты уходишь? — с упрёком спросила Мариетта, ласкаясь к нему.

— Отпусти меня, — серьёзно сказал барон. — Мои нервы расстроены, мой ум утомлён и вял. Дай мне успокоиться; спокойствие внесёт ясность в мои мысли.

Танцовщица более не настаивала. Ещё раз они крепко обнялись, а затем барон быстро удалился, стремясь выйти скорей на освещённую звёздами улицу.

Несмотря на пронзительный ветер, он несколько раз прошёлся по берегу Невы, между Зимним дворцом и гостиницей Евреинова. Сегодняшний случай, как яркий луч, осветил его жизнь и положение, в котором он находился. Если бы государь действительно выказал серьёзную склонность или даже мимолётный каприз к Мариетте, какими средствами мог он противиться его желаниям, которые Пётр Фёдорович стремился бы осуществить с настойчивостью слабых натур?

И какое права имел он защищать Мариетту против государя? Разве последний не мог считать за лёгкую, всем доступную добычу танцовщицу, авантюристку, жившую во всех городах Европы, да к тому же неведомого происхождения? Разве Пётр Фёдорович не счёл бы глупостью, если бы он, его подданный, которого он осыпал милостями, стал оспаривать у него обладание танцовщицей, не имеющей добродетели, которую она могла бы защищать? Разве, в конце концов, император не имел бы права излить на него свой гнев, дать ему почувствовать всю разрушительную силу своей мощи?

Все эти мысли толпились в голове молодого человека, и среди них, с родных берегов, всплывали ясные, преданные глаза его Доры. Мучительное желание вернуться к миру прошлых дней охватило барона, но всё-таки он не мог побороть в себе горькое чувство к государю, так неожиданно протянувшему руку за Мариеттой, которую он уже привык считать своим достоянием, вовсе не думая о том, что он не имел никакого права на такое владение, кроме доброй воли самой девушки, отдавшейся ему.

Бломштедт не пришёл ни к какому решению в этой внутренней борьбе, а между тем сильный ветер заставил его вернуться домой. Он боялся пройти через главный подъезд большой галереи дворца; ему казалось, словно он должен стыдиться караульных и лакеев. Он направился к одному из боковых входов, прошёл маленький двор, поднялся по тёмной лестнице и намеревался по одному из задних коридоров добраться до своего помещения. Но эта дорога оказалась ему незнакомой, несколько коридоров скрещивались между собой, и в конце концов, тщетно открыв несколько дверей, барон решительно не знал, как ему выбраться отсюда. Наконец ему показалось, что он узнал дверь, которая должна была вести в обитаемую им часть дворца. Он прошёл через эту дверь и оказался в узком коридоре, устланном ковром и слабо освещённом только одной завешенной лампой.

Пока он пытался приучить свои глаза к полумраку, чтобы найти дальнейшую дорогу, открылась маленькая дверь, слабый свет блеснул через неё, и барон услышал тихий шёпот мужского и женского голосов.

— Ах, — испуганно сказал он, — я попал в коридор, ведущий к покоям императрицы! Там комнаты для камеристок, а дальше для фрейлин. Если бы я был любопытен, я мог бы здесь подслушать какую-нибудь любовную тайну.

Чтобы не мешать перешёптывающимся, он отступил в тень высокого стенного шкафа, где его никто не мог видеть. Дверь, из которой слышался шёпот, раскрылась ещё больше, и на пороге появилась рослая, крепко сложенная мужская фигура в гвардейской форме. На руку своего кавалера опиралась женщина в белом одеянии, а он нежно наклонялся к ней, покрывая её лицо поцелуями. Занятый своими мыслями, Бломштедт не обратил особенного внимания на эту пару: случалось часто, да и было весьма естественно, что девушки, прислуживавшие императрице, равно как и её фрейлины, заводили маленькие романы с офицерами.

— Прощай, моя прелестная, чудная повелительница! — услышал барон глубокий, сильный мужской голос.

— Прощай? — шёпотом ответил женский голос: — Прощай, мой могучий лев! Ты защитишь меня и вознесёшь до светлых высот.

Бломштедт услышал звуки долгого поцелуя, затем офицер отступил назад. Ещё с секунду стояла на пороге женщина, освещённая слабым светом коридорной лампы; но и этой секунды и этого света было достаточно, чтобы барон мог, причём ошибка была немыслима, разглядеть черты императрицы. Он вздрогнул и постарался ещё дальше уйти в свой угол за большим стенным шкафом. Тихо и осторожно офицер прошёл по ковру, совсем близко от молодого человека, а затем исчез, спустившись по маленькой задней лестнице.

Весь дрожа, Бломштедт стоял на своём месте. То, что он увидел, было нечто колоссальное, до того невероятное, что в течение нескольких минут он был совершенно ошеломлён и решительно неспособен на какую-нибудь ясную мысль.

Немного времени спустя опять открылась та дверь, из которой вышел офицер, также безошибочно узнанный бароном, женская фигура в широком, тёмном плаще, в чёрной фуражке, надвинутой на глаза, проскользнула через коридор и исчезла в маленьком скрытом проходе с той стороны, где были расположены покои императора.

Бломштедт выждал ещё несколько секунд, затем быстро вернулся к тому месту, откуда попал сюда, и, проблуждав ещё некоторое время по многочисленным коридорам, наконец нашёл часового, который указал ему настоящую дорогу к его жилищу.

Новая борьба началась в его душе. Пётр Фёдорович наградил его своим доверием. Он поставил его на страже чтобы всюду зорким глазом смотреть вместо него, государя. И вот случай открыл ему тайну, которая близко касалась императора, и барону казалось обязанностью сообщить её своему повелителю, бывшему всегда столь милостивым к нему. Однако гордость и рыцарское чувство молодого человека возмутились при мысли стать разоблачителем тайны, которую он подслушал, скрываясь в темноте, как трусливый шпион. Если он скажет что-нибудь, это будет гибелью Екатерины Алексеевны. А разве он мог бросить в неё упрёком, если она, подчиняясь своему юному и горячему сердцу, поддалась преступному увлечению, когда её супруг в недостойных попойках совершенно забывал о её достоинстве? Неужели ему сделаться орудием её гибели — ему, когда государь осмелился посягнуть на его Мариетту?

Долго сон бежал от Бломштедта; его мозг работал усиленно, сердце билось учащённо, но мысли не могли прийти в порядок, чувства не могли проясниться. Однако среди всего этого смятения и борьбы всё светлее и яснее выступал пред ним образ его Доры, а когда, наконец, его усталые веки сомкнулись, он со страстным вздохом протянул свои руки к этому образу, который сон рисовал ему ещё отчётливее, ещё светлее, ещё приветливее, чем явь.

XVI

С громадной поспешностью отдавались приказы назначить на следующий же день уже давно приготовлявшееся празднество по случаю заключения мира. Утром должен был состояться большой парад на площади пред Зимним дворцом, а за этим блестящим военным представлением должен был следовать парадный обед в роскошных залах дворца. Уже задолго до назначенного часа двор стал собираться; генералы и все имеющие военное звание оставили своих лошадей во дворе, чтобы присоединиться к свите императора при его объезде войск, а затем отправились в приёмные комнаты государя, а высшие гражданские и придворные чины разместились по другим залам, из окон которых они могли смотреть на упражнения войск.

Благодаря тому странному распространению слухов, которое происходит как бы посредством таинственного тока и помимо словесного сообщения, весть о бурной сцене за интимным ужином императора разнеслась как по дворцу, так и по всей столице, конечно, лишь в виде более или менее неопределённых намёков, с искажениями и по большей части с преувеличениями. Поэтому каждый с напряжённым любопытством ожидал выхода высочайших особ, хотя все придворные, давно усвоившие себе искусство лицемерия, изо всех сил старались не показывать на своих лицах ничего, кроме беспечной, спокойной весёлости, хотя они под равнодушными разговорами скрывали свои тревожные надежды и опасения, однако всеобщее беспокойство возрастало с каждой минутой, тем более, что император, обыкновенно щеголявший чрезвычайной точностью во всём, замешкался на этот раз и заставил ждать себя гораздо дольше назначенного времени.

Наконец высокие двери распахнулись, обер-камергер граф Шувалов стукнул своим жезлом об пол, и без обычного предшествия камергеров, только в сопровождении фельдмаршалов — графа Миниха, графа Алексея Разумовского и графа Петра Шувалова, а также своих русских и голштинских адъютантов, на пороге появился император.

Несмотря на некоторую бледность его лица, оно дышало весельем и радостной гордостью, и всем стало ясно, что всё, что случилось накануне вечером, не могло нарушить приятного настроения, с которым государь относился к этому давно желанному торжеству. Однако новое изумление, почти испуг и ужас охватили всё общество при взгляде на Петра Фёдоровича, потому что, когда он выступил из тени дверей в ярко освещённый солнцем обширный зал, все увидали на нём прусский генеральский мундир без всяких русских орденов и только с оранжевой лентой и звездой прусского Чёрного Орла. В то время среди европейских государей ещё не существовало обычая вежливости назначать друг друга шефами своих полков; поэтому появление русского императора в форме иностранного государя, да ещё короля, которого русское национальное чувство не считало равным царю, являлось чем-то неслыханным. Если появление императора в голштинском мундире вызывало уже сильнейшее неудовольствие, то всё же это было нечто совсем иное, так как он надевал форму своего собственного наследственного государства; между тем теперь, в прусском генеральском мундире, он казался как бы состоявшим на службе короля Фридриха Второго. Национальное недовольство шевельнулось в душе даже царедворцев, обыкновенно снисходительных к каждой прихоти всемогущего самодержца. Но всеобщий страх и тревога ещё усиливались при мысли, что Петру Фёдоровичу предстояло выступить в этом ненавистном чужестранном мундире пред всеми гвардейскими полками, которые до известной степени привыкли к роли преторианцев[131] и при последней перемене царствования почти исключительно содействовали восшествию на престол Петра Третьего.

Никто не смел сказать слово, и все под низкими поклонами, которыми приветствовали императора, скрывали жестокое беспокойство, отражавшееся на всех лицах. Пока император, необычайно гордый и счастливый, точно он ожидал всеобщего восхищения пред своим новым званием, в котором показывался впервые своему двору, медленно подвигался вперёд, обер-камергер поспешил ко входу в тронный зал, расположенному против первых дверей, эти вторые двери распахнулись в свою очередь, и после того как граф Иван Иванович Шувалов сновастукнул об пол своим жезлом, оттуда показались фрейлины и статс-дамы императрицы. По залу пробежал вздох изумления, когда в последней паре этих особ, непосредственно пред императрицей, появилась графиня Елизавета Воронцова, она была бледна, её глаза глубоко запали, и она с гордым и надменным видом обводила собрание мрачно горевшими взорами. Значит, слухи о событиях вчерашнего вечера оказывались неверными или преувеличенными, или же графиня с необъяснимым безрассудством дошла до последней крайности в своём нахальстве, если осмелилась после того, о чём шла молва, показаться на глаза императору.

Императрица Екатерина Алексеевна, вошедшая в зал, по обыкновению, с полной достоинства скромностью и, приветливо улыбаясь, раскланивавшаяся во все стороны, была в русском сарафане алого шёлка, в императорской мантии из золотой парчи, подбитой горностаем, и в диадеме из великолепных драгоценных камней, её грудь украшали екатерининская лента и звезда. Пред императором, кичившимся своим чужеземным прусским мундиром, она являлась как бы воплощением русских нравов, русской национальной гордости, и головы всех собравшихся невольно ниже склонялись пред нею, и во всех взорах сияло более горячей симпатии к ней, чем это случалось обыкновенно при появлении императрицы, так явно пренебрегаемой и унижаемой своим супругом.

Пётр Фёдорович остановился посреди зала, поджидая государыню, когда же фрейлины и статс-дамы, проходя мимо него, кланялись ему, его взгляд с удивлением остановился на графине Воронцовой, которая, вопреки этикету и примеру прочих дам, приветствовала императора лишь едва заметным наклонением головы, как бы с надменной снисходительностью. Одну минуту он, словно озадаченный, перебирал в уме свои воспоминания, но когда горящие и пронизывающие взоры графини остановились на нём, государь ответил на её гордый кивок почти робким поклоном и снял свою шляпу, выказав неслыханное отличие, которым он раньше не удостаивал ни одного из своих подданных на официальных церемониях. С ещё большей гордостью подняв голову, Воронцова прошла мимо, непосредственно за ней следовала Екатерина Алексеевна и с тем тонким тактом, который она соблюдала во всех случаях, казалось, совершенно естественным образом приняла на свой счёт поклон своего супруга, так как, поспешно приблизившись, поклонилась ему с почтительным, но самоуверенным видом.

Пётр Фёдорович мрачно взглянул на неё, небрежно кивнул головой и проворно надел шляпу, после чего, как будто нарочно глядя в другую сторону, подал ей руку и повёл её по устланным бархатом ступеням к трону. Затем он несколько грубым и хриплым голосом объявил собравшемуся двору, что, к своей величайшей радости, заключил наконец мир с Пруссией, и прибавил, что ему выпала честь быть пожалованным королём прусским в генерал-майоры. При этих словах он повысил голос, заметно дрожавший от радости, и предложил собранию провозгласить «ура» за великого короля — за этот образец всех правителей и полководцев, однако, несмотря на беспрекословное повиновение, какое оказывалось раньше всем приказаниям императора, приветственный крик, раздавшийся на этот раз по его требованию, был так жидок и тих, что Пётр Фёдорович, гневно сжимая губы, грозно осмотрелся вокруг. Он торопливо, точно стараясь обмануть самого себя насчёт этой отрицательной демонстрации, подал императрице руку и с такой поспешностью, что генералы и адъютанты едва поспевали за ним, пошёл к выходу из зала, а затем, спустившись во двор, сел на лошадь и поехал по развёрнутому фронту войск, расставленных по набережной Невы.

Екатерина Алексеевна также села на белого иноходца в богатой сбруе. К удивлению всего двора, графиня Елизавета Воронцова не пожелала отстать от государыни, и в то время когда прочие придворные дамы размещались у окон, она, в свою очередь, вскочила в седло и заняла место непосредственно за высочайшими особами, в первом ряду фельдмаршалов и генералов.

Когда Пётр Фёдорович появился пред фронтом войск, граф Разумовский, подняв свою шпагу, воскликнул:

— Да здравствует его императорское величество государь император!

Но конные гренадёры, стоявшие первыми в ряду гвардейских полков, уже заметили прусский мундир и иностранную орденскую ленту. Угрюмое молчание было ответом на возглас фельдмаршала, и хотя тот вторично взмахнул шпагой, ни единый звук не раздался в рядах солдат, мрачно и грозно смотревших на императора; только издали, от других полков, доносились обычные приветственные клики.

Пётр Фёдорович побледнел; одну минуту казалось, что он, натянув поводья, хотел остановить коня. Но лошади его свиты, тотчас заметившей это движение, напирали сзади. Императорский конь с испугом и беспокойством рванулся вперёд, и государь поехал дальше, озираясь упрямым и одновременно робким взглядом. Как только он подъезжал к отдельным частям и его мундир можно было рассмотреть вблизи, приветственные клики повсюду смолкали; всеми полками гвардии император был принят с ледяным безмолвием. Со своей стороны, он становился всё бледнее и мрачнее, не прикасался больше к своей шляпе, как делал обыкновенно, поравнявшись с полком и полковым знаменем, а ехал по фронту, нагнувшись вперёд, словно погружённый в раздумье.

Между тем Екатерина Алексеевна везде низко склонялась пред знамёнами и с любезной улыбкой кивала солдатам.

Государь подозвал к себе Гудовича.

— Что это значит? — шёпотом спросил он. — Солдаты не здороваются со мною? Ведь это — мятеж! Император Пётр Великий приказал бы казнить десятого в этих непокорных полках, и они заслуживают, чтобы я последовал его примеру.

— Ваше императорское величество, — холодно и спокойно отвечал Гудович, — русские солдаты не привыкли приветствовать прусского генерала, они не узнают своего императора в мундире иноземного короля.

Пётр Фёдорович кинул враждебный взгляд на солдатские ряды, мимо которых проезжал; на его лице отразилось упорство, часто овладевающее слабохарактерными людьми, когда их прихоть встречает противодействие, и переходящее потом, при действительно грозной опасности, в крайнее малодушие.

— Ну, эти варвары должны узнать, какая это честь — носить мундир великого короля! — с высокомерным смехом возразил он. — Они должны убедиться, что мне более лестно служить ему, чем царствовать над ними.

Голштинское войско стояло последним в общем расположении. Здесь Пётр Фёдорович был встречен громким ликованием. Его лицо просветлело, он снял шляпу и склонился пред солдатами, которые здоровались с ним по-немецки и желали ему благополучия. Император приветливо кивал им головой, тогда как Екатерина Алексеевна отвернулась, как будто не замечая бурных проявлений восторга, обращённых к её супругу.

Императорский кортеж достиг конца расположения войск. Здесь Пётр Фёдорович проворно повернул свою лошадь и, не заботясь об императрице и своей свите, едва поспевавших за ним, поскакал в карьер обратно к площади пред дворцом. Тут он остановился на короткое время, запыхавшись от продолжительной скачки; затем, когда императрица подъехала к нему, а генералы разместились позади него полукругом, он обернулся к ним и сказал:

— Великий император Пётр, мой августейший предок, доказал своему народу, что он не только умел повелевать, но и знал службу, как никто другой; его высокий пример свят и достоин подражания в моих глазах; мне также необходимо, — продолжал государь, гневно отчеканивая слова, — показать моим солдатам, что я знаю служебные обязанности. Прошу вас, — произнёс он повелительным тоном, обращаясь к Екатерине Алексеевне, — занять моё место; при прохождении войск церемониальным маршем я стану во главе своего полка, то есть, — вполголоса воскликнул он, гневно покосившись на русских офицеров, — на самом почётном месте, какое я могу сегодня занять, так как там понимают, что значит мундир великого короля.

Он подал знак рукою, чтобы никто не следовал за ним после чего поскакал мимо строившихся для прохождения полков к своей голштинской гвардии.

В глазах Екатерины Алексеевны вспыхнул странный огонёк при словах её супруга, она выпрямилась ещё больше в седле и пустила свою лошадь на один шаг вперёд, чтобы встать более на виду во главе свитских генералов.

Графиня Воронцова последовала за императрицей, так что очутилась рядом с нею едва на полкорпуса лошади.

С неподражаемым величием и достоинством оглянулась Екатерина Алексеевна назад и произнесла холодным, резким тоном:

— Осадите свою лошадь, графиня; шталмейстер плохо объездил её… она не знает своего места.

Графиня вздрогнула, однако не сделала ни малейшего движения, чтобы исполнить приказ императрицы, и смотрела на неё грозным, вызывающим взглядом.

— Граф Алексей Григорьевич, — сказала тогда государыня Разумовскому, — графиня Елизавета Романовна не может сладить со своею лошадью; помогите ей стать на надлежащее место!

Фельдмаршал подъехал, взял под уздцы лошадь графини и отвёл её дальше прежнего назад, в ряды генералов.

— Как вы смеете? — в бешенстве воскликнула графиня. — Оставьте мою лошадь! Она знает, где моё место, которого я не уступлю.

— Вы останетесь здесь, — возразил Разумовский тихим, но решительным тоном, в котором сказывалась непреклонная воля. — При первом вашем движении я отведу вашу лошадь обратно во дворец; таков приказ императрицы, и я исполню его.

Графиня пришпорила лошадь, так что та взвилась на дыбы; но фельдмаршал крепко держал поводья своей железной рукой.

— Вы поплатитесь за это, — пригрозила ему Воронцова, бледнея от гнева.

Но Разумовский остался непоколебимым.

Гудович также подъехал и остановился возле неё по другую сторону, готовый, в свою очередь, сдержать отчаянную графиню.

Скрежеща зубами, она скорчилась в седле и отказалась от сопротивления; но если бы сверкающие взоры, которые метала она на императрицу, сидевшую на коне впереди свиты, имели силу осуществить её желание, то Екатерина Алексеевна упала бы наземь, сражённая ими.

Пётр Фёдорович приказал, чтобы прохождение войск последовало в обратном порядке против их первоначального расположения, причём его голштинский полк, стоявший на крайнем фланге, должен был идти впереди остальных. Затем император спрыгнул с лошади, стал пеший во главе своего полка и, имея генерала фон Леветцова в нескольких шагах позади себя, повёл свою голштинскую гвардию мимо прочих полков, чтобы продефилировать пред императрицей. Голштинцы, совершенно осчастливленные тем, что ими предводительствует их император и герцог, плотнее сомкнули ряды и действительно с превосходной выправкой прошли мимо прочих войск, которые гневно отворачивались от этого зрелища, так глубоко оскорблявшего их национальную гордость.

Полк поравнялся с императрицей. Пётр Фёдорович, державшийся, бесспорно, хуже всех во всём этом войске и маршировавший нетвёрдым, колеблющимся шагом впереди первой шеренги, отдал салют шпагой, как сделал бы это всякий другой офицер. В тот момент, когда государь приветствовал таким образом свою супругу, он споткнулся и так внезапно полетел вперёд, что упёрся рукою в землю и лишь благодаря проворству подскочившего генерала фон Леветцова снова поднялся на ноги. То была странная картина; было похоже даже на то, будто он смиренно бросился на колена пред своею супругою.

Екатерина Алексеевна сделала вид, что не заметила этого неприятного случая; она приняла ещё более гордый вид, и когда сделала приветственный жест рукою, это движение было так повелительно, так исполнено величия, что в данный момент она казалась в самом деле настоящей правительницей государства.

Проворчав сквозь зубы проклятие, Пётр Фёдорович быстро оправился и зашагал дальше; однако он не подал знака к обычному провозглашению «ура» при церемониальном марше, оттого ли, что забыл о том от испуга при своём внезапном падении, или по той причине, что не хотел воздать эту честь своей супруге, хотя и назначил её своей заместительницей на параде.

Полк сделал поворот и выстроился слева от императрицы. Пётр Фёдорович остался во главе его, тогда как русские гвардейцы проходили под предводительством принца Георга Голштинского. Принц, ехавший верхом впереди Преображенского полка, отдал салют; по команде императрицы солдаты отдали честь; но так как Пётр Фёдорович не приветствовал своей супруги кликом «ура», то и принц проехал мимо неё молча.

Императрица, холодно и сдержанно поклонившаяся голштинскому полку, кивнула русским гвардейцам с грациозной задушевностью; когда же мимо неё проносили знамёна, она склонилась низко, почти к самой шее своей лошади.

Тихий говор пронёсся в рядах солдат.

— Вот это — наша императрица, наша матушка! — слышались отдельные голоса. — Она ходит в русском платье и жалеет Россию, она любит нас. Она не надела бы прусского мундира!

Некоторые из этих замечаний были сказаны так громко, что донеслись до лиц, окружавших государыню.

В замешательстве и с боязнью потупились стоявшие позади неё генералы. Скрежеща зубами, графиня Воронцова дёрнула повод, так что её лошадь взвилась на дыбы, а Разумовский тихо, но серьёзно и повелительно напомнил ей, чтобы она держалась смирно.

Поручик Григорий Орлов вёл свою полуроту. Когда он поравнялся с императрицей и, отдавая салют, опустил шпагу, Екатерина Алексеевна поклонилась ему с блестящими взорами и вспыхнувшими щеками. Никто не мог подметить, что этот поклон относился к молодому гвардейцу; но он, казалось, почувствовал её взгляд, встретившийся с его глазами; Орлов поднял шпагу и воскликнул громким голосом:

— Ура! Да здравствует наша матушка-императрица!

Как будто нужен был только этот толчок, чтобы чувства, одушевлявшие войска, прорвались наружу; радостный клич был дружно подхвачен и оглушительно загремел, усиливаясь всё более и передаваясь дальше громовыми раскатами от полка к полку.

Пылая румянцем, императрица склонилась ещё ниже; он поднесла концы пальцев к губам и протянула руку, точно желая послать каждому из этих солдат поцелуй своих уст; но её взор был устремлён при этом на одного Орлова. Он прижал руку к сердцу и крикнул ещё громче:

— Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!

Сбоку следующей полуроты шёл поручик Григории Александрович Потёмкин; пожалуй, он один заметил взгляды, подобные пламенным лучам, которыми обменялись Екатерина Алексеевна и Орлов; он понял значение этого символического поцелуя, он видел, как Орлов, оставив на секунду военную выправку, прижал руку к сердцу. Смертельная бледность разлилась по лицу Потёмкина, и он почти до крови закусил себе губы, а когда поравнялся с императрицей, то взоры его больших глаз устремились на неё так пламенно, что она почти испуганно взглянула в это прекрасное, бледное, взволнованное глубокою страстью лицо. Потёмкин, точно так же, как и Орлов, поднял шпагу, точно так же громко крикнул: «Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!»; он так же прижал руку к сердцу и продолжал смотреть назад, как будто не мог оторваться от созерцания императрицы.

Поражённая, задумчивая, мечтательно смотрела она ему вслед. Между тем приближалась уже головная колонна Измайловского полка, и солдаты не дожидались больше сигнала; они ещё издали присоединились к громким кликам своих товарищей-преображенцев, и ещё громче грянуло их молодецкое «ура», когда они проходили мимо государыни.

Все эти полки, приветствовавшие с таким одушевлением Екатерину Алексеевну, должны были вслед за тем промаршировать мимо голштинских гвардейцев, чтобы стать позади них. Они проходили лишь в нескольких шагах от императора, который, стоя пред своим полком и опёршись на шпагу, мрачно мерил глазами марширующие войска; но никто из солдат как будто не замечал его. Они смотрели в сторону и молча шли дальше, точно Пётр Фёдорович был простым офицером голштинской гвардии; только его собственный кирасирский полк один прокричал ему «ура». Но и этот клич звучал слабо и как будто нерешительно вырвался из солдатских рядов, так как даже эти войска, которые император удостаивал своего особого благоволения, считали для себя жестоким унижением видеть его в прусской форме пешим впереди полка, который, по их мнению, состоял не из солдат, а из недостойного сброда чужеземных проходимцев.

Церемониальный марш окончился; Пётр Фёдорович приказал подвести себе лошадь и с мрачным недовольством в чертах поехал обратно к супруге.

— Вы превосходно умеете изображать императрицу, — сказал он с язвительной насмешкой. — Благодарю вас за сыгранную роль. Что это значит, Романовна? — спросил он, увидав графиню Воронцову. — Зачем вы остаётесь там?

— Лошадь графини слишком далеко подавалась вперёд, — сказала государыня, — и граф Разумовский имел любезность отвести её на надлежащее место.

— О, — воскликнул Пётр Фёдорович, причём краска гнева ударила ему в лицо, — место нашей приятельницы рядом с нами. Подвинься сюда, Романовна!

Бросив на Разумовского торжествующий взгляд, графиня пришпорила лошадь и подъехала к императору. Тот повернул к воротам, дал своему коню шпоры и помчался так быстро во внутренний двор, что удивлённая Екатерина Алексеевна не успела последовать за ним, тогда как графиня не отставала от него, и они одновременно остановились пред внутренним крыльцом. Когда Воронцова, поспешно спрыгнув с седла, поднималась на крыльцо рядом с императором, на улице грянул ещё раз громкий, раскатистый клич:

— Да здравствует её императорское величество, государыня императрица!

Когда Пётр Фёдорович так внезапно помчался прочь, государыня не сделала ни малейшего движения, чтобы последовать за ним; она, напротив, придержала свою лошадь и, ещё раз обернувшись назад, послала рукою приветственный жест гвардейцам, которые ответили ей этими громкими кликами.

Пётр Фёдорович оглянулся и увидел, как его супруга, провожаемая громким прощальным приветствием солдат, въехала в ворота. Он стиснул зубы и поспешил к внутренней лестнице, чтобы поспешно подняться наверх.

Графиня стала во главе придворных дам, спустившихся вниз для приёма императрицы. Екатерина Алексеевна сошла с лошади и прошла мимо Воронцовой, не удостоив её даже взглядом. Она проследовала в парадные апартаменты, в которых собрался весь придворный штат, и где император, пришедший туда раньше супруги, беспокойно шагал взад и вперёд, заговаривая то с тем, то с другим и чуть не каждому кидая резкие и почти оскорбительные замечания.

Екатерина Алексеевна также стала обходить присутствующих, но, совершенно в противоположность её супругу, у неё для всякого было любезное и приветливое слово. Настроение общества сделалось боязливым; было заметно, что над челом императора нависла грозовая туча и что он лишь с большим трудом сдерживал кипевший в нём гнев.

Обер-камергер доложил, что обед подан. Не глядя на императрицу, Пётр Фёдорович подставил ей локоть и повёл её в большую столовую, где стоял императорский стол, тогда как для прочих были накрыты столы в соседней комнате.

— Садитесь против меня! — сказал император, подойдя к столу и выпуская руку супруги, — так надлежит, когда мы принимаем гостей. Принц Георг, мой дядя, и фельдмаршал Миних должны сесть возле вас, а почётные места для дам будут возле меня. Иди сюда, Романовна! — прибавил он. — Здесь никто не должен удерживать тебя; дочь фельдмаршала имеет право сидеть возле меня по другую руку.

Принц Георг Голштинский повёл государыню на другой край стола. Пётр Фёдорович сел рядом с графиней Воронцовой; остальное общество разместилось по распоряжению обер-камергера, согласно своему рангу, и среди глубокого молчания начался торжественный обед, входивший в программу этого празднества мира, о котором так давно мечтал император.

Генерал Гудович, как того требовал этикет, стоял за стулом государя, чтобы руководить людьми, подававшими ему кушанья; камергер граф Строганов нёс ту же службу за стулом императрицы.

Пётр Фёдорович сидел молча, лишь время от времени бормоча вполголоса какое-нибудь слово графине Воронцовой, озиравшейся кругом с высокомерным и вызывающим видом, он пил мадеру рюмку за рюмкой и порой грозно поглядывал через стол на свою супругу. Государыня одна казалась непринуждённой и весёлой; она любезно разговаривала с маститым фельдмаршалом Минихом, который во время долгой ссылки в Сибири не утратил свойств ловкого и тактичного царедворца, что отличало его в былое время, и сейчас усердно старался сохранить мину, соответствовавшую общему настроению.

Император, глаза которого начали краснеть, а взор туманиться, поднялся и выпил за здоровье короля прусского. Все молча последовали его примеру. Екатерина Алексеевна также осушила свой бокал, после чего государь снова сел на место, выпил несколько рюмок бургундского одну за другой и поднялся вторично.

— Сегодня, — улыбаясь, заговорил он заплетающимся языком, — я с особенной радостью почувствовал, какая честь быть герцогом Голштинским, когда маршировал во главе моего полка, который почти достоин занять место в армии великого короля; я хочу выразить свою благодарность моему герцогству, поставившему мне такое превосходное войско, и с этой целью осушаю бокал в честь моего дорогого дяди, принца Голштинского.

Мрачное недовольство лежало на всех лицах, тем не менее каждый осушил свой бокал. Екатерина Алексеевна также выпила за здоровье принца, вежливо поклонившись ему; однако она не встала, как сделали император и, по его примеру, все прочие. Пётр Фёдорович посмотрел на неё дико блуждавшими глазами.

— Почему не встаёте вы, когда я пью за здоровье моего дяди? — воскликнул он.

Екатерина Алексеевна среди всеобщего глубокого молчания холодно и спокойно ответила:

— Потому что русская императрица поднимается лишь при тостах за здоровье равных себе; принц убеждён в моём искреннем расположении к нему, но он в точности знает, что ему не подобает честь, оказываемая венценосцам.

Пётр Фёдорович сел и с такой силой стукнул бокалом, ставя его на стол, что тот разлетелся вдребезги.

— Андрей Васильевич, — сказал он, откинувшись на спинку и обращаясь к генералу Гудовичу, — она — дура, бессовестная дура; ступай и скажи ей это!

Генерал Гудович в испуге и нерешительности не двигался с места.

— Иди же, иди! — воскликнул Пётр так громко, что услыхали все сидевшие за столом, — скажи ей! Пусть знает весь свет, что она — дура, дура, наглая дура! — закричал он во всё горло, наклоняясь вперёд и грозя императрице сжатым кулаком.

Всё общество замерло и остолбенело от ужаса. Каждый потупился в свою тарелку; одна графиня Екатерина Воронцова с язвительным смехом смотрела на императрицу.

При всей твёрдости воли Екатерина Алексеевна не могла сохранить самообладание, и она заплакала, прижимая к лицу носовой платок.

— Я не вижу здесь вашей дерзкой приятельницы, — обращаясь к супруге, воскликнул Пётр Фёдорович, гнев которого всё усиливался, так как он заметил, что присутствующие не осмелились выказать одобрение его дикой выходкой, а фельдмаршал Миних обратился к императрице, утешая и успокаивая её. — Я сожалею, что княгини Дашковой тут нет; я лично сообщил бы ей, что послал её мужа к туркам, и мог бы прибавить пожелание, чтобы султан немножко окорнал ему уши или попотчевал его палочными ударами.

Екатерина Алексеевна отняла платок от лица; её глаза пылали. Холодная гордость и упорная сила воли отражались в её чертах.

— Султан не осмелился бы сделать ничего подобного, — возразила она, — я уверена, что в нём ещё живо воспоминание о великом императоре Петре Первом, который за подобное поношение своего посланника начал войну.

Пётр Фёдорович расхохотался во всё горло, глядя пред собой осовелыми глазами.

— Оставим эту дуру! — сказал он. — Граф Гольц, — окликнул он через стол прусского посланника, — я пью ещё раз с графом Шверином за здоровье его величества короля, только с вами обоими. Да здравствует наш король!

Гольц поклонился в молчаливом смущении, а государь начал громко болтать и смеяться; его гнев внезапно перешёл в почти ненатуральную весёлость.

Екатерина Алексеевна обратилась к стоявшему позади неё камергеру графу Строганову и шепнула ему:

— Расскажите что-либо смешное!.. Всё, что вам угодно, только помогите сгладить эту тяжёлую сцену.

Камергер наклонился к государыне и начал рассказывать, насколько это ему удавалось, все анекдоты, какие он мог почерпнуть в своей памяти. Фельдмаршал Миних, а также принц Голштинский, послуживший невольным поводом к злобной выходке, поняли намерение императрицы и смеялись так непринуждённо, как могли, над строгановским балагурством.

Пётр Фёдорович, казалось, не замечал весёлости своей супруги; порою он кидал беглые злобные взгляды через стол, но оставался в своём шаловливом настроении и делал то одного, то другого из присутствующих мишенью своих часто оскорбительных и бесцеремонных острот.

— Знаете, граф Гольц, — воскликнул он через стол, — должно быть, у прусского короля состоит на службе какой-нибудь колдун, потому что он всегда был осведомлён том, что замышлялось здесь против него; он всегда знал походные планы русских войск. Армия Апраксина хорошо производила свои операции; король постоянно знал уже заранее, что тот намерен делать.

— Я едва осмеливаюсь верить этому, ваше императорское величество, — в тревожном смущении ответил граф Гольц, — разве это мыслимо? Да я полагаю, что королю и нет надобности знать планы своих противников, чтобы одерживать победы над ними.

— Ну конечно, он в этом не нуждался, ну конечно! — подхватил государь, — однако же он знал их; спросите у статс-секретаря Волкова, сидящего вон там; он приносил мне все заключения кабинета министров и военного совета, а я всегда находил возможность передавать их в руки его величества короля.

Волков, пожилой мужчина с сухим, худощавым лицом, выражавшим хитрую замкнутость, побледнел и озирался вокруг.

— Тебе нечего бояться, — с громким хохотом воскликнул Пётр Фёдорович, — старуха, которая могла сослать тебя в Сибирь, давно умерла; теперь ты можешь во всём сознаться; я вменяю тебе в заслугу, что ты служил шпионом его величества короля Фридриха.

Граф Разумовский покраснел; с гневом и презрением смотрели все русские генералы на Волкова, который сидел за столом ни жив ни мёртв от стыда. Каждый как будто чувствовал необходимость положить конец этому разговору, и внезапно вокруг всего стола поднялся громкий и почти шумный говор, в котором нельзя было разобрать отдельных слов.

Обед приближался к концу, и как только был подан десерт, Екатерина Алексеевна почти тотчас поднялась, не ожидая, чтобы император подал знак вставать из-за стола.

В своём возбуждении Пётр Фёдорович не заметил этого; он встал вместе с прочими и намеревался подать руку графине Елизавете Воронцовой и отвести её в большую приёмную, куда тотчас после обеда перешёл весь двор; однако Гудович поспешно и бесцеремонно отодвинул фрейлину в сторону, взял императора под руку, что не особенно бросалось в глаза, потому что Пётр Фёдорович часто опирался на своего адъютанта, и повёл его через зал к выходу. Государь продолжал хохотать и угощал всех встречных по дороге разными шуточками.

Большая часть сановников, особенно иностранные дипломаты, обступили Екатерину Алексеевну и, казалось, хотели своим удвоенным вниманием вознаградить её за неслыханную грубость её супруга. Она была спокойна, холодна, сказала каждому несколько равнодушных любезностей и, даже не заглянув в комнаты, где собрался весь двор, удалилась в свои внутренние апартаменты. Пред уходом она вслух отдала приказ обер-камергеру позаботиться рано утром на другой день о переселении её двора в Петергоф, назначенный ей императором для летнего пребывания. Государыня как будто не заметила, что между её придворными дамами недоставало графини Воронцовой, которая последовала за императором и оставалась вблизи него, хотя круг льстивых царедворцев, обыкновенно увивавшихся за нею, сильно поредел в тот день, так что она часто оставалась почти в одиночестве.

Обер-камергер доложил императору, что её императорское величество собирается завтра же в Петергоф.

— Скатертью дорога, скатертью дорога!.. Тем лучше, когда её не будет! — воскликнул Пётр Фёдорович. — А если бы она убралась к чёрту, мне было бы ещё приятнее.

С этими словами он отправился в особый салон, где были поставлены игорные столы, сел против французского посланника де Бретейля и взял карты, чтобы сыграть партию в экарте, свою любимую игру; заняв место, государь высыпал на стол из своего кошелька кучу червонцев.

— Что это такое? — воскликнул он, пока Бретейль сдавал карты. — Новые монеты, которых я ещё не видел?

Он поднёс один червонец к пламени свечи, чтобы рассмотреть его хорошенько.

— Эти монеты только что отчеканены, — ответил канцлер Воронцов, стоявший вблизи императора. — Вы, ваше императорское величество, вероятно, изволите помнить, что милостиво изволили сидеть пред модельером.

— Да, да, я припоминаю, — ответил Пётр Фёдорович. — Но что же тут наделали? Меня нарядили в парик с тупеем[132] и волосяным мешком. Что это значит? Разве не знают, что я ношу только боковые локоны и косу, как это делает и великий король Фридрих?!

— Эту причёску нашли живописнее, — сказал граф Воронцов в виде извинения.

— И ошиблись, и ошиблись! — воскликнул государь, швыряя червонец на стол. — В этом головном уборе я имею сходство с Людовиком, королём французским, чего я не желаю. Возьмите прочь это золото и подайте мне другие монеты! — прибавил он, кидая презрительный взгляд на французского посланника.

Бретейль казался до такой степени углублённым в рассматривание своих карт, что, по-видимому, не расслышал этих слов. Некоторые из стоявших вокруг лиц убрали новые монеты и положили на стол вместо них другие, старого образца.

Пётр Фёдорович рассеянно сыграл несколько партий, после чего поднялся и стал обходить прочие игорные столы, перекидываясь несколькими словами то с тем, то с другим из присутствующих.

Испанский посланник граф Альмодовар занял его место и продолжал игру.

Через несколько минут государь подошёл сзади к стулу графа Альмодовара.

— Испания проигрывает, — воскликнул он. — Испания проигрывает, как и на войне, которую она затеяла против Англии, союзницы его величества короля Фридриха.

— В карточной игре, ваше императорское величество, — возразил де Бретейль, — Испания является противницей Франции, а в политике она — её союзница; если же такая держава, как Испания, примется воевать заодно с Францией, то победа за ней обеспечена.

— Какие пустяки! — воскликнул Пётр Фёдорович, потребовавший стакан горячего пунша. — Всё это — чепуха! Затевайте какие угодно войны, если есть охота, мне решительно всё равно; вы достаточно скоро узнаете, что значит воевать с прусским королём. Дайте мне только угомонить этого маленького датского королька; он должен отдать мне назад Шлезвиг за своё нахальство, а когда это произойдёт, мы вдвоём с королём прусским поделим Европу.

Бретейль пожал плечами и продолжал спокойно играть.

Равнодушно отвернувшись, Пётр Фёдорович обратился к австрийскому посланнику графу Мерси:

— Я желаю добра вашей императрице, — произнёс он, дружески потрепав графа по плечу, — передайте ей мой совет заключить скорее мир с прусским королём, как сделал я; это будет выгодно ей.

Граф Мерси возразил:

— Я не могу позволить себе давать советы своей всемилостивейшей императрице, даже по приказу вашего императорского величества, если не уверен, что правильно понял ваши слова. Прошу ваше императорское величество сообщить их канцлеру Воронцову, чтобы он передал их мне в дипломатической форме.

Он встал и отвернулся в сторону, после чего заговорил с другими лицами.

Пётр Фёдорович с бешенством посмотрел ему вслед.

— Здесь скука, — сказал он вслух сердитым тоном, — ужасная скука! Пойдём, Гудович, пойдём, отправимся ко мне в комнаты; я приглашу туда своих друзей; то будет компания почище… Мы выкурим трубочку и похохочем над всеми этими глупостями.

Он взял под руку своего адъютанта, который всё время не отходил от него и теперь поспешил вывести государя вон, чтобы положить конец тягостной сцене.

Боязливо и смущённо перешёптываясь, расходился двор. Бретейль приблизился к графу Мерси.

— Это — начало конца, — потихоньку сказал он австрийскому посланнику. — Пойдёмте! Теперь нужно наблюдать, какой спасительный ковчег всплывёт над грядущим потопом.

XVII

Сцены, разыгравшиеся за императорским столом и за игрой, произвели очень тяжёлое впечатление на Бломштедта. В первый раз ему вполне ясно представилось, как мало он выиграл, будучи увлечён и опьянён любовью и честолюбием. В его груди ещё бушевало горькое чувство, которое он ощутил накануне, когда Пётр Фёдорович без дальних слов объявил Мариетту своей собственностью. На его самолюбии также тяжело отразилась и последующая сцена с графиней Воронцовой, свидетелем которой он был в тот вечер. Из любви к Мариетте, которая в любой момент ради золота и власти могла отдаться другому, он почти забыл подругу детства, быть верным которой он некогда поклялся. Он увидел также, что император, его герцог, к которому он с детства питал идеальное рыцарское благоговение, — не более, как безвольная игрушка самых низменных страстей. Ничего не было бы удивительного в том, если бы Пётр Фёдорович, который под влиянием минуты удостоил его доверием и вознёс его так высоко, в следующее мгновение свергнул бы его с этой высоты и совершенно уничтожил бы. У него не было никакого места, никакой деятельности, которая наполняла бы его жизнь и давала бы ему определённое положение, а если бы он и добился этого, то не встал ли бы он тогда в зависимость от поддающегося первому впечатлению и каждому влиянию повелителя? Прирождённая гордость независимого дворянина начинала возмущаться в Бломштедте при мысли о той жизни, которую он вёл в Петербурге. С каждой минутой его существование всё более и более утрачивало в его глазах свой блеск и красоту. Он почувствовал глубокое отвращение к этому двору, который издали казался весьма могущественным и красивым, и который вблизи оказывался полным самых низменных интриг.

Когда камергер Нарышкин сказал барону, что государь велел своим ближайшим приближённым собраться у него в маленьких гостиных, то он отказался, сославшись на крайнее утомление, и вместе с толпой придворных оставил приёмные залы.

Несмотря на испытываемую им душевную борьбу, его тянуло к Мариетте; он боялся одиночества; он страшился погрузиться в свои мысли, так как чувствовал, что ему при этом придётся обвинить самого себя, потому что он один был виноват в тех разочарованиях, которые омрачили теперь его жизнь. Кроме того, он чувствовал прилив раскаяния в том, что накануне так холодно и неприветливо отнёсся к Мариетте. Поэтому, не отдавая даже себе полного отчёта в том, что он делает, барон на минуту зашёл домой, накинул широкую меховую шубу, надел шляпу без пера и вышел на улицу. Он направился по дороге в гостиницу, в которой жила Мариетта, рассчитывая болтовнёй прелестной танцовщицы разогнать тяжёлые мысли.

Бломштедт шёл по берегу Невы, затем повернул к гостинице Евреинова и стал переходить через улицу, направляясь к освещённому двумя фонарями подъезду. В то время как он ещё находился в тени, дверь гостиницы раскрылась, и на пороге показалась женская фигура, плотно закутанная в плащ, с накинутым на голову капюшоном. Она одно мгновение простояла неподвижно, озираясь кругом, как бы боясь, что за ней будут следить, затем затворила дверь и быстрыми и мелкими шагами пошла вдоль улицы.

Бломштедт при виде этой фигуры застыл на месте, так как, несмотря на то, что под капюшоном он и не мог рассмотреть лицо женщины, он всё же узнал тёмно-синий, опушённый куньим мехом, плащ Мариетты, который она часто надевала, выходя вместе с ним. Кроме того, лёгкие, грациозные шаги и движения женщины не оставляли в нём никакого сомнения. Во всём Петербурге не было других подобных ножек, которые, едва касаясь земли, несли свою обладательницу вперёд. Никому другому не могли также принадлежать и эти грациозные, гибкие и вместе с тем сильные движения. Прелестная фигура этой женщины отлично обрисовывалась, несмотря на широкие складки плаща. Взор молодого человека омрачился, все мучившие его пред тем мысли и чувства уступили место глубокой горечи и ревности, которые внезапно охватили всю его душу.

Первое мгновение он был совершенно ошеломлён, но затем он быстро оправился и поспешил вслед за удалявшейся фигурой, которая уже вышла из пространства, освещённого фонарями гостиницы. Теперь она была видна лишь тогда, когда проходила мимо других фонарей. Держась по возможности в тени, барон шёл очень скоро и через несколько времени оказался на таком расстоянии от женщины, что ей уже было невозможно ускользнуть от него. Он надвинул на глаза шапку и поднял воротник, но эта предосторожность была излишняя, так как Мариетта, если только это была она, ни разу не оборачивалась; казалось, она ни одну секунду не думала о возможности подобного выслеживания и была уверена, что Бломштедт находится во дворце, так как там было большое придворное торжество. Женщина шла всё быстрее и быстрее по глухим улицам города, освещённым гораздо хуже набережной Невы. С прерывающимся дыханием и сильно бьющимся сердцем следовал за ней Бломштедт до тех пор, пока она, перебежав через площадь пред казармами Преображенского полка, не скрылась в воротах этого огромного здания, сказав предварительно несколько слов стоявшему пред входом часовому.

Бломштедт хотел последовать за ней, но часовой двинулся к нему навстречу и приставил свой штык к его груди.

— Лозунг? — сказал он, подозрительно глядя на человека в надвинутой на лицо шапке.

— Я хочу пройти к одному офицеру, — недовольно проговорил Бломштедт, но часовой, не отнимая своего штыка от его груди, ответил ему, что без лозунга никто не смеет пройти в казармы.

Молодой человек уже хотел распахнуть свой плащ, чтобы показать форму голштинского офицера и затем сказать, что он — камергер его императорского величества, но вовремя вспомнил, что теперь, при Петре III, господствовали такие строгости, каких не было при императрице Елизавете Петровне. Он также опасался того, что, назвав себя, он может дать всему делу опасную огласку, да и, кроме того, даже если бы он проник в казармы, ему было бы почти невозможно найти Мариетту среди многочисленных коридоров и лестниц здания.

— Ну а разве только что прошедшая здесь дама знала лозунг? — спросил он.

— О, — смеясь, сказал солдат, — бабёнок мы не должны принимать во внимание. У господ офицеров часто бывают их возлюбленные, и мы их всегда должны пропускать, если только они скажут, к кому из офицеров идут.

— А к кому прошла та женщина, которую ты только что пропустил? — быстро спросил Бломштедт.

Солдат посмотрел на него ещё недоверчивее, чем раньше, и коротко ответил:

— Это — не моё дело, да и не ваше тоже! Ну, однако, уходите подобру-поздорову, иначе я вас арестую и отправлю в караульню. Стоя на часах, я не имею права разговаривать с первым встречным и отвечать на разные вопросы.

Бломштедт убедился, что здесь он ничего не может поделать. Часовой был прав, а если бы солдат действительно задержал его, то тогда ему пришлось бы потерять всякий след и, кроме того, сам государь посмеялся бы над ним и оправдал бы часового, если бы молодой человек пожаловался на него. Но барон чувствовал, что должен всё-таки расследовать это дело и так или иначе прекратить своё беспокойство. Он хотел вырвать у Мариетты признание во всём, а для этого должен был подождать её выхода из казармы, где она не могла оставаться слишком долго, так как знала, что он может прийти к ней даже в поздний час. Бломштедт отвернулся от солдата, смотревшего на него всё сумрачнее и грознее, и снова перешёл на другую сторону площади и, плотнее закутавшись в плащ, стал ходить взад и вперёд в тени домов. Он не спускал взора с дверей казармы, которые только одни в это время были открыты и ярко освещены двумя фонарями.

Барон недолго занимал свой наблюдательный пост, как вдруг увидел, что из ворот казармы вышел человек, одетый в форму офицера Преображенского полка. Часовой взял на караул, и офицер, тонкая и гибкая фигура которого говорила о молодости, надвинув шляпу на лоб и закутавшись в плащ, перешёл на другую сторону площади и тоже стал прохаживаться в тени домов. Когда он встретил Бломштедта, оба они ещё плотнее закутались в плащи и закрыли свои лица, только их взоры испытующе и гневно устремились друг на друга. Затем офицер прошёл дальше, потом повернул обратно и снова встретил Бломштедта. Последний следовал такой же тактике, и таким образом оба они прохаживались взад и вперёд на расстоянии двадцати шагов друг от друга, напоминая часовых, которые шагали напротив у ворот казармы.

Между тем закутанная женская фигура, которую Бломштедт с такой уверенностью принял за Мариетту, вошла в казарму и поднялась по лестнице, ведшей в спальни солдат и в помещения офицеров. Она с такой уверенностью шла по бесконечным перекрещивающимся коридорам, что не было никакого сомнения в том, что она отлично знает этот путь. Наконец она вошла в большие, ярко освещённые сени, ведшие в один из боковых флигелей; не задумываясь ни на миг, она быстро открыла одну из дверей и как тень исчезла за нею. Пройдя через маленькую, едва освещённую переднюю, она так же уверенно открыла вторую дверь и вошла в большую комнату, убранство которой говорило о том, что она принадлежит офицеру. Стены были украшены всевозможным оружием. Здесь висели старые толедские клинки, немецкие булавы, обоюдоострые средневековые мечи и кривые турецкие сабли, носившие следы кровавых битв. По стенам комнаты стояли широкие диваны, покрытые мягкими тюфяками и закрытые красивыми коврами. Посредине стоял большой стол. На нём лежало несколько книг и карт, на которые бросали свет три восковые свечи, вставленные в железный подсвечник.

В кресле пред столом сидел Григорий Григорьевич Орлов, Он был без мундира; тонкая полотняная рубашка была расстёгнута на его широкой груди; опустив голову на руки, он внимательно изучал карту города Петербурга и его ближайших окрестностей. При лёгком скрипе двери он приподнял голову и вопросительно посмотрел на вошедшую фигуру, узнать которую ему помешалцаривший около дверей полумрак. Но вошедшая быстро сбросила плащ — и через секунду у стола стояла ярко освещённая Мариетта.

На ней было широкое платье, слегка перехваченное на бёдрах кушаком. С сияющей улыбкой протянула она молодому человеку руки, с которых соскользнули широкие рукава, и в то же время быстрым движением головы откинула со лба густые локоны.

При виде этого прелестного существа молодой офицер на мгновение как будто почувствовал некоторое замешательство, но затем быстро сложил лежавший пред ним план, вскочил и бросился к ней навстречу. Мариетта в страстном порыве бросилась на его грудь, положила руки на его могучие плечи и с упоением смотрела на него горящими глазами.

— Я не видела тебя целую вечность, — воскликнула она, приподнимаясь на цыпочках, чтобы поцеловать Орлова горячим, долгим поцелуем. — Я так страстно люблю тебя, мой лев!.. Я жажду твоего поцелуя, как увядающий цветок ждёт благодетельного дождя.

Вся дрожа от страсти, танцовщица ещё крепче прижалась к офицеру, обвивая руками его мускулистые плечи. Казалось, что и его охватило пылавшее в её глазах и бушевавшее в её груди пламя. Он, как ребёнка, схватил на руки прелестную женщину, отнёс её на диван в едва освещённый угол комнаты и стал отвечать на её ласковые слова лишь долгими, горячими поцелуями.

Огонь, горевший в их сердцах, разливался постепенно по их жилам и заставил их забыть всё на свете, даже слова, которые они заменяли безумными поцелуями.

Наконец Мариетта выскользнула из объятий Орлова, опустилась пред ним на колена и посмотрела на него таким восторженным, преданным, долгим взглядом, как будто хотела вместе с этим взором отдать ему всю свою душу.

— Теперь я снова живу, — воскликнула она, — теперь я снова счастлива, я получила новые силы! О, отчего я могу лишь так редко бывать у тебя? Отчего я только при помощи хитрости могу пользоваться несколькими мгновениями для того, чтобы побывать у тебя, чтобы получить лишь один миг безумного счастья!

Орлов провёл рукой по её волосам; он с гордым самодовольством посмотрел на эту стоявшую пред ним, как раба на коленах, прелестную женщину, которой любовался и восхищался целый мир.

— Если бы я не был только бедным солдатом, — сказал он, — а имел возможность при помощи золота доставить тебе всё, что только ты можешь и хочешь пожелать, то жила ли бы ты лишь для меня одного, была ли бы ты тогда верна мне?

Мариетта удивлённо посмотрела на него, а в то же время её тёплые, дрожащие пальчики гладили стальные мускулы его руки.

— Быть верной? — качая головой, спросила она. — Что такое верность, которую изобрели люди, чтобы испортить и сделать похожею на смерть нашу свободную, счастливую, весёлую жизнь? Разве природа не создала для нас множества наслаждений и мы должны отказываться от них ради кого-нибудь одного, в то время как наша жизнь так коротка и юность, дающая нам счастье, так быстро пролетает? Сидя за роскошно накрытым столом, неужели мы должны довольствоваться лишь одним блюдом, как бы великолепно оно ни было? Разве удовольствие, получаемое от этого блюда, не увеличивается вследствие сравнения его с другими блюдами? Глупы те люди, которые правило довольствоваться чем-либо одним применяют к высочайшему наслаждению жизни — к любви. Нет, нет, мой могучий лев! — продолжала она, нежно гладя по лицу Орлова. — Верной, как это понимают люди, я тебе никогда не буду!.. Я не буду наслаждаться твоими поцелуями, я буду холодно и равнодушно лежать в твоих объятиях, если они будут цепями, если я не с свободным, радостным порывом буду бросаться к тебе на грудь. Разве можно обвинять перелётную птичку за то, что она зимой улетает на юг и снова в поисках прохлады и свежести возвращается летом на север? Любовь и жизнь задыхаются в клетках и в темнице, а между тем жизнь может быть дивно прекрасна и светла.

Орлов с улыбкой слушал свою возлюбленную. Эта оригинальная жизненная философия, высказываемая устами, ещё не остывшими от его поцелуев, не возмущала и не огорчала его, но находила в нём полное сочувствие.

— Любовь, — продолжала Мариетта, — невозможна без страсти, а страсть увеличивается лишь посредством перемены; она не может питаться однообразием, предписываемым верностью. И глупо, и несправедливо, что требование верности предъявляется главным образом к нам, женщинам; наши чувства гораздо сложнее и тоньше, чем у мужчин, а между тем мы предназначены для того, чтобы давать вам наслаждения. Разве люди ограничиваются когда-либо лишь одним другом? А между тем любовь гораздо могущественнее, сильнее и слаще дружбы! Разве вся наша жизнь не заключается в обмене веществ? Разве поддерживающее нашу жизнь дыхание не состоит в том, что мы берём и отдаём? Точно так же и любовь, это высшее проявление жизни, этот высший порыв, заключается в том, чтобы брать и давать, и поэтому женщина хочет любить и быть любимой.

Она ещё крепче прижалась к дорогому ей человеку и поцеловала его сильную, мускулистую руку.

Орлов слушал Мариетту, любовно глядя в её прелестное личико.

— Ну а что делает тот маленький голштинец? — спросил он. — Как обстоят дела с ним?

— О, — ответила женщина, — он добр и свеж, как дитя. Мне очень нравится играть с ним; я могу сделать с ним всё, что хочу. Я думаю, что у него никогда не хватит силы сказать «нет», если бы я захотела чего-либо. Я могла бы погубить его, — продолжала она с странно заблестевшими глазами, — если бы только была демоном, как и большинство женщин могли бы быть этим духом, если бы только они имели силу. Последняя есть у меня, но я не делаю этого, у меня на совести нет ни одной загубленной души. Я с радостью смотрю на этого ребёнка, который, словно прелестный мотылёк, порхает вокруг меня, и я не упрекну его и дружески посмотрю ему вслед, если ему придётся улететь от меня. Видишь ли, он любит меня, и меня радует эта любовь; а я… я люблю тебя, и в этом большая разница… Он принадлежит мне, а я — тебе! Ну а как твои дела?

— Мои? — переспросил Орлов. — Что ты предполагаешь? Я тебя не понимаю.

Мариетта встала, села к нему на колена и пристально посмотрела на него.

— Не притворяйся! — сказала она, проводя рукой по его лбу. — Это не нужно… Я не знаю ревности, убивающей свободу, без которой я не могу жить. Почему я должна отнимать у другой то наслаждение, которое я испытываю в твоих объятиях? Какое право имею я требовать от тебя, чтобы ты приносил мне в жертву свою молодость? Разве солнце светит не для всех и разве оно не всех делает счастливыми? И, чем прекраснее и сильнее мужчина, тем более напоминает он солнце и тем более он вправе посылать свои лучи ко всем, кто жаждет их. И затем, — продолжала она, всё ещё лаская лоб и щёки Орлова, — ты беден, ты честолюбив, и потому, если ты добьёшься любви и счастья, возвысишься и получишь власть, я с восторгом буду следить за тобою, тем более что я уверена, что ты никогда не откажешь мне в своей любви! А поэтому не лги!.. Это глупо и совершенно напрасно, так как я видела…

— Ты видела? — воскликнул Орлов. — Что именно?

— Я видела, мой гордый лев, — сказала Мариетта, — как ты однажды во время болезни императрицы Елизаветы Петровны держал в объятиях великую княгиню, теперешнюю императрицу, когда ты провожал её во дворец из крепости. Я видела, как она, склоняясь в твои объятия, бросила на тебя такой взгляд, значение которого я понимаю, так как и сама не в силах смотреть на тебя иначе. Она любит тебя, а ты — не такой человек, чтобы позволить императрице безнадёжно любить тебя!.. Видишь ли, — сказала она, шутливо взяв Орлова за ухо, — я могла сказать тебе всё это уже давно, но я молчала, так как мне доставляло удовольствие наблюдать за тобой, да кроме того, я хотела знать, искренний ли, хороший ли ты друг. Но теперь об этом я могу говорить свободно, так как…

Орлов быстро закрыл рукой её рот и испуганно воскликнул:

— Бога ради, молчи! Вспомни, что ты хочешь сказать то, что является оскорблением высочайшей власти!

Мариетта освободилась из его рук и, смеясь, сказала:

— А, вот как! Разве государыня не имеет право иметь сердце? Разве она не должна видеть, как прекрасен и силён мой лев? Кроме того… Слушай внимательно, мой друг!.. Третьего дня мы были приглашены государем ужинать, и уверяю тебя, что он самым серьёзным образом влюбился в меня. При этом у него разыгралась ужаснейшая сцена с графиней Елизаветой Воронцовой, которая наговорила ему невозможнейших вещей. О, она была так отвратительна и смешна в своём гневе!.. — воскликнула она, громко смеясь. — Государь был под хмельком, и его увели… Но я не боюсь этой графини Воронцовой, и если захочу позволить государю любить меня, то даю тебе слово, что Воронцова скоро познакомится с дорогою в Сибирь! Я почти хочу этого… Подумай, как хорошо будет, когда я покорю государя, а ты — его супругу. Тогда мы будем владыками России, и нам будет принадлежать всё в этом огромном царстве. Что скажешь ты на это?

Орлов мрачно и задумчиво смотрел на Мариетту.

— Нет, — сказал он, — нет! Брось эту игру, она чересчур опасна. Графиня Воронцова имеет необъяснимую власть над императором; она уничтожит тебя…

— Уничтожит меня? — воскликнула Мариетта, причём её глаза загорелись удивительным огнём: — Поэтому-то я и хочу рискнуть.

— И затем, — сказал Орлов, — разве Пётр Фёдорович не представляет собою лишь смешной карикатуры на мужчину… И его-то ты хочешь любить?

— Любить? — сказала Мариетта, пожимая плечами. — Ведь забавляются же дети деревянными марионетками, отчего же и мне теперь не начать этой игры, если кукла носит корону и если в эту игру можно выиграть всё богатство и всё могущество мира?

Орлов испуганно, с беспокойством посмотрел на неё.

— Дай мне поразмыслить над этим, — сказал он, — это — чересчур серьёзное дело; здесь ставится на карту вся жизнь. Я подумаю об этом.

— Хорошо, — сказала танцовщица, — но не думай слишком долго. Знаешь ли, — продолжала она, — ведь Воронцова в своём гневе бросила императору в лицо то, что он обещал сделать её своею женой! Знаешь ли, ведь он из-за этого и думает развестись с императрицей. И если он только сделает это, то я всё же буду здесь, чтобы свергнуть власть Воронцовой и поднять своего возлюбленного, могучего льва на недосягаемую высоту!

Орлов встал и начал беспокойно прогуливаться взад и вперёд по комнате.

— Дай мне время подумать, — ещё раз сказал он.

— Ты ведь знаешь, — ответила она, — что я во всём послушна тебе, что я — твой друг, что я тебя люблю, но говорю тебе, что я хочу поиграть с короной, и будь уверен, что я искусной рукой поведу эту игру и выиграю её. А теперь мне пора уходить. В твоих объятиях я получила новый запас сил. Прощай, мой герой, мой лев!

Мариетта бросилась в объятия Орлова и прижалась к его груди подобно тому, как трепещущая лиана обвивается вокруг могучего дуба. Она ещё раз страстно поцеловала его, затем надела плащ и снова накинула на голову капюшон.

— Я провожу тебя, — сказал Орлов.

— Только не ко мне, — быстро воскликнула она: — Там не смеют, не должны видеть тебя! Высшее счастье расцветает втайне.

— Позволь мне проводить тебя хоть до ворот, — сказал Орлов. — Тебя может кто-нибудь остановить в коридоре.

Он взял в свою руку маленькую ручку Мариетты и повёл её по перекрещивающимся коридорам, а затем через двор к воротам казарм. Оба прошли мимо часового и перешли по освещённой фонарями площади на другую сторону. Пройдя ещё несколько шагов до поворота следующей улицы, Орлов ещё раз заключил Мариетту в свои объятия и хотел уже уходить в казарму. В это время из темноты выступили две фигуры и загородили ему дорогу.

Орлов оказался лицом к лицу с офицером своего полка, который незадолго пред этим вышел из казарм и всё время прогуливался по неосвещённой стороне площади; рядом с офицером стоял Бломштедт. Оба распахнули свои плащи.

При виде молодых людей Мариетта испуганно вскрикнула, но Орлов гордо и холодно сказал:

— Почему вы стоите на моей дороге, Григорий Александрович? Ведь вы видите, что я нахожусь в обществе дамы, и поэтому с вашей стороны нескромно мешать мне. Во всякое другое время я готов выслушать всё, что вы пожелаете мне сказать.

Лицо Григория Александровича Потёмкина было смертельно бледно, его глаза сверкали лихорадочным блеском. Горечь и насмешка звучали в его голосе, когда он хрипло сказал:

— Я стал на вашей дороге, Григорий Григорьевич, потому что вы мне должны дать отчёт и потому что я требую, чтобы стоящая рядом с вами женщина показала мне своё лицо.

Орлов громко рассмеялся и воскликнул:

— Вы сошли с ума, если решаетесь предъявлять мне подобные требования, на которые вам может дать ответ только моя шпага.

— Тем не менее я предъявляю их, — возразил Потёмкин, дрожа от волнения, — и, несмотря на вашу шпагу, я сорву покрывало с лица этой женщины, потому что хочу знать, неужели возможно, чтобы та, которую я чту, как святую, могла пасть настолько низко, что пришла в казарму, чтобы выказать вам своё благоволение.

Он подошёл к Мариетте и протянул руку, чтобы сбросить капюшон с её головы; но с быстротой молнии Орлов очутился рядом с ними. Он выхватил из ножен шпагу, и её лезвие ярко сверкнуло при блеске звёзд.

— Назад! — крикнул он Потёмкину. — Что за безумие овладело вами? Вы устраиваете здесь, посреди улицы, подобную сцену. Ступайте вон, иначе, клянусь, я убью вас!.. Никакими указами нельзя запретить офицеру защищать женщину.

Потёмкин тоже выхватил шпагу. Оба клинка уже скрестились, но в это время из полутьмы выступил Бломштедт.

— Остановитесь! — воскликнул он, обращаясь к Орлову. — Я тоже хочу видеть лицо этой дамы и тоже не сойду с места, пока не будет снято покрывало.

— Кажется, весь свет сошёл с ума! — воскликнул Орлов. — Кто вы такой?

— Я — барон фон Бломштедт, — ответил молодой человек, — и так же, как вот этот офицер, хочу видеть лицо этой дамы, чтобы убедиться, как далеко могут простираться женские лживость и лицемерие.

Он тоже вынул шпагу и встал рядом с Потёмкиным.

— Ну, в таком случае, — дрожа от гнева, воскликнул Орлов, — защищайте вашу жизнь!

Он начал нападать, и его шпага стала сыпать сильнейшие удары на шпаги противников. Но в это мгновение Мариетта бросилась к нему и так сильно схватила его за руку, что его шпага вонзилась в землю. Затем Мариетта сбросила с головы капюшон и спокойно сказала:

— Я не хочу, чтобы из-за меня была пролита кровь. Эти господа хотели видеть моё лицо — вот оно. Я не привыкла опускать взор пред кем бы то ни было.

Потёмкин стоял безмолвно; он пристально смотрел на прелестное личико молодой женщины, которую он видел в театре, затем его лицо прояснилось и засияло от счастья. Он глубоко вздохнул, как бы сбрасывая с души огромную тяжесть, и опустил шпагу.

Зато Бломштедт с ледяной насмешкой воскликнул:

— Я был прав, это действительно — та, которую я узнал, несмотря на плащ! Ну, — сказал он, поворачиваясь к Орлову, — желаю вам счастья в знакомстве с этой дамой!.. Я не стану дальше беспокоить вас. Она умеет играть свою роль в жизни так же хорошо, как и на подмостках. Она чересчур привыкла разыгрывать различные роли то пред одним, то пред другим и в действительности не стоит того, чтобы благородные люди скрещивали из-за неё свои шпаги. Мне больше нечего сказать вам. Я прошу извинения за то, что задержал вас и выказал слишком много горячности, — продолжал он с ледяной насмешкой. — Нам не в чем упрекать друг друга, так как призвание этой дамы заключается в том, чтобы переходить из одних рук в другие.

Орлов хотел ответить, но Мариетта подошла к барону и мягко и почти грустно сказала:

— Вы — глупец, мой друг, потому что руководствуетесь предрассудками света, а я их отбрасываю. Я хотела иначе расстаться с вами. Ну, что делать, если это случилось не так. Я буду дружески вспоминать о вас. Прощайте!

Она протянула Бломштедту руку, но он не взял её и, холодно поклонившись Орлову, хотел уйти. Мариетта заслонила ему путь.

— Нет, — воскликнула она, — хотя вы и уходите в гневе на меня, но всё же я не хочу, чтобы случилось несчастье. Я требую от вас обоих — а не один порядочный человек не может отказать женщине в такой просьбе, — чтобы вы оба дали мне честное слово, что всё это не будет иметь никаких дальнейших последствий и что вы никогда ни одним словом не упомянете об этом и не назовёте моего имени.

Бломштедт и Орлов гневно посмотрели друг на друга.

— Я требую этого, — воскликнула Мариетта, — и если вы мне не дадите слова, то клянусь вам, что, несмотря на часовых, я проникну к государю и расскажу ему обо всём, что случилось.

В её глазах светилась твёрдая решимость.

— Она в состоянии сделать это, — сказал Орлов, — хорошо, в таком случае я даю слово, и если, — тихо сказал он, обращаясь к Бломштедту, — наши шпаги скрестятся ещё раз, то мы будем иметь для этого достаточно поводов.

Сказав это, он протянул руку Бломштедту.

Молодой человек с ледяной вежливостью пожал её, повторил, в свою очередь, требуемое Мариеттой обещание и быстро исчез в темноте ведущей на набережную улицы.

Тогда подошёл Потёмкин.

— Товарищ, — сказал он, обращаясь к Орлову, — я погорячился и прошу извинения за свою запальчивость у вас и у этой дамы, если она может простить меня.

Он протянул Орлову руку, которую тот взял, покачивая головой. Затем Орлов испытующе заглянул в лицо молодого человека, светившееся от радости, и вдруг понял причину всего происшедшего.

— Мне очень жаль, — сказала Мариетта, стоявшая, задумчиво глядя в землю, — цветок был так свеж и так быстро увял. Но, — продолжала она, откидывая со лба локоны и набрасывая на голову капюшон, — будь что будет! Земля богата цветами, а моё сердце ещё достаточно молодо, для того чтобы поискать нового счастья.

С этими словами она поспешила домой.

Орлов взял Потёмкина под руку и, направляясь к казармам, сказал:

— Пойдёмте, товарищ! Ваши глаза не могут скрыть то, что происходит в вашем сердце, я прочитал в них всё.

Потёмкин вздрогнул, его рука затрепетала, и он испуганно посмотрел на Орлова.

— В вашем сердце, — продолжал последний, наклоняясь к уху своего спутника, и медленно подвигаясь с ним вперёд, — царит образ женщины, которая стоит выше всех представительниц своего пола. Любовь к этой женщине довела вас до безумного поступка и до глупого подозрения по отношению ко мне. Та же женщина, о которой я говорю, — продолжал он, в то время как Потёмкин, дрожа всем телом и затаив дыхание, слушал его, — да, эта женщина, которая достойна высшего благоговения и которую я чту так же, как и вы, находится теперь в опасности, в серьёзной опасности.

— Господи Боже! Что вы говорите? — воскликнул Потёмкин. — Возможно ли это?

— Ни слова больше! — сказал Орлов. — Пойдёмте в мою комнату! Быть может, счастливая звезда свела нас сегодня вместе с вами. Двое мужчин, обладающих мужественными душами и имеющих достаточную силу в руках, могут сделать многое. Наши шпаги едва не скрестились. Будемте же теперь друзьями и заключим священный союз для того, чтобы спасти ту, имя которой царит в нашем сердце и, — продолжал он ещё тише, проходя под воротами казармы, — если мы спасём её — ту, которую хотят унизить и удалить, то мы спасём и Россию.

Оба вошли в комнату Орлова. Слуга внёс кипящий самовар, и оба офицера просидели до самой поздней ночи, ведя горячий разговор.

XVIII

На следующий день Екатерина Алексеевна переехала со всем своим двором в Петергоф. Когда камергер сообщил Петру Фёдоровичу о предстоящем переезде государыни и о её желании проститься с супругом, император отклонил это свидание. Графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая в качестве фрейлины императрицы должна была сопровождать Екатерину Алексеевну, придумала какой-то предлог, который якобы мешал ей покинуть Петербург, о чём она и известила государыню даже не лично. Екатерина Алексеевна равнодушно приняла это известие и ничуть не протестовала против намерения своей фрейлины не оставлять императора.

Петергофский дворец, бывший центром придворной жизни в летнее время в царствование Елизаветы Петровны, снова ожил, хотя далеко не в такой мере, как при жизни покойной императрицы. Несмотря на то, что фрейлины и камергеры прогуливались по аллеям парка, а по вечерам в окнах средних комнат и в боковом флигеле, где помещалась Екатерина Алексеевна, зажигались огни, во дворце было пусто и скучно, а парадные залы, в которых когда-то собиралось многочисленное общество, были наглухо заперты.

Екатерина Алексеевна проводила почти всё время в своих покоях, занятая преимущественно чтением разнообразных книг. Когда она показывалась в обществе, выражение её лица бывало всегда серьёзным и озабоченным. Настроение императрицы передавалось всем присутствующим, знавшим, в каком тяжёлом положении находится их властительница. Большинство двора было искренне предано государыне, которая всегда была ласкова и приветлива со всеми, несмотря на мрачное расположение духа.

Двор Екатерины Алексеевны, скучный сам по себе, был, кроме того, почти совершенно отрезан от двора Петра Фёдоровича. Пренебрежение, которое так явно выказывал император своей супруге, заставляло придворных особ держаться как можно дальше от Екатерины Алексеевны, чтобы не возбудить неудовольствия Петра Фёдоровича. Та самая дорога, по которой в царствование Елизаветы Петровны непрерывно двигался ряд блестящих экипажей, направлявшихся из Петербурга в Петергоф и обратно, была теперь совершенно пуста и безлюдна. Глядя на тихий, уединённый замок, никто не мог бы предположить, что здесь находится резиденция супруги царствующего монарха, если бы не обилие почётной стражи.

Казалось, что Пётр Фёдорович за пренебрежение, оказанное императрице как им лично, так и его двором, хотел вознаградить её усиленной военной почестью. Количество караулов удвоилось сравнительно с тем, что было при Елизавете Петровне; никогда ещё в Петергофском дворце не скоплялось так много военной силы. Однако Екатерина Алексеевна не видела в этом явлении почёта; она понимала, что к ней приставлена стража, следившая за каждым её шагом, и считала себя тайной пленницей. Она никому из окружающих не сообщала своих подозрений по поводу усиленных караулов, но её лицо становилось всё более мрачным и озабоченным.

Через два дня по переезде государыни в Петергоф на большой дороге, которая вела из Петербурга в резиденцию государыни, стало заметно некоторое оживление. Сначала показался экипаж графини Дашковой, проводившей своего супруга в Константинополь, так как князю поручено было доложить турецкому султану о вступлении на престол Петра Фёдоровича. Через некоторое время за экипажем Дашковой последовала карета, окружённая гайдуками, с форейторами[133] впереди; в этой карете ехали юный великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем Паниным. Только улеглось облако пыли, поднятое лошадьми великого князя, как по дороге проехал верхом на лошади гетман малороссийский, граф Кирилл Разумовский. Гетману было в это время около сорока лет, но по фигуре и весёлым, жизнерадостным глазам ему можно было дать значительно меньше. Выехав из ворот дома, хитрый Разумовский сделал сначала вид, что совершает обычную прогулку верхом, и лишь тогда, когда город оказался далеко позади, пришпорил свою лошадь, повернул в сторону и быстро помчался по дороге в Петергоф.

Княгиня Дашкова приехала первой и сейчас прошла к императрице, которая с серьёзным и задумчивым видом сидела у окна, затемнённого высокими деревьями.

— Простите, моя обожаемая повелительница, — воскликнула княгиня, целуя руку Екатерины Алексеевны, — что я только сегодня явилась к вам вместо того, чтобы раньше разделить ваше одиночество, но я должна была проводить мужа в Турцию; он принял это назначение, чтобы избежать опасности, грозившей ему лишением свободы и даже, может быть, смертью. Кроме того, мне нужно было собраться с мыслями, чтобы высказать вам всё то, что лежит у меня на душе…

— Вы сравнительно счастливы, — печально ответила императрица, — вы теряете своего мужа лишь на время; вы знаете, что снова встретитесь с ним, и среди ваших страданий, причиняемых разлукой, является надежда — великая утешительница горя. Вы говорите, что хотели привести свои мысли в порядок, чтобы серьёзно побеседовать со мной; но что вы можете мне сказать? У вас, наверно, есть желание утешить меня, и вы произнесёте несколько ободряющих слов, в которые, конечно, и сами не верите, — прибавила Екатерина Алексеевна со страдальческой улыбкой.

— Нет, ваше императорское величество, — возразила Дашкова со сверкающими глазами, — то, что я хочу сказать вам, не имеет ничего общего с пошлыми словами утешения. Да такие женщины, как вы, моя возлюбленная государыня, и не нуждаются в утешениях; их можно только просить проявить свою волю и начать действовать…

Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на свою приятельницу.

— Проявить свою волю, начать действовать? — с горькой усмешкой повторила она. — Но к чему послужила бы моя воля, в чём могла бы проявиться моя деятельность? Если бы я хотела бежать отсюда, избавиться от этой жизни, полной унижения, то я и это не была бы в состоянии сделать; ведь вы видели, какая стража окружает меня! Неужели ещё можно сомневаться в том, что я арестована?

— Вы можете освободиться, ваше императорское величество, — воскликнула Дашкова, — стоит лишь вам захотеть и набраться храбрости.

— Храбрости? — удивлённо спросила императрица, гордо подняв голову. — Я никогда не знала, что такое страх; но к чему храбрость в моём положении? Разве только для того, чтобы с достоинством умереть!

— Нет, не для того, чтобы умереть, — возразила Екатерина Романовна, — а для того, чтобы жить и повелевать. О моя высокочтимая государыня, от вас вполне зависит взять скипетр России в свои руки. Скажите слово — и корона, не та мишурная корона, которая украшает голову Петра Фёдоровича, а настоящая золотая, заблестит лучезарным светом на вашей голове.

— Что вы говорите? Неужели возможно нечто подобное? — спросила императрица с просиявшим лицом.

— Если вы этого захотите, то не только возможно, но неизбежно, — ответила Дашкова. — Я многое видела и слышала. Мой муж, прекрасно знающий, какое настроение господствует в войсках, уверял меня, что все страшно возмущены против императора. Его величество глубоко оскорбил национальное чувство военных; они сильно возбуждены — и довольно одного слова, чтобы искра разгорелась в пламя. Если они найдут знамя, вокруг которого могут собраться, то немедленно столкнут Петра Фёдоровича с престола. Вы, ваше императорское величество, будете возведены войском на трон, и весь народ радостно встретит вас.

Грудь императрицы высоко поднималась от волнения; она гордо и смело подняла голову, а затем задумалась и нерешительно проговорила:

— Нет, это невозможно, невозможно! Я для России совсем чужая. В моих жилах нет ни капли русской крови, а император — родной внук Петра Великого.

— Но разве Пётр Великий не отстранил даже сына от престола, когда убедился, что тот погубит Россию? Кто же по уму и характеру более подходит к Петру Великому, чем вы, ваше императорское величество? Право, это значит гораздо больше, чем несколько капель крови, унаследованных вашим супругом от своего деда! — прибавила княгиня Дашкова.

Екатерина Алексеевна не успела ещё ответить на слова приятельницы, как ей доложили о приезде великого князя Павла Петровича. Через несколько секунд цесаревич вошёл в комнату в сопровождении своего воспитателя Панина, который был очень угрюм и мрачно смотрел на всех.

Императрица рассеянно обняла своего сына и затем отправила робкого, несколько запуганного мальчика в сад со своей камеристкой, к великому удовольствию ребёнка, обрадовавшегося возможности порезвиться на свободе.

— Что нового в Петербурге, Никита Иванович? — спросила Екатерина Алексеевна, когда великий князь ушёл. — У вас такой мрачный вид!

— Ничего нет удивительного в этом, — ответил Панин, — я не могу не быть мрачным, когда рушится всё то, на что я возлагал надежды. Принимая близко к сердцу интересы России и её правителя, я подготовлял мудрое правление, поддерживаемое Сенатом. Теперь мне всё больше и больше приходится убеждаться, что в России всё зависит от личного произвола и настроения императора, что могучая держава, пред которой начинала трепетать вся Европа, гибнет вследствие полного непонимания дела и потребностей страны. Император всё сделал для того, чтобы восстановить против себя войско; дворянство, вначале благодарное ему за многие дарованные ему льготы, теперь тоже негодует, так как русское сердце не может примириться с дружбой с пруссаками и безумной войной с Данией, которую предпринимает император. Чтобы покрыть издержки, вызванные будущей войной с Данией, ваш августейший супруг обложил чрезвычайно большими налогами монастырские земли. Митрополит, осмелившийся заговорить с императором по этому поводу, вызвал сильнейший гнев государя и сослан в Новгород. Всё духовенство, не любившее и раньше государя императора, восстало, как один человек, и распускает в народе слухи о том, что Пётр Фёдорович — порождение антихриста, злейший враг России.

Княгиня Дашкова многозначительно взглянула на императрицу.

— А вы миритесь со всем этим, — обратилась она затем к Панину, — и ограничиваетесь лишь одними вздохами? Достойно ли русского патриота молча смотреть на унижение своей родины и выслушивать насмешки других держав?

— Что же делать? — ответил Панин: — Пётр Фёдорович — император. Все недовольны им, но каждый обязан повиноваться. Я не вижу такого центрального пункта, вокруг которого могли бы сосредоточиться все патриоты.

— А между тем центр недалеко, — возразила княгиня Дашкова. — Этим центром должна быть наша дорогая государыня императрица. Её имя послужит знаменем для всех, вокруг неё соберутся все любящие Россию и дорожащие её честью.

— Неужели вы, ваше императорское величество, думаете, что это возможно? — испуганно вскрикнул Панин. — Да, да! Это было бы великое дело! Россия была бы спасена, если бы это удалось, но…

— А почему бы это могло не удаться? — прервала Панина Екатерина Романовна. — Все, ненавидящие Петра Фёдоровича, обожают государыню императрицу и прежде всего — духовенство.

— Мне кажется, что и я имею некоторые права на Россию, — перебила Дашкову Екатерина Алексеевна, пристально всматриваясь в лицо Панина и как бы читая его мысли, — ведь я — мать будущего императора, такого же потомка Петра Великого, как и его отец.

Глаза Никиты Ивановича заблестели от удовольствия, он быстро заговорил:

— Да, это верно! Вы, ваше императорское величество, как августейшая мать будущего императора, имеете полное право принимать близко к сердцу интересы государства. Я думаю, что если вы выступите пред народом, как представительница своего малолетнего сына, то встретите полное сочувствие. Можно будет до совершеннолетия Павла Петровича передать вам, ваше императорское величество, регентство, а Сенат будет вместе с вами вершить дела; таким образом вы всегда найдёте в нём опору.

Княгиня Дашкова хотела что-то возразить против регентства, но императрица поспешно остановила её лёгким пожатием руки.

— Гетман граф Разумовский! — доложила вошедшая вдруг камеристка.

— Господи, какой сегодня блестящий приём в моём уединённом дворце! — улыбаясь, заметила Екатерина Алексеевна и приказала просить графа Разумовского.

— Вот и предвестники великого события, — прошептала княгиня Дашкова, — или, вернее, первые лучи восходящего светила, начинающие прорезывать глубокий мрак.

Гетман быстро подошёл к императрице и поцеловал её руку.

— Позвольте обратиться к вам, ваше императорское величество, — начал он, — к вашему чувству и разуму, так как в Петербурге не хотят ни о чём слышать; там царит какое-то ослепление, а между тем крайне прискорбно видеть, как рушится могучая держава.

Княгиня Дашкова радостно захлопала в ладоши.

Прежде чем продолжать дальше свою речь, граф Разумовский беспокойно оглянулся на стоящего невдалеке Панина.

— Говорите без стеснения, Кирилл Григорьевич! — сказала Екатерина Алексеевна. — Мы уже кое-что знаем со слов Никиты Ивановича. Вы видите пред собой трёх человек, которые решили во что бы то ни стало поддержать честь государства и не дать ему погибнуть.

— Неужели вам, ваше императорское величество, уже известно то, что происходит, — воскликнул гетман, — о чём все говорят и думают? Следовательно, я могу без утайки открыть пред вами свою душу?

— Говорите откровенно! — ответила Екатерина Алексеевна. — Я считаю себя вполне русской и вменяю себе в обязанность жить и действовать для блага России. Я очень нуждаюсь в указаниях тех лиц, которым особенно доверяла в Бозе почившая государыня императрица Елизавета Петровна в своё славное царствование.

— Если так, то наша несчастная родина может быть ещё спасена, — продолжал Разумовский. — Такое управление государством, как сейчас, не может длиться долго; если мы предоставим императору возможность вести дела в том же виде, как это было до сих пор, то катастрофа неизбежна, и не только он сам, но и русский трон погибнут неизбежно. Теперь ещё можно остановить поток ненависти, широкой рекой разливающийся среди русского народа, теперь он угрожает ещё только виновникам гибели государства; но страсти разгораются, взбунтуется чернь — и тогда никто не сможет поручиться за свою безопасность, никто не в состоянии будет удержать разгорячённую толпу. Скажите одно слово, ваше императорское величество, и мы все, как один человек, соберёмся вокруг вас!.. Привлечь к себе войска недолго. С их помощью мы вырвем из рук несчастного императора бразды правления и передадим их вам, ваше императорское величество!

— Я — мать будущего императора, — строгим тоном ответила Екатерина Алексеевна, — и понимаю, как ответствен этот титул. Только что Никита Иванович Панин указал здесь, какая великая обязанность лежит на мне; я вполне согласна с ним и всегда готова выполнить свой долг пред Россией и своим августейшим сыном.

Разумовский с недоумением взглянул на Панина.

— Я только что имел счастье докладывать её императорскому величеству, — обратился Никита Иванович к гетману, — какое благодеяние оказало бы теперь регентство во главе с государыней императрицей, поддерживаемое Сенатом.

— Никита Иванович Панин берёт на себя подготовить это дело, — быстро вмешалась в разговор Екатерина Алексеевна, чтобы не дать возможности Разумовскому возразить что-нибудь против регентства и Сената.

— Сенаторы доверяют мне, — продолжал Панин, — и мне нетрудно будет склонить их в пользу регентства. Насчёт Сената я спокоен, весь вопрос в войске. Вы видели на собственном опыте, как сильна гвардия; она может разрушить самые удобоисполнимые планы, если все другие войска не будут на нашей стороне.

— В войске недостатка не будет; я ручаюсь вам, что через несколько недель достаточно будет одного знака, чтобы весь гарнизон Петербурга провозгласил её императорское величество царствующей императрицей и передал в её руки скипетр и корону.

— Нет, не царствующей императрицей, а регентшей, — поправила Екатерина Алексеевна, — это место мне более подходит. Поддерживаемая Сенатом и лучшими людьми государства, я буду чувствовать себя сильнее и увереннее, стану исполнять свой долг.

— Следовательно, дело окончено! — воскликнула княгиня Дашкова. — Союз для спасения отечества заключён; каждый из нас будет стремиться к тому, чтобы быстрее идти к цели и привлечь новых товарищей. За всё, что мы ни предприняли бы, мы отвечаем сами. Государыня императрица не состоит членом союза, но мы имеем её согласие, и этого достаточно. Когда наступит время, мы позовём её, а пока поклянёмся ей в своей верности и в полном сохранении тайны.

Екатерина Алексеевна протянула свою руку; Разумовский, Панин и княгиня Дашкова прикоснулись к ней, произнося слова клятвы.

— Спаси, Боже, Россию! — торжественно проговорила императрица. — Я готова жить и умереть для блага своей родины. А теперь, господа, больше об этом ни слова! Возвращайтесь скорее обратно в Петербург, Кирилл Григорьевич; пока ещё опасно выражать свою дружбу императрице Екатерине Алексеевне. Что касается вас, Никита Иванович, то вы имеете право провести несколько часов у меня, как воспитатель моего сына. Слава Богу, что император разрешает привозить ко мне великого князя хоть на короткое время. Вы найдёте своего воспитанника в саду.

Разумовский и Панин, поцеловав руку императрицы, вышли из комнаты.

Как только дверь закрылась за ними, княгиня Дашкова бросилась к ногам Екатерины Алексеевны и, сияя от радости, стала целовать её руки.

— Наступает великий, чудный день, когда Россия воскреснет под могучей властью Екатерины Второй! — воскликнула она. — Долой Сенат, долой регентство! Отчего вы, ваше императорское величество, не отклонили глупого плана Панина? Только одна голова, одна рука должна управлять Россией.

— Пуст себе тешится! — улыбаясь, возразила Екатерина. — Каким бы путём ни попал скипетр в мои руки, я клянусь вам, что к нему не прикоснётся никто другой. Ну а теперь постараемся скрыть свою радость; не нужно давать и тени подозрения, что в наших сердцах вспыхнула искорка надежды. Все должны видеть императрицу грустной, озабоченной. Из пепла возродится Феникс.

Через час Екатерина Алексеевна вышла к обеду. Настроение придворных было мрачно и вполне соответствовало удручённому виду императрицы; визит гетмана был объяснён простой вежливостью, которую должны были время от времени выказывать высокопоставленные лица супруге своего императора, хотя бы и не любимой им. За столом присутствовал и великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем. После продолжительной прогулки на свежем воздухе мальчик несколько оживился, повеселел, но государыня-мать так печально отвечала на его вопросы, так грустно смотрела, что великий князь почувствовал себя неловко и снова робко замолчал. У Панина был холодно-официальный вид, и он рассеянно отвечал на предлагаемые ему вопросы. Все решили, что воспитатель наследника погружён в тяжёлые думы, и это ещё более усилило всеобщую тревогу и уныние.

При дворе был обычай приглашать к императорскому столу офицеров, которые отбывали дежурство, командуя дворцовым караулом. В этот день была очередь Преображенского полка, и среди офицеров, появившихся в столовой в полной парадной форме, Екатерина Алексеевна увидела поручика Григория Григорьевича Орлова и майора Пассека. На одну минуту в глазах императрицы блеснула радость при виде этих двух офицеров, но она быстро потупила взор, так что никто ничего не заметил.

Обед прошёл скучно и вяло, и все были довольны, когда наконец встали из-за стола. После обеда, по заведённому обычаю, погуляли немного в парке, причём императрица приглашала кого-нибудь из присутствующих сопутствовать ей. На этот раз майор Пассек так явно старался быть замеченным государыней, что у неё не оставалось сомнения, что он хочет ей сообщить что-то важное.

Екатерина Алексеевна взяла под руку княгиню Дашкову и сделала знак Пассеку подойти к ней. Пока они были на виду у всех, императрица предложила майору несколько громких безразличных вопросов, но затем они повернули в одну из боковых аллей и остались втроём, так как, согласно этикету, никто не смел следовать за государыней без её приглашения.

— Я очень благодарен вам, ваше императорское величество, за то, что вы дали мне возможность поговорить с вами, — начал Пассек, как только густые деревья скрыли их от остального общества, — но то, что я хочу сказать вам, не должен слышать никто другой, — прибавил майор, взглянув на княгиню Дашкову.

— Говорите спокойно! — возразила императрица, удерживая руку Екатерины Романовны, которая хотела удалиться, — княгиня — мой истинный друг, и у меня нет от неё никаких секретов.

— Даже в том случае, когда дело касается жизни честных, преданных людей и даже, может быть, чести вашего императорского величества? — спросил Пассек.

— Даже и в том случае! — подтвердила Екатерина Алексеевна, прижимая к груди руку Дашковой. — Княгиня поклялась мне пойти за меня на жизнь и смерть, и я вполне верю её клятве.

— Вы в этом не раскаетесь, ваше императорское величество! — заметила Дашкова. — Но, ввиду того, что господин Пассек — олицетворённое сомнение, может быть, мне будет действительно лучше уйти?

— Надеюсь, что вы, княгиня, простите меня за мою осторожность, — возразил Пассек, — но раз её императорское величество ручается за вас, у меня нет никакого основания сомневаться больше, тем более, — прибавил он с горькой улыбкой, — что я не рискую ничем: жизнь потеряла для меня всякое значение с тех пор, как я лишился самого дорогого, самого святого, о чём известно её императорскому величеству.

Екатерина Алексеевна покраснела и с глубоким вздохом потупила свой взор, а затем молча протянула руку молодому человеку.

— Итак, я среди своих вернейших друзей, — ласково проговорила она.

— В одну торжественную минуту, когда я распростился со всем счастьем жизни, когда потерял всякую надежду на него, я дал слово вам, ваше императорское величество, жить впредь лишь для блага родины, принадлежать только ей, — начал Пассек. — Точно такое же обещание я услышал и из уст вашего императорского величества…

— Да, да, верно! — прервала майора Екатерина Алексеевна. — Я когда-нибудь расскажу вам эту историю, — прибавила она, обращаясь к удивлённой княгине Дашковой. — Что же, вы пришли теперь напомнить мне об этом обещании? — спросила она Пассека. — Я всегда готова выполнить своё слово.

— Да, ваше императорское величество, я пришёл затем, чтобы напомнить вам о вашем обещании и ещё раз повторить, что рад умереть за вас, если вы возьмёте в свои руки судьбу России.

— Вы слышите, ваше императорское величество, — радостно воскликнула княгиня Дашкова, — Бог не оставляет нашей родины.

— Я надеюсь на это, — заметил Пассек, — только Божья помощь может спасти Россию от гибели под управлением такого императора, как Пётр Фёдорович. Он унаследовал от деда лишь одно имя, и если бы Пётр Великий мог видеть, какое безумие царит в государстве, он немедленно отстранил бы от престола Петра Фёдоровича, как отстраняя своего собственного сына.

Екатерина Алексеевна глубоко вздохнула.

— Где же спасение? — скорбно спросила она, пронизывая майора проницательнымвзглядом.

— В руках вашего императорского величества, — ответил Пассек, — Россию можно спасти, если вам будет угодно призвать к делу её верных, отважных сыновей.

— Я была бы недостойна высокого титула русской императрицы, — воскликнула Екатерина Алексеевна, — недостойна была бы ступить на святую русскую землю, если бы колебалась хоть одну минуту, когда мне предлагают способ спасти Россию. Но скажите, где я найду таких людей, о которых вы говорите? Чьё ещё сердце так же жаждет счастья и славы своего отечества, как ваше?

— Сердце каждого русского солдата, — ответил Пассек. — Войско готово низвергнуть правителя, покрывающего позором великую Русь. Но, конечно, оно может действовать лишь тогда, когда ему укажут, что есть лицо, которому можно спокойно вручить судьбу России. В моём полку, ваше императорское величество, царит страшное недовольство. Все офицеры, как один человек, готовы пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить родину от того состояния, в котором она теперь находится. Все взоры обращены вас, ваше императорское величество. Стоит вам сказать слово — и совершится переворот. Такое же настроение существует и в других полках. Все решительно возмущены. С нашего знамени сорваны лавры, приобретённые во время войны с Пруссией, а теперь нас заставляют драться с Данией, чтобы увеличить владения герцогства Голштинского, до которого нам нет никакого дела. Как только войско узнает, что вы, ваше императорское величество, согласны занять трон, то наступит конец царствования Петра Фёдоровича; он, ненавидящий Россию, вернётся обратно в своё герцогство, где может приводить в исполнение свои безумные планы, и Россия воспрянет духом и станет снова могущественной державой. Во всяком случае, существует заговор против Петра Фёдоровича; вскоре вспыхнет революция, могущая принять ужасные размеры, если не найдётся голова, достойная короны, если сильная рука не удержит народ от дикой кровавой расправы. Если вы, ваше императорское величество, желаете возложить на себя корону, взять в руки скипетр России, то власть Петра Третьего в очень непродолжительном времени перейдёт к вам.

— Вы говорите, существует заговор? — спросила Екатерина Алексеевна. — Из кого же он состоит?

— Я имею право рисковать только своей жизнью, — возразил Пассек, — но никак не чужой. Было бы преступлением выдать хоть одним звуком чью-нибудь фамилию. Смею надеяться, что вы, ваше императорское величество, поверите мне на слово, не требуя доказательств.

— Да, я верю вам, — ответила Екатерина Алексеевна, — я готова исполнить свой долг, налагаемый на меня судьбой. Итак, есть голова, готовая возложить на себя корону, есть рука, готовая предотвратить революцию; но эта голова требует послушания, и потому я прошу, чтобы ничего не предпринималось, пока я не сообщу, что момент для действия наступил.

— Приношу свою благодарность вам, ваше императорское величество, — проговорил Пассек, целуя руку государыни, — мне достаточно вашего слова; мы приготовимся к бою и будем ждать вашего приказания. Осмелюсь напомнить, что долго мешкать не следует, ввиду того, что недовольство всё растёт и спасение может оказаться запоздавшим.

— Не беспокойтесь! — возразила Екатерина Алексеевна. — Тот, у кого одна нога уже на эшафоте, как у меня, не станет долго медлить.

— Надеюсь, что вы, ваше императорское величество, позволите доложить вам, когда государству будет грозить непосредственная опасность? — проговорил Пассек. — Часто снизу яснее видно, как обстоят дела, чем сверху.

— Я каждую минуту буду готова исполнить свой долг, — ответила императрица. — А теперь уходите; для простой придворной беседы мы говорим уже слишком долго; никто не должен знать, что я советовалась с другом; пусть думают, что майор Пассек удостоился нескольких слов, как и всякий другой офицер.

В конце аллеи показалась свита. Пассек низко поклонился и ушёл в сторону, а императрица с княгиней Дашковой присоединилась к остальному обществу. Панин решил увезти великого князя ещё до ужина обратно в Петербург, чтобы мальчик лёг спать в назначенное время. Императрица, в сопровождении всей своей свиты, вышла на террасу, чтобы полюбоваться морем, когда к ней подошёл проститься Павел Петрович. Екатерина Алексеевна положила руку на голову мальчика и особенно серьёзно сказала Панину:

— Смотрите хорошенько за великим князем, Никита Иванович! Я надеюсь, что вы употребите все силы на то, чтобы оправдать моё доверие. Не забудьте, что на этом ребёнке покоится вся будущность России.

— Я постоянно буду думать о своём долге, — торжественно ответил Панин, низко склоняясь пред императрицей, — все мои помыслы и чувства будут направлены лишь на то, чтобы исполнить обещание, данное мною вам.

Екатерина Алексеевна милостиво кивнула головой, и никто из присутствующих не догадался, что в словах императрицы и воспитателя великого князя имеется тайный смысл.

Ужин прошёл так же скучно и вяло, как и обед. Участники ужина думали про себя, что это — самый скучный день из целого ряда дней, которые им пришлось пережить при дворе Екатерины Алексеевны. А между тем в сердцах императрицы и княгини Дашковой всё ярче разгоралась надежда; и среди уныния и тишины Петергофского дворца незаметно нарождалось великое будущее.

Екатерина Алексеевна раньше, чем обыкновенно, простилась с обществом и прошла в свои комнаты, предварительно пригласив, в присутствии всех, княгиню Дашкову остаться ночевать в Петергофе. Екатерина Романовна отказалась от приглашения под тем предлогом, что не решается оставлять надолго дом без присмотра; но когда императрица наклонилась к ней, чтобы поцеловать её, она тихо прошептала:

— Ваше императорское величество! Я еду подготовить армию к будущему сражению за благо России и моей милостивой повелительницы.

Екатерина Алексеевна быстро переоделась и отпустила всю прислугу, за исключением доверенной камеристки. Накинув на себя пеньюар, императрица прошла в слабо освещённый кабинет и бросилась на диван. Она напряжённо всматривалась в одну точку, как будто стремясь разглядеть будущее.

Вскоре дворец и петергофские парки погрузились во мрак; всюду царствовала тишина, нарушаемая лишь равномерными шагами часовых и шелестом зелёных ветвей деревьев, раскачиваемых ночным ветром.

Когда во дворце погасли огни, в сад вышел дежуривший в эту ночь поручик Орлов, чтобы проконтролировать дворцовую стражу. Он твёрдыми шагами прошёл по всем дорожкам парка и очутился на той стороне, куда выходили окна комнат Екатерины Алексеевны. Между стеной дворца и длинным каналом тянулась узенькая тропинка, непосредственно прилегавшая к окнам здания, полузакрытым ветвями липы. Прислонившись к дереву, стоял часовой. Заслышав шага, солдат окликнул проходившего. Орлов произнёс пароль, осмотрел ружьё часового и велел ему отойти на двадцать шагов назад и не пропускать к дворцу никого, кто бы там ни был. Сделав это распоряжение, офицер прошёл в другую сторону парка, окружавшего флигель императрицы, и здесь тоже отвёл часового на несколько шагов дальше и также строго приказал никого не пропускать мимо себя.

— Я потом ещё приду сюда и посмотрю, исполняешь ли ты свою обязанность! — заявил Орлов солдату.

Приняв все меры предосторожности, поручик тихо и осторожно направился к узкой тропинке, стараясь, чтобы шпоры не звенели, и с этой же целью придерживая шпагу рукой.

Два окна в верхнем этаже были ещё освещены. Орлов слабо свистнул три раза. Вслед за этим в одном из тёмных окон, примыкавших к освещённым, показался свет и затем погас. Осторожно открылось окно, и верёвочная лестница скользнула вдоль стены. Офицер схватился за края шнурка, зорко всматриваясь в темноту и прислушиваясь к каждому шороху, попробовал, крепко ли прикреплена лестница, и поднялся вверх, к открытому окну. Перепрыгнув через подоконник, он очутился в спальне императрицы, где приближённая камеристка Екатерины Алексеевны ждала его. Девушка открыла ему дверь в кабинет государыни и исчезла.

Орлов бросился к ногам императрицы, покрывая её руки пламенными поцелуями. Екатерина Алексеевна обняла офицера, и её глаза заблестели от счастья; в них не осталось и тени того грустного выражения, какое было в течение всего дня. Несколько минут императрица молча отвечала на ласки Орлова, затем оттолкнула его от себя и, смотря на него острым, пронизывающим взглядом, торжественно произнесла:

— Наступил час борьбы, мой друг; мне нужны твоя помощь, твои глаза и руки. В старину рыцари получали любовь от дамы своего сердца только после победы; окажись и ты достойным моего расположения к тебе, помоги мне овладеть короной; только она одна и может спасти меня от руки палача. Скажи, милый, ты пойдёшь сражаться за меня?

— О, моя королева, моя обожаемая императрица! — воскликнул Орлов. — Да разве я могу жить, видя твои страдания? Да, наступил решительный час. Я окажусь достойным твоей любви, я заслужу её борьбой и победой. Кое-что уже сделано мною.

— А что именно? — спросила Екатерина Алексеевна.

— Я узнал настроение своего полка; оно благоприятно для нас в высшей степени, — ответил Орлов. — Я постарался убедить солдат, что счастье и величие России возможны лишь в том случае, если на русском престоле будет восседать друг моего сердца, моя возлюбленная, обожаемая императрица. Двое из моих товарищей-офицеров много содействовали моему успеху. Теперь я вполне могу положиться на свой полк. Велись также переговоры с конногвардейцами и измайловцами; нам немного придётся потратить времени, чтобы нанести удар ненавистному правлению.

— А кто эти офицеры, которые помогали тебе? — спросила императрица.

— Майор Пассек и поручик Потёмкин, — ответил Орлов. — Пассек — мрачный, замкнутый человек, с железной волей и холодным взглядом, а Потёмкин — молодой мечтатель, полный огня, готовый спуститься в преисподнюю, чтобы достать оттуда корону и положить её к ногам своей императрицы. Пассек заботится о России, а Потёмкин — о Екатерине, — смеясь, прибавил Орлов.

— Потёмкин? — задумчиво проговорила Екатерина Алексеевна, припоминая что-то. — Мне, кажется, знакома эта фамилия. Ведь это он вместе с тобою вывел меня и Екатерину Романовну из Петропавловского собора в дни болезни покойной императрицы?

— Да, это — тот самый! — ответил Орлов. — Он — один из твоих самых преданных друзей, готовый сразиться со всем миром за тебя. Его поклонение тебе и заставило меня подружиться с ним, чтобы вместе хлопотать о престоле для нашей императрицы. В нём я уверен, и если ты когда-нибудь с высоты трона бросишь ему благодарный взгляд, он будет счастлив; луч этого взгляда станет всю жизнь согревать его.

Екатерина Алексеевна задумчиво потупила свой взор.

— Да, я его вспоминаю, — медленно проговорила она, — это — молодой человек с необыкновенно блестящими глазами. Да, да, это он шёл с княгиней Дашковой, когда я в первый раз встретила тебя.

— Совершенно верно! — воскликнул Орлов. — Он один стоит целого полка.

— Я это время тоже не была праздной, — заметила императрица, — я образовала союз, который ничего не должен знать о тебе, но тебе нужно знать о его существовании, потому что ты будешь действовать вместо меня. Одному тебе я верю всецело, потому что без меня ты — ничто, — тихо прибавила она, — а благодаря мне со временем будешь всем. Гетман Кирилл Григорьевич Разумовский перешёл на нашу сторону и перетянет за собой гвардию. Помогай ему, по мере возможности, во всём, но никогда не давай ему заметить, что знаешь больше, чем он.

— Граф Кирилл Григорьевич Разумовский на нашей стороне? — радостно воскликнул Орлов. — Тогда мы выиграем много, солдаты любят и слушаются его.

— Но я не могу ему дать много больше того, что он уже имеет, и потому в самую решительную минуту он может изменить мне, лично ничего не теряя от этого. Следи за ним, мой друг, зорко следи! Помимо храбрости, нам необходимы рассудительность, хитрость, осторожность и недоверие ко всем.

— Ко всем? Даже ко мне? — спросил Орлов.

— Разве я говорила бы с тобой так, как говорю, если бы не доверяла тебе? — возразила Екатерина Алексеевна, ласково проводя рукой по лицу возлюбленного. — Ну, слушай дальше! В союз вошли, кроме гетмана, ещё Панин и княгиня Дашкова…

— Княгиня Дашкова? — прервал императрицу Орлов. — Ведь она ещё — совсем ребёнок…

— Но с умом и сердцем взрослого мужчины, — заметила Екатерина Алексеевна. — Она — сестра графини Елизаветы Воронцовой. Постарайся поближе сойтись с ней. Ты найдёшь для этого возможность, и незаметно следи за ней; конечно, она не должна тоже знать, кто ты для меня.

— А что думает делать Панин? — спросил Орлов.

— Он собирается устроить регентство до совершеннолетия великого князя, моего сына, — смеясь, ответила императрица, — и вместе с Сенатом управлять Россией.

— Но ведь это — безумие, он погубит всё! — воскликнул Орлов.

— Следи тоже и за Паниным, — попросила Екатерина Алексеевна, — подружись с ним! Он будет действовать в нашу пользу до тех пор, пока будет надеяться на собственную выгоду; нужно поддерживать в нём эту надежду. Нам необходимы друзья повсюду, так как я убеждена, что Пётр Фёдорович готовится нанести мне удар.

— Этот удар обрушится на его же голову, — возразил Орлов, — на нашей стороне храбрость, воля и сила. Нами руководит Екатерина Великая; скоро весь свет назовёт так мою высочайшую повелительницу.

— Следовательно, завтра за дело! — проговорила императрица, склоняя своё лицо к лицу молодого поручика. — Завтра — борьба за будущее, а сегодня, сегодня…

Слова её были заглушены пламенными поцелуями.

XIX

Бломштедт, после встречи с Мариеттой и обоими офицерами, в диком, охватившем всё его существо волнении поспешил уйти с плаца пред казармами Преображенского полка домой, в Зимний дворец. Хотя в последние дни очарование, которым окутала его Мариетта, начало слабеть, тем не менее он, как это бывает всегда в таких случаях, вовсе не был склонен простить Мариетте то, в чём он старался оправдать её пред самим собой всеми возможными средствами. Правда, он прекрасно понимал, что не он первый пользовался её расположением и любовью; что рано или поздно он расстанется с ней и что тогда её красота привлечёт к её ногам и осчастливит других после него; но он всем своим существом возмущался при мысли о том что она, выказывая ему любовь и преданность, вела в то же время ту же игру с другим, а может быть, и с другими что каждое слово, обращённое ею к нему, каждый её взгляд, приводивший его в восторг, — в сущности даже не выражение мимолётного чувства, а просто-напросто эффектный трюк актрисы на сцене. Он скрежетал зубами при мысли о том, что если бы он не проследил её ухода из дома, она прибежала бы в его объятия, храня ещё на губах теплоту поцелуя другого. В его груди бушевала дикая ярость против Мариетты и Орлова, и она была вызвана столько же гордостью и самолюбием, присущими каждой душе человеческой, сколько и любовью, которую Бломштедт питал некогда к Мариетте. Кровь била в его висках, когда он представлял себе, как смеялись над ним, доверчивым, Орлов и Мариетта, как должны были они презирать его. И из-за этой-то несчастной женщины он почувствовал недовольство против императора, своего герцога, только что оказавшего ему знаки доверия и милостивой дружбы! Разве император, которому он обязан лишь благодарностью и преданностью, не имел права обойтись с Мариеттой так, как обошёлся? Разве император не смел протянуть к ней руку под влиянием минуты, подобно прочим?

Бломштедтом овладело чувство глубокого раскаяния за ропот против своего всегда милостиво относившегося к нему повелителя; но более всего ему было тяжело от того, что он забыл своё торжественно данное обязательство пред императором — быть всегда и везде настороже и наблюдать повсюду ради его пользы. Когда случай выдал ему тайну сближения между императрицей и Орловым, он в своём ревнивом озлоблении на императора умолчал пред ним о том, какому поруганию подвергается его честь как супруга. Теперь же ему пришло на мысль, что, быть может, эта тайна имеет значение не только для чести, но и для могущества Петра Фёдоровича. Своим молчанием он нарушил свой долг по отношению к императору и герцогу ради человека, который насмехался над ним в объятиях Мариетты, который, быть может, осмеивал и своего государя в обществе легкомысленной, доступной всему миру танцовщицы и ради того, чтобы развеселить последнюю, оскорблял честь императора. Все эти чувства, пронизавшие всю его до глубины взволнованную душу, так овладели Бломштедтом, что он решил немедленно же поправить учинённую им против императора и герцога несправедливость и идти для этого, несмотря на поздний час, в покои государя, из которых до него доносились шум и смех.

Когда он вошёл туда, то нашёл всё собравшееся там общество в состоянии сумасшедшего возбуждения, которое могло быть вызвано влиянием лишь огненного бургундского и тяжёлого английского пива. Комната, в которой находился ещё крытый скатертью стол с разбитыми стаканами и бутылками, была переполнена табачным дымом. Пётр Фёдорович сидел в расстёгнутом мундире в кресле рядом с графиней Елизаветой Романовной Воронцовой и прижимался головой к её плечу: кругом их в наполовину почтительных, наполовину дерзких позах стояли офицеры голштинской гвардии и дежурства.

Мрачный взгляд Петра Фёдоровича остановился на Бломштедте, и он вскрикнул глухим, неверным голосом:

— А, это — вы! Вы заслуживаете наказания, но я не могу забыть, что вы мне — друг, совсем особенный друг, и потому я прощаю вас. Подойдите сюда! Романовна будет распределять знаки отличия тем, кто будет состоять при её дворе, когда она станет императрицей и когда мне удастся найти предлог, чтобы удалить мою коварную Екатерину в Германию или заточить её в монастырь… Посмотри на него, Романовна, не правда ли, он недурён? Тебе не найти себе лучшего обер-гофмейстера, если только, — продолжал он, дружески подмигивая молодому человеку, — я не предпочту удержать его для себя. Что мне в этих пустоголовых генералах? Я его самого сделаю генералом; он с радостью рядом со мной пойдёт в поход на Шлезвиг, лучшую часть которого отняли у меня; он поможет мне разбить этих бесстыжих датчан; да, да, так и будет сделано; я устрою это завтра же и дам ему пост, которым он останется доволен.

Лицо Бломштедта было так бледно, серьёзно и мрачно, что Воронцова не выказала склонности поддерживать шутку далее, а Пётр Фёдорович, вспомнив о своём намерении идти походом на Данию, настолько углубился в мысли об этом, что забыл и думать о будущих придворных штатах своей возлюбленной. Он горячо громил датского короля, строил всевозможные необычайные планы, чтобы атаковать своего злейшего врага и с суши, и с моря; при этом он пил кружку за кружкой английское пиво, так что спустя короткое время его мысли спутались, и он без сознания опустился в объятия графини. Были позваны лакеи, и с их помощью император был перенесён в свою спальню и уложен на кровать, возле которой уселась на стуле Воронцова, с тем, чтобы наблюдать за неспокойным сном своего повелителя.

Все бывшие в комнате разошлись.

Генерал Гудович подошёл к Бломштедту.

— Мне кажется, вы любите вашего герцога, барон, — печально и серьёзно проговорил он. — Что, по вашему мнению, можно сделать, чтобы уничтожить его несчастное пристрастие к вину и удержать его от более глубокого падения?

— По-моему, средство одно, — ответил Бломштедт, — это сказать ему правду и наблюдать, чтобы его враги не использовали для своих выгод его слабость.

— И вы готовы выполнить это? Хватит ли у вас мужества сказать ему правду? Я — русский, — продолжал генерал, — и не люблю немцев, но я стану вашим другом навеки, если вы поможете мне поднять нашего несчастного монарха и охранить его от гибели.

— Положитесь на меня, — серьёзно и торжественно произнёс Бломштедт, — я скажу ему всю правду и предам в его руки врагов, кем бы эти враги ни были.

Русский и немец, которых соединила любовь к своему шатко стоявшему на высотах власти и могущества повелителю, пожали друг другу руки и молча, с печальными лицами, направились по своим квартирам.

Рано-рано утром следующего дня Бломштедт явился к императору. Последний, несмотря на вчерашнюю дикую вакханалию, встал тоже рано и сидел теперь в своей комнате, правда, с бледным и напряжённым лицом, одетый в свой голштинский мундир с лентой Чёрного Орла на груди. Он склонился теперь с фельдмаршалом Минихом и генералом Гудовичем над огромной, разложенной пред ними на столе картой.

Гудович делал новые возражения против этой войны с Данией, фельдмаршал Миних тоже задумчиво качал головой; но император заявил своим собеседникам, что этот вопрос уже решён им, что ничто не удержит его от мести Дании за нанесённое его чести оскорбление, и что он не требует от них ничего, кроме их веского слова относительно способов приведения в исполнение его планов.

В то время как вошёл Бломштедт, Гудович сидел молча, с мрачным выражением лица, а фельдмаршал в ясных и точных выражениях доказывал, что в случае объявления войны сильная русская армия должна выступить против Дании из Голштинии, а русский флот должен угрожать берегам Дании, чтобы разделить таким путём датские силы.

Пётр Фёдорович сердечно приветствовал Бломштедта и пригласил его принять участие в совещании по вопросу об освобождении его отечества от цепких лап датского правительства. Хотя молодой человек, как голштинец родом, тоже был полон ненависти к Дании, тем не менее, оставаясь верным обещанию, данному генералу Гудовичу, он не упустил случая указать императору на то неудовольствие, которое такая война возбудила бы во всех кругах русской империи; но Пётр Фёдорович гневно воскликнул:

— Как только нужно указать мне на препятствия и неприятности, мне говорят о русском народе; но я знаю, что русский народ любит меня и, конечно, никогда не захочет пожертвовать честью своего императора ради этого ничтожного датского короля. Но я знаю, — продолжал он со всё возрастающим волнением, — откуда идут все противодействия: это моя жена повсюду возбуждает противодействие моим планам, это она делает мне врагов своими тайными, подлыми происками. Она хочет говорить о России? Что за дело до России ей, немке? Если бы она думала о своих обязанностях, она должна была бы считать мою честь своей собственной и, подобно мне, стремиться к освобождению немецких земель от владычества Дании. Ни слова больше! Продолжайте, граф Миних! Я не хочу слушать дальше ничего, кроме плана кампании, которая откроется через несколько недель.

— Этот план я уже изложил вам, ваше императорское величество, — произнёс Миних, между тем как Бломштедт обменялся с Гудовичем грустным взглядом. — Но плана этого недостаточно. Ваше императорское величество! Вспомните слова Монтекуккули:[134] «Для войны необходимы три вещи: деньги, деньги и деньги». Мне кажется, финансы вашего императорского величества не в состоянии вынести такую войну, которая будет вестись на воде и на суше.

Пётр Фёдорович засмеялся и с довольным видом потёр себе руки:

— Дорогой фельдмаршал, вы — величайший из моих генералов, и всё-таки вы упомянули лишь сейчас про вещь, о которой я подумал уже давным-давно.

Миних удивлённо поднял на него взор.

— Да, да, — гордо произнёс Пётр Фёдорович, — моя касса пуста, но в России есть ещё другие кассы, переполненные до краёв. Это — кассы церквей и монастырей; попы и монахи на этот раз будут не только молиться за успех оружия своего императора; нет, они должны будут кормить и оплачивать мои армии и флот; я слегка пощупаю их кассы, и думаю, что наверное найду в них тройное средство Монтекуккули для ведения войны.

Гудович испуганно вскочил со стула.

— Ради Бога, ваше императорское величество, — воскликнул он, — что вы задумали? Заклинаю вас обдумать этот вопрос, прежде чем приступить к его выполнению.

— Тут нечего обдумывать, — возразил император, — решение принято, удар нанесён! Да, все думают, что во мне нет и намёка на дух и волю великого императора, имя которого я ношу; но на этот раз я поступил по его примеру. Указ издан; я обделал это с одним Воронцовым, и в деньгах у нас недостатка не будет.

— Указ издан? — воскликнул Гудович, между тем как и Миних взглянул совсем перепуганный на императора. — Подумайте только, ваше императорское величество! Ведь он вызовет смертельную вражду к вам со стороны церкви; высший представитель духовенства запротестует.

— Он и протестовал уже, — со сверкающими глазами возразил Пётр Фёдорович, — и я ответил ему так, как следует отвечать зазнавшемуся попу: я отправил его в Новгород, и в данный момент он путешествует туда под конвоем кирасиров.

— Боже мой, Боже мой! — воскликнул Гудович. — Тогда всё потеряно; войска недовольны походом в Данию; все священники поднимутся, как один, против вас, ваше императорское величество!.. Где же вы найдёте поддержку своему трону?

— Поддержку трону? — удивлённо переспросил Пётр Фёдорович. — А народ? Тот народ, которому я оказывал лишь благодеяния?

— Народ? — переспросил Гудович. — Разве может народ принудить солдат слушаться вас? Разве народ не послушается священников, если они объявят вас, ваше императорское величество, врагом отечества и церкви? О, ваше императорское величество, делайте всё, что вам заблагорассудится, но только восстановите мир и согласие с церковью! Если вы выступите против Дании во главе ропщущей армии и позади вас останется оскорблённая церковь, тогда легко может случиться, что вы уже не найдёте дороги в Россию на обратном пути и должны будете чувствовать радость, если останетесь герцогом Голштинским по милости датского короля!

Пётр Фёдорович побледнел.

— Ты думаешь так, Андрей Васильевич? — спросил он, весь дрожа.

— Я уверен в этом, — возразил Гудович, — и хотя я и готов разделить при каких бы то ни было обстоятельствах вашу участь, я всё-таки буду не в силах предотвратить то, о чём я только что говорил.

— А вы, граф Миних, и вы, господин фон Бломштедт, что вы скажете? — спросил Пётр Фёдорович.

Бломштедт поддержал Гудовича, но Миних сказал:

— Если вы, ваше императорское величество, изволили решить этот поход в Данию, то я никогда не посоветовал бы вам удалиться вместе с армией лично из пределов России, прежде чем вы возложите на себя в Московском Кремле императорскую корону. Дело в том, что лишь после этой церемонии русский народ признает императора помазанником Бога и тем самым его право на власть священным.

— Странно! — удивлённо заметил Пётр Фёдорович. — То же самое пишет мне и прусский король.

— Этим его величество король, — подхватил Миних, — доказывает, что его острый ум умеет разбираться в вещах и людях и за границами своего государства; но вы, ваше императорское величество, также не должны ни в коем случае покидать Россию, имея за своей спиной враждебное вам духовенство. Вот моё мнение; оно останется неизменным навсегда.

Пётр Фёдорович встал с кресла и прошёлся неверными шагами взад и вперёд по комнате.

— Нет, — воскликнул он, — нет и нет; я не могу отказаться от этой войны! Отмстить за все оскорбления, которые датский король нанёс мне в то время, когда я был слаб и находился под башмаком моей тётки, — это стало мечтой всей моей жизни. Я не могу откладывать этот поход до совершения этой скучной и глупой московской церемонии. Я живо уничтожу датскую мощь, и тогда у меня останется ещё достаточно времени, чтобы попы могли помочить мне миром[135] голову, что всё равно не сделает моей власти крепче, чем она была до того.

— В таком случае, ваше императорское величество, — сказал Гудович, — восстановите по крайней мере мир с церковью; я убеждён, что духовенство можно будет уговорить принять участие в военных расходах; силой оно не даст взять у себя ничего, и что вы отнимете у него сегодня, то потеряете в тысячекратной мере завтра.

Пётр Фёдорович одно мгновение ещё колебался. В эту минуту вошёл дежурный камергер и доложил:

— Её императорское величество государыня императрица только что уехала помолиться в соборе Казанской Божией Матери; она изволила приказать спросить, будет ли вашему императорскому величеству приятно, если она заедет к вам после своего возвращения.

Пётр Фёдорович побледнел, его губы дрогнули.

— Я занят, — порывисто крикнул он хриплым голосом, — передайте императрице, что она может ехать в Петергоф.

Камергер повернулся и вышел.

— Вот видите, видите, — горько смеясь, воскликнул Пётр Фёдорович, — едва я успел нанести удар духовенству, как моя почтенная супруга уже бросается подластиться к нему. О, я уверен, что найду её всегда там, где находятся мои враги.

— Тем более вам, ваше императорское величество, следует опасаться наживать себе без нужды новых врагов, — твёрдо произнёс Гудович.

— Впрочем, — прибавил Миних, — возможно, что государыня императрица старается смягчить врагов своего супруга и исправить сделанные им ошибки.

Пётр Фёдорович насмешливо засмеялся.

— Ей нет нужды исправлять мои ошибки и прикидываться пред попами святошей в то время, когда они проклинают меня! Вы оба правы, я не могу ссориться с духовенством. Я сделал ошибку, а моя жена имеет тонкое чутьё на мои ошибки. Садись на коня, Андрей Васильевич, и скачи по новгородской дороге за митрополитом; верни его назад и лично привези в Александро-Невскую лавру; скажи ему, что я погорячился и что поговорю ещё с ним сам об этом деле.

— Благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! — воскликнул Гудович. — Мне никогда ещё не приходилось выполнять приказания моего всемилостивейшего повелителя с большей радостью, и мой конь никогда ещё не мчался так быстро, как понесётся сегодня!

Он поцеловал руку императора и бросился к двери.

— А теперь, граф Миних, — сказал Пётр Фёдорович, — уберите прочь эти карты и планы; мы продолжим наше совещание по возвращении Гудовича. Подумайте о том, как бы нам уничтожить Данию одним быстрым ударом, чтобы мне удалось вернуться в Москву поскорее для совершения этой комедии, которая сделает меня помазанником Божиим в глазах народа. Вы, фон Бломштедт, останьтесь; вы проводите меня в Ораниенбаум; я хочу поглядеть, всё ли там готово для того, чтобы я мог завтра же перенести туда свою резиденцию.

Фельдмаршал откланялся.

Император взялся за сонетку,[136] чтобы распорядиться насчёт лошадей, но Бломштедт почтительно коснулся его руки, чтобы удержать его, и сказал:

— Прошу вас, ваше императорское величество, выслушайте меня.

— Ну? Что вам нужно от меня? — удивлённо спросил Пётр Фёдорович. — Лицо у вас такое, точно вы намерены сообщить мне о какой-либо неприятности.

— Я был бы рад, — возразил Бломштедт, — сообщать вам, ваше императорское величество, всегда лишь приятные новости, но я могу говорить лишь правду, потому что вы, ваше императорское величество, приказали мне бодрствовать и наблюдать в вашу пользу.

— Да, да, я говорил вам это, — произнёс Пётр Фёдорович, дружелюбно похлопывая барона по плечу, — я знаю, что вы верны мне; и мне нужны глаза, которые смотрели бы для меня.

— В таком случае, ваше императорское величество, я видел… и о том, что я видел, я должен доложить вам, что бы это ни было и какие бы последствия оно ни вызвало; но я заранее прошу вас, ваше императорское величество, использовать мои сообщения без гнева, с осторожность и мудростью.

— К делу, к делу! — нетерпеливо вскрикнул Пётр Фёдорович. — Вы приступаете так, как будто дело идёт о заговоре против моей короны. Что вы видели?

— Её императорское величество государыня императрица… — начал Бломштедт.

— Как? Снова моя жена? В чём дело?

Барон рассказал о встрече, которую он видел ночью во время своего возвращения в коридоре пред апартаментами императрицы…

Пётр Фёдорович слушал его, то прохаживаясь взад и вперёд по комнате, то останавливаясь пред ним с выражением напряжённого внимания на лице; но в этом выражении не было ни чуточки гнева, которого ожидал и так боялся молодой человек; черты Петра Фёдоровича, напротив, становились всё радостнее и веселее.

— Возможно, — закончил барон, — что я и ошибся, освещение было неверное; я прошу вас, ваше императорское величество, возможно осторожнее проследить этот вопрос; я всей душой желаю, чтобы на деле оказалось, что я ошибся.

— О, — воскликнул Пётр Фёдорович с нотками почти восторженной радости в голосе, — вы первый приветствовали меня в сане императора; я отлично знал, что вы должны принести мне счастье. Теперь всё великолепно! Моя свобода обеспечена; я могу спокойно отправиться в Данию, так как мой злейший враг, который останется за моей спиной, находится теперь всецело в моих руках.

Он порывисто обнял молодого человека, смотревшего с крайним изумлением на неожиданный результат своих слов, а затем спросил:

— А кто этот офицер? Вы узнали его?

— Это — поручик Преображенского полка Орлов, — дрожащим голосом возразил Бломштедт.

— Орлов! — вскрикнул Пётр Фёдорович. — Эге, да у неё есть, видно, вкус к гигантам; впрочем, тот ли, другой — это совершенно безразлично. Теперь нужно только удержать нить, проследить их и поставить в такое положение, что они не могли ускользнуть. О, Бломштедт, какой счастливый день! — воскликнул он, хлопая в ладоши. — Я искал в отдалении, я вызвал сюда Салтыкова, чтобы получить от него улики против моей жены, — и вот нахожу под рукой всё, что мне нужно.

— О, прошу, заклинаю вас, ваше императорское величество, не судить сгоряча, не проверив дела; ошибка всегда возможна. Даже если всё виденное мною верно, подумайте о том, что ваше собственное достоинство требует осторожности, что императрица — мать вашего сына.

Пётр Фёдорович громко рассмеялся.

— Именно потому, что это так, — дико крикнул он, — я должен ещё строже наказать её. Неужели я, по-вашему, должен ждать, чтобы мой собственный сын превратился в моего нового врага? Да и разве я знаю, мой ли сын — этот ребёнок? Разве я могу быть уверен, что Екатерина уже и тогда не вела этой коварной игры? Прочь её, прочь! Я хочу быть свободным, хочу властвовать, не отогревая змеи на собственной груди!

— Ради Бога, ваше императорское величество! — воскликнул Бломштедт. — Неужели вы намерены наказать великого князя за грехи матери? А если вы удалите прочь императрицу и поставите на её место графиню Воронцову, то неужели вы думаете, что русский народ склонит голову пред императрицей — одной из ваших подданных?

— А супруга моего великого деда? Ведь она тоже была низкого происхождения! — заметил Пётр Фёдорович. Он склонил на несколько мгновений голову, затем пристально посмотрел на Бломштедта, после чего заговорил: — Да, вы — мой друг, вы доказали это сегодня; вам я могу довериться. Вам я скажу, чего не говорил ещё никому. Приятно излить свои сокровеннейшие мысли верному и преданному человеку. Послушайте! — продолжал он ещё тише. — Я обещал Романовне поднять её до себя; и я сделаю это, так как она поддерживает меня; она нравится мне и будет вполне в моих руках. Она никогда не станет мне опасна, как Екатерина; её-то я смогу уничтожить в любой момент, не возбуждая гнева европейских дворов. Но сына у меня от неё не будет, я уверен в этом. А если бы он и родился, то он будет столько же наследником престола, сколько и это дитя, которое все называют великим князем наследником и которое воспитывают лишь для того, чтобы сделать из него орудие против меня.

— И что же тогда? — спросил Бломштедт. — Что тогда станет с Россией? На чью же голову возложите вы корону?

— Вы увидите, — сказал Пётр Фёдорович. — Я хотел ехать в Ораниенбаум, но ваше сообщение меняет всё. Теперь нужно действовать быстро. Мы подготовим всё, чтобы проследить их. О, все увидят, что и я могу устроить собственную полицию. Теперь вы последуете за мной, и то, что вы увидите, даст вам ответ на ваш вопрос. Вы убедитесь в том, что и я думаю о будущности своего государства.

Он позвонил и приказал подать экипаж, а также позвать к нему генерал-адъютанта барона Корфа. Последнему было под пятьдесят лет; это был человек высокого роста, с приятным, добродушным лицом. Император отдал ему несколько приказаний на ухо, подал ему листок бумаги, предварительно что-то написав на нём у своего письменного стола, а затем отправился к экипажу, в сопровождении Корфа и Бломштедта, сердце которого сильно билось в груди. Четвёрка лошадей рванула экипаж, и последний быстро покатился по дороге, ведшей к северо-востоку, по направлению к Шлиссельбургу.

XX

Император во время поездки выказывал почти неприличную радость, он болтал о всевозможных вещах, не произнося ни слова относительно цели этой внезапной и таинственной поездки, которая занимала собой все мысли Бломштедта. На первой же почтовой станции барон Корф приказал кучеру вернуться с лошадьми в город и под страхом смерти запретил ему упоминать кому бы то ни было об этой поездке императора. Затем он приказал заложить в экипаж шесть свежих лошадей, и путешественники направились дальше.

Пётр Фёдорович снял с себя бывшие на нём ленту и орден Чёрного Орла и приказал Бломштедту молчать пред кем бы то ни было и, что бы ни случилось, соблюдать полное молчание относительно его сана, обращаться с ним на глазах посторонних, как с простым офицером. При этом император отвечал лишь таинственным смехом на все любопытно-нетерпеливые вопросы молодого человека, от которых последний не мог воздержаться. Лошадей снова сменили, причём со станционным смотрителем разговаривал барон Корф, а император сидел в углу кареты, прижимая к лицу платок.

Часов через пять езды путники добрались до расположенного в шестидесяти вёрстах от Петербурга небольшого городка Шлиссельбурга, лежащего вблизи истока Невы из Ладожского озера. По приказанию барона Корфа ямщик поехал кругом города к берегу Невы, где как раз против Шлиссельбургской крепости находится перевоз.

Эта крепость лежит на Ореховом острове посреди сильно расширяющейся в этом месте реки. Она была построена в 1334 году великим князем Юрием Даниловичем, затем занята шведами, а в 1702 году снова отобрана назад Петром Великим. Прежде крепость называлась Орешком, а от Петра Великого получила наименование Шлиссельбурга, так как он считал её ключом[137] к своим финским завоеваниям. Продолговатый, овальной формы остров, опоясанный могучими высокими стенами, грозно возвышался посреди сдавленной с обеих сторон высокими берегами реки; внутрь этого мрачного укрепления вели небольшие ворота с железной решёткой; пушки на валах, высовывавшие свои жерла из амбразур, могли обстреливать оба берега реки.

Экипаж остановился, и барон Корф приказал в страшном испуге вылезшему из своей избушки перевозчику везти их к крепости; между тем Пётр Фёдорович оставался в почтительном отдалении, как будто был подчинённым генерала. Перевозчик боязливо поглядел на крепость и хотел было пуститься в объяснения; но мундиры и повторенный резко приказ генерала живо заставили его отказаться от своего намерения. Он отвязал свою лодку, и когда трое путников вошли в неё, она, повинуясь сильным ударам вёсел, пустилась наперерез быстрому течению реки.

Когда лодка причалила к воротам крепости, к их решётке выступил из тёмного сводчатого коридора часовой и, приложив ружьё к плечу, спросил, чего хотят прибывшие.

— Позвать начальника караула!.. Приказ государя, — произнёс барон Корф, и солдат, полуудивлённо, полунедоверчиво поглядел на посетителей, появление которых было настоящим событием для глухой, отдалённой от города крепости, повернулся и пошёл внутрь последней.

Несколько минут спустя, во время которых Пётр Фёдорович, казалось, был в столь же напряжённом волнении, как и Бломштедт, под сводчатым коридором послышались шаги. К решётке подошёл комендант крепости, генерал Мельгунов, строгий на вид человек, лет под шестьдесят, с мрачным взглядом небольших глаз, густыми седыми усами и морщинистым лицом. Увидев генерал-адъютантский мундир, он отдал честь и произнёс:

— Вы велели позвать меня; я пришёл узнать ваши желания. Но да будет вам известно, что никто не имеет права вступить в крепость без личного приказа его императорского величества.

— Вот этот приказ, — сказал Корф, вынимая из кармана подписанную императором пред отъездом бумагу и через решётку подавая её коменданту.

Тот внимательно исследовал почерк и подпись и сказал:

— Приказ в порядке, входите! Согласно приказу его императорского величества я проведу вас к узнику.

Пётр Фёдорович следовал за бароном Корфом, шедшим впереди по тёмному, сырому коридору. Когда следом вышел и Бломштедт, солдат опустил за ними решётку, и комендант снова запер её на замок. Когда они прошли сводчатый коридор, проделанный в валу (этот коридор имел 20 футов в длину), они очутились в круглом дворе, на котором помещались казармы солдат и жилище коменданта и на котором можно было видеть лишь голубое небо над головой и ничего больше.

При их входе во двор несколько офицеров поднялись со скамей, а из окон удивлённо выглянули солдаты; но все эти лица, видевшие лишь мрачные валы да маленький кусочек неба над ними, казались столь же мрачными, серьёзными и грозными, как всё вокруг.

Пётр Фёдорович прикрыл лицо платком и боязливо поглядывал на грозные стены и мрачные лица. Офицеры на дворе отдавали честь генерал-адъютанту, но его спутников едва удостаивали равнодушными взорами. Комендант открыл обитую железом дверь, помещавшуюся в особом флигеле казарм, и повёл троих незнакомцев по выложенной гранитом лестнице, а затем по совершенно тёмному коридору; около одной из дверей, выходящих в коридор, он остановился, сунул в замочную скважину ключ и коротко, официальным тоном произнёс:

— Узник здесь.

— Откройте! — приказал Корф. — Обождите нас здесь.

Комендант открыл дверь и отступил затем в сторону, давая возможность посетителям войти в камеру.

Корф пошёл впереди, но Пётр Фёдорович был, казалось, охвачен таким живым беспокойством и волнением, что чуть не прижал генерала к косяку и ступил на порог одновременно с ним.

Комната, в которую они вошли, была большим четырёхугольным помещением; её пол был вымощен каменными плитами. Против двери находились два больших окна; но их стёкла были закрашены снаружи белой краской, так что через них нельзя было заглянуть на двор; свет, падавший через этиокна, был печален и смутен. Вдоль одной из боковых стен помещалась широкая кровать из резного дуба, рядом с ней умывальник, а посреди комнаты большой дубовый стол; по стенам было расставлено четыре-пять стульев. Вот и вся меблировка комнаты, воздух в которой был душный и спёртый.

На одном из стульев возле стола посреди комнаты сидел в форме сержанта русской армии старик с седыми усами и бородой. Его изборождённое морщинами лицо было обветрено и красно той краснотой, которая появляется благодаря пристрастию к спиртным напиткам. Он сидел, опёршись руками о колена, и смотрел вперёд, с выражением участия в своих чёрных сверкающих глазах, на необычайно высокого, стройного и крепко сложённого молодого человека.

Этот молодой человек был одет в старинный русский костюм тёмно-синего бархата. Его осанка была благородная, рыцарская; лицо имело благородные классические очертания. Это лицо было прекрасно, но выражало детскость, не отвечавшую возрасту этого гиганта; ему, судя по сложению и росту, должно было быть не меньше 21–22 лет от роду. На его лоб падали тёмные локоны редкой густоты и мягкости, брови изгибались правильными дугами над большими глазами; лицо отличалось какой-то особой бледностью, которая появляется обыкновенно у больных или узников, принуждённых проводить всё своё время в закрытом помещении.

Узник стоял посреди комнаты, выпрямившись во весь рост и подняв обе руки кверху; на его губах играла мягкая улыбка десятилетнего ребёнка; его взоры были подняты к сводчатому потолку комнаты.

Когда тяжёлая дверь, скрипя, растворилась, старик, увидев мундиры входящих, поднялся и, вытянувшись в струнку, боязливо остановился у своего стула, вглядываясь в незнакомые лица; но юноша не изменил своей позы и тихо, не отводя от потолка своих восторженных взоров, говорил:

— Тише, тише, отец Филарет, архангел Гавриил здесь, он говорит со мной; его лицо сияет радостнее, чем когда-либо прежде; Надежда, моя дорогая Надежда покоится на его руках. Она улыбается мне и кланяется так нежно и приветливо, как кланялась некогда, в то время когда она была ещё на земле и рассказывала мне о чудесах святых, пока злые разбойники не увели меня сюда, где у меня стало ещё меньше воздуха и света и где я ещё реже вижу небо.

Барон Корф и Бломштедт смотрели, глубоко тронутые на прекрасного юношу, благородная фигура которого напоминала собой старые сказания, в то время как с его губ срывались тихие жалобы на недостаток воздуха и света.

Император страшно побледнел; он покачнулся и положил свою руку на руку Корфа, как бы нуждаясь в опоре.

— Это — не отец Филарет, — сказал старый сержант, — это — чужие офицеры, которым ты должен поклониться.

Юноша медленно опустил взор вниз, как бы с усилием отрываясь от какого-то дорогого его сердцу видения, и спросил:

— Это — не отец Филарет? Кто же это такой, кто пожелал посетить меня в моём одиночестве?

Он как бы со страшным напряжением всех своих сил отвёл взор от видения, которое наблюдал, и взглянул на троих людей, вошедших в его темницу. Его лицо исказилось страхом, он уставился на них взором расширившихся от ужаса глаз и, вытянув вперёд руки, отступил назад до стены.

— Боже мой, Боже мой! — простонал он. — Разбойники! Они пришли, чтобы увести меня снова в ещё более страшную темницу!..

Барон Корф подошёл к нему ближе.

— Не бойся, Иоанн Антонович, мы пришли не для того, чтобы причинить тебе зло; мы пришли по поручению императора, чтобы улучшить твою участь, узнать твои желания и исполнить их.

Молодой человек всё ещё стоял, прижимаясь к стене и протянув вперёд руки.

— Императора? — переспросил он. — Есть императрица Елизавета Петровна; она была добра ко мне, но и она не вернула мне свободы.

— Императрица Елизавета Петровна умерла, — сказал Корф, — в России царствует император Пётр Фёдорович, он мягок и добр и будет милостив и к тебе.

— Император Пётр Фёдорович? — произнёс молодой человек, качая головой и как бы стараясь вспомнить это имя. — Он будет милостив… милостив ко мне? — воскликнул он с дико сверкнувшими глазами, — ко мне? Но я сам должен был получить право казнить и миловать, если бы Бог не лишил меня моей земной короны для того, чтобы сделать меня, по словам отца Филарета, достойным вечного блаженства.

Пётр Фёдорович, всё ещё дрожа, подошёл ближе к заключённому.

Барон Корф почтительно отошёл в сторону.

Глаза императора наполнились слезами.

— А знаешь ли ты, кто ты? — спросил он. — Известно ли тебе твоё собственное имя, если ты не знаешь имени императора России?

Юноша мрачно поглядел в землю, крепко сжав губы, как бы удерживаясь, чтобы какое-либо неосторожное слово не сорвалось с них.

— Говори смело! — произнёс Пётр Фёдорович. — Клянусь Богом живым, пред тобой друзья; тебе нечего ждать с нашей стороны злого умысла.

Молодой человек поднял взор; он увидал слёзы в глазах Петра Фёдоровича и выражение глубокого участия на его лице; он просиял доверием и надеждой.

— Да, — сказал он, — я знаю, что меня зовут Иоанном Антоновичем и что я некогда был русским императором, но Бог дал могущество моим врагам и позволил им бросить меня в темницу и разлучить меня с отцом и матерью.

Он испытующим взглядом посмотрел на троих стоявших пред ним людей; затем его лицо вдруг исказилось от сильного волнения, он бросился вперёд, упал пред Петром Фёдоровичем на колена и, подняв кверху стиснутые руки, выкрикнул:

— Да, да, великий архангел Гавриил освещает мой ум и даёт моему взору знание; да, это так, и не может быть иначе. Вы — царь, никто другой не осмелился бы говорить со мной об участии, дружбе и милосердии. Вы — властитель, вы повелеваете всем. О, осуществите на деле свои слова! Вспомните, что вы — наместник Божий на земле. Я немногого прошу. Мне дают платье, блеск которого радует меня, пищу и напитки в изобилии, сколько я лишь пожелаю, но я прошу вас, повелитель, дайте мне воздуха и света! Я уже целые годы дышу в этом каземате; лишь по временам, на несколько минут, мне позволяют взглянуть на небо, виднеющееся на дворе между валов крепости. Прошу вас, царь и повелитель, позвольте мне дышать чаще и дольше свежим воздухом и видеть солнце, сияющее над вольными полями и зелёными лесами.

Сердце Бломштедта готово было разорваться, когда ему неожиданно открылась точная цель поездки императора. Он уже слышал о несчастном Иоанне Антоновиче, бывшем в течение года, ещё во время нахождения в колыбели, императором России. Но он вряд ли думал когда-нибудь об этом принце, мелькавшем в его мыслях лишь мимолётной тенью. Теперь он увидел эту несчастную жертву высшей политики и сразу понял значение и цель поездки императора.

Слёзы текли теперь ещё быстрее одна за другой по щекам Петра Фёдоровича; он приподнял склонившегося пред ним на колена юношу, прижал его к груди и произнёс:

— Вот где ваше место, Иоанн Антонович! Да, я — император, и вы — мой двоюродный брат по крови Петра Великого. Будьте покойны, ваши страдания кончатся. Я сделаю всё, что в моей власти, чтобы изменить вашу участь и позволить вам наслаждаться всласть солнечным светом.

Некоторое время он держал в своих объятиях несчастного Иоанна Антоновича, всё ещё с сомнением смотревшего в лицо императора и не бывшего в силах произнести ни слова. Затем император спросил:

— Скажите, брат мой, помните ли вы ещё что-либо из своего детства?

— Мои воспоминания начинаются с тюрьмы; но тогда у меня были ещё отец и мать, с ними вместе я плакал, так как видел, что они несчастны, и они объяснили мне, кем я был и с какой высоты опустился. Часовые были жестоки к нам. Однако тогда я всё же был ещё счастлив; я слышал голоса своих родителей и ощущал их любящие руки; потом меня разлучили с ними разбойники; с тех пор я оставался один, навсегда один, пока не нашёл Надежды, моей подруги, которая находится теперь на небе.

— Вы расскажете мне всё это после, — прервал его Пётр Фёдорович. — Какой ужас!.. — заметил он своим спутникам. — Императрица вряд ли знала об этом!.. Неужели все, решительно все сторожа были жестоки по отношению к вам?

— Все, все, — выкрикнул Иоанн Антонович, и его глаза гневно засверкали. — Впрочем, нет, — прибавил он, — нет, нет, был один, относившийся к нам участливо и дружески; но он оставался у нас недолго; моя мать всё-таки всегда учила меня молиться за него, чтобы Господь вознаградил его за каждое его доброе слово, сказанное нам.

— Вы знаете его имя? — спросил Пётр Фёдорович. — О, я хочу знать имя единственного человека в России, который был быть почтителен к потомкам Петра Великого.

— Я о многом забыл во время своих страданий, — сказал Иоанн Антонович, — картины того времени стоят смутно в моей памяти; но это имя я помню, я не забуду его никогда, так как должен молиться за него ежедневно, как велела мне это моя мать… Его имя — Корф.

Генерал-адъютант императора отступил на шаг назад в тень и закрыл свои глаза рукой.

Пётр Фёдорович бросился к нему, схватил его за руки и трепетным голосом крикнул:

— Вот видишь, мой друг, вот видишь, так вознаграждается каждое доброе дело! Клянусь моей короной, это не забудется тебе. Заранее обещаю тебе всё, о чём бы ты ни попросил меня! Но кто это? — спросил он, переведя случайно взор на старого сержанта, который, когда Иоанн Антонович приветствовал императора, упал, точно поражённый молнией, и стоял теперь в углу комнаты на коленах, скрестив руки и опустив голову на грудь.

— Великий царь! Это — Вячеслав, мой старый друг, — воскликнул Иоанн Антонович, — государыня императрица Елизавета Петровна позволила ему быть со мной; он был моим верным сожителем и много рассказывал мне о великом царе Петре, моём деде.

Пётр Фёдорович подошёл к старику и, хлопнув его по плечу, произнёс:

— Рад слышать это о тебе. Я позабочусь, и тебе не придётся никогда жалеть о том, что ты развлекал и утешал принца одной со мной крови.

Старый сержант, громко всхлипывая, поцеловал полу мундира императора. Последний вдруг побледнел, тяжело задышал и протянул руку, как бы ища опоры.

Корф и Бломштедт бросились поддержать его.

— Уведите меня прочь отсюда, мне нужно воздуха!.. Я теряю сознание… — прерывистым голосом произнёс Пётр Фёдорович. — Всё это так взволновало меня, что я не могу дышать в этой тёмной комнате.

Оба спутника вывели зашатавшегося императора на двор; комендант следовал за ними.

Пётр Фёдорович глубоко втягивал в себя свежий воздух.

— Ну вот, теперь мне лучше! — произнёс он. — Но страшно подумать, что этот несчастный узник томится вот уже второй десяток лет в этой дыре, где я чуть не упал в обморок после получасового пребывания. Генерал Мельгунов! — крикнул он.

Тот подошёл.

— Это приказ императрицы — держать здесь принца Иоанна Антоновича?

— Я не знаю никакого принца Иоанна Антоновича, — возразил Мельгунов, — узника мне передал граф Шувалов — граф осмотрел комнату и приказал туда запереть принца; по приказу государыни ему доставлялось всё, чего бы он ни пожелал, по части одежды, пищи и напитков. Я выполнил приказ в точности и, — холодно прибавил он, — обязан давать отчёт лишь императору; его превосходительство господин генерал-адъютант показал мне приказ провести его вместе со спутниками к заключённому; для дальнейших вопросов он должен предъявить новый приказ.

— Вы знаете меня? — спросил Пётр Фёдорович с гордым величием, которое ему редко удавалось придавать своему лицу.

— Нет, — возразил генерал Мельгунов, а затем, испытующе рассматривая черты лица императора, с лёгким колебанием в голосе продолжал: — но если всмотреться в это лицо, если, — продолжал он всё неувереннее, — сравнить его с портретом, полученным нами из Петербурга… о, я уж несколько лет не покидал крепости, и поэтому не знаю, похож ли этот портрет…

Он снял шляпу и, всё неспокойнее всматриваясь в лицо Петра Фёдоровича, стоял, весь дрожа.

— Это — его императорское величество, наш всемилостивейший государь император стоит пред вами, — произнёс барон Корф, снимая, в свою очередь, шляпу.

— Боже мой, — воскликнул генерал Мельгунов, — какая неожиданная честь! Прошу извинить, ваше императорское величество!.. Вы, ваше императорское величество, скрывались… я видел лишь генерал-адъютанта.

Он крикнул часовому, чтобы караул стал в ружьё. Загремели трубы, во всех окнах показались солдатские лица, офицеры поспешили при звуках тревоги во двор.

— Зарядить орудия! — крикнул комендант. — Наш всемилостивейший император оказывает крепости честь своим посещением!

— Нет, — воскликнул Пётр Фёдорович, — нет, нет! Это возбудит внимание окружающей местности, а я не хочу, чтобы о моём визите сюда говорили; внушите это вашим солдатам и офицерам.

Пётр Фёдорович приказал затем офицерам подойти ближе, после короткого представления их ему комендантом он отвёл последнего в сторону.

— Я скоро прикажу отвезти отсюда узника, порученного вашим попечениям, — сказал он. — Полномочия получить его из ваших рук я передам моему генерал-адъютанту барону Корфу Пока я не найду для него подходящего места, вы должны будете выпускать его гулять по двору, сколько он ни пожелает; вы снимете краску с его окон, чтобы свет солнца попадал в комнату, и будете исполнять все его желания, кроме желания выйти за ворота крепости.

— Слушаю, ваше императорское величество!

— Что это за отец Филарет, о котором он говорил при нашем появлении?

— Это — монах Александро-Невской лавры, ваше императорское величество, которому, согласно приказанию её величества государыни императрицы, разрешён доступ к узнику и который часто заходит к нему для духовной беседы и для того, чтобы успокаивать его, так как узник подвержен припадкам бешеного гнева. Кроме того, у него часто бывают галлюцинации; ему всё кажется, что к нему приходит архангел Гавриил. Монах похож на старого жреца из старинных сказаний со своими седыми волосами, длинной бородой и гигантским ростом.

— Это — он, он, — воскликнул Пётр Фёдорович, — духовник императрицы! Потому-то он и просил за Иоанна Антоновича, потому-то он и заставил меня обещать, что я буду заботиться о нём! О, у меня будет хоть один благодарный мне священник среди массы остальных, враждебных мне. Вам, значит, известна моя воля, — обратился он к коменданту, поворачиваясь снова к своим спутникам, — я жду, что она будет исполнена в точности. Вы отвечаете мне за узника головой до тех пор, пока не сдадите его барону Корфу. — Он обвёл взором двор, и при этом у него мелькнула какая-то мысль; затем он прибавил: — Я желаю, чтобы здесь, во дворе, был выстроен дом. Наймите для работы местных крестьян; но ни один из них не должен быть выпущен из крепости до окончания постройки; я хочу, чтобы это было сделано живо. Дом, — продолжал он, измеряя взглядом размеры двора, — должен иметь девять окон и пять комнат; между этим домом и стеной вала должно оставаться место для садика, в котором необходимо посадить цветы и деревья; его необходимо обнести забором. Мне кажется, такой домик, — прибавил он, заметив удивлённые взоры коменданта и Корфа, — должен оказаться лучшим местом заключения для узника, когда он вернётся сюда.

Бломштедт потупил свой взор. В его голове поползли странные мысли, когда он услыхал приказ государя и в то же время вспомнил его слова, сказанные утром.

— Мы должны вернуться, — произнёс затем император.

Он кивнул офицерам. Снова загремел барабан, и Пётр Фёдорович пошёл в сопровождении адъютанта к воротам крепости.

Перевозчик доставил его на противоположный берег реки вместе со спутниками, даже и не подозревая, кого везёт. Все трое сели в карету и поехали в Петербург в полном молчании, сильно взволнованные всем виденным.

С наступлением ночи экипаж добрался до заставы; император приказал остановиться и велел Корфу отправиться с экипажем к своему дому, между тем как сам вернулся в Зимний дворец вместе с Бломштедтом.

Когда Пётр Фёдорович вернулся в свою комнату, он положил руку на плечо Бломштедта и спросил:

— Ну, мой друг, поняли теперь?

— Не знаю, ваше императорское величество; мне кажется, что я вижу свет, который ослепляет меня и ужасает, точно северное сияние. Я ещё слишком молод сердцем для того, чтобы быть свидетелем совершения великой драмы мировой истории, которая произойдёт здесь, насколько мне кажется, в недалёком будущем.

— Да, — торжественно произнёс Пётр Фёдорович, — она произойдёт. Я исправлю то, что навлекло беду на потомка моего великого предшественника. Я поставлю судьбу России на старые рельсы, я выведу из тюремного мрака невинного, на голове которого покоилась некогда уже корона русских императоров, и возвышу его до трона; а когда меня не станет, он сделается тем, кем предназначался быть ещё в колыбели.

— А этот дом? — спросил молодой барон.

— Дом — жёстко-сурово ответил Пётр Фёдорович, — будет служить жилищем той, которая является моим злейшим врагом, которая окружает себя всеми моими врагами и притягивает их к себе, точно магнит железо. Там, за стенами Шлиссельбурга, она будет безвредна; там во время своей будущей жизни пусть она вспоминает тех, с кем обманывала меня и которых потом обманывала в компании с новыми сообщниками. Я позабочусь о том, чтобы там ей не на ком было упражнять свои чары; что касается сына… — он не кончил: его губы скривила холодная усмешка. Затем он пожал фон Бломштедту руку и произнёс: — Я устал. Скажите там, что я не буду сегодня ужинать. Моё сердце переполнено тем, что я видел сегодня. Мне необходимы покой и одиночество.

XXI

Пётр Фёдорович перенёс свою резиденцию в Ораниенбаум и, всё более и более увлекаясь, занимался там приготовлениями к датскому походу, причём не упускал случая упражнять и усовершенствовать по прусскому образцу свою голштинскую гвардию, которая всюду сопровождала его и для которой были устроены в конце парка лагерь и небольшая крепость.

Графиня Елизавета Воронцова переехала вместе с ним и, не имея теперь причин бояться императрицы, устроила себе, точно супруга императора, собственный двор, около которого теснилась теперь большая часть всего общества, могущего дышать лишь отблеском власти и могущества.

Влияние и значение Воронцовой возрастали с каждым днём, несмотря на то, что во время устраивавшихся каждый вечер вакханалий, в которых император искал отдохновения от душевной и физической усталости дня, часто происходили бурные сцены, причём он сплошь и рядом грозил Елизавете Романовне Сибирью, но зато в иные дни он давал ей обещания жениться на ней и короновать, по примеру Петра Великого, в Москве императрицей.

Вместе с тем он то и дело посылал курьеров справляться о ходе постройки дома в Шлиссельбурге.

Несчастный Иоанн Антонович был увезён Корфом несколько дней спустя после посещения императора в Петербург. Его поселили в доме фельдцейхмейстера графа Петра Ивановича Шувалова на Фонтанке; хотя он и не смел покидать его, однако ему, проведшему всю жизнь в тюрьме, этот дом, в котором он был господином и при котором имелся небольшой, но искусно разбитый садик, казался раем.

Пётр Фёдорович приказал привезти к себе отца Филарета; когда монах появился пред ним с печальным против обыкновения лицом, с опущенными долу глазами и не поднял руки для благословения, император дружески хлопнул его по плечу и сказал:

— Я обещал вам, благочестивый отче, облегчить долю узника, о котором вы напомнили мне после смерти императрицы. До сих пор государственные дела не давали мне возможности выполнить обещанное; но я не забыл об этом. Я отпер узнику темницу. Вас проведут в дом, отведённый ему, вам будет поручена высокая честь подготовить его к тому, чтобы он мог вскоре занять подобающее его имени и рождению положение в свете.

Отец Филарет долго глядел на императора проницательным взором.

— Поздненько же вы вспомнили об обещании, ваше императорское величество! — холодно произнёс он. — Но я буду молить Бога, дабы Он зачёл вам благодеяние, оказанное узнику. Я помню также, что одновременно с обещанием позаботиться о несчастном отпрыске Петра Великого вы дали мне также обещание быть верным слугой церкви и защитником её против всех зол и напастей. Вместо этого вы намереваетесь теперь оскорбить её и уменьшить её права. Я всего лишь незначительный слуга церкви, но и я имею право свидетельствовать пред вами о данном вами обещании. Поверьте мне, Бог не допускает насмешек над Собой, если вы нарушите свои обещания и будете продолжать преследовать святую церковь. Бог отвернётся от вас и пошлёт несчастье и беду на вашу голову; ведь Господь Бог, а не кто иной, доставляет князьям мира земную власть и могущество; Он даёт корону, но может и отнять её.

— Дерзкий поп!.. Как ты осмелился? — вспыхнув гневом, вскрикнул Пётр Фёдорович, но тут же сдержался и, близко подойдя к продолжавшему стоять спокойно монаху, произнёс: — Вы правы, батюшка, в отношении церкви; я вовсе не хочу заходить далеко в ссоре с ней. Я уже вернул из ссылки митрополита, которого хотел было наказать за сопротивление моим желаниям; я не хочу пускать в ход насилие, но уверен, что он признает обязанности церкви принести и со своей стороны жертву ради императора и России.

— Церковь не побоится жертвы, раз дело зайдёт о защите родины, — произнёс монах, на которого заигрывания императора оказали столько же влияния, сколько и вспышка гнева пред тем, — но церковь не имеет права позволить умалить имущество, так как оно принадлежит бедным и нуждающимся, матерью коих она является. А теперь дело идёт о пролитии русской крови ради расширения пределов страны, не имеющей с нами ничего общего.

— Эта страна — страна вашего императора. Война, в которой я требую поддержки церкви, должна будет быть ведена для защиты моей чести против надменного врага. Разве ваш император, покровитель вашей церкви, не имеет права на вашу помощь?

— Не требуйте от меня ответа на этот вопрос, ваше императорское величество! Не мне определять обязанности и права церкви. Высокопреосвященный владыко, глава которого озарена Самим Богом, даст вам ответ; но берегитесь поднимать против него руку насилия! На его защиту восстанут все ангелы и святые мученики церкви. Я же лично приношу вам свою искреннюю благодарность за то, что вы изволили доверить мне Иоанна Антоновича. Я исполню ваше поручение, но раньше я должен испросить на это разрешение владыки, потому что без его согласия я не могу покинуть монастырь.

— Сделайте это, сделайте, батюшка! — произнёс Пётр Фёдорович и, точно озарённый внезапной мыслью, ближе подходя к собеседнику, глухим голосом прибавил: — Вы — человек, могущий хранить тайну, вы русский и любите потомков своих царей.

— Да благословит Господь эту кровь и да сохранит её во веки веков, — сказал отец Филарет, причём его лицо просияло высоким воодушевлением, после чего, кинув на императора строгий взор, он прибавил: — Если только она не отвратится от единой истинной православной церкви.

— Так вот, — продолжал Пётр Фёдорович, — тот Иоанн Антонович, который томился всю свою молодость в заточении, происходит от крови Петра Великого; вы видели его, и по наружности он — настоящая копия могучего царя, заставлявшего трепетать пред Россией всю Европу. Известно ли мне то же самое насчёт ребёнка, называемого моим сыном? Он — сын той немки, которую дали мне в жёны на моё несчастье, это я знаю наверно, — воскликнул государь с насмешливым хохотом, — но сродни ли он мне, этого я не знаю; почему бы тогда не поменяться ему местами с тем Иоанном Антоновичем, в котором бесспорно течёт кровь Петра Великого? Иоанн Антонович — отпрыск рода старинных царей, он принадлежит к вашей церкви, в которую вы ввели его сами; что сказали бы вы на то, если бы я возвёл его на ступени моего трона, чтобы со временем оставить ему венец, который покоился ещё на его младенческой колыбели?

— Государь, государь! — воскликнул отец Филарет, который при этих заявлениях императора не мог сохранить своё невозмутимое спокойствие. — Государь, остановитесь! То, что вы говорите, ослепляет меня и приводит в смятение… Какое чудо сотворил бы Господь, если бы вознёс наконец это дитя, которое Он вёл путём долгого тюремного искуса, на престол его предков! Но мой взгляд, государь, слишком ограничен; не требуйте от меня ответа!.. Я буду лишь молить Бога, чтобы Он просветил вас… И Господь смилуется над Россией. Он внушит вам то, что справедливо.

Пётр Фёдорович, по-видимому, довольный впечатлением, оказанным на монаха его словами, сказал в ответ на это:

— Россия, имеющая в вас достойного сына, будет мне благодарна. Идите же теперь, просите высокопреосвященного владыку, чтобы он разрешил вам принять на себя заботу о благородном несчастном царевиче!.. Во дворе вы найдёте заложенный экипаж; воспользуйтесь им, чтобы отправиться в Невскую лавру, после чего он отвезёт вас к вашему питомцу.

Пётр Фёдорович позвонил и приказал вошедшему камердинеру проводить монаха до кареты, поданной уже к крыльцу.

Отец Филарет откланялся, совершенно сбитый с толку всем слышанным, и на этот раз, переступая порог, обернулся, чтобы благословить издали императора.

Монах, громадная фигура которого занимала весь кузов кареты, был быстро подвезён лошадьми с императорской конюшни к широко раскинувшемуся монастырю благоверного князя Александра Невского на берегу Невы.

Брат-вратарь остолбенел от изумления при виде приехавшего в придворной карете отца Филарета, который пользовался высоким почётом у всей монашествующей братии в лавре, а также был облечён особым доверием высокопреосвященного владыки Феофана. Но царский духовник, обыкновенно по возвращении из города всегда находивший для смиренного инока у ворот обители какое-нибудь приветливое, назидательное или шутливое слово, а также часто наделявший его вкусными гостинцами, в изобилии получаемыми от многочисленных почитателей, прошёл на этот раз мимо с безмолвным, важным кивком головы и тотчас; пройдя через двор, поднялся в покои владыки в среднем монастырском корпусе.

Покачивая головой, смотрел ему вслед вратарь.

— Неужели Господь просветил императора, — промолвил он про себя, — и государь также избрал достойного старца себе в духовники, как он был некогда избран почившей в Бозе благочестивой императрицей Елизаветой Петровной? Да, да, видно, так оно и будет; иначе не приехал бы он сюда в императорской карете! И, должно быть, что-нибудь особенное взволновало отца Филарета, если он, не ведающий гордыни, прошёл сегодня мимо меня, не поздоровавшись.

Он поделился своими догадками кое с кем из монастырской братии, проходившей по двору, и вскоре по всем кельям распространилась весть, что Господь смиловался над притесняемой церковью и избрал благочестивого и твёрдого в вере отца Филарета, чтобы просветить душу императора и вернуть её на правый путь с пагубной скользкой тропы, которая безвозвратно вела его к вечному осуждению.

Тем временем отец Филарет проходил по большой широкой галерее, где в оконных нишах сидели с молитвенниками в руках несколько духовных лиц, которые поднимались ему навстречу для дружеского или почтительного поклона.

Он вошёл в роскошные покои владыки и немедленно был введён молодым послушником в кабинет высокопреосвященного, который, в противоположность великолепию больших приёмных залов, был обставлен с монастырским убожеством и не содержал в себе ничего, кроме мебели простого дерева, нескольких книжных шкафов и образов на белых штукатуреных стенах.

Владыка, высокий, видный, но несколько сгорбленный старец лет семидесяти, с бледным, серьёзным лицом и большими тёмными глазами, у которых его преклонный возраст не мог отнять огня, сидел в кресле с высокой спинкой у своего письменного стола за чтением объёмистой книги. Отец Филарет почтительно поцеловал руку владыки, который с благосклонной приветливостью, но и с некоторым удивлением осведомился о причине явного волнения, отражавшегося в его чертах. По знаку высокопреосвященного отец Филарет сел на стул возле него и с тревогой и смущением передал ему свой недавний разговор с императором.

Владыка слушал спокойно, не обнаруживая ничем своих затаённых чувств; его серьёзное лицо оставалось невозмутимым, и лишь в тот момент, когда монах в заключение своей речи повторил слова императора, столь благосклонные к церкви, а также высказал своё смиренное мнение, что намерения Петра Фёдоровича, пожалуй, внушены ему Небом ради спасения России, владыка поднял, как бы в знак протеста, руку, и тонкая, насмешливая улыбка мелькнула на его губах.

— То, что ты говоришь мне, брат мой, не удивляет меня, — сказал он, когда монах умолк по его знаку. — Как руководитель церкви, благополучие и величие которой по произволению Божию вверено мне, я обязан всё видеть и слышать, чтобы твёрдою рукою направлять кормило при всяких бурях! Заранее предугадывал я подобное решение государя, который управляет Российской империей, хотя не помазан ещё на царство в первопрестольном граде Москве. И несомненно, это решение послужит к благоденствию русского народа и православной церкви, если Иоанн Антонович, отпрыск наших исконных царей, воспитанный в строгом благочестии, будет возведён на престол своих отцов; и если Пётр Фёдорович освободит из темницы узника, который некогда был уже провозглашён императором, и подготовит этого юношу к его высокому призванию, то это послужит доказательством того, что Божественная Премудрость употребляет на пользу даже недостойные орудия ради своих целей. Но не так произойдут события, как думает погрязший в грехе и неверии государь. Я вижу, брат мой, что Господь Бог избрал тебя орудием Своей божественной воли, и я давно признал тебя достойным такой благодати, а потому я посвящу тебя в то, что, укреплённый усердною молитвою, признал я за волю Небес.

Скрестив руки на груди, отец Филарет смиренно склонил голову почти до самых колен, после чего с напряжённым любопытством взглянул в лицо владыки, который, слегка нагнувшись к нему, продолжал:

— Пётр Фёдорович, именующий себя императором всероссийским, не испросивши до сих пор благословения святой православной церкви на своё царствование, носящий в своём сердце еретическое неверие и не боящийся посягать на священные имущественные права церкви, полагает, что держит в своих руках власть над обширными владениями России из-за того, что все головы склоняются пред ним, а все его приказы послушно исполняются. Но, брат мой, почва, на которой он стоит, не тверда, его власть — лишь тень, и вскоре наступит час, когда его трон рухнет. Я знаю и вижу всё, что делается, знаю, что при дворе и среди гвардейских войск зреет далеко разветвляющийся, изо дня в день крепнущий заговор, цель которого — отнять власть Петра Фёдоровича. Во главе этого заговора стоит его супруга Екатерина Алексеевна, с мудрой хитростью направляет она всех остальных сообщников, они же не сознают, что все нити сходятся у ней в руках, и каждый из них преследует свои собственные честолюбивые планы. Я мог бы разрушить все эти хитросплетения, если бы хотел, но я не мешаю заговорщикам, так как теперь важнее всего, чтобы власть этого еретического монарха была сломлена и Россия была освобождена от его господства. Сообщённое тобою сейчас служит мне указанием, что я должен делать, и в твои руки отдаю я исполнение своего плана.

— Приказывайте, высокопреосвященнейший владыка!

— Так выслушай меня, — продолжал высокопреосвященный. — Немного понадобится времени на то, чтобы замысел заговорщиков окончательно созрел. Тогда этого еретика Петра Фёдоровича, именующего себя императором, завлекут под каким-нибудь предлогом в казарму Преображенского полка, там его арестуют и принудят к отречению от престола, после чего одни намерены провозгласить императором великого князя Павла Петровича, а матери, его Екатерине Алексеевне, вручить регентство до совершеннолетия её сына, тогда как сама она и другие хотят, чтобы ей самой достались царский трон и самодержавная власть. Ни то, ни другое не принесёт благополучия России. Екатерина Алексеевна — также чужеземка, и хотя она оказывает повиновение и почтение православной церкви, но тайники её сердца неисповедимы. Настоящий истинный царь есть Иоанн Антонович, и только если он снова вступит на престол своих предков, государство обретёт успокоение и мир и достигнет величия, грозного врагам.

— Понимаю, понимаю, высокопреосвященнейший владыка! — произнёс отец Филарет. — Что же мне сделать, чтобы я мог содействовать достижению столь великой цели?

— Господь Бог, — отвечал владыка, — избрал тебя благородным орудием для исполнения Своей воли. Итак, отправляйся, как приказал тебе Пётр Фёдорович, к Иоанну Антоновичу, постарайся укрепить его сердце и просветить его ум для великой задачи, предназначенной ему небом! Ожидай там моего знака, я буду знать, — воскликнул владыка, — когда пробьёт час нанести удар, и уведомлю тебя, как только наступит пора действовать. Если Пётр Фёдорович будет арестован, а участники заговора начнут распоряжаться короной, причём между ними должны произойти распри и несогласия, то тебе следует, не теряя времени, посадить Иоанна Антоновича верхом на лошадь; ты найдёшь её в конюшне того дома, который служит ему жилищем. Взяв лошадь за поводья, выведи её на городскую улицу, к народу; народ знает тебя и поверит тебе. Ты покажешь ему истинного, настоящего царя; я же сам буду находиться в Казанском соборе, и пока заговорщики будут ещё ссориться из-за своей добычи, ты приведёшь туда Иоанна Антоновича; я провозглашу его царём пред всем народом, и все те честолюбцы, которые воображали, что старались для себя, сыграют только на руку тому, кто будет верным сыном и послушным орудием церкви. Народ и гвардия сейчас поймут, на чью сторону им встать, когда я своей рукой выведу к ним настоящего царя Иоанна Антоновича. И тогда власть церкви славно и победоносно распространится далеко, по всему раздолью русской земли, как бывало в старинные времена, а все эти чужеземцы, в чьих сердцах православие не имеет корня, будут смыты прочь шумным потоком одушевления, с которым весь народ будет приветствовать своего настоящего и православного царя.

— Как велика ваша премудрость, ваше высокопреосвященство! — горячо воскликнул отец Филарет, благоговейно целуя руку владыки. — Как мне благодарить вас за то, что вы выбрали меня помощником столь великого дела…

— Благодари не меня, а Бога за то, что Он поставил тебя в положение, дающее возможность исполнить Его святую волю. Окажись достойным этой милости, бодрствуй неустанно, дабы оказаться сильным в нужный момент, — ответил владыка.

Владыка осенил крёстным знамением главу монаха, и отец Филарет с торжествующим видом вышел во двор и сел в карету, помчавшую его на Фонтанку. Иоанн Антонович, сияя от счастья, показал ему свои комнаты, обставленные дорогими вещами, что для него казалось необыкновенным великолепием и переполняло его душу восторгом.

* * *
Екатерина Алексеевна продолжала вести тихую, уединённую жизнь в Петергофе, всё более отдаляясь от своего двора и проводя почти всё время в своих комнатах. Визиты из Петербурга становились всё реже, так как Пётр Фёдорович нередко насмешливо и недружелюбно отзывался о тех лицах, которые оказывали внимание императрице. Настроение маленького двора было крайне подавленным. Немногие лица, составлявшие свиту Екатерины Алексеевны, дрожали пред надвигавшейся грозой, отчасти из чувства привязанности к императрице, отчасти боясь за свою личную судьбу. Услужливые языки докладывали приближённым лицам государыни, что графиня Воронцова громко заявила о том, что в очень скором времени она будет законной императрицей России. Когда эта весть дошла до слуха Екатерины Алексеевны, она равнодушно пожала плечами, но придворные ни одной минуты не сомневались, что слова графини Воронцовой имеют серьёзное значение.

Казалось, что императрица смиренно покорилась своей судьбе. Она одиноко прогуливалась по аллеям парка, изредка ездила помолиться в собор в Петербург и часто с грустной улыбкой спрашивала дам своей свиты, поедут ли они с ней в Германию, когда Пётр Фёдорович исполнит свой план и вышлет её из России. По вечерам Екатерина Алексеевна рано удалялась к себе; во дворце наступала жуткая тишина.

Только одна княгиня Дашкова почти ежедневно приезжала из Петербурга, да граф Панин в определённые дни привозил своего питомца к его августейшей матери. Каждый думал, что императрица, запершись в кабинете, изливает своё горе на груди княгини Дашковой или ведёт педагогические разговоры с Паниным по поводу воспитания великого князя; никто не подозревал, какой великий план зрел в это время в уединённой уютной комнате. Княгиня проявляла неутомимую деятельность; она соединяла между собой различные нити заговора и сблизила Пассека, Орлова и Потёмкина с гетманом Разумовским. В её доме в Петербурге было решено арестовать императора во время его посещения Преображенских казарм и поручить гвардии провозгласить Екатерину Алексеевну царствующей императрицей. Ежедневно княгиня Дашкова вербовала новых участников заговора и сообщала их имена государыне. Всё было подготовлено, только не был назначен день для выполнения задуманного плана, так как для этого нужно было найти самый подходящий момент.

Никита Иванович Панин не оставался тоже без дела: он привлёк на свою сторону многих представителей дворянства, недовольных существующим режимом, и приготовлял бумаги для назначения регентства до совершеннолетия Павла Петровича, которое, во главе с императрицей, должно было руководить Россией. Княгиня Дашкова советовала не медлить, так как знала о нетерпении своей сестры, графини Воронцовой, и её влиянии на слабохарактерного императора; но Панин рекомендовал не торопиться; его натуре дипломата были непонятны слишком поспешные шаги. Каждый из заговорщиков — Разумовский, Дашкова и Панин — считал себя центром заговора и думал, что имеет исключительное влияние на императрицу; но Екатерина Алексеевна больше всего склонялась на сторону Панина, рекомендовавшего крайнюю осторожность.

Как только дворец погружался во мрак, Орлов на быстром коне приближался к парку — в те дни, когда не состоял в почётном карауле в Петергофе. Обменявшись условленным паролем с заговорщиками, он поднимался по шёлковой верёвочной лестнице в кабинет императрицы, где и докладывал своей повелительнице обо всём том, что успевал сделать среди офицеров и солдат гвардии.

Орлов, казавшийся лишь одним из многих членов заговора и служивший как бы адъютантом княгини Дашковой, был, в сущности, душой всего заговора. Разумовский, Панин и княгиня вербовали членов сверху, а Орлов организовывал низы, и потому Екатерина Алексеевна ждала от него указаний, когда наступит момент для выполнения плана.

Приближался день святых Петра и Павла, день тезоименитства императора. Пётр Фёдорович сообщил своей супруге, что собирается отпраздновать свои именины в Петергофе; поэтому во дворце был заказан большой обед для многочисленного общества, которое должно было сопровождать своего императора. В назначенный для торжества день Екатерину Алексеевну посетили с утра княгиня Дашкова и Панин. Нетерпеливая княгиня настаивала на том, что следует воспользоваться присутствием императора в Петергофе и немедленно арестовать его, а Панин убеждал подождать, пока Пётр Фёдорович, согласно своему обещанию, уедет в Голштинию, и в его отсутствие произвести переворот.

Императрица колебалась. Арест Петра Фёдоровича в Петергофе скорее всего прекратил бы это мучительное ожидание и избавил бы Екатерину Алексеевну от всё ближе надвигавшейся опасности, но она боялась, что император приведёт с собой своё голштинское войско, и тогда между голштинцами и гвардейцами, которых нетрудно было призвать в Петергоф, завяжется кровопролитная битва. Ввиду этих соображений императрица не дала решительного ответа до тех пор, пока не будет известно, с какой силой явится Пётр Фёдорович в Петергоф.

Княгиня Дашкова и Панин поспешно вернулись в столицу, чтобы на всякий случай всё подготовить.

Петербург жил спокойной жизнью, не подозревая, что стоит на вулкане.

Солдаты в казармах производили свои обычные военные упражнения, посылая проклятия ненавистному прусскому войску, по образцу которого их муштровали.

Григорий Григорьевич Орлов лежал на диване в дежурной комнате, мечтая о блестящей будущности. Иногда в его голове мелькала мысль об эшафоте или рудниках Сибири в случае неудачного выполнения плана, но эта мысль быстро уступала место самым заманчивым надеждам на почёт, власть и богатство. Его мечты прервало появление прелестной фигурки Мариетты в лёгком летнем платье. Увидев на пороге молодую девушку, Орлов не только не обрадовался её приходу, но его лицо приняло даже недовольное выражение. Мариетта заметила это недовольство, и её улыбающееся личико омрачилось, а в глазах промелькнула искорка гнева.

— Я тебя давно не видела, мой друг, — произнесла она, подходя к офицеру и подавая ему руку, которой Орлов на этот раз не поднёс нежно к своим губам, как бывало раньше. — Я везде искала тебя и если бы не знала, что долг службы удерживает тебя в Петергофе, то могла бы подумать, что ты умышленно избегаешь меня.

Орлова несколько смутили слова девушки; он притянул её за руку к себе и посадил на диван.

— Послушай, Мариетта, — начал он, — мы любили друг друга и были счастливы; но никому из нас не приходила мысль связывать свою судьбу. Мы знали, что наша любовь — свободна, как бабочка, перелетающая с одного цветка другой, приглянувшийся ей.

— Ты находишь, что твой цветок уже увял, — с горькой улыбкой произнесла она, — а в моём сердце царит ещё весеннее тепло!

— Ты прекрасна, как утренняя заря, — заметил Орлов, — и вместе с тем умна и понимаешь жизнь. Ты знаешь, что я не могу поддаться минутному увлечению, как бы сильно оно ни было, и пожертвовать ему своей будущностью. Я не могу связывать себя никакими цепями, хотя бы они были составлены из благоухающих роз.

Мариетта отступила на шаг и в упор посмотрела на него.

— Следовательно, это значит, что мы не должны знать друг друга, — резко проговорила она, — что ты хочешь отречься от меня, потому что боишься ревности женщины, во власти которой вознести тебя на гордую высоту и тем исполнить твои честолюбивые грёзы!

— Молчи, ради Бога! — крикнул Орлов, вскакивая с места. — Что городишь ты здесь? Попридержи свой язык… Я должен прилагать все усилия к тому, чтобы карабкаться по жизненной лестнице, на которой стоят уже тысячи людей,готовых от зависти сбросить другого, стоящего рядом. Чтобы иметь возможность употребить на это все свои силы, мне необходимо быть свободным от всяких оков, налагаемых дружбой и любовью. У тебя, Мариетта, ясный и сильный ум, ты поймёшь это.

— О, да, — с горькой иронией в голосе произнесла танцовщица, — я понимаю это, но никак не предполагала услышать это от тебя. Ради тебя я потеряла своего маленького голштинца, который забавлял меня и осыпал своим золотом. Я отказалась от господства над императором, — гордо закидывая голову, воскликнула она, — я добилась бы его и удержала бы за собою, несмотря на эту бесстыдную графиню Воронцову. А теперь ты мечтаешь в объятиях императрицы быть вознесённым к блеску и величию и отталкиваешь меня от себя как излишнее бремя, я никогда не удерживала бы тебя от полёта твоего честолюбия; я люблю тебя и никогда не желала бы от тебя ничего более, как часа опьяняющей страсти; я взяла бы свою долю в твоём счастье и вместе с тобою прославила бы тот смешной и презренный свет, который считает себя вправе повелевать земными сокровищами… Мы были бы счастливы в тихом, скрытом убежище…

— Это положительно невозможно, — воскликнул Орлов, — в России нет скрытых убежищ… всё равно проникли бы в нашу тайну и погубили бы и меня, и тебя вместе со мною.

Мариетта стояла со скрещёнными на груди руками; её глаза метали молнии; она была ослепительно хороша в своём гневе.

Орлов подошёл к ней и положил руки на её плечи.

— Будь благоразумна, Мариетта, — сказал он, — давай расстанемся друзьями и сохраним приятное воспоминание о часах нашего прошлого счастья.

Она порывисто оттолкнула от себя Орлова.

— Всякое воспоминание исчезает у меня, когда я вижу, что ты недостоин той любви, которую я питала к тебе, — воскликнула Мариетта. — Я не понимаю того, что люди называют неверностью, я уважаю свободу и добиваюсь её для себя, но то, что делаешь ты, нельзя простить. То, что делаешь ты, малодушно и низко.

— Мариетта! — грозно крикнул Орлов. — Обдумывай то, что ты говоришь… Ты — женщина… и женщина имеет большие права, но никто на свете не уличит в малодушии Григория Орлова.

— Я говорю тебе только то, что есть на самом деле, — возразила Мариетта, столь же угрожающе отвечая на его взгляд. — То, что ты делаешь, низко и малодушно, и гордость совсем не к лицу тебе, так как ты трепещешь пред женщиной, над которой тебе всё же надлежало господствовать.

— Вон! — вне себя крикнул Орлов. — Вон… долой с моих глаз, иначе я не ручаюсь за себя!

Тут отворилась дверь, и в комнату вошёл Пассек. Минуту он удивлённым взором смотрел на Мариетту, но его лицо всё же осталось мрачным и холодным, каким было и всегда, и он спокойным, деловым тоном проговорил:

— Мне нужно поговорить с вами, Григорий Григорьевич.

Орлов поборол своё волнение и холодно проговорил:

— Ты слышишь, Мариетта, у меня нет времени… ступай!

Мариетта повернулась и подошла к майору Пассеку.

— Берегитесь этого человека, — сказала она, — он — жалкий пошляк с низким образом мыслей, способный оскорбить женщину из страха перед другою.

Орлов хотел броситься на неё, но Пассек встал между ним и Мариеттой; она кинула назад ещё один полный невыразимого презрения взгляд, и вышла из комнаты.

— Не такая пора теперь, чтобы попусту терять время с женщинами, — строго произнёс Пассек, — нам необходимо немедленно начать действовать, если мы не хотим потерять всё; солдат уже не сдержать более; они не дают мне покоя, ходит слух, что императрица убита. Мне с трудом лишь удалось успокоить их, но, без сомнения, всё выше и выше вздымающаяся волна может перелиться через край, так что мы не в состоянии будем усмирить её. Панин хочет отложить всё до тех пор, когда император отправится в Голштинию; этого не должно быть, так как то, что сегодня является слухом, завтра может стать уже действительностью. Нам не следует забывать, что жизнь императрицы находится в руках Петра; да и притом же едва ли возможно сохранить долее тайну — есть несколько офицеров, которые держат сторону Петра.

При этих словах Пассека Орлов тотчас позабыл о своём гневе, вызванном сценою с танцовщицей. Он вполне согласился с мнением Пассека и предложил тотчас же вместе отправиться к княгине Дашковой; но в этот самый момент дверь быстро распахнулась, и в комнату вошёл майор Воейков, состоявший плац-адъютантом.

— Тише! — шепнул Пассек на ухо Орлову, указывая на плац-адъютанта, мужчину лет пятидесяти с худощавой фигурой и строгой военной выправкой. — Тише, в его присутствии мы должны быть осторожными, для него нет ничего святого, кроме службы; он был бы в состоянии отправить нас всех на эшафот.

Оставив комнату, Мариетта на минуту задержалась в коридоре; бросая пылающие гневом взгляды на дверь, с лёгкой иронической усмешкой она что-то сердито шептала про себя, как будто старалась собрать воедино и привести в порядок мысли о мести, наполнявшей всю её душу.

Воейков, войдя в комнату, оставил дверь открытой; Мариетта, полуприкрытая створкой двери, стояла почти около самого порога, так что могла слышать и видеть всё, что говорилось и делалось в комнате.

— Товарищ! — сказал Пассеку Воейков, после того как коротко приветствовал встретившего его Орлова. — Я вынужден просить у вас вашу шпагу.

Черты лица Пассека ещё более омрачились; он обменялся быстрым взглядом с испуганно вздрогнувшим Орловым.

— А почему? — коротко и холодно спросил Пассек.

— Так как я являюсь здесь, в казарме, начальством, то я не считаю для себя необходимым отвечать на этот вопрос, — возразил Воейков. — Но я убеждён, что ничего не может быть поставлено в упрёк по службе столь отличному офицеру, как вы, и что здесь лишь простое недоразумение, и потому я намерен объяснить вам повод к аресту. Из окна своей комнаты я только что слышал зажигательные и крамольные речи, исходившие из группы возбуждённых солдат; они поносили нашего всемилостивейшего государя и при этом не раз называли ваше имя; поэтому я считал своим долгом, предварительно арестовав вас, отрапортовать об этом полковому командиру, который расследует всё это и, как я твёрдо уверен, тотчас же убедится, что эти люди упоминали ваше имя в пьяном виде.

— Вы видите, Григорий Григорьевич, — спокойно и с холодной усмешкой сказал Орлову Пассек, — что для меня невозможно совершить с вами прогулку, на которую мы собирались вместе; следовательно, вам придётся возможно лучше поразвлечься одному; кланяйтесь друзьям; одним человеком более или менее, это не расстроит вашего общества; я уверен, что это скоро разъяснится.

Он подал руку Орлову и последовал за Воейковым, который отвёл его в свою комнату и приставил к дверям двоих часовых.

Мариетта прильнула ухом к отверстию двери и слышала весь этот короткий разговор. При последних словах Пассека, обращённых к Орлову, она, как тень, неслышно и легко заскользила по коридору, и когда Воейков с Пассеком вышли из комнаты Орлова, она уже исчезла.

Орлов стоял, словно оглушённый; затем, стиснув голову руками, он ходил в течение нескольких минут взад и вперёд по комнате. Его могучая, атлетическая фигура вся так и дрожала от сильного волнения. Но наконец он, по-видимому пришёл к определённому решению, подошёл к зеркалу и оставался стоять пред ним до тех пор, пока не принудил себя заменить искажённые от страха черты лица беззаботной улыбкой; затем, напевая мелодию весёлой песенки, он направился на улицу.

До угла казарм Орлов сохранял медленный, беззаботный шаг, но едва он достиг ближайшей улицы, как устремился вперёд с такой поспешностью, что попадавшиеся навстречу прохожие с изумлением посматривали на него. Конечной целью его пути был особняк княгини Дашковой, и там, не дожидаясь доклада слуги, он прошёл в будуар молодой женщины.

Последняя при виде растерянного выражения его лица испуганно поднялась с места.

— Пассек арестован! — заявил Орлов: — Спустя несколько часов, может быть, погибнем и все мы; теперь, если мы не хотим навсегда потерять всё, нужно быть решительным… Каждая проволочка рискованна и неизбежно принесёт верную гибель.

Княгиня не испугалась этих слов, произнесённых Орловым без передышки, почти одним духом; её нежное, бледное лицо покраснело от радости, её глаза заблестели отвагой и мужеством.

— Слава Богу! — проговорила она. — Это — знак свыше, теперь конец всяким колебаниям; нерешительные пусть останутся позади, а мы начнём битву и победим. — На минуту она погрузилась в размышления. — В эту ночь всё должно быть окончено, — продолжала она, — прежде чем взойдёт солнце следующего дня, Россия должна иметь новую государыню. На кого из офицеров вы можете вернее всего рассчитывать?

Орлов назвал поручиков Преображенского полка Рославлева, Лосинского, Черткова и Бредихина, а также и своих братьев-офицеров Алексея, Ивана и Фёдора.

— Хорошо! — сказала княгиня. — Отыщите их, где бы они ни были; они должны немедленно отправиться в свои казармы, в полнейшей тайне подготовить солдат, на которых они могут положиться, и с минуты на минуту ждать начала действий. Я сама отправлюсь к гетману, чтобы он приготовил казаков; в Панине мы не нуждаемся — он только испортит всё своим нерешительным колебанием; достаточно и того, если он узнает обо всём, как о совершившемся факте; и вот, — продолжала она далее, — как только наступят сумерки, возможно незаметнее возьмите почтовую карету, спешите в Петергоф и привезите сюда государыню императрицу. Как вам удастся это — ваше дело, я доверяю вашему мужеству и ловкости; не забывайте о том, что от своевременного появления государыни зависит будущее России, а также и жизнь всех нас.

— Императрица будет здесь, — ответил Орлов, — если даже мне придётся провести её через преисподнюю.

— Теперь, — сказала княгиня, накидывая на себя широкий мужской плащ и надвигая на самое лицо широкополую шляпу, — проводите меня до улицы; я не уверена, что и среди моих людей нет шпионов, и потому не осмеливаюсь брать с собою свою карету.

Она взяла Орлова под руку и по боковой лестнице провела его к выходу из особняка. В некотором расстоянии от него они расстались — княгиня поспешила к графу Кириллу Григорьевичу Разумовскому, Орлов же отправился разыскивать своих братьев и остальных заговорщиков, чтобы сообщить им о случившемся и дать им план действий. Затем он взял закрытый почтовый экипаж, и когда солнце летнего дня стало опускаться к горизонту, Орлов уже мчался по дороге в Петергоф.

XXII

В то время как Орлов выехал по направлению к Петергофу, по Ораниенбаумской дороге ехала другая почтовая карета, раньше его покинувшая столицу. В ней сидела Мариетта. Она закуталась в плащ, съёжилась на подушках, её бледные губы были плотно сжаты, тёмные глаза налились кровью от всё новых и новых припадков гнева, разгоравшегося в её груди. По временам она отрывалась от своих мрачных размышлений и через окно кареты смотрела на мелькавшие мимо деревья по краям дороги; её охватило нетерпенье, движение повозки казалось ей всё ещё недостаточно быстрым, и она всё чаще и чаще высовывалась из её открытого окна и торопила почтальона ехать поскорее.

Солнце уже склонялось почти к самому горизонту, когда Мариетта наконец достигла ворот Ораниенбаумского дворца, карета остановилась, и часовые, нисколько не колеблясь, пропустили эту молодую, прелестную женщину, спросившую камергера барона Бломштедта, которого весь двор уже знал как любимца Петра Фёдоровича. Лакеи провели её в помещение молодого человека, находившееся близ покоев императора.

Бломштедт, только что окончивший свой туалет и собиравшийся затем отправиться ужинать за императорским столом, возмущённо отпрянул при виде появившейся на пороге и сбросившей плащ Мариетты. Словно желая предупредить её приближение, он протянул ей навстречу руку и холодно и мрачно проговорил:

— Я сожалею, мадемуазель, что обязанности службы не оставляют мне времени выслушивать вас, и к тому же вынужден добавить, что не имею ни малейшего желания разговаривать с вами, тем более что это не могло бы повести ни к чему другому, кроме нового потока горьких упрёков.

— Я здесь не ради себя, — гордо возразила Мариетта. — Не в моём характере молить о любви; я привыкла, чтобы у моих ног вымаливали мою благосклонность… Нет, не это… Меня привели сюда важные и серьёзные обстоятельства. Речь идёт о короне и жизни государя императора, а так как мне известно, что вы — его друг, может быть, единственный среди тех, кто так называет себя, то я и обращаюсь к вам…

— Корона и жизнь государя императора? — испуганно воскликнул Бломштедт. — Кто мог бы угрожать ему?

— Речь идёт не об угрозе, — возразила Мариетта, — может быть, опасность так близка, что уже поздно думать о том, как отразить её. Поручик Григорий Орлов — фаворит государыни императрицы; у него только что был арестован другой офицер его же полка, майор Пассек, так как солдаты не раз упоминали в дышавших изменой речах его имя… Я сама видела, как Орлов, не привыкший трусить, побледнел и задрожал… О, верьте мне! Не думайте в этот момент ни о себе, ни обо мне, думайте лишь о государе императоре. Опасность серьёзна; мне неизвестны нити заговора, но если в нём принимают участие Екатерина и Орлов, то заговорщики уже не остановятся ни пред чем и решатся на всё, тем более что угроза раскрытия заговора придаст им ещё духа. Ведите меня к государю императору, если вы не верите мне; быстрое решение… быстрый, решительный образ действий могут ещё спасти… Я знаю Орлова, и мне известно, на что он способен; прежде всего следует арестовать его, этим будут нарушены все звенья в цепи заговора и, прежде чем они будут соединены вновь, государь сумеет стереть с лица земли всех своих врагов… Я знаю, какое глубокое озлобление царит в частях гвардии, и мне также известно, какой высокий полёт честолюбия обуревает душу Орлова и на какую безумно смелую дерзость способен он тогда, когда дело идёт об осуществлении его гордых надежд или о погибели их.

— В самом деле, в самом деле, — совершенно смутившись, проговорил Бломштедт, вспоминая о своей встрече в тёмном коридоре Зимнего дворца, — императрица и Орлов… это в самом деле может представлять собою настоящую опасность, об этом необходимо довести до сведения императора, и если вы, — прибавил он с вновь возрастающим недоверием, — воспользовались этим предостережением лишь как предлогом к тому, чтобы проникнуть сюда, то сами понесёте и ответственность за это.

— Я принимаю её на себя, — сказала Мариетта, насмешливо пожимая плечами. — Если вы не желаете слушать меня, то я громко крикну на весь дворец, что трон и корона государя находятся в опасности, и буду кричать до тех пор, пока меня не услышат.

— Пойдёмте! — после короткого размышления произнёс Бломштедт. — Я проведу вас к государю, вы должны лично передать ему о том, что видели и слышали.

Он направился по коридору впереди Мариетты и через несколько минут вошёл с ней в кабинет императора.

Пётр Фёдорович в голштинской форме сидел за своим письменным столом, пред ним был развёрнут чертёж. В руках у него было письмо, которое он перед этим читал; он был серьёзнее обыкновенного и, когда барон вошёл к нему, по-видимому, пребывал в глубоком размышлении.

При виде красивой танцовщицы он повеселел, черты его лица прояснились, и, дружески пожимая руку Бломштедта, он воскликнул:

— Я привык, мой друг, что вы приносите мне добрые вести. Отлично, что вы привели с собой эту крошку… сегодня вечером я желаю быть особенно весёлым; я приказал собраться большому обществу, и среди него эти ясные глазки и свежие губки будут особенно у места… Пожалуй, Романовна будет дуться, но ей необходимо привыкнуть к повиновению и учтивости, так как я вовсе не согласен на то, чтобы она сковала меня своими цепями… А вы, мой друг, ведь также не будете очень ревнивы к тому, что я наслажусь ароматом этой прелестной розы? — Он поднялся, обнял плечи Мариетты и скорее галантно, чем пламенно, поцеловал её в обе щёки. — Но что это, мой друг? — продолжал он затем. — Отчего у вас такое смертельно тоскливое лицо? Да и эта крошка смотрит так торжественно-серьёзно…

— Вот эта дама, ваше императорское величество, — ответил Бломштедт, — сообщила мне о деле огромной важности, и я привёл её сюда, чтобы вы лично выслушали её.

— Сообщение огромной важности? — смеясь, сказал Пётр Фёдорович. — Ну, мне очень интересно… Говорите, очаровательная фея!.. Что же, это — какой-нибудь неверный любовник или театральная соперница спугнули с вашего лица улыбку?

— Нет, её спугнула забота о престоле и жизни вашего императорского величества, — произнесла Мариетта таким серьёзным тоном, что император насторожился.

Он повелел ей говорить, и Мариетта коротко и быстро рассказала ему всё, что видела и слышала.

Пётр Фёдорович сначала мрачно смотрел в землю, но затем его лицо стало принимать всё более весёлое и беспечное выражение. Ироническая усмешка тронула его губы.

— Я отлично знаю, что они замышляют погубить меня, — сказал император, — что злейшая из всех моих врагов — Екатерина, которая была моей супругой; но они бессильны привести в исполнение свои изменнические намерения и вскоре будут навсегда обезврежены…

— Умоляю вас, ваше императорское величество, — воскликнула Мариетта, — будьте осторожны!.. Действуйте… поторопитесь раздавить эту змею, прежде чем её ядовитое жало достигнет вас!

— Будьте спокойны, моё дитя, будьте спокойны! — сказал император. — Благодарю вас за ваши сообщения, доказывающие мне вашу преданность… Завтра вы убедитесь, что я умею действовать и что злоба моих врагов не в силах достигнуть меня, сегодня же вы должны повеселиться вместе с нами. Идите к собравшемуся обществу, вскоре и я приду туда, и постарайтесь вернуть свежую резвость своей души, чтобы эти прелестные губы, в настоящую минуту так мрачно сжатые, снова раскрылись в весёлой улыбке.

— Для шуток и смеха ещё будет достаточно много времени, — воскликнула Мариетта, — уничтожьте своих врагов, ваше императорское величество, это важнее всего.

— Уже ночь, и они спят, — нетерпеливо произнёс Пётр Фёдорович, — оставьте в покое этих мечтателей, мы желаем веселиться и наутро приготовить им печальное пробуждение… Ведь я говорю вам, что меч занесён и упадёт на головы виновных. Положитесь на меня!

Он позвонил, приказал позвать камергера Нарышкина и не допускающим возражений тоном велел ему отвести Мариетту к собравшемуся обществу.

Мрачные тучи на красивом лице Мариетты не рассеялись, она колеблющимся шагом последовала за камергером, предложившим ей свою руку, чтобы отвести её в приёмную.

— А не было бы лучше, ваше императорское величество, — сказал Бломштедт, оставшись наедине с императором, — если бы вы не оставили без внимания этого предостережения?

— Ведь я уже говорил вам, — нетерпеливым, слегка раздражённым тоном ответил Пётр Фёдорович, — что я не нуждался в этом предостережении… Вот смотрите, мой друг, — продолжал он, снова садясь за свой письменный стол, — вам я доверяю все свои мысли, вы — единственный, на кого я могу вполне положиться, и вы должны убедиться, что я подготовлен и что мои глаза раскрыты… Вот видите, это — план дома в Шлиссельбурге, об окончании постройки которого мне доложили сегодня… Завтра праздник святых Петра и Павла; русские попы объявили первого из них моим особым святым заступником, и я приказал собраться всему двору в Петергофе; там, где менее всего ожидают этого, я раздавлю голову змее, там я совершу свой суд над этой ангальткой, её фаворитом и всеми теми, кто являются её сторонниками… Всё уже подготовлено; мой кирасирский полк стоит наготове близ самого Петергофа, он будет представлять собою эскорт, с которым изменница-императрица будет отвезена в Шлиссельбург, и завтра вечером она будет спать вот в этом самом доме, — сказал он, указывая на развёрнутый план.

При этом сообщении лицо Бломштедта стало торжественно-серьёзно; он не осмеливался возражать императору, но при мысли о тех потрясающих событиях, которые были так близки пред ним и в связи с которыми столь загадочна была будущность России, у него перехватило дыхание.

— Ваше императорское величество властны судить и карать, — дрожащим голосом произнёс он, — и я сам не в состоянии отрицать вину, но тем не менее, хотя ваша рука и поднята над вашими врагами и именно потому, что миг воздания и кары так близок, я осмеливаюсь просить вас, ваше императорское величество, чтобы вы не изволили быть так уверены в своей безопасности… Послушайтесь предостережения.

— Странно! — сказал Пётр Фёдорович. — Сегодня как будто со всех сторон задались предостерегать меня!.. Несколько часов тому назад курьер из Берлина привёз мне собственноручное письмо его величества прусского короля и он, великий король, взор которого пронизывает всякую даль, также предупреждает меня об опасности. Он пишет мне, — продолжал император, — чтобы я теперь более, чем когда-либо, думал о своей безопасности, так как царит недовольство, вызванное многими из моих мероприятий; он не советует мне предпринимать поход в Данию и настоятельно предлагает по крайней мере до тех пор не покидать вместе с армией России, пока надо мною в Москве не будет совершено священное коронование по всем обрядам русского народа. Он предостерегает меня каким-либо образом затрагивать достояние церкви.

— О, ваше императорское величество, — воскликнул Бломштедт, — король прусский прав. Послушайтесь его совета!..

— Его совет всегда является законом для меня, — сказал Пётр Фёдорович, — но на этот раз он ошибается: ему представили ложные сведения относительно происходящего; пожалуй, и это — орудие интриги, так как король Фридрих дальше пишет мне, чтобы я оказывал высшее уважение своей супруге, которая обладает столь большим разумом, такою волей и силой… Разве это не доказывает, что он плохо осведомлён? Разве он советовал бы это, если бы знал о том, что известно вам и мне? Вскоре он убедится, что мне всё же лучше известно то, что происходит вокруг меня. Я со всем почтением выразил ему это, — продолжал он, схватывая полуисписанный лист бумаги, — я написал ему, что прошу его не беспокоиться о моей личной безопасности, что солдаты зовут меня своим отцом, что они охотнее желают, чтобы ими командовал мужчина, а не женщина, что я свободно гуляю пешком по петербургским улицам; если бы кто-нибудь замыслил против меня дурное, то давно уже мог бы привести свой замысел в исполнение; всем, насколько могу, я делаю добро и вверяю себя воле Божией; поэтому мне нечего бояться… Вот что я ответил королю, — с гордой радостью сказал император, — и когда он узнает о том, что завтра должно стать известным всему свету, тогда он тем более убедится, что я прав.

Бломштедт с глубоким вздохом потупил свой взор.

Пётр Фёдорович взглянул на него и покачал головой.

— Вы не должны считать меня легкомысленным, — сказал он затем. — Возьмите экипаж или верховую лошадь и тотчас поезжайте в Петергоф; вы там посмотрите, всё ли готово к завтрашнему празднеству, и известите, что я уже рано утром прибуду туда… это объяснит ваш приезд ночью, и вы убедитесь, — с улыбкой прибавил он, — что там все спят, и заговорщики, если и в самом деле налицо заговор, довольствуются тем, что грезят о своих планах. Мне очень жаль, что сегодня вечером вы будете отсутствовать за нашим ужином, но зато ваше упорство будет удовлетворено, а если и в самом деле происходит что-либо подозрительное, — шутя произнёс он, — то мы предпримем все меры, чтобы не оплошать.

— О, благодарю вас, ваше императорское величество, — сказал Бломштедт, быстро подымаясь с места, — этот приказ делает меня счастливым!.. При исполнении его я буду чувствовать себя гораздо спокойнее и веселее, чем это возможно было бы для меня здесь, с сомнением и заботою на душе.

Лицо молодого человека сияло воодушевлением и преданностью.

Пётр Фёдорович, который был столь мало привычен к настоящей личной привязанности, почувствовал себя несколько тронутым; он обнял молодого человека и с искренней сердечностью проговорил:

— Итак, ступайте, мой друг, вы убедитесь, что все опасения неосновательны. Завтра у меня уже не будет врагов, вскоре затем я освобожу наше немецкое отечество от гнёта заносчивой Дании, а также извещу моего министра о том, чтобы старый Элендсгейм, о котором вы просили меня, был восстановлен в своих чинах, и о том, что возвращаю ему свою милость.

Бломштедт ещё раз поцеловал руку императора, а затем поспешил покинуть дворец, приказал подать себе коня из императорской конюшни и помчался в Петергоф.

Некоторое время император с глубокой серьёзностью смотрел ему вслед, затем его лицо снова приняло выражение беспечной весёлости.

«Они все убедятся, — размышлял он, — что тем не менее я прав и что на этот раз в своём собственном государстве вижу яснее, чем превосходный взор великого короля Фридриха».

С довольной улыбкой на губах он оставил свой кабинет и направился в приёмные залы.

Здесь были и фельдмаршал граф Миних, и генерал Либерс, и генерал Измайлов, и канцлер Воронцов, и статс-секретарь Волков, а также огромное число блестящих придворных дам и камергеров императорской свиты; тут же находились генерал Леветцов, майор Брокдорф и большинство голштинских офицеров, которых не удерживали их обязанности в лагере или по приготовлению к празднеству.

Графиня Елизавета Воронцова являлась центром всеобщего внимания. Она вся была усыпана драгоценными камнями, и по победоносной осанке её уже можно было принять за царствующую императрицу.

Камергер Нарышкин ввёл Мариетту. Танцовщица холодно и с едва заметной насмешливой улыбкой поклонилась графине; последняя с мрачной, высокомерной гримасой коротко ответила на поклон и, по-видимому, хотела сказать что-то резкое и оскорбительное, но побоялась именно в этот вечер снова рассердить императора, который уже однажды разразился столь страшным гневом, и таким образом подвергнуть опасности свои честолюбивые цели.

Выражение её лица прояснилось, и милостивым кивком головы она выразила своё расположение прекрасной танцовщице, после чего последняя тотчас же была окружена молодёжью; но, по-видимому, Мариетта едва ли слышала сегодня её немного дерзкие комплименты.

Вошёл император. Воронцова пошла ему навстречу, и он повёл её, как некогда обыкновенно делал при больших придворных празднествах со своей супругой, впереди всего общества в столовый зал.

Все присутствующие чувствовали себя очень весело и оживлённо разговаривали.

Некоторое время на лице Петра Фёдоровича ещё лежала серьёзная раздумчивость, но всеобщее веселье вскоре увлекло и его. По-видимому, и Мариетта забыла о своих мрачных мыслях. Демонически дикая весёлость овладела ею, зажигательное остроумие искрилось на её лице, она стала центром всё более и более оживлявшегося разговора, и даже Елизавета Воронцова улыбалась ей и одобрительно кивала головой при её шаловливых выпадах.

Веселье было в полном разгаре: сквозь раскрытые окна раздавался звонкий смех, далеко разносившийся в сумерках летней ночи. Боги веселья салютовали своими скипетрами из роз, и если бы предостерегающий дух написал на раззолоченных стенах зала огненным жезлом своё «мене, текел, фарес»,[138] то никто в этом ослеплённом и оглушённом шумным весельем обществе не увидел бы этих страшных знаков.

* * *
Бломштедт во весь дух гнал своего коня в Петергоф. Он нашёл весь дворец погружённым в глубокий сон; только в окнах караульной комнаты ещё горел огонь; казалось, сон окутал всё и вся своим густым покровом. Императорский приказ открыл двери Бломштедту; ему пришлось довольно долго ждать, пока один из караульных солдат не разбудил дежурного камергера императрицы; последний появился в передней ещё полусонный, закутанный в просторный ночной костюм.

В глубине души Бломштедт был вынужден отдать справедливость предположениям императора и сам смеялся над своими опасениями, которые ещё незадолго пред тем испытывал и которые побудили его нарушить тишину ночи своей бешеной скачкой. Сильно изумлённому камергеру он сообщил, что император, намеревавшийся уже рано утром быть здесь, послал его с целью убедиться, что всё уже готово к его приёму.

Камергер с самой естественной непринуждённостью заверил барона, что распоряжение императора исполнено самым пунктуальным образом; он принёс списки приглашённых, составленное меню обеда и даже выразил готовность спуститься вместе с Бломштедтом в кухню, чтобы последний мог лично убедиться, что все приготовления к приёму двора там уже в полном ходу. В заключение он сказал, что императрица ранее обычного отправилась ко сну, чтобы на следующее утро пораньше встать и лично сделать последние распоряжения относительно приёма императора и двора.

У Бломштедта не могло явиться никаких сомнений относительно всего этого; не мог же этот окутанный сном дворец явиться рассадником готового вспыхнуть заговора. Он распрощался с камергером, причём не без лёгкого, грустного вздоха подумал об императрице, которая, пожалуй, беспечно дремала в это время, вовсе не ожидая того, что завтра ей предстоит быть низвергнутой с её высоты и что следующей ночью она уже омочит слезами свои подушки в маленьком шлиссельбургском домике.

Бломштедт приказал дать свежего коня с конюшни и выехал со двора мимо сонной стражи, чтобы поскорее отвезти к императору успокоительные вести. Но так как он снова начал сомневаться, то, чтобы вполне увериться в безопасности, он поскакал к наружным границам парка; он решил убедиться в том, что и здесь нет ничего подозрительного, чтобы таким образом иметь возможность совершенно успокоить императора.

Тускло горели на небе звёзды, стояла как раз та пора года, когда солнце едва ли на час-другой скрывается за горизонтом и глубокая темнота едва побеждает свет поздних вечерних сумерек, как снова наступает рассвет.

Дивное, счастливое спокойствие овладело молодым человеком, медленно ехавшим вдоль опушки парка; волнение, некоторое время горячившее его кровь и омрачавшее его душу, исчезло; ясен и чист был его взор, который он направлял то к минувшей юности, то навстречу грядущему. Император снова подтвердил ему, что он будет в состоянии исполнить свой священный обет; образ Доры, как живой, выступал пред бароном и, казалось, снова озарял его своим чистым светом; счастливые мысли о будущем сменили одна другую, и под их влиянием исчезла та печальная тоска, которую он испытывал пред предстоявшим при русском дворе таинственным переворотом. Он глубоко вдыхал свежий, ароматный воздух ночи и, смотря на звёзды, посылал свой привет родине и далёкой возлюбленной, которой ему предстояло вскоре принести счастье и радость.

Вдруг Бломштедт вздрогнул и быстрым движением остановил коня.

Объезжая вокруг парка, он приблизился к дороге, которая ведёт из Петергофа в Петербург; при сумеречном полусвете, дававшем возможность видеть на довольно изрядное расстояние, Бломштедт увидел на этой дороге, едва в ста шагах от опушки парка, стоявшую карету, лошадей которой держал под уздцы почтальон. Все беспокойные опасения барона разом снова вспыхнули в нём. Разумеется, нисколько не бросалось бы в глаза то, что среди ночи кто-либо приехал из столицы или кто-либо отправлялся туда из Петергофа, но почему эта карета неподвижно стояла в таком отдалении от дворца на уединённой просёлочной дороге? Если бы карета неслась вскачь, Бломштедт даже не обратил бы на неё внимания, но здесь должно было произойти нечто особенное, из ряда вон выходящее, о чём необходимо было во что бы то ни стало разузнать.

Стоявший возле лошадей почтальон не мог ещё видеть Бломштедта, так как он ехал в тени деревьев парка. Поэтому барон тотчас решил со своего места наблюдать за тем, что дальше произойдёт с этой странной повозкой; он попридержал коня за небольшим кустарником и стал всматриваться в неясные очертания кареты. Проходили минута за минутой, час за часом; всё нетерпеливее колотилось сердце молодого человека, всё горячее приливала кровь к его вискам, но он решился во что бы то ни стало пробыть до конца на своём посту и добиться разрешения загадки, которая выступала пред ним в виде этой неподвижно стоявшей кареты…

Орлов оставил карету, которая затем возбудила столь сильное удивление и подозрение в Бломштедте, на порядочно удалённом от ворот парка месте и, делая огромный крюк и старательно обходя сады, направился к узкому берегу канала, пролегавшего под окнами павильона, в котором жила императрица.

Так как солдаты его полка занимали здесь караулы и всякий раз сообщали заговорщикам свой пароль, то Орлов без труда миновал караульные посты и достиг конца канала; он подал известный знак, но прошло ещё немало времени, прежде чем раскрылось окно, так как сегодня его не ждали. Наконец, после того как он со всё возрастающим нетерпением несколько раз повторил свой знак, который к тому же нельзя было подавать слишком громко, окно растворилось, соскользнула верёвочная лестница, и поручик с быстротой молнии взобрался наверх.

Императрица в ночном туалете вышла из спальни. Камеристка хотела уйти, но Орлов приказал ей остаться и глухим голосом, весь дрожа от волнения, проговорил:

— Наступил решительный момент; в продолжение этой ночи мы должны победить или погибнуть. Ваше императорское величество, вы должны немедленно отправиться со мной в Петербург; войска подготовлены, внизу у парка стоит экипаж, и прежде чем Петербург пробудится от сна, вы должны стать императрицею… Живее одевайте её императорское величество! — приказал он испуганной камеристке. — Нам нельзя терять ни минуты, от этого зависит наша жизнь.

Екатерина Алексеевна, бледная как полотно неподвижно стояла на пороге.

— Что случилось? — спросила она. — Почему явилось столь внезапное решение? Разве не может повредить всему эта безумная смелость?

Почти не переводя дыхание, Орлов коротко рассказал обо всём, что случилось.

— Если Пётр Фёдорович завтра ещё будет на престоле, — прибавил он, — то все мы будем уничтожены.

— Это — правда, — сказала императрица, серьёзно и спокойно выслушав Орлова, — конец колебаниям и проволочкам, и я счастлива, что это так; в этом тупом неведении ослабли бы мои силы.

Она кивнула своей камеристке и вернулась к себе в спальню, между тем как Орлов, покрякивая от волнения и нетерпения, стал ходить взад и вперёд по комнате; он то и дело подходил к окну и вглядывался в бледное сумеречное небо, на котором вскоре должен был появиться свет восходящего солнца.

Спустя четверть часа, показавшиеся ему целой вечностью, снова вошла Екатерина Алексеевна. На ней было простое русское платье из тёмного шёлка, и на её груди красовались красная лента и звезда ордена Святой Екатерины.

— Я готова, — произнесла она, между тем как Орлов стал пробовать, крепко ли держится на оконном переплёте верёвочная лестница.

Он вылез наружу и, держась одной рукой за перекладину лестницы, другую протянул, чтобы поддержать императрицу.

Екатерина Алексеевна на минуту приостановилась; её глаза заискрились дивным блеском; она окинула взглядом комнату и затем перевела его на чуть брезживший на небе рассвет.

— Здесь — унижение, бессилие, смерть, — произнесла она, — там — свобода, могущество, власть… Я стою в сумраке настоящего; взойдёт ли над моей жизнью светлое солнце будущего, как оно восходит над наступающим днём, который несёт с собою мою участь, как и участь мильона людей? С какою молитвой, — сказала она, складывая руки, — обращусь я к Тебе, Господи, повелевающему в надзвёздном мире? Ты здесь! Невидимыми нитями Ты управляешь всем, жизнью людей и судьбами народов… Помоги мне и распростри над нами Свою охраняющую руку!.. Я посвящаю свою жизнь русскому народу, за короной которого я смело протягиваю сегодня свою руку, и клянусь не знать ни покоя, ни отдыха, приумножая на этой короне драгоценные жемчужины могущества и почестей!..

Императрица простёрла к небу руки, словно призывая мерцающие звёзды в свидетели своей клятвы.

— Скорее, ваше императорское величество, ради Бога, скорее! Наступает день, и всё уже ждёт вас в Петербурге! — воскликнул Орлов.

Императрица поднялась на подоконник. Орлов обхватил её, поддерживая своею рукой, и вскоре они спустились вниз. Камеристка тотчас же, шепча тихую молитву, дрожащими руками втащила лестницу обратно.

Екатерина Алексеевна накинула на себя плащ и покрыла голову кружевным платком.

Часовой у выхода только хитро улыбнулся, когда Орлов с изящной женской фигурой об руку прошёл мимо него; он поспешно увлёк за собой императрицу. Им предстояло снова сделать большой круг по парку, чтобы не попасться навстречу какому-либо другому караульному посту, чтобы не быть никем замеченными.

Наконец они достигли дороги. Горизонт уже начал окрашиваться рассветом. Быстрыми шагами они направились к карете.

Орлов посадил в неё императрицу и сам вскочил затем на козлы к почтальону.

— Давай мне вожжи! — сказал он. — Теперь пойдёт езда на жизнь и на смерть.

Он взмахнул бичом, и лошади понеслись полным ходом, поднимая на дороге облако пыли.

Но в тот же самый миг Бломштедт выскочил из-за тенистых деревьев парка и вскачь понёсся прямо по полю за экипажем.

Хотя он и не узнал обеих фигур, но внутренний голос подсказывал ему, что этот таинственный отъезд должен находиться в связи с заговором, о котором сообщала Мариетта; он почти не сомневался, что это была императрица, поспешно уезжавшая отсюда; во всяком случае, он решил удостовериться в этом и, достигнув дороги, пустил по ней лошадь полным карьером.

Орлов слышал лошадиный топот; он быстро оглянулся на мчавшегося всадника и погнал уже и так дико нёсшихся лошадей. Но благородный скакун из императорских конюшен далеко превосходил в скорости почтовых лошадей, которые к тому же совершили далёкий путь из столицы.

Спустя несколько минут Бломштедт догнал карету и, поравнявшись с нею, крикнул:

— Стой! Именем императора говорю: стой!

Екатерина Алексеевна испуганно выглянула из кареты, затем быстро снова откинулась в глубину её; но одной этой секунды для нёсшегося мимо Бломштедта было достаточно, чтобы узнать черты её лица, и тем громче и повелительнее повторил он своё приказание остановиться.

— Ступайте к чёрту! — крикнул Орлов с козел. — И не вмешивайтесь в дела, которые вас вовсе не касаются!.. Ах, это вы, сударь? — иронически произнёс он, узнав молодого человека. — По-видимому, вы специально предназначены для того, чтобы становиться мне поперёк дороги… Но предупреждаю вас, это опасно! Будьте осторожны! Следующий раз клинок моей шпаги сумеет ближе познакомиться с вами!

Он ещё быстрее погнал лошадей, и карета и всадник бешено помчались вдоль дороги, так что почтальон только боязливо крестился.

— Стой! В последний раз повторяю: стой! Вы слышите, что я говорю от имени государя императора? — крикнул Бломштедт, причём заскакал вперёд и схватил за узду одну из почтовых лошадей, с силою потянул к себе её голову так, что животные, тяжело дыша и дрожа, прервали свой бег. Казалось, экипаж покачнулся и угрожает опрокинуться на обочину дороги.

— А! — крикнул Орлов, отдёргивая вожжи. — Вы всё-таки желаете своей гибели? Свой путь я буду продолжать, если даже и сам чёрт выступит мне навстречу, — а вы, право, не из тех, которые могут удержать меня.

Бломштедт всё ещё крепко держал поводья лошади, продолжать езду было невозможно.

Орлов соскочил с козел и вытащил шпагу.

— Пожалуйте, сударь! — крикнул он. — Пожалуйте, если вы не предпочтёте дать шпоры своему коню и таким образом избегнуть наказания за свою бесстыдную дерзость!

В ближайшее мгновение Бломштедт соскочил с коня и его шпага блеснула при алом рассвете.

— В последний раз, — сказал он, — именем императора приказываю вам вернуться назад в Петергоф или дать отчёт относительно вашей поездки и той дамы в карете.

Вместо ответа Орлов сделал сильный выпад по направлению груди молодого человека, клинки их шпаг встретились, зазвенели, и в глазах обоих заблестела твёрдая решимость не щадить противника.

Тут растворилась дверца кареты; Екатерина Алексеевна быстро выскочила из неё и, повелительно поднимая руку, кинулась почти между скрещёнными клинками.

Бломштедт отпрянул и отсалютовал своей шпагой.

— Стойте! — холодно, с величавым достоинством произнесла императрица. — Вы желали знать, милостивый государь, кто находится в этой карете. Теперь вы видите это, вы знаете, что присутствие вашей императрицы не допускает обнажённых шпаг… Я приказываю вам тотчас же освободить дорогу и не препятствовать моей поездке.

Бломштедт, почтительно приветствуя императрицу, снял свою шляпу и сказал:

— Я знаю свои обязанности по отношению к вам, ваше императорское величество, но я стою здесь от имени государя императора, моего повелителя, и его именем, в силу его приказания, вынужден просить вас, ваше императорское величество, возвратиться в Петергоф; после вы будете иметь возможность сообщить государю императору те основания, которые побудили российскую императрицу столь таинственным образом глубокой ночью покинуть свою резиденцию.

— Довольно слов! — воскликнул Орлов и, обращаясь к государыне, добавил: — Прошу вас в карету! Так как этот безумец препятствует нам, то я вынужден остаться, чтобы покончить с ним… Вам же, ваше императорское величество, нельзя ни минуты более медлить; всё складывается так, чтобы вы поспешили в Петербург.

Он снова поднял свою шпагу, а Екатерина Алексеевна, сочтя дальнейшие попытки спасти молодого голштинского дворянина напрасными, отошла от них, чтобы снова сесть в карету.

Но Бломштедт быстрее молнии подскочил к лошадям и, сильно взмахнув рукою, разом перерезал остриём шпаги постромки. Лошади бросились в стороны, заржали, забили копытами; их беспокойные движения заставляли карету, с которой они были связаны только одной головной упряжью, снова закачаться из стороны в сторону.

Собственный конь Бломштедта, до сих пор спокойно стоявший возле кареты, испуганно понёсся по полю, а почтальон соскочил с козел, чтобы удержать беспокойно бившихся лошадей.

Орлов взревел от ярости; он начал наступать на молодого человека, осыпая его страшными ударами; Бломштедт уверенно и ловко парировал их, но, чувствуя превосходство физической силы на стороне Орлова, вынужден был ограничиться обороной. Искры сыпались из-под их клинков, никто не уступал, обапротивника стояли друг против друга, как бы вылитые из бронзы. Бломштедт уже получил несколько незначительных ран, кровь сочилась из них, но он не трогался с места, следя взором за каждым движением противника и ловко уклоняясь от его диких ударов, когда его силы не позволяли парировать их. Он решил, что теперь его единственный долг состоит в том, чтобы возможно дольше задержать бегство императрицы. И сознание того что корона и жизнь его императора и герцога в настоящее мгновение находятся в его руках, придавало ему всё новые силы, всё новую ловкость, в то время как удары Орлова под влиянием дошедшего до бешенства гнева становились всё неувереннее.

Екатерина Алексеевна, бледная, со скрещёнными на груди руками стояла возле кареты и пылающими взорами следила за этой страшной борьбой, от исхода которой зависел решительный шаг к величию престола или во мрак тюрьмы.

Почтальон упал на колена и в страхе воссылал молитвы ко всем святым.

Тут императрица вдруг стала прислушиваться. Послышались звуки лошадиных подков и шум катящегося экипажа; в некотором отдалении, на дороге, ведшей из Петербурга, показалось облако пыли. В разгоравшемся утреннем рассвете вскоре можно было рассмотреть запряжённую четвёркой карету и двух галопировавших возле неё всадников.

Надежда сменялась страхом в императрице, страх — снова надеждой. Её лицо то заливалось краской, то бледнело.

Наконец и Орлов услышал приближавшийся шум; всадники громко кричали ему и размахивали в воздухе шляпами.

— Ах, это — вы! — воскликнул Орлов. — Само Небо посылает вас… это — мои братья.

Екатерина Алексеевна сложила руки, и её увлажнившиеся глаза, казалось, посылали благодарственную молитву Богу.

Через несколько минут карета и всадники подъехали к месту происшествия. На козлах сидел Иван Орлов, его братья Алексей и Владимир скакали впереди и очень удивлённо смотрели на столь странную сцену, происходившую пред их глазами.

— Держите этого предателя! — крикнул Григорий Орлов, а сам поспешил к императрице и повёл её к карете своего брата Ивана.

— Ты слишком медлишь, всё уже ждёт, всё готово! — воскликнул Владимир Орлов. — Мы приехали, так как боялись, что твои лошади могут быть утомлены.

— Задержите его, покончите с ним! — снова крикнул Григорий Орлов.

Затем он помог императрице войти в карету, сел сам вместе с ней, и четвёрка лошадей его брата во весь дух понеслась по направлению к Петербургу.

Алексей и Владимир Орловы с обнажёнными шпагами набросились на Бломштедта, с ужасом смотревшего вслед карете и видевшего, что плоды его усилий уничтожены. Равнодушно оборонялся он от нападений своих конных противников; он понимал, что несчастная судьба его императора теперь решена, и его собственная жизнь едва ли представляла для него какую-либо ценность.

Алексей Орлов, только что сделавший стремительный выпад на Бломштедта и лишь с трудом уклонивший своего коня от острия его шпаги, воскликнул:

— К чёрту этого дурака!.. Он поранит нам наших лошадей, и тогда нам придётся разделить с ним компанию здесь в чистом поле. Поедем скорее следом за Григорием, у нас есть дело в Петербурге; пусть этот окаянный немец бежит к своему господину и сообщит ему, что его императорскому маскараду наступил конец.

Он быстро повернул коня и помчался следом за отъехавшей уже на порядочное расстояние каретой. Его брат Владимир последовал за ним, иронически раскланявшись с Бломштедтом. Вскоре и эти оба всадника скрылись в облаке пыли по направлению к Петербургу.

Солнце уже ярко светило, подымаясь из-за горизонта. В некотором отдалении позади лежали парк и Петергофский дворец.

Словно надломленный, стоял, не двигаясь с места, Бломштедт. Его лошади нигде не было видно. Чтобы возвратиться пешком во дворец, ему нужно было по крайней мере полчаса времени, и хотя его раны и были лёгкими, всё же потеря крови делала их болезненными. Но, тем не менее, ему необходимо было во что бы то ни стало добраться до императора, чтобы последний по крайней мере был в состоянии сделать всё возможное против неизвестной опасности, грозившей ему из Петербурга.

С лихорадочно горевшим лбом, высшим напряжением воли, собрав все силы, Бломштедт зашагал по просёлку обратно к парку. Лучи быстро восходившего солнца уже начали нагревать охлаждённый ночным сумраком воздух. Пот струился с висков барона, всё утомлённее и утомлённее становился его шаг, и ему приходилось всё замедлять его, чтобы окончательно не надломить своих сил.

Наконец Бломштедт достиг парка, но у входа в него был задержан стоявшим там часовым.

Молодой человек сказал, что прибыл в Петергоф повелению императора и по дороге упал с коня. Он не посмел ничего прибавить к этому, а также выказать большое нетерпение, так как опасался того, что петергофский гарнизон принадлежит к заговору.

Солдат окинул его недоверчивым взглядом — голштинская форма далеко не пользовалась приязнью у русских гвардейцев, да притом же эта форма была изорвана и покрыта кровяными пятнами, а взгляд барона был беспокоен и выражение его лица расстроенно.

Часовой отказался пропустить молодого человека, и лишь после долгих переговоров, во время которых Бломштедт едва сумел побороть свою боязнь и беспокойство, он добился того, что солдат провёл его к ближайшему часовому; последний, после нового продолжительного допроса, в свою очередь, передал его ближайшему часовому.

Прошло по крайней мере полчаса, пока барон достиг главной гауптвахты при входе во дворец; там, по-видимому, снова усомнились в его рассказе и не решились отпустить его.

Наконец Бломштедт добился того, что пошли доложить дежурному камергеру императрицы. Прошло ещё немало времени, пока тот появился, снова в ночном костюме, и, с едва скрываемой иронической усмешкой выслушал его рассказ о падении с лошади; только тогда солдаты отпустили барона и ему дали свежую лошадь.

Всё это заняло не менее двух часов, и солнце уже высоко стояло на горизонте, когда вконец измученный барон снова сел в седло. Он медленно тронулся с места, уже не вызывая подозрений ни в ком, и только оставив парк так далеко позади, что мог считать себя в безопасности, дал шпоры коню и помчался по дороге в Ораниенбаум.

XXIII

Было уже почти пять часов утра, когда императрица Григорием Орловым и его братьями достигла Петербурга.

Весь город ещё покоился в глубоком сне, и только телеги спешивших на базар торговцев боязливо сворачивали при приближении бешено мчавшейся кареты. Последняя, управляемая Иваном Орловым, прежде всего остановилась у казарм лейб-гвардии Измайловского полка. Рославлев, Чертков и Бредихин встретили у ворот императрицу, внесённую затем в ворота на руках Орловым. Во дворе были собраны солдаты.

Бледная и вся дрожа от волнения, Екатерина Алексеевна вступила в их ряды и коротко объяснила, что её супруг угрожает её жизни и свободе и что она спаслась только бегством, намереваясь прибегнуть к защите смелых и отважных русских солдат.

Измайловцы окружили императрицу, стали целовать её платье и руки и клялись ей, что будут защищать и оберегать её.

— Если вы намерены охранять нашу матушку-императрицу, — крикнул Григорий Орлов, — то Петру Фёдоровичу, который любит чужеземцев, защищает еретические верования, является рабом Пруссии и топчет ногами русскую честь, не должно быть долее императором! Мы не желаем более служить посмешищем для той голштинской гвардии, которую он ставит выше храбрых русских войск. Долой его! Мы знаем лишь одну императрицу, одну повелительницу, нашу августейшую Екатерину Алексеевну, которая чтит православную церковь, любит солдат и возвеличит Россию над всеми державами мира.

— Ура! — ликующе крикнули солдаты. — Ура! Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша матушка-императрица, которая будет любить нас, как любила государыня Елизавета Петровна, и за которую мы готовы пролить свою кровь и положить свою жизнь!

Даже и те офицеры, которых не предупреждали о заговоре, присоединились к этим кликам ликования.

Григорий Орлов снова поднял императрицу на руки, подошли и другие солдаты, и высоко на плечах этих воодушевлённых людей Екатерина Алексеевна была вынесена на середину двора; все остальные между тем опустились на колена и, подняв руки к небу, поклялись ей в верности и повиновении.

В этот момент появился гетман граф Кирилл Разумовский. Солдаты приветствовали его громкими, ликующими кликами. Он приблизился к императрице, опустился пред ней на колена и торжественно и громко произнёс клятву верности ей.

Затем, по его приказанию, солдаты быстро построили в ряды, привели коня, императрица легко и ловко вскочила в седло и во главе полка оставила казармы, направляясь к казармам Преображенского полка.

И здесь также ждали её. Солдаты были собраны во дворе, и при шумных кликах ликования она была провозглашена и этим полком императрицею.

По её приказанию майор Пассек был тотчас же приведён из-под ареста, а вместо него был заключён Воейков.

Со строгой серьёзностью на лице Пассек подошёл к императрице и вполголоса, так, чтобы быть понятым одной ею, сказал:

— Я сдержал своё слово, теперь сдержите своё и вы, ваше императорское величество! Пусть на могиле моей любви и моего разбитого сердечного счастья создастся великолепный памятник величия России.

Екатерина Алексеевна нагнулась к лошади, обняла Пассека и поцеловала в обе щеки.

— Клянусь вам, — тихо произнесла она, — что каждое биение моего сердца будет принадлежать России.

Движение войск уже разбудило сонных граждан Петербурга; повсюду раскрывались окна, повсюду показывались лица любопытных, и когда стало известно то, что случилось, тотчас же с подоконников были спущены сукна и ковры, громко ликовавшие толпы народа потянулись по улицам и обступили войска, выстроенные пред Преображенскими казармами.

Граф Кирилл Григорьевич Разумовский поскакал, чтобы разнести весть о случившемся по всем полкам гвардии, в рядах которых везде были члены заговора.

Вскоре отовсюду стали стекаться пешие и конные гвардейские полки, также своими громкими кликами изъявлявшие, что желают впредь повиноваться только Екатерине Алексеевне.

Один лишь кирасирский полк его величества выказал некоторое сопротивление, но Кирилл Григорьевич Разумовский, недолго думая, приказал арестовать всех без исключения его офицеров, и под командой быстро вызванных офицеров других полков кирасиры, хотя мрачно и молча, но послушно двинулись к Преображенским казармам.

Всё шире и шире распространялась по городу молва о столь внезапно, легко и бескровно совершившемся перевороте.

Вскоре стали съезжаться и кареты сановников, и один за другим на казарменном дворе появлялись представители высшего общества, бывшие в этот день в столице; таким образом, Екатерина Алексеевна была окружена самыми блестящими людьми империи, теснившимися вокруг неё и выказывавшими своё благоговение пред нею.

Императрица с дружеской лаской принимала всех, но выражение её лица было уже далеко не таким боязливым и просительным, каким оно было тогда, когда она появилась пред Измайловскими казармами; властно выпрямившись, как повелительница, сидела она на своём коне и с гордым величием смотрела на глубоко склонившиеся пред нею головы, вчера ещё так холодно и робко отворачивавшиеся от неё.

Тут начали звонить колокола собора Казанской Божией Матери, и почти тотчас же на них откликнулся звон всех колоколов кафедрального собора святых Петра и Павла на крепостном острове, а затем стали присоединяться к ним колокола всех остальных церквей столицы.

Кирилл Григорьевич Разумовский подошёл к императрице.

— Высокопреосвященный митрополит, — сказал он, — которого я приказал немедленно оповестить, под эскортом конных гренадёров въехал в город и ждёт вас, ваше императорское величество, пред алтарём собора Казанской Божией Матери, чтобы наделить вас благословением святой церкви.

— Вперёд, туда! — воскликнула императрица громким, раздавшимся по всему двору голосом. — Мой первый долг в эту великую минуту возблагодарить Господа за то, что Он простёр над Россией Свою спасительную руку, и молить о Его благословении, чтобы Он под покровом святой церкви просветил меня и укрепил стать верною любви и справедливости повелительницею своих подданных.

Снова раздался по огромному двору громкий, ликующий крик и покатился по улицам, всё нарастая и нарастая. Толпившиеся на улицах народные массы присоединили к нему свой клич, он нашёл отзвук у густо усеявших окна людей, и далеко по всему городу раздавался и нёсся к небу единодушный клик:

— Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная государыня императрица, наша матушка, дочь святой православной церкви.

Императрица медленно выехала со двора казарм на улицу, войска в стройном порядке окружали её; Кирилл Григорьевич Разумовский ехал рядом с ней.

Без чьего-либо приказания, словно в молчаливом согласии, все солдаты снова сменили введённый императором прусский мундир на старую русскую форму, которую носили при императрице Елизавете Петровне, и в течение одного часа царствование Петра III Фёдоровича кануло в давно забытое прошлое.

Торжественная процессия не отошла и на сто шагов от Преображенских казарм, как к ней подскакал, сопровождаемый несколькими адъютантами, принц Георг Голштинский.

— Стой! — крикнул он маршировавшему вокруг императрицы батальону. — Кто дал приказ вам выступать? Сейчас поворачивайте обратно! Никто не смеет оставлять казармы! Приказываю вам именем императора…

— Нет никакого императора, — крикнули солдаты, — есть только наша матушка государыня императрица Екатерина Алексеевна!

— Это мятеж! — воскликнул принц, обнажая свою шпагу и пуская коня на первый ряд процессии.

Но в следующее мгновение он уже был окружён и сорван с седла. У него отняли шпагу и разломали на куски её клинок; с него сорвали шляпу и эполеты и повели его сквозь быстро расступавшиеся ряды к императрице.

Последняя дала знак солдатам, чтобы они отошли. С холодным достоинством приветствовала она принца и сказала:

— Вы слышите, принц, злосчастное царствование Петра III окончилось; только мне одной, моим приказам должны повиноваться эти храбрые войска.

Принц очень удивлённо осмотрелся вокруг.

— Одумайтесь, — сказал он, — император тяжело покарает всё это и отмстит за мою смерть, — прибавил он с робким взглядом на солдат, с дикими угрозами подступавших к нему.

— Ваша жизнь в безопасности, — сказала императрица, — вы будете ожидать в своём доме моих дальнейших повелений, и я ручаюсь вам за то, что вы невредимым возвратитесь в Германию.

Она сделала знак Владимиру Орлову и приказала ему отвести принца в его собственный дворец и держать его там под стражей.

— Он — не генерал ваш более, — сказала она мрачно смотревшим солдатам, — вам не придётся повиноваться более чуже: земцу, но ничья рука не смеет подняться на него; я не желаю, чтобы тот день, когда Господь поднял меня на царский престол в освобождённой России, был унижен насилием.

Она величественно махнула рукой.

Окружавшие принца солдаты нехотя расступились. Владимир Орлов увёл его, а солдаты, быстро позабыв об этом побочном событии, разразились новыми кликами, и императорский поезд двинулся дальше.

Митрополит действительно в закрытой карете, под эскортом конных гренадёров, был увезён из Александро-Невской лавры. Адъютант Кирилла Григорьевича Разумовского сообщил ему, что Пётр Третий низложен с престола и что народ и гвардия провозгласили Екатерину Алексеевну императрицею; в то же время он передал ему просьбу Разумовского благословить императрицу в соборе Казанской Божией Матери.

Митрополит тотчас же изъявил свою готовность; но прежде чем сесть в приготовленную для него карету, он подозвал прислуживавшего ему послушника и шёпотом отдал ему какое-то приказание.

Адъютант Разумовского не обратил на это внимания, так как мог предполагать, что это относится к приготовлениям к духовной церемонии. Он сел с митрополитом в карету, и, сопровождаемый гренадёрами, высокопреосвященный поехал в собор Казанской Божией Матери.

Прибыв в собор, где уже собралось всё духовенство, митрополит стал облачаться; вместе с тем стали зажигать свечи в главном алтаре.

А молодой послушник, которому митрополит пред отъездом передал своё секретное поручение, тотчас же приказал заложить в небольшой экипаж лучшую монастырскую тройку и почти вслед за митрополичьим поездом поехал в город, где остановился на Фонтанке, пред домом, предоставленным императору Петром Ивановичем Шуваловым.

На его поспешный стук дверь отворилась. Он спросил отца Филарета, и тотчас же был проведён слугою в комнату нижнего этажа, в которой он нашёл монаха, занятого одеванием только что разбуженного от сна Иоанна Антоновича в роскошный национальный костюм из пурпурного бархата, отороченный горностаем.

Молодой послушник подошёл к монаху и сказал:

— Владыка послал меня к вам, отец Филарет, чтобы передать вам слова: «Время действовать наступило».

— Я предчувствовал это, — ответил монах с просиявшим от радости лицом, — и готов исполнить волю высокопреосвященного митрополита; я услышал беспокойное движение на улицах, шум, крики, звон лошадиных подков и марширование войск и не сомневался, что время наступило.

Он взял приготовленный кафтан, надел его на юного принца, равно как уже заранее приготовленную голубую ленту ордена Андрея Первозванного.

— Что это такое, батюшка? — спросил Иоанн Антонович, весьма изумлённый. — Что такое? Почему вы настолько раньше обыкновенного разбудили меня? Что значит весь этот шум на улицах? Почему это вы в столь ранний час наряжаете меня?

— Сын мой, — торжественно произнёс отец Филарет, оправляя горностаевую выпушку на нём и надевая на его пышные локоны искрящуюся драгоценными камнями шапочку, — Господь сжалился над тобою и решил положить конец твоим страданиям и испытаниям: слышишь ли ты клики народа на улице? Это — твой народ, призывающий тебя, твой народ, который тотчас же распрострётся пред тобою, своим истинным императором.

— Предо мною? — воскликнул Иоанн Антонович, и яркая краска залила его лицо. — Предо мною, императором? Так разве царь, бывший так дружески ласков со мною, освободивший меня из темницы, обещавший заботиться обо мне, умер?

— Не спрашивай об этом, сын мой, — сказал отец Филарет, — ты узнаешь обо всём, когда, окружённый своим ликующим народом, будешь восседать на троне, принадлежащем тебе по праву рождения; теперь же в священном страхе, с сердцем, полным благодарности, следуй за Промыслом Божиим, в милосердии Своём предназначившим меня быть Своим орудием… Народ требует своего законного императора, и я проведу тебя к алтарю Пресвятой Владычицы, пред которым высокопреосвященный митрополит помажет миром твою голову, чтобы она достойна была носить корону России, принадлежащую тебе, как наследнику твоего деда… Пойдём, всё готово, каждый миг промедления может стать роковым. Поспеши вперёд, — сказал он, обращаясь молодому послушнику, — к митрополиту в Казанский собор и скажи ему, чтобы он был готов к совершению священной церемонии.

Молодой монах, не посмевший выказать своё удивление по поводу этой неожиданной и странной сцены, поспешно вышел.

Отец Филарет провёл Иоанна Антоновича, который весь дрожал от необычайного волнения, на двор дома, где по его распоряжению уже был приготовлен роскошно убранный конь.

Молодой человек, не только никогда не учившийся искусству ездить верхом, но едва ли и видевший коня в своём заключении, с некоторым трудом взлез в седло.

Отец Филарет взял коня под уздцы, ворота раскрылись, и он торжественным шагом двинулся на улицу.

Улица была безлюдна, так как весь народ хлынул к казармам и церквам; только из окон домов кое-где выглядывали старики и старухи, дивившиеся странному шествию, которое составляли красивый, одетый по-царски юноша, верхом на коне в богатой сбруе, и монах атлетического сложения, державший его лошадь под уздцы.

На первом же углу стали собираться любопытные.

— Смотрите, — воскликнул отец Филарет зычным, далеко раздававшимся голосом, — смотрите на своего императора, которого я привожу к вам во имя Божие! Господь сжалился над Россией и низвергнул еретика с престола древних царей. Следуйте за мною к алтарю во храме Пречистой Богоматери и взывайте: «Да здравствует наш царь Иоанн, истинный и настоящий самодержец всероссийский!»

Сбежавшиеся люди останавливались в смущении. Они только что слышали клики, доносившиеся из казарм, где приветствовали Екатерину Алексеевну как самодержавную императрицу, а тут внезапно, точно в сказке, пред ними выросли юноша в царском одеянии и монах, возвещавший им, что это их настоящий повелитель. Толпа боязливо попятилась, и в ней послышался тихий шёпот.

— Да, да, — говорили некоторые, — был у нас и вправду царь Иоанн Антонович; его не то убили, не то заточили в темницу: мы видели червонцы с его царским ликом. Неужто он снова спустился с небес, чтобы управлять государством своих отцов? Неужто власти еретиков и чужеземцев пришёл конец?

Монах поймал кое-что из этих слов.

— Да, — воскликнул он, — молния божественного гнева поразила еретиков; а вот это — сын православной церкви и вместе с тем внук вашего настоящего царя… Подойдите ко мне! Следуйте за мною; вы взысканы великой милостью небес, потому что первые встретили своего императора при его вступлении в свою столицу.

Иоанн Антонович как ошеломлённый смотрел на эти незнакомые улицы и дома; он, по-видимому, едва понимал что происходит в его душе, но тем не менее гордость и величие сияли на его лице.

Толпа всё прибывала, прохожие останавливались, а некоторые подступали ближе, чтобы робко ощупать лошадь, монаха и одежду красивого юноши и тем убедиться, что это не померещилось им только по бесовскому наваждению.

Всё громче, всё убеждённее говорил с ними монах, и вскоре отдельные голоса присоединились к его клику:

— Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный царь!

Когда же инок повёл лошадь дальше, очень многие примкнули к этому шествию, наполовину из любопытства, наполовину по убеждению.

Стечение народа всё увеличивалось; люди окружали теперь лошадь Иоанна Антоновича; шествие приближалось к площади пред Казанским собором; издали уже виднелись другие многочисленные толпы, теснившиеся здесь, как волнующееся море. Некоторые кинулись уже вперёд, думая, что к ним приближается поезд императрицы, и всё громче гремел возбуждаемый монахом клич:

— Да здравствует Иоанн Антонович, царь Иоанн, ниспосланный нам с неба Самим Богом!

Тут из-за угла показался отряд конных гренадёров, с Владимиром Орловым во главе. Он только что конвоировал принца Георга Голштинского, арестованного и водворённого к себе домой, и хотел проехать к Казанскому собору, чтобы подождать там государыню. Он с удивлением остановил свою лошадь, заметив шествие, подвигавшееся с противоположной стороны, а во главе его фантастическую фигуру юного Иоанна Антоновича в его блестящем костюме. Затем он быстро поскакал вперёд, услышал возгласы, разобрал в них имя «Иоанн», и хотя не совсем понял, что тут происходило, однако сообразил, что это шествие не имело ничего общего с императрицей и грозило какой-то неведомой опасностью.

— Что у вас такое? — воскликнул молодой кавалерист. — Кто этот человек, имевший дерзость надеть голубую ленту?

— Иоанн Антонович! — крикнула толпа. — Царь, посланный нам Богом.

Отец Филарет сделал знак рукой и воскликнул:

— Сюда, кто бы вы ни были, сюда с вашими солдатами!.. Здесь ваше место, это — ваш император. Следуйте за ним, воины; небо милостиво к вам: оно привело вас на его путь; потом вам будет оказано преимущество пред всеми прочими: вы будете составлять его почётную стражу.

— Что это значит? — воскликнул Орлов, выхватив из ножен свой палаш.[139] — Это — государственная измена или безумие! Нет другого повелителя в России, кроме нашей всемилостивейшей государыни императрицы Екатерины Алексеевны. Долой с коня этого обманщика!

— Назад! — загремел отец Филарет. — Ангел Божий парит над его главой. Пламенный меч архистратига обнажён на защиту царя!

Грозный ропот послышался в толпе. Несколько коренастых фигур подступило к лошади Иоанна Антоновича.

Но Владимир Орлов, всё более и более понимавший опасность, быстро воскликнул:

— Это — дурачок, выскочивший из сумасшедшего дома, или изменник, достойный испустить дух под кнутом. Назад, или берегитесь за свою жизнь!

Он поскакал вперёд и схватил за поводья лошадь Иоанна Антоновича.

С другой стороны площади раздались треск барабанов, звуки труб и громкие, радостные клики народа, сопровождавшего поезд императрицы.

— Тащите его с лошади! — воскликнул отец Филарет, хватая Орлова за руку. — Тащите его, дерзкого, осмеливающегося оскорблять величие императора вместе с величием Божиим. Повергните его во прах!.. Дорогу императору к Господнему алтарю!

Стоявшие поблизости подскочили к Орлову; сотня рук протянулась к нему; ещё минута, и он был бы сброшен с коня.

Гренадёры нерешительно и в смущении стояли позади него.

Но тут Орлов изо всей силы взмахнул своим обнажённым палашом; толпа шарахнулась врассыпную; в следующий момент удар со всего размаха обрушился на голову отца Филарета.

Атлетическая фигура монаха зашаталась; кровь хлынула потоками; тихий возглас сорвался с его уст, и он рухнул наземь, как поверженный дуб.

— Вперёд! — скомандовал Орлов своим солдатам. — Смерть каждому, кто будет колебаться хоть одно мгновение! Вперёд!

Он схватил за поводья лошадь Иоанна Антоновича и потащил её за собою, и, могучими перекрёстными размахами палаша отражая натиск толпы, поскакал обратно в ту улицу, откуда появилось шествие.

Солдаты и робко пятившийся народ стояли одно мгновение, как остолбенелые, ожидая, что молния с неба поразит Орлова, когда он поднял своё оружие на служителя алтаря в монашеском сане. Но видя, что гнев Божий не проявился никаким чудом в защиту сражённого инока и в отмщение за его смерть, люди поколебались, и, как всегда, смелая, беспощадная решительность увенчалась успехом.

— Видите? — воскликнул Орлов, отъехав на некоторое расстояние и ещё раз обернувшись назад. — Видите? Это — обманщик, и Небо, которое он призывает в свидетели, не защитило его. Вперёд, гренадёры! Приказываю вам это именем императрицы!

Солдаты бросились вперёд и вскоре присоединились к Владимиру Орлову, который, по-прежнему не выпуская из рук поводьев лошади Иоанна Антоновича, помчался с ними прочь галопом.

Иоанн Антонович сидел, бледный и неподвижный, на коне, обеими руками держась за луку[140] седла. Внезапная смена событий лишила его ум, и без того отупевший в долгом тюремном одиночестве, всякой способности ясного мышления, и несчастный низложенный император пассивно позволял увлекать себя, только машинально повторяя шёпотом:

— Разбойники!.. О, Боже мой, разбойники!.. Они опять добрались до меня!.. Я снова попался им в руки!

Владимир Орлов доставил своего пленника окольными путями в казармы Измайловского полка; там оставались лишь немногие солдаты на карауле. В казарме Орлов привёл Иоанна Антоновича в свою собственную комнату, где несчастный юноша, как подкошенный, тотчас упал на постель и, устремив кверху неподвижный взор, произносил лишь несвязные слова, умоляя архангела Гавриила спуститься с неба, чтобы защитить его и помочь ему.

Между тем Владимир Орлов написал записку своему брату Григорию, позвал одного из бывших с ним гренадёров и велел ему доставить её по назначению, отыскав, где бы то ни было, его брата. После того он запер дверь, положил пару заряженных пистолетов на стол и устремил мрачные взоры на распростёртого на кровати юношу, который то шептал потихоньку, как во сне, то принимался жалобно стонать.

Когда Орлов скрылся с Иоанном Антоновичем, а толпа робко и несмело приблизилась к поверженному на землю отцу Филарету, у которого из зияющей раны на голове ручьями хлестала кровь, по другую сторону площади показалась головная колонна Преображенского полка, шедшего впереди государыни.

Оглушительный клик торжества потряс воздух, когда Екатерина Алексеевна подъехала к собору, окружённая своим блестящим придворным штатом. Войска выстроились пред входом в церковь, оставив посредине площади свободный проход к высокому порталу. Императрица сошла с лошади; свита последовала её примеру; и, смиренно склонив голову, скрестив руки на груди, Екатерина Алексеевна медленными шагами направилась мимо выстроившейся шпалерами гвардии к входу в церковь.

Внутренность собора была почти пуста; солдаты удерживали всякого, кто хотел туда войти раньше государыни. Проникавший сквозь расписные оконные стёкла дневной свет был настолько тускл, что в обширном храме господствовал причудливый разноцветный сумрак, который смешивался с сиянием бесчисленных свечей, теплившихся у главного иконостаса и в боковых приделах. Митрополит, в полном облачении, с митрой[141] на голове, с золотым, сверкавшим драгоценными камнями крестом в руках, стоял на амвоне,[142] окружённый духовенством.

Величественное зрелище представлял этот сонм святителей и священников в роскошных ризах, затканных золотом и серебром, пред драгоценным иконостасом, в облаках благовонного фимиама, струившегося из кадильниц и поднимавшегося к великолепному своду.

Крест дрожал в руке митрополита; его лицо было бледнее обыкновенного, а его зоркие глаза посматривали из-под седых бровей на входные двери с тревожным, боязливым и напряжённым ожиданием. Внимательно прислушиваясь, он различил раздававшиеся на площади клики: «Да здравствует император Иоанн Антонович!» Затем грохот барабанов и звуки труб заглушили человеческие голоса. Однако отец Филарет должен был находиться там. Возгласы, ясно доносившиеся до слуха владыки, возвещали о его приближении. С сильно бьющимся сердцем высокопреосвященный надеялся каждую минуту увидать входящего в собор Иоанна Антоновича, приведённого сюда отцом Филаретом.

Но вот к церковным дверям подошли гвардейцы; на площади стало тихо; слышался только своеобразный, глухой гул, подобный шуму морских волн: то были дыхание и шёпот многотысячной толпы, присмиревшей в напряжённом волнении.

Митрополит сложил руки, не выпуская креста, и поднял голову, точно хотел молить Всевышнего о помощи в такую важную минуту; но он не мог оторвать свои горящие взоры от входных дверей, которые, по причине яркого солнечного сияния снаружи, выступали светлой рамой в разноцветном сумраке под церковными сводами.

Вдруг крест сильнее задрожал в руках владыки, и взор его широко раскрытых глаз остановился неподвижно — у дверей показалась фигура Екатерины Алексеевны; переступая порог, императрица смиренно склонила голову и перекрестилась.

Гвардейские солдаты шли с ружьём в руке возле неё и выстроились в средней части церкви двумя шпалерами, которые постепенно растягивались, по мере того как государыня шла вперёд, и достигли почти самого амвона. Рой генералов и сановников, в блестящих военных мундирах и в богатом придворном платье, следовал за императрицей.

Екатерина Алексеевна приблизилась к самому алтарю. Свита окружила её блестящим полукругом, и церковь наполнилась до последнего уголка тысячною толпою, состоявшей из всех классов населения.

Государыня опустилась на колени пред алтарём; сложив руки, поникнув головой на грудь, она некоторое время казалась погружённой в усердную молитву и как будто забыла всё окружающее. Потом она подняла голову, гордо и повелительно, вопреки своей смиренной позе, взглянула на митрополита и заговорила твёрдым голосом, который ясно раздавался в обширном соборе среди водворившейся глубокой тишины:

— Забота о благе России и православного народа возложила на нас обязанность принять на себя управление государством вместо нашего супруга, неспособного к тому по душевной и телесной болезни; здесь, пред престолом Божиим, мы клянёмся быть преданной, справедливой и милостивой правительницей для наших подданных; святой же церкви, как подобает послушной дщери её, оказывать во всякое время защиту, подобно тому, как мы просим её ходатайства о том, чтобы нам сподобиться защиты от Господа Бога и Его святых. Просим вас, высокопреосвященнейший владыка, призвать на нас благословение небес, ибо без этого божественного благословения, которого недоставало царствованию нашего супруга, мы также не хотим ни на минуту пользоваться правами нашего трудного и великого сана до того часа, когда мы возложим государственную корону на нашу умащённую священным елеем главу в первопрестольном граде Москве.

Митрополит всё ещё стоял неподвижно; его взоры по-прежнему были устремлены на входные двери, точно он ожидал с той стороны катастрофы, которая должна постичь государство, готовое, по всем его соображениям, рухнуть… Однако ничто не шевелилось у портала церкви, набитого битком гвардейцами, за которыми виднелась несметная толпа народа, покрывавшая площадь.

Когда государыня умолкла, своды собора огласились торжественными кликами:

— Да благословит и сохранит Господь нашу государыню императрицу Екатерину Алексеевну, мать народа, верующую дщерь церкви!

Глубокий вздох вырвался из груди владыки; он обвёл взглядом всех этих солдат, всю эту ликующую толпу, наполнявшую собор; ему стало ясно, что императрица взяла верх над всеми и что было бы бесполезно противиться ей. Медленно наклонил он к ней крест.

Екатерина Алексеевна приложилась к нему с видом глубокого смирения и благоговейного усердия; после того митрополит наклонился, положил руку на её голову и сказал:

— Благословение Божие да будет над тобою и над твоим царствованием; да окружат святые угодники своей небесной охраною твой трон.

Владыка взял святой воды, поданной ему одним из священников, окропил ею чело императрицы и начертал на нём знамение креста.

Снова грянули торжественные клики, которые были подхвачены стоявшими за дверьми собора и гулко прокатились по площади, разносясь всё дальше и дальше.

Между тем Екатерина Алексеевна поднялась с колен, повелительно протянула руку и, остановившись на ступенях амвона, заговорила среди глубокой тишины, внезапно водворившейся по её мановению.

— По праву, которое даёт нам закон великого царя Петра Первого, провозглашаем мы нашего сына, великого князя Павла Петровича, в жилах которого течёт кровь царей из дома Романовых, нашим преемником и наследником престола! Целью нашей жизни будет передать ему со временем Российское государство более цветущим и богатым и воспитать его таким образом, чтобы он сделался отцом народа, верным сыном и могущественным защитником церкви, а также радетелем о славе и чести России. Мы просим ваше высокопреосвященство призвать благословение небес также и на него.

Владыка поднял крест в сложенных руках и произнёс:

— Господь да благословит и сохранит, да защитит и направит великого князя Павла Петровича, наследника русского престола.

Хор запел многолетие. Духовенство, окружавшее алтарь, присоединилось к нему, солдаты и народ вторили величественному песнопению, тогда как Екатерина Алексеевна снова опустилась на колена, склонила голову почти к самым ступеням амвона и казалась погружённой в тихую молитву.

Когда многолетие кончилось, она ещё раз приложилась к кресту в руках митрополита, после чего встала с колен и прошла через весь собор к выходу, кланяясь во все стороны. Затем, выйдя на площадь, она снова села на лошадь, и в сопровождении гвардейцев и теснившегося вокруг неё народа отправилась в Зимний дворец.

Здесь она удалилась в бывшие покои императрицы Елизаветы Петровны с целью немного отдохнуть, между тем как Григорий Орлов и гетман Разумовский поспешили выставить пушки у всех городских застав и принять все меры на тот случай, если бы Пётр Фёдорович вздумал произвести нападение, узнав о случившемся, и двинуться к столице со своей голштинской гвардией и полком полковника Олсуфьева, стоявшим на петергофской дороге.

Екатерина Алексеевна приказала позвать Никиту Ивановича Панина вместе с великим князем. В то время когда она оставалась одна в комнате, изнемогая от физической усталости, но сияющая горделивой радостью, дверь внезапно открылась, и какой-то мальчик в мундире пажа поспешно подбежал к императрице и бросился к её ногам. В первый момент Екатерина Алексеевна испуганно отступила, но вслед за этим сейчас же узнала в хорошеньком паже княгиню Дашкову. Смеясь и плача от восторга, молодая женщина сообщила императрице, что не решалась выйти на улицу в обыкновенном платье, но желание видеть свою обожаемую монархиню и поздравить её было так велико, что она осмелилась переодеться пажом и приехать сюда. Растроганная Екатерина Алексеевна горячо обняла свою приятельницу, но не успела ничего сказать ей, так как в эту минуту вошёл великий князь в сопровождении Панина, в руках которого был свёрток бумаги. Воспитатель великого князя с торжественной важностью поклонился императрице и проговорил:

— Я очень поражён переворотом, ваше императорское величество, и счастлив, что всё протекло так благоприятно. В это время я составил манифест о регентстве и устройстве нового правления. Необходимо только созвать Сенат, чтобы он утвердил назначение регентства и провозгласил императором великого князя. Наиболее влиятельные сенаторы состоят в союзе с нами, таким образом нам нечего бояться особенных затруднений.

— Все затруднения устранены, — величаво ответила Екатерина Алексеевна, — я только что вернулась из Казанского собора, где высокопреосвященный митрополит благословил меня на царство. Там же я провозгласила наследником престола своего сына, великого князя Павла Петровича.

Императрица притянула к себе робко оглядывавшегося вокруг мальчика и нежно поцеловала его в лоб.

Свёрток бумаг выпал из рук Панина; он с недоумением смотрел на Екатерину Алексеевну и в остолбенении не был в состоянии вымолвить ни слова.

На губах княгини Дашковой блуждала насмешливая улыбка; с весёлым, добродушным лукавством она кивнула головой воспитателю Павла Петровича.

Эту нежную сцену прервало появление Григория Орлова, пришедшего доложить, что двор собрался и ждёт выхода государыни.

Императрица взяла за руку сына и, сделав знак Панину следовать за ней, направилась в большой тронный зал.

По пути Орлова остановил гвардейский офицер и вручил ему какую-то записочку. Это было послание из Измайловских казарм от Владимира Орлова. Григорий Орлов слегка вздрогнул, прочитав письмо, и передал его Екатерине Алексеевне. Лицо императрицы омрачилось, и блестящая слеза повисла на ресницах.

— Пусть отвезут арестанта обратно в Шлиссельбургскую крепость, — приказала она с глубоким вздохом, — я потом позабочусь о его дальнейшей судьбе; да скажите коменданту, что он отвечает мне за него своей головой.

Во второй раз тяжёлое колесо истории проехало по несчастному Иоанну Антоновичу и сбросило со ступеней трона в беспросветный мрак темницы.

Екатерина Алексеевна вошла в зал, где уже собрались все придворные и вся знать Петербурга. Среди присутствующих находились также и Шуваловы. Императрица приветствовала их почти дружески-радушно, а затем подозвала к себе канцлера графа Воронцова, который подошёл к ней с мрачным видом.

— Господу Богу угодно было призвать меня на русский престол, Михаил Илларионович, — сказала Екатерина Алексеевна, — согласны ли вы служить мне?

— У меня нет ни желания, ни силы противиться воле вашего императорского величества, но служить я могу только своему императору, которому присягал, — ответил Воронцов. — Поэтому прикажите арестовать меня, ваше императорское величество.

— Я уважаю ваши чувства, Михаил Илларионович, — заметила государыня, — поезжайте домой и считайте себя моим арестантом. Я верю вам на слово.

Канцлер поклонился и твёрдыми шагами вышел из зала, многие из придворных почувствовали себя неловко и смущённо потупились.

Между тем императрица продолжала:

— Я должна начать своё царствование с исполнения святой обязанности каждого человека, то есть должна выразить благодарность тем людям, которые оказали мне добро. Никита Иванович, — обратилась она к всё ещё не пришедшему в себя Панину, — дарую вам титул графа, назначаю министром иностранных дел, членом правительствующего Сената и произвожу в тайные советники. Помимо новых обязанностей я очень прошу вас продолжать руководить воспитанием моего сына, наследника русского престола, так как не нахожу никого более достойного вас для такого великого дела.

Лицо Панина просветлело. Хотя его планы не удались, но честолюбие вполне удовлетворялось особенными знаками отличия. Он наклонился к руке императрицы и запечатлел на ней поцелуй глубокой благодарности.

— Григорий Григорьевич! — позвала Екатерина Алексеевна Орлова. — Возвожу вас в графское достоинство и назначаю генерал-лейтенантом. Кроме того, жалую вам орден Святого Александра Невского; носите его на груди на память о вечно благодарной вам государыне. Надеюсь, что в очень недалёком будущем вы окажетесь достойным присоединить к этому ордену и орден Святого Андрея Первозванного.

Орлов стал на колена пред императрицей и поцеловал её руку, затем, поднявшись с колен, он обвёл торжествующе-гордым взглядом собравшееся знатное общество, среди которого он до сих пор считался самой мелкой сошкой, а теперь вдруг оказался так высоко, что лишь немногие могли сравняться с ним.

— Остальные назначения и награды я объявлю позже, — продолжала Екатерина Алексеевна, — только вас, граф Алексей Григорьевич, — обратилась она к стоявшему вблизи с грустным и серьёзным лицом фельдмаршалу Разумовскому, — я прошу теперь же об одном, будьте моим другом и другом моего сына.

С этими словами императрица обняла графа Разумовского и поцеловала в обе щёки. Слеза покатилась из глаз Алексея Григорьевича и упала на руку государыни.

Поклонившись придворным, императрица направилась в свои апартаменты, пригласив с собой самых приближённых лиц для составления манифеста о её восшествии на престол. Княгиня Дашкова взяла у графа Разумовского голубую ленту со звездой АндреяПервозванного и передала её Екатерине Алексеевне.

— Вы позабыли, ваше императорское величество, — проговорила она, — надеть этот знак отличия, который всегда носит царствующий русский монарх.

Екатерина Алексеевна с улыбкой следила за пальцами маленькой княгини, прикреплявшими ленту и прикалывавшими к её груди звезду, затем она сняла с себя орден Святой Екатерины и перебросила красную ленту через плечо Дашковой.

— Для меня слишком много и мужских знаков отличия, — смеясь, сказала государыня, — примите это от меня, княгиня, в знак любви искреннего друга и благосклонности императрицы.

Дашкова вспыхнула и, дрожа от счастья, наклонилась к руке государыни, даровавшей ей самый высокий дамский орден, так не подходивший теперь к её костюму пажа.

Вскоре манифест о восшествии на престол Екатерины Второй был готов и всюду обнародован.

Граф Кирилл Разумовский и Григорий Григорьевич Орлов настаивали на том, чтобы императрица, во главе гвардии, отправилась в Петергоф, куда приехал из Ораниенбаума Пётр Фёдорович, чтобы собрать стоявшее там войско и двинуться на столицу. Если бы к нему присоединились остальные войска, то началось бы междуусобие со страшными последствиями.

Дашкова на время уехала и скоро вернулась с офицерским мундиром, который она передала государыне. Екатерина Алексеевна быстро переоделась и появилась в мужском военном мундире с голубой лентой через плечо и звездой Андрея Первозванного на груди. Выйдя во двор, она села верхом на лошадь и, сопровождаемая блестящей свитой, подъехала к преображенцам, выстроившимся пред дворцом. В нескольких словах императрица заявила гвардии, что идёт с ними в Петергоф, чтобы лично просить Петра Фёдоровича не слушать коварных советов чужеземцев и не допускать пролития русской крови.

— Веди нас, матушка государыня! — восторженно воскликнули солдаты, бросая вверх шапки. — Мы все пойдём за тобой.

Рядом с передовым отрядом стоял поручик Григории Александрович Потёмкин; он с такой пламенной страстью пожирал взорами Екатерину Алексеевну, что та почувствовала этот взгляд и смущённо взглянула на молодого офицера. Она старалась вспомнить, где встречала это лицо с такими необыкновенно блестящими глазами, и не могла сразу вспомнить. В тот момент, когда императрица собиралась повернуть лошадь, к ней подошёл Потёмкин.

— Ваше императорское величество! У вас нет портупеи, — дрожащим голосом воскликнул он, — позвольте предложить вам свою. Наша возлюбленная императрица не может оставаться без этого воинского отличия.

С этими словами Потёмкин снял портупею со своей шпаги и привязал её к шпаге Екатерины Алексеевны, не спуская со своей повелительницы очарованного взгляда.

— Кто вы такой? — спросила государыня, невольно краснея и потупляясь.

— Поручик Григорий Александрович Потёмкин, ваше императорское величество, — ответил молодой человек с дрожью в голосе.

— Благодарю вас, — сказала Екатерина Алексеевна, — но нахожу, что чин поручика слишком незначителен для человека, оказавшего услугу императрице, и поэтому произвожу вас в майоры. Когда водворится спокойствие, явитесь ко мне и сообщите, какое из ваших самых больших желаний я могу выполнить.

Екатерина Алексеевна протянула офицеру руку, которую тот горячо поцеловал; затем, вытащив шпагу из ножен, она двинулась по дороге в Петергоф, сопровождаемая громкими криками «ура», впереди своей гвардии.


Митрополит в мрачном молчании снял с себя парадные ризы и уехал в Александро-Невскую лавру. Когда он выехал на берег Невы, он встретил группу медленно шедших людей, нёсших покрытые носилки. Увидев карету митрополита, люди опустили носилки на землю и с мольбою протянули руки к нему. Митрополит велел кучеру остановить лошадей и вышел из экипажа. Подойдя к носилкам, он отбросил покрывало и, к своему величайшему ужасу, увидел окровавленное лицо отца Филарета с зияющей раной на лбу.

— Свершилось тяжёлое преступление, — сказал митрополиту один из нёсших носилки, — какой-то солдат осмелился поднять руку на служителя церкви.

Митрополит долго молча смотрел на труп монаха, а затем распорядился:

— Отнесите покойника в лавру! Очевидно, отец Филарет сделался жертвой какого-то недоразумения. Я расследую это дело.

Все были поражены сравнительным спокойствием митрополита при виде такого вопиющего преступления, но никто ничего не сказал. Молча подняли носилки с телом убитого и направились к лавре. Митрополит прислонился к спинке кареты и с глубоким скорбным вздохом произнёс:

— Пути Господни неисповедимы!

Узнав о прибытии тела высокочтимого всем духовенством отца Филарета, вся монастырская братия вышла к нему навстречу. Митрополит, облачившись в траурную ризу, сам отслужил панихиду по усопшем. Под угрозой строжайшего наказания всем монахам было запрещено говорить об этом случае, и поэтому никто из почитателей и друзей отца Филарета не знал, как печально покончил свою жизнь этот инок.

XXIV

Несмотря на поздно затянувшийся ужин, Пётр Фёдорович встал рано утром и приказал готовиться к поездке в Петергоф. Беспокойство, охватившее его при близком достижении цели, тревожило его сон; к тому же, быть может, многие доходившие до него предостережения в тиши ночной снова вызвали в нём опасения, побуждая его ускорить исполнение задуманного плана, который навсегда освободил бы его от всякого принуждения и страха за свою власть.

Вскоре собрался весь двор; кавалеры и дамы были в полном параде, так как предстояло празднование дня святого Петра и именин государя в присутствии государыни. Графиня Елизавета Романовна Воронцова, которой Пётр Фёдорович ничего не сообщил о своих замыслах, могла всё-таки заключить из его беспокойного и серьёзного вида, что готовится нечто необычайное и решительное. Она вся была покрыта драгоценными камнями, и гордый торжествующий блеск её глаз затмевал сияние бриллиантов и жемчуга, украшавших её волосы, шею и руки. Остальные дамы стояли на почтительном расстоянии, образуя около неё полукруг, словно она уже достигла цели своих честолюбивых желаний, и императорская корона уже красовалась на её гордом челе.

Мариетта также находилась в числе придворных дам, так как государь велел ей остаться в Ораниенбауме и принять участие в поездке в Петергоф. Она не имела возможности переменить свой туалет, но была такой же свежей и прелестной, как и другие, имевшие к своим услугам весь свой гардероб, и все бросали в её сторону завистливые, недоброжелательные взгляды. Одна графиня Воронцова делала вид, словно совсем не замечает присутствия красивой танцовщицы; она, казалось, решила избегать малейшего повода к неудовольствию государя; кроме того, она была убеждена, что если она действительно достигнет своей цели, то такая ничтожная любовная интрига не смогла бы иметь для неё никакого значения, тем более, что с её стороны исключалось чувство ревности по отношению к государю.

Мариетта скромно держалась в отдалении от знатных придворных дам, но её глаза горели мрачно и злобно; быть может, и в её голове роились мысли о будущем, и весьма вероятно, что в этих мыслях чувство мести за высокомерное обращение с ней играло не последнюю роль.

Пётр Фёдорович поздоровался с ней особенно любезно, бросив при этом почти насмешливый взор в сторону Воронцовой; но та постаралась сохранить радостно улыбающееся выражение на своём лице и даже приветливо кивнула головой в знак одобрения, когда государь велел красивой танцовщице сесть вместе с ним и с графиней в его карету.

Граф Миних, в парадной фельдмаршальской форме, генералы, адъютанты, а также обер-офицеры голштинской гвардии вместе с дамами разместились в прочих экипажах, а затем весь поезд, в сиянии восходящего солнца, блистая золочёными ливреями, быстро помчался по направлению к Петергофу. Из всех экипажей доносился громкий, радостный смех, слышались шутливые остроты, которыми дамы и кавалеры обменивались между собой. Крестьяне, стоявшие по пути, около своих дворов, кланялись до земли и долго смотрели вслед блестящему поезду, в котором ехал могущественный повелитель над всем обширным российским государством и над несчислимыми богатствами в Европе и в Азии.

Уже показались деревья петергофского парка, а за ними, сверкая на солнце, блестящие купола дворцовой церкви.

Пётр Фёдорович с радостным видом смотрел из своей кареты на эту резиденцию, к которой в царствование Елизаветы Петровны он часто подъезжал со страхом и с трепетом в груди. Теперь он тихо шептал про себя:

— Сегодня я избавлюсь от всякой заботы и беспокойства, а завтра Екатерина, думавшая перехитрить меня, будет спрятана навсегда за стенами Шлиссельбурга.

В это время по дороге от Петергофа показался скачущий всадник, и Пётр Фёдорович, при его приближении, с удивлением узнал в нём Бломштедта, которого он накануне вечером лично отправил в Петергоф.

Молодой человек сделал знак кучеру государя остановиться и осадил свою лошадь как раз пред каретой императора.

— Господи! — испуганно воскликнула графиня Воронцова. — Что случилось? Он в крови, его платье разорвано!

Прежде чем Пётр Фёдорович, также поражённый видом своего уполномоченного, успел задать ему вопрос, тот соскочил с лошади и быстро распахнул дверцу кареты.

— Ваше императорское величество! Почтительнейше прошу вас выйти на одну минуту, — взволнованно произнёс Бломштедт. — Мне необходимо сделать вам сообщение, в высшей степени важное и не терпящее отлагательства.

Император повиновался с поспешностью и тем смятением, которое всегда охватывало его при неожиданных событиях; весь поезд также остановился, и из всех экипажей дамы и кавалеры с любопытством смотрели на государя, отошедшего приблизительно на тридцать шагов на полянку и слушавшего взволнованную речь Бломштедта.

Но вдруг все увидели, как государь побледнел и, задрожав, опёрся о плечо голштинского барона; затем он обернулся, и можно было разглядеть расстроенное его лицо, когда он громким голосом закричал:

— Гудович, Гудович, сюда, ко мне!.. И Миних также!

В одно мгновение генерал Гудович и фельдмаршал вышли из кареты и поспешили к государю; было видно, как Пётр Фёдорович, тяжело дыша, оживлённо объяснял им что-то, как они оба испугались и стали предлагать беспокойные вопросы Бломштедту. Наконец государь быстро побежал через полянку к петергофскому парку, до которого отсюда легче было добраться, чем кружным путём по шоссейной дороге; Гудович, Бломштедт и фельдмаршал последовали за ним.

Все сидевшие в экипажах дамы и кавалеры были совершенно ошеломлены. Графиня Воронцова высунулась из дверцы кареты и громко кричала что-то государю, но тот, не обращая внимания, бежал всё быстрее и вскоре совсем скрылся за первыми деревьями парка.

— Скорей! — закричала Воронцова кучеру. — Скорей в Петергоф! Поезжай так быстро, как только возможно.

Экипажи двинулись в путь с необычайной быстротой, причём все сидевшие в них были охвачены сильнейшим возбуждением, бывшим тем тягостнее, что среди присутствующих царила полная неизвестность относительно сообщения, сделанного государю.

Наконец все добрались до Петергофского дворца.

Пётр Фёдорович был уже здесь; Гудович и Бломштедт были рядом с ним; восьмидесятилетний фельдмаршал медленно следовал за ними в некотором отдалении.

Лакеи в своих парадных ливреях молча, с мрачными лицами, стояли по коридорам; уже было известно об исчезновении императрицы и от некоторых крестьян дошли тёмные слухи о событиях, происходивших в Петербурге.

Пётр Фёдорович стремительно бросился по коридорам дворца в покои Екатерины Алексеевны.

— Где императрица? — закричал он хриплым, задыхающимся голосом, обращаясь к камеристке.

Вся дрожа, та объявила ему, что государыню не могли нигде найти во дворце и что, быть может, из-за приготовления к сегодняшнему торжеству она ночью спешно выехала в Петербург.

Управляющий дворцом утверждал, что из конюшен не было взято ни одной лошади, а экипажи все на своих местах. Пётр Фёдорович почти не обращал внимания на эти сообщения; он бегал по комнатам государыни, искал под шкафами и диванами, срывал занавески у постели, рылся в подушках и, словно охваченный внезапным припадком безумия, несмотря на подробный рассказ Бломштедта о бегстве императрицы, всё ещё цеплялся за мысль, что императрица прячется здесь где-нибудь. Наконец, когда он, произнося сильнейшие проклятия, всё перерыл в комнатах, он снова спустился вниз и появился во дворе дворца как раз в то время, когда туда въезжали экипажи с его свитой.

— Видишь, Романовна, видишь! — закричал он навстречу Воронцовой, выскочившей из своей кареты. — Я всегда это говорил: Екатерина такая скверная, такая хитрая, такая лицемерная, как черти в аду!.. Она нас всех обманула, она убежала!

Воронцова, пошатываясь, ухватилась за дверцу экипажа.

В одно мгновение все прочие дамы и кавалеры покинули экипажи, всякий этикет был позабыт, исчезла всякая робость в присутствии государя. Каждый набрасывался с вопросами на лакеев и придворных служащих, а получаемые ответы содействовали только увеличению общего смятения.

Громкие вопли и жалобы наполняли воздух. Уже, казалось, государь был всеми позабыт; никто больше уже не обращал на него внимания, он стоял совсем уничтоженный со сложенными руками, обратив взор к небу, словно он только ждал совета и помощи.

Мариетта, со скрещёнными руками и насмешливой улыбкой на устах, смотрела на всех этих блестящих придворных, которые, подобно стае вспугнутых голубей, бестолково метались во все стороны.

Графиня Воронцова первая пришла в себя.

— Надо сообразить, что предпринять, — сказала она, — необходимо вернуть бежавшую, надо судить и наказать такое неслыханное преступление.

— Надо вернуть бежавшую… судить, наказать! — пробормотал государь, не двигаясь с места.

В это время из дворца появился фельдмаршал Миних, прошедший через парк; он был спокоен, серьёзен, и все кавалеры и дамы обступили его. Все ждали спасения от этого солдата, поседевшего в боях и опасностях.

— Пойдёмте, граф Миних, — сказала графиня Воронцова, — государю необходимо устроить совещание о том, как поступить, а вы лучше всех сумеете дать ему мужественный и благородный совет.

Она взяла руку Петра Фёдоровича, ставшего совершенно безвольным, и повела его во внутренние комнаты дворца. Фельдмаршал, генерал Гудович и Бломштедт последовали за ними. В одном из внутренних помещений дворца Воронцова усадила на диван совершенно ошеломлённого и неподвижно смотревшего пред собой государя. Понадобилось много времени, прежде чем он был в состоянии собрать все свои мысли и дрожащим голосом попросить совета фельдмаршала и двух других сопровождавших его мужчин.

— Быть может, — сказал граф Миних, — государыня бежала, чтобы морем спастись в Германию, так как боялась суровых мер вследствие немилости вашего императорского величества?

— Нет, нет, — сказал Бломштедт, — она не бежала, она находится в Петербурге, и те неопределённые вести, которые были доставлены сюда отдельными крестьянами, вовсе не соответствуют величине опасности… Мы имеем дело с организованным заговором, и, быть может, теперь государыня уже стала во главе всей гвардии в Петербурге.

— Это предательство, это вероломство! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Их всех надо расстрелять!..

— Теперь дело не в этом, — сказала Воронцова грубым и резким тоном, — теперь всё дело в том, как нам поступить, чтобы подавить мятеж.

— Ваше императорское величество, — сказал фельдмаршал, — вы сейчас же должны вызвать из Ораниенбаума голштинскую гвардию, на которую вы безусловно можете положиться, и немедленно во главе её идти на Петербург. На пути вы найдёте полк полковника Олсуфьева; это будет достаточное количество войска, чтобы в случае надобности вступить в бой. Но я убеждён, что до боя не дойдёт. Если действительно в Петербурге произошла революция, то лишь потому, что войска были введены в заблуждение; когда же они увидят пред собой лично вас, ваше императорское величество, они вернутся к своему долгу. Самая большая опасность заключается в отсутствии государя, которое даёт заговорщикам свободу действий.

— Даёт свободу действий, — повторил Пётр Фёдорович, снова впавший в своё летаргическое состояние.

— Фельдмаршал прав, — воскликнул Гудович, — мятежники должны увидеть пред собой государя; они никогда не посмеют поднять оружие против его священной особы.

Камердинер государя приоткрыл дверь и знаком вызвал генерала Гудовича. Последний поспешил на этот зов и через несколько минут вернулся вместе с человеком, переодетым в крестьянское платье.

Последний, тяжело дыша и изнемогая от усталости, передал записку государю.

— Кто вы? — спросила Воронцова.

— Я — лакей господина Брессана, французского купца, который милостью его императорского величества сделался поставщиком для двора всех парижских товаров; он послал меня переодетым в это платье, чтобы тотчас же передать записку вашему императорскому величеству.

Воронцова взяла письмо из рук государя, вскрыла его и прочла:

— «Екатерина Вторая избрана императрицей и в Казанском соборе получила благословение. Гвардейцы встречают её кликами радости, но между ними есть и сумрачные лица. Население Петербурга поражено и ошеломлено… Быстрое появление его императорского величества могло бы всё спасти».

— Скорей, скорей в путь! — закричала Воронцова. — Он прав. Вперёд, в Петербург!

Снова появился камердинер и вызвал генерала Гудовича, на этот раз генерал ввёл в кабинет настоящего крестьянина из окрестностей, и тот, весь дрожа, испуганно рассказал, что государыня, во главе всех гвардейских полков, покинула Петербург и теперь направляется к Петергофу.

— Она идёт! — воскликнул Пётр Фёдорович, вскакивая с места. — Она придёт сюда!.. Она возьмёт меня в плен, заточит… Дом в Шлиссельбурге!.. О, Господи! Вон отсюда, вон! В Ораниенбауме мы в безопасности, там по крайней мере у меня мои голштинцы… Едем, едем!

Он стремительно кинулся вниз, во двор, бросился в один из стоявших там экипажей и велел везти себя в Ораниенбаум.

— О, — со страшной злобой воскликнула Воронцова. — Зачем я не мужчина? Но всё равно, мы должны заставить его спасти себя самого.

Она также поспешно сошла вниз, во двор.

Фельдмаршал Миних и остальные придворные также последовали за ней, и вскоре весь поезд, с теми же блестящими ливреями, с теми же позолоченными каретами, к удивлению окрестных жителей, промчался обратно в Ораниенбаум. Но на этот раз вместо радостного смеха и шуток из экипажей раздавались испуганные, тревожные восклицания, причём некоторые из карет были совсем пусты, так как многие предпочли остаться в Петергофе или отправиться навстречу государыне, вместо того чтобы следовать за государем, на голове которого так шатко сидела корона.

Когда генерал Гудович, фельдмаршал Миних и Бломштедт садились в карету, пришло известие, что полк Олсуфьева перешёл на сторону Екатерины Второй и идёт ей навстречу, желая стать под её знамёна.

Ораниенбаум был быстро охвачен таким же волнением, как и Петергоф; вся голштинская гвардия собралась и требовала, чтобы её вели против мятежников, причём голштинцы клялись, что готовы пролить за государя последнюю каплю крови.

Но теперь и фельдмаршал Миних не советовал вступать в открытый бой с теми силами, которые были в распоряжении Екатерины Алексеевны.

— Есть ещё одно верное средство повернуть всё дело в благоприятную сторону, — сказал он. — Вы, ваше императорское величество, должны тотчас же отправиться в Кронштадт; если эта крепость и стоящие там суда будут в ваших руках, Петербург будет в вашей власти и вам понадобятся только несколько дней, чтобы образумить мятежников; для тех всё зависит от быстрой решимости, для вас же, ваше императорское величество, всё зависит от возможности выждать в безопасном месте и изолировать Петербург.

Воронцова, Гудович и Бломштедт согласились с этим мнением. Хотя Пётр Фёдорович плохо понимал, что говорил Миних, и то громко жаловался, то произносил яростные проклятия, он всё-таки отдал приказ приготовить к отплытию яхту, стоявшую в канале у Ораниенбаума. Тем временем был подан обед, а так как решение ехать в Кронштадт и оттуда громить революцию было одобрено, то всё придворное общество вдруг перешло из угнетённого, подавленного состояния в радостно самодовольное настроение людей, уверенных в своей победе. Сам Пётр Фёдорович, после первых рюмок мадеры почувствовав себя в обычной обстановке, окружённый царской роскошью, вдруг стал презирать опасность, которая ещё несколько минут тому назад так подавляла его; с гордой самонадеянностью он заговорил о тех наказаниях, которым он подвергнет бунтовщиков и прежде всего свою супругу. И с тем роковым ослеплением, которое уже часто наблюдалось в важные исторические моменты, весь двор вдруг был охвачен самой беспечной весёлостью, причём только фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт сидели молча, с мрачными лицами.

Вскоре было доложено, что судно готово к отплытию.

Миних, думавший обо всём, послал вперёд в Кронштадт на маленькой парусной лодке флигель-адъютанта де Вьера, который находился в свите императора и был одним из немногих, сохранивших хладнокровие. Предварительно Миних дал Петру Фёдоровичу подписать приказ, передававший де Вьеру начальство над крепостью.

Вместе с флигель-адъютантом он отправил одного из камергеров, который должен был сейчас же возвратиться назад, чтобы донести о том, сохранил ли Кронштадт верность императору.

Через час после отъезда Де Вьера Пётр Фёдорович взошёл на свою яхту. С плачем и жалобами дамы начали требовать, чтобы и их взяли на корабль. Несмотря на все протесты фельдмаршала, они бросились на сходни и взошли на яхту, так что их невозможно было бы удалить, не употребив при этом силы.

Довольно поздно вечером яхта наконец пустилась в путь. На её палубе были видны пёстрые, яркие костюмы придворных и нарядные туалеты дам, благодаря чему всё путешествие имело скорее вид пикника, а никак не серьёзного предприятия, с помощью которого император хотел удержать колебавшуюся на его голове корону.

Пётр Фёдорович в последние минуты, несмотря на предостережения Гудовича, старался залить свой страх пред опасностью английским пивом и ромом и настолько успел в этом, что был отнесён в каюту и там погрузился в глубокий сон.

На палубе сидели дамы. Некоторые из них весело и задорно шутили, другие же стонали и плакали. Фельдмаршал Миних стоял на корме с Гудовичем и Бломштедтом и тихо и серьёзно разговаривал с ними.

Когда яхта вышла из ораниенбаумского канала в море, встречный ветер начал изо всех сил рвать на ней паруса, а волны грозно вздымались, так что яхта лишь медленно, с большим трудом, всё время лавируя, могла подвигаться вперёд. Сумерки уже почти совершенно спустились на землю, когда с императорской яхты увидели очертания острова Котлина, на котором расположен город Кронштадт. Затем на тёмном небе обрисовались выдававшиеся в море укрепления.

Вскоре показался небольшой баркас, на котором быт послан де Вьер. Миних своим орлиным взором различил это судёнышко, когда оно, взлетая с волны на волну, начало быстро приближаться к яхте. Фельдмаршал быстро встал и с тревогой пошёл к трапу, когда к нему пристал баркас. Из него быстро взбежал на палубу посланный в Кронштадт камергер и доложил, что де Вьер без всякого затруднения принял командование над Кронштадтом и готов к приёму государя.

— О, в таком случае всё обстоит отлично… Император спасён!.. — воскликнул Миних, глубоко вздыхая.

Радостная весть быстро распространилась по всему кораблю и окрылила всех новой надеждой.

Бломштедт, который пред этим был в полном изнурении из-за своей хотя и не опасной, но мучительной раны и пережитых волнений, теперь, после нескольких часов отдыха, снова воспрянул духом и поспешил вместе с Гудовиче в каюту, чтобы разбудить государя.

Прошло несколько времени, прежде чем Пётр Фёдорович вполне пришёл в себя и вспомнил всё происшедшее. Сон успокоил его нервы, прохладный морской воздух освежил его, когда он вышел на палубу и вступил в толпу радующихся женщин, окруживших Миниха и графиню Елизавету Воронцову. Услышав донесение о том, что Кронштадт верен императору, Пётр Фёдорович почувствовал прилив мужества и храбрости.

— Ну! — воскликнул он, сверкая глазами. — Когда бунтовщики будут усмирены, то я их накажу так, как наказывал Пётр Великий!.. Все же те, которые теперь находятся со мной, будут поставлены выше других!.. В Кронштадте я сейчас же… я сейчас же объявлю Романовну будущей императрицей; фельдмаршал будет первым лицом после меня в моём государстве, и для каждого из своих друзей я найду такую награду, которой будут завидовать все последующие поколения… — Затем он, с дрожащими от гнева губами, продолжал: — А эта ангальтка, которая во время ночного переворота протянула руку к русской короне, должна быть устрашающим примером для всех изменников… Я раньше хотел поселить её в том доме в Шлиссельбурге, который выстроен для неё по моему приказу; этим я думал сделать её безвредной… Но подобное наказание слишком мягко для такой злодейки!.. Я постригу её в монахини и помещу её в монастырь, где она будет жить среди послушниц и будет исполнять все их обязанности. Удары розог заставят её раскаяться в своей подлости, если её душа ещё способна испытывать раскаяние. Берегитесь, гнусные мятежники! — воскликнул он, грозя по направлению к Петербургу сжатым кулаком. — Скоро кронштадтские пушки заставят вас дать ответ за измену своему государю!

Он быстро ходил по палубе, его глаза блестели, он пристально смотрел на приближающиеся стены укреплений; ветер играл его растрепавшимися волосами, а дамы и придворные окружали его тесным кольцом, несмотря на ветер и бурю.

Но к укреплению приближались очень медленно, так как яхта с трудом шла против ветра и была присуждена всё время лавировать. Пётр Фёдорович с неудовольствием увидел, что после сильного порыва ветра крепость снова удалилась от них.

— Что это такое? — воскликнул Миних, который острым взором всё время смотрел вокруг. — Я вижу вон там шлюпку, которая как стрела несётся вперёд, перелетая с волны на волну.

Все посмотрели по направлению протянутой руки Миниха и действительно на довольно большом расстоянии яхты увидели вёсельную шлюпку, которая, несмотря на сильное волнение, быстро шла из Петербурга в Кронштадт и уже приближалась к укреплениям.

— Это — рыбаки, — сказала графиня Воронцова, — очевидно, они из-за бури хотят поскорее достигнуть берега.

Капитан яхты, позванный фельдмаршалом, внимательно разглядывал маленькое судёнышко, которое было едва заметно среди наступивших сумерек, а иногда и совсем исчезало в волнах. Капитан, старый моряк, долго всматривался и наконец сказал:

— О, это не рыбаки, это правильная, размеренная гребля матросов военного флота; только они одни могут в подобную бурю так равномерно и сильно работать вёслами.

— В таком случае это флотские офицеры, — воскликнул Пётр Фёдорович, — которые возвращаются из поездки в Петербург; если бы мы догнали их, то я перешёл бы на их шлюпку и тогда, быть может, скорее достиг бы Кронштадта.

Миних озабоченно смотрел на маленькое судёнышко, которое всё ближе и ближе подходило к крепости, и при этом спросил капитана яхты:

— Возможно ли обогнать эту шлюпку и прежде неё достигнуть Кронштадта?

Капитан, покачав головой, ответил:

— Совершенно невозможно при таком ветре; они ближе, чем мы, подошли к укреплению и могут идти прямым курсом; они по крайней мере на полчаса раньше будут в Кронштадте; даже если мы рискнём догонять их, то мы не сможем сделать это, так как тогда сломаются мачты и наш корабль перевернётся.

— Но всё же рискните, — воскликнул фельдмаршал, — вы будете адмиралом, если мы раньше этой шлюпки достигнем Кронштадта. Прошу вас, ваше императорское величество, — обратился он к императору, — подтвердите это обещание.

— Совершенно верно… — тревожно сказал Пётр Фёдорович, — всё будет так, как вам обещает фельдмаршал… Исполняйте его приказание!.. Но зачем всё это? — тихо спросил он у графа. — Почему мы должны бояться этой лодочки, на которой, может быть, находятся лишь несколько человек?

— Шлюпка идёт из Петербурга, — мрачно сказал фельдмаршал, — а я опасаюсь всего, что идёт оттуда.

— Но Кронштадт принадлежит мне, — возразил государь, ведь вы же слышали донесение, что де Вьер принял начальство над ним.

— Всё равно, — ответил фельдмаршал, — поторопимся!.. Мне уже часто приходилось видеть, как судьба царей и народов зависела от одного мгновения.

Государь и все окружающие были встревожены глубокой серьёзностью и беспокойством фельдмаршала. Все тревожно смотрели на маленькую шлюпку. Расстояние между крепостью и этой лодочкой всё уменьшалось.

Капитан тем временем, исполняя требование фельдмаршала, приказал поставить паруса таким образом, чтобы было можно с наибольшей быстротой идти против ветра, не лавируя, а прямо приближаясь к крепости. Ветер с ужасающей силой рванул паруса, мачты трещали и гнулись настолько, что концы рей погружались в высоко вздымавшиеся волны, яхта вздрагивала и стонала.

Пётр Фёдорович схватился за борт судна; дамы закричали от ужаса и старались ухватиться за канаты.

— О, Господи! — закричал император, — мы утонем… плыть таким образом невозможно!

— Иначе поступить нельзя, если только мы хотим идти прямым курсом, — сказал капитан, внимательно наблюдая за мачтами и парусами, — яхта построена хорошо и прочно, надеюсь, что она выдержит подобное плавание; мы таким образом выиграем по крайней мере целых полчаса.

— Вперёд! — сказал фельдмаршал, смотря на всё более и более обрисовывавшийся в темноте Кронштадт, — ведь мы идём брать враждебную батарею, и буря и море не могут нанести нам такой вред, как неприятельские пушки.

Корабль скрипел всё сильнее, дамы кричали всё громче и громче; даже графиня Воронцова побледнела и испуганно смотрела на всё более вздымавшиеся огромные волны, в которые всё глубже погружались концы рей. Одна из волн обрушилась на палубу и облила государя своею солёною влагою. Пётр Фёдорович потерял самообладание и упал на колена.

— Остановитесь! Остановитесь! — закричал он вне себя от страха. — Мы все так утонем, и заговорщики будут торжествовать.

— Умоляю вас, ваше императорское величество, потерпите ещё несколько минут! — сказал фельдмаршал. — Посмотрите, как мы быстро подвигаемся к крепости; мы ещё можем перегнать эту лодку.

Вторая волна залила палубу. Графиня Воронцова упала на колена рядом с государем, крик женщин на мгновение заглушил рёв ветра.

— Нет, — воскликнул Пётр Фёдорович, — нет, я не хочу утонуть. Продолжать такое плаванье — значит искушать судьбу, Кронштадт принадлежит нам, зачем же мне рисковать жизнью?

— Но ведь мы тоже рискуем своими жизнями! — сказал фельдмаршал. — А ведь у нас дело не идёт о короне.

— Нет, нет, — весь дрожа, воскликнул Пётр Фёдорович, протягивая руки к бушующим волнам, — нет, капитан, прекратите это! Я приказываю вам это! Я не хочу утонуть, не хочу! — пронзительно закричал он, прижавшись к борту яхты и схватив руку Воронцовой, которая сама с трудом держалась за канат.

Капитан всё ещё колебался. Пётр Фёдорович ещё энергичнее повторил своё приказание. Тогда капитан подал сигнал. Паруса опустились, яхта повернулась, уклонилась от прямого курса и стала, по-прежнему лавируя, медленно подвигаться вперёд.

— Боюсь, что мы погибли, — мрачно сказал фельдмаршал Бломштедту и генералу Гудовичу, которые стояли рядом с ним, — кто боится волн и ветра, тот не сможет победить революционный поток.

Он скрестил руки и стал безмолвно смотреть на черневшие вдали укрепления. Дамы понемногу приходили в себя, а Пётр Фёдорович вытирал платком мокрое от морской воды лицо.

— Они уже там, — снова сказал Миних, смотря через сложенные в трубку руки на маленькую лодочку, которая в это время вошла в гавань, — маленький челнок некогда нёс Цезаря и всё его счастье.[143] Дай Бог, чтобы это утлое судёнышко не заключало для нашего государя мрачного будущего.

Яхта медленно приближалась к крепости.

Пётр Фёдорович снова воспрянул духом; он подошёл мрачно молчавшему фельдмаршалу, скрестил руки и с пристально смотреть на крепостные стены, в отверстия которых, несмотря на темноту, можно было различить жерла пушек.

XXV

Капитан императорской яхты не ошибся: на лодке, обратившей на себя внимание фельдмаршала Миниха, действительно гребли матросы военного флота. Их было двенадцать человек; на корме сидел адмирал Талызин, человек лет сорока, с решительным загорелым лицом, которое, благодаря приподнятым ноздрям его носа и блестящим, проницательным глазам, придавало ему вид настоящего моряка. Он командовал эскадрой в Кронштадте и благодаря своей отваге и доброте с подчинёнными заслужил доверие и любовь всего флота, который, точно так же, как и армия, был возмущён предстоящим походом на Данию.

Адмирал, казалось, не замечал высоко вздымавшихся волн, которые обдавали его пеной и брызгами; он всё время подбадривал и торопил матросов, так что маленькая шлюпка с поразительной быстротой летела вперёд.

Адмирал так же заметил императорскую яхту, как и с последней увидели его шлюпку; он заметил и манёвр, благодаря которому лёгшее почти совсем на бок судно с удвоенной скоростью стало приближаться к Кронштадту.

— Каждый из вас, — закричал он, покрывая своим голосом рёв бури и шум волн, — получит годовое жалованье, если мы придём к Кронштадту раньше этого корабля.

Матросы с новой силой налегли на вёсла, которые, скрипя, мерными ударами разрезали волны, — награда стоила того, чтобы работать изо всех сил, и шлюпка, подобно быстролётной чайке, помчалась по морю, то взлетая на гребни гор, то падая в пропасть.

Но и яхта всё быстрее приближалась к крепости. Из груди адмирала вырвался дикий крик, когда он, измерив опытным глазом моряка остававшееся до Кронштадта расстояние, понял всю невозможность достигнуть берега раньше яхты.

Но вскоре он вздохнул от радости, увидев, что судно замедлило ход, повернуло в сторону и стало, снова лавируя, тихо подвигаться вперёд.

— Навались на вёсла, греби веселей, ребята! — воскликнул он. — Даю вам ещё полугодовое жалованье! Они боятся воды, — тихо, с насмешливым смехом добавил он, — а если враг боится, то победа наша.

Руки всех матросов, казалось, были вылиты из стали и принадлежали как бы одной машине: так равномерно и сильно опускались вёсла. Всё ближе и ближе подходил они к крепости, между тем как яхта оставалась от неё почти на прежнем расстоянии.

Волны по мере приближения к берегу делались короче, неправильнее, беспокойнее, но тем не менее шлюпка ни на волос не отклонялась от курса и шла прямо к бастиону. Минут через пять она подошла к укреплению. Матросы набросили конец на один из крепких столбиков на пристани и притянули к ней шлюпку.

Адмирал выпрыгнул на берег, навстречу ему двинулся с направленным на него штыком матрос-часовой.

— Разве ты не узнаёшь своего адмирала? — коротко и властно сказал Талызин, спокойно проходя мимо него.

Матрос, получивший от де Вьера приказ никого не впускать в крепость, никак не мог себе представить, что это распоряжение распространяется и на командующего эскадрой, а потому опустил ружьё и отошёл в сторону. Матросы адмирала в это время вытащили на берег шлюпку.

Адмирал прошёл в ворота крепости. На первой же батарее он увидел де Вьера, который осматривал пушки и ставил около них артиллеристов с зажжёнными фитилями Де Вьер удивлённо посмотрел на него, но Талызин быстро подошёл к нему и, отдавая честь, сказал:

— Я был в своей усадьбе под Петербургом и узнал, что в гвардейских казармах началось волнение. В подобные минуты каждый должен быть на своём посту, и я вернулся, чтобы взять под своё командование флот; а пока я переоденусь в своей комнате, так как благодаря буре на мне нет сухой нитки. Ну а вы что делаете здесь? — спросил он совершенно спокойным и равнодушным тоном.

— По приказанию его императорского величества, — ответил де Вьер, — я принял команду над крепостью; как только я осмотрю батареи, я вернусь в крепость и прошу вас до тех пор не отправляться на суда, так как я, по поручению государя, должен вам дать некоторые инструкции.

Адмирал спокойно и равнодушно поклонился; он знал, что при малейшем противоречии будет арестован.

Медленно направился он внутрь крепости и вошёл казармы, где находилось и его помещение. Но вместо того, чтобы идти по лестнице, он открыл дверь в помещение, где жили солдаты.

Сидевшие в слабо освещённой комнате солдаты испуганно вскочили, когда узнали адмирала, а он, закрыв за собою дверь, подошёл к ним и сказал:

— Вы знаете, ребята, что я люблю всех вас и всегда забочусь о вас; я знаю также, что вы мне доверяете.

Солдаты изумлённо смотрели на него, но по выражению их лиц можно было видеть, что он не ошибся в их чувствах.

— Ну, так вот, — продолжал он, — я, как и каждый честный русский, глубоко и больно почувствовал весь стыд того, что нам придётся проливать нашу кровь за чужих для нас голштинцев, которые уже теперь у нас, на Руси, желают быть нашими господами. Пётр Фёдорович, который ещё не возложил на себя в Москве венца наших государей, принёс России только горе и позор и уже протянул свою дерзновенную руку против нашей святой православной церкви. Но Господь сжалился над нами: царствованию еретика наступил конец; государыня Екатерина Алексеевна одна сделалась повелительницей России… Я только что прибыл из Петербурга; сам высокопреосвященный митрополит благословил в церкви государыню, гвардия окружила её и присягнула ей. Хотите ли вы сделать это же или же хотите идти на вечные муки вместе с еретиком?

Несколько мгновений солдаты стояли безмолвно, но затем раздались радостные крики.

— Слава Тебе, Господи! — воскликнуло несколько голосов. — Не нужен нам Пётр Фёдорович, который с собою привёл столько иностранцев!..

— В таком случае, — сказал Талызин, вытаскивая свою шпагу, — поклянитесь именем Бога пред своим адмиралом в том, что вы будете верны императрице Екатерине Алексеевне.

Солдаты окружили его, положили свои широкие руки на сверкающий клинок и воскликнули:

— Именем Бога клянёмся быть верными государыне Екатерине Алексеевне!

— Хорошо, — сказал Талызин, — возьмите своё оружие, позовите остальных и следуйте за мной!..

Через несколько минут все солдаты выбежали с оружием в руках из казарм. С быстротой молнии по крепости распространилась привезённая адмиралом весть, и всё громче и громче раздавались клики:

— Да здравствует государыня Екатерина Алексеевна! Долой Петра!

Адмирал велел солдатам построиться и во главе отряда вышел из казарм. Около батареи ему навстречу вышел де Вьер, услыхавший радостные клики солдат.

— Что случилось? — воскликнул он. — Отчего солдаты вышли из казарм?

— Дело в том, — ответил Талызин, — что государыня Екатерина Вторая приняла в свои руки правление для того, чтобы с помощью Божией исправить все те беды, которые нанёс России Пётр Фёдорович своим безумием и легкомыслием.

— Это измена! — воскликнул де Вьер. — Ко мне все, кто верен государю!.. Разгромите мятежников!

— Да здравствует Екатерина Алексеевна! Да здравствует наша матушка-государыня, — закричали окружавшие адмирала солдаты.

Из казарм всё время прибегали новые группы солдат. Следовавшие за де Вьером артиллеристы примкнули к остальным и присоединились к их крикам.

Де Вьер остался один.

— Вашу шпагу! — сказал Талызин, подходя к нему, — не пытайтесь сопротивляться, это будет напрасно, и мне будет очень жаль, если ваша жизнь погибнет из-за потерянного, Самим Богом осуждённого на гибель дела.

Де Вьер мрачно посмотрел вокруг; он увидел, что все солдаты стоят за императрицу и ни одного человека не было рядом с ним. Он не сомневался в том, что, по знаку адмирала, все эти штыки могут вонзиться в его грудь. Сопротивляясь, он без всякой необходимости и совершенно бессмысленно пожертвовал бы своей жизнью, не принеся никакой пользы государю.

— Я принуждён покориться силе, — сказал он, протягивая адмиралу свою шпагу. — Если, по воле Божией, нашей государыней будет Екатерина Алексеевна, то я буду повиноваться ей так же, как я повиновался до последней минуты Петру Фёдоровичу, назначившему меня на это место.

Адмирал приказал двум офицерам отвести арестованного в казармы и запереть его там.

В то время как де Вьер проходил между рядами солдат, с берега послышался окрик часового.

Адмирал приказал артиллеристам идти на берег и по первому знаку начать стрельбу из пушек. Затем он велел солдатам следовать за собой и во главе отряда вышел берег.

Здесь находилась обнесённая железной балюстрадой платформа, к которой могли приставать и большие корабли. В это же мгновение к платформе подошла императорская яхта, она опустила паруса, и матросы бросили якорь.

Несмотря на мрак, покрывавший море и крепость, на яхте всё же можно было различить отдельных лиц. Пётр Фёдорович стоял на палубе, которая прикасалась почти к самой балюстраде. Фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт находились рядом с ним; вокруг толпились дамы, которые с нетерпеливой страстностью ждали того момента, когда они встанут на твёрдую землю и будут находиться под защитою пушек.

Адмирал с солдатами подошёл к платформе как раз в ту минуту, когда часовой спрашивал:

— Кто идёт?

— Государь император! — раздался ответ с яхты.

Адмирал Талызин быстро встал рядом с часовым, солдаты последовали за ним и заняли платформу.

— Нам не надо императора! — громким голосом воскликнул Талызин.

Пётр Фёдорович сделал знак рукой, и окружавшие его люди расступились; затем он подошёл к борту яхты, распахнул плащ, в который был закутан, и воскликнул:

— Посмотрите на меня, солдаты! Я здесь… я жив… вас обманули, сказав, что у вас больше нет императора; разве вы меня не узнаёте?

— Нет, — перебивая друг друга, громко воскликнули солдаты: — Нет, нам не надо больше императора… Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна!

Пётр Фёдорович побледнел как смерть и, дрожа, схватился за борт яхты.

— Уводите вашу яхту, —воскликнул адмирал Талызин, — никто из вас не смеет высадиться здесь на берег, и если яхта сейчас же не уйдёт, то я прикажу открыть по ней огонь, и все вы погибнете.

Солдаты взяли ружья наперевес, артиллеристы на батареях приподняли фитили.

На яхте послышался дикий, испуганный крик; Гудович выскочил вперёд, встал рядом с государем, затем перегнулся через борт яхты, схватился за балюстраду платформы и воскликнул:

— Ваше императорское величество, умоляю вас, доверьтесь мне. Никто не осмелится направить на вас огонь и оружие, Кронштадт будет принадлежать вам.

Но Пётр Фёдорович ответил только глухими рыданиями: он упал и несколько времени лежал на палубе; казалось, что он был оглушён и потерял сознание. Затем он вдруг вскочил и, даже не взглянув на крепость, бросился в каюту крича и плача:

— Всё погибло!.. Спасайтесь!.. Спасайтесь!

Он скрылся внизу, за ним с громкими криками последовали и все дамы. Графиня Воронцова тоже, казалось, потеряла всё своё мужество и, дойдя до лестницы в каюту, упала на первой ступеньке.

Солдаты всё ещё стояли с ружьями наперевес, артиллеристы приготовили фитили, все взоры были обращены на адмирала; последний стоял, подняв шпагу, и был готов в каждое мгновение подать знак, который должен был уничтожить и погрузить на дно моря яхту с несчастным императором и всеми окружавшими его людьми. Панический страх овладел всем экипажем яхты. С быстротой молнии был вытащен якорь, паруса были подняты, судно повернулось носом к открытому морю, с надутыми парусами стало удаляться от пристани и скрылось во мгле, среди бушующих волн. А с берега всё ещё доносился радостный клич:

— Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна!

— Я тоже думаю, что всё потеряно, — сказал фельдмаршал Миних, обращаясь к Гудовичу, — но тем не менее мы должны испробовать последнее средство.

Он спустился в каюту вместе с Гудовичем и Бломштедтом.

Пётр Фёдорович лежал на диване; он стонал, закрыв лицо руками; около него на коленах стояла графиня Елизавета Романовна; вокруг рыдали дамы. Это была картина безутешного отчаяния.

— Кронштадт потерян, ваше императорское величество, — сказал фельдмаршал Миних, — и я боюсь, что во всей России нет места, на которое вы могли бы с твёрдостью опереться. Но эта яхта пригодна и для открытого моря; позвольте нам продолжать путь, чтобы высадиться на берег в Курляндии или Пруссии; оттуда вы можете отправиться к своим армиям, которые стоят в Померании и Силезии, и если они, в чём я не сомневаюсь, при виде вас пойдут за вами, то вы можете с торжеством вернуться в Петербург; во всяком же случае тогда ваша особа будет в полной безопасности, и вы сможете вернуться к себе в Голштинию, если дела примут особенно плохой оборот.

Пётр Фёдорович обернулся, но казалось, что он не вникает в сущность сказанных ему слов; лицо его выражало полнейшее непонимание и безнадёжный страх.

Судно на всех парусах летело вперёд, подгоняемое попутным, теперь ещё более усилившимся ветром; качка в каюте давала себя знать более, чем на палубе, волны с беспощадным шумом и рёвом разбивались о яхту.

— Ради Бога! — воскликнула графиня Воронцова, глаза которой были полны ужаса, а лицо приняло желтовато-зелёный оттенок, присущий лицам, страдающим морской болезнью. — Ради Бога, что вы затеяли? Неужели в подобную бурю мы должны предпринять поездку, которая может продлиться ещё целые дни? Нет! Нет! Лучше тюрьма, лучше Сибирь, чем эта ужасная, холодная могила! Мы хотим в Ораниенбаум; может быть, дело не будет так плохо, как мы думаем… Гвардия образумится, императрицу схватят… Наконец ведь у нас ещё остаётся Голштиния.

Все дамы, которые чувствовали себя совершенно разбитыми и измученными после всего случившегося, окончательно потеряли голову, когда началась сильная качка; они сильно страдали от неё и присоединили свои вопли и мольбы к голосу Воронцовой.

— Да, — сказал Пётр Фёдорович, — да, мы хотим ехать обратно в Ораниенбаум; я отправлю к государыне посланного, мы войдём с ней в соглашение, она не рискнёт идти дальше.

— Ваше императорское величество, вы ведь видели, — воскликнул Гудович, — на что осмеливаются заговорщики, если они направили пушки Кронштадтской крепости на ваш корабль.

Яхта затрещала под ударом огромной волны и сильно накренилась набок; послышались шум и рёв волн, перекатывавшихся через палубу; дамы снова закричали и заплакали.

— Настало время, когда необходимо действовать решительно, — сказал Миних. — Умоляю вас, ваше императорское величество, дайте приказ выйти в открытое море! При скорости, с которой мы теперь идём, мы можем очень быстро достигнуть Курляндии.

— Нет, нет! — закричал Пётр Фёдорович, испуганно озираясь кругом и с детским упрямством топая ногами. — Нет, нет! Мне надоело море, я хочу в Ораниенбаум, мы только теряем время… Я отправлю посланного к императрице, помирюсь с ней… Я отдам в её руки Романовну, пусть Екатерина делает с ней всё, что хочет… Скорей, скорей в Ораниенбаум!

И он снова упал в подушки.

Воронцова бросила на него взгляд, полный ненависти и презрения, но сейчас же забилась в конвульсивных движениях, и телесная болезнь вытеснила все другие ощущения.

Миних скрестил руки и с состраданием посмотрел на распростёртого государя. Гудович заскрежетал зубами и отвернулся. Бломштедт закрыл лицо руками, для того чтобы скрыть бежавшие из его глаз слёзы.

Яхта, подгоняемая ветром, скрипела, трещала, продолжала свой путь и менее чем через полчаса вошла в ораниенбаумский канал.

Голштинские отряды собрались на императорской пристани. Пётр Фёдорович, дрожа и шатаясь, сошёл с яхты.

Генерал Леветцов выступил вперёд и умолял государя стать во главе полка и идти навстречу императрице.

— Мы все готовы положить жизнь за ваше величество, — сказал он. — Своею верностью мы пристыдим русские полки, и они вспомнят свой долг по отношению к своему государю.

— Это — последнее средство, ваше императорское величество, — сказал фельдмаршал. — Только ваше присутствие может побудить гвардию вернуться к исполнению своего долга; в худшем же случае вы падёте достойным образом.

— Нет, — содрогаясь, воскликнул Пётр Фёдорович, — нет, я не хочу пасть, я не хочу проливать кровь… Всё это — лишь недоразумение… оно разъяснится.

Он побежал в свои комнаты, где им овладело лихорадочное беспокойство. Около получаса он пробыл один и дрожащей рукой исписал лист бумаги, затем велел позвать свою ближайшую свиту.

— Я обещал императрице, что примирюсь с ней, — сказал он, — я назову её соправительницей, это удовлетворит её честолюбие.

Миних пожал плечами. Гудович опустил руку на эфес своей шпаги.

Император приказал находившемуся в его распоряжении камергеру Измайлову отвезти письмо императрице, а затем велел подать кушанья и, окружённый мрачными, молчаливыми приближёнными, с почти животным аппетитом стал истреблять еду, но при этом не пил крепких напитков, как имел обыкновение делать всегда.

Графиня Воронцова прошла в свои комнаты и, как труп, лежала на постели. Она, казалось, была равнодушна ко всему на свете; всякая надежда покинула её. Остальные дамы и придворные кавалеры испуганно метались по парку и залам дворца.

Окрестные жители приносили всё более и более ужасные известия: государыня во главе двадцатитысячной армии ступила в Петергоф, и можно было каждую минуту ожидать, что она пойдёт на Ораниенбаум.

Мариетта мрачно ходила по комнатам дворца, её щёки горели, глаза сверкали зловещим огнём. Все помещения дворца были открыты и свидетельствовали о полной растерянности, господствовавшей в нём.

— Какое несчастье! — тихо сказала она сама себе. — О, если бы я могла влить в этого императора хоть одну каплю своей крови! — сказала она, содрогаясь и стискивая зубы. — Всё потеряно… Меня привела сюда несчастная звезда, для того чтобы я разделила участь всех этих несчастных.

Она вошла в комнату, всю увешанную различным редчайшим оружием, и с насмешливой улыбкой оглянулась вокруг.

— Оружие для такого мямли!.. Если бы моя рука была настолько сильна, чтобы употребить его в дело, то судьба всего света приняла бы совсем иное направление.

Её взор упал на небольшой флорентийский кинжал, лежавший на консоли.[144] Его рукоятка и ножны были осыпаны драгоценными камнями. Мрачный огонь загорелся в глазах Мариетты.

— Спасти ничего нельзя, — сказала она, — мы погибли, но я, по крайней мере, не хочу умереть, не отмстив. Лукреции Борджиа[145] была нужна лишь эта прелестная вещица для того, чтобы губить своих врагов, я же чувствую в себе частичку её духа… Пусть хоть он один будет наказан за свою гнусную измену, и как раз в тот миг, когда он думает, что достиг своей блестящей цели.

Она вынула кинжал из ножен, попробовала рукой остроту его клинка, скрыла оружие в складках своей шали и вышла в парк, где отдельными группами собрались испуганные придворные. Они окружили нескольких крестьян, которые сообщали им ещё более, чем до сих пор, грозные известия.

Тем временем Пётр Фёдорович, томимый сильнейшим беспокойством и быстрой сменой самых разнообразных настроений, сидел у себя в спальне, куда были допущены только фельдмаршал Миних, Гудович и Бломштедт. Он то впадал в тупое равнодушие ко всему на свете, то предавался порывам внезапной ярости, заочно осыпая свою супругу страшнейшими проклятиями и жесточайшими угрозами; но вскоре вспышка гнева снова сменялась у него приступом малодушия, и государь, изливаясь в слезах и жалобах, собирался уже молить императрицу о сострадании, причём все попытки побудить его к какому-нибудь действию оставались напрасными.

Проходил час за часом, а камергер Измайлов всё ещё не возвращался. Император внезапно вскочил, сошёл вниз к конюшням и приказал оседлать для себя самого ретивого коня.

— Оставайтесь все тут, — крикнул он своим приближённым, которые последовали за ним, — я хочу бежать один. По направлению к польской границе никто не задержит меня; когда же я миную её, то по крайней мере вырвусь из-под власти взбунтовавшихся изменников. Я обращусь за помощью к польскому королю, я пообещаю ему одну из провинций моего государства, и он поможет мне проучить тех негодяев.

Действительно, Пётр Фёдорович прыгнул в седло и помчался во весь дух.

Некоторые голштинские солдаты, видевшие это, кинулись за ним, может быть, думая, что он решился наконец вести их в бой. Они потрясали оружием; раздались крики.

— Да здравствует император, да здравствует наш герцог!

Но едва отъехав шагов на сто от ворот дворца, Пётр Фёдорович внезапно остановил свою лошадь; видно было, как он покачнулся в седле, как выпустил поводья из рук и боязливо ухватился за гриву коня и за луку седла.

Бломштедт проворно очутился возле него; тяжело дыша, император упал на его руки; страшная бледность сменялась на его лице ярким румянцем; наконец он вымолвил слабым голосом:

— Невозможно! Я не могу вынести такую скачку; моя голова идёт кругом. Зачем у меня нет силы принудить это жалкое тело?

Ногу императора пришлось вытащить из стремени, после чего несчастного государя перенесли обратно в его спальню. Здесь он подсел к столу и с нервной торопливостью написал смиренное письмо своей супруге, в котором молил её о помиловании, о сострадании; он заявлял, что согласен без сопротивления уступить ей свой престол, и просил лишь о том, чтобы ему разрешили вернуться обратно в Голштинию.

Несмотря на все убеждения Миниха, Пётр Фёдорович немедленно отправил это письмо с одним из своих дежурных камергеров императрице и поручил ему ещё словесно особенно просить от его имени, чтобы негру Нарциссу было позволено сопровождать его в Голштинию. После того он снова погрузился в летаргическую апатию и как будто считал с того момента, что теперь всё покончено.

Прошёл ещё час; всеобщее беспокойство и смятение во дворце усиливались с минуты на минуту; наконец, в Ораниенбаум вернулся посланный камергер. С холодной, размеренной и надменно-снисходительной учтивостью вошёл он в спальню императора.

— Ну, — вскакивая, воскликнул Пётр Фёдорович, — что же сказала моя супруга? Принимает ли она мои предложения? Согласна ли разделить со мною царствование? Согласна ли она положить конец этой преступной революции посредством полюбовной сделки между нами?

Возвращение посланного, казалось, придало императору новое мужество; на минуту надежда снова озарила его лицо.

— Её императорское величество государыня императрица, — ответил камергер, — не может пойти ни на какую сделку относительно престола России и ни с кем не разделит царствования; русский народ и русская армия, наскучив долгим бесправием, передали ей господство, и митрополит во имя святой церкви благословил её на царство.

— Несчастный! — подхватил Гудович, грозя камергеру кулаком. — Ты осмеливаешься говорить это своему императору?

— Тише, тише, Андрей Васильевич! — воскликнул, весь дрожа, Пётр Фёдорович. — Послушаем, чего требует императрица. Наша судьба в её руках, мы должны примириться с тем жребием, который назначен нам Богом.

— Её величество, наша всемилостивейшая государыня императрица, — возразил камергер, смерив Гудовича надменным взором, — далека от мысли прибегать к суровым мерам и при исполнении того, чего требует её долг пред Россией, если бывший император откажется от всякого сопротивления, которое было бы преступным по отношению к государству, и тотчас отправится в Петергоф к её императорскому величеству, где государыня императрица с кротким снисхождением решит его будущую судьбу.

Гудович, загремев шпорой, топнул ногой об пол. Миних печально покачал головой и с глубокой жалостью взглянул на Петра Фёдоровича, стоявшего пред камергером с виноватым видом школьника, который выслушивает весть о назначенном ему наказании.

Затем низложенный император умоляющим и смиренным тоном произнёс:

— Я хочу, чтобы мне оставили негра Нарцисса и мою скрипку, а также одну из моих собак.

— Я не сомневаюсь, — с насмешливой улыбкой ответил камергер, — что её величество государыня императрица с милостивой благосклонностью отнесётся ко всем вашим личным желаниям, не задевающим интересов государства, но вместе с тем я уверен, что такая благосклонность может быть вызвана лишь безусловным подчинением; если же государыня императрица будет принуждена овладеть особою бывшего императора силой, причём может произойти кровопролитие, то ни о какой благосклонности в таком случае не может быть и речи.

— Скорее, скорее! — воскликнул Пётр Фёдорович: — Поедем туда, поедем все в Петергоф, чтобы не лишиться милости императрицы!.. Велите подавать экипажи! Согласны ли вы проводить меня, друзья мои? — несмело спросил он, обращаясь к своим приближённым.

Бломштедт прижал руку императора к своим губам; Миних молча поклонился; Гудович ответил с мрачной миной:

— Мне не пришлось драться за вас, ваше императорское величество, я не могу спасти ваш императорский венец, но хочу по крайней мере разделить вашу участь.

Император поспешно подошёл к графине Воронцовой.

— Поскорее вставай, Романовна! — воскликнул он. — С нами не приключится ничего дурного, императрица всё простит… Едем! Едем! Если меня отпустят в Голштинию, возьму тебя с собою… Всё ещё может уладиться, пожалуй, лучше, чем в этой стране, где я испытывал только одни огорчения.

Елизавета Воронцова, по-прежнему лёжа на своей постели, посмотрела на него печальным взором.

— Я сама виновата, — тихо промолвила она, — мне следовало знать его лучше.

Потом она встала, закуталась в плащ и, не обращая больше внимания на государя, вышла во двор.

Экипажи были поданы. Миних, Гудович и Бломштедт сели в четырёхместную карету с императором; остальная компания — дамы в слезах и дрожа от страха, мужчины с мрачной, молчаливой покорностью судьбе — разместилась в остальных экипажах, и весь поезд тронулся с места во всём царском великолепии, как и накануне.

Лихорадочное оживление не оставляло императора всю дорогу; его руки тряслись, глаза беспокойно блуждали по сторонам, он спрашивал своих провожатых, отпустит ли его императрица, по их мнению, в Голштинию, и, не дожидаясь ответа, уже строил различные планы относительно предстоящей ему жизни и даже совершенно серьёзно толковал о том, что он в качестве немецкого герцога будет просить императора и всех прочих представителей германских государств оказать ему помощь против датского короля, чтобы отвоевать своё право для своего герцогства, ради которого он не мог теперь использовать принадлежавшую ему власть русского императора.

Никто не отвечал ему, каждый мрачно смотрел пред собою: все эти люди шли навстречу неведомому будущему, за тёмным покровом которого им могли угрожать тюрьма, ссылка и смерть.

Дворцовый двор и весь петергофский парк были наполнены гвардейцами, которые, пируя и веселясь, не уставали провозглашать здравицы Екатерине Алексеевне. Солдаты окружили императорский поезд, когда он въехал в аллеи парка, и со свирепыми угрозами и проклятиями заглядывали в окна карет, не останавливая, однако, лошадей.

Среди густой толпы экипажи остановились у дворцового подъезда. Дверца была отворена, и когда Пётр Фёдорович, бледный и перепуганный, высунулся из кареты, его проворно схватили стоявшие поблизости и потащили на ступени крыльца. В один миг была сорвана орденская лента прусского Чёрного орла, бывшая на нём; с него сдёрнули мундир, сбросили шляпу с головы и сломали его шпагу.

Дрожа как лист, с мертвенно-бледным лицом, озирался вокруг несчастный государь; его неподвижные, испуганные взоры, казалось, молили о сострадании и жалости.

Растолкав теснившихся солдат, граф Миних вскоре очутился возле императора; он обнажил свою шпагу и звучным далеко раздавшимся голосом воскликнул:

— Назад, негодяи!.. Гром и молния с небес поразит того, кто поднимет руку на отпрыска великого царя Петра!

Трепещущий император боязливо прижался к графу. Бломштедт и Гудович прикрыли его с другой стороны. Высокая фигура маститого воина в парадной форме русского фельдмаршала, которого солдаты знали и который во многих сражениях водил русскую армию к победам, заставила наседавших почтительно и робко податься назад. Вокруг императора образовалось свободное пространство.

На лестнице появился Алексей Орлов.

— Следуйте за мною! — крикнул он императору: — Не бойтесь ничего, я проведу вас в безопасное место.

Он схватил руку Петра Фёдоровича; последний, пошатываясь и спотыкаясь на ступенях, позволил увлечь себя сквозь ряды гвардейцев, с громкими проклятиями грозивших ему кулаками.

Алексей Орлов ввёл императора в одну из комнат, где жили камеристки; эти помещения были расположены в коридоре, ближайшем ко входу.

Пётр Фёдорович не столько от холода, сколько от страха и волнения, дрожал так сильно, что его зубы стучали.

— Ведь меня не убьют? — сказал он, поднимая сложенные руки. — Императрица обещала мне быть милостивой.

— Не бойтесь ничего, — ободрил его Алексей Орлов, — государыня сдержит своё слово.

Он взял лежавший в комнате женский капот, набросил его на плечи государя, раздетого до рубашки, и удалился, причём затворил дверь, к которой были приставлены им для охраны два офицера.

Пётр Фёдорович упал на колена, бормоча дрожащими губами несвязные молитвы.

Четверть часа спустя к нему явился граф Панин. В руках у него были бювар[146] и письменные принадлежности. С торжественной важностью поклонился он императору, который испуганно вскочил при его появлении.

— Ведь меня не убьют? — воскликнул Пётр Фёдорович, хватая за руку Панина. — Не правда ли, Никита Иванович, ведь у тебя не поднимется рука на твоего императора? Ведь императрица сдержит данное мне слово?

С глубокой жалостью смотрел граф на дрожавшую пред ним и старчески опустившуюся фигуру Петра Фёдоровича, который ещё вчера был неограниченным властелином неизмеримой Российской империи.

— Государыня императрица Екатерина Алексеевна, — ответил он, — повинуясь своему долгу пред русским народом, приняла на себя управление империей; она никогда не позабудет, что кротость и милосердие составляют главную обязанность правителей, и не упустит из виду этой обязанности прежде всего в момент решения участи своего супруга, потомка славных русских царей. Вы, ваше императорское величество, можете быть уверены, что все ваши желания, поскольку то дозволяют требования государственного блага, будут уважены.

— А императрица отправит меня в Голштинию? — спросил Пётр Фёдорович. — О, я так стремлюсь назад в своё немецкое отечество, откуда силой увезли меня, чтобы заставить выстрадать здесь так много!

— Насчёт этого государыня императрица решит потом, — ответил Панин. — Во всяком случае, заточение, необходимое теперь ради безопасности особы вашего императорского величества, будет вполне соответствовать вашему сану.

Пётр Фёдорович вздохнул и спросил:

— А мне оставят моего Нарцисса, мою собаку и мою скрипку?

Печально улыбнувшись, взглянул граф Панин на несчастного, сломленного судьбою государя и ответил:

— Разумеется, я полагаю, что могу обещать вам это от имени государыни императрицы… Но прежде всего необходимо, чтобы вы, ваше императорское величество, сложили с себя управление государством и признали сами себя неспособным к нему и недостойным его, дабы лишить всякой почвы смуту, которую могли бы затеять враги государства, пожалуй, к вашей же собственной гибели.

Пётр Фёдорович внимательно вслушивался; на одно мгновение его глаза вспыхнули как будто вновь воскресшим мужеством.

— А если я не сделаю этого? — порывисто спросил он, но когда Панин вместо ответа лишь пожал плечами, то государь, не дав ему времени ответить, воскликнул: — Ну да… да, я согласен… я вижу, что это необходимо… Что же мне писать?

Панин вынул лист бумаги из своего бювара, поставил на стол письменный прибор и сказал:

— Прошу вас, ваше императорское величество, написать то, что я продиктую.

— Диктуйте! — отозвался Пётр Фёдорович.

Торопливо летала его дрожащая рука по бумаге, нетвёрдым почерком записывая то, что с расстановкой говорил ему Панин:

«В короткое время моего царствования над государством российским признал я, что мои силы недостаточны для подъятия такого бремени и что я не способен управлять империей не только самодержавно, но и ни при какой-либо иной форме государственного устройства… Я признал, что существующий государственный строй поколебался при моём управлении и должен был неминуемо рухнуть окончательно, что покрыло бы вечным позором моё имя. Во избежание сего, по зрелом размышлении, без всякого принуждения пред российским государством и пред лицом целого света объявляю, что отказываюсь до конца моей жизни от управления Российской империей, что я не желаю царствовать над народом русским ни как самодержец, ни как ограниченный монарх при какой-либо иной форме государственного устройства; что я навсегда отказываюсь от всякой затаённой мысли когда-либо вернуться снова к управлению. Клянусь пред Богом и пред целым светом, что это отречение от престола написано и подписано мною собственноручно».

Слеза выкатилась из глаз дрожавшего императора на бумагу и смыла последнее слово; затем он подписал своё имя под роковым документом, поднялся с места и, подавая Панину исписанный лист, вопросительно, с большим достоинством и твёрдостью, чем раньше, взглянул на него.

— Вот, Никита Иванович, всё кончено! — произнёс он. — Тот, кто вчера был императором, сегодня более нищ и убог, чем последний бездомный бедняк в России. Пусть императрица не забудет, что ей придётся со временем отдать Богу отчёт как в судьбе государства, так и в моей судьбе.

Глаза графа Панина также блеснули слезой. В невольном порыве он нагнулся к руке императора и поцеловал её, сказав:

— Ваше императорское величество, положитесь вполне на великодушие государыни императрицы.

После этого Панин поклонился ещё раз так же низко и церемониально, как если бы стоял пред ступенями трона, и вышел из комнаты.

Едва успел он скрыться, как явился Алексеи Орлов. Он принёс императору простой кафтан, фуражку и сказал:

— Прошу покорно следовать за мною. Государыня императрица приказала отвезти вас в Ропшинский дворец. Вы найдёте там всё нужное для своего удобства, и все ваши желания будут исполняться.

Пётр Фёдорович закутался в кафтан, надел фуражку и, поддерживаемый Алексеем Орловым, направился по боковому коридору к одному из внутренних дворов. Здесь стояла небольшая карета, запряжённая тройкой сильных лошадей, а возле неё эскадрон конных гренадёров.

Пётр Фёдорович сел в карету с Алексеем Орловым; она тронулась и покатила. Гренадёры, сопровождавшие её, окружали маленький экипаж таким тесным кольцом, что никто не мог заметить государя или приблизиться к нему на улице. Молча, забившись в угол, съёжившись и весь дрожа, ехал развенчанный император, тогда как по другую сторону Петергофского дворца громкое «ура» гвардейцев гремело в честь новой повелительницы. Он ехал навстречу неведомому, в свою уединённую тюрьму, куда попал прямо от великолепия и всемогущества царского трона, ни разу с мужественной решимостью не подняв даже руки ради своего спасения.

XXVI

Тем временем фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт поднимались по широкой лестнице. Большая часть солдат почтительно отдавала честь фельдмаршалу, гордо проходившему мимо; раздавались даже возгласы симпатии по его адресу, но зато Бломштедта, бывшего в голштинском мундире, встречали проклятиями, и угрожающие взоры преследовали его, когда он, с бледным и грустным лицом, шёл между шеренгами войск, рядом с Минихом, ласково обнимавшим его за плечи. Они вошли в первую комнату, наполненную генералами, гвардейскими офицерами и придворными всех рангов и степеней. Все испуганно смотрели на фельдмаршала, захваченного вместе с низложенным императором; никто не решался поклониться ему, из боязни прогневить государыню, однако никто и не осмеливался быть грубым со старым полководцем, на суровом лице которого ярко, с юношеским задором, горели гордые глаза. Двадцатилетняя тяжёлая ссылка не научила Миниха робко гнуть спину из чувства страха. Всё то, чего мог ожидать для себя восьмидесятилетний старец, было бы сущими пустяками в сравнении с тем, что ему уже пришлось пережить и перестрадать.

Фельдмаршал не переставал обнимать Бломштедта, полный чувства сострадания к молодому человеку, стоявшему ещё на пороге жизни, для которого долголетнее заключение или ссылка были страшнее казни.

Дверь соседней комнаты была лишь притворена, и Миних, в сопровождении своих двух спутников, твёрдыми шагами вошёл в кабинет, где находилась императрица.

Екатерина Алексеевна сидела в кресле за небольшим столом, покрытым бумагами. Граф Панин, только что подавший императрице заявление Петра Фёдоровича об отречении от престола, приготовлял указы для подписи государыни. Рядом с креслом Екатерины Алексеевны стоял Григорий Орлов, не успевший ещё переменить погоны поручика на эполеты генерал-лейтенанта, но с орденом Святого Александра Невского на груди. Екатерина Алексеевна тоже была ещё в том же самом офицерском мундире, в котором гарцевала впереди гвардейцев, только на её голове была маленькая генеральская шапочка с белым султаном. По другую сторону кресла заняла место княгиня Дашкова, в костюме пажа, с екатерининской лентой через плечо. Эти две переодетые женщины, поручик с орденом Святого Александра Невского и Панин в напудренном парике с тремя спускающимися вниз косичками производили такое впечатление, точно действие происходило где-то в маскараде.

Увидев на пороге двери Миниха, императрица воскликнула:

— Итак, фельдмаршал, вы пошли против меня?

— Да, ваше императорское величество, — спокойно ответил Миних, подходя к Екатерине Алексеевне и кланяясь ей с холодным достоинством. — Я считал своей обязанностью служить словом и делом великому князю, вернувшему меня из ссылки. Он был моим императором, и мой долг был помогать ему до последней минуты. Бог судил иначе; несчастный государь не сумел удержать корону; теперь он больше не нуждается в моих услугах, а потому я могу служить вам, ваше императорское величество, если вам угодно будет милостиво принять мои услуги.

Несколько минут в комнате царило глубокое молчание; взоры с напряжённым вниманием были устремлены на Екатерину Алексеевну, строго смотревшую на фельдмаршала.

— Да, вы правы, — проговорила она наконец, — я уверена, что вы мне будете так же верны. Ваше место возле меня. Человек с такими заслугами, как вы, имеет полное право быть в непосредственной близости к престолу.

При последних словах императрица протянула Миниху руку, которую тот почтительно поцеловал.

— Мои спутники выказали такую же преданность своему императору, как и я, — сказал фельдмаршал, указывая на Бломштедта и Гудовича. — Если вы, ваше императорское величество, поставили мне это в заслугу, то, наверно, окажете милость и им.

Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на обоих.

— Андрей Васильевич, — обратилась она затем к Гудовичу, — вы были доверенным лицом и адъютантом бывшего императора; я знаю, что многое было бы не так плохо, если бы мой ослеплённый супруг следовал вашим советам. Я думаю, что вы не будете иметь ничего против того, чтобы служить мне так же верой и правдой, как вы служили бывшему императору. Выберите себе сами полк, который вам больше нравится, и сегодня же последует ваше назначение.

Гудович грустным, но глубоко тронутым голосом сказал:

— Я желал бы вернуться на свою родину, дорогую Украину. Если вы, ваше императорское величество, пожелаете доверить мне один из стоящих там полков, то при первом случае убедитесь, что я готов сражаться до последней капли крови с врагами России.

Екатерина Алексеевна приветливо кивнула головой бывшему адъютанту своего супруга, а затем, обернувшись к Бломштедту, приняла суровое выражение лица и промолвила:

— Милость и забвение прошлого должны послужить началом моего царствования; ими я буду руководствоваться и впредь на благо и величие государства; но вы недостойны той милости, которую я считала своей обязанностью выказать верным слугам нашего отечества. Со шпагой в руках вы выступали против меня, и только счастливый случай, на который я смотрю, как на перст Всевышнего, предохранил меня от смерти. Несмотря на ваше дерзкое покушение на мою личность, русское государство по воле Божьей избавилось от позорного жалкого царствования. Вы для России чужой; кто же дал вам право вмешиваться в нравы и обычаи моей империи? Кто позволил вам противиться государыне, избранной самим русским народом? То, что вы сделали, носит название не только политической измены, но и величайшего преступления, направленного непосредственно на царственную особу великой нации.

— Ваше императорское величество, — воскликнул Миних, — этот молодой человек видел от императора только добро и милость, неужели же он мог оставить его в нужде?

— Все милости, оказываемые ему бывшим императором, — строго возразила Екатерина Алексеевна, — делались в ущерб коренным жителям России. Император мог, сколько ему угодно, осыпать его благодеяниями в своей Голштинии, но для чужеземца не место в России. Если иностранец осмеливается становиться между русским народом и избранной им государыней, то для такого дерзкого преступника ссылка является слишком слабым наказанием.

Княгиня Дашкова с выражением глубокого участия смотрела на красивого молодого человека, который был бледен, но держался со спокойным достоинством.

— Наша всемилостивейшая государыня императрица совершенно права, — воскликнул Орлов с горящими от злости глазами, — нужно показать пример, чтобы отбить у чужеземных искателей приключений охоту являться в Россию и раскидывать здесь свою паутину.

Бломштедт с презрением взглянул на поднявшегося вдруг так высоко фаворита и не ответил ни слова. Он считал, что его участь решена, и не пытался оправдываться. Он глубоко вздохнул и, как всегда бывает в самую тяжёлую минуту, пред ним внезапно пронеслась вся его жизнь. Он видел в своём воображении белый берег Балтийского моря и милое, любимое лицо своей подруги детства, ласково смотревшее на него большими светлыми глазами; он видел дом пастора, серьёзного священнослужителя, бывшего его наставником и другом; видел тихую, кроткую женщину, нежно проводившую рукой по его разгорячённому лбу… Вдруг внезапная мысль осенила его. Он вспомнил о письме, которое дала ему Мария Вюрц, жена пастора, для того, чтобы он передал его Екатерине Алексеевне в труднейшую для себя минуту. Теперь эта минута наступила, и письмо было при нём, в бумажнике.

— Что вы скажете, господин Бломштедт, в своё оправдание? — прервала думы молодого человека Екатерина Алексеевна. — Я готова выслушать даже самого отчаянного преступника.

— Судите меня, ваше императорское величество, как найдёте нужным, — ответил Бломштедт, доставая из бумажника письмо, довольно помятое, но с вполне сохранившейся печатью: — Я поступал согласно долгу и обязанности, и, конечно, должен отвечать за последствия своих поступков. Но прежде чем вы произнесёте свой приговор, позвольте, ваше императорское величество, отдать вам это письмо. Пред моим отъездом из Голштинии мне дали его для передачи вашему императорскому величеству, и только сегодня мне представился для этого случай.

Императрица, с удивлением глядя на молодого человека, приняла от него конверт, а Орлов с досадливым нетерпением пожал плечами. Екатерина Алексеевна внимательно вглядывалась в печать, припоминала почерк, которым был надписан адрес, и, по-видимому, никак не могла понять, кто мог быть автором этого письма. Наконец она открыла конверт, и по мере чтения её лицо принимало всё более растроганное выражение. Прочитав недлинное послание, она сложила листочек бумаги пополам и, опустив руки на колена, несколько минут молчала.

— Вы знаете содержание этого письма? — наконец спросила она, взглянув на молодого человека глазами, полными слёз.

— Нет, ваше императорское величество, — ответил Бломштедт, — но оно мне было дано женщиной, которую я глубоко уважаю; она обещала мне, что вы, ваше императорское величество, окажете мне содействие в исполнении моего желания, заставившего меня приехать в Россию, причём взяла с меня слово прибегнуть к вам лишь в том случае, если для этого представится настоятельная необходимость и не будет другого выхода.

— Благородная, самоотверженная душа! — тихонько прошептала Екатерина Алексеевна. — А тот, которого она потеряла из-за меня, принадлежит к числу друзей, помогших мне овладеть короной!

Слеза скатилась по щеке императрицы и упала на бумагу.

— Это письмо написано моим верным другом, — проговорила она, обращаясь к Бломштедту, — её просьба для меня свята, и ради этой женщины я прощаю вас.

Орлов невольно, в порыве гнева, стукнул ногой об пол, а княгиня Дашкова радостно захлопала в ладоши.

Бломштедт, мужественно подчинившийся было своей горькой участи, сразу почувствовал прилив глубокой радости; жизнь представлялась ему теперь такой прекрасной, как никогда раньше. Он опустился на колена пред государыней и благоговейно поцеловал её руку.

— Но в этом письме упоминается о каком-то желании, для которого вы приехали в Петербург, — продолжала Екатерина Алексеевна. — Просьба моей приятельницы должна быть выполнена всецело. Скажите же мне, в чём дело! В чём я должна помочь вам?

Необыкновенная радость и полное доверие к императрице охватили молодого человека. Он откровенно рассказал о своей юности, о любви к Доре, о доме пастора, о страданиях несчастного Элендсгейма, приведших старика к умопомешательству; он рассказал, что приехал в Петербург, чтобы молить императора спасти честь Элендсгейма, и что Пётр Фёдорович обещал ему лично заняться этим делом, когда будет в Голштинии во время войны с Данией.

Детская доверчивость выражалась на лице молодого человека во время рассказа, и Екатерина Алексеевна с ласковой улыбкой слушала его исповедь. Вдруг щёки Бломштедта вспыхнули; он вспомнил про свои увлечения в Петербурге… Это воспоминание заставило его умолкнуть и робко взглянуть на Орлова, смотревшего на него с насмешливой улыбкой, но не решавшегося прервать его.

— Война с Данией не даст мне случая быть в Голштинии, — иронически заметила Екатерина Алексеевна, — и у меня не будет возможности лично познакомиться с делом Элендсгейма, о котором, впрочем, я и так кое-что знаю. Мне известно, что он сделался жертвой клеветы Брокдорфа, любимца моего супруга. Во всяком случае, желание и просьба моей приятельницы будут исполнены. Скажите, она счастлива? — спросила государыня дрожащим голосом.

— Она делает счастливыми всех вокруг себя, — ответил Бломштедт. — Ведь это — тоже своего рода счастье!

— Благо ей! — со вздохом воскликнула Екатерина Алексеевна. — О, если бы Бог дал, чтобы и обо мне когда-нибудь сказали то же самое!.. Мой народ — это моя семья. Если он будет счастлив и силён, я буду чувствовать себя вознаграждённой за всё потерянное. Может быть, — прибавила она чуть слышным шёпотом, — это будет искуплением всех моих грехов. Возьмите перо в руки, Никита Иванович, — громко произнесла она, обращаясь к Панину, — и пишите следующее: «Мы, Божьей милостью, Екатерина Вторая, Императрица и Самодержица всей России, а также регентша герцогства Голштинского, объявляем от Нашего имени и имени Нашего малолетнего сына, герцога Голштинского и великого князя Российской империи Павла Петровича, что дело, поднятое против Элендсгейма, Нами рассмотрено, и Мы нашли, что все обвинения против него ничем не обоснованы, ввиду чего первоначальный приговор отменяем и признаём его за верного слугу своего отечества, достойного полного уважения. В награду за его верную службу и за незаслуженное наказание, которое он потерпел вследствие неправильного приговора, Мы возводим его и его потомство в дворянское сословие Голштинского герцогства». Считаете ли вы своё желание исполненным? — спросила императрица Бломштедта, когда Панин принёс ей бумагу для подписи.

— Вы, ваше императорское величество, не только исполнили моё желание, но совершили великий акт справедливости, — ответил растроганный Бломштедт. — Вы сняли с честного, благородного человека клеймо позора, заставившее его потерять разум. Если не удастся вылечить его, то, во всяком случае, на памяти о нём не будет пятна и дети с гордостью станут вспоминать его имя.

— Поезжайте теперь к себе на родину, — сказала Екатерина Алексеевна, — и передайте своим соотечественникам, что в герцогстве Голштинском всегда будет существовать справедливость, пока я буду им управлять за своего сына; что для всех своих верноподданных я буду милостивой правительницей, но никому из них не прощу, если кто-либо дерзнёт вмешиваться в судьбу России. Той же особе, которая дала вам письмо ко мне, скажите, что императрица Екатерина Вторая всегда будет вспоминать о ней с любовью и благодарностью.

Бломштедт поцеловал руку государыни, а фельдмаршал Миних сердечно обнял молодого человека.

— Благодарю вас, благодарю вас, моя всемилостивейшая государыня! — радостно воскликнула княгиня Дашкова. — Первый день царствования Екатерины Великой не должен омрачаться ни одной слезой; ни одна капля крови не должна быть пролита в этот высокоторжественный день.

Осчастливленный Бломштедт выехал из боковых ворот парка; а на широкой лестнице появились другие лица, бывшие в свите низложенного императора.

В то время, когда Бломштедт вместе с Минихом и Гудовичем поднимались к императрице, гвардейцы окружили другие экипажи и высаживали из них сидевших там лиц. Мужчины и дамы свиты Петра Фёдоровича очутились под открытым небом, окружённые тесным кольцом солдат, находившихся в большей или меньшей степени опьянения. Ружья солдат были снабжены патронами и острыми штыками. С угрожающим видом поднимали они оружие над дрожащими от страха людьми и, не переставая, ругали бывшего императора и его друзей. Достаточно было бы случайного выстрела или раны штыком, чтобы дикие инстинкты грубых солдат бурно проявились. Вид человеческой крови так же возбуждает толпу, как хищных зверей, и если бы пролилась хоть одна её капля, то последовала бы настоящая кровавая баня.

К счастью собравшегося общества, ещё так недавно пользовавшегося всеми благами высокого положения, а теперь робко жавшегося друг к другу, такой случайности не произошло, и дрожащей толпе придворных приходилось выслушивать лишь брань и угрозы. Ругательства, сыпавшиеся из уст солдат, вызывали яркий румянец на бледные от страха лица присутствовавших здесь дам.

Графиня Воронцова, измученная морской болезнью и смертельным страхом, потеряла всю силу воли. Она дрожала, как в лихорадке, и не решалась поднять взор. Только когда лично ей адресованные проклятия достигали её уха и грубый кулак солдата приближался к её лицу, она смотрела растерянными глазами и с мольбой протягивала руки вперёд.

Мариетта одна сохранила полное самообладание; она стояла посреди круга со скрещёнными руками, её глаза смотрели на бунтующих солдат мрачно, но решительно; под складками накинутой на плечи шали она держала рукоятку маленького флорентийского кинжала. Улыбка злобного упорства играла на её губах, а на лице лежало выражение твёрдой решимости дорого продать свою жизнь, если бы в этом явилась необходимость.

В течение часа всё более теснимое общество испытывало муки своего положения. Казалось, никто не заботился о нём, словно всех этих несчастных хотели предоставить произволу солдат; пожалуй, можно сказать, что это было самое тяжёлое наказание за высокомерную непочтительность, проявленную ими раньше по отношению к императрице, так как в этот час им пришлось претерпеть столько унижений, оскорблений и страха за свою жизнь, что грехи многих лет могли считаться искупленными.

Наконец появился Иван Орлов, чтобы освободить несчастных и повести их к императрице.

Все окружили его, многие даже целовали его руки, так как всё, что могло ожидать их от так долго и тяжело оскорбляемой ими повелительницы, казалось им в настоящую минуту счастливым избавлением от испытываемой муки.

Солдаты ещё преследовали их бранью и угрозами даже по лестнице, поканаконец часовые в покоях императрицы не оттеснили назад своих бушующих товарищей. Тогда всё общество, представлявшее своими расстроенными лицами, спутанными волосами и разорванными парадными платьями столь же жалкое, сколь и комическое зрелище, вступило в кабинет императрицы.

Все поклонились до земли, и Екатерина Алексеевна на одно мгновение остановила свои взоры на всех этих жалких фигурах. В течение нескольких секунд она как бы наслаждалась глубоким унижением своих врагов, которые до сих пор неустанно преследовали её и с восторгом встретили бы её гибель; затем она заговорила серьёзно и холодно, причём неописуемое презрение сквозило в её глазах и в тоне её голоса:

— Вы свободны! Все слуги государства и двора, согласно моей воле, останутся на своих местах. Я надеюсь, что вы все исполните свой долг и дадите мне случай обратить на вас моё благоволение.

Восторженный крик раздался из всех уст. Императрица сделала знак рукой; воцарилась глубокая тишина, и все так неожиданно освобождённые от смертельной опасности поспешно направились к выходу.

— Графиня Елизавета Романовна! — сказала Екатерина Алексеевна резким, суровым тоном.

В одно мгновение всё общество отстранилось от графини Воронцовой; она стояла одна посреди комнаты; цвет её лица стал землистым. Неуверенной походкой она приблизилась к государыне, упала пред ней на колена, и её трепещущие губы едва могли тихо пролепетать:

— Смилуйтесь!..

Екатерина Алексеевна посмотрела на неё строгим взглядом; в выражении её глаз не было пощады для той, которая хотела бросить её в мрак темницы, чтобы занять её место на троне.

Тогда быстро выступила княгиня Дашкова, встала на колена рядом с сестрой и, схватив руку императрицы, сказала:

— Ваше императорское величество, я молю вас пощадить моих родных… Я пожертвовала вам своей семьёй, сделайте же мне этот дар, пощадите её ради меня!

Государыня всё ещё серьёзно и мрачно смотрела в лицо своей приятельницы, казавшейся в мужском костюме ещё миловиднее и нежнее. Одно мгновение она была как бы в нерешительности, затем ласково провела рукой по лбу княгини Дашковой и, обращаясь к графине Воронцовой, сказала гордым, холодным тоном, но без горечи и резкости:

— Я не была довольна вашей службой в качестве статс-дамы, графиня Елизавета Романовна; вы не так понимали свои обязанности, как этого требовал ваш долг, и я отрешаю вас от должности. Выбирайте по своему усмотрению место вашего жительства, я не разрешаю вам являться ко двору.

Княгиня Дашкова со слезами на глазах снова поцеловала руку императрицы.

Графиня Воронцова встала и, пошатываясь, отошла.

В эту минуту грациозная фигура Мариетты, прятавшейся за другими дамами, вдруг быстро выступила вперёд. В одно мгновение, прежде чем её движение могло быть кем-либо замеченным, она очутилась около Григория Орлова. Как молния, блеснул клинок в её руке и опустился на грудь человека, так быстро возвеличенного над всем двором и ставшего могущественнейшим фаворитом новой повелительницы.

С криком ужаса Екатерина Алексеевна вскочила с места, ошеломлённые и неподвижные стояли вокруг неё все остальные. Нападение было столь внезапно и неожиданно, что никто не успел предупредить его, но хорошо направленный и сильный удар попал как раз в середину ордена Святого Александра Невского, украшавшего грудь Орлова. Клинок попал именно в украшенное бриллиантами эмалированное изображение святого. Сталь проникла глубоко, прошла сквозь звезду и даже прорвала под нею мундир, но не коснулась груди Орлова.

В первую секунду последний пошатнулся от силы удара, задержавшего его дыхание.

Мариетта отступила назад и, высоко подняв руку с кинжалом, с дикой, торжествующей радостью смотрела на поражённого ею человека. Но уже в следующее мгновение Орлов бросился на неё; он схватил её за руку и сжал её при своей гигантской силе так крепко, что молодая девушка вскрикнула от боли и выронила оружие. Тогда он потащил Мариетту к государыне, швырнул на пол и, пригнув своей железной рукой её шею, воскликнул дрожащим от злобы голосом:

— Убийство в присутствии вашего императорского величества, в присутствии августейшей государыни, которая только что проявила свою милость над всеми виновными!.. Это преступление не заслуживает никакого прощения; это — государственное преступление, оскорбление величества, равно как и того, против которого оно было направлено. Под кнутом должна испустить дух эта несчастная плясунья.

— Ты ранен, Григорий Григорьевич? — тяжело дыша, спросила Екатерина Алексеевна.

— Бог защитил меня, — ответил Орлов. — Знак царской милости моей всемилостивейшей повелительницы отвратил от меня смертельный удар, но преступление остаётся тем же. Негодяйка дважды заслужила смертную казнь.

— Пусть он погубит меня, — закричала Мариетта, прижатая крепкой рукой Орлова, и дико сверкающими глазами посмотрела на императрицу. — Моей мести ты избежал, несчастный трус, но твоя подлая душа сама свергнет тебя с тех высот, на которых ты стоишь теперь. Ты и других так же проведёшь и обманешь, как провёл и обманул меня; проклинаю тебя. Пусть духи моей мести всюду преследуют тебя на твоём пути!

Лицо Екатерины Алексеевны омрачилось, она побледнела, её губы сжались.

— Вон её отсюда! — закричал Орлов. — Вон её и отдать в руки палача!.. Пусть на торговой площади она окончит жизнь под ударами кнута!

Императрица в мрачном молчании смотрела на Мариетту, которую Орлов всё ещё держал у её ног, и строго и холодно приказала:

— Отпусти её, Григорий Григорьевич!..

Орлов не сразу повиновался.

Екатерина Алексеевна встала, её глаза метали искры.

— Я не хочу верить, — холодно сказала она, — чтобы в тот день, когда я возвела тебя до ступеней моего трона, ты мог осмелиться подать пример непослушания повелениям государыни.

Орлов смертельно побледнел; он потупился и отступил. Мариетта дерзко подняла голову, а затем свободно и бесстрашно посмотрела на императрицу.

— Я не спрашиваю, — сказала Екатерина Алексеевна, — в каком проступке ты обвиняешь его. Твоё преступление, вызванное местью, заслуживало бы смерти; благодари Бога, что Он сделал удар кинжала безвредным и спас тебя от страшного кровопролития. Первый день моего царствования должен сопровождаться милостью и прощением. Ты свободна. Поспеши переправиться через границу моего государства, так как если завтра тебя ещё увидят в Петербурге, ты будешь отдана под суд по всей строгости законов.

Мариетта поднялась; она не поклонилась, не произнесла ни одного слова благодарности; она лишь бросила в сторону Орлова взгляд, которым, казалось, призывала на его голову всех демонов мести. Затем она повернулась и вышла вон.

Орлов хотел броситься за ней, но императрица воскликнула:

— Остановись, Григорий Григорьевич! Твоё место около твоей государыни. Остерегайся покидать его!

Неровными шагами, судорожно сжав руки и стиснув зубы, Орлов вернулся к своему месту около государыни.

— Где офицеры моей гвардии? — спросила она. — Я их всех должна ещё поблагодарить, а долг благодарности прежде всего не должен быть забыт сегодня.

Офицеры находились в большом зале дворца, где для них был приготовлен завтрак, в то время как солдат угощали на открытом воздухе.

Императрица отправилась в этот зал; её встретили восторженными кликами радости, которые, проникнув через открытые окна, слились с другими голосами и становились всё громче и торжественнее. Екатерина Алексеевна произнесла несколько прочувствованных слов благодарности, осушила бокал за здоровье своих гвардейцев, а затем стала обходить столы, пожимая руку каждому из офицеров. У одного из последних столов стоял майор Григорий Александрович Потёмкин, который, то краснея, то бледнея, не отводил своих пламенных взоров от государыни. Екатерина Алексеевна задержалась пред ним и сказала:

— Вас в особенности я должна благодарить, Григорий Александрович; чин, в который я произвела вас, лишь слабо выражает благосклонность к вам вашей государыни. Я нуждаюсь в верных, преданных сердцах, которые поддержали бы меня в священном деле — сделать великим российское государство и счастливым русский народ. Я назначаю вас своим адъютантом; вы должны стоять около меня, чтобы поддерживать и защищать свою государыню, чтобы постоянно напоминать ей о её священном долге относительно России. Хотите посвятить мне своё сердце и свою руку для преданной службы?

Потёмкин не в силах был произнести ни слова. Он упал на колена пред императрицей и покрыл её руку горячими поцелуями, в то время как Орлов, со стиснутыми зубами и злобно сверкающими глазами, стоял в стороне.

— Теперь назад в Петербург! — воскликнула императрица. — Наша столица ждёт нас, русский народ жаждет нашей работы и попечения о нём. Майор Потёмкин, — добавила она, беря руку дрожащего молодого человека, — следуйте за мной, исполняйте свои обязанности! Отныне ваша служба принадлежит мне.

Приказ о выступлении был отдан. Войска сомкнули свои ряды. Екатерина Алексеевна села на лошадь.

Солдаты украсили себя венками из дубовых ветвей, и среди барабанного боя и радостных кликов войска новая императрица, против владычества которой уже никто не восставал, покинула дворец и направилась обратно в Петербург.

XXVII

По приказанию государыни Бломштедт без затруднения и без задержки получил свой дорожный паспорт для возвращения на родину, и на следующий же день сел на английский корабль, направлявшийся в Киль. Русская земля словно горела под его ногами. К его страстному желанию снова увидеть родину и милую Дору, образ которой, после долгого забвения, стал рисоваться его душе в ещё более привлекательных, чем прежде, красках, присоединялся страх, не опоздает ли его известие об оправдании Элендсгейма, так как последние полученные им с родины письма говорили о возрастающей слабости несчастного отца его любимого друга детства и как бы намекали на возможность рокового конца. Правда, Дора не обмолвилась ни словом напоминания или упрёка по поводу его затянувшейся поездки, но тон серьёзно-печальной покорности, которым были проникнуты её письма, пробудил в нём самом укоры совести и горячее желание скорей вернуться на родину, чтобы привезти любимой девушке утешительные вести об исполнении им своего обещания. Он считал часы долгой в то время дороги, замедлявшейся ещё встречными ветрами, и уже начинал жалеть, что избрал морской путь; он сделал это потому, что считал его скорейшим и надеялся таким образом быстрее покинуть границы русского государства, ведь пока он находился на русской земле, он всё ещё должен был страшиться смертельно оскорблённого Орлова, которому могло бы удаться отклонить великодушный порыв императрицы; весьма возможным казалось и то, что при настоящем положении дел в России могущественный фаворит, без ведома и воли императрицы, мог дать почувствовать ему свою месть.

Наконец Бломштедт прибыл в Киль и поспешно, на курьерских лошадях, поехал к себе домой.

Весь служащий персонал замка Нейкирхен сбежался, и клики радости наполнили воздух, когда раздался звук почтового рожка и молодой человек въехал во двор родительского дома. Старый барон фон Бломштедт спустился вниз и принял в распростёртые объятия своего сына, которого уже окружили старые слуги дома, целуя его руки. Волосы старика сильно поседели и почти не отличались от цвета посыпанной на них пудры, черты его лица носили следы тяжёлых забот. Долго держал он сына, прижав его к своей груди, слёзы текли по его щекам, а губы, казалось, тихо шептали благодарственную молитву.

Молодой человек был несколько удивлён этой встречей, искренняя сердечность которой не вязалась с той строго суровостью, которую отец всегда проявлял к нему.

На лестнице его встретила мать, и она, эта всегда тихая спокойная женщина, обняла его с рыданиями и покрыла его лоб и щёки нежными поцелуями.

Вскоре молодому барону стали понятны чувства его родителей. Вследствие замедления его путешествия до них раньше него дошли вести о совершившемся в Петербурге перевороте, а при трудности сообщений того времени и замкнутости русской границы эти вести были дополнены самыми ужасными и преувеличенными слухами. Рассказывали, что в Петербурге происходили кровавые битвы, а голштинская гвардия и вся свита низложенного императора были изрублены. Барон и баронесса Бломштедт считали своего сына погибшим; суровое и гордое сердце старого барона было глубоко потрясено мыслью о бесславной смерти в чужой стране единственного наследника его имени и владений; теперь же как он, так и его супруга во внезапном появлении своего единственного ребёнка, считавшегося мёртвым, увидели чудесное проявление особенной милости Божией.

Когда оба старика вместе с сыном вошли в ту комнату, где в последние дни переживали свою скорбь, они бросились на колена, и всегда строгий и замкнутый в себе барон громким голосом вознёс к небу свою молитву за своего возвращённого ребёнка.

Затем молодой человек должен был рассказать обо всём, что он пережил. Пока он описывал потрясённым родителям роковые события, свидетелем которых он был, и опасности, которым он подвергался, слуги приготовляли на дворе из всего, что было лучшего в доме, великолепное угощение. Всем хотелось отпраздновать этот радостный день возвращения молодого барона.

С глубокой серьёзностью и часто вытирая свои глаза, не стыдясь супруги и сына, от которого он обыкновенно гордо скрывал свой внутренний мир, старый барон внимательно слушал своего сына, а затем ещё раз крепко и искренне прижал его к своей груди и произнёс:

— Божия рука тяжело поразила нашего герцога… Да простит ему милостиво небо вину, последствия которой он несёт на себе!.. Нам не подобает решать вопросы будущего, наша благодарность и наша преданность принадлежат императрице, которая была милостива к нашему сыну, сохранив нам его, и великому князю, нашему герцогу, за которого дай ей Бог счастливо управлять страной. Ну а теперь пойдём, — добавил он со счастливой улыбкой, — слуги ждут; им доставит большую радость после такого долгого отсутствия и пережитого страха за твою судьбу вновь послужить тебе, их будущему господину, наследнику здешнего дома. Дай руку твоей матери! Сегодня тебе должны быть оказаны все почести, ты исполнил свой долг, ты поступил мужественно и благородно, как подобает дворянину, я вижу, что честь и имя нашего древнего рода будут возвышены тобою.

Баронесса Бломштедт с блестящими от счастья глазами дала свою руку сыну, чтобы идти с ним в столовую, но молодой человек несколько задержал её; он подошёл к отцу и, взяв его руку, серьёзно и торжественно сказал:

— Благодарю тебя, отец, за твоё мнение обо мне, я обещаю всегда быть достойным его! Но так же, как я исполнил свой долг по отношению к своему герцогу, я должен исполнить ещё один священный долг, и если бы я забыл о нём, я сделался бы недостойным нашего имени. В этот час, когда Божия благословляющая рука покоится на нас, между нами не должно быть ничего скрытого; сегодня я должен рассказать тебе о том, что наполняет и волнует моё сердце, сегодня я должен высказать тебе серьёзнейшую, искреннейшую просьбу всей моей жизни, от которой зависит счастье моей будущей жизни.

Старый барон посмотрел на него с удивлением, а баронесса тихо засмеялась, так как сердце женщины угадало, что просьба её сына связана с любовной историей; он познакомился с дворами Берлина, Митавы и Петербурга; было бы немыслимо, чтобы среди всех дам высшего общества, в котором он вращался, никто не оставил в его сердце неизгладимого впечатления.

Молодой человек, крепко сжав руки отца и матери, начал говорить, сначала запинаясь и нерешительно, а затем всё увереннее, всё горячее и воодушевлённее о своей любви к Доре Элендсгейм; он рассказывал, как эта привязанность выросла вместе с ним, как она родилась на почве детских игр и как теперь она властно наполняла всю его жизнь.

Черты лица старого барона делались всё мрачнее, в них появилась прежняя строгость, и в то время как его жена боязливо взглянула на него, он отнял свою руку от сына и, резко прервав его, воскликнул:

— Остановись, мой сын, остановись! Не говори больше об этом сегодня, в такой радостный день! Я не хочу сердиться на тебя за твои юношеские заблуждения, но одобрить их я не могу. Каждый человек увлекается в юности несбыточными мечтами, которые приходится рассеивать усилиями воли или которые сами исчезают под влиянием житейского опыта. В жизни приходится считаться со многими условиями; быть может, эта девушка действительно так хороша и благородна, какою она кажется тебе в твоём юношеском увлечении, но имя Элендсгейма запятнано, он — враг нашего сословия, и никогда, — строго и решительно прибавил он, — никогда моё имя не сможет соединиться с его именем. Если бы ты полюбил даже дочь крестьянина, то, быть может, я поборол бы свою гордость и возвысил бы её до себя, но в этом случае…

— О, отец мой, — горячо воскликнул молодой человек, — не говори ничего обидного об отце той, которой принадлежит моё сердце, не отравляй этого счастливого, святого момента! Разве дети отвечают за вину своих отцов? Если бы даже он был виновен в самом тяжком преступлении, то и тогда, клянусь тебе, я не отказался бы от неё и с гордостью выступил бы рядом с нею пред целым светом. — Гневно блеснули глаза старого барона, но он не успел заговорить, так как сын торопливо продолжал: — Но он не виновен, его честь восстановлена, он стоит на одной ступени с нами.

— Он невиновен? — воскликнул барон. — Он, которого осудили суд и который освобождён из тюрьмы только благодаря своей старости и болезненному состоянию? Он равен нам? Он, сын крестьянина?

— Да, отец, — воскликнул молодой барон. — Слушай: государыня не только простила меня за то, что я по чувству долга делал для нашего несчастного герцога, она исполнила также мою просьбу за бедного, обездоленного отца моей Доры. Вот, смотри! — воскликнул он, вынимая из портфеля грамоту: — Это — собственноручная подпись её императорского величества; она признала Элендсгейма невиновным во всех возведённых на него обвинениях, она жалует ему дворянский титул… Дора может свободно и гордо вступить в общество, не нарушая даже общественных предрассудков. Неужели, отец, ты, хочешь быть строже самой императрицы, которая располагает властью карать, миловать и награждать?

Старый барон взял из рук сына грамоту и стал медленно и внимательно читать её. Затем он покачал головой, но выражение его лица осталось по-прежнему строгим и мрачным.

— Государыня может уничтожить судебный процесс; она может отменить приговор, может раздавать почести и награды, но над своим именем я один судья и господин, — суровым тоном заявил он.

— Ты прав, отец, — воскликнул молодой барон, — я прошу у тебя благословения на счастье будущей моей жизни не во имя императорской грамоты, нет! Я взываю к твоему родительскому сердцу!.. Ты не можешь быть более строг ко мне, чем сам Бог, так милостиво спасший меня!

Он схватил руки отца и смотрел на него с такой искренней любовью, что старик растрогался при виде свежего молодого лица своего сына, столь долго отсутствовавшего, он наклонился к нему и поцеловал его в лоб.

Подошла и баронесса-мать и, обняв своего супруга, сказала:

— Не далее как вчера мы сидели одинокие и считали своё дитя погибшим; ты не постоял бы ни пред какой ценой, чтобы спасти его! А теперь, когда так неожиданно судьба возвратила его нам, неужели ты откажешь ему в его первой просьбе? Подумай, что Сам Бог требует от тебя жертвы за Свои милости!.. Смири свою гордость, не отказывайся от этой жертвы, дабы не навлечь на себя гнева Божиего!

Старый барон отстранил свою супругу и в глубоком волнении стал ходить по комнате.

— Затем подумай, — продолжала баронесса, бросая на сына счастливый взгляд, — что сказала бы на это государыня, наша повелительница? Как приняла бы она то, что ты ставишь своё суждение выше её? Как можешь ты отвергнуть Дору и сохранять злобу и ненависть к её отцу, оправданному и высоко награждённому ею?

Бломштедт остановился и долгим взглядом посмотрел на жену и сына; суровость исчезла с его лица, на нём лежала только печать торжественной, печальной серьёзности.

— Господь был милостив ко мне и к моему дому, — сказал он, — и я не хочу быть жестоким и несправедливым. Предложи свою руку дочери Элендсгейма! — С криком восторга сын бросился в объятия барона, но тот отстранил его и сказал: — Я ещё не знаю, могу ли я от всей души приветствовать как дочь ту, которая будет носить моё имя. Я ещё не знаю, нужно всё выяснить, и дай Бог, чтобы рассеялись все сомнения. Пойдём со мной! Я провожу тебя в дом пастора. Обещай мне не возражать ни слова на всё то, что я буду говорить и делать; я хочу испытать твою избранницу, и если она действительно окажется тем, что видит в ней твоё юношеское чувство, то она выдержит испытание.

— О, она выдержит всякое испытание! — с уверенностью воскликнул молодой барон. — В ней я уверен, хотя и не понимаю…

— Ты увидишь, — сказал отец.

Взяв шляпу и опираясь на руку сына, он вышел из дома, оставив в изумлении жену и слуг, только что собиравшихся подавать к столу.

Сердце молодого человека наполнилось самыми разнообразными ощущениями, когда он снова очутился на дюнах и как в старину, направился к дому пастора. Он снова увидел, с одной стороны, белый песчаный берег, освещённый лучами солнца, и сверкающее синее море с белыми, как бы кружевными верхушками волн, извивавшимися под лёгким дуновением ветерка; с другой стороны — лесистую возвышенность, село и башню маленькой церкви — всё, будившее в нём тысячи детских воспоминаний.

Прошло немногим более полугода с тех пор, как в осеннем тумане он шёл в последний раз по этой дороге; а между тем в этот короткий промежуток времени накопилась масса впечатлений, свершилось много тяжёлых событий, богатых последствиями как для его личной жизни, так и для судьбы огромного государства; казалось, целая долгая жизнь отделяла молодого барона от детства. С другой стороны, при виде старых знакомых мест, где каждое дерево, каждый холмик, каждая волна напоминала ему о грёзах детства, жизнь большого света, в которой он участвовал там, вдали, показалась ему тяжёлым, беспорядочным и настолько тусклым сном, что являлось сомнение, было ли то на самом деле, испытал ли всё это он сам или знает только по рассказам других. Молодой человек испытывал то странное, чудодейственное чувство родины, которое освежает усталую душу, утоляет все печали, смывает все пятна, проясняет ум и делает человека восприимчивым к новым чистым чувствам.

Как много людей гибнет в грязной житейской тине, а между тем, если они хоть раз ушли из этого водоворота и вернулись в те места, которые напоминают им дни их невинного детства, они снова познали бы Бога, услышали бы голос любви, утешения и всепрощения, звучащий в шелесте каждого листика, в каждой звёздочке, сияющей на небесах!

Старый барон шёл молча, опираясь на руку сына по-видимому, так же торопился к цели, как и молодой человек. Однако казалось, что и его взор, скользивший синему морю и зелёному лесу, был на этот раз мягче и яснее обыкновенного.

В маленьком садике пред домом пастора, на кушетке, весь обложенный подушками, лежал старик Элендсгейм. На нём был тёмный халат, ноги покрыты лёгким ковриком, а голова с ниспадающими на виски седыми волосами покоилась в подушках. Исхудалое лицо старца было бледно, глаза закрыты; едва слышное дыхание колыхало его грудь; но на устах была кроткая, спокойная улыбка.

Рядом с ним сидела Дора, на её коленах лежала книга, а она заботливо отгоняла мух с лица спящего отца. Гладко причёсанные волосы были не напудрены, а на юном свежем личике лежала тень печального уныния. Для художника она могла бы послужить прекрасной моделью Антигоны,[147] охраняющей сон отца, сокрушённого гневом богов.

Когда в садик вошли старый барон и его сын и их шаги послышались на песке, Дора обернулась. Молодой барон оставил отца и с распростёртыми руками пошёл к ней навстречу.

Дора вскочила; яркая краска залила её лицо, но сейчас же она сменилась мёртвенной бледностью; дрожа всем телом, она прижала руки к сердцу и смотрела на молодого человека, как на какое-то сверхъестественное явление.

— Дора, — воскликнул молодой Бломштедт, — моя Дора! Это я вернулся к тебе, я принёс избавление, я принёс счастье!

Он хотел обнять любимую девушку, но она уклонилась и, показывая на своего отца, тихо сказала:

— Он спит!

В этих словах молодой девушки, поборовшей в такой момент голос своего сердца, звучала такая трогательная просьба о том, чтобы не нарушили благодетельного сна её несчастного страдальца, что молодой человек остановился как прикованный и только простёр к ней руки, как к небесному видению.

Старый барон подошёл, стараясь, по знаку девушки, ступать с осторожностью. Он смотрел на неё испытующе, между тем как она подняла на него вопросительный, испуганный взор. Затем он взглянул на старца, и глубокое волнение отразилось на его лице.

— Они злы, они злы! — шептал старик во сне. — Господи Боже!.. Ты знаешь, что я невиновен, и всё же оставил меня!.. Не оставь меня в моём заключении и прости их по великой милости Своей!

Дора печально возвела взор к небу; на глазах старого барона навернулись слёзы, но, как бы желая скрыть свои чувства, он быстро схватил руку молодой девушки и прошептал:

— Идите за мною! Мне нужно с вами говорить.

Дора колебалась, с состраданием глядя на своего отца.

— Вы должны войти в дом только со мною, — сказал барон, — вы услышите, когда он проснётся. Пойдёмте! То, что я должен вам сказать, очень серьёзно.

Он потянул Дору за собою, между тем как сын последовал за ними в сильнейшем волнении.

При входе в дом к ним вышли навстречу пастор Вюрц и его жена. Оба почтительно поклонились барону, затем с сияющими от радости лицами поспешили обнять молодого человека.

В передней барон остановился и, обращаясь к Доре, произнёс:

— Мой сын сказал мне, что любит вас; не скрою от вас, что во мне сильны традиции моего звания, но счастье моего сына, спасённого и возвращённого мне судьбою, для меня дороже всех твёрдо укоренившихся предрассудков моего звания; поэтому я пришёл сам просить у вас руки для моего сына и ввести вас в мой дом как его жену.

Пастор и его жена посмотрели на молодую девушку, сияя от счастья; Дора стояла, вся вспыхнув, и смотрела на молодого барона с искренней любовью, но вместе с тем с глубокой грустью и покорностью. Один момент она как бы переводила дыхание, затем заговорила тихим, но ясным и твёрдым голосом:

— Благодарю вас, барон, за ваши слова, которые наполнили меня гордостью и счастьем. Но я не могу и не смею принять то счастье, которое вы предлагаете мне. Моя жизнь принадлежит моему отцу; у бедного старика нет на свете никого, кроме меня, и даже наши друзья не могли бы заменить меня в уходе за ним.

Молодой барон с трепетом смотрел на девушку и, казалось, хотел поспешить к ней, но отец удержал его; на строгом лице старого барона не было заметно и следа неудовольствия и досады за отказ от такой высокой чести, какую он предложил молодой девушке; напротив, на нём появилась радостная, счастливая улыбка.

— Вам не придётся расставаться с отцом, — сказал он Доре, — мой дом открыт для него, и он найдёт там всё необходимое для себя.

Дора покачала головой, затем потупилась, сильно побледнев, и сказала:

— Да вознаградит вас Господь Бог за вашу доброту, но всё же я не могу принять её.

— Почему же нет, Дора? Неужели ты больше не любишь меня? Неужели ты забыла нашу юность? — воскликнул молодой Бломштедт, тщетно стараясь высвободиться из сильных рук отца.

— Я не забыла нашей юности, — воскликнула Дора, — я люблю тебя, — тихо прибавила она, — ты это знаешь, и пусть знают все; но именно потому, что я люблю тебя, я не смею протянуть тебе руку. На мне лежит клеймо, наложенное на моего бедного отца людской несправедливостью, я не имею права запятнать твоё имя и хочу, — прибавила она, гордо подняв взор, — одна нести позор своего отца.

— Дора, Дора! — воскликнул молодой человек. — Послушай, ты ещё не знаешь…

Сильным движением он вырвался и поспешил к ней; но отец предупредил его; он с раскрытыми объятиями подошёл к молодой девушке, прижал её к своей груди и, коснувшись губами её мягких, блестящих волос и едва сдерживая дрожь в голосе, сказал:

— Бог да благословит тебя, дитя моё! Ты хотела пожертвовать своим счастьем ради чести моего имени; ты хотела с гордостью нести позор и несчастье своего отца; этим ты исполнила наивысший долг старейшего дворянства, и в твоих руках, я вижу, будет надёжно сохранена честь моего имени. Я хотел свои предрассудки принести в жертву счастью сына, теперь же я жертвую ими для тебя с радостью и гордостью. Ещё раз повторяю мою просьбу: принеси моему дому честь и счастье, соединив свою судьбу с судьбою моего сына, об этом я прошу тебя, дочь моего врага!

Дора вся дрожала в объятиях барона и почти не понимала его слов, она старалась высвободиться и печально качала головой.

— Послушай, Дора, послушай! — крикнул молодой Бломштедт. — Всё улажено… честь твоего отца восстановлена, он оправдан государыней по всем обвинениям, он возведён в дворянское звание, и ты теперь равна мне пред светом и много выше меня по чистоте и сердечной преданности, — со вздохом прибавил он.

Затем он достал грамоту, подписанную государыней, и вложил её в дрожащие руки девушки.

Она осушила слёзы и несколько раз перечитала строки, пока наконец, была в состоянии понять прочитанное; затем она молитвенно сложила руки и проговорила:

— Неужели возможно на земле такое счастье? И это сделал ты, мой друг? Ты добился этого ради меня? Могу ли я не любить тебя и не желать служить тебе всею своею жизнью?

Подошёл пастор и возложил руки на голову молодой девушки.

— Вам мы обязаны всем, — совсем тихо сказал молодой Бломштедт, обращаясь к Марии Вюрц, которая подняла бумагу, выпавшую из рук потрясённой Доры, и внимательно читала её. — Ваше письмо побудило государыню освободить меня и исполнить мою просьбу… Могу я сказать об этом?

— Нет, — ответила Мария так же тихо, — никогда в жизни!

— Ну, теперь выйдем, — сказал старый барон, — с таким известием мы можем разбудить старика.

Он повёл Дору в садик, сын и пастор последовали за ними.

Мария Вюрц осталась на несколько минут одна; она смотрела на почерк государыни и прошептала:

— Она когда-то разбила моё сердце, но волею Божиею оно снова ожило; теперь она осчастливила два сердца, да благословит её Господь!

Старик Элендсгейм проснулся от звука приближавшихся шагов, его глаза медленно открылись, ласково взглянули на дочь и равнодушно скользнули по остальным. Вдруг его взор остановился на бароне Бломштедте; лицо старика передёрнулось, казалось, он с усилием вспоминал что-то, и на его лице мгновенно отразился ужас. Он протянул худые, бессильные руки, прижался со страхом к самому краю своего ложа и закричал глухим, дрожавшим голосом:

— Боже мой, Боже мой, они меня нашли; это один из тех, кто преследовал меня беспощаднее всех. Они не хотят оставить меня в покое, они запрут меня снова в тюрьму и возведут на меня новый позор… Прочь, прочь! Я ничего не сделал вам, я действовал по справедливости и по своему убеждению. Пустите меня, пустите! Моя жизнь приближается к концу! Дайте мне умереть спокойно!

Дора обняла плечи своего отца и прижалась головой к его седым волосам.

Пастор и его жена подошли к Элендсгейму.

— Защитите меня! Защитите меня, мои друзья, вот от того, кто пришёл сюда меня погубить! — воскликнул старец.

Мария Вюрц сделала барону знак удалиться. Но тот отрицательно покачал головой и сказал:

— Нет, его ум начинает просветляться, мы должны воспользоваться этим, всё должно быть разъяснено. — Он приблизился к старику, который всё дальше и дальше отодвигался от него, протянул ему руку и сердечным, дружеским тоном сказал: — Я пришёл сюда не как враг. Забудьте всё прошлое! Протяните мне руку! Я был несправедлив к вам так же, как и все ваши враги; я теперь пришёл, чтобы всё загладить. Людям свойственно ошибаться, я осознал свою неправоту и прошу вас простить меня!

— Вы — барон Бломштедт, — сказал старик. — Да, да, я вспоминаю! Что же вы хотите от меня? Разве ещё недостаточно мучили меня вы и все ваши?

— Послушайте, — сказал барон, — я пришёл сюда не как враг. Время тяжёлых испытаний миновало для вас, и я благодарю Бога, что на мою долю выпало загладить и исправить всю несправедливость, допущенную по отношению к вам.

С напряжённым страхом все взоры были устремлены на старика Элендсгейма, в лице которого проявлялось всё более и более понимания, но вместе с тем так же горечь и боль.

— Разве возможно искупить несправедливость, лишившую меня чести и опозорившую моё имя? — воскликнул он.

— Да, отец, возможно, — промолвила Дора, покрывая поцелуями его лоб и волосы, — да, позор смыт с тебя, несправедливость искуплена… Слушай, слушай!

— Как это возможно? — спросил Элендсгейм, проводя рукою по лбу. — О, теперь во мне всё проясняется, я вспоминаю весь пережитый ужас. Меня осудили, засадили в тюрьму!.. Я было забыл про это; а теперь меня заставил вспомнить. Зачем это? Я слишком слаб, чтобы снова переживать всё это горе!

— Слушайте! — сказал барон Бломштедт, взяв грамоту императрицы из рук Марии Вюрц. — Слушайте! — и он стал читать медленно и ясно, вплотную приблизившись к старику.

По мере чтения глаза Элендсгейма открывались всё шире, он сложил руки на груди и безмолвно смотрел на барона.

— Екатерина? — спросил он, когда чтение было окончено и произнесено имя, стоявшее в подписи. — Екатерина? Что это? Разве она может говорить от имени герцога?

— Пётр — уже больше не герцог Голштинии и не император России, — сказал Бломштедт, — он оставил престол, теперь Екатерина Вторая — императрица России и властвует в Голштинии именем своего малолетнего сына.

— Это — правда? — воскликнул Элендсгейм. — Скажите мне, что это — правда, чтобы я снова мог взглянуть на свет Божий, чтобы моя дочь могла с честью носить моё имя!

— Ваша дочь с гордостью будет носить имя Элендсгейма, — сказал барон Бломштедт, — хотя ей и недолго придётся носить его, так как я пришёл сюда, чтобы просить у вас руки вашей дочери для моего сына.

— Для вашего сына? — спросил Элендсгейм, отыскивая глазами молодого барона.

— Вот он, пред вами, — ответил Бломштедт-старший, подводя сына к ложу старика.

Молодой человек, глубоко растроганный, схватил слабую руку старика и со слезами на глазах сказал:

— Да, я прошу этого счастья, этой чести назваться супругом Доры! Не откажите в моей просьбе! Пусть вражда отцов претворится в счастье и любовь их детей!

Дора протянула руку своему возлюбленному.

Барон Бломштедт дотронулся до их рук и сказал:

— Бог так решил, и где Он поселяет мир и прощение, не должно быть места для ненависти в человеческом сердце.

— Примирение и прощение! — тихо прошептал Элендсгейм. Но тут же опустилась его старческая голова, слёзы хлынули из глаз и всё тело затрепетало от сильных рыданий, он повторил ещё раз: — Мир и прощение, Господь милосерд!

После сильного потрясения радости, ослабившего немощный организм старика, он упал в изнеможении на подушки; но волнение не сломило его; напротив, его взор был ясен, тьма, застилавшая его разум, исчезла.

— Он не может двинуться отсюда, — сказал барон, сияя от радости, — поспеши, мой сын, за своей матерью! Здесь, у ложа этого старика, перенёсшего столько испытаний, мы отпразднуем твоё обручение. Небо сохранит его и даст ему силы в счастливом настоящем забыть все страдания прошлого.

Он придвинул стул к ложу старика, положил свою руку в его руку и, наклоняясь друг к другу, примирённые враги тихо беседовали, пока Дора и Мария Вюрц приготовляли скромное угощение к предстоящему торжеству.

Молодой барон поспешил домой и через некоторое время привёз в коляске свою мать; по дороге он рассказал ей обо всём происшедшем и та с сердечностью заключила в свои объятия невесту своего сына.

Скромный стол был сервирован у ложа старика.

Солнце зашло, повеяло вечерней прохладой; зажгли огни, и до глубокой ночи маленькое общество просидело у ложа старика, воскресшего для новой жизни, между тем как слуги в замке тщетно поджидали возвращения своих господ.

На следующее утро, за завтраком, барон Бломштедт подал сыну последний номер газеты «Беспартийный Гамбургский Корреспондент», доставленный только что с почты.

Молодой Бломштедт бросил взгляд на статью из Петербурга, отмеченную отцом для него, и едва не выронил газеты — так сильно дрогнула его рука. Там был напечатан манифест императрицы, который молодой человек принялся читать отцу вслух:

— «В седьмой день по восшествии Нашем на царский престол Мы были извещены о том, что бывший Император одержим припадками сильных колик, причиною чего являются геморроидальные страдания, коими он был одержим и раньше. Следуя христианскому долгу, возложенному на Нас и будучи послушны святым законам, предписывающим сохранять жизнь Наших ближних, Мы приказали оказать ему всякую помощь, дабы предотвратить последствия такого опасного страдания и облегчить оное врачебными средствами. Однако на следующий день с печалью и сожалением Мы узнали, что Всевышнему угодно было прекратить жизненный путь Нашего супруга. Мы повелели отвезти тело в лавру святого Александра Невского и там предать погребению. Как повелительница и мать, Мы внушаем всем Нашим верноподданным отдать покойному последний долг, забыть всё прошлое, молиться за упокой его души и смотреть на это неожиданное решение Провидения, как на следствие неисповедимых путей Всемогущего Творца, пославшего сие испытание Нашему царскому трону и всему Нашему дорогому отечеству».

Слёзы покатились из глаз молодого человека.

— Так лучше для него, — тихо сказал он. — Бог избавил его от мук и унижения, выпавших на долю его земной жизни.

— Читай дальше, мой сын! — торжественным тоном сказал барон.

В статье, следующей за этим манифестом, в кратких словах было сообщено о том, что государыня повелела отправить на родину всю голштинскую гвардию Петра Фёдоровича, но судно, на котором она была отправлена, во время бури близ Кронштадта наскочило на подводную скалу, и прежде чем могла явиться какая-либо помощь, пошло ко дну, и почти все, за исключением лишь немногих лиц, сделались жертвами волн.

— Ужасно, ужасно! — воскликнул молодой Бломштедт.

Отец прижал его к сердцу и сказал, глубоко взволнованный:

— Чудо спасло тебя; возблагодарим за это милосердие Небо!

Вскоре после этого в замке Нейкирхен была отпразднована свадьба молодой четы. Всё дворянство из окрестных имений собралось на это торжество, и барон Бломштедт ввёл под руку старика Элендсгейма в среду всех его прежних врагов.

Старик с трудом переступал на своих слабых ногах, но его голова была гордо поднята, он свободно смотрел на всех окружающих, и пред его сверкающим взором многим пришлось со стыдом потупиться.

Дополнение

Опустился занавес после ещё одного акта великой пьесы, называемой историей. Одни действующие лица этого акта, как бы случайно замешанные в общий ход пьесы, добились более или менее благополучного исхода своих стремлений и навсегда исчезли для нашего читателя, так как после того уже были далеки от интриг и событий, представляющих общий интерес. С другими читатель ещё встретится в дальнейшем. Известна и судьба главного действующего лица этого акта пьесы, столь печально окончившаяся для него с падением занавеса. Но последнего явления, которым завершилась она, на сцене не было. Рукою опытного режиссёра оно как бы было перенесено за кулисы, и только по окончании публике было объявлено, что существование главного героя прекратилось, причём каждому было предоставлено по-своему думать и догадываться о том, как это произошло.

Не стало русского императора, который больше был голштинским герцогом, чем императором великой России. Но как его не стало, при каких обстоятельствах перешёл он в вечность, об этом не сказано ни в одном официальном документе. Наоборот, официальные пояснения не только туманны и неясны, но даже как бы умышленно затемняют историю этого события. Может быть, отдельным лицам, которые жили за непроницаемыми для посторонних взоров дворцовыми стенами и находились в близких отношениях с теми, кто присутствовал и был причастен к ропшинской драме, и было точно известно, как разыгралась она, но эти люди умели молчать или им было выгодно молчать, и поэтому не только потомкам, но и современникам не было дано ясной картины событий.

Выше уже было сказано о том, с какой лёгкостью Пётр Фёдорович примирился со своим изгнанием. Он попросил только свою «скрипочку»; впрочем, впоследствии он ещё увеличил свои «требования», прибавив к ним и свою обезьяну! Точно не известно, по просьбе ли Петра Фёдоровича или по собственному желанию за ним последовала в Ропшу и Елизавета Романовна Воронцова, честолюбивым мечтам которой не суждено было сбыться, но которая, по-видимому, всё ещё на что-то надеялась. В её обществе низложенный император проводил своё время; впрочем, это времяпрепровождение ограничивалось тем, что он пил и курил. И вот 6 июля его нашли мёртвым! Всё это достоверно и может считаться установленным фактом.

Не менее достоверным считается и то, что смерть Петра Фёдоровича явилась насильственной. В эпоху, непосредственно следующую за известным событием, заключение всегда бывает более ошибочно, чем впоследствии. Но и современники смерти Петра Фёдоровича были уверены в её неестественности. Разумеется, столь внезапная смерть Петра Фёдоровича, связанная с переворотом 29 июня 1762 года, не могла не показаться подозрительной. И вот иностранные дипломаты прежде всех других старались выяснить её точные причины и обстановку, чтобы наряду с официальными оповещениями своих правительств о естественной смерти низложенного императора сообщить своим друзьям и оставить для потомства истинные сведения относительно этой смерти.

Так, спустя неделю после события, 13 июля 1762 года, заведывавший делами французского посольства при русском дворе Беранже сообщил герцогу Шуазелю, что у него есть ясные доказательства, «подтверждающие основательность всеобщего убеждения» (этот документ сохранился и до сих пор в архиве французскогоминистерства иностранных дел). Какие именно это были доказательства, Беранже не указывает; по его словам, лично он не видел праха государя, выставленного для поклонения, так как дипломатического корпуса не приглашали и всякое явившееся на поклонение лицо отмечали; он посылал верного человека, рассказ которого и подтвердил его подозрения. Тело Петра Фёдоровича совсем почернело, и «сквозь кожу его просачивалась кровь, заметная даже на перчатках, покрывавших его руки». Многие из являвшихся на поклонение телу, по русскому народному обычаю, прикладывались к устам покойника, и у таких лиц затем распухали губы. Если это и есть те доказательства, о которых, как выше упомянуто, писал французский дипломат, то они свидетельствуют только о том, что и в дипломатических документах играло большую роль воображение.

Тем не менее факт насильственной смерти кажется вполне достоверным. Разноречивы лишь предположения о том, какого рода убийство было совершено при этом. Одна версия говорит о том, что было отравлено любимое бургундское вино Петра Фёдоровича; другая версия, привлёкшая наибольшее внимание и большинство сторонников, стоит за то, что было совершено удушение. К последней версии склонен и другой дипломат, секретарь датского посольства при русском дворе Шумахер. По его словам, убийством руководил мелкий канцелярский чиновник Теплов, приказавший шведскому офицеру на русской службе Шваневичу удушить Петра Фёдоровича, и будто бы это приказание было приведено в исполнение при помощи ружейного ремня. Между прочим, сообщение этого дипломата расходится с другими относительно даты; он уверяет, что убийство было совершено не 6 июля, а 3-го, то есть через четыре дня по свержении Петра Фёдоровича. Однако большинство склоняется к тому, что это убийство совершил своими собственными руками Алексей Орлов.

Кажущийся с первого взгляда неважным факт, кто руководил убийством — Теплов или Орлов, — на самом деле является очень важным для характеристики причастности к этому убийству самой Екатерины Алексеевны. Теплов был слишком мелкой сошкой, чтобы решиться в таком страшном деле действовать без ведома императрицы, при которой он был в дни переворота и даже сочинил манифест о восшествии её на престол. Следовательно, если бы убийцей являлся Теплов, то к нему не могла не быть причастной и о нём не могла не знать заранее сама Екатерина Вторая. Не то Орлов; он вместе со своим братом Григорием Григорьевичем стоял во главе обширного заговора, результатами которого явились свержение с русского престола императора Петра Фёдоровича и возведение на него императрицы Екатерины Алексеевны. Все ещё находились под впечатлением переворота, роль в нём обоих Орловых не была ещё забыта, и они, пользуясь своим временным могуществом, могли довести свою игру до конца помимо воли Екатерины Алексеевны, как помимо её воли возник и самый заговор. Алексей Орлов, вполне возможно, мог совершить это убийство и без её ведома, известив её только по совершении факта, что и было сделано в тот же день в опор примчавшимся из Ропши Барятинским, который привёз императрице письмо от Алексея Орлова. Оно прибыло как раз в тот момент, когда императрица только что возвратилась из Сената после обнародования в нём манифеста, искусно обрисовывавшего ход событий 29 июня 1762 года.

Спустя двадцать лет Фридрих Великий в разговоре с французским послом при русском дворе, графом Сегюром, заметил:

— Императрица ничего не знала об этом убийстве; услышала о нём с непритворным отчаянием, она предчувствовала тот приговор, который теперь все над ней произносят.

Если и не «все», замечает К. Валишевский, материалами которого мы пользовались[148] для настоящей главы, то большинство знали о причастности Екатерины к убийству. Например, одна из газет того времени, издававшаяся в Лейпциге, сравнивала кончину Петра Фёдоровича со смертью английского короля Эдуарда, убитого по приказанию его жены Изабеллы (1327 г.).

Княгиня Дашкова в своих «Записках» опровергает это мнение, рассказывая о сцене, будто бы разыгравшейся при вскрытии бумаг и документов после смерти Екатерины Алексеевны. Разбирая их, император Павел Петрович будто бы нашёл письмо Алексея Орлова к императрице, в нём Орлов будто бы не только излагает все ужасы разыгравшейся драмы, но и раскаивается как главный виновник её. «Благодарение Богу!» — будто бы воскликнул тогда Павел I. Насколько это соответствует истине, утверждать так же трудно; сама Дашкова в тех же «Записках» говорит, что при этой сцене она не присутствовала. Равным образом не сохранилось и само письмо; граф Ростопчин, у которого нашлась копия его, уверяет, что оно было уничтожено.

И современные нам авторы очень резко расходятся во мнении относительно смерти Петра Фёдоровича. Но если клевета на императрицу Екатерину Алексеевну даже и несправедлива, то причиной её появления, как и всей этой странной загадки, является сама императрица. Всеми средствами, предоставленными ей её высоким положением, и всевозможными мерами она окружала смерть Петра Фёдоровича тайной; она ожесточённо преследовала опубликование всяких сведений относительно этого печального происшествия, она нападала даже на такие сочинения, в которых только описывались события, сопровождавшие кончину Петра Фёдоровича, и которые ни словом не упоминали о её участии. Кроме того, в момент самой катастрофы императрица не сумела держать себя так, чтобы злые языки, если им и была дана богатая пища, были вынуждены молчать. По получении извещения от Алексея Орлова Екатериной Алексеевной было немедленно созвано тайное совещание, на котором было решено в течение суток держать происшедшее в тайне. После этого совещания императрица не раз показывалась придворным, и на её лице не было заметно ни малейшего волнения. Только после манифеста, обнародованного Сенатом, императрица сделала вид, что впервые услышала о кончине своего супруга: она долго плакала в кругу приближённых и в этот день вовсе не выходила к придворным. Затем на императрицу падает тень и потому, что суду не были преданы ни Алексей Орлов, ни Теплов и никто другой; таким образом, преступление переносилось как бы на самое её.

И это звучало сильным диссонансом при оценке деятельности великой императрицы.

Комментарии

Об авторе

ГРЕГОР САМАРОВ — псевдоним немецкого писателя Мединга Иоганна Фердинанда Мартина Оскара (1829–1903). Дипломат по профессии, Мединг написал серию романов, имевших большой успех в Германии в 1870-х годах. Некоторые из них были посвящены русской истории («Императрица Елизавета», 1881; «Пётр Третий», 1883, и др.) Многие произведения Мединга были переведены на русский язык в конце XIX — начале XX в.

Текст романа «На троне великого деда (Жизнь и смерть Петра III)» печатается по изд.: Грегор Самаров. Собр. соч., т.5, 6, СПб., 1909.

Устаревшие географические названия

Голштиния — германское герцогство.

Ингермандландия — Ижора.

Кенигсберг — ныне Калининград.

Киль — главный город в Голштинии.

Курляндия — западная Латвия (Курземе).

Лифляндия (Ливония) — северная Латвия и южная Эстония.

Митава — сейчас город Елгава, в Латвии.

Пруссия — королевство, столица — Берлин, к концу XVIII века простирается по южному берегу Балтийского моря от Эльбы до Немана, где граничит с Россией, с 1742 г. владеет землями по Одеру (Силезия), имеет многие приобретения в разных частях Западной Европы.

Швабия — Вюртемберг, герцогство германское.

Шлиссельбург (Шлюшин) — на Ладожском озере, ныне Петрокрепость.

Эстляндия — северная Эстония.

Краткие сведения об упоминаемых исторических лицах

Август II (Сильный) (1670–1733) — курфюрст Саксонский, с 1697 г. король польский.

Анна Иоанновна (1693–1740) — герцогиня Курляндская (1710), с 1730 г. императрица России. Вторая дочь царя Ивана Алексеевича и Прасковьи Фёдоровны Салтыковой, вдова Фридриха-Вильгельма, герцога Курляндского; с 1711 г. жила в Митаве. В 1730 г. приглашена Верховным тайным советом на русский престол.

Анна Леопольдовна (Елизавета-Екатерина-Кристина) (1718–1746) — принцесса Мекленбург-Шверинская, с 1739 г. жена Антона-Ульриха Брауншвейгского, вел. княгиня, в 1740–1741 гг. правительница России.

Апраксин Степан Фёдорович (1702–1760) — граф, генерал-фельдмаршал, главнокомандующий русской армией в Семилетней войне.

Антон-Ульрих принц Брауншвейг-Беверн-Люнебургский (1714–1774) — с 1733 г. на русской службе, с 1739 г. муж Анны Леопольдовны, подполковник конной гвардии, генералиссимус русской армии (1740). С 1741 г. в заключении.

Барятинский Иван Сергеевич (1738–1811) — князь, генерал-поручик (1779), посланник в Париже (1774–1785). Капрал лейб-кампании (1758), флигель-адъютант Петра III (1761).

Барятинский Фёдор Сергеевич (1742–1814) — князь, обер-гофмаршал (1796), участник убийства Петра III в Ропше.

Безбородко Александр Андреевич (1747–1799) — дипломат, с 1775 г. секретарь Екатерины II, с 1784 г. возглавлял Коллегию иностранных дел и фактически руководил российской внешней политикой, с 1797 г. — канцлер.

Бестужев-Рюмин Алексей Петрович (1693–1767) — граф (1745), в 1714–1717 гг. на ганноверской и английской службе, русский посланник в Дании (1721–1723, 1735–1740), действ. тайн. советник и кабинет-министр (1740). В 1740 г. арестован, в 1741 г. приговорён к четвертованию, помилован, сослан и снова вызван в Петербург. При Елизавете сенатор и вице-канцлер, с 1744 г. — канцлер. В 1758 г. арестован и в 1759 г. приговорён к смертной казни, помилован, сослан. В 1762 г. возвращён Екатериной, с 1762 г. генерал-фельдмаршал.

Бецкий (Бецкой) Иван Иванович (1704–1795) — действ. тайн. советник, в 1741 г. камергер Петра III, в 1762 г. — генерал-поручик и директор Канцелярии от строений, в 1763–1794 гг. президент Академии художеств и директор Кадетского корпуса.

Бирон Эрнст Иоганн (1690–1772) — фаворит Анны Иоанновны, курляндский дворянин, с 1737 г. — герцог Курляндии. В результате дворцового переворота 9 ноября 1740 г. Бирон был арестован Минихом, приговорён к смертной казни, заменённой ссылкой в Пелым, а с 1742 г. в Ярославль, Пётр III вернул Бирона в Петербург.

Бредихин Сергей Александрович (1744–1784) — генерал-поручик, камергер. В 1762 г. капитан-поручик лейб-гвардии Преображенского полка.

Бутурлин Александр Борисович (1694–1767) — денщик Петра I, граф (1760), генерал-фельдмаршал (1756), главнокомандующий в Семилетней войне, московский генерал-губернатор.

Вильбуа (Вильбоа) Александр Вильгельмович (Никитич) (1717–1781) — участник войны со Швецией 1740–1741 гг., Семилетней войны 1756–1763 гг., генерал-фельдцейхмейстер (1761), участник переворота 28 июня 1762 г.

Винский Григорий Степанович (1752 —?) — мелкий чиновник, был сослан в Оренбург за участие в денежных махинациях; на склоне лет решил стать писателем; интерес представляют его автобиографические «Записки».

Воейков П. П. — в 1762 г. секунд-майор лейб-гвардии Преображенского полка.

Волков Дмитрий Васильевич (1727–1785) — тайн. советник, сенатор (1768). В 1761–1762 гг. — личный секретарь Петра III.

Волков Фёдор Григорьевич (1729–1763) — выдающийся актёр и основоположник русского профессионального театра.

Волконский Михаил Никитич (1713–1788) — князь, генерал-аншеф, сенатор, подполковник конной гвардии, отличился во время Семилетней войны. Генерал-адъютант, главнокомандующий Москвы.

Воронцов Михаил Илларионович (1714–1767) — граф (1744), паж и камер-юнкер цесаревны Елизаветы, в 1758–1762 гг. канцлер, друг и покровитель М. В. Ломоносова. С 1763 г. в отставке.

Воронцов Роман Илларионович (1707–1783) — генерал-аншеф, сенатор, председатель комиссии по составлению нового Уложения (1763). При Екатерине II наместник Владимирской, Пензенской и Тамбовской губерний; прославился необузданным лихоимством, за что получил прозвище «Роман большой карман».

Воронцова Елизавета Романовна (1739–1792) — фаворитка императора Петра III, в замужестве Полянская.

Гагарин Сергей Васильевич (ум. 1782) — князь, действ, тайн, советник, камергер (1742), шталмейстер.

Ганнибал Абрам Петрович (ок. 1697–1781) — генерал-аншеф (с 1759), воен. инженер, прадед (по матери) А. С. Пушкина. Сыграл важную роль в усовершенствования воен. инженерного деда в России. С 1762 г. в отставке.

Глебов Александр Иванович (1722–1790) — обер-секретарь Сената (1754), обер-прокурор (1755), генерал-прокурор Сената (1761–1764), выполнял секретные поручения Екатерины II.

Голицын Александр Михайлович (1718–1783) — князь, генерал-фельдмаршал (1769), генерал-адъютант, сенатор. При Петре III вице-канцлер.

Голицын Иван Фёдорович (1731–1798) — князь, генерал-адъютант Петра III, бригадир.

Голицын Николай Михайлович (1727–1786) — князь, тайн. советник, обер-гофмаршал, в 1762 г. камер-юнкер.

Головин Николай Александрович, граф, действ. тайн. советник, камергер.

Гольц Бернхард Вильгельм фон — прусский полковник и камергер, посол в России в 1762 г.

Грибовский Адриан Моисеевич (1766–1833) — с 1792 г. управляющий её имп. величества канцелярией, в 1795–1796 гг. — статс-секретарь Екатерины II. Автор «Записок о императрице Екатерине Великой».

Гудович Андрей Васильевич (1731–1808) — генерал-аншеф, камергер и генерал-адъютант Петра III, арестован в 1762 г., после чего вышел в отставку.

Дашков Михаил Иванович (1736–1764) — князь, камер-юнкер, подполковник лейб-кирасирского полка, бригадир.

Дашкова Екатерина Романовна (1744–1810) — княгиня, статс-дама, директор Академии наук (1783–1796), президент Российской Академии (1783–1796), писательница, издательница журн. «Собеседник любителей российского слова», автор мемуаров «Записки». Активная помощница Екатерины II в перевороте 1762 г.

Девьер Пётр Антонович (ум. 1773) — камер-паж Анны Петровны (1726), в 1727–1735 гг. на голштинской службе. С 1737 г. на службе в русской армии. Действ. камергер (1744), генерал-аншеф (1762), в 1763 г. уволен в отставку.

Державин Гаврила Романович (1743? — 1816) — поэт, статс-секретарь Екатерины II в 1791–1793 т; автор воспоминаний «Записки из известных всем происшествий и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина».

Дмитрий (Даниил Сеченов, 1708–1767) — архиепископ новгородский с 1757 г, в 1762 г. короновал Екатерину II. Возведён ею в сан митрополита.

Екатерина II Алексеевна (София-Августа-Фредерика) (1729–1796) — принцесса Ангальт-Цербстская, с 1745 г. жена вел. кн. Петра Фёдоровича, с 1762 г. правящая императрица Екатерина II.

Елизавета Петровна (1709–1761) — дочь Петра I и Екатерины Алексеевны, с 1741 г. — императрица России.

Измайлов Михаил Михайлович (1722–1800) — генерал-майор (1761), гофмаршал (1761), дейст. тайн. советник (1775), занят при строительстве казённых зданий. С 1795 г. московский главнокомандующий.

Иоанн Антонович (Иван VI) (1740–1764) — император России (1740–1741), с 1741 г. — в заключении. Сын Антона Ульриха и Анны Леопольдовны Брауншвейгских. После переворота в пользу Елизаветы Петровны Иоанн Антонович был сослан в Холмогоры с родителями, а затем отделён от них и переведён в Шлиссельбургскую крепость. При попытке освобождения его, предпринятой В. Мировичем, был убит охранниками.

Карл XII (1682–1718) — шведский король с 1697 г.

Кейт Роберт — английский посланник в Вене (1748–1757) и в России (1758–1762).

Козловский Алексей Семёнович (1707–1776) — князь, генерал-поручик, сенатор, обер-прокурор Синода.

Корф Николай Андреевич (1710–1766) — барон, генерал-аншеф, подполковник лейб-кирасирского полка, «главный директор над всеми полициями» (1761), действ, камергер (1742), сенатор (1744), в 1741 г. доставил из Киля Петра Ульриха, в 1744 г. сопровождал Брауншвейгскую фамилию в Холмогоры. Генерал-губернатор в Кенигсберге (1758–1760), петербургский генерал-полицмейстер (1760), в 1762 г. сразу принял сторону Екатерины II.

Крузе Карл Фёдорович — врач, родом из Голштинии. В Петербурге служил главным врачом гвардейских войск. С 1756 г. член Академии наук.

Ланской Александр Дмитриевич (1754–1784), генерал-адъютант, фаворит Екатерины II.

Ливен Юрий (Георг Рейнгольд) (1696–1763) — генерал-аншеф (1763), подполковник лейб-гвардии конного полка (1740–1763).

Мельгунов Алексей Петрович (1722–1788) — действ. тайн. советник, генерал-лейтенант, президент Камер-коллегии, директор Шляхетского кадетского корпуса, ярославский генерал-губернатор. В 1762 г. — генерал-поручик, адъютант Петра III.

Миних Бурхард Христофор фон (1683–1767) — граф, генерал-фельдмаршал. Родом из Ольденбурга, на русской службе с 1721 г., руководил строительством Ладожского канала, с 1728 г. — генерал-губернатор Ингермандландии, Карелии и Финляндии, с 1730 г. — президент Военной коллегии. В 1734 г. взял Данциг, во время русско-турецкой воины 1735–1739 гг. возглавлял походы в Крым и Бессарабию, взял Очаков и Хотин, в 1740 г. — первый министр, с 1741 г. — в отставке. В 1742–1762 гг. в ссылке. Возвращён Петром III.

Мирович Василий Яковлевич (1740–1764) — подпоручик Смоленского полка; организатор заговора в пользу царевича Иоанна Антоновича; казнён 15 сентября 1764 г.

Нарышкин Александр Александрович (1726–1795) — действ. тайн. советник, обер-шенк, сенатор. В 1749 г. назначен камергером вел. князя Петра Фёдоровича, в 1762 г. — обер-гофмаршал.

Нарышкин Лев Александрович (1733–1799) — фаворит Петра III, в 1762 г. — шталмейстер. В ходе переворота арестован, но затем произведён Екатериной в обер-шталмейстеры.

Нарышкин Семён Кириллович (1710–1775) — генерал-аншеф, действ. камергер (1741), обер-егермейстер (1757); учился за границей, был посланником в Англии (1742), гофмаршал (1742–1756).

Новиков Николай Иванович (1744–1798) — московский издатель журналист; в 1792–1796 гг. — в Шлиссельбургской крепости по подозрению в подготовке заговора.

Олсуфьев Адам Васильевич (1721–1784) — действ. тайн. советник, сенатор (1763), статс-секретарь Екатерины II, председатель театрального комитета, литератор.

Орлов (Чесменский) Алексей Григорьевич (1735–1807) — граф (1762), генерал-аншеф, один из главных участников переворота 1762 г., командовал русским флотом в Чесменском сражении 1770 г.

Орлов Григорий Григорьевич (1734–1783) — князь, генерал-адъютант, генерал-аншеф, генерал-фельдцейхмейстер (1765), основатель Вольного экономического общества. Фаворит Екатерины II и активный участник переворота 1762 г.

Орловы — Фёдор Григорьевич (1741–1796), участник дворцового переворота 1762 г., в дальнейшем — обер-прокурор Сената, Владимир Григорьевич (1743–1831), в 1766–1774 гг. директор Академии наук, и Иван Григорьевич — братья А. Г. и Г. Г. Орловых.

Павел I (Петрович) (1754–1801) — вел. князь, с 1796 г. — российский император.

Панин Никита Иванович (1718–1783) — граф (1767), посол в Дании и Швеции в 1747–1760 гг. С 1760 г. воспитатель вел. князя Павла Петровича и обер-гофмейстер, действ. тайн. советник (1761). С 1763 г. возглавлял Коллегию иностранных дел.

Панин Пётр Иванович (1721–1789) — граф (1767), генерал-аншеф, сенатор (1762). Участвовал в войнах против турок, шведов и пруссаков. Отличился при Кунерсдорфе, был генерал-губернатором Кенигсберга, в 1770 г. взял Бендеры. В 1770–1774 гг. в отставке. В 1774 г. командующий войсками против Пугачёва.

Пассек Пётр Богданович (1734–1804) — поручик Измайловского полка, один из руководителей дворцового переворота 1762 г., затем действ. камергер, сенатор, генерал-аншеф.

Перфильев Степан Васильевич (1734–1793) — флигель-адъютант Петра III, затем генерал-майор.

Полянский Александр Иванович (1721–1818) — полковник (1765), статский советник, депутат комиссии по составлению нового Уложения (1767).

Помпадур маркиза де (1721–1764) — фаворитка короля Франции Людовика XV.

Понятовский Станислав Август (1732–1798) — последний польский король до третьего раздела Польши в 1795 г. В 1757–1762 гг. — посланник польско-саксонского двора в России. Фаворит вел. княгини Екатерины Алексеевны, будущей императрицы.

Потёмкин Григорий Александрович (1739–1791) — генерал-фельдмаршал и князь Таврический (с 1784 г.), фаворит и ближайший помощник Екатерины II, президент Военной коллегии (1784). В 1761 г. вахмистр конной гвардии. За участие в дворцовом перевороте 1762 г. пожалован в подпоручики и камер-юнкеры.

Радищев Александр Николаевич (1749–1802) — писатель и философ, в 1790 г. после выхода в свет «Путешествия из Петербурга в Москву» был арестован, в следствии принимала участие сама Екатерина II, приговор к смертной казни был заменён десятью годами ссылки в Сибирь.

Разумовский Алексей Григорьевич (1709–1771) — граф (1744), генерал-фельдмаршал (1756). В 1731 г. был взят певчим в украинскую капеллу при императорском дворе. После переворота 1741 г. камергер и генерал-поручик; фаворит Елизаветы Петровны, по некоторым сведениям её муж с 1742 г.

Разумовский Кирилл Григорьевич (1728–1803) — граф (1744), последний гетман Украины, президент Петербургской Академии наук в 1746–1765 гг., сенатор, генерал-адъютант (1762); генерал-фельдмаршал (1764). В 1768–1771 гг. член Государственного совета.

Репнин Николай Васильевич (1734–1801) — князь, генерал-фельдмаршал (1796) и дипломат; в 1761–1763 гг. посол в Берлине; полномочный министр в Польше (1763–1769), участник русско-турецких войн.

Рославлев Николай Иванович (1724–1785) — генерал-поручик, в 1762 г. премьер-майор лейб-гвардии Измайловского полка, активный сторонник Екатерины II.

Румянцев (Задунайский) Пётр Александрович (1725–1796) — граф, генерал-фельдмаршал (1770). С 1764 г. генерал-губернатор Малороссии. Одержал победы при Ларге и Кагуле. Пользовался расположением Петра III, при воцарении Екатерины II подал в отставку, которую у него не приняли.

Салтыков Пётр Семёнович (1696–1773) — граф, генерал-фельдмаршал. В Семилетней войне одержал победы под Пальцигом и Кунерсдорфом.

Сивере Давид Райнгольд (1732–1814) — голштинец, в 1762 г. полковник, флигель-адъютант Петра III.

Строганов Александр Сергеевич (1733–1811) — граф (1760), обер-камергер, сенатор. При Павле I президент Академии художеств и директор Публичной библиотеки.

Сумароков Александр Петрович (1717–1777) — поэт и драматург, первый директор Российского театра.

Талызин Александр Фёдорович (1734–1787) — тайн. советник (1779), сенатор. В 1762 г. подпоручик в лейб-гвардии Семёновском полку.

Талызин Иван Лукьянович (1700–1777) — вице-адмирал (1757), член Адмиралтейств-коллегий (с 1748 г.).

Тараканова — в 1770-х гг. в Западной Европе появилась авантюристка, которая выдавала себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны от морганатического брака с А. Разумовским, «княжну Тараканову», и объявила себя претенденткой на русский престол. В 1775 г. в Италии граф А. Г. Орлов вместе с О. М. Дерибасом захватили самозванку и доставили в Петропавловскую крепость, где в том же году она умерла.

Теплов Григорий Николаевич (1717–1779) — тайн. советник (1767), сенатор (1768). Воспитанник Ф. Прокоповича. В качестве адъюнкта Академии наук занимался образованием К. Разумовского и впоследствии оставался близким к нему лицом. При Петре III арестован, допрошен и уволен, хотя и оправдан. Участник переворота 1762 г., составлял первый манифест Екатерины II, её личный секретарь.

Трубецкой Никита Юрьевич (1699–1763) — князь, генерал-фельдмаршал (1756). С 1740 г. генерал-прокурор Сената, с 1760 г. президент Военной коллегии. Член особого собрания при Петре III.

Фермор Виллим Виллимович (1702–1771) — граф, генерал-аншеф (1755). Сын выходца из Англии, на военной службе с 1720 г. С 1733 г. адъютант Б. Х. Миниха. Участвовал в русско-турецкой войне 1735–1739 гг. и русско-шведской войне 1741–1743 гг. В начале Семилетней войны командовал осадным корпусом при овладении Мемелем и Тильзитом, а затем 1-й дивизией в сражении при Гросс-Егерсдорфе. В конце 1757 г. заменил С. Ф. Апраксина на посту главнокомандующего, но в 1759 г. был отстранён. С 1768 г. в отставке.

Фридрих II (1712–1786) — с 1740 г. прусский король из династии Гогенцоллернов, крупный полководец, автор политических и философских трактатов. При его правлении Пруссия выдвинулась в число великих держав.

Хитрово Фёдор Алексеевич — секунд-ротмистр лейб-гвардейского конного полка, участник переворота 1762 г. За интриги против Г. Орлова сослан в 1764 г.

Чернышёв Захар Григорьевич (1722–1784) — граф, генерал-фельдмаршал (1773). С 1744 г. камер-юнкер у вел. князя Петра Фёдоровича. Во время Семилетней войны взял Берлин, отличился в сражении у Цорндорфа. С 1763 г. вице-президент, а с 1773 по 1784 г. президент Военной коллегии.

Чертков Евграф Александрович (ум. 1797) — действ, тайн, советник (1795), камергер (1777). В 1762 г. поручик лейб-гвардии Преображенского полка, участник дворцового переворота.

Шванвич Александр Михайлович — сын ректора немецкого класса академической гимназии Мартина Шванвича из Торна. Переведён в лейб-кампанию в 1748 г. из кондукторов инженерного корпуса. Известен был как силач и озорник. Его товарищами были братья Орловы. Роль Шванвича в перевороте 1762 г. не очень ясна. При Екатерине Шванвич служит в провинциальных полках. С 1776 г. служит в Кронштадтском гарнизоне. Его сын Михаил (род. в 1755 г.) во время пугачёвского восстания перешёл на сторону бунтовщиков. А. С. Пушкин, заинтересовавшийся его судьбой, сделал его прообразом Швабрина, героя «Капитанской дочки».

Шкурин Василий Григорьевич (ум. 1782) — тайн. советник, член Вольного экономического общества (1774), действ. камергер (1773). В конце 40-х гг. — помощник камердинера вел. кн. Екатерины Алексеевны, с 1751 г. её камердинер, с 1762 г. — обер-камердинер. Сразу после переворота назначен бригадиром и гардеробмейстером императрицы.

Штелин Яков Яковлевич (1709–1785) — родом из Швабии, в 1735 г. приглашён адъюнктом в Петербургскую Академию наук. В 1738 г. профессор и член Академии. В 1742–1745 гг. наставник вел. кн. Петра Фёдоровича. С 1753 по 1762 г. заведует библиотекой и кабинетом Петра III. Статский советник (1763), конференц-секретарь Академии (1765–1769), член Вольного экономического общества (1766). Автор «Записок о Петре Третьем, императоре Всероссийском».

Шуазель Этьен-Франсуа (1719–1785) — герцог, французский государственный деятель.

Шувалов Александр Иванович (1710–1771) — граф (1746), генерал-фельдмаршал (1761), начальник Тайной канцелярии, сенатор. При Екатерине II — в отставке.

Шувалов Иван Иванович (1727–1797) — обер-камергер (1777), генерал-лейтенант, фаворит императрицы Елизаветы, будучи человеком разносторонне образованным, явился одним из основателей Московского университета и первым его куратором. По проекту Шувалова была создана Академия художеств в Петербурге. При Петре III директор Шляхетского корпуса. После переворота отстранён от всех дел, с 1763 по 1777 г. находился за границей.

Шувалов Пётр Иванович (1711–1762) — граф (1746), генерал-фельдмаршал (1761), генерал-адъютант (1751), конференц-министр и генерал-фельдцейхмейстер (1756), вице-президент Военной коллегии (1758–1760), сенатор (1744). Фактически определял внутреннюю политику России в 50-е гг.

Шумахер Андреас (1726–1790) — секретарь, а затем советник датского посольства в Петербурге в 1757–1764 гг. Автор «Истории низложения и гибели Петра Третьего».

Щербатов Михаил Михайлович (1733–1790) — князь, Рюрикович, с 1773 г. действ. камергер, историк, автор трактата «О повреждении нравов в России».

Ягужинский Сергей Павлович (1731–1806) — граф, генерал-поручик (1764). В 1762 г. — камергер.

Хронологическая таблица

1728 год

10 февраля — в Киле у старшей дочери Петра I Анны и герцога Голштейн-Готторпского Карла-Фридриха родился сын, будущий Пётр III.


1741 год

28 ноября — Елизавета Петровна объявляет Петра наследником русского престола.


1742 год

5 февраля — наследника Петра привозят в Россию.


1756 год

Начало Семилетней войны (1756–1763), которая велась между Австрией, Россией, Францией, Испанией, Саксонией и Швецией с одной стороны и Пруссией, Португалией, Ганновером и Англией — с другой.

5 октября — главнокомандующий русскими войсками С. Ф. Апраксин получил приказ двинуться к границам Пруссии.


1757 год

24 июня — взятие крепости Мемель под командованием В. В. Фермора.

31 июля — С. Ф. Апраксин занял Инстербург.

19 августа — С. Ф. Апраксин отразил атаки Левальда у Гросс-Егерсдорфа. Отступление русской армии.

17 октября — указ об отстранении С. Ф. Апраксина.

21 октября — В. В. Фермор вступает в командование русскими войсками.


1758 год

11 января — капитуляция Кенигсберга. Жители присягают императрице Елизавете Петровне. В. В. Фермор назначается генерал-губернатором Восточной Пруссии.

5 августа — осада Кюстрина.12–13 августа — снятие осады Кюстрина.

14 августа — битва при Цорндорфе.


1759 год

19 июня — русской армией командует П. С. Салтыков.

12 июля — победа русских войск у Пальцига.

1 августа — битва у Кунерсдорфа. Победа русских войск.


1760 год

1 сентября — командование русской армией переходит к В. В. Фермору.

29 сентября — отход прусских войск от Берлина. Капитуляция Берлина на очень выгодных для Пруссии условиях.

Октябрь — русские войска по приказу оставляют Берлин.


1761 год

25 декабря — смерть императрицы Елизаветы Петровны. Вел. князь Пётр Фёдорович вступил на престол.


1762 год

18 февраля — манифест Петра III «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству».

21 февраля — манифест «Об уничтожении Тайной розыскной канцелярии».

21 марта — именной указ о передаче монастырских вотчин в ведение Коллегии экономии.

24 апреля — Пётр III подписывает мир между Россией и Пруссией, по которому Пруссии возвращаются все земли, занятые русскими войсками. Корпус В. Г. Чернышёва передаётся в распоряжение Фридриха II.

8 июня — Пётр III подписывает союзный договор с Пруссией.

27 июня — в Петербурге в Измайловских казармах арестован П. Б. Пассек, один из главных организаторов дворцового переворота в пользу императрицы Екатерины Алексеевны. Это послужило началом действий заговорщиков. А. Г. Орлов в ночь с 27 на 28 августа едет в Петергоф за Екатериной.

28 июня — рано утром Екатерина приехала в Петербург. Измайловский и Семёновский полки первые присягнули императрице Екатерине II. В Зимнем дворце был зачитан срочно составленный первый Манифест Екатерины II. Между тем Пётр III в полном неведении относительно событий в Петербурге выехал из Ораниенбаума в Петергоф, собираясь там отобедать. Узнав о событиях в столице, император отплыл в Кронштадт в надежде опереться на флот, но в крепости уже присягнули Екатерине, и Пётр III вынужден был вернуться в Ораниенбаум. В этот же день Екатерина выступила походом на Петергоф.

29 июня — Петров день — Екатерина II с корпусом остановилась в нескольких вёрстах от Петергофа. Пётр III отправляет императрице письмо с просьбой позволить ему уехать в Голштинию. Через некоторое время он отправляет второе письмо и подписывает отречение от престола. Около полудня за ним приезжает карета и увозит отрёкшегося императора сначала в Петергоф, а затем в Ропшу.

30 июня — императрица Екатерина II вернулась в Петербург. В городе ликование, народные гулянья, сопровождающиеся массовыми беспорядками. Арестованный Пётр Фёдорович пишет из Ропши письмо императрице с просьбой разрешить ему выходить из комнаты.

6 июля — оглашён новый «Обстоятельный манифест», в котором было всенародно объявлено об отречении Петра III. Убийство в Ропше Петра Фёдоровича. Письмо императрице от А. Г. Орлова.

7 июля — официальное сообщение о смерти Петра III «обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим». Назначение коронации и помазания её императорского величества на октябрь месяц в Московском Кремле.

С 7 на 8 июля — тело Петра III перевезено в Александро-Невскую лавру, где и было похоронено (а не в соборе Петропавловской крепости — усыпальнице Романовых).

Грегор Самаров При дворе императрицы Елизаветы Петровны



ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Глава первая


Санкт-Петербург времён Елизаветы Петровны был лишь слабым подобием нынешнего. Но и тогда этот выросший среди болот город представлял собой дивное творение человеческого разума и воли, хотя повсюду ещё лежал отпечаток его внезапного, стремительного возникновения. Столица являлась как бы олицетворением всей Российской империи того времени, дикие природные силы которой были лишь прикрыты внешним лоском европейской культуры. Могучий народ всегда был готов разрушить эти формы и ринуться вон, подобно бурной Неве, разбивающей сковывающие её преграды.

Город, раскинувшийся на берегах невской дельты, при самом впадении её трёх или, собственно, четырёх рукавов в Финский залив, с многочисленными каналами, ещё более, чем теперь, напоминавший Венецию, представлял собой весьма необычную картину. Из великолепного квартала вы вдруг переходили в дикий и сырой лес; рядом с палатами вельмож и их роскошными садами стояли деревянные избушки или разбегались пустыри. На этом маленьком клочке земли, заселённом волей Великого монарха, поместились бок о бок различные эпохи человеческой цивилизации. Пестрота зданий соперничала с пестротою типов людей и их одежд, двигавшихся вдоль широких и прямых, но ещё не вымощенных улиц. И над всей этой роскошью и самой первобытной простотой вздымались высокие и стройные колокольни с медными золочёными куполами, с разливавшими малиновый звон колоколами. Какая-то сказочная сторона. Так, по крайней мере, показалось бы чужестранцу, впервые увидавшему юную северную столицу.

Под этим же впечатлением находился и молодой человек, в первых числах января 1752 года остановивший свой возок у городской заставы на Курляндском тракте. Простые сани, в каких в ту пору обыкновенно совершали длинные переезды на Руси, набитые сеном, с рогожной подстилкой на сиденье, прикрытой куском грубого сукна, создавали необходимый дорожный комфорт. Молодой человек пригрелся, утонув в сене, и ему не хотелось выходить из саней. Не тронулся он с места и тогда, когда из караулки вышли полицейский и несколько таможенных чиновников, чтобы произвести узаконенный осмотр багажа и установить личность прибывшего, а только протянул полицейскому свой паспорт, покрытый множеством подписей и печатей, и опустил высокий воротник своей шубы, так что можно было разглядеть его ещё совсем юное лицо. Путнику нельзя было дать более двадцати лет. На его щеках, раскрасневшихся от мороза, играл такой нежный румянец, что многие дамы позавидовали бы ему, а большие голубые глаза оттеняли тёмные брови и ресницы, из-под лихо надетой меховой шапки выбивались, как ни странно, ненапудренные локоны пепельного цвета.

Пока чиновники углублённо рассматривали паспорт, молодой человек с изумлением созерцал развертывавшуюся пред ним панораму города. Однако его внимание было вскоре отвлечено: один из чиновников, переворошив сено в санях, старался теперь извлечь из них чемоданы. Молодой человек протянул руку к чемоданам и с трудом, на ломаном русском языке, стал объяснять, что в чемоданах лишь платья и вещи его личного пользования, и ничего больше. Чиновники с видимой учтивостью выслушали его слова, но, вероятно, всё-таки не поняли — равным образом и молодой человек не понял их ответов, сопровождаемых самой живой жестикуляцией. Результатом переговоров, тянувшихся несколько минут, была новая попытка чиновников овладеть чемоданами и унести их в караульню.

В этот момент раздался звон бубенчиков, и к караульне стрелою примчалась другая тройка, запряжённая в точно такие же сани. В них, закутавшись в шубу и нахлобучив шапку на уши, сидел тоже одинокий пассажир. Он, как и ранее прибывший, распахнул шубу и, достав паспорт, протянул его чиновникам.

Этот путник представлял полную противоположность своему предшественнику. Насколько обнаруживала распахнутая шуба, это был человек высокого роста, сильного и несколько неуклюжего телосложения; коротко остриженные рыжие волосы едва прикрывали покатый лоб и впалые виски; его маленькие, с хитрым огоньком, беспокойно бегавшие глазки глубоко сидели в глазницах и были почти лишены ресниц; огромный нос был мясист, очень некрасив и притом внизу слегка скривлён на сторону, так что казалось, будто он делит лицо его обладателя на две неравные части; широкий лягушачий рот заполняли два ряда крепких белых зубов, но их безобразная форма напоминала скорее клыки животных; углы рта, достигавшие почти подбородка, придавали лицу угрюмое, злое выражение. Словом, едва ли можно было найти более несимпатичное лицо. К тому же выражение неудовольствия по поводу неожиданной задержки на морозе, после долгого и утомительного пути, отнюдь его не приукрасило. Он искоса оглядывал ранее прибывшего молодого человека. Тот как раз вылезал из саней, намереваясь последовать за чиновниками в караульню, чтобы, по крайней мере, присутствовать при осмотре вещей.

   — Чёрт бы побрал все эти русские порядки, — недовольно ворчал он по-немецки, — а прежде всего проклятого учителя, обучившего меня такому русскому языку, которого, по-видимому, не поймёт никто в этой окоченелой стране.

Второй путник с изумлением прислушался к немецкой речи и вдруг радостно воскликнул:

   — Ах, вот это, можно сказать, поистине счастливый случай! У петербургской заставы я встречаюсь с земляком. Соотечественники всегда обязаны помогать друг другу. Вряд ли вы сумеете поладить с этими варварами... Позвольте мне взять вас под своё покровительство.

Молодой человек изумлённо взглянул на прибывшего. Ему показалось странным, что человек, по-видимому, находившийся в одинаковом с ним положении, так самонадеянно предлагает ему защиту. Тем не менее он вежливо приподнял свою шапку и ответил:

   — Я точно так же весьма рад встрече с земляком и очень благодарен вам за ваше любезное предложение. Однако я боюсь, что и вдвоём мы не оградим багаж от утомительной процедуры досмотра, если вам не более, чем мне, таком и пак от их полярных медведей.

   — Я чертовски мало смыслю в нём, — с улыбкой ответил вновь прибывший, — но существует язык, который отлично понимают все люди от Северного до Южного полюса; да к тому же у меня есть талисман, который, может быть, слегка укротит рвение этих скифов.

Путник вытащил бумажник и, достав из него пакет, передал содержавшуюся в нём бумагу полицейскому, который к тому времени окончил проверку его паспорта. Вместе с тем он вынул из кошелька золотой, сунул его чиновникам и мимикой стал объяснять им, что в его багаже нет контрабанды и что он спокойно может оставаться в санях. Молодой человек последовал его примеру, и язык золота был так красноречив и столь понятен для чиновников, что они оставили в покое чемоданы. Полицейский между тем развернул переданную ему бумагу. Подпись под ней произвела на него магическое действие. Он низко поклонился прибывшему и возвратил бумагу, при этом он сказал несколько слов чиновникам, и те также, отвесив низкие поклоны, отошли от саней. Путешественник, по адресу которого расточались такие чрезвычайные знаки почтения, дал и полицейскому золотой и затем знаками дал понять, что молодой человек в других санях, с удивлением смотревший на эту сцену, — его спутник. После чего и полицейский, и чиновники их пропустили.

   — Вы видите, — сказал путешественник молодому человеку, — общеизвестный язык золота понятен и здесь, но и мой талисман имеет чудодейственную силу, так что я в состоянии взять земляка под свою защиту. Переходите-ка в мои сани, и пусть ваши вещи следуют за нами, — продолжал он затем. — Я отвезу вас в гостиницу, которую мне очень хвалили и в которой мы найдём хороший приём... Вы мне расскажете, что привело вас сюда, может быть, мы будем полезны друг другу.

   — Очень благодарен за ваше предложение, — ответил молодой человек, — я с удовольствием принимаю его, так как, откровенно говоря, несколько затрудняюсь выбором пристанища.

   — Так вот и отлично! Я позабочусь о вас и на первых порах, по крайней мере, достану для вас тёплую комнату; скорее бы только добраться. Ну и холод — птицы мёрзнут в воздухе... А теперь скажите, откуда вы?

   — Из Голштинии, — ответил молодой человек и добавил: — Позвольте представиться вам: барон Карл фон Ревентлов. Два года назад я вступил в чине прапорщика на службу в прусскую армию, но нудная жизнь в гарнизоне нисколько не улыбалась мне, и я вышел в отставку, чтобы с последними крохами и так уже незначительного состояния...

   — Отправиться в Петербург и поискать счастья здесь, при дворе нашего герцога, его императорского высочества великого князя? — закончил за молодого человека его спутник. — Не правда ли, я угадал?

   — Да, вы совершенно правы, — ответил Ревентлов, слегка смутившись, — я намерен прибегнуть к милости его императорского высочества и получить хотя бы скромное место при его дворе или на русской службе, куда ведь очень охотно принимают всех иностранцев. Я кое-чему научился в Любеке и, надеюсь, могу быть полезен.

   — Вот и отлично! Оказывается, мы с вами свои. Вы же служили на прусской службе... О, мы постоим друг за друга... Простите, я ещё не представился вам: барон фон Брокдорф... Итак, мы оба — голштинцы и настоящие земляки... Вы, конечно, слышали моё имя?

   — Разумеется, — поспешил ответить Ревентлов. — Насколько мне помнится, некий Брокдорф был в канцелярии министра Элендсгейма...

   — Вот-вот, — подхватил Брокдорф, бросив быстрый, пытливый взор в сторону своего молодого спутника, — это как раз я... Я пытался, как умел, послужить своей родине... Правда, это не всегда оценивают... и вот теперь его императорское высочество повелел мне прибыть к нему, — с сознанием собственного достоинства произнёс Брокдорф. — Я тотчас же последовал его лестному приглашению. Подпись-то великого князя и произвела такое впечатление на этих пентюхов у заставы... Я уже давно прибыл бы сюда — великому князю знакомо моё имя, но Берггольц и Бруммер, его прежние министры, относились ко мне враждебно и добились того, что меня не пускали за границу. Теперь это дурачье не у дел, а нынешний голштинский министр фон Пехлин — человек совсем иного склада. Он давно не был на родине, и, конечно, ему будут весьма полезны советы человека, хорошо знакомого с положением дел в Голштинии.

   — У меня есть рекомендация к господину Пехлину, и я надеюсь благодаря его ходатайству быть представленным его императорскому высочеству, — заметил Ревентлов.

   — Отлично, отлично! — воскликнул Брокдорф и покровительственно похлопал его по плечу. — Но этого и не нужно: я сам отрекомендую вас великому князю.Даю вам слово, что вы получите место при дворе. Мы тогда крепко сплотимся. Это далеко не лишнее ввиду придворных интриг. Ум хорошо, а два всегда лучше. Если мы будем осторожны и будем крепко стоять друг за друга — нам сам чёрт не страшен.

Ревентлов окинул изумлённым взором своего слишком самонадеянного спутника, но всё-таки одобрительно кивнул головой и пробормотал несколько слов благодарности.

Глава вторая


Между тем они въехали в городские улицы, представлявшие собой в этот день более пёструю, чем обычно, картину. Подходили к концу святки, и повсюду царило оживление.

Сани голштинцев с трудом достигли набережной Невы и свернули к Невской першпективе. Кучер, уже заранее получивший инструкции от Брокдорфа, остановился у дома, расположенного между двумя огромными дворцами. Это было довольно своеобразное здание. Одна часть дома была деревянная, своею кровлею, башенками и крытым крыльцом напоминала старинные русские терема и, пожалуй, превосходила их только своими размерами. К этому строению посредством крытой галереи примыкал высокий четырёхугольник каменного трёхэтажного дома, оштукатуренного и своим внешним видом говорившего, что его строили не без ведома западноевропейской архитектуры.

Кучер Брокдорфа подъехал к терему и стал громко стучать кнутовищем в ворота. Вскоре открылась калитка и из неё вышел высокий коренастый мужчина, лет пятидесяти, полный, краснолицый, с начинавшей уже седеть бородою. На нём был короткий русский кафтан, высокие сапоги и огромная меховая шапка, надвинутая на самые уши.

Кучер Брокдорфа сказал ему несколько слов, и он тотчас же, сняв шапку, с низким поклоном подошёл к саням.

   — Вы господин Евреинов? — спросил Брокдорф.

   — К вашим услугам, сударь, — почтительно ответил старик. — Михаил Петрович Евреинов. А вы, должно быть, тот самый господин, для которого у меня заказана комната через Завулона Хитрого...

   — Завулона Хитрого? — повторил Брокдорф. — Вот-вот, это самое имя и называли мне... Ведь это еврей, не правда ли? Он занимается куплей и продажей всевозможных вещей.

   — Совершенно верно, — ответил Евреинов. — Завулон Хитрый — еврей, но он хороший и прямой человек и состоит на отличном счету как у его императорского высочества великого князя, так и у её императорского величества нашей всемилостивейшей матушки императрицы Елизаветы Петровны, да благословит её Господь! Однако войдите и освежитесь с дороги. Пока я проведу вас на русскую половину и угощу стаканом горячего чая, а между тем приготовят и вашу комнату на немецкой половине.

   — Со мною мой друг и земляк, для которого тоже нужно пристанище, — сказал Брокдорф.

   — У меня найдётся, — ответил Евреинов, — и, я надеюсь, вы останетесь мною довольны.

С этими словами он помог Брокдорфу и Ревентлову вылезти из саней и, бросив кучерам несколько слов, повёл своих гостей через двор к той половине, на которой обыкновенно останавливались заезжие мелкие купцы и крестьяне, бывавшие по своим делам в Петербурге. Главный вход в его гостиницу был с крытого крыльца, на которое вели с полдюжины ступеней. Наружная лестница и открытая галерея поднимались в мансарды и светёлки.

Проходя по двору, Евреинов трижды свистнул в серебряный свисток, висевший у него на цепочке. Тотчас же открылась средняя дверь дома, и на крыльце появилась девушка лет семнадцати. За ней следовали два парня в красных рубахах и тёмных широких шароварах, заправленных в высокие сапоги, с широкими белыми фартуками, — то есть традиционной одежде половых гостиниц и постоялых дворов. Один из них нёс огромную солонку, а другой — несколько ломтей хлеба на подносе.

   — Моя дочь, Анна Михайловна, — сказал Евреинов, указывая на девушку, — по обычаю нашей страны она приветствует гостей и встречает их хлебом-солью.

Дочь хозяина была красавица. Две тёмно-русые косы спускались почти до пят, и их единственным украшением была голубая лента. Слегка смуглое лицо с нежным румянцем не отличалось правильностью черт, но в нём было нечто более привлекательное — его ещё по-детски чистая живость и свежесть. Большие тёмно-синие глаза девушки, белки которых напоминали своим блеском перламутр, смотрели с наивной невинностью; но в глубине их светился огонёк, указывавший на затаившуюся до времени страсть. Её гибкая фигура поражала чистотою линий. На девушке была шёлковая душегрейка, отороченная мехом, и тёмная короткая юбка, едва достигавшая щиколоток и обнаруживавшая стройную ножку в красном сафьяновом меховом сапожке.

Красавица девушка спустилась до нижней ступеньки крыльца и сердечной улыбкой приветствовала гостей.

— Да благословит Господь ваше прибытие в дом моего отца, — проговорила она на ломаном немецком языке, но, несмотря на сомнительную грамматику, приветствие очень мило прозвучало в её устах.

Девушка взяла ломоть хлеба с подноса и, обмакнув его в соль, протянула его Брокдорфу, который стоял ближе к ней, рядом с её отцом. Тот равнодушно и даже недовольно принял из её рук хлеб-соль. Процедура эта оттягивала на несколько минут возможность попасть в тепло. Зато Ревентлов не спускал взора с красавицы.

Действительно, пред молодым человеком было своеобразное, почти волшебное зрелище. Красавица девушка в чужеземном богатом наряде стояла на пороге дома, залитая светом солнца, позади неё в открытую настежь дверь виднелась огромная комната с тёмною деревянной обшивкой. Дневной свет едва проникал туда через маленькие оконца, оправленные в свинец, и пламя огромного камина вздымалось, как в преисподней.

Анна Михайловна взяла второй ломоть хлеба с подноса, обмакнула его в соль и подала барону Ревентлову. Тот, зачарованно глядя, взял этот дар гостеприимства. Девушка смутилась на миг, покраснела и опустила голову. Но улыбка на её губах ясно показала, что впечатление, произведённое ею на красивого и, по-видимому, знатного молодого человека, ей приятно. Затем она медленно подняла голову, с робкой стыдливостью, но доверчиво взглянула из-под шелковистых ресниц на молодого человека. Тот же откусил от ломтя с такою миною, как будто то был не хлеб, а манна небесная.

Брокдорф уже прошёл мимо и поднимался по лестнице.

Девушка ещё раз взглянула на Ревентлова, и у неё вдруг вырвался крик ужаса. Не долго думая, она нагнулась, набрала горсть снега, подошла к нему вплотную, притянула к себе его голову и начала усердно растирать ухо снегом, да так сильно, что Ревентлов был совершенно оглушён и, без сомнения, стал бы обороняться, если бы встретил такой необычный приём не со стороны милых ручек прелестной Анны Михайловны.

— Не бойтесь, не бойтесь! — воскликнул Евреинов, с весёлой улыбкой наблюдавший эту сцену. — Вы отморозили себе уши... Вы можете и совсем лишиться их, если сейчас войдёте в тёплую комнату. Моя дочь в этом деле опытный лекарь. Доверьтесь ей.

И в самом деле, вскоре ухо горело и покалывало. Тогда Анна Михайловна снова набрала горсть снега и принялась за второе. Ревентлов уже покорно нагнул голову. Её дыхание ласкало его лицо, и он так близко видел её глаза, что ему казалось — можно заглянуть в самую глубину души девушки, и... с трудом преодолел истому.

Анна Михайловна, между тем довольная результатами своей операции, уже покидала его.

Евреинов повёл молодого человека в комнату для приезжих. Брокдорф уже был там и успел сбросить шубу.

Эта огромная, почти квадратная комната была обшита кругом тёмным дубом. Грубое сукно покрывало пол, заменяя собою ковёр. У задней стены, против входной двери, возвышался гигантский камин, выложенный из обожжённых кирпичей. В нём весело потрескивали дрова. Рядом с камином весь угол был занят тяжёлой дубовой буфетной стойкой, посреди которой почётное место занимал большой самовар. Вокруг этого ярко начищенного медного самовара виднелись стеклянные и жестяные бутылки всевозможных форм и величин. В них были различные ликёры, простая водка, вишнёвка, сливянка и, наконец, виски, уже и тогда ввозимое сюда из Англии. Вдоль стен тянулись скамейки, обитые кожей; за небольшими столами несколько крестьян и горожан закусывали чем Бог послал. Это были частью постояльцы Евреинова, а частью просто гости, зашедшие обогреться и подкрепиться. Они оживлённо беседовали, не менее оживлённо жестикулируя. При виде новых гостей все поднялись со своих мест и почтительно поприветствовали.

Анна Михайловна сейчас же налила два стакана чая и с такою естественной любезностью предложила их Брокдорфу и Ревентлову, что, без сомнения, вызвала бы восторг в любой гостиной высшего общества. Ревентлов погрузился в созерцание этой удивительной девушки и стал медленно прихлёбывать свой чай, а Брокдорф тем временем приказал подать себе стакан рома и, смешав его с чаем, уселся к камину отогревать свои прозябшие члены. Вместе с тем он поторопил Евреинова приготовить его комнату и позаботиться о хорошем обеде. С этою целью Евреинов тотчас отослал одного из двух слуг на вторую половину дома.

Последний вскоре вернулся и доложил, что комната готова. Евреинов открыл дверь рядом с буфетной стойкой и повёл Брокдорфа и Ревентлова через крытую галерею в другую часть своих владений — большой каменный дом. Брокдорф, выходя из комнаты, даже не оглянулся, но Ревентлов низко поклонился Анне, на что она ответила дружеским кивком и детски милой улыбкой.

Европейская часть гостиницы Евреинова, куда теперь прошли через крытую галерею наши знакомые, представляла собою совершенно иной вид. Широкие коридоры были устланы французскими коврами, в верхний этаж вела каменная лестница. Двери номеров по обеим сторонам коридоров отличались чистотой отделки.

Во втором этаже Евреинов открыл для своих гостей две соседние комнаты, обстановка которых была так элегантна и комфортна, что впору была бы Лондону или Парижу. Мягкая мебель, большие кровати за шёлковыми занавесами, элегантные туалетные столы и умывальные приборы, огромные зеркала, яркое пламя в нарядных мраморных каминах придавали уют комнатам и наполняли их желанным теплом.

   — Вот это и совсем хорошо! — воскликнул Брокдорф, рассматривая отведённую ему комнату. — Здесь мы отлично отдохнём с дороги. Сейчас мы переоденемся и отведаем вашу кухню, господин Евреинов. Надеюсь, вы не забыли позаботиться об обеде?

   — Всё готово, — ответил Евреинов. — Мой повар — француз и, надеюсь, угодит вам. Как прикажете, подать вам ужин сюда или вы спуститесь в залу?

   — Что там за общество? — спросил Брокдорф, принимаясь раскрывать свои чемоданы.

   — Большею частью иностранцы, — ответил Евреинов. — Впрочем, иногда и наша придворная знать оказывает мне честь своим посещением... Но большинство посетителей — англичане, французы и немцы.

   — Отлично! Через час мы будем.

   — Я распоряжусь, — произнёс Евреинов и с низким поклоном удалился.

Ревентлов подошёл к окну и через двойные рамы Стал смотреть на шумное движение по Неве, но его мысли, видимо, были заняты совершенно иными картинами, так как он испуганно вздрогнул, когда Брокдорф окликнул его:

   — Идите к себе в комнату, дорогой барон... У нас ещё хватит времени любоваться... Теперь прежде всего нужно освободиться от грязи и привести себя в человеческий вид.

Поторопитесь, так как я адски проголодался, а затем мы побеседуем о наших будущих планах.

Брокдорф уже был полураздет. Ревентлов тотчас же прошёл к себе в комнату и последовал доброму совету своего нового приятеля.

Глава третья


Ревентлов довольно быстро покончил со своим туалетом и, когда подошёл к большому зеркалу, чтобы бросить последний взгляд на свою внешность, не мог подавить самодовольную улыбку. Простой серый, без всякого шитья кафтан с большими перламутровыми пуговицами выгодно подчёркивал его тонкую талию и широкие плечи, выглядел на нём элегантно и достойно, галстук из тончайшего батиста был безупречно повязан, ослепительно белая манишка и манжеты нисколько не пострадали от долгого пребывания в дорожном сундуке. Белокурые, вившиеся от природы волосы барона были зачёсаны назад и заплетены в косичку, едва заметный слой пудры не изменял природного цвета волос. Его красивое лицо слегка обветрилось в дороге, но это послужило лишь к выгоде молодого человека, придав ему мужественный вид. Словом, зеркало отразило во всех отношениях безупречного кавалера.

Появился слуга и принёс два больших канделябра с зажжёнными свечами, так как солнце короткого зимнего дня уже скрылось за горизонтом и стало темно, хотя жизнь на улице шла всё так же шумно и весело и движенье по льду Невы нисколько не уменьшилось. Повсюду зажглись смоляные факелы и фонари на длинных палках, и под ярким светом искрился свежий снег.

Ревентлов прошёл в соседнюю комнату. Брокдорф заканчивал туалет. Из зеркала вытягивалась нескладная, чрезвычайно длинная и худая шея, повязанная пёстрым шёлковым галстуком, казалось, едва выдерживала тяжёлую и слегка приплюснутую голову, которую голштинец то наклонял вперёд, то поводил ею из стороны в сторону. Это свойство придавало взору его маленьких пронзительных глаз не то робкое, не то настороженное выражение. На нём были жилет из серебристого шёлка и панталоны зелёного бархата; жёлтые шёлковые чулки, подхваченные вышитыми серебром подвязками, подчёркивали узловатость ног. Пряжки на башмаках, украшенные поддельными богемскими камнями, невольно останавливали взор каждого на огромных плоских, слегка вывернутых в стороны стопах голштинца. Брокдорф был занят напудриванием своего парика, но, услышав шум шагов, обернулся и пренебрежительно окинул вошедшего.

   — Вы слишком простоваты, мой юный друг, даже чересчур просты, — укоризненным тоном произнёс Брокдорф. — Это годится в Германии... дома, где каждый вас знает, но здесь, в этой полуварварской стране, необходимо помнить пословицу, что «по платью встречают». Здесь нужно показаться во всём блеске, чтобы произвести здесь впечатление. Очень мало уважения будет к земляку и подданному нашего великого герцога, если тот предстанет в столь неказистом виде, как вы.

   — В сундуке у меня есть ещё несколько расшитых камзолов, и если мне удастся получить доступ ко двору его императорского высочества, то, надеюсь, ему не придётся пожаловаться на своего преданнейшего и почтительнейшего слугу, — скромно возразил Ревентлов. — Для гостиницы вполне годится и этот.

   — Если вам удастся получить доступ ко двору?! Вы получите доступ, я приведу вас и представлю его императорскому высочеству, — надменно произнёс Брокдорф. — Вы мне пришлись по душе, и я верю, что вы не отплатите мне чёрною неблагодарностью, как это, к сожалению, нередко случается. Смотрите, — вдруг отвлёкся он и приподнял свой парик, пробор и локоны которого как-то неестественно блестели, — полюбуйтесь моим изобретением. Волосы укреплены на тончайшей стальной проволоке. Не говоря о том, что локоны не нуждаются в постоянной подвивке, металл придаёт голове своеобразный, неподражаемый блеск.

Брокдорф повертел пред носом Ревентлова свой парик, и в самом деле сделанный из тонкой проволоки. Вид этого странного головного убора был оригинален, но далеко не так привлекателен, как предполагал Брокдорф, он придавал лицу одеревенелое, похожее на маску выражение.

Ревентлов с величайшим изумлением рассматривал изобретение Брокдорфа, но не мог выдавить из себя комплимента. Однако барон, по-видимому, вовсе и не нуждался в этом. Он гордо надвинул на лоб свою куафюру, так что та совсем закрыла низко росшие волосы немца, затем он надел камзол зелёного бархата, с густо расшитыми серебром отворотами и грудью, и, наконец, нацепил сбоку шпагу, позолоченный эфес которой был, так же как и пряжка на башмаках, усыпан поддельными богемскими камнями.

Едва Брокдорф покончил со своим туалетом и окинул его довольным взглядом, в дверь раздался тихий, осторожный стук, и на пороге комнаты появилась странная мужская фигурка. На вошедшем был чёрный широченный кафтан, в складках которого он совершенно потерялся; спина была совсем скрючена, как у старика, хотя по смуглому лицу с живыми восточными чертами ему можно было бы дать от силы лет сорок пять. Легко было предполагать, что согбенность никак не следствие дряхлости, а скорее результат стараний всегда и всюду принимать вид смирения. Нижняя же часть лица совсем заросла чёрной как смоль бородой, тщательно расчёсанной надвое. Глаза под высоким, покатым лбом так глубоко запали в глазницы и были прикрыты такими густыми бровями, что смотрели словно из засады. Перебирая в руках свою бархатную шапку, пришедший едва слышными шагами и сгибаясь всё ниже и ниже прошёл на средину комнаты. Его взор вопросительно скользнул по молодым людям. Наконец он робко и почтительно заговорил:

   — Имею честь видеть его высокородие барона фон Брокдорфа, который, как я узнал от Евреинова, прибыл сегодня из Голштинии?

Брокдорф важно выпятил грудь и, опершись на эфес шпаги, гордо ответил:

   — Я барон Брокдорф, что вам угодно?

Вошедший быстро поднёс к своим губам кончик полы камзола Брокдорфа и торопливо сказал:

   — Я Завулон Хитрый, торговец, имею честь обслуживать многих знатных господ своими отличными товарами, с большим трудом получаемыми мною из всех городов Европы, из Персии и Азии, из Турции и Сибири, причём я наживаюсь не много, продаю всё по сходной цене.

   — Ах, вы тот самый Завулон Хитрый, через которого я получаю почту от его императорского высочества и на которого мне указал Абрам Леви из Любека как на лицо, могущее дать мне сведения обо всём в Петербурге?

Завулон Хитрый вдруг приложил палец ко рту и, робко озираясь вокруг и подойдя почти вплотную к Брокдорфу, прошептал:

   — Да, да, я именно Завулон Хитрый; Абрам Леви из Любека — мой комиссионер, он доставляет вам письма... Но, прошу вас, господин барон, не говорите так громко о подобных вещах, так как если бы его императорскому высочеству было угодно доводить об этом до общего сведения, то он мог бы отправлять свои письма по почте или через курьера. Отправляя свои письма через меня, его недостойного слугу Завулона Хитрого, он, вероятно, решил, что это должно остаться тайной и что об этом не должна знать наша всемилостивейшая государыня императрица Елизавета Петровна. У стен есть уши, и если императрица узнает окольным путём о том, что от неё что-то скрывают, то вам, да и мне, бедному, несдобровать.

Брокдорф пожал плечами и важно сказал:

   — Я голштинский дворянин и подчиняюсь лишь своему герцогу... Что может со мною случиться? Да и императрица, рассказывают, так мягкосердечна и снисходительна... Я, право, не понимаю, к чему такой страх?

Завулон Хитрый исподлобья взглянул на Брокдорфа, скрестил руки на груди и продолжил по-прежнему едва слышным шёпотом:

   — Вы совершенно правы... Конечно, вы голштинский дворянин, но ведь немало и немецких дворян исчезло в Сибири, так что о них нет ни слуха ни духа... Действительно, её величество императрица Елизавета Петровна очень мягкосердечна и снисходительна, но всё же лучше молчать и хранить в тайне то, что не должны знать другие.

Куда девалась гордая самонадеянность Брокдорфа — он побледнел и боязливо осмотрелся.

   — Вы думаете, что это действительно опасно? — спросил он шёпотом, нагибаясь к самому уху еврея.

   — Разве я говорил, что это опасно, разве я высказал своё мнение, — возразил Завулон. — Боже упаси высказывать мнение относительно того, что касается его императорского высочества великого князя и её императорского величества государыни императрицы... Я повторяю лишь старую поговорку: «Бережёного Бог бережёт», а говорить следует всегда так, чтобы сказанное слышали лишь те уши, для которых это предназначено.

Брокдорф обессиленно опустился на стул и испуганно взглянул на Ревентлова.

Тот сразу понял, что означал этот взгляд. Он подошёл к Брокдорфу и сказал:

   — Позвольте мне уйти. Я не имею права присутствовать при разговоре, касающемся вас двоих... Кроме того, даю вам честное слово, что никто никогда не узнает, о чём вы говорили здесь при мне.

Брокдорф видимо колебался. Ревентлов уже было направился к двери, но еврей преградил ему дорогу и спросил:

   — Вы, молодой человек, друг барона фон Брокдорфа?

   — Мы земляки, — ответил Ревентлов, — и встретились у петербургской заставы... Я не имею права на тайны господина Брокдорфа...

   — Постойте, — прервал его еврей, — если кто-то что-то слышал, то лучше дать ему выслушать всё. Разве я говорил что-то предосудительное... Итак, — продолжал он, — я получил приказ через господина Цейтца, личного секретаря его императорского высочества нашего великого князя Петра Фёдоровича, отослать письмо к барону Брокдорфу через моего друга Абрама Леви в Любеке и к приезду господина барона в Петербург приготовить ему хорошую квартиру. Вот и всё, что я знаю. Тотчас же после того, как Абрам Леви известил меня, что господин барон изволил выехать, я заказал у своего старого приятеля Евреинова комнату для него; а сегодня Евреинов сообщил мне, что барон Брокдорф прибыл. Теперь мне остаётся лишь пойти к господину Цейтцу и доложить, что господин барон точно здесь.

   — Так и сделайте, так и сделайте! — воскликнул Брокдорф. — Но скажите?.. — спросил он, и лёгкое облачко недоверия скользнуло у него по лицу. — Вы так хорошо говорите по-немецки, как будто родились по ту сторону Вислы.

   — Мой отец — выходец из Голштинии, — ответил Завулон. — И я сызмальства говорил и учился писать по-немецки. Но теперь я — русский подданный, приписан к петербургским евреям и считаюсь верным слугой её императорского величества нашей всемилостивейшей императрицы Елизаветы Петровны.

   — Когда же я могу увидеть великого князя? — спросил Брокдорф.

   — Вас известит об этом господин Цейтц, как только я доложу ему о вашем приезде.

И, как бы боясь сболтнуть что-нибудь лишнее, Завулон отвесил низкий поклон и снова прижал к губам полу камзола Брокдорфа. При этом еврею бросился в глаза эфес шпаги голштинского дворянина. Он выпрямился и, указывая на камни, украшавшие эфес, изумлённо сказал:

   — Да накажет меня Бог, если я лгу, но, право, господин барон, вас жестоко обманули — камни, которые продали вам для украшения эфеса шпаги, — жалкие и ничего не стоящие стекляшки.

Брокдорф смутился, но, взглянув на Ревентлова, тотчас же оправился и, слегка вытягивая шпагу из ножен, со спокойным достоинством сказал:

   — Вы совершенно правы, эти камни фальшивые. Но у меня есть старинная шпага, которую носили мой дед и дед моего деда — она усыпана бесценными бриллиантами, рубинами, сапфирами и топазами. Однако во время путешествий я не беру её с собою. Я заказал из богемского стекла стразы тех камней, и те, кто знают историю моего дома, воображают, что видят пред собою ту самую шпагу, а я гарантирован в её сохранности.

Завулон низко поклонился, стараясь скрыть мелькнувшую на его губах улыбку, и сказал:

   — Это осторожно и умно... Ну, а если вам, господин барон, улыбнётся здесь счастье — вам не трудно будет превратить это стекло в драгоценные камни, и тогда, я надеюсь, вы вспомните обо мне.

С этими словами еврей ещё раз низко поклонился и вышел.

Брокдорф задумчиво посмотрел ему вслед.

Глава четвёртая


Огромная столовая, куда через несколько минут вошли оба голштинца, была украшена затейливой резной панелью и большими зеркалами, пол покрывали мягкие персидские ковры; огромные камины давали приятное тепло, а множество свечей в хрустальных канделябрах заливало комнату ярким светом.

Метрдотель провёл молодых людей к небольшому столу в углу, богато и со вкусом сервированному. Два лакея в. простых чёрных ливреях тотчас же начали подавать обильный обед, приготовленный по всем правилам самой утончённой европейской кухни.

В столовой народу было не много. За соседним столом сидели французские и голландские купцы, обосновавшиеся в Петербурге на холостую ногу. Далее, за третьим столом, сидели два англичанина и с торжественным видом опустошали бутылку старого портвейна. Столы были расставлены с большими промежутками, так что трудно было расслышать, что говорилось даже за соседним столом, если, конечно, говорили не очень громко. Таким образом, в этой элегантной столовой не было шумно. Французы объяснялись больше жестами, голландцы, по-видимому, были погружены в свои торговые расчёты, а из-за стола англичан лишь изредка доносилось: «Будьте здоровы», и затем раздавался звон бокалов.

Увидев гостеприимно сервированный столик и почуяв аромат черепашьего супа, Брокдорф снова приободрился.

   — Вот это я понимаю! — воскликнул он. — Вот это дельный дом. Теперь я вижу, что и в этой варварской стране умеют жить! — Он налил в тонкие бокалы из хрустального графина старое бордо и сказал: — Выпьемте же за здоровье славного еврея Завулона Хитрого и за нашего превосходного хозяина Евреинова... Я не припомню, чтобы мне приходилось пить лучшее бордо, чем это.

Брокдорф, медленно прихлёбывая, занялся истреблением быстро следовавших друг за другом перемен изысканного обеда. Лишь изредка он выражал свой восторг каким-нибудь коротким восклицанием. Наконец, были поданы десерт и шампанское.

Отличные кушанья и вина окончательно прогнали страх, внушённый Брокдорфу словами Завулона Хитрого, и он снова начал самоуверенно хвастать; уже не обращая внимания на увещевания Ревентлова говорить потише и поменьше, он говорил всё громче и развязнее.

   — Пехлин ничего не понимает в делах Голштинии, — я уже говорил вам об этом... Он слишком доверяет Элендсгейму, и вам следует постараться внушить великому князю мысль о том, что он скверно ведёт хозяйство.

Ревентлов осторожно осмотрелся вокруг и тихо ответил:

   — Я так давно не был в Голштинии, что почти ничего не знаю о её внутренних делах... Во всяком случае, мне известно, что у Элендсгейма много врагов, но всё же отдают должное его дальновидности и бережливости...

   — Дальновидность, бережливость! — презрительно воскликнул Брокдорф. — Глупый принцип — экономить для черни и опустошать кассу герцога. Ваш долг говорить то же, что говорю и я, так как долг каждого доброго голштинского дворянина постараться вырвать власть из рук этого высокомерного выскочки.

При последних словах Брокдорфа в комнату вошёл невысокого роста худощавый господин. Бледное лицо его было выразительно, а тонкие губы крепко сжаты, как будто он привык быть осторожным к каждому своему слову; серые глаза остро поблескивали из-под прищуренных век, так что нельзя было понять, на кого обращён его взгляд.

Слуги почтительно встретили этого невзрачного на вид человека и уже хотели сервировать для него стол, но он услышал голос Брокдорфа и направился к ним. Подойдя, он скромно поклонился.

   — Если я не ошибаюсь, то за вашим столом, господа, я только что слышал немецкую речь, — сказал он, видимо стараясь говорить возможно тише. — Поэтому как земляк позволю себе почтительнейше предложить вам свои услуги в качестве чичероне. Я немец, из Гамбурга, и уже обжился в Петербурге. Занимаюсь комиссионерством. И мне доставляет особенное удовольствие быть полезным земляком, и в особенности столь знатным особам, каких я, несомненно, вижу пред собою.

   — Вы не ошиблись, да, мы немцы, — ответил Брокдорф, польщённый последними словами. — Я барон фон Брокдорф из Голштинии, а это — господин фон Ревентлов. Мы только приехали сегодня и охотно воспользуемся вашими услугами и, конечно, щедро вознаградим их, — небрежно добавил он.

   — Фон Брокдорф... фон Ревентлов... в самом деле, весьма благородные имена, — почтительно заметил комиссионер. — Я в восторге, что имею честь приветствовать вас, и не сомневаюсь в том, что его императорское высочество наш всемилостивейший великий князь Пётр Фёдорович будет рад узнать о прибытии столь знатных дворян его герцогства.

Собеседник голштинцев почтительно склонился и, стараясь скрыть едва заметную улыбку, игравшую на его тонких губах, сказал:

   — Я очень благодарен вам, господин барон, и напомню вам о вашем милостивом обещании... Моё имя Браун, агент Браун... Я проживаю на Фонтанной, и если буду нужен вам, то стоит лишь сказать слуге, и он тотчас же позовёт меня.

   — Присаживайтесь к нам, господин Браун, — сказал Брокдорф, продолжая разыгрывать роль покровителя. — Выпейте бокал вина и расскажите, как нам поразвлечься в этом морозном городе, чтобы не лишиться ушей?.. Как чуть-чуть не случилось с моим приятелем...

По его знаку лакей подал третий бокал и наполнил его шампанским. Браун сел за стол и, слегка пригубив вино, ответил, обращаясь исключительно к Брокдорфу:

   — В этом городе, среди снегов и льдов, живётся очень и очень недурно, и я смею уверить вас, что здесь к вашим услугам будет всё, что можно найти разве только в Париже и Вене. Пожалуй, даже и лучше, так как последние шлют сюда всё самое лучшее в расчёте на неисчерпаемые кошельки вельмож, готовых осыпать золотом за каждое доставленное им удовольствие. У нас есть такие пикантные дамы, что превосходят красавиц француженок и у которых вы всегда найдёте самое лучшее и самое весёлое общество.

   — Придворные дамы? — спросил Брокдорф.

   — Придворные и... другие; многие кавалеры держатся того мнения, что последние прелестнее и пикантнее первых.

Брокдорф дурашливо облизнулся и подмигнул Брауну:

   — Прелестнее и пикантнее особенно тогда, когда они могут запускать свои ручки в неисчерпаемые кошельки?

   — Не отрицаю, они проделывают это очень искусно, — согласился с ним Браун, — но последнее обстоятельство не исключает того, что они с большою благосклонностью относятся и к знатным иностранцам... Говорят, что временами их утомляет жизнь среди деспотичных бояр, и я не раз слышал, как некоторые весьма интересные дамы вздыхали по какой-нибудь освежающей перемене.

   — Ах, и вы знаете таких дам? — воскликнул Брокдорф, снова наполняя бокал Брауна. — Пожалуй, вы даже можете посодействовать знакомству с ними?

   — О, я знаю многих, даже почти всех самых красивых, и смею уверить вас, что для Иностранца, который хочет изучить Петербург и которому, как и вам, господин барон, предстоит быть при дворе, большая потеря не знать этого круга женщин, — серьёзно произнёс Браун. — Вот что мне пришло в голову, — продолжал он, как бы внезапно осенённый, — как раз сегодня вечером небольшой кружок молодёжи соберётся у двух красавиц сестёр из благословенной Германии. В доме их меня запросто принимают... Если вам будет угодно, господин барон, то для меня особая честь вас пригласить.

   — Две немки! — воскликнул Брокдорф. — Мне кажется, чёрт возьми, что вся Россия населена немцами... Только что я встретил здесь господина Ревентлова, затем вот вас, мой милый Браун, а тут снова две немки; я начинаю думать, что мне вовсе не придётся изучать этот несносный язык, о каждое слово которого вот-вот сломаешь язык.

   — Нет, я убеждён, что обойдётесь без его знания, — подхватил Браун, — здесь повсюду люди, разговаривающие по-немецки... Где будет нужно, я ваш толмач, так как вы милостиво приняли мои услуги, а при дворе его императорского высочества великого князя немецкому языку отдают предпочтение; ведь и её императорское высочество великая княгиня — немецкая принцесса... Ну, а теперь как раз время ехать к мадемуазель Рейфенштейн, которая будет в восторге от визита столь знатных земляков, как вы, господа.

   — Отлично! — воскликнул Брокдорф. — Ничего лучшего и не придумать, как после такого отличного обеда завести знакомство с любезными дамами... Какого вы мнения относительно этого, Ревентлов?

Ревентлов, не слышавший конца разговора и совершенно погрузившийся в свои мысли, насторожился.

   — Какого я мнения?.. Относительно чего? Извините, пожалуйста! Я думал... о своём доме.

   — Какие сентиментальности! — иронически заметил Брокдорф. — Вот господин Браун предлагает нам съездить к двум красивым молодым немкам, и так как сегодняшний вечер для дела потерян, то я весьма расположен воспользоваться этим любезным предложением.

   — Прошу вас, не стесняйтесь, — торопливо ответил Ревентлов, — а меня уж извините, если я не буду сопровождать вас... Я немного устал и совершенно не в настроении для того, чтобы быть в подобном обществе.

   — Разумеется, не будем стеснять друг друга, — сказал Брокдорф, подымаясь с места. — Надеюсь, что, возвратившись от немок, я застану вас ещё не в постели, и мы поговорим, — закончил он, прощаясь с Ревентловом.

Последний, как только Брокдорф и Браун уехали, тоже поднялся из-за стола и неуверенно направился на русскую половину дома Евреинова, не в силах удержаться от соблазна поскорее увидеть красавицу Анну Михайловну.

Глава пятая


Сани Брауна с Брокдорфом стрелой понеслись по Невской першпективе и, свернув на Фонтанку (в то время она называлась «Фонтанная»), остановились у довольно большого одноэтажного дома.

Фонтанка, левый берег которой представлял собою предместья, считалась границею города. Весь её берег был занят садами и загородными дачами вельмож. Аничков мост на Фонтанке был в то время подъёмный, и здесь был караульный дом для проверки паспортов у лиц, въезжающих в столицу.

Браун выскочил из саней, позвонил в колокольчик у дверей подъезда, и на их пороге тотчас же появился лакей в богатой ливрее. Он терпеливо выждал, пока Брокдорф довольно мешкотно выбрался из саней, и, пропустив его вместе с Брауном мимо себя, провёл гостей во внутренние сени.

Здесь было тепло; дорогие персидские ковры покрывали пол; с потолка спускался на серебряных цепях фонарь с бледно-красным колпаком. Дубовые двери, ведущие в комнаты, были украшены бронзовой инкрустацией. Вдоль стен стояли широкие, мягкие диваны. В тёмных нишах античные статуи из каррарского мрамора, благодаря мягкому полусвету, казались живыми.

Брокдорф с удивлением смотрел на это великолепие. Лакей между тем снял с гостей шубы и раскрыл перед ними одну из дверей.

Голштинец со своим спутником очутился в довольно большой комнате, ярко освещённой множеством свечей. Кожаные обои с золотым тиснением покрывали стены, на которых висело несколько картин Ватто в золочёных рамах. Белая лакированная мебель с золотою инкрустацией была обита пурпурным шёлком. Живые цветы в изящных золочёных корзинах наполняли комнату ароматом. Посреди комнаты стоял клавесин из палисандрового дерева с перламутровыми украшениями. Миниатюрный размер его казался бы смешным в сравнении с нынешним роялем, но в ту пору и он считался чудом искусства.

Браун провёл голштинца в соседний салон, менее ярко освещённый, чем первая комната, обитый голубым бархатом и, видимо, более располагавший к приятной беседе. Здесь на широкой, удобной софе лежала молодая женщина в белом шёлковом одеянии, его покрой напоминал костюмы древних греков и скорее подчинялся её фантазии, чем принятой тогда моде. Женщине было лет двадцать пять, не больше; её фигура, полноватая, заманчиво обрисовывалась под мягкой тканью. Красивое лицо поражало правильностью черт. Тёмные волосы локонами ниспадали на её точёные шею и плечи. Из-под длинных ресниц смотрели большие тёмные, чувственные глаза. Прелесть её красоты была бы неотразима, если бы не вялое, ленивое безразличие, так напоминавшее восточных одалисок. Красивые руки женщины, лишь до локтей прикрытые материей, покоились на коленях — книга в изящном бархатном переплёте с золотым обрезом выпала из её рук, и она лениво любовалась игрой драгоценных камней в кольцах.

Поодаль от софы сидела вторая женщина. Она была на несколько лет моложе первой и представляла собою совершенную противоположность. Её волосы были взбиты в высокую причёску и напудрены, лицо не отличалось правильностью, но было пикантно и сохранило свежесть юности; её живые глаза как будто были созданы для веселья. На ней было платье, сшитое по моде, с необъятными фижмами и длинной талией, благодаря чему её стройная фигура казалась по-детски хрупкой. Она, склонившись к самому полу, играла с маленькой чёрной собачкой, бросая свой кружевной платок и заставляя собаку приносить его обратно.

   — Позвольте представить вам барона фон Брокдорфа, представителя одной из лучших семей Голштинского герцогства, — сказал Браун, обращаясь к дамам. — Мадемуазель Мария Рейфенштейн, — продолжал он, указывая на молодую женщину, отдыхавшую на софе, — мадемуазель Клара, — прибавил он, представляя младшую сестру, игравшую с собачкой.

Брокдорф довольно неуклюже поклонился, стараясь принять при этом непринуждённую, галантную позу. Но вид его был так комичен, что младшая сестра, Клара Рейфенштейн, поднявшаяся с места и намеревавшаяся встретить гостя банальным комплиментом, едва удержалась от смеха.

Мария даже не приподнялась с дивана и, только сделав приветственный жест рукою, с некоторым удивлением всмотрелась в Брокдорфа.

   — Добро пожаловать, — сказала она своим звучным, но бесстрастным голосом, — мы всегда рады видеть у себя земляков и тех, кого приводит к нам наш добрый друг Браун, — особенно.

Брокдорф, растерявшись, тщетно подыскивал слова, чтобы ответить, но не мог. Он быстро подошёл к софе, схватил руку красавицы Марии, чтобы галантно приложиться, стараясь подражать при этом лёгким и непринуждённым манерам светской молодёжи, запутался шпагой в складках платья Марии, свесившегося с софы, потерял равновесие и, чтобы не растянуться, опустился на колени. Всё это окончательно лишило его самообладания, он с ужасом оглянулся, не выпуская при этом руки Марии, и — позабыл поцеловать.

Даже Мария Рейфенштейн не могла удержаться от улыбки, а Клара громко рассмеялась и воскликнула:

   — Как некрасиво с вашей стороны, господин Брокдорф. Перед моей сестрой вы тотчас же упали на колени и, как поэт или странствующий рыцарь, не сводите с неё глаз, а мною вы совершенно пренебрегли... Уйдите, у неё вы не добьётесь успеха, — смеясь, продолжала она, — у неё уже есть повелитель. Что касается меня, то я свободна, так что падайте к моим ногам и не прогадаете, — шутливо, но с достоинством закончила она.

Браун подошёл к Брокдорфу, помог ему подняться с пола.

Между тем несчастный голштинец поднял уроненную Марией книгу и, чтобы сказать что-нибудь и тем замять свой неудачный дебют в этой гостиной, спросил:

   — Вы читаете немецкую книгу? Я уже говорил своему другу, который прибыл в Петербург одновременно со мной, что здесь чувствуешь себя, как в Германии... По крайней мере я! Я здесь встречаю лишь немцев и даже вижу немецкую книгу в руках моей прелестной землячки...

   — О, вы ошибаетесь, — перебила его Мария, — я не читаю немецких книг — они слишком скучные. Я научилась здесь французскому языку. И довольно сносно говорю по-французски, и вот читаю роман Кребильона... Очень занимательный роман. Вы не поверите, такие странные мысли у этого писателя.

   — Я знаю его, — заметил Брокдорф, перелистывая страницы книги и мало-помалу приходя в себя, — он, в самом деле, занимателен и весьма остроумен.

Клара подошла к дивану и уселась в ногах у сестры.

   — Это «Софа», — улыбнулась она, — я уже прочла её... Я покончила с этим романом скорее, чем моя сестрица, которая между каждыми двумя-тремя строками предаётся раздумьям. Впрочем, не стоит говорить о таких пустяках, — продолжала она, вырывая книгу из рук Брокдорфа и бросая её в угол комнаты. — Очень хорошо, что вы пришли, господин Брокдорф. Я уже начинала скучать, а теперь мы можем посмеяться и подурачиться с вами. Я уже вижу, что мы будем добрыми друзьями, и готова простить вам, что вы упали на колени не предо мной, и всё-таки принять вас в свои рыцари... Смотрите, моя крошка Жужу уже тоже хочет подружиться с вами.

Действительно, собачка подошла к Брокдорфу и скребла своей крошечной лапкой камни на пряжках его башмаков. Взгляды женщин устремились на это блестящее украшение, и он быстро отдёрнул ногу от собаки. Однако это неожиданное движение вызвало крайнее неудовольствие собачки: она громко завизжала и впилась своими острыми зубами в обтянутую жёлтым чулком ногу Брокдорфа. Тот с бешенством смотрел на Жужу и вместе с тем старался сохранить любезную улыбку на губах, делая вид, что принимает всё это за милую шутку.

   — Тубо, Жужу! — крикнула Клара. — Тебе не следует вести себя так невежливо с нашими гостями. Ты забываешь старое правило: друзья наших друзей — и наши друзья. Пожалуйте сюда, пожалуйте, господин Брокдорф, — продолжала она, — я сейчас же восстановлю мир, так как Жужу — особа в этом доме, и с нею необходимо ладить... Вот вам платок, — сказала она, протягивая ему свой кружевной платок, — бросайте Жужу: эту игру она очень любит и тотчас помирится с вами.

И хотя Брокдорфу всё это было не по душе, но он с галантным поклоном взял кружевной платок Клары и, скомкав его в клубок, бросил на пол. Собачка тотчас кинулась за платком, слегка потрепала его из стороны в сторону и принесла к ногам хозяйки.

   — Не ко мне, а вон к тому господину, — воскликнула Клара, указывая на Брокдорфа.

Но Жужу решительно не хотела. Она оскалилась и заворчала.

   — Нужно постепенно приучить её, — продолжала Клара, — вот вам платок... Ловите!.. — воскликнула девушка, перебрасывая платок, как мяч, Брокдорфу, а тот Жужу.

Клара была неутомима. Она бросала платок в сторону от Брокдорфа, смотрела, с какой медвежьей грацией тот поднимал его с пола и бросал собаке, и хохотала до слёз.

Даже Мария вышла из своего апатичного состояния и начала улыбаться. Только Браун мрачно наблюдал эту сцену.

Неизвестно, сколько бы времени это продолжалось, если бы в комнате не появилось новое лицо, незаметно вошедшее из соседней гостиной и изумлённо остановившееся на пороге при виде прыгающего из стороны в сторону человека в пёстром костюме и странном металлическом парике.

Собачка первая заметила вошедшего и с громким радостным лаем бросилась навстречу ему.

Глава шестая


Вошедший был высокого роста, широкоплеч и хорошо сложен. Выправка обнаруживала военного. Красивое, безбородое, типично русское лицо говорило об упрямстве и бешеной энергии. Трудно было определить его возраст. Можно было предположить, что человек этот уже перешагнул пятый десяток, но вместе с тем его блестящие глаза и несколько толстоватые губы, ещё сохранившие свежесть, выдавали жизнерадостность и жажду жизни. На нём были белыешёлковые панталоны и тёмно-синий бархатный камзол, отороченный лисьим мехом; по серебряной ткани жилета струилась голубая орденская лента, а на тёмном бархате камзола ярко горела орденская звезда, вышитая серебром.

Клара, всё ещё громко смеясь, пошла ему навстречу. Браун при виде этого лица низко и почтительно склонился; Брокдорф же стал вытирать пот на лбу только что поднятым с пола платком и, тяжело дыша, не спускал смущённого взора с нового гостя.

   — Что это у вас здесь?! — воскликнул вошедший довольно правильно по-немецки. — Что за странную игру вы здесь затеяли? Даже мою задумчивую Машеньку рассмешили, что, впрочем, делает её ещё прелестнее.

Не растерявшийся Браун схватил за руку Брокдорфа и, сделав с ним несколько шагов навстречу вошедшему, низко поклонился.

   — Имею честь представить вам, ваше сиятельство, барона фон Брокдорфа, голштинского дворянина... Генерал-фельдцейхмейстер граф Пётр Шувалов...

Граф Шувалов, сын генерала Ивана Ивановича, сподвижника Петра Великого, в то время командовавший всей артиллерией, посмотрел на Брокдорфа; его взор скользнул по блестящему парику и пёстрым пряжкам на башмаках голштинца, и он не смог подавить насмешливой улыбки. Но Брокдорф при имени знаменитого полководца, пользовавшегося огромным влиянием на императрицу Елизавету Петровну, низко склонился и постарался изобразить обаятельнейшую улыбку.

   — Следовательно, вы — подданный нашего великого князя? — сказал граф Шувалов со степенностью вельможи. — Уверен, что вы приехали с намерением представиться его императорскому высочеству?

   — Вы правы, ваше сиятельство, я надеюсь на эту высокую честь. Его императорское высочество... — начал было Брокдорф.

Но граф Шувалов остановил его жестом руки и продолжал:

   — Очень рад возможности объясняться с вами на вашем родном языке... Я знаю немецкий язык, а благодаря постоянным упражнениям с моими приятельницами, — Шувалов указал на Марию и Клару, — я привык к нему... Итак, я могу дать вам один добрый совет. Я весьма охотно делаю это именно потому, что истинно предан его императорскому высочеству и всегда стараюсь отвратить как от него самого, так и от всех его друзей неприятности.

При этих словах вымученная улыбка исчезла с лица Брокдорфа и он вдруг вспомнил о предостережении Завулона Хитрого.

Между тем граф Шувалов подошёл к дивану, с которого навстречу ему поднялась Мария Рейфенштейн, и поцеловал её красивую руку. Он с улыбкой посмотрел на драгоценные камни её колец и сказал:

   — О, я знаю, что любит моя Машенька, и я принёс ей вещицу, которая наверное обрадует её.

С этими словами граф вынул из нагрудного кармана камзола футляр и, медленно раскрыв его, положил на колени красавицы. На чёрном атласе блестело и переливалось дивное колье из бриллиантов и смарагдов; трудно было бы найти камни большей чистоты и огня. У Марии вырвался вскрик восторга, и её глаза впились в драгоценность. Она вынула колье из футляра и стала медленно водить им по своей обнажённой белой руке, словно желая испытать эффект этих камней на её нежной, слегка розоватой коже. Затем медленно-медленно поднялась с дивана и, нежно прильнув к графу, тихо шепнула:

   — Благодарю тебя, мой прекрасный повелитель... Мой возлюбленный господин.

Граф Шувалов нежно взглянул в её прелестное личико, поцеловал в губы и сказал:

   — Ну, что ж, я достиг цели: огненный блеск этих камней зажёг твои глаза.

Граф выпустил из своих объятий Марию и жестом человека, привыкшего к безусловному повиновению, дал знак Брокдорфу следовать за ним и направился в первую гостиную. Здесь граф опустился в кресло, а последовавший за ним голштинец присел рядом на табурете.

   — Я уже говорил вам, — начал Шувалов, — что я очень предан его императорскому высочеству великому князю и всегда желаю оградить его от малейших неприятностей. В этом смысле я хочу дать и вам свой совет, и от того, последуете ли вы ему или нет, будет зависеть исполнение тех желаний и надежд, с которыми вы, несомненно, явились сюда.

Брокдорф низко поклонился. Он сразу понял, что здесь следует больше слушать, чем говорить.

   — Уже много раз бывало, — продолжал граф Шувалов, — что к великому князю проникали всякие авантюристы, преследовавшие корыстные цели или интриговавшие на политической почве, и, пользуясь его благородной любовью к подданным своего герцогства, внушали ему вредные и ложные воззрения. Но великому князю предопределено царствовать в Российской империи, и он уже теперь облечён здесь высоким саном, а потому эти воззрения могут представить опасность для внутреннего спокойствия и внешней мощи России.

   — О, ваше сиятельство, вы можете быть вполне убеждены, — пролепетал Брокдорф, — что я очень далёк...

Но граф Шувалов не обратил никакого внимания на его слова и продолжал развивать свою мысль.

   — Поэтому её императорское величество государыня императрица строго приказала, чтобы никто, чья личность ей не известна, не вступал в отношения с великим князем, и если его императорское высочество, увлечённый любовью к своему голштинскому подданному, преступит её повеление, то навлечёт на себя неудовольствие её императорского величества, а по отношению к тому, чьё имя будет связано с этим нарушением воли императрицы, будут приняты суровые меры.

   — Вы, ваше сиятельство, вы можете быть вполне уверены, что я горячо и искренне желаю во всём поступать только согласно воле её императорского величества, — поспешил заявить Брокдорф.

   — Я верю вам, — продолжал граф Шувалов, — хотя в таких случаях может быть поставлена в вину и простая неосмотрительность. От такого рода вины и вы не гарантированы. Великий князь, которому нужны разъяснения относительно положения вещей в Голштинии, вызвал вас сюда письмом, которое попало к вам в руки каким-то таинственным, скрытым путём. Таким образом, его императорское высочество, о поступках которого я, конечно, не позволю себе судить, несомненно, поступил вопреки воле государыни императрицы, и вы дали доказательство этому, обнаружив его чиновникам у заставы при въезде в Санкт-Петербург; разумеется, это тотчас же дошло до сведения Тайной канцелярии, во главе которой стоит мой брат Александр Иванович.

Брокдорф побледнел от ужаса.

   — Я не виновен... совершенно не виновен... — дрожащим голосом вне себя воскликнул он. — Клянусь вам, ваше сиятельство. Как мог я думать, что его императорское высочество, призывая меня сюда, может действовать наперекор воле её императорского величества?..

   — Подобное предположение должно было прийти к вам в голову, так как письма приходили к вам тайным путём... Как бы то ни было, если государыня узнает об этом, то она сильно разгневается, и вы, судя по степени важности, которую придаст этой истории её императорское величество, будете или отправлены под конвоем к немецкой границе, или сосланы в Сибирь, — закончил граф так спокойно и равнодушно, как будто речь шла о ничтожнейшем предмете.

Брокдорф чуть не упал со стула при этих словах графа; он лишь глухо вздохнул и с таким отчаянием и мольбою взглянул на Шувалова, как будто уже ощутил ледяное дыхание необъятных сибирских просторов.

Граф Шувалов, видимо, был доволен произведённым впечатлением и со спокойной улыбкой наблюдал за совершенно уничтоженным голштинцем.

   — Итак, я вас предупредил, что может случиться, если государыня императрица узнает о том, что вы, в этот кризисный момент европейской политики, были тайно вызваны в Петербург...

   — Клянусь вам, ваше сиятельство, — воскликнул Брокдорф, — что я далёк от мысли содействовать чему бы то ни было, что может противоречить желаниям её императорского величества государыни императрицы или интересам великого князя; да, впрочем, вряд ли можно думать о том, что моя ничтожная особа в состоянии повлиять на великого князя.

   — Благодаря особой любви его императорского высочества к своему герцогству таким влиянием на него может пользоваться любой из его подданных. Итак, я повторяю вам, что может случиться... Но я уже заметил вам, что как я, так и мой брат, начальник Тайной канцелярии, настоятельно желаем избавить от всяческих неприятностей и его императорское высочество великого князя, и его голштинских подданных. Поэтому, если мы убедимся и если вы своим образом действий подкрепите наше убеждение в том, что вы, со своей стороны, не внушаете великому князю ничего, противного воле государыни императрицы и политическим интересам России, что, напротив, вы стараетесь во всём склонить великого князя к подчинению воле её императорского величества, как и повелевает ему его долг, то, конечно, государыня ничего не узнает о происшедшем доселе. Тем самым мы избавим государыню от излишней досады и хлопот и сумеем тогда помочь вам приобрести прочное положение при его императорском высочестве, а далее вам представится возможность добиться милостивого расположения и у государыни императрицы.

Брокдорф широко раскрыл глаза. Он поднял голову и глубоко вздохнул. Лукавая улыбка заиграла в уголках его рта.

   — Вы, ваше сиятельство, можете быть убеждены, — сказал он, — что я с неутомимым рвением буду делать всё, чтобы стать достойным столь милостивого внимания и иметь возможность услужить великой государыне. Разумеется, из-за незнания здешних порядков я буду нуждаться в инструкциях относительно моего образа действий...

   — Вы получите их, и нам всегда будет известно, добросовестно ли и точно исполняете вы их, — ответил граф Шувалов. — С другой стороны, — продолжал он, — когда вы будете приняты в свиту его императорского высочества, может быть, будут пытаться склонить вас к какому-либо иному намерению... Её императорское высочество великая княгиня Екатерина Алексеевна, обладающая исключительными миловидностью и умом, относительно некоторых вопросов придерживается мнений, не всегда разделяющих намерения государыни императрицы, и, конечно, старается внушить их своему супругу.

   — Что касается меня, ваше сиятельство, — воскликнул Брокдорф, — то вы можете быть уверены: ни красота, ни ум великой княгини не заставят меня позабыть о том, что здесь, в России, лишь её императорское величество государыня императрица вправе карать и... миловать, — прибавил он, низко склоняясь.

Шувалов удивился такой сметливости Брокдорфа, вместе с тем в нём родилось и чувство брезгливости к этому голштинцу.

   — Отлично, — сказал он, — я вижу, что вы вполне усвоили себе обязанности, которые вам предстоит принять на себя во исполнение воли её императорского величества, и я думаю, что мы можем взять на себя ответственность и не препятствовать вашему приближению к особе великого князя... Прочность вашего положения, которое вы, несомненно, приобретёте при его императорском высочестве, будет зависеть от того, с каким усердием и благонадёжностью вы будете действовать. Итак, вы можете явиться к его императорскому высочеству, теперь вы не встретите препятствий к этому, — заключил Шувалов, подымаясь с кресла. — Но впредь даю вам добрый совет держать язык за зубами и не показывать на заставах великокняжеских писем!

Затем Шувалов и Брокдорф вернулись в гостиную, где Браун и Клара всё ещё любовались колье, теперь уже украшавшим шею Марии. При появлении Шувалова Клара и Браун почтительно поспешили к нему навстречу.

   — Господин Брокдорф сообщил мне о своих планах, которые привели его в Петербург, — сказал Шувалов. — Надеюсь, что они исполнятся, а вы, господин Браун, будьте так добры предоставить себя в распоряжение барона... Теперь, милая Машенька, прикажи накрыть ужин, а пока, дабы убить время, я хочу сыграть с вашим другом партию в экарте.

Браун тотчас же вышел распорядиться об ужине, а Клара придвинула к софе маленький столик с перламутровой и золотой инкрустацией и подала карты. Граф Шувалов сел на край софы возле Марии Рейфенштейн. Брокдорф опустился на стул против него и по приглашению графа смешал карты.

   — Сдавайте, — сказал граф Шувалов. — Я привык играть по тысяче рублей партию, — небрежно бросил он. — Вы согласны?

Брокдорф беспокойно огляделся и пробормотал:

   — Ваше сиятельство, простите, но я, право, не знаю, имеется ли у меня с собой такая сумма. Я не рассчитывал на честь играть с вами, ваше сиятельство.

   — Это ничего не значит, — улыбаясь, прервал его граф Шувалов, — с меня достаточно и вашего слова.

Брокдорф дрожащими руками сдал карты. Красавица Мария тоже привстала и, обняв графа, стала наблюдать за игрой.

Граф Шувалов, казалось, был больше занят сидевшей возле него красавицей, чем картами. Он то и дело ошибался и в несколько минут проиграл партию. Но это нисколько не огорчило графа. За первой партией последовала вторая и третья. Брокдорф выиграл и их.

Браун вернулся к играющим и сообщил, что ужин подан. В тот же миг стена раздвинулась, и обнаружилась маленькая столовая, посреди которой стоял стол, украшенный живыми цветами и редкими фруктами.

   — Вы в другой раз дадите мне реванш, — сказал граф Шувалов, поднимаясь из-за карточного стола. — Уплатите барону три тысячи рублей, проигранные мною, — обратился он к Брауну, а затем обнял гибкий стан Марии и вместе с нею и Кларою направился в столовую.

Браун между тем достал из бумажника три чека, по тысяче рублей каждый, и передал Брокдорфу. Сияя, барон опустил их в карман своего зелёного камзола.

Сели за стол. Брокдорф положительно утопал в упоительном восторге. Перспектива, вдруг открывшаяся перед ним, далеко превосходила все его надежды. Под влиянием вина, неустанно подливаемого ему то Брауном, то Кларой, барон постепенно хмелел, язык его развязался, и он стал сыпать глупыми шутками, развеселившими небольшое общество.

Наконец граф Шувалов поднялся и сказал:

— Уже довольно поздно, и наш милый барон, наверное, нуждается в отдыхе... Проводите его домой, дорогой Браун.

Слуги закутали Брокдорфа в его необъятную шубу. Он сел в сани Брауна, и они стрелою понеслись обратно к гостинице Евреинова. Морозный воздух, видимо, привёл в окончательное замешательство мысли Брокдорфа, опьянённого тонкими винами и радостью по поводу столь удачного дебюта: уже сани остановились перед гостиницей, а он всё несвязно бормотал и едва ли знал, где он находится. Два лакея помогли ему подняться в комнату, и здесь Браун распрощался с ним, обещав на следующий день наведаться.

Брокдорф довольно неуверенно объяснил лакеям, что больше не нуждается в их услугах. Оставшись один, он сделал попытку раздеться, но усталость превозмогла его — он упал на кровать, и через несколько минут из-за тяжёлого шёлкового полога донёсся громкий храп.

Глава седьмая


В то время как Брокдорф развлекал красавиц сестёр Рейфенштейн и столь неожиданно встретился там с первым сановником Российской империи, Ревентлов отправился на русскую половину евреиновского дома. Комната с камином была почти пуста, только несколько крестьян за столами вдоль стен пили сбитень. За буфетной стойкой стояли скучающие половые, а возле кипящего самовара сидела Анна Михайловна. Увидав входившего голштинца, она с лёгким радостным восклицанием поднялась из-за стойки и радушно пошла ему навстречу. В мягком полусвете комнаты она казалась ещё красивее и милее, чем при свете дня, и пламя камина, отражаясь в её больших выразительных глазах, делало их блеск очаровывающим.

   — Вы пришли в нашу избушку? — сказала она на слегка ломаном немецком языке. — Я думала, что на другой половине вы со своим другом будете чувствовать себя уютнее, ведь там к вашим услугам всё, к чему вы привыкли у себя на родине.

   — Я пришёл поблагодарить вас, мадемуазель, — ответил Ревентлов.

Девушка недовольно сдвинула брови, но её лукавая улыбка указывала на то, что гнев её напускной. Она погрозила пальчиком и сказала:

   — Не следует говорить «мадемуазель». Меня зовут Анной Михайловной.

   — Я пришёл поблагодарить вас, Анна Михайловна, — поправился Ревентлов, — за благодеяние, которое вы оказали мне сегодня. А кроме того, мне хочется познакомиться с обычаями вашей страны, я надеюсь здесь задержаться.

— Ваша благодарность — слишком большая честь для меня, — ответила девушка. — То, что я сделала, долг каждого человека. — Она вернулась на своё место за стойкой и пригласила молодого человека сесть возле неё. — Что мне предложить вам?.. Хотите копчёной рыбы... или икры? Только что получена свежая.

   — Благодарю вас, Анна Михайловна, мы уже обедали, о чём весьма сожалею, так как с большим удовольствием поел бы здесь — на русский лад... Вот стакан чаю, пожалуйста, дайте, у вас он гораздо крепче и ароматнее, чем тот, что принято пить у нас.

Анна Михайловна была рада угодить гостю; с приятной хлопотливостью она налила ему стакан чаю.

Ревентлов как зачарованный следил за ловкими и изящными движениями девушки, заменявшей, после смерти матери, хозяйку в доме; затем он стал осторожно прихлёбывать горячий чай. Когда, выпив его, он обернулся, чтобы поставить стакан на буфетную стойку, ему бросился в глаза на маленькой полке не виданный им дотоле странный инструмент, своим внешним видом напоминавший античную лиру. Только вместо семи струн на нём были натянуты всего лишь три. Трудно было поверить, что из этого куска дерева можно было извлекать мелодичные звуки. Ревентлов недоверчиво коснулся пальцем струны.

   — Это — балалайка, — сказала Анна Михайловна. — И поверьте, она звучит много нежнее, чем всякие клавесины и тому подобные мудреные инструменты, которые понавезли из Англии и Франции и которые только шумят, а чистого звука и не услышишь.

Ревентлов недоверчиво улыбнулся и дотронулся до второй струны, издавшей звук тремя тонами выше.

   — Вы не верите? — пожала плечами Анна Михайловна. — Даже наша государыня с удовольствием слушает игру на балалайке. Конечно, на ней нельзя разыгрывать музыкальные пьесы, она и сделана-то для того, чтобы аккомпанировать песне...

   — А вы поёте? — спросил вдруг Ревентлов.

   — Да, немного! — ответила девушка.

   — Прошу вас, спойте мне что-нибудь... Ведь в песне понятней всего звучат мысли и чувства и человека и народа.

Анна Михайловна взяла нежный аккорд:

   — Да, вы правы, в песнях живёт душа народа — его любовь и вера, его надежды и жалобы. — Она на минуту смолкла. Её задумчивый взгляд, словно лаская, остановился на тонком лице молодого человека. — Но ведь вы не поймёте того, что я пою...

   — И всё-таки спойте! Звуки общи для всех. Я всё пойму по вашим глазам.

Эти слова видимо обрадовали девушку, и она, смутившись, ответила:

   — Да, да, мы не умеем скрывать, если любим, и не скрываем, когда ненавидим. Тот, кто наш враг, пусть сразу видит это и бережётся: мы не умеем обойти человека словами и затем уж показывать коготки.

Она опустила балалайку на колени и стала наигрывать нечто вроде лёгкого прелюда. Хотя он был и очень прост и мелодия в нём едва угадывалась, тем не менее струны воспроизводили такой богатый ряд звуков и переходов, что Ревентлов не знал, чему больше удивляться — возможностям этого невзрачного на вид инструмента или искусству девушки. Сперва она сидела как бы задумавшись и молча перебирала струны, затем стала петь чистым грудным контральто.

Немногочисленные посетители, сидевшие в другом конце комнаты, стали собираться у буфетной стойки и слушать пение. Они внимательно следили за каждой нотой этой грустной песни, за каждым движением девушки, но ни на кого из них её исполнение не произвело столь глубокого впечатления, как на Ревентлова. Разумеется, он не понял слов, но для него было ясно, что в ней поётся о той всесильной страсти, которая свойственна всем людям всех веков и которая дарит высшим счастьем и приносит самые горькие страдания. Окончив свою песню, девушка спросила:

   — Ну, что, понравилось вам?

   — Восхитительно! — искренне вырвалось у Ревентлова. — Где вы научились так петь?

   — Научилась? — удивлённо произнесла девушка. — Разве учатся петь? Голос — это дар Божий, а всякие напевы запечатлеваются в нашей памяти с ранней юности, как слова — с младенчества.

   — А о чём вы пели мне? — спросил Ревентлов.

   — Это была песня о любви красавицы девушки к неверному молодцу, — просто ответила Анна Михайловна. — В ней рассказывается, как он говорит ей ласковые речи, как они рвут цветы вместе и плетут венки, как затем она плачет и горюет о том, что он полюбил другую, как она тщетно молит его не разлюблять, как, наконец, мстя за измену, — убивает его кинжалом и вонзает себе в грудь окровавленный клинок.

   — Скажите, Анна Михайловна, испытывали ли вы сами когда то, что так живо передаёте своей песней, любили ли вы кого-нибудь, изменил ли кто вам?.. Да что я говорю! Ведь это невозможно: тот, кого вы полюбите, не может изменить вам, — восхищённо проговорил Ревентлов.

   — Нет, я не переживала ничего подобного, — так же просто ответила девушка. — Да и как могло это случиться? Ведь я ещё так мало жила... Я никого не люблю или, вернее, люблю всех и хочу делать всем добро и всех радовать... Но, если мне суждено когда-нибудь полюбить... полюбить кого-нибудь больше других... и он мне изменит... я не задумаюсь и тоже погублю и его, и себя.

Ревентлов восторженно посмотрел на девушку. Она заметила его взгляд, и её лицо залилось ярким румянцем. Она встала, отложила балалайку в сторону и, чтобы скрыть смущение, стала усиленно хлопотать у самовара.

Появление двух новых гостей положило конец её смущению. Один из них был огромного роста, широкоплеч, крепок и кряжист и своим атлетическим телосложением напоминал великана из времён нашествия гуннов. Когда он скинул с плеч засыпанную снегом шубу, под ней оказалась чёрная монашеская ряса. Из-под клобука на плечи монаха ниспадали густые, уже довольно седые волосы, а седая борода достигала почти его наперсного креста. Хотя на раскрасневшемся от мороза лице не было ни морщинки, черты его полного лица указывали всё-таки на шестидесятилетний возраст. Но тем не менее в его маленьких тёмных глазках, под густыми, совершенно чёрными бровями, которые сходились у самой переносицы, горел молодой огонь, и в его взоре странно сочетались и хитрость, и коварное лукавство, и добродушие.

За монахом, почти скрытый его широкой фигурой, на пороге появился юноша лет девятнадцати; несмотря на то что его высокая, стройная, ловкая фигура в послушнической рясе была довольно широкоплеча, он казался совсем мальчиком. Длинные тёмно-русые волосы придавали его румяному, безбородому лицу почти девичье выражение. Но при более внимательном взгляде это первое впечатление быстро исчезало, так как полные, слегка вздёрнутые губы его красиво очерченного рта выдавали сильную волю, мужество и страсть к жизненным наслаждениям, большие, смелые глаза, круглые и блестящие, напоминали орлиные, а ноздри при каждом вздохе раздувались подобно ноздрям благородного коня, невольно повинующегося удилам. Словом, эта голова скорее подходила бы для фигуры Ахиллеса или Александра Македонского, чем для смиренного послушника.

При появлении этих двух монахов крестьяне почтительно встали, а Анна Михайловна пошла им навстречу, но бросила при этом на Ревентлова робкий взгляд сожаления, что привело молодого человека в настоящий восторг Оба монаха истово перекрестились, и старший из них, протянув свою широкую мясистую руку дочери хозяина, благословил её крестным знамением. Анна благоговейно прикоснулась к ней губами. Затем монах осенил широким крестом и всех присутствовавших.

— Да благословит Господь тебя, дитя! — произнёс он громовым басом. — Ещё идя по двору, я слышал твоё пение и звуки балалайки... Дело, дело!.. Добрый обычай старины... Музыка радует сердца людей и приятна Богу. — Он откусил кусок хлеба-соли, поднесённого ему и его спутнику Анной Михайловной, и назидательно продолжал: — Хоть сам-то я посвятил свой голос лишь для духовных песнопений, но и я охотно веселю душу песней.

Только теперь монах бросил взгляд в сторону буфетной стойки, где был Ревентлов; тот немедленно поднялся с места и низким поклоном приветствовал духовных лиц. При виде французского костюма на молодом человеке лицо монаха тотчас приняло мрачное выражение, и, ответив едва заметным кивком на его приветствие, он тихо спросил Анну:

   — Кто этот человек в одежде чужестранца?

   — Немец, отец Филарет, — слегка смущённо и немного краснея ответила молодая девушка. — Это гость моего отца, пришедший сюда с другой половины нашего дома. Вы можете свободно говорить при нём, он не понимает по-русски.

   — Вероятно, это опять один из голштинских подданных нашего великого князя, — недовольно произнёс монах. — Они только и являются сюда затем, чтобы пробудить в нём всяческую ересь. Ну, да бросим это! Я приехал сюда по делу, по поручению его высокопреосвященства, и имею отпуск на сегодняшний вечер, а потому хочу провести его как следует в доме моего старого друга Евреинова.

В эту минуту в комнату вошёл и сам Евреинов и, подойдя под благословение монаха, с чувством поцеловал его руку.

   — Какой счастливый случай привёл вас, отец Филарет? — сказал Евреинов. — Чем могу угостить дорогого гостя? Приказывайте — мой погреб и моя кухня в полном вашем распоряжении.

   — Всем самым лучшим, что есть у тебя, Михаил Петрович! — пробасил монах. — Ведь ты знаешь, что я ничем не побрезгую из того, что даёт нам из своих благ святая Русь. Да вот и мой молодой друг, которого я привёз с собой и которому я порассказал много хорошего о твоём доме, пусть убедится, что я не преувеличил. Он прибыл из Москвы, где изучал богословие, чтобы стать когда-нибудь могучим столпом святой Церкви, и хочет принести монашеский обет в монастыре святого Александра Невского. Попомните мои слова! Имя этого юноши — Григорий Александрович Потёмкин, и оно прославит когда-нибудь матушку-Россию и святую Церковь нашу.

Молодой послушник, столь лестно отрекомендованный отцом Филаретом, с лёгким смущением склонил голову, почувствовав на себе пристальные взоры присутствовавших, но ненадолго; под его взглядом головы крестьян склонились ещё ниже, чем пред монашеской рясой. Ревентлов также поклонился молодому послушнику, и тот ответил ему с вежливостью светского человека. Он тотчас же подошёл к голштинцу и заговорил с ним по-французски. Это был ничего не значащий, поверхностный разговор, но и в нём Потёмкин успел обнаружить, что не чужд интересов европейской жизни и хорошо знаком с нею.

Отец Филарет недовольно, искоса посматривал на беседу своего спутника с заезжим немцем, но ни словом не обмолвился и обратился к Евреинову.

— Ну, пойдём, Михаил Петрович, и покажи своё хозяйство... Я сам с тобой на кухне распоряжусь ужином, так как сегодня я претендую на что-нибудь особое. Весёлые святки имеют на то право, и Господь послал нам немало своих даров.

Он важным шагом направился к буфетной стойке и исчез за дверью, находившейся позади неё и ведшей на кухню. Евреинов и его дочь последовали за ним, чтобы быть каждую минуту к услугам, ведь посещение почтенного монаха из Александро-Невского монастыря немалая честь дому.

Ревентлов с сожалением посмотрел вслед девушке; но и она, в дверях уже, бросила нерешительный взгляд, который ясно выражал то же сожаление и немую просьбу не уходить, — и этот почти мимолётный взгляд сразу привёл его в прежнее весёлое расположение духа, так что он живо и любезно продолжил прерванный было разговор с молодым послушником.

Глава восьмая


Между тем отец Филарет, сидя за столом в просторной кухне, давал указания относительно ужина.

— Отличная капустка, отличная, — повторял он, любуясь всякими снедями, расставляемыми пред ним на столе Евреиновым и его дочерью, — да и брюква недурна... Вот ощиплите эту куропаточку, нашпигуйте как следует, и туда, в котелок... Рассеките на четыре части и бросьте... Бычок ест травку с росистых лугов, куропаточка же любит нежные побеги душистой ели...

А вот и птички, которые клюют красненькую рябину, — и их туда же, штучки четыре, пусть сосватают жирного бычка с сухой куропаточкой. Теперь всыпьте туда ложечку соли и влейте добрую чару вина, того жёлтого, из неметчины, что ударяет в голову, когда его пьёшь, но придаёт великолепный аромат и терпкость кушанью... Так, так, — приговаривал монах, наблюдая за тем, как девушка исполняла его предписания и как Евреинов стал откупоривать бутылку старого рейнвейна, — в хорошей селянке не должно быть слишком много различной снеди, да к тому же ведь это — ужин, он не должен быть слишком плотен... А что это у вас там, вот в том котелке? — продолжал он, указывая на большой котёл, из-под крышки которого со свистом вылетал пар, наполнявший всю кухню пряным запахом.

   — Это суп с овсянкой и солонинкой, отец Филарет, — ответил Евреинов. — Сюда немного дичины, жирного зайчика и дикой уточки со шпигом и чесночком... Думаю, что вы будете довольны. Я не мог бы выбрать ничего лучше, если бы даже и заранее знал о вашем посещении...

   — Отлично, отлично! Как раз то, что и надо: лёгкий суп и лёгкое второе нашей доброй старой кухни... Ну, а теперь закусочку, — продолжал чревоугодливый монах. — Прежде всего грибков, — указал он на большую чашку с белыми трибами, — покрошите в них лука и принесите масла, я сам налью... Что оно, свежее?

   — Свежее и чистое, отец Филарет; оно приготовлено из лучшей горчицы и значительно превосходит вкусом масло итальянское из маслин, которое идёт к столу для гостей на той половине...

   — Чтоб им вечно сидеть там, где растут их бессильные сухие древеса, вместо того чтобы являться сюда и портить воздух своим еретическим дыханием! — не преминул выругать иностранцев монах. — Вот ты, Михаил Петрович, ревнитель православия и благочестивый человек, чтишь святую Церковь и её пастырей, как и подобает всякому русскому, но я никогда не прощу тебе того, что ты устроил дом для чужестранцев, да ещё по нелепым, варварским правилам их богоотступнических стран... Ведь таким образом ты становишься почти соучастником в тех бедах, которые они приносят нам.

   — Помилуйте, достопочтенный отец Филарет, согласитесь сами, чужестранцы, являясь сюда, привозят с собою много денег, чтобы жить на самую широкую ногу. Что же, не возьму я этих денег — возьмёт другой... Разве не глупо будет с моей стороны не наживать того, что я могу, и разве не доброе дело, когда деньги чужеземных еретиков текут в карманы усердного сына русской православной Церкви, который благодаря тому имеет возможность с подобающим гостеприимством принять достопочтенного пастыря её и ежегодно приносить свою посильную лепту вашему монастырю?

   — Ты, пожалуй, и прав, Михаил Петрович, — сказал отец Филарет после минутного раздумья, словно решив трудную задачу. — Бери их деньги, так как ты делаешь доброе употребление тому богатству, которое добываешь таким путём, и я буду каждодневно молиться за тебя, чтобы Господь охранил твою душу от вреда, которым грозит тебе общение с этими еретиками.

   — А ваша молитва, достопочтенный отец Филарет, могущественнее, чем всё лукавство и зло преисподней, и оградит меня от всех соблазнов, — сказал Евреинов, смиренно целуя монаха.

Когда таким образом вопрос о спасении души Евреинова был благополучно исчерпан, отец Филарет снова перешёл к менее возвышенному, но более реальному вопросу:

   — Теперь же собери мне небольшую закусочку и дай стаканчик водки и вишнёвой наливочки; по русскому обычаю, запить можно будет квасом; он славный у тебя, я это знаю.

   — По всей Руси лучшего не существует, — с гордой самоуверенностью сказал Евреинов.

Затем он предупредительно открыл пред поднявшимся с места отцом Филаретом дверь в буфетную. Анна ещё на несколько минут задержалась в кухне, доставая из кладовой различную закуску, заказанную монахом.

Когда девушка снова возвратилась в комнату, отец Филарет уже сидел за столом, накрытым белоснежной скатертью и украшенным зелёными еловыми ветками, и с удовольствием смотрел на всевозможную снедь, торопливо расставляемую пред ним двумя половыми. Тут же красовались две бутылки — одна с водкой, другая с вишнёвкой. Анна подала на подносе несколько стаканов. Евреинов наполнил их водкой, отец Филарет благословил их и осушил один, затем Анна обошла с подносом всех присутствовавших и предложила каждому стакан водки, благословенной монахом.

Когда наконец очередь дошла до Ревентлова, он нагнулся к уху девушки и тихо шепнул ей что-то, а затем поднёс к губам стакан с водкой, осушив его одним духом. Анна покраснела и чуть не уронила поднос.

Но никто не заметил её замешательства, так как взоры всех присутствовавших были устремлены на отца Филарета. Он уже успел уничтожить несколько яиц и сушёных рыбок и теперь намазывал огромный кусок ржаного хлеба икрою. Вдруг он прервал своё занятие и громко крикнул:

   — Поди же сюда, Григорий, к благословенному столу этого гостеприимного дома, охотно уделяющему лучшие дары неба, как и подобает, служителям Церкви.

Молодой послушник поднялся и, повинуясь монаху, присел к его столу. Между тем отец Филарет уже успел второй раз наполнить вишнёвкой свой стаканчик и запил ею огромный ломоть хлеба со свежей икрой.

   — Смотрите, друзья, как милостив Господь Бог, всеблагий Отец, к нам, людям, Его недостойным детям, — проповедовал он, сильно растягивая слова, так, чтобы не нарушить ими важного занятия своих челюстей. — Он даровал курицам яйца, а осётру — эту икру, дабы человек мог питаться и принимать во чрево своё. Мы должны быть благодарны Господу Богу за это и пользоваться не одной лишь любезно нам дарованной пищей, но также святым примером и поучением. От птицы, несущей нам яйца, следует поучаться возносить свои мысли к небу, далече от всего земного... Рыбы пусть поучают нас погружаться в неизмеримые глубины веры, дабы увереннее и безопаснее плыть по житейским волнам, с верою в мудрость Провидения; она оградит нас от всех опасностей, как плавники несут рыбу над бездной морской.

Довольный столь образной нравоучительной тирадой, отец Филарет закусил её ещё добрым ломтём хлеба с икрою и, прищёлкивая языком, выпил ещё вишнёвки.

   — Так вот, друг мой Михаил Петрович, — продолжал он затем, — прикажи убрать теперь эту закуску... Она сделала своё — возбудила во мне аппетит, и я могу оказать честь и ужину. Если селянка готова, то пусть подают её, а пока дайте-ка мне кружечку кваску — страсть пить хочется после солёной рыбки да икры... А что же ты не ешь ничего, Григорий, — качая головой, с удивлением спросил он Потёмкина, ограничившегося небольшим куском хлеба с икрою и глотком водки. — Правда, твоё сухопарое тело не нуждается в обильном питании, но если ты будешь всегда так мало есть, то у тебя никогда не будет внушительного и достойного вида. Это не годится для пастыря Церкви. Даже древний мудрец Платон говорил, что совершеннее всего прекрасная душа в красивом теле. А потому, мой сын, ешь, чтобы тело твоё становилось полнее и шире и предоставило место для развития твоей души!.. А вот и селяночка! — воскликнул отец Филарет, прерывая свои поучения при виде полового с огромной миской в руках, из-под крышки которой по всей комнате разносился заманчивый аромат. — Ставь-ка сюда! — указал он на стол рядом с собою. — Да подайте сюда грибки...

Второй половой поставил на стол большое блюдо с белыми грибами, пододвинул к монаху глубокую чашу и подал ему две деревянные ложки и большую четырёхгранную бутыль с золотистым маслом. Отец Филарет насыпал грибов в чашу и обильно облил их маслом.

   — Вот, друзья, — сказал он, обращаясь к внимательно прислушивавшимся крестьянам. — Смотрите, как эти маленькие грибочки, так и люди на земле различны... различны по цвету, начиная от тёмно-красного и до чёрного... Есть богатые... бедные... знатные и ничтожные; однако всех их связует, как грибы — масло, чистое и высокое, кроткое и благотворное учение Церкви; как ни различны они, оно объединяет их в благотворной жертве... А потому насыщайтесь сим священным елеем вероучения и наставлений, щедро изливаемым на вас Церковью, как вот и я изливаю это превосходное масло нашего друга Михаила Петровича на эти грибки!.. Посмотрите на луковицы, — продолжал он, разрезая ножом несколько луковиц, поданных ему вместе с грибами, — их острота вызывает слёзы в глазах; это то же, что сознание своей греховности и недостойности; но, будучи смешана с маслом, эта острота придаёт отличный вкус. Так и гложущее сердце раскаяние в связи с нежным елеем святого поучения и руководства отцов Церкви нашей даёт исправление, которое столь же благотворно, как для меня, вашего недостойного слуги, эти отличные грибы!

Отец Филарет умолк и стал усиленно перемешивать грибы ложкой, а крестьяне между тем перешёптывались относительно премудрости и дивного дара слова просвещённого монаха. В то же время по губам Потёмкина скользнула тонкая, едва заметная усмешка. Наконец отец Филарет покончил с грибами, поставил перед собою миску с несколько остывшей селянкой и, наполнив ею две большие тарелки, для себя и для своего спутника, принялся за еду.

Красавица Анна поставила обратно на буфетную стойку пустые стаканы и осталась стоять возле неё, с опущенными долу глазами, чутко прислушиваясь к речам монаха, которыми тот сопровождал свои кулинарные занятия. Ревентлов, конечно, не понял ни слова, но благословлял в душе его многоречивость, дающую ему время налюбоваться девушкой. Последняя, чувствуя на себе его взгляды, по временам краснела и смущённо теребила свою меховую накидку.

Видя, что отец Филарет всецело занят содержимым своей тарелки, Ревентлов вполголоса сказал Анне:

   — Скажите, почему вы ушли, Анна Михайловна?.. Ведь вы не исполнили обязанности гостеприимства; мне хочется поучиться играть на балалайке, я немного играю на гитаре... Пойдите сюда, покажите, как можно извлекать такие дивные звуки из такого несложного инструмента. Может быть, впоследствии я научусь аккомпанировать вашему пению.

Эта просьба была очень естественна, а между тем девушка всё же колебалась. Она окинула Ревентлова задумчивым взглядом, словно желая дать себе отчёт в ощущении, волновавшем её, и затем нерешительно подошла, села рядом с молодым дворянином и, взяв в руки балалайку, сказала:

   — Это вовсе не трудно. Всё искусство игры на балалайке состоит в том, чтобы правильно перехватывать струны, укорачивая их должным образом или удлиняя.

Она провела кончиками пальцев по струнам и взяла несколько тихих аккордов.

   — Я понимаю! Играют так же, как и на гитаре, — отозвался Ревентлов.

   — Понять не трудно, но вам следует смотреть не на меня, а на гриф, иначе вы не научитесь, — улыбаясь, сказала девушка.

Ревентлов смутился...

Глава девятая


Занятые друг другом и балалайкой, Ревентлов и Анна и не заметили, как открылась входная дверь и в комнату вошёл высокого роста мужчина, закутанный в тяжёлую шубу. Он сбросил её услужливо подбежавшему к нему слуге и остался в элегантном камзоле тёмно-коричневого бархата с тонким серебряным шитьём. Вошедшему было лет двадцать шесть — двадцать семь; его белое красивое лицо привлекало свежестью и открытостью, только слегка выпученные, водянисто-голубые глаза и сдержанная улыбка были вызывающе высокомерны.

Евреинов встретил своего нового гостя почтительным поклоном, но, судя по его мине, это посещение вовсе не доставило ему особой радости. Вошедший снисходительно ответил на приветствие хозяина и, не обратив ни малейшего внимания ни на отца Филарета, ни на остальных посетителей, направился к Анне. При виде его девушка тотчас прервала игру и окинула его ледяным взглядом.

— Как я рад, что застаю вас за игрой, прелестная Анна, — обратился гость, — продолжайте, мне давно хотелось послушать вашу игру, но вы ещё ни разу не удостоили меня своим искусством. Прошу же вас, продолжайте, я увижу, как ваши милые ручки приведут в движение эти струны.

Гость хотел было взять руку девушки, но она быстро поднялась с места и холодно спросила по-французски:

   — Что прикажете, сударь?

   — Стакан чаю, — ответил тот, невольно краснея от столь явно выраженного отпора.

Анна тотчас подошла к буфетной стойке, налила стакан чаю и передала его половому, а сама отошла к столику, за которым сидели отец Филарет и Потёмкин. Старый монах уже успел покончить с селянкой и теперь то и дело бросал гневные взгляды в сторону вновь прибывшего иностранца. Последний полуобернулся к Ревентлову и, как бы желая завязать разговор и оказать тем большую честь голштинцу, заметил:

   — Эта крошка — большая упрямица... Но она премилая, и, должно быть, очень приятно приручить эту дикарку.

Кровь бросилась в лицо молодого голштинца; он ответил лишь мрачным, почти угрожающим взглядом и, демонстративно полуотвернувшись, откинулся на своей скамейке.

   — Снова проклятый еретик, — вздохнул отец Филарет, обращаясь к Евреинову. — Почему вы не вышвырнете их — как того, так и другого?.. Пусть себе живут по-своему на другой половине дома... но что им надо здесь, среди нас, православных?..

Мужики стали бросать мрачные взгляды в сторону иностранцев. Анна, подошедшая к столику монаха, почтительно склоняясь, твёрдо и решительно сказала:

   — Тот немец, достопочтенный отец Филарет, скромен и заслуживает гостеприимства. Зато вот другой, англичанин... Лучше было бы, если бы он держался подальше от нас...

   — Он посольский человек, достопочтенный батюшка, — сказал Евреинов, отвечая на вопросительный взгляд монаха, — я не могу указать ему на дверь, так как наша всемилостивейшая матушка-государыня желает, чтобы всем иностранным послам оказывали полное почтение... С некоторых пор он стал часто бывать здесь, якобы ознакомиться с нашими обычаями, при этом ведёт себя заносчиво и высокомерно; дочь же жалуется на его непристойные речи, и обращается он с ней, как с простой служанкой.

   — Достаточно позорно, что приходится сносить подобное, — нахмурившись, заметил отец Филарет и продолжал как бы про себя, но громко, так что слышали все: — Но я боюсь, что будущее станет ещё позорнее. Наша государыня — да продлит Господь дни её жизни! — всё-таки верная дщерь нашей православной Церкви, но кто знает, что будет после неё.

Он озабоченно покачал головою и запил своё неудовольствие на плохое настоящее и ещё более зловещее будущее кружкой квасу, осушив одним духом, но внимательный хозяин тотчас же поспешил снованаполнить её.

Несмотря на то что англичанин не понял ни слова из того, что говорилось за столиком монаха, он всё же заметил по взглядам присутствовавших, что они заняты его особой; выражение лица его стало ещё более вызывающим, и он с насмешливой улыбкой продолжал прихлёбывать свой чай.

Лицо молодого Потёмкина окрасилось гневным румянцем. Его глаза метали молнии, однако он сдерживался, со вздохом скользя взором по своей монашеской рясе.

— Но тем не менее нам не следует портить этот вечер, — сказал отец Филарет, осушая и другую кружку кваса. — Я приехал сюда, чтобы побыть в миру, на людях, и вовсе не желаю обращать внимание на этого еретика. Спой нам что-нибудь, Анна Михайловна! Ты ведь знаешь песню про грозного царя-батюшку Ивана Васильевича, прогнавшего чужаков из Литовской земли и отогнавшего их от границ русских. Спой нам эту песню! Она порадует нас всех, а я в сердце своём помолю Господа Бога послать святой Руси ещё одного такого Ивана Грозного.

Монах, приготовившись слушать, наполнил свою тарелку только что принесённым с кухни кушаньем, а Анна достала с полки балалайку и начала одну из тех старых русских песен, которые воспевают дела царя Иоанна Грозного. Все присутствовавшие прислушивались к её сильному полному голосу и с воодушевлением присоединились к припеву, которому вторил своим громоподобным басом и отец Филарет.

При звуках этой песни лицо Потёмкина загорелось ярким пламенем и в его глазах заблистала такая отвага, как будто на нём вместо чёрного подрясника были надеты блестящие доспехи и он готов был вскочить на коня и последовать за великим царём на границы России, чтобы биться с неприятелем.

Анна кончила песню и направилась на своё место за буфетную стойку. Когда она проходила мимо англичанина, кричавшего «браво» и громко аплодировавшего, тот вдруг поднялся со стула, обнял её и, быстро притянув к себе, хотел поцеловать. Девушка громко вскрикнула и стала отбиваться. Англичанин насмешливо улыбался, но не выпускал её; однако при виде этой сцены молодой послушник и Ревентлов вскочили и бросились к девушке. Потёмкин с силою оттолкнул англичанина, а Ревентлов грозно встал между ним и девушкой.

Отец Филарет поднялся из-за стола и, протянув свою широкую длань, бросил проклятие по адресу еретика-чужеземца. Крестьяне стали угрожающе наступать на него. Англичанин схватился за шпагу. Ещё миг, и произошла бы печальная развязка.

Но в этот момент Евреинов подскочил к крестьянам и громко крикнул:

   — Стойте, ни с места, не нарушайте прав гостеприимства в моём доме! Этот англичанин находится под моей защитой, а за оскорбление моей дочери он должен рассчитаться только со мною!

Крестьяне нерешительно переступили с ноги на ногу и вопросительно смотрели на отца Филарета.

   — Оставьте мой дом, сударь, в противном случае я не ручаюсь за вашу неприкосновенность, — на ломаном английском языке сказал Евреинов.

   — Глупый народ! — воскликнул англичанин, всё ещё не выпуская из руки шпаги. — В этой стране считается преступлением ухаживать за хорошенькой прислужницей?

   — Вы нарушили права гостеприимства, оскорбив мою дочь, — ответил Евреинов, — и я настоятельно советую вам не преступать меры...

   — Ступайте вон, сударь! — воскликнул по-французски Потёмкин. — Если вы промедлите хотя секунду, вас разорвут в клочки... Ступайте вон! — ещё громче повторил он, указывая на дверь, и его взор был так повелителен, что англичанин струсил и стал отступать к двери.

Когда последняя уже захлопнулась за англичанином, Ревентлов быстро схватил свою шляпу и бросился вслед за англичанином.

   — Ради Бога, остановите его, — воскликнула Анна, — произойдёт несчастье.

   — Пусть убирается! — раздался в ответ густой бас отца Филарета. — Благо нам, когда мы отделываемся от еретиков, а ещё Лучше, если они сами тузят друг друга.

Он сел за свой стол и снова всецело обратил своё внимание на кушанья.

   — Отец, заклинаю, догони его, предотврати несчастье! — продолжала молить девушка.

   — Я и сам хотел... — отозвался Евреинов. — Он тебя защитил... С моей стороны будет очень дурно, если я не предотвращу этой схватки.

Он надел шубу, приказал одному из половых взять шубу англичанина, и они вышли из комнаты.

Потёмкин мрачный, с поникшей головой возвратился на своё место.

«У немца есть шпага, — глухо рассуждал он про себя, — он может поднять руку, чтобы наказать нахала, я же ношу рясу, она отнимает у меня право действовать оружием и бросает меня в разряд женщин и рабов, в то время как мужчина за честь сражается».

Он залпом осушил стакан водки, мрачно скрестил на груди руки и с пылающим лбом и тяжело вздымающейся грудью стал прислушиваться, не раздастся ли какой шум за дверью.

Глава десятая


Ревентлов быстро догнал англичанина, тот уже выходил из ворот на улицу. На Неве ещё царило оживление. Многочисленные пешеходы с изумлением смотрели на двоих молодых людей, поспешно выбежавших со двора гостиницы без шуб, в одних лёгких камзолах. Но кровь кипела в обоих, и они не замечали холода.

Ревентлов положил руку на плечо англичанина и с той резкой вежливостью, тон которой отлично понятен для светских людей, сказал по-французски:

   — Прошу вас остановиться, так как мне необходимо переговорить с вами.

Англичанин остановился, еле кивнул и тем же тоном ответил:

   — Я тотчас к вашим услугам, как только буду иметь честь знать, с кем предстоит мне говорить в столь необычное время и после столь необычной сцены; считаю долгом заметить вам, что в моём отечестве принято с весьма большою осмотрительностью выбирать себе общество.

   — Я барон Ревентлов из Голштинии, недавно состоял офицером на службе у его величества короля прусского, — сказал молодой немец.

Англичанин поклонился ещё раз, несколько вежливее, и всё с той же насмешливой улыбкой ответил:

   — Я мистер Драйер, секретарь при посольстве его величества короля великобританского.

Ревентлов так же вежливо и так же высокомерно поклонился и продолжил:

   — Следовательно, ничто не мешает нашему разговору, так как мы оба теперь знаем, что находимся в хорошем обществе, насколько это обусловлено, конечно, именем и положением, — со значением добавил он. — Итак, я позволю себе начать наш разговор заявлением, что нахожу ваше поведение по отношению к дочери господина Евреинова не соответствующим тем рыцарским обязанностям, которые возлагают на вас ваше имя и ваше положение при одном из лучших дворов Европы.

   — А в ответ на ваше заявление должен заметить, что не привык получать от кого бы то ни было указания относительно своего поведения, хотя мне и вполне понятно, что вы, может быть, гораздо охотнее сами получили бы поцелуй этой красоточки... Но что же делать, я первый открыл этот маленький подснежник и никому не уступлю права сорвать его.

   — Я нахожу вполне естественным, что вы никому не позволите делать вам указания относительно вашего поведения, тем не менее вам не удастся уклониться от обязанности дать отчёт в нём. И я требую от вас этого отчёта, причём вместе с тем заявляю, что считаю малодушием, недостойным кавалера, бесстыдно приближаться к девушке вопреки её личному желанию.

   — Ого, это сильно сказано! — воскликнул Драйер. — Кажется, и в самом деле наш разговор будет недолгим.

   — Это вполне согласуется с моими желаниями, — ответил Ревентлов, — всё, что нам остаётся сказать друг другу, решат наши секунданты... Прошу вас указать вашу квартиру. Что касается меня, то я проживаю здесь, в гостинице Евреинова.

Разговаривая таким образом, они дошли до следующей по берегу Невы улицы; вдоль неё тянулась огромная незастроенная площадь и своим белоснежным покровом сливалась с довольно отдалёнными зданиями. Огромные поленницы дров и кучи камня обрисовывались тёмными силуэтами на блестящем снегу.

   — К чему свидетели, к чему проволочки? — воскликнул Драйер. — Здесь вполне достаточно места, чтобы довести до конца наш интересный разговор... Мне и самому не терпится дать тот отчёт, которого заслуживает ваше непрошеное вмешательство в мои дела.

   — Я вполне придерживаюсь вашего мнения, — ответил Ревентлов, — мне тоже хочется как можно скорее прочесть вам лекцию о долге дворянина.

Не говоря ни слова более, оба молодых человека тотчас же свернули с улицы и зашагали по снежному ковру пустыря. Спустя несколько минут они очутились перед огромной кладкой балок, которая, будучи покрыта снегом, казалось, представляла собою блестящую белую стену.

Драйер замедлил шаги и зашёл за эти балки, так что они прикрыли его со стороны улицы.

   — Я думаю, это место вполне подходит, и потому поспешим покончить наше дело, — сказал он, после чего вытащил свою шпагу, клинок которой блеснул в темноте ночи.

В тот же миг и Ревентлов обнажил своё оружие.

Молодые люди раскланялись и скрестили шпаги. У Драйера была железная рука и столь же крепкая, как и ловкая, кисть. Как змея блистал клинок его шпаги, нанося уверенные и строго рассчитанные удары. Все они были направлены в левую сторону груди и свидетельствовали о серьёзном намерении привести молодого голштинца к долгому молчанию.

Ревентлов был менее ловок в искусстве владеть шпагой; в Германии уже и тогда фехтование являлось менее необходимой, чем в Англии и Франции, потребностью воспитанного кавалера. Если бы он вздумал сражаться по всем правилам искусства, то, вероятно, уже после первого удара лежал бы распростёртым на земле. Но, видя уверенность и ловкость противника, он оставил все правила фехтовального искусства и ограничивался только тем, что зорко следил за выпадами противника и изо всех сил отбивал удары клинка его шпаги. Конечно, подобная игра не могла быть продолжительной, рано или поздно ловкость и искусство должны были одержать победу над физической силой. Достаточно было мига невнимания, чтобы правильно и уверенно привести остриё шпаги англичанина к желанной для него цели. Ревентлов знал это; он понял, что только его собственное нападение может спасти его, и, улучив момент, когда Драйер с бешеным взором готовился к новому выпаду, с такою силой ударил по шпаге противника, что её остриё глубоко вонзилось в снег. В тот же миг он сделал выпад и проткнул руку Драйера пониже плеча, так что остриё шпаги прошло насквозь и выступило с другой стороны.

   — О, чёрт возьми, — воскликнул Драйер, и его рука беспомощно повисла вдоль тела, — удар был неправильный, но оказался удачным. Я не могу более держать шпагу, на сегодня нам придётся прекратить нашу беседу, но я готов возобновить её, как только заживёт эта дырка в моём теле.

Однако рана, которой англичанин придавал так мало значения, по-видимому, была много серьёзнее, чем он думал; из-под рукава забил поток алой крови и окрасил белоснежную пелену. Сильная бледность, покрывшая лицо англичанина, указывала на то, что силы покидают его.

Ревентлов подошёл к нему и сказал:

   — Разумеется, я, со своей стороны, всегда охотно буду к вашим услугам, чтобы окончить то, что нам не удалось довести до конца сегодня; но теперь нужно подумать о том, как доставить вас на вашу квартиру, чтобы вы могли обрести необходимые покой и уход. В состоянии ли вы, опираясь на мою руку, дойти до улицы? Там мы найдём сани, которые отвезут вас домой.

   — Проклятое кровопускание в самом деле причиняет мне боль, — ответил Драйер, — да к тому же теперь я ощущаю адский холод... Но до улицы я всё же дойду, ведь только это нам и остаётся.

Англичанин взял под руку своего противника, и Ревентлов, заботливо поддерживая его, повёл мимо груды балок по направлению к улице. По ней всё ещё двигались пешеходы и сани с характерным поскрипываньем полозьев. Молодые люди, за несколько минут пред тем шедшие тою же дорогою с ярою ненавистью друг к другу, возвращались теперь рука об руку. Шаги англичанина становились всё неувереннее, и Ревентлов прилагал все свои усилия к тому, чтобы тому было легче идти. Кровь, сочившаяся из руки Драйера, оставляла зловещий кровавый след на белой пелене снега, на которой двумя резкими силуэтами выделялись их тёмные фигуры.

Однако не успели они проделать и половину пути, как из группы людей, собравшихся на берегу Невы, отделились два человека и бросились им навстречу. Это были Евреинов и половой. Из беглых расспросов хозяин гостиницы узнал, что двое молодых людей без шуб, взволнованные и возбуждённые, разговаривая на чуждом наречии, поспешно направились в сторону пустыря. Евреинов ещё нерешительно раздумывал, в каком направлении идти, чтобы отыскать молодых людей и помешать дуэли, в которой он нисколько не сомневался, как половой вдруг вскрикнул:

   — Да вот, смотрите, они возвращаются... Один из них ведёт другого!

Евреинов поспешил навстречу. Он вскоре с ужасом заметил неуверенные шаги англичанина и кровавый след на снегу.

   — Боже мой... что случилось? — воскликнул он. — Какая неосторожность! Вы дрались здесь, на улице? Едва ли можно будет скрыть это, а наша государыня неумолимо строга ко всем дуэлям, — продолжал он и, накинув принесённую шубу на плечи Драйера, добавил: — Вот ваша шуба, закутайтесь в неё, по крайней мере не заметят того, что вы ранены... Эта злосчастная кровь выдаёт вас с головой.

Он взял раненую руку англичанина и перевязал её носовым платком так, чтобы хотя на некоторое время удержать кровотечение, а затем велел слуге бежать на улицу и привести сани, чтобы доставить раненого к себе в гостиницу.

   — Соберитесь с силами и шагайте возможно быстрее и увереннее, — сказал он, подхватив англичанина с другой стороны, — бодритесь, пока мы не усадим вас в сани.

Англичанин кивнул, и все трое зашагали по направлению улицы. Там их уже ожидал половой с санями. Между тем толпа любопытных всё увеличивалась и увеличивалась, заинтересованная таинственностью приключения.

Евреинов быстро усадил англичанина в сани и приказал кучеру ехать в его гостиницу. Оттуда он надеялся, избегнув взоров любопытных, незаметно отправить раненого на его квартиру. Однако прежде чем лошадь, окружённая толпою, успела тронуться с места, к ним приблизился быстрым воинским шагом патруль из десяти полицейских, в треуголках и с короткими широкими тесаками поверх тёмных, отороченных мехом кафтанов. Начальник патруля схватил лошадь под уздцы и строго спросил:

   — Что здесь такое? Именем императрицы приказываю вам остановиться! Что здесь случилось? Почему вы столпились здесь?

Евреинов молчал. Он не посмел скомпрометировать себя неправдой, которая легко могла быть открыта. Окружающие начали сбивчивый рассказ о том, что они видели и слышали; из их слов полицейскому стало лишь ясно, что два иностранца крайне необычным образом удалились с улицы и одного из них привели назад слабым и шатающимся из стороны в сторону.

   — Кто вы? — обратился к ним полицейский по-русски, но ни Ревентлов, ни Драйер не ответили на вопрос.

Евреинов выступил из толпы и, почтительно поклонившись полицейскому, сказал:

   — Этот господин — немец, проживающий у меня в доме, а вот тот, что в санях, принадлежит к английскому посольству. Я случайно встретил их здесь. Англичанин, должно быть, слегка подвыпил, так как мой гость вёл его под руку и отыскивал сани, чтобы отвезти его домой... Дальше мне ничего не известно; пусть они едут скорее, им невмоготу наш мороз, — коротко прибавил он.

Полицейский из уважения к иностранному посольству уже хотел отпустить сани, но в этот самый момент Драйер, ещё больше побледнев, закрыл глаза и с болезненным стоном откинулся на низкую спинку саней. При этом движении шуба на нём распахнулась и свет фонаря на санях упал на окровавленный платок, стягивавший его раненую руку, и на залитое кровью платье.

   — А это что? — воскликнул полицейский. — Это уже не походит на опьянение. О грабеже или убийстве здесь тоже не может быть и речи, так как они вместе возвратились на улицу. Следовательно, произошла дуэль... Эти иностранцы, по-видимому, полагают, что они явились сюда, чтобы нарушать указы нашей всемилостивейшей государыни императрицы и насмехаться над ними... Но им покажут, что в России не потерпят никого, кто не относится с должным уважением к её законам, и умеют карать чужеземных злодеев... Пусть оба следуют за мною, я не могу вести здесь дальнейшее расследование.

Драйер всё ещё почти без сознания полулежал в санях. Ревентлов, конечно, ничего не понял из слов полицейского; но, судя по минам и жестам окружающих, сообразил, что дело принимает неблагоприятный для него и опасный оборот. Однако его взгляд был холоден и горд.

   — Подумайте хорошенько, — сказал Евреинов, обращаясь к полицейскому, — ведь тот господин принадлежит к английскому посольству, а этот, как мне известно, — подданный его высочества великого князя, из его герцогства Голштинского.

Полицейский поколебался было — ходатайство Евреинова и приводимые им доводы, по-видимому, не остались без воздействия на него; но, с другой стороны, ввиду столь многих свидетелей происшествия, он не считал возможным выказать снисходительность, которая могла повлечь за собою роковые последствия для него. Он лишь пожал плечами и сказал Евреинову:

   — Я не могу ничего поделать, пусть высшее начальство выскажет своё решение и сделает то, что считает законным... Садись в сани, — приказал он одному из своей команды, — и отвези раненого в дом английского посольства! Если там подтвердят тебе, что он принадлежит к посольству, ты выдашь его и узнаешь, как его фамилия.

Полицейский тотчас же вскочил в сани, и они стрелою понеслись по Невской першпективе. Затем начальник патруля остановил ещё одни сани, случайно проезжавшие мимо места происшествия, и приказал Ревентлову сесть в них.

   — Нечего делать, вам придётся следовать за ним, — сказал Евреинов молодому дворянину по-немецки. — Вам не сделают ничего дурного; ведь одна ночь заключения быстро минует, а завтра же утром ваш друг может походатайствовать у великого князя об освобождении.

Ревентлов понял, что всякое сопротивление и дальнейшие препирательства бесполезны; кроме того, мороз давал себя знать, так что у него было единственное желание — как можно скорее попасть под кров. Он сел, начальник патруля поместился рядом с ним, и лёгкие сани покатились по берегу; затем они спустились на ледяную гладь реки и заскользили с удвоенной скоростью. Несколько минут спустя, при свете мерцающих звёзд, Ревентлов увидел мрачные стены. Они обогнули один из вдающихся в реку бастионов Петропавловской крепости, свернули на маленький канал и остановились перед боковыми воротами; полицейский сержант обменялся двумя-тремя словами с часовым, и ворота распахнулись перед ними.

Ревентлов и его провожатый очутились на небольшом дворике, окружённом со всех сторон высокими каменными стенами; оттуда они прошли в караулку. В огромной комнате они нашли несколько преображенцев в зелёных мундирах; некоторые из них растянулись на нарах, а другие курили и довольно громко разговаривали друг с другом. Вторая комната была убрана уже со сравнительным комфортом. Перед большим столом стоял мягкий, удобный, обитый кожей диван, вдоль стены расставлены стулья. В деревянном канделябре были зажжены три восковые свечи. За столом сидел молодой офицер, лет двадцати, командовавший караулом.

Лицо его говорило о благородном воспитании и было почти красиво — мягкой славянской красотой. Он склонился над книгой и только при шуме открывшейся двери быстро выпрямился и изумлённо взглянул на вошедших.

Вид Ревентлова произвёл на офицера благоприятное впечатление. Он вежливо приветствовал голштинца и стал выслушивать рапорт полицейского сержанта. Затем он надел гренадерку, прицепил шпагу, лежавшую возле него на столе, и, обращаясь к Ревентлову, сказал по-французски:

   — Вас обвиняют в том, что в общественном месте, на улице, вы дрались на дуэли с секретарём английского посольства и тем нарушили приказ её величества нашей всемилостивейшей государыни императрицы.

   — Я не отрицаю этого и жду, чтобы со мною поступили согласно законам страны, — ответил Ревентлов, — но вместе с тем я надеюсь, что в обращении со мною будет принято во внимание моё положение. Я барон Ревентлов из Голштинии и явился сюда на службу к его императорскому высочеству великому князю Петру Фёдоровичу, моему всемилостивейшему герцогу.

   — Я поручик её величества Преображенского полка Пассек, — самым учтивым тоном ответил офицер, — в мои обязанности входит завтра доложить о вашем деле коменданту... Вы можете быть вполне уверены, что я сделаю всё, что в моей власти, чтобы ваше пребывание здесь было сносно, насколько возможно. Законы о дуэлях, конечно, суровы, но, может быть, — а этого я искренне желаю вам, — будет принято во внимание то, что вы иностранец и подданный великого князя.

Офицер открыл дверь в соседнюю комнату и пропустил Ревентлова. В ней не было другого выхода, и единственное окно было закрыто тяжёлой железной решёткой; однако эта комната служила местом предварительного заключения для лиц привилегированного сословия и в ней были широкий удобный диван, обитый кожей, стол, несколько стульев и нарядный умывальник.

Поручик Пассек отпустил полицейского сержанта и, слегка пожимая плечами, сказал:

   — Вот и всё, что я могу предложить вам! Но, между прочим, смею уверить вас, что эту камеру занимало очень много весьма важных особ, у которых было больше, чем у вас, оснований беспокоиться за будущее.

   — В настоящую минуту я слишком устал, чтобы заставлять себя беспокоиться, и счастлив, что эта неприятная история даёт мне возможность свести столь приятное знакомство.

Пассек вежливо поблагодарил, вышел и спустя несколько минут вернулся в сопровождении солдата. Последний внёс тарелку с хлебом и маслом и поставил на стол стакан сбитня, поручик же вернулся с шубой в руках и предупредительно разостлал её на диване.

   — Вот, подкрепитесь слегка, чем Бог послал, — предложил он Ревентлову, — а эта шуба пригодится вам, чтобы согреться. Я с удовольствием разделил бы с вами компанию, но это противоречит служебному уставу.

Молодые люди обменялись вежливым поклоном, и караульный офицер вышел. Ревентлов съел ломоть хлеба с маслом, напился сбитня и, закутавшись в шубу, заснул таким крепким сном, на какой способна лишь счастливая молодость.

Глава одиннадцатая


Между тем Евреинов возвратился домой и мрачный вошёл в буфетную комнату.

Анна при виде отца тотчас же поспешила навстречу и с беспокойством во взоре спросила:

   — Что случилось, отец? У тебя такой печальный вид. Судя по выражению твоего лица, я не жду ничего хорошего.

   — Они дрались на дуэли. Весьма скверно, что эта схватка, приведшая к кровавому результату, началась у меня в доме.

   — К кровавому результату? — бледнея, воскликнула Анна. — Ради Бога, скажи мне!.. Он ранен?.. Убит?!

   — Англичанин ранен, — сказал Евреинов, — надеюсь, что рана не смертельна, но тем не менее это скверная история, так как нагрянула полиция... пойдут всякие следствия.

Девушка стиснула руки на груди, взор её просиял, она замерла, словно возносила благодарственную молитву Богу.

   — А наш гость? — едва слышно произнесла она.

   — Его арестовали и отвезли в крепость, — ответил Евреинов. — Вот теперь пойдут расследования, — вздыхая, продолжал он, — вскочит это мне в копеечку, да и навсегда останется пятно на моей гостинице.

   — Успокойтесь, — сказал отец Филарет, — счастье для вас, что я был здесь... Я засвидетельствую, что вы прилагали все свои усилия к тому, чтобы предупредить схватку этих проклятых еретиков, а если я свидетельствую о чём-либо, то никто на Руси не усомнится 6 этом, — с гордым сознанием собственного достоинства присовокупил он. — Итак, не беспокойтесь и спите спокойно... А нам тоже пора назад, в монастырь. Едем, Григорий! — обратился он к Потёмкину, всё ещё неподвижно и мрачно сидевшему и при этих словах монаха словно пробудившемуся от сна.

Вслед за монахами покинули буфетную и остальные посетители, и Анна осталась вдвоём с отцом.

   — Как ты думаешь, батюшка, что сделают с бедным немцем, которого отвезли в крепость? — спросила она.

   — Для меня это безразлично, — сухо ответил Евреинов, — после того как я убедился, что эта история не причинит мне неприятностей, она мало заботит меня... Пусть молодые люди сами терпят последствия своего задора. Государыня очень строго относится к дуэлям и вполне права, что не хочет прививать этот вздорный обычай среди наших офицеров, так как их не так уж много, чтобы позволить им убивать друг друга.

   — Что же сделают с ним? — повторила свой вопрос девушка.

   — Когда иностранцы нарушают законы, то их обыкновенно высылают за границу, — ответил Евреинов, — но так как он — голштинец, подданный великого князя, а следовательно, и государыни императрицы, то, может быть, его сошлют в Сибирь.

   — Это невозможно, батюшка! — твёрдо, почти повелительно возразила Анна. — Этого не должно быть, мы должны спасти его!

   — То есть как это спасти его? — недоумевающе спросил Евреинов. — Каким это образом жалкий Михаил Петров Евреинов может спасти того, кто преступил законы её величества государыни императрицы?

   — Он не знал этих законов, — живо воскликнула Анна, — он поступил по обычаю своей страны. Кроме того, не забудь, батюшка, что он обнажил свою шпагу, чтобы защитить меня и наказать за оскорбление, причинённое твоей дочери... Расскажи обо всём этом, заяви, где нужно, что он был возбуждён, и тогда не за что будет подвергать его наказанию.

   — Ну, извини, я не сделаю этого! — нетерпеливо возразил Евреинов. — Я буду весьма доволен, если моё имя как можно реже будет упоминаться в этой истории.

   — Ну, тогда я сама буду действовать, тогда я сама скажу всё это, чтобы спасти храброго молодого человека, так смело выступившего на мою защиту.

   — Ты с ума сошла... Какое тебе дело до этого голштинца?

   — Он дрался за меня и не должен пострадать за это, — с непоколебимой твёрдостью произнесла Анна. — Я сама пойду в крепость... проникну через часовых... они не посмеют обнажить оружия против женщины... Я брошусь к ногам нашей всемогущей государыни императрицы... Она сама женщина, она выслушает просьбу, поймёт, что женщина не может покинуть в беде того, кто жертвует жизнью, чтобы оградить её от бесчестья.

Девушка направилась к двери, намереваясь тотчас же привести в исполнение своё смелое предприятие. Однако Евреинов заступил ей дорогу и не то грозно, не то с мольбою проговорил:

   — Стой!.. Стой!.. Неужели ты хочешь навлечь грозу на мой дом? Выслушай, — уже спокойнее продолжал он, — обещаю тебе сделать всё, что могу, только откажись от этого безумного шага, который может забросить нас за несколько сот вёрст за Тобольск... Ты знаешь, что мой отец был крепостным Ивана Максимовича Шувалова, друга и соратника нашего великого императора Петра; барин отпустил его на волю, а сыновья нашего прежнего господина до сих пор не оставляют меня своею милостью. Завтра я отправлюсь к Александру Ивановичу Шувалову, начальнику Тайной канцелярии. Я расскажу ему, как всё произошло, и буду просить его походатайствовать за молодого голштинца пред государыней императрицей... Ну, что, ты довольна?

   — Хорошо, но ты возьмёшь меня с собою, — упрямо добавила Анна.

   — Взять тебя с собою? — удивлённо и испуганно сказал Евреинов.

   — Да, — подтвердила девушка, — так как я уверена, что подыщу подходящие выражения, чтобы тронуть сердце Шувалова, когда речь зайдёт о том, чтобы освободить моего защитника... Ты, батюшка, пожалуй, струхнёшь пред вельможей, я же ничего не побоюсь.

   — Ну, ладно, пусть будет по-твоему, — согласился Евреинов. — А теперь иди к себе, уже пора спать.

Он поцеловал дочь в обе щеки и пошёл на кухню, рассуждая про себя:

«Девушку околдовали, не иначе... Завтра придётся исполнить её желание... Теперь, пожалуй, так будет лучше всего. А когда приедет отец Филарет, он благословит её и освободит от чар...»

А Анна ещё долго стояла на коленях пред иконой и тихо молилась, не спуская взора с потемневшего лика Богородицы, освещённого тусклым мерцанием лампады.

Глава двенадцатая


Утром 6 января весь Петербург стал готовиться к предстоящему водосвятию на Неве, ежегодно совершавшемуся с огромной помпой, в присутствии высочайшего двора и всех сановников. Отовсюду народ в лучшем праздничном платье устремлялся к месту иордани. В казармах раздавались барабанный бой и слова команды, полки выстраивались к выступлению на место парада. Во дворцах и палатах готовились самые блестящие экипажи и ливреи, так как все вельможи и сановники старались превзойти друг друга своим блеском при торжественном выезде. В огромных залах Зимнего дворца тоже всё пришло в движение, чтобы развернуть пред взорами собравшегося народа весь блеск царского величия.

В то время Зимний дворец нисколько не походил на теперешнее великолепное здание. Выстроенный архитектором Растрелли ещё в царствование Анны Иоанновны, он примыкал с одной стороны к зданию Адмиралтейства, а с другой — к палатам Рагузинских. Это было четырёхэтажное здание, расположенное в виде неправильного квадрата и вмещавшее в себе церковь, тронный зал с аванзалом, семьдесят различной величины покоев и театр. Наружный вид здания был очень красив; с набережной и со двора были два главных подъезда дворца, украшенные каменными столбами и точёными балясами. Три балкона выходили на Неву, в сторону Адмиралтейства и на луг. Невские балкон и подъезд были сделаны из белого камня. На крыше для стока воды проведены желоба, оканчивавшиеся двадцатью восемью большими медными драконами. В верхнем этаже дворца были расположены жилые комнаты придворных, в нижнем помещались кухни, сени, камер-цалмейстерская контора, гофинтендантская контора, комнаты для караульных и дежурных. Парадные комнаты и личные покои государыни императрицы были расположены в средних этажах.

Покои императрицы непосредственно примыкали к парадным и приёмным залам, а за ними тянулась анфилада блестящих апартаментов, занимаемых обер-камергером императрицы, Иваном Ивановичем Шуваловым. Здесь был огромный приёмный зал, весь обитый фиолетовым бархатом; его стены были увешаны картинами лучших итальянских художников, вдоль них на чёрных постаментах красовались античные фигуры из каррарского мрамора, пол был выложен мозаикой, превосходившей своею красотою лучшие мозаики знаменитейших итальянских палаццо. Другая комната была обита светло-зелёным шёлком и украшена картинами Ватто в позолоченных и белых лакированных рамах. Здесь пол был паркетный. Следующая комната была в готическом стиле, с витражами немецких художников в оконных рамах и с произведениями Гольбейна и Дюрера на стенах. За нею следовало помещение с великолепной коллекцией оружия, представлявшей собою все страны и все эпохи. Следующий зал, отличавшийся особенным великолепием, заключал в себе тысячи чудес далёкого Китая, которые в то время, когда переход через границы Небесной империи был связан с смертельными опасностями, представляли собою неоценимое сокровище. Стены комнаты были обиты шелками, на которых частью были вышиты, а частью нарисованы фигуры китайских мандаринов и дам; их лица, сделанные из фарфора и вставленные в картины, благодаря искусству живописца, казались почти живыми. На циновках и матах тонкой работы, покрывавших пол, сидели китайские болванчики, равномерно двигавшие руками и покачивавшие головами. По потолку тянулись ряды колокольчиков, при каждом движении воздуха издававших нежные звуки; там же были подвешены большие фонари из пёстрой шёлковой бумаги с нарисованными на ней драконами и всевозможными чудовищами. Все эти комнаты были уставлены цветами в изящных раззолоченных корзинах, наполнявшими воздух дивным ароматом. Весёлый огонь пылал во всех каминах. Только в китайской комнате царил полумрак — она освещалась фонарями, свет которых придавал ещё большую фантастичность её обстановке; во всех же других комнатах были зажжены тысячи свечей в люстрах и канделябрах, распространявших ослепительно яркий свет. Было ещё восемь часов утра, и зимнее солнце только через час должно было появиться на горизонте.

В первом зале, украшенном итальянскими художественными произведениями, уже собралось множество придворных вельмож, сановников и высших чинов армии — целая армия царедворцев, которые всегда неустанно окружают солнце милости и благоволения. Все эти сановники и придворные тихо перешёптывались, причём все группировались по рангам и всякий гнул спину пред стоящим ступенью выше его и высокомерно и покровительственно-снисходительно взирал на тех, кто были ниже. Но никто из них не смел переступить порог следующей комнаты. У её дверей неподвижно вытянулись два огромных гайдука в раззолоченных ливреях и пропускали мимо себя только тех, кто пользовался особенным расположением Ивана Ивановича Шувалова и был приглашён в его внутренние покои, расположенные за китайской комнатой.

Среди всех этих более или менее важных вельмож и царедворцев в расшитых золотом мундирах, с крестами и звёздами, находился человек, отличавшийся от них своею простотою. Платье на нём представляло собою смесь русского с французским. Его башмаки со стальными пряжками, чёрные чулки и чёрные шёлковые панталоны плохо гармонировали с чёрным же шёлковым камзолом, глухо застёгнутым до самой шеи и подпоясанным простым кожаным кушаком. Этот камзол, равно как и четырёхугольная шляпа, которую он держал в руках, были оторочены куньим мехом, и простой белый воротник обрамлял его шею поверх меховой оторочки камзола. Этому человеку, спокойно стоявшему в оконной нише, было в то время лишь двадцать три года. Его бледное продолговатое лицо оживлялось большими тёмными глазами, пламенными и проницательными, принимавшими то резкое и острое, то мечтательное выражение. Красиво очерченный рот молодого человека вызывающе насмешливо улыбался при виде всех этих перешептывавшихся и низкопоклонничавших друг перед другом царедворцев, которые никак не могли объяснить себе присутствие этого незнакомого, чужого придворному миру человека и осторожно сторонились его, чтобы как-нибудь не уронить своего достоинства; но вместе с тем они избегали и слишком высокомерной мины по его адресу. Тёмно-русые вьющиеся волосы незнакомца, возбудившего столь сильный интерес, были зачёсаны назад над высоким, покатым лбом, и на них не было даже следа пудры; только сзади они были подхвачены бантом из широкой шёлковой ленты.

Спустя некоторое время на пороге зала появился камердинер Шувалова. Это был видный старик в чёрном костюме, в белом напудренном парике и с гладко выбритым лицом, выражавшим и лисью хитрость, и высокомерие важного слуги. Всё общество, как один человек, двинулось к дверям, а ближайшие к ним поспешили приветствовать камердинера с выражением некоторой фамильярности, словно желая показать присутствовавшим, в каких близких отношениях состоят они с домом Шувалова. Но камердинер даже не потрудился ответить на их поклоны; он обвёл безразличным взором всю эту толпу царедворцев и затем спокойно и монотонно произнёс:

— Фёдор Григорьевич Волков.

Незнакомец оставил свою оконную нишу и, меряя насмешливым взглядом изумлённые лица придворных, последовал за камердинером через ряд блестящих зал в китайскую комнату. Здесь камердинер открыл скрытую в шёлковых обоях, среди двух больших пагод, дверь, и они вступили в туалетную комнату обер-камергера, генерал-адъютанта и фаворита императрицы Елизаветы Петровны.

В сравнении с предыдущими покоями эта комната отличалась большою простотою. Стены, обитые серым шёлком, были украшены всего двумя картинами, мастерски написанными: одна из них изображала Геркулеса у ног Омфалы, другая — Марса, слагающего своё оружие пред Венерою, которая покоится на золотом облаке. Единственное огромных размеров окно выходило на Неву, но в данный момент оно было задёрнуто плотными шёлковыми гардинами того же цвета, как и обивка стен. Великолепная хрустальная люстра со множеством свечей ярко освещала комнату. Вдоль стен тянулись удобные мягкие диваны и кресла. Живые цветы наполняли всевозможные корзинки и жардиньерки и смешивали свой свежий запах с тонким ароматом различных эссенций в шлифованных хрустальных флакончиках на огромном туалетном столе, стоявшем посреди комнаты. На этом столе находилось огромное венецианское зеркало в серебряной раме искусной работы, а два других, таких же размеров и вращавшихся на шарнирах, были расположены слева и справа от него.

Пред этим туалетным столом, освещённым двумя массивными серебряными канделябрами, на простом плетёном камышовом стуле сидел сам любимец императрицы. Это был чрезвычайно красивый молодой человек двадцати пяти лет. Соразмерная фигура его, казалось, сочетала в себе атлетическую силу Геркулеса с ловкостью и гибкостью Антиноя. Его лицо отличалось почти античными благородством и чистотою линий; тёмные глаза блистали умом и жизнерадостностью, и только некоторое упрямство, в котором была видна склонность всеми средствами коварства и силы бороться с каждым препятствием, сквозило в их взоре и портило его. Зато его полные, свежие губы сохранили поэтическую мечтательность, и добродушная мина скрадывала и смягчала высокомерную гордость, выражавшуюся на его лице и в его фигуре.

Шувалов был в белом шёлковом утреннем платье. На изящных сафьяновых башмаках, плотно облегавших его стройную ногу, блистали бриллиантовые пряжки неимоверной ценности. Драгоценные камни чистейшей воды заменяли пуговицы на его жилете и сверкали на его подвязках. Просторный халат из серебряной парчи, подбитый ярко-красным шёлком, окутывал его фигуру, и из широких рукавов халата ниспадали брюссельские кружева, словно облаком охватывая его тонкие белые руки, на пальцах которых также сверкали и переливались огромные солитеры. Обшитый кружевами батистовый пудермантель покрывал плечи вельможи, и второй камердинер завивал в мелкие локоны его тёмно-русые волосы, собирая их на затылке в косичку.

Рядом с креслом, в котором сидел Шувалов, стоял четырёхугольный ящик из тиснённой золотом красной кожи, в котором была масса всякого рода бумаг и документов. Шувалов поочерёдно вынимал их из ящика и потом быстро, мельком перелистав, передавал их с краткими замечаниями своему секретарю, сидевшему рядом за другим столом и отмечавшему на бумагах соображения, высказанные вельможей.

Последний только что пробежал взором мелко исписанный изящным почерком лист бумаги; он недовольно сдвинул брови и, передавая этот лист секретарю, сказал:

— Отложите это в сторону — отдельно от бумаг, предназначенных для её величества. Канцлер сообщает мне здесь, что английский посланник всё упорнее настаивает на заключении союза, и приводит массу доводов за настоятельность его. Я, право, не знаю, что это стало со стариком Бестужевым, с чего он вдруг сделался таким большим другом Англии и во что бы то ни стало хочет втянуть нас в войну за английские интересы?.. Однако я никогда не поддамся убеждению, — продолжал он едва слышно, почти про себя, — что союз с Англией может быть полезен для нас, и никогда по совести не дам совета государыне идти на него... Итак, отложите эту бумагу, я ещё подумаю о ней.

Преподав таким образом свои инструкции секретарю, Шувалов взглянул в зеркало, чтобы убедиться в том, что камердинер привёл в должный порядок его причёску, а затем обернулся к вошедшему между тем Волкову.

Тот скромно, но без принуждения остановился на пороге комнаты, с любопытством осматриваясь.

   — Вы — Фёдор Григорьевич Волков? — спросил обер-камергер, взглянув на него.

Волков почтительно поклонился Шувалову и ответил:

   — Да, ваше высокопревосходительство; я охотно последовал приказанию явиться сюда, чувствуя себя счастливым иметь возможность узнать человека, об уме которого повсюду говорят и на которого возлагают надежды, что он подымет на должную высоту искусство и науки в России.

   — Да, я думаю основать университет в Москве, а также оживить работу Академии наук, — улыбнулся ему Шувалов, — наша августейшая государыня императрица весьма заинтересовалась этой идеей. Конечно, не очень-то легко подыскать нужных для того людей, но тем не менее я надеюсь вскоре уладить и эту сторону дела. — Он нагнулся к ящику, достал из него бумагу и, начав перелистывать её, продолжал: — Я слыхал, что вы, Фёдор Григорьевич, основали театр в Ярославле и разыгрываете в нём великолепные пьесы Сумарокова?

   — Совершенно верно, ваше сиятельство, трагедии Сумарокова великолепны, — ответил Волков, — они написаны по образцу Расиновых и очень близки к своему оригиналу.

   — Вы знакомы с Расином? — спросил актёра Шувалов, подымая взор от бумаги. — Вы знаете французский язык?

   — Да, знаю его и перевёл комедии Мольера на русский язык, чтобы разыгрывать их в своём театре.

   — И вот это происходит где-то в глуши, в Ярославле, — воскликнул Иван Шувалов, — в то время как здесь, в Петербурге, мы пробавляемся лишь легендами и библейскими историями в форме безвкусно костюмированных диалогических сцен. Вы ведь и отличный актёр. Мне рассказывал об этом один человек, случайно проезжавший через Ярославль и видевший вас там. Он назвал вас русским Гарриком. Вот потому-то я и вызвал вас сюда, чтобы испытать ваше искусство, — продолжал он, снова углубляясь в перелистывание своих бумаг, — и если вы действительно окажетесь таким... — Он вдруг оборвал фразу гневным восклицанием и нервно смял в руках бумагу, которую читал. — Какая неприятность, — воскликнул он, — какая неприятность!.. Это не следует тотчас же сообщать, потому что облегчит англичанину выиграть дело.

Шувалов, недовольно покачивая головой, углубился в чтение бумаги, и всё очевиднее становилось, что её содержание подействовало на него самым неприятным образом. Он отвлёкся от начатого разговора.

А в Волкове между тем произошла удивительная перемена. Этот высокий, стройный, крепко сложенный человек, словно под действием чар, весь как-то съёжился, стал по крайней мере на голову ниже. Казалось, старческая дряхлость разом сломила его. Одно его плечо заметно приподнялось над другим, руки беспомощно повисли вдоль тела, лицо покрылось морщинами, огонь в глазах потух, углы рта опустились и головабессильно свесилась набок. Вместо молодого, гибкого, полного сил человека пред вельможей стоял надломленный старик, и, несмотря на то что в его одеянии не произошло никакой перемены, никто не узнал бы в его слабой, согбенной горем фигуре человека, за минуту пред тем стоявшего на том же самом месте.

В то время как Иван Шувалов всё ещё продолжал читать с лёгкими восклицаниями неудовольствия, дверь, ведущая в китайскую комнату, отворилась, и вошедший лакей доложил о прибытии французского посла, маркиза де Лопиталя.

   — A-а, он как раз кстати! — воскликнул Шувалов и живо обернулся к уже входившему в комнату представителю Франции.

Это был человек лет пятидесяти пяти, но его тонкое лицо со свежим румянцем и живыми глазами под тщательно завитыми и напудренными волосами затрудняло определение его возраста.

   — Как хорошо, что вы пришли, маркиз! — по-французски живо воскликнул Шувалов. — Я только что получил известие, которое, конечно, не может служить к вящему расположению государыни императрицы к вам.

   — О, что вы говорите, ваше высокопревосходительство? — с выражением наигранного ужаса воскликнул маркиз де Лопиталь. — Это весьма огорчает меня... Ведь вы знаете, сколь высоко ценит мой всемилостивейший король и повелитель дружбу её величества государыни императрицы, а тем более вам известно то усерднейшее желание, с которым я лично стремлюсь поддерживать эту дружбу... Но я не понимаю, что могло случиться, — продолжал он, не спуская взора с обер-камергера.

   — У вас, господин маркиз, есть очень дурной, весьма неудобный и очень нескромный союзник, — ответил обер-камергер, — я подразумеваю короля Фридриха Прусского, который и в отношении достойнейших особ не умеет попридержать свой острый язычок.

   — Мне казалось бы несправедливым делать Францию ответственной за язык прусского короля, — попытался возразить маркиз.

   — Вас это удивляет? Ведь прусский король — враг Англии и ваш друг, и если он считает себя вправе в столь резкой и оскорбительной форме говорить о её величестве государыне императрице и даже писать о ней, то весьма естественным результатом того будет, что её величество будет смотреть на него, как на своего злейшего врага, и почувствует значительно больше симпатии к Англии, чем к Франции, которая в дружбе с её врагом. Прочтите сами, вот письмо из Берлина, содержащее в себе оду короля «Les troubles du Nord»[149], самым резким и язвительным образом направленную против её величества. Кроме того, к этому письму приложены вот эти газеты, четыре номера «Берлинских государственных и научных ведомостей», в которых сотрудничает сам король. В них напечатаны так называемые «Письма из Москвы», которые полны самых грубых нападок на государыню императрицу и на её правительство. Вы сами понимаете, как разгневается её величество, прочитав эти «Письма»...

   — Ну, что же поделаешь против этого? — прервал его маркиз. — Но разве необходимо доводить это до сведения её величества?

   — Если я не сообщу ей об этом, чтобы избавить её благородное сердце от треволнений, то всё равно она узнает из других источников, — возразил обер-камергер. — Тут ничего не поделаешь. Но я настоятельно прошу вас посоветовать своему другу-королю в Берлине умерить свой сатирический пыл; уверяю вас, подобные выпады весьма и весьма затрудняют мне возможность и далее выказывать ту искреннюю дружбу к Франции, которая вам хорошо известна.

   — Я сделаю всё, что в моих силах, — ответил маркиз, — но ведь вы знаете, как трудно влиять на короля Фридриха! Ведь он не щадит в своих эпиграммах даже и версальского двора.

Иван Шувалов кивнул, как бы в знак того, что на этот раз считает разговор об этом предмете оконченным. Он взял доклад, просмотренный и маркизом Лопиталем, и, бросив его секретарю, сказал своим обычным весёлым и беспечным тоном:

   — Кстати, маркиз, известно ли вам, что Мольер переведён на русский язык и что в России есть захолустный город, в котором разыгрывают на сцене бессмертные комедии вашего великого соотечественника? Вот здесь перед вами человек, который задался целью создать театр в России и которому я хочу помочь воздвигнуть достойный храм Талии и Мельпомены.

С этими словами обер-камергер обернулся к Волкову, чтобы представить его французскому послу, и испуганно отпрянул, увидев перед собою бледную фигуру старика, при виде которой маркиз де Лопиталь не мог подавить в себе выражения крайнего изумления и мимолётной иронической усмешки.

   — Где же Волков? — воскликнул Иван Шувалов. — И кто этот старик, как он попал сюда?

   — Никто не выходил отсюда и не входил сюда, — ответил секретарь, также с величайшим удивлением смотревший на эту совершенно незнакомую фигуру человека.

Артист дрожащим, неуверенным шагом приблизился к Шувалову, низко склонился перед ним и глухим, задыхающимся голосом проговорил:

   — Вы звали Фёдора Григорьевича Волкова, ваше высокопревосходительство, он перед вами. Что соизволите приказать?

   — Волков? — воскликнул Иван Шувалов. — Вы — Волков?.. Да не может быть... А всё же, — продолжал он, внимательно осматривая стоявшего перед ним артиста, — то же самое платье... Однако откуда это лицо... эта фигура?

   — Вы желали испытать моё искусство, — ответил Волков всё тем же старческим голосом, — я исполнил ваше желание. Я не нуждаюсь для такого испытания ни в подмостках, ни в костюме, и очень рад, если вы остались довольны мною.

Говоря таким образом, он совершенно незаметно и без внезапного перехода снова выпрямился. Его фигура снова приобрела прежний вид, морщины разгладились, глаза загорелись смелым огоньком, и, покончив с своим преображением, он вновь стоял перед вельможей с той же самой самодовольной улыбкой, как и прежде.

   — Браво! Браво! — воскликнул Иван Шувалов, аплодируя. — Я не мог и желать лучшего испытания.

Маркиз де Лопиталь также присоединился к выражению одобрения обер-камергера.

   — Восхитительно! Сам Мольер не мог бы лучше исполнить это, — сказал он.

   — Я ваш друг и покровитель, Фёдор Григорьевич, — продолжал затем Шувалов, — я вижу, что в рассказе о вас мне нисколько не преувеличили. Надеюсь, что когда вы так же блестяще, как и передо мною, испробуете своё искусство перед императрицей, то она примет в вас участие, и тогда перед вами откроется широкий путь для вашей деятельности.

Волков молча поклонился, а маркиз сказал:

   — Рассчитывайте и на мою благодарность, когда вы, с помощью его высокопревосходительства, вызвавшего к жизни столь много хорошего, насадите в России и французскую комедию.

   — Надеюсь, что его высокопревосходительство поможет мне основать русский театр, который примет от Франции формы, но будет проникнут своим собственным национальным духом, — ответил Волков.

Маркиз дружелюбно кивнул головой; по-видимому, в этом ответе он желал увидеть лишь комплимент, а не выражение национальной гордости. Затем он, пожимая руку Шувалова, сказал:

   — Я покидаю вас и отправляюсь на церемониальный выход, который уже вскоре начнётся. Прошу вас не забыть испросить для меня аудиенцию у её величества государыни императрицы, чтобы я мог иметь честь передать дружеские заверения моего короля, так как я только что получил депешу из Парижа, в которой мой повелитель поручает мне сделать это.

С этими словами маркиз де Лопиталь удалился.

Между тем причёска Шувалова была закончена, и он, сбросив с плеч пудермантель, поднялся со стула.

Волков нерешительно приблизился к нему. По-видимому, для него не было ясно, окончилась ли его аудиенция или нет. Прежде чем он успел спросить, можно ли ему удалиться, возле картины «Геркулес и Омфала» медленно открылась едва заметная дверь, и на её пороге показалась женщина в русском платье. Короткий шушун на ней из ярко-красного бархата был оторочен горностаем и сверкал великолепными бриллиантами, которыми были усыпаны пояс, пряжки, подхватывавшие его откидные рукава, и запястья. В густых тёмных волосах сияла диадема из бриллиантов, рубинов и великолепных жемчужин. На груди у неё была лента ордена Андрея Первозванного, а на горностаевой накидке, покрывавшей её плечи, сверкала и переливалась бриллиантами звезда этого ордена возле ордена святой Екатерины, учреждённого державной супругою Петра Великого и присваиваемого лишь особам царской крови.

Секретарь поднялся и, низко склонившись, произнёс:

   — Её величество государыня императрица.

Шувалов быстро обернулся и, увидев государыню, шепнул Волкову:

   — Останьтесь здесь, Фёдор Григорьевич! Настоящий момент может быть благоприятен для вас.

Затем он поспешил навстречу государыне и прижал к губам её руку, милостиво поданную ему.

Волков упал на колени, скрестил на груди руки, и его лицо вдруг приняло выражение глубочайшей скорби.

Глава тринадцатая


Младшей дочери Петра Великого в ту пору было уже сорок три года. Фигура её, при среднем росте, была пропорционально сложена, хотя и немного склонна к полноте, но в меру. Её быстрые и решительные движения ещё не утратили лёгкости, молодости, черты лица обнаруживали следы былой красоты, и только слегка отвисшая, слишком полная нижняя губа немного портила весь их облик, и большие глаза, под резко изогнутыми бровями, горели неукротимым огнём зрелой страсти. Она была сильно нарумянена, яркая краска щёк, равно как и ослепительность белизны лба, издали придавали её лицу моложавость, но зато вблизи всё это казалось неестественным.

При появлении императрицы секретарь тихими, неслышными шагами исчез из комнаты. Его примеру последовал и камердинер. В комнате остался только Волков. Скрытый большим подвижным зеркалом, он всё ещё не подымался с колен и с естественной правдивостью удерживал на своём лице выражение глубокой скорби и безнадёжного отчаяния.

Императрица благосклонно обвела своим жгучим взором стройную, гибкую и элегантную фигуру Ивана Шувалова, склонившегося над её рукой. Затем с нежностью похлопала его по щекам и, оперевшись на его руку, вышла наконец из тёмной рамки двери в ярко освещённую комнату.

   — Я пришла, Иван Иванович, — заговорила она своим слегка хриплым голосом, — чтобы немного поболтать с тобою, прежде чем начнётся утомительная церемония, и услышать, что есть новенького. Ведь я должна знать, что мне говорить всем этим дипломатам, которые снова обступят меня, чтобы услышать два-три слова и затем передать их со своими добавлениями ко своим дворам. Что пишет старик Бестужев? — с улыбкой спросила она. — Право, очень хорошо, что я не вижу его и что его докладные записки поступают ко мне через твои руки. Во-первых, это избавляет меня от скучных бесед с ним, а ему, я думаю, это тоже очень удобно, потому что таким образом он может сваливать на тебя большую часть своей ответственности перед иностранными дипломатами. Но я надеюсь, что твои плечи достаточно сильны, чтобы вынести это.

Медленно шагая по комнате, они достигли туалетного стола, и государыня приготовилась опуститься в кресло возле него. Но, прежде чем Иван Шувалов успел ответить на её вопрос, по-видимому, слегка смутивший его, её взгляд упал на скрещённые руки и на потупленный взор коленопреклонённого Волкова.

   — Это кто? — испуганно вскрикнула Елизавета Петровна. — Что нужно этому несчастному бедняку? Смотри, Иван Иванович, какое горе и страдание запечатлелись в его чертах!.. Это угнетает моё сердце... Я не в состоянии видеть такое горе... О чём он просит?.. Если только возможно, то надо помочь ему.

При этих словах Волков медленно поднял свой взор и его лицо изменило своё выражение: выражение горечи и страдания исчезло, печальные и тусклые глаза, перед тем казавшиеся полными слёз, сделались яркими и блестящими. Из его груди вырвался глубокий вздох, и он устремил свой взор на государыню, словно перед ним появилось неземное, светлое видение. Затем он поднялся и с молитвенно поднятыми вверх руками сделал несколько шагов вперёд. Перед самой государыней он снова опустился на колена, сложил руки и стал смотреть на неё с выражением любовного благоговения, счастья и восторженной благодарности.

   — Кто этот человек? — снова спросила Елизавета Петровна, в высшей степени удивлённая, но в то же время, по-видимому, приятно тронутая так естественно разыгранной перед ней сценой искреннего обожания и преданности.

На это Шувалов ответил:

   — Это актёр Фёдор Григорьевич Волков, ваше величество, и он явился сюда, чтобы убедить всех в своём искусстве и доказать, что достоин милости и покровительства моей всемилостивейшей повелительницы.

   — Актёр? — спросила Елизавета Петровна, с видимым интересом глядя на красивое и приятное лицо коленопреклонённого Волкова.

   — Да, актёр! — воскликнул Волков полным голосом, металлический звук которого разом наполнил всю комнату. — Я актёр, и моя задача — изображать людей с их скорбями и радостями, которые могут волновать моих соотечественников. В моём лице вы, ваше величество, видели выражение всех страданий, всего горя, которые на святой Руси, как и во всей вселенной, надрывают так много сердец и наполняют слезами так много глаз. Теперь вы, ваше величество, видите, как благодетельное присутствие и благословляющий взор царственной матери народа повсюду обращает горе и страдания в счастье и радость, заставляет сердца всех биться восторженной любовью и просветляет полные слёз взоры восхищенной благодарностью. Таким образом я дал вам, ваше величество, высший образец моего искусства, изобразив на своём лице чувство всего вашего народа.

   — Действительно, это изображено отлично и свидетельствует о твоём таланте, — произнесла Елизавета Петровна, благосклонно кивая. — Я весьма рада, что мне удалось познакомиться с ним, и охотно обращу на тебя свою царскую милость. Ради чего ты приехал сюда, чего ты желаешь просить у меня?

Она опустилась в кресло и сделала знак Волкову подняться с колен.

   — Он основал театр в Ярославле, — предупредил ответ актёра Шувалов, — и исполнял в нём не только комедии Мольера, но и русские трагедии.

   — Русские трагедии? — изумилась Елизавета Петровна. — А кто писал их?

   — Александр Петрович Сумароков, ваше величество, — ответил Шувалов, — воспитанник сухопутного шляхетского корпуса вашего императорского величества.

   — А-а, — произнесла Елизавета Петровна. — Что ж, если талант писателя так же велик, как и талант его изобразителя, то эти трагедии должны быть великолепны.

   — Они написаны по образцу Расина, — ответил Иван Шувалов, — и я думаю, что, заложив своей державной рукой основание русского театра, вы достойным образом пополните ваши великие попечения.

Елизавета Петровна задумчиво покачала головою и затем произнесла:

   — Прекрасная мысль! К тому же это будет весьма занимательно и заполнит много часов скуки. Ты знаком с Мольером? — продолжала она, обращаясь к Волкову. — Ты знаешь французский язык?.. Не можешь ли ты продекламировать мне что-нибудь из его произведений? Ведь если я создам театр при своём дворе, то мне придётся ставить и французские пьесы.

Волков минуту подумал и затем спросил:

   — Вы помните, ваше величество, прелестное произведение «Психея», в котором великий Мольер соединяет милую грациозность сказки с пикантным остроумием сатиры?

   — Я что-то не припоминаю, но всё же прочти мне его; будет очень интересно послушать твою декламацию, — ответила Елизавета Петровна.

Волков поклонился и начал:

   — Психея выступает... Далее идёт приветствие, которое звучит навстречу ей.

Он сделал шаг назад и, устремив блестящий взор на государыню, стал декламировать:


— «Ни у единой из цариц
Такой нет власти без границ,
Как у владычицы прекрасной,
Которой все мы здесь подвластны.
Её желанья — наш закон,
Глядишь — и вмиг исполнен он!
Чтобы повелевать сердцами,
Ей стоит повести очами.
Как будто говорит порой
Вокруг неё красавиц рой:
Среди бессмертных мы прекрасны,
Но с ней сравнения напрасны;
Психея краше всех, милей,
И мы покорно служим ей.
А Флора полные кошницы
Цветов несёт к стопам царицы.
Ей служат боги — смертный, посмотри! —
И вскоре ей воздвигнут алтари».

Волков смолк и смиренно склонил голову, на грудь. Шувалов зааплодировал и стал громко высказывать своё одобрение.

Елизавета Петровна с благосклонной улыбкой сказала Волкову:

   — В самом деле, ты не только мастерски владеешь формой, но проникаешь и в самый дух автора. Я вижу, что мы будем иметь высокое наслаждение от твоего таланта, и потому приглашаю тебя к себе на службу. Я сама буду читать те русские трагедии, которые ты будешь исполнять здесь, и Иван Иванович призовёт ко двору их автора, чтобы исполнение шло под его личным руководством. Я надеюсь вскоре видеть представление нашего театра перед собравшимся двором и заранее благодарю тебя за основание этого театра, — прибавила она, обращаясь к Шувалову.

Затем Елизавета Петровна кивнула головой Волкову в знак того, что его аудиенция окончена, и тот, поцеловав подол платья государыни, удалился из комнаты.

Как только актёр вышел, Елизавета Петровна поднялась и, пылко обняв Шувалова, сказала:

   — Ещё раз благодарю тебя, Иван, за то, что ты непрестанно заботишься о моей славе и думаешь о моих удовольствиях. Сам Господь Бог послал мне тебя, чтобы приукрасить мою жизнь...

   — И это наилучшая задача, которая может достаться в удел человеку, преисполненному преданности и самой пылкой любви к государыне, — перебил её Шувалов, покрывая её руки страстными поцелуями. — Я ничего не прошу у неба, лишь бы оно ниспослало мне силы вечно исполнять эту задачу.

Государыня провела рукою по его красивому лбу и, нежно заглянув в его глаза, сказала:

   — Ты доброе дитя; я лишь боюсь испортить тебя... Ну, а теперь, что новенького?.. Но только самое важное... Скажи: мне необходимо говорить с кем-либо из этих любопытных дипломатов?

   — Здесь только что был маркиз Лопиталь. Он желает, чтобы вы, ваше величество, удостоили его аудиенции или обратились с милостивым словом к нему на приёме. Людовик Пятнадцатый поручил ему передать вам, ваше величество, свой искренний привет и заверение в дружбе.

Елизавета Петровна недовольно сдвинула брови и сказала:

   — Маркиз Лопиталь когда-то оказал мне большие услуги, но затем объявил себя весьма ненадёжным...

   — Первое, конечно, было следствием его образа мыслей, второе — неловкой ошибкой, — мягко заметил обер-камергер. — Насколько глубоко он предан вам, ваше величество, доказывает то искреннее возмущение, которое он только что выразил по поводу весьма неприличного сатирического выпада, допущенного королём Фридрихом Прусским.

Лицо Елизаветы Петровны сразу омрачилось. Ненависть и гнев заблестели в её глазах, и она с иронической усмешкой сказала:

   — Ах, опять даёт о себе знать мой великолепный брат из Берлина, который, не стесняясь своих гайдуков и лакеев, за общим столом пускает в свет свои злые шутки по адресу коронованных особ! Должна сознаться, что со стороны французского двора слишком сильно — требовать от меня, чтобы я была в дружбе с Францией, в то время как там придерживаются союза с Пруссией... В Англии несколько иначе — там разделяют моё неудовольствие по отношению к надменному и дерзкому королю прусскому и при первом удобном случае готовы вместе со мной наказать его... Отлично, что ты напомнил мне об этом; я думаю, что Бестужев уже давно трудится над союзным договором с Англией. Я скажу маркизу Лопиталю...

Шувалов быстро схватил её руки, поднёс к губам и умоляющим, красноречивым взором посмотрел на государыню.

   — Маркиз Лопиталь — мой друг, всемилостивейшая повелительница моего сердца, — сказал он, — и, как вам, ваше величество, известно, я совершенно не доверяю Англии. Я не верю в неприязнь англичан к королю прусскому, которую они выставляют напоказ при нашем дворе, и если вы, ваше величество, будете заодно с Англией, то вам придётся испытать на себе её вероломство... Ну, это покажет будущее, а пока я прошу вас, ваше величество, дать аудиенцию маркизу или обратиться к нему на большом приёме. Бедняга будет чувствовать себя несчастным в противном случае или, чего доброго, ещё станет думать, что я, бедняк, не пользуюсь никаким доверием у своей царственной повелительницы, — добавил он, осыпая поцелуями руки государыни.

   — Я слишком слаба, чтобы отказать тебе, — ответила государыня, нежно хлопая его по щекам, — и ты слишком хорошо знаешь это, моё неучтивое дитя... Хорошо, пусть будет так! Я обращусь с милостивым словом к маркизу; пусть он видит, что мой бедняк Иван ещё не впал в немилость у своей государыни. Во всяком случае, в ближайшем будущем ты должен сделать мне доклад о договоре с Англией; я хочу серьёзно подумать об этом. Ну, а теперь приводи себя в надлежащий вид, — сказала она, приближаясь под руку с Шуваловым к потайной двери, — мне приятно видеть, что ты превосходишь всех своим блеском.

   — Я уверен в этом, когда взор моей царственной повелительницы милостиво покоится на мне, — ответил фаворит, открывая дверь и ещё раз целуя руку государыни.

Когда последняя удалилась, с лица Шувалова сразу исчезла весёлая улыбка; он задумчиво возвратился в комнату и, потупив мрачный взор, сказал про себя:

— Всем дарит меня судьба: блеском и богатством, почестями и властью, моя рука направляет кормило огромной империи и вершит судьбы Европы... О чём ещё высшем может мечтать человеческое честолюбие?.. И всё же какою ценою досталось мне это?! Какой ценой я могу удержать это?! Разве вся моя жизнь — не сплошная ложь?! Я должен питать чувство, которого нет в моём сердце. Я должен остерегаться каждого взгляда, каждого выражения на лице, чтобы холод, наполняющий моё сердце, не коснулся моих уст и глаз и не обратил в лёд страстные слова и взоры. Весь блеск, окружающий меня, вся власть, которой я владею, парят над мрачной бездной, в которую может повергнуть меня единый жест этой женщины!.. И он поверг бы меня, если бы она могла заглянуть в ту пустыню, которая царит в душе моей! Но моё молодое сердце бьётся горячо и сильно, оно ещё требует своих прав и жаждет счастья... Порою мне кажется, что вот-вот оно мелькнёт там или сям в этом пышном придворном цветнике, но стоит мне пожелать склониться к нему, и мне придётся проститься со своим великолепием, и я буду низвергнут во прах на радость моим завистливым врагам.

Глубокий вздох вырвался из его груди.

Глава четырнадцатая


В этот момент дверь отворилась, и камердинер доложил о приходе Александра Ивановича Шувалова, а вслед за тем появился и сам двоюродный брат обер-камергера и брат Петра Шувалова, с которым Брокдорф встретился у девиц Рейфенштейн.

Александру Шувалову, начальнику Тайной канцелярии, невидимые нити которой опутывали всю Россию и перед мрачным и губительным могуществом которой трепетали всяк и каждый, было сорок два года, но, судя по его согбенной фигуре и неуверенной осанке, ему можно было дать значительно больше. Его голова с сильно напудренным париком почти пугала своим безобразием. Его маленьких, слегка близоруких глаз почти не было видно под густыми и широко нависшими бровями; огромный, грубый нос и большой рот, с которого не сходило выражение коварного злорадства, тоже не служили к особому украшению лица. Но всего неприятнее было в нём то, что оно как будто было разделено на две части: в то время как его левая сторона оставалась почти неподвижной, вся правая половина при всяком волнении трепетала и конвульсивно дрожала. Вследствие своего раздражительного характера и рода своей службы Александр Шувалов был почти всегда взволнован, и потому его видели всегда с таким отталкивающе безобразным лицом... Вот и теперь его правый глаз и правый уголок рта молниеносно двигались взад и вперёд, так как день крещенского парада, когда весь Петербург был на ногах, привёл в повышенное движение и тайную полицию и возлагал тем большую ответственность и на её главного руководителя.

   — На два слова, Иван Иванович, — сказал вошедший, протягивая руку фавориту, — я получил одно известие и желаю, чтобы ты передал его государыне. Важно, чтобы она узнала об этом через тебя. Третьего дня в Петербург прибыли два голштинских дворянина. Один из них тайно вызван сюда великим князем, а второй намерен явиться к нему на службу и поискать здесь счастья.

   — Ах, опять эти голштинцы! — сердито воскликнул Иван Иванович. — Ведь государыня против этого, нужно положить этому конец.

   — На этот раз мой брат Пётр Иванович совершенно иного мнения; он видел одного из этих двух прибывших у своей приятельницы Марии Рейфенштейн. Это некто фон Брокдорф, довольно заурядный человек, но готовый служить нам и действовать при великом князе соответственно нашим желаниям. Необходимо склонить государыню допустить этого человека туда. Великая княгиня умна и ловка, нам нужно иметь вполне надёжного человека при молодом дворе, чтобы быть осведомлёнными обо всём, что там происходит.

   — Хорошо, я возьму это на себя.

   — Далее, другой прибывший, поселившийся вместе с Брокдорфом, по имени Ревентлов, третьего же дня вечером уже дрался на дуэли с секретарём английского посольства Драйером.

   — И ранил его? — оживляясь, спросил обер-камергер.

   — Да, он ранил его в руку.

   — Отлично, отлично... Я с удовольствием обнял бы человека, так ловко проучившего этого высокомерного англичанина.

   — Патруль арестовал Ревентлова, и он сидит теперь в крепости. Это необходимо довести до сведения государыни, так как она не простит мне, если узнает об этом через кого-нибудь другого. А так как мы уверены в Брокдорфе, то нужно надеяться, что он заставит действовать на пользу нашим интересам и молодого Ревентлова; поэтому очень желательно освободить его из-под ареста и ввести к великому князю.

   — Я и это беру на себя. Хотя императрица и строго относится к дуэлям, но она сочувствует рыцарскому духу, и если представить ей это с такой точки зрения, то не будет дурных последствий.

В эту минуту в комнате появился слегка смущённый камердинер и сказал, обращаясь к обер-камергеру:

   — Простите меня, ваше высокопревосходительство, но там один человек непременно желает видеть их превосходительство Александра Ивановича, и так как ему сообщили, что их превосходительство поехали сюда, то он также явился сюда и слёзно просит хотя бы на минуту допустить его к их сиятельству.

-— Кто он такой? — спросил Александр Шувалов.

   — Он назвал себя Михаилом Петровичем Евреиновым и утверждает, что известен вашему превосходительству, — ответил камердинер.

   — Евреинов! — живо воскликнул Александр Шувалов. — Михаил Петрович Евреинов — сын нашего крепостного, оказавшего какую-то большую услугу моему отцу и отпущенного им на волю? Если он так настоятельно просит, то дело действительно важно и серьёзно, и если ты позволишь, Иван Иванович, то я охотно сейчас же выслушаю его, — закончил он, обращаясь к брату.

   — Выслушай его, — нетерпеливо ответил обер-камергер, — но только пусть он говорит покороче, так как в самом деле осталось очень мало времени до выхода — государыня уже одета.

По его знаку камердинер ввёл в комнату Евреинова, за которым следовала и Анна. Она была немного бледнее обыкновенного, сказались последствия беспокойно проведённых дня и ночи, её большие глаза горели и были пытливо устремлены на обоих сановников.

Евреинов подошёл к братьям Шуваловым, низко поклонился и поцеловал край их платья, Анна же осталась стоять возле дверей.

   — Ну, Михаил Петрович, что там у тебя? Что-нибудь важное? — спросил Александр Шувалов. — Я рассержусь, если ты последовал сюда за мной и обеспокоил не по неотложному делу.

   — Дело весьма настоятельное, — ответил Евреинов. — В моём доме приключилась скверная история. Молодой голштинский дворянин, прибывший ко мне третьего дня, поссорился у меня в гостинице с секретарём английского посольства; они вышли на улицу и дрались вблизи моего дома. Как ни торопился я, но не мог помешать им. Голштинец был арестован патрулём, и вот поэтому-то, памятуя о ваших и вашего отца милостях ко мне, я и явился сюда просить вас, ваше превосходительство, не давать дурного оборота делу и не причинять зла моему заведению. Барон Ревентлов был невиновен и был вызван на ссору своим противником. Я могу подтвердить это клятвой и нарочно привёл сюда мою дочь Анну, которая может засвидетельствовать, что никто из нас не дал повода к дуэли.

   — Да, ваше превосходительство, я свидетельствую это! — воскликнула Анна, робко прислушивавшаяся к словам своего отца. — Всё шло у нас мирно и тихо, как и всегда, англичанин же был дерзок и заносчив, он хотел поцеловать меня, — добавила она с сильным румянцем, — а тот немец, наш гость, защитил меня, и не следует это ставить ему в вину и наказывать его за это, — сказала она умоляюще, но вместе и с вызовом. — Наша всемогущая государыня императрица не пожелает этого, и если нужно, то я сама пойду к ней, брошусь ей в ноги и расскажу, как всё это произошло. Ведь она — тоже женщина, она поверит мне. Она не поставит в вину нашему гостю... и моему батюшке того, в чём виноват был только англичанин и за что он поделом наказан...

   — Твой приход как раз кстати, — сказал Александр Шувалов, хлопая по плечу Евреинова. — Не беспокойся, Михаил Петрович, тебе ничего не будет. Ведь я знаю, что ты добропорядочный подданный, не пойдёшь против воли государыни.

   — Никогда... ваше сиятельство! — воскликнул Евреинов, кладя руку на сердце.

   — А что касается твоего гостя, столь рыцарски защитившего твою дочь, то ему тоже ничего не будет, — продолжал Александр Шувалов. — Я уже говорил здесь с братом Иваном Ивановичем по этому поводу, и мне очень приятно было выслушать также и твоё показание... Если это облегчит дело, — сказал он, обращаясь к своему двоюродному брату, — расскажи государыне то, что вот они показывают.

Между тем обер-камергер весь ушёл в созерцание девушки, такой прелестной, что пред нею терялись самые ослепительные придворные красавицы.

   — Да, да, это ещё больше облегчит дело, — машинально повторил он слова брата, не спуская своего взора с Анны. — Я скажу об этом государыне. Вы можете быть вполне спокойны, что это останется без последствий. Ведь и сам я, — прибавил он, — едва ли поступил бы иначе, чем этот иностранец, когда дело коснулось бы защиты девушки... дочери столь преданного нашему дому человека.

   — О, благодарю вас, тысячу раз благодарю вас, ваше высокопревосходительство, — воскликнула Анна с улыбкой и, просияв, приблизилась к обер-камергеру и быстро поцеловала ему руку.

Иван Иванович почувствовал прикосновение её тёплых губ к руке, и румянец на минуту залил всё его лицо, и взор затуманился.

   — Ну, к чему это! — живо воскликнул он. — Ведь ты не крепостная наша, а к свободной девушке даже самый знатный сановник должен относиться учтиво, как рыцарь.

Он стиснул руку девушки и, нагнувшись, запечатлел на ней долгий поцелуй.

Девушка смутилась и, краснея, отступила назад, в то время как сам Евреинов рассыпался в благодарностях пред Александром Шуваловым.

Издали донёсся грохот пушечных выстрелов.

Иван Шувалов испуганно вздрогнул.

   — Господи Боже! Вот и полки уже выступили из казарм; нельзя терять ни минуты! — воскликнул он.

С этими словами он торопливо позвонил, и в комнату вошли слуги. Александр Шувалов повёл Евреинова с дочерью, и Иван Иванович Шувалов, не отрываясь, проводил их взглядом до самых дверей. Когда последние закрылись за ними, камердинер снял халат со своего господина и помог ему облачиться в расшитый золотом парадный мундир, на котором сверкали бриллиантами высшие ордена. Затем камердинер перекинул через его плечо ленту и передал ему изящную шпагу, эфес которой был усыпан великолепными камнями, переливавшимися всеми цветами радуги.

Иван Иванович бросил на себя последний взгляд в зеркало, отразившее его блестящую фигуру, и задумчиво и тихо сказал:

   — Начинается служба... Тяжёлое бремя лежит на моих плечах... Глупцы, они склоняются предо мною в прах и не видят этого... А моё сердце жаждет тепла, счастья, и в этот миг я чувствую страстное желание пожертвовать всем блеском тщеславия ради пьянящего мига свободы!..

Шувалов кивнул. Камердинер подал ему золочёный обер-камергерский жезл, на вершине которого красовалась усеянная бриллиантами государственная корона; лакеи распахнули пред Шуваловым дверь в китайскую комнату, и он проследовал рядом дивных апартаментов до итальянской комнаты, на пороге которой его встретило всё собравшееся там общество. Тут были высшие должностные чины и придворные всех рангов, которые низко склонялись пред фаворитом, умильно выжидая от него благосклонного взора.

Шувалов еле заметным кивком головы ответил на приветствия и равнодушно пошёл мимо склонённых голов, направляясь по устланному толстыми персидскими коврами коридору к большим приёмным залам императрицы, куда блестящим павлиньим хвостом за ним последовало всё общество.

Глава пятнадцатая


Брокдорф проснулся от своих золотых, хотя и довольно спутанных, грёз далеко за полдень. Он не сразу сообразил, где он и что с ним, и только через некоторое время мог постепенно припомнить события прошедшего вечера. Затем он встал и отправился в комнату своего спутника, чтобы рассказать ему о, том, что с ним вчера приключилось. Но, к его величайшему удивлению, комната была пуста, а кровать — не смята.

— Что за чёрт? Куда это угораздило Ревентлова пропасть на целую ночь в Петербурге, которого он вовсе не знает? Куда он мог провалиться? Уж не случилось ли с ним какого-либо несчастья? Или же и ему посчастливилось, как и мне, встретить какую-либо влиятельную особу? Может быть, он...

Брокдорф замолчал и с недовольным видом уставился в пространство; мысль, что молодой человек мог натолкнуться на такое же счастливое приключение, которое могло окончиться для него так же удачно, казалась для него несравненно более неприятной, чем предположение о каком-либо постигшем его несчастье.

Когда погруженный в свои размышления Брокдорф вернулся в свою комнату и только что было собрался позвонить, чтобы осведомиться, не знают ли чего-нибудь в доме о таинственном исчезновении его приятеля, дверь вдруг осторожно открылась, и в комнату с низким поклоном вошёл Завулон Хитрый и тотчас заговорил:

   — Надеюсь, что не слишком рано побеспокоил высокорожденного господина барона; но я явился с хорошими новостями; правда, имеется также и одна плохая, но хорошие важнее, — прибавил он, с удивлением осматривая Брокдорфа и не будучи в силах сдержать насмешливую улыбку.

В самом деле, голштинский дворянин выглядел более чем странно. Платье, которое вчера он не успел снять, было всё измято, а растрёпанный парик, с каркасом из медной проволоки, съехал набок.

Брокдорф, заметив удивление еврея, кинул взгляд в зеркало и даже зажмурился в первый момент от своего изображения. Затем, смеясь, снял парик и сказал с притворной небрежностью:

   — Вчера я поздно вернулся домой и заснул не раздеваясь — уж очень весело провёл время... Мы с генерал-лейтенантом Петром Шуваловым здорово наужинались!

Завулон был опять поражён до последней степени; но на этот раз в его удивлении уже не было иронии.

   — Господин барон, — воскликнул он, — вы изволили ужинать с его превосходительством Петром Шуваловым, начальником всей артиллерии?

   — С ним самим.

   — Да как же вы попали в его общество? Ведь он держится ещё недоступнее, чем его брат, начальник Тайной канцелярии, и даже чем его двоюродный брат Иван Иванович? Вы ничего не говорили мне вчера, что знакомы с генералом Шуваловым!

   — Да вчера я ещё и не был знаком. Но что тут такого особенного? Встречаешься, знакомишься — в порядочном обществе, между дворянами это делается очень просто. Я хотел немножко поразвлечься и навестил двух очень интересных и очень хорошеньких дам, сестёр Рейфенштейн ..

   — Сестёр Рейфенштейн! — воскликнул Завулон, который испытывал всё большее и большее удивление. — Вы были у девицы Марии Рейфенштейн?

   — Вы знаете её? Да, я был там и встретил у сестёр генерала Шувалова. Он мне очень понравился, и я надеюсь, что мы станем с ним добрыми приятелями.

   — Ну, а кто же ввёл вас в дом к девицам Рейфенштейн, которых ещё вчера вы не знали? — продолжал допытываться Завулон Хитрый.

   — Некий немец, с которым я встретился в гостинице, — ответил Брокдорф. — Кажется, в России только и живут, что немцы! Это некто господин Браун.

   — Господин Браун? — сказал Завулон, и в его мудрых глазах скользнула какая-то затаённая мысль. — Я знаю его. А известно ли вам, господин барон, что господа Шуваловы, эти выдающиеся и заслуженные сановники, не очень-то... Ну, как бы это сказать?.. Ну, просто... они не принадлежат к числу друзей его императорского высочества великого князя? Ведь при дворе существуют разные партии, дружба и неприязнь которых скрыты от такого бедного еврея, как я. Но всем в Петербурге известно, что его императорское высочество великий князь недружелюбно расположен к господам Шуваловым, и уверяют даже, что из-за этого неоднократно происходили маленькие неприятности между великим князем и государыней императрицей. Таким образом, если вы желаете поступить на службу к великому князю, то...

   — То это не помешает мне остаться добрым приятелем Петра Ивановича Шувалова, который, между прочим, обещал мне, что постарается во всех отношениях помочь мне устроиться в Петербурге, потому что дворяне неизменно должны оказывать друг другу взаимную поддержку.

   — Это великолепно, это очень хорошо! Если вам удастся сойтись с генералом Петром Шуваловым, а через него добиться расположения также его брата Александра и Ивана Ивановича, то это окажет вам при дворе значительную поддержку. Я уже предвижу, как вы подниметесь всё выше и выше по лестнице почестей и отличий, пока не доберётесь до той высоты, которая приличествует вашим выдающимся качествам. Надеюсь, что тогда вы не забудете меня, который первый приветствовал вашу милость в столице России!

Брокдорф согласно кивнул головой, а затем принялся доставать новую манишку, обшитую кружевами, и стал надевать на себя не без кокетства.

   — Тем более я счастлив, — продолжал Завулон, — что могу принести вам приятное известие: его императорское высочество — я имел честь ещё сегодня утром быть у его Высочества, чтобы доставить великолепное охотничье ружьё, выписанное мною из Германии; при этом случае я и имел возможность рассказать о вашем прибытии — так вот его высочество изъявил согласие принять вас после церемонии водосвятия. Это достопримечательное зрелище, на котором бывает во всём своём блеске русский двор.

   — Великий князь согласен принять меня? — воскликнул Брокдорф, и при этом известии с него слетело всё его надменное, снисходительное равнодушие и грубые узловатые руки, которыми он завязывал бант галстука, заметно задрожали.

   — Да, как я имел честь уже сообщить вам, его высочество хочет принять вас сейчас же после водосвятия. Его высочество был очень обрадован известием о вашем прибытии. Если вы позволите мне проводить вас на водосвятие, то вы будете иметь случай увидеть великого князя и весь двор ещё до представления, хотя и издали.

   — Ну, конечно, конечно! — воскликнул Брокдорф. — Я сам горю желанием представиться его высочеству. Поэтому завтра зайдите ко мне возможно раньше и помогите мне привести в порядок мой парадный туалет. Ещё раз благодарю вас за эту приятную новость!

   — Я всегда всей душою рад служить вашей милости! — поклонившись, произнёс еврей.

Между тем Брокдорф продолжал:

   — Если я не ошибаюсь, вы говорили что-то о какой-то печальной новости?

   — Вас сопровождал молодой голштинский дворянин...

   — Фон Ревентлов? — воскликнул Брокдорф. — Да, мы расстались с ним вчера вечером — он исчез, его комната пуста, и я не знаю, куда он провалился.

   — Вы очень дружны с ним? — тихо спросил Завулон. — Может быть, он даже ваш родственник?

   — Вовсе нет, — ответил фон Брокдорф с некоторым смущением. — Я случайно встретился с ним у заставы — ну, и взял его под своё покровительство! — добавил он, громко расхохотавшись.

   — Ну, так вот, — продолжал Завулон, — фон Ревентлов арестован и сидит в крепости — я узнал это от Евреинова, с которым имел случай поговорить, пред тем как подняться сюда.

   — Арестован? Сидит в крепости? Да за что?

   — Потому что он дрался на дуэли с секретарём английского посольства. Государыня строго преследует дуэли, и возможно, что господину фон Ревентлову придётся сильно поплатиться за свою горячность. Евреинов страшно огорчён, ведь ссора произошла в его гостинице. Он будет просить Александра Ивановича Шувалова, который покровительствует его семейству, как-нибудь уладить эту историю. Но вот что приходит мне в голову: раз вы, ваша милость, подружились с Петром Ивановичем Шуваловым, то, быть может, вы скажете ему словечко, чтобы избавить вашего молодого соотечественника от немилости императрицы?

   — Да подите вы к чёрту! — воскликнул Брокдорф. — Неужели вы думаете, что я собираюсь начать свою карьеру в Петербурге с того, что стану заступаться за наделавшего глупостей юнца, которого до сего времени даже и не видал никогда в жизни? Воля её величества для меня священна, — сказал он с низким поклоном, словно желая выразить всё то благоговение, которое охватило его при упоминании даже имени императрицы. — Раз Ревентлов оказался таким болваном, раз он так мало думает, что рискует поступать наперекор монаршей воле, то пусть сам и несёт ответственность за последствия. Мне нужно позаботиться о себе самом, так что я постараюсь воздержаться от того, чтобы совать нос в чужие дела. По счастью, у меня нет с ним ничего общего, а если мы случайно и встретились здесь, то никто не может поставить мне это в вину.

   — То, что вы говорите, господин барон, очень умно, — ответил Завулон с еле заметной иронией, — и я собирался осмелиться дать вам такой же самый совет. Но я боялся, что рыцарское сочувствие кземляку-дворянину окажется в вас сильнее голоса рассудка и что вы отвергнете мой совет.

   — К чёрту всякие рыцарские чувства! Запрещаю вам рассказывать, что я знаком с этим Ревентловом. Я рад, что, отказываясь заступаться за него, избегаю немилости императрицы, которая, как мне говорил генерал Шувалов, и без того не любит голштинцев.

   — А, так, значит... Это сказал вам его превосходительство? Значит, ему известно, что вы вызваны сюда его императорским высочеством? — сказал еврей дрожащим голосом, причём его лицо даже побледнело.

Брокдорф понял, что волнение увлекло его на границы такой нескромности, которая могла повлечь за собой при этом дворе весьма печальные последствия, и поспешил сказать:

   — Нет, нет, он просто упомянул мне случайно в разговоре, что императрица не любит, чтобы великий князь занимался чересчур много своими наследственными землями и немецкими подданными. Разумеется, совсем другое дело, когда это проявляется по отношению к почтенным, заслуживающим всякого доверия личностям.

Барон замолчал и потупился под проницательным, пытливым взглядом еврея — как бы там ни было, а он дошёл до той опасной границы, за которой ему виделись ужасные сибирские тундры.

Наконец он с неудовольствием воскликнул:

   - Ну, да оставим этого Ревентлова! Ещё раз запрещаю вам упоминать о том, что вы видали его в моём обществе. А теперь давайте-ка пересмотрим запас моих платьев. Мне хотелось бы быть завтра одетым как можно лучше! Если чего-либо не хватает, нужно будет купить.

Завулон с готовностью откликнулся на предложение барона. Оказалось, что не хватало лишь кое-каких мелочей, и, получив от Брокдорфа деньги, еврей направился к выходу.

   — Так помните же, приходите завтра пораньше! — сказал Брокдорф.

Глава шестнадцатая


На следующий день Брокдорф задолго до начала водосвятия отправился на церемонию вместе с Завулоном.

Все улицы, выходившие на Неву, были полны народа, стремившегося на иордань.

Еврей не возобновлял обеспокоившего его накануне разговора, но, казалось, продолжал серьёзно раздумывать над ним; однако он всё же отвечал на вопросы Брокдорфа и объяснял ему детали развертывавшегося пред ними удивительного зрелища.

Вся набережная и лёд Невы были усеяны густой толпой, только у левого берега был оставлен широкий проход, через который следовали прибывавшие войска и должен был пройти крестный ход. Вплоть до Василеостровской набережной река представляла собою сплошное море человеческих голов, а со всех сторон стекались с барабанным боем и музыкой полки. Через Невский мост с Васильевского острова шли кадеты, с проспекта тянулись кавалергарды и Конногвардейский полк, приближались расквартированные в местных казармах полки гвардейской пехоты, Преображенский и Измайловский полки. Все эти войска, которые располагались на льду направо и налево от Адмиралтейства и от Зимнего дворца, представляли собою необыкновенно пышное, красочное зрелище: кирасы кавалергардов с султанами из перьев ослепительно сверкали в лучах солнца, рослые, недвижимо вытянувшиеся фигуры солдат, одетых в просторные мундиры белого, тёмно-зелёного и пурпурного цвета, казались образцом военной выправки.

На льду против дворца было сооружено восьмиугольное строение, крытое золочёным куполом, поддерживаемым восемью колоннами. Внутри эта временная часовня, равно как и часть льда, непосредственно прилегавшая к ней, была застлана положенными в несколько рядов драгоценными персидскими коврами. Непокрытым оставалось только четырёхугольное место посредине, где в толстом льду было прорублено крестообразное отверстие. В это отверстие была опущена лестница, прикреплённая к краю льда массивными, железными крюками.

Фасад Зимнего дворца загораживала трибуна, в высоту она достигала второго этажа, а в длину — посредством украшенных зелёными ёлками мостков — сообщалась с восьмиугольной часовней. Окна дворца служили выходами на трибуну. Трибуну окружала низенькая галерейка, которая была выстлана, равно как и пол самой трибуны, ярко-красным сукном и украшена богатыми золочёными украшениями. Кроме того, перильца были увешаны самыми дорогими, яркими восточными коврами. И вся эта пышность, раскинувшаяся на фоне далёкой снежной равнины, войска с развевающимися знамёнами, опьяняющая музыка и блестевшие на солнце золотые купола церквей и дворцов — всё это казалось страницей из какой-то волшебной сказки и могло очаровать даже Брокдорфа, преисполненного сугубо реальными честолюбивыми планами и замыслами.

Вдруг зазвонили колокола на колокольне собора Петра и Павла — ив ответ на их звучный, далеко вокруг разносившийся перезвон ответили все остальные колокола города, посылая в ясный, чистый морозный воздух своё разноголосое пение. В то же время со стороны Невского проспекта, сквозь проход, расчищенный среди толпы, показалось начало длинной процессии, направляющейся к Зимнему дворцу. При приближении её люди глубоко кланялись, а часть — прямо-таки бросалась на колени в снег. Во главе процессии двигался полуэскадрон конной гвардии с развевающимися султанами на шапках; затем следовала поставленная на полозья придворная карета, запряжённая парой лошадей, в которой ехал императорский церемониймейстер.

Затем следовали певчие и длинный крестный ход. Тотчас за последним шёл высокопреосвященный.

Архиепископу Феофану было лет шестьдесят; совершенно седой, с ниспадавшей на грудь белой бородой, с тонкими чертами здорового, по-юношески свежего лица, с большими, тёмными, пламенными глазами, он строго и повелительно взирал на падавшую ниц толпу, благословляя время от времени золотым крестом, богато усеянным драгоценными камнями.

За архиепископом шли другие высшие чины белого и чёрного духовенства. Среди последнего можно было видеть и отца Филарета.

Среди самых молодых послушников шёл и Потёмкин. Он безучастно смотрел на толпу, и, по всем признакам, его очень мало трогали все выражения уважения, выказываемого народом священнослужителям. Казалось, что всё это зрелище приобрело для него интерес только тогда, когда пред его взором предстали ряды пешей и конной гвардии и когда при приближении процессии к Адмиралтейству звуки военной музыки смешались с колокольным звоном.

В тот самый момент, когда процессия поравнялась с Зимним дворцом, окна, выходившие на трибуны, распахнулись, и из среднего вышла императрица Елизавета Петровна и заняла назначенное по церемониалу место. Справа от императрицы и на шаг сзади неё стал великий князь Пётр Фёдорович; он был в мундире русских кирасир, и по его отполированному панцирю шла голубая лента и сверкал алмазами орден святого Андрея Первозванного.

Великому князю было в то время двадцать четыре года, его фигура отличалась стройностью и правильностью. Волосы были по военному уставу того времени завиты боковыми локонами и снабжены подвитым тупеем. Узкое лицо благородных очертаний было сильно побито оспой и по временам искажалось нервным тиком. Большие, широко раскрытые глаза под густыми бровями могли бы показаться прекрасными, если бы их не портила недоверчивая подозрительность взгляда; по временам в выражении его лица и глаз проскальзывали чисто детское упрямство и своеволие. В его манере держать себя, которой нельзя было отказать в известном прирождённом достоинстве и грации, чувствовались какая-то натянутость и неуверенность, мало соответствующие его высокому положению.

Слева от императрицы, точно так же оставаясь на расстоянии одного шага сзади, шла супруга великого князя Екатерина Алексеевна, урождённая принцесса София Августа Ангальт-Цербстская. Великой княгине было в то время двадцать три года; она очаровывала всех какой-то особой грациозной прелестью. Ростом она была несколько меньше, чем императрица Елизавета Петровна, но очень стройна и гибка, и пышные формы с ещё большим изяществом подчёркивались русским костюмом, в который, как и императрица, она была одета. Её тёмно-русые волосы были заплетены в тяжёлые косы и окружали голову круглым венцом, подколотым к бархатному берету, усеянному драгоценными камнями; тонкое лицо с высоким широким лбом, с несколько приплюснутым носом и полными красными губами было трогательно, нежно, так что обыкновенно великую княгиню считали гораздо моложе, чем она была на самом деле. Глаза её не были особенно большими, но зато такой прекрасной синевы и так выразительны, что казалось, не надо слов, чтобы понять её. Впрочем, в данный момент её взор был потуплен — она вся была преисполнена только почтения к императрице, шествовавшей впереди. Руки Екатерины Алексеевны были скрещены на тёмно-красной ленте ордена святой Екатерины, ниспадавшей ей на грудь. Она робко, почти застенчиво шла за императрицей, гордо и повелительно направлявшейся к концу трибуны.

Непосредственно за её величеством и их высочествами следовал Иван Шувалов, а позади — все высшие должностные чины государства, во главе с великим канцлером и фельдмаршалом графом Алексеем Петровичем Бестужевым-Рюминым, шестидесятилетним стариком с умным, лукавым лицом и несколько сгорбленным станом. Далее шли оба брата Разумовские: Алексей Григорьевич, бывший фаворит императрицы, который, несмотря на то что императрица перестала питать к нему нежные чувства, всё же не потерял её доверия и голос которого всё ещё оставался решающим во всех важных моментах; затем его младший брат — Кирилл Григорьевич, гетман Малороссии, которому в то время было лишь двадцать четыре года и на лице которого ещё отражалась беззаботная весёлость его жизнерадостного характера. Рядом с Бестужевым шёл граф Михаил Воронцов, вице-канцлер и министр иностранных дел, человек лет сорока с холодным и гордым, но умным лицом; около Воронцова шли Пётр Иванович и Александр Иванович Шуваловы.

Императрица с приближёнными выходила на трибуну из среднего окна, но тут распахнулись также и все остальные окна и оттуда высыпала целая туча придворных дам, кавалеров и лейб-офицеров всех чинов; всё это сверкало золотым шитьём, перьями и драгоценными камнями, создавай императрице такой фон, какого не было ни у одного другого монарха Европы. С верков крепости загрохотали пушки, и вся собравшаяся масса народа приветствовала повелительницу обширнейшей монархии громкими радостными возгласами «ура».

Когда императрица появилась на трибуне, крестный ход остановился и вся торжественная процессия направилась к восьмиугольной сени. Проходя мимо императорской трибуны, архиепископ высоко поднял руки и благословил императрицу, которая подошла к самому краю трибуны и почтительно ответила ему низким поклоном — при чём народ снова разразился громкими ликующими криками, почти заглушившими грохот пушек и звон колоколов.

Архиепископ вошёл под иорданскую сень, и тотчас началось богослужение, сопровождаемое дивным пением хора.

Теперь вся необозримая толпа народа погрузилась в глубокое, торжественное молчание.

Архиепископ подошёл к иордани и тихим голосом произнёс молитву, освящающую воду; поддерживаемый двумя архиереями, он спустился на несколько ступеней по лестнице в прорубь и троекратно погрузил крест; затем он окропил освящённой водой полковые знамёна, которые были склонены над иорданью. С верков крепости снова загремел салют.

Во время водосвятия императрица стояла, благоговейно опустив голову; великая княгиня подалась несколько вперёд, и её живые глаза с набожностью следили за совершением обряда; весь двор согласовался с поведением императрицы; только великий князь стоял с высоко поднятой головой, не оборачиваясь к иордани, и рассеянно, с умышленно подчёркнутой небрежностью обводил взором собравшуюся вокруг толпу.

— Посмотрите, — сказал совсем тихо Завулон Хитрый, которому удалось вместе с Брокдорфом протиснуться к самой трибуне, — как неумно со стороны великого князя, что он не преклоняет головы в такую священную минуту! Вы посмотрите, как благоговейно стоит великая княгиня Екатерина Алексеевна! Ведь на эту трибуну обращены все глаза, и народ никогда не перестанет видеть в великом князе чужого, если он будет выказывать такое равнодушие к религии!

— Ну, вот ещё! Зачем станет такой могущественный повелитель возиться с какими-то церемониями? Что ему до них? Эти варвары должны быть счастливы, что ими будет управлять немецкий принц! — воскликнул Брокдорф.

И ещё одни глаза, не отрываясь, были устремлены на трибуну. Это были глаза Потёмкина, который стоял в последнем ряду духовенства, окружавшего архиепископа. Но молодой послушник смотрел не на надменную осанку великого князя, не на пышность парчовой мантии и бесчисленные драгоценности императрицы, не на великолепие блестящей свиты придворных — он видел только грациозную фигурку и овеянное нежным сиянием розовое лицо великой княгини, видел только её ясные глаза, которые взирали с задумчивостью и смирением и в то же время с какой-то беспокойной, вопрошающей пытливостью.

Потёмкин впервые видел великую княгиню, и её образ глубоко поразил его сердце. Среди всего этого великолепия и прелести она казалась ему самой великолепной и самой прелестной, она казалась ему драгоценнее всех этих драгоценностей, всего этого золота, прекраснее радужных отсветов на снегу. Его сердце было готово разорваться от радостного волнения, и сейчас же оно снова сжималось в болезненной судороге при мысли о том, что вся эта красота, всё это очарование находятся от него на недоступной высоте земного могущества и величия, что взгляд этих прекрасных очей, так глубоко взволновавших его душу, привык смотреть на блестящую свиту придворных, на сверкавшие золотым шитьём полки, на всех этих красивых и гордых офицеров, тогда как он, Потёмкин, — простой черноризец, стоящий в последнем ряду духовенства, среди ничтожных безвестных послушников. И его руки сжимались в кулаки в просторных рукавах монашеского одеяния, тогда как его товарищи смиренно начинали петь второе песнопение.

Уверяют, будто упорный, неотвязчивый взгляд человека обладает магнетической силой. Было ли это следствием подобной таинственной силы или случайностью, но взгляд великой княгини медленно, задумчиво заскользил от архиепископа по рядам окружавшего его духовенства, остановился на Потёмкине и, казалось, залюбовался его красивым, смелым лицом. Потёмкин ощутил этот взгляд всем существом, почти как физическое прикосновение; он весь задрожал, кровь буйным потоком прихлынула у него к голове. Всё вокруг него исчезло — он видел только обращённый на него взор царственной женщины и невольным движением поднял кверху руки, словно о чём-то умоляя или заклиная её, словно желая схватить и притянуть к себе это сверкающее неземной прелестью видение.

В этот момент церемония окончилась, архиепископ поднял крест к императорской трибуне, Елизавета Петровна благоговейно приложилась к нему и затем отвернулась, чтобы возвратиться во дворец. Великая княгиня последовала за ней, но ещё раз пред тем, как окончательно скрыться, обернулась к неотрывно смотревшему на неё Потёмкину. Затем трибуна опустела, золотой рой придворных бросился вслед за императрицей, и окна захлопнулись.

Карета архиепископа подъехала к иорданской сени, высокопреосвященный сел в неё и в сопровождении белого и чёрного духовенства отправился той же медленной и торжественной процессией к Александро-Невской лавре. Потёмкин шёл около отца Филарета, погруженный в свои грёзы.

   — Да благословит Господь императрицу, — сказал гигант-монах, положив руку на плечо юного послушника, — и да ниспошлёт Он ей долголетие, ибо от великого князя не приходится ждать блага для православной веры! Разве ты не обратил внимания, как равнодушно он посматривал на водосвятие и как он еле-еле мотнул головой, когда преосвященный поднял святой крест? Вот его супруга — это другое дело. Как смиренна и как благоговейна она! Правда, в ней нет ни капли русской крови, но я с большим удовольствием увидел бы её правительницей, чем этого великого князя, хотя он по своей матери и происходит из дома наших исконных царей. Но он — сердцем иностранец, иностранец всем складом мыслей и верою.

   — Императрица, — глухо пробормотал про себя Потёмкин, — самодержавная императрица и бедный монах, у которого на поясе даже нет меча, чтобы добыть себе славу и почести!

Горький смех сорвался с его уст, и он грустно поник головой.

Глава семнадцатая


Императрица отправилась в Большой тронный зал, на стенах которого, богато изукрашенных позолотой и резьбою, были развешаны портреты в натуральную величину Петра I, его супруги Екатерины, Петра II и императрицы Анны. Но малейший след регентства правительницы Анны Леопольдовны и краткого царствования её сына, юного императора Иоанна VI, был так же изглажен, как по всей империи тщательно отбирались монеты с портретом этого юного царя, лишившегося престола ещё в колыбели.

Императрица остановилась около ступеней трона, но не поднялась, великий князь и великая княгиня стояли около неё; вблизи них находился Иван Шувалов, ожидая повелений государыни, взиравшей на пышный полукруг свиты. Непосредственно перед государыней стояли канцлер граф Бестужев и оба графа Разумовские, а затем красовался целый цветник придворных дам, сплошь одетых в русские костюмы. Всё это был цвет юности и красоты; только в первом ряду можно было заметить двух молодых девушек, лица которых казались сплошным контрастом с остальными, свежими и миловидными.

Одна из них была Ядвига Бирон, дочь Эрнеста Иоганна Бирона, могущественного фаворита Анны Иоанновны, регента Российского государства, возложившего на свою главу герцогскую корону Курляндии. После смерти императрицы Анны правительница Анна Леопольдовна свергнула его с власти высот и осудила на смертную казнь, но, помиловав, сослала в Сибирь. Елизавета Петровна при своём восшествии на престол не вернула этого, бывшего когда-то столь могущественным, человека из ссылки, но зато зачислила его дочь в свою свиту и отличила её особой милостью, словно желая этим возместить ей печальную судьбу её отца и семейства. Ядвига Бирон, от рождения горбатая, не была уродлива, но черты её лица отличались скорее мужской строгостью, чем женственной миловидностью, нежная, матовая кожа подчёркивала красоту тёмных глаз, но они сверкали затаённой злобностью, а на тонких, нежных устах постоянно играла какая-то жёсткая, насмешливая улыбка.

Рядом с нею стояла графиня Елизавета Романовна Воронцова, племянница вице-канцлера Воронцова. Она была хорошего роста, но отдельные части её поражавшего худобой тела плохо гармонировали между собой, и её от природы длинные, худые руки казались благодаря этому ещё несоразмернее. Длинная шея и угловатые плечи делали её старше своих лет. Худое, бледное лицо с приплюснутым лбом и выдающимися скулами украшали большие, несколько раскосые глаза, страстные и прекрасные.

Сзади великого князя стояли оба дежурных камергера — Лев Александрович Нарышкин и Сергей Семёнович Салтыков, оба — отпрыски стариннейших и знатнейших русских родов, так как Наталья Кирилловна Нарышкина была матерью Петра Великого, а Прасковья Фёдоровна Салтыкова — супругой Иоанна V, соправителя Петра Великого, и матерью императрицы Анны Иоанновны.

Камергерам великого князя было не более двадцати трёх лет; оба они были одинаково красивы и элегантны, но в то же время — совершенно не похожи друг на друга.

Лев Нарышкин был образцом искромётной весёлости; его свежее, благодушное, почти детское лицо, карие, оживлённо бегавшие по сторонам глаза и шаловливые губы, казалось, только с большим трудом, и то из уважения к присутствию императрицы, сдерживали готовую сорваться озорную шутку.

Наоборот, Сергей Салтыков всем своим внешним видом и манерами выказывал холодную, гордую замкнутость; его благородное лицо с греческим профилем было бледно, тёмные глаза, казалось, постоянно смотрели свысока, и всё-таки за этой холодностью, за этой сдержанностью чувствовалась бездна пламенной страстности. Это была одна из тех натур, которыми в особенности увлекаются женщины, чувствующие, что тут кроется какая-то тайна; разгадать последнюю всегда лестно женскому самолюбию, а результатом этого любопытства является страсть.

Позади великой княгини стояли её обер-гофмейстер и первая статс-дама, муж и жена Чоглоковы. Ему было лет под сорок; у него было некрасивое, довольно простое лицо, которому, однако, нельзя было отказать в известном добродушии. Его жене было лет двадцать восемь — тридцать; она была отлично сложена и отличалась приятной полнотой, правильные черты лица отражали какую-то смесь льстивости, хитрости и ревностной услужливости.

Все эти разнородные группы, окружавшие царскую фамилию, стояли неподвижно и с виду безучастно, как бы отдавая всё своё внимание одной только императрице. Но при внимательном наблюдении можно было заметить, что великий князь неоднократно бросал на Ядвигу Бирон многозначительные взгляды, а она в ответ на это каждый раз потуплялась, не упуская в то же время случая послать Петру Фёдоровичу беглый взгляд, в котором проглядывало наполовину шаловливое согласие, наполовину — нежное предупреждение о необходимости соблюдать осторожность, что каждый раз придавало её умному лицу какое-то пикантное очарование.

Совершенно такой же обмен взглядами можно было бы поймать между великой княгиней и обоими камергерами её супруга. Каждый раз, когда она взглядывала на Льва Нарышкина, его губы вздрагивали ещё насмешливее и веселее; при этом он со значением переводил взгляд на кого-нибудь из придворных, словно желая обратить внимание на какую-либо особенность во внешнем виде его или намекая на связанный с данной личностью анекдот; и эта мимическая игра так смешила великую княгиню, что по временам ей только с величайшим трудом удавалось сохранить серьёзное выражение лица.

Что касается Сергея Салтыкова, то он смотрел на великую княгиню с такой затаённой мольбой, с такой грустью и упрёком, что она торопливо отводила от него свой взгляд, причём нередко на её щёки набегала краска.

Но если самим переглядывавшимся и казалось, что их разговор мимикой и глазами оставался совершенно незамеченным, то на самом деле от острой проницательности придворных не ускользало ничего, и по этому поводу кое-кто уже успел обменяться рядом беглых замечаний.

Императрица принялась обходить собравшихся, как и всегда, её вниманием оказались почтены только немногие избранные лица.

В сопровождении обер-камергера она подошла к представителям иноземных государств, стоявшим впереди придворных, и, прямо направившись к маркизу де Лопиталю, при гробовом молчании присутствующих сказала своим звучным, грудным голосом:

   — Я очень рада видеть вас, маркиз, потому что всегда рада видеть своих друзей, а смею надеяться, что ваш двор принадлежит к числу таковых.

Маркиз бросил Ивану Ивановичу Шувалову благодарный взгляд и ответил с глубоким поклоном:

   — Я в восторге, ваше величество, от столь милостивого замечания, которое даёт мне случай исполнить наипочётнейшую обязанность, передать по приказанию моего всемилостивейшего повелителя уверения в особенной дружбе к великой монархине России.

Императрица милостиво кивнула, причём по её губам скользнула лёгкая насмешливая улыбка, не укрывшаяся от маркиза и заставившая его бросить тревожно-вопросительный взгляд на Ивана Шувалова.

   — Прошу вас, — сказала императрица, — передать его величеству королю мою благодарность за его внимание. Я знаю дружественное расположение вашего государя и верю, что вся французская нация одушевлена такими же чувствами к России. Тем не менее, — продолжала она, нахмуривая брови, — трудно верить в продолжительность дружественных чувств со стороны такого государя, который вступает в тесный союз с лицами, не упускающими случая нанести мне оскорбление.

   — Я не понимаю, — не без замешательства сказал маркиз, — что подразумеваете вы под этим, ваше величество. Вы можете быть уверены, что малейшее оскорбление, нанесённое высокому другу моего повелителя, встретит взрыв негодования как при французском дворе, так и во всей Франции.

   — Я имею в виду прусского короля, маркиз, — строго и холодно ответила Елизавета. — Несмотря на то что он является другом и союзником Франции, он не упускает случая оскорбить меня. Разумеется, я не имею оснований сожалеть о его враждебном отношении ко мне, потому что он — очень дурной государь, не боящийся Божьего гнева и высмеивающий всё святое. И если он и изощряет на мне злобность своего острого языка, то я только разделяю участь святых — пожалуй, даже Самого Всемогущего. Но так или иначе, а нельзя не пожалеть, что он остаётся другом моих друзей.

Не успел маркиз де Лопиталь ответить на этот внезапный и неожиданный выпад, как императрица обратилась к стоявшему рядом с ним графу Эстергази, австрийскому послу, высокому, стройному мужчине лет сорока с гордым взглядом, одетому в пышный, расшитый золотой нитью мундир венгерского магната с зелёной лентой ордена святого Стефана; прислушиваясь к разговору с французским послом, он только самодовольно поглаживал свои холёные усы.

Императрица сказала ему несколько любезных слов и быстро прошла далее к английскому послу Гью Диккенсу, очень пожилому мужчине с умным, но несколько бледным и болезненным лицом, стоявшему в сравнительно скромной придворной одежде около графа Эстергази.

Елизавета милостиво кивнула ему головой и словно случайно отступила на несколько шагов в сторону, чем вынудила посла Великобритании последовать за ней; таким образом оба они оказались в стороне от остальных лиц.

   — Я с сожалением узнала, — сказала императрица, несколько понижая голос, — что важные переговоры, начатые вами с моим канцлером, до сих пор ещё не пришли к желанному концу. Я очень прошу вас ещё раз взвесить всё, что относится к этому, и передать графу Бестужеву; я распоряжусь, чтобы мне как можно скорее представили доклад об этом, и надеюсь, что мы скоро придём к такому результату, который ещё более укрепит дружественные отношения наших дворов.

Иван Шувалов, остававшийся вблизи императрицы, с неудовольствием закусил губы.

   — Я счастлив, — ответил английский посол, — что вы, ваше величество, ещё изволите помнить о тех переговорах, которые мной, — он вздохнул при этом, — считались уже забытыми. Тем не менее я едва ли буду иметь честь продолжать их далее, так как бремя лет и всё ухудшающееся здоровье принуждают меня просить о своём отозвании, чтобы иметь возможность отдохнуть в тишине частной жизни.

   — А, так вы собираетесь покинуть нас? — сказала императрица таким тоном, в котором звучало скорее любопытство и удивление, чем сожаление. — А не известно ли вам, — продолжала она, — кого предполагают сделать вашим заместителем? Я хотела бы, — любезно прибавила она, — не потерять слишком сильно при этой замене и иметь возможность относиться к будущему представителю вашего двора с таким же уважением и симпатией, которые неизменно питала к вам.

   — Я уполномочен, — ответил Диккенс, — сообщить вам, ваше величество, что лорд Хольдернес предполагает послать сюда нашего представителя при польском дворе, сэра Чарлза Генбэри Уильямса, в надежде, что этот выбор будет благоугоден вам.

   — Я слышала о нём; это, кажется, очень ловкий, остроумный и любезный кавалер?

   — Он старый друг сэра Роберта Вальполя, — ответил Диккенс, — и, — прибавил он со вздохом, — он молод, тогда как я стар. Правда, часто говорят, что юность — это такой недостаток, от которого с каждым днём освобождаешься всё более и более, но я, к сожалению, слишком хорошо вижу, что молодость — это большая добродетель, которая уменьшается в нас с каждым часом. Для дипломата она необходима. Поэтому я и надеюсь, что сэр Чарлз Генбэри Уильямс скорее и надёжнее доведёт до конца переговоры, которые теперь перейдут в его руки.

Императрица с милостивой улыбкой кивнула ему, но казалось, что Иван Шувалов был мало доволен этим разговором, в котором представитель английского двора сумел добиться согласия императрицы на назначение в Петербург известного своей необыкновенной ловкостью и пронырливостью сэра Генбэри Уильямса, причём он, Шувалов, даже не знал ничего заранее о предстоявшей перемене. Он торопливо подошёл к императрице и сказал с глубоким, почтительным поклоном, но нетерпеливым и слегка раздражённым тоном:

   — Ваше величество, вы изволили приказать приготовить всё для прогулки на санях. Лошади готовы, почему я всеподданнейше напоминаю, чтобы приём сегодня не затягивался.

Императрица с лёгким удивлением посмотрела на своего фаворита, попрощалась с английским послом и вернулась к своему месту около трона, шепнув Шувалову:

   — Надеюсь, Иван Иванович, что ты доволен: я исполнила твою просьбу и дала маркизу де Лопиталю возможность исполнить возложенное на него поручение.

Шувалов поклонился, но его лицо продолжало быть слегка раздражённым — он не особенно-то был доволен, как исполнила его просьбу императрица.

А Диккенс с торжеством посмотрел на маркиза де Лопиталя, потому что хотя государыня и обратилась к французскому посланнику первому, но дипломатическое преимущество всецело оставалось на стороне англичанина, тем более что императрица говорила с последним секретно, что придавало разговору ещё большую важность и многозначительность.

В то время как императрица разговаривала с дипломатами, великий князь подошёл к супруге и обменялся с нею несколькими равнодушными словами, не переставая бросать взгляды в сторону Ядвиги Бирон.

Глава восемнадцатая


В тот момент, когда императрица вернулась к своему месту около трона и уже была готова обратиться к собравшимся, чтобы, как и всегда, отпустить их движением руки, Иван Шувалов тихо подошёл к ней и обратился с нижеследующими словами, которые были слышны только наиболее близко стоявшим, жадно прислушивавшимся в ожидании чего-нибудь интересного:

   — Как ни больно мне доводить до сведения моей августейшей монархини о неприятных вещах, но я принуждён просить позволения рассказать об одном случае, требующем быстрого решения.

Великий князь и его супруга беспокойно насторожились; они знали, что Шуваловы не принадлежат к числу их друзей, и уже привыкли, что те при каждом удобном случае любили подготовлять для них неприятные сюрпризы.

   — Член английского посольства, — продолжал тем временем Иван Шувалов, — некий мистер Драйер, забылся вчера вечером до такой степени, что преступил указ о дуэлях и осмелился вступить в поединок на площади с верным и послушным подданным вашего величества.

Великий князь с облегчением перевёл дух — сообщение, которое делал Шувалов императрице, было, очевидно, направлено не против него. Зато канцлер граф Бестужев тихой, слегка крадущейся походкой подошёл поближе и с полузакрытыми глазами стал прислушиваться к продолжению сообщения обер-камергера. Что касается императрицы, то она сдвинула брови и поджала губы, это было непреложным знаком её гнева, отлично известным всем и каждому из присутствующих.

   — Правда, — продолжал Иван Шувалов, — мистер Драйер понёс заслуженную кару за своё возмутительное поведение; он получил довольно серьёзную рану, и понадобится много времени, пока он оправится. Как может подтвердить вашему величеству мой двоюродный брат, Александр Иванович, — продолжал он с ударением, — англичанин был зачинщиком ссоры, и поэтому-то я и осмеливаюсь сказать, что я рад его ране, так как в качестве члена иностранной миссии он, к сожалению, не подсуден действию наших законов.

   — Тем более, — гневно сказала императрица, — господа дипломаты должны были бы воздержаться от нарушения этих законов. Это доказывает громадный недостаток такта, когда люди пользуются своим исключительным положением, чтобы преступить границы уважения ко двору, при котором аккредитованы. Ну, а кто был его противником? — строго спросила она затем. — Пусть, по крайней мере, хоть он не уйдёт от наказания! Я не желаю, чтобы и у нас распространились безнравственные обычаи западных дворов; кровь и силы моих дворян слишком нужны мне, чтобы я могла допустить тратить их на разрешение дурацких личных счетов.

   — Я уже имел честь заметить вам, ваше величество, — сказал Иван Шувалов, — что всю эту ссору затеял мистер Драйер и что его противник только защищался. При этом ему суждено было стать орудием наказания для надменного англичанина, и так как последний не подсуден действию наших законов, то, по моему мнению, было бы несправедливым заставить первого испытать на себе их силу, тем более что он — иностранец и по обычаям своей родины не мог поступить иначе, чем пришлось. Он искупает свой проступок заключением на гауптвахте крепости, и было бы слишком жестоко оставить его там и преследовать далее — тем более что, по моему мнению, он, в сущности, заслуживает скорее награды: ведь урок, который он дал мистеру Драйеру, будет отличным примером для членов остальных иностранных миссий.

Лицо императрицы прояснилось, и на устах скользнула мимолётная улыбка.

   — Ты прав, Иван Иванович, — ответила она. — Не следует наказывать невиновного, раз виновный избежит наказания. Но кто он такой? Ты сказал, кажется, что он иностранец?

   — Не совсем иностранец, — ответил Иван Шувалов, кланяясь великому князю. — Это подданный его императорского высочества, голштинский дворянин.

Великий князь съёжился и побледнел, потупясь под вопрошающим взором императрицы.

   — Его зовут барон фон Ревентлов, ваше величество, — сказал Александр Шувалов, поспешно подходя к своему двоюродному брату. — Это молодой человек из отличной семьи и прибыл сюда, чтобы засвидетельствовать своё почтение его высочеству. Но, только что прибыв сюда, ещё не успев испросить себе аудиенцию, он подвергся наглым нападкам англичанина. Я не решился отпустить его на свободу без разрешения вашего величества, но по тем же причинам, которые уже привёл мой брат Иван, всеподданнейше прошу вас, ваше величество, разрешить сделать это.

   — Хорошо, — ответила императрица, — пусть его сейчас же выпустят на свободу; я хочу посмотреть на него сама, пусть ему пошлют приглашение на сегодняшний маскарад. Я буду очень рада, — обратилась она к великому князю, — если вы обласкаете вашего юного подданного и постараетесь изгладить в его памяти тот дурной приём, на который ему пришлось натолкнуться в Петербурге. Вы должны, — прибавила она с особенным ударением, — быть очень благодарны Ивану Ивановичу за то, что он так тепло и ревностно принял к сердцу дело вашего земляка.

   — Надеюсь, — сказал на это Иван Шувалов, — что вы, ваше императорское высочество, всё более и более будете убеждаться, что я искренне предан вам и что те, кто, как я знаю, утверждают противное, просто клевещут.

Великий князь, довольный, что эта сцена, от которой он ждал неприятной развязки, окончилась так хорошо, подал Ивану Шувалову руку и сказал несколько ласковых слов. Что касается великой княгини, то она с удивлением, вопрошающе посмотрела на камергера Нарышкина; казалось, она искала объяснения такой неожиданной дружелюбности человека, который до сих пор только и искал удобного случая, чтобы досадить ей и великому князю.

Лев Нарышкин покачал головой с таким видом, который ясно выражал: «Подождём, что будет дальше!»

   — Алексей Петрович, — сказала императрица строгим тоном, обращаясь к канцлеру, — слышал ты, что мне сейчас доложили? Приказываю тебе выразить английскому послу моё глубочайшее сожаление, что его секретарь осмелился преступить мой указ и вызвать подданного великого князя на поединок. В то же время сообщи ему, что я ожидаю от сэра Генбэри Уильямса, который назначается на его место, большей осмотрительности в выборе персонала миссии.

   — Ваше величество, — ответил граф Бестужев с низким поклоном, — вы, конечно, имеете полное основание гневаться на подобное неуважение со стороны англичанина, но позволю себе всеподданнейше представить на вид, целесообразен ли будет строгий тон замечания в такой момент, — последние слова он договорил почти шёпотом, — когда с английским правительством ведутся важные переговоры...

   — Тем с большим уважением должны были бы англичане относиться к моим желаниям, — холодно ответила императрица. — Делай то, что я тебе приказываю, — сказала она, после чего граф Бестужев удалился, не дрогнув ни одним мускулом лица. — А ты, Александр Иванович, — продолжала государыня, обращаясь к начальнику Тайной канцелярии, — сейчас же прикажи выпустить из-под ареста молодого голштинца.

Она поклонилась во все стороны и прошла мимо склонившихся пред нею придворных к двери, которая находилась около тронного возвышения и вела в её апартаменты.

Великий князь и великая княгиня проводили императрицу вплоть до порога. Когда дверь за нею и дамами её свиты закрылась, великий князь подал супруге руку, чтобы отвести в её покои, помещавшиеся в другом флигеле дворца — этикет требовал, чтобы великий князь покидал придворное общество сейчас же вслед за императрицей. Это делалось для того, чтобы ни у кого не явилось искушения обратиться с заискивающими словами к восходящему солнцу грядущих дней.

Граф Бестужев простился с великим князем и княгиней почтительным поклоном, в котором явно проглядывало холодное безразличие, и отошёл к кружку дипломатов. Он громко и отчётливо, чтобы его могли слышать все остальные, повторил слова императрицы относительно дела с Драйером, причём лицо маркиза де Лопиталя снова озарилось торжествующей улыбкой. Но затем канцлер взял под руку совершенно подавленного английского посла и, отведя в сторону от остальных, шёпотом углубился с ним в какой-то конфиденциальный разговор. Таким образом, дипломатическому корпусу снова пришлось ломать себе голову, которая же из двух соперниц — Англия или Франция — одержала верх в обладании русскими симпатиями?

   — Я надеюсь, — сказал Александр Шувалов, идя рядом с великим князем, — что вы, ваше императорское высочество, признаете моё рвение и усердие, с которым я стараюсь оградить подданных вашего высочества от всякой неприятности. В самом непродолжительном времени барон фон Ревентлов будет на свободе, и я сейчас же прикажу ему представиться вам, ваше императорское высочество.

Великий князь согласно кивнул, он, казалось, смущённо искал слов; наконец он сказал своим несколько неуверенным голосом:

   — Спасибо, спасибо... Но я совершенно не помню, что это за барон фон Ревентлов... Не произошло ли тут путаницы? Мне кажется, будто мне говорили о каком-то бароне Брокдорфе, который прибыл из Голштинии...

   — Этот тоже здесь, ваше высочество, — ответил Александр Шувалов. — От Тайной канцелярии ничего не скрыто. Но ведь барон Брокдорф не имеет ничего общего с тем неприятным случаем, в который попал фон Ревентлов, и его судьба всецело зависит от вашего милостивого благоусмотрения. Да, мне надо, — продолжал он, — сообщить кое-что её императорскому высочеству великой княгине о намерениях её императорского величества. Дело в том, что государыня императрица сочла нужным увеличить число придворных дам великой княгини, чтобы с большим достоинством обставить свиту её высочества. Я позволил себе предложить к услугам вашего императорского высочества Ядвигу Бирон и графиню Елизавету Воронцову. Её императорское величество соблаговолили одобрить мой выбор, так что обе девицы ещё сегодня представятся вам, ваше императорское высочество.

Екатерина Алексеевна, не говоря ни слова, кивнула головой, только на одну секунду у неё на губах скользнула насмешливая улыбка. Что касается великого князя, то он даже покраснел от удовольствия и на этот раз поблагодарил Шувалова с искренней признательностью.

У больших дверей тронного зала их высочества ещё раз поклонились собравшимся и направились в свои покои в сопровождении только четы Чоглоковых и обоих камергеров, Нарышкина и Салтыкова, после чего зал стал быстро пустеть. Придворные разделились на две группы, сообразно своим симпатиям или интересам, и последовали за графом Разумовским и Шуваловым до дверей их покоев, занимаемых обоими фаворитами в самом дворце.

Иван Шувалов вёл с собой своего брата Александра, всю дорогу он молчал, задумчиво уставясь прямо перед собой. Когда они вошли в кабинет, Иван Иванович после короткого колебания сказал:

   — Мне хотелось бы почувствительнее и покруче показать своё неудовольствие этим англичанам, неустанно работающим над тем, чтобы разрушить все мои планы и вовлечь императрицу в такую политику, которая окажется пагубной для России. — И тут же без перехода добавил: — Погода великолепна; что ты скажешь, если я предложу тебе прокатиться со мной, чтобы лично известить голштинца о дарованной ему свободе? Мы могли бы потом, — прибавил он неуверенным голосом, — отвезти его к твоему любимцу Евреинову, и ты лично принял бы выражения его благодарности. А я при этом случае осмотрю его дом, о поразительной благоустроенности которого мне уже так много рассказывали.

   — Отлично, — смеясь, ответил Александр Иванович, причём его лицо сильно дёргалось, — мы сделаем этого маленького голштинца знаменитостью, весь Петербург будет говорить о нём!

   — Вот это именно то, что мне нужно, — оживлённо воскликнул Иван Иванович Шувалов. — Пусть увидят, что я не побоюсь ткнуть англичанам в нос их бесстыдство!

Он позвонил и приказал подавать сани; камердинер вынес ему дорогую соболью шубу, крытую затканным серебряными нитями бархатом, и через несколько минут они уже садились в великолепные, золочёные сани, пред которыми бежали четыре скорохода, одетые в пышные костюмы из красного сукна и парчи и в шапки с развевавшимися белыми перьями. Тройка коней, запряжённая в сани, взяла с места в карьер и с молниеносной быстротой покатила их по улице, покрытой ослепительно сверкавшим снегом.

Глава девятнадцатая


В громадном Зимнем дворце, с его великолепными, блестящими залами, апартаменты наследника престола, великого князя Петра Фёдоровича, были самыми простыми и поражали своею скромностью. Помещение великого князя, в котором он жил вместе со своей супругой, находилось во флигеле, тесно примыкавшем к покоям императрицы. Несомненно, в своём родном голштинском замке теперешнийнаследник одной из самых могущественных стран Европы, бывший голштинский принц Карл Пётр Ульрих, внук Петра Великого, нашёл бы более удобное и уютное размещение.

Апартаменты великокняжеской четы состояли из очень просто меблированной передней, откуда двери налево вели в комнаты великой княгини Екатерины Алексеевны, а направо — в комнаты супруга. Первая комната в половине великого князя служила общей столовой и была обставлена также очень просто. К столовой примыкали приёмная, кабинет, спальня Петра Фёдоровича и, наконец, туалетная комната, которая, в свою очередь, соединялась со спальней великой княгини, откуда снова через два небольших салона можно было попасть в переднюю. Таким образом, всё помещение составляло одно целое.

Маленькая боковая дверь из первой комнаты вела в помещение, которое занимали Чоглоковы; к нему примыкали комнаты, предназначенные для фрейлин великой княгини, очень часто переменявшихся по капризной воле государыни.

Вернувшись вместе с супругой, великий князь довольно небрежно поклонился Екатерине Алексеевне, отказавшейся от услуг Чоглоковой, так как ей хотелось отдохнуть.

   — Через час вашим высочествам будет подан обед, — сказал с важной миной на лице Чоглоков, — и я попрошу вас, ваше высочество, быть готовыми к сроку, так как её величество, наша всемилостивейшая государыня, очень рано позволила назначить начало большого маскарада. Я тороплюсь отдать последние приказания прислуге, а затем буду весь к услугам её высочества великой княгини, если её высочеству понадобится моё общество.

   — Благодарю вас, — кратко и холодно ответила Екатерина Алексеевна, — мне нужны только покой и отдых, так как сегодняшний день и без того будет стоить недёшево.

На что великий князь, смеясь, промолвил:

   — Оставь её, она будет читать и учиться; это, правда, довольно скверное удовольствие, но, пожалуй, хорошо и полезно, что она занимается этим, так как у меня на эти глупости положительно не хватает времени. Меня захватывают более серьёзные вещи; они гораздо важнее для того, чтобы подготовиться к управлению таким большим государством, как Россия. Пойдёмте-ка со мною, Лев Александрович, и ты, Сергей Семёнович, я покажу вам нечто в высшей степени замечательное... Сегодня утром у меня был военный суд, и я совершил великий акт правосудия!

Великий князь ещё раз мимоходом поклонился супруге; она удалилась к себе, а сам он быстрыми шагами через столовую прошёл в большую комнату, освещённую двумя окнами, выходящими на двор. Эта комната, где великий князь проводил почти всё своё время, производила редкостное впечатление. По стенам, кругом, стояли стулья и скамейки, обитые коричневой кожей; над ними в простых рамах висел целый ряд довольно грубо написанных картин, представлявших собою солдат различных полков прусской армии. Между картинами было развешано разнообразное оружие, большею частью мушкеты и ружья, но изредка среди них попадались ценные старинные мечи, алебарды к кольчуги изящной работы. Посреди комнаты стоял неимоверно большой деревянный стол, занимавший почти всю комнату, так что между столом и стульями оставался только узкий проход.

Весь стол был покрыт маленькими фигурками солдатиков, величиною приблизительно в полтора вершка, искусно сделанных из ваты, с размалёванными лицами и одетыми в мундиры различных полков прусской армии. С одной стороны, занимая почти четверть стола, стояла по всем правилам сооружённая крепость — с воротами, подъёмными мостами, башнями и стенами, сделанными из раскрашенного картона. Для большей устойчивости между двойных стен был насыпан песок. На валах стояли маленькие пушки, около них находились артиллеристы; внутри, выведенные точно по линейке, виднелись ряды солдат с офицерами впереди. Вся остальная часть стола точно так же была занята этими миниатюрными батальонами; каждый полк помещался на небольшой доске, так что можно было передвигаться вперёд и в сторону и производить с ним различные военные упражнения.

С одной стороны крепости в стене виднелась круглая дыра, через которую высыпался песок, а стоявшая на стене пушка валялась на полу. Рядом со столом, как раз около бреши в крепости, поднималась наскоро сколоченная из простых поленьев виселица, на которой на прочном шнурке висела вздёрнутая за шею мёртвая крыса.

Салтыков и Нарышкин, давно уже знакомые с игрушечной крепостью и игрушечными солдатиками, с изумлением смотрели на висевшую крысу, тщетно пытаясь объяснить себе это удивительное зрелище.

При их появлении со скамейки поднялся высокий чёрный нубиец в расшитом золотом египетском костюме и направился к своему господину, чтобы поцеловать край его одежды. Одновременно четыре лакея, одетые в голштинские военные мундиры, очень похожие на прусские, схватили стоявшие у стены ружья и стали во фронт.

   — Объясните, ваше высочество, ради Бога, — со смехом воскликнул Нарышкин, — что означает эта новая удивительная мышеловка?! Я никак не могу понять, чтобы зверёк, ум которого прославился даже в естественной истории, сам дался так глупо поймать себя. Если все здешние крысы должны быть уничтожены подобным же образом, боюсь, как бы нам не пришлось испытать судьбу того самого немецкого епископа, про которого я читал однажды, которого заели крысы в какой-то проклятой башне!

Пётр Фёдорович недовольно повернулся к нему и строго произнёс:

   — А я прошу тебя, Лев Александрович, и даже приказываю тебе, не смеяться над серьёзными вещами. Я сейчас объясню — и ты увидишь сам, что здесь дело далеко не шуточное... Погоди одну минутку, пока я сброшу этот неудобный мундир; здесь, у себя, я герцог голштинский и хочу носить только форму своей страны!

Он кивнул негру и удалился к себе в спальню. Через несколько минут он появился снова. Вместо русского кирасирского мундира на нём были надеты голубой с красными отворотами генеральский сюртук голштинской армии, шляпа с белым страусовым пером; в руке он держал трость, сбоку висела шпага. Орден святого Андрея Первозванного он снял, и на его груди виднелись звезда и красная лента голштинского ордена святой Анны; за ним по пятам следовал большой датский дог.

При виде мёртвой крысы собака насторожилась и хотела было стремительно кинуться к ней, но увесистый удар тростью остановил её.

   — Итак, — торжественно начал великий князь, остановившись около крепости, — слушайте. Рано утром, когда я ещё находился в соседней комнате, эта крыса вылезла из своей норы, вскочила на стол и в стене этой вооружённой крепости прогрызла дыру. Но, не удовольствовавшись этим, она стащила артиллериста, стоявшего у пушки, и съела его без остатка. Я слышал шум, но не подозревал ничего дурного. К счастью, мой Тамерлан, — при этом он указал на собаку, — кинулся сюда и схватил это предательское животное. Я велел отнять крысу у собаки, так как такое неслыханное нарушение военных законов, такое преступление и убийство солдата, находившегося при исполнении своих воинских обязанностей, необходимо было наказать примерно и по всей строгости законов.

   — Ну, — заметил Салтыков, — раз Тамерлан поймал животное, то наказание было уже выполнено.

   — Не совсем, — совершенно серьёзно промолвил великий князь, — это был бы только случай, возмездие же за такое преступление не должно быть предоставлено случаю. Сержант Бурке, — продолжал он, указывая на одного из лакеев, — схватил преступное животное, капрал Иоганн Диттмар быстро соорудил из нескольких поленьев виселицу... Я произнёс свой приговор, и преступная крыса была повешена самым позорным образом. При этом я приказал, чтобы она для устрашающего примера другим висела три часа... Справедлив ли мой приговор? — закончил князь с выражением гордого удовлетворения на лице.

   — Вполне справедлив, ваше высочество! — воскликнул Нарышкин. — Позорная смерть — единственно возможное возмездие за такое ужасное преступление, и мне очень жаль, что мы не можем собрать сюда всех крыс Зимнего дворца, чтобы подействовать на них этим устрашающим зрелищем!

И, не выдержав больше, он громко расхохотался.

   — Ты никогда не научишься серьёзно относиться к делу, Лев Александрович, — с неудовольствием промолвил великий князь. — У меня было намерение предоставить тебе место в голштинской армии, но теперь я вижу, что у тебя нет ни малейшего понятия о службе, и я не сделаю этого. Вот Сергей Семёнович — совсем иное дело; правда, и в нём нет настоящего воинского духа, но он, по крайней мере, понимает, что нечего смеяться над таким страшным преступлением. Я прикажу изготовить тебе патент на поручика, ты начнёшь с самой низшей ступени. Так принято в армии его величества прусского короля, а я во всём хочу подражать великому образцу моего учителя.

Салтыков поклонился с таким выражением, по которому никак нельзя было разобрать, польщён ли он предложенной ему честью или совершенно равнодушен к ней.

Между тем великий князь продолжал с прежней торжественностью:

   — Так как преступник, казнённый за такое позорное преступление, не может быть предан почётному погребению, то капрал Иоганн Диттмар должен снять животное с виселицы и вышвырнуть его за окно... Итак, исполни, мой сын, то, что я приказываю тебе, — сказал он, обращаясь ко второму лакею, — я, твой герцог и главнокомандующий, освобождаю тебя от позора прикосновения к этому нечистому трупу.

Лакей отвязал крысу, раскрыл окно и выбросил её на двор. При этом дог ещё раз сделал было попытку захватить свою добычу, но вторичный удар тростью снова удержал его на месте.

   — Ну, а теперь, — воскликнул великий князь, облегчённо вздохнув и кидая на стул шляпу и трость, — давайте подкрепимся. Принесите сюда мадеры!

Однако четверо лакеев остались неподвижны, держа ружья в руках. Великий князь с изумлением взглянул на них, но затем расхохотался с довольным видом.

   — Ага, вы правы, вы знаете службу лучше, чем я. — Он быстро надел на себя шляпу, взял в руки трость и скомандовал громким голосом: — Ружья прочь, вольно, оправиться!.. Служба окончена!

Лакеи поставили ружья в угол комнаты, поспешно удалились, и через несколько минут старший из них, Бурке, в этом маленьком военном мирке возведённый своим герцогом в чин сержанта, вернулся обратно с подносом в руках, на котором стояло несколько стаканов и две запылённые бутылки мадеры.

Великий князь залпом опорожнил стакан и, наливая другой, воскликнул:

   — Пейте, дети мои, это принесёт вам пользу после холодной церемонии, на которой вы присутствовали сейчас. Вы ещё не выпили как следует. Ну, да здравствует его величество король!

Он чокнулся со своими собеседниками и снова залпом выпил вино.

Молодые люди не так стремительно последовали его примеру, опасливо поглядывая на присутствующих лакеев.

   — Поди теперь ты сюда, Бурке, — произнёс великий князь, снова наполняя стакан до краёв. — Возьми и пей до дна! Я хочу наградить тебя за твою усердную службу и положить пластырь на твою рану, полученную при исполнении долга. Пей за здоровье твоего герцога из его собственного стакана; это — самая высокая и почётная награда для голштинского солдата.

Лакей охотно выполнил отданное ему приказание, после чего унёс поднос вместе с бутылками. Пётр Фёдорович занялся всесторонним осмотром повреждений, причинённых крепости.

   — Верите ли вы, ваше высочество, — спросил Нарышкин, — моей искренней и преданности и дружбе?

   — Конечно, верю, Лев Александрович, — ответил великий князь, с удивлением взглянув на него, — иногда ты делаешь глупости, обращая в шутку серьёзные и важные вещи, но у тебя верное сердце, и я думаю, что могу довериться тебе и Сергею Семёновичу также. Немного таких, о которых я могу сказать это, — с горькой улыбкой и мрачным взором прибавил он.

   — Так вот, — начал Нарышкин, — если вы, ваше высочество, верите в мою искреннюю преданность, то выслушайте мою просьбу и последуйте моему совету: никогда и ни при ком не говорите в таком тоне о прусском короле, как вы только что говорили, ни при каком лакее, хотя бы он казался ещё вдвое больше привязанным к вам и заслуживающим доверия. Вы знаете, что государыня, ваша августейшая тётка, не любит прусского короля, который очень часто своими сатирическими выходками против неё даёт ей поводы к неудовольствию. Кроме того, простите мою смелость, приличествует ли наследнику российского престола всякого чужестранного монарха поминутно называть «его величество король», словно он — ваш господин и владыка? У императрицы есть довольно поводов считать это оскорблением себе, и поэтому вы, ваше высочество, всегда подвергаетесь опасности испытать неудовольствие её величества.

Пётр Фёдорович выпрямился и, покраснев от гнева, произнёс:

— Я знаю это, Лев Александрович, поэтому я и молчу, когда бываю при дворе моей тётки. Я подавляю в себе моё недовольство, бешено клокочущее во мне, когда они все враждебно, оскорбительно и презрительно говорят о короле, но здесь, у себя я имею право делать то, что я хочу, и говорить то, что я думаю. Прусский король — величайший человек нашего времени; он даже величайший человек всех времён, какие были и какие будут. Он одновременно — Соломон и Александр. В Европе каждый монарх должен был бы поминутно называть его «его величество король», потому что он — король среди королей. Я же в особенности имею право на это право, которым горжусь, так как уже в ранней юности имел должность в его армии, когда ещё был герцогом голштинским. Пожалуй, было бы лучше, — вздохнул он, — если бы я остался им и получил шведский престол, куда меня избрали. Ну, а я стал великим князем российским и должен подчиняться этому рабскому игу, которому заставили покориться меня и которое, быть может, вовсе не стоит предстоящих мне могущества и блеска. От меня ещё можно требовать, чтобы там, при дворе, где я считаюсь русским великим князем, я подчинялся воле императрицы, но здесь, у себя, в своих апартаментах, я по-прежнему — герцог голштинский; здесь я могу дать волю своим привязанностям, могу выражать своё горячее уважение к личности короля Фридриха, который есть и останется образцом для меня! Государыня приказала, чтобы портрет великого человека нигде не висел в её дворце, а здесь... здесь он есть, — воскликнул великий князь, открывая крышку золотого перстня, который он носил на пальце, и показывая скрытый там миниатюрный портрет короля Фридриха II. — Вот он здесь, и в тишине, когда я остаюсь один, я смотрю на него, преклоняюсь пред ним и в нём черпаю свои силы!

Он прикоснулся к портрету губами и снова закрыл перстень с таким благоговением, с каким только верующий может относиться к своей святыне.

Нарышкин с чувством живейшего участия следил за великим князем, характер которого заключал в себе такие удивительно противоположные черты и такие непонятные крайности.

Но он ничего не успел ещё ответить на страстную отповедь Петра Фёдоровича, как в комнату вошёл сержант Бурке и доложил, что приехал барон Пехлин, министр Голштинского герцогства, находившийся в Петербурге, и просит у его высочества аудиенции, чтобы доложить ему текущие дела по управлению его страной.

   — А, мой голштинский министр! — воскликнул великий князь. — Что ему надо? В моём славном герцогстве нечем править, или, вернее, мне мало дают там править, — горько прибавил он. — Постоянно одна и та же история! Хотят получить с меня деньги, между тем как в других странах, наоборот, правители получают деньги со своей страны. Деньги — это такая вещь, которой у меня совсем нет, и всё же я с удовольствием помог бы своей милой родине! Ну, да ладно, всё равно, послушаем, чего он хочет, а вы, мои друзья, ступайте к моей жене и займите её; она, я думаю, страшно скучает, так как не умеет найти себе здоровые развлечения, которыми я наполняю своё время. Книги, над которыми она постоянно корпит, окончательно иссушат её голову. Она, правда, не глупая, но вечное чтение в конце концов сведёт её с ума. Ступайте к ней и поболтайте с нею до обеда, пока я здесь, — не то с насмешкою, не то с болью докончил он, — займусь государственными делами моей страны.

   — Я просил бы вас, ваше императорское высочество, ненадолго отпустить меня, — сказал Нарышкин. — Я приготовил для великой княгини небольшой сюрприз, который хотел бы принести сюда.

   — Сюрприз? Это очень хорошо, я люблю сюрпризы — их слишком мало бывает у нас. Тогда иди ты к жене, Сергей Семёнович, поболтай с ней немного и отними у неё книги, главным образом отними у неё книги. Право, жалко будет, если она повредит ими свой рассудок!

Салтыков поклонился, причём мимолётная краска залила его лицо, и удалился с Нарышкиным, а великий князь приказал камердинеру ввести барона Пехлина.

Глава двадцатая


Александр Иванович и Иван Иванович Шуваловы, при приближении которых толпа почтительно расступилась, через несколько минут переехали Неву и остановились пред воротами крепости. Часовой вызвал караул, и спустя несколько мгновений поручик Пассек, во главе роты преображенцев, отдавал им честь, поражённый таким неожиданным и необычным посещением двух высоких сановников.

   — Вчера сюда привезли арестанта, — обратился к Пассеку Александр Шувалов, — его арестовали на площади за драку.

   — Так точно, ваше превосходительство! — ответил Пассек. — Он немец из Голштинии и называет себя бароном Ревентловом.

   — Приведите его сюда, — сказал Иван Иванович Шувалов, — он невиновен. Он, правда, не исполнил указа её величества, нашей всемилостивейшей государыни; но он был вынужден к тому одним из тех англичан, которые полагают, что им всё дозволено. Мы нарочно сами приехали сюда с братом, чтобы объявить ему, что он свободен, и увезти его с собой.

Эти слова вызвали всеобщее удивление, и даже лица стоявших под ружьём солдат изумлённо вытянулись. Действительно, обстоятельство совершенно исключительное: двое таких могущественных и влиятельных придворных, как наводивший на всех трепет начальник Тайной канцелярии и осыпанный милостями императрицы её любимец обер-камергер, явились лично освободить из заточения какого-то незначительного иностранца. Поэтому Иван Иванович Шувалов мог быть уверен, что этот случай в самое короткое время станет известен всему Петербургу и не только вызовет раздражение в английском посольстве, но и принесёт ему ещё популярность, так как народ инстинктивно не любил англичан, несмотря на то что правительства обеих стран находились в самых лучших отношениях и даже большая часть русской торговли была сосредоточена В английских руках.

Поручик Пассек поспешно возвратился в крепость, чтобы возвестить барону Ревентлову о его чудесном освобождении. Последний после двух беспокойных ночей сидел в каземате, погруженный в мрачную задумчивость. Наскоро рассказав ему все обстоятельства его освобождения, Пассек накинул ему на плечи его шубу и повёл молодого человека к выходу. Барон ломал себе голову, почему оба вельможи, фамилия которых была ему почти неизвестна, так заинтересовались его судьбой.

Приятные черты юного лица голштинского барона произвели, по-видимому, прекрасное впечатление на Ивана Ивановича Шувалова, и он обратился к нему по-французски:

   — Я очень сожалею, что вам пришлось провести свою первую ночь в Петербурге в заключении. Императрице уже известны все обстоятельства, и она убеждена в вашей невиновности. Садитесь, пожалуйста, к нам! Мы сами отвезём вас в вашу гостиницу, и я надеюсь, — улыбнувшись, прибавил он, — что таким образом вы будете вполне удовлетворены за все перенесённые вами неприятности.

Молодой человек, ошеломлённый происшедшим, едва мог найти несколько слов для выражения своей благодарности и сел в сани.

Иван Иванович быстро послал прощальный привет, солдаты взяли на караул, поручик Пассек отдал честь, и сани помчались на противоположную сторону Невы.

Недалеко от гостиницы Евреинова им попались навстречу Завулон Хитрый и Брокдорф, направлявшиеся во дворец, чтобы пробраться через известный еврею потайной ход к великому князю.

Завулон при виде саней с сидевшими в них вельможами поклонился почти до земли и испуганно посмотрел им вслед.

   — Это что такое? — воскликнул Брокдорф. — Обманывает ли меня зрение, или я действительно видел сейчас Ревентлова сидящим между этими двумя вельможами?

   — Конечно, высокочтимый господин барон, — едва слышно и дрожа всем телом, ответил еврей, увлекая за собой Брокдорфа, — конечно, это был фон Ревентлов, которого арестовали третьего дня... Пойдёмте скорее, не оборачивайтесь! Бедняга, мне всё-таки очень жаль его. Его молодая кровь ещё на днях так горячо кипела в нём!

   — Так что же с ним такое? — спросил фон Брокдорф, поспешая за быстро шагавшим евреем. — Кто эти господа, с которыми он ехал? Сидели они очень гордо, а их скороходы бесцеремонно разгоняли народ с их пути.

   — Говорите, пожалуйста, тише, пожалуйста, тише! — попросил Завулон, всё ускоряя шаги. — Это были его высокопревосходительство Иван Шувалов, обер-камергер её величества, и сам начальник Тайной канцелярии, генерал Александр Шувалов. Боже отцов моих, будь милостив ко мне! С вашим юным земляком дело плохо. По-видимому, о его поступке знает сама императрица; быть может, англичанина он даже убил или совершил какое-нибудь особенно тяжкое преступление, так что начальник Тайной канцелярии сам везёт его на допрос. Да поможет ему Иегова, а мы ничего не можем сделать ему. Да охранит нас Небо от опасности самим попасть в его историю.

   — Кой чёрт свёл меня с этим человеком! — воскликнул Брокдорф. — Вы можете удостоверить, Завулон, что я вовсе не знаю его, что я никогда и ни в каких отношениях не находился с ним и что он встретился мне лишь при въезде сюда. Вперёд наука мне никогда не связываться с уличными бездельниками.

Разгневанный, продолжая браниться, Брокдорф последовал за евреем, поспешно увлекавшим его за собою.

Только дойдя до Зимнего дворца, Завулон замедлил шаги. Здесь они некоторое время прошлись по панели, прежде чем войти в маленькую дверь. Сидевший внутри швейцар, по-видимому, хорошо знал Завулона и дружески поздоровался с ним.

   — Его императорское высочество приказал мне принести ему некоторые редкие вещи, — сказал еврей, низко кланяясь швейцару.

   — Ступайте наверх, — ответил тот, — их высочества уже вернулись к себе, государыня отпустила всех, и все экипажи разъехались.

Еврей повёл Брокдорфа тёмными ходами, по узким и витым лестницам, и привёл в коридор, примыкавший к передней великокняжеских покоев. Здесь он осторожно постучал в одну из дверей и, пропустив вперёд Брокдорфа, вступил за ним в большую светлую комнату, очень опрятную и уютную, обставленную по-старомодному, без всяких затей. Посреди комнаты стоял большой, покрытый бумагами письменный стол; за ним в высоком удобном кресле, с пером в руке, склонившись над раскрытой тетрадью, сидел невысокого роста, худощавый человек, весь в чёрном, тщательно причёсанный и напудренный. Несмотря на то что его бледное лицо, острый, выдающийся нос, тонкие и крепко сжатые губы и глубоко сидящие, но ещё живые и умные глаза показывали, что золотая пора юности этого человека давно миновала, по тонким, болезненным чертам его лица всё же трудно было определить его возраст. Он отложил перо в сторону, не особенно дружелюбно, но и без всякого высокомерия, наклонил голову в ответ на низкий поклон Завулона и в кратких, но резких словах пригласил вошедших снять шубы. Затем он пристально и испытующе уставился на Брокдорфа, ничем не выдавая в то же время своих впечатлений.

Этот человек был Цейтц, личный секретарь великого князя, голштинец родом; при переселении Петра Фёдоровича в Россию он поехал вместе с ним и в совершенстве успел изучить русский язык, так что был в состоянии вести корреспонденцию и дела великого князя, круг которых был, впрочем, весьма ограничен. Благодаря тому, что служба оставляла ему много свободного времени, Цейтц все свои досуги посвящал занятиям по древней литературе, философии, физике и химии. Он жил исключительно только службой своему герцогу и великому князю и своими личными научными занятиями, составлявшими его отдых и его единственное развлечение. Он оставался чужд всем политическим интригам двора и очень редко покидал свою комнату, заключавшую для него весь мир. Никто не обращал на Цейтца внимания, никто не заботился о нём, и во дворце было немало людей, не подозревавших даже о существовании этого скромного, замкнутого в себе самом человека; казалось, на него ни честолюбие, ни жажда богатства не оказывали ни малейшего влияния, он ничего не желал и ничего не боялся.

На вопросительный взор Цейтца ответил Завулон; он приблизился на шаг к его письменному столу и промолвил:

   — Позволю себе представить вам высокородного барона фон Брокдорфа, которого его императорское высочество изволили приказать мне привести.

Цейтц едва заметным кивком головы поклонился голштинскому дворянину. Тот был чувствительно задет таким холодным приёмом незначительного, по его мнению, человека. Затем Цейтц произнёс резким и сухим голосом:

   — Вы подали его высочеству прошение, где выразили желание поступить к нему на службу, причём указали на различные злоупотребления, которые творятся якобы в Голштинии и о которых вы хотели бы рассказать более подробно при личном свидании?

   — Да, это правда, — ответил Брокдорф, откидывая назад свою большую, тяжёлую голову. — Я превосходно знаю все дела герцогства и могу дать подробные объяснения его высочеству по поводу управления Элендсгейма.

Цейтц не спускал взора с самоуверенно говорившего барона, по-видимому, вовсе не обращая внимания на его высокомерный и напыщенный тон, а затем, указывая на свой письменный стол, продолжил сухим и деловым тоном:

   — Сейчас я не могу отвести вас к великому князю, так как у него находится барон Пехлин; лишь только окончится его аудиенция, я буду иметь честь представить вас его высочеству. Вот вам приходо-расходная книга герцогства, — всё тем же тоном продолжал он, передавая Брокдорфу объёмистую книгу, — просмотрите её, после мы подробнее поговорим о ней, и мне очень интересно будет услышать ваши замечания по поводу отчёта Элендсгейма, равно как ваши предложения, а также то, на чём вы их основываете, — с лёгким ударением добавил он. — Садитесь, пожалуйста, сюда, — указал он на стул у окна, вручая Брокдорфу книгу, — при вашем хорошем знакомстве со всеми обстоятельствами голштинского управления вам не трудно будет быстро разобраться в этих цифрах.

Брокдорф решил было сначала отказаться, считая себя оскорблённым тем, что ему не поверили сразу, но затем подумал, что своим отказом он может окончательно подорвать доверие к себе; нахмурившись, он взял протянутую ему книгу, уселся на указанное ему место и принялся перелистывать объёмистую книгу, мысленно посылая ко всем чертям сухого и педантичного секретаря.

   — Имеются у вас ещё какие-нибудь приказания его высочества для меня? — спросил секретаря Завулон, с таким равнодушным видом слушавший весь предыдущий разговор, словно он нимало не интересовался им.

   — Великий князь приказал мне проверить ваш счёт; он довольно велик, почти восемь тысяч рублей.

   — Его императорское высочество изволили купить много ценного оружия и несколько ценных украшений, между прочим прекрасное старинное кольцо с рубином, вероятно, в подарок для её высочества великой княгини.

   — Мне не дано судить, — холодно прервал его Цейтц, — для какой цели предназначены покупки его высочества, я только должен предупредить вас, что касса великого князя пуста, и потому вам придётся подождать.

   — О, Боже, всемилостивейший господин! — воскликнул, вздымая руки к небу, Завулон. — Что значит ждать? Не будем говорить об ожидании!.. Всё, что имеется в моей бедной хижине, принадлежит великому князю. Но его императорское высочество, несомненно, не захочет, чтобы я потерял проценты со своего счёта, составляющего мой капитал, который я оставлю впоследствии детям не только для того, чтобы они могли с него жить, но и для того, чтобы они навсегда сохранили славную память о том, что их отец вёл дела с великим князем, который некогда станет их императором!

— Это дёшево стоит, — спокойно и холодно произнёс Цейтц, — ну, а так как мы не знаем хорошенько, когда будем в состоянии оплатить счёт, то будем считать приблизительно год и накинем ещё тысячу рублей.

И, не дожидаясь ответа еврея, он подписал лежавший на его столе счёт с процентами и передал его Завулону. Тот удалился с низким поклоном. После этого секретарь с таким спокойствием принялся за чтение, как будто нетерпеливо ерзавшего на своём стуле у окна Брокдорфа вовсе не было в комнате.

Глава двадцать первая


Тем временем сани Ивана Шувалова подъехали к французскому флигелю гостиницы Евреинова. При виде хорошо известных ливрей лакеев могущественного вельможи слуги гостиницы быстро выбежали на улицу, а во всех окнах показались головы любопытных, жадно устремивших свои взоры на улицу.

   — Итак, — сказал Александр Шувалов Ревентлову, — мы доставили вас на вашу квартиру, и я надеюсь, что вы останетесь довольны таким удовлетворением. Её величество государыня императрица разрешила вам явиться к его императорскому высочеству великому князю, вашему герцогу, и желает, чтобы вы заняли при нём подобающее вам место. Государыня будет очень рада лично выразить вам своё сожаление по поводу постигшей вас неприятности и поручила мне пригласить вас на^маскарад сегодня вечером... Поторопитесь поскорей одеться; я убеждён, что вы доставите большое удовольствие великому князю, дав ему возможность принять одного из своих подданных.

Совершенно ошеломлённый таким неслыханным отличием и обилием свалившихся на него милостей, Ревентлов оставил Шуваловых, поблагодарив их несколькими почти бессвязными словами.

   — А где Евреинов? — спросил Александр Иванович почтительно стоявших вокруг саней слуг, между тем как Иван Иванович ищущим взором окинул выглядывавших из окон зрителей.

   — Михаил Петрович в другом доме, — ответил один из слуг, — там, где он бывает всегда, когда дело не требует его присутствия здесь. Прикажете позвать его?

   — Нет, не надо, — живо воскликнул Иван Шувалов, — мы сами проедем к нему. Я хочу воспользоваться случаем взглянуть на его русскую гостиницу. Санкт-Петербург настолько проникся европейской культурой, что наши старые обычаи исчезают совершенно, и едва-едва есть возможность увидеть какой-нибудь дом, где всё ведётся по-старинному. Поезжай туда! — приказал он кучеру, который повернул сани и въехал в широко раскрытые ворота русской гостиницы.

В просторной буфетной в это утро было тихо: только рано утром зашли несколько человек закусить, но быстро удалились, так как все посетители, принадлежавшие преимущественно к простонародью, мещанам и крестьянам, торопились на водосвятие, происходившее пред Зимним дворцом.

Евреинов был в кухне. Анна сидела на скамейке пред стойкой, откинув голову на подушку; полузакрытые длинными ресницами глаза глядели недоумевающе и вопросительно на то место, где за день пред тем сидел молодой человек, которого она видела всего единственный раз, с которым она едва успела перемолвиться несколькими словами и который тем не менее заполонил все её мысли и наполнил сердце страхом и беспокойством за него. Казалось, она пыталась разрешить загадку, которую ей задала жизнь и которая так редко находит своё удачное разрешение в мятущемся и беспокойном человечестве.

Внезапно в комнату стремительно вбежали слуги, разыскивавшие Евреинова, чтобы предупредить его о высоком посещении, между тем как скороходы одновременно принялись стучать палками в дверь.

Анна, испуганная и бледная, поднялась навстречу. Ошеломлённый Евреинов сломя голову прибежал из кухни и едва успел открыть своим гостям дверь, как сам Иван Иванович уже стоял на пороге и быстрыми шагами вошёл в комнату, между тем как Александр Шувалов медленно следовал за ним.

   — Боже мой, какая честь выпала моему дому! — воскликнул Евреинов.

Несмотря на выражение искренней радости, написанной на его лице, голос его дрожал, так как появление начальника Тайной канцелярии вызывало в те времена повсюду в Петербурге страх и трепет, и Евреинов, несмотря на свои отношения к дому Александра Ивановича Шувалова, не был свободен от этого страха.

Но его испуг быстро прошёл от слов Ивана Ивановича Шувалова:

   — Брат пожелал лично явиться сюда, чтобы поведать сыну верного слуги своего дома, что его просьба исполнена: дело вашего немецкого гостя мы расследовали; он невиновен, и мы сами привезли его сюда из крепости. Он сейчас уже у себя дома. А я хотел воспользоваться случаем посмотреть на ваш дом, который мне расхваливали как образец старого русского гостеприимства.

Вельможа произнёс эти слова громким, ясным голосом, с оттенком сердечности, как будто его больше, чем брата, касалось дело Евреинова, но взгляд его во всё время речи не отрывался от Анны.

Девушка дрожала от волнения и страха, однако, услышав, что постоялец свободен, что ему не угрожает больше никакой опасности, она покраснела, направилась к вельможе и, с чувством поцеловав ему руку, воскликнула:

   — Благодарю вас, ваше высокопревосходительство, что вы приняли такое участие в судьбе этого горемыки. Я ужасно мучилась при мысли, что он сидит в тюрьме, тем более, — здесь она запнулась, — что он вмешался в спор из-за меня. Я так боялась, что от этой истории будут ещё неприятности и моему бедному отцу.

Евреинов рассыпался в благодарностях своим высоким покровителям, с которых скороходы быстро сняли шубы. Иван Иванович удержал руку раскрасневшейся Анны в своей руке; казалось, он хотел даже поднести её к губам, да вспомнил, насколько неуместна была бы здесь его любезность.

   — Позвольте мне что-нибудь предложить вам, ваше высокопревосходительство, — промолвил Евреинов, — я не могу поверить, что вы уйдёте отсюда, не приняв от меня никакого угощения!

   — На улице мороз, и мы прозябли, — ответил Александр Шувалов, — дай нам аллашу!

Евреинов бегом пустился к стойке, Анна поставила на серебряный поднос два стакана, отец наполнил их ароматным вином, и девушка поднесла их знатным гостям.

Александр Шувалов залпом выпил, а Иван, принимая стакан, сказал Анне:

   — Я не могу принять угощение, если хозяйка дома не пригубит его!

Он передал девушке свой стакан, и она слегка пригубила его; вельможа медленно, с наслаждением выпил.

Александр Иванович, пристально наблюдавший со стороны, нахмурился и сказал:

   — Пора идти, у меня много дела. Молодого человека мы освободили, а славного Михаила Петровича избавили от тяжкой заботы. Может быть, хоть раз в жизни поблагодарят ненавистного начальника Тайной канцелярии.

Он кивнул скороходам, те расторопно подали им шубы, он взял под руку брата и, сопровождаемый рассыпавшимся в благодарностях Евреиновым, пошёл к выходу. Иван Шувалов, казалось, неохотно следовал за ним; по дороге он оглянулся ещё раз и хотя ничего не сказал, но взор его был красноречивее всяких слов. Однако Анна не заметила его, так как в это мгновение низко поклонилась.

   — Чёрт возьми, Иван! — воскликнул Александр Шувалов, когда сани, скрипя по морозному снегу, отъезжали от дома Евреинова. — Если ты ещё раз станешь кидать такие взоры на молоденькую дочку Евреинова, то вскоре весь Петербург будет говорить о том, что холодный камергер, из-за которого прекраснейшие придворные дамы изощряются в тонком искусстве кокетства, вздыхает по маленькой трактирщице! Берегись! — прибавил он серьёзно. — Императрица тоже может услышать эту интересную историю, — тысячи языков поторопятся передать ей все мельчайшие подробности, и, кто знает, глупая эта история может разрушить всё, что нами построено, и похоронит нас под развалинами... Правда, государыня, перестав любить, сохраняет дружбу, но я не думаю, чтобы, любя, она согласилась делиться с другой!

   — Что за чепуха! — возразил фаворит. — Разве мне не следовало быть приветливым к дочери твоего протеже, который явился ко мне, чтобы хлопотать об освобождении своего гостя?

Сказав это, он поднял выше воротник шубы, чтобы скрыть в нём своё пылающее лицо.

Сани въехали в главные ворота Зимнего дворца, куда незадолго пред тем через боковой вход Завулон Хитрый провёл Брокдорфа к великому князю Петру Фёдоровичу.

Евреинов только что вернулся в зал гостиницы, проводив своих высоких посетителей до самых саней, и, гордый и счастливый выпавшей на его долю честью, приказал слугам спрятать оба стакана, из которых пили высокие гости, чтобы сохранить их навсегда на память... В это время из коридора, соединяющего обе половины дома, открылась дверь, и в комнату вошёл барон Ревентлов. На нём был придворный костюм из синего бархата, богато вышитый золотом, но лицо бледно и носило следы утомления, счастливая улыбка блуждала на его устах, и он, никого и ничего не замечая, поспешил к Анне, которая, зардевшись, поднялась ему навстречу. Евреинов направился к своему гостю и с чувством пожал руку.

   — Я свободен! — воскликнул Ревентлов. — Всё так счастливо изменилось — сам начальник Тайной канцелярии освободил меня из крепости и привёз мне приглашение ко двору. Не знаю, чем всё это объяснить, но не всё ли равно? Насколько твёрдо я переносил несчастье, настолько просто принимаю и избавление! А у моей милой, радушной хозяйки нет ни одного ласкового слова для меня? — с лёгким упрёком спросил он, протягивая руку стоявшей против него Анне.

Девушка медленно подняла на него свой взор, протянула руку и едва слышно промолвила:

   — От души желаю вам счастья и благодарю Бога, Создателя моего, что Он спас вас. Я знала, что Пресвятая Богородица услышит мою горячую молитву...

   — Вы молились за меня? Вы думали обо мне? — спросил Ревентлов, с чувством пожимая её маленькую ручку.

   — Разве я не обязана была сделать это? — тихо отозвалась она, но в нежном взоре её Ревентлов ясно мог прочитать, что её мольбы и заботы относились к нему не только как к гостю, и его лицо озарилось восторгом.

   — Да, — вмешался Евреинов, — гость священен в русском доме, и ваше счастье, что его превосходительство Александр Иванович Шувалов — мой защитник и покровитель и многое готов сделать для меня. Чуть свет я уже явился к нему; Анна пошла вместе со мною, смело заступилась за вас пред ним, и, вы видите, — гордо заключил он, — меня уважают и чтут даже высокие особы! Я, ни на минуту не задумаясь, вступился за своего гостя!

   — Так, значит, вам я обязан своим освобождением, и вы, Анна Михайловна, вы пошли вместе с вашим батюшкой, чтобы хлопотать за меня? О, это делает меня ещё счастливее, тысячу раз счастливее! — с чувством произнёс Ревентлов, быстро поднося к устам руку девушки.

Анна испуганно отдёрнула руку, Евреинов же, ничего не замечая, отправился в кухню, чтобы принести какой-нибудь закуски.

Ревентлов чуть слышно, понятно только ей, промолвил:

   — Так, значит, вы действительно беспокоились обо мне, Анна Михайловна? Вы думали об узнике, который чувствовал себя таким одиноким, таким покинутым в мрачной темнице чужой страны?

Анна по-детски доверчиво взглянула на него:

   — Вы не чужой для меня: мне кажется, что я вас знаю очень, очень давно, хотя увидала вас впервые только третьего дня. У меня разорвалось бы сердце от тоски и горя, если бы с вами приключилось несчастье; и мне кажется, — не то с упрёком, не то с вопросом добавила она, — что и вы должны чувствовать то же самое.

   — Так оно и есть на самом деле! — восторженно воскликнул Ревентлов. — Так и есть, моя ненаглядная Анна!

Достаточно одного мига, чтобы сердца почувствовали близость, влечение друг к другу, подобно тому, как ясный, тёплый солнечный луч в один миг будит дремлющую почку и под его живительным влиянием она распускается в роскошный цветок.

Ревентлов хотел привлечь девушку к себе на грудь, но его взгляд упал на сидевших за стойкой слуг, не понимавших, правда, того, что они говорили по-немецки, но имевших возможность по их красноречивым взорам легко догадаться, о чём они вели речь, и он вовремя удержался.

В эту минуту вернулся Евреинов, неся поднос с закусками и горячий пунш.

   — Вот, сударь, — добродушно сказал он, — закусите, пожалуйста. После стольких забот и волнений много есть не годится, но выходить вам голодному от меня к нашему всемилостивейшему князю тоже не следует.

Молодой человек наскоро проглотил несколько кусков, выпил стакан пунша и быстрыми шагами вышел из комнаты; не будучи в силах совладать со своим волнением, он только молча крепко пожал руки Евреинову и Анне.

   — Прекрасный, славный человек! — сказал Евреинов, глядя ему вслед. — Он сделает карьеру при дворе. Жаль только, что чужестранец и еретик.

С этими словами он тоже вышел из комнаты, чтобы снова вернуться к обычным занятиям.

Анна побледнела и, тихо склонив голову, опустилась на скамью.

   — Чужестранец!.. Еретик! — чуть слышно пролепетала она. — Он сделает карьеру при дворе, станет большим вельможей!..

Какая страшная пропасть разверзлась пред нею при этих словах, словно острым ножом разрывавших ей сердце, как отдаляли они её от новоявленного друга.

Глава двадцать вторая


Барон фон Пехлин, голштинский министр великого князя, отличался поразительной наружностью. Он был невероятно мал ростом и так необычайно тучен, что ушедшая в плечи голова его, большая, толстая и казавшаяся ещё больше благодаря покрывавшему её громадному парику с напудренными локонами, составляла треть всей фигуры. Одутловатое и красное лицо барона, вечно улыбающееся, и бегающие глазки обличали в нём весёлого жуира, при этом, однако, взгляд его светился умом и проницательностью. Действительно, у голштинского министра не было недостатка в природных дарованиях, как и в обширных, глубоких познаниях. Он с одинаковым умением и неисчерпаемой находчивостью оживлял непринуждённую беседу за весёлым ужином и завязывал и распутывал дипломатические нити и трудные вопросы государственного права, за что пользовался особым благоволением канцлера Бестужева-Рюмина, и оказывал значительное влияние на дела русского государства, выходя за пределы своего служебного положения, чего, однако, никогда не выставлял на вид с благоразумием тактичного человека.

Пехлин, войдя к великомукнязю, бросил удивлённый взор на большой стол, занятый моделью крепости и миниатюрными солдатиками, не без труда протискался при своей тучности в довольно узкий проход между этим столом и стеною и подошёл к великому князю с поклоном, которому безуспешно старался придать грацию и лёгкость, немыслимые при его фигуре.

— Не усердствуйте понапрасну, Пехлин! — весело воскликнул по-немецки великий князь. — Вам ни за что не раскланяться как следует. Со стороны природы прямо безрассудно, что она употребила такую массу материала на одного человека. Скажите-ка мне, — продолжал он с громким смехом, — встречаетесь ли вы взглядом с собственными коленями? Я убеждён, что если бы его британское величество пожаловал вам орден Подвязки, то вы не могли бы любоваться без зеркала этим блистательным знаком отличия.

Пехлин с искренней весёлостью расхохотался над очередной шуткой своего повелителя, которые привык выслушивать от него по всякому поводу, и сказал:

   — Моя тучность хотя лишена грации и тяжеловесна, но зато почтенна и внушительна. Могу сказать, что я заслужил её честным образом и никогда не упрекал себя в том, что питал дурными яствами своё тело, которое обязан чтить, как оболочку богоподобной души.

   — Нет, нет, подобного упрёка вы не заслужили! — подхватил великий князь. — Ведь если бы собрать всё бургундское, выпитое вами, то составилось бы, я полагаю, порядочное море, где нашлось бы место всем устрицам, которые вы скушали.

   — Устрицы — благородный продукт Голштинии, и если я люблю их, то лишь подражая вкусу моего всемилостивейшего герцога.

   — Вы правы! Однако эта пища не идёт мне впрок; видите, я всё худею... Мне не дают покоя, меня то и дело раздражают... Вам следовало бы дать мне свой рецепт, Пехлин; кажется, вы никогда не сердитесь. Хотел бы я знать, как вам это удаётся?

   — Кто сердится, тот угождает другим и вредит себе. Держитесь, ваше высочество, мудрого правила поступать как раз наоборот, и вы почувствуете себя здоровее, а, может быть, со временем достигнете и того, что распрощаетесь до конца жизни со своими августейшими коленями.

   — Вы правы. Я буду подражать вам и перестану сердиться... Но почему вы смотрите с таким удивлением на мой стол?.. Это арена моего обучения... и моего труда. Вы пользуетесь библиотекой и архивами, а то, что вы видите здесь, заменяет мне книги. Кто хочет управлять государством, должен прежде всего быть хорошим солдатом, по примеру его величества короля Пруссии. Таким образом я обязан готовиться к военной карьере, а так как её величество, моя всемилостивейшая тётка, не даёт в моё распоряжение настоящих солдат, то я должен довольствоваться пока этими. Видите ли, тут, в уединении, я упражняюсь втихомолку, чтобы приобрести уменье командовать собственной армией, когда я стану императором и объявлю войну датскому королю, который причинил столько зла моей стране и мне лично и которому я поклялся отомстить, как немецкий государь и голштинский герцог.

Пехлин слегка откашлялся и вынул из кармана жилета золотую табакерку, осыпанную бриллиантами, чтобы взять щепотку табака, как он делывал всегда, если что-нибудь неприятно задевало его или приводило в минутное затруднение.

   — С чем же вы пришли ко мне, однако? — спросил великий князь. — Присядемте-ка да займёмтесь немного администрацией нашего маленького герцогства, правда незначительного в сравнении с обширным русским государством, но между тем прекрасного — со своими шумящими лесами и белым песчаным берегом моря!.. Итак, что вы желали сообщить мне? Я уже знаю... в Голштинии нет денег... в мою кассу оттуда не может поступить ничего... ещё с меня же требуют какой-нибудь денежной поддержки! Ведь я — наследник богатой Российской империи и должен купаться в изобилии! Так думают там... Но, говорю вам, Пехлин, у меня нет ничего, ровным счётом ничего. Я даже недоумеваю, каким образом расплачусь с собственными долгами.

Министр, опускаясь на мягкую скамью по знаку великого князя, ответил:

   — Я пришёл не с тем, чтобы говорить вам, ваше императорское высочество, о денежных расчётах или требовать денег. Господин Цейтц оставил у себя счётные книги и предъявит их в своё время. То, о чём я обязан доложить вам, гораздо важнее и касается иностранной политики.

   — Иностранной политики? Да разве в Голштинии существует иностранная политика? Положим, со временем она возникнет, когда герцог голштинский сделается русским императором и объявит войну датскому королю.

   — Тем не менее и теперь для Голштинии создалась уже иностранная политика, так как через несколько дней, пожалуй, даже сегодня, сюда прибудет граф Линар, которого датский король отправил в качестве чрезвычайного посла с особыми поручениями ко двору герцога голштинского.

   — Как, датский король отправил ко мне посла?! — воскликнул великий князь, порывисто вскочив с места и принудив этим барона с пыхтеньем подняться в свою очередь. — Датский король?.. Что такое ему понадобилось?.. Опять какие-нибудь пограничные распри? Пожалуй, у меня снова собираются отторгнуть под тем или иным ничтожным предлогом полосу земли или деревню в пределах моих владений?

   — Более того, ваше высочество, — подтвердил министр. — Чтобы покончить раз навсегда с пограничными спорами и нескончаемыми трениями, датский король поручил графу Линару предложить вам, ваше высочество, променять герцогство Голштинское на графство Ольденбург и Дельменгорст.

Сказав это, барон обречённо посмотрел на своего государя. Удар был нанесён, оставалось спокойно выждать его ответного действия.

Лицо великого князя побагровело — с такой силой ударила кровь в виски, глаза дико бегали, губы дрожали; он порывисто расстегнул мундир, словно задыхался, а его сердце готово было выскочить.

   — Уступить? — воскликнул Пётр Фёдорович срывавшимся, хрипло вылетавшим из его слабой груди голосом. — Уступить моё герцогство, землю моих предков, моё наследие, которое мне совсем не следовало покидать ради жалкого рабства, ожидавшего меня здесь?.. Продать мои владения и моих подданных? Право, на такое преступное предложение способен только датский король! Но никогда, никогда не бывать этому, — слышите, Пехлин? — никогда! Моя страна не приносит мне никаких доходов, однако я — её повелитель и герцог; я принадлежу моим подданным, как они принадлежат мне, и ни за что не расстанусь с ними. Когда прибудет этот граф Линар, то скажите ему, что я вовсе не намерен принимать его, как и вообще всякого посла датского короля, и что я охотнее откажусь от всего русского государства, чем от одной квадратной мили моего герцогства.

Великий князь принялся ходить торопливыми шагами взад и вперёд по кабинету.

   — Ваше императорское высочество, — промолвил барон Пехлин, когда Пётр Фёдорович опустился наконец в полном изнеможении на стул, — вы не дали мне докончить мой доклад, а я как раз завершил бы его теми же словами, которые слышал сию минуту от вас, именно, что о предлагаемом графом Линаром обмене не может быть и речи.

И министр, пыхтя, снова уселся на мягкую скамью.

   — Ах, Пехлин, — воскликнул великий князь, нагибаясь к своему министру и хватая его за руку, — вы славный человек! Спасибо вам!.. И сочувствуете мне! Так передайте же этому графу Линару, что я не дам ему аудиенции и что его миссия напрасна. Скажите этому господину в резкой форме ваше мнение и спровадьте его обратно, — вот и делу конец!.. Видите, — с горечью прибавил он, — как скоро я забываю мои добрые намерения: я опять повредил себе, и если бы датский король мог увидеть меня в данную минуту, то порадовался бы вспышке моего гнева. Ах, это всегда вызывает у меня боль вот тут, в сердце, как будто под напором крови готовы лопнуть все сосуды, когда во мне кипит гнев! — Великий князь прижал руки к сердцу, откинулся с побледневшим лицом на спинку стула и закрыл на мгновение глаза. — Итак, — повторил он слабым голосом, — вы спровадите этого Линара и избавите меня от необходимости высказать ему лично моё мнение. Я не сумел бы сделать это с соблюдением дипломатических тонкостей, как сделаете вы.

   — Прошу всемилостивейшего прощения, ваше императорское высочество, — осторожно возразил барон фон Пехлин. — Я не могу посоветовать вам такое решение настоящего дела и буду настоятельно просить вас принять графа Линара, даже обойтись с ним приветливо...

   — Как? — воскликнул Пётр Фёдорович, с удивлением обращая на министра свой утомлённый взор. — Я должен оказать приветливый приём тому, кто является ко мне с таким дерзким предложением?.. Даже выслушать его было бы для меня унизительно!

   — Выслушать ещё не значит вступать в переговоры, — перебил барон, — а перехитрить противника, ловко провести его и, наконец, иметь возможность поднять его на смех — гораздо выгоднее, приятнее для собственного самолюбия, а потому и умнее, чем оттолкнуть его одним ударом, который может показаться посторонним лицам несправедливостью с нашей стороны.

   — Правда, Пехлин, вы так полагаете? — спросил великий князь всё ещё слабым голосом, едва шевеля бледными, дрожавшими от изнеможения губами. — Да, да, вы, пожалуй, правы... так оно и есть. Что толку волноваться?.. Будем благоразумны... будем осторожны... будем дипломатами... Предоставим этому датскому королю выступить с его потешным планом. Разоблачим все его намерения, чтобы иметь в руках оружие против него.

Глаза великого князя снова оживились, он выпрямился, довольный мыслью, поданною ему Пехлином.

   — Совет, который я осмелился подать вам, ваше императорское высочество, — продолжал министр, — тем необходимее и благоразумнее, что вы — не только голштинский герцог, но также будущий император России...

   — То есть будущий союзник герцога голштинского против датского короля!

   — Совершенно верно, ваше императорское высочество. Но будущее отстоит от нас далеко, а вам необходимо сообразоваться с теперешней Россией и её политикой. Россия же в данный момент нуждается в дружеских отношениях с Данией. Если бы вы, ваше императорское высочество, в качестве герцога голштинского, отказались принять графа Линара, то этим поступком русский великий князь оскорбил бы короля Дании и навлёк бы на себя, как я полагаю, гнев её величества государыни императрицы.

   — Хорошо, хорошо... я понимаю: исполнив свой долг пред родимой страной, герцог голштинский подверг бы русского великого князя немилости его августейшей тётки, — с горьким смехом сказал Пётр Фёдорович.

   — Но если, ваше императорское высочество, вам будет благоугодно следовать добрым намерениям и обуздывать порывы своего гнева, то вы не повредите себе и тем вернее восторжествуете над датским королём и его предложениями, да ещё вдобавок будете вознаграждены благосклонностью государыни императрицы, угодив ей.

   — Да, да, вы правы, Пехлин, — воскликнул на этот раз совершенно повеселевший великий князь, — я приму этого Линара, я буду дипломатом, а потом отошлю его к вам, но зато вы должны отделать его хорошенько! — воскликнул он, хлопая в ладоши почти с детской радостью. — Пускай весь свет посмеётся над ним, когда увидит, что на голштинском дворе не потерпят чужого петуха!

   — Итак, ваше императорское высочество, — спросил барон Пехлин, — вы поручаете мне, по прибытии графа Линара, вступить с ним в переговоры относительно обмена герцогства Голштинского на графство Ольденбург?

   — Ну да, конечно, Пехлин, — подхватил великий князь, — я даю вам поручение при том условии, однако, чтобы оно не было исполнено!

Тут голштинский министр вынул из кармана своего сюртука сложенный лист пергамента и сказал:

   — В таком случае, ваше императорское высочество, соизвольте подписать вот это полномочие.

Он развернул пергамент и подал его великому князю.

   — А тут сказано, — осведомился Пётр Фёдорович, — что о предложенном обмене не может быть и речи?

   — Ваше императорское высочество, это — лишь полномочие к вступлению в переговоры, то есть к выслушиванию предложений. Мне известны воля и мнение вашего высочества, и я обязуюсь сообщать вам о каждой мелочи в ходе переговоров.

Пётр Фёдорович дёрнул за ручку звонка. Сержант Бурке принёс письменный прибор, и так как единственный стол в комнате был загромождён крепостью с солдатиками, то великий князь подписал документ у себя на коленах, после чего отдал его обратно барону.

   — Только смотрите, Пехлин, отделайте хорошенько датского посла, прежде чем спровадить его назад, — вставая, воскликнул он таким тоном, который ясно давал понять, что повелитель Голштинии считает это дело поконченным раз навсегда и не расположен больше заниматься внешней политикой своего герцогства.

Пехлин поднялся, смахнул несколько крупинок нюхательного табака с своего батистового жабо и сказал:

   — Само собой разумеется, всемилостивейший государь, что всё это дело должно оставаться в строжайшей тайне, потому что, если бы датский король заранее узнал как-нибудь стороной о ваших истинных намерениях, то моё служебное положение было бы скомпрометировано.

   — Конечно, Пехлин! Так уж вы держите всю эту историю в секрете и не говорите о ней ни с кем.

   — Понятно, ваше императорское высочество, — промолвил министр, несколько озадаченный таким поворотом разговора. — Осмеливаюсь только убедительнейше просить вас, чтобы вы, со своей стороны, соблюдали безусловное молчание о настоящем деле. Важнее всего, чтобы о нём не проведали дамы.

   — Дамы? — переспросил немного удивлённый великий князь. — Вы подразумеваете, вероятно, великую княгиню? Будьте покойны, моя жена не узнает о том ничего.

   — Теперь, — продолжал Пехлин, — мне остаётся ещё доложить вам относительно внутренних дел Голштинии. Сегодня утром я получил оттуда уведомление о посылке в Петербург превосходных отборных устриц. В теперешнее холодное время года они должны прибыть совершенно свежими и в лучшем виде. Я ожидаю их с часу на час и немедленно препровожу к вам, как только посылка будет получена.

   — Вы перл, а не министр, Пехлин! — воскликнул великий князь, так сильно хлопнув толстяка по плечу, что тот едва не потерял равновесия. — Постарайтесь же убедить графа Линара, что голштинская устрица никогда не попадёт в рот датскому королю.

Барон Пехлин снова сделал безуспешную попытку отвесить грациозный поклон, после чего, осторожно протискавшись между стеной и столом, вышел из комнаты.

Глава двадцать третья


Тем временем Брокдорф всё ещё сидел в комнате Цейтца, держа в руках счётную книгу, страницы которой он перелистывал вперёд и назад, не будучи в силах хорошенько уяснить себе их содержание. Это принудительное занятие, навязанное ему вопреки его ожиданиям и склонностям, вызывало у голштинца смертельную скуку, гнев и досаду на Цейтца. Стараясь подавить зевоту, он бросал всё более и более сердитые взгляды на секретаря великого князя. Но тот как будто не замечал раздражения посетителя и развлекать его разговором не был расположен. Он так спокойно углубился в чтение, точно в комнате вовсе и не было голштинского дворянина с его досадой и нетерпением, так что в душе Брокдорфа постепенно созревал план жестоко отомстить со временем этому дерзкому чиновнику.

Наконец явился лакей с докладом, что барон Пехлин уже вышел от великого князя. Тогда Цейтц неторопливо поднялся, заложил полоскою бумаги то место в книге, на котором прервался, и, обращаясь к Брокдорфу, сказал своим сухим, деловым тоном:

   — Пойдёмте со мною! Я буду иметь честь представить вас его императорскому высочеству, а потом потрудитесь сообщить мне те замечания, которые возникли у вас при просмотре приходо-расходной книги.

С глубоким вздохом швырнул Брокдорф на стол злополучную книгу, долго и бесполезно лежавшую у него на коленях, и последовал за своим провожатым. Цейтц ввёл его в кабинет своего государя. Пётр Фёдорович опять усердно занимался починкою бреши в своей миниатюрной крепости, прогрызенной крысой, которая была наказана им по военному уставу.

Секретарь произнёс:

   — Честь имею представить вам, ваше императорское высочество, господина Брокдорфа из Голштинии, который писал вам, выражая готовность сообщить важные вещи об управлении Голштинским герцогством, вследствие чего вам, ваше императорское высочество, благоугодно было потребовать его к себе, чтобы выслушать лично...

   — И вследствие чего, — перебил великий князь, поднимая взор от своей работы, — он тайно и под разными вымышленными предлогами явился к своему герцогу, которого держат здесь в русском плену, не позволяя ему свободно принимать своих подданных.

Цейтц не ответил ничего на это замечание. Он привык выслушивать подобные жалобы своего государя и уже давно принял за правило отвечать молчанием.

Между тем Брокдорф с самой любезной миной, с низкими поклонами приблизился к великому князю. Тот видимо удивился необычайной наружности своего соотечественника и подданного. Он пошёл навстречу Брокдорфу, окидывая его взглядом с ног до головы, а затем с ребяческой наивностью характера и бесцеремонностью своего царственного положения разразился весёлым хохотом.

Брокдорф на минуту был как будто озадачен этим взрывом весёлости, которую он не мог себе объяснить, тогда как приписать собственной наружности ему мешали тщеславие и самоуверенность. Однако вслед за тем голштинец счёл долгом, в качестве верноподданного и ловкого царедворца, последовать примеру своего государя. Он тоже начал смеяться, притворяясь весёлым и довольным, а так как насильственный смех придаёт глупый вид даже привлекательному лицу, то его безобразная, раскачивавшаяся голова, с разинутым ртом и моргающими глазками, представляла такое потешное зрелище, что великий князь хохотал до упаду, принуждая к тому же Брокдорфа, который буквально лез из кожи. Тем временем Цейтц стоял поодаль спокойно и неподвижно, точно этот способ взаимного приветствия был самым естественным и заурядным явлением.

   — Я рад видеть вас, — сказал наконец образумившийся великий князь, — как рад всегда приветствовать здесь подданных моего любезного герцогства Голштинии. Но ваш визит особенно приятен мне, так как, по вашим словам, вы коротко знакомы с управлением моего государства и потому можете указать мне пути для устранения вечных жалоб на безденежье, которому я не в силах помочь, и для отыскания в голштинских финансах статей дохода в пользу моей кассы.

   — Действительно, ваше императорское высочество, — ответил Брокдорф, к которому при этих словах великого князя вернулась его обычная самоуверенность, — действительно, по-моему мнению и по мнению многих, даже большинства, неизменно преданных вам дворян, герцогство Голштинское управляется прямо непозволительно господином Элендсгеймом, который совсем упускает из виду, что государство имеет свои обязанности и по отношению к своему герцогу, что оно существует не ради того только, чтобы лучше жилось крестьянам.

   — Элендсгейм, говорят, человек хороший, — заметил Пётр Фёдорович. — Сам-то я не видал его, но Пехлин хвалит его. Однако, с другой стороны, истинная правда: никогда ещё ни единая полушка не попадала в мою кассу через его руки. Я не слышу оттуда ничего другого, кроме просьб о помощи, как будто наследник русского престола так богат, что может откладывать деньги из своих доходов. Конечно, если бы Разумовский или Шувалов были на месте вашего герцога...

   — Господин фон Брокдорф, — перебил великого князя Цейтц, проворно подойдя к нему, — конечно, будет в состоянии указать те статьи, на которых можно соблюсти экономию в управлении герцогством или откуда можно получить больше дохода. Я уже представил ему расчётные книги, и когда он серьёзно вникнет в них, я попрошу его в точности сформулировать его предложения, чтобы довести до вас, ваше императорское высочество, а также до господина фон Пехлина.

Брокдорф бросил украдкой яростный взгляд на секретаря, произнёсшего эту фразу самым спокойным и естественным тоном, но тем не менее поклонился в знак согласия.

   — Хорошо, — произнёс великий князь, — я одобряю всякое предложение, ведущее к означенной цели. Я люблю своё государство и готов сделать всё для его блага, но что касается денег... то я не могу давать их. Не скрою также, что я не прочь получить что-нибудь оттуда, так как скоро дойду до того, что не буду в состоянии оплачивать свой стол, а если моя всемилостивейшая тётка узнает, сколько у меня долгов... то поднимется страшная кутерьма!

Цейтц нахмурил брови, кинул на великого князя недовольный, предостерегающий взгляд и, слегка откашлявшись, приложил пальцы к губам. Пётр Фёдорович заметил поданный ему знак и повиновался с покорностью ребёнка, который подчиняется авторитету:

   — Мы потолкуем об этом после... когда господин фон Брокдорф просмотрит документы; теперь же вопрос идёт о том, чтобы дать должность нашему соотечественнику. Деньгами я не располагаю; значит, насчёт жалованья дело обстоит плохо; но свободное местечко за моим столом ещё найдётся, как и квартира во дворце, если я назначу господина фон Брокдорфа моим камергером.

   — Ваше императорское высочество, такая милость!.. — воскликнул в полном восторге голштинец.

   — Это доставляет мне удовольствие, и я надеюсь, что императрица не воспротивится вашему назначению. Она уже приставила ко мне двух камергеров — Нарышкина и Салтыкова; они славные товарищи, весёлые и занимательные. Я думаю, что эти господа преданы мне и не выдают меня моим врагам, к числу которых принадлежат все любимцы моей тётки. Но всё-таки не то... Другое дело, когда тебе служит один из твоих подданных...

   — Который ставит задачей своей жизни, — патетическим тоном подхватил Брокдорф, — заслужить верностью и преданностью благоволение вашего императорского высочества.

   — Да, да, совсем иное иметь у себя на службе собственного подданного. Русские не понимают моих чувств. Они смотрят свысока на всех чужеземцев, хотя сами всё ещё остаются варварами под внешней оболочкой образованности. Они не понимают, что значит немецкий государь, и, рабски подражая легкомысленным французским нравам, бранят его величество короля прусского, величайшего монарха, тогда как от него одного они могут научиться тому, как следует командовать армией и управлять государством.

   — Я уверен, — перебил великого князя Цейтц, — государыня императрица не будет против того, что вы приняли к себе на службу голштинского камергера. Когда же господин фон Брокдорф укажет нам средства удвоить доходы Голштинии и пополнить ими кассу вашего императорского высочества, то мы получим возможность назначить ему приличное содержание за его услуги.

   — Да, да, Брокдорф! — воскликнул великий князь. — Принимайтесь-ка поскорее с Цейтцем за работу; открывайте источники золота в Голштинии, остававшиеся до сих пор для нас недоступными, и тогда вы увидите, что герцог голштинский, как только установится его бюджет, окажется щедрее, чем может быть русский великий князь и наследник престола... Ступайте, Цейтц, да изготовьте патент для моего нового камергера. Закажите также камергерский ключ. Надеюсь, у нас есть ещё несколько кредита, чтобы получить от придворного ювелира золотой ключ. У него большой запас подобных украшений, и ему понадобится только снять с ключа императорскую корону и заменить её герцогской. — После того как Цейтц удалился с безмолвным поклоном, Пётр Фёдорович продолжил: — Вы должны выпить со мною за процветание нашего милого отечества.

Он дёрнул звонок, и вскоре сержант Бурке принёс по его требованию бутылку мадеры, из которой великий князь собственноручно наполнил два высоких бокала.

   — Да здравствует Голштиния! — воскликнул он, поднимая бокал. — Да здравствует Голштиния с её зелёными пастбищами, тёмными лесами и белым песчаным берегом моря! Да здравствует всё то, что я так долго не видел и что так дорого моему сердцу! Да здравствуют также все мои голштинские подданные, которые, к несчастью, знают очень мало своего герцога!

   — Но которые, однако, все без изъятия любят и почитают его! — подхватил Брокдорф, чокаясь со своим повелителем.

Голштинец опорожнил свой бокал одним большим глотком, к явному удовольствию великого князя.

   — Отлично выпито!.. — одобрил его августейший хозяин. — Люблю я людей, умеющих пить по-молодецки и с открытой душой!

Он снова наполнил бокалы до краёв, и опять их содержимое исчезло в мгновение ока.

   — Теперь поболтаем, как старые знакомые, — предложил великий князь. — Вы принадлежите теперь к моему придворному штату и должны принимать участие в моих мелких заботах и радостях. Взгляните сюда, — продолжал он, указывая на стол, — вот как я готовлюсь к тому, чтобы со временем, стар императором, уметь командовать войском и выступить с ним в поход против датского короля, исконного врага нашей родины. А вот посмотрите, — заключил он с недовольной миной, — как преступная негодяйка-крыса испортила стену моей крепости.

Брокдорф недоумевал, что ему ответить на это замечание, смысл которого ему был не совсем понятен, а потому старался удержать на лице любезную и понимающую улыбку.

   — Скажите-ка мне, однако, — воскликнул великий князь со свойственной ему беспокойной подвижностью ума, отворачиваясь от своей игрушки и переходя на другую тему. — Вы теперь принадлежите к моему двору и мы с вами друзья, а потому скажите мне, Бога ради, что за удивительный и необычайный у вас парик на голове? Он блестит точно каска. Никогда не видывал я такого!

   — Это медная проволока, ваше императорское высочество, — ответил Брокдорф, откровенно гордясь собственным изобретением. — Её блеск не тускнеет, а проволочные локоны никогда не могут растрепаться. — И с красноречием, которого в нём не предполагал Пётр Фёдорович, принялся перечислять все преимущества своего превосходного парика. — Видите ли, всемилостивейший государь, — продолжил он, подходя к повреждённой крепости под наитием какой-то новой мысли, — этот парик, привлёкший к себе милостивое внимание вашего императорского высочества, подал мне идею защитить эту поучительную модель против всяких нападений мышей или крыс. Если бы мы соорудили стены, вместо дерева и картона, из плотно сплетённой медной проволоки, какую я заказываю для моих париков, то зубы всех грызунов на свете оказались бессильными. Если же вдобавок выкрасить стены ядовитыми красками, то все злостные покушения на них повлекут немедленную смерть.

Великий князь широко раскрыл глаза и, хлопнув по плечу Брокдорфа в знак одобрения, радостно воскликнул:

   — Я так и знал, что подданный моего герцогства должен принести мне благие идеи! Превосходно! Завтра же мы приступим к осуществлению. Ведь вы сумеете достать такой проволоки и закажете сплести из неё?..

   — Конечно, ваше императорское высочество. В Петербурге, наверное, найдутся ремесленники, способные исполнить эту работу. В противном же случае я напишу в Германию.

   — Брокдорф, — внезапно заговорил великий князь с такой торжественной серьёзностью, что голштинец удивлённо и выжидательно взглянул на него, — я назначил вас своим камергером, и хотя в Петербурге не придают большого значения званию герцога голштинского, однако я считаю высоким отличием — ключ его камергера. За счастливую же идею, поданную вами сейчас, вы заслуживаете высшего отличия, в знак моего особого личного доверия к вам. Я назначаю вас, — прибавил Пётр Фёдорович ещё торжественнее прежнего, — комендантом вот этой самой крепости. Вы должны заново построить её по своей столь счастливой идее, — само собою разумеется, при строжайшем соблюдении моего первоначального плана, — а когда крепость будет готова, то вы примете на себя исключительное начальство над её гарнизоном. За собою я оставляю только командование войсками, находящимися вне крепости; таким образом, в моей армии вы будете вторым лицом после меня самого.

Тут великий князь благосклонно протянул Брокдорфу руку. Голштинец, в крайнем изумлении, таращил на него свои маленькие глазки. Он, видимо, недоумевал: принять ли ему эту сцену за шутку, всерьёз или же счесть внезапным припадком белой горячки? Однако серьёзная торжественность Петра Фёдоровича убедила Брокдорфа в необходимости ответить ему в том же тоне. Поэтому он в торжественных и серьёзных словах изъявил государю свою признательность.

Тогда великий князь в третий раз наполнил бокалы и, выпив за здоровье вновь назначенного коменданта, сказал:

   — Однако это звание останется между нами, никто не должен знать, какой высокий пост доверен вам. Вам, пожалуй, покажется смешным, если я скажу, — прибавил Пётр Фёдорович с огнём в оживших глазах, — что здесь, на этом столе, таится будущее. Ведь здесь я учусь тому, от чего меня стараются отстранить, тут я упражняюсь в военном искусстве, чтобы со временем осуществить великие идеи короля Фридриха, когда мне придётся командовать русскими войсками. Мои противники не знают, что верный комендант этой крепости, который отличится и оправдает моё доверие, будет назначен при моём воцарении главным начальником всех крепостей русского государства.

Брокдорф ещё раз повторил свою благодарность и уверения в усердии. Однако теперь в его словах было больше воодушевления: он как будто понял, что мнимая ребяческая забава может иметь серьёзные последствия.

   — Вы приехали не один? — внезапно спросил великий князь.

   — Не один, ваше императорское высочество? — с недоумением повторил Брокдорф, не понявший сразу, в чём дело.

Я хочу сказать, — объяснил Пётр Фёдорович, — что с вами другой наш соотечественник, который имел несчастье впутаться в неприятную историю — дуэль с англичанином. Вашего спутника, как мне говорили, зовут барон фон Ревентлов?..

Прошу прощения, — с живостью подхватил Брокдорф, гневно сверкая глазами, — я справедливо опасался, что меня будет преследовать несчастье из-за близости с этим безрассудным глупцом, которого я вовсе не знаю. Решительно не знаю!

   — Вы с ним не знакомы? — удивился великий князь. — Однако, если не ошибаюсь, мне сообщили, что вы прибыли вместе в Петербург.

   — Вместе?! — воскликнул голштинец. — Точно так же можно сказать это о любом другом путешественнике, одновременно со мною миновавшем петербургскую заставу. Да я сроду не видывал раньше этого барона, — продолжал он. — Ревентловы — почтенная голштинская фамилия, не стану отрицать, но можно ли быть уверенным, что этот господин, случайно встреченный мною при въезде в столицу и поспешивший встать под мою защиту, действительно принадлежит к этому знатному роду? Я привёз его в рекомендованную мне гостиницу, доставил ему там приют, а пока я... — Брокдорф запнулся, понимая, что встреча с Петром Шуваловым требовала молчания, особенно следовало скрывать её от великого князя. — И пока я смотрел из окна на движение по улице, этот господин, называющий себя фон Ревентловом, отправился неизвестно куда, затеял ссору с одним из кавалеров английского посольства, как это часто случается с проходимцами. Если бы он остался в моём обществе, то этого не случилось бы, потому что я никогда не допустил бы, чтобы в моём присутствии попирали законы страны, императором которой будет мой герцог.

   — Да, — заметил Пётр Фёдорович, несколько удивлённый тем, что Брокдорф с таким жаром отрекается от всякой солидарности со своим молодым соотечественником, — да, он бесспорно пошёл против указа императрицы, однако же, насколько мне известно, ему, как голштинскому дворянину, нельзя было поступить иначе; и, признаюсь откровенно, я отчасти горжусь ловким ударом шпаги, который этот юноша нанёс своему противнику.

   — Он буян, ваше императорское высочество! — воскликнул Брокдорф, вспомнивший о своём разговоре с Завулоном Хитрым о Тайной канцелярии. — Немецкому дворянину непристойно заводить скандалы! Я не желаю иметь ничего общего с ним и умоляю вас, ваше императорское высочество, не возлагать на меня ответственности за то, что совершил или намеревался совершить этот злополучный субъект!

   — Успокойтесь! — воскликнул великий князь. — Никто не думает взваливать на вас ответственность за какие-либо проступки барона фон Ревентлова, и я думаю, что его поведение не навлечёт на виновного особенно строгой кары даже со стороны императрицы, потому что...

Тут речь великого князя была прервана приходом его обер-гофмейстера Чоглокова, который вошёл в кабинет через дверь, ведшую в аванзал. За ним, к величайшему изумлению Брокдорфа, всё шире раскрывавшего свои хитрые глазки, следовал барон фон Ревентлов, улыбающийся, тщательно выбритый и в придворном костюме с золотым шитьём.

Чоглоков приблизился к Петру Фёдоровичу с видом, который не давал сомневаться, что он здесь — более хозяин, чем тот, кто занимает ближайшее место к трону.

   — Честь имею, — сказал обер-гофмейстер, — представить вам, ваше императорское высочество, барона фон Ревентлова, одного из ваших голштинских подданных, который тотчас по прибытии в Петербург имел несчастие вмешаться в ссору, благодаря непристойному поведению секретаря английского посольства. Её императорское величество государыня императрица желает, чтобы барон фон Ревентлов встретил радушный приём при дворе вашего императорского высочества, как своего государя и герцога, и чтобы он поскорее забыл здесь своё первое неприятное впечатление.

   — А я, всемилостивейший государь, — подхватил приезжий, приближаясь к великому князю с низким поклоном и безупречными манерами, — ничего не желаю так горячо, как иметь возможность посвятить себя службе моему герцогу.

Фон Брокдорф совсем растерялся. Его некрасивое, широкое лицо выражало смесь оторопелого изумления и завистливого недоброжелательства.

Великий князь в первый момент замкнулся в неприступности, потому что представление и рекомендация через Чоглокова от имени императрицы были способны погубить любую симпатию, которую он питал обыкновенно ко всем своим подданным, и заменить её недоверием; однако открытость обращения барона фон Ревентлова произвела на государя благоприятное впечатление, и он сказал приветливо:

   — Я особенно счастлив, господин фон Ревентлов, что благоволение её величества государыни императрицы выпало на долю голштинского дворянина. Таким образом, я смею надеяться, что русскому великому князю будет дозволено радушно принять при своём дворе подданного герцога голштинского.

   — Её величество государыня императрица, — возразил Чоглоков, — оказывала всем голштинским подданным вашего императорского высочества радушный приём в России, предполагая, конечно, — с ударением прибавил он, — что они никогда не забудут, какие священные и важные обязанности к русскому государству лежат на их герцоге.

Пётр Фёдорович склонил голову с таким видом, который ясно говорил, что он вовсе не согласен с заявлением своего обер-гофмейстера, но находит неуместным оспаривать его.

Между тем Ревентлов поспешил сказать:

   — Все верноподданные его императорского высочества гордятся, видя, что он, их герцог, занимает столь высокое положение у трона Российского государства, и мне, вероятно, будет легко сочетать безусловную преданность моему всемилостивейшему государю с обязанностями к русскому государству и ко всем русским, которых я уже успел искренне полюбить во время моего краткого пребывания.

Последнее Ревентлов произнёс с таким неподдельным чувством, что великий князь посмотрел на него с крайним изумлением и покачал головой, так как ему во время его многолетнего пребывания не удалось приобрести подобного чувства.

   — Вы, вероятно, не состоите на военной или гражданской службе в моём герцогстве? — спросил он барона. — Иначе вы явились бы ко мне в форме.

   — Ваше императорское высочество, — с некоторым колебанием ответил барон, — все должности как в администрации, так и в армии оказались занятыми, из-за чего я провёл несколько лет на прусской службе и состоял прапорщиком в одном из пехотных полков его величества прусского короля. Теперь я прибыл сюда, чтобы посвятить себя службе моему всемилостивейшему герцогу, если вам, ваше императорское высочество, будет угодно благосклонно принять меня.

   — Вы были прусским офицером? — воскликнул Пётр Фёдорович, причём всё его лицо вспыхнуло, а глаза заблистали. — Вы носили мундир его величества короля... прусского короля, — поправился он, осторожно покосившись на Чоглокова. — Добро пожаловать ко мне! От всего сердца приветствую вас при моём дворе!.. Здесь не жалуют короля Пруссии, — продолжал великий князь, — однако это дело политики и меня не касается, но если вы усвоили себе хотя что-нибудь из того духа, который положен в основу его армии и приносит ему победу в сражениях, то я сочту за счастье поучиться у вас. Вот тут, — прибавил он, указывая на своих игрушечных солдатиков, — для меня ещё не совсем ясно... Вы должны остаться при мне... — Пётр Фёдорович потупился в раздумье, а затем продолжил: — Я беден и не могу доставить вам блестящее положение. Я только что назначил своим камергером вашего земляка, господина фон Брокдорфа, которого вы знаете, или, может быть...

Великий князь запнулся, припомнив недавнее заявление Брокдорфа.

Но тот, преодолев своё предубеждение, при столь неожиданных обстоятельствах, видимо, решил круто изменить свою тактику с фон Ревентловом. Он тоже приветливо улыбнулся и торопливо подхватил:

   — Конечно, ведь мы одновременно прибыли сюда, и я, само собою разумеется, предложил ему свои услуги.

   — За это я искренне благодарен вам, — поспешил заверить Ревентлов с добродушной прямотою и учтивым поклоном.

   — А теперь, — напыщенно продолжал фон Брокдорф, — когда мы предоставили себя к услугам его августейшей особы, нас должно связывать уже не одно случайное знакомство, но узы дружбы. И мы подружимся с вами, — прибавил он, протягивая барону свою широкую руку, — и будем соперничать между собою лишь в том, кто из нас выкажет больше усердия на службе нашего герцога.

Великий князь был как будто несколько поражён столь внезапной и полной переменой в чувствах. Брокдорфа, но она так соответствовала его личным желаниям, что он не стал раздумывать дальше о её возможных причинах и сказал, бросив вопросительный взор на Чоглокова:

   — Итак, я назначу господина фон Брокдорфа моим камергером и надеюсь, что её величество государыня императрица даст на это своё согласие... Я хотел бы также просить высочайшего разрешения на пожалование моего голштинского камергерского ключа и барону фон Ревентлову. Тогда я, как герцог голштинский, имел бы столько же камергеров, сколько имею сейчас как русский великий князь, причём, надеюсь, эти двое господ отлично поладили бы с Нарышкиным и Салтыковым.

   — Я убеждён, — с важностью ответил Чоглоков, — что её величество государыня императрица разрешит принять на службу вашего императорского высочества обоих столь отличных кавалеров. Мало того: я даже смею надеяться, что государыня прикажет назначить им соответственное содержание. По крайней мере, я обращусь по этому поводу к государыне с моими всеподданнейшими просьбами и представлениями, а вы, ваше императорское высочество, наверно, убедитесь при этом случае, насколько я стараюсь исполнять ваши желания и насколько несправедливы вы ко мне, когда слушаете наветы людей, готовых набросить тень на мою неизменную и усердную готовность служить вам.

Великий князь бросил на своего обер-гофмейстера один из тех боязливых и недоверчивых взоров, которые кидает обыкновенно ребёнок на строгого наставника, когда тот обращается к нему с приветливой речью в присутствии посторонних лиц. Но он поверил, и вслед за тем просияло его лицо, и он, хлопая с наивной радостью в ладоши, воскликнул:

   — Спасибо... спасибо, Чоглоков!.. Вот настанут славные времена! У меня будут на службе голштинцы. Брокдорф найдёт средство увеличить мои доходы, а Ревентлов придаст моей армии истинную прусскую выправку. Мы станем постоянно говорить между собою по-немецки. Моя жена также обрадуется этому: она тоже любит... Пойдёмте сейчас к ней. Я хочу представить великой княгине моих новых камергеров.

   — Пора обедать, ваше императорское высочество, — сказал на это Чоглоков, посмотрев на свои карманные часы, — сейчас подадут на стол, и я полагаю, — прибавил он, обратившись с поклоном к Брокдорфу и Ревентлову, — что эти господа также должны быть гостями вашего высочества.

   — Конечно, конечно, — воскликнул великий князь, — это само собою разумеется. Ведь с сегодняшнего дня вы становитесь моими приближёнными. Пойдёмте скорее к великой княгине.

В ту минуту, когда он собирался выйти из кабинета, в комнату поспешно вошёл Лев Нарышкин с закрытой корзиной в руках и воскликнул:

   — Посмотрите, всемилостивейший государь, какой сюрприз приготовил я великой княгине! Даже господин Чоглоков, — улыбаясь, продолжал он, — который так старается развеселить нас, должен сознаться, что при вашем дворе бывает иногда скучновато. Вот я и привёз с собою нового собеседника, который, независимо от того, что бы ни происходило вокруг, станет радовать нас новыми шутками и против которого, наверно, сам обер-гофмейстер не будет ничего иметь.

Он открыл немного крышку корзины, откуда высунулась голова маленького, прелестного, белоснежного пуделька с умными чёрными глазами и блестящей мордочкой. Вместо ошейника у него была голубая лента, завязанная большим изящным бантом.

   — Ах, какая миловидная собачка! — сказал Пётр Фёдорович. — Моя жена будет очень рада. Только закрой корзину, закрой поскорее: мой Тамерлан, того и гляди, растерзает щеночка в клочья. Ведь ему только раз гамкнуть пастью — и готово! — прибавил великий князь, удерживая громадного дога, который, рыча, поднялся и жадно обнюхивал ношу Нарышкина.

   — Ну, брось, однако, на минуту свои дурачества, Лев Александрович, — заключил великий князь, — вот два новых камергера, господин фон Брокдорф и барон фон Ревентлов, — сказал он, после чего присутствующие обменялись поклонами. — Надеюсь, что ты и Салтыков, согласно своей обязанности, познакомите их с двором и Петербургом.

   — Конечно, конечно, ваше императорское высочество, — воскликнул Нарышкин. — С радостью приветствую вас, господа! У нас один общий враг при дворе нашего всемилостивейшего государя великого князя, это — скука, и чем солидарнее будем мы между собою, тем успешнее пойдёт нашаборьба с этим врагом, которого мы тогда одолеем и изгоним окончательно... Не правда ли, господин Чоглоков? — прибавил шутник, лукаво подмигивая обер-гофмейстеру.

   — Идите, господа, — сказал Пётр Фёдорович, — ступайте вперёд, этого, кстати, требует этикет. А я подержу своего безрассудного Тамерлана, который намерен полакомиться сюрпризом Нарышкина.

Придворные отправились в гостиную великой княгини, где собирались все к обеду. Чоглоков с важной осанкой пошёл впереди, за ним следовал Лев Нарышкин, держа высоко над головой, как трофей, закрытую корзину, а позади — два голштинских дворянина, совершенно ошеломлённые таким началом своей службы при дворе наследника одной из первейших держав Европы.

А великий князь тем временем тащил дога за ошейник в свою спальню и, втолкнув его туда, запер за ним дверь.

«Ну, — тихонько бормотал он про себя, плетясь следом, — один пудель и два новых камергера, — кажется, достаточно разнообразия для одного дня! Если моя жена и после этого останется недовольной, то, значит, ей ничем не угодишь».

Глава двадцать четвёртая


Гостиная Екатерины Алексеевны была необыкновенно проста в сравнении с полуазиатской, полуевропейской роскошью обстановки Зимнего дворца. Казалось, что старая мебель, обитая выцветшим светло-голубым шёлком, была нарочно собрана в апартаментах великой княгини, чтобы резче подчеркнуть эту разницу между ней и царствующей императрицей, а также и любимцами последней, помещения которых были гораздо богаче обставлены. Тем не менее, несмотря на отсутствие роскоши, гостиная эта была уютна и во всём чувствовались вкус и рука изящной женщины. В большую угловую печь был вделан маленький железный камин, в котором теперь ярко горели дрова. Но ни камин, ни жарко натопленная изразцовая печь не могли защитить Екатерину Алексеевну от сквозняков, врывавшихся в щели окон и дверей. На стенах с полинявшими обоями висели два портрета в натуральную величину в золочёных рамах — родители великой княгини, принц ангальт-цербстский и его супруга. Напротив письменный стол, покрытый зелёным сукном, на котором лежали книги и различные письменные принадлежности; перед столом помещалось мягкое кресло с высокой спинкой. Шёлковая ширмочка с вышитыми пёстрыми птицами и цветами защищала письменный стол и кресло от ветра, дувшего в окно. Такая же ширмочка стояла и у рабочего столика, на котором были разложены разные виды дамских рукоделий. Вдоль стен помещались небольшими группами кресла, между ними маленькие столики и этажерки, покрытые безделушками и изящными вазочками со свежими цветами. Запах последних смешивался с тем своеобразным ароматом, которым всегда пропитаны комната и платье молодой, красивой женщины.

Великая княгиня сидела у стола, откинувшись на спинку кресла; она держала на коленях раскрытую книгу, а взоры её чудных синих глаз, затенённых длинными ресницами, рассеянно блуждали по комнате, не останавливаясь ни на одном предмете.

«Какая богатая, поразительная жизнь! — думала Екатерина Алексеевна, отложив книгу на стол. — До сих пор я знала о короле Генрихе Четвёртом лишь только то, что он был убит Равальяком и желал видеть в доме каждого французского крестьянина в воскресные дни курицу на столе. Случайно мне попала в руки его биография, и я всё больше и больше поражаюсь уму, ловкости, мудрости и рыцарскому характеру этого короля. Эти качества резко бросаются в глаза из описания его жизни... Да, не легко добраться до трона, а ещё труднее удержать его за собой... Нужны осторожность, скрытность и ум. Где же мне взять всё то, что мне не дало моё воспитание? Где найти мне ту силу, которая даёт возможность управлять страной? Да, мне придётся царствовать, и я хочу, чтобы это царствование было светло и мудро. Я, несомненно, буду правительницей России, недаром постоянно мелькает предо мной мой собственный образ с царской короной на голове! Почему меня не покидает предчувствие, что я буду властительницей этой огромной империи, простирающейся от берегов Ледовитого океана до азиатских степей? И как могло появиться это чувство у принцессы такого крохотного княжества, где даже сам глава его находится на службе у иностранных правителей? На что могу рассчитывать я, когда здесь, при дворе, имею меньше влияния, чем камеристка императрицы, пользующаяся её расположением? Я почти узница; только на несколько мгновений мой супруг вспоминает о моём существовании, и, если он когда-нибудь вступит на престол, а против чего уже и теперь многие восстают, мне придётся сыграть роль несчастной Евдокии».

Великая княгиня взглянула в окно на дерущихся воробьёв, прервавших её размышления, а затем мысленно прибавила:

«Да, я буду царствовать! Это предначертано. Я чувствую перст Божий. Я буду на русском престоле, но не в качестве жены слабоумного императора, а правительницей России! Может быть, с моей стороны безрассудно лелеять эту мечту, может быть, это игра воображения, но, раз я верю в великую будущность, которая ожидает меня, я должна подготовиться к ней! Императрица Елизавета не любит меня; она не любит никаких напоминаний о будущем; она накрепко закрывает от великого князя и меня возможность познакомиться с делами правления. Весьма вероятно, что она замышляет даже назначить кого-либо другого наследником престола, а великого князя отправить обратно в Голштинию. Куда я ни обращу свой взор, я вижу везде врагов! Я нахожусь почти в таком же положении, как Генрих Наваррский при дворе последнего Валуа. Все были против него, все стремились унизить его, и тем не менее он достиг престола, хотя у подножия его ожидали яд, меч, проклятие Церкви и восстание армии. Каким же образом он добился цели?

В его руках были лишь два орудия: хитрость и храбрость. Он никому не позволял заглянуть в глубину своего сердца, где царили гнев, месть, ненависть и тщеславие. Добравшись до трона, Генрих сумел удержать его, пользуясь нужными людьми, умея выбирать их и заставляя работать себе на благо. Прозорливый король знакомил сотрудников только с частью своей программы, зная о конечной цели лишь сам. Если внутренний голос не обманывает меня, если мне действительно предстоит надеть корону, я должна обратиться к тем же средствам, то есть мне необходимы храбрость, лукавая скрытность, умение распознавать людей и умно пользоваться ими. Мужества у меня достаточно, чувство страха мне совершенно незнакомо, притворяться, хитрить мне приходится давно, пока ни один ещё человек не проник в мою душу! Но как трудно найти нужных людей! Как тяжело подчинить сердечное влечение, жажду любви холодному рассудку!»

Екатерина прижала руку к сердцу, как бы желая остановить его биение.

«В этом и будет состоять испытание моей силы, — продолжала она свои размышления. — Я сумею подчинить требованиям рассудка самые нежные чувства, хотя это испытание будет очень тяжело для меня, слишком тяжело!» — прибавила она с глубоким вздохом.

Дверь соседней комнаты тихонько открылась. Екатерина Алексеевна подняла голову и увидела на пороге высокую, стройную фигуру Салтыкова. Он закрыл за собой дверь, сделал несколько медленных, нерешительных шагов и остановился, устремив на великую княгиню взгляд, в котором сквозил тревожный вопрос. Это выражение глаз придавало ещё более привлекательности красивому лицу Салтыкова. Екатерина, увидев вошедшего, быстро выпрямилась в кресле, точно испугавшись чего-то. Будто сердечное влечение, о котором только что она думала, уже захватило её. Она потупила взор, но щёки её рдели ярким румянцем, а руки, лежавшие на коленях, нервно вздрагивали.

Салтыков был не менее смущён. Он несколько минут не мог ничего сказать; лицо его тоже вспыхнуло; только он не потупил взор, а с обожанием смотрел на Екатерину.

   — Великий князь приказал мне, — начал наконец он прерывающимся голосом, — составить компанию вам, ваше высочество, до его прихода. Великий князь занят разговором о голштинских делах с господином фон Пехлином.

   — Странное приказание! — заметила Екатерина Алексеевна, с большим усилием подавляя своё волнение, причём сурово взглянула на Салтыкова.

   — Я не понимаю вас, ваше высочество, — испуганно возразил Салтыков, — я нашёл это приказание вполне естественным и был счастлив его исполнить.

   — Не знаю, почему великий князь вообразил, что мне скучно с любимыми книгами и разного рода рукоделиями? — всё тем же строгим тоном выговорила Екатерина Алексеевна. — А если он это думает, то почему ему кажется, что общество его камергера мне более интересно, чем моих придворных дам?

   — Следовательно, вы, ваше высочество, приказываете мне удалиться? — спросил Салтыков, и в его голосе и на лице отразилось такое отчаяние, что Екатерина Алексеевна опять смущённо потупилась. Но сердце её радостно забилось. Наконец она подняла свои длинные ресницы и озарила Салтыкова нежным, сострадательным взглядом.

Салтыков понял его и прочёл немой ответ на свой вопрос. Он смело шагнул в комнату и, взяв низкий табурет, сел почти у ног Екатерины.

   — Ваше императорское высочество, вы, значит, позволяете мне остаться? — спросил он робко и в то же время с улыбкой.

   — Если его высочество думает, что мне одной скучно, — ответила Екатерина Алексеевна, стараясь скрыть под равнодушной улыбкой смущение, — то оставайтесь, раз вы уж здесь. Постараемся как-нибудь вместе убить время, что при нашем дворе не так легко.

   — Я думаю, как раз наоборот, — возразил Салтыков, с трудом преодолевая страсть. — Для несчастных время — чудовище, двигающееся черепашьим шагом, а для счастливых — легкокрылое божество, быстро пролетающее мимо; так и хотелось бы схватить его за край его эфирной одежды и крикнуть: «Остановись!» Я на вершине счастья, и, увы, время летит на крыльях.

   — Я очень желаю, — заметила Екатерина дрогнувшим голосом, — чтобы вам удалось страшное чудовище-время, являющееся ко мне каждое утро, превратить в легкокрылое божество.

   — Нет ничего проще: надо только, чтобы это стало пожеланием и моей милостивой повелительницы.

Глаза Екатерины Алексеевны наполнились нежностью. Но она с усилием провела рукой по лбу, как бы отгоняя тень мечты, оторвавшей её от действительности.

   — Попробуем окрылить время, — проговорила она, переводя дыхание, — обратимся для этого к духовному присутствию третьего лица; прочтите мне что-нибудь вслух! Вот вам трагедия Митридата, — прибавила она, доставая со стола первую попавшуюся ей книгу.

Салтыков со вздохом взял книгу и посмотрел на открывшуюся страницу.

   — По-видимому, вы, ваше высочество, мало верите в мои способности развлечь вас и сократить своим разговором скучное для вас время, — грустно проговорил молодой человек, — нечего делать, буду говорить словами и мыслями третьего лица. Книга открыта на сцене объяснения Ксифареса с Монимой, которую он давно тайно любит. Наконец ему удаётся застать её одну, без свидетелей, и он торопится излить перед ней всю страсть своего сердца.

Салтыков начал читать стихи, в которых Ксифарес сначала робко, несмело, а затем всё с возрастающей страстью высказывает возлюбленной свою любовь. Голос Салтыкова звучал искренним, неподдельным чувством. Самый искусный, опытный актёр не мог бы более правдиво передать эту сцену.

Екатерина, казалось, тоже всецело прониклась красотой стихов. Она слушала объяснение в любви Ксифареса то краснея, то бледнея, точно она сама была той Монимой, к которой были обращены страстные мольбы сидевшего пред нею молодого человека.

От Салтыкова не укрылось волнение великой княгини, которое она временами не в состоянии была побороть; он отбросил книгу и смело взглянул ей в глаза:

   — Не нужно мне слов третьего лица, я не могу больше говорить за Ксифареса и обращаться к Мониме; это какие-то тени без плоти и крови! Я хочу сказать о своей любви, а не чужой. Я люблю, боготворю... Источник блаженства, к которому я стремлюсь, носит имя не Монимы. Это не тень, не фантазия поэта, а живое существо. Всё то, чем я живу, с чем я не расстаюсь ни во сне, ни наяву, что прекраснее всего того, что могли выразить в стихах поэты всех времён, заключается в одном слове. В нём мои страдание и надежда, в нём для меня вся вселенная! Это слово — «Екатерина»!

Салтыков схватил руку великой княгини, которая подняла её, как бы защищаясь, и прижал стройные белые пальчики к своим губам.

Екатерина с трудом сдерживала себя.

   — Что с вами, Сергей Семёнович? Образумьтесь! Что за порыв овладел вами? — наконец проговорила она, не решаясь поднять взор и резко вырывая от него руку. — Вспомните, что вы говорите с женой своего повелителя.

   — Возможно, что это и безумие с моей стороны, — согласился Салтыков, — но ведь любовь — всегда безумие, и в этом безумии заключается высшее счастье. А вы, ваше высочество, разве вы в состоянии любить того, с кем связала вас судьба? Разве достоин вас этот ничтожный человек, с детским непониманием взирающий на жизнь и не имеющий представления, какая женщина идёт по жизни рядом с ним, какими чарами обладает она!

   — Если вы забываете свою обязанность по отношению к своему повелителю, — возразила великая княгиня, всё ещё дрожа и всё ниже потупляя голову, — то вспомните о своей жене, Матрёне Павловне. Она вас так любит, и вы перед всем двором выказываете ей самую нежную привязанность!

   — Любит ли она меня или нет, что мне до этого? — воскликнул Салтыков. — Разве при дворе осведомляются о чувствах? По приказанию императрицы соединяются судьбы. Но приказ императрицы не властен над сердцем, а моё сердце принадлежит вам, Екатерина.

Великая княгиня взглянула на Салтыкова; она хотела придать своим глазам строгое выражение, но, помимо её воли, сквозь шелковистые ресницы светилась шальная радость.

   — Но что может дать вам моя любовь, что может из этого выйти? — спросила она чуть слышно.

Глаза Салтыкова торжествовали.

   — Что может выйти из любви? — воскликнул он. — Да разве пылающее сердце заглядывает в будущее? Любовь ищет ответной любви, и если находит её, то это счастье, она живёт настоящей минутой, не заботясь о будущем. Я не боюсь ни мрачных стен тюрьмы, ни холодных степей Сибири. Я не уйду отсюда, пока не услышу из ваших уст того слова, которое я читаю в ваших чудных глазах, которое уже звучит в вашем сердце. Я жду от вас прощения, жду сострадания к себе, жду, что моё чувство найдёт отклик в вашей душе, будет услышано вами.

Он бросился на колени и, схватив её руку, покрыл горячими поцелуями.

   — Вы с ума сошли! — вскрикнула Екатерина Алексеевна, сильно побледнев, и испуганно вскочила с места. — Вы погубите меня и себя. Сюда войдут! Уходите! Ради Бога, уходите! — умоляющим голосом повторила она, скрываясь в дверях спальни.

Салтыков смотрел ей вслед с гордо поднятой головой.

«Она любит меня, она моя! — пронеслось у него в голове. — Если женщина слушает признание в любви, она уже наполовину покорена. Мне принадлежит сердце самой прекрасной женщины, и эта женщина станет со временем императрицей!»

В соседней комнате раздались голоса. Салтыков сел на табурет, взял книгу в руки и, несмотря на то что его сердце сильно билось, погрузился в чтение трагедии Митридата.

Дверь распахнулась, и в гостиную вошёл Пётр Фёдорович в сопровождении Чоглокова и Нарышкина, который держал в руках корзину с пуделем. За ними показались Брокдорф и Ревентлов.

— Где же моя жена? — воскликнул Пётр. — Почему она оставила тебя одного, Сергей Семёнович? — обратился он к Салтыкову, который поднялся при входе великого князя. — Неужели ты показался ей скучным? Впрочем, я сам заметил, что ты с некоторого времени напускаешь на себя хандру и не так весел, как бывало раньше. Нужно сознаться, что и мою жену не так-то легко чем-нибудь занять! — прибавил он с неудовольствием. — Однако я не согласен ждать дольше; я голоден и не понимаю, почему великая княгиня заставляет себя ждать.

В эту минуту в комнату вошли придворные дамы Екатерины Алексеевны: статс-дамы Чоглокова и Владиславова и фрейлины, среди которых были графиня Елизавета Воронцова и Бирон.

Чоглокова пошла в спальню великой княгини и через несколько минут вернулась с Екатериной Алексеевной, которая была бледнее обыкновенного.

Салтыков держался несколько в стороне и старался вести весёлый, непринуждённый разговор с Владиславовой.

Совершенно непроизвольно великий князь помог супруге быстро прийти в себя. Внимательно взглянув на неё и убедившись, что она не собирается на него дуться, он гордо представил двух обретённых голштинских камергеров.

Великая княгиня обратилась к ним с милостивыми словами, с трудом подавляя улыбку, вызванную комичным видом Брокдорфа. Лев Нарышкин в это время открыл корзину: маленький белый пудель выскочил из неё и весело залаял, выражая этим удовольствие по поводу своего освобождения.

   — Вот вам мой сюрприз, ваше высочество, — сказал Нарышкин Екатерине Алексеевне, — надеюсь, что этот весёлый зверёк больше займёт вас, нашу милостивую повелительницу, чем мой злосчастный друг Сергей Семёнович.

Великая княгиня бросила мимолётный взгляд на Салтыкова, который, казалось, настолько увлёкся разговором с Владиславовой, что не расслышал насмешливых слов Нарышкина, а затем наклонилась и, погладив голову собаки, сказала:

   — Благодарю вас, Лев Александрович, за чудного пуделя. А как зовут собачку?

   — Не знаю, ваше высочество, но могу предложить вам для неё подходящее имя. Не находите ли вы, ваше высочество, что пуделёк очень напоминает вашего придворного истопника?

   — Действительно, вы правы! — ответила великая княгиня. — Он так же добродушен, и вместе с тем в нём чувствуется скрытое лукавство.

   — Ввиду этого сходства я предлагаю назвать пуделя Иваном Ивановичем! — воскликнул Нарышкин.

Мгновенно вслед за этим шутливым предложением наступило неловкое молчание. Все поняли в этом намёк на всесильного любимца императрицы, обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова. Но Нарышкин так весело, так непринуждённо произнёс это имя, точно имел в виду лишь истопника великой княгини, а никак не любимца Елизаветы Петровны, внушавшего всем почтительный страх.

   — Это имя кажется мне не подходящим для собаки, — заметил Чоглоков притворно равнодушным тоном, — нельзя давать животному имя человеческое.

   — Нет, нет, пусть пудель будет Иваном Ивановичем, — воскликнул великий князь, — собаки гораздо умнее, честнее, благороднее людей! Однако пойдёмте же обедать. У нас должен быть сегодня большой пир, так как наш двор увеличился двумя фрейлинами и двумя новыми камергерами; будем их чествовать. Прошу всех быть по возможности веселее, чтобы наши новые друзья не заметили, как страшно мы скучаем!

Великий князь подал руку супруге, лакеи открыли дверь, и всё общество двинулось в столовую. Громко лая и становясь на задние лапки, Иван Иванович побежал впереди всех.

Глава двадцать пятая


Парадные залы Зимнего дворца отражали в многочисленных зеркалах тысячи свечей, горевших в люстрах. По великолепию обстановки Зимний дворец мог в то время поспорить с Версалем, хотя и уступал последнему в изяществе. И толпы придворных, заполнявших эти огромные пространства, резко отличались от аристократии Версаля и других европейских дворов. Среди потомков самых старинных боярских родов, состоявших подчас в родстве с царственными особами, втёрлись и новые элементы. Это были прежде всего выходцы из Германии, Франции, Англии и Голландии, которых император Пётр Великий приблизил к своему двору как носителей цивилизации. Несмотря на высокие чины, которые им пожаловал преобразователь России, эти выходцы были отмечены печатью своего невысокого происхождения. Кроме того, в этом же обществе находились и «дети народа», возведённые неограниченной волей правителей в самое высокое звание. С редким умением приспосабливаться, свойственным вообще славянам, любимцы императрицы, оторванные, что называется, от сохи, быстро освоились с нравами и обычаями русской придворной жизни; тем не менее в глубине души они оставались дикарями и с наивным удивлением сами не верили своему счастью. Всему этому обществу не хватало чувства личной независимости, уверенности в завтрашнем дне. Здесь, при дворе самодержицы российской, простой крестьянин мог, по монаршей воле, сделаться на другой же день первым лицом в государстве и, наоборот, знатный вельможа, по желанию императрицы, мог каждую минуту превратиться в раба, подвергнуться телесному наказанию и быть сосланным в сибирские трущобы.

Несмотря на неограниченную власть, и сидевшие на троне тоже не были уверены в своей судьбе. Правители часто менялись не по своей воле, а насильственным путём. Прямо со ступеней трона они попадали в тюрьмы или погибали таинственным образом. Ещё живы были регентша Анна Леопольдовна и юный император Иоанн Антонович, заключённые в холмогорской тюрьме. Царствующая императрица овладела троном благодаря дерзости роты гвардейцев. При перемене прав погибали и лица, пользовавшиеся влиянием при дворе. Отдалённые места Сибири были заселены бывшими могущественными вельможами. Фельдмаршал Миних с трудом зарабатывал скудный кусок хлеба уроками математики. Бирон, которого воля бывшей правительницы возвела в герцоги курляндские, жил теперь в страшной нужде. В книгах курляндских дворян даже было совершенно вычеркнуто его имя. А в своё время вся семья влиятельных Долгоруковых была рассеяна по Сибири.

Воля монархов касалась не только простых подданных, но и лиц царской фамилии. По законам Петра Великого, наследником престола мог быть тот, кого назначал царствующий император или императрица. Царская кровь не давала исключительного права на трон, и сегодняшний наследник престола мог быть завтра ничего не значащим, ничтожным лицом. Императрица Елизавета Петровна назначила своим наследником своего племянника Петра, герцога голштинского, но в любую минуту она могла или отправить его обратно в Голштинию, или заключить в тюрьму, а новым наследником провозгласить кого-нибудь другого, по своему усмотрению, хотя бы в нём не было и капли крови Петра Великого.

Эти условия заставляли всё общество, окружавшее ступени трона, чувствовать себя в неопределённом положении, а неуверенность вела к тому, что придворные привыкли жить настоящим моментом, не заглядывая в будущее. Они старались пользоваться каждой минутой, не жалея на это никаких средств. Поэтому при русском дворе балы устраивались необыкновенными по блеску и роскоши.

В особенности это было заметно на вечерах маскарадных, или, вернее, костюмированных, так как этикет не позволял носить маски в присутствии императрицы. И обыкновенные придворные костюмы того времени отличались роскошью: шелка, бархат, драгоценные камни, а на балах, особенно костюмированных, эта роскошь переходила всякие границы. Всем было известно, что императрица Елизавета Петровна очень любит красивые наряды, и потому придворные старались перещеголять друг друга.

Общество, собравшееся на крещенский маскарад, представляло волшебную картину: разнообразные национальности, всевозможные исторические эпохи, вся греческая мифология имели своих представителей в этот вечер. Но во всех характерных костюмах, несмотря на видимую несообразность, господствовала современная мода. То, что теперь показалось бы смешным, тогда представлялось вполне уместным. Русский сенатор в белой тоге, из-под которой виднелись шёлковые чулки и туфли с пряжками, носил на голове напудренный парик. У богинь и богов Олимпа были вполне модные причёски и шпаги у поясов, а у средневекового рыцаря висела косичка.

Всё общество, тихонько перешёптываясь, ожидало выхода государыни. Только самые высшие сановники да посланники других держав имели право носить домино: в тот вечер этим правом воспользовались немногие, — в том числе канцлер граф Бестужев и английский посланник Гью Диккенс, которые вели теперь оживлённый разговор.

Стройный граф Эстергази, в богато расшитом бриллиантами костюме венгерского магната, любезничал с дамами, стараясь не выказывать предпочтения ни одной из них. Он с такой ловкостью распределял своё внимание между всеми красавицами, что самый проницательный взор не мог бы определить, кто же из них более нравится галантному представителю Марии-Терезии.

Более всех были окружены толпой царедворцев графы Разумовские и Шуваловы. У Алексея Разумовского было белое домино поверх роскошного мундира; Кирилл Разумовский, младший брат Алексея, недавно назначенный гетманом Малороссии, явился в несколько фантастическом костюме запорожского казака.

На Петре и Александре Шуваловых тоже были домино; что касается обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова, то он предпочёл облечься в роскошный костюм времён Елизаветы Английской, выгодно выделявший его высокий рост и стройную фигуру. Иван Иванович Шувалов был единственным из всех присутствующих, не признававшим парика. Его волосы ниспадали локонами, обрамляя свежее, прекрасное лицо. С одного плеча спускался короткий плащ из белого шёлка, а рука гордо упиралась в эфес шпаги, украшенный драгоценными камнями. По внешнему виду он действительно напоминал изящного кавалера английского двора — одного из тех, которые пользовались недолгими милостями королевы и часто оканчивали своё существование в мрачных стенах каземата.

Французский посланник, маркиз де Лопиталь, стоял рядом с любимцем императрицы. На нём был роскошный персидский костюм, а на напудренном парике оригинально торчала феска, украшенная бриллиантовой пряжкой. Маркиз так же оживлённо беседовал и видимо ухаживал за Иваном Ивановичем Шуваловым, как это делал Гью Диккенс по отношению канцлера Бестужева.

За четверть часа до начала бала из дверей, противоположных апартаментам императрицы, вошли в тронный зал великий князь и великая княгиня. Они выбрали венецианские костюмы, которые по своей изысканной простоте выгодно отличались от пёстрых нарядов придворных. Лицо наследника было веселее и оживлённее, чем всегда. У великой княгини было тёмно-синее бархатное платье. Нежный цвет её лица, белизна рук и плеч красиво выделялись на тёмном фоне бархата. Екатерина Алексеевна была ослепительно хороша; её мягкие, грациозные движения и задумчивые глаза делали её ещё привлекательнее.

Свита великого князя тоже была одета в венецианские костюмы, не исключая Брокдорфа и Ревентлова, для которых сшили платья на скорую руку. Ревентлову очень шёл новый костюм, что нельзя было сказать о Брокдорфе. Последний был так комичен, что дамы с удивлением перешёптывались между собой, подавляя насмешливые улыбки.

Этикет требовал, чтобы первые сановники пошли навстречу великому князю, но придворные императрицы не спешили сделать это. Они медлили выразить своё почтение будущему императору и этим ясно показывали, как ещё далёк был от него престол.

Пётр Фёдорович вспыхнул от негодования и холодным, высокомерным взглядом окинул всё общество. Екатерина Алексеевна, наоборот, с приветливой, милой улыбкой отвечала на поклоны, точно благодарила за внимание, которое ей оказывали. Шуваловы тоже подошли к великому князю и княгине, в их поклонах и обращении чувствовалась высокомерная снисходительность: они как будто хотели показать, что видят в нём чужеземного принца, а вовсе не наследника русского престола. Особенно неприязнен был вид обер-камергера Шувалова, которому уже была известна история с пуделем, получившим прозвище Иван Иванович.

Граф Алексей Разумовский почтительно поклонился великому князю, как это требовалось этикетом, но был сдержан и не выражал ни малейшего желания быть особенно угодным наследнику престола. Кирилл Разумовский весело шутил с великой княгиней. Он делал такие остроумные, меткие замечания, что Екатерина Алексеевна от души смеялась. Поведение Кирилла Разумовского, по-видимому, очень раздражало Салтыкова; по крайней мере, он бросал на гетмана гневные, грозные взгляды.

Присутствующие в зале чувствовали щекотливость ситуации. Конечно, в отсутствие императрицы великий князь должен был стать центром общества, но большинство придворных старалось держаться подальше от наследника частью потому, что он был для всех антипатичен, а частью из боязни прогневить императрицу Елизавету Петровну, которая не любила, чтобы её племяннику оказывали большое внимание. К счастью, неловкое положение длилось недолго, так как вскоре По выходе великокняжеской четы двери из апартаментов императрицы открылись и сначала появились многочисленные пажи, а затем показалась и сама Елизавета Петровна в сопровождении своих фрейлин и статс-дам.

Елизавета Петровна при всяком удобном случае надевала мужской костюм старого русского покроя. На этот раз она не изменила своему обычаю и облеклась в широкие белые шёлковые шаровары, которые были заправлены в высокие хорошенькие сапожки, доходившие до колен и плотно охватывавшие стройные, изящные ноги императрицы. Короткий тёмно-красный кафтан, опушённый горностаем, выгодно подчёркивал ещё стройную фигуру Елизаветы Петровны. На вьющихся волосах, лишь слегка посыпанных пудрой, кокетливо сидела маленькая шапочка из такого же тёмно-красного бархата, отделанная тоже горностаем. Шапочка, кафтан и кушак были усыпаны бриллиантами необыкновенной величины и блеска.

И фигура и лицо Елизаветы Петровны казались гораздо моложе в этом одеянии, чем обыкновенно. Блеск глаз казался естественным, и искусственный румянец, который императрица старательно поддерживала, на этот раз не бросался так резко в глаза. В каждом её движении чувствовалась неограниченная правительница, малейшему желанию которой должны были подчиняться миллионы людей на расстоянии сотен тысяч вёрст.

Фрейлины императрицы были в костюмах, напоминавших костюм её величества; только красный цвет заменялся зелёным, горностай — соболем, и, конечно, ни у одной из них не было и сотой части тех драгоценностей, которые украшали Елизавету Петровну. Весь кружок дам, несмотря на то что он состоял из первых придворных красавиц, терялся в присутствии императрицы.

Елизавета Петровна остановилась на минуту в дверях и поклонилась присутствующим, которые склонились перед ней, точно колосья под ветром. Великий князь и его супруга быстро приблизились к императрице, но Елизавета Петровна сделала вид, что не видит племянника, и прежде всего обратилась к Ивану Ивановичу Шувалову, который тоже подошёл к ней вместе с самыми важными сановниками.

   — У тебя красивый костюм, Иван Иванович, — проговорила императрица, милостиво протягивая руку Шувалову и влюблённо глядя на него, — он очень тебе к лицу... Но что, собственно, он обозначает?

   — Это — костюм графа Эссекса, ваше величество, — ответил Шувалов, целуя руку императрицы.

   — Графа Эссекса? — удивлённо спросила Елизавета Петровна. — Почему ты вспомнил о нём?

   — Потому что он любил Елизавету, — прошептал Шувалов.

Императрица улыбнулась, и взор её сияющих глаз остановился на стройной фигуре её любимца.

   — А ты не боишься этих воспоминаний? — так же шёпотом заметила Елизавета Петровна. — Ведь та Елизавета приказала отрубить ему голову?

   — Моя Елизавета этого не сделает, — возразил Шувалов, — а даже если бы и сделала, то в её власти распорядиться моей жизнью как ей угодно. Я только сказал бы ей последнюю просьбу, а именно, чтобы она, как и та английская королева, пролила слёзы о несчастном верном слуге, обожавшем её до самой смерти.

   — Ну, зачем моим глазам слёзы, — проговорила императрица, нежно пожимая руку Шувалова, — пусть они любуются моим дорогим другом.

Шувалов тихо отступил назад, торжественно поклонившись. Этот короткий разговор полушёпотом доказывал присутствующим, как высоки и непоколебимы его ставки при дворе.

Среди придворных началось движение, все старались приблизиться к любимцу, удостоиться его взгляда, улыбки! От наследника почти все отвернулись, так как было известно, что так называемый «молодой двор» состоит в открытой вражде с Иваном Шуваловым.

Великий князь с недовольным видом потупился и нетерпеливо постукивал ногой о пол. Императрица со строгим взором и нахмуренными бровями обернулась к племяннику. Лев Нарышкин с насмешливой улыбкой обводил глазами ряды царедворцев. Екатерина Алексеевна стояла в робкой, покорной позе и не сводила восхищенного взора с императрицы; она как бы совершенно забылась в созерцании её красоты.

   — Как говорят, при вашем дворе очень веселятся, милый племянник, — проговорила Елизавета Петровна резким голосом среди наступившей мёртвой тишины. — У вас забавляются всевозможными способами, и когда на это не хватает людей, то на сцену выступают собаки. Я сама люблю веселье, но на всё имеются границы. Если бы животные умели говорить, то и они, наверно, возмутились бы, что их называют именами людей, которые даются при святом крещении.

Лицо великого князя побагровело, руки задрожали, и сдавленным голосом, в котором слышались бешенство и страх, он резко ответил Елизавете Петровне:

   — Надеюсь, ваше величество, вы найдёте естественным, что люди, лишённые возможности проявить ту деятельность, к которой они чувствуют призвание и которая им предназначена самой судьбой, ищут развлечения, где только возможно.

Императрица высоко закинула голову, и в её глазах, точно молния, сверкнул гнев. Заметив этот взгляд, общество затаило дыхание в тревожном ожидании. Но Елизавета Петровна не любила публичных сцен; она быстро овладела собой, и её лицо приняло выражение ледяного спокойствия.

   — Вы выбрали очень скромный костюм, — обратилась императрица к великой княгине, смерив её с ног до головы презрительным взглядом, — слишком скромный для бала. Впрочем, я нахожу, что вы поступили благоразумно. Гораздо лучше одеваться проще, чем делать долги или увеличивать долг, уже сделанный раньше.

Но, по-видимому, Екатерина Алексеевна не заметила ни оскорбительного тона, ни обидного содержания слов императрицы, которые, несомненно, были произнесены, чтобы унизить её. Она не отрывала восхищенного взора от Елизаветы Петровны и по-детски открыто любовалась ею.

   — К чему мне самое блестящее платье? — возразила великая княгиня. — С появлением вашего величества всё тускнеет, всё меркнет вокруг. Вам не нужен блеск бриллиантов, чтобы ослепить все взоры. Какое счастье для меня и всех присутствующих дам, что мы знаем, что под мужским костюмом скрывается очаровательнейшая женщина! Иначе все мы должны были бы проститься со своими сердцами. Если бы нашёлся мужчина, похожий на вас, то все, даже вы, ваше величество, не устояли бы перед ним.

Лицо императрицы прояснилось.

   — Ах, как вы льстите мне! — с улыбкой проговорила она.

   — Это не лесть, ваше величество, а правда, — ответила великая княгиня. — Если бы вы пожелали выслушать кого-нибудь из ваших дам, то они, наверно, сказали бы то же самое. Да, ваше величество, прикажите написать ваш портрет в этом костюме; при виде его каждое женское сердце забьётся сильнее.

Елизавета Петровна, очень чувствительная к лести, с участием и благосклонностью взглянула на великую княгиню и только теперь заметила, что её костюм, о котором она так пренебрежительно отозвалась, был очень к лицу её племяннице, и с ласковой улыбкой проговорила:

   — А если бы я была действительно мужчиной, то, конечно, из всех дам выбрала бы вас.

С последними словами она быстро обняла великую княгиню и поцеловала в обе щеки.

Екатерина Алексеевна, глубоко растроганная этой лаской, схватила руку монархини, прижала её к своим губам и потупилась, чтобы скрыть от присутствующих выражение торжества.

Весь двор был поражён тем оборотом, который приняла тяжёлая сцена. Многие почувствовали, что почва уходит из-под ног, так как не знали, каковы будут последствия неожиданной перемены настроения императрицы.

Пока что Елизавета Петровна милостиво улыбалась и искала случая осчастливить кого-нибудь.

   — Я слышала, — благосклонно обратилась она к племяннику, — что ваш двор увеличился двумя камергерами. Представьте мне их, пожалуйста; я буду рада познакомиться с ними.

При этих словах мрачное лицо великого князя прояснилось. Он подошёл к императрице и сделал знак своим вновь произведённым камергерам, чтобы они приблизились.

Елизавета Петровна еле удержалась от смеха, глядя на Брокдорфа. Но вот она перевела взгляд на Ревентлова, и её лицо приняло особенное приветливое выражение. В милостивых, любезных словах она выразила молодому человеку удовольствие, что видит его при своём дворе, и затем, обратившись уже к Разумовским и Бестужеву, ещё раз оглянулась и подарила долгим взглядом голштинского кавалера.

Великий князь был счастлив приёмом, оказанным его камергерам; это значило, что императрица ничего не имеет против их службы при дворе великого князя. Он пришёл в хорошее настроение, громко смеялся и весело шутил с подходившими к нему лицами.

Обойдя круг придворных, Елизавета Петровна приказала начинать танцы, в которых сама не участвовала. Великий князь пошёл в первой паре с Чоглоковой, а Екатерина Алексеевна выбрала себе в кавалеры Кирилла Разумовского.

Бал был оживлённым — все облегчённо вздохнули, так как натянутые отношения между императрицей и наследником престола тяготили всех.

Ревентлова Лев Нарышкин принял под своё особенное покровительство. Он с неистощимым юмором рассказывал ему биографии присутствующих сановников, давал им характеристики. По желанию Ревентлова, Нарышкин представил его некоторым дамам, и голштинец принял участие в танцах. Молодой человек был радушно принят дамским обществом, среди которого было немало настоящих красавиц. Нравы тех времён позволяли прекрасным дамам быстро заключать связи и так же быстро разрывать их. Помимо выдающейся красоты и рыцарских манер, Ревентлов очаровывал избалованных дам прелестью новизны. Во время танцев не один многообещающий пламенный взор ободряюще останавливался на нём. Может быть, в другое время жизнерадостный молодой человек оказался бы более чувствительным к красоте, но теперь его сердце всецело занимал прелестный образ Анны. Ревентлов мысленно видел её чистый, по-детски доверчивый взгляд, выдававший тайну души; он слышал её мягкий, чарующий голос и потому оставался равнодушным к кокетству красавиц. Среди этой блестящей веселящейся толпы Ревентлов почувствовал скуку и пожелал остаться в одиночестве, чтобы беспрепятственно думать об очаровавшей его девушке. Он вышел из танцевального зала, куда принта Елизавета Петровна, чтобы полюбоваться последним танцем до ужина, и отправился в одну из боковых комнат.

К залу примыкал ряд небольших уютных гостиных с тяжёлыми портьерами на дверях, с мягкой шёлковой мебелью. Красные, голубые и зелёные абажуры из прозрачных тканей ослабляли свет люстр и канделябров, горевших посредине и по стенам комнат. Экзотические растения с широкими, сочными листьями и ароматными цветами окружали удобные диванчики и кресла, располагая к тихой, интимной беседе; звуки музыки и голосов еле-еле достигали этих укромных уголков.

Но и здесь Ревентлов не нашёл желаемого уединения. Министры и дипломаты разбрелись по комнатам, ведя полушёпотом беседу о наблюдениях, сделанных ими при обходе императрицы; здесь составлялись планы на будущее, создавались интриги. Здесь на него, как на чужака, косились.

В других гостиных сидели влюблённые парочки. Прелестные дамы в разнообразных костюмах, низко склоняя головки, выслушивали объяснения кавалеров, нашёптывавших им нежные слова прямо в розовые ушки. При входе Ревентлова дамы отшатывались от своих кавалеров и полусмеясь, полусердито требовали глазами, чтобы непрошеный гость поскорее уходил из комнаты.

Наконец Ревентлов нашёл уединённую гостиную, где он не мог никому помешать. Небольшая комната тонула в розовом полумраке, так как единственный канделябр, горевший на столе, был прикрыт густым розовым абажуром. В одном из углов находился диван, почти весь прикрытый широколиственной пальмой. Невдалеке от него помещалась группа кресел, сидя в которых можно было видеть, что происходит в соседней комнате. Ревентлов опустился на диван, очень довольный тем, что может наконец отдохнуть от всех пережитых впечатлений последних дней и на свободе предаться мечтам и приятным воспоминаниям.

Глава двадцать шестая


Вскоре после того, как барон Ревентлов отправился искать уединения, чтобы вдали от бального шума предаться сладким грёзам, канцлер граф Бестужев-Рюмин покинул, в свою очередь, тронный зал через другой выход и двинулся по анфиладе маленьких комнат и кабинетов с видом изнеможения и усталости, обмахиваясь кружевным платком, надушенным амброю. Он проделал путь молодого голштинца, но уединившееся общество встречало его боязливо и настороженно. Канцлеру спешили уступать дорогу, и, конечно, никто не решался следовать за ним или задерживать его разговором.

Таким образом Бестужев-Рюмин достиг наконец той самой комнаты, куда незадолго перед тем завернул барон фон Ревентлов. Молодой человек расположился отдохнуть на диване, который был почти совершенно загорожен трельяжем. Высокие растения отбрасывали на него густую тень, заслоняя его от слабого света фонаря, горевшего здесь. Комната казалась совсем пустою.

Окинув её поспешным взором, канцлер перевёл дух, точно обрадовавшись желанному отдыху в уединении, после чего сел в кресло, стоявшее посреди кабинета, с явным намерением не упускать из виду оба выхода, и стал зорко наблюдать за ними из-под опущенных век. Недолго просидел он тут, согнувшись, словно от усталости, — на пороге комнаты показался генерал Репнин, высокий, статный и красивый мужчина лет тридцати восьми. На его бледном, но мужественном лице с крупным орлиным носом и большими глазами, надменными и в то же время хитрыми, сочеталась гордая, почти вызывающая прямота солдата с острой наблюдательностью и тонкой вкрадчивостью царедворца. Репнин был одет в мавританский костюм, особенно гармонировавший с его чертами. Махнув с улыбкой рукой по направлению той комнаты, откуда он вышел, Репнин остановился на минуту в дверях и, точно озадаченный при виде государственного канцлера, медленно поднявшего голову, воскликнул:

   — Ах... ваше высокопревосходительство, вы здесь?.. Не пугайтесь: я тотчас удалюсь. С моей стороны было бы непростительно нарушать ваше уединение и прерывать вашераздумье, от которого зависит благополучие Российского государства, а пожалуй, и судьба Европы.

   — Войдите, пожалуйста, генерал! — предложил граф Бестужев настолько громко, что его голос мог быть услышан в соседней комнате. — Войдите, вы мне нисколько не помешаете. Я вовсе не размышляю о важных предметах, а только хочу подкрепить свои нервы праздным спокойствием, чтобы иметь возможность снова напрягать их на службе нашей высокой монархине до тех пор, — прибавил он со вздохом, но не понижая голоса, — пока моё дряхлеющее тело дозволяет это. Итак, присаживайтесь ко мне и поболтаем немного. Расскажите какие-нибудь анекдоты, которые вы всегда держите про запас в изобилии. Лёгкая, весёлая беседа освежает ум лучше уединения, в которое неизбежно закрадывается политика с её заботами.

   — Ну, — воскликнул Репнин, ещё немного постояв в дверях, — если вам, ваше высокопревосходительство, угодно послушать анекдоты, то вы знаете, что у меня всегда найдётся самое новое и самое забавное по этой части.

С этими словами он взялся за спинку кресла, чтобы подвинуть его к креслу канцлера.

   — Подайтесь немного назад, — тихонько промолвил тот, не изменяя своей весёлой мины, — отсюда нас могут слышать из-за дверей. Нужно, чтобы нас видели, но не могли слышать.

И как будто случайным движением он подвинул своё кресло дальше вглубь комнаты, так что, когда Репнин сел с ним рядом, оба они очутились у самого трельяжа, зелень которого только и отделяла их от расположившегося на диване Ревентлова.

Разбуженный голосами вошедших в комнату, молодой человек очнулся, однако в первую минуту не мог ничего понять. Густая листва вьющихся растений заслоняла от него графа Бестужева и Репнина; комната казалась ему по-прежнему пустою, и он только что хотел снова закрыть глаза, чтобы попытаться вернуть сонные грёзы, как вдруг в испуге услыхал чей-то голос почти у самого уха. То был голос Репнина, говорившего очень тихо:

— Вы, по-видимому, имеете основание быть довольным, ваше высокопревосходительство; императрица обошлась сегодня весьма любезно с английским посланником и отдала приказ серьёзно подготовить заключение договора.

— Это действительно так, — ответил граф Бестужев, — и вдобавок сейчас выказала великой княгине чрезвычайное радушие и сердечность, хотя государыня отлично знает и не может сомневаться в том, что великая княгиня стоит совершенно на нашей стороне и питает личную непримиримую вражду к Шуваловым. Всё это, безусловно, верно, но что в том толку? Приветливость к мистеру Гью Диккенсу была щедро возмещена, пожалуй, ещё более отменной любезностью к французскому посланнику, а великая княгиня может снова так же легко впасть в немилость, как легко удалось ей расположить к себе императрицу искусной лестью. Поэтому я не думаю пока, чтобы мне в скором времени представилась возможность сделать её величеству доклад о договоре с Англией, который она так решительно велела подготовить. Хотя я возлагаю большую надежду на прибытие сэра Генбэри Уильямса, дипломата молодого, ловкого и вкрадчивого, однако же от всего этого будет мало пользы, пока Иван Иванович Шувалов владеет сердцем и помыслами государыни, а его власть, по-видимому, укрепляется всё более. Он совсем офранцузился и пустит в ход всё своё могущество, всю хитрость и ловкость, чтобы добиться одобрения версальского двора и получить лестное письмо от господина де Вольтера.

— Однако, — возразил Репнин, — Разумовский на нашей стороне; я говорю не о гетмане, которому нельзя внушить ни одной серьёзной мысли, но Алексей Григорьевич обещал мистеру Гью Диккенсу оказать ему поддержку. — Он и оказывает её при случае, словесно, — подтвердил канцлер, — но остерегается доходить до серьёзных столкновений с Иваном Шуваловым, который точно помешался на Франции. Алексею Григорьевичу слишком хорошо известно, какую власть имеет над императрицей её страсть к Шувалову, а он слишком дорожит своим положением, чтобы рискнуть им ради политической идеи.

   — Но что же тогда делать? — спросил Репнин. — Вы знаете, что мы обещали устроить английский союз, вы знаете, — продолжал он с особенным ударением, — что от него зависит для нас многое... Не может ли Англия приобрести влияние на Ивана Шувалова?.. Он ведёт расточительный образ жизни, и потребности у него настолько широки...

   — Ему нечего заботиться об удовлетворении их, — с горькой насмешкой перебил граф Бестужев, — он черпает из Пактола царской благосклонности, и мне известно, что государыня добровольно подвергает себя ограничениям, чтобы исполнять его желания... Нет... нет, каждой подобной попыткой английского правительства Шувалов воспользовался бы с целью возбудить гнев императрицы и выставить пред нею в самом благоприятном свете собственное бескорыстие. Нет, это совсем не годится... Пока Иван Шувалов будет занимать своё теперешнее место и не утратит своего влияния, мы никогда не достигнем заключения союза с Англией, и если даже переговоры возобновятся опять, то они поведут лишь к новым проволочкам.

   — Но как можем мы тогда сломить этого заносчивого Шувалова? Вы только что сказали сами, ваше высокопревосходительство, что нет такой власти, которая могла бы противодействовать вспыхнувшей страсти императрицы.

   — Я сказал, — с тонкой улыбкой возразил граф Бестужев, — что Алексей Григорьевич не обладает этою властью. Разумовский — это прошедшее... воспоминание... угасающий пепел; Иван Шувалов — настоящее, пылающий огонь. Настоящее побеждается не прошедшим, но только будущим.

   — Значит, вы, ваше высокопревосходительство, будете хлопотать о том, чтобы найти замену любимцу государыни? Это была бы борьба не на жизнь, а на смерть... опасная игра с таким противником. Вам известно, что прихоть доводила императрицу до измены фавориту, однако же государыня всякий раз возвращалась к нему, а люди, которые потворствовали этим мимолётным увлечениям, навлекали на себя жестокую месть Шуваловых.

   — Надо делать верную оценку своим противникам. Иван Шувалов — человек незаурядный, и если привести на глаза императрице какого-нибудь рослого гвардейского офицера, то можно рассчитывать только на кратковременный каприз. Здесь требуется подыскать совершенно новый предмет, способный произвести на государыню более глубокое и серьёзное впечатление, способный привязать её к себе, приобрести влияние и власть над её умом. Что же касается опасности игры, то всякая игра опасна, где надо ловко подтасовать карты...

   — Признаюсь, мне приходили в голову подобные идеи, — произнёс Репнин, — но, должен сказать откровенно, что у меня едва ли хватит храбрости затеять такую рискованную игру.

Наступило короткое молчание, во время которого Ревентлов с лихорадочным биением сердца пытался рассмотреть сквозь зелень трельяжа разговаривавших людей. Только что освободившийся чудом из тюрьмы и попавший ко двору, страсти которого были ему ещё совершенно неизвестны, но о том, что они здесь кипели и что один неверный шаг способен ввергнуть здесь неопытного новичка в бездну гибели, знала вся Европа, — он был нечаянно посвящён в политическую интригу, затрагивающую самых высоких лиц. Уже одна осведомлённость угрожала ему роковыми последствиями, потому что заговорщики, замышлявшие ниспровергнуть любимца императрицы, бесспорно, постарались бы уничтожить человека, случайно овладевшего их тайной. С другой стороны, он неминуемо подвергался гневу вельмож, против которых был направлен заговор, если бы они когда-нибудь узнали, что умысел их врагов ему известен. Поэтому первым побуждением Ревентлова было поспешно удалиться из своего укромного местечка. Но он тотчас сообразил, что услыхал уже слишком много, чтобы не навлечь на себя неизбежной мести. Таким образом, он оставался в нерешительности на своём наблюдательном посту, и его страх усилился ещё более, когда при случайном повороте он узнал наконец черты канцлера графа Бестужева, человека, который — по крайней мере официально — держал в своих руках всю власть в государстве.

Между тем граф Бестужев, не отвечая прямо на последние слова Репнина, продолжал:

   — А что происходит при дворе великого князя? Я уже давненько не имею оттуда ни малейших сведений.

   — Да ничего особенного, и задача, возложенная на меня вами, как мне кажется, слишком изобилует терниями по сравнению с достигнутым результатом.

   — Ах, полноте! Уж будто бы задача ухаживать за Чоглоковой так тягостна и неприятна! К сожалению, я принуждён передавать теперь в чужие руки эту самую соблазнительную и пикантную часть дипломатии, а вы должны благодарить, что ваш возраст позволяет вам действовать в данном направлении. Чоглокова ещё свежа и кажется сильно влюблённой, если судить по её взглядам, брошенным украдкой, а это тоже имеет свою прелесть.

Репнин, пожав плечами, заметил:

   — На неё нападают угрызения совести. Она упрекает себя в том, что обманывает мужа... Трудно поверить, но это действительно так, и я могу засвидетельствовать вам, ваше высокопревосходительство, что успокаивать угрызения совести этой особы ужасно утомительно и скучно, а её слёзы мне так же надоели, как и её нежности.

   — Однако вам придётся ещё некоторое время выносить то и другое, потому что двор великого князя более чем когда-либо требует тщательного наблюдения.

   — Я, право, не понимаю, какой интерес может заключаться для вас в том, что великий князь забавляется игрою в солдатики и обучает военному строю своих лакеев, а великая княгиня нежно переглядывается с Сергеем Семёновичем Салтыковым.

   — Переглядывается? Мне казалось, что только он тает перед нею. Но неужели вы серьёзно думаете, что он производит на неё впечатление... Что она способна увлечься им?

   — Я действительно так думаю, и это естественно. Салтыков красив и ловок. Невозможно, чтобы молодая женщина в положении великой княгини оставалась равнодушной к мужчине, которого она видит ежедневно и который соединяет в себе все достоинства, недостающие её супругу.

Граф Бестужев, покачав головой, промолвил:

   — Этого не должно быть! Салтыков тщеславен, тщеславен до крайности, а все тщеславные люди причудливы и своенравны. Нам надо подумать, как тут быть. Теперь вы видите, насколько важно, даже в этом отношении, чтобы вы оставались на своём посту.

   — Я преклоняюсь перед проницательностью вашего высокопревосходительства. Однако какое значение может иметь любовная интрижка великой княгини, особы совсем не влиятельной?..

Граф Бестужев нагнулся к Репнину и заговорил тихим шёпотом, который, однако, отчётливо доносился сквозь зелень трельяжа до настороженного слуха барона Ревентлова:

   — Вы поймёте меня, когда я вам скажу, что здоровье императрицы начинает расшатываться. В последнее время у неё стали часто повторяться припадки, вызываемые внезапными приливами крови к мозгу. Её натура, пожалуй, способна сопротивляться недугу ещё долго, но может и уступить ему вдруг, а тогда, поверьте мне, великая княгиня, которую я уже давно изучаю с большим вниманием, будет играть значительную роль.

   — Великая княгиня? Эта женщина, которая кажется такою ничтожной, которая беспрекословно допускает, чтобы у неё отнимали все права, связанные с её положением?!

   — Вот именно поэтому, — подхватил граф Бестужев тоном решительного и непоколебимого убеждения. — Нужны большой ум и твёрдая, непреклонная воля, чтобы с такою последовательной безропотностью, с таким самоотверженным равнодушием переносить все оскорбления и унижения. Мне ясно, что эта женщина будет господствовать — через своего супруга или даже и помимо него, — я же, со своей стороны, приложу все старания, чтобы предоставить ей это господство, потому что великий князь, если верховная власть попадёт когда-нибудь ему в руки, разрушит ради ребяческой забавы русское государство и похоронит нас всех под его развалинами. Теперь вы понимаете, как в высшей степени важно следить за увлечениями великой княгини и руководить ими. Эти увлечения следует направлять или на такой предмет, который мы держим в своих руках, или на такой, который чужд всякого честолюбия. Последнее почти невозможно, а достичь первого будет нашей задачей. В обоих отношениях Салтыков — не такой человек, которому мы могли бы позволить занять прочное место возле великой княгини. Итак, прошу вас самым внимательным образом следить за этой интригой. Поговорите о ней с Чоглоковой, — продолжал канцлер после минутного раздумья, — пусть она обратит на это внимание императрицы, а там я посмотрю, как повернуть дело дальше. Только не нужно пока создавать никаких явных затруднений, которые способны лишь раздражить великую княгиню и, при её характере, привести как раз к противоположным результатам.

Репнин молча поклонился в знак того, что понял вполне поручение канцлера и готов исполнить его.

   — Ну, теперь слушайте дальше! — продолжал Бестужев. — Английское правительство придаёт большую важность союзу с Данией в предстоящей войне с Францией, сторону которой примет ненавистный прусский король. Так как речь идёт о том, чтобы изолировать Францию, дабы раздавить прусского короля, пока Австрия двинет свои войска из Богемии в Силезию, пока мы переправимся через Вислу, Дания должна тревожить короля Пруссии с севера и поглотить часть его сил. Датский король считает крайне важным приобрести для себя герцогство Голштинию и потому предложил владельцу в обмен за него Ольденбург и Дельменгорст. Для английского правительства очень много значит, чтобы договор относительно этого обмена, во всех отношениях благоприятствующего нашим интересам, был заключён как можно скорее. Вы понимаете, до какой степени великий князь, в упрямой голове которого ненависть к датскому королю превратилась в болезненную манию, будет противиться этому предложению, тогда как императрица не может принудить его к уступке силой, не запутав своих отношений с Германией, к которой принадлежит великий князь как герцог голштинский. Следовательно, великого князя необходимо склонить к заключению этого обменного договора помимо прямого вмешательства императрицы. Пехлин сделает всё от него зависящее, однако нужно, чтобы и при самом дворе великого князя все влияния были направлены к одной и той же цели. Чоглоковы в особенности должны употребить все усилия, чтобы выставить в самом блестящем виде материальные выгоды подобной сделки, ради которой датский король готов на всевозможные жертвы. Наряду с этим Петра Фёдоровича нужно держать в постоянном денежном затруднении, причём исполнение его мелких желаний, которых у него всегда множество, ставить в зависимость от его большей или меньшей готовности содействовать успеху переговоров с датским правительством. Прибавлю сюда ещё третье, самое важное, что заставит нас вернуться к началу нашего разговора. Вы считали за недостижимое вытеснить заносчивого Ивана Шувалова из сердца императрицы из-за невозможности найти ему заместителя. А заметили ли вы в свите великого князя двух новых камергеров, голштинских дворян?

   — Говоря откровенно, я не обратил на них большого внимания. Один представляет собою невероятно комическую фигуру, другой...

   — Другой, — с живостью подхватил Бестужев, — благородный молодой человек, благородный, красивый и изящный; в его чертах светится ум... Во всяком случае, это младший представитель знатного голштинского рода, без средств и без будущности, прибывший сюда искать счастья... У него нет никаких связей при здешнем дворе... Он с благодарностью примет покровительство и поддержку, которые вздумали бы ему оказать...

   — Возможно ли это! Вы, ваше высокопревосходительство, помышляете о том, чтобы какой-то чужеземец... незначительный искатель приключений...

   — Именно то, что он чужеземец, придаст ему прелесть новизны, а его полнейшая незначительность отведёт от него взоры и скроет покушение от глаз гордых и самоуверенных противников до тех пор, пока не будет уже слишком поздно... пока их положение окажется подточенным в самом корне. Вы не видели, каким взором разглядывала императрица молодого голштинца и как она не раз отыскивала его глазами? Итак, прошу вас в точности разведать всё об этом молодце и его обстоятельствах — это будет не трудно. Затем мы доставим ему кое-какие средства, в которых он непременно почувствует надобность. Тогда Чоглокова устроит так, чтобы он был послан к императрице с какими-нибудь поручениями, которые нетрудно придумать. Если дело пойдёт дальше согласно нашим желаниям, то мы заметим это очень скоро. Итак, вы должны применяться в своих действиях к этому плану; тогда вы скоро поймёте, что Чоглокова, которую вы только что собирались покинуть, как ненужную позицию, представляет средоточие и ключ всей боевой линии, где мы начинаем наше дело. — На этом Бестужев вдруг прервался, так как у входа в комнату, видимо, кто-то появился, и, повысив голос и поднимаясь с кресла, произнёс: — Нет, нет, я не согласен с вами! Лёгкое белое платье, в котором была великая княгиня на последнем балу, с пунцовыми розами в волосах, нравится мне больше этого массивного венецианского костюма, который как-то не совсем подходит к наружности её императорского высочества. Пора, однако, вернуться в большой зал. Я дал желанный отдых своему старому, одряхлевшему телу и благодарен вам за то, что вы так любезно составили мне компанию.

Собеседники встали и пошли...

Глава двадцать седьмая


Вскоре пригласили на ужин, а затем начался разъезд. Великий князь, не устоявший перед искушением изрядно выпить, в сопровождении своего придворного штата и порою довольно заметно опираясь на руку супруги, возвращался в свои покои неверными шагами.

Великая княгиня не обнаруживала ни малейшего замешательства и казалась весёлой. Спокойная, приветливая и кроткая улыбка, обыкновенно озарявшая её черты, не сходила с лица, бледность и усталое выражение которого легко было объяснить утомлением после бала, и лишь когда великий князь, покачнувшись сильнее, искал опоры в её руке или когда у него вырывались особенно бессвязные слова, пристальный наблюдатель мог уловить нервное подёргивание в углу её рта или мимолётную краску на лбу. Однако только Салтыков, не сводивший взора с Екатерины Алексеевны, казалось, подмечал эти наружные признаки чувств, подавляемых твёрдой силой воли. И каждый раз при виде этого подёргивания или беглого румянца на лице великой княгини он гневно закусывал губы, омрачал взор, а рука невольно сжималась под кружевной манжетой.

Маленькое шествие вступило в аванзал. Великая княгиня выпустила руку супруга, который выпрямился и, осмотревшись кругом посоловелыми глазами, глубоко перевёл дух, словно старался собраться с силами, чтобы пристойно проститься со своим двором.

— Доброй ночи, друзья мои, — сказал он наконец, повысив голос, — вы устали... и немудрено: поутру попы со своим воем, а вечером ещё этот бал с масками, насчёт которых никто не разберёт, что они обозначают... Но всё-таки... мы провели очень приятный вечер... очень интересный... Моя тётка — превосходная женщина... милостивая императрица... я люблю её... она разрешила мне взять двух голштинских камергеров. Это милостиво... весьма милостиво... У неё отличное вино, куда лучше того, которое подаёшь ты мне здесь, — со смехом прибавил Пётр Фёдорович, повернувшись к Чоглокову. — Будь твоя жена моей приятельницей, она позаботилась бы, чтобы снабдить получше мой погреб. Ведь ты делаешь то, что она хочет. Постой, вот я поухаживаю за ней... да, да, непременно поволочусь, — заключил великий князь. — Доброй ночи, — сказал он ещё раз, опираясь рукой на спинку стула, тогда как его голова поникла на грудь, а глаза закрылись.

Хотя подобные сцены происходили при дворе наследника сплошь и рядом, однако после этих слов наступило неловкое молчание.

Екатерина Алексеевна стояла потупившись. Она чувствовала обращённые на неё взгляды Салтыкова. Наконец она подняла глаза и встрепенулась, словно сообразив, что ей следует покончить с томительным положением минуты, и, решившись действовать, сказала весёлым, спокойным тоном, причём только едва заметное дрожание голоса выдавало её внутреннее волнение:

   — Итак, доброй ночи, господа! Великий князь говорит правду: мы провели чудесный вечер и весьма обязаны нашей всемилостивейшей тётке за её любезность, но тем не менее нам нужен отдых. Доброй ночи! — повторила великая княгиня и, поспешно подойдя к Чоглокову, протянула ему руку, которую он поднёс к губам с низким почтительным поклоном.

Затем она оказала ту же милость Льву Нарышкину, а потом, преодолев минутное колебание, повернулась к Салтыкову. Тот, весь просияв, схватил её руку и запечатлел на ней такой пламенный и долгий поцелуй, что великая княгиня, краснея, отступила, а Мария Семёновна Чоглокова уже сделала движение, чтобы напомнить об уходе.

Великий князь, стоявший молча, точно пришибленный внезапным изнеможением, снова приободрился и, удивлённо озираясь, заметил необычайно милостивое прощание великой княгини с приближёнными. Он бросил украдкой торопливый взор на группу фрейлин, во главе которых скромно стояла Ядвига Бирон, и воскликнул с довольной улыбкой:

   — Это хорошо, моя жена поступила правильно. Друзей надо любить. Но это — не русский обычай, а так как я — русский великий князь, то при моём дворе следует соблюдать хорошие русские обычаи. Целование руки — это испанская церемония, в России же целуют в щёку. Итак, вперёд, господа! Распрощайтесь с моею женой по-русски!.. Я позволяю это, и она также разрешает, а дамы должны признать за мною то же самое право.

Пётр Фёдорович быстро приблизился к Чоглоковой, сердечно и громко чмокнул её в обе щеки, потом обратился к фрейлинам и их наскоро перецеловал. Наконец пришла очередь Ядвиги Бирон. Великий князь на минуту остановился перед нею. Девушка медленно подняла глаза и секунду смотрела на него наполовину робко, наполовину вопросительно и слегка насмешливо, что придавало ей, вопреки уродливой фигуре, своеобразную прелесть. Пётр Фёдорович обнял её рукою за плечи и, целуя в щёку, крепко прижал к себе.

Торопливо освободившись из его объятий, Ядвига Бирон быстро отступила назад, на лице её появилось выражение досады, тогда как взгляд, брошенный ею из-под полуопущенных ресниц, как будто говорил великому князю, что она благодарно принимает этот почти компрометирующий знак его благоволения.

Снова все взоры потупились, а затем вопросительно обратились на великую княгиню, которая одна спокойно и с непринуждённой улыбкой смотрела на происходившее, точно не видя здесь ничего, кроме самой естественной шутки.

— Ну, господа, — сказала она, — так как мой супруг повелевает, а я как послушная жена и добрая русская княгиня охотно подчиняюсь обычаям и вдобавок все мы — такие добрые друзья, по словам великого князя, то простимся между собой на русский лад.

Сказав это, она подошла к Чоглокову и грациозно подставила ему щёку. Он едва осмелился прикоснуться. После этого великая княгиня обратилась к остальным, чтобы с той же весёлой, равнодушной непринуждённостью оказать им одинаковое благоволение. Салтыков, коснувшись устами нежной, благоухающей щёчки великой княгини, едва устоял на ногах и, как бы ища опоры, машинально протянул руки, точно хотел заключить Екатерину Алексеевну в объятия, как сделал сейчас Пётр Фёдорович с Ядвигой Бирон, но в тот же миг великая княгиня отступила назад. Напоследок она подставила щёку и своему супругу, а затем с лёгким быстрым поклоном исчезла в своих комнатах. Великий князь, отказавшись от сопровождения камергеров, также удалился в свои покои.

Екатерина Алексеевна с помощью своих камер-фрау проворно освободилась от драгоценных уборов и бального костюма и надела просторный пеньюар из батиста, после чего дала вычесать мягкими щётками пудру из своих роскошных волос. Во время ночного туалета она приветливо разговаривала, обращаясь с особенно милостивыми словами к Ядвиге Бирон, которая принимала это отличие с обычной скромностью. В воздушном пеньюаре, скрывавшем её красивые плечи и руки, с распущенными волосами, слегка стянутыми на затылке голубым бантом, Екатерина Алексеевна была, бесспорно, обворожительна всей прелестью юношеской грации. Она так весело улыбалась и беззаботно болтала с почтительным роем фрейлин и служанок, что должна была казаться всякому воплощением безоблачного счастья. Между тем на её лице можно было заметить порою нетерпеливое подёргивание уголков рта — ей страстно хотелось избавиться и от этого, последнего, принуждения, которого требовал от неё протёкший день, полный притворства.

Наконец, когда ночной туалет был завершён, она поспешно встала и отпустила приветливым кивком своих дам. Они вышли из комнаты по очереди, определённой их придворным рангом; осталась только Чоглокова. Хотя Екатерина Алексеевна заметила это с удивлением и досадой, однако она не сказала ничего и с лёгким поклоном повернула к дверям спальни. Она привыкла к произволу своей обер-гофмейстерины, которая пользовалась доверием императрицы и была назначена к великокняжескому двору скорее как соглядатай, чем для услуг. Рассудительная великая княгиня всегда следовала правилу, что лучше молчать в тех случаях, когда её желание могло быть не уважено. Поэтому и теперь она легла в постель и отпустила прислугу, не спрашивая, по какой причине Чоглокова остаётся при ней.

Одна из служанок перед уходом подала Екатерине Алексеевне книгу, доложив, что она принесена Цейтцем, который отыскал её по приказанию её императорского высочества в библиотеке. Великая княгиня взяла книгу и положила её равнодушно на свой ночной столик.

Обер-гофмейстерина села в кресло у кровати и по удалении служанок заговорила с лёгким замешательством, которое она старалась скрыть торжественностью.

   — Ваше императорское высочество, вам известно, как я предана вам и как я своею бдительностью и советами стараюсь удалить всё, что может подать повод к недоразумениям.

   — Я знаю это, — совершенно спокойно сказала Екатерина Алексеевна, хотя уже еле могла сдержать невольное подёргивание губ.

Последнее было замечено Чоглоковой.

   — Значит, — продолжала она, — вы, ваше императорское высочество, как я думаю, убеждены, что лишь искренняя привязанность и глубокая преданность вашей особе заставляют меня коснуться щекотливого обстоятельства, способного вызвать неудовольствие государыни императрицы.

   — Ну, — вздохнув, промолвила Екатерина Алексеевна, — в чём же опять дело? Мой туалет оказался или чересчур блестящим, или чересчур простым? К моему глубокому прискорбию, — продолжала она с едва подавляемой досадой, — я замечаю, что мне никогда не удастся достичь угодной государыне средины.

   — Дело не в этом, — возразила обер-гофмейстерина, — подобные вещи занимают её величество одну минуту и тотчас забываются. Речь идёт об одном обстоятельстве, которое, если бы оно было замечено, кроме меня, посторонними лицами, — а весьма возможно, что его уже и заметили, — послужило бы поводом к превратным толкам скандального свойства, способным возбудить сильнейшее неудовольствие императрицы. И государыня разгневалась бы на вас, ваше Императорское высочество, за то, что вы подали повод к подобным толкам или, по крайней мере, не устранили повода к ним.

   — Ну, так о чём же идёт речь? — воскликнула Екатерина Алексеевна, судя по этому вступлению, ожидавшая чего-нибудь более серьёзного, чем мелкие булавочные уколы, которые она привыкла получать.

Сказав это, она уткнулась головой в подушки и слегка задёрнула занавески кровати от свечи на ночном столике, чтобы скрыть лицо.

   — Я будто бы заметила, — ответила Чоглокова, — а мои глаза привыкли смотреть зорко, что Сергей Салтыков обнаруживает в своих взорах, беспрерывно обращённых на вас, ваше императорское высочество, более сильные, горячие, даже более страстные чувства, чем почтительность и преданность, которые он обязан питать к супруге своего повелителя.

Екатерина ещё глубже зарылась головой в подушки и сказала, понизив голос:

   — Ах, Сергей Салтыков!.. Я вовсе не обращала на него внимания и почти готова подозревать, что он вооружает против меня великого князя... Неужели, — продолжала она, зорко наблюдая за Чоглоковой из-за гардины, — вы считаете Салтыкова способным питать чувство к кому-нибудь другому, кроме его жены?

   — Салтыков — лицемер большой руки, и я боюсь, что свою страстную любовь к жене, о которой одно время толковал весь двор, он только выставляет напоказ в угоду императрице, устроившей эту свадьбу, или же с целью скрыть от взоров её величества и двора своё другое — тайное — увлечение. Я убеждена, что он любит вас и готов из-за этой любви изменить своей обычной осторожности и благоразумию.

С минуту великая княгиня лежала молча, потом приподнялась, опираясь на локоть, и выглянула из-за кроватной гардины, так что свет ударил ей прямо в лицо. К ней вернулось всё её самообладание.

   — А что, если бы это было и так? — промолвила она с задорной, насмешливой улыбкой. — Говорят, что врождённый порок нашего пола — тщеславие, и вы разрешите мне признать, что и меня не лишила природа некоторой доли красоты и привлекательности? Могу ли я после того помешать какому-нибудь мужчине эту красоту и привлекательность заметить? Разве мы, бедные высокопоставленные особы, не служим предметом общего внимания и любопытства ещё более, чем прочие женщины? Разве нам не вменяется в обязанность всем нравиться и приобретать всеобщее одобрение. Мы занимаем первые роли на сцене жизни, но ещё долго после смерти должны подвергаться критике миллионов зрителей за свой успех или неуспех...

   — Конечно, — ответила обер-гофмейстерина, немного опешив от её самоуверенности, — вполне естественно, что все восхищаются вами, ваше императорское высочество, но совсем иное дело, когда это восхищение переступает границы почтительности... когда оно относится не столько к великой княгине, сколько к молодой, красивой женщине, и когда добрая слава этой женщины так тесно связана с будущностью великого государства. А ещё более, — с резким ударением прибавила Чоглокова, — когда подобное, переступающее границы почтительности восхищение встречает снисходительность, даже, может быть, поощрение...

Глаза Екатерины Алексеевны сверкнули угрожающе, однако через секунду она снова приняла равнодушно-насмешливую мину и заговорила заносчиво и вызывающе:

   — Было бы действительно трудно отказать в снисходительности к восхищению, внушаемому нами, или определить точь-в-точь границу, где оно должно остановиться, но совсем иное дело поощрять его. Я уверена, что вы не приписываете мне ничего подобного...

   — Разумеется, нет... разумеется... Извольте, однако, подумать, ваше императорское высочество, какое множество взоров устремлено на вас, как легко оплошность с вашей стороны может подать повод к превратным толкованиям и обмануть глаз самой императрицы, если она наделает много шума!

   — Будьте уверены, — с непритворной весёлостью воскликнула великая княгиня, — я отлично понимаю это и всегда стараюсь избегать даже тени чего-либо предосудительного, чтобы злонамеренность не имела случая возбуждать подозрений императрицы на мой счёт, — прибавила она немного более резким тоном. — Я умею решительно обуздывать всякое поклонение, которое позволило бы себе переступить границы почтительности, подобающей мне, как великой княгине. И если государыня, согласно своей высшей справедливости, судит беспристрастно, то никогда не будет иметь причины упрекать меня. Ведь я часто имела случай, — с рассчитанным равнодушием бросила Екатерина Алексеевна, — замечать такое поклонение и каждый раз умела положить ему предел. Что касается Сергея Салтыкова, то я не заметила за ним ничего подобного и уверена, что вы ошиблись. Он и не помышляет видеть во мне, великой княгине, молодую, красивую женщину, что, пожалуй, — прибавила она с оттенком лёгкого кокетства, — не делает чести его вкусу. Напротив, я склонна думать, как уже говорила вам, что Салтыков питает ко мне враждебные чувства и наговаривает на меня великому князю.

На лице обер-гофмейстерины появилось выражение напряжённого любопытства.

   — Так вы не заметили у Сергея Салтыкова ни малейшего следа страстного обожания? — продолжала она, роясь в своих воспоминаниях и в то же время не спуская испытующего взора с великой княгини, — но с какой стороны мог этот случай взяться! Ведь весь двор у меня на глазах, а я, кажется, не лишена некоторой проницательности!.. Кто бы это мог быть?.. Лев Нарышкин?.. О, нет, нет!.. У того на уме одни дурачества, и он не умеет притворяться, прочие камергеры крайне мало вращаются около вас в ежедневном обиходе...

   — Ищите ближе... ближе! — со смехом сказала Екатерина Алексеевна, подалась вперёд и прибавила, понизив голос: — Так близко, что, пожалуй, выйдет естественно, если вы проглядите то, что находится у вас перед глазами. Ведь ошибаемся же мы насчёт самих себя, — заключила великая княгиня задорно-насмешливым тоном, — отчего же нам не ошибиться насчёт второй половины нашего «я», которая, как утверждает мужская заносчивость, должна быть лучшей?

Чоглокова изменилась в лице и смотрела на великую княгиню обезумевшими глазами.

   — Я не понимаю вас, ваше императорское высочество, — пробормотала она дрожащими губами. — Я не смею понимать вас... Неужели это возможно? Нет, нет, не может этого быть!

Екатерина Алексеевна усмехнулась при виде растерянности своей обер-гофмейстерины, которая как будто поменялась с ней ролью, и сказала:

   — Есть много такого, чему нельзя и чему не следует быть, как именно в данном случае. Ваш муж действительно забывает почтительность, которая составляет его долг и которую он так искренне и усердно старается выставить напоказ. Одним словом, он делает всё то, что вы как будто заметили за Сергеем Семёновичем Салтыковым и чего я — повторяю — никогда не замечала за ним.

Обер-гофмейстерина нервно переплетала пальцы; её грудь высоко поднималась:

   — Если бы было возможно... что Константин Васильевич таил бы в себе столько лукавства... то он был бы чудовищем лицемерия... Нет, нет, этого не может быть... вы ошибаетесь, ваше высочество...

   — Разве женщина ошибается когда-нибудь насчёт чувств, которые она внушает? Я сказала вам истинную правду. Наблюдая за бедным Салтыковым, и не помышляющим замечать достоинств моей особы, вы просмотрели то, что вам близко и что касается вас.

   — Да, да, так и есть, ваше высочество, пожалуй, вы правы; я припоминаю некоторые обстоятельства, и многое становится для меня ясным. Но, если это так, если это чудовище, мой Константин Васильевич, дерзает поднимать на вас свои наглые глаза, что же из этого будет? Что вы сделаете с ним?

Екатерина Алексеевна закинула голову.

   — Что я сделаю? — ледяным тоном спросила она. — Разве княгиня беспокоится о том, что пресмыкается у её ног? Мой долг и моё право считать всякое чувство посторонних ко мне только чувством глубокого почтения, которое обязаны иметь все подданные государства. И, поистине, я весьма мало забочусь о взглядах и вздохах людей, пытающихся завести со мной разговор, который для меня, как для великой княгини, должен остаться непонятен, кому бы эти взоры и вздохи ни принадлежали — Сергею Семёновичу Салтыкову или Константину Васильевичу Чоглокову. Впрочем, — мягче продолжала она, сердечно протягивая Чоглоковой руку, между тем как мимолётная ироническая улыбка мелькнула на её устах, — впрочем, ведь я знаю, что вы — мой друг и постоянно думаете о том, как бы сгладить все трудности моего положения. Как неблагодарно было бы с моей стороны, если бы я единым словом или благосклонным взглядом поощрила заблуждение вашего супруга.

   — О, да, да! — возбуждённо воскликнула Чоглокова. — Да, я ваш друг, я всегда буду вашим другом, вы на деле увидите это. Но я заклинаю вас, я молю вас — этого забывшего свой долг человека...

   — Довольно! — строго остановила её Екатерина Алексеевна. — Всякое дальнейшее слово будет уже оскорблением! Из того, что я сказала вам, и из моих поступков вы должны сделать вывод, насколько я дорожу вашей дружбой и вашей преданностью. И, если бы я была тем, за кого меня многие считают или только распускают такие слухи, поистине не трудно было бы мне пасть со своей высоты и ещё более раззадорить злые языки. Вам не трудно будет догадаться, что вышло бы из этого. Но, — с сердечностью добавила великая княгиня, — тогда я, конечно, потеряла бы вас и на вашем месте видела бы особу, которая только занималась бы шпионством за мной и всё, что бы я ни делала, переиначивала бы по-своему. Итак, накинем покров забвения и тайны на всё, что я рассказала вам, и постараемся общими усилиями отвлечь вашего супруга от пагубного заблуждения.

   — Благодарю, тысячу раз благодарю! — воскликнула Чоглокова, горячо целуя руку великой княгини. — Ваше высочество! Вы так добры и милостивы, я вовсе не заслуживаю этого. Но я докажу вам, что вы можете рассчитывать | на мою глубокую благодарность и преданность.

Тяжело дыша и вздрагивая от охватившего её волнения, Чоглокова замерла над рукой Екатерины Алексеевны, а последняя с торжеством смотрела на неё. Ей удалось повернуть события и сделать своей союзницей эту женщину, бывшую до того оружием в руках её врагов. Теперь только нужно было крепко держать в своих руках так ловко распутанную нить.

Чоглокова подняла голову, слёзы блестели в её глазах, губы дрожали; видно было, что в ней происходила жестокая внутренняя борьба.

   — Ах, какой злодей! — воскликнула она. — Какой изменник этот Константин Васильевич! А я-то, я-то думала, что он любит только меня, что каждое биение его сердца принадлежит мне, принёсшей для него столько жертв, мучившейся из-за него угрызениями совести!..

   — Угрызениями совести? — с любопытством спросила удивлённая Екатерина Алексеевна. — Вы — угрызениями совести, в то время как он виновен пред вами?

   — О, вы не знаете всего, ваше высочество! — краснея, воскликнула Чоглокова, потупляя свой взор и снова склоняясь к руке великой княгини. — Вы не знаете всего, но должны знать всё! Пусть это будет первым доказательством моей благодарности и преданности вам! У меня нет лучшего и более милостивого друга, чем вы, и вы должны знать, что и на меня также нашло искушение и что я, может быть, недостаточно решительно отогнала его от себя.

   — Искушение на вас? — спросила Екатерина Алексеевна, которую этот разговор видимо крайне удивил и заинтриговал.

   — Да, — ответила Чоглокова, — здесь, при дворе, так мало верят в добродетель и верность, что и меня не миновало искушение. Мне также пришлось услышать голос страсти, пытавшийся совратить меня с пути долга и чести, по которому я следовала до сих пор. Некий господин, одинаково блистая как своим положением, умом, так и внешностью, имел смелость нашёптывать, Репнин Николай Васильевич...

   — Репнин? — воскликнула Екатерина Алексеевна. «Любимец Бестужева?» — прошептала она про себя и задумалась.

   — Да, — ответила Чоглокова, — он неутомимо преследовал меня словами страсти и любви, а я была настолько слаба, что позволила им внедриться в моё сердце, и теперь оно полно беспокойства, страха и муки, так как, клянусь вашему высочеству, я питаю слабость к своему мужу, к этому неверному, недостойному Константину Васильевичу. Я любила и продолжаю ещё любить его.

   — И тем не менее вы не отказывались слушать Репнина? — с едва заметным оттенком насмешливой иронии спросила её великая княгиня.

   — Женское сердце — загадка. Слова искушения впивались мне в душу, как сладкий яд. Но, клянусь вам, ваше высочество, всеми святыми, эта игра чувств, так волновавшая меня, ни разу не овладела мною настолько, чтобы заставить меня перейти границу, которую провели мой долг и моя верность... Я боролась и ни разу не поддалась, потому что постоянно думала о нём, об этом негодном изменнике, Константине Васильевиче. О, я отомщу ему! Пусть он, лицемер, почувствует, что значит обманывать жену, испытавшую из-за него столько укоров совести и устоявшую ради него же перед таким искушением!

   — Благодарю вас за доверие, — сказала Екатерина Алексеевна, — я вижу теперь, что мы действительно будем друзьями и будем взаимно помогать, как две умные и толковые женщины, обделывать свои дела. Начнём с того, что обсудим ваше положение. Вам необходимо хладнокровие... А вы хотите наговорить вашему супругу кучу упрёков?!

   — Разве он не заслужил их? Разве я не имею права?

   — Несомненно, он заслужил их, несомненно, вы имеете полное право. Но к чему это послужит? А вдруг это поведёт как раз к тому, что мимолётное увлечение обратится в жгучую страсть?

   — Вы правы! Но неужели же вероломство этого чудовища должно остаться безнаказанным?

   — Для такого наказания у нас имеются два средства, — с улыбкой заметила Екатерина Алексеевна. — Одно в моих руках и состоит в том, чтобы низвергнуть суетные мечты вашего мужа с высот безумно смелого полёта и направить на путь долга, куда, — сердечным тоном добавила она, — в глубине души он никогда не переставал стремиться. Это средство кажется мне самым лучшим и самым разумным. Другое — в вашей власти... Вы можете отомстить мужу, дав голосу страсти заглушить угрызения вашей совести...

   — Никогда, никогда! — воскликнула Чоглокова.

   — Ну, что же, тогда давайте действовать по-моему!.. Подавите своё недовольство! Сохраним тщательно нашу тайну, и я обещаю вам привести вашего мужа к вашим ногам, униженного и раскаявшегося.

   — Благодарю вас, ваше высочество! — воскликнула Чоглокова. — Я благословляю этот час, давший мне такую милостивую покровительницу.

   — Итак, мы союзницы с вами, — произнесла великая княгиня, — а две женщины-союзницы достаточно сильны для того, чтобы противостоять целому свету... Послушайте, какая мысль пришла мне в голову! — задумчиво промолвила она. — Я не верю тому, что вы говорили мне про Салтыкова, но, может быть, это было бы чувствительным наказанием для вашего супруга, если бы он уверился в том, что вы только подозреваете?

   — Да, да, — горячо ответила Чоглокова, — он первый говорил мне об этом, я припоминаю теперь, о, лицемер!

   — Ну, так и оставим его при этом убеждении, — беспечно сказала Екатерина Алексеевна, — а наказание его может ещё увеличиться, если я время от времени буду делать вид, что поощряю Салтыкова; я убеждена, что ничем не рискую при этом.

   — О, ваше величество, молю вас, помучьте его посильнее!.. Пусть его мучается за те жертвы, которые я принесла ему!

   — Прекрасно! — воскликнула великая княгиня. — Всё это будет очень забавно, и мы с вами вызовем на бой весь двор помериться силами в хитрости и ловкости с двумя женщинами. А теперь, — продолжала она, откидываясь на подушки, — нам необходимо собраться с силами; признаюсь вам, что ужасно устала — la nuit porte conseil[150].

Великая княгиня в изнеможении опустила голову на подушку.

Глава двадцать восьмая


По уходе Чоглоковой великая княгиня несколько минут лежала неподвижно, её большие, прекрасные глаза, несмотря на усталость, горели удивительно ярко и были с глубокою задумчивостью устремлены на двуглавого орла — российский герб, вышитый на балдахине кровати.

— Итак, — тихо промолвила она, — люди своими неприязненными взорами уже усмотрели в моём сердце то, что ещё не совсем ясно и мне самой! А они уже готовы из этих бесплотных нитей сковать для меня тяжкие цепи и страшное оружие, чтобы уничтожить меня. Одна ко счастье за меня! Пусть унижают меня, сколько им хочется, пусть оттесняют меня, пусть покои великой княгини обратят в темницу, из которой додумаются изгнать даже свободу мыслить и биться моему сердцу! Счастье придёт ко мне и в эту позорную темницу! Как к Цезарю! Лично я не хочу быть меньше Цезаря; как он, я хочу верить в счастье — и как его оно вознесло на вершину Капитолия, так и меня оно возведёт на престол, славу и блеск которого я отчётливо вижу перед собою, назло окружающему меня коварству и злобе. Теперь игра в моих руках. Эти Чоглоковы мои, между тем как враги считают их своим послушным орудием; в моей власти делать то, что я хочу, в то время как они считают меня обезоруженной и беспомощной, опутанной их же сетями. От меня одной зависит дать или не дать воли и моему мятежному сердцу — дать ему то, чего оно было лишено до сих пор. О, как это было бы прекрасно!

Румянец залил бледные щёки, ярче окрасились пурпуром влажные губы, темнее стал взор, и несколько мгновений она в сладкой истоме лежала неподвижно.

Но затем быстро приподнялась и провела рукой по лбу, словно отгоняя докучные мысли.

   — Да, это было бы прекрасно, — уже более спокойно и с прояснившимся взором произнесла она. — Но ведь и прохладный грот, украшенный душистыми розами, у подножия высокой горы также манит к себе путника. Однако кто хочет достигнуть вершины, не должен прохлаждаться в его живительной сени, не должен забывать о предстоящем ему тяжком пути. Кто требует от судьбы, чтобы она возвела его на высоту, куда редко вступает нога простого смертного, от того и судьба, в свою очередь, требует отречения от всего, требует одиночества.

Несколько времени Екатерина сидела замерев; казалось, в ней происходила тяжёлая борьба.

Затем она снова тихо зашептала, словно боясь высказать вслух свои мысли:

   — Но разве мне нельзя соединить то, чего требует мой смелый ум, с тем, к чему стремится моё мятежное сердце? Разве тот, к кому стремится всё моё существо, не может быть моим помощником на том пути?

И она сомлела в сладком забытьи. Но тут же тряхнула головкой, так что локоны рассыпались по плечам.

   — Нет, нет!.. Может ли найтись мне спутник на том пути? Найдётся ли друг, который смог бы сохранить мою тайну? Наконец, останется ли он преданным и скромным другом? Не захочет ли он стать господином над той, которая была настолько слаба, что не могла устоять перед ним? А не то опьянит пылкой страстью и бросит, измученную, обессиленную, на горькое похмелье. Императрица может любить и счастливить, а бедная великая княгиня вместе с любовью должна отдать и свою свободу, и свою будущность. Есть ли возможность, опираясь на руку подданного, занять место, определённое супруге императора? И ещё вернее, ещё неоспоримее — место матери императора!.. Нет и нет! — твёрдо и гордо воскликнула она. — Разум и воля должны оставаться свободными и ясными, а желания нетерпеливого сердца не иметь власти надо мной!

Екатерина Алексеевна вполне овладела собою; даже следы утомления исчезли с лица.

   — Ах, Боже мой, в своей рассеянности я и забыла даже о послании Цейтца, а оно, несомненно, весьма важно, так как он не думает о пустяках и не обращает внимания на придворные интриги.

Она взяла со стола книгу, принесённую ей по поручению личного секретаря супруга, и раскрыла её. На первой, белой, странице карандашом, один под другим, было написано несколько рядов цифр, в форме сложения, как будто кто-то случайно сводил здесь счёты. Великая княгиня разделила все числа, начиная снизу, на две цифры и по ним отыскала нужные ей страницы, а затем таким же порядком слова и буквы. Найденные таким образом слова она вписала в маленькую записную книжку, которая постоянно лежала у неё на ночном столике и в которую она заносила подчас внезапно являвшиеся мысли.

«Голштинское герцогство решено продать Дании, — прочитала она, — действуйте против этого. Брокдорф опасен; надо всеми силами помешать ему приобрести даже малейшее влияние».

   — Голштиния должна отойти к Дании! — задумчиво произнесла Екатерина, вырывая листок из книжки и сжигая его на свечке. — Действительно, это было бы большим несчастьем. Это отняло бы у великого князя последний шанс его обманчивой самостоятельности и лишило бы уважения, с которым приходится обращаться теперь к нему, как к германскому государю. Не понимаю, как Цейтц не замечает в этих притязаниях опасности! Единственная самостоятельная черта в характере великого князя — это любовь к своему герцогству и гордость своим значением самостоятельного государя. Не понимаю я тоже, почему Цейтц предостерегает меня от этого Брокдорфа, который кажется в достаточной степени смешным и едва ли в состоянии приобрести какое бы то ни было влияние! Ну, всё равно, буду глядеть в оба; Цейтц предостерегает не без причины, и я верю в его прозорливость.

Громкий собачий вой раздался в ночной тишине и прервёт размышления великой княгини. Она испуганно вздрогнула, но затем полуболезненная, полупрезрительная усмешка мелькнула на её устах.

«Это мой муж, — пожала она плечами. — Нашёл время дрессировать собак, тогда как я мечтаю о будущем величии и власти и подавляю в себе желания горячего сердца!»

Собачий вой повторился с удвоенной силой, а вместе с тем послышался голос великого князя. Потом на некоторое время всё стихло, и Екатерина подумала, что муж отправился спать и ничто уже не нарушит её сна, как вдруг двери спальни распахнулись и быстрыми шагами вошёл Пётр Фёдорович. Чёрный венецианский камзол и плащ он снял, волосы были растрёпаны, рубашка расстёгнута; его шаги были ещё неуверенны, но глаза смотрели яснее, чем раньше, и лицо слегка побледнело. В руках у него была ремённая плеть, которой он учил свою собаку, когда она не понимала приказаний.

   — Что за бестолковое животное этот Тамерлан! — недовольно воскликнул он. — Я попрошу тётушку сослать его в Сибирь; пусть он замёрзнет там в снежной пустыне и подохнет с голоду!..

Екатерина Алексеевна посмотрела на него, спокойно улыбаясь, с примесью сострадания, и сказала мягким голосом, словно такой предмет разговора был самым естественным в эту ночную пору:

   — Может быть, Тамерлан потому и не понимает, что вы бьёте его: благородных животных надо дрессировать лаской — строгость отталкивает их и делает упрямыми; подчас то же самое бывает и с людьми, — добавила она со вздохом, — хотя у них сохранилось меньше хороших свойств, чем у животных... Я готова держать пари, что сейчас же заставлю вашу собаку проделать всё, что вы требуете, если вы дадите обещание не показывать ей плётки, пока я буду заниматься с нею.

   — Хорошо, — воскликнул великий князь, — принимаю пари, и, если вы добьётесь того, о чём вы говорите, я буду считать вас умнейшей женщиной на свете. Но, — продолжал он, в то время как великая княгиня с лёгким вздохом пожала плечами, — сначала у меня есть один приятный сюрприз, из-за него я и пришёл к вам; я не могу пережить его один, мне необходимо общество. А так как я не мог никого найти, не перебудив всего дворца...

   — То вы разыскали свою жену, — прервала его Екатерина Алексеевна с добродушной усмешкой, сквозь которую просвечивала некоторая горечь. — Прекрасно! — весело продолжала она. — Я, как послушная жена, готова разделить ваше общество и горю желанием узнать, в чём состоит эта приятная новость.

   — Сейчас вы узнаете это, — сказал великий князь, смотря на дверь, оставленную им открытой. — Между прочим, вы не правы, браня мою плётку, я не только собак воспитываю ею, это такой инструмент, в употреблении которого можно дойти до большого совершенства. Бурке научил меня щёлкать ею, и посмотрите, как это у меня ловко выходит.

Он пошёл в противоположный угол комнаты и принялся плетью описывать в воздухе круги, причём конец её громко щёлкал и не раз почти касался кровати великой княгини.

Екатерина Алексеевна отодвинулась ближе к стене и со смехом воскликнула:

   — Ну, это, может быть, очень искусно и забавно, я удивляюсь вашей ловкости, но мне кажется, что эти упражнения больше подходят к конюшне или к манежу, чем к дамской спальне.

Великий князь сделал вид, что не расслышал последних слов; он хотел показать ещё какой-то хитрый фокус, но не рассчитал движения, и конец плётки со свистом впился ему в щёку.

С криком боли он отбросил от себя плётку и схватился рукою за щёку, по которой текли капли крови.

   — Какая дурацкая игрушка! — воскликнул он тоном капризного ребёнка. — Я верно пустил плётку, а она тем не менее угодила в меня самого. Ах, как больно!

   — Ваша плётка была очень галантна, — сказала великая княгиня, — она находилась очень близко от моего лица и всё-таки побоялась задеть даму.

   — Ой, как мне больно, — жаловался тем временем великий князь, — а вы смеётесь, когда я страдаю. Да что боль, — вдруг воскликнул он, словно вспомнив что-то ужасное и широко раскрыв от испуга глаза, — боль — это пустяки, но, Господи, у меня на лице заметят эту рану, императрица увидит её, станет расспрашивать, допытываться, откуда она, и в конце концов заявит, что игра плёткой — неподходящее занятие для меня. Ведь у неё удивительно своеобразные взгляды. А что же мне делать, когда все другие занятия запрещены мне? Императрица будет сердиться, сделает сцену... О, это уже большое несчастье!

Он подошёл к туалету и, печально качая головой, смотрел на себя в зеркало, носовым платком вытирая со щеки кровь.

   — Я помогу вашему горю, — заявила Екатерина Алексеевна, — мне помнится, что у меня есть средство, которое мне с год назад дал Бургав, чтобы заживить ранку на плече.

   — Вы хотите помочь мне? — воскликнул великий князь. — Вы можете сделать этот шрам незаметным, так что государыня не увидит его и ничего не спросит? О, как вы добры, как я буду благодарен вам! Господи, насколько неправы были те, кто говорил мне, что вы враждебно относитесь ко мне, хотите оттереть меня на задний план, очернить меня перед императрицей!..

   — Кто это говорил вам? — настораживаясь и испытующе глядя на супруга, строго спросила Екатерина Алексеевна.

Пётр Фёдорович смутился и тихо ответил:

   — Я сейчас не могу точно припомнить, кто это был; ведь вам известно, при дворе все интригуют, все лгут. Но оставим это! Давайте попробуем избавиться от этого проклятого шрама. Едва ли это удастся нам: рана болит чертовски!

   — Удастся наверное, — сказала Екатерина Алексеевна. — Но смотрите, если я вылечу вас, помните своё обещание не слушать больше никаких сплетен. Как я могу враждебно относиться к вам, чернить вас перед императрицей? Кто я здесь, как не ваша жена?

   — Да, да, это — правда, — ответил великий князь. — Но где же ваше лекарство? — снова вернулся он к предмету своего беспокойства.

   — Откройте, пожалуйста, ящик моего туалета, направо. Вот так! Теперь достаньте маленькую баночку китайского фарфора, а рядом серебряную чашечку с пудрой и поставьте сюда на стол.

Пётр Фёдорович послушно исполнил приказание супруги.

   — Теперь нагнитесь немного, — продолжала великая княгиня, — мне надо достать рукой до вашего лица.

Пётр Фёдорович снова беспрекословно повиновался.

Великая княгиня открыла крошечную фарфоровую баночку, взяла на кончик розового пальца немного душистой мази и осторожно помазала ею ранку. Кровотечение скоро остановилось, и сама ранка мало-помалу заполнилась беловатой массой, так что уже через некоторое время ничего не было заметно, кроме жирного следа мази.

После этого Екатерина Алексеевна опустила кончик носового платка в рисовую пудру и тихонечко присыпала ею ранку. Спустя немного времени жирный след мази пропал, и на лице великого князя трудно было бы увидеть следы недавней ранки.

   — Так, доверие к искусству Бургава и к моей ловкости не обмануло меня! — сказала ока, после чего сняла со стены висевшее над кроватью маленькое ручное зеркало в серебряной оправе и подала его великому князю.

   — Действительно! — воскликнул восхищенный Пётр Фёдорович. — Вы правы, ничего не заметно, императрица ничего не увидит, не будет никаких следов. Как хорошо с вашей стороны, что вы так помогли мне! Я очень благодарен вам и никогда не забуду этого.

Он взял руку супруги и поцеловал её. Склонясь к ней, он, казалось, впервые заметил, как эта рука, с таким искусством лечившая его рану, была необыкновенно нежна и мала.

Тогда он запечатлел на ней второй поцелуй — и яркая краска залила лицо великой княгини, а глаза загорелись страстью.

В этот момент, несмотря на позднее время, в дверь вошёл Бурке в своей обычной форме сержанта. Обеими руками он нёс большое блюдо, доверху наполненное открытыми устрицами и обложенное кусками лимона.

При звуке его шагов великий князь вскочил на ноги, а камердинер остановился в изумлении на пороге, увидя своего господина на коленях перед кроватью великой княгини, покрывающего поцелуями её руки.

   — А вот и сюрприз! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Устрицы из Голштинии, из моего родового герцогства. Они привезены этой ночью с чудных белых берегов моей родины, которой я так давно не видал. Я сейчас же велел Бурке подать их наверх, раскупорить бочонок, открыть устрицы и принести сюда, чтобы мы могли вместе покушать их.

   — Вы сделали это потому, что у вас не нашлось другого общества, — с улыбкой перебила его Екатерина Алексеевна.

   — Нет, нет, — воскликнул великий князь, — я очень рад, что велел подать их сюда! Такая умная, славная жена, как вы, несомненно, заслуживает того, чтобы мы вместе отведали привет с моей милой родины. Бурке, сюда! — приказал он. — Принеси сюда стол! На этих крошечных столиках нашим прекрасным устрицам нет места. Дай покамест блюдо мне, да поскорей шевелись, чтобы они не сделались тёплыми!

Он взял из рук камердинера блюдо, с восхищением посматривая на жирные желтоватые устрицы.

Бурке вернулся с довольно большим столом и поставил его перед постелью великой княгини. Пётр Фёдорович осторожно опустил на него драгоценное блюдо.

   — Нет, посмотрите, посмотрите! — воскликнул он по уходе Бурке. — Как они хороши, какие жирные, блестящие! И подумать только, что вода, которая вытекает из них, омывала берега Голштинии, моей родины, моего герцогства, где я родился, где, — глухим голосом и с глубоким вздохом прибавил он, — я мог бы быть герцогом и повелителем, если бы меня не увезли в эту чужую страну, где мне не дают свободно дышать!.. Берите же, берите скорей, — после небольшой паузы воскликнул он, — ведь, как только я серьёзно примусь за них, от них не много останется.

И он жадно принялся глотать одну устрицу за другой, так что вскоре перед ним лежала уже дюжина пустых раковин, в то время как Екатерина Алексеевна серебряною вилочкой ковыряла первую.

   — Превосходно, — сказала она. — Действительно, можно позавидовать, что вы — властелин страны, где водятся такие чудеса!

   — Ведь вы также — герцогиня, вам принадлежит часть её. Ей-Богу, я очень желал бы, чтобы мы сидели сейчас вместе с вами в моём родовом замке, чтобы не нужно было тащить эти устрицы в такую даль, а нам ещё радоваться и благодарить строгую тётушку за то, что она позволяет нам и это невинное удовольствие. Впрочем, я виноват перед нею; она была очень милостива к нам сегодня: мне она разрешила принять двух голштинцев камергерами, а вас наградила двумя фрейлинами. Одна из них, маленькая Воронцова, чертовски некрасива, несмотря на то что её дядя — вице-канцлер.

   — Но зато она живая и ловкая, — возразила Екатерина Алексеевна, — может быть, именно поэтому государыня и назначила её. А другая? — равнодушно спросила она, исподлобья смотря на супруга.

   — Ах, вторая! — воскликнул Пётр, приканчивая другую дюжину устриц. — Это Ядвига Бирон, бедное, несчастное существо, судьба которой непременно должна измениться! Если бы моё слово хоть что-нибудь значило при дворе! Бедняжка с огромным трудом переносит несчастье своей семьи; я надеюсь, что вы дружелюбно примете её!

   — Конечно! Я всегда следовала моему неизменному правилу — идти навстречу несчастным, а Ядвига, такая скромная и тихая, вдвойне заслуживает этого.

   — Да, да, она тиха и скромна! — воскликнул Пётр Фёдорович, с такою же быстротой продолжая глотать устрицы. — А ей вовсе не нужно бы быть такой, потому что она очень разумна и притом хороша, так хороша, что при дворе все должны стушеваться перед нею. Заметили ли вы, какой огонь в её очах, когда она поднимает свои длинные ресницы? Заметили ли вы, какие красивые у неё плечи, блестящие и мягкие, как атлас. А грудь, волнующаяся, словно море? Её руки, нежные и изящные, словно выточены из слоновой кости! Как приятно было бы, — воскликнул он, — если бы эти руки обвились вокруг шеи и склонили мою голову к себе на плечо!

Екатерина Алексеевна лежала на подушке и старательно выковыривала вторую устрицу. Её лицо было спокойно; только слегка вздрагивали губы, да вызывающим огоньком сверкнул однажды её взгляд, как у женщины, чувствующей себя вправе поспорить красотой и очарованием с любой соперницей.

   — Да, — заметила она, как будто не расслышав последних излияний супруга. — Мне тоже кажется, будто эти устрицы рассказали мне о белом береге и зелёных пастбищах нашего герцогства, с которым я также связана кровью со стороны матери, и будто они просили нас, — с лёгким ударением продолжала она, — крепко стоять за нашу прекрасную и милую родину, ограждая её от врагов, один из которых особенно завистливо и жадно стережёт на нашей границе...

   — Датский король! — вскакивая с места, воскликнул великий князь. — Он то с угрозой, то с лестью простирает свои жадные руки к моей стране.

   — Но он ничего не получит, так как мы будем настороже и крепко стоять за неё.

   — Нет, он ничего не получит! — воскликнул великий князь. — Да, да, мы будем настороже и крепко стоять за неё, — гораздо тише продолжал он. — Правда, Голштиния почти ничего не приносит нам, а деньги нам так нужны! Тётушка, по-видимому, полагает, что мой двор может содержать себя сам. Мы могли бы выйти из всех затруднений, если бы...

   — Деньги? — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Что значат деньги? Когда вы будете императором, недостатка в деньгах у вас не будет. Кроме денег, у вас будет армия, с помощью которой вы в состоянии стереть с лица земли всякого врага, обращающего свои жадные взоры на ваше герцогство.

Великий князь внимательно посмотрел на жену, между тем как она медленно положила в рот старательно приготовленную устрицу с истинным чувством восхищения перед превосходным продуктом голштинского берега.

   — Всё равно! Пусть говорят, что хотят, вы всё же — очень умная женщина! — произнёс Пётр Фёдорович. — Подчас я сержусь на это, но, правда, вы видите лучше и дальше меня, и, если бы я был уверен, что вы честно высказываете свои мысли...

   — Я только могу повторить вопрос, — с упрёком ответила Екатерина Алексеевна, окидывая великого князя взором, полным очарования. — Кто я здесь, как не ваша жена?

   — Да, да, — воскликнул Пётр Фёдорович, — и если бы вас не боялись, для чего же поставили бы мне в обязанность ничего не говорить дамам, то есть, другими словами, вам?

   — О чём не говорить? — спросила Екатерина Алексеевна с выражением горячего любопытства и тяжело дыша, словно ей не хватало воздуха. Она как бы случайно расстегнула ворот рубашки.

   — Но именно потому, что там не хотят, я сделаю так, — продолжал великий князь. — Итак, слушайте! Датский король прислал сюда посланника с предложением продать ему герцогство!

   — Ах! — воскликнула Екатерина Алексеевна с выражением самого естественного удивления и .недовольства. — Это верх наглости, это — самое возмутительное, дерзкое оскорбление, которое только можно было нанести вам как герцогу Голштинии и русскому великому князю!

   — Это ваше убеждение?

   — Может ли герцогиня голштинская иметь какое-либо иное убеждение?

Великий князь слегка покраснел и, кладя обратно на блюдо поднесённую уже было ко рту устрицу, сказал:

   — Мне предлагают большие выгоды, если я соглашусь на этот обмен. Вы знаете, что у нас никогда не бывает денег, что императрица держит нас впроголодь и остаётся глуха ко всем нашим просьбам!

   — Я уже сказала вам своё мнение и не изменю его, — ответила Екатерина, гордо и величаво поднимая голову. — Деньги — не причина, на которой могли бы основываться решения государей.

Вместе с тем она откинула воротничок, облегавший её шею, так что её чудные плечи выступили из волн белого батиста.

   — Кроме того, — произнёс Пётр Фёдорович, — мне говорили также, что обмен Голштинии на графство Ольденбург представляет большие выгоды для русской политики, так как Россия вступит тогда в союз с датским королём, который будет важным союзником против Швеции. Мне говорят, что я, как герцог Голштинии, должен принести жертву себе же, как русскому великому князю, вследствие чего императрица будет очень благодарна мне и докажет свою благодарность на деле.

   — Союз с королём Дании? — с пылающим взором воскликнула Екатерина Алексеевна. — Против кого же нужен России этот союз? Против Швеции? Ничего подобного!.. Только против прусского короля, падение которого предрешено по совету императрицы и который был бы самым естественным и лучшим союзником России.

Пётр Фёдорович широко раскрыл глаза, оттолкнул от себя блюдо с устрицами, на котором, правда, их оставалось очень немного, и произнёс:

   — Против короля Пруссии, моего учителя, образца всех государей? Боже мой, вы правы!.. Да, да, — после короткого раздумья продолжал он, — вы правы. Всё направлено к тому, чтобы его величество короля окружить со всех сторон врагами. Правда, это всё равно: всех своих врагов он победит и покорит, но я-то не должен помогать им, вооружать против него ещё одного нового врага, доставлять ему новую заботу и горе, ему, кого я чту больше всех на свете! Король стал бы ненавидеть меня, презирать, а я за это должен отдать мою милую Голштинию, мою родную страну, моему самому ненавистному врагу, хитрому, надменному датскому королю!

В искреннем негодовании великий князь сжал кулаки, и его глаза гневно сверкнули.

   — Всё именно так и получится, — подтвердила Екатерина Алексеевна. — Прусский король, а с ним, я полагаю, и весь свет только и пожмут плечами, удивляясь слабости русского великого князя, который, поощряя ненависть любимцев императрицы, не только готов отдать белые берега и зелёные пастбища своей родной страны, но и нанести непоправимый вред России, так как повсюду в Европе никто, кроме разве петербургского кабинета, не станет отрицать, как важно для России, если её будущий государь будет одновременно и владыкой Кильской гавани.

   — Да, это правда! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Я не подумал об этом, а между тем ведь это бросается в глаза. Не понимаю, как я мог упустить это из виду!.. Совершенно верно: Киль с его гаванью — это очень важный вопрос. Об этом мне не говорили.

   — И если заключить ту недостойную сделку, к которой вас хотят принудить, — продолжала Екатерина Алексеевна, — вы уже не будете получать эти прекрасные устрицы как свою собственность. Они будут принадлежать датскому королю. Последний будет, конечно, время от времени посылать их вам в гостинец, но я уверена, что даже эти бессловесные моллюски будут стыдиться прикасаться к губам своего бывшего герцога, продавшего родную страну своим врагам за презренный металл. Поэтому сегодня мы можем спокойно наслаждаться их изысканным вкусом, тогда как впоследствии один вид их будет вызывать в нас тоску и раскаяние.

Она нагнулась над блюдом, чтобы взять с него устрицу, и высоко поддёрнула рукава пеньюара, словно они стесняли её движения, обнажив при этом белые, полные руки. Затем она взяла раковину и медленно стала втягивать содержимое, держа раковину на вытянутых руках.

   — Вы правы, тысячу раз правы! — воскликнул Пётр Фёдорович. — О, я теперь прекрасно понимаю, почему с меня требовали ничего не говорить вам об этом. Боялись вашей проницательности. Меня думали обойти как угодно. Но теперь там должны будут убедиться, что глубоко ошиблись. Если я иногда сержусь, что у меня жена умнее меня, то я, по крайней мере, вознаграждён тем, что мы вместе будем бороться против всех интриг, не так ли? — продолжал он с детской просьбой в голосе. — Вы будете советовать мне, а я ничего не стану скрывать от вас, буду рассказывать вам всё, даже чего я не должен передавать вам.

   — Мне вовсе не нужно давать вам советы, я просто буду только обращать ваше внимание на то, куда вас хотят завлечь ваши враги и что они коварно скрывают от вас. Ведь женщины проницательнее мужчин в интригах, а если вы будете верить мне и доверять...

   — Да, да, — воскликнул великий князь, — я верю и доверяю вам, потому что, если бы вы враждебно относились ко мне, как это мне говорят сплошь и рядом, вы не посоветовали бы мне так, как сейчас, не ненавидели бы датского короля так же, как я ненавижу его. Вы — превосходная жена, умная, дальновидная, и при этом такая красавица, — добавил он, целуя ей руку.

   — Красавица? — спросила Екатерина Алексеевна, вырывая у него руку и откидываясь на подушки. — Я не надеялась, что вы можете заметить что-либо подобное.

   — Почему же нет? — спросил великий князь, подходя ближе и снова пытаясь схватить её руку, которую она кокетливо вырвала у него.

   — Почему нет? — переспросила Екатерина Алексеевна, кидая на него обворожительный взор из-под полуопущенных ресниц. — Потому что я боялась, что мои глаза не горят таким же огнём, как у Ядвиги Бирон, что мои плечи не так красивы и изящны, как её, что мои руки не напоминают белизны слоновой кости, как её...

   — О, нет, нет! — воскликнул великий князь, которому удалось наконец схватить руку супруги. — Молчите, я был глуп и слеп: у меня самая умная и красивая жена, я ни на кого не буду больше смотреть и не стану следовать ни чьим советам, а моя умная и очаровательная герцогиня поможет мне отстоять нашу страну от жадных врагов и от интриганов друзей.

Он покрыл жаркими поцелуями руки Екатерины, привлёк её к себе и страстно прижал к груди.

   — Война всем врагам Голштинии! — пролепетала Екатерина Алексеевна, склоняясь головой к нему на плечо.

   — Да, пусть видят, что герцог и герцогиня — одно! — с вызовом воскликнул Пётр Фёдорович. — Пусть все убедятся, что их будущий император будет всегда следовать совету своей умной и прекрасной императрицы!

Глава двадцать девятая


Празднества следовали одно за другим. Императрица, и прежде любившая повеселиться, как будто жаждала всё забыть в этом вихре беспрерывных развлечений, чтобы отогнать страшный призрак недуга, заявлявшего о себе всё более частыми и грозными припадками, и удержать свою молодость... Она предавалась всем наслаждениям и удовольствиям, способным взбудоражить юность, но которые пагубны для слабеющего организма.

Каждый день приносил Петербургу новые военные смотры, на которых императрица появлялась верхом, в мундире своей лейб-кампании, вызывая во всём населении столицы искренний и непритворный восторг своею всё ещё неотразимой, издали, внешностью.

За этими блестящими парадами следовали обеды, где состязались между собою русская, английская и французская кухни; их завершали костюмированные балы, особенно любимые Елизаветой Петровной; для них она часто придумывала сама кадрили и шествия, входя во все мелочи костюмов.

Когда эти удовольствия, следовавшие одно за другим и соединявшие в себе роскошь и блеск Старого и Нового Света, затягивались с утра до полуночи, то государыня удалялась с наиболее приближёнными к ней лицами в свои внутренние покои для маленьких ужинов, которые нередко продолжались при затворенных дверях до рассвета и служили предметом таинственного перешёптывания всего двора. Никто не имел доступа на эти интимные ужины, кроме тех, кто состоял в самых коротких отношениях с графами Разумовскими и Шуваловыми, а кто удостаивался хотя одного приглашения на них, — тот никогда не проговаривался о происходившем на этих ночных пирах. Но ходили втихомолку слухи, что тут устранялись все стеснения придворного этикета и признавались господство и власть лишь одного Вакха, вследствие чего государыня и её гости частенько расставались при содействии особого штата прислуги в таком состоянии, которое называлось у древних «сладостным безумием» и предписывалось менадам и вакханкам в виде особого священнослужения божеству, увенчанному виноградными гроздьями.

Наряду с этими тайными и явными развлечениями интерес двора привлекало к себе театральное зрелище, которое приказал готовить к постановке Иван Иванович Шувалов под руководством актёра Волкова. В одном из больших залов Зимнего дворца, вместо маленькой импровизированной сцены, где давались и раньше время от времени представления, строили настоящий театр. Императрица приказала для драматических спектаклей привлечь кадетов, и, по выбору Волкова, несколько воспитанников этого военного учебного заведения были посвящены в тайны мимического искусства и назначены для театральной службы под руководством великого актёра, внезапно вошедшего в милость государыни. Волкову быстро удалось поставить отдельные сцены мольеровских пьес частью по французскому подлиннику, частью на русском языке по собственному переводу, и эти представления шли так образцово, что и сыгравшаяся труппа настоящих актёров, положивших на своё обучение годы, не могла бы превзойти их своим исполнением. Благодаря этому кадетские спектакли всё более и более нравились императрице, и она часто присутствовала даже на их репетициях, которые придавали двору совершенно новую прелесть и новое оживление. Но главною целью Волкова, которой он наряду с этими мелкими представлениями посвящал все свои силы, была постановка большой трагедии «Хорев» Александра Сумарокова. Репетиции этой первой русской пьесы, которая ставилась в государстве для высшего общества, привыкшего заимствовать всю умственную жизнь с Запада, предпочтительно из Франции, происходили по этой причине в закрытом зале Зимнего дворца, с особенной пышностью превращённом в театр. Никто из придворных, не принимавших непосредственного участия в представлении, не имел сюда доступа, и даже для самой государыни этот спектакль должен был явиться сюрпризом, ради чего она, по просьбе Ивана Шувалова, ни разу не присутствовала на репетициях «Хорева», хотя живо интересовалась всеми театральными зрелищами.

Было естественно, что при таком разнообразии развлечений у государыни было очень мало случаев добраться до политики. Императрица была недоступна для канцлера. Она строго придерживалась правила выслушивать доклад о дипломатических делах сначала от своего обер-камергера Шувалова, но тот, в свою очередь, был так занят театральными делами всякого рода: постановкою декораций, выбором исполнителей, изготовлением костюмов, что, действительно, было немудрено, если он не находил свободного времени, да и не чувствовал охоты утруждать государыню сухими и непривлекательными вопросами внешней политики. Во всех делах наступил полный застой, поскольку они не могли быть решены с помощью надлежащих ведомств.

В общем граф Бестужев ничего не имел против такого порядка вещей. Граф был своеобразной натурой, в которой тончайшая восприимчивость ко всем духовным и материальным наслаждениям в жизни сочеталась с самым решительным отвращением ко всякому напряжённому и усидчивому труду. При всём богатстве его познаний, при всём знакомстве с ходом европейской политики и с характерами заправил во всех европейских кабинетах, при всей верности и ясности его суждений, при всём умении с меткой сжатостью и точностью изложить свою мысль письменно и устно ему требовалось величайшее усилие над собою, чтобы принудить к какой-либо серьёзной деятельности свой ум, работавший с игривой лёгкостью. Честолюбие было наименее выдающейся пружиной его действий, а власть и своё положение канцлер любил лишь за то, что они доставляли ему возможность самым утончённым образом наслаждаться жизнью на её лучезарнейших высотах. Вдобавок странное делопроизводство, установленное прихотью императрицы, почти всегда избавляло его от всяких личных столкновений и всякой личной ответственности. Чем реже сам он приближался на этом скользком пути к Елизавете Петровне с неприятными ей занятиями, тем менее угрожала ему опасность каким-нибудь доложенным делом или высказанным, или поддержанным им мнением навлечь на себя легко вспыхивавшую и жарко разгоравшуюся досаду государыни.

Перед большинством дипломатических представителей держав Бестужев соблюдал правило учтивой мешкотности; он с большой диалектической ловкостью умел при случае создавать затруднения по отдельным, совершенно безразличным и маловажным, второстепенным пунктам и затягивать переговоры о них до тех пор, пока последует решение императрицы по существу дела. Когда же все его невинные средства исчерпывались раньше времени, канцлер прибегал к своей последней уловке: он ссылался на свой преклонный возраст, на свою болезненность и направлял нетерпеливых дипломатов к вице-канцлеру графу Воронцову, который придумывал, со своей стороны, новые причины колебаний или был вынужден на собственный риск докладывать императрице о деле, уже не терпящем дальнейшего отлагательства.

Но в данный момент, при всём том, Бестужева было крайне трудно вывести из его апатичного равнодушия, он находился в состоянии всё возраставшего волнения. Для английского правительства было делом чрезвычайной важности заключить союзный договор с Россией и связать прочными узами с британской политикой северную державу, призванную со времени Петра Великого играть важную роль в судьбах Европы. Война с Францией являлась лишь вопросом времени; Австрия стояла на стороне Англии и была готова напасть на прусского короля, союзника Франции, при первом пушечном выстреле. Если бы Россия осталась нейтральной или даже стала на сторону Франции, то предстоящая война могла бы окончиться новым и ещё более чувствительным поражением Австрии, чем две первые из-за Силезии, а Франция в союзе с Пруссией приобрела бы преобладающее господство над всем европейским материком, и даже английскому владению в Ганновере, которому придавал тогда важное значение Лондон, ввиду соединённых с этим избирательных прав в германском государстве, могла грозить опасность. Поэтому всё было пущено в ход, чтобы убедить Россию принять энергичное участие в подготовлявшейся кампании, став на сторону Англии и Австрии. Лишь при таких условиях было возможно решительное ниспровержение прусского короля, причём победоносная Австрия, в память традиционных войн Габсбургов с Валуа и Бурбонами, до такой степени подавила бы влияние Франции на континенте, что Англии было бы уже абсолютно легко одолеть свою исконную соперницу. Таким образом, английское правительство не соглашалось мириться с обычной при русском дворе и свойственной графу Бестужеву волокитой в делах; оно требовало категорического ответа, и мистер Гью Диккенс обещал, в случае желанного заключения договора, финансовую поддержку со стороны британского кабинета канцлеру Бестужеву, который, несмотря на своё богатство, не выходил из самых гнетущих денежных затруднений при своём расточительном образе жизни. Следовательно, успех английских домогательств был связан для графа Бестужева со значительными материальными выгодами, которые делали крайне желательным для него благоприятный исход этих переговоров и вывели престарелого дипломата из его апатии.

Канцлер уже не раз посылал Ивану Шувалову тонкие и убедительные памятные записки, на составление которых он был большой мастер. Однако эти превосходные официальные бумаги оставались непрочитанными, исчезая под грудой рукописных ролей, рисунков театральных костюмов, эскизов декораций, покрывавших стол обер-камергера. Мало того: канцлер, ободрённый приветливыми словами императрицы, с которыми она обратилась к нему на одном из придворных празднеств, осмелился напомнить ей о приказанном ею самой возобновлении переговоров относительно английского союза; но Елизавета Петровна взглянула на него с удивлением и ответила если не с досадой, то всё же рассеянно и равнодушно: «Да, да... мы должны обдумать это». Граф Бестужев поклонился со вздохом, услыхав знакомую фразу. Ему было слишком хорошо известно по личному опыту, что значило, когда государыня со скучающим видом обещала подумать о каком-нибудь важном деле.

По всем этим причинам почтенный сановник бродил весьма недовольный и расстроенный среди весёлого ажиотажа двора и напрасно напрягал свой дипломатический ум, изобретательный по части крупных и мелких ресурсов интриги; ему никак не удавалось подвинуться вперёд хотя бы на единый шаг. Императрица избегала разговоров с мистером Гью Диккенсом; Иван Шувалов заметнее, чем когда-либо, выставлял на вид своё пристрастие к Франции; к тому же, казалось, он прочнее прежнего утвердился в благосклонности государыни, потому что она отличала его при каждом удобном случае и как будто даже не смотрела ни на кого, кроме своего любимца.

Беспокойство графа Бестужева усиливалось ещё более ввиду того, что каждый день можно было ожидать прибытия нового английского посла сэра Чарлза Генбэри Уильямса. Этот столь опытный в интригах дипломат, не парализованный, подобно Гью Диккенсу, преклонным возрастом и болезненностью, мог искать и легко найти иные средства для достижения своей цели, а тогда благодарность английского короля, на которую канцлер сильно рассчитывал, не имела бы больше повода.

Но в придворной жизни, особенно весёлой в ту зиму, была замечена любителями интриг и сплетен такая неожиданность: при великокняжеском дворе холодное равнодушие, давно уже водворившееся между Петром Фёдоровичем и Екатериной Алексеевной и часто доходившее до явной ненависти со стороны великого князя, сменилось искренней сердечной близостью, что великий князь, плохо умевший по своей натуре скрывать свои чувства и помыслы, казался порою почти влюблённым в свою супругу, что он во всех делах спрашивал её совета и почти всегда следовал ему, а также не пропускал случая во всеуслышание заявить, что его супруга — прекраснейшая и умнейшая женщина в мире. Это никогда не виданное согласие великокняжеской четы повергло двор великого князя в немалое изумление и волнение, которые, распространяясь дальше, сообщались также влиятельным сферам большого двора; последние, при всём мнимом равнодушии, наблюдали за жизнью и обиходом наследника престола тем зорче, чем лучше им было известно о тщательно скрываемых болезненных припадках императрицы.

Обер-гофмейстерина Чоглокова, после своих откровенных сердечных излияний, действительно заявила себя верным и преданным другом великой княгини. Путём заботливого и внимательного исполнения её желаний, как и ловкого устранения всех неприятностей, она оказывала ей мелкие услуги с таким же усердием, с каким подвергала её раньше горьким обидам и унижениям. Эта женщина радовалась искреннему согласию между царственными супругами, которое подтверждала ей в задушевных разговорах великая княгиня; радовалась особенно сильно по той причине, что оно, будучи замечено всем двором, видимо, особенно огорчало её мужа. При всяком удобном случае Чоглокова спешила обратить на него внимание великой княгини и утешалась при виде мучительного беспокойства, овладевшего её мужем.

Салтыкова Чоглокова почти не замечала, и так как её внимание было всецело отвлечено в другую сторону, то от неё ускользнула болезненная бледность, покрывшая красивое лицо молодого камергера, который всё более и более утрачивал свою весёлость и беззаботность и лишь насильственно принуждал себя принимать участие в разговорах и удовольствиях двора. От ослеплённой своею ревностью обер-гофмейстерины укрылось многое: подавленные вздохи влюблённого и его умоляющие, вопросительные и полные упрёка взоры, которыми он настойчиво искал глаз великой княгини; последняя не отвечала на них, но как будто чувствовала их на себе, потому что она всякий раз точно нечаянно спешила отвернуться от него, с беглым румянцем на щеках, с видом притворного равнодушия.

Чоглокова питала теперь такое расположение и благодарность к Екатерине Алексеевне, что, желая избавить её от малейшей неприятности и рассеять всякое недоразумение, уверила не только Репнина, что относительно великой княгини и Салтыкова всё оказалось ошибкой, но и самое императрицу, когда давала ей отчёт о происходившем при великокняжеском дворе. Чтобы окончательно успокоить государыню, она прибавила к этому удостоверению, что великая княгиня, в полном сознании своего достоинства и долга, всегда самым решительным образом оттолкнула бы всякую попытку своего подданного к волокитству.

При этом разговоре с Чоглоковой императрица сидела у себя в уборной, продолговатой комнате в три окна. Против её кресла стояло трюмо в богато позолоченной раме, отражавшее всю фигуру Елизаветы Петровны, закутанную в пудермантель. Справа и слева между окнами помещались большие столы под белыми батистовыми чехлами с расставленными на них умывальными и туалетными принадлежностями массивного золота старинной работы. У задней стены виднелись большие ширмы, совершенно заслонявшие часть комнаты, а перед ними были расставлены диван инесколько кресел. Одна из самых приближённых камеристок, Анна Семёновна, мыла тепловатой розовой водой волосы государыни, чтобы освободить их от вчерашней пудры и помады.

Совершенно против ожидания Чоглоковой Елизавета Петровна приняла её сообщение без особенной радости. Она уставилась на говорившую удивлённым взором, потом нахмурилась, сведя вместе брови над переносьем, что служило у неё верным признаком сильного раздражения, и сказала насмешливым тоном с горькою усмешкой:

   — В самом деле? Это такое радостное событие, что в честь него следовало бы задать празднества по всей России! Конечно, теперь остаётся только ожидать, когда я уберусь на тот свет; ведь если великий князь и великая княгиня так согласны между собою, это означает не что иное, как заговор против меня и моих друзей.

   — Как может подобная мысль прийти вам в голову, ваше величество! — воскликнула Чоглокова. — Великий князь, при всех своих недостатках и безумствах, которые нельзя оправдывать, питает глубочайшее почтение к своей всемилостивейшей императрице и тётке.

   — Великий князь? — подхватила Елизавета Петровна, пожимая плечами с видом глубокого презрения. — Что это значит? Что это доказывает? Способен ли великий князь к какому-нибудь самостоятельному побуждению вообще? Может ли он что-либо почитать, что-либо ненавидеть, если другие не внушат ему этого почтения или ненависти? Может ли такая женщина, как эта Екатерина, молодая, красивая, с горячей кровью, любить великого князя? Если же она притворяется, что любит его, если она прилагает усилия к тому, чтобы убедить его в своей нежной привязанности, то это делается лишь с целью властвовать над ним, тем более что он, как видно, и рождён только для подчинения! А если она хочет подчинить его себе, значит, у неё на уме со временем подчинить через него своей власти Россию. О, я знаю Екатерину! Она мудра, как змея, и умеет принять вид голубицы, чтобы льстить, невинно воркуя; ведь я сама часто не в силах противиться её искусной лести! Если Екатерина считает нужным обольщать мужа своим голосом сирены и притворяться любящей женой, — продолжала государыня, глядя вниз всё мрачнее и мрачнее, — это доказывает, что, по её расчёту, близко время, когда солнце императорской власти засияет над её головой, а следовательно, — прибавила Елизавета Петровна, едко цедя слова сквозь зубы, — солнце моей жизни близится к закату... Но ведь она может ошибаться... Её расчёт, пожалуй, неверен... Я ещё чувствую в себе молодость, а пока я дышу, мне принадлежит не только настоящее, но и будущее.

Чоглокова стояла в оцепенении у туалетного стола и не могла вымолвить ни слова при таком неожиданном действии своего доклада.

   — Заклинаю вас, ваше величество, — сказала испуганная Анна Семёновна, — не волноваться...

   — Волноваться? — спросила императрица, гордо закинув голову. — Если бы я взволновалась, то Русское государство дрогнуло бы в своих основах, а стоящее на самом верху могло бы прежде всего покачнуться и рассыпаться вдребезги.

   — Если правда, — продолжала кротким, умоляющим тоном Анна Семёновна, — что великий князь, как вы, ваше величество, говорите, легко поддаётся чужому господству, и если то возможно — впрочем, этому я, конечно, не верю — чтобы кто-нибудь замышлял господствовать через него в далёком будущем, то не лучше ли было бы — простите мне, ваше величество, мою смелость! — если бы вы стали готовить великого князя к его высокому призванию под своим собственным руководством, если бы вы разрешили ему участвовать в вашем мудром управлении, чтобы он со временем был достоин и способен продолжать ваше дело?

Добродушное, правдивое лицо этой пятидесятилетней женщины выражало искреннюю убеждённость и в то же время глубочайшую и самую искреннюю преданность, когда она говорила. Речь была крайне смела, и её могла позволить себе лишь такая старая и приближённая служанка, как она, чуждая честолюбия и не имевшая положения при дворе и чуждая политике.

Чоглокова смотрела на императрицу, вся дрожа; уже одно то, что подобные слова были сказаны в её присутствии, что она слышала их, повергало её в ужас.

Елизавета Петровна сидела некоторое время молча, уставившись в трюмо, точно была занята лишь созерцанием своей наружности, потом она медленно повернула голову к своей старой служанке, причём у неё не дрогнул ни один мускул в лице, подняла на неё неподвижный взгляд и произнесла тихим, свистящим шёпотом:

   — А знакома тебе дорога в Сибирь, Анна Семёновна?

Вопрос звучал почти равнодушно, слова можно было расслышать только вблизи, но их лёгкое дуновение пронеслось по комнате подобно ледяному дыханию смерти.

Служанка побледнела и замертво бросилась к ногам государыни, судорожно прижимая к губам край одежды своей повелительницы. Чоглокова с мольбой подняла руку. Елизавета Петровна сидела несколько секунд неподвижно, после чего сказала совершенно равнодушно и спокойно:

   — Высуши мои волосы, Анна Семёновна, чтобы парикмахер мог приняться за причёску!

Анна Семёновна вскочила, точно на пружине, и торопливо приблизилась к туалетному столу, где в маленькой золотой курильнице лежали раскалённые угли из сандалового дерева. Затем она раздула их жарче, посыпала на них истолчённого в мелкий порошок янтаря с примесью мирры и стала пропускать эти горячие, благовонные пары сквозь волосы императрицы, осторожно держа их над золотой курильницей.

   — Что же прикажете вы мне сделать, ваше величество? — боязливо и робко спросила Чоглокова. — Разве вам было бы приятнее, если бы доброе согласие между их императорскими высочествами оказалось непрочным? Неужели вы одобрили бы, — прибавила она ещё более несмелым голосом, — если бы слухи об интимных отношениях Сергея Салтыкова к великой княгине, оказавшись неправильными по отношению к нему, подтвердились относительно кого-нибудь другого?

   — Ты дура, Марья Семёновна, — пожимая плечами, ответила императрица. — Ведь каждый, кто осмелился бы нарушить согласие между мужем и женой, нарушил бы священные заповеди Божии. Ты сообщила мне о том, что делается в. доме моего племянника и наследника и что, естественно, интересует меня, как императрицу и тётку. Сообщай мне о том и впредь, но помни, что мои мысли и слова принадлежат мне одной, а болтливых языков я не терплю.

Чоглокова была бледна и дрожала как лист. Она молча нагнулась почти к самому полу, прижала складки государыниной одежды к губам и вышла вон, тогда как Анна Семёновна по-прежнему занималась просушкою волос императрицы, пропуская сквозь них благовонные пары.

По удалении обер-гофмейстерины государыня сказала ей:

   — Сходи сегодня втихомолку в Невскую лавру да передай от меня архиепископу Феофану, что мне надо с ним потолковать.

Глава тридцатая


В день своего назначения камергерами великого князя Ревентлов и Брокдорф перебрались в комнаты, отведённые им в Зимнем дворце, в непосредственной близости к великокняжеским апартаментам. Эти комнаты, расположенные близко одна к другой, вопреки крайней расчётливости, соблюдавшейся во всём прочем относительно содержания двора великого князя, были обставлены со всею роскошью и комфортом, какие только могли быть достигнуты в столь короткое время. Вместе с тем обоим кавалерам было ассигновано приличное содержание, треть которого им немедленно выдали полновесными голландскими дукатами, что немало способствовало приятности их положения, так как жизнь при дворе требовала значительных трат, кредит же великокняжеского придворного, если тот не принадлежал к богатому и могущественному роду в государстве, равнялся нулю. Это не было удивительно ввиду того, что и сам наследник престола нередко лишь с великим трудом и под невероятно высокие проценты мог доставать необходимейшие средства на покрытие своих весьма беспорядочных расходов.

Итак, приезжие голштинцы не имели повода жаловаться на богиню счастья, которая так скоро после их прибытия дала им всё, чего явились они искать в Петербурге: полученная ими почётная должность, не связанная ни с какими заботами, открывала этим чужестранцам доступ ко всем наслаждениям двора, и вдобавок все их житейские потребности были удовлетворены.

Судьба особенно благоприятствовала Брокдорфу, который, помимо своего третного жалованья, явился обладателем трёх тысяч рублей, выигранных им у графа Петра Шувалова за три партии экарте. Он тотчас употребил часть своего избытка, казавшегося ему неистощимым, на то, чтобы с помощью Завулона Хитрого пополнить свой гардероб и заменить поддельные камни на рукоятке своей шпаги и на пряжках башмаков топазами и аметистами. Само собою разумеется, что при своей новой экипировке Брокдорф выбирал бархат и шёлк, притом особенно ярких цветов, которые сочетались в его костюмах самым необычайным образом, так что его появление возбуждало всеобщее внимание, а великая княгиня никогда не пропускала случая сказать ему комплимент насчёт оригинальности его туалета.

Однако, несмотря на счастливое положение, в котором находился новый камергер великого князя, многое было ему здесь не по душе и нарушало его довольство. В вечерние часы, свободные от придворной службы, всякий раз, когда Брокдорф мог отлучиться, он посещал дом на Фонтанной, где жили обе девицы Рейфенштейн. Его влекло туда, кроме их общества, ещё одно побочное обстоятельство; граф Пётр Шувалов поручил новому камергеру регулярно бывать в этом семействе, чтобы приносить ему сведения обо всём, что делается при дворе великого князя. Марию Рейфенштейн очень мало интересовали посещения голштинского дворянина. Когда он сидел у сестёр в гостях, она обыкновенно валялась на диване, перелистывала французские романы, отделывала с помощью пилочек и щёток свои розовые ногти или с наивнейшей непринуждённостью занималась своим туалетом, не замечая присутствия Брокдорфа. Наоборот, её сестра Клара забавлялась частым гостем, вносившим некоторое разнообразие и развлечение в их монотонную жизнь. Она неутомимо поддразнивала нового камергера и направляла свою собачку на его пёстрые чулки, причём Брокдорф нередко был готов не на шутку рассердиться. Но юная плутовка умела посмотреть на него тогда таким очаровательным взором, смиренно молившем о прощении, так прелестно надувала губки, высказывая, как она завидует придворным дамам, которые ежедневно вращаются в его обществе и скоро заставят его позабыть своих первых друзей в Петербурге, что барон в приливе восторга и гордости тотчас забывал всякую досаду и пускался снова шутить с молодой хозяйкой. Он играл с её собачкой, проделывал всякие па, становился в позиции, которые требовались новыми фигурами менуэта, исполняемого при дворе, и что каждый раз смешило Клару до слёз, вызывая мимолётную улыбку даже на равнодушном лице Марии. Эти шалости привели к тому, что Брокдорф совершенно серьёзно влюбился в свою обворожительную мучительницу и не оказывал больше сопротивления её тираническим капризам.

Часто голштинец встречал у сестёр Рейфенштейн графа Петра Шувалова, который тогда, с довольно холодным и надменным видом, приглашал его подробно сообщить ему обо всём виденном и слышанном, но резко обрывал своего собеседника, если тот обнаруживал склонность к излишним разглагольствованиям. Однако граф не оставлял его больше ужинать с обеими девицами, а ещё менее того думал предлагать ему партию в экарте, на что Брокдорф, истратившись на множество покупок, согласился бы очень охотно и даже позволил себе однажды слегка намекнуть. Напротив, едва барон успевал дать отчёт обо всём случившемся при малом дворе и ответить на различные заданные ему вопросы, как граф Пётр Иванович спешил отпустить его теперь таким повелительным взором, что тому не оставалось ничего иного, как смиренно удалиться с безмолвным поклоном.

Вдобавок и положение Брокдорфа при великокняжеском дворе не соответствовало тем высокомерным надеждам, которые он стал питать с первого же дня после принятия его на службу. Хотя великий князь неизменно выказывал приветливую сердечность и простоту в обращении с ним, как и с прочими голштинцами, своими подданными, однако взоры Петра Фёдоровича как будто всё больше с каждым днём направлялись или были направлены на комические стороны в наружности его нового камергера, и если тонкая, язвительная ирония, таившаяся в комплиментах великой княгини, оставалась непонятной довольно развитому себялюбию и самодовольству Брокдорфа, то он не мог ошибиться насчёт гораздо более резких замечаний великого князя, который часто разглядывал его с громким хохотом и сравнивал то с удодом из-за торчащего гребня парика, то с попугаем из-за пестроты костюма. Брокдорф всякий раз складывал при этом свой широкий рот в почтительную, подобострастную улыбку, но не мог удержать ядовитой злобы, сверкавшей в его маленьких проницательных глазках. Кроме того, ему никогда не удавалось вызвать великого князя на какой-нибудь серьёзный разговор о голштинских делах, так как тот резко отклонял все замечания Брокдорфа насчёт управления герцогством.

Барон фон Ревентлов, со своей стороны, наслаждался прелестью и приятностью своего нового положения также не без того, чтобы не натыкаться на острые, колючие шипы, которыми тем щедрее усажены все благоуханные розы человеческого существования, чем они прекраснее и милее. Привлекательная, благородная внешность, любезная скромность и многостороннее по тому времени образование молодого человека вскоре снискали ему расположение великокняжеского двора. Сам Пётр Фёдорович отличал его вниманием, как человека, состоявшего на действительной службе у прусского короля. Он поручил ему обучить военным приёмам по прусскому образцу всех своих пятерых или шестерых лакеев в солдатской форме и усердно проделывал под его руководством различные ружейные приёмы и был необычайно польщён, когда Ревентлов уверил его, что он может служить фланговым в первой шеренге прусского полка.

Великая княгиня любила беседовать с бароном Ревентловом. Лев Нарышкин, Салтыков не могли не видеть в нём равного себе по происхождению и не признать его превосходного искусства во всех военных упражнениях. Наконец, супруги Чоглоковы также оказывали ему дружеское участие. При дворе великого князя его положение было во всех отношениях приятно. Тем не менее тяжёлый гнёт теснил сердце Ревентлова.

Разговор между канцлером и Репниным, невольно подслушанный им, тревожил его. Внезапные и бурные вспышки страсти у императрицы Елизаветы Петровны давно стали известны всей Европе. Все знали её способность влюбляться сплошь и рядом с первого взгляда в едва знакомых мужчин, причём подобные увлечения редко отличались продолжительностью.

При этом императрица, естественно, не считала возможным сопротивление такой внезапно вспыхнувшей её страсти. И хотя он был далёк от всякого самодовольного тщеславия, однако самолюбие не позволяло ему отрицать всякую возможность или вероятность предположения проницательного канцлера. Он отправлялся на придворные праздники, дрожа от страха, с потупленными взорами, с робостью молодой девушки, которая в первый раз чувствует обращённые на неё взоры большого общества, подходил с великокняжескою четою и её двором к императрице для приветствия. При этих взаимных приветствиях, которые, смотря по прихоти Елизаветы Петровны, затягивались дольше или сокращались, выходили ласковее или холоднее с её стороны по отношению к племяннику и его супруге, государыня никогда не упускала случая бросить на молодого голштинского камергера долгий, пристальный взор, как заметил это ещё граф Бестужев. И хотя Ревентлов скорее чувствовал, чем видел, этот взгляд, всякий раз кровь невольно ударяла ему в лицо и стоило труда сохранить самообладание. Императрица отличала его также перед всем придворным штатом своего племянника, обращаясь к нему всякий раз с несколькими милостивыми словами. Однако эти слова произносились всегда вслух пред всеми окружающими. Иван Шувалов стоял при всех этих случаях возле своей царственной повелительницы, и помимо лестного и милостивого разговора, которым государыня удостаивала чужестранца, было бы невозможно найти в её замечаниях какой-нибудь иной, особый смысл и нечто более обыкновенного благоволения к изящному рыцарю и кавалеру.

Так как это продолжалось некоторое время без всяких перемен, то молодой человек уже начал постепенно приобретать вновь свою прежнюю спокойную непринуждённость и надеяться, что граф Бестужев ошибся, вопреки своей острой наблюдательности и знакомству с характером императрицы, и что опасность, внушавшая ему такой неодолимый страх, вовсе не существовала или благополучно прошла. Ревентлова ещё больше укрепляло в этом мнении то обстоятельство, что Иван Шувалов и оба его двоюродных брата, Пётр и Александр, также обходились с ним при каждой встрече с благосклонной приветливостью, не чуждой, однако, некоторой гордой снисходительности, от которой иногда начинала закипать его возмущённая кровь немецкого дворянина. Он полагал, что Иван Шувалов, равно как и его двоюродные братья, наблюдают за увлечениями императрицы рьянее, чем канцлер, и потому они не оказывали бы ему такого ровного благоволения, если бы о чём-нибудь догадывались, что было высказано графом Бестужевым в интимной беседе с Репниным. Поэтому голштинец ободрился и соблюдал лишь одну предосторожность — держаться как можно дальше на празднествах от глаз государыни, к чему побуждали его и врождённые наклонности. Он любил уединение отдалённых боковых комнат Зимнего дворца, где ему было удобно предаваться мечтам. Предметом же этих юношеских мечтаний, как понимает читатель, неизменно была красавица Анна Михайловна.

Ревентлов пользовался каждым свободным от службы часом, чтобы заглянуть в гостиницу Евреинова, как и Брокдорф, со своей стороны, употреблял свои досуги на то, чтобы навещать сестёр Рейфенштейн.

Красавица Анна каждый раз встречала молодого гостя с сердечной радостью, как старинного друга; когда он появлялся, она не спускала с него взора, сама заваривала ему чай, и если барон подсаживался тогда к ней на лавку у маленького буфета, где они сидели вдвоём в первый вечер их знакомства, тогда девушка брала в руки балалайку и пела ему под аккомпанемент русские народные песни, в которых слушатель понимал теперь всё больше и больше. Для прочих посетителей, которых Анна встречала прежде так приветливо и радостно, у неё находился теперь едва равнодушный взгляд, холодный поклон, и часто требовалось строгое, сердитое замечание Евреинова, чтобы напомнить девушке её обязанности радушной и гостеприимной хозяйки.

Такая резкая перемена в дочери, равно как и её причина, не могли укрыться от зоркого взгляда отца, и это открытие внушило ему сильнейшее недоверие к Ревентлову. Правда, он приветствовал молодого человека при его посещениях с почтительной учтивостью, подобавшей придворному кавалеру и камергеру наследника престола. Когда же молодые люди сидели вместе, совершенно поглощённые своей беседой, словно оторванные от всего окружающего, Евреинов мрачно и грозно посматривал на них издали и в его глазах можно было прочесть почти сожаление о том, что чужеземец, приковавший к себе его дочь как будто внезапным колдовством, носит знаки камергерского звания, которое делает его неприкосновенным и исключает возможность отказать ему от дома. Отец не говорил ни слова с дочерью об этом деле, причинявшем ему горькие заботы; помимо строгих и сердитых напоминаний о том, чтобы она не забывала своих обязанностей, лежавших на ней как на хозяйке дома, он обращался с нею по-прежнему сердечно и ласково. Опытный, умный старик знал, что в подобных случаях всякое резкое вмешательство только усугубляет зло.

Между тем ещё иная забота закралась в сердце Евреинова и тревожила его не меньше так мало скрываемой любви его дочери к молодому голштинскому дворянину. Иван Иванович Шувалов стал частенько заглядывать в его заведение с того дня, когда побывал там со своим двоюродным братом Александром Ивановичем, и заказывал себе на кухне русской половины гостиницы то одно, то другое блюдо, благодаря чему его пребывание здесь затягивалось каждый раз на час и долее. В этих случаях Шувалов всегда необычайно любезно и ласково беседовал с Евреиновым и хвалил его за соблюдение русских обычаев. С Анной он разговаривал о самых обыденных и безразличных предметах даже и тогда, когда Евреинову приходилось отлучаться на кухню, чтобы взглянуть на стряпню, а его дочь, чтобы занять важного гостя, оставалась одна у стола, накрытого для него. Граф и наедине с нею сохранял свою спокойную гордость, только в обращении его проглядывала поразительная вежливость, точно дочь трактирщика, дед которой был ещё крепостным предков Шувалова, была одной из знатнейших и высокородных дам. Однако, несмотря на эту сдержанность Шувалова, настоящая причина его частых посещений не укрылась от проницательного Евреинова. Он ловил взоры, которые властный вельможа, словно повинуясь неодолимой магической силе, устремлял на красавицу Анну; они достаточно ясно и понятно выражали всё то, что сановный гость старался скрыть под своей холодной важностью.

Девушка, со своей стороны, не замечала этих взоров. Евреинов избегал посвящать свою дочь в сделанное им открытие, но тем не менее оно наполняло его мучительной тревогой. Относительно Ревентлова он мог только опасаться, что будет поставлен в необходимость огорчить Анну, принудив суровыми мерами к повиновению своей воле, потому что, если бы даже молодой голштинец, так же мало скрывавший свои чувства, как и она, серьёзно задумал жениться, то брак его дочери с басурманом без всяких средств, заехавшим в Россию, представлялся Евреинову страшной бедою, с которой он был готов всеми силами бороться. Гораздо хуже явная любовь Шувалова. Опасность, грозившая девушке с этой стороны, была бы, пожалуй, не устранима. Вдобавок Евреинову, как и всем, была известна страстная привязанность императрицы к своему любимцу, который уже давно упрочил своё положение и победоносно сокрушал всякое соперничество. Для Евреинова не было тайной и то, с какой неумолимой строгостью поступала императрица, когда в ней поднималась ревность. Какому же наказанию обрекла бы она соперницу, похитившую у неё сердце возлюбленного и подвергшую её терзаниям настоящей ревности? С содроганием думал несчастный отец о той судьбе, которая угрожала его дочери и являлась почти неизбежной, потому что при тысячах подстерегающих аргусовых глаз, находящихся в распоряжении государыни, зоркость которых была ещё изощрена ненавистью и завистью к высокомерному обер-камергеру, было немыслимо, чтобы его увлечение могло долгое время оставаться тайной для государыни.

Наконец, в тревожном томлении сердца он решил прибегнуть за советом к отцу Филарету, практический, глубокий ум которого был ему хорошо известен, причём он твёрдо верил, что совершенно особое божественное откровение осеняет благочестивого, праведного монаха и что молитвы того имеют силу отвращать всякую беду. Едва только успело созреть в нём это намерение, как он приступил к его исполнению.

На следующее же утро он уложил самые лакомые блюда со своей кухни и бутылки самого старого, превосходнейшего вина из своего погреба в большую корзину, приказал поставить её себе в сани и покатил в Невскую лавру.

Глава тридцать первая


Не успел Евреинов отъехать от дома, как встретил блестящие, украшенные позолотой императорские сани, запряжённые шестью лошадьми в богатой сбруе; впереди ехали императорские егеря, а конюхи и пажи замыкали поезд. Он несколько свернул в сторону и низко поклонился, узнав сквозь зеркальные стёкла кареты высокопреосвященного архиепископа Феофана, ехавшего с такою пышностью к её императорскому величеству государыне, пригласившей его к себе. Архиепископ заметил стоявшие на краю дороги сани и осенил крестным знамением почтительно приветствовавшего его Евреинова.

«Это благословение преподобного принесёт мне счастье», — подумал Евреинов и, полный радости и надежды, продолжал с этой мыслью свой путь к Александро-Невской лавре.

Архиепископ вскоре остановился у главного подъезда Зимнего дворца; там его почтительно встретила толпа камергеров и проводила по анфиладе блестящих залов до собственных покоев императрицы.

На пороге уборной появилась Елизавета Петровна в простом, совершенно закрытом чёрном шёлковом платье; её волосы были гладко причёсаны и только слегка напудрены; на ней не было никаких украшений и единственным знаком светской суетности в этом почти монашеском образе был живой румянец, о котором она и сегодня не забыла и который при дневном свете придавал её уже поблекшему лицу сходство с маской.

Архиепископ, высокий, стройный, только слегка согбенный старостью, в простой монашеской рясе, поднял руку и сделал крестное знамение над склонившеюся почти до полу императрицею, произнося в то же время звучным и вместе с тем мягким и ласкающим голосом:

— Бог Отец, Сын и Святой Дух и все святые апостолы и мученики да ниспошлют своё благословение на главу ныне царствующей императрицы Елизаветы Петровны, матери русского народа и послушной и смиренной дщери святой православной Церкви.

Императрица склонилась ещё ниже перед архиепископом, трижды повторившим над нею крестное знамение, затем, выпрямившись, гордым, повелительным кивком головы отпустила придворных, сопровождавших преосвященного; они тотчас же бесшумно удалились из комнаты.

После этого государыня почтительно, но в то же время с царственным достоинством взяла руку священнослужителя и подвела его к стоявшему среди комнаты широкому дивану, на который опустилась только после того, как сел он. Двери в пройденные архиепископом комнаты оставались широко открытыми, так же, как и дверь в спальню императрицы.

   — Я принимаю вас здесь, ваше высокопреосвященство, — начала Елизавета Петровна, убедившись быстрым взглядом в том, что обе соседние комнаты были пусты, — потому что чувствую непреодолимую потребность излить все заботы моего измученного сердца перед вами, служителем Церкви, и услышать из ваших уст утешение и наставление, которое Бог посылает в скорбях всем верным Его детям и в котором особенно нуждаюсь я, императрица, для того, чтобы исполнять свой тяжёлый и важный долг.

   — Ваше величество, вы знаете, — ответил архиепископ, — что мой труд, мои силы и вся мудрость, которую дают мне мой возраст и долгий жизненный опыт, посвящены служению вам и благу русского народа, судьба которого находится в ваших руках. Ваше величество, вы знаете также и верите, как истинная дщерь Церкви, что Господь постоянно поддерживает мои силы и подкрепляет мой ум, когда дело идёт о том, чтобы поддержать вас в вашем трудном деле управления и направить ваши решения ко благу.

   — Я знаю это и верю в это, и именно в этом убеждении и уверенности решаюсь сообщить вам об одной заботе, которая уже давно волнует и удручает меня. Вы лучше всех поймёте, имеет ли она основание, и если имеет, то лучше всех укажете мне путь, как направить всё ко благу моего государства и народа. Вы знаете, что я по закону моего в Бозе почившего отца, великого императора Петра Алексеевича, имею право передать право наследования моего престола по собственному выбору тому, кого я признаю наиболее достойным и способным занять это высокое положение.

Взор преосвященного на мгновение остановился на императрице так пристально, точно он желал проникнуть в самые тайники её души, но его лицо оставалось спокойно и неподвижно.

   — Я знаю это, — сказал он, — закон вашего отца известен всем в России.

   — Вы знаете также, — продолжала императрица, — что я выбрала своим наследником герцога Петра Ульриха Голштинского, принятого под именем Петра Фёдоровича в лоно святой православной Церкви и объявленного великим князем российским. — Императрица со вздохом закрыла глаза и продолжала: — Мною руководило в этом выборе то соображение, что, хотя закон и даёт мне полную свободу решения в вопросе о моём наследнике, тем не менее мне следует постараться, если только это возможно, возвести на русский трон человека, в жилах которого течёт кровь моего отца, силою своего духа поставившего Россию в ряды первейших государств Европы.

Архиепископ наклонил голову, ничего не возражая.

   — Эти мои соображения были одобрены высокопреосвященным, занимавшим раньше вас эту высокую и священную должность. Он подтвердил мой выбор и думал, как и я, что он направлен ко благу России.

   — Он предполагал, — заметил архиепископ, — что герцог Пётр Ульрих, находившийся тогда ещё в очень юном и доступном для воспитания возрасте, проникнется ясным сознанием святости своего долга, который он примет на себя в качестве великого князя и наследника престола России по отношению к государству и народу своего деда и к православной Церкви, молитвы которой и дали великому императору Петру Алексеевичу власть так могущественно править. Одна только Церковь может дать и его наследникам возможность получить и утвердить свою власть.

   — Это предположение было и у меня, и оное казалось таким вероятным, что ни одна посторонняя мысль не могла возникнуть в моём ограниченном человеческом разуме. С тем более тяжёлою скорбью я чувствовала зародившееся во мне подозрение, что это предположение было ошибочно. Я долго отстраняла от себя это подозрение, старалась подавить его, но оно возрождалось всё с новой силой; я не могла скрыть от себя то, что видела ежедневно, и теперь подозрение превратилось почти в полную уверенность и неопровержимое убеждение.

Преосвященный ничего не возразил, но поднял к небу печальный взгляд, и глубокий вздох, вырвавшийся из его груди, выразил его сожаление о том, что он принуждён согласиться с императрицей.

А Елизавета Петровна между тем продолжала:

   — Вы не можете себе представить то горе, которое терзает моё сердце с тех пор, как я окончательно и несомненно убедилась в том, чего боялась и что отвергала как ошибку и заблуждение. Я убедилась в том, что мой племянник не стал действительным членом и участником благодати единой спасающей православной Церкви, в которую был принят с торжественной церемонией. Душою он чужд нашей Церкви; священные обряды исполняет лишь постольку, поскольку то требуется его положением, причём ясно показывает, что относится к ним как к внешней формальности, которой принуждён подчиняться очень неохотно.

Архиепископ снова вздохнул, как бы молча соглашаясь со словами императрицы.

   — Следовательно, мне приходится опасаться, что благодать не коснулась великого князя и что вера в единую святую православную Церковь, несмотря на столь продолжительное время, не нашла доступа в его душу, по той ли причине, что лютеранская вера, в которой он воспитан, крепко укоренилась в нём, или же потому, что он вообще глумится над всем святым и презирает всякую религию. Дьявол искушает его к подражанию тому преступному и безбожному королю, которого он во всём берёт себе за образец и ради чьего одобрительного слова он готов был бы пожертвовать благом своего народа и достоинством Российского государства.

Гневом и ненавистью сверкнули глаза императрицы при последних словах, что случалось всегда, когда она говорила о ненавистном ей прусском короле или когда о нём говорилось в её присутствии.

Архиепископ строго покачал головой и произнёс убеждённым тоном:

   — Я не могу согласиться с вами, ваше величество, что последнее предположение было бы худшее. Душа, впавшая в неверие, порабощённая духом отрицания всего святого, увлечённая идеями того Вольтера — друга прусского короля, который яркими лучами своего лжеучения старается перед взором толпы затемнить чистое солнце вечной правды, такая душа подобна бесплодной почве, по которой носится изменчивый ветер, крутя и вздымая песок. Но заботливый сеятель, прилежный работник и пастырь Церкви в состоянии вспахать эту почву, как бы ни была она суха. Божественным словом и живительной влагой истинной веры он может размягчить почву и сделать её восприимчивой к ученью правды. Неверие — злой недуг, но всё же поддаётся врачеванию; отрицая веру, неверующий не стремится вести борьбу для её искоренения. Но еретическое лжеучение есть болезнь, от которой можно исцелиться лишь непосредственным чудом Божьим. Человек, одержимый еретическим безверием, — вредный член общества, про которого сказано в Священном Писании, что его нужно вырвать и бросить в огонь, так как лучше потерять одну часть, нежели заразить всё тело и обречь его на вечное осуждение. Тем более опасна эта болезнь и тем больше зло, причиняемое ею, если она поражает дух человека власть имущего, который имеет возможность влить этот разрушительный яд в жилы целого народа. Таково моё мнение, — заключил преосвященный решительным тоном.

Императрица, как бы сражённая словами архиепископа, опустила голову на грудь; однако этот строгий приговор не вызвал на её лице выражения неудовольствия; напротив, она казалась внутренне удовлетворённою. Слегка проводя рукою по глазам, как бы желая стереть слезу, которой не было на её ресницах, она сказала:

   — А что, по вашему мнению, кроется в бедной, больной душе великого князя? Меньший, излечимый недуг или большое, неотразимое зло? Насмешливое ли неверие Вольтера или еретическое суеверие Лютера?

   — К сожалению, последнее, — ответил архиепископ без колебания. — Хотя мне и не надлежит простирать руку и касаться вопросов мирской, светской жизни, но моя обязанность зорко следить за течением жизни, в особенности если она касается лиц, призванных руководить и править; это я обязан делать, чтобы вовремя предвидеть будущее, насколько то позволит Бог, и своевременно подготовить Церковь к той борьбе, которую ей предстоит вести. Следуя этому своего долгу, я наблюдал за великим князем, которому суждено со временем держать в своей руке светоч и править земными судьбами русского народа. Великий князь слаб, несамостоятелен и несостоятелен; такой дух не может возвыситься до дерзкого отрицания, всегда заставляющего предполагать самостоятельное суждение и известную силу воли. Великий князь слабоволен; он как в серьёзных делах, так и в мелочах ищет поддержки извне и не способен на упорное отрицание веры, которое, в конце концов придя к сознанию своей несостоятельности, может снова вернуться к признанию веры. Несчастная судьба послала этой слабой душе кажущуюся опору в виде еретического учения Лютера, и он с упорством, свойственным всем слабым натурам, неспособным к самостоятельному мышлению и желанию, цепляется за эту опору и презирает, ненавидит всякую другую веру, особливо нашу святую единую православную Церковь. А презирая нашу веру, он презирает и наш народ, и, как только власть перейдёт в его руки, он употребит её на то, чтобы внедрить в государстве чужеземные нравы и чужеземную веру.

   — В таком случае, — воскликнула Елизавета Петровна, — это будет тяжкое несчастье для благочестивого и верноподданного народа, который находится под моим скипетром, о судьбах которого я должна заботиться; это не может быть угодно Богу!

   — Пути Господни неисповедимы, — возразил архиепископ торжественным тоном. — Как отдельным людям посылаются страдания с целью испытать их преданность и искушения, чтобы закалить их крепость, так посылаются испытания и целым народам, чтобы дать им погибнуть, если они слабы, или же чтобы сделать их орудием предвечной воли, направляющей судьбы мировой истории, если они будут победоносны. Во время таких испытаний святой долг Церкви быть врачующим бальзамом и подкрепительным вином для скорбящих и удручённых. И вы, ваше величество, можете быть уверены, что я в лоне Церкви приготовлю всё, чтобы она щедрою рукою могла дать благословенному и милости Божьей достойному народу русскому утешение и поддержку в годину надвигающихся, как я со страхом предвижу, народных бедствий.

Пальцы императрицы беспокойно зашевелились; казалось, она искала слов, которыми могла бы выразить свою мысль.

   — Однако, — сказала она наконец, пристально глядя на преосвященного, — если вы, один из высших иерархов Церкви, изыскиваете средства побороть грядущее бедствие, то разве не более настоятельный долг светской власти, императрицы, покорной дщери и слуги Церкви, позаботиться о том, чтобы предотвратить грозящую беду?

   — Власть царицы, — ответил архиепископ, — не простирается так далеко, чтобы спасти душу человека от губительной еретической веры там, где даже сама Церковь отчаивается в успехе, если не свершится чуда Божьего; ждать же такого чуда человек не вправе.

   — А если, — быстро заговорила Елизавета Петровна, — душа того, кому суждено держать в своих руках скипетр России, погрязла в ереси и мы не можем иметь надежду, что Господь сотворит чудо обращения, то разве не лежит на царице обязанность воспрепятствовать тому, чтобы скипетра когда-либо коснулась рука такого несчастного заблудшего?

Архиепископ испытующе посмотрел на императрицу и сказал:

   — Для этого вы, ваше величество, должны были бы изменить порядок престолонаследия, а такое решение подлежит строгому, тщательному обсуждению.

   — Разве я не имею права на это? — спросила Елизавета Петровна.

   — Завет Петра Великого определяет, что каждый правитель русского государства имеет свободное право избрать себе престолонаследника, руководствуясь исключительно благом своего народа. Это право неотъемлемо принадлежит каждому русскому государю до того момента, когда он отдаст Богу свою душу; это же право принадлежит и вам, ваше величество, неоспоримо, независимо от каких бы то ни было обстоятельств, даже того, — прибавил он с ударением, — что было раньше предрешено. Ваше величество, вы имеете право отменить ранее установленный порядок престолонаследия, буде он несовместим с благом вашего государства, и установить новый порядок; и последний будет единственно законным, если не будет отменен до момента прекращения вашего земного существования.

   — В таком случае, — сказала Елизавета Петровна, — в моей власти предотвратить бедствие, которое вы так же, как и я, предвидите с опасением. Мой племянник, которому я выказала столько снисходительности и любви, может отправиться в своё маленькое герцогство и пребывать там в своей еретической вере, от которой я тщетно старалась отклонить его. Пусть он изображает потешную марионетку короля прусского; но великая святая Русь должна быть избавлена от такого губительного владычества.

Архиепископ молчал некоторое время, погруженный в раздумье, а затем заговорил, причём его лицо приняло ещё более торжественное выражение:

   — Хотя я, по своему искреннему убеждению, должен признать за вами, ваше величество, не только право установления престолонаследия по закону вашего великого, славного родителя, но и право изменения каждого подобного установления, но при этом важном решении, в котором вы спрашиваете моего совета и мнения, как иерарха святой Церкви, возникает ещё другой вопрос. Если вы, ваше величество, не признаете герцога Петра Ульриха Голштинского достойным вступить на русский престол в качестве великого князя Петра Фёдоровича, то вам необходимо лишить его прав и назначить другой порядок престолонаследия, который не только мог бы служить смелым ручательством за то, что русский народ не будет заражён чужеземными нравами и чужеземной верой, но дал бы также уверенность в том, что впоследствии не возникнет никаких споров и междоусобиц. Великий государь Пётр Алексеевич, лишивший прав на престол своего собственного сына, не может предотвратить смуты и волнений, которые были порождены спорами из-за трона и закончились миром и согласием всего русского народа лишь в ваше благословенное царствование. Великий князь, который по нашей воле теперь пользуется правом наследника, состоит в браке...

   — И его супруга, — перебила императрица с гневным движением губ, — теперь уже мечтает о своём будущем владычестве. О, она сумеет захватить в свои руки бразды правления, хотя бы и против желания своего супруга! Я убеждена, что она считает дни моей жизни и, если бы могла сократить их...

Государыня не договорила, как бы боясь вызвать мысль, мрачным призраком таившуюся в глубине её души.

   — Великая княгиня, — спокойно возразил архиепископ, — благочестиво предалась в лоно нашей Церкви и исполняет все её требования с усердием и благочестием.

   — Лицемерие, лицемерие! — воскликнула Елизавета Петровна в порыве внутреннего волнения.

   — Один Бог только читает в сердцах людей, — сказал архиепископ, — земным очам доступны лишь деяния людей, и они служат основанием для наших суждений.

   — Это безразлично, — возразила государыня, стараясь казаться спокойной, — дело идёт не о великой княгине; у неё нет сына, который единственно только мог бы дать ей право войти на ступени трона.

   — Бог может услышать её молитвы, с которыми она, без сомнения, обращается к Нему, прося благословить её брак, — возразил преосвященный.

Елизавета Петровна презрительно повела плечами и произнесла:

   — Если бы у неё был сын, рождённый на русской земле, с первых дней своей жизни дышавший русским воздухом и крещённый святой Церковью в православную веру, было бы иное; тогда был бы предназначен путь, по которому я должна следовать, чтобы совместить благо России и наследие дома Романовых.

   — Благо России, — возразил архиепископ, — стоит выше крови благородного рода древних царей; но, конечно, трудно было бы найти другой род, который гордые бояре страны признали бы более благородным, чем их род, и согласились бы подчиниться его господству.

   — Не думаю, чтобы вы могли забыть, — сказала государыня, тяжело переводя дыхание, — что кровь моего отца, кровь Романовых, течёт в жилах одного бедного, несчастного ребёнка, который близок к трону так же, как герцог Голштинский, но судьба которого сложилась таким тяжёлым, роковым образом с самых юных дней его.

Несмотря на всё своё самообладание и строгость священного достоинства, архиепископ вздрогнул и воскликнул:

   — Ваше величество, вы думаете о нём, о несчастном императоре Иоанне!

   — Императоре Иоанне? — строго переспросила Елизавета. — Разве он был императором? Разве он имел право на престол, который принадлежит мне одной?

   — Простите, ваше величество, — возразил архиепископ, на мгновениеопустив взор пред гневно засверкавшими очами императрицы, — ваше право неоспоримо признано русским народом и святою Церковью; я назвал молодого принца тем титулом, который он носил в течение одного года.

   — Он носил этот титул, — сказала Елизавета Петровна, — в том предположении, что его рождение дало ему право на это и потому, что воля великого царя, моего отца, противоречившая этому, не была известна тогда; но он мог бы снова получить этот титул, если бы я пожелала того и употребила своё право установления порядка престолонаследия в его пользу, с целью связать естественное право наследия рода Романовых с благом русского народа и государства, как то имелось в виду и при избрании герцога Голштинского. А если я спрошу вас, архипастыря в моём государстве, будет ли такое решение угодно Церкви и даст ли она своё благословение на это, что вы ответите мне?

Преосвященный погладил свою седую бороду и задумался на мгновение. Затем он спросил:

   — Знаете ли вы, ваше величество, в каком духе и направлении развивался молодой Иоанн, которому теперь около пятнадцати лет? Какие надежды можно возлагать на него по отношению к судьбам русского народа на тот случай, если Господь просветит и наставит вашу душу передать бразды правления государством в его руки?

   — Иоанн разлучён со своими родителями, — сказала императрица, в смущении потупив взор, — он находится в Холмогорах, в убежище, которое, согласно моему приказу, должно соответствовать его благородному происхождению; боюсь, — прибавила она несколько нерешительно, — что его ум мало развит, так как было бы излишне и даже вредно пробуждать в нём честолюбивые мысли. Однако он с юных лет воспитан в духе православной Церкви, родился на русской почве и дышал только русским воздухом; я не сомневаюсь, что он проникнут истинной верой и никакие веяния еретической веры не коснулись его души.

   — Это самое главное, — сказал архиепископ. — Что касается познания мирских дел, то пробелы всегда могут быть заполнены, были бы только твёрдая, непоколебимая вера и сердечная привязанность к святой Церкви. Относительно последнего вам, ваше величество, необходимо иметь полную уверенность, дабы решение, которое вы предполагаете принять, не могло принести ещё больший вред.

   — Но как достичь этой уверенности? — воскликнула государыня. — Все знают, что Иоанн в Холмогорах. Если бы я отправилась туда или велела привезти его сюда, было бы невозможно сохранить это в тайне; все взоры были бы обращены на него, стали бы доискиваться, подозревать; в России есть много людей, заинтересованных в престолонаследии великого князя Петра Фёдоровича, не потому, чтобы его любили, но потому, что питают надежду использовать его несамостоятельность и слабость для своих честолюбивых целей. Если бы явилось преждевременное подозрение, то вся моя царская власть не была бы в силах предотвратить гибель этого несчастного ребёнка, попавшего из золочёной колыбели прямо в заточение. Иоанн должен быть в полной безопасности до тех пор, пока я не уничтожу указа о престолонаследии, и может появиться лишь тогда, когда великий князь, ныне известный всему миру как мой наследник, будет отправлен в своё Голштинское герцогство со своею хитрой, злокозненной супругой.

Архиепископ снова глубоко задумался и склонил голову.

   — Ваше величество, вы правы, — произнёс он наконец, — во всех отношениях было бы опасно преждевременно возбудить интерес к молодому Иоанну Антоновичу; как надежды, так и опасения, относящиеся к его особе, могли бы только повредить.

   — Если бы было возможно незаметно увезти его, — сказала Елизавета Петровна, — быть может, под видом бегства, но так, чтобы он исчез от всех взоров, и водворить его в известном только мне и вам месте, где вы могли бы проверить твёрдость его веры и умственное развитие. Но это надо сделать так, — продолжала она боязливым тоном, — чтобы никто-никто не знал, что я причастна к этому делу, чтобы никто не подозревал, куда увезли его. Можно было бы даже снарядить погоню за беглецом или пустить слух о его смерти, чтобы отвлечь подозрение великого князя и его супруги, которые не замедлят найти средства посягнуть на его жизнь и, быть может, также и на мою, — прибавила она содрогнувшись.

После этого государыня снова посмотрела, выжидая, на архипастыря. Тот всё ещё был погружен в раздумье, но наконец взглянул на императрицу ясным, спокойным взглядом и сказал:

   — Если вы, ваше величество, пришли к твёрдому решению подвергнуть Иоанна Антоновича испытанию и сообразно результатам этого испытания ещё раз приступить к обсуждению вопроса о престолонаследии, то прошу вас передать это дело в мои руки; я ручаюсь, что в скором времени Иоанн Антонович исчезнет из своей тюрьмы, причём вы, ваше величество, не будете поставлены в связь с этим бегством и никому не будет известно его местопребывание.

   — Куда хотите вы отправить его? — спросила императрица.

   — В Александро-Невскую лавру, — ответил архиепископ. — Там он будет заключён в одиночную келью, и никто не заподозрит, что это тот, который ошибочно ещё в колыбели был провозглашён царём и теперь, по вашей милости, быть может, снова будет призван вступить на престол своего деда, Петра Алексеевича.

   — Иоанн является очень опасным лицом для спокойствия государства, — сказала императрица. — Ведь, имея его в руках и желая использовать его для честолюбивых целей, возможно бросить искру раздора, а та может разгореться в ужасное пламя, которое придётся гасить потоками крови.

   — Ваше величество, — сказал архиепископ спокойно, не отводя глаз от грозного взора Елизаветы Петровны, — я и моя лавра в ваших руках; исчезновение Иоанна Антоновича из Холмогор не останется скрытым от вас; я — ваш заложник и своей головой ручаюсь вам, что юноша не станет грозою для страны и без вашего повеления не появится из мрака.

   — Хорошо, — сказала императрица, — я даю вам полномочия действовать. Чего желали вы от меня?

   — Ничего, — ответил архиепископ, — только пропускную грамоту для двух монахов, которых я изберу для того, чтобы они посещали Иоанна Антоновича в его заточении и наставляли его в правилах православной веры. Одновременно вы, ваше величество, отдадите приказ коменданту острога, чтобы он по возможности не препятствовал сношениям монахов с заключённым, остальное же я беру на себя и уверен, что не пройдёт и двух месяцев, как вы, ваше величество, будете иметь возможность лично убедиться, пригоден ли Иоанн Антонович для осуществления вашего плана.

Подумав ещё мгновение, императрица поднялась и сказала:

   — С полным доверием отдаю это дело в ваши руки; вы сейчас же получите пропуск.

Она подошла к письменному столу, украшенному слоновой костью и перламутром, вынула из украшенного золотом черепахового портфеля лист бумаги и крупным, твёрдым почерком начертала внизу своё имя; затем передала этот лист архипастырю и сказала тоном, в котором звучала ещё лёгкая тень недоверия:

   — Этим я вручаю вам благополучие страны и русского народа.

Затем императрица громко позвонила в золотой колокольчик, стоявший у неё на туалетном столике. Её камеристка появилась на пороге спальни, одновременно камергеры и пажи появились из передней.

   — Благодарю вас, ваше высокопреосвященство, — сказала императрица громким голосом, низко склоняясь пред архиепископом, — за то, что вы просветили своею мудростью мой мятущийся дух и небесным утешением подкрепили и ободрили моё удручённое заботами сердце.

   — Молитва и утешение святой Церкви, — ответил архиепископ так же громко и торжественно, — принадлежат во все дни царице-матери русского народа, и во всех заботах вы, ваше величество, всегда найдёте неизменное утешение святой Церкви.

Он сделал крестное знамение над головою императрицы и медленным, торжественным шагом направился через покои, сопровождаемый камергерами и пажами до самого выхода во двор; там он сел в блестящие царские сани и отправился обратно в Александро-Невскую лавру.

Глава тридцать вторая


Тем временем Евреинов подъезжал к лавре. Множеством внутренних дворов и сводчатых коридоров лавра походила скорее на крепость или на резиденцию какого-нибудь правителя, чем на скромное обиталище монашествующей братии. Казалось, что жизнь вымерла за толстыми стенами, запертыми воротами и небольшими оконцами калиток с железными решётками. Посторонний зритель никак не мог рассмотреть, что делается внутри, но обитатели монастыря, очевидно, обладали более острым зрением, так как, едва Евреинов прикоснулся к звонку, висевшему у ворот, последние со скрипом распахнулись и показался монах-привратник, любезно приветствовавший гостя. Богатый и щедрый Евреинов всегда был желанным гостем монастыря.

   — Я приехал к высокочтимому отцу Филарету за благословением и советом, — проговорил Михаил Петрович, — причём захватил с собой маленький вклад в монастырь. Вот примите, батюшка, моё приношение для нужд монастыря. Помяните в своих святых молитвах имя недостойного раба Михаила.

С последними словами Евреинов достал из кармана своего камзола довольно значительный мешочек, наполненный золотыми монетами.

Отец-привратник невольно выразил на своём лице удовольствие, почувствовав тяжесть золота, и ответил спокойно, с сознанием достоинства:

   — Всякая жертва, принесённая от чистого сердца во славу Божию, доставляет жертвователю счастье и благословение Господа Бога. Наша священная обязанность горячо молиться за тех, кто от своих щедрот уделяет часть неимущей братии. Господь Бог, по Своей неизречённой благости, сторицей вознаграждает за всякий дар.

   — Да пошлёт Господь моему дому мир и спокойствие, — сказал Евреинов, — это выше всех земных благ. Да поможет Бог высокочтимому отцу Филарету просветить меня мудрым советом и тем избавить от забот и тревог, беспокоящих меня и мою семью.

   — Аминь! — воскликнул монах. — Отец Филарет находится сейчас в своей келье; он занят благочестивыми размышлениями, надеясь поделиться ими потом с братией, в назидание нам всем. Но я убеждён, что он с радостью примет и подаст совет такому верному сыну святой Церкви, как вы. Я прикажу проводить вас к нему.

Привратник подозвал проходившего по двору монаха и отдал ему приказ проводить к отцу Филарету приезжего; последний, взяв из саней объёмистую корзину с провизией, отправился вслед за провожатым.

Широкая каменная лестница примыкала к длинному сводчатому коридору, устланному половиками. Солнечные лучи, преломляясь, отражались в стёклах окон. Тонкий запах ладана наполнял коридор и галерею, в которых царила торжественная тишина. Только шаги проходивших глухо раздавались под высокими сводами потолка. Вдоль стен стояли скамейки, на которых сидели почтенные монахи с длинными бородами и волосами, спускавшимися до плеч. Некоторые из них читали требники. Все эти монахи были приближённые отца Филарета; Евреинов к некоторым из них подошёл под благословение.

Монах, провожавший Евреинова, наконец остановился у двери, на которой красовался ярко вычищенный медный крест; слегка постучав, монах открыл дверь и впустил гостя.

Келья, в которой жил отец Филарет, мало соответствовала тому представлению, которое сложилось об аскетическом образе жизни монахов. С потолка спускалась большая висячая лампа на длинных медных цепях; пол и стены были покрыты коврами. Огромная печь из цветных изразцов распространяла приятное тепло. Сквозь два полукруглых окна беспрепятственно проникали лучи солнца; подойдя к ним поближе, можно было видеть покрытое снегом пространство, а вдали за ним возвышались купола церквей и крыши домов. Посредине комнаты, под лампой, стоял большой дубовый стол с книгами в толстых пергаментных переплётах; стол окружали простые, но удобные, тоже дубовые, стулья. Невдалеке от печки помещалась широченная кровать. Белые хрустящие простыни и мягкое, из толстой шерсти одеяло показывали, что отец Филарет заботился об удобном отдыхе тела так же, как и о достойном питании его. В маленьком шкафу висели одеяния отца Филарета. Большая умывальная чашка, кувшин и оловянная кружка дополняли убранство комнаты. К самой стене была, кроме того, приделана широкая скамья, обитая кожей.

На этой скамье и сидел отец Филарет, одетый в чёрную монашескую рясу. Голова его была прислонена к стене, глаза полузакрыты, он, по-видимому, был погружен в глубокие размышления; вся его неподвижная фигура выражала сердечное спокойствие и душевный мир.

Евреинов вошёл и опустил на пол возле дверей тяжёлую корзину, отец Филарет живо очнулся, поднялся с места и пошёл навстречу своему гостю. Он благословил вошедшего, и тот благоговейно поцеловал его руку.

   — Простите, что я мешаю вашим благочестивым размышлениям, — проговорил Евреинов, — но моё удручённое тревогой сердце ищет у вас утешения и доброго совета. Пролейте луч света своей мудрости в мрак моей души!

   — Я размышляю о том пути, по которому люди должны идти, чтобы быть угодными Богу. Посещение такого благочестивого сына Божия всегда приятно мне. Дать тебе надлежащий совет, оказать поддержку — это значит совершить богоугодное дело.

   — Благодарю вас, батюшка, и прошу принять от меня вот этот маленький дар, — произнёс Евреинов, указывая на корзину. — Я привёз его не для того, чтобы похвалиться пред вами своей кухней и своим погребом, а для того, чтобы вы, человек, угодный Богу, отведав, принесли этим мне счастье.

   — Подобный взгляд должен быть приятен каждому служителю Бога, как бы скромен ни был твой дар. Открой корзину и покажи, что в ней.

Отец Филарет подошёл ближе к корзине и с любопытством следил за каждым движением Евреинова, распаковывавшего свой подарок. Наконец, крышка открылась, и из-под слоя сена показались два больших окорока ветчины, несколько сёмг, банка с паюсной икрой, бутыль прозрачного оливкового масла и несколько бутылок вина.

Отец Филарет окинул благосклонно привезённые яства.

   — Всё это прекрасно, прекрасно, — сказал он, — ветчину я передам монаху, заведующему гостиницей для мирян; я, к сожалению, не могу сам попробовать её, но убеждён, что она очень хороша. Что касается сёмги и икры, то я с удовольствием отведаю их; они подкрепят моё тело, дадут силы для духовного служения Господу Богу. Этот прекрасный, живительный напиток, — продолжал отец Филарет, указывая на вино, — я сохраню в своей келье и каждый раз, выпивая рюмку, буду возносить молитвы за тебя и за процветание твоего дела.

После этого монах, достав из кармана своей рясы складной нож, отрезал по большому куску икры и копчёной рыбы, а затем, откупорив бутылку вина, наполнил оловянную кружку и с наслаждением выпил.

   — Безупречно! — воскликнул он, переводя дыхание. — Нужно признать неоспоримость истины: вряд ли на всей святой Руси найдёшь такое вино, как у тебя, Михаил Петрович.

Наполнив кружку до краёв и поставив её на стол рядом с отрезанными кусками сёмги и икры, всю остальную рыбу, икру и бутылки с вином он тщательно спрятал в шкаф.

После этого, усевшись за стол, он предложил Евреинову занять место рядом с ним и начал с большим аппетитом поглощать игру и сёмгу, не забывая при этом и о вине.

   — Ну, а теперь, Михаил Петрович, расскажи мне причину твоей тревоги, — обратился наконец он к своему гостю. — Надеюсь, что моя опытность поможет разобраться в твоих делах и даст возможность указать, каким путём ты должен следовать.

   — Вы знаете, досточтимый батюшка, — начал Евреинов, — что у меня есть дочь. Это моё единственное дитя, и вся цель моей жизни заключается в том, чтобы уберечь её тело и душу от всякого зла.

   — Да, я знаю твою дочь; это прекрасная девушка, знающая свои обязанности, приветливая и гостеприимная хозяйка, — заметил монах.

   — Я надеялся, что моя дочь, к которой перейдёт всё моё состояние, накопленное долголетним трудом, отдаст свою руку доброму русскому человеку, который заменит мне сына, будет продолжать моё дело, уважать обычаи старины и свято исполнять обряды православной Церкви. Оказывается, однако, что Бог покарал меня! Верно, я недостаточно покаялся в своих грехах, и Господь послал мне великое испытание, поставив большую преграду исполнению моего желания.

   — Что же заставляет тебя сомневаться в милости Бога; какое горе случилось у тебя? — спросил отец Филарет.

   — Мне кажется, что один молодой иностранец, которого вы однажды встретили у меня, обладает каким-нибудь приворотным средством, которое и приворожило к нему мою дочь. Я замечаю, что все мысли и чувства моей Анны принадлежат ему. Она готова оставить меня, дом, родину и последовать за ним на край света.

   — Да ведь он еретик, проклятый еретик! — воскликнул монах, гневно сверкая глазами. — Нечистая сила послала его сгубить невинную христианскую душу. Ты должен немедленно запереть дверь пред носом еретика, он орудие в руках дьявола. Я слышал, что он напевает песни твоей дочери, осмеливается касаться проклятыми пальцами струн балалайки. В этих песнях заключается дьявольское наваждение. Очисти от него свой дом, закрой от еретика двери! Пусть ни одно его слово, ни один его взгляд не дойдут до твоей дочери. Тогда я попытаюсь горячей молитвой освободить твою бедную Аннушку из-под влияния нечистой силы.

   — В том-то и горе, отец Филарет, что я не могу прогнать из своего дома этого чужестранца, — возразил Евреинов. — Да он не считается больше чужестранцем, так как состоит на службе у великого князя, нашего будущего императора. Он получил звание камергера и попал таким образом в число придворных, окружающих нашу милостивую императрицу. Я принуждён благодарить этого иностранца за честь, когда он является ко мне в дом.

   — В этом и есть то проклятие, которое навлёк на святую Русь чужеземный принц, названный великим князем! — воскликнул отец Филарет. — Великий князь — сам еретик в душе; он смеётся над православной верой. Если уж теперь, когда на троне ещё сидит благоверная императрица Елизавета — да продлит Господь её годы! — он сзывает сюда иностранцев, то что будет, когда он станет императором России?

   — Хотя я и уверен, что моя дочь не забудет того, что требуют от неё её долг и честь, — продолжал Евреинов, — что она не навлечёт позора на мою голову, тем не менее...

   — Ох, враг силён, ему ничего не стоит соблазнить и погубить душу невинной девушки, — мрачно прервал своего гостя отец Филарет.

   — Тем не менее я со страхом жду того момента, когда иностранец попросит у меня руки моей дочери. Моя Анна достаточно богата для того, чтобы её приданое показалось заманчивым любому знатному господину. Что касается голштинского дворянина, приехавшего в Россию искать счастья, то его, несомненно, очень привлекает мысль получить в наследство значительное состояние.

   — Этого никоим образом нельзя допустить, — горячо возразил отец Филарет. — Лучше брось своё имущество в Неву, лишь бы оно не попало в проклятые руки еретика.

   — Как я могу отказать в руке своей дочери камергеру двора великого князя, нашего будущего императора? Разве я не должен считать за честь и счастье его предложение? Я думаю, что и наша матушка императрица разгневается на меня, если я осмелюсь отказать! Но, если даже допустить, что последнего обстоятельства не будет, спокойствие в моей семье всё-таки будет нарушено. Я не исполню желания моей дочери и нанесу ей сердечную рану.

Монах задумчиво опустил голову на грудь.

   — И это ещё не всё, не в этом моё главное горе, — продолжал Евреинов, — С некоторого времени меня очень часто начал посещать Генерал-адъютант государыни Иван Иванович Шувалов. Не могу сомневаться, что он оказывает мне эту честь с известной целью. Я ясно вижу, что его посещения относятся всецело к моей дочери. Этот всесильный вельможа воспылал страстью к моей дочке.

   — Да, это, конечно, скверне, — согласился отец Филарет, мрачно сдвинув брови. — У него нет страха пред Богом и людьми, он пойдёт на всё.

   — Вот видите, отец Филарет, какое горе у меня со всех сторон! Если бы мне даже удалось удалить из своего дома голштинца, если бы вы своими молитвами излечили сердце моей дочери от чар еретика, всё же остаётся Шувалов. Иван Иванович красив, блестящ, ему нетрудно будет увлечь мою девочку; но, если бы даже его страсть зашла настолько далеко, что он решился бы унизиться до женитьбы на внучке своего же крепостного, я всё-таки принуждён был бы отказать ему, потому...

Евреинов остановился и с выражением страха на лице огляделся вокруг.

   — Потому что императрица сослала бы Шувалова в Сибирь, если бы заметила, что его взоры обращены на кого-нибудь другого, — смело закончил отец Филарет мысль Евреинова. — Но это и хорошо; по крайней мере, Шувалов не посмеет употребить силу против тебя.

   — А тайные нити власти Шувалова! — возразил Евреинов.

   — А ты сообщишь обо всём императрице! — предложил монах.

   — Нет, ради Бога, оставьте эту мысль! — воскликнул Евреинов. — Шувалов сумеет устранить подозрение императрицы; он убедит её, что все обвинения — клевета. Но если бы даже императрица и поверила в его виновность, то это было бы самым верным средством для того, чтобы погубить и меня и мою дочь. Нет, высокочтимый отец Филарет, из всего того, что можно было бы придумать, последнее предложение самое худшее, самое опасное.

Монах откинулся на спинку кресла и задумался. Вдруг он поднял глаза и устремил взгляд на Евреинова, который в тревожном ожидании смотрел на отца Филарета.

Мы забыли, мой сын, что все тревоги и заботы решаются не человеческим умом, — спокойным голосом сказал монах. — Во всех случаях жизни нужно обращаться к Богу через посредство святой Церкви. Обращение к Богу есть тот путь, по которому должна пойти твоя дочь, чтобы избавиться от опасностей, окружающих её со всех сторон. Отвези ты её в какой-нибудь монастырь! Там твоя Анна освободится от всех чар, от всех соблазнов; там она будет в безопасности от хитростей и насилия Ивана Шувалова.

   — Боже, вы хотите, чтобы я похоронил в монастыре своё сокровище, надежду всей моей жизни? — воскликнул Евреи нов.

   — Похоронил? — удивлённо переспросил отец Филарет. — Такие похороны тела ведут душу к вечной жизни. Но нет необходимости для твоей дочери постригаться в монахини, она может остаться при тебе. Я советую лишь на время прибегнуть к защите монастыря. Твоя Аннушка будет скрыта там от всех вражьих глаз. Если даже чужеземному еретику или Шувалову удастся открыть её местопребывание, то пред святыми воротами монастыря окажутся бессильны и власть одного, и дьявольское наваждение другого.

   — Да, да, вы правы, высокочтимый отец Филарет, — согласился Евреинов, — моя дочь будет в безопасности в монастыре. Только я боюсь, что она откажется ехать туда.

   — Нужно во что бы то ни стало уберечь её от чар еретика, — проговорил монах. — Предложи дочери съездить только на несколько дней в монастырь, чтобы помолиться. Раз она будет там, то монахини уже позаботятся о том, чтобы задержать её до тех пор, пока развеются все чары. Лучше всего, конечно, чтобы никто не знал, где именно находится твоя дочь. Как только она окончательно обретёт душевный покой, — о чём усердно будут молиться монахини, — ты можешь найти ей мужа, достойного назваться твоим зятем, который будет твоей опорой в старости.

   — Да, вы правы, вы тысячу раз правы, батюшка, — радостно воскликнул Евреинов и поднялся, чтобы поцеловать руку отца Филарета. — Я вернусь домой совершенно успокоенный и сейчас же последую вашему совету, в котором вижу перст Божий.

   — А я сегодня же извещу настоятельницу монастыря, чтобы всё было приготовлено для приёма твоей дочери. Когда переезд совершится, пришли сказать мне об этом; тогда я тоже поеду в монастырь и буду молиться вместе с нашими сёстрами во Христе о полном душевном исцелении твоей Анны.

Отец Филарет проводил гостя до дверей своей кельи, благословил его и, позвав одного из монахов, сидевших в коридоре, приказал ему проводить посетителя.

Евреинов сел в сани и быстро покатил по замерзшей дороге обратно в город. Посредине дороги он снова встретил блестящий кортеж архиепископа Феофана, возвращавшегося из Зимнего дворца. Поравнявшись с санями Евреинова, архиепископ вторично благословил содержателя гостиницы. Евреинов пришёл в восторг: он не сомневался в том, что встреча с Феофаном служит доказательством милости к нему Бога и одобрением задуманного им плана, который таким образом должен был непременно осуществиться.

Глава тридцать третья


Когда Евреинов вернулся домой, он застал в зале Ивана Ивановича Шувалова, сидевшего за красиво накрытым столом, на котором стояли холодные мясные и рыбные закуски. Рядом с ним поместилась на табурете Анна, которая, весело болтая, не переставала оказывать вельможе мелкие услуги, как этого требовали обязанности любезной хозяйки дома. Она подвигала к Шувалову то одну, то другую тарелочку и наливала в его стакан душистую наливку.

Обыкновенно молодая девушка, будучи очень почтительной с Шуваловым, оставалась совершенно равнодушной к его ухаживаниям. Но на этот раз её щёки пылали, глаза блестели, она с весёлой улыбкой пригубляла вино, которое Шувалов пил в большем количестве, чем обыкновенно, дабы дать возможность девушке несколько раз прикоснуться к его стакану.

Иван Иванович, сменивший французский костюм на русский кафтан, обшитый соболем, был в этот день красивее, чем когда бы то ни было. Он весело и непринуждённо болтал с Анной, и только его вспыхивающий взгляд мог бы убедить внимательного наблюдателя, что вельможа далеко не равнодушен к красивой дочери хозяина гостиницы.

Молодая пара представляла собой восхитительную картину. Шувалов — в полном расцвете своей мужественной красоты, и Анна — идеал девической свежести, скромности и полудетской наивности. Лакеи, стоявшие у буфета, и посторонние посетители, занявшие соседние столы, не могли отвести взоры от стола Шувалова.

Евреинов охнул, увидав дочь в обществе Шувалова. Внезапный испуг отразился на его лице, брови гневно сдвинулись, но в следующий же момент он подавил своё недовольство и с униженно-почтительным видом поклонился могущественному фавориту.

Анна поспешила навстречу к отцу, сняла с него шубу и передала её услужливо подбежавшим половым.

   — Благодарю вас, ваше высокопревосходительство, за честь, которую вы оказываете нам своим посещением, — спокойным голосом, в котором не было и следа внутреннего волнения, обратился Евреинов к высокому гостю. — Надеюсь, что моя дочь была достаточно внимательна к вам, доставившему своим присутствием честь и славу нашему дому?

   — Ваша дочь так безупречно выполняет обязанности любезной хозяйки дома, что самая опытная дама могла бы позавидовать ей в этом отношении. Как видите, я чувствую себя у вас великолепно и с удовольствием пью вашу чудную настойку. Анна Михайловна хотела угостить меня французским вином, но я просил её дать мне вашу превосходную наливку. Напиток так хорош, что я буду рекомендовать его при дворе.

Шувалов протянул стакан девушке, она наполнила его до краёв и с весёлой улыбкой прикоснулась губами, после чего Шувалов с удовольствием опорожнил стакан.

   — Надеюсь, — проговорил он, поставив пустой стакан на стол, — что гостеприимство, оказанное мне вашей дочерью, не было на этот раз лишь формальным исполнением обязанностей хозяйки дома. Я льщу себя надеждой, что Анна Михайловна была действительно рада моему приходу, так как я пришёл к ней с приятным предложением, на которое она охотно согласилась.

Девушка с радостной улыбкой утвердительно кивнула головой, как бы подтверждая слова Шувалова.

   — Всякое предложение, которое исходит от нашего милостивого покровителя, конечно, будет принято с благодарностью! — заметил Евреинов.

   — Дело вот в чём, — начал Шувалов. — Всемилостивейшая государыня императрица желает устроить в своём дворце какой-нибудь спектакль из русской жизни и поручила мне подготовить всё для этого. Помимо драматических сцен, там будут поставлены народные танцы и песни. Придворные дамы не знают ни народных танцев, ни народных песен... Её величество государыня императрица приказала мне найти среди почтенного купечества подходящих исполнительниц, которые будут иметь честь принимать участие в спектакле в присутствии её величества. Само собой разумеется, что я прежде всего подумал о вашей дочери, Анне Михайловне; она займёт первое место среди городских дам, и я вполне уверен, что государыня будет очарована тем искусством, с которым ваша дочь поёт русские песни, и щедро вознаградит вас за это.

   — Ах, как я счастлива! — воскликнула Анна. — Я буду во дворце, увижу весь двор, нашу матушку императрицу! Большей радости и не может быть.

Евреинов вздрогнул при последних словах Шувалова, и густая краска негодования покрыла его лицо. Глаза его гневно сверкнули. Однако он низко склонился пред Шуваловым, чтобы скрыть от него выражение своего лица. Когда же он поднял голову, то снова был почтительно спокоен.

   — Я считаю великой для себя честью, — сказал он, обращаясь к всемогущему фавориту, — что вы вспомнили о моей дочери, но, надеюсь, вы великодушно простите мне моё сомнение. Я не знаю, подобает ли простой девушке, истинной православной христианке, принимать участие в спектакле, который даётся не во славу Божию, а для суетных развлечений?

Шувалов с удивлением посмотрел на почтительно стоявшего пред ним Евреинова и возразил недовольным тоном, в котором прозвучали резкие нотки:

   — Для меня, точно так же, как и для всякого верноподданного нашей государыни, не может быть ни малейшего сомнения, что в спектакле, дающемся во дворце государыни, в её высочайшем присутствии, не может быть ничего противного обрядам православной Церкви.

   — Боже меня сохрани, я далёк от всякой мысли хоть на минуту усомниться в строгой религиозности нашей матушки царицы, — воскликнул Евреинов, — я думаю только, что на скромную, простую девушку, какова моя дочь, блеск и пышность двора подействуют слишком сильно и пробудят в ней суетные мысли; а так как я собираюсь поехать с ней на несколько дней в монастырь на богомолье, то опасаюсь, что она окажется не в надлежащем для этого настроении. Я уверен, что её величество государыня императрица оправдала бы меня и нашла бы сама, что для молоденькой девушки, еле вышедшей из детского возраста, гораздо более подходит обстановка монастыря, чем суетные светские развлечения.

   — Государыня желает, чтобы ваша дочь пела в её высочайшем присутствии, — коротко и резко возразил Шувалов. — Как ни полезна для молодой девушки молитва в монастыре, я думаю, что поездку туда можно отложить на то время, когда придворный спектакль окончится. Во всяком случае, мне было бы очень неприятно доложить её величеству, что вы ставите затруднения для выполнения высочайшей воли.

   — Я ставлю затруднения? — испуганно повторил Евреинов. — Сохрани меня Бог от этого! Всякое желание её величества для меня священно, я готов немедленно выполнить малейшую её волю. Я лишь позволил себе высказать свои сомнения.

   — Которые ни на чём не основаны, — заметил Шувалов. — Итак, вы привезёте свою дочь к пяти часам в Зимний дворец, — продолжал он таким тоном, точно дело было уже решено, — её проводят в зал, где будет проба голосов. Спектакль состоится через две недели, а до того времени во дворце будут ежедневно проходить репетиции.

Евреинов молча поклонился, с трудом скрывая злость. Та опасность, которую он предвидел лишь в будущем, против которой просил совета у отца Филарета, вдруг неожиданно выросла пред ним в самом ужасном виде. У Евреинова не было сил открыто бороться с Шуваловым, ему нужно было хитростью выиграть время; он знал, что Шувалов ни пред чем не остановится, чтобы удовлетворить своё страстное желание.

   — Моя дочь находится в полном распоряжении её императорского величества, — проговорил наконец Евреинов, — и я надеюсь, что она приложит все усилия к тому, чтобы заслужить одобрение нашей всемилостивейшей матушки императрицы. Моя дочь будет счастлива, если ей удастся развлечь её величество в минуты отдыха от тяжёлых трудов правления.

   — Несомненно, несомненно, государыня будет очарована Анной Михайловной, — воскликнул Шувалов, бросая очередной восхищенный взгляд. — Благосклонность государыни к вашей дочери распространится и на вас, Михаил Петрович. Если императрице понравится Анна Михайловна, то это принесёт большое счастье вашему дому, а я буду очень рад, что в известной степени способствовал этому.

Евреинов снова так низко поклонился Шувалову, что тот никак не мог видеть выражения его лица.

Покончив этот разговор, Иван Иванович поднялся и прикоснулся горячими вздрогнувшими губами к щеке девушки, которая с детской наивностью подчинилась этой ласке. Половые бросились надевать на вельможу шубу; Евреинов велел вывести из тёплой конюшни лошадей, и любимец императрицы, сопровождаемый низкими поклонами всех присутствовавших в зале, уехал из гостиницы Евреинова. Уходя, Шувалов ещё раз напомнил счастливо улыбавшейся Анне, что ровно в пять часов она должна быть в Зимнем дворце.

По отъезде Шувалова Михаил Петрович дал волю своему мрачному настроению. Не говоря ни с кем ни слова, он вышел из зала. Анна села на своё обычное место возле буфета и принялась размышлять. Она представляла себе, как радостно будет поражён Ревентлов, когда неожиданно увидит её при дворе императрицы. Ежедневные репетиции в течение двух недель дадут им обоим возможность часто встречаться друг с другом. В мечтах Анны совершенно не было места для Шувалова. Всемогущий фаворит Елизаветы Петровны распалился бы гневом, если бы мог проникнуть в мысли молоденькой дочери Евреинова.

В то время, когда Анна предавалась своим мечтам, а присутствовавшие в зале, не стесняемые больше Шуваловым, весело и непринуждённо разговаривали между собой, в комнату неожиданно вошёл Ревентлов; он, случайно освободившись раньше от своей службы во дворце, поспешил в гостиницу Евреинова. Увидев его, Анна вскочила, бросилась навстречу, протягивая ему руки, и воскликнула:

   — Как хорошо, что вы пришли именно тогда, когда я так много думала о вас!

   — Разве обыкновенно вы не думаете о своём друге? — спросил Ревентлов, нежно пожимая ей руки.

   — Нет, конечно, я очень часто думаю о вас, — серьёзно ответила Анна, — не проходит даже часа, чтобы я не думала о вас; но сегодня мои мысли были особенно заняты вами, и вдруг вы как раз пришли в эту минуту. Я уверена, что человеческая мысль имеет способность передаваться на расстоянии тому, о ком особенно сильно, особенно сосредоточенно думаешь.

   — А что заставило вас, мой дорогой друг, особенно сильно думать сегодня обо мне? — спросил Ревентлов. — Что-нибудь случилось? Верно, приятное, если судить по вашим сияющим глазам? Поделитесь же скорее со мной своею радостью, чтобы и я мог принять в ней участие!

   — Собственно говоря, этого не следовало бы делать, — возразила молодая девушка, — так как я готовила вам сюрприз. Но не стану отдалять от вас минуты радости. Надеюсь, что вы будете довольны моим сообщением, — прибавила она, лукаво улыбаясь.

   — Ну, так скажите мне, в чём дело, — попросил барон фон Ревентлов, лаская её гибкую руку, которой она не отнимала у него.

   — Вы подумайте только: я должна отправиться ко двору, государыня приказала это!

   — Императрица призвала вас ко двору? — воскликнул барон с выражением крайнего изумления, к которому примешивался оттенок внезапного сильного испуга. — Но каким же образом это возможно?

   — Там собираются поставить на сцене русскую трагедию, называемую...

   — «Хорев». Да, я знаю. Ну, и что же?

   — Ну вот, я должна там петь и танцевать русские народные танцы; государыня находит, что её придворные дамы не сумеют сделать это как следует, и потому приказала выбрать для этой цели красивых девушек из города. Среди избранных, — прибавила Анна с оттенком наивной кокетливости, — оказалась и я. Иван Иванович Шувалов, который, как вы знаете, чрезвычайно милостив к моему батюшке и всей нашей семье, был здесь лично, чтобы передать мне приказание государыни.

   — Это приказание, наверно, дано очень недавно, — задумчиво сказал Ревентлов, — так как до сих пор я ничего не слыхал о нём.

   — Теперь я ежедневно буду являться ко двору, — продолжала Анна, сияя от счастливого волнения, — и притом начиная с сегодняшнего же вечера. Там я буду упражняться в своей роли. Наконец-то я теперь увижу всё то великолепие, о котором вы мне так много рассказывали. Мы будем иметь возможность разговаривать там: вы поможете мне советом, как мне одеться... О, это будет чудесно! — вскрикнула она, от радости хлопая в ладоши. — Ну, а по окончании репетиций, — прибавила она, слегка краснея и полустыдливо приспуская взор под густые ресницы, — вы будете отвозить меня домой, не правда ли? Ведь вы найдёте время для этого. Или, может быть, служебные занятия не дадут вам возможности сделать это?

   — О, конечно, конечно, неоценимый друг мой! — воскликнул барон Ревентлов, тоже немало восхищаясь теми перспективами, которые так внезапно открылись пред ними. — Раз императрица приказала, чтобы вы приняли участие в устраиваемом во дворце театральном представлении, то моей непременной обязанностью в качестве придворного лица будет охранять и защищать вас. Я ежедневно буду приезжать за вами в своих санях, а по окончании репетиций отвозить обратно. Таким образом, — продолжал барон, вплотную наклоняясь к Анне и почти шепча последние слова на ухо, — мы ежедневно будем иметь возможность пользоваться такими моментами, когда будем совершенно одни, и поболтать друг с другом совершенно без всякой помехи.

Девушка ничего не ответила ему и молчала, не поднимая взора. Но счастливая улыбка на её слегка раскрасневшемся лице доказывала, что надежда на возможность воспользоваться такими моментами радовала её не менее, чем Ревентлова.

Подошёл Евреинов, и его мрачное лицо стало ещё мрачнее, когда он увидал молодого барона, вежливо поднявшегося ему навстречу и сердечно протянувшего руку для приветствия.

— Батюшка, — воскликнула Анна, — как хорошо, что наш дорогой друг... что господин барон, — смущённо поправилась она, — оказался свободным как раз в этот момент и мог оказать нам честь своим посещением. Он так любезен, что предложил приезжать за мной, чтобы провожать на репетиции в Зимний дворец и потом отвозить обратно домой. А то я так боялась заранее, что придётся одной появиться в этом громадном дворце и проходить под взглядами тамошних солдат и лакеев, постоянно снующих во дворце. Но барон знает там всё и всех, пред ним чванные лакеи сгибаются в три погибели, и под его защитой и покровительством я спокойнее и увереннее пройду через все дворы и залы.

Лицо Евреинова омрачилось ещё более. Обе опасности, которые угрожали его ребёнку и наполняли его сердце тревогой, теперь соединились в одну, и ему уже казалось почти невозможным чудом суметь предохранить дочь хотя бы от одной из них.

Тем не менее он почтительно поклонился барону и в изысканных выражениях поблагодарил его за покровительство, обещанное Анне; ведь он не мог бы подыскать основательный предлог, чтобы отклонить предложенное покровительство, как не мог уклониться от исполнения приказания, переданного ему Шуваловым от имени императрицы.

Вдруг на омрачённом скорбными заботами лице Евреинова блеснула какая-то мысль: беглая улыбка и выражение лукавства на мгновение скользнули по губам, когда он встал, чтобы лично подать барону Ревентлову стакан чаю, в который он добавил несколько капель крепкой двойной водки. Сделав это, он сказал дочери:

   — Нечего зря терять время, Анна, ступай в свою комнату и перебери наряды. Достань самые лучшие и самые богатые платья, самые ценные серебряные и золотые цепи и браслеты, самые богатые ожерелья и драгоценные камни, чтобы украсить этим себе шею, волосы и руки. Ты должна появиться при дворе в достаточно приличном виде; никто не смеет сказать, будто я отправляю во дворец государыни свою единственную дочь одетой словно какую-то несчастную крепостную девку!

Анна нерешительно взглянула на Ревентлова. Каждый момент, проведённый без него, без чар его взгляда, казался ей невозвратно потерянным, и это так явно, так наглядно проглядывало в её взоре, что сердце молодого человека затрепетало.

   — Ступай! — строго повторил Евреинов. — Ведь тебе много чего надо осмотреть и подправить. Не беспокойся, я уж позабочусь, чтобы нашему дорогому гостю не было скучно и чтобы у него не было ни в чём недостатка.

   — Ступайте, очень прошу вас об этом, ступайте! — сказал Ревентлов. — Да и у меня очень мало времени: я только урвал минутку от службы, чтобы иметь возможность поздороваться с вами, моими добрыми друзьями, и служба опять призывает меня во дворец. Ровно в пять часов я буду здесь, чтобы отвезти вас на репетицию.

Девушка ещё раз окинула его любящим взглядом, а затем с прелестной доверчивостью подставила ему щёчку, причём успела шепнуть ему:

   — Значит, до свиданья. Я постараюсь принарядиться и стать как можно красивее, чтобы вам не пришлось стыдиться меня, когда вы повезёте меня во дворец.

Шепнув это, она вышла из зала и направилась к себе.

Евреинов взял под руку барона и подвёл его к одному из столов, который стоял вдали от остальных гостей. Поставив пред ним собственноручно налитый стакан чаю и приказав подать себе вина, он вплотную подсел к молодому человеку и заговорил с ним тихим голосом, хотя и трудно было предполагать, чтобы кто-нибудь из остальных присутствовавших здесь гостей понимал немецкий язык, на котором Евреинов разговаривал с голштинским бароном.

   — Я считаю за особенное счастье, — сказал он, — что небо послало мне вас, многоуважаемый барон, как раз сегодня и что в воспоминание о маленькой услуге, которую мне пришлось когда-то оказать вам, вы любезно предложили отвозить и привозить обратно мою дочь Анну во дворец, не оставляя её своим покровительством.

   — Господи Боже! — ответил Ревентлов, который принял эти слова за простую вежливость. — Ведь это — такой пустяк, который не причиняет мне ни малейших хлопот, но доставляет массу радости! Хотя я и очень недавно живу здесь, но смотрю на себя почти как на члена вашего дома.

   — Благодарю вас! О,благодарю вас, дорогой барон! — сказал Евреинов всё тем же тихим голосом и, ещё ближе пригибаясь к уху молодого человека, продолжал: — Значит, тем более вы способны разделить мою тревогу и поможете мне защитить мою дочь от грозящей ей опасности!

   — Вашу тревогу? Защитить Анну Михайловну от грозящей ей опасности?

   — От громадной опасности, от такой, которая настолько велика, что я почти не смею говорить о ней... почти не решаюсь посвятить вас в такую тайну, которая способна принести гибель всякому, знающему её.

   — Анне Михайловне грозит опасность? — воскликнул Ревентлов, страшно бледнея и прижимая руку к сердцу. — О, говорите, да говорите же поскорее! Вы знаете, что я — ваш друг! Нет такой жертвы, которой бы я не принёс, лишь бы защитить её!.. Вы можете быть уверены, что в отношении соблюдения тайны я буду молчалив, как могила!

   — Да, да, я знаю, что вы — очень хороший человек... Но, с другой стороны, вы так же бессильны против той могущественной силы, которая угрожает моей дочери...

   — О, говорите, говорите же! — снова воскликнул Ревентлов.

   — Дерзновением и насилием тут, к сожалению, ничего нельзя добиться, — вздыхая, сказал Евреинов. — Но вы по крайней мере можете быть настороже. Иван Иванович Шувалов поглядывает на мою дочь; все его частые посещения — только ради неё. Приказание императрицы, чтобы дочь простого горожанина приняла участие в придворном спектакле — тоже плод его стараний. Ему нужно заманить мою Анну туда, где она, находясь вдали от моего бдительного надзора, будет вполне во власти его хитросплетений и где он сможет без всякой помехи опутать её сердце или же, — добавил он мрачным, дрожащим голосом, — хитрым обманом или насилием добиться своей цели!

   — Но это ужасно! — вскрикнул Ревентлов. — И вы вполне уверены в своих мрачных предположениях?

   — Совершенно уверен, — ответил Евреинов.

Ревентлов низко склонил голову. Он был не в силах подавить на лице то выражение ужаса и негодования, которое вызвали в нём слова Евреинова.

   — И всё-таки, — сказал он затем, — существует верное средство предупредить это несчастье: достаточно только сообщить обо всём императрице, она не потерпит неверности со стороны Шувалова и защитит вашу дочь.

   — Защитит мою дочь? Она? Господь с вами! Да именно государыня не должна ничего знать! Она способна простить своему фавориту его проступок, но моей дочери она не простит соперничества! Вы можете предохранить её от всех ловушек, в которые будут стараться поймать её, если будете отвозить на репетицию и привозить обратно домой. Но самое важное — выиграть время; потом уже обстоятельства покажут, что делать, и, быть может, мне удастся придумать такой исход, благодаря которому можно будет, не подавая виду, сохранить Анне безопасность.

   — Да, да, вы совершенно правы! — воскликнул Ревентлов. — О, будьте спокойны, я сумею устроиться так, чтобы постоянно быть возле неё. Ну, а если понадобится, то моя рука умеет владеть шпагой; дорогу к вашей дочери этот вельможа найдёт только через мой труп!

   — Тогда я со спокойным сердцем доверяю вам своего ребёнка. Вы чужой нам, но я уверен, что у вас верное и доброе сердце, так что вы не забудете, как я и Анна пустили в ход всё возможное, чтобы выручить вас из беды!

   — Никогда, никогда я не забуду этого! Будьте уверены! Каждая капля моей крови принадлежит вам!..

   — Прежде всего, — ответил ему Евреинов, — старайтесь, чтобы Анна ничего не заметила. Пусть она не теряет обычной непринуждённости. Шувалов — очень проницательный человек и скоро заподозрит что-нибудь неладное. Да и постарайтесь разогнать скопившиеся над её головой тучи так, чтобы не смутить невинного покоя её чистого сердца. Ну, а теперь ступайте, барон, прошу вас!.. Никогда нельзя знать, нет ли шпионов Шувалова среди гостей, и чем менее люди будут предполагать о нашем соглашении, тем вероятнее успех.

Он встал и с равнодушным видом принялся хлопотать по хозяйству.

Ревентлов допил свой чай, а затем вскоре простился с самым равнодушным выражением лица и уехал во дворец, собираясь испросить у великого князя отпуск на всё время театральных репетиций.

Глава тридцать четвёртая


Отец Филарет по уходе Евреинова снова погрузился в молитвенное созерцание. Его глаза сомкнулись, словно он хотел удалить от души, рвавшейся к небесным откровениям, все земные заботы. Могучая голова свесилась на грудь и с уст начали срываться громкие всхрапы, что доказывало, насколько земные волнения и неприятности были далеки от души монаха.

Он не слыхал шума открывшейся двери и не заметил прихода монашка, состоявшего в непосредственном услужении у архиепископа; этот монах медленной, неслышной поступью подошёл к стулу отца Филарета и на момент задумался, нарушать ли ему или нет благочестивый его покой. Он несколько раз тихонько окликнул, но это не могло привлечь внимания столь глубоко погрузившегося в самосозерцание отца Филарета. Тогда монах решился осторожно и благоговейно потрясти его за плечо, но понадобилось довольно продолжительно и сильно трясти его, чтобы обратить на себя внимание.

Отец Филарет открыл глаза, поднял кверху голову и посмотрел на стоявшего перед ним монаха с таким глубоким удивлением, которое явно свидетельствовало, что он не может так быстро спуститься на землю из высоких заоблачных сфер.

— Прости, достопочтенный отче, — сказал монах, — если я был принуждён потревожить твой покой. Но его высокопреосвященство послал меня, чтобы привести тебя сейчас же к нему.

Отец Филарет встал, смиренно склонил голову, оправил своё просторное монашеское одеяние, широкими складками облегавшее его богатырское тело, и, не говоря ни слова, отправился за монахом в покои архиепископа Феофана.

Архиепископ жил в простой белой, оштукатуренной келье, которая содержалась по строгим правилам монашеского воздержания и имела в себе не больше удобств, чем келья отца Филарета.

Последний, пройдя к его высокопреосвященству, долго оставался там. Архиепископ строго-настрого приказал, чтобы их не беспокоили; в приёмной к обычному выходу архиепископа собралась масса всевозможного духовенства, и на всех лицах было написано жадное любопытство: что же такое делается за этой так долго запертой дверью. Разумеется, никто не осмеливался высказывать по этому поводу вслух какие-либо предположения, но все мысленно связывали эту продолжительность аудиенции с тем фактом, что непосредственно перед этим высокопреосвященного вызывали во дворец. Да, кроме того, хотя всем было известно благоволение архиепископа Феофана к отцу Филарету, но такое долгое собеседование, и притом окружённое такой глубокой таинственностью, казалось странным и необычным.

Наконец, больше чем через час отец Филарет вышел из покоев архиепископа. Его могучий стан казался теперь ещё выше и сильнее, ещё шире его гигантская грудь, горделивая улыбка играла на устах, а глаза сверкали решимостью и отвагой. Теперь он был похож не на священнослужителя, кроткая душа которого склонна лишь к молитвенному созерцанию и бдению, а скорей на солдата, получившего приказ кинуться в бой ради великой цели и ценной добычи.

Духовенство, ждавшее в приёмной, немедленно обступило его. Отец Филарет отвечал на обращённые к нему приветствия без всякого высокомерия, но с рассеянным равнодушием прошёл сквозь почтительно расступавшуюся толпу, будучи погружен в мысли, навеянные на него разговором с высокопреосвященным. Это ещё более убеждало всех, что разговор был действительно важным... и лестным для монаха.

Беспокойное возбуждение, которое монахи старались подавить и скрыть под маской смиренного благочестия, чуждого всякой мирской суеты, возросло ещё более, когда архиепископ отдал приказание, чтобы немедленно запрягли тройку монастырских лошадей в удобные дорожные сани и предоставили их в распоряжение отца Филарета; кучеру было приказано сейчас же собираться в дорогу.

В монастыре было обыкновение, что жаждавшие духовного поучения монахи обращались к отцу Филарету и просили у него наставлений и руководства. В этот день число таких жаждавших возросло до необыкновенной цифры — чуть ли не весь монастырь охватило страстное желание немедленно отправиться к отцу Филарету для молитвенного собеседования. Но гигант-монах встречал их далеко не ласково и быстро выпроваживал восвояси. Пытливые, бегающие глаза монахов не могли при этом увидеть в его келье ничего особенного, кроме большой корзины, в которую он упаковывал своё платье, несколько книг и кое-какие запасы, хранившиеся в шкафу и принесённые ему Евреиновым ещё с утра.

Затем отец Филарет приказал принести себе из монастырской кухни и погребов побольше холодных закусок и несколько бутылок самых крепких водок и настоек; всё это он тотчас же спрятал в недра своей объёмистой корзины.

Занимаясь всеми этими приготовлениями, он послал служку за послушником Григорием Потёмкиным с приказом ему немедленно явиться. Когда молодой человек с бледными, прекрасными чертами лица и пламенным взглядом появился на пороге кельи, отец Филарет старательно запер дверь и положил свою могучую длань на плечо тощего послушника с такой силой, что тот даже согнулся, и сказал:

   — Я избрал тебя, Григорий, чтобы ты сопровождал меня в далёком путешествии, которое предпринимается с серьёзной и очень важной целью по приказанию и благословению его высокопреосвященства.

При этих словах Потёмкин вспыхнул от радости.

   — Благодарю вас, достопочтенный отец Филарет! — воскликнул он. — Благодарю вас, что вы остановили свой выбор на мне. Вы будете довольны мною: я постараюсь оказаться достойным вашего доверия. Как я рад, что могу вырваться из этих тесных стен.

   — Не этому должен был бы ты радоваться, друг мой, — ответил отец Филарет. — Ты должен радоваться, что избран принять участие в богоугодном деле. Нас, служителей святой Церкви, не должны прельщать чары светской жизни, — прибавил он с медоточивой торжественностью, хотя взгляд его с благоволением остановился на радостно пылавшем лице Потёмкина, так что упрёк, слышавшийся в голосе, сглаживался ласковостью взгляда. — Нам придётся достаточно многое повидать теперь в мире, и понадобятся мужество, ум и бдительность; а так как я знаю, что всего этого тебе не занимать, то и избрал именно тебя. — После этого он стал нажимать на головку гвоздика, с самым невинным видом и будто бы случайно торчавшего в доске стенного шкафа, откуда он достал платье и дорожные припасы; под головкой этого гвоздика оказалась пружина, после нажатия которой распахнулась крышка потайного ящика. Тогда отец Филарет произнёс: — Смотри-ка, здесь найдётся всё, что нужно, чтобы отразить опасность, если таковая встретится нам на пути.

Он засунул руку в открывшееся отверстие потайного отделения и вытащил оттуда пару великолепных, отлично смазанных дорожных пистолетов и жестяную коробочку с необходимым для них огненным припасом. Затем ещё глубже запустив в отверстие свою длинную руку, достал две боевые шпаги, два кинжала с крепкими роговыми рукоятками и, наконец, ко всем этим вещам, которые, казалось, почти вовсе не подходили к келии смиренного монаха, прибавил ещё две непроницаемые кольчуги, сплетённые из тончайших стальных колец.

При виде всего этого боевого снаряжения глаза Потёмкина разгорелись. Он осмотрел пистолеты и потёр их дула рукавом своего монашеского одеяния, затем взял кинжалы, осмотрел их наточенные, словно бритвы, лезвия, схватил шпагу и произвёл ею несколько вольтов в воздухе, угрожая невидимому врагу.

— Отлично, сын мой, — сказал отец Филарет, — я вижу, что ты не побоишься взяться за оружие и нанести удар, если окажется необходимость к тому. В наше время ревностный и истинный слуга Церкви должен уметь не только молиться, но и владеть грозным мечом, если еретики осмелятся угрожать православию! Обязанность священнослужителя — осенять голову верующего крестом, ну, а головы еретиков вместо креста он благословляет мечом! Уже бывали такие времена — и они могут вернуться снова, — когда монахам русских обителей приходилось браться и за оружие, чтобы врукопашную отстаивать торжество истинной веры. Вот поэтому-то у некоторых из наиболее испытанных и пользующихся полным доверием братьев хранятся богатые запасы всякого оружия и в нашем монастыре. Возьми эту шпагу и эти пистолеты и спрячь их в корзину под остальные вещи. Затем запрём её от нескромных взглядов.

Потёмкин последовал приказанию монаха, но его взгляд с восхищением остановился ещё раз на поблескивавших клинках шпаг, пока они не исчезли под содержимым корзины. Отец Филарет запер её и обмотал толстой верёвкой, а затем снял рубашку и надел поверх шерстяной фуфайки, которую постоянно носил на теле, одну из кольчуг, которая, казалось, была изготовлена специально по его гигантским размерам. Потёмкин тоже, в свою очередь, надел вторую кольчугу, после чего каждый из них засунул по кинжалу в пристёгнутые поверх кольчуги ножны; всё это воинственное снаряжение сверху прикрыло смиренное монашеское одеяние.

Когда всё это было проделано, отец Филарет открыл дверь своей кельи и приказал дежурному служке снести запертую корзину в сани, которые уже были поданы к воротам, наполненные сеном и покрытые громадной медвежьей полостью.

После того как, по приказанию отца Филарета, ему и юному Потёмкину принесли по гигантской меховой шубе, закрывшей их с головы до ног, они спустились по лестнице, смиренно отвечая по дороге на приветствия столпившихся монахов, и сели в сани, к передку которых привязали громадную корзину, а рядом с последней — небольшую плетёную сумку с водкой и холодными закусками. Затем, с наслаждением вытянувшись всем телом на мягком сене, отец Филарет в последний раз кивнул в знак прощания брату-привратнику. Бородатый кучер причмокнул на лошадей, тряхнул вожжами, и тройка с молниеносной быстротой ринулась по сверкавшей в последних лучах бледного зимнего солнца дороге. Крестьяне, возвращавшиеся домой, кланялись всем известному монаху, и тот успевал на быстром беге санок отвечать им благословениями, но никто не удивлялся этой поездке, так как бывало не редкостью, что смиренные братья Александро-Невской лавры выезжали либо для отправления своих духовных обязанностей, либо для посещения отдалённых монастырей. Вскоре сани скрылись из населённой местности и с быстротой стрелы понеслись по необозримому снежному полю, по которому опытный и бывалый кучер, несмотря на быстро наступившую темноту, уверенно правил лошадьми, держась предписанного направления — на Тосно, первую станцию Московского пути, руководствуясь при этом только звёздами.

Монахи лавры некоторое время ещё никак не могли успокоиться — куда это мог направиться так стремительно отец Филарет; иные даже пробовали осторожно наводить справки у ключаря архиепископа. Однако никому не удалось ровным счётом ничего узнать.

На следующий день кучер вернулся с лошадьми обратно и рассказал любопытствовавшим монахам, что оба путешественника остановились у корчмы в Тосно; там ему было приказано выпрячь лошадей и, выкормив их и дав им отдохнуть, вернуться обратно в лавру. Сани остались там, и, когда он поскакал обратно, оба монаха ещё сидели в корчме.

Этим ограничилось всё, что он мог сообщить, и любопытство монахов нашло опять мало пищи в этом сообщении.

Но всякое любопытство, всякий интерес могут притупиться с течением времени, особенно же в том случае, когда предмет скрыт от взоров, поэтому с каждым днём об отце Филарете думали всё меньше и меньше. Его друзья начинали забывать о нём, а те, которые завидовали его привилегированному положению у архиепископа, даже радовались его отсутствию, так что вскоре волна забвения, которая так быстро смывает всё земное, покрыла имя монаха, бывшего долгое время самым уважаемым и любимым насельником лавры.

Единственно кому сильно не хватало отца Филарета — это Евреинову. Уже на следующий день после его отъезда Михаил Петрович появился в монастыре, чтобы посоветоваться с благочестивым монахом о новой опасности, угрожавшей его дочери. Ему показалось суровым ударом судьбы сообщение об отъезде отца Филарета.

В харчевне Тосно отец Филарет приказал подать обед, соответствовавший истощению путников, утомлённых долгой дорогой и зимним холодом, и так как, несмотря на незначительность местечка, в харчевне, лежавшей на большом торговом пути между Москвой и Петербургом, всегда было оживлённо, то её погреб и кухня оказались так хорошо снабжёнными всем необходимым, что монаху не пришлось прибегать к запасам, хранившимся в его дорожной корзине.

Вскоре отец Филарет, сидя со своим спутником перед накрытым столом, уставленным сытными кушаньями, опустошал блюда со свойственным ему громадным аппетитом и опорожнял стаканы свежего кваса и водки, по своей привычке, приправляя еду мистически-аллегорическими цитатами из Святого Писания и церковными легендами, для вящего назидания обитателей Тосно, устремившихся в харчевню по прибытии саней, главным образом, для того, чтобы получить благословение монаха, принадлежавшего к монастырю глубоко чтимого святого Александра Невского. Отец Филарет не отказывал в благословении, причём сообщил обступившим его крестьянам, что совершает путешествие на пользу святой Церкви, для чего ему нужна хорошая тройка, чтобы довезти до следующей станции. Обладатели лучших лошадей в Тосно тотчас предложили свои услуги для такой святой цели, так что монах серьёзно затруднялся, кому из них отдать предпочтение. Наконец, он решился приказать привести всех предложенных лошадей и выбрать самых сильных, успокоив мужиков, недовольных его предпочтением к другим, уверением, что их добрая воля — послужить делу Церкви — будет принята Господом Богом так же милостиво. Потом он велел приготовить для себя и своего спутника постели, приказав разбудить через три часа, чтобы снова продолжать путь на приготовленной уже тройке. В лучшей, хорошо вытопленной горнице были быстро постланы чудные, мягкие постели, причём мягкие шерстяные одеяла и шубы из медвежьего и лисьего меха дали нашим путникам полную возможность набраться новых сил к предстоявшему ещё путешествию.

Через несколько мгновений сон уже завладел ими, и по комнате разнеслось шумное дыхание отца Филарета. На его лице играла довольная улыбка — отражение спокойной совести, находящейся в мире с Богом и людьми.

Что касается Потёмкина, то он беспокойно метался, мимолётный румянец то вспыхивал, то исчезал на его лице, покрытом холодным потом; отрывистые звуки вырывались из его задыхавшейся груди; какие-то дикие видения вставали в душе его. Он то протягивал руку — и её мускулы напрягались, словно он размахивал мечом в жарком бою, то складывал руки — и на его лице явно отражалась унылая покорность или задушевное чувство. Один раз, когда перед его закрытыми глазами, казалось, особенно ясно вырисовался какой-то образ видений, из глубины его души вырвался едва уловимый, как дыхание, шёпот:

— Наперекор всему свету, наперекор небу и аду я добьюсь для тебя короны, Екатерина!

Никто не слышал этих слов, так как дверь горницы была плотно притворена, чтобы покой не был ничем нарушен; но, очевидно, образ, связанный с этими словами, по-видимому, исцелил взволнованную душу Потёмкина, наполнив её отрадой, — улыбка счастья озарила его черты. Потом его губы скривились гордой, повелительной усмешкой, дыхание стало ровнее, и скоро он погрузился в такой же мирный, глубокий сон, как и отец Филарет.

Ровно через три часа спящих разбудили; лошади и кучер, закутанный в свою лучшую шубу, в шапке с меховой опушкой, уже ждали. Хозяин харчевни не без помощи зажиточных жителей набил столько съестного и даже напитки в сани, что для самих монахов едва хватило места. Отец Филарет ещё раз осенил благословением хозяина и собравшихся проводить, теснившихся к нему, чтобы поцеловать руку или полу его одежды, а затем коренник тройки взял с места крупной рысью, обе пристяжные наддали коротким галопом, и сани снова, скрипя полозьями, полетели по снеговым полям.

Подобным же образом встречали путников во всех селениях, которые им пришлось проезжать по дороге на Москву: везде их угощали как могли лучше, обыватели собирались под крест отца Филарета, везде им предлагали на выбор лучших лошадей. И они мчались по накатанной дороге, блаженно закутавшись в шубы и погрузившись в сено, подкрепляясь от щедрости мирян, под душеспасительные речи отца Филарета, громкий голос которого далеко разносился по заснеженным полям. Причём благодарно откушавший кучер слушал с тем большим почтением и вниманием, чем меньше он понимал апокалипсический смысл услышанного. Но, несмотря на все старания Потёмкина, из почтенного отца Филарета нельзя было вытянуть ни одного слова относительно цели этого так внезапно предпринятого, такого быстрого и приятного во всех отношениях путешествия.

Всё дальше и дальше ехали они по Валдайским горам, где бури с севера, востока и запада устраивают свои свидания над застывшими озерками и реками. Останавливались после длинных переездов в тех харчевнях, где, по словам возницы, могли найти лошадей, отдыхали в течение нескольких часов и, пополнив запасы провизии, снова мчались наперегонки с ветром.

Наконец они достигли Москвы.

Отец Филарет приказал кучеру, богатому обывателю из последнего торгового села, где они останавливались, и который очень гордился, что везёт духовных особ, ехать на архиерейский двор.

Величественный, гордо выступавший монах был принят в доме высокопреосвященного с почтением и сердечно; его тотчас провели к архиерею, и с ним он имел долгий разговор. Затем оба приезжих потрапезовали вместе с братией чем Бог послал, а послал он столь же прекрасные блюда и напитки, как и в Александро-Невской лавре, при этом отец Филарет, конечно же, был средоточием общего внимания. После обеда им указали удобные кельи, в которых они в первый раз за всё время своего пути могли предаться спокойному и никем не тревожимому отдыху. Но уже рано утром следующего дня отец Филарет разбудил своего спутника и объявил ему, что они должны немедленно продолжить свой путь.

Большая корзина была вновь наполнена дорожными припасами, путешественники сели в сани — и скоро утренний звон колоколов Первопрестольной остался далеко позади.

Глава тридцать пятая


Ещё много дней ехали путники, делая лишь короткие передышки, по неоглядным снежным равнинам и наконец достигли Холмогор, незначительного городка в северной Архангельской губернии.

При въезде в город, на который Потёмкин взирал равнодушными глазами, сожалея о людях, принуждённых жить здесь, отец Филарет спросил у первого встречного, где ему найти майора Варягина.

Смущённый горожанин, покосившись на приезжих, ответил, что майор живёт на другом конце города, в том доме, который обнесён высокой каменной стеной, и что его можно тотчас найти, если поехать всё прямо, прямо, мимо рынка, мимо церкви, на противоположную сторону города. Сообщив это, горожанин почтительно поклонился, быстро отступил и исчез в дверях одного из ближайших домов. Собравшиеся кругом саней люди так же поспешили исчезнуть, так что кибитка очутилась одиноко стоящей посреди пустынной улицы.

Возница поехал в указанном направлении, мимо пустынной рыночной площади, мимо церкви, и скоро путешественники добрались до конца главной улицы.

За последними домами, уже на выезде, в чистом поле, виднелась большая, одинокая постройка, производившая совершенно определённое и очень унылое впечатление; кирпичная стена окружала обширный двор, по четырём углам поднимались сторожевые башни, что придавало строению вид крепости, причём последняя была приведена в боевую готовность, как будто в ожидании врага, который мог нагрянуть каждую минуту. Из-за стен выступали кое-где крутые крыши, с которых снег свалился под собственной тяжестью; единственный проход в стене запирали тяжёлые дубовые, обшитые железом ворота.

Возница остановил кибитку перед входом; отец Филарет вылез из саней и так как не нашёл нигде звонка, то принялся стучать в ворота своим увесистым кулаком.

Прошло несколько времени, в продолжение которого тишина нарушалась лишь фырканьем лошадей.

Наконец звякнул замок, и, громко скрипя, отворилась калитка на толстой железной цепи, но не настолько широко, чтобы пропустить объёмистую фигуру монаха.

В образовавшейся щели появился солдат, форму которого трудно было разглядеть из-за его огромной шубы. Меховая шапка надвинута была на самый лоб; на перевязи, поверх шубы, висел палаш; за поясом заткнуты пистолеты, а в руке он держал мушкет с примкнутым штыком, который направил из щели на прибывших. Он грозно спросил имя и хотя при виде духовных людей опустил свой штык, но цепи с двери не снял, дожидаясь ответа.

   — Здесь живёт майор Варягин? — спросил отец Филарет со спокойной уверенностью и с таким видом, точно все эти затруднения нисколько не удивляли его, между тем как Потёмкин невольно с удивлением смотрел на стража, оставшегося нечувствительным к их духовному званию, которое до сих пор отворяло им все двери.

Солдат крикнул внутрь двора, передавая желание людей увидеть начальство, а затем остался спокойно стоять, равнодушно поглядывая из щели на ждавших пропуска приезжих. Минут через пять по снегу заскрипели шаги, постовой отступил в сторону, и в отверстии калитки появился человек лет пятидесяти, в наскоро накинутой шубе, из-под которой виднелся военный мундир. Его худощавое, бледное лицо было строго и угрюмо; седая щетина обрамляла рот и подбородок, острые серые глаза казались созданными для того, чтобы следить за пунктуальным исполнением служебной инструкции; на напудренной, по уставу, голове была белая медвежья шапка с металлической бляхой, с изображением пылающей гранаты под имперским двуглавым орлом.

Он окинул приехавших коротким взглядом и, не меняя ни на волос угрюмого и строгого выражения лица, спросил резким, отрывистым голосом:

   — Я майор Варягин, которого вы спрашивали. Кто вы и что вам нужно?

   — Кто я, — ответил отец Филарет, — вы, как православный, должны видеть по моей одежде, а нужно мне прежде всего, чтобы эту калитку отворили и я мог продолжать свой разговор с вами в более удобном месте, а не здесь, по колено в снегу, на ледяном сквозняке, который продувает меня насквозь через эту окаянную дверь.

   — Сюда ни для кого нет пропуска, — возразил Варягин, — ни для кого! Особым приказом её величества нашей всемилостивейшей государыни мне запрещено открывать эти ворота; поэтому уходите и ищите себе приюта в городе. Жители его — набожные христиане и не откажут в гостеприимстве служителю Церкви.

Он быстро повернулся, намереваясь отойти от калитки, которую солдат уже приготовлялся снова запереть.

   — Стой! Стой! — крикнул отец Филарет. — Погодите минутку! Надеюсь, вы сейчас иначе заговорите со мной! — После этого он засунул руку в складки своей одежды и вытащил из нагрудного кармана пакет, завёрнутый в грубый холст, с трудом развернул его озябшими пальцами и, вынув из него лист бумаги и протянув его через щель угрюмому майору, сказал: — Видите, вам придётся отворить дверь. Ну, поскорее, снимите же эту несчастную цепь, чтобы мы могли отдохнуть и погреться; я надеюсь, что у вас там разведён огонь?

Майор Варягин развернул бумагу и, пытливо всматриваясь, прочитал написанное, после чего, почтительно прикоснувшись губами к подписи императрицы, сказал:

   — Действительно, это форменный указ её величества, повелевающий мне принять вас и вашего спутника в дом, предоставить вам полную свободу и оказать всевозможную поддержку.

При этих словах его ледяное лицо как будто оттаяло и в глазах промелькнул луч приязни. По его приказанию солдат снял цепь; калитка открылась, и отец Филарет, в сопровождении изумлённого Потёмкина, вошёл во двор.

   — Ямщика и лошадей я не могу впустить, — сказал Варягин, ещё раз взглянув в бумагу, — так как в указе её величества упоминается только о двух монахах, предъявителях этой бумаги.

   — Хорошо, — ответил отец Филарет, — но велите вынуть из саней мою корзину и внести к вам в дом... Поезжай, — сказал он кучеру, пока два солдата, призванные Варягиным, вытаскивали тяжёлую корзину, — постучись в первые ворота и скажи, что привёз сюда монаха из Александро-Невской лавры; тебя и твоих коней примут и позаботятся о тебе; а потом возвращайся домой!.. Да благословит Господь дом твой и ближних твоих!

Ямщик низко склонился под благословением и поспешил в город, бросив всё-таки любопытный взгляд во внутренность двора. Тяжёлая калитка тотчас захлопнулась.

В глубине двора возвышалось одноэтажное здание с дверью посредине и тремя окнами с каждой стороны. Направо тянулась длинная постройка, в которой караулка, а также казарма на целую роту; из её окон с любопытством выглядывали бородатые солдатские лица. С левой стороны здания, совсем близко от окружавшей двор стены, возвышалось такое же длинное и низкое строение, как и с правой; это были хозяйственные помещения, кухни и конюшня. Двор был вымощен; к каждому зданию вели с военной правильностью разметённые дорожки; у каждой двери стояли часовые в полном вооружении и в шубах.

Отец Филарет, бок о бок с майором Варягиным, перешёл двор, направляясь к главному зданию; Потёмкин следовал за ними со всё возраставшим изумлением, так как ему всё яснее представлялось, что это неприветливое место и было целью их такого поспешного, дальнего путешествия. Но он напрасно ломал голову, чтобы понять, какого рода важное поручение исполняли они оба.

Дверь дома отворилась, и из неё вышел слуга, по внешнему виду бывший военный; он почтительно поклонился духовным особам — гостям майора, и вошёл в другую дверь, находившуюся с правой стороны тех же сеней, вымощенных красным кирпичом. Вторая дверь была обита толстым железом и задвигалась тяжёлым засовом; коридор против входа выходил на маленький дворик, заключавшийся между задней стеной дома и окружавшим двор забором.

Майор ввёл гостей в жарко натопленную, уютную, но убранную с военной простотой комнату. Рядом с огромной изразцовой печью стояло высокое, обитое кожей кресло; остальное убранство горницы состояло из дубового стола, нескольких стульев, довольно грубо набросанной карты России, висевшей на выбеленной стене; двух так же грубо сделанных портретов, изображавших Петра Великого и Меншикова, и простого сколоченного из досок шкафа.

Варягин прежде всего открыл этот шкаф, вынул из него хлеб и соль и предложил эту незатейливую закуску новоприбывшим; затем он поставил на стол высокую глиняную кружку и несколько стаканов и, наполнив их водкой, чокнулся с обоими монахами за здравие императрицы Елизаветы Петровны. Исполнив эти обязанности хозяина и верноподданного, старый воин заговорил деловым тоном, не изменяя своей военной выправке:

— Её величество повелевает мне, достопочтенный батюшка, принять вас и вашего спутника как только возможно лучше и предоставить вам свободно сноситься с заключённым во всякое время дня и ночи. Следуя этому указу её величества, я прикажу отвести для вас две горницы по ту сторону дома, самые удобные, какие могу вам здесь предоставить; они соединяются с покоем узника. Я сам живу с этой стороны со своей единственной тринадцатилетней дочерью, с которой я ни за что не хотел расстаться, когда наша всемилостивейшая повелительница доверила мне эту должность; это дитя, вылитый портрет своей матери, умершей десять лет тому назад, — моя единственная радость на этом свете, — прибавил он мягко и грустно, в первый раз тепло посмотрев на монаха. — У меня есть старый слуга, а его жена прислуживает только нам и заключённому. Жизнь у нас тиха и однообразна; солдаты имеют право отлучаться очень редко и на короткое время; я сам почти никогда не покидаю своего поста. Вы же, конечно, вполне свободны уходить и возвращаться, когда вам угодно; часовой получит соответственное приказание... Позвольте же прежде всего показать вам ваше помещение.

   — И велите поставить туда мою корзину, — сказал отец Филарет, — в ней священные книги; они всегда должны, быть у меня под рукой и необходимы мне для поучения и утверждения в вере несчастного юноши, которого государыня изволила поручить моему духовному надзору.

Майор Варягин вышел в коридор и приказал перенести только что внесённую туда корзину в две поместительные комнаты, убранные с такою же простотой, как его собственная; они находились в задней стороне дома, за тем покоем с железной дверью.

Отец Филарет одобрительно крякнул. В предложенных ему горницах были большие печи, шкафы, столы, стулья и по тому времени очень удобные и широкие постели.

Когда корзина была установлена в углу одной из комнат, Варягин, удостоверившись, что пламя в печах, затопленных солдатами, весело пылает, обратился к гостю:

   — Угодно вам тотчас же посетить заключённого? Он уже отобедал и отдыхает. Должен сказать, что вид чужих людей волнует его, поэтому, может быть, лучше приготовить его к свиданию?

   — Нет, всё-таки проведите нас к нему тотчас же, — возразил отец Филарет, — я хочу поскорее увидеть его и уяснить состояние его души, которую, по воле её величества, я должен укрепить в вере и направить к Богу.

   — Так пойдёмте, — сказал майор с некоторой торжественностью.

Вынув ключ из нагрудного кармана мундира, он открыл им увесистый замок и медленно отворил тяжёлую дверь. Взорам вошедших представилась довольно большая комната, меблированная совершенно так же, как комната майора, с тою лишь разницей, что окна, обращённые во двор, были забраны толстыми железными решётками, ещё более сгущавшими вечерние сумерки.

На удобной, широкой постели лежал растянувшись стройный, высокий молодой человек. Его мягкое, по-детски нежное, совершенно безбородое лицо было редкой, правильной, благородной красоты: светло-русые волосы роскошными локонами обрамляли высокий белый лоб; густые, смело очерченные брови оттеняли закрытые глаза, почти срастаясь над тонко обрисованным, хотя и крупным носом; длинные шелковистые ресницы окаймляли опущенные веки; свежие, полные губы, полуоткрывшись, позволяли видеть ряд плотных, белых зубов. Кожа у юноши была белая и пушистая, как у молоденькой девушки; на щеках чуть горел румянец. Ему можно было дать не более шестнадцати лет.

На нём был короткий кафтан из тёмно-синего шёлка, отороченный собольим мехом; высокие сапоги из мягкой кожи обхватывали его красивые, стройные, мускулистые ноги.

Отец Филарет на мгновение остановился на пороге, за спиною Варягина, неслышными шагами вступившего в комнату; сложив руки, он с глубоким чувством смотрел на прекрасного юношу, лежавшего перед ним при умирающем свете сумерек, с головой, прислонённой к правой руке. Губы монаха шевелились, точно он творил молитву или благословлял его. Потёмкин грустно и растроганно смотрел на несчастного, только что вышедшего из детского возраста, но уже попавшего в заключение и осуждённого провести за этими железными решётками лучшую пору жизни.

В ту же минуту спящий с чуткостью узника почувствовал обращённые на него взгляды. Он открыл большие тёмно-голубые глаза, просиявшие тихим ласковым светом, с добродушной улыбкой взглянул на Варягина, но тут же его взгляд упал на двух стоявших за майором монахов, и на его лице отразился мгновенный ужас; глаза приняли дикое выражение — страха, смешанного с гневной угрозой; он стиснул зубы и, одним прыжком поднявшись с кровати, очутился посредине комнаты.

— Это что такое? — закричал он хриплым, чересчур громким голосом, расправляя руки и потрясая сжатыми кулаками, — Что это за люди? Чего им от меня нужно? Это разбойники, которые отняли меня у отца с матерью, у братьев и сестёр, а теперь пришли, чтобы разлучить меня с друзьями и опять куда-то тащить по снегу!.. Только это им не удастся! Я уже взрослый... Я стал выше и сильнее с тех пор, как они в последний раз напали на меня... Теперь я постою за себя... своими руками задушу того, кто сунется!

   — Это друзья приехали к тебе, — возразил Варягин, не спуская своих ясных, строгих глаз с юноши, — это — друзья; они пришли к тебе с добром, их посылает тебе Господь.

   — Кто может прийти ко мне с добром? — закричал юноша с пеной у рта. — Кто мне друг? Где Бог? Я больше не хочу слышать о Нём, потому что Он забыл меня, бедного!.. А ведь я так часто призывал Его в своём горе!.. Мне не нужны друзья, не нужно мне Бога!.. Я теперь довольно силён, смогу сам защитить себя! Вон!! Вон, говорю вам! — крикнул он, повелительно протягивая руку. — Ведь я император! Мне принадлежит русская корона... И меч, чтобы наказать всех этих преступников, восставших против своего государя, против помазанника Божия!

Он гордо выпрямился и стоял так властно и повелительно, точно говорил с высоты трона со своими подданными, точно войска стояли наготове, покорные манию его руки.

Потёмкин вытаращил глаза: его озарила внезапная догадка; он сложил на груди руки и низко поклонился этому юноше, осенённому блеском славы русских государей.

   — Ты сумасшедший, глупые и преступные сказки помутили твой рассудок, — сказал майор Варягин, — и долготерпению государыни придёт конец, если ты будешь продолжать свои мятежные речи! Приветствуй с почтением этих благочестивых людей, которых Господь посылает тебе...

   — Выслушай меня, Иван, сын мой, — начал отец Филарет, прячась за спину Варягина.

Но он не мог продолжать — юношей овладело бешенство; его лицо посинело от притока крови, на губах выступила пена.

   — Твой сын?! — хрипло закричал он. — Ах ты, подлый разбойник! Да разве царь, помазанник Божий, может быть сыном жалкого раба, рождённого в прахе? Подойди! Ты должен поплатиться за свою дерзость!

Вдруг одним прыжком юноша с гибкостью тигра бросился на монаха и начал душить.

От неожиданного нападения отец Филарет пошатнулся. Но лишь на миг. Он обхватил своими лапищами руки безумного, напружинил грудь и все мускулы и, несмотря на дикое сопротивление, легко одолел его. Побеждённый принуждён был опуститься на колени и издавал невнятные, бессвязные звуки, глядя на своего укротителя с яростью и ужасом.

В этот момент раздался нежный серебристый голосок:

   — Ваня, Ванечка! Что с тобою? Что ты делаешь?!

В комнату вбежала белокурая девочка, по росту и фигуре ещё дитя, но с серьёзным, недетским выражением глаз на бледном лице, выдающем её возраст.

Девушка поспешно склонилась над буйствующим, которого отец Филарет старался приклонить к земле, нежно провела рукой по его потному лбу:

   — Что ты делаешь, дружок? Чего ты боишься, Ваня? Ведь я здесь, с тобой... Твоя Надежда!

Судорожное напряжение мышц ослабело. Он услышал голос и взглянул в светящиеся нежностью глаза девушки.

   — Надежда здесь, со мною? — повторил несчастный машинально, как бы пробуждаясь от страшного сна, но затем снова перевёл взор на монаха, наклонившегося над ним, и, снова начиная дрожать, воскликнул: — Разбойники пришли и хотят увести меня от моих друзей, от Надежды, которая так мила и добра, которая любит меня и так хорошо умеет своей прохладной рукой охлаждать мою кипящую голову.

Девушка бросила испытующий взгляд на отца Филарета и Потёмкина, который молча стоял прижав руки к груди и с состраданием смотрел на узника.

   — Нет, Ванечка, дружок мой, — сказала девушка, — это не разбойники. Они не хотят разлучить нас; взгляни на их одежду! Это благочестивые служители Церкви, такие же, как наш священник, который приходил навещать тебя.

   — И который говорил мне об ужасах и муках ада? — воскликнул узник с содроганием. — Да за что же я должен мучиться в аду, после того как перенёс столько горя на земле?

   — Не о муках ада я буду говорить тебе, мой сын, — произнёс отец Филарет с состраданием, с каким, быть может, впервые раздалась проповедь из его уст, — я пришёл к тебе, чтобы говорить о милости Божьей, которая изливается на несчастных и заключённых, освещая небесным светом самый глубокий мрак. Верь этой доброй девушке, я друг тебе и принёс тебе лишь радость.

   — Слышишь, Ванюша? — сказала девушка, не переставая проводить рукою по его лбу.

Он потихоньку успокоился, и руки, которые отец Филарет выпустил из своих рук, бессильно опустились.

   — Это моя дочь, — сказал майор Варягин. — Это дитя обладает какой-то чудодейственной силой; одна она в состоянии укротить буйную ярость узника, свидетелями которой вы только что были.

   — Хорошо, хорошо, — сказал отец Филарет, — он убедится, что мы желаем ему только добра и явились сюда, чтобы увеличить число его друзей.

Молодой человек посмотрел на монаха просветляющимся взором и спросил:

   — Надя, правда всё то, что вот он говорит? Он не разбойник, который хочет разлучить меня с тобою?

   — Нет, дружок, нет, — ответила Надежда твёрдо и убеждённо, — он служитель Бога и не может лгать.

Пришедший в себя глубоко вздохнул, как бы освобождаясь от угнетавшей его тяжести.

   — Надя, добрая ты моя, — тихо произнёс он, — ты всегда приносишь мне только радость и успокоение.

Далее силы стали покидать его, взор начал блуждать, и он схватил руки девушки, как бы ища поддержки.

   — Ты должен успокоиться, уснуть, бедняжка, — сказала девушка, успокаивая его, как младенца. — Я буду с тобой.

Отец Филарет поддержал падающего, взял его на руки с лёгкостью, с какой нянька берёт младенца, и перенёс на постель.

   — Надя, — шёпотом произнёс Иоанн Антонович, не открывая глаз, — Надя, где ты? Ты здесь, со мною?

   — Я здесь, дружок, — ответила девушка, опускаясь на стул рядом с постелью и держа его за руку, — я здесь и не покину тебя. Спи спокойно! Я постерегу тебя и своею молитвою отгоню злых духов.

Кроткая улыбка заиграла на устах юноши, черты лица преобразились, он стал дышать ровно и наконец уснул.

   — Теперь он будет спать несколько часов, — заметил майор Варягин, — так обыкновенно кончаются его припадки; надеюсь, что в дальнейшем при виде вас такое не повторится, впрочем, ручаться не могу. Пойдёмте пока ко мне. Разделите со мною трапезу, а моя дочь должна остаться здесь, при узнике, чтобы он не стал снова буянить, когда проснётся. Я принуждён запереть её, так как не имею права ни на минуту оставить дверь открытой; ведь я своей головой отвечаю за него. Впрочем, нам не грозит опасность, ангел-хранитель оберегает её и даёт силы укрощать злых духов, помрачающих умнесчастного.

Варягин любящим, благоговейным взглядом посмотрел на дочь, сидевшую у постели и тихо поглаживавшую руку спящего, а затем направился к двери, чтобы проводить посетителей в свою квартиру.

Отец Филарет подошёл к постели, простёр руку над спящим и осенил его крестным знамением. Потёмкин опустился на колени и поцеловал край одежды узника.

   — Высокочтимый отче, — весь дрожа, обратился он к монаху, когда они переступили порог комнаты, — возможно ли?.. Неужели этот заключённый...

Отец Филарет тяжело опустил руку на плечо послушника и мрачно сказал:

   — Молчи, сын мой! Бывают мысли, которые поражают как громом, лишь только уста произнесут их.

Оба покинули комнату; майор Варягин запер дверь на замок и сел с обоими духовными лицами за трапезу, приготовленную в его комнате старым слугою. Однако отец Филарет, по-видимому, утратил всё своё красноречие, а Потёмкин сидел бледный, погруженный в раздумья; так что Варягину в этот первый день мало пришлось поговорить с новыми обитателями его дома.

Глава тридцать шестая


В один из тех дней, когда весь двор был занят приготовлениями к постановке русского спектакля, а время близилось уже к полудню и повсюду царило оживление, по улицам то и дело мчались сани знатных господ, сопровождаемые форейторами и скороходами. В одном только доме государственного канцлера, графа Алексея Бестужева-Рюмина, царила глубокая тишина; решетчатые ворота были заперты, во дворе не видно было экипажей и лакеи не суетились. На правом крыле дома, где находились покои графини Бестужевой, занавеси были подняты и замечалось ещё какое-то движение, но на левом крыле, занимаемом лично государственным канцлером, не проявлялось ни малейших признаков жизни, вся эта часть казалась вымершей, хотя известно было, что граф находится в Петербурге и что за этими молчаливыми стенами идёт обычная жизнь, поставленная на «княжескую ногу».

Такая же картина представлялась и внутри покоев графа. Широкие коридоры были застланы толстыми коврами, скрадывавшими звуки шагов; тяжёлые портьеры висели на всех дверях и препятствовали проникновению звуков вовнутрь. Однако, несмотря на эти меры предосторожности и на то, что жилые комнаты канцлера находились позади целой анфилады комнат и окнами выходили в сад, — лакеям был дан строгий наказ держаться в двух больших комнатах и не появляться до тех пор, пока они не будут вызваны.

Личный камердинер графа, старый немец по имени Шмидт, находился в одной из внутренних передних, ведущих в личные апартаменты графа; там же, у дверей, находились два казака, неподвижных, как изваяния, и вооружённых с головы до ног. Этот почётный караул, назначенный из наиболее надёжных казаков царской гвардии, сменялся каждые шесть часов и сторожил великого канцлера днём и ночью, чтобы никто не мог проникнуть к нему. Такими чрезвычайными мерами предосторожности имелось в виду, с одной стороны, оградить графа от непокоя, а с другой — предупредить покушения политического свойства, игравшие в придворной жизни значительную роль.

Изнеженный утончённой роскошью, граф Бестужев питал глубокое отвращение ко всем неприятным впечатлениям, волнениям и напряжениям и старался по возможности оградить себя от них. В особенности же оберегал он свой сон и ещё более момент пробуждения. Как все люди с повышенной нервной чувствительностью, граф был особенно уязвим в момент перехода от сна к бодрствованию, подобно цветку, медленно и осторожно раскрывающемуся под влиянием лучей солнца. Малейшая неприятность в момент пробуждения могла вызвать в Бестужеве припадки бешеной злобы или глубочайшего отчаяния. С годами эта впечатлительность всё увеличивалась, и потому он так заботливо ограждал свой сон и своё пробуждение. Последнее было легко достижимо, так как императрица, встававшая за полдень, никогда не беспокоила его в эти часы, а все остальные люди, с которыми граф имел деловые сношения, должны были считаться с его причудами.

Старый камердинер сидел в кресле неподвижно, как восковая фигура; так же неподвижны были казаки у дверей, держа сабли наголо; в комнате слышалось только ровное дыхание трёх человек. Казалось, что та абсолютная тишина, которой иногда тщетно ищет истерзанная душа и которой нет нигде на всём земном шаре, притаилась здесь, в этом уголке. Вдруг раздался звон маленького серебряного колокольчика, прикреплённого близ двери и приводимого в движение тоненькой проволокой. Хотя этот звук неожиданно нарушил царившую здесь гробовую тишину, но никто из трёх присутствующих не сделал беспокойного движения; караульные остались по-прежнему неподвижны, ни один мускул не дрогнул у них, а камердинер хотя и поднялся тотчас же, но выражение его лица не изменилось, в движениях не было ни следа торопливости. Он дёрнул шнурок звонка, проведённого в крайние комнаты, давая этим знать, что князь проснулся, вследствие чего лакеи должны быть наготове, а повара должны приступать к приготовлению завтрака. Затем он отворил дверь, бесшумно вращавшуюся на петлях, прошёл через маленькую, изящно убранную гостиную, наполненную сокровищами старины, далее через круглую комнату-библиотеку, освещаемую одним большим окном-витражом со старинной живописью на стёклах. Наконец, Шмидт прошёл в светлый кабинет, посредине которого стоял огромный письменный стол, заваленный бумагами и документами, и, откинув портьеру, бесшумно открыл задвижную дверь, обитую сукном, за которой была вторая портьера, непосредственно примыкавшая к спальне государственного канцлера.

Камердинер бережно задвинул за собою дверь и плотно затянул портьеру, а затем вошёл в комнату, которая по своему убранству походила на храм, посвящённый богу сна — Морфею: стены обиты тяжёлой серой шёлковой материей, пол покрыт персидским ковром с рисунком в тёмных, густых тонах, на потолке — художественное изображение ночи — звёздное тёмно-синее небо, с которого на землю падали цветущие маки. У одной из стен этой просторной комнаты стояла огромных размеров деревянная резная кровать, украшенная рельефами из серебра. Кровать была со всех сторон скрыта пологом из бледно-голубого шёлка, образовывавшего подобие шатра. В некотором расстоянии от изголовья, на высокой серебряной подставке стояла лампа с круглым абажуром, распространявшая в комнате голубой свет, за которым наука признала способность благотворно действовать на людей с болезненными нервами. Неподалёку от кровати стоял стол с чёрной мраморной доской на серебряных львиных ногах; на нём находились массивный серебряный подсвечник с восемью свечами и несколько книг в изящных сафьяновых переплётах. В стене, противоположной кровати, была вделана большая изразцовая печка одинакового цвета с обивкой комнаты; топка производилась извне, и в комнате поддерживалась постоянная температура в шестнадцать градусов. Посередине печи находился камин, на чёрном мраморном карнизе которого стояли также два огромных серебряных подсвечника. Единственное большое окно в этой комнате было плотно закрыто ставнями и завешено занавесью такого же цвета, как обивка стен, благодаря чему оно не пропускало ни единого луча света. Низкие кресла и диваны, обитые той же серой шёлковой материей, довершали убранство комнаты.

Камердинер беззвучно скользил по ковру: взял из бронзовой золочёной корзинки, стоявшей рядом с камином, несколько кусочков душистого сандалового дерева и зажёг их, и вскоре затрещало яркое пламя; затем он зажёг все свечи на камине и на ночном столике, так что комната озарилась ярким светом; взял с одного из угловых столиков хрустальный графин и покропил содержащейся в нём жидкостью ковёр, от чего в комнате распространился тонкий, бодрящий аромат. Проделав всё это, старый камердинер так же бесшумно подошёл к кровати и широко раздвинул полог.

На груде подушек, в огромной кровати, где смело могли бы поместиться четыре человека, лежал государственный канцлер, в белой кружевной сорочке, сложив худые руки поверх одеяла, с белой повязкой на седой голове и бледным заострённым лицом, испещрённым морщинами; неподвижный, с закрытыми глазами, он казался покойником.

При шелесте раздвигаемого полога граф медленно открыл глаза и лежал некоторое время спокойно, обратив взор к потолку, затем медленно, как бы с трудом и болью, повернулся на бок и увидел пламя в камине и колеблющийся свет от свечей. Этот яркий свет, по-видимому, оживил Бестужева; его бледные, сжатые губы раскрылись, он улыбнулся и с удовольствием глубоко вздохнул.

   — Который час, Шмидт? спросил он хриплым голосом по-немецки.

   — Без десяти минут одиннадцать, ваше сиятельство! — ответил камердинер.

   — Я хорошо спал, очень хорошо, — сказал граф, вытягиваясь. — Какая благодать такой сон! Ах, если бы и смерть, к которой мы приближаемся с каждым часом, — прибавил он со вздохом, — пришла в приятном забвении сна! Но я боюсь, что неумолимая старость лишит нас и этой последней радости жизни и что с жизнью придётся расстаться не в сладостном забвении, а в полном сознании и в мучительной борьбе!

Граф сделался угрюмым, и черты его лица опять приняли выражение вялого изнеможения.

   — К чему такие грустные мысли, ваше сиятельство, — сказал камердинер почтительно, но вместе с тем с сознанием своих прав доверенного человека. — У вас ещё много лет впереди, и смерть ещё не скоро придёт за нами.

   — Обман, мой друг, обман! — сказал граф, качая головой. — Как далека ни была бы смерть, а всё же мы приближаемся к ней с каждым нашим вздохом... На этом роковом пути нет возврата и, чем мы старше, тем идём всё быстрее, покоряясь неизбежной необходимости. Когда мы были в Ганновере, а потом в Англии, — продолжал он унылым тоном, — в то время, когда курфюрст Георг вступал на великобританский престол, как стремился я тогда вперёд всеми силами воли и ума, и не смея даже надеяться на свой теперешний успех! В то время я был ничто, но в моей груди жила надежда, теперь же во мне бьётся лишь слабое, усталое сердце. Надеяться мне больше не на что, достигать нечего; остаётся только оберегать от зависти людской то, что достигнуто, и на это приходится напрягать последние силы.

   — А помните, ваше сиятельство, — сказал старик Шмидт, и его лицо оживилось, — как хорош© было, когда мы в Ганновере скакали через дубовый лес, чтобы поприветствовать прекрасных дам, или же когда мы в Англии охотились на лисиц, никогда не чувствуя ни утомления, ни тягости?

   — Да, да, — сказал граф Бестужев, слабо улыбаясь, — тогда мы были молоды, а теперь мы состарились; тогда мы шли в гору собственными силами и желанием, а теперь нас тянет книзу неумолимый рок. Впрочем, всё равно, — прибавил он с философской рассудительностью, — мы не можем противиться непреложному закону природы, должны примириться с этим и стараться как можно дольше устоять против разрушительной силы времени. Дай мне капель, которые изобрёл мой брат; если это и не жизненный эликсир, избавляющий от смерти, то всё же он несколько подкрепляет разрушающий организм.

Камердинер взял со стола чёрный кожаный футляр, достал из него хрустальную склянку, налил из неё несколько золотистых капель в высокий бокал и разбавил водой, после чего пахучая жидкость приняла серебристо-серый цвет. Государственный канцлер осушил бокал залпом.

Эликсир, по-видимому, произвёл своё действие: черты лица Бестужева оживились, потухшие глаза заискрились, а на лице появилось его обычное хитрое выражение с лукавой, насмешливой улыбкой.

— Закажи мне завтрак, — сказал он, — я не хочу ничего тяжёлого, обременяющего желудок; в старости нужно питаться, не вводя в желудок излишней тяжести. Слушай меня хорошенько, — продолжал он после некоторого размышления, — мне прислали из Парижа рецепт от графа Сен-Жермена, я хочу его попробовать: нужно мелко истолочь жареную куропатку, полученное пюре разбавить бульоном и старой мадерой, вскипятить на сильном огне, осторожно выжать сок и на этом тщательно очищенном соке приготовить чашку наилучшего шоколада с ванилью, прибавив мелко истолчённого мускатного орешка и три зёрнышка белого перца. На всё это даю времени полчаса. Ну, а теперь подай мне мою частную корреспонденцию.

Камердинер принёс из кабинета большой портфель, наполненный нераспечатанными письмами, положил его на постель господина и затем быстро и бесшумно исчез, чтобы сообщить старшему повару приказание графа и рецепт напитка, изобретённого графом Сен-Жерменом.

Канцлер стал распечатывать одно письмо за другим, бегло просматривал их содержание и равнодушно бросал на пол; наконец одна маленькая записка привлекла его внимание и вызвала на его челе тень негодования.

«Воронцов сообщает мне, что сэр Чарлз Генбэри Уильямс приехал, — сказал он себе, сделав недовольное движение головою, — и настоятельно желает видеть меня, чтобы иметь возможность вручить императрице верительную грамоту одновременно с объявлением указа об отозвании Гью Диккенса. Я не подвинулся ни на шаг, императрица перестала говорить об английских договорах, а между тем для меня чрезвычайно важно довести дело до конца раньше, чем Диккенс покинет Петербург. Через него я получил обещания английского короля, а если он уедет до заключения договора, то в Лондоне будут считать себя свободными от уплаты. Сэр Уильямс — молодой, пылкий дипломат, привыкший идти к цели, невзирая на препятствия. Он может понравиться императрице и достигнуть цели помимо меня, а этого ни в каком случае не должно быть! Но как поступить? — он в волнении провёл рукою по лбу. — Ведь государыня недоступна. Шувалов употребил все старания, чтобы отклонить её от этого союза с Англией, столь необходимого для поправки моих расстроенных финансов. Нужно попытаться воздействовать на Петра Шувалова — он больше всех имеет влияние на своего двоюродного брата Ивана. Затем нужно подбить Репнина, чтобы он представил императрице этого юного голштинца Ревентлова. Если удастся вселить в неё хотя незначительную благосклонность к нему, то я стану хозяином положения и сумею использовать момент. Но на всё это требуется время... Я должен тем или иным способом добиться подписания трактата раньше, чем этот пылкий Уильямс передаст свои аккредитивные грамоты. — Подумав ещё немного, граф лукаво улыбнулся и сказал себе: — Я должен заболеть! Ведь в комнату больного нельзя врываться. Это игра — единственная привилегия старческого возраста. Мои врачи уверят английского посланника, что ко мне нельзя входить, и в Лондоне придётся подождать, пока медицинскому факультету удастся поднять на ноги немощного государственного канцлера России».

Бестужев обрадовался такому выходу, впрочем, не новому и уже часто выручавшему его в затруднительных случаях, а затем принялся читать прочие письма.

Так прошло несколько минут, как вдруг открылась потайная дверь, ведущая в уборную графа, и в комнату проскользнула фигура, вся закутанная в широкий бархатный плащ, с надвинутым на лицо капюшоном. Граф посмотрел на неё без удивления; очевидно, он был уверен, что этим путём не может проникнуть никакой назойливый посетитель. Ещё момент, — плащ был сброшен, и пред графом предстала молодая девушка в розовом шёлковом платье; она рассмеялась серебряным колокольчиком и сделала изящный пируэт. Это была восхитительная сильфида, стройная, изящная, лёгкая, как дуновение ветерка, её ноги едва касались земли; плечи и руки, казалось, были выточены из каррарского мрамора, а миловидное личико и большие чёрные глаза напоминали сказочных гурий, обитающих, по словам Магомета, в раю и поджидающих правоверных. Её волосы, слегка напудренные, спускались локонами вокруг лба и были связаны на затылке греческим узлом. Гибкая талия изгибалась, как тростинка на ветру, когда она, стоя на носке, наклонилась и простёрла руки к постели государственного канцлера. Только вызывающая улыбка и вздёрнутая верхняя губа, обнажавшая острые зубки, обличали что-то надменное, злое, демоническое.

— Ты здесь, Нинетта? — сказал канцлер по-французски, с лёгким оттенком неудовольствия в голосе, несколько смягчённым благосклонным взглядом, которым он посмотрел на очаровательное видение.

   — Странное приветствие! — воскликнула девушка на чистейшем парижском диалекте и громко рассмеялась. Затем она подбежала к постели, забралась в кресло, стоявшее в ногах, и сказала обиженным тоном: — Зеркало говорит мне, что я прекрасна, очаровательна, и я охотно верю этому, так как, если бы то была неправда, я не имела бы счастья считаться возлюбленной моего канцлера, у которого такой изысканный вкус. Он не обратил бы внимания на бедную Нинетту Лангле, которая приехала в этот ледяной город в балете её величества императрицы показать искусство танца и заставить всех графинь и княгинь побледнеть от зависти, видя её изящество. И что же я вижу, — прибавила она с неподражаемой улыбкой. — Небывалый случай, чтобы появление молодой, красивой девушки, влекомой к своему другу чистым порывом сердца, было встречено такими словами, какие я только что слышала из уст вашего сиятельства, моего доброго покровителя.

   — Ты услышала бы другие речи, дитя моё, — сказал граф полушутливо, полууныло, — если бы знала меня лет тридцать — сорок тому назад. Ты же отлично знаешь, что считаешься моей возлюбленной, из моего тщеславия или духа времени: чтобы про меня говорили, что моя подруга — самая красивая и самая изящная и что я легкомысленно провожу с ней время; а ведь между тем я серьёзно озабочен судьбами государства. Но я люблю смотреть на тебя и слушать твою болтовню; это напоминает мне мою весну, на пороге зимы...

Нинетта опустилась на колени у постели графа, своими нежными розовыми пальчиками охватила его бледную, вялую руку и, полузакрыв глаза, спросила:

   — И это всё? Разве солнечный луч не может растопить снег, разве не появляются потом новые цветы? В таком случае я должна излить весь пыл моего сердца, чтобы снежный покров наконец растаял и проросли новые побеги.

Она склонила свою головку над руками графа и дохнула на них так горячо, что, казалось, действительно ледяной покров начинал таять и зима превращалась в цветущую весну.

В потухших глазах графа промелькнула шаловливая искорка, но затем его лицо болезненно передёрнулось, он высвободил руки и сказал:

   — Сядь спокойно, Нинетта, вот там, на стуле, и расскажи мне что-нибудь, чтобы день начался весело. Расскажи, что делается в нашем заледенелом Петербурге; ведь я знаю, что от твоего всеведения не укроется ни один пикантный анекдот.

   — Что мне рассказать? — возразила Нинетта, снова забираясь в кресло. — Мне скучно, мне грустно! Когда я дома, меня преследуют молодые люди, желая отвлечь меня от моего друга, которому я верна неизменно; а кроме молодых людей, меня преследуют ещё грубые, невежливые кредиторы со своими счетами. Когда же я прихожу к вам, моему милому другу, и хочу излить свою душу, вы говорите мне, что я пришла незваная. Разве я могу быть весела? Разве могу болтать?

Она опустила голову и кончиками пальцев провела по ресницам, как бы желая стереть слезинку.

Канцлер, вздохнув, произнёс:

   — Тебя преследуют кредиторы? Как это возможно? Твоя касса недавно была значительно пополнена, и всё, что тебе необходимо, было доставлено.

   — Что делать, дорогой, — сказала Нинетта, опершись руками на одеяло и чистосердечно, доверчиво, как дитя, глядя на графа, — жизнь так дорога, ужасно дорога; государыня очень скудно платит своим танцовщицам, бывает, что и вовсе не платит, а между тем мне постоянно нужны новые туалеты; ведь, чтобы нравиться вам, я должна быть красива. К тому же, — прибавила она задорным тоном, — я должна перещеголять всяких этих княгинь и герцогинь. Ах, как печально и унизительно, — продолжала она, досадливо топая ножкой, — что бессовестные поставщики осмеливаются возвышать голос в передней возлюбленной государственного канцлера! Этого не должно быть! Вы должны помочь мне в этом, дорогой друг. Если вы хотите, чтобы ваше солнышко всегда сияло, а ваша птичка была всегда весела, и пела, и не терпела голод и жажду.

   — Терпеть голод? Это великолепное выражение! — сказал Бестужев, а затем серьёзно прибавил: — Ты должна вооружиться терпением, должна быть несколько бережливее. Ты знаешь, что я хотя и государственный канцлер, но так беден, что если вывернуть мои карманы, то и рубля не найдётся в них. У меня нет ничего, — прибавил он со вздохом, — и если бы не страх прогуляться в Сибирь, то кредиторы наводняли бы и мои передние. Но всё же я не отпущу тебя с пустыми руками, — сказал он, заметив, что Нинетта печально опустила головку. Он взял ларчик из чеканного серебра, стоявший среди книг на его ночном столе, открыл его и сказал: — Денег у меня нет, моя касса совершенно пуста, но ты можешь выбрать себе один из этих перстней; цена его будет вполне достаточной, чтобы удовлетворить твоих кредиторов.

Нинетта взяла в руки ларчик; в нём были разные перстни, которые граф, ложась спать, снимал с пальцев; все они были украшены великолепными рубинами и огромными солитерами чистейшей воды.

— Ах, какая красота! — воскликнула в ажиотации артистка. — Какая красота! — После этого она нанизала все кольца на свои пальчики, стараясь держать руки вверх, чтобы они не спадали, а затем, полюбовавшись игрою драгоценных камней, сняла их и опустила один за другим за вырез платья, причём воскликнула: — Перстни слишком хороши, чтобы можно было выбирать между ними; здесь, на груди у меня, они согреются и будут сиять ещё ярче. Благодарю вас, мой дорогой друг, тысячу раз благодарю! — сказала она и быстрым движением, наклоняясь к постели, стала покрывать поцелуями щёки и губы графа. — Однако что же мне делать с моими кредиторами? — сказала она немного спустя, снова съёжившись в кресле. — Я безумно люблю драгоценные камни и ни за что не расстанусь ни с одним из них, тем более что их носил мой возлюбленный. Нет, нет, это было бы преступлением; я смотрю на эти перстни, как на реликвии.

Граф попытался сделать суровое лицо, со вздохом поглядывая на опустошённый ларец; в то же время Нинетта, скрестив руки на груди, смотрела на него не то с вызовом, не то с мольбою, будучи уверена, что негодование, подымавшееся в его груди, не сорвётся с уст.

В этот момент отворилась дверь и своим обычным неслышным шагом вошёл старый камердинер Шмидт; на золочёном подносе он нёс большую чашку севрского фарфора, из которой распространялся сильный аромат. Присутствия Нинетты он, казалось, не замечал; он знал, что очаровательная подруга его барина всегда имела свободный доступ через потайной ход; к тому же он привык не видеть и не слышать того, что ему не полагалось слышать и видеть.

Когда он поставил поднос на ночной столик, граф приподнял голову и вдохнул пряный запах. Это отвлекло его от всех других мыслей, он поднёс чашку к губам, сначала попробовал, а затем медленными глотками выпил всё до дна, причём его лицо выражало полнейшее удовольствие.

— Действительно, — сказал он, приятно потягиваясь, — граф Сен-Жермен прав: напиток хорош. Скажи повару, что я доволен им, пусть сохранит рецепт в секрете.

   — Но я хочу знать его, если это действительно что-нибудь необычное, — воскликнула Нинетта и, схватив чашку, допила последнюю каплю, — Великолепно, как вкусно! — сказала она. — Прикажите, мой друг, чтобы и мне сейчас же сделали такое питьё.

Камердинер вопросительно взглянул на барина.

   — Хорошо! — сказал граф с улыбкой. — Я ни в чём не могу отказать этой маленькой плутовке.

Он с умилением глядел на красавицу, безжизненные черты его оживились, а бледные губы приобрели более яркую краску.

Нинетта с удивлением наблюдала за переменой.

   — Напиток великолепен, — сказала она с очаровательной улыбкой, а затем обратилась к Шмидту: — Идите, идите и велите приготовить мне чашку такого же.

   — Прошу прощения, ваше сиятельство, — сказал камердинер несколько нерешительно, — но осмелюсь доложить...

   — В чём дело? — встрепенулся граф.

   — В передней находится господин, который настоятельно желает проникнуть к вам, ваше сиятельство!

   — Почему же не выгонят из дворца этого нахала? — гневно воскликнул граф.

   — Прошу прощения, ваше сиятельство, — сказал камердинер, — господин, так настойчиво желающий говорить с вами, это сэр Чарлз Генбэри Уильямс, новый посланник его величества великобританского короля.

   — Ах, — вздохнул граф Бестужев, — это именно то, чего я опасался! Его настойчивость вполне соответствует его нраву, как мне и описывали... Он прямо устремляется к цели и способен взломать дверь и растолкать моих казаков для того, чтобы проникнуть ко мне в кабинет. Но всё же это не привело бы ни к чему, — сказал он, с весёлой улыбкой потирая руки, — он увидел бы только человека больного, находящегося при смерти. Послушай, Шмидт, выйди к сэру Уильямсу и скажи ему, что я болен, что нельзя определить, как долго протянется внезапный припадок болезни. Затем пошли в Зимний дворец за доктором Бургавом и попроси его немедленно явиться ко мне, если он не занят у государыни. Доложи также графине, что я болен, но успокой её относительно рода моей болезни; она знает, что иногда мне бывает необходимо заболеть. Сэру Уильямсу передай моё глубочайшее извинение и попроси его обратиться к вице-канцлеру графу Воронцову, который в случае моей болезни исполняет мои обязанности, главное, убери его отсюда.

   — Да, да, удалите его! — воскликнула танцовщица, нетерпеливо похлопывая руками. — Скажите этому надоедливому англичанину, что его сиятельство серьёзно болен и никого не принимают, кроме маленькой Нинетты, а затем закажите мне поскорее чашку шоколада, который я жду с нетерпением.

   — Ты знаешь по-немецки? — с удивлением спросил граф, между тем как Шмидт вышел, чтобы исполнить приказания барина. — А я полагал, что, говоря со Шмидтом на его родном языке, я застрахован от твоего любопытства.

   — Любопытства? — сказала Нинетта. — От такого друга, как я, у вас не должно быть тайн, это во-первых, а во-вторых, я принуждена учиться немецкому языку, на котором говорят везде в обществе; кроме того, — прибавила она, садясь на край постели, — немецкий язык нужен мне для того, чтобы отвадить всех назойливых поклонников, так как на изящном французском языке это выходит слишком мягко и вежливо. Вы сами знаете, что я отгоняю их всех, — продолжала Нинетта, взяв канцлера за руки и согревая их своим дыханием, — всех, всех, потому что хочу жить только для одного дорогого друга, которому принадлежит моё сердце.

Камердинер снова появился. Нинетта приподнялась, а граф воскликнул недовольным тоном:

   — Ну, в чём дело? Неужели сэр Уильямс не разрешает мне болеть в столице русского государства, управление которым императрица доверила мне? Я мог бы дать ему возможность убедиться, что я властен запереть не только двери моего дома, но даже и границы Российской империи. Что у тебя там? — спросил он, взглянув на сложенную бумагу, которую камердинер держал на серебряном подносе.

   — Ваше сиятельство, сэр Чарлз Генбэри Уильямс, — сказал старый Шмидт, — выражает глубочайшее соболезнование по поводу вашей болезни и поручил мне передать вам эту записку, которую он написал второпях и завернул в меню сегодняшнего обеда, только что присланное поваром.

Граф досадливо схватил бумагу, лежавшую на подносе, сорвал обложку и развернул записку, между тем как камердинер почтительно отошёл к дверям. То был английский банковый билет в тысячу фунтов стерлингов, и на его уголке карандашом было написано:

«Сэр Чарлз Генбэри Уильямс просит высокочтимого больного уделить ему несколько минут и постарается не утомлять его нервов».

Лицо графа Бестужева быстро изменилось, приняв более благосклонное выражение, а тон, которым он произнёс: «Однако какой он настойчивый!» — звучал мягче и менее досадливо.

У Нинетты засверкали глаза, когда она увидела банковый билет, выскользнувший из рук графа на одеяло, и она произнесла:

   — Этот англичанин далеко не такой надоедливый, как мне казалось; я уступлю ему своё место на несколько минут, но ненадолго.

   — Ответь сэру Уильямсу, — сказал канцлер своему камердинеру, неподвижно ждавшему у дверей, — что я попытаюсь сосредоточить мысли, рассеянные вследствие лихорадочного состояния, и приму его, извиняясь, что я в постели. Шоколад ты подашь мадемуазель Нинетте в уборную, где она будет так добра подождать немного.

Камердинер исчез.

   — Небо милостиво к бедной маленькой Нинетте, — воскликнула танцовщица, быстро схватив банковый билет и опуская его за корсаж, где покоились перстни, — этим талисманом я разгоню всех кредиторов, которые мешают мне думать о моём возлюбленном и портят мне цвет лица, постоянно раздражая меня.

   — Стой, — крикнул граф, на этот раз действительно недовольный, — это бесстыдство!..

   — Бесстыдство? — тихо повторила Нинетта, опускаясь на колени. — Да разве может быть бесстыден солнечный луч, стремящийся проникнуть сквозь ледяной покров и облобызать цветы, пробивающиеся из согретой им земли!

Граф наклонился и, поцеловав её в лоб, сказал, тяжело дыша:

   — Ты шалунья и отлично знаешь силу своих чар! Однако иди, иди, посланник его величества великобританского короля не должен застать здесь, у ложа бедного, умирающего канцлера, маленькую очаровательную плутовку, в которой всё дышит здоровьем и жизнью.

   — Иду, — сказала Нинетта, — но буду считать минуты и напомню о себе, если аудиенция затянется слишком долго.

Она быстро вскочила и, бросая графу воздушный поцелуй, выпорхнула в потайную дверь близ камина, как раз в тот момент, когда камердинер приподнял портьеру из передней и пропустил посланника в спальню Бестужева.

Глава тридцать седьмая


Сэру Чарлзу Генбэри Уильямсу было на вид лет сорок; он был плотного телосложения, но вместе с тем ещё по-молодому гибок, с прекрасным цветом лица и резко выраженными чертами чистейшего англосакса. На нём был тёмно-синий шёлковый костюм с тончайшим шитьём из серебра, тщательно напудренные волосы спадали локонами и обрамляли высокий открытый лоб. Голубые глаза под светлыми ресницами и бровями отражали бурную внутреннюю жизнь и порою казались совершенно тёмными. Вокруг рта, сохранявшего постоянную вежливую улыбку, лежала несколько надменная и злобная складка, а сильно выдающийся подбородок свидетельствовал о непреклонной воле, пренебрегающей всеми препятствиями и затруднениями.

Уильямс поспешно приблизился к постели графа, сделал изящный, церемонный поклон, как будто приветствовал его в тронном зале, и заговорил вкрадчивым голосом на чистейшем французском языке, какой только когда-либо слышал канцлер из уст англичанина:

   — Как я счастлив, что вы, ваше сиятельство, исполнили моё желание и позволили мне лицезреть вас, великого государственного деятеля, который, пользуясь своим выдающимся умом, правит и руководит обширным Российским государством, но имеет также решающее влияние на судьбы мира, чем приводит в восхищение все европейские кабинеты.

Откинувшись на подушки и закрывшись одеялом до самого подбородка, Бестужев возразил глухим, болезненным голосом:

   — Крайне сожалею, что моё болезненное состояние, являющееся следствием моих преклонных лет, лишает меня возможности размышлять и говорить. Невзирая на мои многократные просьбы, её величество, моя всемилостивейшая повелительница, не пожелала освободить меня от тяжёлых обязанностей занимаемого мною поста, следовательно, приходится и ей быть снисходительной к промедлениям и задержкам в делах. Из вашей записки я усматриваю, — прибавил он, хитро прищуривая глаза, — что вы желаете сделать мне важные и спешные сообщения. Говорите, я постараюсь в уединении, на которое обрекает меня моя болезнь, обдумать всё, и если Провидение пошлёт мне восстановить силы и здоровье, то я сейчас же примусь за дело и постараюсь доказать его величеству, вашему всемилостивейшему королю, с какой готовностью и усердием я стремлюсь навстречу его желаниям.

   — Прошу справедливости, ваше сиятельство, я ни единым словом не коснулся делового разговора, — воскликнул Уильямс, опускаясь в кресло подле постели канцлера. — Моим первейшим желанием было увидеть великого человека, на которого вся Европа взирает с благоговейным восхищением, и выразить ему глубочайшее соболезнование от моего имени и от имени его величества британского короля. Промедление в делах в данном случае едва ли может усилить наше чувство соболезнования, хотя, не скрою, мне очень желательно было бы как можно скорее засвидетельствовать и в деловых сношениях ту высокую степень признательности, которую питает король Англии к вам, ваше сиятельство... Тем не менее я тотчас удалюсь и буду терпеливо ждать вашего выздоровления. Вы поймёте меня, что в таких важных делах, как взаимоотношения Англии и России, я не решусь довериться ни графу Воронцову, который является лишь исполнителем ваших идей, ни генерал-адъютанту Ивану Ивановичу Шувалову, — прибавил он, бросая проницательный взгляд на канцлера, — который мог бы побудить её величество императрицу к решению, не соответствующему вашей высокой мудрости.

   — Несомненно, несомненно! — сказал граф Бестужев, несколько приподняв голову над одеялом. — Вы совершенно правы; я ни в каком случае не желал бы, чтобы нити этого важного договора между двумя государствами попали в чьи-либо иные руки. Предварительные переговоры я уже вёл с мистером Гью Диккенсом и полагаю, что в основе они остались неизменными.

   — Вполне, вполне! — ответил Уильямс. — Его величество король Англии придаёт большое значение как дружбе с Россией и союзу против врагов, к которым принадлежит прежде всего король Пруссии, так равно и вашему личному благорасположению; ведь ваши предусмотрительность и умелость стоят целой армии.

Государственный канцлер отбросил одеяло и приподнялся, его лицо заметно оживилось под благотворным воздействием шоколада, изобретённого графом Сен-Жерменом.

   — Следовательно, вы полагаете, — сказал он, — что переговоры, которые я вёл с мистером Гью Диккенсом, и те указания, которые он мне сделал относительно дружественных намерений его величества короля, сохранятся в прежней силе и в дальнейшем?

   — Это не только моё предположение, — со значением произнёс Уильямс, — но я даже имею предписание от его величества и от лорда Хольдернеса строго держаться того направления, какое приняли ваши переговоры с Гью Диккенсом. Лишь в одном пункте, — прибавил он, — мне поручено отступить.

   — А именно? — спросил граф Бестужев, снова склоняя голову на подушки и слегка кашляя, как бы утомлённый разговором.

Уильямс ответил на это:

   — По сообщениям сэра Гью Диккенса, деятельность которого я призван продолжать, кроме условий договора, который должен соединить обе державы в политическом отношении, была ещё речь о знаках уважения и признательности вам, ваше сиятельство, со стороны короля Англии после заключения договора. Эти знаки внимания могут заключаться в мелких дружеских услугах при затруднительных обстоятельствах, в какие часто попадают высокопоставленные особы, посвятившие своё время, мысли и силы высокому служению государства и не имеющие возможности заниматься низменными, будничными житейскими делами.

   — Я припоминаю, — возразил граф Бестужев, — что мистер Гью Диккенс высказывался в таком смысле, и я, со своей стороны, охотнее всего принял бы такие дружеские услуги от представителя великого монарха, который является другом моей государыни и союзником моего отечества. Итак, по этому пункту ваши инструкции расходятся с инструкциями сэра Диккенса? — спросил он, с трудом сдерживая припадок кашля, а затем несколько сдержанным деловым тоном заметил: — Значит, придётся обосновать наше соглашение на иных началах.

   — Ни в каком случае, — поспешно заметил Уильямс. — Я, должно быть, выразился неточно; мои инструкции нимало не расходятся с инструкциями мистера Диккенса, напротив, они дополняют и расширяют последние.

   — Ах, вот что! — сказал граф Бестужев, заметно оживляясь. — Они дополняют последние? В таком случае прошу вас объясниться точнее; в столь важном деле необходимо высказаться открыто и вполне точно, — прибавил он откровенно.

Уильямс придвинул свой стул ближе к постели и, наклонясь к канцлеру, сказал:

   — Сэр Диккенс представил вам возможность личных дружеских услуг его величества, моего короля, в том случае, если союзный договор будет заключён.

   — Да, я припоминаю, — сказал граф Бестужев. — Однако сэр Диккенс знает, что промедление происходит не по моей вине.

   — Мой всемилостивейший король, — продолжал английский посол, — хотя и заинтересован в скорейшем заключении союзного договора, но далеко не склонен ставить это обстоятельство в связь со своим милостивым благоволением к вам, ваше сиятельство, некогда оказавшему уже полезные услуги ганноверскому дому. Его величество твёрдо убеждён, что вы, граф, преисполнены помыслами, соответствующими его благопожеланиям, и приложите все старания, чтобы привести к осуществлению этот договор, основывая его на формальных и правовых взаимоотношениях обеих держав.

   — Его величество король вполне верно оценивает моё глубокое расположение к нему, — сказал Бестужев. — Сэр Диккенс, наверное, сообщил вам, с какими трудностями мне приходится бороться и какие могущественные влияния приходится преодолевать.

   — Король вполне осведомлён об этом, — сказал Уильямс, — и вместе с тем убеждён, что вы, ваше сиятельство, с большим успехом преодолеете все препятствия, если будете избавлены от всех забот и затруднений, о которых вы изволили с доверием сообщить сэру Диккенсу. Король приказал мне быть в вашем распоряжении в отношении устранения ваших затруднительных обстоятельств, причём я должен настоятельно просить вас, ваше сиятельство, принять это исключительно как знак дружбы со стороны его величества, независимо от каких бы то ни было политических соображений. Что касается дальнейшего, то немедленно по заключении союзного договора мой король постарается выразить свою благодарность в форме, соответствующей его высокому достоинству и положению, занимаемому вами, ваше сиятельство.

   — Следовательно условия, заключённые с сэром Диккенсом, остаются на прежних основаниях? — сказал граф Бестужев с бодрым, уверенным выражением лица и с необычайной для больного лёгкостью поднялся на постели.

   — На тех же основаниях, — подтвердил Уильямс, — но с единственным видоизменением, которого я только что имел честь коснуться. Во избежание каких бы то ни было недоразумений по этому пункту, я позволю себе от имени его величества, моего всемилостивейшего государя, передать вам доказательства его личного расположения и искреннего желания устранить от вас все заботы.

При этом посол вынул из своего бокового кармана небольшой бумажник из голубого бархата с тонким серебряным шитьём и передал его графу. Последний схватил бумажник с едва скрываемым нетерпением и как бы невзначай раскрыл его. Там лежали два аккуратно сложенных банковых билета, каждый по тысяче фунтов стерлингов.

Мимолётная улыбка промелькнула на губах канцлера, когда он опустил этот маленький бумажник в ларец, из которого Нинетта только что вынула все драгоценные перстни, а затем он, слегка наклоняя голову, произнёс:

   — Прошу вас передать его величеству мою благосклонность; доказательство милостивого расположения ко мне его величества является для меня истинною помощью. Императрица платит мне всего семь тысяч рублей в год, — прибавил он, пожав плечами, — согласитесь, что трудно поддерживать соответствующее мне положение и приходится, — прибавил он со вздохом, — наносить ущерб имуществу, принадлежащему моей семье.

   — Осмелюсь заметить, — поспешно вставил Уильямс, — что это лишь первое доказательство признательности моего государя; я убеждён, что его величество охотно предложит регулярным образом облегчать вас, ваше сиятельство, от повседневных забот, дабы вы имели возможность более свободно посвящать своё время ему и его правительству, которое в будущем должно вступить в тесное единение с Россией.

Граф Бестужев молча кивнул головой в знак согласия, а затем заговорил, уже совершенно отказавшись от своей роли слабого больного:

   — Вам известно, сэр, что, идя навстречу желаниям его величества, равно как и истинным интересам императрицы Российской империи, я принуждён преодолевать значительные препятствия. Генерал-адъютант Иван Иванович Шувалов, через руки которого проходят все дела, настойчиво поддерживает французскую политику, и хотя у её величества императрицы слишком ясный ум для того, чтобы вполне склониться на сторону Франции, но...

   — Всё это я знаю, — произнёс Уильямс, — но надеюсь, что совместным старанием мы преодолеем все эти препятствия. Прежде всего необходимо, чтобы я как можно скорее занял официальное положение и мог представить свои верительные грамоты; я убеждён, — прибавил он уверенным тоном, — что достаточно будет одной аудиенции, чтобы склонить её величество к решению. Моя просьба заключается прежде всего в том, чтобы добиться аудиенции как можно скорее...

Граф Бестужев посмотрел на самоуверенного дипломата с удивлением, и на его лице мелькнула лёгкая ироническая улыбка. По-видимому, он не разделял такой уверенности, но не выразил своего сомнения, а только после некоторого раздумья сказал:

   — В этом-то и заключается затруднение! Впрочем, я попытаюсь сейчас же снова приняться за это дело.

Он потянул шнур звонка, прикреплённый у самой его постели.

Камердинер тотчас же появился в комнате.

   — Волкова! С новыми депешами! — приказал государственный канцлер.

Через несколько минут из-за портьеры появился человек, одетый во всё чёрное. Желтоватая кожа его лица была похожа на пергамент; горбатый нос напоминал клюв хищной птицы; на тонких губах застыло выражение покорного послушания, и только маленькие тёмно-серые глаза, юркие и беспокойно выглядывавшие из-под густых нависших бровей, оживляли это лицо. Казалось, эти глаза обладали способностью проникать в душу и читать мысли раньше, чем они будут выражены словами.

Это был Волков, личный секретарь графа Бестужева; через его руки проходили все государственные дела и вся дипломатическая переписка; он пользовался безусловным доверием крайне осторожного графа.

Держа под мышкойбольшой кожаный портфель, Волков с низким поклоном подошёл к постели, как казалось, вовсе не замечая Уильямса.

   — Я жду донесений из Лондона от князя Голицына, поступило таковое? — спросил канцлер.

   — Да, поступило, ваше сиятельство, оно только что дешифрировано, — ответил Волков деловым тоном.

Он опустил руку в портфель и, не разыскивая, сразу достал и подал графу большой, наполовину исписанный лист бумаги с широкими полями, оставленными для заметок.

   — Я догадываюсь, о чём пишет князь Голицын, — сказал Уильямс с улыбкой. — Лорд Холдернес, по всей вероятности, обратил его внимание на то, что Франция держит себя всё более и более вызывающе, так как в Версале убеждены, что король Пруссии начнёт раздоры с Австрией. В Лондоне опасаются, что мир продержится недолго и в скором времени разгорится общеевропейская война, последствием которой, если не удастся низвергнуть Францию и Пруссию, будет главенство этих двух держав на европейском континенте. Англия может благодаря своему неприкосновенному морскому положению сохранять некоторое спокойствие, но Россия окажется тогда совершенно изолированной и будет устранена от всякого влияния на европейские дела.

   — Совершенно верно, — сказал Волков, не обращая своего взора на сэра Уильямса, — в точности содержание донесения.

   — Это может произвести впечатление на императрицу, — произнёс граф Бестужев.

   — Тем более, — заметил Уильямс, — если вы, ваше сиятельство, соблаговолите сделать на полях заметки, которые я, с вашего разрешения, позволю себе представить на ваше мудрое усмотрение.

   — Говорите, сэр! — сказал граф Бестужев. — А вы, Волков, — обратился он к своему секретарю, — запишите замечания господина посланника.

Волков вынул из кармана записную книжку, сел на стул, положил на колени свой портфель и лишь тогда впервые выжидательно взглянул на Уильямса.

   — Я просил бы вас, ваше сиятельство, — сказал посланник, — обратить внимание императрицы на то, что мир в Европе поддерживается в настоящее время лишь страхом в Версале и в Сан-Суси перед Россией, которая своим вмешательством могла бы побудить Францию и Пруссию к большей сдержанности; между тем позже, когда Австрия будет низвергнута, не будет необходимости считаться с Россией. Как только станет известно, что переговоры относительно союза Англии с Россией прекратились, страх исчезнет и возгорится мировая война, беды которой неисчислимы и последствия которой будут чувствительнее всего для России. Во власти её величества, вашей императрицы, водворить мир в Европе при помощи прочного союза с Англией; одним росчерком пера её величество могла бы достичь большего успеха, нежели многими сражениями, и какую славу стяжала бы она, какую благодарность народов заслужила бы, достигнув великой цели столь незначительными средствами!..

   — Прекрасно! — воскликнул канцлер. — Запишите, Волков, всё это на полях, как моё мнение, и подложите мне к подписи. Сегодня же отправьте это в кабинет императрицы; я знаю, она читает донесения дипломатов, потому что интересуется придворной жизнью, между тем как подробные изложения она едва удостаивает взгляда. Прочтя это донесение, она прочтёт и мои замечания, которые наверное произведут на неё впечатление.

Волков удалился, чтобы исполнить приказание графа.

Бестужев закрыл глаза и, подумав немного, произнёс:

   — Моё правило: никогда не идти только одним путём к цели, которой добиваешься. Подождём, каковы будут результаты этого известия. Но я хотел бы преподать вам ещё один совет. Мы с вами союзники, и я считаю своей обязанностью познакомить вас со здешним двором. При дворе есть особа, которая силою ума, воли и тонкою наблюдательностью превосходит здесь всех, даже меня; этой особе принадлежит будущее, и с нею вы должны вступить в союз.

   — Кто же эта особа? — спросил Уильямс с удивлением.

   — Великая княгиня Екатерина Алексеевна, — ответил Бестужев.

Недоверчивая улыбка мелькнула на лице английского дипломата, и он возразил:

   — О её высочестве мало говорят при европейских дворах; она не имеет влияния на своего супруга, будущего императора.

   — Она будет иметь влияние, — сказал Бестужев, — как только пожелает этого; у неё мужские ум и воля, и женские хитрость и ловкость. Я зорко слежу за нею; у неё убедительная, редкая способность притворства, какая только может быть у очень даровитых людей. Она умеет скрывать свой ум, казаться безучастной, поверхностной, даже глупой, но она мгновенно сбросит маску, и, уверяю вас, — прибавил граф совсем тихо, — она будет со временем править Россией. Её супруг будет императором; он должен быть им, я всё сделаю для этого; если его место освободится раньше времени, то Россия может стать игрушкой в руках честолюбивых искателей приключений и жертвой кровавых междоусобных войн. Но царствовать будет она, Екатерина Алексеевна; её супругу придётся или подчиниться ей, иди... — он не докончил, как бы боясь громко произнести свою мысль. Наконец он снова заговорил: — Я полагаю, великой княгине известно моё мнение; у нас обоих правило говорить как можно меньше; при дворе в политических делах нужно уметь понимать без слов, а у кого нет этой способности, тому не поможет никакое красноречие. Великой княгине нужны ловкие и энергичные друзья; она бедна, — прибавил граф со своеобразным ударением, — и настолько стеснена в средствах, что поверить трудно. Это возможно только здесь, где весь блеск, всё богатство, все почести сосредоточиваются лишь в одном фокусе. Пойдите к великой княгине; она поймёт, как важно для неё приобрести расположение короля Англии и поддержку его посланника; её изобретательный ум скорее меня найдёт способ открыть вам доступ к императрице.

Уильямс прислушивался к словам Бестужева с напряжённым вниманием.

   — Благодарю вас, ваше сиятельство, — сказал он, — в лабиринтах двора достаточно найти конец тонкой ниточки, чтобы прийти к цели, и я надеюсь, что мне удастся идти по следам той нити, которую вы мне дали. Я верю, когда мне говорят о влиянии женщин; я приобрёл некоторую опытность при дворах в Версале и в Дрездене, — заметил он с улыбкой. — Где оружие недействительно, там умеют действовать женщины; их влияние скрыто от глаз, оно прячется в цветах и в складках портьеры.

Со стороны камина послышался лёгкий скрип и своеобразный звук, похожий на кашель или сдержанный смех, а складки серой шёлковой обивки зашевелились, как бы от дуновения ветра. Уильямс остановился удивлённый и, невольно следя за взглядом графа, заметил, что тот с выражением досады и некоторого смущения посмотрел в ту сторону, откуда слышался шум. Едва заметная мимолётная улыбка скользнула по лицу английского дипломата, но, сделав вид, что он не заметил смущения канцлера, он продолжил:

   — Но как мог бы я попасть к её высочеству? Ведь я не имею права входа во дворец, раньше чем получу первую аудиенцию, а ведь её-то я и должен добиться через её высочество.

   — Я извещу об этом Николая Васильевича Репнина, и он устроит вам доступ к её высочеству; но, само собою разумеется, вы не должны явиться туда как посланник его величества короля великобританского и как преемник сэра Диккенса.

   — Это не представляет затруднения, — заметил Уильямс. — Ведь пока я не передам своей верительной грамоты, я ещё не посланник и имею право явиться в каком угодно виде и под каким угодно именем.

   — Итак, мы поняли друг друга, — сказал граф Бестужев, — наш союз заключён; надеюсь, что засим последует и союз Англии с Россией.

   — И этот союз, — сказал Уильямс, поднимаясь, — вызовет благодарность вашей императрицы, равно как и благодарность моего короля и моего народа, а также принесёт вам, ваше сиятельство, славу.

Посланник сделал такой же грациозный, церемонный поклон, как и при своём появлении, и бесшумно исчез за портьерой, приподняв последнюю точно так, как то делал камердинер Шмидт.

Граф полежал ещё несколько минут, весело улыбаясь; его лицо прояснилось, морщины разгладились, глаза блестели. Затем он позвонил и сказал вошедшему камердинеру:

   — Я хочу встать! Когда придёт Бургав, скажи ему, что мне значительно лучше. Я жду хорошего обеда, самого лучшего, какой только может приготовить повар; нужно пригласить Николая Васильевича Репнина, княгиню Гагарину и графа Апраксина.

Старик Шмидт молча поклонился, подал графу широкий голубой бархатный халат, подбитый белым шёлком, снял с головы ночную повязку и перевязал на затылке его седые, но ещё густые волосы; затем принёс изящные жёлтые сафьяновые туфли на красных каблуках. В таком виде граф сразу помолодел на десять лет и нисколько не был похож на того хилого старика, каким он казался в момент пробуждения.

   — Я позову тебя после того, как приму ванну, — сказал он Шмидту и быстро направился к потайной двери у камина, отодвинул шёлковую обивку и прошёл в уборную.

Глава тридцать восьмая


В маленьком домике в Холмогорах, где до сих пор слышались только слова военной команды майора Варягина и повторявшееся через известные промежутки времени неистовство заключённого, перемежаемое тихими разговорами, которые вёл Иоанн Антонович с дочерью Варягина Надеждой, началась другая жизнь.

По-прежнему их времяпрепровождение большей частью заключалось в том, что Надежда сидела около вытянувшегося на постели узника, держала его руку в своей и смотрела ему в глаза; они беспокойно сверкали, и их дикий, то полный отчаяния и вопроса, то упрямо угрожающий взгляд становился всё спокойнее и мягче под влиянием тех таинственных чар, которым было наполнено её присутствие. Иногда она рассказывала ему о древних русских царях, которые смело бросались во главе дружин к границам государства, чтобы отразить врагов и вернуться со славой и богатой добычей. Тогда узник вскакивал, настораживался, простирал кверху руку, словно его пальцы стискивали рукоять меча, словно его ухо слышало бряцанье вражеского оружия, словно его воспалённый взгляд видел перед собою послушные и жаждущие боя дружины. Но вскоре он снова падал на постель, стонал и плакал или бросался на окно и в диком порыве принимался трясти решётку. Поэтому Надежда предпочитала рассказывать ему поэтичные кроткие сказки и предания. Узник тихо и ласково внимал её словам — такие рассказы, казалось, успокаивали его. Радостная надежда загоралась в его взоре, когда девушка мягким, чистым голосом рассказывала ему о чудесах святых. Дослушав сказание до конца, Иоанн Антонович скорбно и боязливо спрашивал, почему же ни один из этих добрых и могущественных святых не снизойдёт к нему в темницу, чтобы разломать перекладины решёток и вывести его на свежий воздух и солнечный свет, достигавший его глаз только в виде робкого луча. Когда же Надежда утешала его, говоря, что святые вспомнят и о нём, что их взоры видят его мучения, но всякому страдальцу надо пройти положенный ему искус, а нетерпение может только рассердить их, и необходимо в благочестивой покорности ожидать их милости, то Иоанн Антонович взглядывал на нежную фигуру и озарённое детской, наивной верой лицо своей подруги, погружался в глубокую задумчивость и наконец говорил:

— Да, да, я верю этому... Они придут!.. Ведь ты из их числа, ты снизошла на землю для того, чтобы подвергнуть меня испытанию, а потом ты выведешь меня в лес... А в лесу я хотел бы поселиться с тобой, Надежда... Я стал бы молиться и делать всё, что ты прикажешь мне, если только ты снова примешь свой небесный облик... За это я не потребовал бы ничего, кроме возможности жить и дышать в тени деревьев, вдали от людей, которые сделали мне так много зла и заперли меня в этом каземате.

При этих словах Надежда вспыхивала от смущенья и запрещала ему так богохульствовать, убеждая, что она далеко не святая, а самое обыкновенное земное существо. Но Иоанн Антонович только качал головой в ответ, и его взгляды и улыбки ясно доказывали, что все эти уверения не способны разрушить его спасительную надежду.

Тем не менее круг благочестивых сказаний и сказок был ограничен, потому что бедная Надежда провела всю свою жизнь с самого раннего детства в полном одиночестве и могла для утешения и одобрения своего друга пересказать только то, что когда-то слышала сама от старой няньки, на руках которой выросла — по старорусскому обычаю майор Варягин не требовал от воспитания девушки ничего, кроме беглого чтения молитв. Таким образом, богатый, изощрённый одинокими думами полёт её фантазии должен был оперировать скудным материалом детских воспоминаний, который, однако, ей удавалось приукрасить поэтическим вымыслом, и в её передаче подвиги героев и деяния святых получали новую, своеобразную красоту и великолепие.

С появлением отца Филарета и Потёмкина спокойное однообразие дома преобразилось. Отец Филарет вскоре справился с тем потрясающим впечатлением, которое произвела на него первая встреча с узником, и к нему снова вернулась обычная твёрдость духа. В глазах Варягина, солдат и прочих обитателей дома он был удостоен особенного уважения и почтения, как ввиду своего духовного сана, так и ввиду императорского указа, доставившего ему доступ сюда и облекавшего такими полномочиями, которых до сих пор не давалось ещё никому и никогда. Но к почтению, которым он был обязан своему одеянию и благоволению, проявленному к нему императрицей, прибавлялась ещё и сила личного очарования, внушаемая решительно всем. За столом он вёл возвышенные, благочестивые, но неизменно пересыпанные шутками и весёлыми остротами речи. Это доставляло большое удовольствие майору Варягину, так как заставляло застывшего в однообразии повседневности служаку переживать минуты давно забытого застольного веселья. И часы обеда были ему тем приятнее, что он проводил их в обществе благочестивого и взысканного доверием самой императрицы священнослужителя, причём он был избавлен от всяких укоров совести и боязни упущений по службе, если засиживался за столом лишний часочек.

Колоссальный аппетит, обнаруживаемый отцом Филаретом снискал ему благоволение и благоговейное уважение старой служанки Варягиных; она была просто счастлива, когда полные блюда яств возвращались в кухню опустошёнными, служа полным доказательством того, какую честь отдали её поварскому искусству.

Любовь солдат отец Филарет завоевал ещё более убедительными проповедями и ещё более грубоватыми шутками, чем те, которыми уснащал застольные речи у их командира. Кроме того, он доказал им, что, несмотря на своё монашеское одеяние, он отлично понимал и их ремесло: отец Филарет заставлял их проделывать во дворе разные сложные упражнения и эволюции, и когда был доволен их усердием, то просил майора Варягина выдать им лишний рацион водки. Таким образом, и у этих грубых и добродушных детей народа, которые ради охраны узника жили здесь сами настоящими узниками, отец Филарет также завоевал искреннюю любовь и симпатию.

Но счастливее всех от присутствия отца Филарета был сам узник, который уже через несколько дней совершенно избавился от первоначального чувства недоверия. Приказ императрицы обеспечивал монаху неограниченный доступ в любое время к узнику и предписывал майору Варягину в отношении доверенного его охране юноши следовать указаниям монаха и оказывать всякие послабления и льготы, какие отец Филарет признал бы полезными.

В силу этих полномочий, которым майор повиновался с тем большим удовольствием, что сам сочувствовал печальной судьбе привязавшегося к его дочери юноши, отец Филарет не только сам ходил без помехи в комнату узника, но и настоятельно потребовал, чтобы ради восстановления пошатнувшегося здоровья юношу ежедневно выводили гулять на свежий воздух. Поэтому был назначен определённый час, когда Иоанн Антонович мог гулять в лучах полуденного солнца по замкнутому со всех сторон двору.

Даже больше — отец Филарет настоял на том, чтобы узник принимал участие в военных упражнениях солдат, и собственноручно сделал из дерева два деревянных палаша, на которых Иоанн Антонович регулярно стал обучаться фехтованию. Во время этих упражнений отец Филарет являлся столь же неутомимым, как и знающим учителем, а Потёмкин должен был, по его приказанию, фигурировать в качестве противника узника.

Полная своеобразной прелести картина представлялась, когда в потоках полуденного солнца на чисто выметенном дворе оба красивых и в то же время совершенно непохожих друг на друга молодых человека становились в позиции друг против друга и принимались фехтовать, тогда как отец Филарет, стоя около, внимательно следил за наносимыми и отражаемыми ударами и то хвалил, то порицал тот или иной выпад или вольт. Вдали тесным кольцом толпились солдаты, жадно следившие за поединком. Несчастный император стоял с пылающими щеками и дерзостным взором; в эти моменты он становился похож на молодого степного коня, не ведающего поводьев и удил: он бурно нападал на противника и зачастую вызывал порицание отца Филарета неправильными выпадами. Потёмкин, одетый в чёрный подрясник послушника, подвёрнутый им до колен, весь как-то подбирался. Его гибкая, кошачья фигура и ещё более бледневшее лицо тоже говорили о наслаждении боем. Он следил за каждым движением своего противника и ловким поворотом кисти парировал самые страшные удары, не моргнув глазом и не отступая ни на шаг с позиции. С мужеством и неутомимостью юности оба они вели свой бой на безопасном оружии, словно это было сражение не на жизнь, а на смерть; в обоих горел равный воинственный пыл, сдерживаемый у одного — теснотой тюремной камеры, у другого — ритуалом скучной монастырской жизни.

До сих пор солдаты, расквартированные в соседних с домом казармах, никогда ещё не видали узника и, судя по дикому рычанию и воплям, доносившимся из его комнаты, считали его одичавшим и опасным человеком. Но, видя, как он красив, ловок и покорен, они полюбили его; когда он выходил на двор, солдаты приветствовали его радостными возгласами, а он отвечал на эти приветствия таким гордым, снисходительным, царственным мановением руки.

И в такие моменты майор Варягин озабоченно задумывался над послаблениями и вольностями, допущенными по требованию отца Филарета, и со страхом поглядывал на бородатых солдат, которые с восторженными взглядами впивались в лицо красивого юноши. Варягин боялся, что с уст Иоанна Антоновича сорвётся какое-нибудь неосторожное слово, и старый вояка хватался за меч, чтобы с оружием в руках, предупредить всякую опасность.

В долгие вечера отец Филарет приказывал ярко освещать камеру узника, часами просиживал наедине с молодым человеком и старался определить, насколько велики благоприобретенные познания и прирождённые способности Иоанна Антоновича; ему не трудно было убедиться, что первые настолько же ограничены, насколько вторые блестящи.

У молодого человека были самые примитивные понятия о религии; мир и жизнь людей за стенами его тюрьмы были совершенно чужды ему; это была душа шестилетнего мальчика в теле юноши, потрясаемом всеми дикими страстями пробуждающейся половой зрелости, которая вызывала в нём самые страшные припадки и взрывы ярости, тем более сильной, чем уже и ограниченнее было его миропонимание.

Отец Филарет, отличавшийся острым и ясным умом, ревностно и с полным успехом посвятил несчастного узника в две области, которые прежде были совершенно чужды ему. Прежде всего он занялся с ним учением православной Церкви, а затем — русской историей.

Иоанн Антонович был столь же вдумчивым и внимательным, как и легко схватывающим учеником, и от него не ускользало ничего из того, что отец Филарет рассказывал ему с увлекательным красноречием то в виде эпических повествований, то в форме вопросов и ответов.

Как сверкали глаза, как пылали щёки, когда Иоанн Антонович внимал рассказам монаха! Зачастую при каком-нибудь выдающемся эпизоде русской старины юноша вскакивал с места и принимался бурно ходить взад и вперёд по комнате, умоляя монаха не прерывать рассказа. Нередко он подходил вплотную к отцу Филарету и смотрел на него не отрываясь, причём его губы дрожали, словно собираясь выразить какую-то затаённую мысль или вопрос, глубоко запавший ему в душу, но затем он снова боязливо потуплял взор и садился на место, молчаливо внимая рассказу.

Когда кончались часы уроков, отец Филарет звал в комнату Потёмкина и Надежду. Он отыскал где-то в доме шахматную доску, сам вырезал грубые шахматные фигуры, и нетребовательный, радостно встречавший каждое удовольствие и развлечение узник углублялся в эту игру, с различными фигурами которой монах связывал картинные примеры из человеческой жизни. Кроме того, отец Филарет умел постоянно поддерживать интересный разговор, во время которого частью рассказами, частью ответами на вопросы обоих выросших в одиночестве детей искусно затрагивал и объяснял всевозможные стороны жизни, оставшиеся до сих пор чуждыми и неизвестными им. Таким образом, Иоанн Антонович, жадно впитывавший в себя все эти новые мысли и восприятия, вскоре без всякого регулярного учения получил ясное и живое представление о житейской суете, о жизни больших городов, о столице Петербурге, о дворе императрицы, о море и кораблях, о церквах с их возжжёнными свечами и облаками ладана, о блестящем параде гвардейских полков. Комната, которая прежде была крайне мрачной и печальной, теперь превратилась в средоточие дружеских разговоров и веселья, так что и сам майор Варягин охотно присоединялся к маленькому кружку слушателей, радостно собиравшемуся вокруг монаха; хотя он и был неограниченным повелителем в том узеньком царстве, в котором он жил много лет, сторожа узника, но по отношению к внешнему миру он и сам был не более чем узником; и когда отец Филарет заставлял оживать в его душе красочные воспоминания, жившие до того бледными, тусклыми тенями, то Варягину начинало казаться, будто и его овевает горячее дыхание быстро бегущей жизни.

В одном только пункте старый солдат оказывался непоколебимым: он не соглашался, чтобы узник принимал участие в его трапезах, а непосредственно перед тем, как сесть с отцом Филаретом за стол, собственноручно запирал бедного Иоанна Антоновича тяжёлым замком.

— Я отвечаю за него своей головой, — сказал майор на просьбы монаха и дочери не делать этого, — и, пока сижу за столом и наслаждаюсь как едой и питьём, так и вашим умным и весёлым разговором, хочу быть избавленным от тяжёлой ответственности и не следить за узником, от которого зависит моя жизнь; только ключ от его камеры, который я могу нащупать в своём кармане, может дать мне покой и уверенность и обеспечить спокойное наслаждение трапезой.

Отец Филарет, уже добившийся многого для облегчения участи узника, не настаивал на этом пункте и удовольствовался тем, что присутствовал при обеде узника, составляя ему компанию (обед у майора происходил несколько позже).

Все эти перемены в режиме произвели на узника глубокое и благоприятное впечатление. Он с неограниченным доверием и почти с обожествлением смотрел на монаха, который уже с первого момента встречи дал ему почувствовать колоссальный перевес в физической силе, но был тем не менее столь добрым и мягким, что оказал ему массу благодеяний и превратил его существование, по сравнению с прежним, в какой-то земной рай. Поэтому он не только слепо повиновался малейшему слову или намёку монаха, но относился к нему с большим доверием, чем к кому-либо из окружающих; взрывы дикой ярости теперь исчезли совершенно, а если иногда в нём и вспыхивал огонь гнева, то достаточно было единственного взгляда отца Филарета, чтобы Иоанн Антонович снова становился тихим и покорным.

Надежда с глубокой радостью наблюдала за благодетельной переменой в своём друге и тоже всё более и более проникалась глубоким, искренним обожанием к монаху, который вскоре стал самой центральной фигурой во всём доме. По его указаниям делалось всё, и его слова находили повиновение решительно во всех и в каждом.

Казалось, что и Потёмкин тоже чувствовал себя счастливым; хотя иногда его взгляды склонялись долу в мрачном раздумье или мечтательно-скорбном вздымались горе, но его бледные щеки порозовели, и он шагал с ещё более гордым видом в своём послушническом одеянии, которому придал почти воинственный вид.

Среди унтер-офицеров охранной роты — согласно специальному приказу императрицы, в этой роте вообще не было офицеров, кроме майора Варягина, — Потёмкин встретил старого ветерана, участвовавшего в петровских походах и битвах под Нарвой и Полтавой. Этот старый солдат, которого звали Вячеславом Михайловичем Полозковым, рассказывал юному послушнику различные истории о великом императоре, о переходах и лагерях, о кровавых боях против закованных в сталь латников Карла XII и против стремительно, словно адские духи, нёсшихся турецких полчищ.

Почти всё свободное время Потёмкин проводил в казарменной комнатке ветерана. Он с таким же напряжением, с такими же пламенными взглядами, с такою же вздымавшейся от волнения грудью слушал рассказы старого солдата, как Иоанн Антонович внимал словам отца Филарета, и отдельные чёрточки и моменты, всплывавшие иногда без всякой последовательности в памяти старика из самых отдалённых переживаний, в пламенно работавшем мозгу послушника складывались в блестящие, яркие картины. И он чувствовал в себе то же мужество, ту же силу, которыми обладал великий Пётр и которые дали тому возможность склонить к своим ногам необузданную Россию и, поучившись на собственных поражениях, победить шведов и турок.

Глава тридцать девятая


Прошли недели две-три. Отец Филарет сидел как-то в ярко освещённой комнате узника и рассказывал Иоанну Антоновичу, слушавшему его, как и всегда, с глубоким вниманием, о великом императоре Петре Первом и его богатом деяниями и блестящем царствовании.

   — Вот видишь, сын мой, — сказал он юноше, — этот великий император побил исконных врагов России — шведов и турок, смирил диких стрельцов, наступил ногой на морские волны, так что им пришлось смириться перед ним и покорно понести к далёким берегам его корабли, хотя в юности, казалось, не был предназначен Провидением к тому, чтобы возложить на его главу священную корону Русского царства: он был младшим сводным братом царя Фёдора Алексеевича, и наследником престола был родной брат последнего — Иоанн Алексеевич. Но ввиду того, что этот Иоанн, которого, как ты видишь, звали так же, как и тебя, сын мой, не обладал способностями, необходимыми для твёрдого правления страной, для победоносного руководства армиями и для защиты нашей Церкви в её правах и владениях, то власть перешла к юному Петру, а он, который в колыбели не был предназначен для короны, дал ей такой блеск, что теперь все иноземные народы с удивлением взирают на Россию.

   — Да! — воскликнул несчастный узник, протягивая руку вперёд. — Должно быть, прекрасно иметь возможность посвятить все свои силы тому, чтобы сделать счастливым свой народ — смирять неправду, сгибать непокорных, поддерживать слабых и освобождать узников!

   — Прежде всего, — перебил его отец Филарет, — надо почитать святую Церковь и её слуг, так как только по их предстательству и молитве государи получают свыше помощь и благословение своим трудам!

Грудь Иоанна Антоновича бурно колыхалась, его взгляды не отрывались от монаха, произнёсшего последние слова с особенным выражением, его губы дрогнули, и снова казалось, что он хочет задать вопрос, уже не раз готовый слететь с его уст.

А отец Филарет продолжал:

   — Ныне царствующая всемогущая императрица Елизавета Петровна, дочь великого Петра, позволившая мне явиться к тебе, чтобы утешить и ободрить тебя в твоём заточении, является новым примером того, какими неисповедимыми и чудесными путями Божественный Промысел печётся о судьбе избранных. Она смиренная слуга Церкви, и потому небо извлекло её из пучины несчастья, в которую она была ввергнута, и возвысила до трона, чтобы она могла с проникновенной мудростью и твёрдой силой править святою Русью.

Он впился взглядом в юношу. Щёки Иоанна Антоновича запылали густым румянцем, он вскочил с места с дико блещущим взглядом и обеими руками схватился за грудь и закусил губы, как бы изо всех сил стараясь подавить крик, который со страшной силой хотел вырваться из него.

   — Что с тобой, сын мой? — спросил отец Филарет спокойным голосом. — Что так волнует тебя?

Иоанн Антонович вплотную подошёл к монаху и посмотрел на него долгим, испытующим взглядом, а затем схватил его за руку, наклонился к уху и, боязливо оглядываясь на дверь, чтобы сейчас же заметить, как только кто-нибудь войдёт в комнату, шепнул:

   — Ты в самом деле искренний друг мне, достопочтенный батюшка? Могу я довериться тебе? Ты не предашь меня?

   — Кто же тебе тогда друг, — отечески-любовным тоном ответил ему монах, — если не я? Разве не кинулся я к тебе через снега и льды, чтобы принести утешение и облегчение? Разве не походатайствовал я тебе свободу, какая только возможна в этом положении? И разве не о том только и думаю я, как бы приятнее и легче стала тебе жизнь? Так кому же, как не мне, доверять тебе?

   — Да, да, это истинная правда, — ответил несчастный император. — Ты хорошо относишься ко мне. Ты мой друг, первый друг. У меня есть ещё друг, Надежда... Она тоже любит меня... Мне делается так легко и хорошо на душе, когда она смотрит на меня и говорит со мной? Но ведь ей приходится говорить так, как приказывает ей отец, и она постоянно твердит, что я не смею выговорить ни звука из того, что сжигает мне сердце, потому что иначе меня запрут ещё строже и увезут ещё дальше...

   — А что это такое, что ты не смеешь произнести даже твоему другу Надежде? — спросил отец Филарет. — Скажи мне!.. В твоей собственной груди эта тайна не может быть сохранена вернее, чем у меня, явившегося к тебе во имя Бога и императрицы!

   — Императрицы! — с силой вскрикнул Иоанн, снова пугливо озираясь на дверь. — Скажи, не императрица ли та женщина, которой я хотя и никогда не видал, но боюсь больше всех тёмных сил ада? Та, именем которой пользуются все, кто делают мне зло? По приказанию которой меня заперли за семью замками и волочат из темницы в темницу?

   — Она императрица, — серьёзно и строго ответил отец Филарет. — Господь помазал её главу и возложил на неё корону. Тот Самый Господь, Который, как я уже говорил тебе, сын мой, унижает гордых и возвышает смиренных. Который всемогущ и может вывести человека из тюрьмы прямо к царскому трону!

   — Но скажи, батюшка, — сказал Иоанн Антонович глухим голосом, дрожа, положив руки на широкие плечи монаха и вплотную прикладывая губы к его уху, — мне говорили, будто она вовсе не императрица. Мне говорили, что я сам — император, что только я один имею право носить на челе корону и с мечом в руках вершить судьбы России. Мне говорили, что она только потому и заключила меня в темницу, что император — я, что я ещё никогда никому не сделал зла и потому не заслуживаю наказания!

   — А кто сказал это тебе, сын мой? — спросил отец Филарет всё тем же спокойным, серьёзным тоном.

   — Мой отец и моя мать, — воскликнул Иоанн Антонович, — с которыми меня разлучили, чтобы в одиночестве после долгой, долгой дороги похоронить в этом мрачном застенке. Это они сказали мне, а они постоянно говорили правду, потому что любили меня: они были со мной постоянно так нежны, так ласковы... Они сказали мне правду, и я чувствую, что моя рука создана держать скипетр и меч власти, я чувствую, что моя глава создана для короны и что все люди, которые окружают меня, сторожат и запирают, созданы для того, чтобы ползать во прахе по мановению моей руки. Да и они все — и майор Варягин, и солдаты — отлично чувствуют это, потому что я прекрасно вижу, что они не способны выдержать мой взгляд: они потупляют взоры при встречах со мной, а когда я говорил им, что я их царь и что они обязаны вполне повиноваться мне, то они только и могли сделать, что заложить железными решётками мои двери и окна, чтобы не видеть моего взгляда и не слышать моего голоса! Я знаю, — продолжал он, ещё ниже склонившись к уху отца Филарета, — что кровь того императора Петра, о котором ты рассказывал мне так много, течёт и в моих жилах тоже, и клянусь, что я точно так же сумел бы повергнуть в прах врагов России, если бы меня хитростью и силой не держали в заключении, тогда как та женщина противозаконно украшает голову свою короной, принадлежащей мне!

   — Выслушай меня спокойно, сын мой! — сказал отец Филарет, когда Иоанн Антонович упал в изнеможении головой на его плечо. — Ныне наступил момент, когда я могу заговорить с тобой о твоём прошлом. Я ждал, чтобы ты из собственных побуждений доверчиво открыл мне своё сердце, и от души радуюсь, что Господь вложил в твоё сердце это доверие ко мне, служителю святой Церкви. Выслушай меня, так как то, что я собираюсь сказать тебе, сама истина... Да, выслушай меня и поверь мне, потому что — как знать? — быть может, именно меня Господь избрал тем оружием, которое неисповедимыми путями поведёт тебя к намеченной Им цели.

Иоанн Антонович опустился на пол, сложил молитвенно руки и смотрел на него широко открытыми, блестевшими лихорадочным возбуждением глазами.

   — В том, что ты только что сказал, сын мой, много и правды и неправды, — продолжал отец Филарет, поглаживая своей рукой кудрявые волосы юноши. — Истинная правда, что в твоих жилах течёт кровь великого Петра.

На глазах несчастного юноши выступили слёзы, и горло перехватило от порывистого дыхания.

   — Правда и то, — продолжал отец Филарет, — что ты ещё в колыбели был наречён императором.

   — Я знал это, я знал это! — воскликнул сдавленно Иоанн Антонович. — Я знал, что отец и мать говорили мне сущую правду!

   — Но, — продолжал далее отец Филарет, — ты был наречён императором не по праву. Волю Петра Великого извратили и, быть может, ввели в заблуждение этим и твоих родителей. Елизавета Петровна была любимой дочерью Петра: она была более близка ему по крови, и он готов был назначить её наследницей престола. В конце концов русский народ разыскал дочь своего обожаемого императора в том мраке, куда её загнали утеснения врагов, и с помощью Бога и Его благословением возвёл на принадлежащий ей по праву трон. Ты же исчез в тюрьме, потому что боялись, как бы твои родители не восстали против воли народа и Бога, а Бог допустил это во искупление той несправедливости, которая была совершена возложением короны на твою младенческую главу!

   — Но если Бог справедлив, то как же Он мог допустить совершиться этому? — спросил Иоанн Антонович страдающим голосом.

   — Бог справедлив, — ответил отец Филарет. — Он справедлив и тогда, когда посылает человеку несчастье, ибо претерпевшего до конца Он снова возвышает... Святой апостол Пётр был посажен в тюрьму, не менее крепкую, чем твоя, и было тело его сковано цепями, но Господь послал Своего ангела, и цепи спали прочь, ворота распахнулись, и апостол безбоязненно и невредимо прошёл через цепь стражей и вышел на свободу. То, что Господь сотворил тогда, Он может совершить и опять, и, как тогда Он послал ангела, так может и меня, Его смиренного слугу, сделать орудием Своей воли.

Иоанн Антонович поднял голову и посмотрел на монаха с сомнением и надеждой, затем он высоко поднял руки, словно вознося Господу моление, и тихо прошептал:

   — Неужели это возможно? Как это может случиться?

   — Сын мой, — ответил отец Филарет, — государыня добра и справедлива. Если она увидит тебя покорным и смиренным, но в то же время духовно сильным и достойным править великим народом и охранять святую Церковь, то может случиться, что она отдаст тебе корону, несправедливо положенную в твою колыбель, и приблизит тебя к трону, чтобы впоследствии, когда Господь призовёт её в Свои обители, передать в твои руки господство над Россией.

Иоанн Антонович вскочил. Он широко раскинул руки и смотрел на низкий потолок своей комнаты, словно стараясь разглядеть необъятные небеса, неожиданно открывшиеся перед ним, и возблагодарить Господа за ниспосланную ему надежду. Его лицо светилось неземным откровением. Но вскоре он снова стал печальным, и его взор затуманился.

   — Но почему же, в таком случае, — спросил он, — императрица не прикажет, чтобы двери моей тюрьмы распахнулись? Почему она оставляет меня в руках этих разбойников, сторожащих меня?

   — Сын мой, — ответил отец Филарет, — государыня считает тебя слишком строптивым, непокорным, диким.

   — Так я буду кроток и послушен, я буду любить её всеми силами своей души! — воскликнул юноша.

   — Если бы она увидела тебя, — продолжал Отец Филарет, — то она поверила бы тебе. Но твои враги не допускают её до тебя: только Один Бог может открыть двери твоей темницы и довести тебя до её величества. И Он так и сделает. Он воспользуется для этого моими руками, если только ты будешь достаточно умён и послушен и последуешь всему тому, что я скажу тебе.

   — А что, батюшка, должен я сделать? — спросил Иоанн Антонович, прижимая обе руки монаха к своей груди.

   — Прежде всего быть кротким и ласковым, — сказал отец Филарет, — затем терпеливо ждать, пока настанет час воли Божией, а главное — не говорить никому на свете ни словечка из того, что я только что сказал тебе. Никто не должен догадываться, что в твоих жилах течёт кровь русских царей. Никто не должен заподозрить, что твоя душа с надеждой стережёт момент, когда падут стены этой тюрьмы.

   — Я буду молчалив, как могила, — сказал юноша, — но если многомилостивый Господь Бог воззрит на меня и даст Своим святым силу помочь вам и укрепить ваши руки для моего спасения, словом, если я когда-нибудь стану императором, тогда и моя подруга должна отправиться вместе со мной во дворец. Тогда Надежда должна стать императрицей!

Отец Филарет растроганно посмотрел на юношу: за своё краткое существование видя от людей только зло, в тот момент, когда перед ним радостной надеждой засверкало всё доступное человечеству земное могущество, так любовно и преданно вспомнил о единственном существе, своим ласковым участием оказавшем ему благодеяние. В этом сердце жило тёплое чувство благодарности, часто пропадающее из сердец тех, которые в бурно кипящем потоке жизни видят лишь счастье и наслаждение.

   — Предоставим будущее воле неба, — серьёзно сказал отец Филарет, — теперь же нам нужны вся сила и всё внимание, чтобы преодолеть все те опасности, которыми богато настоящее. Сердце государыни принадлежит её народу и охране святой Церкви — вот её первая задача! Она не имеет права сосредоточивать свои помыслы на одной только личности. Ну, а если Господь пожелает моей рукой извести тебя из тюрьмы и возвести на трон, то ты станешь императором, тогда как Надежда останется дочерью человека, который явится твоим подданным и слугой.

Иоанн Антонович мрачно потупил свой взор и твёрдо и решительно сказал:

   — Если государь хочет жить и бороться за благо своего народа, то он должен иметь возле себя истинных друзей, а до тех пор, пока Господь привёл вас сюда, Надежда была моим единственным другом. Затем, — продолжал он, пытливо всматриваясь в монаха, — государь должен служить Церкви, как вы говорите. Значит, он должен извлекать из её учения примеры для своей жизни. Ну, а святые, как вы мне сами рассказывали, награждали тех, кто оказывал им благодеяние в те времена, когда они безвестными странниками ходили по земле. А ведь Надежда внесла столько света в моё грустное заключение, что, следуя примеру святых, я должен вознести её до себя, если когда-нибудь достигну вершин власти и могущества. Так пусть, — всё горячее продолжал он, — тогда её отец станет верноподданным слугой моим, как теперь является верноподданным слугой императрицы... Разве не рассказывали вы мне сами, что и великий император Пётр возвысил до своего трона простую женщину? Говорю вам, — крикнул юноша, положив руку на грудь, — что я не выйду из этой темницы, если и Надежда не пойдёт со мною вместе. А если мне когда-нибудь суждено будет взойти на трон, то первым моим императорским деянием будет вознести Надежду до себя!

Монах на мгновение склонился перед той неоспоримой логикой и упорной волей, с которыми молодой человек защищал чувства благодарности, таившиеся в его преданном и любвеобильном сердце, а затем сказал:

   — Надежда не может последовать за тобой, сын мой! Как удалось бы нам вырваться на волю из этих стен, как могли бы мы проложить себе путь по лесам и горам в обществе нежной девушки?

   — Разве Господь не в состоянии сделать чудо? — спросил Иоанн Антонович, причём в его взгляде сверкнула зарница нарождающегося недоверия. — Ведь Он так часто творил чудеса для Своих святых и для тех, кого избирал орудием Своей воли?

Монах испытывал немалое смущение: он сам так много рассказывал своему ученику о чудотворной силе неба, что теперь не чувствовал себя в силах ответить отрицанием на этот вопрос, не разрушая одновременно всего старательно возведённого им здания, построенного на преданности Церкви. Но затем, после недолгого раздумья, он ответил:

   — Чудо, которое Господь может сотворить для нас и сотворит, если услышит мои молитвы, заключается в том, чтобы дать нам силы и выносливость довести бегство до благополучного конца, сбить с пути и навести на ложный след врагов, которые пустятся преследовать нас. Требовать от Него большего было бы безрассудной наглостью, а брать с собою в трудный путь такого слабого, хрупкого ребёнка, как Надежда, значило бы искушать Господа и сделать нас недостойными Его милости.

   — Хорошо же, батюшка, — сказал Иоанн Антонович со строгим и угрожающим взглядом. — Вы говорите со мной от имени Провидения и во имя Его требуете от меня послушания. Я готов верить и повиноваться вам, но поклянитесь мне, что в случае, если наше бегство удастся, если ваша молитва будет услышана, вы приведёте ко мне Надежду, чтобы я мог рука об руку с нею появиться перед императрицей и сказать ей, что я отказываюсь от короны, если не буду иметь права разделить её вместе с моей подругой, которая была единственным лучом во мраке моего заключения!

Отец Филарет на мгновение заколебался.

   — Если же вы не поклянётесь мне в этом, — продолжал юноша, и в его глазах промелькнул дикий свет, — то я отказываюсь далее верить вам. Тогда я поверю, что вы — посланник ада, который явился ко мне, чтобы обмануть меня и сделать ещё несчастнее, чем я теперь. Тогда уходите прочь от меня и оставьте меня в тюрьме, где у меня есть моя Надежда!

ГубыИоанна Антоновича исказились судорогой, руки сжались в кулаки — ещё момент, и он как прежде, готов был бы предаться неистовому бешенству.

   — Клянусь, — сказал отец Филарет, поднимая кверху руку, а затем, повесив голову на грудь, тихо прошептал: — Если я и не сдержу своей клятвы, то пусть опустится на меня Божья кара; по крайней мере я попытаюсь дать родине православного русского царя, а Церкви — верного слугу и защитника.

Услыхав клятву монаха, Иоанн Антонович успокоился и, положив руку на плечо отца Филарета, покорно и кротко сказал:

   — Простите мне, достопочтенный батюшка! Вы знаете, как я люблю Надежду. У вас, как и у других людей, много друзей, у вас солнце, свет, деревья, ну, а у меня только одна Надежда, и взгляд её милых глаз заменял для меня весь остальной мир. Теперь я буду послушен, осторожен и рассудителен, — прибавил он уже совсем весёлым тоном, почтительно лаская длинную бороду монаха. — Вы будете довольны мной: я проведу их всех-всех, даже Надежду обману, я не хочу нарушать её покой и мир. И как же засверкают её глаза в тот день, когда она увидит меня, теперь несчастного узника, в блеске могущества и славы! — с чистосердечной радостью воскликнул он. — Как красиво возляжет корона на её кудри, но самый блеск короны померкнет от света её глаз!

   — Ну, а теперь, сын мой, — сказал отец Филарет, — спрячь в самую глубь сердца все эти мечты! Давай возьмёмся за шахматы: эта игра — лучшая школа для земных властителей. Следи за своими взглядами и словами, чтобы наши друзья, которые сейчас придут сюда, не заподозрили, о чём мы говорили с тобой.

Он положил шахматную доску на стол и расставил фигуры, тогда как в сенях послышался голос майора Варягина, который отдавал какие-то распоряжения перед тем, как войти в комнату узника, где он теперь каждый вечер проводил досуг в обычной компании.

Глава сороковая


Пока отец Филарет вёл свою беседу с заточенным отпрыском царского рода, Потёмкин сопровождал старика Полозкова в его кратком обходе. Пользовавшийся особым доверием Варягина, старый ветеран был обязан каждые два часа обходить все комнаты боковых строений и двор, чтобы убедиться, что караулы стоят везде по своим местам и бодрствуют, наблюдая с зубцов стенных выступов, не приближаются ли с какой-нибудь стороны непрошеные гости.

Когда, убедившись вполне, что всё находится в порядке, согласно долгу службы, ветеран вернулся с обхода к себе в комнатку, отведённую ему за общими помещениями солдат, в знак особого благоволения и отличия, Потёмкин оставил его на некоторое время, а затем, вернувшись, принёс ему с майорской кухни, где старая служанка охотно исполняла все желания красивого и скромного послушника, краюху ржаного хлеба, кусок копчёного свиного сала и две крупные луковицы, — самую любимую еду старого служаки за ужином, прибавив сюда, в виде особенно желанного угощения, глиняный кувшин с водкой, также выпрошенный им из запасов майора у старой кухарки.

Сняв с себя оружие, Полозков сел на широкую, грубо сколоченную из сосновых досок кровать с соломенным тюфяком, служившую ему и для спанья, и для сидения, поднял повыше фитиль масляной лампочки, стоявшей на столе, не обращая внимания на то, что ярче вспыхнувшее пламя, осветив своим мерцающим светом комнату, вместе с тем усилило копоть, поднимавшуюся к выбеленному когда-то, но теперь почерневшему потолку. Ухмыляясь с довольным видом и поглаживая усы, старик следил взором за тем, как молодой черноризец раскладывал на столе угощение. После того он отрезал сточившимся от долго употребления ножом ломтик хлеба и кусочек сала, прибавил к ним четверть сочной, тщательно очищенной от шелухи луковицы и принялся не спеша со вкусом жевать. Потёмкин придвинул к себе деревянную скамейку и молча уселся на неё. Он знал заранее, что старый вояка, согревшись водочкой, вскоре сам примется рассказывать о прошедших временах, причём картины минувших событий тем ярче и живее воскреснут в его памяти, чем меньше перебивать его вопросами.

Съев первый ломоть хлеба, приправленный салом и луком, Полозков отпил большой глоток водки из своей оловянной кружки и, переведя с удовольствием дух, прислонился спиной к стене.

   — Добрый вы! — сказал он, ласково поглядывая на молодого послушника. — Всё-то заботитесь о старом солдате и стараетесь добыть ему что-нибудь повкуснее. Никогда не имел я ни детей, ни жены, но когда смотрю на вас, то кажется, что у меня есть сын. И молю Бога о том, чтобы Он благословил вас на путь вашей жизни и даровал силу свершить ещё много хорошего на пользу людям за то, что вы не гнушаетесь мною, старым.

   — Военные и духовные должны помогать друг другу, — ответил Потёмкин. — Те и другие думают не о себе, но посвящают всю свою жизнь служению святой Руси — солдаты с оружием в руках, а священники — словом увещания. Конечно, слово для молодого скучнее, и мне хотелось бы теперь лучше радостно ринуться в бой с саблей в руке, как делали вы в дни вашей юности...

   — Да, славное было времечко, — с воодушевлением подхватил старик Полозков, — хотя наша жизнь порою висела на волоске и приходилось испытать жестокие лишения: голод, жажду, не спать ночами и совершать переходы по непроходимым лесам и болотам, о каких теперь не имеют и понятия! Не всегда, — прибавил бравый служака, приветливо улыбаясь, — жилось мне так хорошо, как здесь, и когда я взглядываю на такое изобилие вкусных вещей, которым я обязан вашей доброте, то мне живо вспоминается ужасная пора, когда нам, в виду турецкого лагеря, грозила голодная смерть и когда мы были готовы с радостью отдать половину своей жизни за такой вот стол...

   — Расскажите, расскажите! — воскликнул Потёмкин. — Вы не можете себе представить, до чего меня волнуют прежние битвы с турками.

Ветеран хмуро посмотрел из-под нависших седых бровей на юного чернеца, словно заколебался — рассказывать ли, но всё-таки продолжал:

   — Да, худое было то время! Стояли мы на низинах, далеко-далеко отсюда, у большой реки, что называется Прутом, окружённые топкими болотами, тогда как все выходы были заняты превосходящими силами турок. Съестные припасы истощились у нас вконец. Питались мы хлебом, который пекли из толчёной древесной коры, и мясом дохлых лошадей. Мало того, — содрогаясь, прибавил солдат, — находились и такие между нами, которые не погнушались бы человеческими трупами, если бы наши священники не преграждали пути к ним с крестом в руке и не отгоняли таких безумцев силою.

   — Я знаю, — перебил Потёмкин, — опасность грозила страшная... войско было заперто... всякое спасение казалось невозможным...

   — Да, — подтвердил Полозков, — мы отчаялись в какой бы то ни было возможности ускользнуть живыми и, скрежеща от бешенства зубами, готовились умереть самой жалкой смертью, какая только может постичь человека, — погибнуть с голода перед лицом глумившегося над нами неприятеля. Нам уже представлялось, что мы забыты Богом.

   — Ну, а император? — спросил послушник. — Что делал он?

   — Он голодал вместе с нами, — ответил старик, — и его глаза сверкали так мрачно, как молния в душную летнюю ночь, когда ему случалось проходить по лагерю, но голова не опускалась на грудь. Никогда не забуду, как посмотрел он однажды на солдата, который громко роптал, когда государь проходил мимо. Он вытащил из кармана кусок сухаря, подал его недовольному и сказал своим громким, далеко слышным голосом: «Ты голоден? На вот, возьми мою порцию; я обойдусь. Но так как ты ел царский хлеб, то должен выступить в рядах первых и беда тебе, если ты струсишь и попятишься назад». При следующем прорыве этот солдат шёл впереди всех... И он совершил чудеса храбрости — к сожалению, напрасно, потому что узкие проходы были слишком тесны и слишком сдавлены топкими болотами, так что мы не могли открыть себе выход. Однако император всё же произвёл этого солдата в капитаны, и его сын служит теперь в Измайловском полку.

   — Тем не менее вы были спасены? — спросил Потёмкин.

   — Да, — ответил ветеран, — Господь не забыл нас. Мы спаслись, но, конечно, не с помощью нашего оружия, — оно было бесполезно ввиду превосходства турецких сил, заградивших перед нами все выходы. Бог вооружил хитростью и мудростью возлюбленную великого императора, с которою он никогда не расставался. Она находилась при нём и в лагере. Государь осыпал её дорогими подарками, и её волосы, шея, руки и платье, унизанные драгоценными камнями, сверкали словно звёздное небо зимней ночью, когда красавица шла с императором по лагерю или скакала мимо нас на коне. Она сняла с себя все эти украшения и отослала их с верным слугой визирю турецкого султана, командовавшему войском. Ослеплённый блеском подарка, тот заключил мир с нашим императором, хотя мог бы уничтожить его со всей армией, из которой не спасся бы ни единый человек. Я видел потом эту женщину, — продолжал старый солдат, — когда турецкие посланники уехали, чтобы велеть открыть нам выход. Наш полк выстроился вокруг императорского шатра. Красивая, стояла она возле государя в белом платье, её глаза сияли, как вешнее солнце, а в волосах у неё была ветка зелени вместо великолепных камней, украшавших их прежде. Император же обнял её рукою за плечи, и я отлично слышал, как он сказал Остерману, стоявшему рядом: «Никогда не забуду я того, что сделала она здесь для меня и для государства, а взамен драгоценных камней, которыми она пожертвовала, я хочу возложить на её голову высочайшее украшение на земле». И он сдержал слово, потому что ещё в том же году возвысил её до звания своей супруги. Потом она была коронована в Москве, и простая ветка зелени, украшавшая её волосы в лагере на берегах Прута, превратилась в лучезарный императорский венец.

   — То была Екатерина Первая, — сказал Потёмкин, — и гордые князья и вельможи государства преклонились перед нею.

   — Да, да, — подтвердил Полозков, — она была мудрой государыней и, разумеется, заслуживала, чтобы царь Пётр посадил её рядом с собою на трон... Хотя, с другой стороны, — прибавил старый вояка, понизив голос и покачивая головой, — женщины — народ бедовый: где они, там уж непременно замешается чёрт, и ни одной из них нельзя довериться.

   — Что вы хотите сказать этим? — полюбопытствовал Потёмкин. — Если ваши слова относятся к императрице Екатерине, то, должен сознаться, я слышал, что ходила шёпотом молва о какой-то истории с нею.

   — Мало ли о чём толкуют шёпотом! — презрительно пожимая плечами, промолвил старик. — Не следовало бы делать этого, потому что дорога в Сибирь дальняя и возврата оттуда не бывает!.. Ну, а вы что знаете? — полюбопытствовал он, бросив на своего собеседника торопливый взгляд из-под нависших бровей. — Что вам известно?.. Ровно ничего! А вот я так знаю, и я... пожалуй, — единственный, оставшийся в живых с той поры... Но мои уста молчат о том, чему я был свидетелем, и, клянусь Богом и его святыми, было бы лучше, если бы я не видел этого! — содрогаясь прибавил старый служака.

Потёмкин придвинулся ближе к нему и, схватив его загрубевшую руку, заговорил дрожа от волнения:

   — Прошу вас, расскажите мне, что вы знаете! Ведь я ваш друг, и мне предстоит сделаться священнослужителем, который обязан хранить вверенные ему тайны.

Полозков долго смотрел на юношу испытующе, после чего, качая головой, сказал:

   — Нет, нет, это не для вас... вы ещё молоды и мягки душой... Дайте унести мне происшедшее с собой в могилу: она самое надёжное место для хранения тайн.

   — Для священнослужителя нет возраста, — возразил Потёмкин, — и я желал бы закалить своё сердце, чтобы оно не содрогалось ни перед чем... Говорите... не смущайтесь!.. Человеку становится легче, когда он откроет тайну, которая лежит гнетом у него на душе.

   — Да, да, ваша правда, — вздыхая, промолвил старый солдат, — такие вещи тяжко гнетут душу. Никогда ещё ни единое слово о том не сходило с моего языка, и если бы я знал, что вы сумеете молчать...

   — Да разразит меня гром небесный, — воскликнул послушник, — если хотя одно слово сорвётся когда-нибудь с намёком на то, что вы доверили мне!

Рассказчик сидел несколько секунд, прислонившись спиной к стене, с закрытыми глазами, и казался погруженным в свои воспоминания. Потом он налил до половины оловянную кружку водкой, опорожнил её молодецким глотком и заговорил:

— В то время я был ещё довольно молодым солдатом, Преображенского полка и частенько стаивал в карауле в Зимнем дворце в Петербурге. У дверей императорских комнат также стояли часовые, как и у входов в сад, где летом цвели роскошные цветы на зелёных лужайках, казавшихся мягче бархата. Император Пётр Алексеевич редко заглядывал в этот сад; ему было много дела на воле: в гавани у судов, на корабельных верфях, на учебном плацу, где маршировали солдаты. Но государыню видали мы часто, когда нам доводилось стоять тут на часах. Она постарела против того, как была в лагере на Пруте; её фигура утратила прежнюю стройность, но красота у неё ещё сохранилась, её глаза сияли дивным блеском и продолжали околдовывать императора, так что он никогда не мог ей противиться и был не в силах отказать ни в какой просьбе. Мы нередко видели, как прохаживалась она взад и вперёд между цветочными клумбами в саду, по дорожкам, усыпанным жёлтым песком. Её сопровождали красивые, нарядные дамы и роскошно одетые господа; порою тут же были и князь Меншиков, в доме которого некогда была Екатерина и который теперь шёл с нею рядом, почтительно согнувшись, и мрачный Ягужинский, не любимый никем и часто навлекавший недоверие и пылкий гнев императора на невиновных. Но всех этих важных царедворцев превосходил красотою и блеском молодой камергер, иностранец, приезжий из Голландии, как говорили, брат одной из статс-дам, Балк, уже давно состоявшей на службе при императрице. Она называла его Монсом, как я слыхал иногда. Он был красив, молод; его глаза смотрели так гордо и вместе с тем кротко, что я не мог налюбоваться им, когда он, весело улыбаясь, проходил мимо меня в свите государыни. Да, — продолжал Полозков, устремив пристальный взор на молодого послушника, — в самом деле, у него было некоторое сходство с вами. У вас такие же задумчивые глаза, но вместе с тем блестят так ярко... такой же белый лоб и тонкие губы... Когда я смотрю на вас, у меня ещё живее встаёт воспоминание о Монсе... пожалуй, потому-то я и почувствовал расположение к вам < первого взгляда.

При словах старого солдата лицо Потёмкина покрылось густым румянцем. Он в смущении потупился и сказал:

   — Как могло случиться это? Откуда взялось у меня такое сходство с совершенно посторонним человеком?

   — Иногда встречается странная игра природы, — пояснил Полозков. — Да вот и этот дом скрывает в своих стенах ещё одно удивительное сходство.

   — Сходство, какое?

   — Слушайте, однако, дальше, — продолжал старик, между тем как взволнованный Потёмкин с напряжённым любопытством наклонился к нему ближе. — Я хорошо заметил, что государыня часто разговаривала и шутила с Монсом. Она указывала ему, например, на цветок, Монс услужливо спешил сорвать его для неё, и государыня тотчас же прикалывала его к груди. Почувствовав усталость, она опиралась иногда на руку Монса, причём её взор останавливался на нём, казалось, с особенным благоволением. И когда он замечал это, то краснел и потуплял голову или принимался оживлённо разговаривать с другими дамами. Часовой, стоящий неподвижно с заряженным ружьём, имеет случай многое подметить и успевает на досуге продумать кое-что. Так и мне, когда я смотрел на молодого Монса в свите императрицы, часто приходил на ум нарядный, резвый мотылёк, который описывает всё более и более тесные круги около горящей свечи, пока не вспыхнут наконец его воздушные крылышки и он не упадёт бездыханным в огонь. Возвратившись назад к себе в казарму или находясь на учебном плацу, я часто мысленно видел перед собою красавца Монса, и мне почему-то всякий раз невольно становилось грустно при воспоминании о его таких живых глазах, с их дивным блеском и кроткой задумчивостью.

   — И вот однажды, — продолжал Полозков, причём черты его загрубевшего от непогоды и старости лица приняли торжественное выражение, — я стоял снова на часах у входа в императорский сад. Была весенняя пора; цвёл жасмин, розы распускали свои бутоны, и вся природа красовалась так роскошно, точно небесный рай опустился на землю. Императрица вышла из дворца, но на этот раз её не сопровождала, против обыкновения, многочисленная свита. Только госпожа Балк, её приближённая, находилась при ней. Император был в отъезде. Я отдал честь; государыня приветливо кивнула мне головой, как поступала всегда с часовыми, но её взоры показались мне грустными и растерянными; она прошла со своей статс-дамой по средней аллее сада и повернула в кустарник, окаймлявший эту аллею с обеих сторон.

Я спокойно прохаживался взад и вперёд на своём посту, находившемся у входа в тёмную крытую аллею, которая вела сбоку от главной аллеи вглубь сада. Вдруг позади меня послышались шаги; я вообразил, что идёт кто-нибудь из придворных кавалеров, как вдруг почувствовал тяжёлую руку на своём плече и, проворно обернувшись, увидал перед собою императора. Его багровое лицо налилось кровью, глаза сверкали, а волосы свешивались на лоб, что служило у государя признаком сильнейшего гнева. Ягужинский с мрачными взорами и змеившейся улыбкой на тонких губах стоял позади него. При императоре не было шпаги; он держал в руке свою толстую дубинку с круглым золотым набалдашником. Я хотел отдать честь, но государь сказал повелительно: «Оставь, не надо! Ступай за мною, да потихоньку, чтобы не было слышно твоих шагов. Если я окликну кого-нибудь, а он не вскочит тотчас на ноги, то ты застрелишь его!»

Государь говорил тихо, но его голос звучал, как отдалённый раскат грома при надвигающейся грозе; потом, круто повернувшись, он пошёл вперёд по крытой аллее; я следовал за ним по пятам, крепко держа в руках ружьё со взведённым курком. Ягужинский медленно подвигался за нами. Мы пересекли в глубине сада главную аллею и вступили в заросль кустарника, где пролегали узкие, извилистые дорожки. На повороте одной из них сидела на дерновой скамье госпожа Балк. Подняв голову при шорохе наших осторожных шагов, она увидала государя почти прямо перед собой... Испуганная женщина вскочила, бледная как смерть, хотела вскрикнуть, бежать, но ужас сковал её члены... ни единый звук не вырвался из её уст, а ноги у неё словно вросли в землю.

Император только протянул руку в её сторону с убийственным взглядом... госпожа Балк упала на колени и закрыла руками лицо. Пётр быстро прошёл мимо, окончательно свалив её наземь ударом кулака по голове. Я следовал за ним, согласно полученному приказу. Страшная тревога теснила мне сердце. Неслышно ступая по песку, несмотря на своё яростное волнение, государь дошёл до беседки из цветущего жасмина, сладким ароматом которого был напоен воздух; над узким входом в эту беседку свешивались цветущие ветки; царь отстранил их рукой, и я, стоя позади него, увидал императрицу, сидевшую в этом укромном местечке. Откинувшись на спинку скамьи, окружённая цветами, которые свешивались до самой её головы, Екатерина слушала речи склонившегося перед нею на коленях Монса. Его глаза сияли ярче обыкновенного, он держал руку императрицы, которая гладила другой рукой его курчавые волосы.

Государыня первая увидала нас. Громко вскрикнув, она оттолкнула от себя молодого человека, и тот, обернувшись назад, уставился взором на царя, словно окаменевший... Одним прыжком Пётр очутился возле императрицы. Он схватил её за руку и, не говоря ни слова, только дыша так громко, точно шумела буря, стал бить её своей палкой по плечам с такой ужасающей силой, что, казалось, вот-вот переломит ей кости. Екатерина нагнулась и, не издав ни единого крика боли, устремила на него пристальный взор своих больших глаз. Император как будто и тут не мог противиться их обаянию, потому что опустил руку, занесённую для нового удара, и отступил на шаг, тогда как онемевший от ужаса Монс по-прежнему стоял на коленях.

«Он просил у меня милости, — тихонько промолвила Екатерина. — Он желает получить место в армии».

Пётр не ответил ничего. С минуту он стоял молча, весь дрожа и покачиваясь, потом обратился ко мне и, указывая на Монса, всё ещё не вставшего с колен, сказал:

«Он — твой пленник. Ты отвечаешь за него своею жизнью... и если у тебя вырвется хоть слово, раньше чем я тебе это позволю — твоя голова слетит с плеч. Ягужинский укажет тебе комнату, куда ты отведёшь арестанта и где останешься при нём, запёршись изнутри на замок».

Голос Петра звучал при этих словах, точно лязг цепей. Нагнувшись, государь сорвал шпагу с коленопреклонённого Монса, переломил её, как тонкий прут, пополам и швырнул обломки в кусты.

«Следуй за мною!» — сказал он после того Екатерине и, быстро увлекая её за руку, направился по главной аллее ко дворцу.

Монс встал наконец с земли. Он был бледен как мертвец, но спокоен и твёрд. Я кивнул ему головой, показывая, чтобы он шёл впереди меня, а сам последовал за ним по пятам, держа ружьё наготове к выстрелу. Царь намного опередил нас со своею супругой. Пришёл Ягужинский, отворил одну из комнат во дворце. Я заперся изнутри, как приказал мне государь, и остался стоять у двери. Арестованный опустился на стул и молча смотрел в землю.

Некоторое время спустя грянул могучий удар в дверь снаружи. Я отворил... Вошёл царь, за ним следовала Екатерина... Она бросила единственный взгляд на арестанта, но в нём была горячая мольба, и Монс, казалось, ответил царице, низко поклонившись и прижав руку к сердцу. Император запер за собою дверь, после чего, скрестив руки на груди, произнёс:

«Теперь я хочу узнать правду! Только правда может спасти».

«Я сказала правду, — слегка дрожащим голосом ответила императрица, — он просил меня о месте в армии».

«В жасминной беседке? — с язвительным смехом воскликнул царь. — Кто поверит этому? Подобная просьба не боится ушей двора».

В комнате находилось роскошное зеркало, достигавшее потолка.

«Видишь ты это зеркало? — спросил император, кидая на свою супругу убийственный взор. — Некогда оно было прахом и землёю. Рука художника превратила его в то, что оно есть теперь, но я могу одним ударом снова превратить его в прах».

Тут Пётр с такой силой ударил палкой, что толстое стекло разлетелось вдребезги.

Императрица вздрогнула, но снова устремила на супруга спокойный, ясный взор своих больших глаз.

«Неужели вы думаете, ваше величество, — кротко и смиренно промолвила она, — что ваш дворец выиграет в блеске, если вы уничтожите его лучшее украшение!»

Император потупил голову перед взорами супруги и растерянно смотрел на осколки стекла у своих ног.

Тут Монс, выступив вперёд, произнёс:

«Её величество императрица слишком милостива, она хочет покрыть мою вину и этим навлекает подозрение на себя — я же хочу высказать правду. Моё сердце полно безумной любови к супруге моего государя, но это — веление судьбы, против которого я бессилен. И вы, мой милостивый государь, поймёте могущество этой любви, так как сами испытали её на себе. Я осмелился выразить словами своё чувство, это преступление, но я готов понести за него справедливую кару. Однако ваша высокая супруга не повинна в нём, потому что она кроткими, ласковыми увещеваниями удерживала меня от моего безумства и советовала мне вспомнить свой долг и покинуть двор, чтобы забыться на службе в армии. Всё происходило как раз в тот момент, когда вы, ваше величество, вошли в беседку».

Молодой человек говорил твёрдо и спокойно. Он был удивительно красив и держался твёрдо и мужественно!

Императрица на минуту потупила голову, как будто удручённая горем, но потом снова посмотрела своими ясными очами на супруга, который стоял, скрестивши руки, и долго смотрел в раздумье на благородного камергера, причём в его лице проступала почти приветливая благосклонность.

«Ступай, — сказал он и махнул рукой, и государыня немедленно вышла из комнаты, даже не оглянувшись. После этого он спокойно и без всякой суровости обратился к Монсу: — Ты знаешь, что смерть твоя неизбежна. Даю тебе час отсрочки и пришлю священника для напутствия».

Царь также вышел.

Немного спустя явился монах. Он прочитал осуждённому отходную. Тот, сложив руки, опустился перед ним на колени. Казалось, он почти не слушал слов молитвы, но по-своему беседовал с Богом.

По прошествии часа император пришёл опять; с ним были Ягужинский и палач с огромным топором в руках. Монс обнажил шею, опустился на колени на пол и, раскинув руки, воскликнул:

— Каюсь в своём преступлении! Но Екатерина невиновна!

Топор, сверкнув, свистнул в воздухе, и в следующий миг голова несчастного скатилась наземь.

Император секунду смотрел почти с жалостью на обезглавленное тело, трепетавшее в луже крови, после чего спокойно и холодно сказал Ягужинскому:

«Он сознался, что вошёл в соглашение с врагами государства и сделал попытку обмануть государыню, чтобы она ходатайствовала предо мною об исполнении его планов. Ради поучительного примера и предостережения другим голову преступника пускай воткнут на кол у позорного столба, а тело зароют в землю. Ты, — продолжал государь, обращаясь ко мне, — должен простоять три дня на карауле у головы казнённого, а после этого можешь вернуться к себе в казарму. Но, — прибавил Пётр со страшной угрозой в глазах, — посмотри хорошенько на этого: с тобою будет то же самое, если у тебя вырвется хотя одно слово о том, что ты видел и слышал здесь».

Содрогаясь, отдал я честь. Пожалуй, одного уверения, что исполню императорский приказ, было бы достаточно, чтобы и моя голова тут же скатилась с плеч. Не помня себя, я отправился на свой страшный пост. На лобном месте была выставлена воткнутая на кол голова Монса с выпученными, остановившимися глазами. Я просидел целую ночь напролёт в соломенном шалаше, нарочно сооружённом для меня, не смея ни разу взглянуть на ужасное зрелище и ни на минуту не забывшись сном. На следующее утро к лобному месту приблизился блестящий поезд: император с императрицей верхами, за ними придворные дамы и кавалеры. Ягужинский ехал позади царя. Я вышел из моего шалаша и отдал честь. Пётр приблизился к самому столбу, на котором торчала уже посиневшая голова Монса. Долго смотрел он, сверля взглядом, на свою супругу, неподвижно сидевшую на лошади с ним рядом, а затем сказал ей, причём от звука его голоса кинуло в дрожь всю свиту:

«Вот достойная кара изменнику, вступившему в заговор с врагами государства!»

Императрица, до той минуты смотревшая вниз, подняла взор. Из груди её вырвался крик, на секунду поводья выскользнули из рук, и она схватилась за сердце, однако тотчас преодолела свою слабость и произнесла печальным, но спокойным тоном:

«Как больно при мысли, что может быть столько низости даже вблизи нас, среди наших придворных!»

Царь мрачно уставился взором на голову своего коня.

Тем временем приближалась телега, запряжённая тройкой, за нею следовал казачий пикет. На телеге виднелась фигура, закутанная в чёрные шерстяные платки.

«Вот сообщница преступления, — сказал Пётр, указывая на страшный поезд. — Кнут заставил заговорить её совесть, и она опомнится в Сибири, где постепенно дойдёт до раскаяния и исправления».

«Да помилует виновную Господь, — промолвила Екатерина, — и да избавит Он на будущее время вас от преступной крамолы при вашем собственном дворе».

Поезд, состоявший из телеги, окружённой конными казаками, проехал как раз мимо лобного места; царь повернул назад своего коня, и блестящий императорский кортеж поскакал галопом обратно в город.

По прошествии трёх дней меня освободили, и я вернулся в свою казарму. Немного времени спустя скончался царь Пётр. Носились смутные слухи, будто он устранил от престолонаследия свою супругу. Однако же князь Ментиков объявил во всеуслышание, что почивший государь назначил её наследницей русской короны, и все присягнули императрице Екатерине Первой.

Проживи несчастный молодой человек одним годом дольше, пожалуй, рука самодержавной царицы, некогда ласкавшая его кудри в жасминной беседке и принёсшая ему гибель, возвела бы его на самую высоту могущества и почестей.

   — Екатерина, — прошептал Потёмкин, проводя рукою по глазам.

   — Екатерина и Пётр... — задумчиво произнёс, в свою очередь, Полозков. — Потом у нас опять вступят на престол император Пётр с императрицей Екатериной... Только этот едва ли будет так часто пускать в ход топор палача, как его предок, на которого он вовсе не похож, не то что...

Ветеран запнулся и боязливо обвёл взором комнату.

   — Кто? — с любопытством подхватил послушник.

   — Я ничего не сказал, — отрывисто возразил старый солдат.

   — Нет... нет, — воскликнул Потёмкин, — вы говорите, что я напоминаю вам несчастного Монса, которого любила императрица Екатерина, — прибавил он со странным блеском в глазах.

Полозков утвердительно кивнул.

   — А потом вы сказали ещё, — продолжал Потёмкин, — что стены этого дома скрывают в себе ещё одно удивительное сходство. Что это значит?.. Скажите!.. Я хочу знать...

   — Эх, трудно мне отказать вам в чём-нибудь... однако то, что вы требуете от меня, может стоить человеку головы.

   — Придвиньтесь сюда ближе, — произнёс Потёмкин, дрожа от волнения и подсаживаясь к Полозкову на постель, — говорите мне на ухо, но откройте, что у вас на уме... почему напоминает вам этот дом историю Монса?

   — Видите ли, — зашептал старик Полозков, — когда я слышал из окон, как находящийся здесь узник, которого мы раньше не видывали никогда, сердито кричал и грозился, его крик напоминал мне всякий раз голос царя Петра в цветущей жасминной беседке, в саду при Зимнем дворце. И вот теперь, когда заключённого стали выпускать во двор, чтобы он обучался у меня военному строю... ну, и когда я стал встречаться с ним ежедневно... то — прости меня, Господи! — мне впало на ум, что и лоб, и взор, и осанка у него точь-в-точь как у Петра Великого, который должен был походить на него в молодости, как две капли воды.

Потёмкин не ответил ни слова. Он встал и начал большими шагами прохаживаться взад и вперёд по тесной каморке унтер-офицера.

«Проживи Монс подольше, — говорил он про себя, — то рука императрицы возвела бы его на высшую ступень могущества и почестей... Любовь и господство с одной стороны... сверкнувший топор палача с другой... и снова Екатерина и Пётр... а рок отметил меня сходством с тем несчастным молодым человеком, который поплатился головою за свою смелую надежду... Но этот узник с чертами царя Петра!.. Если бы он вышел из своей темницы, то мог отобрать трон, предназначенный для Петра и Екатерины».

Ещё некоторое время прохаживался Потёмкин по каморке, шевеля губами в неслышном разговоре с самим собою; потом он пожелал старому солдату спокойной ночи и проворно пошёл через двор обратно к дому майора Варягина.

Когда вечером отец Филарет и Потёмкин удалились в свои комнаты, расположенные рядом, Потёмкин ещё долго сидел на постели, горя, как в лихорадке, между тем как за разделявшей обоих путников дощатой перегородкой шумно раздавались глубокие вздохи отца Филарета.

«Перед царём Петром дрожал весь мир, — тихо шептал послушник, — а унаследовавший его черты едва может из своей темницы видеть кусочек голубого неба, да и тюрьма не защитит от такого поразительного сходства... Только мёртвые не возвращаются... Монс пал под секирой палача, а я, по странной прихоти судьбы вызвавший это кровавое прошлое в памяти старика Полозкова, я также... моё сердце, моя душа также полны именем, унёсшим его в могилу!.. Екатерина...» — тихо, как вздох, шепнул он, простирая руки.

Его голова упала на подушки, и он забылся в лёгкой дрёме.

Глава сорок первая


Между тем при дворе усиленно готовились к представлению «Хорева». Императрица никогда не присутствовала на репетициях, и тем веселее и непринуждённее чувствовало себя общество, собиравшееся в большом театральном зале и прилегающих к нему покоях. Придворные дамы, которым русские костюмы давали возможность соперничать старинными драгоценностями, пробовали своё искусство над свежими, нетронутыми сердцами юных кадет, командированных для исполнения мужских ролей и под руководством актёра Волкова сумевших внести в игру свой мимический талант, что особенно восхищало женщин большого света. Что касается мужчин, то они увивались около дочерей петербургских горожан, которые, хотя и не имели столько самоцветов и жемчугов, обладали зато особой притягательной силой — юной свежестью и наивностью.

Иван Иванович Шувалов был неутомим в новых театральных придумках. Когда Сумароков, автор пьесы «Хорев», бледный, с горящими глазами и застенчивыми манерами человек, вместе с Волковым напрягали все усилия, чтобы вдохнуть огонь в игру исполнителей даже самых ничтожных ролей, фаворит императрицы был занят тем, как усилить освещение при новой репетиции, чтобы более выгодно выделить роскошь декорации.

Ревентлов выбивался из сил, стараясь заинтересовать великого князя этим представлением; хотя ни русские стихи, ни старые русские нравы нисколько не соответствовали вкусам наследника престола, но развлечение, которое вносили в жизнь репетиции, нравилось барону, и так как ему очень не хотелось, чтобы служба отрывала его от этого приятного занятия, то он и пытался убедить великого князя, что его деятельное участие в сюрпризе, готовившемся императрице, будет крайне приятно её величеству и что милостивое отношение державной тётки может выразиться даже в материальной форме. Этот аргумент всегда оказывал на Петра Фёдоровича решительное влияние, поэтому в конце концов оказалось, что он не пропускал ни одной репетиции, что делала и его супруга. Объяснялось это тем, что драматическое произведение на русском языке возбудило в ней искренний и живой интерес, и здесь, как и вообще при всяком удобном случае, она выказывала особенное, почти благоговейное участие ко всяким обычаям русской земли, ко всем её традициям. Она внимательно следила за репетициями и часто с истинным пониманием дела и тонким вкусом давала советы относительно костюмов или декораций, так что, несмотря на холодные и натянутые отношения между нею и Иваном Ивановичем Шуваловым, общее участие, которое оба они принимали в событии, интересовавшем весь двор, создало между великой княгиней и обер-камергером род дружественной короткости.

Шувалов воспользовался этим, чтобы обратить внимание наследницы на красавицу Анну Евреинову, а затем старался прикрываться мнениями и распоряжениями великой княгини всякий раз, когда в танцах или при пении оказывал молодой девушке предпочтение перед другими.

Все были довольны репетициями, в которых, помимо интереса самого представления, была прелесть непринуждённого общения и весёлой болтовни. Особенно счастливым чувствовал себя Ревентлов. Правда, во время самых репетиций он очень редко, и то мимолётно, находил возможность побеседовать с хорошенькой Анной. Зато во время поездок во дворец и обратно, сидя в маленьких санях, тесно прижавшись друг к другу, они переживали чудные мгновения в доверчивых, никем не прерываемых беседах; в последних было не много слов, но их руки и губы, встречаясь, были горячи, несмотря на суровый мороз.

Они любили друг друга и были счастливы, хотя ни разу не высказывали своего чувства в определённых словах; о будущем они также никогда не говорили; для юных любящих сердец слишком прекрасно настоящее, а они оба были очень-очень молоды!

Тень мрачной заботы об Анне, сообщение Евреинова о домогательствах Шувалова, всё это отошло как-то само собой. Хотя Шувалов при каждом удобном случае выдвигал девушку, но высказывал своё одобрение по поводу её понятливости и грациозности; и так как он во всеуслышание говорил, что её отец, Евреинов, был очень близок с его домом, а великая княгиня всегда вполне одобряла предпочтение, оказываемое им молодой девушке, причём это предпочтение выказывалось вполне естественно, явно и непринуждённо, — то Ревентлов понемногу пришёл к убеждению, что подозрения и опасения Евреинова могли быть и не основательны.

Иван Иванович Шувалов также чувствовал себя счастливым, как ни тяжело ему было подавлять и скрывать с каждым днём возраставшую страсть; ему казалось невозможным, чтобы дочь трактирщика, внучка крепостного рода Шуваловых, осталась нечувствительной к вниманию, которое оказывал ей он, самый красивый, самый блестящий из придворных кавалеров; кроткая покорность, с которой она исполняла все его указания; детская доверчивость, с которой она оставляла свою руку в его руке; застенчивый румянец, выступавший на её щеках при его похвалах, — неё это, как он думал, доказывало, что ежедневные непринуждённые встречи обратили к нему её сердце и что нужен только подходящий случай, чтобы цветок любви, выросший в этом сердце, распустился пышным цветом.

Наслаждался по-своему и Салтыков, так как среди шумного общества он мог несколько приблизиться к великой княгине, заботливо, но, на общий взгляд, совершенно случайно избегавшей всяких встреч с ним; здесь, где нельзя было опасаться чересчур бурной вспышки чувства, Екатерина Алексеевна, казалось, уже не так сурово отталкивала его, а иногда даже как будто поощряла. Так, когда он осмелился среди, по-видимому, безразличного светского разговора вымолвить слова пылкой страсти, она взглянула на него с полуулыбкой, а в её глазах он прочёл не только упрёк, но и сострадание. А однажды, когда он подал ей руку, чтобы помочь подняться по ступенькам на сцену, ему почудилось лёгкое пожатие её нежных, тонких пальцев. И властнее, чем когда-либо, захватила его страсть, рисуя картины сладкого счастья, а его честолюбию — картины гордого величия.

Только Брокдорф единственный был страшно недоволен и ворчал среди этого весёлого, радостно настроенного общества, собиравшегося в театральном зале Зимнего дворца ежедневно — перед ужином или перед балом у императрицы. Он был обязан сопровождать великого князя и в этом тесном и более избранном кружке чувствовал себя гораздо неприятнее, чем на больших праздниках, на которых низшие слои придворного общества выказывали ему льстивое почтение, как придворному кавалеру при наследниках престола.

Несмотря на его костюм, сиявший всеми цветами радуги; несмотря на аметисты и топазы, украшавшие вместо стразов его шпагу и пряжки его башмаков (ценные камни поверил ему в кредит Завулон, когда Брокдорф получил звание камергера при великом князе), несмотря ни на что, его любезные комплименты принимались прелестными дамами с такими насмешливыми улыбками, что даже непомерное тщеславие самого барона не могло найти в них ни малейшего поощрения, — его дурное настроение ещё усилилось, когда он заметил, что Ревентлов, положение которого он всецело приписывал своему собственному покровительству, пользовался совершенно иным отношением общества.

Так как незнание русского языка, изучать который Брокдорф не имел ни малейшей охоты, делало для него представление совершенно не интересным, то он занимался наблюдением за всем, что происходило в собиравшемся обществе, причём завистливое недоброжелательство обостряло его проницательность, заменяя ему прозорливый ум.

Поэтому он был, может быть, единственным человеком, видевшим и говорящие, хотя и немые, взгляды, которыми Ревентлов обменивался со своей возлюбленной, и тонкое внимание, которым Иван Шувалов дарил прелестную Анну, и страстные вздыхания Салтыкова. Но напрасно сновал он и в зрительном зале, и между кулисами, напрасно старался подслушать слово, уловить что-либо осязательное для подтверждения своих наблюдений.

Была ещё одна пара глаз, также подстрекаемых завистью и недоброжелательством, но руководимых тонким и наблюдательным умом; то были проницательные глаза Ядвиги Бирон, с глубоким негодованием замечавшей, что с некоторого времени великий князь уже не выражал ей, как прежде, знаков покорной преданности, что он даже одобрительно улыбался на вид простодушным, но на самом деле унижающим и оскорбительным замечаниям своей супруги. То, что происходило между Анной, Ревентловом и Иваном Шуваловым, было для Ядвиги Бирон вполне безразлично; её взоры следили только за Екатериной Алексеевной и великим князем; и если она, кипя гневом, замечала, что Пётр Фёдорович внимателен к своей супруге, то со злорадством видела и ничтожные признаки согласия, водворившегося, как ей казалось, между великой княгиней и Сергеем Салтыковым.

Приближался день представления. Всё общество собралось вечером в театральном зале, для одной из последних уже репетиций. Пётр Фёдорович и великая княгиня явились аккуратно к назначенному часу.

Все с напряжённым вниманием следили за исполнением драмы, которая сегодня в первый раз шла в полной последовательности; до сих пор сцены и целые акты репетировались отдельно.

Великая княгиня сидела посреди зрителей, Салтыков стоял за её стулом; Иван Иванович Шувалов вместе с Волковым и Сумароковым находился на сцене, наблюдая за своевременным выходом отдельных лиц и правильной постановки групп. Наследник также поднялся на сцену, так как чувствовал себя здесь непринуждённо и мог избавиться от ненавистных ему обязанностей представительства.

Пьеса началась шествием крестьянок, во главе с Анной Евреиновой, и они исполнили пантомиму с танцами. Затем на сцену выступила юная влюблённая парочка: Хорев должен был излить свои чувства в пламенных словах (он приходился родным братом Кию, основателю Киева) и отдать своё сердце дочери одного могущественного князя, находившегося в смертельной вражде с Кием. Молодая девушка колеблется между дочерним долгом и своей любовью; наконец голос чувства побеждает, и она в слезах падает в объятиях возлюбленного.

Для диалога влюблённых сцена должна была оставаться пустой. Анна, запыхавшаяся и разгорячённая только что исполненным танцем, зашла за кулису, изображавшую башню с решетчатым окном — декорацию следующего действия.

Иван Иванович Шувалов, руководивший выходом артистов, заметил при начале второй сцены, что красавица Анна стоит одна между кулисами; в его глазах сверкнула радостная усмешка, и в тот момент, как влюблённая пара вышла на сцену, он быстро отступил в кулису.

По воле случая, который часто благоволит к человеку и дарит ему счастье, но зато и часто злобно играет людской судьбой, Брокдорф также очутился около той же кулисы. От него не укрылось, что обер-камергер так быстро и с такимвосторженным взглядом последовал за молодой девушкой. Тихо и осторожно пройдя позади кулисы, он очутился под башенным окном, и теперь ничто не мешало ему слушать.

Когда Шувалов очутился возле Анны, она, улыбаясь, отодвинулась в сторону; но пространство между кулисами было так тесно, что обоим пришлось стоять, касаясь друг друга. Страсть в сердце Шувалова бушевала, кровь приливала к вискам, когда девушка, перегнувшись, выглядывала на сцену и почти прижималась к его груди.

— Как здесь чудно! — сказал он, наклоняясь к ней, так что его губы почти касались её кудрей. — Как чудно из этого скрытого уголка смотреть на игру там, на сцене, видеть, оставаясь невидимым для других, слышать, в то время как нас никто не слышит!

Горячее дыхание Шувалова скользило по лицу Анны. Она вздрогнула, поражённая странным тоном его сдавленного голоса, и, взглянув на него, испугалась странного блеска его глаз. Но тотчас же она снова улыбнулась и, смотря на вельможу спокойно и доверчиво, сказала:

   — Да, ваше высокопревосходительство, здесь тихо и спокойно, и я предпочитаю смотреть на представление отсюда, а не из ярко освещённого зала, где всё больше рассматривают друг друга, чем актёров на сцене.

Считая, что этими небрежно брошенными словами она исчерпала предмет их мимолётного разговора, Анна снова наклонилась, чтобы видеть сцену, где как раз в эту минуту удивительно красивый кадет Бекетов, игравший роль юного влюблённого Хорева, схватил руку прелестной героини, чтобы пламенными словами победить её нерешительность и сомнения... Иван Иванович Шувалов также схватил руку Анны обеими руками и повлёк её дальше в кулисы, под самое окно бутафорской башни, и заговорил глухим, дрожащим голосом:

   — Вот так и в жизни, Анна Михайловна: всё идёт по предназначенному пути, и тысячи глаз следят за каждым движением, за каждой переменой в лице, и чтобы защитить себя от завистливого и злобного света, должно носить каменную маску. О, как чудно было бы, если бы и в жизни нашёлся укромный уголок для тихого счастья! Как на этой сцене, — продолжал он, обжигая девушку дыханием, — я управляю действиями актёров, а они, облечённые мишурным блеском благородства и могущества, должны разыгрывать свои придворные роли сообразно с моими желаниями, по моей воле выходить на сцену, по моей воле покидать её... Но моя воля будет покорна одному взгляду моей чудной, моей очаровательной Анны, если она захочет последовать за мной в такое же укромное, скрытое убежище, как это, если она захочет склониться мне на грудь, как сегодня, — продолжал он, в страстном волнении ещё крепче прижимая Анну к себе, — и в сладком упоении вознаградить меня за всю ту муку, которой я должен платить там, в свете, за своё величие, за свой блеск.

Анна онемела; эти слова поразили её, как удар молнии, псе смешалось в её голове. Она ещё раз попыталась вырваться, но ужас сковал её, и она почти без чувств прислонилась к Шувалову.

   — Ты поняла меня, милочка? — сказал он, обнимая плечи дрожащей девушки и властно глядя ей в лицо. — Твоё сердце почуяло огонь, который пылает в моём? Мы будем счастливы, будем смотреть на мирскую суету из милого нам уединения, и тогда достаточно будет одного взгляда дивных глазок, чтобы двигать фигуры этих марионеток.

   — Ради Бога, ваше превосходительство! — воскликнула Анна, оправившись после минутного оцепенения. — Заклинаю вас, не говорите таких слов! Такие шутки... такие... прихоти... могут быть гибельными... И это не достойно и вас, и меня, — прибавила она, наконец выпрямившись.

   — Это не прихоть, это не шутка, — возразил Шувалов, прижимаясь губами к её плечу, — это правда! Там, на сцене, изображают любовь — здесь пылает её истинный огонь... Это пламя даст нам невыразимое наслаждение! Подожди лишь немного...

Диалог на сцене кончился, и, прежде чем Анна успела вымолвить слово, Шувалов вышел из-за кулисы, успев, однако, ещё раз прижать девушку к своей груди. Его глаза сияли, лицо горело, но все приписали эти явные следы волнения восхищению, которое доставила ему прекрасная игра обоих участвовавших в предыдущей сцене актёров, так как он осыпал их, особенно кадета Бекетова, потоком восторженных похвал.

Анна осталась стоять в кулисе, с трудом стараясь собраться с мыслями.

Брокдорф выскользнул из-за кулисы так же тихо и неслышно, как пришёл, и смешался с толпой; и впервые с тех пор, как он стал появляться на репетициях, на его угрюмом лице заиграла довольная улыбка.

В ту минуту, как Шувалов, следуя за Анной, проникнул за последнюю кулису, великий князь скрылся в первой кулисе, где, к своему крайнему изумлению, столкнулся с Ядвигой Бирон, у которой также была маленькая роль в разыгрываемой пьесе, так как великая княгиня желала, чтобы все её дамы участвовали в сюрпризе, приготовляемом для государыни.

   — Ах! — сказал равнодушным тоном Пётр Фёдорович. — Вы здесь? А я думал, что вы заняты на сцене. Посмотрите, что за красавец этот Бекетов и как чудесно они оба разыгрывают любовную сцену!

Увидя подходившего великого князя, Ядвига Бирон быстро опустила ресницы, чтобы скрыть радость. Её лицо так искренне выражало горе и страдание, а в голосе звенели слёзы, когда она сказала:

   — Что мне до любовных сцен, которые разыгрываются на театральных подмостках? Сердце, испытавшее любовь и навсегда похоронившее её, уже разбито, что может оно при таком зрелище переживать?

Пётр Фёдорович с удивлением поднял на неё взгляд. Он слегка покраснел и сказал с участием:

   — Так вы серьёзно любили? И ваша любовь разбита?

   — Не будем говорить об этом! — с глубоким вздохом прервала Ядвига Бирон. — Тот, кому принадлежало моё сердце, играл им, не спрашивая, страдаю ли я от этого. Какое ему дело до бедного цветка, который только он и озарял лучами своих глаз! Пусть этот цветок вянет и сохнет!

Пётр Фёдорович взглянул на неё со всё возрастающим смущением. В нём заговорило его легко возбуждаемое тщеславие, и действительно красивое лицо Бирон, смягчённое притом правдивым выражением глубокого горя, показалось ему необыкновенно привлекательным.

   — Вы говорите об игре? — повторил он. — Почему об игре? Если бы знать, — тихо прибавил он, — что игру примут всерьёз...

   — Оставим это! — прервала Ядвига Бирон. — Что умерло, то погребено; одним разбитым сердцем больше или меньше — не всё ли равно? — Затем она, глядя на князя выразительно, продолжила;— Но что меня страшно возмущает и заставляет всю кровь кипеть во мне, — это то, что тот, который отвернулся от меня, осмеян и обманут там, где ищет любви и счастья, где надеется найти их... Между тем как я готова была отдать за него всю жизнь до последней капли крови!

   — Осмеян? Обманут? — вспыхнув, воскликнул великий князь. — Что это значит? Объяснитесь!

   — Объяснить? — с насмешливой улыбкой возразила Бирон, что ещё более раздражило его. — Всякие объяснения были бы излишни, если бы ваши глаза, ваше императорское высочество, не были ослеплены любовью и преклонением перед вашей супругой.

Она медленно отвела от великого князя свой взор, взглянула из глубины тёмной кулисы на освещённый зал и чуть заметным движением руки указала на то место, где стояло кресло великой княгини.

Следуя глазами за направлением её руки, Пётр Фёдорович вдруг побледнел и прислонился к кулисе, а лицо Ядвиги Бирон озарилось улыбкой, ясно выражавшей радость победы.

Пока все зрители смотрели на сцену, внимая словам страстной любви из уст Бекетова, передававшего их вполне правдиво и искренне, Сергей Салтыков склонился над креслом великой княгини, на спинку которого опирался рукой, и его пылающие взоры не отрывались от плеч и слегка наклонённой набок головки Екатерины; его губы тихо шевелились и, казалось, шептали такие же страстные, такие же жгучие слова, какие звучали со сцены. Хотя глаза великой княгини, влажные, сияющие внутренним огнём, были устремлены на сцену, всё-таки казалось, что она более внимает шёпоту Салтыкова, чем голосу Бекетова; один раз она взглянула на стоящего за её стулом камергера, и в её взгляде были и упрёк, и просьба; но он нагнулся к ней, быстро произнёс какое-то слово, — и она снова потупила свой взор и, слегка покраснев, стала опять слушать.

   — Я был слеп! Я был дурак! — сказал Пётр Фёдорович, с жаром схватив Ядвигу Бирон за руку. — Я обманут, постыдно обманут! Как мог я доверять ей, тогда как она всегда, всегда была фальшива! О, её сердце черно, как сам ад! Кружит голову, и кому же! Салтыкову, моему другу!..

Ядвига Бирон, повернув голову и снова подняв на него свой взор, сказала:

   — И ради этого вы, ваше императорское высочество, пренебрегли сердцем, которое бьётся только для вас.

   — Я был безумцем... я был ослеплён, — сказал Пётр Фёдорович, — она так хитро умела привлечь меня... я забыл, насколько вы красивее и привлекательнее её!..

   — Для благородного сердца главное очарование — в верной и преданной любви, готовой для своего возлюбленного на жертвы, — прошептала Бирон.

   — Да, — воскликнул Пётр Фёдорович, — да, вы правы! Ту, неверную, я должен наказать, а фальшивому другу я сорву маску с лица...

   — Ради Бога, всемилостивейший государь, — перебила Бирон, — разве это поможет? Что вы можете доказать? Разве вы слышали слова, произнесённые пылкими устами Салтыкова? Можете ли вы удержать взгляды, которые стирает уже последующая минута? Нет, ваше высочество, против лжи и лицемерия можно бороться только притворством. Обождите, наблюдайте, притворяйтесь, и верные доказательства, несомненно, попадут в ваши руки. Если же вы погорячитесь, виновные станут осторожнее, и вы ничего не узнаете. Да ещё те же, кто обманывает вас, будут в душе издеваться над вами.

   — Черти! — воскликнул Пётр Фёдорович, красный от гнева. — Это они не смеют делать!.. Вы правы, вы правы! О, я буду притворяться; они не должны подозревать что-либо, но от моих глаз ничто не укроется!

   — А если при ваших наблюдениях, — сказала Ядвига Бирон, нежно пожимая руку великого князя, — вам окажется полезным содействие верной, преданной подруги, то знайте, ваше высочество, что вы можете располагать мною, что я принадлежу вам и что служить вам — для меня величайшее счастье!

   — Как я мог быть таким безумцем, чтобы забыть это! — сказал Пётр Фёдорович, крепко сжимая её руку. — Как я мог быть так слеп, что не видел, как вы хороши!

   — О, мой всемилостивейший государь! — воскликнула Бирон, отступая ещё дальше в глубину и мрак кулисы и даря его своим блестящим, выразительным взглядом. — Какой это блаженный для меня час! С каким тяжёлым сердцем пришла я сюда и какое блаженство уношу в своей душе! Но тише, уходите! Сцена окончена... Не надо, чтобы нас видели вместе... Мы удачнее поведём своё дело, если никто не будет подозревать, что я занимаюсь наблюдениями, что я выслеживаю для вас.

Великий князь ещё раз пожал ей руку и быстро вышел из кулисы. Его лицо всё ещё горело, в глазах бегал беспокойный огонь, но он доказал, что вполне способен владеть избранным им оружием — притворством, рекомендованным ему Ядвигой Бирон, так как, весело улыбаясь, подошёл к Бекетову и, осыпая комплиментами кадета и графиню Бутурлину, стал соперничать в этом с самим Иваном Ивановичем Шуваловым.

Редко доставалось на долю драматического исполнения столько восторженных похвал, сколько получили их Бекетов и Бутурлина от великого князя и от обер-камергера. Оба были от этого в полном восхищении, нимало не подозревая, что ни Пётр Фёдорович, ни Шувалов не слышали из их ролей ни единого слова.

Глава сорок вторая


Ревентлов не мог видеть все эти события, потому что как раз пред началом репетиции неожиданное обстоятельство, наполнившее его душу ужасом и смятением, заставило его покинуть зал и не дало ему возможности предупредить или известить словом или каким-нибудь знаком Анну.

Незадолго до начала репетиции Чоглокова, собиравшаяся уже отправиться в приёмный зал великой княгини, где были в сборе все другие придворные дамы, была остановлена своею преданной камеристкой, подавшей ей письмо от Репнина. Чоглокова вскрыла его с сильно бьющимся сердцем, а затем, как только камеристка вышла за дверь, в страстном порыве прижала к губам. По-видимому, в этом письме находились не одни слова любви, так как после его прочтения женщина несколько раз с озабоченным видом прошлась по комнате.

«Николай Васильевич требует, — говорила она про себя, расхаживая по комнате и вертя письмо между нервными пальцами, — чтобы я немедленно под каким-нибудь предлогом представила императрице молодого Ревентлова, о котором мне уже приходилось слышать. Помню я также и тот взгляд, которым смерила императрица молодого человека». Конечно, отнюдь не трудно найти какой-либо предлог для представления, но он может произвести целый переворот при дворе! Если те огоньки, которые я видела в глазах императрицы, превратятся в пламя, то гибель Шувалова неминуема, так как этот молодой голштинец, как мне кажется, может возбудить к себе не только мимолётный каприз, но даже глубокую страсть. Однако, если это не удастся, если Шувалов, несмотря ни на что, останется в фаворе, то можно ожидать, что он при первом же случае не замедлит жестоко отомстить тому, кто выпустил против него эту ядовитую стрелу. Но, — продолжала она после некоторого раздумья, — даже если бы так и вышло, то всё-таки вряд ли Шувалов узнает что-либо, так как ведь нельзя же в самом деле предположить тут преднамеренность. А в то же время мне невозможно оставить невыполненным желание Репнина; он и так при нашем последнем свидании был холоднее обыкновенного, и отказ с моей стороны может явиться причиной того, что он вообще отвернётся от меня... Нет, нет! Всё должно быть исполнено согласно его желанию, и мне только нужно постараться придать всему самый естественный вид».

«Труднее будет исполнить второе желание его, — продолжала она беседовать сама с собой, — а именно секретно провести к великой княгине нового английского посла, сэра Чарлза Генбэри Уильямса, которого он пришлёт ко мне завтра до придворного бала. Конечно, вследствие того, что императрица сама желает отделения Голштинии, и Англия тоже здесь заинтересована, будет благоразумно представить ей всё дело так, как будто всё было сделано только в её собственных интересах, как это, может быть, есть и на самом деле. Сэр Уильямс отлично рисует, как пишет мне Репнин, и особенно ловко набрасывает портреты, и это может послужить поводом для его знакомства с великой княгиней. О, — вздохнула она, сжигая на свечке письмо, — к чему вмешиваться во все дела политики с её хитросплетёнными интригами!.. Я начинаю даже думать, что только политика удерживает Репнина возле меня! Но если даже и так, — проговорила она, прижимая руку к бурно вздымавшейся груди, — я всё равно не могу отпустить его от себя. Не хочу! Как узнала, что мой отвратительный муж не стоит всех тех слёз, которые я пролила из-за него... И если я даже — только слепое орудие в его руках, я всё равно добьюсь того, что он будет любить это орудие, которое так охотно и так разумно служит его целям».

Вошедший лакей доложил Чоглоковой, что высочайшие особы уже собираются идти в театральный зал. Она поспешила в комнаты великой княгини, куда вошли также и остальные придворные дамы и куда вслед за ними вошёл великий князь в сопровождении Чоглокова, Нарышкина, Салтыкова и Брокдорфа, чтобы сопутствовать своей супруге. Ревентлов раз навсегда получил от своего повелителя разрешение провожать дочь Евреинова. Никто в этом не находил ничего особенного, и если иногда и заходил в обществе разговор об этой молодой парочке, то, во всяком случае, никому в голову не приходило язвить об отношениях молодого камергера к простой горожанке, так как это не имело никакой связи с политикой и придворными интригами.

В тот момент, когда великий князь подошёл к супруге, чтобы предложить ей руку, с другой стороны к великой княгине приблизилась Чоглокова.

   — Ваше императорское высочество, — сказала она, — у нас ещё находится мантилья, которую вчера на балу приказала принести для вас императрица из своего гардероба; может быть, будет нелишне отослать её теперь обратно?

   — Ах, я совсем забыла про это, — произнесла Екатерина Алексеевна, беря под руку великого князя, — да, да, мантилью непременно нужно отослать обратно! Не будете ли вы так добры позаботиться об этом?

И она вышла, опираясь на руку великого князя.

Чоглокова отправилась на минуту в спальню великой княгини и, возвратившись оттуда с пурпурной мантильей, подбитой горностаем, пошла вслед за высочайшими особами. В дверях театрального зала стоял Ревентлов, который немедленно примкнул к свите великого князя. Чоглокова кивнула ему головою и, отведя в сторону, сказала:

   — Не будете ли вы так любезны, дорогой барон, отнести эту мантилью к императрице? Доложите о себе от имени великой княгини, которая получила эту мантилью от своей тётки, и выразите её величеству от имени великой княгини почтительнейшую признательность. Извините, что я обращаюсь к вам с подобной просьбой, но я делаю это по поручению её императорского высочества, которая считает неудобным посылать вещь из гардероба императрицы с лакеем или простой камеристкой.

Для Ревентлова не было никакой возможности отклонить от себя это поручение, которое входило в его непосредственные обязанности, как камергера. Однако ему было неприятно покидать зал, где находилась та, которой принадлежали все его взгляды и все думы, и он даже не мог известить её о своём уходе, так как в эту минуту она была окружена своими подругами, а путь к сцене был загорожен великокняжеской четой и придворными.

Ревентлов вышел из зала и поспешно отправился по освещённым коридорам к покоям императрицы, чтобы как можно скорее возвратиться назад.

Стоявший повсюду караул пропускал его, пажи, находившиеся в комнате, непосредственно примыкавшей к комнатам государыни, позвали старшую камер-фрау Анну Семёновну, и эта уже ввела молодого человека после предварительного доклада в туалетную комнату императрицы, где государыня одевалась для предстоящего вечера.

Елизавета Петровна сидела в той самой продолговатой комнате, где она принимала архиепископа Феофана. Два больших туалетных стола и зеркало были залиты светом бесчисленных свечей, и так как в это время придворный цирюльник убирал ей голову, то на императрице была накинута богатая кружевная мантилья, из-под которой виднелись только её прекрасные, полные руки, украшенные драгоценными браслетами. Трепещущий свет свечей придавал лицу государыни, покрытому румянами и белилами, почти юношескую прелесть и заставлял вспоминать о той дивной красавице, которая одним своим очарованием заставила подняться за неё гвардейские полки и свергнуть владычество правительницы Анны Леопольдовны. У её ног сидела одетая во всё белое девочка приблизительно лет восьми, нежное личико которой напоминало хорошенькие головки херувимов. Её большие, выразительные глаза с детски невинным и в то же время задумчивым выражением смотрели вверх. В глубине комнаты играл мальчик; он был несколько старше по виду, чем девочка, но тем не менее был поразительно похож на девочку, с тою только разницей, что в его глазах было больше огня и проглядывала какая-то необузданность.

   — Надеюсь, что моя мантилья оказала хорошую услугу моей племяннице, — сказала не оборачиваясь Елизавета Петровна. — Великая княгиня не бережёт своего здоровья, и потому о нём приходится заботиться мне.

Она кивнула Анне Семёновне, приказывая ей принять мантилью, и считала аудиенцию на этом оконченной.

   — Её императорское высочество, — сказал Ревентлов, — позволяет себе выразить вашему императорскому величеству почтительнейшую благодарность за оказанную ей милость.

При звуке голоса молодого человека императрица быстро оглянулась и её лицо озарилось благосклонной улыбкой.

   — А, это вы? Я благодарна моей племяннице, что она именно вас избрала своим послом ко мне; я помню вас и помню также, как вы смело указали надлежащее место тому надменному англичанину.

Ревентлов молча склонился перед императрицей.

В это время мальчик, который, держа в руках детскую шпагу, наносил невидимому врагу страшные удары, встал и, подойдя к креслу государыни и смотря на Ревентлова, произнёс:

   — Мне нравится, матушка, этот молодой человек больше, чем мой учитель фехтования, и я с большим удовольствием учился бы у него фехтованию.

   — Видите, сударь, — сказала Елизавета Петровна, — князь Алексей Тараканов, который воспитывается под моим личным наблюдением, умеет отличить настоящего дворянина, а ведь пословица утверждает, — прибавила она с улыбкой, — будто дети говорят правду.

Ревентлов с любопытством взглянул на мальчика, который стоял рядом со своей сестрой, облокотившись на ручку кресла императрицы.

Ни для кого при дворе не было секретом, что князь Алексей Тараканов и княжна Тараканова, которые жили вблизи Зимнего дворца под наблюдением бесчисленного количества учителей и воспитателей, были детьми Елизаветы Петровны и графа Алексея Разумовского, который в течение долгого времени был фаворитом императрицы и до сих пор пользовался её непоколебимым доверием. Доступ во дворец, где жили дети, имели только некоторые приближённые государыни, но сама она каждый день брала их к себе и не старалась скрывать свою любовь к ним. Черты обоих детей довольно определённо напоминали черты лица Елизаветы Петровны.

   — Ваше величество, вы очень милостивы ко мне, — ответил несколько смущённый Ревентлов, — и так как первая обязанность дворянина — служить своему повелителю, то вы, ваше величество, при каждом случае можете быть убеждены, что я ни на минуту не задумаюсь пожертвовать своею жизнью по первому мановению вашей руки.

Елизавета Петровна посмотрела на него долгим взглядом, а затем промолвила:

   — Хорошо, сударь! Может быть, я и вздумаю испытать когда-нибудь вашу преданность, хотя моё испытание не будет слишком тяжело; ведь можно служить своей государыне и в то же время любить её, — прибавила она с улыбкой, — не проливая при этом своей крови, тем более что я не люблю проливать кровь, по крайней мере такую молодую и такую пылкую, как ваша.

Она помолчала минуту и смерила молодого человека таким испытующим странным взглядом, что Ревентлов смутился и, покраснев, потупил взор. Сердце сжалось у него, и ему вспомнился тот разговор, который он однажды случайно подслушал в одной из боковых зал Зимнего дворца и который вели между собою граф Бестужев и Репнин.

Императрица, по-видимому, придала смущению молодого человека другое значение, и это ещё более увеличило её благосклонное к нему отношение.

   — Ну, мы увидим, — повторила она, — и подтверждаю ещё раз, что моё испытание будет не трудным. Что вы скажете, например, если я и в самом деле предложу вам обучить маленького князя Алексея так же уверенно и хорошо владеть шпагою, как владели вы ею против этого бесстыдного англичанина? Мне кажется, он ни у кого так хорошо не станет учиться фехтованию, как у вас.

   — Да, да, мамаша! — воскликнул мальчик. — Сделай так, чтобы этот молодой господин учил меня фехтованию, так как я уверен, что он будет учить меня лучше, чем майор Чаадаев, который постоянно щадит меня и никогда не хочет нанести мне удар. Я это давно замечаю и это раздражает меня, потому что я хочу учиться серьёзно, чтобы иметь впоследствии возможность защищать мою сестру Лизу.

   — Никто твоей сестры не тронет, — возразила ему государыня, горделиво закидывая голову.

   — Всё равно, — воскликнул мальчик, стукая каблуком в пол, — я не хочу, чтобы меня щадили, и так я никогда не выучусь правильно фехтовать, не правда ли? — обратился он к Ревентлову, беря его за руку. — Вы не будете щадить меня? Ведь вы будете наносить мне удары, если я плохо буду парировать? Ведь вы выучите меня фехтовать по-настоящему?

Государыня, улыбаясь, смотрела то на мальчика, который глядел просительно на своего будущего учителя, то на Ревентлова. А тот от этой просьбы ещё больше смутился, и было трудно сказать, на кого из них смотрела императрица с большей благосклонностью.

   — Отлично, — сказала она, — пусть будет так, как желает князь Алексей! Приходите завтра утром к князю Алексею! Довольны ли вы своим положением при дворе, сударь? — спросила она Ревентлова после краткого молчания.

   — Покорно благодарю, ваше величество, — произнёс Ревентлов. — Его высочество относится ко мне с полным расположением, и мне не остаётся больше ничего желать.

   — Мне думается, — возразила императрица, — желания такого молодого человека, как вы, никогда не могут быть столь скромными. Юности присуще нетерпение. Солнце будущего, — продолжала она, — скрыто туманом, а солнце настоящего сверкает ярко и разливает кругом тепло! Ну, да мы увидим! Начните своё преподавание, а я уже позабочусь о вашей карьере.

Маленький князь Тараканов стал бурно покрывать поцелуями руку императрицы.

   — Я очень благодарен, матушка, — вскрикнул он. — Итак, завтра! — обратился он к Ревентлову. — Вы останетесь мною довольны, так как найдёте во мне внимательного ученика, который сделает честь как себе, так и вам! — и, как бы желая доказать своё усердие, он сделал несколько выпадов своей маленькой шпагой.

   — А вы, барон, — сказала императрица с улыбкой ободрения, — не намерены поблагодарить меня за то, что я поручаю вам этого ребёнка, которого я так сильно люблю?

Она протянула руку из-под кружевной накидки.

Ревентлов приблизился с трепетом и почтительно поцеловал.

   — Возьмите вот это, — сказала государыня, отстёгивая браслет, усыпанный бриллиантами, — в воспоминание об этом часе и о вашей государыне, в которой вы всегда найдёте верного друга. Передайте великой княгине, что она доставила мне большое удовольствие, избрав вас своим послом.

Она кивнула на прощанье, и Ревентлов откланялся, но так неловко, как, вероятно, никогда в своей жизни; но это, по-видимому, не произвело дурного впечатления на императрицу, не сводившую взора с юноши, пока он не оставил комнаты.

Совершенно оглушённый, медленно шагал Ревентлов по бесконечным коридорам, направляясь к театральному залу. Он совершенно не мог привести в порядок свои мысли и только смутно чувствовал, что огромная опасность грозила разрушить всё его счастье и все надежды; у него было такое ощущение, как будто этот золочёный потолок должен сейчас обрушиться на него.

Когда он вернулся в театральный зал, великий князь уже сидел на месте, весело и оживлённо беседуя с супругой.

Пьеса шла своим чередом, Иван Шувалов с горделиво вскинутой головой важно распоряжался отдельными сценами. Никто не обратил внимания на Ревентлова, который скромно занял место в последних рядах, только Чоглокова кинула на него испытующий взгляд и покачала головою, заметив его бледность и расстроенное лицо.

Ревентлов не обращал никакого внимания на представление и не заметил, что Анна, вышедшая на подмостки вместе со своими подругами, тоже была необычайно бледна и расстроена.

Наконец представление кончилось, и Ревентлов машинально отправился на сцену, чтобы встретить Анну. Он закутал её в шубу, и через несколько мгновений они уже сидели рядом в стремительно нёсшихся санях, но на этот раз не обменивались шутками и смехом, как обыкновенно, а молчали, так как были заняты своими тяжёлыми мыслями, которые боялись облечь в слова. Оба хотели сперва, чтобы буря улеглась внутри них, чтобы выяснилось положение, и потому они в первый раз ехали молча домой, не замечая даже обоюдной молчаливости. Прежде чем въехать на двор гостиницы, Ревентлов, не говоря ни слова, порывисто обнял девушку, и их губы слились в горячем поцелуе...

Для Анны это была тяжёлая, печальная ночь. Долго и горячо молилась она Пресвятой Богородице, прося Её покровительства, пока наконец усталость не победила, и она погрузилась в глубокий сон.

А Ревентлов, в силу своих обязанностей, должен был её провести на балу у государыни.

Елизавета Петровна была весела и милостиво беседовала с присутствующими; Ревентлову она бросила лишь несколько ничего не значащих слов, но Чоглокова заметила, что взор государыни часто и подолгу покоился на юном камергере, и ей даже показалось, что во время шествия через залы государыня старалась находиться вблизи Ревентлова, хотя он всё время шёл с группой второстепенных придворных чинов. Великий князь был в весёлом расположении духа и оказывал внимание своей супруге, а также и Салтыкову, и никто не заподозрил бы, что в этом блестящем и оживлённом обществе как раз в этот момент замышляются новые интриги, вырастающие при каждом дворе, как ядовитые грибы.

Глава сорок третья


Утро еле дующего дня показалось мрачным и печальным Анне и Ревентлову.

Анна молча занималась домашними делами, не смея рассказать даже отцу о том горе, которое удручало её сердце. И только тем она утешала себя, что сановники и вельможи привыкли говорить разные комплименты молодым девушкам, и в большинстве случаев их льстивые слова принимаются охотно. Возможно, что это был просто мгновенный каприз Ивана Ивановича. Ну, а если этот каприз не пройдёт и он станет преследовать её как против её воли, так и против воли её отца?!

С нетерпением ожидала Анна вечера: сколько она ни думала, сколько ни раскидывала умом, не находилось другой дороги, как только доверить свои опасения и заботу возлюбленному, который был ей ближе всех на свете и который в качестве придворного кавалера мог скорее найти средство защитить её, чем её отец, совершенно не имевший возможности предпринять что-либо против всесильного вельможи.

С не меньшим нетерпением ожидал вечера и Ревентлов, так как если он и не мог рассчитывать на защиту и помощь Анны от той опасности, которая витала над его головой и которую всякий другой счёл бы за высочайшее счастье, тем не менее ему страстно хотелось поговорить с ней и услышать от неё хоть слово облегчения для его опечаленного сердца. Он успел себе уяснить, что единственный путь к спасению для него в бегстве, так как если действительно императрица увлеклась им, то никакое сопротивление с его стороны невозможно, если только он не хочет окончательно погубить себя.

Но бегство без Анны представлялось ему ещё хуже смерти, а он, хотя девушка и высказывала ему полную взаимность, никогда не говорил ей о будущем и не знал, достаточно ли любит она его, чтобы покинуть ради него своего отца и родину. И вот это-то он и хотел теперь выяснить, прежде чем принять окончательное решение и наметить дальнейший план действий.

На основании полученного приказа, который был ещё раз подтверждён императрицей через её пажа, Ревентлов утром отправился в небольшой роскошный дом, в котором жили князь и княжна Таракановы.

Князь Алексей с восторгом встретил его и немедленно повёл в большую круглую комнату, где на широких шёлковых диванах было разложено множество игрушек, а также французские и русские книги.

— Посмотрите, — сказал князёк Ревентлову, — всё это я потом подробно покажу вам, — я много учусь, но многое не вполне усваиваю, и так как я чувствую, что мы будем с вами друзьями, то, я думаю, вы потом всё мне объясните, хотя я нахожу, что это пустяк в сравнении с тем, чтобы сделаться отважным дворянином, умеющим владеть шпагой с тем же искусством, с каким вы владеете ею. Да, да, — продолжал он, — матушка императрица рассказывала мне, как смело и благородно защитили вы русскую девушку, обиженную англичанином. Это было хорошо с вашей стороны, так как я сам ненавижу англичан, хотя и сам не знаю почему. Видеть их мне приходилось лишь изредка, и то только тогда, когда они проходили по улицам! Вы немец, а немцы хорошие люди; великий император Пётр любил их, а потому и я тоже люблю немцев. Но не будем терять время, так как я сгораю от желания учиться фехтованию с вами.

Он принёс две маленькие гибкие рапиры и, подав одну из них Ревентлову, встал с другой в позицию. Они сделали несколько выпадов, как вдруг дверь открылась и, закутанная в широкую меховую шубу, в маленькой, обшитой серебром шляпе на голове, вошла Елизавета Петровна.

Ревентлов испуганно остановился и опустил книзу клинок. Маленький Алексей бросился навстречу императрице и воскликнул:

   — Мы уже занимаемся, матушка, и наш друг фехтует великолепно. Посмотри, как он хорошо делает выпады.

С этими словами князёк снова встал в позицию.

Ревентлов в нерешительности бросил смущённый взгляд на императрицу, которая, скинув шубу, стояла перед ними в блестящем мундире Преображенского полка. Широкий голубой кафтан с красными отворотами давал возможность видеть богатые кружева, закрывавшие шею и грудь. Голубая андреевская лента спускалась через плечо, а на груди блестела андреевская звезда. Широкий покрой кафтана скрывал несколько тяжеловатые бёдра государыни, а на маленьких сапожках позвякивали золотые шпоры.

   — Я возвращаюсь с парада Преображенского полка, — улыбаясь, сказала она, — в присутствии войск всегда ношу форму, так как иначе они не поверят, что их императрица обладает мужеством и волей мужчины, хотя она, — прибавила Елизавета Петровна, бросая на юношу пожирающий взгляд, — не вполне также свободна и от женских слабостей. Во всяком случае, моё мужское одеяние даёт мне большее право судить о рыцарской игре, которую вы преподаёте ребёнку; поэтому прошу вас, барон, продолжать.

Она села на диван, и маленький Алексей, прыгавший всё время вокруг неё, крикнул Ревентлову:

   — Будем же продолжать! Теперь позвольте мне сделать выпад, и покажите, как я должен парировать удары.

Ревентлов поднял оружие, мальчик яростно напал на него, и так как молодой камергер был смущён присутствием императрицы, то допустил, что шпага противника несколько раз коснулась его.

   — Так нельзя, так нельзя! — воскликнул недовольный князь. — Вы тоже начинаете поддаваться мне; даже Чаадаев не позволяет так легко тронуть себя!.. Я хочу, чтобы вы защищались серьёзно.

Покраснев с досады, он с удвоенной яростью возобновил нападение, и Ревентлов, увлёкшись борьбою, начал старательно и ловко парировать удары. Между ними завязалась настоящая борьба в ловкости, и молодой князь оказывал такое серьёзное сопротивление, что Ревентлову потребовалось напрячь всё своё внимание и всю силу своей руки, чтобы выйти победителем из этого единоборства.

Императрица взором следила за этой игрой, во время которой проявлялись вся ловкость и гибкость стройной фигуры молодого барона, между тем как его щёки горели, а глаза метали молнии; наконец он завернул клинок князя и сильным, неожиданным движением заставил его выпустить из рук оружие.

   — Я побеждён, — сказал мальчик, откидывая с пылающего лба локоны, — но в этом нет никакого стыда, я храбро защищался, не правда ли, матушка?

   — Конечно, дитя моё, нет никакого стыда в том, что тебя победил твой друг; ведь он создан, — прибавила она тише, — для того, чтобы побеждать. Но ступай, — сказала она вставая, — тебя ожидают гувернёры, и тебе не следует пропускать другие занятия.

Мальчик, по-видимому, привык повиноваться без возражения и, поцеловав руку императрицы, обратился к Ревентлову:

   — До завтра!

   — Теперь, — сказала Елизавета Петровна, поднимая рапиру князька, — так как я тоже в мужском костюме, то мне хочется попробовать сразиться с вами; посмотрим, выйдете ли вы победителем из борьбы со мною?

   — Ваше величество! — испуганно воскликнул Ревентлов. — Как осмелюсь я, хотя бы даже в шутку, поднять оружие против моей императрицы?

   — Я теперь не императрица, — возразила Елизавета Петровна, поднимая рапиру. — Защищайтесь, я нападаю, и кто из нас победит другого, тот будет диктовать свою волю.

Она сделала несколько выпадов, и хотя Ревентлов скрестил с ней рапиру, но защищался он слабо и неуверенно, так что государыня в короткое время успела нанести ему несколько ударов. Эта игра, по-видимому, привела её в полное неистовство. Глаза её метали искры, полные губы раскрылись, кружева, закрывавшие шею, пришли в беспорядок и обнаружили бурно вздымавшуюся грудь; государыня всё яростнее нападала на Ревентлова, так что он, не будучи в состоянии оказать ей серьёзное сопротивление, опустил рапиру..

Тогда и императрица отбросила своё оружие и с протянутыми руками направилась к молодому человеку. Трепещущими, горячими пальцами схватила она его за кисть руки, и от этого прикосновения Ревентлов склонился и невольно встал на колени. Елизавета Петровна стояла почти вплотную возле него, горячее дыхание её обжигало, а пылающий взор в упор завораживал его.

Один момент они стояли так друг против друга: он — окаменелый от ужаса и страха, она — вся трепещущая от страсти и возбуждения.

Внезапно распахнулась дверь, и в комнату вошёл граф Алексей Разумовский.

Елизавета Петровна повернула к нему голову и некоторое время стояла молча, как бы собираясь с мыслями; потом она опустила руки молодого человека, и тот, мгновенно вскочив на ноги и сделав шаг в сторону, остановился в смущении.

Императрица медленно выпрямилась и, проведя рукой по волосам и направившись к дивану, в изнеможении опустилась на него.

— Я упражнялась немного в фехтовании, — проговорила она. — Ведь ты знаешь, Алексей Григорьевич, что когда-то я отлично умела владеть шпагой. Я победила вас, барон, — обратилась она к Ревентлову, кидая на него взор своих влажных глаз, — но я вам ещё дам возможность реванша.

Ревентлов раскланялся с графом Разумовским, а потом с императрицей и вышел из комнаты более поспешно, чем то допускалось этикетом.

Графу Алексею Григорьевичу Разумовскому шёл в то время сорок четвёртый год; вся его фигура дышала здоровьем и силой, унаследованной им от украинских казаков, так как он был родом малоросс и ещё в раннем детстве был привезён в Петербург, где его приняли в придворные певчие и где его вскоре заметила императрица из-за его дивного голоса и необыкновенной красоты лица. Благодаря своему мужеству, природному уму и непоколебимой преданности государыне Разумовский сумел сохранить доверие и любовь императрицы даже после того, как её страсть к нему совершенно прошла. Его чёрные, подстриженные по-военному и едва подпудренные волосы уже начинали кое-где серебриться, а на красивом лице появились морщины, но великолепные чёрные глаза всё ещё блестели огнём молодости, и его осанка вполне отвечала военной выправке, присущей уроженцам Украины. Однако, несмотря на горделивую осанку военного, в глазах Разумовского проглядывала мягкость, дававшая возможность предположить, что этот человек мог спокойно созерцать, как гибли тысячи солдат во время сражения, и в то же время мог искренне любоваться полевым цветком и сойти с дороги, чтобы не раздавить ползущего жука.

Граф спокойно выждал, пока выйдет Ревентлов, на поклон которого он ответил лёгким наклоном головы, а затем подошёл к дивану, где сидела Елизавета Петровна, и, наклонившись, поднёс её руку к своим губам, после чего произнёс:

   — Я пришёл сюда посмотреть на детей и рад, что застал тебя здесь, Елизавета. Мы уже давно не виделись вместе в этом доме и при детях, которые, однако, напоминают нам обоим о далёком счастливом прошлом.

Последние слова были сказаны им тоном упрёка.

Императрица поднялась и, поправляя спутанные кружева, ответила с неподдельной искренностью:

   — Я не позабыла о том счастливом времени, Алексей Григорьевич; ты всё ещё стоишь ближе всех к моему трону, и стоишь прочнее, чем все другие. Ты знаешь, что я постоянно помню о возлюбленном моей юности и верном друге, который всегда оказывал и оказывает мне поддержку.

   — И которого ты удостоила, — сказал Разумовский, — своей руки, сочетавшись в церкви браком.

   — Перед Богом, — торжественно промолвила Елизавета Петровна, — ты всегда будешь стоять ко мне ближе всех, Алексей, самые знатные люди государства могут трепетать предо мной, потому что я могу низвергнуть их, превратить в ничто, и только ты один можешь чувствовать себя спокойно и уверенно. Но ведь ты и сам знаешь: перед людьми императрица не имеет права иметь супруга, так как этого супруга будут непременно считать за её повелителя.

   — За твоего повелителя? — переспросил граф. — Да ведь ты хорошо знаешь, Елизавета, что этого никогда не может быть. Я могу быть только твоим другом, твоим верным слугою. Но что будет со мной, когда меня не будет более охранять твоя сильная рука?

   — Так и ты думаешь о моей смерти? — воскликнула Елизавета Петровна с горькой улыбкой. — Неужели недостаточно тех, которые считают дни моей жизни, так как ждут, что после моей смерти они завладеют моим троном?

   — Как несправедлива ты ко мне, Лиза! — с нежным упрёком проговорил граф, поднося её руку к своим губам. — Когда я думаю о том роковом дне, который принесёт столько несчастья России, то я всегда молю Бога, чтобы Он не дал мне дожить до этих мрачных дней, но призвал меня туда, где не существует более личной злобы и недовольства. Но если моя молитва не будет услышана, то я сумею противостоять всем нападкам наших врагов и, если будет нужно, сложу свою голову, однако не покорюсь. Но что станется с детьми, — продолжал он с чувством, — когда императрица не будет больше защищать их?

   — Да, дети! — промолвила императрица, как бы задавая этот вопрос самой себе.

   — А между тем как всё могло бы быть иначе и лучше, если бы ты... — граф на минуту замолчал, затем, подумав, продолжал: —...если бы ты, моя милостивая императрица, пожелала признать за законного супруга того, кого ты признала таковым перед алтарём скромной деревенской церкви, и, объявив об этом всенародно, в то же время утвердила бы в законных правах своих детей.

   — Сын императрицы, который никогда не будет императором? — возразила Елизавета.

   — Почему же он не может быть им? — спросил Разумовский.

   — Наследник трона уже имеется, — ответила императрица, — великий князь жив...

   — Да, великий князь жив, — воскликнул Разумовский, — и в этом-то и заключается всё несчастье России. Слушай, Елизавета, я никогда не стал бы говорить с тобой об этом, но раз уж зашёл разговор, то я всё скажу тебе. Этот самый великий князь, по моему глубокому убеждению, является истинным несчастьем для России, так как благодаря своему ограниченному уму, бессмысленному подражанию всему иностранному и боготворению прусского короля он доведёт нашу родину до полного внутреннего распада.

Глаза императрицынаполнились слезами, она как бы в молчаливом согласии кивала головой.

   — Его супруга, — продолжал Разумовский, — иностранка, немка; если у неё и есть ум, то всё-таки муж не даст, никогда не позволит ей править страной, и она сама никогда не будет в состоянии приобрести прочное расположение в народе... Повсюду вижу я только несчастье, горе и распад.

Императрица молчала.

   — Ещё есть время все спасти, — продолжал Разумовский. — Благодаря воле своего великого отца ты имеешь право передавать трон по своему собственному желанию тому, кто более подходит для этой великой миссии. Тебе даже не надо прибегать к тем жестоким и крайним мерам, которые употреблял твой отец, чтобы обеспечить будущее благосостояние государства. Если ты отправишь великого князя в его наследственную страну, то всё-таки он будет владетельным герцогом, что вполне достойно его царственного происхождения.

Елизавета Петровна лёгким наклоном головы показала, что вполне разделяет мысль собеседника.

   — Итак, Елизавета, — закончил свою речь Разумовский, — если ты всенародно заявишь, какими милостями осчастливлен я, то, во-первых, во мне ты найдёшь преданного, отважного и верного помощника, а твой сын Алексей будет под твоим личным руководством учиться, как нужно управлять обширным государством и как вести его к славе и могуществу.

Императрица откинула назад голову и произнесла:

   — Да, я имею права назначить себе наследника, но кровь Романовых прежде всего имеет право на наследование трона Петра Великого.

   — А разве в жилах твоего сына Алексея не течёт кровь Романовых? — задал ей вопрос Разумовский.

Елизавета с невыразимым высокомерием взглянула на него, и у неё уже готово было сорваться обидное слово, что её сын рождён от украинского мужика, одного из её бесчисленных подданных.

Разумовский понял этот взгляд и, прежде чем она раскрыла рот, произнёс:

   — Разве в жилах мальчика не течёт кровь Романовых, кровь Петра и его супруги, которую он поднял до себя и которая потом столь славно и блестяще управляла государством?

Елизавета Петровна потупилась.

Некоторое время она сидела молча, в то время как Разумовский испытующе смотрел на неё, а затем сказала:

   — Подобного рода вещи нельзя решать в одну минуту! Я очень благодарна тебе, Алексей Григорьевич, за твой совет; будь спокоен, что я не забуду его и позабочусь о моих детях. Я подумаю, и, надеюсь, Бог просветит меня, как поступить, чтобы устроить всё ко благу России.

Она протянула графу руку; он поцеловал, не произнеся ни слова, так как понимал, что теперь не имело смысла продолжать разговор.

   — Ты назначила этого молодого голштинца, камергера великого князя, в учителя к князю Алексею? — сказал он после некоторого молчания.

   — Ребёнок полюбил его, — ответила государыня с мгновенным смущением на лице.

   — И ты хочешь приблизить его к себе? — спросил опять Разумовский. — Он понравился тебе?

   — Он красив, — ответила императрица, — красив и ловок; может быть, он доставит мне некоторое развлечение; необходимо время от времени менять лица приближённых; я это узнала со времени Панина, — прибавила она с лёгкой улыбкой.

   — Будь осторожна, Елизавета! — сказал Разумовский. — Этот барон не произвёл на меня впечатления человека, который удовлетворится ролью развлекателя.

   — А если он окажется достойным быть чем-нибудь и больше? — спросила Елизавета. — Разве я не имею права выбирать себе друзей?

   — Само собой разумеется, ты имеешь право, но нужно, чтобы эти друзья были преданы и верны тебе. И мне меньше всего хотелось бы, чтобы в число этих друзей входили иностранцы. Но я буду наблюдать...

   — И можешь быть спокоен, — сказала Елизавета Петровна, протягивая Разумовскому руку, — что я приму твой совет, так как из всех моих друзей ты — самый надёжный и самый старый мой друг. — Она склонилась к графу и почти нежно поцеловала его в обе щеки, а затем, встав, сказала: — Теперь мне пора во дворец. Будь спокоен, я не забуду нашей беседы.

   — А я пойду к детям, — ответил Разумовский, — мне приятно вспоминать под их весёлую болтовню счастливые годы моей молодости. Я буду молить Бога, чтобы Он даровал им счастливое будущее.

Он подал государыне руку и повёл с лестницы к дверям, у которых её ожидали маленькие санки, запряжённые четвёркой нетерпеливых и быстрых коней.

Граф накинул на плечи императрицы широкий плащ голубого бархата, опушённый соболем, на руках усадил её в сани и заботливо укрыл её ноги громадной медвежьей полостью. Она ещё раз милостиво ему кивнула, и сани стрелой полетели к Зимнему дворцу.

Глава сорок четвёртая


Пока Ревентлов давал князю Тараканову первый урок фехтования, сэр Чарлз Генбэри Уильямс явился к Чоглоковой с запиской от Репнина. На нём был скромный серый мещанский костюм, в руках он держал папку, палитру и ящик с красками.

Прочтя поданную ей записку, Чоглокова, улыбаясь, вскинула на посла глаза и промолвила:

   — Вам ни к чему, сэр Чарлз, скрываться предо мною; хотя, нужно вам отдать справедливость, маску вы носите с неподражаемым искусством. Если я, во всяком случае, и представлю вас её императорскому высочеству как художника Чарлза Смита, которого рекомендовал мне Николай Васильевич Репнин, то для меня всё-таки не тайна что эта папка, содержащая сегодня, может быть, только несколько эскизов, предназначена скрывать дипломатические депеши, и до порога покоев её высочества я не должна забывать, что имею честь видеть у себя представителя его величества короля великобританского.

Чоглокова указала Уильямсу на кресло. Посол с лёгким, непринуждённым поклоном опустился и, положив папку на колени, сказал:

   — Я ни минуты не сомневался, что дама, ум и очарование которой в таких горячих выражениях описывал мне господин Репнин, легко догадается, кто я, хотя, конечно, — прибавил он, — несмотря на живое описание господина Репнина, я никогда не подозревал, что такая красота соединяется с таким умом!

Сделан ли был этот довольно-таки грубый комплимент по внушению Репнина или по собственному побуждению Уильямса, однако действие его не замедлило сказаться, — Чоглокова зарделась от удовольствия; затем, скромно опустив взор, она сказала:

   — Вы поймёте меня, раз вы так хорошо знаете свет и людей, что я подвергаюсь немалой опасности, вводя вас к её высочеству до вашего представления ко двору; поэтому рассчитываю на вашу безусловную скромность. Я играю в опасную игру, чтобы сделать приятное другу, который, по его словам, также и ваш друг, и вполне полагаюсь на вас.

   — Я предполагаю, — сказал Уильямс, — что доверие к нашему общему другу было полное, прежде чем я имел честь явиться к вам, и я уверен, что не стану тем подводным камнем, о который может разбиться такая твёрдая уверенность. Я дипломат с самой ранней юности, а там, где надо слушать, дипломат обязан быть подобен губке, всё впитывающей в себя; там же, где дело касается разговора, он должен обладать твёрдостью камня, который можно раздробить, но из которого никакая сила в мире не может выжать ни одной капли. Дипломат должен быть подобен вот этому камню, — продолжал он, вынимая из кармана футляр, в котором сверкал великолепный бриллиант. — Вы видите, он переливается всеми цветами радуги, но никто не может проникнуть в него, не превратив его в пыль. Прошу вас, — сказал он, наполовину доверительным, наполовину почтительным движением кладя футляр на колени Чоглоковой, — принять этот камень, как прообраз истинного дипломата, в воспоминание о том часе, когда мне удалось убедиться, что приятельница господина Репнина в несколько раз превосходит его описание.

Чоглокова, восхищенным взором следя за прекрасной игрой бриллианта, произнесла:

   — Вы действительно умеете говорить убедительно и ещё более вселить уверенность в вашей скромности. Я надеюсь, что мне удастся сейчас же провести вас к её высочеству, только, — смотря в сторону, прибавила она, — я принуждена буду, во избежание подозрений, остаться при вашем разговоре с великой княгиней и не сомневаюсь, что вы не откажете и мне в том доверии, которое вы внушили мне.

   — Я могу только желать того, чтобы приятельница господина Репнина присутствовала при моей беседе с великой княгиней, — ответил Уильямс, нисколько не меняя выражение своего улыбающегося лица. — Таким образом будут устранены все нелепые предположения, и тем вернее я сойду перед светом за бедного и незначительного художника, просящего чести представить её высочеству свою работу. Чтобы вы могли убедиться, — продолжал он, — что я безопасно могу носить эту маску, я прошу у вас позволения представить вам маленькое доказательство моего умения в этой области, приобретённого мною в часы досуга.

Он открыл папку, вынул оттуда листы бумаги и карандаш и в короткое время штрихами набросал портрет Чоглоковой. Эскиз был настолько похож на оригинал и при этом настолько приукрашен и идеализирован, что Чоглокова много дала бы за то, чтобы вполне походить на портрет, который Уильямс почтительно передал ей.

   — Едва ли я в состоянии судить, похож ли портрет, — ответила она с довольной улыбкой, глядя на рисунок, — потому что мы по наружности так же мало знаем себя. Впрочем, как и внутренне.

   — Искусство никогда не может угнаться за природой, — сказал Уильямс, — но я сделал всё возможное, чтобы в приблизительных чертах набросать прелестный образ, который служит мне моделью. Покажите мой рисунок человеку беспристрастному, и я убеждён, что моё искусство, которым я горжусь, выдержит любую критику.

   — Это прекрасная мысль, — воскликнула Чоглокова, — таким образом ваше появление у великой княгини будет вполне естественным. Подождите одну минутку, может быть, вам сейчас же удастся получить аудиенцию у её высочества.

С этими словами она опустила кольцо в карман и с лёгким поклоном исчезла из комнаты.

«Поразительно, как управляются судьбы народов! — размышлял между тем Уильямс, с улыбкой смотря ей вслед. — Государственные люди в напряжении ума придумывают различные комбинации... И все эти комбинации могли бы рухнуть, если бы какой-то бриллиантик да несколько комплиментов не помогли мне сделать первый шаг на моём нелёгком пути! И люди смеют утверждать, что разум управляет миром! — насмешливо пожал он плечами. — Хотя, конечно, здесь есть тоже доля правды, — с гордым самодовольством прибавил он, — так как золото, бриллианты и лесть были бы бесполезны, если бы ими не управлял разум. Итак, подождём...»

Он уселся поудобнее и задумчиво принялся чертить что-то на листе бумаги.

Чоглокова застала великокняжескую чету со всей свитой, среди которой только не хватало Ревентлова, ещё в столовой за завтраком. Великий князь находился в самом благодушном настроении — лицо заливала яркая краска, которая могла, с одной стороны, явиться признаком внутреннего возбуждения, а с другой — следствием немалого количества выпитой им старой мадеры. Он неумолкаемо хохотал над остротами, которыми так и сыпал Нарышкин, занимая общество. Ядвига Бирон не отрывала взора от тарелки, словно боясь взглянуть. Салтыков также был оживлённее обыкновенного, и только один Чоглоков был мрачен и задумчив, что придавало его грубоватому лицу слегка комичное выражение.

   — Прошу вас, ваше императорское высочество, — сказала Чоглокова, подавая великой княгине рисунок, — взглянуть на этот портрет и сказать мне, узнаете ли?.. Это будет лучшей оценкой таланта художника.

Взглянув мельком на портрет, великая княгиня воскликнула:

   — Великолепно, превосходно! Сходство поразительное!

Великий князь взял рисунок из рук жены и сказал:

   — Действительно, нельзя не сознаться, это вы, только... — с этими словами он передал рисунок Чоглокову и продолжал: — Взгляни-ка сам, Константин Васильевич, это — твоя жена!

   — Она далеко не так молода и никогда не была так красива, как на портрете, — ответил Чоглоков.

   — А я, наоборот, нахожу, — нагибаясь к нему, чтобы взглянуть на портрет, воскликнул Нарышкин, — что художник лет на десять состарил свою модель. Я охотно дал бы нарисовать мой портрет, чтобы получить представление, как я буду казаться почтенным стариком.

   — Да, да, ты прав, — с громким хохотом воскликнул великий князь, — пусть он нарисует нас всех, если его карандаш имеет силу вызывать на бумагу образы грядущего. — Недобрый огонёк сверкнул в его глазах, а затем он равнодушно прибавил: — А кто этот художник, нарисовавший этот замечательный портрет, который вызвал у Чоглокова такое негалантное замечание и за которое, я надеюсь, он не избегнет должного наказания?

Чоглокова мельком взглянула на мужа, и в этом взгляде ясно можно было видеть, что желание великого князя будет исполнено. После этого она ответила:

   — Молодой англичанин, сэр Чарлз Смит, прекрасно говорящий, между прочим, по-французски, так что, даже не зная варварского языка этих островитян, с ним можно легко объясняться. Его рекомендовал мне Репнин, и этот рисунок он набросал мне в несколько минут. Он был бы счастлив, если бы ему разрешили попытаться перенести на полотно черты лица великой княгини.

Екатерина Алексеевна на секунду испытующе взглянула на Чоглокову, думая найти в её взоре какой-нибудь знак, и затем произнесла:

   — Я с удовольствием готова предоставить ему эту возможность и надеюсь, — добавила она улыбаясь, — что мой супруг не будет так невежлив, как Константин Васильевич.

   — Конечно, нет, — воскликнул великий князь, также сверкнув глазами, — я буду постоянно находить свою жену прекрасной, как весь свет, — прибавил он резким тоном, от которого Екатерина Алексеевна удивлённо вскинула на него взгляд, между тем как Ядвига Бирон, с чуть заметной улыбкой, ещё ниже склонилась над тарелкой. — Пусть он сейчас же покажет нам своё искусство! — воскликнул великий князь. — Пригласите вашего протеже, он нарисует портрет великой княгини, а мы все будем судьями!

   — Нет, не здесь, — возразила Екатерина Алексеевна, пристально глядя на Чоглокову, — в большом обществе художник будет смущён. Пусть госпожа Чоглокова проведёт его в мою комнату, там он набросает рисунок, а я представлю его потом на суд всего общества.

   — Да, это лучше, — поднимаясь из-за стола, согласился великий князь, — кроме того, у меня немало работы. Идёмте, мой милый Брокдорф! В последнее время, благодаря этим театральным представлениям, мы многое запустили, нам всё нужно нагнать.

   — Надеюсь, — заметил Нарышкин, когда всё общество встало, — что во время отсутствия господина коменданта в крепости не вспыхнул мятеж.

Брокдорф, с важным видом выступавший рядом с великим князем, кинул на Нарышкина свирепый взгляд, а Пётр Фёдорович круто повернулся и, грозно нахмурив брови, запальчиво воскликнул:

   — Я запрещаю тебе, Лев Александрович, насмехаться над серьёзными вещами, касающимися моей службы!

Нарышкин скрестил руки на груди и поклонился с таким комическим видом глубокого почтения, что никто не мог удержаться от хохота, и даже сам великий князь, несмотря на всё своё недовольство, не мог скрыть улыбку, причём промолвил:

   — Ты дурак, Лев Александрович, а с дураками не стоит говорить о серьёзных вещах. Пойдёмте, Брокдорф.

С этими словами он исчез за дверью.

Екатерина Алексеевна, приветливо кивнув всему обществу и мельком бросив взгляд на Салтыкова, вместе с Чоглоковой удалилась к себе и отпустила своих дам.

   — Что это за художник? — спросила она, оставшись наедине с обер-гофмейстериной. — Мне кажется, тут скрывается какая-нибудь тайна под этим простым именем Чарлза Смита?

   — Прошу вас, ваше высочество, не спрашивать меня, — ответила Чоглокова, — вы увидите сами, я же прошу об одной лишь милости — подтвердить, если это будет нужно, что я представила не кого-либо другого, как только художника Чарлза Смита.

Она поспешно вышла и через несколько минут возвратилась с сэром Уильямсом.

Екатерина Алексеевна проницательным взором окинула вошедшего, Чоглокова же почтительно отошла в сторону.

   — Кто вы такой, — спросила великая княгиня по-французски, — и ради каких причин пожаловали ко мне? Говорите откровенно, так как я не люблю загадок.

   — Я явился к вам, ваше высочество, не для того, чтобы задавать загадки, — возразил Уильямс спокойным тоном человека, привыкшего беседовать с сильными мира сего, — я пришёл нарисовать ваш портрет, ваше высочество, и высказать вам одну просьбу, если вы останетесь довольны моим произведением. Сидя в комнате госпожи Чоглоковой, — продолжал он, — я отдался мечтам о будущем, что всегда позволительно человеку, в особенности когда он готовится предстать перед особой, в руках которой находятся вся будущность и все надежды. И вот, в то время, когда я мечтал, моя рука выводила различные арабески, которые я и позволяю себе показать вам, как образчик моего искусства.

Он вынул из папки лист и протянул его великой княгине, в то время как Чоглокова продолжала стоять и слушать, не вполне ясно понимая, что он хочет сказать.

Великая княгиня бросила быстрый взгляд на рисунок и увидела, что там, среди орнаментов, завитушек и арабесок, было начертано её имя, увенчанное сверху большою императорскою короною. Яркая краска покрыла её лицо, и, отведя взор от рисунка, она быстро взглянула на своего собеседника, который несколькими штрихами сумел выразить её самые сокровенные мысли.

Чоглокова приблизилась было с намерением взглянуть на рисунок, но Уильямс уже успел спрятать его обратно в папку.

   — Действительно, — притворяясь равнодушною, сказала великая княгиня, — ваш рисунок говорит о богатстве пашей фантазии, и я охотно соглашаюсь на ваше желание нарисовать мой портрет. — Она села в кресло и кивком головы пригласила Чоглокову занять место рядом с нею, после чего продолжала: — Объясните же теперь, в чём состоит ваше желание; я не всемогуща, но, если будет возможно, с удовольствием окажу содействие человеку, у которого столь верный взгляд и такая ловкая рука.

Уильямс, расположившись на табурете против великой княгини, положил на колени папку и, приготовившись рисовать, произнёс:

   — Моя просьба состоит в том, чтобы вы, ваше высочество, помогли мне в возможно скорейшее время быть представленным её императорскому величеству.

   — Вы хотите иметь доступ к императрице? — почти испуганно воскликнула Екатерина Алексеевна. — Но если вы обладаете приблизительно такою же наблюдательностью, как и талантом, то вы могли уже заметить, что моё положение при дворе как раз в этом отношении не может оказать вам услугу. Если же вы хотите нарисовать портрет императрицы, то вот госпожа Чоглокова может, пожалуй, обратить внимание императрицы на ваш талант.

   — Не то, ваше высочество, — возразил Уильямс, — я хочу предстать пред императрицей не в качестве рисовальщика; моё желание выше: мне хочется видеть её императорское величество в таком месте и при таких обстоятельствах, чтобы весь двор видел это и чтобы никто не мог сказать, будто я не беседовал с императрицей.

   — Не понимаю этого! — возразила Екатерина Алексеевна. — Ведь я уже сказала вам, что не люблю отгадывать загадки.

   — Ваше высочество, вы сейчас всё поймёте, — ответил Уильямс, набрасывая контур головы великой княгини. — Вам известно, что уже в древних мифах, сказках и метаморфозах древние боги, распалённые любовью, принимали разные образы, а злые волшебники превращали своих врагов в диких зверей или же, делая невидимыми, уводили их в плен. Такие превращения всегда влияли в положительную или отрицательную сторону, и, я думаю, эти превращения могут оказаться полезными и теперь для уничтожения антипатии, которую какое-нибудь лицо чувствует к другому. В данном случае мне необходимо побороть антипатию императрицы, которую она чувствует к некоторым лицам.

   — Прошу вас, — сказала Екатерина Алексеевна, — покинуть сказочный мир и перейти на почву действительности. К кому питает антипатию её величество и каким способом хотите вы уничтожить эту антипатию?

   — Известно, — ответил Уильямс, — что её величество императрица питает особое отвращение к политическим вопросам и ко всякого рода политическим соглашениям, вследствие чего она всего менее склонна принимать дипломатов, которые, как ей это уже заранее известно, станут беседовать с ней о политике. Но когда представитель иностранной державы имеет крайнюю и настоятельную нужду, даже в собственных интересах императрицы, принудить её к принятию какого-нибудь решения, то вполне естественно, что для того, чтобы найти доступ к императрице, он должен прибегнуть к одной из тех метаморфоз, которые так существенно помогали в древние времена.

   — Мне кажется, это дело великого канцлера, — возразила Екатерина Алексеевна. — Насколько мне известно, чужестранные послы имеют право ходатайствовать об аудиенции у её величества, а, кроме того, могут беседовать с ней на придворных балах.

   — Конечно, ваше высочество, — промолвил Уильямс, — вы совершенно правы, но бывают случаи, когда это право совершенно игнорируется. Если вам, ваше императорское высочество, будет угодно обсудить, то вы поймёте, что представитель иностранной державы может вести деловые переговоры не ранее того, как им будут вручены монарху верительные грамоты. Когда же её величество откладывает со дня на день аудиенцию для принятия этой грамоты, то бедный дипломат осуждён на бездеятельность и дорогое время теряется даром.

   — В таком положении, — смеясь, заметила Екатерина Алексеевна, — находится, как говорят, новый посол его величества короля великобританского сэр Чарлз Генбэри Уильямс. Он должен быть здесь...

В эту минуту Уильямс встал и, сделав низкий церемонный поклон, произнёс:

   — И будь он здесь, то он, подобно мне, выразил бы вам, ваше высочество, ту же самую просьбу — оказать ему поддержку. Ваше высочество, вы понимаете, что если бы сэр Чарлз Генбэри Уильямс явился к императрице в качестве художника, подобно тому, как я проник к вам, то он был бы тем же образом и отпущен и не был бы в состоянии предпринять какие-либо шаги в качестве английского посла. Ему необходимо предстать перед глазами её величества при полном сборе придворных, в присутствии сэра Гью Диккенса, чтобы уже невозможно было игнорировать его присутствие.

Великая княгиня кивком головы показала, что вполне понимает Уильямса, но тем не менее её лицо сохраняло серьёзное, почти мрачное выражение, и она холодным тоном ответила:

   — Я вполне понимаю затруднение сэра Чарлза Генбэри Уильямса; мне понятно также, что этот дипломат, о ловкости которого мне столько рассказывали, может принять любой образ; только не понимаю я: как он, зная так хорошо здешнюю придворную жизнь, пришёл к мысли, что только я могу помочь ему в достижении его цели? И потом, почему он думает, что я склонна быть полезною ему?

Уильямс не выказал при этих словах никакого удивления и тем же обычно спокойным тоном возразил:

   — Я уже имел честь выразить свою просьбу, и мне ничего не остаётся прибавить к ней. Если портрет, нарисованный мною, будет удачен и понравится вам, то, может быть, в виде награды, вы найдёте возможным исполнить мою просьбу.

Великая княгиня, улыбнувшись, покачала головой. Но Уильямс с тем же невозмутимым спокойствием продолжал:

   — А чтобы портрет вышел удачнее и был как можно ближе к прелестному оригиналу, я должен просить у вас, ваше высочество, позволения оставить политический разговор и заняться более приятной беседой, которая оживила бы черты вашего лица и придала бы им непринуждённую естественность.

   — Болтайте о чём угодно, — ответила Екатерина Алексеевна, — всякий разговор заинтересует меня гораздо больше политики, которой я чужда и должна остаться чуждой.

   — Так оставим язык дипломатов, — сказал Уильямс. — Каждое лицо становится естественным и прекрасным, когда человек начинает думать и говорить на своём родном языке. Мне кажется, я вполне свободно владею немецким языком и прошу вас, ваше высочество, разрешить мне при помощи звука родных вам слов пробудить в вашей душе воспоминания о родине. Я прошу вас, ваше высочество, — сказал он на чистом немецком языке, — спокойно выслушать меня. Присутствующая здесь дама не понимает этого языка, как мне известно, а то, что я хочу сказать вам, предназначается только вам и для остальных должно остаться тайной.

Чоглокова при первых же звуках немецкой речи сделала движение, как будто хотела остановить Уильямса, но затем постаралась прогнать выражение недоверия со своего лица и сделала вид, как будто понимает по-немецки, в силу чего на её лице появилось несколько комическое выражение. Последнее было немедленно замечено великой княгиней, и это придало всей сцене особую пикантность.

   — Ваше высочество, — продолжал тем временем Уильямс, — вы задали мне вопрос, как пришло мне в голову просить вас о содействии; я откровенно отвечу вам, что это посоветовал мне человек, отлично знающий здешнюю придворную жизнь и имеющий верное суждение о всех; это — великий канцлер.

   — Я не знала, — смущённо сказала Екатерина Алексеевна, — что великий канцлер имеет такое мнение о моём могуществе и влиянии, и вообще не понимаю, почему он так думает.

   — Он знает ваш ум, ваше высочество, — возразил Уильямс, — и уверен, что для этого ума препятствий не существует. При воспоминании об этом разговоре моя рука невольно начертила те арабески, которые я уже имел честь показывать вам, ваше высочество.

Екатерина Алексеевна вспыхнула и прикрыла длинными ресницами внезапно вспыхнувший взор, а затем сказала:

   — Но если бы я действительно нашла способ исполнить вашу просьбу, то всё-таки остаётся вопрос, ради чего я стану делать это. Буду откровенна с вами, — продолжала она, — так как, пожалуй, с таким проницательным дипломатом, как вы, всякая скрытность будет излишня. Мне известно, что в Лондоне с большим нетерпением ожидают подписания договора о соглашении с Россией, и не сомневаюсь, что вам это поставлено в главную задачу.

   — Ваше высочество, — произнёс Уильямс, — вы выясняете политическое положение с тою присущею вам широтою взгляда, которую канцлер, как он мне говорил, уже не раз имел честь замечать в вас.

   — Несмотря на опасность показаться в ваших глазах не столь умной, — возразила Екатерина Алексеевна, — я всё же должна сказать вам, что, по моему глубокому убеждению, Россия сделает большую ошибку, если своего непосредственного соседа, прусского короля, имеющего в своём распоряжении сильную армию, обратит в своего врага, как это непременно будет, если осуществится соглашение с Англией. Мы создадим себе могучего врага на нашей границе, приобретя взамен весьма сомнительную дружбу Австрии. Не сомневаюсь, что вы достигнете вашей цели, как только войдёте в общение с государыней и сумеете повлиять на неё силою своего красноречия. Но вы вполне понимаете, что я нисколько не склонна оказывать вам свою поддержку в деле, которое ничего, кроме невыгоды и опасности, не принесёт России.

   — Я отлично помню второй вопрос, поставленный вашим высочеством, и теперь детально разъяснённый, — сказал Уильямс. — Я был приготовлен к нему, и у меня есть на него, как мне кажется, вполне удовлетворительный ответ.

   — Скажите же мне его, — промолвила Екатерина Алексеевна.

   — Я думаю, мне не нужно говорить, — начал посол, — что главная политика Англии направлена против Франции. Соперничество, существующее между версальским и сент-джемским дворами, в скором времени приведёт к вооружённому конфликту, и нам необходимо заблаговременно запастись союзниками.

   — К числу их в первую голову принадлежит Австрия, которая ни о чём другом не мечтает, как только об уничтожении прусского короля и подрыве престижа России в Польше.

   — Здесь я не могу согласиться с вами, — возразил посол. — Мне известно, и я могу это по секрету передать вам, что в последнее время между Веной и Версалем ведутся тайные переговоры, и, может быть, недалёк тот момент, когда между Францией и Австрией будет заключён союз.

   — Вы уверены в этом? — спросила Екатерина Алексеевна.

   — Вполне, — ответил Уильямс. — Маркиза Помпадур и императрица Мария-Терезия — обе ненавидят прусского короля, а князь Кауниц и герцог Шуазель мечтают, что путём союза между Габсбургами и Бурбонами им удастся господствовать над всей Европой.

   — Это мечта, — горячо воскликнула Екатерина Алексеевна, гордо вскинув голову, — никогда не осуществится, пока в России существуют хоть один штык и одна пушка!

Уильямс несколькими штрихами перенёс на портрет гордое и смелое выражение, блеснувшее на лице великой княгини при последних словах, и продолжил:

   — Я был убеждён, что вы, ваше высочество, держитесь именно такого мнения. Вы, конечно, понимаете, что с того момента, когда между дворами Вены и Версаля будет заключён союз, Австрия уже перестанет быть нашей союзницей. Даже более: она станет нашим врагом, потому что друзья Франции, естественно, должны быть нашими врагами. С другой стороны, вы, ваше высочество, должны согласиться со мной, что с момента заключения австро-французского соглашения прусский король, несмотря на всё своё преклонение пред литературой Вольтера, должен будет стать врагом Франции, так как друзья Франции должны стать его врагами.

   — Понимаю, — задумчиво сказала Екатерина Алексеевна.

   — Ну, так вот, — продолжал Уильямс, — раз мы заранее знаем, что в определённый момент Австрия и Франция станут нашими врагами, тогда как естественной логикой вещей прусский король будет вынужден искать нашей дружбы, то прежде всего мы должны подумать о том, чтобы заключить с Россией прочный союз, потому что только одна Россия была бы в состоянии поддержать прусского короля против коалиционных сил Австрии и Франции. Столь проницательный ум, каким обладаете вы, ваше высочество, должен в дальнейшем усмотреть, что в случае, если Австрия и Франция раздавят Пруссию, они, таким образом, станут господами положения во всей Западной и Северной Европе и не подумают церемониться с Россией. Ну, а её императорское величество, — продолжал он затем, — не особенно-то любит прусского короля. Может быть, она и права в этом отношении, но политика не считается с личными симпатиями и антипатиями. Поэтому союз, которого мы так страстно домогаемся, должен быть заключён, пока императрица Елизавета Петровна считает Англию врагом прусского короля. Когда мы подпишем союзный договор с имперским правительством, то впоследствии — даже тогда, когда в международных союзных отношениях произойдёт полная перемена, императрица не будет в силах воспрепятствовать прусскому королю, которого ныне считает нашим общим врагом, войти в наш союз, и отношения России к Англии не позволят императрице встать на погибель России на сторону Франции и Австрии.

Екатерина Алексеевна, улыбнувшись, сказала:

   — Понимаю, милорд, вы хотите обманом заставить императрицу поверить, будто, вступая в союз с Англией, она подаёт руку дружбы врагу прусского короля, а впоследствии, когда прусский король неожиданно превратится в друга Англии, вы собираетесь заставить её признать его тоже своим другом, хотя бы только политическим!

   — Вот именно, ваше императорское высочество, — ответил Уильямс. — Но вы должны согласиться, что всё то, что вы соблаговолили назвать простым обманом, имеет целью защитить насущнейшие интересы России и не дать им пострадать в силу личных антипатий, которые были бы, пожалуй, в состоянии затемнить у вашей державной тётушки ясность взгляда на вещи.

   — Согласна и с этим, милорд, — сказала Екатерина Алексеевна, — и если всё то, что вы говорите, — правда...

   — Даю вам, ваше императорское высочество, своё честное слово, что всё это — сущая правда! — гордо перебил её английский посол. — Я готов даже, если только вы укажете мне, где я могу сделать это, показать вам часть секретной корреспонденции, которой обменивались венский и версальский дворы.

   — Я подумаю об этом, — ответила великая княгиня, — и скажу вам потом, каким образом вы могли бы доставить мне эти важные документы, имеющие для меня глубокий интерес. Но я готова верить вам и без этих доказательств, а так как мы с вами одинаково смотрим на вещи и преследуем одинаковые цели, то я считаю себя обязанной поддержать вас...

   — О, какое сходство, какое сходство! — воскликнула Чоглокова, зашедшая сзади Уильямса и заглянувшая через его плечо. — Кажется, что вы, ваше императорское высочество, сейчас заговорите с этого портрета.

   — Я очень счастлив такой оценкой, — сказал английский посол, снова заговорив по-французски. — Без сомнения, разговор на родном языке её императорского высочества так оживил её черты, что мне удалось схватить и передать малейшие нюансы её лица. Если и вы, ваше императорское высочество, — продолжал он, подавая княгине портрет, — довольны моим рисунком, то тогда я осмелюсь снова повторить свою просьбу: не окажете ли вы мне величайшей милости и не облегчите ли доступа к её императорскому величеству?

Екатерина Алексеевна, с милостивой улыбкой посмотрев на портрет, произнесла:

   — Мне волей-неволей придётся исполнить вашу просьбу, милорд, так как ваш рисунок и на самом деле очень хорош. Ну, а похож ли он, в этом я — не судья.

   — Он поразительно похож, — воскликнула Чоглокова, — и никто не решится сделать про этот портрет такое возмутительное замечание, какое позволил себе мой муж относительно моего.

   — Подождём сначала, что скажет великий князь. Ну, а теперь займёмся вопросом, как бы нам исполнить в награду за портрет просьбу милорда, — сказала великая княгиня. — Я не сомневаюсь, что нам удастся найти возможность для этого, и надеюсь в самом непродолжительном времени оправдать то доверие, которое питаете ко мне вы, милорд, и ваши друзья, — спасибо им за хорошее мнение обо мне! Ну, а пока до свиданья! Я очень рада, что мне удалось познакомиться со столь искусным художником. Я буду ещё более рада, — улыбаясь, прибавила она, — познакомиться при дворе императрицы с искусным дипломатом, которого решил послать к нам его величество король Англии. — Затем, подавая руку Уильямсу, она прибавила: — Ну, а свои арабески вы лучше сожгите; мне кажется, очень хорошо, что их видела только я одна; у других они могли бы найти менее одобрения, чем ваши портреты!

   — Эти арабески, — ответил Уильямс, почтительно прикасаясь губами к руке великой княгини, — принадлежат будущему, и я глубоко убеждён, что наступит момент, когда им воздадут должное.

Он ещё раз поклонился княгине и последовал за Чоглоковой, которая проводила его через небольшую боковую дверь.

Не успела захлопнуться дверь за Уильямсом, как со стороны столовой распахнулась дверь и в салон вошёл великий князь, сопровождаемый Салтыковым, Нарышкиным и несколькими дамами.

Екатерина Алексеевна пошла ему навстречу с непринуждённой улыбкой.

   — Ну-с, — произнёс великий князь, — кончил художник своё дело? Его опять нет? Вот эти господа и дамы прямо погибали от любопытства, и я должен был оказать им услугу, открыв им дверь, после того как поработал некоторое время с Брокдорфом. Брокдорф очень ловок, я очень доволен им, — прибавил он со строгим взглядом, касавшимся главным образом Льва Нарышкина.

Последний только поклонился, словно раздавленный немилостью великого князя. Но и в этот поклон он ухитрился вложить что-то комическое, неудержимо напоминавшее манеры и движения Брокдорфа, так что сам великий князь, хотя и отвернулся от него, и пожимал плечами, не мог подавить улыбку.

   — Вот, посмотрите-ка, — сказала Екатерина Алексеевна, подавая супругу портрет. — Чоглокова, которая пошла проводить художника, находит громадное сходство со мною.

Великий князь взял в руки портрет и молчаливо созерцал его; остальные столпились вокруг него и громкими возгласами стали выражать своё одобрение.

   — В самом деле, портрет очень похож, — сказал Пётр Фёдорович с серьёзным, почти мрачным выражением лица, — очень похож и хорош, но только мне-то он ни к чему, — продолжал он, причём сквозь весёлый тон его голоса явно звучала желчная ирония, — ведь я обладаю оригиналом, а известно, что самая лучшая копия всегда хуже оригинала. Поэтому я намерен воспользоваться этим портретом, чтобы оказать милость и наградить кого-нибудь из своих друзей. — Он окинул всех присутствующих злобно-насмешливым взглядом, а затем произнёс: — Брокдорф всё ещё работает в моём кабинете, да, кроме того, он ровно ничего не понимает и не ценит женской красоты, даже будь то красота моей супруги. Нарышкин — насмешник, и я сердит на него. Но Салтыков... Салтыков заслуживает награды, потому что он настолько деликатен, что никогда не решается сам попросить чего-либо для себя. Вот, Сергей Семёнович, получай этот портрет и повесь его у себя в комнате; пусть он постоянно напоминает тебе о том, что я умею отмечать и вознаграждать все услуги, оказываемые мне, даже если они и совершаются под покровом глубокой тьмы.

В полном смущении Салтыков, вопросительно посмотрев на великую княгиню, взял портрет из рук Петра Фёдоровича, который так резко сунул ему его, что даже бумага затрещала. На момент повисло неловкое, смущённое молчание. Только одна Екатерина Алексеевна сохраняла непринуждённость и продолжала спокойно улыбаться.

   — Возьмите портрет, Сергей Семёнович, — сказала она ему тоном холодного снисхождения, — я надеюсь, вам он не понадобится для напоминания, что все друзья моего супруга всегда могут рассчитывать на мою милость и благоволение.

Казалось, что внутри великого князя всё кипело. Его губы дрожали и руки тряслись, как с ним всегда бывало, когда он сильно волновался.

   — Попросите Чоглокову, — резко сказал он, — чтобы она как-нибудь на днях послала этого талантливого художника и ко мне тоже. У меня для него имеется работа — пусть нарисует моего вернейшего друга Тамерлана, чтобы у меня осталась память о верном животном, которое очень любило меня. Это понадобится мне тогда, когда Тамерлан умрёт и мне придётся остаться с одними только людьми, которые питают ко мне совершенно противоположные чувства. Ну, пойдёмте, господа, давайте прокатимся по реке!

Он сухо и коротко поклонился супруге и кивнул трём мужчинам, которые последовали за ним. Кланяясь в ответ на приглашение великого князя, Салтыков прикоснулся губами к портрету.

Екатерина Алексеевна побледнела, как смерть, но ни одним движением не выдала своего волнения.

   — Прошу вас остаться здесь, — со спокойным, величественным достоинством сказала она Ядвиге Бирон. — Вы будете так добры и почитаете мне.

Отпустив кивком головы остальных дам, она подала Бирон раскрытую книгу, лежавшую на её письменном столе, указала пальцем на место, с которого следовало начинать, и опустилась в кресло с вышивкой в руках.

Глава сорок пятая


День, назначенный для представления «Хорева», наконец настал: весь двор и иностранные дипломаты получили приглашения её величества присутствовать на спектакле, после которого должен был состояться большой бал. Поэтому естественно, что не только весь дворец, но и весь Петербург находился в состоянии сильного возбуждения и что ни о чём другом, кроме этого великого, так долго подготовляемого празднества, больше и не говорили. Придворные готовились вступить перед очами любящей роскошь императрицы в соревнование друг с другом блеском золотого шитья и драгоценных камней; вытребованные для участия в представлении горожанки с утра до вечера занимались шитьём костюмов из драгоценнейших мехов и плотного шёлка.

Из всех этих молодых девушек, в сердцах которых пробудилось пламенное желание посоперничать с самыми блестящими придворными дамами в успехе у придворных львов, только красавица Анна Евреинова более или менее равнодушно отнеслась к заботе о туалете. Две сенные девушки занимались тем, что подшивали тёмный соболий мех к сарафану тёмно-красного шёлка, тогда как она, даже не взглянув ни разу на их работу, бледная и задумчивая, сидела пред большим зеркалом из полированного металла, равнодушно следя, как третья девушка вплетала в её тяжёлые косы бархатные ленточки и золотые нити. Она сидела в мрачной задумчивости, и печальное выражение её лица, равно как скорбный взгляд томных глаз, ничего не говорили о радостном оживлении, которое должно было бы заставить сердце Анны сильнее забиться в предвкушении редкого празднества, устраиваемого при самом пышном дворе Европы.

Когда косы были заплетены, Анна встала и сошла вниз, в зал гостиницы, где в то время было мало посетителей.

Евреинов, серьёзный и задумчивый, сидел около стойки, на том самом месте, где обыкновенно ждала гостей Анна. Он встал и пошёл навстречу дочери. Лицо его осветили гордость и радость, когда он увидал, как она красива и очаровательна в этом наряде; но сейчас же он снова омрачился — все скорбные заботы, терзавшие его душу, встали пред ним, и он почти готов был негодовать на Небо, зачем оно одарило его дочь такой дивной красотой, ставшей источником всех угрожавших ей опасностей.

Он подошёл к ней, поцеловал в щёку и, нежно погладив по голове, сказал со скорбной улыбкой:

   — Как ты хороша, дочка! Вот увидишь: ты затмишь при дворе императрицы всех остальных, и все будут мне завидовать, что у меня такая красавица дочь!

   — Что пользы в суетном одобрении света, батюшка? — ответила Анна, словно поддавшись настроению отца. — Я много думала об этом и поняла, что ты был совершенно прав, когда хотел отправить меня для молитвенных размышлений в монастырь. Я должна была повиноваться приказанию обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова, — продолжала она, густо покраснев, — я исполнила по отношению к всемилостивейшей императрице свой долг верноподданной по мере сил и умения, стараясь добросовестно способствовать успеху намеченного спектакля. Но сегодня этот спектакль состоится, и тогда мои обязанности по отношению её величества будут кончены, и я должна позаботиться об обязанностях к Небу, которыми в последнее время несколько пренебрегала. Завтра как можно раньше, батюшка, прошу тебя отвезти меня в монастырь к благочестивым сёстрам, где я собираюсь пробыть до Пасхи, чтобы молитвой и добрыми делами искупить свои прегрешения.

На губах Евреинова уже дрожал какой-то взволновавший его вопрос, но он сдержался и,положив руку на плечо Анны и нежно притянув её к себе, произнёс:

   — Твои прегрешения? Глупая детка! Как легко должны весить твои грехи на чаше весов Божественного милосердия! Но слишком часто бывает в жизни, что безвинные страдают, искупая грехи виновных.

   — Разве это не было уделом нашего Спасителя? — нежно сказала Анна.

Снова Евреинов, казалось, хотел спросить что-то, и снова этот вопрос невыговоренный замер в глубине души.

   — Пусть будет так, как ты хочешь, — произнёс он, — разумеется, я ни на минуту не подумаю удерживать тебя от тех благочестивых намерений, на которых прежде настаивал сам. До Пасхи, — прибавил он с облегчением переводя дух, — вернётся из своей поездки умудрённый Небом отец Филарет, и тогда все наши заботы мы представим на его совет и защиту. Ну, а теперь, дитя моё, приляг ненадолго, чтобы отдохнуть и набраться сил для волнений вечера.

Анна со страдальческим вздохом кивнула головой и опять поднялась к себе в комнату. Она отослала прочь девушек, покончивших с работой, и прилегла на кровать. Но сон бежал её глаз, и она лежала, погруженная в раздумье, изредка молитвенно шевеля губами.

На этот раз Ревентлов появился значительно ранее, чтобы отвезти Анну в Зимний дворец.

   — Пред спектаклем должна состояться ещё одна репетиция, — сказал он.

Анна поспешно закончила свой туалет и закуталась в просторную меховую шубу; затем она печально и вся дрожа села в сани. Погруженная в свои мысли, она даже не заметила, что маленькие, покрытые громадной медвежьей полостью санки были без кучера. Едва экипаж тронулся со двора, как она торопливо склонилась к Ревентлову, положила ему руку на плечо и сказала:

   — Прошу вас, сверните в сторону, мне необходимо поговорить с вами.

   — Да и мне тоже. Поэтому-то я и взял санки без кучера и явился на час раньше под предлогом, будто пред представлением должна состояться ещё одна репетиция, — ответил Ревентлов.

Девушка прижалась к барону, он направил сильного, рослого, бежавшего крупной рысью рысака к Неве и пустил его по ледяной дороге. Вскоре дома Невского проспекта скрылись из вида, и они помчались по бесконечному, пустынному снежному полю под покровом ярко сверкающих с неба звёзд.

   — Выслушайте меня, — сказала Анна. — Нам необходимо расстаться на некоторое время; я должна удалиться в монастырь, чтобы там искать себе убежища и защиты.

   — Защиты? Но от чего или от кого? — испуганно воскликнул Ревентлов, перекладывая вожжи в левую руку, а правой обвивая гибкий стан девушки, дрожавшей, словно в лихорадке. — Что же грозит тебе? Разве ты не в безопасности у отца в доме? И почему ты вдруг заговорила со мной в таком странном тоне? Ну, расскажи же мне, в чём дело! Ты ведь знаешь, что ты — моё единственное счастье на земле. Ты знаешь или должна знать, как я люблю тебя. И разве это Небо не было немым свидетелем нашего счастья? Разве эти звёздочки не подсматривали за нами, когда мои уста тянулись к твоим устам?..

Барон склонился к девушке.

   — Я знаю это, — сказала она, нежно отталкивая его от себя, — и именно потому, что я знаю это, я должна поделиться с вами. Иван Иванович Шувалов, — решительно заговорила она, словно желая сбросить поскорее с души угнетающее её бремя, — недавно говорил со мной в таком тоне, в таких словах... сопровождал это такими взглядами... что я не могу ошибиться... И вот, когда я думаю о том, что Шувалов — первое лицо в государстве после императрицы, что даже мой отец не в силах был бы защитить меня, хотя бы ценой своей жизни, от его посягательств, то меня охватывает смертельный ужас!

   — Иван Шувалов? — воскликнул Ревентлов. — Так, значит, твой отец был прав? Значит, я был просто безумным слепцом? А я ещё дал ему честное слово, что буду следить за тобой и ни на минуту не выпущу из глаз!

   — Так, значит, батюшка всё знает? — сказала Анна. — О, теперь я понимаю его печальные, скорбные взгляды! Завтра рано утром я уеду в монастырь. Там я буду защищена от грозящей мне опасности. Вы будете думать обо мне, не правда ли? — продолжала она. — До Пасхи вы столкуетесь с батюшкой о том, что нам делать. Ну, а до того времени Шувалов забудет меня, и мы, хотя и вдали от Петербурга, спокойно будем наслаждаться нашим тихим счастьем, если только, — тихо прибавила она, опуская свой взор, — вы способны найти счастье со мною, бедной, вдали от пышного двора!

   — Вдали от всего света, — пламенно воскликнул молодой человек, — только бы ты была со мной!

Анна радостно взглянула на барона.

   — Всё-таки, — мрачно продолжал барон, дрожа и задыхаясь от волнения, — как ни серьёзна угрожающая тебе опасность, имеется средство отвратить её. Однако же туча, собравшаяся над моей головой, более зловеща. Против молний, которые уже сверкают из её недр, нет защиты, нет спасения, кроме бегства за границу.

Анна испуганно с изумлением взглянула на него и дрожа спросила:

   — В чём дело? Неужели вам снова грозит тюремное заключение?

   — Тюремное заключение? — с горькой усмешкой повторил Ревентлов. — В золочёной клетке. Мне стыдно говорить с тобой об этом! Императрица, — продолжал он, близко склоняясь к Анне, — бросила на меня такой же взгляд благоволения, как и Шувалов на тебя. Она имеет на меня свои виды, ну, а там, где она вожделеет, она повелевает, и против её царственной воли в России не существует стен и монастырей!

   — Ужасно! — воскликнула Анна. — В чём мы провинились? Ведь мы никому не причинили зла! А все хотят погубить наше счастье!

Она склонилась к барону на грудь, и несколько минут они ехали прижавшись друг к другу, тогда как лошадь медленной рысцой продолжала везти санки по занесённой снегом дороге.

   — Ты видишь сама, что меня ничто не может спасти, кроме поспешного бегства, — сказал наконец молодой человек. — Но как же могу я бежать, если приходится покидать здесь тебя без надежды когда-нибудь вновь увидеть? Да лучше я предпочту навеки похоронить себя в подземельях крепости или в ледяных полях Сибири, чем жить вдали от твоей любви!

Анна вздрогнула, ещё теснее прижалась к нему.

   — Анна! — воскликнул Ревентлов. — Смею ли я спросить тебя, достаточно ли ты любишь меня, достаточно ли ты доверяешь мне, чтобы покинуть вместе со мной родину, чтобы пуститься в полное опасностей бегство и найти по ту сторону границы, на моей родине, защиту нашей любви?

Мгновенье она молчала, а затем медленно подняла голову:

   — Я последую за тобой всюду, куда ты хочешь, возлюбленный мой, — сказала она. — Пусть твоя родина станет моей. Но мой отец...

Она заплакала.

   — Твой отец, — поспешил перебить её Ревентлов, — вскоре получит от нас весточку, когда мы будем в полной безопасности. На него не падёт гнев сильных мира за нас, да и они о нас скоро позабудут. И подумай, после того как справится он с первым моментом горя, разве не будет он счастливее при мысли, что ты находишься под охраной верной и преданной любви, чем если бы ему пришлось видеть тебя в бездне или запереть навсегда, как в могилу, в монастырь?

   — Да, ты прав, возлюбленный мой, отец умер бы от горя, если бы это случилось, — воскликнула она, прижимаясь к груди барона.

Тесно прижавшись друг к другу, сидели они в санках. Звёзды, ласково мигая, взирали на них. Стояла полная тишина, нарушаемая только фырканьем лошади. Они были одни в этом огромном снежном поле, конец которого сливался на горизонте с тёмным небом.

Наконец Ревентлов, нежно приподнимая голову Анны, сказал:

   — Но мы не можем терять времени: уже завтра на нас может низвергнуться удар, отвратить который мы не будем в силах. Мы не можем скрыться до спектакля, так как нас хватятся слишком скоро и могут быстро напасть на наш след. Но сейчас же, как только спектакль окончится, мы должны двинуться в путь. Бал у императрицы продолжится до утра — всё это время в нашем распоряжении; кроме того, и часть следующего дня пройдёт, пока нас с тобой хватятся. Это даёт нам громадное преимущество. В моём распоряжении на конюшне великого князя стоит двойная тройка лошадей; когда они устанут, то мундир камергера великого князя поможет мне быстро раздобыть у крестьян подставы, и если даже у лошадей наших преследователей будут крылья, и то им не удастся догнать нас. Возможно, — я сильно надеюсь на это — нас даже не будут преследовать; ведь капризы сильных мира сего быстро улетучиваются, когда с глаз исчезает объект их вожделений. Я всё приготовил для дороги, и мой слуга уверен, что дело касается экстренного поручения от великого князя. Так готова ли ты бежать со мной после окончания представления?

   — Готова, возлюбленный мой! — ответила Анна без малейшего колебания.

Барон ещё раз заключил её в свои объятия и поцеловал в глаза и губы.

   — Ничего не бойся и не показывай виду, — сказал он затем, — будь весела и смейся, чтобы никто не заподозрил чего-нибудь недоброго.

   — Я буду смеяться, буду весёлой, — ответила Анна, — не буду, не буду думать ни о прошлом, ни о настоящем, а только о будущем, которое откроется нам!

Барон повернул лошадей обратно и, сильнее натянув вожжи, слегка причмокнул языком; рысак крупной рысью сорвался с места и быстро помчал их по хрустевшему снегу.

Анна прижалась к возлюбленному, смотрела на сверкающие звёзды и со счастливой беззаботностью любви и юности забыла обо всех заботах, которые ещё недавно так мучили её; ей казалось, что они уже мчатся к границе, позади которой останутся все огорчения, все страдания, уступая место блаженству любви.

Вскоре они доехали до освещённых домов Невского проспекта. Ревентлов свернул лошадь с реки на улицу, и они остановились около одного из боковых подъездов дворца.

Ревентлов передал лошадь подскочившему конюху и по узкой лестнице повёл Анну к театральному залу.

Глава сорок шестая


Все дни, протёкшие со времени последней репетиции и вплоть до представления «Хорева» в присутствии императрицы, прошли для Брокдорфа в беспокойном раздумье. Он старательно избегал взглядов великого князя, чтобы тот не привлёк его к ненавистным приготовлениям, он хотел обдумать на свободе, как привести в исполнение свои планы, с которыми носился с тех пор, как из-за кулис подслушал разговор красавицы Анны с Иваном Шуваловым. Но все эти планы, продиктованные, с одной стороны, завистливой мстительностью к счастливому соотечественнику, а с другой — желанием снискать благоволение влиятельного обер-камергера своей услужливостью, оставались невыполнимыми. Уже два раза он пытался, подозрительно осматриваясь по коридорам и избегая встреч, проникнуть к покоям Шувалова, но ни разу ему не удалось добиться, чтобы его приняли и выслушали. Брокдорф не мог передать вельможе желаемое через посредство третьего лица, а даже если бы он и рискнул, то успех был бы весьма сомнительным. И писать он тоже не решался; нельзя было доверять такие вещи бумаге и, кроме того, всем было известно, какую массу непрочитанных писем Шувалов целыми корзинами бросал прямо в огонь камина.

Масла в огонь, что называется, подлила весть, с быстротой молнии обежавшая придворных, что барон фон Ревентлов особым указом императрицы назначается гувернёром князя Тараканова. Доступ к детям, воспитывавшимся в строгой изоляции от двора, считался доказательством высшего благоволения и доверия императрицы. Всем было ясно, что это — выдающаяся милость; правда, никто не мог бы с уверенностью сказать, обязан ли юный голштинский дворянин этим отличием самой императрице или графу Разумовскому, но так или иначе, а Ревентлов стал особой, ступившей на первую ступень к высочайшим почестям, что возбуждало ещё более зависть и ненависть в желчном сердце Брокдорфа и торопило его с выполнением задуманного плана.

Случай, однако, не преминул подвернуться. Когда после третьей тщетной попытки проникнуть к Ивану Ивановичу Шувалову Брокдорф возвращался по длинному коридору к покоям великого князя, то навстречу ему из комнат дежурных статс-дам императрицы показалась молодая камеристка, одетая в русский костюм; осторожно оглядевшись по сторонам, она тронула его за рукав.

Брокдорф очнулся от задумчивости и с удивлением, почти с недовольством посмотрел на девушку. На один миг показалось, что он собирается резко огрызнуться, но её глазёнки сверкали так лукаво и хитро, её свежие губки улыбались так очаровательно, что Брокдорф улыбнулся тоже.

Не успел он спросить, что ей нужно, как она сама шепнула ему:

   — Вы камергер великого князя?

   — По шитью моего мундира и по ключу ты сама можешь видеть, кто я такой, прелестное дитя моё, — ответил Брокдорф, с удовольствием глядя на хорошенькую, шаловливую девушку.

   — Совершенно верно, — продолжала камеристка, — поэтому-то я и позволила себе заговорить с вами; у меня имеется поручение к вам, и я считаю большой удачей, что встретила вас здесь, так как в ином месте мне было бы много труднее его исполнить.

   — Поручение ко мне? — с любопытством спросил Брокдорф. — От кого же именно?

Камеристка ещё раз оглядела его с головы до ног, причём её лицо выразило удивление и ироническую весёлость, а потом, словно не доверяя себе и стараясь уничтожить возникшее в ней сомнение, она спросила:

   — Ведь вы голштинский дворянин, который недавно вступил на службу к его императорскому высочеству?

   — Совершенно верно, — ответил Брокдорф в нетерпении. — Это именно я. Но кто же послал тебя и что тебе надо от меня?

   — Меня послала дама, — ответила девушка, — которая ждёт вас, чтобы сделать вам весьма важные сообщения.

   — Дама? — переспросил Брокдорф, удивлённый до последней степени, так как он не был избалован такими приглашениями от придворных дам. — А что ей надо от меня?

Камеристка ещё раз с прежней иронической усмешкой оглядела его с головы до ног и, пожимая плечами, с неподражаемой наивностью сказала:

   — Я и сама не понимаю, что ей может понадобиться от вас. Но вы и сами сейчас узнаете это, потому что дама ждёт вас, и, если вы последуете за мной, я отведу вас к ней.

Брокдорф удовлетворённо хмыкнул.

   — Если дама ждёт меня, — сказал он, сверкая глазками, — тогда пойдём, потому что нельзя заставлять даму ждать.

«Совершенно отказываюсь понимать, — сказала про себя девушка, с трудом подавляя язвительный смех, — с таким чучелом!.. Ну, да поручение дано достаточно ясно: дело касается голштинца-камергера великого князя...»

   — Пойдёмте, сударь! — вслух произнесла она.

Девушка, как птичка, мелкими шажками засеменила впереди Брокдорфа, который с нетерпеливо бьющимся сердцем следовал за нею в помещение статс-дам. Она остановилась перед одной из дверей, открыла её и ввела барона в богато обставленный салон, а затем, откинув тяжёлую шёлковую портьеру, закрывавшую вход в соседнюю комнату, сказала:

   — Пройдите туда, там ждут вас.

Сказав это, она исчезла, легко ступая по паркету.

Брокдорф вошёл за портьеру в тускло освещённую комнату, единственное окно которой было сплошь закрыто плотной шёлковой занавеской. Пушистые ковры покрывали весь пол. В большом мраморном камине пылали мелко нарубленные дрова. Цветущие деревья в золочёных корзинах смешивали свой аромат с тончайшими курениями Востока. Посредине комнаты стояла кушетка античной формы с шёлковыми подушками; её высокая спинка была обращена к двери. На этой кушетке, полузакрытая спинкой, лежала, отвернув голову, женщина, одетая в широкое платье из прошитого серебряными нитями газа. Она держала пред собой белые, обвитые золотыми браслетами руки и безжалостно теребила распустившуюся розу.

Брокдорф замер от восхищения при виде этой картины. Наконец-то и с ним случилась одна из тех очаровательных историй, которыми был так богат петербургский двор и которых он тщетно искал до сих пор. Хотя он и не видел лица дамы, так как она не двигалась и не меняла своего положения, но, судя по всему остальному, он был глубоко убеждён, что она должна быть красива.

Наконец дама мягким голосом, сквозь упрёк которого звучала лестная нежность, сказала:

   — Нехорошо, что вас надо разыскивать и звать; ведь галантный кавалер должен сам знать, когда его ждут, и его сердце должно подсказать ему путь, ведущий к другому сердцу...

Брокдорф осторожными шажками приблизился к кушетке и, вытягивая шею, чтобы заглянуть через высокую спинку, ответил:

   — Истинный рыцарь должен быть деликатным и ждать знака благоволения, перед тем как решиться...

Он не успел договорить до конца, так как при звуке его голоса лежавшая на кушетке дама дёрнулась, словно от удара, и подскочила к нему, гневно сверкая глазами.

Брокдорф узнал княгиню Гагарину, но выражение её прекрасного лица совершенно не соответствовало тем словам, которые он только что слышал из её уст; поэтому он испуганно отшатнулся перед её грозно поднятой рукой.

   — Что это такое? — воскликнула княгиня суровым, негодующим тоном. — Как вы осмелились проникнуть сюда?

   — Простите, княгиня, — пролепетал Брокдорф совершенно растерянный, — я полагал... мне казалось, что вы хотели сообщить мне что-то.

   — Сообщить?.. Вам? — сказала княгиня с безграничным презрением. — Я, право, не знаю, что могла бы я сообщить вам? Я пожалуюсь на вас её величеству и убеждена, что она очень немилостиво отнесётся к такой дерзкой навязчивости по отношению к одной из её статс-дам.

   — Ради Бога! — воскликнул Брокдорф, весь дрожа. — Это незаслуженное обвинение: ваша камеристка остановила меня в коридоре и привела сюда. Если произошло недоразумение, то я в этом неповинен. Правда, она не назвала моего имени, но сказала, что одна дама желает сообщить кое-что камергеру великого князя, и я последовал за нею.

   — Какая несообразительность, какая неловкость! — гневно произнесла княгиня и топнула по ковру ногой, обутой в греческую сандалию. Затем она взглядом смерила Брокдорфа и громко рассмеялась. — Да ведь вы — не единственный камергер великого князя, и я совершенно не понимаю, почему именно вы с такой готовностью решились принять приглашение.

   — Девушка говорила о голштинском камергере, — возразил оскорблённый барон, — а на службе у его императорского высочества, кроме меня, есть ещё только один молодой человек, которому я протежировал; это молодой Ревентлов.

   — Следовательно?.. — произнесла княгиня с несравненной бесцеремонностью.

Брокдорф закусил губы и позеленел от злобы и зависти.

   — Если сообщение вашего сиятельства относилось к Ревентлову, — сказал он с горькой иронией, — то я позволю себе уведомить его об этом; однако я опасаюсь...

   — Ваши услуги мне не нужны, — сказала княгиня высокомерно, — и прошу вас не вмешиваться в мои дела.

   — Я всё же опасаюсь, — продолжал Брокдорф, нимало не смущаясь резкостью княгини, — что это сообщение, каким бы путём оно ни дошло до Ревентлова, произведёт на него мало впечатления, так как все взоры и помыслы этого молодого человека, совершенно недостойного внимания такой прекрасной дамы, как вы, княгиня, обращены на дочь бывшего крепостного; у ног последней он томится, как пастушок, и из её сетей его не силах освободить даже ваш чарующий взор.

Он отвесил низкий поклон и направился к выходу, но княгиня поспешно преградила ему дорогу и воскликнула с возбуждённо пылающим взором:

   — Что вы сказали? О ком говорите вы?

   — Я говорю о дочери содержателя гостиницы, Евреинова, — ответил Брокдорф со злобным злорадством. — Вы видали её на репетициях, она солистка хора крестьянских девушек. Действительно очаровательна, недаром даже сам Иван Иванович Шувалов пленился её красотой. Но ей нужен только Ревентлов. Так же как и сам Ревентлов, наверное, будет нечувствителен к благосклонным взглядам любой женщины, и даже княгини Гагариной, — прибавил он с насмешливым поклоном.

Княгиня слушала его в волнении, совершенно забыв о всякой сдержанности.

   — Вы уверены в этом? — спросила она повелительно. — Вы убеждены, что фон Ревентлов, застенчивость которого вошла при дворе в пословицу, только потому так холоден со всеми, что эта девчонка...

   — Да, я убеждён, — вставил Брокдорф, — я знаю, что каждый вечер он провожает её на репетицию, а затем домой.

   — Возмутительно! — воскликнула княгиня. — А при чём здесь Иван Иванович Шувалов? Что говорили вы о нём? — спросила она. — И он также влюблён в обворожительную трактирщицу? Вы в этом также уверены?

   — Уверен. Я случайно слышал их разговор... Совершенно случайно, — поспешил уверить Брокдорф. — Я никогда не позволил бы себе подслушивать обер-камергера, и, глубоко уважая его и будучи готов со всем усердием служить ему, я только что собирался сообщить ему, что этот ничтожный Ревентлов имеет дерзость встать на его пути. Но, к сожалению, я не могу получить доступ...

Княгиня, не замечая его, в волнении заходила по комнате.

   — Я отобью его у этой жалкой трактирщицы, — прошептала она. — Меня это раздражает, — обратилась она к Брокдорфу как бы за сочувствием, — я почти влюблена в него; если же он будет продолжать упорствовать, то я буду мстить. — Постояв несколько мгновений в раздумье, она приблизилась к фон Брокдорфу, пожиравшему её взором, и сказала: — Я устрою вам свидание с Шуваловым; я дам вам талисман, при помощи которого перед вами раскроются его двери, но вы должны обещать мне, что Ревентлов не должен видеться с его маленькой пастушкой! Вы понимаете меня? Хватит ли у вас достаточно ума и ловкости, чтобы выполнить это?

Этот вопрос был задан в довольно нелестном для Брокдорфа тоне, но он не обратил внимания на это. Страстный взгляд его был прикован к княгине, и он ответил глухим, сдавленным голосом:

   — Я употреблю всё своё умение, всю свою ловкость, если вы, княгиня, обещаете мне такую награду, ради которой можно напрячь все силы; если вы, — прибавил он, целуя её руку, — в награду за мою службу согласитесь признать моё появление здесь не случайным недоразумением.

Княгиня удивлённо взглянула на него, насмешливая улыбка искривила её губы, но она не отняла своей руки и посмотрела на барона так, что он потерял всё своё самообладание.

   — Каждая услуга должна быть вознаграждена, — проговорила княгиня. — Принимайтесь за дело, и вы убедитесь, что в наше время дамы умеют вознаграждать своих рыцарей не хуже, чем в старину.

Брокдорф покрыл её руку горячими поцелуями.

Но княгиня быстро отошла и сказала, усмехаясь:

   — Сначала услуга, а потом уже награда; подождите, я вам открою доступ к Шувалову.

С этими словами она подошла к своему изящному письменному столу и написала несколько строк на розовой бумаге с золотым обрезом. Следуя словам письма, она шептала про себя:

«В круг обязанностей старых друзей входит поддержка их в секретных делах, поэтому советую Вам тотчас же принять подателя этих строк; он может сообщить кое-что о хороводе, который так мило и восхитительно ведёт Анечка Евреинова».

   — Этого достаточно, — сказала она, запечатывая письмецо. — Идите и возвращайтесь поскорее с докладом, дающим вам право на мою благодарность.

Последние слова сопровождались многообещающей улыбкой, но при этом были произнесены так повелительно, что Брокдорф, шатаясь от волнения, покинул комнату и направился в переднюю Шувалова.

Теперь он надменно обратился к камердинеру, отдал письмо и уверенно сказал:

   — Прошу аудиенции у его высокопревосходительства по поручению княгини Гагариной.

Камердинер взглянул на печать и удалился. Через несколько минут он возвратился и проводил Брокдорфа через анфиладу покоев до дверей кабинета Шувалова, которые открыл перед ним другой камердинер.

Вельможа сидел за письменным столом, заваленным бумагами, и ещё держал в руке письмо княгини, медленно сжигая его на пламени свечи. Он выжидательно взглянул на Брокдорфа, приблизившегося к нему с низким поклоном, затем лицо его приняло выражение негодующего разочарования, и он сказал:

   — Ах, это вас мне прислала княгиня Гагарина? Я не подозревал, что вы так живо интересуетесь представлением «Хорева» и можете сделать мне важные сообщения.

   — Я интересуюсь всем, что предпринимаете вы, ваше высокопревосходительство, — возразил Брокдорф, склоняясь ещё ниже, — что же касается сообщений, которые я могу сделать, то они не столько о том, что происходит на сцене, скорее о том, что совершается за кулисами.

   — Что это значит? — спросил Шувалов высокомерно.

   — Случай привёл меня за кулисы, — ответил Брокдорф, продолжая стоять, низко склонясь, — и случайно, против своего желания, я принуждён был услышать несколько слов, с которыми вы, ваше превосходительство, милостиво обратились к Анне Евреиновой, дочери содержателя гостиницы.

Густая краска покрыла лицо вельможи; гневно сверкнув глазами, он посмотрел на Брокдорфа и сказал:

   — Подслушивание, как мне кажется, — не дело дворянина и камергера его императорского высочества; я найду средства избавиться от такого шпионства.

   — Клянусь, ваше высокопревосходительство, — произнёс Брокдорф, нимало не пугаясь гнева Шувалова, — я не намеренно попал в то место, где мне пришлось услышать ваши слова; при этом вы несправедливы ко мне в своём гневе, потому что, благодаря этой случайности, я в состоянии предложить вам свои услуги.

   — Я не понимаю вас, — сказал Шувалов, нетерпеливо постукивая пальцами, — и должен сказать вам, что вы ошиблись, плохо расслышали.

   — Простате, ваше высокопревосходительство, — возразил Брокдорф, — но я думаю, что не ошибся; да почему бы и не так? У вас прекрасный вкус, и почему бы не позабавиться вам в часы отдыха от серьёзных государственных дел? Я затем и явился, чтобы предложить свои услуги в этом деле.

   — Не помню, чтобы я искал ваших услуг в каком бы то ни было направлении, — сказал Шувалов ледяным тоном.

   — Поэтому я беру на себя смелость предложить их, — ответил Брокдорф, — и первою услугою, — торопливо продолжал он, так как заметил, что вельможа собирается прервать его, — могло бы быть сообщение, что у Анны Евреиновой, которой никогда и не снилось, что вы можете снизойти до неё, имеется лёгкая любовная связь с Ревентловом, молодым человеком, у которого нет ничего, кроме смазливого лица, и который, быть может, по моей вине попал ко двору её императорского величества.

Шувалов вскочил, едва сдерживая свой порыв.

   — Что вы говорите? — спросил он сдавленным голосом. — Это правда?

Злорадная улыбка мелькнула на широких губах Брокдорфа, и он ответил:

   — Я говорю только одну правду. Пройдёт немного времени, быть может, всего один день, и этот нахал сорвёт цветок, на который вы изволили обратить своё внимание.

Шувалов встал и отошёл к окну, чтобы скрыть своё волнение.

   — А если бы случилось так, как вы говорите, — спросил он дрожащими губами, снова поворачиваясь к Брокдорфу, — что могли бы вы сделать, чтобы предотвратить несчастье, грозящее бедной девушке?

   — Ваше высокопревосходительство, неужели вы, властвующий над всем государством, не можете найти способ припрятать любимый цветок в таком месте, где бы только вы один наслаждались его ароматом и где не было бы надоедливых мотыльков? — спросил Брокдорф. — Но это должно совершиться поскорее, сегодня же! Ревентлов каждый вечер провожает девушку домой...

   — Но как это сделать? — спросил Шувалов, совершенно забывая свою сдержанность перед Брокдорфом. — У меня сегодня нет ни одной свободной минуты.

   — Поэтому я и явился, — сказал Брокдорф, — чтобы предложить вам свои услуги. Вам нужно только задержать Ревентлова после окончания представления.

   — Я прикажу арестовать его, — воскликнул вельможа гневно.

   — Как будет угодно, ваше высокопревосходительство, — сказал Брокдорф, довольно улыбаясь. — Тем временем я, как друг, вернее, как знакомый её возлюбленного, провожу Анну Евреинову до саней. Вы дадите в моё распоряжение несколько надёжных слуг, и, пока праздник у императрицы будет идти своим чередом, Анна будет отвезена в такое место, где её не найдёт Ревентлов и где вы на досуге будете иметь возможность убедить её, что первый кавалер государства предпочтительнее чужестранного проходимца.

   — Но куда увезти её, куда? — спросил Шувалов. — Я живу во дворце, мои поместья на виду у всех.

   — Я счастлив, — произнёс Брокдорф, — что и в этом отношении могу, как мне кажется, дать вам добрый совет. У вашего двоюродного брата, графа Петра, имеется дом на Фонтанной.

   — Я знаю, — сказал Шувалов, — обе сестры Рейфенштейн живут там.

   — Там Анна будет в безопасности, — сказал Брокдорф, — там никто не станет искать её, и если вы, ваше высокопревосходительство, дадите мне полномочия...

   — Брат Пётр рассердится, — тихо пробормотал про себя Шувалов, — он найдёт, что это .глупая и опасная игра... Однако всё равно, — продолжил он громче, — так должно быть. Прежде всего нужно устроить её в надёжном месте, а там видно будет, как действовать дальше. Если я доверюсь вам, — сказал он, смотря на Брокдорфа пронизывающим взором, — если я приму ваши услуги и дам вам полномочия действовать моим именем, то помните, что я привык вознаграждать по-княжески, но в моей власти карать измену и предательство.

   — Я в вашей власти, — ответил Брокдорф, — но я также и в вашей милостивой признательности. Если только Ревентлов будет задержан в зале.

   — Ну, хорошо, — сказал Шувалов, — мои сани будут в вашем распоряжении, однако не забывайте следующего: если дело, по вашей неловкости, не удастся или если вы предадите меня, то без всякого колебания и снисхождения вы будете сосланы в Сибирь. У меня есть несколько слуг, которых я употребляю для тайных поручений. Они будут сопровождать ваши сани сегодня вечером и будут следить за вами. Возьмите пока вот это! — Шувалов вынул из шкатулки кошелёк, наполненный золотом, и подал его Брокдорфу, который с удовольствием опустил в карман тяжёлый металл. После этого вельможа произнёс: — А теперь знайте: это — лишь одна капля того золотого дождя, который прольётся на вас, если вы окажетесь достойным моего доверия. Идите и начинайте действовать! Выйдите через боковую дверь, нет необходимости, чтобы вас ещё раз увидели в передних комнатах.

Он повёл Брокдорфа в боковой кабинет, а оттуда, через потайной ход, указал ему выход в коридор, ведший в другой флигель дворца.

Глава сорок седьмая


Наконец зрительный зал и ряд прилегающих к нему комнат были приготовлены для представления «Хорева». Ярко горели свечи. Знатные чины двора, получившие особое приглашение на театральное представление, разместились в зрительном зале на бархатных сиденьях, расставленных рядами. Посредине зала был широкий проход, ведший к предназначенным для высочайших особ местам, непосредственно перед несколько возвышавшейся сценой. В прилегающих залах толпилось остальное придворное общество в маскарадных костюмах, стараясь по возможности ближе подойти к дверям зрительного зала и взглянуть на представление, о котором только и было разговора в последнее время.

Редко двор являлся в таком блеске, как этот день. Все участники представления собрались за кулисами. Сумароков, дрожа от волнения, ждал поднятия занавеса и суда над своим произведением. Волков, в костюме своей роли, суетился, перебегая от одной группы актёров к другой, напоминая каждому важнейшие моменты его игры и декламации. Ревентлов, проводив Анну Евреинову на сцену, стал у боковой двери зрительного зала и ждал появления великокняжеского двора; последний не замедлил скоро явиться.

Великий князь шёл в форме своего кирасирского полка; он улыбался и казался весёлым, но, кто ближе знал его, мог заметить, что его губы от волнения нервно подёргивались, а в глазах пробегали злые огоньки. Великая княгиня была в платье из белого шёлка и кружев, выделяясь благородной простотой среди этой пёстрой, блестящей толпы. Она казалась красивее, чем обыкновенно. Затем следовал придворный штат: Лев Нарышкин — весело смеясь, Салтыков — печальный и мечтательный, Ядвига Бирон — с скромно опущенным взором рядом с графиней Елизаветой Воронцовой, демонически сверкающий взгляд которой притягивал к её своеобразному некрасивому смугловатому лицу.

Брокдорф вошёл в зал последним в великокняжеской свите. Он намеренно держался на некотором расстоянии, и по его бегающему взгляду видно было, что он следит за произведённым им впечатлением. Действительно, эфес его шпаги был украшен бриллиантами чистейшей воды, такие же бриллианты сверкали на пряжках его башмаков. Очевидно, он не терял времени, заменив, при помощи щедрого дара Шувалова, прекрасными бриллиантами прежние топазы и аметисты, которые, в свою очередь, пришли на место богемского хрусталя. Высоко поднятая голова и вызывающий вид, с которым Брокдорф опирался на бриллиантовый эфес шпаги, к сожалению, не были замечены, но всё же его лицо выражало полное удовлетворение. У входа к нему присоединился Ревентлов, и они вместе примкнули к придворным, окружавшим великокняжескую чету.

Иван Иванович Шувалов, весь сияя драгоценными камнями и держа в руке жезл с царской короной, уверенным шагом выступил навстречу их высочествам и приветствовал их церемонным поклоном. И пока он обменивался несколькими любезными словами с великой княгиней, его взгляд беспокойно искал Брокдорфа, которого в обычное время он даже не замечал. В ответ на молчаливый вопрос обер-камергера тот низко поклонился, уверенная улыбка скользнула по его широкому лицу, и в маленьких, острых глазках мелькнула злорадная улыбка, когда он бросил быстрый, коварный взгляд на Ревентлова.

Великокняжеская чета принимала приветствия придворных: Пётр Фёдорович — с преувеличенной, возбуждённой весёлостью, а Екатерина Алексеевна — с обычной ей приветливой скромной сдержанностью, Шувалов удалился, чтобы известить государыню, что весь двор уже в сборе. Через несколько минут послышались короткие, глухие удары его жезла, свидетельствующие о том, что императрица появилась в парадных залах.

При этих звуках сановники устремились блестящим роем к дверям. О великом князе забыли — публика, сидевшая в зрительном зале, повставала с мест и повернулась к нему спиною, обращая свои взоры ко входу, откуда должна была появиться императрица.

Лицо Петра Фёдоровича побагровело от гнева, но Екатерина Алексеевна, спокойно улыбаясь, взяла его под руку и по широкому среднему проходу направилась навстречу государыне. У входа в зал они приветствовали её величество — пажи расступились, а Иван Иванович Шувалов отошёл на шаг, за императрицу.

Елизавета Петровна была в костюме из ярко-красного бархата с воротником и отделкой из горностая. Украшением служили рубины, бриллианты и ордена. За нею следовали граф Разумовский, Пётр и Александр Шуваловы, государственный канцлер граф Бестужев-Рюмин и вице-канцлер граф Михаил Воронцов, а также статс-дамы.

Императрица была в весёлом и милостивом расположении. Она сердечно приветствовала великокняжескую чету, обняла Екатерину Алексеевну и, когда та склонилась к её руке, поцеловала в лоб, сказав несколько любезных слов по поводу её туалета. Затем её взгляд скользнул по лицам свиты великого князя и с заметным оживлением остановился на Ревентлове, который держался поодаль, угрюмо потупясь.

— Я слышала, — сказала Елизавета Петровна великой княгине, — что вы с большим усердием принимали участие в приготовлениях к спектаклю, которым Иван Иванович Шувалов пожелал обрадовать меня; я очень ценю всякое проявление внимания, а в этом случае особенно, так как вы, иностранка, проявили столько интереса к русскому театру.

   — Ваше величество, моему сердцу ничто не чуждо в этой стране, куда я милостиво призвана вашей волей, — ответила Екатерина. — Здесь моя вторая родина, и я считаю своей обязанностью принимать участие в том, что может рассеять и доставить вам удовольствие.

   — Я знаю, я знаю, — возразила Елизавета Петровна милостивым тоном, причём на губах её едва заметно промелькнула насмешливая улыбка, — и хочу, в свою очередь, доказать, как я ценю такое расположение и насколько желаю, чтобы было тесное единение между мною и теми, которые призваны в этой стране занять место моих детей. Пусть все видят моё благорасположение к великому князю и к вам; поэтому я сегодня возьму одного из кавалеров вашей свиты для услуг мне, чтобы доказать, как высоко я ставлю подданных моего племянника. Я избираю одного из голштинских кавалеров великого князя, а именно барона Ревентлова, — продолжала она, указывая рукою на молодого человека, укрывшегося за спиной Салтыкова. — Я помню его рыцарский поступок, он защитил честь русской девицы, и хочу вознаградить его за это.

Свита расступилась, и Ревентлов оказался в центре круга; вся кровь бросилась ему в лицо, и в мучительном беспокойстве он озирался, как бы ища помощи.

Иван Шувалов наверное был поражён этими словами императрицы, но его лицо не выражало ни малейшего неудовольствия; наоборот, он бросил удовлетворённый взгляд на барона Брокдорфа, а тот в знак полнейшего согласия кивнул головой.

Никакой возможности к отступлению не было — неверным шагом Ревентлов встал позади императрицы.

Шувалов ударил жезлом в пол, и Елизавета Петровна, сопровождаемая по одну сторону племянником, а по другую — его супругой, проследовала к тронному месту. По обе стороны от большого кресла стояли кресла поменьше, для великого князя и для великой княгини. Первейшие сановники расположились на табуретах полукругом позади императрицы; свита сгруппировалась по бокам. Ревентлов стал за креслом её величества, между тем как Салтыков стал позади Екатерины Алексеевны, а Лев Нарышкин позади великого князя. Иван Шувалов, впереди, сидел боком к высочайшим особам.

Усевшись, Пётр Фёдорович быстрым, беспокойным взглядом искал Ядвигу Бирон; та заметила его взгляд и как бы случайно подошла и села позади великого князя так близко, что он мог разговаривать с нею, совершенно не поворачиваясь.

Наконец сели все.

Иван Шувалов встал перед императрицей и, поклонившись, сказал:

— Ваше величество, всемилостивейше позвольте мне назвать вам действующих лиц трагедии, сочинённой вашим верноподданным, Александром Сумароковым. Перед лицом моей всемилостивейшей повелительницы предстанут на сцене русский князь Кий и его младший брат и наследник Хорев. Кий победил бывшего князя киевского, Завлоха, завоевал Киев и взял в плен дочь Завлоха, Оснельду. Кроме этих особ княжеского рода, на сцене появляются: Сталверх, первый вельможа города Киева, Велькар, оруженосец Хорева, и Астрада, кормилица Оснельды. Действие происходит в княжеском дворце в городе Киеве и может начаться, как только вы, ваше величество, пожелаете приказать это.

— Посмотрим, — сказала императрица, милостиво кивая головой, — нам интересно увидеть, как события из древней истории нашего народа и нашего государства протекут перед нами в живых образах.

Она сделала знак рукою, и красный бархатный занавес с вышитым посредине золотым орлом взвился кверху. Декорация представляла собою роскошный сад княжеского дворца в Киеве, в котором находился Кий со всем своим двором. Окрестные крестьянки оказывали ему почести, а во главе крестьянок, танцевавших перед двором, появилась Анна Евреинова, испуганная и смущённая. Сильное волнение придало ей ещё больше красоты, и взоры Ивана Ивановича Шувалова были прикованы к ней. Несмотря на опущенные долу глаза, она, казалось, чувствовала этот пронизывающий взгляд, и её нежное, бледное личико покрылось ярким румянцем. Ей пришлось спеть народную песенку, и хотя голос от волнения звучал глухо, но всё же простая, заунывная мелодия выходила в её устах так мило, что императрица милостиво улыбнулась и захлопала в ладоши. По её знаку последовал гром рукоплесканий, поддержанный в самых отдалённых залах. Волков, игравший роль Сталверха и замешавшийся среди крестьянок, чтобы удобнее следить за правильным выполнением своих предписаний, проходя мимо Анны, шепнул ей, что она должна поблагодарить императрицу. Но Анна стояла словно окаменелая, вдруг увидавшая Ревентлова позади тронного кресла её величества, бледного, расстроенного. Казалось, он делал ей знаки, которые она тщетно старалась отгадать. Она забыла свою роль и всё на свете; она видела только своего возлюбленного. Вся дрожа от страха, она с мольбою протянула руку к нему, стоявшему всего в нескольких шагах от неё — и на краю пропасти.

Елизавета Петровна и весь двор приняли это движение за выражение благодарности. Императрица ещё раз милостиво махнула рукой, и ещё раз повторился взрыв аплодисментов: затем, по незаметному указанию Волкова, хор крестьянок окружил Анну и отступил за боковую кулису. Кий со своей свитой также покинул сцену, остались только Хорев и Оснельда. Кадет Бекетов, игравший роль Хорева, объяснялся Оснельде в любви...

Эта сцена, во время которой на репетиции происходил роковой разговор между Иваном Шуваловым и Анной Евреиновой, была воспроизведена так живо, с таким пылом, что в зале воцарилась гробовая тишина и слышалось только дыхание. Императрица откинулась в кресле и, задумавшись, внимательно следила за юным кадетом, который красивыми, возвышенными словами говорил о своей любви, и, даже когда сцена закончилась, всё ещё продолжала так же задумчиво сидеть, никто без её почина не решался аплодировать, только лёгкий шёпот одобрения пронёсся по залу.

Пётр Фёдорович тихо прошептал Ядвиге Бирон:

   — Вот видите, как они там счастливы; хорошо было бы, если бы и мы могли так играть, но не на глазах у всех.

   — А разве вы, мой милостивый повелитель, не выше Хорева, — ответила Бирон так же тихо, едва шевеля губами, — и разве я не такая же пленница, дочь человека, низвергнутого судьбою, подобно отцу Оснельды? Однако не только вы, мой всемилостивейший государь, желали бы превратить эту игру в действительность; великая княгиня тоже...

Пётр Фёдорович быстро повернулся в сторону супруги.

Екатерина Алексеевна так же, как и императрица, откинулась, Салтыков положил руку на спинку её кресла, и она оперлась на неё своим сверкающим белизною плечом. Салтыков слегка наклонился и шептал ей что-то на ухо, касаясь своим горячим дыханием щеки; и огонь его речей, казалось, отражался в глазах великой княгини. Подобную же сцену Пётр Фёдорович наблюдал на репетиции, выглядывая из-за кулис, но на этот раз взор Салтыкова был более пылким, а Екатерина Алексеевна — более томной.

   — О, женщина! — вырвалось у Петра Фёдоровича сгромким шипением, так что императрица от удивления оглянулась, а Екатерина Алексеевна, быстро взглянув на него, потупилась.

   — Великолепно, великолепно! — воскликнул великий князь в бешенстве. — Эта дама неподражаемо умеет изображать на своём лице чувство любви; для сцены это хорошо, но пусть муж её остерегается принять игру за правду.

Императрица едва ли поняла значение его слов и истолковала их как одобрение талантливого исполнения актрисы.

   — Действительно, прекрасно, — сказала она, — эту сцену нельзя было бы лучше провести.

Она похлопала в ладоши и тем дала знак к новому взрыву аплодисментов и крикам одобрения со всех концов зала.

Великая княгиня поняла смысл слов супруга, она побледнела, но при этом спокойно улыбнулась и стала тоже аплодировать.

Представление продолжалось своим чередом. Впервые перед представителями лучших родов Российской империи изящные и благородные мысли высказывались на звучном российском наречии, которое до сих пор считалось пригодным только для безыскусственной поэзии народных песен. Немало дивило присутствующих и то, что это создание русского гения, Хотя и заимствовало форму у произведений Корнеля и Расина, было самобытно.

Содержанием трагедии служило старое предание из времён седой русской старины. Желая завоевать Киев, Завлох подступает к нему с громадным войском. Видя неминуемую опасность и желая отклонить её, Кий решает выдать пленную Оснельду её отцу Завлоху. В сердце девушки возгорается трагическая борьба между обязанностями дочери и любовью к Хореву. Последнее чувство одерживает верх: Осиельда отказывается вернуться к отцу, и Хорев выступает с дружиной на защиту Киева и власти брата против войска Завлоха. В то время как он сражается на бранном поле с врагом, Сталверх, ищущий его погибели, чтобы самому завладеть Киевом, вселяет в сердце Кия подозрение, заставляя последнего думать, что Хорев предаёт его смертельному врагу из любви к Оснельде. Это подозрение как бы подтверждается тем, что Хорев посылает одного из пленных воинов Завлоха с письмом к Оснельде. Кий приказывает бросить в темницу пленницу и решает отравить её. Вдруг появляется Велькар, оруженосец Хорева, с мечом Завлоха, которого Хореву удалось тем временем победить и взять в плен. Кий убеждается в невиновности брата и хочет освободить Оснельду, чтобы соединить любящие сердца. Но она уже успела принять яд, данный ей сторожем по приказанию князя, и Кий находит её труп. В то время как он в остолбенении стоит у жертвы его необдуманной поспешности, появляется радостный и гордый победою Хорев, чтобы привести пленного Завлоха перед очи брата. Сталверх видит, что все его лживые хитросплетения открыты, и, желая избежать заслуженного наказания, бросается в воду. Но и Хорев тоже закалывается кинжалом перед трупом возлюбленной.

Императрица с напряжённым вниманием следила за развитием спектакля, богатого захватывающими драматическими эффектами; в коротких антрактах она обменивалась несколькими словами с великим князем и его супругой и каждый раз торопливо давала знак, чтобы снова поскорее поднимался занавес.

Во многих местах трагедии Иван Иванович Шувалов вставил толпу крестьян и крестьянок, и каждый раз, когда Анна Евреинова появлялась на сцене во главе товарок, её пугливо-испытующие взгляды обращались на возлюбленного, неподвижно стоявшего за стулом императрицы и каждый раз делавшего ей лицом и глазами какие-то знаки. Увы! Она не могла понять их, несмотря на всё своё желание. Она понимала только, что какая-то новая опасность грозит их любви, так что ей необходимо относиться с удвоенной внимательностью и осторожностью к дальнейшему. И она старалась взглядами и мимикой уверить возлюбленного, что будет настороже.

Этот разговор при помощи улыбок и взглядов, повторявшийся каждый раз при появлении молодой девушки на сцене, не укрылся от многих, в том числе и от глаз Ивана Ивановича Шувалова, которому ревность давала теперь особенную зоркость и проницательность; он в немом бешенстве закусывал губы, его руки судорожно стискивались в кулаки под широкими манжетами из брюссельских кружев; время от времени он оборачивался к Брокдорфу, стоявшему вдали от него за спиной великого князя, и с гневом взглядывал на него, на что барон каждый раз отвечал заискивающим и смиренным кивком головы.

Теперь императрица была явно в молчаливо-мечтательном настроении. Каждый раз, когда кадет Бекетов, игравший роль Хорева, появлялся на сцене, она вся подавалась вперёд и взгляды, которыми она следила за его движениями, становились всё настойчивее. Когда же он уходил, императрица снова откидывалась назад и сидела с полузакрытыми глазами; в эти минуты казалось, что она присматривается к чему-то пред её внутренним взором, а вовсе не к персонажам, двигавшимся по сцене. При этом в течение всего представления она ни разу не оглянулась к стоявшему в немом отчаянии за её креслом Ревентлову и ни одним словом не почтила этого кавалера, ещё столь недавно взысканного её милостью.

Великий князь беззастенчиво перешёптывался с Ядвигой Бирон, которая, несмотря на торжествующую улыбку, по временам, ни разу не изменила кроткому и покорному выражению лица и то и дело бросала быстрый, пытливый взгляд в сторону великой княгини, которая со своей стороны сидела совершенно спокойно и интересовалась только представлением.

Княгиня Гагарина, поместившаяся среди статс-дам за императорской семьёй, казалось, следила очень рассеянно за происходящим на сцене; зато каждый раз, когда там появлялась Анна, она бросала на неё проницательный взгляд, и чем прекраснее и грациознее казалась девушка, тем мрачнее сверкал взгляд княгини, тем быстрее закрывала и раскрывала она веер, который держала в руках.

Наконец занавес упал в последний раз. Глубоко склонившись перед императрицей, Иван Иванович Шувалов доложил, что представление окончено.

Императрица встала и заговорила голосом, который можно было слышать во всех уголках зала:

   — Я чрезвычайно рада, что моё государство и мой народ, сумевшие занять грозное положение в Европе, не отстают теперь от остальных наций в области духа и готовы украсить трон своих царей лаврами поэзии. Благодарю вас, Иван Иванович, и вас, племянник и племянница, — продолжала она, обращаясь к великому князю и великой княгине. — Благодарю вас за доставленный мне приятный сюрприз! Передайте всем, принимавшим участие в этом представлении, мою монаршую благодарность. Кроме того, я лично выскажу свою благодарность тем, кто больше всего способствовал успеху трагедии.

   — Всеподданнейше прошу у вас, ваше величество, позволения представить вам автора трагедии Александра Сумарокова, — сказал Иван Шувалов, — и актёра Волкова, руководившего представлением. Последний, — тихо прибавил он, — имел уже честь не так давно доказать вам, ваше величество, свой огромный талант.

   — Я помню, — ответила императрица с милостивым кивком головы. — Но и графиня Бутурлина, игравшая роль Оснельды, тоже заслуживает величайшего одобрения... равно как и исполнитель роли Хорева, — не без колебания добавила она.

   — Это кадет шляхетского корпуса, ваше величество, по фамилии Бекетов, — ответил обер-камергер.

   — Пусть и его тоже представят мне вместе с остальными; я хочу показать, что русская императрица умеет награждать заслуги в области искусства и что если до сих пор оно и не привилось в России, то не по её вине!

Откинув боковую портьеру большого занавеса, Иван Иванович Шувалов поднялся на сцену; Брокдорф незаметно выскользнул из группы приближённых, окруживших государыню и великокняжескую чету, и проскользнул за кулисы, откуда был отдельный выход в коридор.

Через несколько минут, во время которых императрица разговаривала с иностранными дипломатами, Иван Иванович Шувалов подвёл к ней поэта Сумарокова, актёра Волкова, а также Бекетова и графиню Бутурлину.

Прежде всего Елизавета Петровна обратилась к Александру Сумарокову, чахлому и бледному молодому человеку, стоявшему перед ней в смущении, и сказала ему:

   — Тот, кто, подобно вам, носит в сердце великую историю нашего народа и умеет заставить звучать русский язык так гармонично и красиво, тот заслуживает моей милости. Поэтому сим назначаю вас бригадиром с жалованием и мундиром, присвоенными этому чину.

Молодой поэт низко поклонился императрице; он был совершенно подавлен таким благоволением и отличием, которое хотя и кажется странным для современных понятий при оценке поэтических заслуг, но было обычным для нравов русского двора того времени.

Затем Елизавета Петровна, обратившись к Волкову, произнесла:

   — Вам я вручаю заведование императорским театром, учреждаемым отныне при моём дворе. Пусть наш обер-камергер выработает детали и представит на моё благоусмотрение.

   — Мечта и надежда всей моей жизни осуществляется сегодня благодаря вашему монаршему благоволению, всемилостивейшая государыня, — с воодушевлением воскликнул Волков, — и клянусь вам, ваше величество, что отныне великой России не придётся завидовать Франции и Англии в том, что они обладают Мольером и Гарриком!

   — Это гордо сказано, — улыбаясь, ответила Елизавета Петровна. — Но вы имеете право говорить подобным образом; ведь вы обладаете достаточными данными, чтобы оправдать свои слова на деле. Графиня Бутурлина, — продолжала императрица, — принимается в число моих статс-дам. А теперь черёд за вами, юный друг мой, — сказала она, почти с нетерпением оборачиваясь к кадету Бекетову. — Сегодня вы с такой естественностью и правдой изображали пламенную страсть, хотя, — прибавила она, с шутливой угрозой поднимая руку, — эта любовь и была обращена на дочь врага вашей страны... Но я надеюсь, что вне сцены, в жизни, вы с такой же тёплой преданностью будете относиться к вашей императрице, и только к ней одной!

Бекетов положил руку на сердце и ответил с пламенной страстью:

   — На сцене я играл для моей императрицы, в жизни же я готов умереть за неё!

   — Это прекрасно с вашей стороны, — произнесла Елизавета Петровна, впиваясь взглядом в молодого человека, который смотрел на неё с нескрываемым восхищением. — Но тот, кто сумел с таким огнём и такой правдой передать ощущения русского князя, не может служить своей государыне в качестве кадета. Поэтому я назначаю вас майором моей лейб-гвардии и зачисляю вас в свиту к моей особе.

Восхищение, восторг излучали глаза Бекетова, и с полурыцарским, полудетским жаром он схватил руку императрицы и запечатлел на ней поцелуй.

Хотя это и было вопиющим нарушением этикета, но императрица милостиво улыбнулась.

   — Теперь будем танцевать, — сказала она затем. — Как мне было доставлено величайшее удовольствие этим представлением, так и я хочу теперь, чтобы все мои гости порадовались и изгнали из головы грустные мысли и заботы!

Ревентлов, неподвижно стоявший сзади императрицы, словно пригвождённый к полу, казалось, не слыхал этого приказания, на его лице ясно читалась озабоченность: он думал о том, что Анна тщетно будет ждать его, что ей придётся одной вернуться домой, не сумев объяснить себе его промедление. Затем он вспомнил о встрече с императрицей на уроке фехтования — и холодный пот выступил у него на лбу, и по временам он еле удерживался, чтобы не броситься опрометью к выходу. Но сейчас же остаток благоразумия заставлял его удерживаться, так как рассудок уныло твердил, что таким образом ему не удастся вырваться на свободу и что спасти его могут только хитрость и тайное бегство.

Княгиня Гагарина ни на минуту не теряла Ревентлова из виду; казалось, что она понимает происходящую в нём душевную борьбу, и судорожно прикусывала пухленькие губки.

В это время Репнин словно случайно подошёл к графу Бестужеву и тихо шепнул:

   — Кажется, что карта, на которую мы хотели сыграть, теряет своё значение, так как ей грозит более крупный козырь.

   — Тем более важно удержать в руке последний козырь, — таким же шёпотом ответил великий канцлер, сохраняя на лице выражение полнейшей беззаботности.

Государыня повернулась, чтобы выйти из театрального зала. Но тут великая княгиня сказала ей:

   — Ваше императорское величество, вы так милостивы сегодня, что я надеюсь, вы позволите мне обратиться к вам с одной своей просьбой. Я устроила маскарадное шествие, которое очень хотела бы представить вам, ваше величество.

   — А, так ещё сюрприз? — весело сказала императрица. — Кажется, мне надо быть поэкономнее с выражениями своей благодарности, а то скоро её не хватит!

   — Я буду совершенно достаточно вознаграждена, — ответила Екатерина Алексеевна, — если мой сюрприз доставит вам удовольствие, ваше величество; и я глубоко надеюсь, что так оно и будет. Но только для того, чтобы моё шествие оказалось в полном комплекте, мне пришлось привлечь туда несколько человек, ещё не представленных вам, ваше величество, а я даже не могу просить разрешения представить их вам теперь же, так как тогда пропадёт вся прелесть неожиданности. Тем не менее смею удостоверить, что все участники этого шествия во всех отношениях достойны великой чести появиться пред нами.

   — Они не могли бы лучше быть представлены мне, — ответила императрица, целуя великую княгиню в лоб, — чем вами, моя милая племянница, и я убеждена, что мне придётся только сердечно поблагодарить вас!

Она обернулась и увидела Ревентлова, который стоял в страдальческом остолбенении и забыл повернуться вслед за императрицей, чтобы оставаться по-прежнему позади неё. Елизавета Петровна с удивлением взглянула на него, словно увидав перед собой человека, о котором позабыла, которого не ждала встретить. Затем её взгляд перенёсся на Бекетова, словно сравнивая между собой обоих молодых людей. Это сравнение должно было оказаться далеко не в пользу Ревентлова, так как его лицо было искажено волнением, опасениями и гневом, тогда как Бекетов сиял счастьем и радостью, способными сделать очаровательными и менее пышущие юношеской свежестью лица.

   — Вы, кажется, устали, — с ледяной ласковостью сказала императрица Ревентлову, — не смею долее отнимать вас от службы великому князю. Пусть ваше место займёт майор Бекетов.

Молодой человек, который с такой молниеносной быстротой из тусклого однообразия кадетской жизни приблизился к высочайшим ступеням милости и благоволения, подошёл и встал сзади императрицы.

Иван Иванович Шувалов ударил жезлом по паркету, и члены императорской фамилии вышли из театрального зала. Что касается Ревентлова, то он взволнованно протискался сквозь густые толпы придворных, чтобы добраться до сцены. Многие с состраданием или с насмешкой посмотрели ему вслед, так как нервность его движений и выражение отчаяния на его побледневшем лице приписали немилостивому повороту судьбы.

Глава сорок восьмая


Елизавета Петровна вошла в Большой тронный зал и заняла место на троне. Справа и слева от трона и на одну ступеньку ниже его стояли кресла для великого князя и его супруги. Фрейлины заняли места по правую и по левую сторону от них, а майор Бекетов, повинуясь приказанию императрицы, должен был встать как раз около её трона, так что это только что взошедшее на придворном небе светило было открыто завистливым взорам всего двора. Вслед за фрейлинами места заняли свита, высшие должностные лица империи и иностранные дипломаты; из камергеров великого князя не хватало Брокдорфа и Салтыкова, удалившегося по знаку великой княгини немедленно вслед за окончанием представления.

Заиграла музыка, и бал начался. Пары выстроились в линию и принялись выводить жеманные па менуэта; этот танец, исполняемый древними героями, богами и богинями, двигавшимися друг перед другом с грациозными поклонами, представлял чрезвычайно причудливое зрелище.

Взгляд императрицы милостиво окидывал веселящееся общество, хотя и казалось, что занимает её главным образом стоявший сзади неё Бекетов. Новоиспечённый майор был опьянён блеском и изяществом двора, тогда как до сих пор ему приходилось заглушать все свои чувства и страсти под мертвенной дисциплиной суровой кадетской жизни. Императрица неоднократно оборачивалась к нему и заставляла его, обращаясь с различными вопросами, наклоняться к её креслу, так что его горячее дыхание касалось её щёк; зачастую она подолгу оставалась сидеть откинувшись назад, не будучи в силах оторвать от молодого человека томный взгляд и погружаясь в задумчивые грёзы при виде этого свежего и прекрасного лица.

Пётр Фёдорович сидел в своём кресле с довольно-таки скучающим видом. Он хмуро поглядывал в пространство и, казалось, не обращал ни малейшего внимания на всё общество. По временам он искал взглядом Ядвигу Бирон, которая не могла быть вблизи него, но выбрала такое место, чтобы великий князь в любой момент мог видеть её. И каждый раз, когда он смотрел на неё, она на миг отвечала ему взглядом, полным смущения и страсти.

Иван Иванович Шувалов стоял перед тронным местом с жезлом в руках; но казалось, что и он тоже не замечал всей этой пышной роскоши, и его беспокойные, мрачные взгляды зачастую с волнением обращались на входную дверь зала.

Первый менуэт кончился; великая княгиня встала и, кланяясь, сказала императрице:

— Ваше величество, прошу у вас позволения допустить пред ваши очи депутацию разных народностей, пославших своих представителей, чтобы выразить вам, великой государыне могущественной Российской империи, свои чувства.

При этих словах группы любопытствующих придворных теснее сомкнулись около трона. Иван Иванович Шувалов с удивлением посмотрел на Екатерину Алексеевну: этого сюрприза не было в программе празднества. Остальные придворные чины тоже казались поражёнными, так как при дворе всё неожиданное возбуждало беспокойство, подозрение и озабоченность. Но императрица, казалось, была довольна и с милостивой улыбкой кивнула племяннице.

По знаку, данному великой княгиней, Лев Нарышкин поспешил к большому входу. Раззолоченные двери раскрылись, и на пороге показалось, под предводительством Салтыкова, одетого в блестящий костюм герольда с русским гербом на груди, шествие, которое направлялось к трону императрицы, превосходя богатством и изяществом все бывшие дотоле в зале костюмы.

Мужчины, входившие в состав шествия и облачённые в богатые и живописные одеяния, представляли самые значительные народности Европы и Азии; впереди шли представители Франции и Англии, одетые в рыцарские костюмы с золотыми панцирями, накинутыми поверх бархатных одежд, сверкавших драгоценными камнями. За ними шёл представитель Германии с имперскими гербами; затем представитель Италии, в костюме Торквато Тассо с гербом, на котором была изображена лира с кистью и палитрой. Кроме того, тут были турок, перс, испанец, швед, даже швейцарец; чёрный нубиец в ослепительно белой одежде, китаец и индиец заключали блестящее шествие, остановившееся перед императрицей и развернувшееся потом перед ней широким полукругом.

Все с напряжённым любопытством смотрели на это маскарадное шествие, в участниках которого угадывали богатейших и знатнейших кавалеров двора; только представитель Англии не был никому известен, и его тонкое, одухотворённое, насмешливо улыбавшееся лицо, а также уверенный и вызывающий взгляд, которым он окидывал собрание, в высшей степени дразнили всеобщее внимание.

Салтыков произнёс краткую речь, в которой сказал, что эти представители различных народностей стеклись сюда со всех концов земли, так как повсюду разнеслась слава великой государыни России, так что в качестве герольда он всеподданнейше просит свою державную повелительницу милостиво выслушать прибывших.

Лицо императрицы сияло от удовольствия; правда, лесть была слишком очевидна, но ей нельзя было отказать в изяществе и остроумии. По её знаку отдельные участники шествия подходили к трону и принимались держать перед нею речь.

Начал француз, который сказал, что ещё столетие тому назад почти ничего не было известно о народах, живших между Ледовитым океаном и Понтом Эвксинским, так что остальные нации вообразили, будто они могут высокомерно превозноситься над «жалкими дикарями». Но эти «дикари» попали под управление великих государей и во всём сравнялись с остальными нациями: Франция гордится своими рыцарскими подвигами, но победы Петра Великого приравнивают его к Баярду и Бертрану дю Геклэну; Франция гордилась своими великими поэтами-драматургами Корнелем, Расином, Мольером, но по мановению великой императрицы Елизаветы и в России тоже распустился цветок поэзии, и подобно величайшим умам Франции перед троном великой государыни предстал русский Корнель — Сумароков; Франции больше нечем гордиться, и вскоре ей пришлось бы только завидовать, если бы было возможно, чтобы у такой великой нации оказалось место неблагородному чувству зависти к столь великой государыне и народу.

После француза, речь которого была почтена милостивым кивком императрицы, выступил англичанин. Он почтительно поклонился и с высоко поднятой головой гордо подошёл к трону её величества, которая с удивлением смотрела на это совершенно незнакомое ей лицо.

— Пётр Великий, — заговорил он сильным, звучным голосом, великолепно выговаривая французские слова, — своими подвигами сравнялся с Ричардом Львиное Сердце. Однако он одержал победы не только на суше, но и распростёр своё владычество по волнам океана от русских берегов, и Англия, родной стихией которой является море, с удивлением и восхищением приветствовала появление русского флота. К могуществу и силе, созданным России великим Петром, ныне приобщается глубокая мудрость её государыни, которая повсеместно открывает источники благосостояния страны и положила торговые пути вплоть до далёкой Азии. Англия с восторгом приветствует великую, так быстро развившуюся нацию и протягивает руку для нерушимого, честного союза.

Последние слова английский рыцарь произнёс с подъёмом и с многозначительной торжественностью.

Взгляд императрицы с благоволением покоился на его одухотворённом лице, с которого во время обращения к государыне исчез всякий след насмешливости. Она милостиво кивнула ему, и рыцарь отошёл в сторону. За ним последовали остальные, которые по очереди обращались к государыне с приветствиями. Итальянец говорил об изящных искусствах, немец — об учёности, швейцарец — о верности и правдивости, швед — о твёрдости и выдержке, испанец — о гордости и храбрости, причём все были согласны в своих выводах с тем, что отдельные достоинства каждой из наций соединяются в русском народе, воплощаясь в его государыне.

Только турок, перс, китаец, нубиец и индиец выражали своё удивление и преклонение и высказывали надежду и просьбу, что великая Россия протянет им руку покровительства и защиты.

Когда они кончили, воцарилось глубокое молчание.

Иван Иванович Шувалов и некоторые из высших сановников с напряжённым, томительным ожиданием думали о том, что скажет в ответ императрица, а иностранные дипломаты были явно в замешательстве, не зная, как им следует отнестись к этому прославлению русского народа и императрицы за счёт представляемых ими наций. Особенно маркиз Лопиталь: он сильно боялся, что подобное сопоставление России и Франции вызовет недовольство при версальском дворе. Только Гью Диккенс сидел спокойно, не меняя холодного, полного достоинства выражения лица, словно ему не было никакого дела до всего этого представления, да граф Разумовский недвусмысленно выражал своё удовольствие и радость; граф Бестужев с непроницаемой тонкой улыбкой засовывал кончики своих сухих пальцев в золотую табакерку.

Вдруг все затаили дыхание, так как заговорила императрица.

   — Благодарю представителей столь многих благородных наций за те любезные слова, с которыми они ко мне обратились, — сказала она, — и с признательностью принимаю их лестные уверения, хотя и не по отношению к своей особе, а по отношению к моим великим предкам и моему благородному, храброму и благочестивому народу. Только, — добавила она с лёгкой улыбкой, — не знаю, согласятся ли сами нации с мнениями, выраженными здесь их представителями.

   — Да, они согласятся, — воскликнул английский рыцарь громким и торжественным голосом.

Диккенс, поднявшийся с места и повторивший его слова, подошёл и встал около рыцаря.

   — Меня очень радует такое подтверждение, — сказала императрица, милостиво кивнув головой. — Но под одеждой представителей большинства народностей я узнаю хорошо знакомых мне подданных русской короны, одного только рыцаря, представителя английского народа, я не могу узнать и как будто прежде никогда не видала. Впрочем, — добавила она, — великая княгиня, моя возлюбленная племянница, — императрица кивнула Екатерине Алексеевне, которая подошла к ней, — уже подготовила меня к тому, что в столь остроумно задуманном шествии я буду иметь удовольствие встретить новых гостей при моём дворе. Поэтому прошу её высочество назвать мне имя этого рыцаря, дабы я могла поблагодарить его.

В ответ на эти слова Диккенс поспешно выступил вперёд и, подведя английского рыцаря к самому трону, сказал с церемонной торжественностью:

   — Разрешите мне, ваше величество, почтительнейше представить вам достопочтенного сэра Чарлза Генбэри Уильямса, который прислан сюда его королевским величеством моим всемилостивейшим государем для представительства Англии при дворе вашего величества. Ввиду того, что я отозван от исполнения своих обязанностей, которые долгое время преисполняли меня гордостью и счастьем быть при дворе вашего величества, но стали несовместимы с наступившей старостью и болезненностью, я прошу вас, ваше величество, принять мои отзывные грамоты, равно как разрешить сэру Чарлзу Генбэри Уильямсу вручить вам свои аккредитивы!

Он вынул из кармана письмо с большой печатью и подал его императрице. Уильямс достал из-под лат такое же письмо и, взяв его в руки, остался спокойно и без малейшего следа неуверенности или смущения стоять перед императрицей.

Елизавета Петровна встала. Безграничное изумление, отразившееся сначала на её лице, сменилось выражением гневного недовольства. Она стиснула губы, и грозные молнии сверкнули в её взгляде.

Но казалось, что Уильямс абсолютно не боится угроз царственной бури. Выражение его лица оставалось почтительным, но в то же время весёлым, уверенным и спокойным, словно это была заранее назначенная аудиенция перед её величеством по всем правилам этикета.

   — Какая неожиданность! — воскликнула императрица дрожащим голосом, слегка задыхаясь от внутреннего волнения. — Даже больше, чем неожиданность... Могла ли я предположить, что в этом и заключается вся соль затеянной забавы?

Она бросила взгляд гневного упрёка на великую княгиню; но та, хотя и была несколько бледной, однако продолжала сидеть совершенно спокойно, словно ничего не случилось, тогда как Пётр Фёдорович с восхищением потирал руки.

Иван Иванович Шувалов вне себя от бешенства подошёл к императрице и, ударяя жезлом о пол сильнее, чем это было прилично в присутствии её величества, воскликнул:

   — Это Бог знает что такое!.. Ваше величество, вы не можете принять таким образом посланника его великобританского величества... На балу... в маскарадном костюме...

   — Прошу извинить, ваше величество, — вмешался Уильямс, бросив гордый взгляд на обер-камергера и почтительно поклонившись императрице. — Я стою перед всемилостивейшей повелительницей всея России, восседающей на троне и окружённой всеми высшими сановниками государства; я одет в рыцарский костюм моей родины, на моём щите блестят английские гербы. Не знаю, как мог бы представитель короля Великобритании и Ирландии более достойно появиться перед государыней, к которой он послан, и я уверен, — прибавил он, делая ударение на последующих словах, — что русская императрица не откажется принять представителя английского короля, украшенного цветами и гербами своей родины, раз он по поручению своего царственного повелителя просит о том, чтобы ему было разрешено передать свои верительные грамоты и высказать своё почтение и восхищение.

Уильямс сказал всё это с таким достоинством, с такой определённостью, его голос металлом разносился по залу, в котором робкие придворные едва осмеливались переводить дыхание, что Иван Иванович Шувалов побледнел и потупился; он чувствовал, что всякое дальнейшее слово станет оскорблением королевского величества, вызовом, брошенным всему английскому народу.

Императрица с некоторым замешательством взглянула на стоявших поблизости сановников. Но казалось, что твёрдость английского дипломата произвела на неё далеко не неблагоприятное впечатление; по крайней мере, гнева не было. Её взгляд встретился с взглядом графа Бестужева и обратился к нему с немым вопросом.

Великий канцлер торопливо подошёл к трону и, маскируя поклоном торжествующую улыбку, скользнувшую на его лице, произнёс:

   — Сэр Уильямс преподнёс изрядный сюрпризец, ваше величество, тем не менее, — продолжал он шёпотом, слышным только императрице, — он представлен вам, ваше величество, полномочным посланником английского короля и с этого момента может требовать всех прерогатив, связанных с его положением. Кроме того, — снова вслух договорил он, — так как я хорошо знаю ваши чувства к высокому повелителю Великобритании, то я уверен, что представитель его королевского величества будет всегда желанным гостем при здешнем дворе, каким бы образом и в какой бы форме ни состоялось его представление.

Во время слов графа Бестужева взор императрицы был обращён на Уильямса, но тот не отвёл глаз и продолжал смотреть на императрицу с почтительным ожиданием.

Последние следы недовольства исчезли с лица государыни.

   — Великий канцлер прав, — сказала она с милостивой улыбкой, кивая головой Уильямсу, — он знает мои чувства к могущественному и возлюбленному брату, английскому королю, вашему государю. Дайте мне свои грамоты, господа; я очень сожалею, что мистера Гью Диккенса отзывают от моего двора, но в то же время очень рада и благодарна его королевскому величеству за то, что он даёт своему прежнему послу такого достойного преемника.

Диккенс и Уильямс подошли к самым ступеням трона и, прикоснувшись губами к печати грамот, передали их императрице.

   — Благодарю вас, ваше императорское величество, за милостивые слова, — сказал Уильямс. — Я обязан ответить что-либо на них, но, ещё не имея чести быть представленным вашему величеству, я только что сказал всё, что мог сказать представитель моей страны и короля, и высказал все пожелания и чувства, которые, как мне известно, таятся в груди моего державного повелителя и в то же время воодушевляют каждого английского гражданина.

Императрица встала и спустилась со ступеней трона. Затем, обращаясь к графу Бестужеву, она сказала:

   — Возьмите эти письма, Алексей Петрович! Вы доложите мне о них в моём кабинете — здесь не место читать послания моего дорогого и уважаемого брата, английского короля. Ну, а теперь, — продолжала она, тогда как великий канцлер почтительно взял из её рук оба письма, — пусть наше празднество продолжается своим чередом; надеюсь, что все будут веселиться от души, чтобы мистер Гью Диккенс мог унести с собой приятное воспоминание о моём дворе и чтобы первое впечатление у сэра Генбэри Уильямса тоже было как можно лучше.

Насколько эта неожиданная сцена повергла вначале всех присутствующих в тревожное оцепенение, настолько же все оживились при её развязке.

Иван же Иванович Шувалов позабыл и дипломатический удар, который нанесло ему неожиданное появление нового английского посла у трона императрицы: в то время как Уильямс передавал свои верительные грамоты, его взгляд обнаружил у входных дверей Брокдорфа, кивнувшего ему с торжествующей улыбкой. Шувалов забыл обо всём, и его волнение было настолько сильным и явным, что оно непременно было бы замечено, если бы в тот момент все взгляды не были устремлены на императрицу и стоявших перед ней английских дипломатов.

Шувалов вздрогнул, когда императрица, слегка коснувшись его плеча, приказала ему отдать распоряжение музыкантам играть. Он подал знак жезлом, сейчас же по зале пронеслись плавные звуки оркестра, а танцоры приступили к новому менуэту.

   — Благодарю вас за этот сюрприз, — сказала императрица, сердечно пожимая Екатерине Алексеевне руку, — неправда маскарада, равно как и правда, таившаяся под маской, доставили мне большое удовольствие. Примите же участие в танцах! Это внесёт ещё более оживления в веселье нашего общества.

Затем она обратилась к Уильямсу, который оставался поблизости от неё, словно ожидая, чтобы государыня заговорила с ним.

Екатерина Алексеевна, проходя, остановилась на миг около великого канцлера и тихо сказала ему:

   — Я с удовольствием узнала, что существуют особы, держащиеся хорошего мнения о моём уме и ловкости. Надеюсь, что сегодняшний вечер не заставит их изменить это мнение.

   — Ваше императорское высочество, — так же тихо ответил Бестужев, — вы доказали сегодня, что самое лучшее мнение значительно ниже действительности и что будущее перещеголяет самые блестящие надежды.

Екатерина Алексеевна прошла дальше; её гордый взгляд упал на Салтыкова, и она, кивнув ему ласково, громко сказала, чтобы все окружающие могли слышать её слова:

   — Государыня довольна нашим маскарадным шествием, поэтому моей прямой обязанностью является наградить того, кто подвёл это шествие к трону.

Сказав это, она подала Салтыкову руку; тот взял её и, сияя от счастья, повёл великую княгиню в ряды танцующих пар.

   — Моя супруга, кажется, забавляется танцами, — с грубым смехом сказал великий князь Льву Нарышкину, стоявшему около него, — последуем её примеру: ведь всё, что делает такая умная и достойная женщина, заслуживает подражания.

Он повернулся к фрейлинам, подал Ядвиге Бирон руку и повёл её к танцующим, где и занял место против великой княгини.

   — Его величество король великобританский, — сказала императрица Уильямсу, с которым она стояла посередине почтительно расступившегося кружка придворных, — может считать себя счастливым в выборе своих послов. Кажется, — улыбаясь, продолжала она, — что английские дипломаты умеют пойти на приступ там, где не помогают хитрость и выдержка.

   — Приступом, ваше величество, берут только неприятельскую позицию, — ответил Уильямс, — я же нахожусь на дружественной территории, и моё нетерпение, которое вы, ваше величество, изволили столь милостиво простить, проистекало только от пламенного желания поскорее на деле оправдать добрые отношения и чувства, питаемые Англией к России. Я хотел послужить не только моему государю, но и вам, ваше величество, — продолжал он, несколько понижая голос, — поэтому-то я и поставил всё на карту, чтобы как можно скорее оказаться полномочным представителем Англии при дворе вашего величества.

Императрица вопросительно посмотрела на него: тон его голоса и серьёзное выражение лица говорили о том, что в его фразе заключалось нечто большее, чем обыкновенная придворная любезность.

   — Ваше величество, — продолжал Уильямс, — вы носите в гербе двуглавого орла подобно римским императорам. Поэтому вы могли бы по полному праву носить и их титул «Semper Augusta» — «Преумножающая государство»!

Императрица насторожилась. Затем лёгкая насмешливая улыбка скользнула по её губам, и она, пожимая плечами, ответила:

   — Уж не собираетесь ли вы помочь мне подчинить татарского хана или даже вновь воздвигнуть крест на соборе святой Софии, осквернённом превращением его в мечеть?

   — Грядущие времена, — сказал Уильямс, — быть может, выдвинут в этом направлении общие задачи для Англии и России, но в настоящем существуют другие области, где воспрянувшая Россия, сравнявшаяся со старейшими нациями Европы, и территориально могла бы ближе подойти к ним. Если вы, ваше величество, примкнёте к прочному союзу Англии и императрицы Марии-Терезии, то из военной добычи могут быть выделены определённые области, ныне составляющие владения наших общих врагов.

Императрица пытливо посмотрела на него.

   — Я знаю только одного врага, которому я никогда не делала ничего дурного, но который неустанно оскорбляет меня и старается сделать мне врага даже из моего наследника, — сказала она резким тоном. — Этот враг — прусский король, — сурово продолжала государыня, тогда как её лицо исказило выражение мрачной ненависти, — другого врага я в Европе не знаю.

   — Ну, так вот, ваше величество, — ответил Уильямс, — разве этот враг не является в то же время злейшим врагом императрицы Марии-Терезии, разве прусский король не поразил её в самое сердце? И если императрице Марии-Терезии в союзе с вами, ваше величество, и моим государем удастся разбить своего врага наголову, то разве она не пожелает ограничить его могущество, отняв маркграфство Бранденбургское? Эти области, в которых он называется королём, не нужны Германской империи. Поэтому очевидно, что они, естественно, отпадут к России, которая таким образом станет госпожой над Балтийским морем и в союзе с Англией будет в состоянии открыть непосредственный торговый путь с Запада на Восток, по которому в Европу потекут неисчислимые азиатские богатства. Если же вам, ваше величество, удастся распространить своё владычество за Кёнигсберг, то ваш собственный народ и Европа назовут вас, великую государыню, заслуженным титулом «Semper Augusta».

Несмотря на густой слой белил, лицо императрицы залилось ярким румянцем.

   — Ваши слова являются, вероятно, продолжением поэтического обмана этого маскарадного шествия, — спросила она, — а не мыслями серьёзного государственного человека, которого я теперь вижу перед собой?

   — Это мысли государственного человека, уверяю, — ответил Уильямс, положив руку на сердце. — То, что я имел честь только что высказать вам, ваше величество, является мыслью, желанием, планом моего государя и его правительства, и у меня имеется полномочие завести об этом переговоры для того, чтобы заложить прочный фундамент проведению этого плана в жизнь. А окончательное исполнение задуманного зависит только от военного счастья русского, английского и австрийского оружия.

   — Если это когда-нибудь осуществится, то я буду считать исполненной задачу всей моей жизни, — ответила она. — Ещё раз благодарю вас за то, что вы почти насильно проложили себе дорогу к моему трону! — прибавила она с милостивой улыбкой.

Танцы кончились.

Елизавета Петровна знаком подозвала к себе графа Бестужева и сказала ему:

   — Вы уже давно ничего не говорили мне о переговорах относительно союза с Англией, хотя я и выражала желание, чтобы они были ускорены.

Тонкая улыбка дрогнула на лице великого канцлера, но он, постаравшись принять выражение сознающей свою вину подавленности, сказал:

   — Прошу вас, ваше величество, простить меня! Ведь вам известно, как долго меня в делах связывала болезнь, привязавшаяся ко мне на закате моих дней.

   — Надеюсь, — ответила императрица, — что теперь вы набрались сил, так что вам можно будет сейчас же возобновить с английским посланником эти переговоры и в ближайшие дни сделать мне доклад об их исходе.

Она кивнула головой Уильямсу, и тот отошёл вместе с великим канцлером в сторону. Затем Елизавета Петровна знаком подозвала майора Бекетова и принялась обходить зал, опираясь, словно в величественной усталости, на его руку.

Брокдорф протискался сквозь густые толпы к обер-камергеру Шувалову, тот случайно подошёл к нему, опустив глаза, чтобы скрыть беспокойность и нетерпение.

   — Всё сделано, — сказал Брокдорф, низко кланяясь обер-камергеру, — Анна Евреинова ожидает вас, ваше высокопревосходительство, в доме сестёр Рейфенштейн. Как только празднество кончится, я буду иметь честь отвезти туда вас, ваше высокопревосходительство.

   — И никто ничего не заметил, никто не знает, где она? — спросил Шувалов.

   — Сам чёрт не откроет её местопребывания, — ответил Брокдорф.

   — Хорошо, — сказал Шувалов, — награда будет достойна услуги!

Он отвернулся и, пошатываясь, последовал за императрицей. Последняя, обходя зал, всё крепче опиралась на руку Бекетова. Она неоднократно поворачивалась к нему и, окидывая взглядом его сильную, стройную фигуру и с восхищением отмечая нежную, юношескую свежесть лица, вспыхивала пылким румянцем.

Но вот она вернулась обратно к трону и сказала:

   — Я устала и хочу уйти к себе. Но пусть всеобщее веселье не нарушается; пусть продолжают танцевать: мои племянница и племянник заменят меня перед гостями. Иван Иванович поможет им, а майор Бекетов отведёт меня в мои апартаменты.

Императрица поклонилась и, продолжая опираться на руку юного майора, вышла из зала, сопровождаемая до дверей великокняжеской четой и всеми сановниками и придворными дамами.

Бал продолжался. Но едва государыня покинула зал, как Шувалов тоже под каким-то благовидным предлогом отправился в один из боковых покоев, а за ним следом пошёл и Брокдорф. В одной из соседних комнат обер-камергер встретил княгиню Гагарину и, пожимая ей руку, сказал:

   — Очень благодарен вам, княгиня; ваш посев действительно взошёл, и, как мне кажется, вашим, а также и моим желаниям теперь не стоит на пути никакого препятствия.

   — Не была ли я права, говоря, что старые друзья должны взаимно поддерживать друг друга? — ответила княгиня.

Шувалов пошёл дальше, а в некотором расстоянии за ним следовал Брокдорф.

   — Условие выполнено, — сказал он, окидывая горящим взором молодую женщину.

   — Нужно ждать, — ответила она, — неприлично и неделикатно напоминать о награде тотчас же после оказания услуги.

Княгиня покинула Брокдорфа, и он с разочарованной миной проследовал в следующую комнату, где его уже ожидал Шувалов; и они тотчас же оставили парадные залы.

Императрица, всё ещё опираясь на руку майора Бекетова, прошла по внутреннему коридору в свои комнаты. На пороге туалетной комнаты её встретила верная камер-фрау Анна Семёновна и с удивлением взглянула на молодого человека, которого она ещё никогда не видала и который, казалось, был пришит к императрице.

   — Ваше величество! Вы покинули бал? — спросила Анна Семёновна со свойственной преданным слугам развязностью. — Вы остались чем-нибудьнедовольны?..

   — Нет, я осталась всем довольна, Анна, — ответила Елизавета Петровна, — довольна больше обыкновенного, так как повсюду встречала только хорошее и радостное. Но я устала и решила удалиться от шумного общества. Прикажи подать мне сюда мой ужин, и пусть подадут токайское вино, которое прислано мне в подарок венгерской королевой.

Бекетов почтительно отступил назад, предполагая, что слова государыни сказаны ему на прощанье.

   — Два прибора, Анна! — приказала императрица. — Майор будет ужинать со мною.

Анна Семёновна поспешно скрылась.

Елизавета Петровна снова взяла под руку молодого человека и повела его, оглушённого этой милостью, в свой кабинет. Здесь она сбросила плащ и один момент стояла погруженная в созерцание Бекетова, который в смущении потупил взор и при ярком свете казался как бы ожившей статуей.

   — Мне неизвестно ваше имя, — сказала императрица глуховатым голосом, — я возвела кадета Бекетова в майоры, но для друга императрицы одной фамилии недостаточно.

   — Меня зовут Никита Афанасьевич, ваше величество, — ответил молодой человек, робко встречая призывный взор императрицы.

   — Никита Афанасьевич, — сказала императрица, — ты достоин того князя, древний костюм которого одет на тебе, но Хорев, брат могущественного Кия, наверное, обладал большим количеством драгоценностей, чем ты сейчас. — Она открыла один из ящиков туалетного стола, где лежали драгоценности, и вынула оттуда старинную цепь, украшенную изумрудами. Затем, надевая её на шею Бекетова, она сказала: — Вот, возьми эту цепь, и пусть она отныне привяжет тебя ко мне. Изумруды и бриллианты будут украшать эфес твоей шпаги, и твоё счастье будет так же чисто, как чист их блеск.

Трепещущими руками Бекетов взял драгоценности и залюбовался ими как ребёнок.

   — Неужели у тебя, Никита Афанасьевич, нет слова благодарности для твоей императрицы, для твоего друга?

Бекетов бросился перед нею на колени, смотря на неё точно благодарно. Елизавета могла слышать громкие удары его сердца; она сжала его руки, и их взоры впились друг в друга; затем она нагнулась к Бекетову, и её горячие, трепещущие уста нашли его и обожгли.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Глава первая


В Холмогорах тихо и однообразно протекали день за днём: Иоанн Антонович продолжал свои военные упражнения, занимался муштровкой солдат и фехтованием с Потёмкиным. Но, по-видимому, он всё больше и больше находил удовольствия в беседах с отцом Филаретом, так как часто и подолгу засиживался у монаха в комнате; майор Варягин, проходя через двор, видел сквозь решётку окна, как в ярко освещённой комнате сидел узник и с напряжённым вниманием слушал рассказы монаха.

Даже встречи с Надей, составлявшие прежде величайшее счастье для Иоанна Антоновича, не доставляли ему теперь такого удовольствия, как беседы с монахом. Когда же он оставался наедине с девушкой, то на его обычно весёлом лице появлялось почти испуганное выражение, как будто он боялся, что какое-то страшное слово может нечаянно сорваться с его губ. Тем не менее его нежность к девушке не только не уменьшилась, но, напротив, как будто даже возросла, стала взрослее, и, оставаясь с нею наедине, он нередко брал её за руку и долго смотрел глубоким, печальным взором ей в глаза, причём на лице у него появлялось какое-то странное выражение, от которого та невольно потупляла свой взор. Его грудь при этом тяжело вздымалась, и было видно — есть у него что-то на сердце, чего не мог сказать, и в то же время для обычной болтовни он видимо был слишком сильно взволнован. Однажды он вдруг задал ей вопрос:

   — Скажи, Надежда, что было бы, если бы нам пришлось расстаться на долгое время? Забыла бы ты меня или осталась верна?

Девушка посмотрела на него удивлённо: возможность разлуки никогда не приходила ей в голову.

   — Зачем нам разлучаться? — спросила она. — Ты же хорошо знаешь, что отец позволил мне видеться с тобою и не возьмёт своего разрешения обратно, пока ты будешь смирно вести себя.

Для девушки авторитет отца представлял собой весь мир, в котором заключалось всё дурное и хорошее.

Но Иоанн Антонович мрачно взглянул на неё и возразил:

   — Меня уже раз оторвали от родителей и сестёр, и никто не пришёл мне на помощь, так почему же эти злые разбойники, на которых, по-видимому, нет никакой управы, не могут разлучить меня и с тобою?

   — Но, друг мой, — ответила она, — разве нет моего отца и солдат, которые могли бы защитить тебя?

Иоанн Антонович нежно поцеловал руку девушки и промолвил:

   — А разве твоего отца не могут разлучить со мною? Разве не могут дать ему другое назначение и прислать сюда нового тюремщика?

   — Новое назначение? Моему отцу? — со страхом спросила девушка. — Но как же это может быть?

   — По приказу императрицы, — ответил Иоанн Антонович.

   — Но ведь императрица добра, она помазанница Божия, как может она сделать что-либо злое?

   — Ты права, императрица добра, это говорит и отец Филарет, — сказал Иоанн Антонович. — Императорская власть действительно заступает на земле власть Бога, чтобы награждать добродетель и наказывать порок, но даже Сам Бог попускает иногда злу брать верх над добром, чтобы наказывать людей. Ответь же мне, Надежда: если Бог захочет испытать нас и разлучит меня с тобою, останешься ли ты мне верна, будешь ли помнить обо мне и молить Бога, разлучившего нас, чтобы Он снова соединил нас?

Девушка на него долго-долго посмотрела и ответила наконец с оттенком особой нежности:

   — Я не могу представить себе жизнь без тебя и не знаю, как я могу жить без тебя; если мы когда-нибудь будем разлучены, то у меня не будет никакой другой мысли, как только снова свидеться с тобою. Я только об одном и буду молить Бога, чтобы Он снова соединил нас с тобою, и, уверена, Бог услышит мою мольбу.

Радость, огромная, вспыхнула в глазах у Иоанна Антоновича, он порывисто притянул к себе девушку и покрыл её поцелуями. Надежда, затрепетав, постаралась освободиться от него и отошла в сторону. В её стыдливом румянце и пугливых, недоумевающих взорах смутно проглядывала женщина.

   — Благодарю тебя, Надежда, — воскликнул узник, весь сияя от счастья. — Твои слова возвращают мне покой и дадут мне возможность терпеливо снести разлуку с тобой, если только когда-нибудь наступит этот роковой час. Но ты, кажется, сердишься на меня? — спросил он, беря её за руку и стараясь снова привлечь к себе. — Ты смотришь на меня с упрёком?

   — Ты такой бурный, — ответила она, и её щёки снова вспыхнули густым румянцем.

   — Я больше не буду, — сказал Иоанн Антонович. — Раз ты никогда не забудешь меня, раз ты останешься мне верна, тогда всё хорошо, тогда я всё-таки счастлив и буду знать, что Бог всегда бодрствует над нами, если даже временно Он и разлучит нас.

Внезапно послышались шаги отца Филарета. Иоанн Антонович выпустил из объятий девушку, и та в одну минуту исчезла из комнаты.

С этого дня царственный юноша стал казаться вполне довольным своею судьбою и в то же время с полной готовностью подчинялся всем распоряжениям. Однако он как будто стал избегать оставаться наедине с девушкой, которая, в свою очередь, казалась всегда как бы чем-то смущённой в его обществе. Сама с собой наедине она старалась отгонять от себя мысль о возможности разлуки, но мысль эта стала истинным несчастьем для Надежды.

Отец Филарет дважды выезжал в соседний монастырь, ссылаясь на желание помолиться в его соборе.

При вторичном возвращении он привёз с собою в санях два кувшина можжевеловой настойки, которую, по его словам, великолепно приготовляли монахи. Он с набожным видом пронёс эти кувшины в свою комнату и обещал майору угостить его настойкой во время ужина. В течение некоторого времени он был в комнате узника, пока туда не пришёл майор Варягин и не позвал его ужинать. Уходя, он запер дверь в комнату Иоанна Антоновича на ключ и взял ключ с собою, чтобы быть спокойным за судьбу узника во время трапезы.

Надежда и Потёмкин, по обыкновению, сидели молча, погруженные каждый в свои думы.

Отец Филарет почти один вёл разговор... Если и в обычное-то время он как никто другой умел занять слушателей, то сегодня он, казалось, превзошёл самого себя, и какая-то почти лихорадочная, нервная весёлость озаряла его обыкновенно серьёзные черты. Он был неистощим в весёлых шутках и каждый раз умел находить подходящий случаю тост, так что в конце концов даже майор развеселился и начал рассказывать анекдоты из давно прошедших времён, когда он в качестве молодого офицера служил в Петербурге, в царствование Великого Петра и Екатерины.

Тогда отец Филарет, весело посматривая на расходившегося майора, произнёс:

   — А теперь я хочу предложить ещё один тост; им, собственно, все всегда начинают, но я нарочно сохранил его к концу: предлагаю выпить за здоровье императрицы Елизаветы Петровны.

Майор точно на пружине подскочил, но встать на ноги и выпрямиться ему не вполне удалось, и он только сказал:

   — Да сохранят её Господь Бог и все святые!

   — Стой, — воскликнул отец Филарет, — для тоста за императрицу я принесу вам сейчас можжевеловую настойку моих монахов, у меня припасены для вас два кувшина, которые вы и должны осушить в честь государыни, я же удовольствуюсь тем, что посмотрю, какое превосходное действие произведёт на вас изобретение моих благочестивых братьев.

   — А, это очень хорошо с вашей стороны, — воскликнул майор Варягин, — я уже думал, что мне никогда не придётся попробовать этого напитка, о котором вы столько раз рассказывали мне, но, оказывается, вы не забыли и обо мне.

   — Давать приятнее, чем получать, — ответил отец Филарет. — Так, по крайней мере, учит нас Церковь, а для благочестивого сердца угощать таким напитком доброго приятеля гораздо приятнее, чем пить его самому.

Он вышел и через минуту возвратился обратно в комнату с двумя кувшинами. Осторожно откупорив, он наполнил стакан майора золотисто-жёлтой жидкостью, от которой по всей комнате распространился тонкий запах хвои. Затем он снова заткнул пробкой кувшин и налил себе и Потёмкину по стакану обыкновенной водки.

Майор в восхищении поднёс стакан к носу и вдыхал в себя аромат.

   — За здоровье императрицы, — воскликнул он и, поднеся стакан ко рту, медленно и торжественно опорожнил его. — Ваши благочестивые братья, — сказал он, проглотив последнюю каплю, — понимают, как следует ублажать греховную плоть, не хуже, чем читать наставления о спасении души.

Надежда с некоторых пор стала вставать из-за стола сейчас же по окончании ужина и уходила к себе в комнату, откуда затем вместе с майором и остальными лицами отправлялась к узнику.

Потёмкин выпил только при произнесении тоста за императрицу и затем снова сидел молча, не принимая никакого участия в весёлом разговоре майора с отцом Филаретом.

   — Ну что, — сказал монах, бросая проницательный взгляд на раскрасневшееся лицо майора, — разве не прав я был, расхваливая любимый напиток моих братьев-монахов и предоставляя оба кувшина в ваше единоличное пользование?

Майор снова сел в своё кресло и, склонив голову на спинку, проговорил несколько заплетающимся языком:

   — Нет, нет, так нельзя! Вы должны хоть стакан выпить со мною, тем более что, мне кажется, мы в качестве верноподданных должны выпить теперь за здоровье великого князя, которому суждено после смерти государыни императрицы надеть на себя корону и царствовать над нашими детьми.

Он протянул руку за кувшином, который возбуждал его одобрение, но рука, по-видимому, плохо повиновалась ему.

Монах быстро помог ему достать кувшин и наполнил его стакан, между тем как в стаканы для себя и Потёмкина опять налил водки.

Майор хотел было подняться, но снова принуждён был сесть и заплетающимся языком проговорил:

   — За здоровье его императорского высочества великого князя и его высокорожденной супруги Екатерины Алексеевны!

Быстрая молния сверкнула в глазах Потёмкина, и его щёки покрылись густым румянцем, когда он чокался с майором.

Отец Филарет торжественно произнёс:

   — Да осуществятся все надежды, которые питаю я, как верный сын Церкви и России, и которые возлагаются мной на тех, кому по праву будет принадлежать корона после смерти государыни Елизаветы Петровны.

Потёмкин прижал руку к сердцу; все трое выпили, причём в душе каждого в это время шевелились разнородные чувства, а в уме бродили разнородные мысли.

Майор хотел поставить на стол свой стакан, но тот выпал из его ослабевшей руки, а сам он окончательно охмелел и, бормоча бессвязные слова, закрыл глаза и опустил на грудь голову.

   — Он хватил немного через край, — сказал отец Филарет с выражением добродушного соболезнования, хотя в голосе у него тем не менее чувствовалось какое-то беспокойство. — Оставим его здесь и пойдём к узнику; я обещал ему маленькое, невинное развлечение, в исполнении которого ты должен помочь мне, Григорий. Майор хорошо сделал, что уснул, так как иначе он, пожалуй, воспротивился бы тому, что я хочу разрешить молодому человеку.

Он взял со стола ключ от комнаты узника и, бросив последний взгляд на окончательно опьяневшего старого воина, направился к комнате Иоанна Антоновича, сопровождаемый тоже захмелевшим Потёмкиным, который тихо бормотал про себя:

   — Пусть осуществятся надежды на будущее царствование!.. Пётр и Екатерина!..

Глава вторая


Иоанн Антонович сидел, задумавшись, у стола, на котором стоял почти нетронутый ужин. Внезапно отворилась дверь, и в комнату вошёл отец Филарет в сопровождении Потёмкина. Узник почти с испугом взглянул на монаха и, казалось, будто молча задавал ему вопрос.

— Мужайся, сын мой, — произнёс отец Филарет, тихо прикрывая за собою дверь. — Сегодня я могу исполнить ту просьбу, с которой ты уже давно обращался ко мне. Может быть, с моей стороны смело и неразумно, но я вполне понимаю твоё страстное желание посмотреть на звёзды и небо на воле, и сегодня представляется удобный случай исполнить твоё желание.

Он украдкой кивнул головой на Потёмкина, который, будучи погружен в свои думы, не принимал никакого участия в разговоре.

   — Значит, майор позволил сделать мне небольшую прогулку? — спросил Иоанн Антонович.

   — Нет, он этого не позволял, да и не позволил бы, так как побоялся бы взять на себя подобную ответственность, но он заснул и, вероятно, проснётся не раньше, как через час, и, таким образом, мы имеем возможность совершить маленькую прогулку, о которой он даже не сможет догадаться. Тем более, — продолжал монах, — что мы не останемся слишком долго на открытом воздухе.

   — Но как же мы можем проникнуть за ворота? — спросил Иоанн Антонович.

   — Очень просто, — возразил отец Филарет. — Твой друг Григорий Александрович поменяется с тобою платьем, и ты в одежде послушника беспрепятственно покинешь двор.

При этих словах Потёмкин подошёл к отцу Филарету и сказал:

   — Подумайте-ка, батюшка, что вы хотите делать? Неужели вы забыли, кто он?

   — Это бедный узник, — ответил отец Филарет, — которого мне поручила императрица, чтобы создать из него более мягкого и податливого человека. Императрица облекла меня неограниченными полномочиями, и, если я дам ему возможность хотя бы одну минуту подышать свободой, я знаю, он после этого станет ещё мягче и добрее.

   — А если он убежит? — задал вопрос Потёмкин. — Неужели вы не осознаете, какую берёте на себя ответственность?

   — Если он убежит? — сказал отец Филарет, пожимая плечами. — Разве мои руки недостаточно сильны, чтобы удержать любого беглеца?

При этих словах он выпрямился во весь свой могучий рост.

   — Это, положим, правда, — согласился Потёмкин. — Но если ваша прогулка станет известна всем, то ведь нас ожидает более строгое наказание, чем его...

   — Ты забываешь, — строго возразил отец Филарет, — что я имею полномочие от императрицы делать с этим юношей всё, что мне заблагорассудится.

Потёмкин потупился; кровь ударила ему в голову; он вспомнил мысль, мелькнувшую у него во время разговора со стариком Полозковым. Неужели отцу Филарету пришло на ум нечто подобное? Неужели он прислан сюда, чтобы осуществить эту идею, и она должна быть приведена в исполнение за стенами здешней тюрьмы?

Послушник содрогнулся и бросил взор невольного сожаления на узника, стоявшего пред ним с бледным лицом и напряжённым взглядом, устремлённым на отца Филарета.

   — Ну, хорошо, — произнёс Потёмкин, — если вы приказываете, то вот вам моя одежда, но я уклоняюсь от всякой ответственности за те последствия, какие может повлечь за собою ваша прогулка.

   — Там, где действует монах и священник, — возразил отец Филарет, гордо выпрямив стан, — никакая ответственность не может пасть на послушника. Обменяйтесь скорее платьем, ведь мы должны вернуться прежде, чем майор успеет выспаться после своего лёгкого хмеля!

Потёмкин скинул с себя рясу. Дрожа и потупив взволнованный взгляд, подал ему царственный узник свой опушённый мехом кафтан и закутался в монашеское одеяние, покрыв голову меховою шапкой Потёмкина. Тот, сев на стул у стола, облокотился на него, подпирая лоб руками, чтобы караульный, проходя мимо окна, принял его за Иоанна Антоновича.

Отец Филарет повёл царственного юношу к дверям и, обернувшись напоследок назад, сказал ему с торжественной миной:

   — Хорошенько всмотрись в этого юношу, который остаётся тут на твоём месте! Твёрдо запомни его имя и черты. Благодарность — первая добродетель христианина и государя: пускай воспоминание бедного узника никогда не изменит императору.

Он поспешно вывел его вон; огромный ключ скрипнул в замке, а потом исчез в широком кармане монаха. Беглецы пересекли двор; отец Филарет сказал пароль, и стража отворила наружные ворота.

В эту минуту к ним приблизился старик Полозков, совершавший свой проверочный обход; в руках у него был фонарь, который он приподнял, чтобы осветить людей пред отворенными в такой неурочный час дверьми.

   — Это я, Вячеслав Михайлович, — сказал монах, — мне захотелось пройтись по полю с моим юным братом Григорием, вашим приятелем, и подышать свежим воздухом ради подкрепления сил.

Унтер-офицер как будто удивился, что послушник не сказал ему при этом ни одного приветливого слова. Он поднял свой фонарь ещё немного выше; в этот же момент сквозной ветер, ворвавшийся в отворенную дверь, слегка отогнул высокий воротник монашеской рясы, в которую был закутан Иоанн Антонович. Тихий возглас изумления и испуга вырвался из уст старого солдата, он сделал шаг вперёд и протянул руку, точно собираясь положить её на плечо молодого послушника, но тотчас подался назад, почтительно скрестил руки и вымолвил с глубоким волнением:

   — Господь Бог и святые угодники Его да благословят исход ваш, почтенный отче, и да сопутствуют Они вам с вашим юным братом! Не забывайте на всех путях ваших и в ваших праведных молитвах меня, старика!

   — Подай ему руку, Григорий, — сказал своему спутнику отец Филарет, — и всегда помни этого старого верного слугу императора Петра Великого.

Иоанн Антонович снова закутался в высоко поднятый воротник рясы, а затем протянул старому солдату руку, которую тот схватил, дрожа, с низким почтительным поклоном. Потом отец Филарет благословил его и вывел за руку своего спутника за ворота, которые скрипя захлопнулись за ними.

   — Ну, теперь живее! — стал торопить монах, когда они увидали пред собою открытую снежную равнину. — Пойдём проворней! Ведь каждый миг стоит теперь нескольких дней. Прежде чем тюремщики заметят твоё отсутствие, мы должны быть далеко, чтобы они не могли догнать нас.

Поспешно шагая, он увлекал за собою ошеломлённого юношу. Они обогнули каменную ограду тюремного двора, потом повернули в сторону от города, идя прямо через поле, пока упёрлись, наконец, в высокий, запорошенный толстым слоем снега садовый забор одного из крайних домов Холмогор, погруженных уже в глубокий, непробудный сон. В тени этого забора притаились набитые сеном сани, запряжённые тройкой сильных лошадей, покрытых меховыми попонами; ямщик в тёплом полушубке держал их под уздцы. В санях лежали две медвежьи шубы. Отец Филарет, по-видимому знавший ямщика, закутал в одну из них озябшего узника, а другую надел сам. Оба они сели в сани. Ямщик вскочил на козлы и, не дожидаясь приказа, тронул вожжами тройку. Ретивые кони взвились и помчались стрелой мимо города по сверкающей снежной равнине в тёмную даль под покровом зимней ночи.

Глава третья


Отец Филарет и узник исчезли из тюремной камеры... Потёмкин сначала безмолвно смотрел им вслед, словно остолбенев от изумления. Последние, так торжественно произнесённые слова монаха потрясли его своей неожиданностью, и ему понадобилось некоторое время, чтобы собраться с мыслями и уяснить себе их, потому что его ум был занят за минуту пред тем совсем иными предметами. Скрип ключа, повёрнутого в замке снаружи, заставил молодого послушника содрогнуться, он почувствовал тот невольный, инстинктивный трепет, который охватывает привыкшего к свободе человека, когда между ним и вольным светом воздвигается непреодолимая преграда.

Потёмкин старался отдать себе отчёт в своём теперешнем положении. Он был заперт, лишён возможности действовать, тогда как отец Филарет находился за стенами тюрьмы, а вместе с монахом очутился на свободе и узник, относительно личности которого у Потёмкина не было сомнения, благодаря уже одному разительному сходству с Петром Великим, подмеченному и стариком Полозковым.

Одну минуту Потёмкин думал, что отец Филарет, служа правительству, намеревался, пожалуй, навеки устранить опасность, грозившую спокойствию России в лице этого царственного узника. Но теперь ему стала ясна нелепость подобной мысли, равно как и того предположения, что этот умный чернец согласился бы сделаться орудием такого злодейства. Если бы отец Филарет обладал честолюбием, то мог бы достичь более высоких целей. Всякое сомнение, остававшееся ещё у Потёмкина, рассеялось при воспоминании о гневе и ненависти, какие обнаруживал отец Филарет каждый раз в откровенных разговорах о великом князе, который, по его словам, очень мало соблюдал русские обычаи и явно показывал, что только для виду исповедует православную веру. Отец Филарет совершенно подчинил своему господству душу Иоанна Антоновича, и если бы ему удалось поднять недовольных в стране и возвести низложенного государя снова на престол, то он сделался бы его главным советником и фаворитом.

Потёмкин вскочил и с сильным сердцебиением, с кипящей головой принялся ходить взад и вперёд по камере; положение, в которое он попал, тревожило и угнетало его. Если бы план, по его твёрдому убеждению всё-таки задуманный отцом Филаретом, увенчался успехом, то, конечно, он, как соучастник побега государя, не остался бы без вознаграждения. Но пока он находился в железных руках майора Варягина, а тот должен был понести на себе всю ответственность за побег заключённого... Мысли юноши блуждали в этом запутанном лабиринте, и он в изнеможении снова опустился на стул, не будучи в силах решиться на что-нибудь.

Вдруг, словно откровение, пред ним предстал образ великой княгини. Если эта смелая выходка удастся, как удалось пред тем водворить Иоанна Антоновича из императорской колыбели в тюрьму, то Пётр Фёдорович будет бесповоротно устранён и царский венец уже никогда не украсит чела великой княгини; та, которой, точно по волшебству, принадлежали все чувства и помыслы Потёмкина, будет принуждена тайком покинуть страну или обречена томиться в заточении, а все упоительные мечты, жившие хотя в виде смутных видений в его сердце, разлетятся прахом. Эта мысль мучительно стучала в висках, точно голова Потёмкина была готова лопнуть от напора крови.

— Нет, нет! — порывисто вскакивая, воскликнул он. — Екатерина должна стать императрицей... Над её челом сияет звезда... Всё для Екатерины!

Потёмкин бросился к дверям и начал неистово стучать кулаками, до боли в руках. Но всё было тихо, и он чувствовал бесполезность собственных усилий. Но тем больше разгорался его гнев. Он громко призывал майора Варягина и старика Полозкова; наконец, из его горла стали вырываться лишь хриплые, нечленораздельные крики. Он дёргал железные прутья оконной решётки, исцарапал в кровь себе пальцы. Однако никто не приходил, и Потёмкин, доведённый до отчаяния и крайнего изнеможения от такого чудовищного напряжения сил, снова опустился на стул.

Он попытался сосредоточиться для спокойного размышления, но это размышление только увеличивало его отчаяние, так как он хорошо понял теперь, что всё его неистовство и крик припишут просто припадку бешенства у заключённого и не обратят на них внимания. Даже если бы майор проспался уже с похмелья, то ему, конечно, доложили бы, что оба монаха вышли пройтись за оградой дома, и, наверно, он стал бы дожидаться возвращения отца Филарета, чтобы войти вместе с ним в тюремную камеру. Следовало найти средство дать о себе знать. В комнате ничего не было, чем бы можно пробить оконное стекло и крикнуть людям, находившимся во дворе.

Наконец Потёмкин вскочил; его отчаянно работавший мозг, казалось, нашёл желанный выход. На столе лежал молитвенник заключённого. Он вырвал оттуда несколько листов, свернул их в виде трубки, зажёг один конец от свечи и вдвинул этот факел в промежуток между решёткой и стеклом. Средство оказалось действенным — одно стекло лопнуло от жара. Потёмкин стал просовывать свои бумажные факелы всё дальше, и вскоре обломки стекла со звоном полетели на подоконник. Тогда изобретательный узник, прижавшись к решётке, стал кричать во двор, повторяя одни и те же слова:

   — Разбудите майора Варягина!.. Разбудите майора Варягина!.. Заключённый бежал... Разбудите майора!.. Дело идёт о его жизни!

Караульный, прохаживавшийся взад и вперёд по двору, услыхал эти слова, но сначала не обратил на них внимания, потому что привык к вспышкам узника. Наконец солдат стал вникать в смысл выкрикиваемых слов. Правда, он не мог уяснить себе хорошенько их значения, но эти возгласы, беспрерывно нёсшиеся из камеры, заставили его вызвать Полозкова и сообщить ему, что заключённый бушует более неистово, чем обыкновенно, а голос его явственно доносился из окон.

Полозков сидел у себя в комнате и молился. Он с опущенным взором выслушал доклад рядового, потом вышел с ним во двор и ясно расслышал нёсшиеся из окон крики Потёмкина.

   — Бедный узник опять забушевал, — заметил старый служака, — не стоит понапрасну беспокоить из-за этого майора, которому и так надоел вечный гвалт.

   — Послушайте, однако, — возразил караульный, — ведь он кричит изнутри, что узник бежал.

   — Бежал? — подхватил Полозков. — Что за чепуха! Как было ему бежать из камеры? И кто мог очутиться там вместо него? Есть сумасшедшие, которые принимают себя за других лиц. Пожалуй, здесь вышло то же самое. Несчастный юноша! Его ум, должно быть, совсем помутился!

Он повернулся и хотел идти обратно к себе в комнату в боковом флигеле, но тут распахнулась дверь, откуда вышла Надежда.

   — Что это значит? — спросила она. — Что случилось с Ваней? Я слышу, что он буйствует. Двери заперты... отец спит, но ключа при нём нет, против всякого обыкновения.

   — Разбудите майора Варягина!.. — раздавалось из окна.

   — Вы слышите? — сказал Полозков. — У несчастного обычный припадок... Он всегда успокаивается спустя некоторое время... Не надо мешать ему и раздражать его ещё больше.

   — Нет! — воскликнула Надежда. — Это не голос Вани, это, — продолжала она, прислушиваясь, — кричит послушник Григорий. Боже мой! Боже мой, что случилось? Где Ваня? Что с ним?..

   — Да, да, — подтвердил караульный, — мне тоже всё казалось, будто это голос послушника.

Надежда подошла к самому окну.

   — Стекло разбито, — воскликнула она и, приложив губы к отверстию, спросила: — Вы ли это, отец Григорий?.. Что вы там делаете?.. Где Ваня?

   — Бежал, — пронзительно крикнул Потёмкин, — бежал с отцом Филаретом! Позови своего отца, Надежда! Дело идёт о его жизни.

   — О, Господи, Господи! — завопила испуганная девушка. — Что же сделали с Ваней? Пойдём к нам, — обратилась она к Полозкову, — попробуй разбудить отца: я не могла его добудиться.

   — Нельзя дольше мешкать, — пробормотал про себя старый служака, — беглецы ускакали уже порядочно далеко!..

Он последовал за Надеждой, которая с тревожной поспешностью вбежала вперёд него в столовую, между тем как двор постепенно наполнялся солдатами, высыпавшими из казармы, чтобы узнать о причине необычного шума.

Майор Варягин по-прежнему сидел на своём стуле; его глаза были закрыты, лицо бледно, губы синеваты. Он казался погруженным в крепкий сон.

   — Смотрите, смотрите, — воскликнула Надежда, — я ещё никогда не видала батюшку таким! Он не слышит того, что ему говорят... Его невозможно добудиться.

Из кухни подоспела старая служанка. Многие солдаты пришли в комнату вслед за стариком Полозковым, тогда как Потёмкин не переставал громко кричать из окна тюремной камеры.

   — Его опоили зельем! — крикнула старуха-кухарка, обхватив майора обеими руками и с ужасом заглядывая в его помертвелое лицо.

Наконец, один из солдат посоветовал растереть ему снегом спину, так как это средство отлично помогает при обмирании.

Надежду вывели из столовой, с майора сняли мундир, и сильные солдатские руки принялись растирать обмершему спину принесённым со двора снегом.

Действительно, спустя некоторое время Варягин начал вздрагивать всем телом; потом он вытянулся, точно пробуждаясь от крепкого сна, поднёс руки ко лбу и медленно открыл глаза. Немного собравшись с силами, он повернулся на бок; его взоры с удивлением блуждали кругом при виде солдат, обступивших его; впрочем, при первом его движении они почтительно подались назад.

   — Что тут происходит?.. Что это значит? — воскликнул майор, медленно выпрямляясь и ещё раз ощупывая руками лоб, точно ему хотелось отогнать мучительную боль или тягостное отупение. — Что вы делаете со мною? Куда девался отец Филарет?

   — Простите, ваше высокоблагородие, — ответил ему Полозков, — из тюрьмы чей-то громкий голос кричит, будто заключённый бежал, и, кажется, это голос молодого послушника Григория.

   — Бежал... узник бежал?.. — воскликнул майор, вскакивая точно на пружине. — Как это может быть? — Он поспешил ещё колеблющимися шагами к обеденному столу и начал искать ключ у своего прибора, куда обыкновенно клал его. — Что... что же это такое? — воскликнул бедняга. — Ключ исчез?.. Это — предательство... Что тут творится? Это могло произойти только с помощью адского колдовства!

Варягин оделся с трепетной торопливостью, прицепил шпагу и направился в сопровождении солдат к дверям тюрьмы. Ключа в них не оказалось; изнутри доносился хриплый голос Потёмкина.

С минуту майор стоял точно ошеломлённый, но потом на него снизошло хладнокровное спокойствие, которое он, как старый служака, привык сохранять пред лицом всякой опасности.

   — Принесите ружья, — приказал он окружавшим его солдатам.

В скором времени к нему подошёл под предводительством сержанта Полозкова выстроившийся отряд с ружьями на плече.

   — Заряжены? — спросил майор.

   — Точно так, — ответил сержант.

   — Так подойдите сюда, приставьте все ружейные дула к этому замку.

Солдаты повиновались.

   — Пли! — скомандовал майор.

Выстрелы грянули. Замок и окружавшее его дерево разлетелись вдребезги. Варягин отворил дверь.

С неистовым криком к нему бросился Потёмкин.

   — Собирайтесь, собирайтесь, майор! — прохрипел он. — Скачите в погоню за беглецами, если ещё не слишком поздно! Отец Филарет увёз вашего узника. Ему было известно, кто такой этот узник, и если вы знали это, в свою очередь, то поймёте, что с настоящего момента над Россией реет факел, готовый зажечь пожар, и что на вашу голову обрушится ответственность за бедствие, которое проистечёт отсюда.

Варягин закрыл лицо руками и с глухим стоном прислонился к стене.

   — Теперь не время стонать и жаловаться, — сурово заметил Потёмкин. — Нужно действовать, потому что от одной минуты может зависеть судьба России.

Майор, выпрямившись, воскликнул:

   — Вы правы! И монаху не придётся вторично напоминать солдату о его долге... Запрягайте сани, какие у вас есть, — приказал он подчинённым, — а ты, Вячеслав Михайлович, — прибавил он, повернувшись к Полозкову, — поспеши с отрядом в двадцать человек в город; захвати там столько саней, сколько достанешь, да лошадей только рысистых, годных для быстрой скачки, и доставь всё это сюда. Пусть вся рота выстроится во дворе, готовая к выступлению, снабжённая тулупами, с заряженными ружьями; да пусть захватят как можно больше пороха и пуль!

Солдаты удалились, спеша исполнить приказ командира.

   — Вы должны сопровождать нас, — повелительно сказал майор Потёмкину, — Я не отпущу вас от себя ни на шаг. Ведь вы явились сюда с отцом Филаретом... я нашёл вас в комнате узника переодетым в его платье. У меня нет ни малейшего ручательства в том, что вы — не соучастник этого побега; ведь ваш гнев и тревога могут быть притворством.

Потёмкин побледнел; его руки невольно сжались в кулаки; он сделал движение, точно хотел броситься на Варягина. Но тот положил руку на шпагу. Тогда Потёмкин отступил и сказал холодно:

   — Вы правы, господин майор, я понимаю, что в вас могло возникнуть это подозрение. Для меня самого очень важно принять участие в преследовании беглецов.

Он поклонился и, стиснув зубы, остался на месте в ожидании.

Надежда выбежала из своей комнаты, оттолкнув старую служанку, хотевшую удержать её.

   — Что случилось, батюшка?.. — воскликнула она. — Где Ваня? Что с ним сделали?

   — Он бежал, — ответил майор, — отец Филарет увёз его с собою... Какое предательство!

   — О, Боже мой! — воскликнула Надежда. — Его убьют!

   — Убьют? — качая головой, возразил Варягин. — Нет, дитя моё... но кровь прольётся, если мы не нагоним тотчас беглеца, а может быть, и тогда, когда это удастся, — глухо прибавил он.

   — Ты хочешь догнать его, батюшка? — спросила Надежда. — Тогда возьми меня с собою! Я хочу быть при этом. Когда станут отыскивать его следы, моё чутьё подскажет, напали ли мы на верную дорогу. Я должна убедиться в том, что Ваня не убит, потому что тревога за него убьёт меня. Возьми меня с собою, батюшка! Ведь если мы найдём его живым, мой голос успокоит его, мои слова заставят его вернуться.

   — Нет... нет, дитя моё, — возразил майор, — оставайся дома! Разве можно тебе сопровождать нас в такой поездке — по зимней стуже, в глухих местах?

   — Возьми меня, батюшка, — не унималась Надежда, — или — клянусь тебе — я побегу по твоим следам и стану до тех пор догонять твои сани, пока не свалюсь от усталости и не замёрзну в снегу.

Нежная, тихая девушка точно сделалась старше в это мгновение на целые годы, в глазах её светилась непреклонная воля.

Варягин заколебался.

   — Мне кажется, Надя права, — вмешался Потёмкин, — если мы найдём узника, то она одна сумеет уговорить его добровольно вернуться назад.

   — Клянусь тебе, отец, — воскликнула девушка, — что я последую за тобою. Никто не может принудить меня оставаться здесь, находясь в неизвестности о судьбе моего друга! У него же нет никого на земле, кроме меня.

Майор потупил голову. Ему казалось невозможным совместить в сердце отцовскую заботу с долгом солдата.

   — Ну, ладно, — сказал он, — будь по-твоему! Только обещай мне держать себя в дороге спокойно и слушаться моих приказаний. Мы отыщем беглеца, и всё опять пойдёт по-старому, — прибавил бедняга таким тоном, который ясно доказывал, что он сам не верит своим словам.

С радостным криком бросилась к нему Надежда и поцеловала его руку.

Запряжённые сани были поданы к крыльцу. Рота стояла во дворе под ружьём. Полозков вернулся со своим отрядом из города. Он с неумолимой поспешностью, какою отличалась в тогдашней России царская служба, набрал множество саней, запряжённых крепкими лошадьми. Майор оставил дома только десять человек в виде гарнизона острога, остальных же солдат разместил по саням, приказав им предварительно запастись съестным, потом он надел шубу и, заботливо укутав дочь, посадил её в сани между собою и Потёмкиным. Длинный поезд выехал, наконец, в зимнюю ночь, сопровождаемый испуганными взорами жителей, столпившихся у городской заставы.

Майор приказал ехать медленно и зорко всматривался при сиянии звёзд в снежную целину.

— Вот! — воскликнул он. — След!! Он ведёт к полю. Видишь ты эти колеи, — спросил он кучера, — и следы конских копыт? Поезжай по ним, только смотри, не сбейся в Сторону; ты отвечаешь мне головой! Ну, пошёл, с Богом!

Возница прищёлкнул языком и взмахнул кнутом над головами лошадей, которые помчались во всю прыть.

Майор не упускал из виду следов, тянувшихся по снегу. Остальные сани ехали за передними гуськом. Они неслышно скользили по снежной равнине, напоминая воздушный полёт ночных духов; сияние звёзд играло на стальных ружейных дулах в руках солдат, снарядившихся точно в поход, тогда как на самом деле они пустились догонять только безоружного монаха и юношу, едва вышедшего из отроческих лет.

Глава четвёртая


Когда сытая монастырская тройка помчала лёгкие саночки по безбрежной снеговой равнине, Иоанн Антонович взмахнул от восторга руками и невольно издал громкий, торжествующий клик, обращённый к необъятному звёздному небу, точно птица, которая, вырвавшись из клетки, сначала пугливо и неуверенно заводит песню, расправляя крылья для полёта в вольном воздухе.

Однако отец Филарет положил свою тяжёлую руку на плечо юноши и сказал серьёзным, торжественным голосом:

   — Ты не должен ликовать, потому что мы находимся ещё в начале своего пути и сделали по нему лишь несколько шагов; исход же всякого человеческого начинания известен только Богу. Итак, вознеси душу свою к Господу и умоляй Его, чтобы Он милостиво вёл нас дальше и послал Своих ангелов и святых навстречу нашим преследователям, чтобы задержать их и отвратить от нашей дороги.

   — Хорошо, — ответил Иоанн Антонович, жадно вдыхая свежий, вольный воздух, — я стану просить у Бога защиты и, надеюсь, получу её за все те мучения, что я перенёс, за то, что отняли меня у моих родителей и заточили в мрачных стенах. Господи Боже, — воскликнул он, простирая к небу руки, — помоги мне и защити меня на моём пути! Когда же я воцарюсь, то предай мне в руки всех врагов, чтобы я мог уничтожить и разразить их, как заслуживает того их злоба!

Страшная угроза таилась в словах царственного юноши, жутко раздавшихся в ночной тиши пустынных полей, где слышались только конское фырканье да тихий скрип полозьев по мёрзлому снегу.

   — Замолчи! — прервал его отец Филарет. — Хотя Бог и карает злых в Своём правосудии, но нам Он заповедал прощать своим врагам и обуздывать жажду мести в своих сердцах. Мы должны прощать содеявшим нам зло и можем призывать в наших молитвах губительный гнев Господень лишь на главу тех, которые презирают святую христианскую веру и в преступном своеволии восстают против Церкви и её служителей! Если угодно Богу возвести тебя из темницы на трон, то меч, который вложит Господь в твою десницу, ты должен обратить против пренебрегающих православною верой и Церковью, в отношении же всех прочих тебе подобает быть кротким и милостивым государем, согласно учению и примеру Спасителя.

Иоанн Антонович некоторое время смотрел в раздумье на монаха из-под нахлобученной на лоб меховой шапки. Его глаза в потёмках светились каким-то фосфорическим блеском.

   — Поклянись мне, — сказал отец Филарет, — теперь, в начале нашего опасного пути, что ты никогда не устанешь сражаться с врагами и противниками Церкви и истреблять их, что ты никогда не потерпишь снисхождения и жалости к ним в своей душе! Поклянись, что ты огнём и мечом примешься искоренять всякое еретическое учение и всякую насмешку мирской мудрости над верою! Господь услышит твою клятву и благополучно приведёт тебя к цели, если признает в Своей премудрости, что ты со временем сделаешься верным орудием Его воли.

   — Клянусь! — воскликнул Иоанн Антонович, воздевая руки и поднимая взор к ночному небу. — Всё, причинившие мне зло, — продолжал он с зубовным скрежетом, причём в его голосе прорывалась снова прежняя дикая угроза, — вместе с тем — враги Бога и православной веры, потому что ведь, как вы говорили мне, Господь повелевает любить всех своих ближних, они же возненавидели меня и сделали мне зло. Только один человек из тех, которые стерегли меня в моём прежнем заключении, когда я был ещё ребёнком и мои родители находились при мне, говорил со мною приветливо и даже рассказывал мне порою о внешнем мире... не о людях, нет, но о лесах, реках, птицах и животных. Я запомнил его имя: он назывался Корфом. Корф был красивый мужчина, и его ласковые большие глаза приносили мне отраду. Его хочу я вознаградить за каждое ласковое слово, сказанное им мне и моим родителям. Он должен сделаться знатным князем, если я со временем буду императором, а все прочие пусть преклоняются пред ним.

   — Вот это хорошо! — одобрил его монах. — Но ты обязан вспомнить добром и майора Варягина, потому что он обращался с тобою хорошо и дозволял всевозможные послабления.

   — Майор Варягин никогда не смотрел на меня приветливо, — мрачно возразил Иоанн Антонович, — ни разу не поговорил со мною ласково, как тот Корф.

   — Но ведь тебя утешала Надя; она была ласкова с тобою, — возразил монах, — и за это ты должен отблагодарить майора, её отца, когда Господь сподобит тебя взойти на трон. Твоё бегство может навлечь на майора большую опасность, и если наши надежды разрушатся, то ему грозит тяжёлое наказание.

   — Надежда! — воскликнул Иоанн Антонович, совершенно иным, мягким, сердечным тоном. — Да, да, её отец будет велик, выше всех... так должно быть, потому что его дочь будет моей супругой-царицей.

Отец Филарет ничего не ответил на это, а только закутался плотнее в шубу. Свежий воздух опьянил юношу, и он заснул крепким сном, длившимся несколько часов. Опасаясь погони, отец Филарет приказал кучеру держаться в стороне от большой дороги, но при этом совершенно упустил извиду, что свежие следы на снегу по непроезжей дороге могли ещё вернее обнаружить себя.

Кучер отлично знал дороги, знал также, в каком селе имеются благочестивые мужички, всегда готовые дать лошадей и приют монахам. Таким образом, минуя почтовый тракт и останавливаясь в сёлах для отдыха, отец Филарет и его спутник получали всё желаемое, и для них всегда была наготове тройка, которую они выменивали на своих усталых лошадей.

Во время пути Иоанн Антонович предавался мечтам о будущем, причём всегда возвращался к мысли отомстить своим врагам, лишившим его свободы и низвергнувшим его с трона, а о Надежде говорил, как о своей будущей супруге, которая будет делить с ним всё величие и власть. Всякое неосторожно высказанное сомнение со стороны отца Филарета вызывало в нём бурные вспышки гнева, так что монах принуждён был тотчас же во всём соглашаться с ним.

Долго пришлось им ехать по льду одной из попутных рек. Затем, выехав опять на дорогу, они стали подыматься немного в гору, откуда, при ярких лучах заходящего солнца, сверкали снеговые верхушки ближайшего леса.

Вдруг кучер резким движением остановил лошадей. Отец Филарет, слегка задремавший, вскочил; Иоанн Антонович, зарывшийся в сене, также приподнялся. Столь внезапная остановка при непрерывном движении, ставшем обычным в течение нескольких дней, способна была пробудить ото сна скорее, чем сильный толчок или громкий возглас.

   — Что случилось? — воскликнул отец Филарет, беспокойно выглядывая поверх лошадиных голов.

Кучер нагнулся и приложил ухо к земле, после чего сказал:

   — Слышите, батюшка, слышите? По льду реки, которую мы только что проехали, слышен топот быстрых конских копыт.

Отец Филарет вскочил; Иоанн Антонович также сбросил с себя шубу; спросонья он не расслышал слов кучера и монаха, но чутьём понял, что близится какая-то опасность. Отец Филарет высунулся из саней и, в свою очередь, приложил ухо к земле. В непосредственной близости ничего не было слышно, кроме храпа лошадей и дыхания трёх прислушивающихся людей; но тем яснее доносился издали глухой гул, похожий на приближающуюся грозу, с тою лишь разницей, что гул шёл непрерывно.

   — Это топот многих лошадей, — заметил кучер, — порою слышится даже скрип полозьев по льду.

   — Неужели это погоня за нами? — мрачно сказал отец Филарет.

   — Они приближаются, — сказал кучер, испуганно оглядываясь, — посмотрите, батюшка, там, на реке, из-за ивняка показались сани, затем другие, третьи; засверкало оружие, это едут солдаты; они, должно быть, заметили нас здесь, в чистом поле; ещё полчаса — и они настигнут нас.

   — О, Боже Великий, — воскликнул Иоанн Антонович, — ты защитник несчастных, гонимых, порази этих разбойников, преследующих меня!

Губы юноши дрожали, глаза лихорадочно горели.

Отец Филарет мрачно смотрел в землю.

   — Есть возможность добраться до леса раньше, чем они нагонят нас? — спросил он кучера.

   — Я думаю, что возможно, батюшка! — ответил кучер, тоже весь дрожа и беспокойным взглядом измеряя всё уменьшавшееся расстояние между ними и погоней.

   — В таком случае гони лошадей что есть духу! — сказал отец Филарет. — Солнце уже садится, и если нам удастся добраться до леса, то в темноте они не увидят нас.

Кучер ударил по лошадям, и сани стрелой понеслись вверх по лёгкому возвышению, граничившему с еловым лесом.

   — Это не спасёт нас, батюшка, — сказал кучер, поворачиваясь к отцу Филарету, — они нагонят нас у самой опушки леса, и нам не удастся укрыться.

   — Погоняй скорее, — ответил монах. — Как только подъедем к лесу, я со своим спутником выйду из саней, а ты продолжай ехать по дороге, пока погоня не настигнет тебя. Ты дашь себя захватить и скажешь, что мы выскочили из саней и скрылись налево, в лесу. Мы же направимся вправо и укроемся где-нибудь.

   — Ахти мне, бедному! — воскликнул кучер, всё сильнее подгоняя лошадей. — Они убьют меня или сошлют в Сибирь!

   — Они не сделают этого, — возразил отец Филарет, — если ты спокойно заявишь, что мы убежали и угрожали тебе, если ты не будешь спокойно продолжать свой путь; и это будет правда, — сказал он, вынимая из шубы пистолет и направляя дуло прямо на кучера. — Если ты выдашь нас, — продолжал он, — то святая Церковь, служителями коей мы состоим, проклянёт тебя как в земной, так и в будущей жизни. Если же ты поступишь так, как я говорю тебе, то всемогущая святая Церковь найдёт средство спасти тебя от наказания здесь, на земле, и пошлёт тебе царствие небесное.

Кучер на мгновенье опустил голову, а затем сказал спокойным тоном:

   — Я сделаю так, как вы мне велите, батюшка; но, молю вас, не забудьте меня!..

   — Будь покоен, — ответил отец Филарет торжественно.

   — Заступничество святой Церкви и десница высокопреосвященного охранят тебя.

Сани неслись по направлению к лесу всё быстрее и быстрее; Иоанн Антонович следил за преследователями широко открытыми, остановившимися глазами. Гул лошадиных копыт раздавался всё громче и внятнее. Солнце зашло, на снежную равнину спустились ночные тени, на небе загорались звёзды. Опушка леса была уже близко, по краям дороги появился ельник; ещё четыре-пять минут — и лес был бы достигнут. Но вдруг лошади снова остановились.

На этот раз не кучер заставил их остановиться; лошади сами остановились, как вкопанные, и пугливо сдвинули головы. Затем они беспокойно рванулись и хотели понести в поле; когда же кучер сдержал их всей силой, они взвились на дыбы и попытались вырваться из упряжи.

   — Что случилось с лошадьми? — воскликнул отец Филарет. — Гони их, гони, нельзя медлить ни минуты!

   — О, Боже! — воскликнул кучер с ужасом. — Святые угодники покинули нас, мы погибли: смерть и пред нами, и позади нас. Посмотрите туда или нет, сюда, — продолжал он, указывая концом кнута, — нам не добраться до леса, а если доберёмся, то неминуемо погибнем.

Отец Филарет посмотрел в темноту, по направлению, указанному кучером, и увидел тени, двигавшиеся по снеговому полю и всё приближавшиеся к их саням.

   — Это волки, батюшка, их целая стая, и они всё ещё прибавляются из лесу; они голодны и, почуяв поживу, становятся безумны и отважны.

Тёмные очертания хищников уже совсем приблизились, были слышны их хриплое дыхание и глухое, зловещее рыканье.

   — Стреляйте, батюшка, стреляйте! — крикнул кучер, между тем как лошади снова поднялись на дыбы.

Отец Филарет прицелился в надвигавшуюся стаю, послышался выстрел, а за ним громкий вой раненого зверя, подхваченный диким рёвом со всех сторон. На один момент грозные тени отступили, но позади уже ясно слышалось громкое понукание лошадей. Кучер взмахнул кнутом, и лошади понеслись к лесу бешеным галопом, но вскоре они снова остановились и с громким ржанием взвились на дыбы, пред стаей волков, глаза которых светились, как раскалённые угли. Отец Филарет снова выстрелил, но на этот раз сомкнутая стая голодных хищников не двинулась с места; наоборот, вызов, казалось, усилил их отвагу, и они продолжали медленно надвигаться. Лошади взвивались всё выше и выше, ударяя передними копытами; затем вдруг, одним прыжком из передних рядов, волк бросился на шею коренника; удар копыта попал в разъярённого зверя, он громко взвыл от боли, но не отступил, а вцепился зубами в горло лошади, старавшейся высвободиться и отчаянно ржавшей. Это послужило сигналом к всеобщему нападению. Ещё момент — и голодные звери набросились на лошадей. Началась отчаянная свалка, причём лай и вой волков всё более и более заглушали испуганное ржание лошадей. Сани опрокинулись, отец Филарет, Иоанн Антонович и кучер были выброшены в снег.

Погоня миновала реку и мчалась уже вверх по пригорку.

   — Бегство невозможно, — в полном отчаянии сказал кучер. — Когда волки покончат с лошадьми, они примутся за нас.

   — Лучше быть растерзанным волками, чем снова попасть к мучителям в руки, — воскликнул Иоанн Антонович, бывший в полном отчаянии.

Отец Филарет выпрямился во весь рост, держа в своей могучей руке рукоятку кинжала, и мрачным взором следил за приближавшимися санями. Через несколько минут подъехали первые сани. Из них выскочили майор Варягин и Потёмкин, а за ними Надежда, не обращая внимания на холод, прыгнула прямо в снег.

   — Именем императрицы, стойте! — крикнул Варягин, быстро подбегая к отцу Филарету с обнажённой шпагой.

В этот момент подъехали остальные сани, солдаты вышли из них и, сомкнувшись в ряд, с оружием в руках, последовали за майором.

   — Мы стоим, как видите, майор Варягин, — произнёс отец Филарет громким голосом, — потому что волки, служащие аду, пожирают наших лошадей. Но что вы хотите от нас? Зачем преследуете нас? Я запрещаю вам дальше двигаться, — воскликнул он, простирая руку, — я священнослужитель святой Церкви, и никакая земная власть, кроме архиепископа, не имеет права предписывать мне законы или ограничивать мою свободу. Отступите, или проклятие Неба падёт на ваши главы!

   — Мне нет дела до Церкви, — ответил Варягин. — Если духовное лицо вмешивается в круг обязанностей солдата, то солдат имеет право арестовать его, а если понадобится, то применить против него оружие, и я воспользуюсь этим правом. Вы похитили узника, за которого я отвечаю своей головой, и я требую его возврата, вас же пусть судит ваше начальство, которому я передам вас; оно сумеет покарать вас за преступление против царских законов.

Он сделал шаг вперёд, но отец Филарет крикнул ещё громче, ещё повелительнее:

   — Берегитесь, майор, повторяю вам, не поднимайте руки на служителя Церкви; карающее Небо поразит преступника, оскорбляющего священника. Сюда, ко мне, Григорий! Твоё место здесь, подле меня, мы оба обязаны защищать права Церкви, и Бог защитит Своих священнослужителей.

Солдаты дрожали, казалось, что монашеская ряса наводила на них больше страха, чем неприятельские батареи; даже Потёмкин в нерешительности потупился, привычное монашеское повиновение невольно заставило и его подчиниться.

Тут Надежда, став между Потёмкиным и своим отцом, воскликнула:

   — Ваня, послушайся меня, вернись к нам; у нас ты в безопасности, я оберегаю тебя, и ангелы небесные охраняют твою жизнь. Ведь ты не знаешь тех, которые увозят тебя; ты не знаешь, быть может, они заточат тебя в ещё худшую темницу или убьют?

Она протянула руки к Иоанну Антоновичу и сделала ещё шаг вперёд.

   — Надежда, — воскликнул он в глубоком волнении, — Боже мой, ты зовёшь меня назад? Ты говоришь, что здесь моя жизнь в опасности? Да, возможно. Ты не можешь говорить неправду, но как такое может быть, чтобы священник предал меня?

Он сделал движение к Надежде, но отец Филарет схватил юношу за руку и сильным движением рванул назад.

   — Иван, — сказал он, еле сдерживая себя, — неужели ты, руководствуясь словами этой девочки, откажешься от удела, предназначенного тебе Самим Богом, и забудешь, какая кровь течёт в твоих жилах? Церковь проклянёт тебя, если ты сделаешь это, а императрица поверит тому, что говорят про тебя, будто ты недостоин носить корону, и тебе придётся окончить свою жизнь в позорном заточении.

Глаза Иоанна Антоновича гордо блеснули, и грудь вздымалась, тяжело дыша.

   — Надежда, — сказал он, — ты не понимаешь того, что говоришь, ты не знаешь, кто я. Отойди! Со временем я разыщу тебя и возьму к себе, теперь же не удерживай меня, позволь мне защищать мою жизнь, а если я паду, то помолись за того, кто был достоин большего, чем участь жалкого узника.

   — Сюда, ко мне, Григорий! — воскликнул отец Филарет. — Посмотрим, осмелятся ли они коснуться священной рясы служителя Бога?

Потёмкин стоял, скрестив руки на груди; он медленно поднял взгляд на монаха и сказал холодно и гордо:

   — Моё место там, где я вижу царский мундир, ему принадлежит сила и право в России, а кто восстаёт против него, тот — государственный изменник.

   — Горе тебе, вероотступник, ты не уйдёшь от возмездия, — воскликнул отец Филарет, взмахнув в воздухе блестящим клинком кинжала. — Ко мне, Иван! Посмотрим, кто первый решится поднять оружие против священника!

   — К чему слова? — крикнул Варягин. — Вперёд, хватайте беглецов! — скомандовал он, обращаясь к солдатам.

Надежда с мольбою простёрла руки к солдатам.

   — Божье проклятие падёт на голову того, кто поднимет руку на меня! — раздавался громовой голос отца Филарета.

Солдаты не шевелились, старик Полозков смотрел в упор на Иоанна Антоновича, бледного, со сверкающими глазами, стоявшего рядом с монахом.

   — Вперёд! — скомандовал Варягин ещё раз.

Ни один человек не двинулся с места.

Торжество и гордость озарили лицо монаха.

   — Не дерзайте поднять оружие против служителя Бога, — воскликнул он, — не задерживайте нас на нашем пути; узник, которого вы до сих пор охраняли, принадлежит мне, принадлежит Небу; императрица строго покарает каждого, кто причинит ему зло.

   — Вперёд! — крикнул Варягин громовым голосом.

Но солдаты не двигались и нерешительно поглядывали на старика Полозкова. Последний опустил приклад на землю и, проводя рукой по бороде, сказал глухим голосом:

   — Нет... в нём кровь великого государя Петра, и я скорее пожертвую остатком своей жизни, нежели прикоснусь к нему.

   — Вперёд! — крикнул Потёмкин. — Как вы смеете ослушиваться своего начальника?

Но солдаты последовали примеру старого ветерана и, как по команде, опустили на землю приклады ружей.

Отчаянная решимость блеснула в глазах Варягина.

   — В таком случае я один буду верен своему долгу! — крикнул он. — Узник принадлежит мне и будет моим живой или мёртвый.

Ещё момент — и он выхватил из-за пояса пистолет и поднял его на Иоанна Антоновича. Раздался выстрел, но юноша остался невредим; как бы ошеломлённый внезапным нападением, он только в ужасе озирался.

Отец Филарет бросился на майора, но тот вторично поднял пистолет, и раздался второй выстрел, раньше, чем монах подоспел к майору.

Но и Надежда, увидав, что отец целится в Иоанна Антоновича, громко вскрикнула, бросилась к юноше и, как ангел-хранитель, встала пред ним, стараясь своею грудью защитить от гибели.

Смертельная пуля, предназначенная узнику, досталась ей. Она слабо вскрикнула и упала на землю; кровавая струя окрасила её одежду и сверкающий белизною снег.

   — Надежда! Моя Надежда! — воскликнул Иоанн Антонович, склоняясь к ней и прижимая руки к её груди, как бы пытаясь остановить струившуюся кровь.

Варягин стоял как изваяние; оружие выпало у него из рук, и слышался только хриплый, отчаянный вопль...

Отец Филарет мрачно посмотрел на лежавшую на земле девушку, простёр руку к солдатам и воскликнул зычно и убеждённо:

   — Кара небесная уже постигла злодея более ужасно, чем то во власти человеческой. Оружие, которое было направлено человеком на священнослужителя, поразило его собственное дитя; вы видите, что Господь всемогущ и вездесущ... Трепещите; на ваши главы падёт такое же наказание.

Солдаты перекрестились.

   — Надежда, Надежда, очнись! — кричал Иоанн Антонович. — Я возвращусь с тобою и никогда не покину тебя... Очнись, открой глаза!..

Действительно, девушка открыла глаза, как будто зов её друга остановил её угасающую жизнь.

   — Вернись, Ваня, вернись, — прошептала она, — Господь не хочет, чтобы насильственным образом человек изменял предназначенные ему пути. Против воли Божией ни одна власть земная не в состоянии освободить тебя. Вернись, Ваня, вернись, но не ко мне, потому что я ухожу и буду пред престолом Божьим молиться за тебя. Я уже вижу ангелов, которые спускаются сюда, чтобы повести мою душу к небесам, — произнесла она, с неземным восторгом глядя на небо. — О, чем я заслужила столько счастья? Сколько блаженства! Я буду молиться за тебя, Ваня... А где же мой отец? — спросила она юношу, с громким рыданьем склонившего голову на её окровавленную грудь. — Отец, где ты? — повторила она ещё раз.

Майор Варягин подошёл молча, с окаменевшим лицом, не произнося ни слова, не проронив ни единой слезы.

   — Прощай, отец! — сказала она. — Не плачь, не тоскуй по мне, это не твоя рука убила меня, а Сам Господь соизволил взять меня к Себе раньше, чем моя душа была бы запятнана грехом. Дай мне руку!

Майор преклонил колени.

Надежда медленно, с усилием поднесла его руку к своим губам и прошептала:

   — Будь добр к Ване!.. Это завет твоей дочери. Мой дух будет витать над ним, и я буду чувствовать всё зло, какое будет причинено ему. Прощайте, я ухожу; вот ангел сияющий, смотрите!.. — тихо прошептала она, причём её глаза закрылись, а голова откинулась. — Вот он берёт меня на руки, я слышу шелест его крыльев, земля исчезает, я уже не вижу вас, прощайте!..

Ещё последний вздох, в последний раз лёгкий трепет пробежал по телу девушки, и голова её упала на снег.

   — Надежда, — крикнул Иоанн Антонович душераздирающим голосом, — останься со мною, я держу тебя, Надежда, я не пущу...

Он крепко охватил руками тело девушки, между тем как майор всё ещё держал её руку, стоя на коленях неподвижно, так же окаменев.

   — Не греши, мой сын, — сказал отец Филарет, — Господь взял это дитя, как жертву возмездия за грехи её отца. Она же невиновна и будет в лоне вечного блаженства.

   — Да! Да! — воскликнул Иоанн Антонович, безумно, лихорадочно глядя в лицо покойницы. — Она сказала, что идёт к Богу, что будет являться мне и утешать меня, будет молиться за меня, чтобы святые угодники принесли мне свободу и избавление.

Его возбуждённый взор был прикован к лицу умершей, которая, казалось, уснула тихим, безмятежным сном.

Варягин поднялся; на его лице выражалась железная непоколебимость.

   — Солдат должен пожертвовать всем ради своего долга и своей чести, — сказал он, — я пожертвовал своим ребёнком, составлявшим моё единственное счастье на земле, и буду продолжать исполнять свой долг. Берите узника, — приказал он солдатам, — мы должны отвезти его обратно.

Солдаты в нерешительности поглядывали друг на друга.

Отец Филарет грозно предстал пред ними и сказал:

   — Запрещаю вам именем Бога и святой Церкви прикасаться к этому юноше. Вы видели, как быстро и ужасно Господь покарал непослушание против Его служителей, как преступный выстрел майора был направлен на его родное дитя. Неужели и вы хотите навлечь на себя гнев Божий? Только посмейте сделать шаг!.. Вот в моей руке знамение Того, Кому повинуются земля и небо, — воскликнул он, снимая свой наперсный крест и высоко поднимая его над головою, — раньше, чем вы приблизитесь к этому юноше, вы должны обратить своё оружие против этого знамения.

Солдаты испуганно отступили.

   — Вероломные, — крикнул Потёмкин, — вы не хотите подчиняться приказу командира? Знаете ли вы, что это значит?

   — Майор может потом смертью казнить нас за наше непослушание, — сказал Полозков, — но он не имеет власти над нашей душой; Церковь же может нас предать вечной гибели! Посмотрите на этого юношу! — прибавил он глухим голосом. — Как горит его взор, как дрожат его уста!.. Если бы вы, подобно мне, видели когда-либо лицо императора Петра, вы не решились бы поднять руку на него.

   — Следовательно, открытое непослушание военному приказу? — сказал майор строгим, холодным тоном. — Ну, пусть будет так, я слагаю с себя власть; поступайте как хотите. Я ухожу и найду путь в Петербург; я расскажу императрице всё, что произошло здесь и что я сделал во исполнение своего долга.

Он подошёл к телу дочери и поднял его на руки, между тем как отец Филарет старался оттащить в сторону Иоанна Антоновича, цеплявшегося за Надежду.

Майор, не оглядываясь, направился со своей ношей к полю; отец Филарет смущённо смотрел ему вслед, изо всех сил удерживая Иоанна Антоновича, рвавшегося вслед за ним.

   — Ради Бога, — воскликнул старик Полозков, — не отпускайте господина майора в поле одного — волки съедят!

Действительно, голодная стая уже почти покончила с лошадьми, и несколько волков с горящими глазами и жадно высунутыми языками направились по следам майора.

   — Отгоните зверей, — крикнул Потёмкин, — против волков вы, быть может, ещё сумеете употребить своё оружие, — прибавил он с ядовитой усмешкой.

Солдаты выступили и дали залп; несколько волков пало, обливаясь кровью, прочие с воем и лаем бросились в лес.

При залпе майор остановился на минуту.

   — Стойте, майор Варягин, — воскликнул отец Филарет, — я хочу сделать вам одно предложение.

Майор остановился, но не сделал ни шагу назад.

   — Вас постигла тяжёлая кара за ваше преступное возмущение, — сказал отец Филарет, — но так как Церковь всегда принимает участие в несчастных и наказанных, то я укажу вам путь, каким вы можете идти дальше, оставаясь верным долгу службы и не восставая против воли Божьей. Вы сказали, что отвечаете перед государыней за этого узника своей головой; так садитесь в сани, и мы поедем вместе в Петербург. Мы все трое предстанем перед императрицей; пусть она, как истинная дщерь Церкви, почитающая советы его высокопреосвященства архиепископа, рассудит нас.

Варягин немного подумал и затем сказал с тем же неподвижно застывшим выражением на лице:

   — Хорошо, я принимаю ваше предложение. Я покажу государыне своё мёртвое дитя и скажу, что пожертвовал им ради своего долга. Пусть она судит меня, приговаривает к смерти или изгнанию, я покончил счёты с жизнью, мне всё равно. Но пусть она знает, что я до последней минуты оставался верен своему долгу.

   — А мы скажем всемогущей государыне, — воскликнул Полозков, — что отступили, боясь лишь гнева Божьего, который так очевидно и так ужасно разразился перед нами; а там пусть делают с нами что признают должным.

Майор подошёл к саням, бережно закутав мёртвую дочь в её шубейку, сам сел рядом и приказал кучеру ехать по направлению к столице, мало заботясь обо всех остальных.

В одних санях солдаты очистили место для отца Филарета. Монах принёс из своей повозки шубы и заботливо укутал Иоанна Антоновича; тот совсем притих, находился в каком-то странном оцепенении, был словно разбит и духом, и телом и позволял делать с собой всё что угодно. Потом монах уселся с ним в сани, ехавшие за санями Варягина.

Потёмкин мрачно смотрел в землю.

   — Екатерина... Екатерина, — тихо шептал он, — ради тебя и твоего будущего величия пролилась кровь невинной жертвы: неужели эта кровь пролита напрасно?

Полозков положил руку на плечо Потёмкина и сказал:

   — Пойдёмте, пойдёмте! Уйдём скорей от этих проклятых мест; я чувствую себя здесь так же, как в тот день, когда стоял на страже у тела несчастного Монса.

Он повёл Потёмкина к последним саням, и скоро весь длинный поезд исчез в отдалении... Между тем из леса медленно возвратились волки и с лаем и рычаньем принялись драться из-за обглоданных лошадиных скелетов.

Глава пятая


После окончания представления Анна Евреинова нетерпеливо ждала своего возлюбленного. Во время трагедии она видела его за стулом императрицы, и это привилегированное, возбуждавшее всеобщую зависть место, после всего сообщённого ей фон Ревентловом... Сердце её замирало в тревоге. Она заметила также устремлённые на неё странные взгляды Ивана Шувалова. И страх, смертельный страх сковал всё её существо. Но с наивной детской верой она ждала, что явится её возлюбленный и, подобно сказочному рыцарю, сумеет преодолеть все препятствия и увезёт её от этой гордой императрицы, которая представлялась ей чем-то вроде злой волшебницы, повсюду преследующей влюблённых, но не имеющей власти над чистыми, верными сердцами.

Она стояла, погруженная в эти думы, и вдруг почувствовала, что кто-то тихонько дотронулся до её руки; рассчитывая увидеть перед собой возлюбленного, Анна, слегка покраснев, подняла свой сияющий взор, но, разочарованная, почти испуганная, невольно отодвинулась от стоявшего перед ней Брокдорфа.

— Меня посылает мой друг, — сказал он, стараясь, насколько возможно, сложить свой широкий рот в приветливую улыбку, — он задержался по службе, но поручил мне проводить вас домой.

Испытующе посмотрела Анна в отвратительное лицо Брокдорфа; несмотря на то что он считался другом Ревентлова, ей никогда не внушал доверия.

   — Домой? — нерешительно спросила она с удивлением, вернее почти с испугом.

Брокдорф уловил в этом вопросе испуг, его маленькие проницательные глазки хитро сверкнули, и, наклонившись совсем близко к молодой девушке, он тихо сказал:

   — Вы знаете, что я друг фон Ревентлова и пользуюсь его полным доверием, он посвящает меня во все свои тайны. Поэтому вы можете спокойно положиться на меня. Он освободится и приедет следом. В вашем положении друг необходим, а я — ваш друг. Даю вам моё честное слово, — прибавил он, кладя руку на сердце, — что приведу вас в объятия того, кто сгорает нетерпением быть с вами.

Анна Михайловна с минуту стояла в нерешительности. Личная антипатия, которую она питала к Брокдорфу, не могла служить достаточной причиной, чтобы ему не доверять; ведь было вполне естественно, что фон Ревентлов, поставленный, по долгу службы, в тяжёлое положение, открылся своему земляку, с которым, как известно, он вместе приехал в Петербург. Она знала, что на карту ставится всё, что только смелый может противостоять опасностям, а поэтому, быстро решившись, положила свою руку на руку Брокдорфа и сказала:

   — Ведите! Раз он вас просил об этом... А я во всём послушна его воле.

В глазах Брокдорфа сверкнуло торжество; он быстро повёл девушку в переднюю, с галантной услужливостью накинул на её плечи шубу и сошёл с ней вниз по лестнице. Выйдя во двор, он дал свисток, на который подъехали сани, запряжённые тройкой сильных лошадей. Кроме кучера, на широких козлах сидело двое лакеев. Они подобострастно соскочили со своих мест и посадили Анну в сани.

   — Сидите смирно, — шепнул им Брокдорф, — и ничего не делайте без моего приказания!

Брокдорф тем временем, усаживаясь в сани подле Анны, натягивал меховую полость.

Тройка быстро выехала со двора, кучер ловко направлял сани сквозь густые ряды экипажей и группы любопытных, стоявших перед дворцом.

   — Куда вы везёте меня? — спросила Анна.

   — В верное место, — ответил Брокдорф, — мой друг поручил мне доставить вас туда.

Анна, молча кутаясь в свою шубу, забилась в угол саней. Вскоре они остановились перед домом на Фонтанной, в котором жили сёстры Рейфенштейн.

   — Вот мы и приехали, — сказал Брокдорф, выскакивая из саней и спеша обойти с другой стороны, чтобы подать Анне руку.

   — Приехали? — спросила девушка. — Что это за дом?

   — Дом друга, — возразил Брокдорф, — тут вы скоро увидите того, кто послал меня.

   — Хорошо, — сказала Анна, — войдём же!

Она вышла из саней, не опираясь на предложенную Брокдорфом руку, вошла в дверь, быстро отворенную прибежавшим на звонок слугой, и, робко озираясь, но всё же твёрдыми шагами, последовала за шедшим впереди неё к внутренним покоям Брокдорфом. В передней навстречу им вышла Клара; Брокдорф галантно раскланялся, но она, не удостоив его сегодня взглядом, жадно смотрела на Анну, которая, в спустившейся с плеч шубе, в старинном национальном костюме, с покрасневшим от зимнего свежего воздуха лицом и сверкающими от возбуждения глазами, была дивно хороша.

   — Я привёз вам сюда молодую девушку, которая под защитой вашего дома должна подождать своего друга, — сказал Брокдорф.

Клара Рейфенштейн ещё несколько мгновений предавалась молчаливому созерцанию красоты Анны, а затем сказала:

   — Ивану Ивановичу незачем было бы искать так далеко, если бы он удостоил обратить свои взоры на то, что находится вблизи... Пойдёмте! — прибавила она, небрежно подняв голову и обращаясь к Анне. — Я проведу вас в назначенную для вас комнату.

   — Где же он сам? Когда он придёт? — спросила Анна, боязливо оглядываясь. — Он не имеет права медлить... времени мало... и так как вы приготовили мне здесь пристанище, то вы должны знать...

   — О, не беспокойтесь, — быстро перебил Брокдорф, — он, конечно, не промедлит ни одной минуты, чтобы поспешить к вам; вы не поверите, как страстно ждёт он момента снова увидеться с вами!

Бросив на девушку несколько удивлённый взгляд, Клара подняла портьеру боковой двери и внутренним коридором повела Анну в комнату, выходившую окнами во двор и отделённую от других покоев.

После этого Брокдорф покинул дом и возвратился в Зимний дворец, чтобы дать отчёт Ивану Ивановичу Шувалову в успехе хитрости, для исполнения которой, к его большому удивлению, ему не пришлось прибегать даже к насилию.

Клара и Анна вошли в богато убранную комнату, где находилась большая кровать с шёлковыми занавесями. Пол был покрыт мягкими коврами; единственное окно, выходившее на окружённый высокими стенами двор, было скрыто портьерой из тяжёлой шёлковой материи; кругом стояла удобная мебель, в камине пылал яркий огонь; на столах и этажерках были расставлены туалетные принадлежности. Вся комната представляла собой восхитительное жилище для элегантной молодой женщины, причём уже позаботились и об ужине: на маленьком столике стояли южные фрукты, холодные кушанья и два гранёных графина с тёмно-жёлтым хересом.

Анна изумлённо разглядывала эту уютную комнату, которая, как ей показалось, была предназначена для более продолжительного пребывания, а не для коротких минут ожидания возлюбленного, решившего пуститься с ней в далёкий путь.

   — Вот назначенная вам комната, — сказала Клара всё с той же небрежной, слегка насмешливой гримасой. — Надеюсь, что вы ни в чём не будете чувствовать недостатка и что тот, кого вы ожидаете, также останется доволен, найдя здесь всё, чего ждёт его сердце.

   — О, Боже мой, — воскликнула Анна, — ведь весь вопрос в нескольких минутах, потому что, не правда ли, — со страхом продолжала она, — ведь вы знаете, что он сейчас должен прийти: если мы потеряем эту ночь, то у нас не будет уже больше никакой надежды.

   — Если бы он не имел возможности прийти, если бы его задержала императрица, — произнесла Клара и вдруг с удивлением заметила, что при этих её словах Анна испугалась. — Но я всё-таки думаю, что он придёт, — сказала она, — если бы ему не удалось сегодня, если бы его в самом деле задержала императрица, — прибавила она с своеобразной насмешливой улыбкой, — то разве не подобает отдать государыне преимущество? И разве радость свидания с ним была бы меньше, если бы вам пришлось подождать до завтра?

   — Завтра? — воскликнула Анна с выражением застывшего ужаса. — Вы думаете, что он может освободиться не раньше завтрашнего дня? Тогда всё пропало!.. Если нам не удастся бежать сегодня ночью, — воскликнула она вне себя, — если мы не выиграем несколько часов, остающихся в нашем распоряжении, то нам не уйти!

   — Бежать? — спросила Клара с выражением глубочайшего изумления. — Вы хотите бежать с ним? Вы хотите отнять его у императрицы...

Она покачала головой, словно услышав нечто непонятное, непостижимое.

   — Но вы же должны знать всё это, — воскликнула Анна, — ведь он не послал бы меня сюда, если бы не имел доверия к вам. Боже мой, — продолжала она вне себя, — ведь у императрицы есть всё — корона, дворцы, войска, всё золото, все драгоценные камни, которые только существуют на свете... да, у неё есть всё, а у меня только он один... Зачем же государыне не отдать мне его?

Клара смотрела на неё всё с большим изумлением и затем спросила с оттенком участия и сострадания:

   — Вы так сильно любите его?

   — Да, да, — воскликнула Анна, — я так сильно люблю его. Не правда ли, вы уверены, что он придёт?

   — Успокойтесь, — сказала Клара таким тоном, как будто говорила с ребёнком, — да, да, он придёт. Снимите на минуту свою шубу, отдохните, вас изнуряет это волнение... Отдохните, он должен прийти.

   — Не правда ли, не правда ли?.. Ведь вы уверены, что он придёт? — повторила Анна. — Иначе что же со мной будет?

Она позволила снять с себя шубу и уложить на кушетку.

Клара, налив в стакан вина, подала ей его, причём сказала:

   — Выпейте, это успокоит и подкрепит вас.

Анна выпила почти машинально, послушно весь стакан, так как её силы на самом деле были истощены.

   — А теперь отдохните минутку, — сказала Клара, подкладывая подушку под голову девушки, — так скорее пройдёт время.

   — Да, да, отдохнуть, — прошептала Анна, тяжело опуская голову на подушку и закрывая глаза, — мне необходим отдых, так как у нас долго не будет времени для этого... Он придёт, и тогда мы бежим, бежим, пока не очутимся далеко, за границей власти этой императрицы, которая хочет отнять его у меня.

Дыхание девушки стало ровнее, сон осенил её усталую голову. Клара несколько минут стояла, наклонившись над ней в раздумье.

— Бедное дитя! — сказала Клара, проведя рукой по волосам Анны, а затем, осторожно ступая по ковру, вышла из комнаты, тихо притворив за собою дверь.

Глава шестая


Вдруг дверь снова растворилась, и в комнату, освещённую слабым светом лампы и горящих в камине дров, быстро вошёл Иван Иванович Шувалов. Он всё ещё был в своём блестящем придворном костюме с голубой лентой и горевшей бриллиантами орденской звездой. В этом наряде, подходящем для больших, ярко освещённых палат Зимнего дворца, он так не вписывался в тихой, укромной комнате, где, улыбаясь сновидениям, сладко спала нежная девушка, как будто её спокойное уединение не было доступно никаким мирским тревогам.

Шувалов на минуту остановился на пороге; его прекрасные, выразительные глаза остановились на грациозно лежавшей фигурке Анны; дрожащие отблески огня в камине придавали ей сверхъестественную красоту. Шувалов жадно упивался зрелищем, в котором запечатлелась прелесть и чистота юности, и увлекаемый волшебной силой очарования, он бросился к кушетке и, опустившись перед ней на колени, стал покрывать горячими поцелуями свесившуюся руку девушки.

   — Проснись, — громко воскликнул он, — проснись, моя милая!.. Подле тебя тот, который любит тебя больше всего на свете! Пусть прекрасная явь сменит твой сон!

Вздрогнув, Анна несколько раз встряхнула головой, как бы желая отогнать сон, а затем поднялась и, полуоткрыв глаза, прижалась головой к Шувалову, склонившемуся над её рукой.

   — Наконец-то ты пришёл, любимый мой! — сказала Анна тихим, всё ещё сонным голосом. — Я долго ждала тебя. Во сне я уже бежала с тобой далеко-далеко... Мы перешли границу, за которой были в безопасности от наших могущественных преследователей, и так счастливы...

   — Нас и должно охватить чистое, безоблачное счастье, голубка моя, — воскликнул Шувалов, раскрывая объятия и притягивая Анну к себе на грудь. — Но нам незачем искать его далеко, оно улыбается нам и здесь, в этом убежище нашей любви.

Он поднял голову, и его горящий взгляд словно пронзил затуманенные дремотой глаза Анны.

Вскочив с диким криком, она вырвалась из объятий Шувалова и отбежала к стене комнаты.

   — Это вы, — воскликнула она, дрожа от страха, — вы... Генерал-адъютант Шувалов?.. Я всё ещё грежу или злые духи ведут со мной игру?.. Где я? Каким образом вы очутились здесь?

   — Ты в том месте, которое я приготовил для нашей нежной тайны, — сказал вельможа, смущённый выражением смертельного ужаса, который исказил за минуту перед тем прелестные черты девушки. — Ничей глаз не отыщет тебя, завистливый свет не заподозрит, какое здесь таится сокровище, какой нежный, очаровательный цветок расцветает тут для меня, бедного, одинокого, чтобы освежать своим чудным ароматом моё окаменелое сердце, сокрушённое блестящим бременем могущества и власти...

   — Я обманута! Я вами постыдно обманута! — в отчаянии воскликнула Анна. — Это гнусный заговор... Теперь всё потеряно. А он, — воскликнула она с горьким стоном, прижимая руки к сердцу, — он, может быть, в руках императрицы... Несчастье, которого мы старались избежать, свершилось; молния упала на наши головы!

Взгляд Шувалова принял мрачное, угрожающее выражение.

   — Что ты там говоришь, — спросил он глухим голосом, — о ком говоришь ты?

   — О ком я говорю? — громко воскликнула Анна, забывая всякую осторожность. — Да о том, кого люблю, от кого меня хотят отнять постыдным обманом, грубой силой... Но моей души не отнимут: моё последнее дыхание будет принадлежать ему, а моё последнее слово, мой последний вопль будет — к нему.

   — Так, значит, это правда... чему я не хотел верить? — воскликнул Шувалов, подходя к ней вплотную. — Так правда, что сердце у тебя такое глупое, что отвергает мою любовь, способную принести весь мир к твоим ногам, и цепляется в наивном ослеплении за низменного слугу?

   — На что мне ваша любовь, — гордо и холодно сказала Анна, — даже если бы она могла положить к моим ногам весь мир; кого же вы называете низменным слугой, тот — выше вас, потому что благороден и правдив, и не способен трусливой хитростью овладеть девушкой, которая не отдаёт ему свободно руки своей.

   — А, — воскликнул Шувалов с угрозой, — ты осмеливаешься разговаривать со мной в таком тоне? — Но он поборол себя: лицо его опять стало мягким и красивым, и он заговорил тихо и искренне: — Я не буду сердиться на тебя за то, что твоё сердце, проснувшееся от детских снов, обратилось к первому, кто подошёл с дружеским приветом. Это должно было случиться, и, хотя прошлое больно задевает меня, ты в этом не виновата; я прощаю также и тому, кто предвосхитил меня. Но послушай, — продолжал он ещё теплее и искреннее, — естественное заблуждение твоего просыпающегося чувства не должно стоять на твоём и моём пути: ты достойна роскошной юности, а не печальных сумерек мещанского счастья. Посмотри на меня и на того, кого ты только что призывала: он снизу поднимается по ступеням жизни; я же стою на их лучезарной вершине, но моё сердце томится от одиночества. Ты источник в пустыне, который должен освежить и оживить меня, а это благородное, прекрасное предназначение! То, что предлагает тебе моя любовь, великолепно, как великолепно палящее полуденное солнце в сравнении с маленьким блуждающим огоньком. Я не буду говорить о сокровищах, которые я положу к твоим ногам; я знаю, что это не соблазнит тебя, но моя рука неограниченно властвует в пределах Российского государства, — продолжал он, выпрямляясь и гордо подняв голову, — а твой взгляд и твоё дыхание будут властвовать надо мной. И здесь, в этом скрытом, тихом убежище ты будешь истинной повелительницей России, ты одним сказанным вскользь словом, по своему капризу, будешь низвергать и возносить! Неужели такая доля не возбуждает в тебе гордости? А кроме того, — продолжал он мягко, просительно глядя на Анну, — ты была бы моим утешением, моей подругой. Усталый и равнодушный, я лениво играю властью; твоя любовь направила бы мои ум и душу к высоким, благородным стремлениям; своё могущество я использовал бы на то, чтобы создать что-нибудь великое и великолепное, сделать — людей счастливыми. Пройдут века, а мои дела будут стоять памятниками славы, и тогда история назвала бы и твоё имя. Не соблазняет тебя такое?

Анна, покачав головой, воскликнула:

   — Нет, нет, и тысячу раз нет! Вы говорите, что я буду вашей госпожой, а между тем вы прибегли к тайной хитрости и привели меня в эту тюрьму. Говорите, что я буду вашей подругой, а делаете мне зло? Оставьте меня! Мой дух не стремится к господству, я хочу быть служанкой тому, кого я люблю, без кого для меня нет счастья и для кого я брошу всю славу и всё величие... Отпустите меня!

Она сделала шаг к двери.

Лицо Шувалова вспыхнуло гневом, глаза загорелись безудержной страстью, исказившей его черты.

   — Ты осмеливаешься пренебрегать мной ради того, чья жизнь в моих руках? — проговорил он, еле сдерживаясь. — Ты осмеливаешься отвергать дар моей любви? Тогда ты должна почувствовать, — воскликнул он вне себя, — что ты в моей власти и что против этой власти у тебя нет защиты!

Распалённый страстью и гневом, он бросился к Анне и схватил её за руки, чтобы привлечь к себе, причём трудно было различить, любовью или ненавистью сверкали его глаза.

Анна мертвенно побледнела, но лишь закинула назад голову, губы её насмешливо дрогнули, и она сказала холодным, резким тоном:

   — Если я в вашей власти, то всё же есть власть, которая стоит выше вашей и может метать молнии мести; и у меня, беззащитной, есть против вас оружие: это смерть, чтобы избежать позора, и, — прибавила она, смотря в упор в глаза Шувалову, — презрение к человеку, который уверен, что может приказывать любить, потому что сам привык любить по приказу!

Шувалов вздрогнул; вся кровь отлила от его лица и прилила к сердцу; он отпустил руки девушки, грудь его тяжело дышала, он тихо потупился.

Несколько минут оба молча стояли друг против друга; наконец вельможа сказал глухим голосом:

   — Слово, которое ты произнесла, было бы для мужчины смертным приговором; но ты не то что другие, у тебя есть гордость и мужество, и ты не знаешь страха. Ты права: всякое насилие было бы недостойно меня и дало бы тебе право думать на самом деле то, что ты сейчас сказала.

   — Вы даёте мне свободу? — воскликнула Анна. — Вы хотите соединить меня с тем, кого я люблю, кто ждёт меня?

Шувалов почти робко поднял на неё свой взгляд и, посмотрев на неё не отрываясь, произнёс:

   — Нет, я не могу сделать этого; я слишком люблю тебя и, кроме того, убеждён, что моя любовь сделает тебя счастливой.

Девушка с болезненным стоном опустилась на стул и закрыла лицо руками.

   — Выслушай меня, — подойдя к ней, продолжал Шувалов, — было недостойно угрожать тебе: я прошу у тебя прощения, но свободы я тебе не дам. И без боя не уступлю. Ты должна остаться здесь. Я уверен, — продолжал он, и в его взгляде на одно мгновение сверкнула прежняя самонадеянность, — что ты полюбишь меня, когда узнаешь, и не будешь презирать меня, узнав.

   — О, Боже мой, — рыдая, сказала Анна, — а он?

   — Клянусь тебе, — воскликнул Шувалов, — что с ним не случится ничего дурного. Я должен победить его в твоём сердце, не прибегая ни к силе, ни к власти! Теперь прощай! Ты сильно взволнована, слова были бы напрасны в настоящую минуту! Этот дом в твоём распоряжении: тебе стоит позвонить, и твоё малейшее желание будет исполнено; завтра, когда ты успокоишься, ты опять увидишь меня; я буду добиваться твоей любви так нежно и покорно, как тот бедный пастух...

Шувалов взял руку Анны и почтительно коснулся губами, как будто стоял перед владетельной особой, а затем быстро вышел из комнаты. Анна склонила голову,прислушиваясь к его удаляющимся шагам.

Шувалов не запер двери, но бегство через парадный вход было немыслимо.

Девушка поспешила к окну и отдёрнула портьеру. Двор был окружён высокой стеной: отсюда бегство тоже было невозможно.

Тогда Анна, подняв к небу полный страдания взор, опустившись на колени и скрестив на груди руки, погрузилась в тихую и жаркую молитву.

Глава седьмая


Императрица отпустила наконец барона Ревентлова, увлечённая Бекетовым, и он поспешил на сцену: Анна могла там поджидать его. Но кулисы были пусты, и только на сцене суетилось несколько слуг, убирая декорации, и не могли сообщить барону никаких сведений о той, которую он искал. С беспокойством поспешил молодой человек в аванзал — там собирались участники представления; однако и аванзал был пуст. Это усилило тревогу Ревентлова. Очевидно, Анна возвратилась домой одна; отсюда возникала новая помеха задуманному ими бегству; пришлось бы измышлять предлог, чтобы увезти девушку из отцовского дома.

Ломая над этим голову, барон медленно вышел в коридор. Но едва успел он затворить за собою дверь аванзала, как к нему приблизился офицер Измайловского полка и сказал с учтивым поклоном:

   — Позвольте вашу шпагу, господин камергер!

Ревентлов вздрогнул; прошло несколько мгновений, пока он мог почувствовать всю силу так внезапно поразившего его удара. Он с полной растерянностью смотрел на офицера и, наконец, спросил, запинаясь, нетвёрдым голосом:

   — Мою шпагу?.. Почему же?

   — Потому что мне дан приказ арестовать вас, — ответил гвардеец с мимолётной улыбкой удивления, мелькнувшей при столь наивном вопросе.

   — Арестовать? — подхватил поражённый голштинец. — В чём же обвиняют меня? Что хотят сделать со мною?.. Куда должны вы препроводить меня?

   — Что хотят с вами сделать и в чём вас обвиняют, мне не известно. Я просто получил приказ за подписью её величества ожидать и арестовать вас у этих дверей, — ответил офицер. — Впрочем, будьте вполне покойны; я не думаю, чтобы вам приписывали какое-нибудь тяжкое преступление или готовили ужасную участь, потому что мне приказано только отвезти вас на гауптвахту в крепость и распорядиться, чтобы с вами обращались там со всем почтением, подобающим вашему званию.

Отчаяние сверкнуло в глазах Ревентлова.

   — Со всем почтением, подобающим моему званию! — громко и запальчиво воскликнул он. — Что мне в этом! Моя свобода — вот что мне нужно! Полжизни готов я отдать за то, чтобы быть свободным сегодняшней ночью! Неужели государыня могла узнать?.. — глухо прибавил несчастный, повесив голову. — Или Иван Шувалов?.. Ну да, конечно, это, должно быть, его штуки!.. Второй раз я становлюсь ему поперёк дороги... тут не может быть никакого сомнения... О, сударь, — воскликнул он опять, с мольбою простирая руки к стоявшему перед ним измайловцу, — подождите минутку... позвольте мне вернуться к её величеству... тогда всё разъяснится... государыня заведомо не могла дать этот приказ...

Барон сделал движение к двери, однако офицер проворно преградил ему путь, взялся за дверную ручку и учтиво, но строго и с твёрдостью сказал:

   — Весьма сожалею, но мною получен вполне определённый приказ, и мне не остаётся ничего более, как препроводить вас на гауптвахту. Я не могу позволить вам разговаривать с кем бы то ни было и отлучаться от меня хотя бы на одну минуту.

   — Но я должен переговорить с императрицей, — запальчиво воскликнул Ревентлов, — вы слышите, сударь, вся моя жизнь зависит от того, буду ли я свободен в эту ночь! Уж и то потеряно слишком много времени.

   — Ваша правда, — подтвердил офицер, — много времени ушло напрасно, и потому я должен убедительно просить вас отдать мне вашу шпагу и последовать за мною. Ведь вам известно, что исполнение военных приказов не допускает ни малейшей отсрочки.

Барон сердито взглянул в спокойное лицо гвардейца, а затем схватился рукой за свою шпагу с таким видом, точно хотел скорее защищаться этим оружием, чем покорно отдать его.

Офицер кивнул, и к нему поспешно приблизились двое часовых, стоявших в коридоре.

   — Вы видите, — сказал он Ревентлову, — что всякое сопротивление бесполезно. Впрочем, я должен напомнить вам, что, по моему убеждению, против вас не затевается ничего дурного, и я настоятельно посоветовал бы вам, ради вашей собственной пользы, спокойно отправиться со мною и выждать разъяснение, которое, конечно, не замедлит последовать.

Ревентлов, по-прежнему не выпуская рукоятки шпаги, мрачно взглянул на часовых, стоявших позади офицера с ружьями в руках. Как ни был ошеломлён и растерян несчастный голштинец, однако он сообразил, что всякая попытка сопротивляться только может ухудшить его положение и затруднить возможность снова очутиться на свободе.

Тяжёлый, горестный вздох вырвался из его груди.

   — Берите! — подал он измайловцу свою шпагу. — Я последую за вами, хотя не сознаю за собой ни малейшей вины. Но у меня всё-таки есть к вам одна просьба.

   — Говорите, — сударь, — вежливо ответил офицер тоном благосклонного участия, — я охотно готов оказать вам всякую услугу, какой может потребовать один дворянин от другого, само собою разумеется, если ваше требование не нарушает долга службы.

   — В таком случае прошу вас, — сказал Ревентлов, — сообщить о моём аресте его императорскому высочеству великому князю, моему государю, а также, — несколько нерешительно прибавил он, — содержателю гостиницы на Невском Евреинову. Он мой приятель, и моё исчезновение встревожит его, а великий князь, — с горькой усмешкой заключил барон, — пожалуй, имеет право знать, что случилось с его камергером, который в то же время состоит подданным его Голштинского герцогства. К тому же великому князю будет легче всего разъяснить недоразумение, очевидно послужившее поводом к моему аресту.

Офицер с минуту размышлял про себя, а затем произнёс:

   — У меня нет приказа хранить в тайне ваш арест, и потому я полагаю, что могу исполнить вашу просьбу, не нарушая долга службы; обещаю вам тотчас же после вашего водворения на крепостной гауптвахте уведомить как великого князя, так и содержателя гостиницы Евреинова о случившемся с вами.

   — Хорошо, — еле выговорил Ревентлов, — в таком случае отправимтесь... «Как знать, — горько прибавил он про себя, — может быть, сегодняшняя ночь станет для меня гибелью всей моей жизни».

Он последовал за офицером, всё ещё зорко осматриваясь в коридорах, в смутной надежде увидеть где-нибудь Анну, поджидавшую его. Но девушки-горожанки давно разошлись по домам, а весь придворный штат находился в парадных залах. Офицер повёл Ревентлова к боковому выходу. Во дворе их ожидали санки с пикетом казаков. Барон сел со своим провожатым, и они помчались по льду Невы к крепости, каменные твердыни которой мрачно поднимались к усыпанному звёздами ночному небу... Снова отворились перед молодым голштинцем тяжёлые железные ворота, снова гренадеры взяли на караул.

Офицер, сопровождавший барона, передал своего арестанта командиру караула, а тот вежливо, но не говоря больше ни слова, отвёл молодого камергера в ту же самую комнату, где тот, после своей дуэли с Драйером, пользовался гостеприимством поручика Пассека. Измученный и утомлённый Ревентлов растянулся на широкой кушетке, однако благодетельный сон не спешил спуститься к его изголовью. Черепашьим шагом ползли ночные часы. Молодой голштинец терзался мучительным раздумьем, а когда находила порою лёгкая дремота, он видел странные сны: то ему угрожала императрица, то расставлял сети для Аннушки Иван Иванович Шувалов, что принуждало арестованного каждый раз пробуждаться со страдальческим воплем.

Так медленно тянулась для него долгая зимняя ночь в томительной тишине, нарушаемой лишь громкой командой при смене караульных, часто происходившей из-за жестокой стужи. Наконец в разрисованные морозом стёкла заглянул бледный луч рассвета. Ревентлов поспешно встал, освежил холодной водой пылавший лоб и, не отказавшись слегка подкрепить истощённые силы, принялся с караульным офицером за завтрак, вежливо предложенный ему. После того барон начал мерить тревожными шагами комнату, при дневном свете казавшуюся ещё неуютнее. Чтобы скоротать время, он, как и в первый раз, стал отсчитывать про себя минуты, крайне медленно слагавшиеся в часы, кидая порою сквозь железную решётку окна унылый взор на клочок голубого неба, видневшийся из-за высоких крепостных стен.

Если арестовавший его офицер сдержал своё обещание, то великий князь и Евреинов должны были уже знать о его аресте, а через отца должна дойти и до Анны весть о постигшей его участи. Великий князь, наверное, не замедлит пожаловаться императрице на незаслуженное задержание своего камергера, да и Анна, со своей стороны, уговорит отца воспользоваться влиянием Александра Шувалова. Однако эти оба пути, открытые друзьям барона для ходатайства о его освобождении, опять-таки приводили к одному из двух лиц, в побуждениях которых ему следовало искать причину своего ареста.

Наконец, когда на потемневшем небосклоне уже стали зажигаться звёзды, узник услыхал звяканье ключей и скрип массивной двери. Вошедший караульный офицер сообщил ему о приходе дамы, которая должна переговорить с ним по приказу её величества государыни императрицы. Изнурённый долгой, мучительной тревогой и колебанием между надеждой и отчаянием, ум Ревентлова напрасно терялся в догадках насчёт этого визита. Но в ту же минуту на пороге показалась женская фигура, закутанная в меховую шубу, покрытую чёрным бархатом, с густой вуалью на лице. При её появлении дежурный офицер тотчас удалился из караульной комнаты.

— Ты явилась сама освободить меня, моя ненаглядная! — воскликнул Ревентлов, поддавшийся мысли, что это могла быть только Анна. — Значит, всякая опасность миновала...

Он обвил руками и порывисто прижал её к груди. Одно мгновение она молча покоилась в его объятиях, потом тихонько откинулась назад и подняла густую вуаль, скрывавшую её лицо. Ревентлов тотчас узнал княгиню Гагарину, которая была дивно хороша в своих дорогих мехах и чёрном кружевном покрывале, обрамлявшем её беломраморное чело. Сиявшие влажным блеском глаза с нежностью были устремлены на Ревентлова. Он замер в испуге и стоял неподвижно, по-прежнему охватив руками плечи княгини и не спуская с неё растерянного взора, потом медленно отпустил руки, отступил назад на несколько шагов, всё ещё полный ужаса, и, сложив руки на груди, беззвучно вымолвил:

   — Княгиня, какая ошибка!.. Ради Бога простите...

   — Вы меня не ждали?! — воскликнула она с гневом. — Неужели в ослеплении своей безумной гордости вы возмечтали, что сюда явится особа высшего ранга, чтобы на глазах караульных солдат распахнуть перед вами двери тюрьмы? Та, высшая, не придёт... — насмешливо продолжала Гагарина. — Вы не сумели поймать и удержать её благосклонность... Иная прихоть заняла её сердце, и вы могли бы протомиться целую жизнь в этих стенах, прежде чем она вспомнила бы о вашем освобождении.

Точно разбитый, опустился Ревентлов на стул и закрыл лицо руками.

Княгиня подошла к нему и провела рукой по его волосам, тогда как ласкающий взор был устремлён на его фигуру.

   — Оставьте гордость, мой друг, — произнесла она мягко. — Вы видите, я очутилась тут; значит, нет надобности носить царский венец для того, чтобы отпирать замки тюремных дверей! И вы убедитесь, что сердце некоронованной приятельницы бьётся не менее горячо, чем под пурпурной мантией.

Ревентлов грустно посмотрел на говорившую, явно не понимая её речей.

   — Я услыхала о вашем аресте, — продолжала Гагарина, — о нём говорили при дворе; великий князь громко жаловался императрице. Но я предупредила его... Я, о чьей дружбе вы и не подозревали, исходатайствовала у императрицы освобождение вам, в виде личной милости ко мне.

   — И государыня исполнила вашу просьбу? — воскликнул барон. — Её величество отменила мой арест, который мог последовать единственно по недоразумению?

Мысли Ревентлова начали проясняться.

   — Она исполнила мою просьбу, — ответила княгиня, с восхищением любуясь взволнованным лицом молодого человека, — она вручила мне приказ, перед которым отворяются все тюрьмы, и я приехала сюда сама, чтобы увезти вас из заточения. Ну, поверите ли вы теперь моей дружбе? — заключила избавительница бедного узника, пожирая его жгучими взорами.

   — О, княгиня, — воскликнул он с бурным волнением, покрывая жаркими поцелуями её руки, — как мне благодарить вас?.. Вы возвращаете мне жизнь... Пусть Господь Бог исполнит все ваши желания за ваше великодушие к несчастному, не сделавшему ровно ничего, чтобы заслужить вашу дружбу.

   — Дружба не заслуживается, она свободный дар, — с улыбкой возразила Гагарина. — Что же касается моих желаний, то я желаю теперь лишь одного — это убедить вас, моего друга, в моих чувствах к вам и вызвать, наконец, взаимность с вашей стороны. Ну, теперь, однако, прочь отсюда! — прибавила она, взяв Ревентлова под руку, прижимаясь к нему. — Скорее прочь! — И стала увлекать барона к дверям.

Он не двигался, мешкая в нерешительном раздумье.

   — Да, княгиня, — сказал наконец он, — да, вы мой истинный друг... Вы доказываете это своим поступком, но моё доверие к вам делает меня тираном... Мне нужен такой друг, который решился бы на нечто большее, чем освободить меня из тюрьмы... Которому могу сказать всё... без утайки.

   — Неужели вы думаете, что я отказала бы вам в какой-либо просьбе? — спросила женщина, устремив на него задорный взгляд. — Но пойдёмте же отсюда! Есть более привлекательные места, чтобы выслушать вашу просьбу и подумать над её исполнением...

   — Прежде чем я выйду опять на свободу, мне нужны ваш совет и уверенность в вашей поддержке. Из-за моего ареста, — продолжал Ревентлов, по-прежнему удерживая княгиню, — упущено время, а это может отразиться роковым образом и на моей жизни. Я собирался бежать, княгиня, чтобы защитить себя и ту, которую я люблю, от всяких преследований... потому что я люблю... и той, которая любима мною, как и мне самому, угрожают высочайшие силы власти. Было бы лучше, если бы никто не видел меня... если бы я под вашей охраной, под защитой моего милостивого друга, мог соединиться со своей возлюбленной... И если бы вы, настолько могущественная, что пред вами отворяются тюремные двери, могли открыть нам путь, который благополучно вывел бы нас за пределы этого государства.

Княгиня отступила на шаг назад и выпустила руку барона. Её лицо побледнело... только что улыбающиеся губы плотно сжались, а подернутые негой глаза расширились и сверкнули безыскусным гневом.

   — Вы хотите бежать, — резко спросила она, — бежать со своей возлюбленной... И я должна содействовать вам в этом?

   — Неужели я потребовал слишком многого от вашей дружбы? — с тревогой воскликнул Ревентлов. — О, тогда простите!.. Ведь это нужда доводит меня до крайности! Благородное сердце не способно помогать вполовину, довершите ваше благодеяние... Что мне свобода, если она не даёт мне возможности спасти ту, без которой жизнь не имеет для меня цены!

   — А, ту самую пастушку, которой посчастливилось разжечь ваше холодное сердце!.. — глухим, сдавленным голосом спросила Гагарина. — И вы в самом деле вообразили, — продолжала она, — что княгиня Гагарина должна, подобно великодушной волшебнице, привести вас к этой воркующей голубке?.. О, нет, это не по мне. Подождите, может быть, с наступлением старости, до которой мне, слава Богу, ещё далеко, у меня явится охота к подобным затеям, теперь же рано.

   — О, Боже мой, какая оплошность! — воскликнул Ревентлов, впадая в полное отчаяние. — Простите, княгиня, простите! Вы самая прекрасная женщина... Но я полюбил, княгиня... я полюбил раньше, чем увидел вас.

   — Так и продолжайте любить, — с презрительной иронией подхватила Гагарина, — любите и отыскивайте сами себе дорогу за границу... Боюсь только, что вам встретятся, пожалуй, кое-какие препятствия на этом пути и что приведёт вас скорее в Сибирь, чем в Эдем.

Барон выпрямился; гордая, мужественная решимость светилась в его глазах.

   — Ну, хорошо, — сказал он, — тогда я примусь один искать этот путь, и хотя вы отказываете мне в поддержке, но я буду всегда благодарен той дружеской и доброй руке, которая отворила мне двери тюрьмы и даровала свободу, чтобы я мог сам бороться за своё счастье.

   — Эта благодарность несколько преждевременна, — так же с презрительной иронией заметила княгиня. — Вы ошибаетесь... ваша тюрьма не отворена. Если я явилась сюда, чтобы освободить для себя, то, уверяю вас, что у меня нет никакого повода приводить несравненной Анне Евреиновой её млеющего возлюбленного. — Затем она, вынимая бумагу, продолжила: — Вот приказ императрицы, возвращающий вам свободу. Стоит разорвать его, и двери этой комнаты останутся для вас запертыми. Вы оттолкнули спасительную руку, и у вас будет достаточно досуга, чтобы обдумать без помехи последствия вашего благородного романтизма.

Княгиня схватила документ и уже собиралась разорвать его; Ревентлов не шелохнулся, но взглянул таким проникновенным, таким скорбным и молящим взором, что та невольно удержалась и опустила руку с приказом императрицы.

   — Ваше сиятельство, — сказал барон, — вы держите в руках человеческую жизнь...

   — Вы оттолкнули руку дружбы, — сказала княгиня.

   — Напротив, в эту открытую руку дружбы, — возразил Ревентлов, — я со слепым доверием вложил священнейшую тайну своего сердца.

   — Но сердца, пренебрёгшего мною, — промолвила красавица, — капризно.

   — Пренебрёгшее? — спросил Ревентлов. — Пренебрегает ли тот розой, кто с обожанием преклоняется перед её затмевающей красотою, но раньше того пересадил в свой сад найденную им на своём пути фиалку и с любящей заботливостью холил для себя?.. Нет, княгиня, я не думаю этого. Вы привыкли видеть пред собою рабов и трусов, а потому утратили уважение к людям и веру в них. Вы смотрите на окружающих, как на игрушку прихоти. Я не порицаю вас за то, потому что люди, которых вы знали, были сами виноваты в вашем пренебрежении к ним. Продолжайте забавляться теми, кто позволяет собой играть; мне же достаточно, что удалось, по крайней мере, заставить вас уважать себя, и, я уверен, вы со временем пожалеете, что уничтожили меня из-за моей доверчивости.

Княгиня медленно подняла на него свой взор; сперва в нём отражалось изумление, а затем всё возраставшее искреннее участие. Когда барон кончил, она постояла с минуту молча, а потом протянула ему руку и сказала:

   — Вы правы! Когда мужчина верит женщине, она должна употребить все усилия, чтобы оправдать эту веру. Вот приказ, возвращающий вам вашу свободу.

Она подала Ревентлову бумагу за подписью императрицы. Тот преклонил пред нею колени, коснулся губами её руки и воскликнул:

   — Благодарю, княгиня, благодарю! Я убеждён, что воспоминание об этой минуте согреет и осветит нам всю нашу жизнь.

Со вздохом отвела она свой взор от его сияющих глаз, после чего сказала:

   — Я не хочу оказывать благодеяния вполовину. И в этом пункте ваше доверие не должно быть обмануто. Я желаю сделаться вашим искренним другом, и притом в полном смысле слова, потому что вам понадобится рука могущественной и умной женщины... если ещё не поздно вообще, — прибавила она, понизив голос.

   — Вы хотите помочь нашему побегу? — воскликнул Ревентлов. — О, благороднейшая из всех женщин!..

   — Мой бедный друг, — сказала тогда Гагарина, — у меня есть повод думать, что и та, с которой вы собираетесь бежать, не свободна.

   — О, Боже мой! — воскликнул барон, порывисто вскакивая, — значит, возможно... значит, Шувалов...

   — Будьте покойны, — произнесла княгиня, — и слушайте меня. Возвратитесь к великому князю со всей непринуждённостью... Наведите тайно справки о девушке... Мы разыщем её и употребим хитрость против хитрости, а если понадобится, то и угрозу против насилия... Бесспорно, есть средство справиться с Иваном Шуваловым, и как раз в этом деле у его всемогущества есть теперь сильно уязвимое место. Однако прежде всего отправимся прочь отсюда: и стены могут иметь уши.

Княгиня опустила вуаль, взяла барона под руку, и они вышли в комнату караульного офицера. Ревентлов показал ему приказ императрицы; офицер внимательно прочёл бумагу с начала до конца и с вежливым поклоном возвратил её молодому человеку.

У выхода ожидали сани графини Гагариной со скороходами и форейторами. Ревентлов по знаку своей спасительницы сел с нею рядом и покатил с тревожно бьющимся сердцем в Зимний дворец.

Глава восьмая


Петербургский двор находился ещё под впечатлением «Хорева» и походил на взволнованное море, что более всего приводило в отчаяние низшие придворные чины, так как вся жизнь Зимнего дворца после этой постановки пришла в полный беспорядок. Бекетов на другой же день был произведён в полковники и одновременно назначен личным адъютантом её величества. Ему был отведён целый ряд комнат по соседству с покоями императрицы, и Елизавета Петровна сама наблюдала за их убранством и обстановкой, отдавая дань роскоши. К увлечениям императрицы уже давно привыкли, но эти увлечения, после того как Иван Шувалов занял место Разумовского, носили совершенно случайный, кратковременный характер, и все, кого дарила императрица своею благосклонностью, получали лишь богатые подарки. Но Бекетов прочно основался в Зимнем дворце. Государыня на все обеды и вечеринки появлялась в сопровождении своего нового адъютанта, который всегда оставался вблизи неё, и можно было видеть, какие беспокойные взгляды она бросала на молодого человека, когда он во время её беседы с дипломатами скромно отодвигался на несколько шагов в сторону. Это заставляло императрицу скорее прервать беседу, чтобы иметь возможность снова находиться рядом с ним. Нередко она теперь уходила ранее обыкновенного в свои покои, опять-таки в сопровождении Бекетова, и всем было известно, что там они ужинали вдвоём. Очевидно, императрица вновь почувствовала новую и сильную привязанность. Уверенное поведение Бекетова и почти детская беспечность во время беседы с императрицей, проглядывавшая сквозь его почтительность, показывали, что он совершенно спокоен за своё положение. При этом он так вежливо и деликатно обходился со всеми придворными, что во всех кружках приобрёл себе друзей, в противоположность Ивану Ивановичу Шувалову, который своим высокомерным, отталкивающим поведением восстановил против себя весь двор.

Если эта внезапно вспыхнувшая страсть императрицы действительно могла стать продолжительной, то все придворные отношения должны были круто измениться, даже если бы императрица и сохранила дружбу с Иваном Шуваловым, подобно тому, как она продолжала питать прочную привязанность к Разумовскому. Тем не менее можно было ожидать, что на все дела будет отныне влиять этот молодой кадетик, который всего за несколько дней пред тем сам трепетал под строгим взором гувернёра. Этого заключения достаточно было для того, чтобы приёмная комната полковника Бекетова была целыми днями переполнена льстивыми придворными, которые приходили то ради того, чтобы осведомиться о его здоровье, то для подачи ему разных прошений, прося его передать их императрице.

Бекетов принимал всех этих посетителей довольно поздно поутру, когда ещё был свободен от службы у императрицы. Он с любезной улыбкой и изысканной вежливостью выслушивал заверения в дружбе и преданности, выражаемые ему разными генералами, князьями и графами, которые ещё не так давно совершенно не обратили бы внимания на его низкий поклон. Прошения, приносимые ему, он тоже принимал с добродушною улыбкою, а когда спустя несколько дней некоторые из его ходатайств были быстро уважены императрицей, то в переднюю молодого адъютанта хлынул настоящий поток посетителей, желавших, чтобы обо всех них он замолвил своё веское слово. Жалких придворных смущало только одно обстоятельство: императрица, несмотря на свою страсть, продолжала осыпать всякими милостями Ивана Шувалова.

Елизавета Петровна приказала устроить во дворце постоянную сцену, на которой, по высказанному ею желанию, наряду с французскими драмами ставились также трагедии Сумарокова. Директором театра был назначен актёр Волков, а главное руководство было сосредоточено в руках обер-камергера Ивана Шувалова. Доклады министров и даже самого великого канцлера Бестужева проходили через руки того же Шувалова, снабжавшего их своими заметками, прежде чем передать их императрице. При каждом удобном случае государыня милостиво беседовала в присутствии двора с Шуваловым, и он по-прежнему относился ко всем с высокомерной гордостью. Некоторые даже замечали, что теперь на его лице вместо прежнего равнодушия и апатии мелькало иногда чувство радостного удовлетворения, как будто его душа была переполнена счастьем. Часто видели, как он, стоя на балу, вдруг устремлял в пространство свой взор, и в эту минуту на щеках у него вспыхивал румянец, губы растягивались в улыбку, и если в этот момент кто-либо заговаривал с ним, он производил впечатление человека, только что пробудившегося, а его рассеянные ответы доказывали, что он не слышал вопроса.

Это спокойствие Шувалова и его постоянно радостное настроение столь сильно смущали придворных, что большая часть тех, которые утром толпились в прихожей Бекетова, вечером удалялись в боковые покои, находившиеся рядом с тронным залом, считая более благоразумным не быть в центре придворной жизни и не слишком часто попадаться на глаза Шувалову или Бекетову. Шувалов был единственным человеком при дворе, как будто не замечавшим или не обращавшим внимания на чрезвычайные милости, которыми осыпала императрица своего нового адъютанта. Бекетов при встречах с Шуваловым соблюдал все требования вежливости, подобающие молодому офицеру в присутствии высшего сановника; со своей стороны, Шувалов относился к нему с пренебрежительным равнодушием, которое он выказывал решительно всем, за исключением Алексея Разумовского.

Зато с тем большим беспокойством следили за укреплением связи императрицы с юным Бекетовым графы Пётр и Александр Шуваловы, положение которых почти исключительно зависело от положения их двоюродного брата и которые вследствие этого всегда с особым страхом следили за нарождающейся склонностью императрицы. Александр Иванович, всемогущий начальник Тайной канцелярии, конечно, получил через своих агентов известие о похищении дочери Евреинова, а граф Пётр Шувалов благодаря Марии Рейфенштейн узнал, что Брокдорф привёз какую-то молодую девушку в дом на Фонтанной, которую ежедневно посещал обер-камергер и окна которой сторожили немые слуги. Оба графа находили это развлечение двоюродного брата вполне естественным и делали вид, как будто им ничего не известно о его тайне, хотя подобное приключение, если бы о нём узнала императрица, могло иметь печальные последствия как для них, так и для него. Правда, Александр Иванович Шувалов держал в своих руках все нити городских и придворных тайн, но тем не менее императрица могла узнать об этом похищении как-нибудь совершенно случайно.

Дело в том, что Евреинов, как к своему покровителю, уже обращался к Александру Ивановичу с просьбой узнать, где находится его дочь Анна. Сперва Евреинов заподозрил в похищении Ревентлова и сообщил о подозрении начальнику Тайной канцелярии. Но когда молодой голштинский дворянин после своего освобождения из крепости снова появился в гостинице, его непритворное отчаяние доказало Евреинову, что он совершенно невиновен в её исчезновении. После этого Михаил Петрович снова явился к Александру Ивановичу и довольно определённо сказал ему, что подозревает во всём Ивана Ивановича Шувалова, который в последнее время выказывал большую склонность к его дочери. В порыве горя он поведал, что намерен в один из ближайших выездов императрицы встать на колени на её пути и молить о спасении дочери. Кроме того, исчезновение красавицы девушки среди горожан Петербурга наделало много шума, который мог в какой-либо нежелательной форме достичь ушей императрицы и погубить всех Шуваловых.

Склонность императрицы к Бекетову и проявление открытой вражды придворных интриганов делали положение Ивана Шувалова ещё более опасным, и хотя Александр Иванович в беседе с Евреи новым сделал предположение, что его дочь вследствие «раздвоения» чувства, по всей вероятности, удалилась в монастырь, тем не менее он ясно заметил, что огорчённый отец не придал веры его словам и с отчаяния мог решиться принести всё-таки личную жалобу императрице.

На основании всего этого, после обсуждения положения дел, оба Шуваловы отправились к своему двоюродному брату и советовали ему не подвергать себя опасности, бросить этот каприз и возвратить свободу девчонке, взамен этого Александр Иванович обещал лаской и угрозами подействовать на Евреинова и заставить его не предпринимать дальнейших шагов. Иван Шувалов холодно и спокойно выслушал их рассуждения, а затем тоном, не допускающим возражений, заявил, что не собирается отказываться от любви к Анне.

   — Я, — сказал он, — ради власти и могущества, как вашего, так и своего, пожертвовал своим счастьем... Быть может, потому, что среди придворных дам ни одна не могла дать мне его... Но теперь я встретил столь детски чистое и столь богато одарённое существо, что лишь оно одно может наполнить очарованием мою жизнь, и ради него я в состоянии отказаться и от блеска, и от могущества; и если мне суждено ещё долгое время влачить унизительные цепи и жить среди лжи и лицемерия, то я, по крайней мере, должен иметь такой тихий уголок, где мог бы лелеять любовь и быть хоть на час непритворным человеком.

   — Но, — сказал граф Пётр, — ты можешь легко найти это и у другой женщины, которая обладает таким же очарованием, но не является столь опасной, как эта дочь Евреинова; ведь отчаяние отца и её возлюбленного, Ревентлова, ежеминутно угрожает раскрыть тайну.

   — Александр в качестве начальника государственного сыска сумеет сохранить эту тайну, — промолвил Иван Иванович.

   — Ты не должен забывать, — возразил Александр Иванович, — что внезапно вспыхнувшая страсть императрицы к этому кадету Бекетову уже и так представляет немалую опасность для нас, и было бы безрассудно её увеличивать. Кроме того, пойми, моя власть — только отражение твоей власти и твоего могущества, дарованного императрицей, но, как только возымеет против нас подозрение, она охладеет к нам, и всё наше могущество завтра же перейдёт в руки наших врагов.

   — Твоя обязанность в том и состоит, — опять спокойно проговорил Иван Шувалов, — чтобы государыня не возымела этого подозрения, и, я думаю, ты можешь сделать это с присущей тебе ловкостью. Что же касается Бекетова, то для меня каприз императрицы — лишь счастливый случай, я никогда не препятствовал ей в этом. И теперь новая страсть так же быстро угаснет, как быстро она вспыхнула, она только отвлекает её внимание от меня и даёт мне возможность жить в собственное удовольствие.

   — Но если эта страсть не так скоро угаснет, как ты предполагаешь? — сказал граф Пётр. — Я внимательно следил за этим молодым человеком, и, по моему мнению, он обладает всеми качествами, чтобы надолго привязать к себе императрицу, а его детская свежесть одновременно пробуждает в ней пыл чувственной женщины и материнскую нежность.

   — Но если бы даже и случилось так, — задумавшись, ответил Иван Шувалов, — то это, может быть, составило бы, наконец, и моё счастье. Я освободился бы от цепей лжи и лицемерия, невыносимо угнетающих меня. А императрица сохраняет доверие и дружбу к тем, кто был ей близок...

   — Разумовский, — возразил Александр Шувалов, — связан с императрицей особыми узами, которые она из гордости скрывает пред людьми, но не посмеет нарушить из религиозного чувства. Кроме того, Разумовский повсюду сумел обрести себе друзей.

   — Все ваши слова не имеют для меня никакого значения, — воскликнул Иван Шувалов, — я не могу отказаться от своей любви, которая является для меня единственным утешением и благом!

   — Он совсем обезумел, — промолвил граф Пётр, — а с безумным ни к чему терять слова убеждения: его можно излечить только путём принуждения. Впоследствии он будет благодарить, что удержали от падения в пропасть. Мне кажется, и тебя, Иван Иванович, для твоего собственного блага, придётся лечить силою.

   — Как же ты начнёшь лечить меня? — спросил Иван Шувалов с надменной улыбкой.

   — А так, что мы заставим тебя, — столь же гордо возразил ему брат, — возвратить свободу околдовавшей тебя девчонке.

   — Мне будет интересно узнать, каким способом заставишь ты меня сделать это?

   — Очень просто, — ответил граф Пётр Иванович, — Александр сообщит Евреинову, где находится его дочь, и прикажет сёстрам Рейфенштейн выдать девушку отцу, когда он придёт требовать её. Посмеешь ли ты противиться этому приказу, рискуя таким образом стать героем городских сплетен, которые непременно дойдут до императрицы?

   — Нет, Пётр, нет, — с дрожью в голосе ответил обер-камергер, — нет, вы не сделаете этого, так как раньше, чем вы примените своё средство, я отправлюсь к императрице, откроюсь ей в своей любви и буду умолять её сослать меня вместе с Анной, которой я отдам свою руку и имя, в отдалённейшую губернию! И тогда я не буду больше стоять у вас на дороге, и вы можете свободно, без моей помехи, бороться за своё влияние при дворе.

Оба поднялись и стояли друг перед другом с ненавистью в глазах. В ту же минуту между ними появился Александр Иванович и горячо заговорил:

   — Остановитесь! Неужели вы хотите доставить врагам радость видеть нас враждующими между собой? Успокойся, Иван Иванович, я постараюсь найти средство сохранить тайну! А ты, — обратился он к своему брату, — обожди: пламя страсти разгорается сильнее, когда его стараются загасить, и вместе с тем быстро угасает само собой, если дать ему время прогореть.

   — Делайте, как находите лучше, — сказал граф Пётр Иванович, — по моему мнению, подобное безумие может иметь только дурные последствия, но я не хочу ни во что вмешиваться.

   — Прошу вас, — воскликнул Александр Иванович, — перестаньте ссориться! Если Иван хочет удержать у себя эту девушку, то его желание должно быть удовлетворено, и наше дело состоит лишь в том, чтобы предотвратить возможную огласку.

   — Я же могу вам сказать, что моё могущество покоится не на капризе государыни. Не случайно она передала в мои руки все нити управления государством, потому что никто не может управлять Россией столь полезно и славно, как делаю это я! Теперь как раз наступил час заседания государственного совета, и через некоторое время вы узнаете, наравне с остальным миром, какой крепкой рукой держит Иван Шувалов бразды правления.

Он сбросил халат и позвонил. На зов моментально явился его камердинер, неся с собою расшитый золотом кафтан, шпагу и голубую ленту. Иван Иванович с чисто княжеским достоинством кивнул своим двоюродным братьям и вышел в дверь, ведшую в покои императрицы, в то время как камердинер с портфелем последовал за ним.

   — Пусть его уходит, — проворчал Александр Шувалов, — всё равно с ним теперь ничего не поделаешь, пройдёт ещё несколько дней, и нам, может быть, удастся всё уладить.

   — Поступай, как хочешь, — мрачно ответил граф Пётр Иванович, — я сяду на коня и отправлюсь на плац. Пока императрице нужны пушки, чтобы заставить слушать себя в Европе, до тех пор ей необходим и Пётр Шувалов.

Гордо закинув голову, он пошёл по направлению к выходу, а брат, тихо рассуждая про себя, последовал за ним.

Глава девятая


В то время как братья Шуваловы спорили и пытались устранить «каприз» обер-камергера, Бекетов совершал туалет.

Молодой человек возвратился поздно с ужина у императрицы и сегодня еле-еле отогнал сон от усталых очей. Как не хотел он покидать постель, всё-таки ему пришлось встать, так как наступало время исполнения возложенных на него придворных обязанностей.

По принятому им обыкновению, Бекетов прежде всего принял холодную ванну, которая распалила румянец на его по-девичьи чистых щеках. Потом пришёл черёд лёгкого нижнего белья и мягких лакированных сапог, которые изящно облегали его стройные ноги, на плечи был накинут белый пудермантель из тончайшего батиста, и ловкий придворный парикмахер занялся уборкой его густой шевелюры. Бекетов, отдавая свою голову в полное распоряжение куафёра, сидел, развалившись в кресле, и от нечего делать повёртывал в разные стороны свои драгоценные кольца, заставляя их испускать снопы лучей.

Он поочерёдно принимал многочисленных просителей, которые стремились хотя бы на минуту заглянуть в его уборную, сказать несколько лестных слов, попросить заступничества у императрицы или просто желая засвидетельствовать почтение новому фавориту, причём в руки важного камердинера, допускавшего посетителей к фавориту, рекою лилось золото.

Бекетов, несмотря на строгий образ жизни в шляхетском корпусе, быстро освоился со своим положением, но тем не менее в его поведении проскальзывали какая-то детская радость от того, что он очутился в таком новом для себя положении, и юношеская скромность по отношению к разным маститым сановникам, которые являлись к нему со своими просьбами. После ухода одного из посетителей в комнату вошёл камердинер и важно объявил:

   — Английский посол просит вас принять его.

Бекетов в испуге привскочил в кресле, так как помнил его представление на карнавале, и приказал немедленно подать ему мундир.

   — Скорей, скорей! — кричал он. — Нельзя заставлять ждать посла его величества короля великобританского!

Но ещё раньше, чем он успел накинуть на себя расшитый золотом мундир, дверь отворилась, и в комнату вошёл сэр Чарлз Генбэри Уильямс. На его лице сияла самая добродушная улыбка, и он вошёл такой непринуждённой походкой, как будто входил весёлый жуир, которого менее всего на свете касалась политика. Он быстро встал между Бекетовым и его камердинером и воскликнул:

   — Простите, мой друг, что я так бесцеремонно вторгаюсь к вам, но мне хотелось предупредить вас, чтобы вы, не стесняясь моим присутствием, продолжали свой туалет. Будьте добры, продолжайте ваше дело, или я принуждён буду уйти, так как я зашёл только для того, чтобы побеседовать с вами просто ради препровождения времени. Я всё ещё не могу привыкнуть к тем старым господам, с которыми сводят меня мои дипломатические обязанности, и меня всё продолжает тянуть к молодёжи, от которой, к сожалению, неумолимая судьба с каждым годом всё более и более отдаляет меня.

Он кивнул головою камердинеру, чтобы тот унёс обратно мундир, и дружески пожал руку Бекетову.

   — О, — в смущении пробормотал последний, — вы ставите меня в затруднение своей добротой. Её величество может прогневаться на меня за то, что я не оказал должного почтения представителю английского короля.

   — Будьте покойны, я сумею защитить вас, — с улыбкой сказал Уильямс, — конечно, если того потребуют обстоятельства. Да и вряд ли её величество разгневается, если я своим советом помогу её адъютанту появиться при дворе во всём блеске. А в деле туалета я кое-что понимаю, — продолжал он, принуждая Бекетова снова сесть в кресло и кивая головою цирюльнику, чтобы он подождал уходить. — В своё время ведь я тоже был молод, и всё моё честолюбие заключалось в том, чтобы стать как можно элегантнее. Ради этого я подробно изучил все тайны туалета и познал, как можно и как следует согласовать искусство с естественностью. Вот, например, — продолжал он, пристально разглядывая смущённого юношу, — ваш цирюльник сделал вам далеко не подходящую для вас причёску. Эти угловатые локоны, стоящие по бокам головы, как мельничные крылья, совершенно не идут к вашим нежным чертам лица, которые заставляют невольно вспоминать классическую древность. Разрешите мне немного исправить ошибки цирюльника.

Он взял из рук цирюльника золотой гребень и, улыбаясь, подошёл к Бекетову. Последний тотчас воскликнул:

   — Но вы забываете, что я не имею права причёсываться по своему вкусу. Эти локоны предписаны формой, и их нельзя менять!

   — Полковник Бекетов, — улыбаясь, сказал Уильямс, — не находится более под строгим надзором корпусного начальства, а адъютант императрицы должен, насколько мне известно, должен соединять красоту с предписаниями военного устава. Будьте спокойны, императрица не посадит вас за это под арест! Подойдите сюда, мой друг, — обратился он к цирюльнику, — я укажу вам некоторые изменения и уверен, что вы верно поймёте меня. — Он распустил боковые локоны на голове Бекетова, начесал прядь волос на лоб и сказал парикмахеру: — Теперь завейте эту прядь в мелкие локоны и распустите их приблизительно на палец от бровей.

В одну минуту щипцы снова были нагреты, и волосы Бекетова были причёсаны согласно указанию Уильямса.

   — Теперь сделайте боковые локоны, но как можно меньше и только на верхней части головы, чтобы они не нарушали правильности овала лица.

Цирюльник быстро исполнил также и это приказание, и после того, как коса Бекетова была переделана из тонкой и тугой в пушистую и широкую, Уильямс взял со стола серебряное зеркало и, поднеся его к глазам молодого человека, спросил:

   — Ну, скажите теперь сами, разве так не лучше?

Действительно, сделанная по совету посла причёска шла гораздо больше к симпатичному лицу Бекетова и выразительно подчёркивала его красоту.

Одну минуту он с улыбкой смотрел на себя в зеркало, но затем, тряхнув головою, проговорил:

   — Я никогда не сомневался в вашем вкусе, дорогой сэр, но не имею права искажать таким образом предписанную уставом форму причёски.

   — Но ведь вы ничего не изменили, — возразил Уильямс, — вы только уменьшили размеры локонов, и я уверен, что императрица, которая является вашим единственным командиром, ничего не будет иметь против такого лёгкого нарушения дисциплины. Теперь ещё остаётся посыпать немного пудрой, и куафюра готова.

Цирюльник взял пудреницу и стал пудрить голову Бекетова.

   — Довольно!.. — воскликнул Уильямс. — Этого намёка достаточно, чтобы дисциплина не могла считать себя оскорблённой, и в то же время не нарушена природная красота волос. Теперь ступайте, — обратился он к цирюльнику, — а то я боюсь, что полковнику придёт в головучто-либо изменить в этой искусной и совершенной причёске.

Парикмахер, собрав свои принадлежности, вышел.

Оставшись наедине с Бекетовым, Уильямс удобно расположился в кресле против юного адъютанта.

   — Как видите, я могу вам пригодиться, — улыбнулся он. — И в других случаях жизни мои советы могут оказаться полезными для вас: если я и не обладаю великим умом, зато имею опыт и мудрость, которые приобретаются только с годами и за которые приходится расплачиваться в молодости большими разочарованиями. Вам ещё не пришлось испытать разочарования, но если вы тем не менее примете моё предложение и захотите воспользоваться моими советами, то можете быть уверены, что вам во всём будет сопутствовать удача; ведь отвага юности в соединении с опытом и благоразумием зрелого возраста могут побороть всевозможные препятствия.

   — Вы очень добры, — ответил, всё ещё смущаясь, юноша, не понимавший в то же время, куда метит посол. — Я прямо не знаю, как благодарить вас за вашу любезность.

   — Лучшее доказательство вашей признательности, если вы будете следовать моим советам, — ответил посол, становясь серьёзным. — Вы стоите перед началом блестящей карьеры, которая может привести вас на самую высоту власти, и в то же время один ваш ложный шаг может низвергнуть вас в пропасть, из которой нельзя будет выбраться вновь на свет Божий.

— Я всегда буду признателен моей государыне, которая соблаговолила осыпать меня своими милостями, — тепло и искренне произнёс Бекетов, — и всегда защищу себя от опасностей тем, что буду верно и преданно служить ей; если же тем не менее мне придётся пострадать, я буду утешаться мыслью, что за мной нет никакой вины и я ни в чём не могу упрекнуть себя.

Сострадательная улыбка промелькнула на лице английского дипломата.

   — Такое сознание, конечно, очень хорошо, — проговорил он, — но только в философских сочинениях, в жизни же гораздо лучше стараться собрать вокруг себя побольше друзей, которые могли бы защитить вас от врагов.

   — У меня нет никаких врагов, дорогой сэр, — сказал Бекетов с такой чистосердечностью, что посол не мог не расхохотаться.

   — Простите мне мой смех, — проговорил Уильямс, — но ваш ответ доказывает только, в какой огромной степени вы нуждаетесь в моём совете. Достаточно, если я скажу вам, что в скором времени каждый придворный будет видеть в вас своего врага. Вашими врагами, во-первых, станут все те, которые поднимаются или стремятся подняться как можно выше по лестнице почестей и наград и которых вы обгоните, а те, которые стоят в данный момент выше вас, станут вашими врагами, как только вы возымеете намерение стать на их место или только осмелитесь не согласиться с их взглядами и пойти им наперекор.

Бекетов испуганно потупился, а затем, после краткого раздумья, сказал:

   — Но ведь каждый придворный относится дружелюбно ко мне и каждый старается быть со мною любезным, точно так же, как и я, со своей стороны, стараюсь, насколько могу, быть полезным и любезным по отношению к каждому.

   — Все эти любезные люди, — возразил посол, — обратятся в ваших врагов как раз в тот момент, когда вам особенно потребуется дружеское участие, и вам нужно будет особенно опасаться тех, которым вы сделали какое-нибудь добро, оказали какую-нибудь услугу; ведь человеческая натура ничем так не возмущается, как требованием морали — благодарить за оказанное добро. Одним словом, вам ради собственных интересов следует немедленно же создать вокруг себя мощный круг друзей, которые могли бы бороться за вас с вашими врагами. Я сам, — продолжал он, — должен буду при известных обстоятельствах стать вашим врагом. Теперь я питаю к вам чувство симпатии, но если вы не дадите мне возможности стать вашим другом, мне придётся обратиться в вашего врага.

   — Ах, Господи Боже мой, — воскликнул Бекетов, — я глубоко благодарен вам, ваше превосходительство, за ту симпатию, которую вы мне выказываете, и никогда не сделаю ничего такого, что оттолкнуло бы вас от меня.

   — Вы забываете, полковник, — сказал Уильямс, — что я не могу следовать одним только влечениям симпатии или антипатии, что я должен иметь в виду серьёзные цели и неуклонно и строго исполнять известные обязанности. Да и не только я один; все те, которые могли бы оказать вам своей дружбой действительную пользу и защитить вас от ваших врагов, преследуют определённые задачи.

   — Что же должен я сделать, чтобы заслужить ваше расположение и дружественную поддержку? — уже совсем печально спросил Бекетов.

   — О, не заслужить, а только получить, только получить её! — произнёс Уильямс, кланяясь Бекетову и сердечно пожимая его руку. — Вам не приходится добиваться моей сердечнейшей симпатии, так как вы в полной мере и степени уже владеете ею. И я буду совершенно безутешен, если мне станет невозможно фактически доказать вам при случае, насколько искренне я расположен к вам. Вы просите моего совета? Вот он, — продолжал посланник. — В данный момент весь двор, не считая мелких интриг, делится на два важнейших лагеря; из них каждый находится, в свою очередь, в связи с одним из двух враждебных центров, в которых сосредоточивается мировая политика Европы, переживающей острый политический кризис.

   — Мне совершенно неизвестно политическое положение Европы, сэр, — беспокойно и испуганно вставил Бекетов.

   — В вашем положении следовало бы познакомиться с ним, — сказал Уильямс, — да оно так несложно, что мне возможно будет разъяснить вам его в нескольких словах. Европа стоит на пороге больших войн. Обе великие державы Запада — Англия и Франция, — интересы которых во всём противоречат друг другу, старательно оспаривают друг у друга союзную помощь вашей императрицы. Одна из партий здешнего двора, во главе которой стоит обер-камергер Иван Шувалов, изо всех сил старается перетянуть императрицу на сторону Франции. Другая партия, душой которой является великий канцлер граф Бестужев, желает союза с моим державным повелителем.

   — Ну, а которая же партия в данном случае более права? — после некоторого колебания наивно спросил Бекетов.

   — Моя обязанность и положение посланника его величества короля великобританского, — улыбаясь, ответил Уильямс, — обязывает меня указать вам на правоту партии графа Бестужева. Но даже и без этой обязанности, в качестве вашего друга и искреннего почитателя и поклонника вашей императрицы, я мог бы дать вам только этот самый ответ. Франция не может принести ни пользы, ни вреда России, потому что французской армии было бы невозможно появиться на границах русского государства, как для того, чтобы грозить ему, так и для того, чтобы помочь против врагов; да и, кроме того, могущество Франции ныне надломлено. Англия же может быть и великой грозой, и мощным помощником России как в Европе, так и в Азии, а английское могущество полно юношеских сил и способно противостоять любому противнику. Поэтому тот, кто считает себя истинным другом России и верноподданным слугой её императрицы, должен действовать в пользу союза с Англией, потому что в качестве дружественного союзника Англия может оказать могущественную поддержку, ну, а в качестве врага — нанести существенный урон. Таким образом, если вы действительно любите свою императрицу и на деле хотите доказать ей свою благодарность и преданность за все благодеяния и милости, которыми она почтила вас, если в то же время вы хотите приобрести могущественных друзей, то вы должны примкнуть к партии графа Бестужева.

Глаза Бекетова засверкали, и он воскликнул:

   — Я понимаю всё, что вы сказали. Вот никогда бы не подумал, что так легко проникнуть в сокровенные тайны политики, которая постоянно казалась мне какой-то непроницаемой загадкой! О, как хотел бы я послужить для славы России и её императрицы! Но, — сказал он с тяжёлым вздохом, потупясь, — обер-камергер Шувалов в данный момент является самым могущественным человеком во всём государстве, и с моей стороны было бы простым безумием навлекать на себя его немилость и гнев.

   — Обер-камергер Шувалов, — поспешил прервать его Уильямс, — должен быть во всяком случае вашим врагом, потому что вы стоите теперь у того самого источника, откуда берёт своё начало его могущество, и вы можете в любой момент закрыть для него этот источник. Будьте уверены, что от него вы можете ждать одного только зла и что в один прекрасный день, когда вы менее всего будете ожидать этого, он сыграет с вами такую шутку, которая может окончиться для вас очень печально, так как вы не будете подготовлены к ней. Он останется вашим врагом даже и в том случае, если вы будете поддерживать его политику. Но тогда ни граф Бестужев, ни я, мы ничего не сможем сделать, чтоб защитить вас, если вы не поможете нам провести то, что мы считаем необходимым для величия России и её императрицы.

В глазах Бекетова снова сверкнул огонёк отваги.

   — Так хорошо же! — воскликнул он. — Я ваш, так как, раз мне придётся повести ожесточённую борьбу против врагов, я предпочитаю, чтобы около меня находились верные друзья. Но что могу я сделать? — печально прибавил он, опуская голову с выражением полной подавленности. — Ведь у меня нет ни малейшего влияния в таких высоких и серьёзных делах. Императрица ещё ни разу не сказала со мной ни словечка по вопросам политики.

   — Она будет говорить с вами и об этом, как только вы сами захотите этого, — сказал Уильямс. — Через час назначено заседание совета, куда императрицей предписано явиться и мне, чтобы изложить основные положения и условия союза с Англией, над созданием которого работает партия Бестужева.

   — О, Боже мой! — испуганно воскликнул Бекетов. — Ведь императрица ждёт меня! Теперь как раз тот час, когда я должен явиться к ней для исполнения своих обязанностей при её особе!

Уильямс поднялся и произнёс:

   — Так идите же поскорее к её величеству! Вы сами лучше всего найдёте наиболее подходящую форму и выражения, чтобы высказать императрице просьбу о дозволении вам сопровождать её на заседания совета. Там вы присмотритесь и прислушаетесь ко всему. Я глубоко уверен, что ваш ум сам подскажет вам, когда наступит надлежащий момент для того, чтобы вы могли своим словом принять участие в решении вопроса. И бьюсь об заклад, — с тонкой улыбкой прибавил он, — что брошенное вами слово заставит решение перетянуться на нашу сторону. Теперь я ухожу и предоставляю вас вашему мужеству и счастью. Вы можете вступать в борьбу с твёрдым сознанием, что около вас будут находиться верные и преданные друзья. Мой державный повелитель сумеет быть благодарным вам не менее императрицы, если вы поможете обеим нациям вступить в союз. Английский король, который очень рад случаю показать вам, с каким интересом он читает мои доклады о заслуженном благоволении, милостиво обращённом на вас императрицей Елизаветой, посылает вам в знак своей милости эту маленькую вещичку на память.

Он достал из кармана довольно большую золотую табакерку с голубой эмалью, на крышке которой находился портрет короля Георга, оправленный крупными бриллиантами, и подал её Бекетову.

Молодой человек покраснел от радости. Взяв королевский подарок, он от неожиданности чуть не выпустил его из рук, так как вес табакерки был весьма основательным.

   — Его величество чересчур милостив ко мне, — сказал он, — я ещё ничего не сделал для него.

Он посмотрел на выразительные черты тонко выписанного портрета, затем открыл крышку табакерки, необычный вес которой невольно удивлял его. Табакерка оказалась до самого верха наполненной золотыми гинеями.

   — Ах, сэр, — воскликнул он, почти испуганный видом сверкающих золотых монет, — это такой подарок, который я даже затрудняюсь принять... Ведь благодаря милости императрицы я имею решительно всё...

   — Пока ещё вам не нужен табак, — шутливо ответил Уильямс, — а пустую табакерку король не хотел дарить вам. Потому-то он и приказал наполнить её таким материалом, которого у молодёжи никогда не бывает достаточно. Вы можете без всякого смущения принять этот подарок, так как, оказывая услугу моему державному повелителю, вы в то же время служите и вашей императрице. — Он поспешно ещё раз пожал руку Бекетова и направился к двери. У порога он ещё раз обернулся и крикнул: — Поспешите к её величеству и подготовьтесь к своему дипломатическому шагу. Если я увижу вас в кабинете около императрицы, тогда я буду уверен, что победа не уйдёт от нас.

Уильямс вышел, а Бекетов всё ещё стоял в полной растерянности, уставившись взглядом на раскрытую табакерку.

«Ещё недавно, — задумчиво перебирал он монеты, — блеск золота казался мне улыбкой судьбы, а теперь вот его сияние саднит мне душу. Смею ли я, русский подданный и верный слуга императрицы, касаться этого золота? Не будет ли это изменой моим обязанностям и чести? Мне казалось, что, следуя советам англичанина, я действительно послужу моей государыне; ну, а теперь, разве не подумают эти же самые англичане, что они попросту купили мою дружбу?»

Он почти с отвращением кинул табакерку на стол и захлопнул крышку.

Вошёл камердинер и почтительно напомнил, что уже миновал тот час, когда полковник должен был явиться к её величеству.

Бекетов поспешно накинул мундир и прицепил к поясу шпагу.

Не успел он бросить последний взгляд в зеркало, как потайная дверь, сообщавшаяся с покоями императрицы, открылась, и на пороге появилась совершенно одетая Елизавета.

Бекетов испуганно подскочил к ней, опустился на колено и пламенно прижался к протянутой руке.

   — Всемилостивейшая повелительница! Вы сами пришли сюда? — воскликнул он, как провинившийся школьник. — А я только что собирался явиться к вам, ваше величество!

   — Раз мой адъютант так неаккуратен в исполнении своих служебных обязанностей, — ответила императрица, — мне приходится идти самой, чтобы выяснить те причины, по которым он не исполняет своей службы.

Слова государыни были строги, однако сопровождались таким мягким, нежным взглядом, такой милостивой улыбкой, что Бекетов ещё пламеннее поцеловал руку Елизаветы и воскликнул покраснев:

   — Ваше величество! Ваш полный милостивой снисходительности выговор повергает меня в глубокий стыд, но я всё-таки надеюсь получить прощение моей повелительницы, так как меня заставила задержаться не нерадивость: у меня был посланник английского короля, и в разговоре с ним время протекло так быстро, что...

   — Сэр Чарлз Генбэри Уильямс? — с удивлением подняла брови императрица. — В самом деле, — прибавила она улыбаясь, — он очень умён и понимает, как можно использовать все пути, чтобы заслужить моё благоволение. Он понимает, — погладила она Бекетова по голове почти с материнской нежностью, — что внимание, оказываемое моим друзьям, радует моё сердце. Но что это с тобой? — сказала она, посмотрев на продолжавшего стоять перед ней в коленопреклонённой позе молодого человека. — Ты кажешься сегодня красивее, чем всегда, Никита Афанасьевич; твои волосы причёсаны по-другому, и это тебе гораздо более к лицу. Твои глаза блестят гораздо ярче под тенью ниспадающих локонов!

   — Так меня причесал сэр Уильямс, — смущённо ответил Бекетов. — Я не решался согласиться на такую перемену — ведь эта причёска идёт вразрез с предписаниями службы...

   — Так, значит, — смеясь, воскликнула императрица, — сэр Чарльз умеет делать решительно всё, даже владеть гребёнкой! Вот это так дипломат!.. Английскому королю можно только позавидовать. Во всяком случае, в качестве парикмахера он выказал отменный вкус. Ты говоришь, что такая причёска противоречит уставу службы? Ну, что же, я изменю эти правила, и в будущем все офицеры русской армии должны будут причёсываться так же, как ты! Впрочем, нет, — с нежностью прибавила она, упиваясь лицом Бекетова, — нет, тогда у тебя не будет преимуществ пред другими; пусть эта причёска останется для тебя одного: я предпишу, чтобы мой адъютант причёсывался так. Ну, теперь, — развеселившись, заключила она, — надеюсь, твоя служебная совесть будет покойна, мой милый?

Она схватила юношу за руки, притянула к себе и поцеловала в лоб.

   — Сэр Чарлз Генбэри Уильямс, — сказал Бекетов, смущённо и с отвращением взяв с письменного стола табакерку, — принёс мне подарок от английского короля, — и он показал табакерку императрице.

Она мельком глянула на портрет и воскликнула:

   — Английскому королю в самом деле хорошо служат; я не забуду этой внимательности с его стороны!

   — Но эта табакерка, — сказал Бекетов, причём его лицо даже побагровело от смущения, — дана мне не пустой. Она наполнена кое-чем, что делает подарок уже не простой внимательностью... И я положительно затрудняюсь, может ли подданный вашего величества принять деньги от иностранного государя.

Он открыл табакерку и показал императрице насыпанные туда золотые монеты.

Елизавета Петровна поглядела на него с изумлением, а затем в её чертах мелькнула нежная растроганность; она взяла его голову обеими руками и, любовно заглянув в глаза, сказала глубоко взволнованным голосом:

   — Ты добрый, честный мальчик, Никита Афанасьевич! Но будь спокоен, — продолжала она затем, — ты можешь с чистой совестью принять этот подарок — у моего щедрого английского братца больше золота, чем у меня, да и ты не продашь меня. — Затем, взяв кончиками пальцев несколько золотых из табакерки и снова бросив их туда, она продолжала: — Я, твоя государыня, дотронулась до этих золотых монет, — теперь это будет уже моим подарком. А затем, — как бы про себя добавила она с иронической улыбкой, — я подвергну его величество короля великобританского маленькому испытанию и посмотрю, будет ли он так же щедр к русской императрице, как был по отношению к её адъютанту. Теперь ты свободен на целый час, дитя моё, — сказала она, нежно погладив Бекетова по щеке, — меня опять собираются мучить этой несчастной, отвратительной, скучной политикой. Но теперь я надеюсь, что мне удастся на некоторое время свалить её с моих плеч. После совета я жду тебя у себя в будуаре.

Бекетов грустно потупился, а затем опять печально посмотрел на императрицу.

   — Что с тобой, дитя моё? — участливо спросила Елизавета. — Что значит твоя грустная рожица? У тебя есть какое-нибудь желание, которое я могу исполнить? Неужели ты начнёшь показывать мне кислые мины! — почти гневно крикнула она. — И это как раз теперь, когда я собираюсь отдохнуть с тобою от этой безрадостной, скучной политики?

   — Как же мне не быть печальным, — вздыхая, ответил Бекетов, бросая на императрицу полный скорбного упрёка взор, — когда я вижу, что моя возлюбленная государыня смотрит на меня только как на мальчика, когда она видит во мне только безразличную игрушку, с которой отдыхает от серьёзных трудов? А ведь мне очень хотелось бы быть истинным другом и слугой моей императрицы, хотелось бы разделять с нею все её заботы и всеми своими силами стараться помогать ей справляться с огорчениями и неприятностями!

   — Ты хочешь этого? — сказала императрица, бросив на Бекетова взгляд, полный удивления и сочувствия. — Да будь счастлив, что моя рука отстраняет от твоего детски чистого чела все заботы!

   — Нет, — воскликнул Бекетов, — нет! Я люблю мою государыню не как ребёнок, ищущий счастья в безмятежных забавах. Сердце заставляет меня вложить все свои силы в серьёзную работу на пользу вам, моей всемилостивейшей государыне и повелительнице, чтобы оправдать и показать себя достойным того благоволения и симпатии, которыми вы так незаслуженно почтили меня! Я считаю позором для себя стоять в стороне, занимаясь пустыми ребячливыми забавами, тогда как истинные друзья императрицы помогают ей нести тяжёлые обязанности по управлению государством. Если вы, ваше величество, не считаете меня достойным стоять около вас в тех случаях, когда дело идёт о славе и благоденствии России, о, тогда отошлите меня прочь отсюда! — воскликнул он, скорбно протягивая к ней руки. — Отошлите меня в какой-нибудь полк — в тот, который должен будет в первую голову броситься на неприятеля, чтобы я хоть там имел возможность пролить свою кровь за вас, мою обожаемую монархиню, и вернуть ценою жизни потерянное мною самоуважение!

Его щёки пылали, взгляд сверкал огнём: слова Уильямса упали на благодарную почву. В Бекетове проснулось честолюбие. Искренние, взволнованные жесты должны были убедить императрицу, что слова эти прозвучали из сердца, и он был так хорош в позе классического героя, что Елизавете Петровне показалось, будто под детски мягкими чертами его лица она угадывает пробуждающийся дух мужчины.

   — Ты хочешь ступить на кремнистый путь политики, дитя моё? — сказала она. — Но, уверяю, ты не найдёшь там никаких прелестей.

   — Я там найду величайшую прелесть, если мне удастся хоть немножко облегчить ваши тяготы государственных забот.

   — Ну, что же, — сказала Елизавета Петровна, — пусть будет так: можешь проводить меня на заседание совета, созванного мною. Я знаю, члены этой конференции косо поглядят на это, но об этом нечего заботиться: ведь ты, как мой адъютант, имеешь несомненное право сопутствовать мне повсюду. Присматривайся и прислушивайся ко всему, что там будет происходить, и не бойся прямо спрашивать о том, что тебе покажется непонятным, и открыто высказывать своё мнение. Но, — прибавила она, почти угрожающе поднимая палец, — говорю тебе, если эта несчастная политика вызовет хоть одну-единственную складку на твоём прекрасном челе, то тебе больше никогда не придётся даже приблизиться к ней!

   — О, благодарю вас, всемилостивейшая повелительница! — воскликнул Бекетов, бурно и пламенно целуя её руку. — Моё чело не омрачится досадливыми морщинами, вы, ваше величество, увидите, что моё лицо будет озарено ещё большим счастьем, чем доселе, раз я буду удостоен высокой милости быть рядом с вами там, где заботы овевают вашу мудрую голову!

   — Ну, так пойдём! — сказала императрица, взяв его под руку. — Но только смотри, никогда не забывай меня, твоего сердечного друга, ради меня, твоей императрицы!

   — Вся моя душа и все мои силы принадлежат в равной степени как той, так и другой! — воскликнул Бекетов. — Да и вся моя жизнь — тоже!

   — Как была бы тебе к лицу красная лента, — улыбаясь, сказала императрица, поглядев на него с улыбкой ласкового благоволения. — Ну, да мы посмотрим! Сердечный друг может насыпать тебе полные пригоршни золота и драгоценных камней, но императрице придётся хорошенько подумать на досуге, какой высшей наградой может она почтить тебя!

Они прошли через приёмные комнаты в коридор и между рядами низко склонившихся лакеев и часовых, отдававших честь оружием, проследовали в парадные апартаменты, около которых помещался рабочий кабинет императрицы, где её величество уже ждали созванные для совещания министры и высшие сановники государства.

Глава десятая


Кабинет императрицы резко отличался от остальных, роскошных, апартаментов дворца.

Над громадным камином чёрного мрамора висел портрет императора Петра Великого в адмиральском мундире, в рост. Стены были покрыты старым, почти чёрным дубом, паркет покрывал толстый, слегка поблекший персидский ковёр, совершенно заглушавший шаги. У круглого стола, стоявшего посредине и покрытого ниспадавшей до полу зелёной бархатной скатертью, стояли дубовые кресла с высокими спинками. Несколько отдельно находилось золочёное кресло для императрицы.

Большие, приходившиеся против двери окна были завешены тяжёлыми портьерами из зелёного бархата; над столом, где стоял письменный прибор из массивного червонного золота, свисала громадная люстра горного хрусталя.

В этой комнате, которая по своей полной достоинства простоте и царившей там глубокой тишине казалась словно специально созданной для суждений и решений о судьбе великого государства, уже находились графы Алексей и Кирилл Разумовские, великий канцлер граф Бестужев, вице-канцлер Воронцов, графы Пётр и Александр Шуваловы и английский посол Уильямс. Все эти высшие сановники русской империи и представитель английского короля тихо разговаривали довольно-таки односложными фразами о разных безразличных вещах; только граф Кирилл Разумовский, гетман малороссийский, время от времени примешивал к натянутым разговорам, которые имели мало общего с действительными мыслями каждого, какой-нибудь пикантный анекдот или грубое, но смешное словцо, что заставляло на момент разнообразить шёпот разговора взрывами невольного смеха.

После того как все присутствующие пробыли довольно долгое время в комнате и неоднократно нетерпеливо посматривали на дверь, вошёл обер-камергер Иван Шувалов, взяв у дверей из рук камердинера папку, которую тот нёс за ним. Лицо Ивана Ивановича Шувалова более чем когда-либо было гордо и надменно. Он приветствовал собравшихся небрежным кивком, пожав только графу Разумовскому руку с выражением дружеского почтения, и с невозмутимым спокойствием принялся разбирать вынутые из портфеля бумаги, словно находился наедине в тиши своего рабочего кабинета.

Через несколько минут после него появился великий князь. Он был мрачен и холодно, почти недружелюбно ответил на приветствия присутствующих, пугливо и недоверчиво опуская взоры к полу.

Уильямс подошёл к великому князю и завёл с ним, как бы не замечая односложных, неприветливых ответов его, разговор о русской охоте, а затем принялся описывать английскую травлю лисиц, причём обещал великому князю выписать из Англии свору собак, чтобы ввести при русском дворе этот вид спорта, для которого особенно годились ровные дороги Ораниенбаума. В конце концов Пётр Фёдорович, обладавший склонностью к моментальной перемене настроения в зависимости от впечатлений, вдруг отбросил холодную недоступность и подозвал графа Алексея Разумовского, занимавшего должность обер-егермейстера, чтобы со страстью профессионального охотника обсудить с ним предложения английского посла.

   — Это восхитительно, — сказал граф Кирилл Разумовский, подойдя вслед за братом к великому князю, — сэр Чарлз — человек в моём духе; я тоже нахожу, что ужасно скучно часами стоять на стойке и гораздо занимательнее под звуки пронзительного рожка нестись на быстром скакуне за сворой собак!

   — Да, да, — сказал и граф Бестужев, засовывая пальцы в свою испанскую табакерку, — это действительно укрепляет и освежает душу и тело. Все мои лучшие воспоминания относятся к охоте на лисиц в Англии. Разумеется, для этой охоты надо быть молодым, — вздыхая, сказал он, — но если что-либо и способно дать на момент чисто юношеское возбуждение такому глубокому старцу, как я, так именно вид охотничьей компании, словно вихрь несущейся в красных костюмах по полям и лугам!

   — Ручаюсь, что мы ещё увидим нашего великого канцлера в красном фраке на лошади, если сэр Чарлз введёт у нас здесь английскую охоту, — воскликнул граф Кирилл Разумовский, после чего добавил с громким смехом: — И я хотел бы, чтобы её величество заключила союз с английским королём; тогда у английского посла не пропадёт хорошее расположение духа, и он основательно выучит нас этому забавному делу!

При этих громко сказанных словах Иван Иванович Шувалов мрачно оторвался от своих бумаг и с иронической улыбкой посмотрел на говорящего.

Великий князь недовольно поморщился и дал ясно понять, что желает прекратить разговор. Но лицо Уильямса было всё так же приветливо, и он спокойно продолжал рассказывать далее, словно и не слыхал замечания, брошенного графом Кириллом Разумовским. Он с ещё большим оживлением погрузился в подробное описание прелестей английской охоты, так что великий князь, заинтересованный до последней степени, с жадным вниманием прислушивался к его словам. Он рассказывал различные приключения, анекдоты, комические эпизоды, так что можно было подумать, что кабинет императрицы является сборным пунктом весёлых и жизнерадостных охотников. Всё мрачнее становилось выражение лица Ивана Ивановича Шувалова, Пётр и Александр Шуваловы смущённо и хмуро стояли в стороне, Уильямс же говорил всё оживлённее, а великий князь слушал всё внимательнее и вместе с графом Кириллом Разумовским всё громче смеялся по поводу всевозможных охотничьих приключений, рассказываемых сэром Чарльзом с неподражаемым, истинно английским юмором.

Вдруг боковая дверь распахнулась, и послышалось бряцание оружия, которым часовые отдавали честь. Разговоры смолкли. Вошла императрица, опираясь на руку Бекетова, который густо покраснел при виде стольких низко склонившихся сановников, но сейчас же оправился и с гордым, вызывающим видом подвёл императрицу к её креслу.

По знаку государыни присутствующие стали занимать места около стола — Алексей Разумовский справа от государыни, Иван Шувалов — слева, великий канцлер с вице-канцлером и Уильямсом — напротив неё.

При появлении императрицы Иван Иванович Шувалов кинул мрачный взгляд на Бекетова, а когда Елизавета Петровна села в своё кресло, он надменно обернулся к молодому человеку; казалось, он ждал, что тот, проводив государыню, уйдёт из комнаты. Но двери закрылись, и Бекетов неподвижно остался стоять за креслом императрицы. Лицо обер-камергера покрылось густой краской, Пётр и Александр Шуваловы беспокойно посмотрели на двоюродного брата; великий канцлер с тонкой улыбкой опустил голову; оба графа Разумовские и Уильямс, казалось, совершенно не замечали присутствия адъютанта императрицы.

— Я созвала вас всех сюда, — начала Елизавета Петровна, оглянув гордым взглядом присутствующих, — для того, чтобы спросить вашего мнения и совета в важном для России вопросе. Европа стоит на пороге событий, быть может чреватых войной, и Россия должна в полной готовности встретить грядущие события. Его величество английский король предлагает мне союз, чтобы на деле оправдать те дружественные отношения, которые, к моей величайшей радости, царят между его и моим правительствами. Поэтому прошу представителя его величества короля великобританского изложить нам условия, на которых возможно будет заключить этот союз.

Уильямс достал лист бумаги и принялся спокойно, ясно, деловитым тоном читать недлинный проект союзного договора. Этот проект твёрдо декларировал, что английский король и русская императрица взаимно гарантируют друг другу неприкосновенность их территорий, причём обязуются взаимно отражать всякие нападения с третьей стороны. Кроме того, оба государства должны были, в случае обнаружения взаимной опасности или когда дело будет заключаться в том, чтобы предупредить нападение общего врага, рука об руку перейти в наступление; затем они обязывались одновременно объявить войну, если интересы одной или другой державы потребуют такого шага. Чтобы сделать возможным подобное объединённое действие, русская императрица обязывалась держать наготове в Лифляндии войско в шестьдесят тысяч штыков, чтобы двинуть в любой момент на общего врага, причём английский король обязывался платить потребную для содержания такой армии сумму и, кроме того, при объявлении войны, внести свою часть по общим военным издержкам русской армии.

   — Подобный договор представляется мне пустыми словами, — спокойно сказал граф Алексей Разумовский, — там не определяется с достаточной точностью, в каких именно случаях он должен осуществляться, так что я боюсь, как бы в каждом отдельном случае не пришлось заводить новые переговоры. Россия должна обязаться держать на военном положении целую армию, не зная даже наперёд, куда и против кого должна будет обращена эта армия.

Иван Иванович Шувалов, одобрительно кивнув, поддержал:

   — Содержание такой армии, находящейся до известной степени к услугам иностранной державы, может стать большим затруднением для её величества и помешать при некоторых обстоятельствах деятельно выступить против наших собственных врагов.

   — Я предполагаю, — сказал Уильямс, бросив особенно многозначительный и выразительный взгляд на императрицу, — что с того момента, как между Англией и Россией будет заключён твёрдый союз, у обеих держав могут быть только общие враги. Вместе с тем для обеих держав представляется одинаковый интерес в том, чтобы победить своих общих врагов и увеличить свои владения за счёт военной добычи, — добавил он с особенным ударением.

   — Мне кажется, — сказал граф Бестужев, — что господин посланник совершенно прав; у Англии и России одни и те же враги, если только вследствие политики, которую я имею смелость считать ошибочной, державы не станут врагами друг другу, от чего да хранит нас Господь.

   — Я не могу согласиться с господином канцлером, — горячо иступился великий князь, — я не вижу такого врага, который одинаково грозил бы и Англии, и России. Ваше правительство, господин посланник, готово объявить войну Франции и поддержать Австрию в нападении на прусского короля, союзника Франции. Ну, а у России в самом деле нет ни малейших оснований враждовать с соседней Пруссией. И ещё менее основания имеет она, — воскликнул он, причём его щёки густо покраснели, — делать своим врагом величайшего человека нашего столетия и неизменно победоносного полководца, восседающего на прусском троне.

Взгляды всех присутствующих уставились на императрицу, когда резкие слова великого князя непосредственно задели тот пункт, которого до сих пор все старательно избегали.

Елизавета Петровна молча потупила свой взор, и только горькая, ироническая улыбка мелькнула на её лице.

   — Его императорское высочество, — сказал граф Бестужев с еле заметной иронией, — стоит настолько бесконечно ближе к русскому трону, чем я, что он должен был бы лучше меня чувствовать, в какой стороне находятся истинные враги России. Но хотя я и глубоко сознаю всю разницу наших положений, всё-таки я не могу согласиться с великим князем. Вполне понятно, если его императорское высочество является пламенным поклонником личных качеств прусского короля, так как, насколько мне известно, король при каждом удобном случае выставляет напоказ дружественные чувства к его высочеству. Тем не менее, — продолжат он, делая особенное ударение на последних словах, — если даже его величество король прусский и строит свои расчёты на будущем, то я-то уж слишком стар, чтобы считаться с будущим; я живу в настоящем, а в настоящем король Фридрих неизменно выказывал себя врагом России и злейшим врагом нашей всемилостивейшей императрицы, что для меня означает одно и то же.

Императрица кинула искоса быстрый, враждебный взгляд на племянника. Под этим взглядом великий князь опустил голову; он был воспитан в постоянном страхе перед императрицей и не осмелился парировать Бестужева.

   — Прусский король, — произнёс Иван Шувалов, — неоднократно не соблюдал знаков уважения, которые был обязан соблюдать по отношению нашей всемилостивейшей и возлюбленной монархини. Но при этом нельзя забывать, что всё то, что вызывало гнев её величества, передавалось нам через вторые и третьи руки, и что в политике король никогда не предпринимал ничего враждебного против России. Государыня императрица стоит слишком высоко, слишком недосягаемо для всякой клеветы и потому вряд ли из-за бестактных выходок прусского короля станет подвергать Россию войне, которая потребует человеческих и материальных жертв, причём в случае победоносного окончания войны все выгоды и преимущества достанутся Англии.

Уильямс, не обращая внимания на резкий тон и угрожающие взгляды обер-камергера, сказал:

   — Право, я не знаю, что стал бы делать его величество мой всемилостивейший государь с теми областями, которые в случае счастливого исхода войны удалось бы отнять у прусского короля.

Великий князь вздрогнул; казалось, что на его устах уже дрожало резкое словечко; но Елизавета Петровна грозно посмотрела на него, а потом, одобрительно кивнув в сторону Уильямса, сказала:

   — Мне кажется, что господин посланник совершенно прав, и меня немало удивляет, — прибавила она с большей горечью и язвительностью, — что Иван Иванович может утверждать, будто государь, так часто забывавшийся по отношению меня и покрывавший меня грязью и издевательствами, может быть другом России.

   — Ваше величество, — воскликнул Иван Шувалов, гораздо более испуганный тоном императрицы, чем смыслом сказанного, — разве можете вы подумать, что я, ваш верноподданнейший слуга, могу делать различие между Россией и вами, её достославной государыней? Но если прусский король неосторожно и забывал о том уважении, которое он был обязан проявлять по отношению к вашей особе, то ваше презрительное молчание наказывает его в достаточной степени. Что же касается его официальных поступков, то всегда и во всём он неизменно доказывал, какую важность Пруссия придаёт добрососедским отношениям с великой Россией.

   — Кто оскорбляет меня, — резко вскрикнула императрица, — тот не может быть другом России!

Бестужев, бросая торжествующий взгляд на Шувалова, произнёс:

   — Мне кажется, ваше величество, я должен заметить, что прусский король выразился оскорбительно относительно вас, нашей всемилостивейшей повелительницы, вовсе не случайно, в необдуманном разговоре, как утверждает Иван Иванович, но что в берлинских газетах были помещены такие статьи, которые всякого русского подданного должны были бы переполнить ужасом и негодованием и которые, несомненно, принадлежат перу самого короля. Если его величество пишет такие статьи и предаёт их гласности, то о случайности и необдуманности не может быть и речи. Поэтому и мне кажется, что монарх, поступающий таким образом, вовсе не может иметь намерения жить в добрососедских отношениях с Россией, что он, напротив, открыто признает себя врагом России, и уже только поэтому, несмотря на разные другие обстоятельства, его враги должны стать нашими друзьями и союзниками.

Елизавета Петровна, улыбаясь, утвердительно кивнула.

   — Пусть так! — воскликнул Иван Шувалов. — Если вы, ваше величество, желаете наказать прусского короля за его дерзость, и меня также наполняющую негодованием и ужасом, то повелите вашей армии перейти Вислу! Я сам буду просить вас назначить меня командующим этой армией, или если вы не считаете меня достойным для этой цели, то я готов идти на войну добровольцем! Но умоляю вас, ваше величество, сделайте это одни! Поистине, Россия одна столь могущественна, что способна наказать любого, кто осмелился бы дерзновенно оскорбить её повелительницу! Но, ваше величество, не вмешивайте интересы политики в дела России. Политика знает только собственную выгоду, не даёт никакого ручательства в постоянстве, присоединяется всегда к тому, кто больше предлагает, и для неё кровь русских воинов есть не что иное, как предмет купли-продажи!

Взоры Шувалова метали пламя. Бестужев со страхом взглянул на английского посланника. Государыня, казалось, была подавлена и отрицательно качала головой, но, судя по выражению её лица, горячие слова обер-камергера нашли в её душе сочувственный отклик.

Уильямс, ни на минуту не потеряв самообладания, хладнокровнейшим тоном, словно шла обычная беседа, ответил:

   — Политика Англии, ваше величество, преследует, конечно, свои собственные интересы, как это вообще должна делать политика каждой державы, если она, понятно, ведётся правильно и умно, но, по убеждению моего высокого повелителя, короля, точно так же, как его министров и всей нации, интересы Англии неразрывно связаны с интересами России. Чем теснее сойдутся обе державы, тем успешнее пойдёт развитие обеих, тем больше будет исключена опасная возможность их вооружённого столкновения. Насколько несокрушимо и неизменно это убеждение в английском народе, настолько же несокрушимы и неизменны уважение и восхищение к великим правителям России, все блестящие достоинства которых так счастливо соединились в особе вашей великой правительницы. Поэтому политика Англии никогда не изменится по отношению к России, если только она не будет вынуждена к тому в очень отдалённом — дай, Господи! — будущем. Ваше величество! — прибавил он, кидая быстрый взгляд на обер-камергера. — Вам прекрасно известно, что англичане особенно чтут бога Меркурия и воздвигают ему повсюду жертвенники; Англия привыкла рассылать повсюду свои корабли за драгоценнейшими товарами; поэтому если Англия хочет купить кровь русских воинов, как утверждает господин обер-камергер, то она знает и цену этого товара; моя родина за ценой не постоит и достаточно богата, чтобы оплатить вам, ваше величество, такой благородный товар. Но золото, которое мой государь может бросить на чашу весов, составляет самую незначительную долю этой цены; более высокая и благородная часть её выпадает России в виде тех блестящих побед, которые будут уделом союза между Россией и Англией.

Иван Иванович хотел возразить, но императрица наполовину дружески, наполовину повелительным жестом остановила его и, обращаясь к Уильямсу, произнесла:

   — Ваш король был бы вполне доволен вами, если бы мог слышать ваши слова. Со своей стороны, я своё решение в таком важном вопросе хочу поставить, только выслушав предварительно моих испытанных советников. Иван Иванович уже высказался, а я убеждена в том, что его мнение основано на глубокой преданности мне. Теперь я попрошу графа Алексея Григорьевича Разумовского сказать своё мнение.

Обер-егермейстер ответил своим серьёзным, спокойным голосом:

   — Вся Европа готова ринуться в тяжёлый и опасный бой. Россия же должна заниматься своими внутренними делами, чтобы довести до благополучного конца дело рук Великого Петра. Россия не заинтересована в тех вопросах, из-за которых европейские державы враждуют между собою, и если вы, всемилостивейшая государыня, требуете моего совета, я могу только просить вас как можно дальше держаться от европейской политики в это чреватое всевозможными опасностями время, сохранять хорошие отношения со всеми державами, но ни с одной из них не заключать никаких союзных договоров. Россия всегда будет достаточно сильна, чтобы дать отпор всякому, кто заденет её державные права, — гордо добавил он, — и чем больше будет ослабевать Европа в этих междоусобных распрях, тем мощнее будет наша страна.

Низко поклонившись императрице, Разумовский замолк.

Уильямс, казалось, был сильно задет такими простыми и ясными словами старинного друга государыни; он взглянул на Бестужева, потупившего свой взгляд, и быстро перевёл на Бекетова, который, стоя за креслом императрицы, внимательно следил засовещанием, тихо шевеля губами, словно он с трудом сдерживал свои слова, рвавшиеся наружу.

Граф Кирилл Разумовский примкнул к брату, Александр Шувалов не сразу и боязливо согласился с обер-камергером.

Граф Пётр Иванович промолвил сурово и с мрачным видом:

   — По повелению вашего величества я неустанно заботился о том, чтобы усовершенствовать русскую артиллерию. Теперь я уверен, что она может помериться силами с любой европейской армией, и я буду гордиться, если вы, ваше величество, дозволите мне самому вести в бой моих канониров; но прошу вас, ваше величество, если вы хотите ударить на какого бы то ни было врага, ударяйте одни; Россия не нуждается в союзниках. Тогда и я пойду в бой с лёгким сердцем, раз я буду знать, что русские пушки шлют свои ядра врагам России ради блага и чести своей родины!

Великий князь молчал; он крепко сжал губы и мрачно глядел перед собою, опершись руками о стол. Императрица, казалось, забыла о его присутствии, так как ни разу не обратилась к нему с просьбою высказать своё мнение. Она задумчиво откинулась на спинку кресла, взоры присутствовавших напряжённо следили за ней. Бекетов слегка подался вперёд; его грудь высоко вздымалась, из его полуоткрытых уст, словно он приготовился говорить, вырывалось горячее дыхание и даже слегка шевелило волосы на голове государыни. Елизавета Петровна почувствовала это дыхание, лёгкая дрожь пробежала по ней, щёки зарделись, а глаза сверкнули живым огоньком. Она медленно повернулась назад и произнесла мягким и нежным голосом:

   — Я выслушала советы умудрённых опытом сановников, умение и опыт которых в деле управления государством известны всем, но в вопросах, касающихся блага и величия родины, восторженная и смелая юность точно так же имеет право высказаться. Вы слышали, полковник Бекетов, что говорилось здесь; скажите, что посоветовали бы вы мне, вашей государыне?

Она оперлась о ручку кресла и в упор глядела на молодого человека, лаская взглядом его прекрасное, озарённое гордостью и счастьем лицо.

Иван Иванович Шувалов в сердцах отодвинул свой стул, весь перекосившись от гнева. Уильямс облегчённо вздохнул и лёгким наклоном головы, казалось, хотел ободрить адъютанта императрицы.

Бекетов обратил сверкающие взоры на портрет Петра Великого, висевший против кресла императрицы, и звонким, громким голосом произнёс:

   — Восторженное поклонение нашего юношества принадлежит всецело нашей возлюбленной и всемилостивейшей государыне и вместе с тем памяти её великого отца, портрет которого смотрит на нас и которого мы любим всем сердцем, высоко чтим и удивляемся его делам, нисколько не уменьшая таким делением чувства наши к его державной дочери. В основанном им училище, из которого милость вашего величества призвала меня к себе, я научился обо всём, что касается России, судить по его мерке. Если бы тот, кто смотрит на нас с этого портрета, был с нами, что сказал бы он, что повелел бы он? — ещё жарче продолжал он, простирая руку к портрету, словно ожившему в трепетном мерцании свечей. — Столицу России, призванную им к новой жизни, он основал на границе моря, так как море есть тот путь, который откроет России весь мир. Он воздвиг русский флот, мы видим великого императора Петра Первого здесь, перед собою, в мундире русского адмирала. К морю должна быть направлена политика России, а владычица морей — Англия — должна быть предметом особого внимания этой политики. Нас должна связывать с Англией тесная, незыблемая дружба, иначе мы будем принуждены биться с ней не на жизнь, а на смерть, если не захотим отказаться от задачи довести до конца путь к могуществу и величию, указанный нам великим преобразователем. Но такая война была бы сопряжена с громадными жертвами и вполне бесполезна, тогда как тесный дружественный союз с Англией ведёт нас к цели и без жертв. На свете много места и Англии, и России, если обе державы будут жить во взаимном доверии. Поэтому, ваше величество, если бы великий император находился среди нас, я убеждён, он не замедлил бы протянуть руку Англии, он заключил бы союз, открывающий все моря русской торговле.

И если вы, великая дочь Великого Петра, желаете действовать в духе и разуме вашего отца, вам необходимо поступить так же.

Императрица с милостивой улыбкой выслушала горячую речь Бекетова и, когда он замолк, на мгновение забылась в том же положении.

Иван Шувалов с гневом смял лежащий перед ним лист бумаги и затем насмешливо промолвил:

   — Мне сдаётся, что Великий Пётр, если бы он находился среди нас, был бы прежде всего крайне удивлён, услышав изложение своих мыслей из уст молодого человека, ещё вчера сидевшего на школьной скамье.

Императрица выпрямилась и бросила на обер-камергера гневный взор.

Бекетов побледнел и трясущимися губами холодно и гордо ответил:

   — Ваше величество, вы приказали мне высказать моё мнение; если это было мнение ученика, то он прежде всего научился из истории своей родины следовать по стопам великого основателя русской державы и в будущем искать верных путей к славе и величию в том направлении, какое указано неизгладимой деятельностью великого императора.

   — Полковник Бекетов прав, — сказала императрица, — мне, как дочери Великого Петра, вполне необходимо быть его ученицей. Господин посланник, я принимаю союз, который вы явились предложить мне от имени вашего государя.

Уильямс низко поклонился, чтобы скрыть радость.

Бестужев сохранил полнейшее хладнокровие: зато Иван Иванович Шувалов, впервые испытавший такое унижение, резко повернулся на месте, почти спиной к императрице. Александр Шувалов боязливо старался встретиться с ним взорами, чтобы дать ему знак овладеть собой. Великий же князь по-прежнему не выходил из своей мрачной молчаливой безучастности.

   — Условия договора, — продолжала императрица, не спуская взора с Уильямса, — возлагают на его величество английского короля обязанность принять участие в расходах по содержанию войск в Лифляндии и в будущей войне. Поэтому мне кажется необходимым выразить эти расходы в определённой сумме, так как моя казна пуста и требует пополнения.

Уильямс с улыбкой утвердительно склонил голову и заметил:

   — Генералы вашего величества легко могут составить этот счёт. Ваше величество, не откажите обратить ваше всемилостивейшее внимание на то, что Россия получит большие выгоды в предстоящих победах.

   — Расходы будут очень велики, — сурово воскликнул Пётр Шувалов, — не так легко стянуть армию в Лифляндию из разных мест и держать её там к услугам его величества английского короля; что же касается будущих побед, то одна старинная пословица гласит, что нечего делить медвежью шкуру, не убив прежде самого медведя. Но медведь продаёт свою шкуру подчас очень дорого. Нам в России это известно лучше других, — горько прибавил он, — в Англии меньше привыкли к такой серьёзной охоте.

   — Я согласна с графом Петром Ивановичем, — сказала императрица. — Совершенно верно! В договоре обязанности России указаны так точно, что и обязательства моего возлюбленного брата, английского короля, должны быть определены в точных цифрах.

   — Я жду этого определения, — произнёс Уильямс, между тем как Бестужев с беспокойством глядел на Елизавету Петровну, а на лице Алексея Разумовского мелькнула мимолётная улыбка.

   — Граф Пётр Иванович, — спросила императрица, — в каких размерах должны быть определены расходы на содержание армии в Лифляндии?

   — По меньшей мере в двадцать тысяч фунтов в месяц, ваше величество, — после краткого раздумья ответил Пётр Шувалов, — если лее будет война, то расходы значительно увеличатся.

Императрица вопросительно взглянула на сэра Уильямса.

   — На этот счёт у меня нет никаких полномочий, — без замедления ответил тот, — но я прекрасно знаю, что король и его правительство докажут, как высоко они ценят союз с вашим величеством.

Императрица удовлетворённо кивнула и сказала:

   — Итак, возьмём в основу наших расчётов сумму, указанную Петром Ивановичем. Мероприятия по стягиванию войск будут стоить больших трудов и расходов, поэтому необходимо уплатить содержание за первые три месяца сразу. Прибавьте эти статьи к договору, господин посланник, и в таком виде я готова дать моё согласие.

   — Тогда необходимо, — быстро ответил Бестужев, — чтобы вы, ваше величество, дали мне полномочие заключить договор с представителем его великобританского величества.

Императрица утвердительно кивнула:

   — Составьте полномочие и покажите его мне.

   — Оно уже готово, — ответил Бестужев, вынимая из папки исписанный пергамент. — Я уже всё заготовил, дабы в случае согласия вашего величества дело не терпело никаких отлагательств.

С этими словами он положил снабжённый уже государственной печатью документ перед императрицей и вручил ей одновременно перо.

Елизавета Петровна твёрдым почерком подписала своё имя под полномочием, которое канцлер быстро, точно боясь, что его у него отнимут, спрятал в папку.

   — Итак, заключите договор, — сказала императрица, — и, когда вы подадите мне его с подписью вашего государя, я буду очень рада начертать и своё имя рядом с его.

Уильямс замер; так просто, говоря только о подписи на договоре, императрица принимала преобладающее значение над английским королём. Он знал, как высоко ценили заключение союза в Англии, но, с другой стороны, ему казалось сомнительным, чтобы король и парламент склонны были пойти на подобные условия. Выражение торжества у него исчезло. В той игре, которую он уже считал выигранной, императрица вдруг получила значительный перевес, а теперь было уже трудно начинать дальнейшее разъяснение статей, установленных самой императрицей.

Пока дипломат, в обычное время такой ловкий, искал теперь подходящих слов, императрица поднялась и промолвила:

   — Итак, дело сделано, и я надеюсь, что совещания о форме, в которой должен вылиться договор, точно так же придут быстро к благополучному результату, как мы здесь скоро сговорились об основных положениях союза обоих государств. Через несколько дней договор, дополненный установленными здесь суммами, которые должны быть уплачены нам, будет в ваших руках. Как только курьер, который повезёт его в Лондон, возвратится назад, я буду очень рада принять вас, господин посланник, чтобы получить из ваших рук документ, подписанный его величеством королём великобританским.

Лёгким поклоном она приветливо простилась с Уильямсом, взяла под руку Бекетова и в сопровождении его удалилась из зала совещания.

Уильямс с глубоким вздохом согнулся в глубоком поклоне, понимая, что дальнейшие прения невозможны. Он подошёл к великому князю, мрачно следившему за выходящей тёткой.

   — Ваше императорское высочество, вы сердитесь на меня? Это очень больно мне, так как я убеждён, что действовал как на благо русского государства, которым вам некогда придётся править, так и на пользу моего собственного короля и моей собственной страны.

   — Императрица — хозяйка России, — холодно возразил великий князь, — и мне не годится судить её поступки. Вы представитель нации, которая привыкла покупать и продавать. Пусть так! — сурово продолжал он, кидая на Уильямса угрожающий взор. — Вы купили себе русскую армию, продали прусского короля и желаете себе счастья в вашей торговле. Но будет ли она удачна, покажет будущее!

Пётр Фёдорович пренебрежительно отвернулся от английского дипломата и хотел последовать за государыней, но Уильямс, быстро подойдя к нему, проговорил:

   — Будущее покажет, что вы, ваше высочество, были несправедливы ко мне; я должен ещё выждать высочайшего одобрения моего короля на этот договор, а пока прошу вас подарить мне несколько минут, и вы уже сегодня убедитесь, что я далеко не враг вам, как вы предполагаете.

Пётр Фёдорович удивлённо взглянул на него, но выражение мрачного недовольства не исчезло с его лица, и он холодно ответил:

   — Посланник английского короля при дворе моей царственной тётушки имеет право просить аудиенцию; я всегда готов принять вас; только попрошу вас, — с едкой горечью прибавил он, — разговаривать со мною не о политике, а лучше об охоте на лисиц, — вот предмет, которым беспрепятственно позволяют заниматься наследнику русского престола.

Пётр Фёдорович высокомерно поклонился Уильямсу и вышел из зала.

Непосредственно за ним удалился и Иван Шувалов; оба его брата последовали за ним. Оба графа Разумовских и вице-канцлер Воронцов точно так же покинули зал совещания. Уильямс и Бестужев остались одни.

   — Всё прошло превосходно, — сказал канцлер, потирая руки, — этого молодого Бекетова послало нам само Провидение. Надо будет крепко держать его и управлять им. Секира положена у самых корней, и скоро падёт то надменное дерево, которое хотело дорасти до небес. Если мы этого Бекетова будем держать в руках, дни Шувалова сочтены, а мы беспрепятственно будем направлять всю политику.

   — Беспрепятственно? — задумчиво повторил Уильямс. — Иван Шувалов, может быть, действительно слишком жёстко держал бразды правления в своих руках, и я удивляюсь искусству, с каким вы, ваше превосходительство, несмотря на это, умеете направлять государственную колесницу к своим целям. А вы знаете, — с лёгким вздохом продолжал он, — кто у вас при дворе обладает самым светлым умом и представляет собою самого тонкого дипломата?

Бестужев изумлённо взглянул на него.

   — Вы, граф, — продолжал Уильямс, — не должны сердиться на меня, что вам лично я могу уделить только второе место, потому что дипломат, который превосходит всех, даже вас, это ваша императрица. Мы восторжествовали над Шуваловым, но перед её величеством я принуждён был сложить оружие!

   — Давайте скорее составим договор и отправим его в Лондон, — ответил Бестужев, смущённо опуская взгляд, — железо надо ковать, пока оно горячо.

Глава одиннадцатая


Неуверенной походкой, бормоча что-то про себя, великий князь возвратился к себе. Он даже не обратил внимания на то, как часовые отдавали ему честь, между тем обыкновенно не пропускал ни одного поста, чтобы внимательно не посмотреть на эти эволюции. Не отвечая на поклоны встречных придворных и бешено рванув дверь, он вошёл к себе в приёмную. Здесь он нашёл Салтыкова, мечтательно вытянувшегося в кресле и смотревшего на пламя камина, Чоглокова, так же мечтательно устремившего свои взоры в звёздное небо, Брокдорфа, в гордом сознании своего превосходства шагавшего взад и вперёд, положив руку на осыпанный бриллиантами эфес своей шпаги, и, наконец, Льва Нарышкина, поставившего в углу на стол маленького пуделя Ивана Ивановича и старательно надевавшего ему на голову парик, совершенно такой же, какой был на Брокдорфе.

При входе великого князя Салтыков и Чоглоков почтительно встали с мест. Брокдорф изящно поклонился, а Нарышкин, поспешно завязав на шее животного голубой галстук, воскликнул:

   — Слава Богу, что вы, ваше высочество, вернулись. Право, было бы вовсе не утешительно, если бы у её величества совещания происходили каждый день и наш обыкновенно такой весёлый двор был предоставлен самому себе. Салтыков смотрит в огонь, — с хохотом продолжал он, — и ждёт, должно быть, там появления таинственной саламандры, находящей удовольствие жить в огне, как рыба в воде. Вероятно, это очень интересно для него, но вовсе не занимательно для других. Чоглоков изучает течение небесных светил или высчитывает, нельзя ли вычеркнуть какое-нибудь блюдо из нашего роскошного меню, а это — тоже занятие, которое скорее может обеспокоить, чем обрадовать вас. Господин фон Брокдорф ослепляет и унижает нас блеском своих туалетов, и только один я, — с комичной серьёзностью прибавил он, — занимаюсь делом, давая возможность превосходному Ивану Ивановичу с достоинством являться при дворе, членом которого он стал. Посмотрите, ваше высочество, — воскликнул он, стаскивая пуделя со стола и ставя его на задние лапы рядом с Брокдорфом, — разве мне не прекрасно удалось сделать из нашего Ивана Ивановича законченного кавалера? Разве он не подходит во всём к прообразу высшей элегантности, которую мы видим в господине Брокдорфе?

Великий князь мрачно взглянул на него; ещё резче обозначились на его лбу морщины, и, еле шевеля губами, он сердито ответил:

   — Лев Александрович, ты шутишь не вовремя и выбираешь для этого совсем неподходящий предмет. Уходи, пожалуйста, я отпускаю тебя до обеда, да захвати собаку с собою, а не то я кликну Тамерлана, чтобы он расправился с этим уродом.

Свирепо сверкали взоры Петра Фёдоровича, то бледневшее, то багровевшее лицо судорожно вздрагивало. Видно было, что приближался один из тех страшных припадков бешенства, которым он был подвержен. Но Нарышкин, казалось, нимало не был испуган гневом своего господина.

   — Я очень благодарен вам, ваше высочество, за часы свободы, и обещаю вам употребить их с пользой. Пойдём, Иван Иванович, твоё воспитание ещё не закончено: сегодня ты не можешь сделаться камергером или комендантом, но мы с тобой постараемся наверстать то, чего нам недостаёт.

Пётр Фёдорович стремительно повернулся к нему, но Нарышкин уже переступил порог, и только за быстро захлопнувшейся дверью слышен был его весёлый смех.

Великий князь, бешено распахнув дверь, вошёл в комнату супруги. Екатерина Алексеевна в белом утреннем капоте лежала на кушетке; она была бледна, глаза полузакрыты, непричёсанные волосы беспорядочными локонами спадали ей на плечи. Перед ней сидел доктор Бургав, лейб-медик императрицы. Держа великую княгиню за руку, он следил за стрелкой своих золотых часов, осыпанных драгоценными камнями, и отсчитывал удары пульса.

Великий князь несколько мгновений мрачно глядел на эту сцену, пока доктор не кончил спокойно отсчитывать удары пульса и только тогда поднялся с места, чтобы низко поклониться великому князю.

   — А, моя жена больна? — резко и отрывисто выговорил Пётр Фёдорович. — Я не знал этого и не буду мешать вам; я хотел бы, — с горьким смехом добавил он, — чтобы нашёлся такой же искусный врач, который так же успешно вылечил бы Российское государство, как это сделает доктор Бургав с великой княгиней. Но на это очень мало шансов: уж слишком много врачей хлопочет теперь вокруг бедной России. И хотя все говорят, что в моих жилах вроде бы не течёт русская кровь, мне тем не менее всякий раз делается больно, когда я вижу, как иностранцы нагло рвут живое мясо государства, которое некогда будет принадлежать мне.

   — Российское государство вовсе не нуждается во враче, — серьёзно и холодно произнёс доктор Бургав, — материнская заботливость и попечение государыни ручаются за его благосостояние и преуспевание.

   — Да, да! — воскликнул Пётр Фёдорович, волнение которого, казалось, усилилось ещё более от спокойствия врача. — Моя тётушка так матерински заботится о России и обо мне, своём возлюбленном племяннике, что даже опасается, как бы государство не было слишком велико и могущественно для моих слабых сил, и заставляет английских врачей сделать ему хорошее кровопускание!

Екатерина Алексеевна со страхом посмотрела на супруга и воскликнула:

   — Господи! Что такое случилось?

   — Что случилось? — спросил Пётр Фёдорович с трясущимися губами, весь дрожа от страшного гнева. — Прусского короля, естественного друга России, первого полководца в мире, продали за английское золото. Чтобы понравиться английскому королю, великого Фридриха заставят уничтожить русскую армию, вместо того чтобы, соединившись с ним, предписывать законы всему миру, как это сделал бы Пётр Великий! Но что мне за дело! — воскликнул он, топнув ногой. — Ведь я — неразумный ребёнок в этой стране; мне только и остаётся спокойно смотреть на то, как честь и величие России продают этому англичанину, которого моя супруга вполне дружелюбно взяла под свою защиту.

И, быстро повернувшись, он стремительно вышел из комнаты.

   — Пойдёмте ко мне, Брокдорф! — закричал он, входя в приёмную. — У меня явилось желание поуправлять Голштинией. Моя жена больна, Сергей Семёнович, — обратился он к Салтыкову и мрачно взглянул на того, — ей необходимо развлечение. Когда доктор Бургав кончит считать ей пульс, пойди к ней и займи её; но не делай, пожалуйста, такого скучного лица, заставь её смеяться, чтобы её нездоровье сняло как рукой.

Салтыков низко поклонился, и его лицо действительно казалось счастливым, когда он поспешил исполнить приказание великого князя.

Взгляд Петра Фёдоровича упал на Чоглокова, побледневшего при последних словах. Неприязненная, насмешливая улыбка мелькнула на лице великого князя, и он сказал:

   — Мне нужно сказать тебе несколько слов, Константин Васильевич, пойдём ко мне. Отыщите мне Цейтца, Брокдорф, и приведите его также ко мне!

После этого он, взяв под руку Чоглокова, с ненавистью и завистью глядевшего на Салтыкова, повёл его к себе в кабинет.

Придя туда, великий князь расстегнул мундир, бросился на диван, взял за руку Чоглокова и, тяжело дыша, произнёс:

   — Послушай, Константин Васильевич, я знаю — ты мой лучший друг...

   — Я счастлив, — с рассеянным видом ответил Чоглоков, — что вы, ваше высочество, убедились в этом: я искренен и никогда не льщу.

   — Знаю, знаю, — перебил его Пётр Фёдорович, — и хочу доказать тебе, что я также твой друг. Ты влюблён в мою жену...

Чоглоков отшатнулся; он с немым ужасом посмотрел на великого князя, густая краска залила его лицо.

   — Ваше высочество, — воскликнул он, — какое предположение!..

   — Без отговорок, пожалуйста, — сказал Пётр Фёдорович, — я не принадлежу к числу ревнивых и щепетильных мужей и предоставляю своей жене право увлекаться. Я желаю только, чтобы эти увлечения были направлены на надёжных друзей, каким являешься ты, Константин Васильевич; но, к сожалению, за моей женой позволяет себе ухаживать ещё и Салтыков.

Чоглоков побледнел и сделал несколько шагов вперёд.

   — Этот фат, — продолжал Пётр Фёдорович, — организовал для неё прошлый маскарад, который дал ей возможность представить императрице проклятого англичанина. Он обманывает и меня, и тебя, и всех; я не желаю этого. Если за моей женой ухаживают, то пусть это будут друзья, а не люди, которые учат её интриговать против меня! Если бы я прогнал Салтыкова или пожаловался на него императрице, то весь двор стал бы смеяться надо мною, а я не хочу этого. Ты же, Константин Васильевич, мог бы быть на его месте, ведь ты поставлен моей тёткой для того, чтобы оберегать меня и мой двор. Ты мне друг и поэтому удерживал бы мою жену от всех глупостей, которые поощряются тем дураком. Пойди к императрице, Константин Васильевич, и скажи ей, чтобы она убрала Салтыкова, тогда на твоём пути не будет преград, а я не стану ревновать её к тебе.

В глазах Чоглокова блеснула коварная радость.

   — Допустим, ваше высочество, что я готов послужить вашему справедливому негодованию, — сказал он, несколько подумав, — что же могу я сказать императрице? Она приняла бы мои слова за навет; ведь доказательств ваших подозрений, которые и я разделяю, у меня нет.

   — Доказательства мы найдём, — сказал Пётр Фёдорович с ироническим смехом. — Когда Бургав уйдёт, Салтыков войдёт к моей жене; подождав немного, ты быстро войди и скажи, что пришёл по моему поручению осведомиться о её здоровье: ведь это моя обязанность как нежного супруга. Я убеждён, что ты увидишь там кое-что такое, что обяжет тебя, моего друга и надзирателя за двором, доложить императрице.

   — Ваше императорское высочество, вы полагаете... — испуганно воскликнул Чоглоков, причём его лицо отразило ненависть и злобу.

   — Иди, иди, мой друг, — сказал Пётр Фёдорович, — делай, что я сказал тебе, и будь уверен в моей признательности.

Чоглоков не успел ещё опомниться, как в комнату вошли фон Брокдорф и Цейтц.

Великий князь встал и, оттеснив Чоглокова к двери, сказал с насмешливой улыбкой:

   — Ты видишь, что мне нужно заняться государственными делами. Мне приходится управлять своим Голштинским герцогством и некогда заниматься домашними делами. Иди, иди, действуй за меня!

Он открыл двери и выпроводил Чоглокова.

   — Теперь займёмся делами моей страны, — воскликнул Пётр Фёдорович, бросаясь на диван и знаком приглашая приблизиться Брокдорфа и Цейтца. — Я слишком долго пренебрегал делами моей страны, и мои верноподданные имеют право требовать, чтобы я хоть немного занялся ими. Здесь, в России, я не имею значения, но зато в Голштинии я — полноправный гражданин и докажу, что там всё совершается по моей только воле. Вы, барон Брокдорф, рассказывали мне, — продолжал он с комически важным видом, — что в управлении моим герцогством замечаются крупные злоупотребления и что доходы страны, в которых я так нуждаюсь, употребляются на ненужные эксперименты; мужики богатеют, а моя казна пуста, словом, там думают о чём угодно, только не о владельце герцогства.

Брокдорф в знак согласия так энергично тряхнул своей большой головой, что пудра посыпалась с его парика, а в маленьких глазках сверкнула подобострастная радость.

   — Ваше высочество, вы совершенно правы, — воскликнул он. — Элендсгейм заботится только о голштинских мужиках; всё дворянство будет очень благодарно вам, если вы положите конец этому нелепому хозяйствованию.

Цейтц заметил спокойным, деловым тоном:

   — Несомненно, ваше императорское высочество, вы имеете право распоряжаться в своём герцогстве по собственной воле.

   — Не только право, но и обязанность, — воскликнул великий князь, — я обязан освободить от мужицкого гнёта моё верноподданное дворянство и самого себя. Моё герцогство должно давать мне некоторый доход, чтобы я не был в зависимости от тех подачек, которые императрица бросает мне, своему племяннику и наследнику престола.

   — Все донесения и дела относительно управления Голштинией я предоставил в распоряжение барона фон Брокдорфа, — сказал Цейтц всё тем же спокойным тоном, — он рассматривал их неоднократно и, по всей вероятности, будет в состоянии с точностью указать вам, ваше высочество, на все те статьи, которые требуют изменения, и представить выработанные им меры, могущие служить к устранению настоящего неблагоустройства. Я принесу сейчас эти дела, дабы барон Брокдорф имел возможность сделать подробный доклад вашему высочеству.

Брокдорф бросил на секретаря злобный взгляд.

   — Мне незачем было читать все эти дела, — возразил он, — я отлично знаю и своими глазами видел, в чём недостатки управления. Если бы вы, ваше высочество, пожелали просмотреть все пункты в отдельности, это было бы очень утомительно и заняло бы много времени: на такой доклад мне понадобилось бы несколько дней.

Пётр Фёдорович испуганно посмотрел на Брокдорфа; последний же, поймав этот взгляд, приобрёл ещё большую уверенность и, торжествующе глядя на Цейтца, продолжал:

   — Такая утомительная работа совершенно не нужна в данном случае, так как главное зло в делах управления Голштинией исходит от одного лица, от Элендсгейма, который не имеет никакого понятия о своих обязанностях в отношении герцога. Прежде всего необходимо устранить его от дел; тогда легко будет ввести улучшения по всем надлежащим статьям.

Великий князь вздохнул с облегчением.

   — Да, да, — воскликнул он, — Брокдорф прав, так должно быть; прежде всего нужно устранить Элендсгейма, а тогда посмотрим, что дальше делать.

   — Элендсгейм — человек рассудительный и очень знающий, — непоколебимо заметил Цейтц, — и я сомневаюсь, чтобы лишь его устранение от дел могло увеличить доходы вашего высочества. Я уверен, что если ему будут предложены меры по улучшению хозяйствования и увеличению доходности, то он со всем усердием приступит к выполнению их; а так как барон фон Брокдорф уже уяснил себе, что необходимо...

   — Постойте, — нетерпеливо крикнул Пётр Фёдорович, в раздражении тараща глаза, — это те же самые слова, что говорит моя жена; но она имеет столько же права вмешиваться в дела Голштинии, как я — в дела России. Какая мне польза от моего герцогства, если оно ничего не приносит мне? Мне нужны деньги, — воскликнул он, — деньги нужны мне! А так как Элендсгейм не доставляет их мне, то он изменник своему герцогу. Да, да, изменник, — кричал он, вскочив с дивана и в крайнем возбуждении размахивая руками. — Он изменник своему герцогу и должен быть наказан за это! Пусть его заключат в тюрьму и не выпускают на свет Божий, пока он не отдаст отчёта! Напишите приказ о его аресте; пишите сейчас же, Цейтц, а не то я, ей-Богу, попрошу у тётки для вас местечка в Сибири; в этом она мне, наверно, не откажет!

С непоколебимым спокойствием, не выказывая ни малейшего страха перед угрозами великого князя, но и не возражая больше, Цейтц подошёл к боковому столу, на котором лежали все письменные принадлежности, и составил приказ.

Пётр Фёдорович бегло просмотрел приказ и поспешно, дрожащей рукой подписал. Затем он поспешил к двери своей спальни и громким голосом крикнул сержанта Бурке.

Тот вошёл с ружьём на плече и стал во фронт.

   — Вот возьми, — сказал великий князь, вручая ему подписанную бумагу, — и тотчас поезжай в Голштинию. Этот приказ передашь командиру моих войск и скажешь ему, что за точное исполнение его он отвечает мне своей головой. Возвращайся не раньше, как получишь извещение, что моя воля исполнена.

Бурке спрятал бумагу, сделал на караул и, повернувшись на каблуке, вышел так хладнокровно, как будто речь шла об исполнении поручения тут же, поблизости от дворца.

Великий князь с гордостью любовался этим молчаливым, до непосредственности точным повиновением.

   — Пусть знают, — крикнул он, — что я умею повелевать и могу, по крайней мере, в своей стране соблюдать порядок.

   — Ваше императорское высочество, вы приняли решение, но боюсь, что оно несправедливо и по своим последствиям не будет соответствовать ожиданиям, — сказал Цейтц. — Необходимо поручить кому-нибудь управление герцогством, хотя бы временно, пока будут выработаны меры улучшения, и необходимо назначить суд над Элендсгеймом, дабы обвиняемый в столь тяжком преступлении мог ответить и оправдаться.

   — Это верно, — сказал Пётр Фёдорович, несколько озадаченный, — что же теперь делать?

   — Всего естественнее было бы, — ответил Цейтц, — послать туда барона фон Брокдорфа, который хорошо знает дело управления герцогством и знает, какими способами можно увеличить доходность. Ваше высочество, соблаговолите дать ему полномочия привести в исполнение свои идеи и планы, и я не сомневаюсь, что в короткое время, благодаря новым источникам, открытым бароном фон Брокдорфом, ваша казна значительно обогатится.

   — Это верно, совершенно верно! — радостно воскликнул Пётр Фёдорович. — Пусть Брокдорф едет завтра же, со всеми необходимыми полномочиями.

У Брокдорфа широко открылись глаза, и он с отчаянием смотрел на великого князя, который весело потирал руки; удар был слишком неожидан, он как бы оглушил барона и лишил дара слова.

   — Собирайтесь-ка в дорогу, любезный Брокдорф, — сказал великий князь, дружески хлопая его по плечу, — примемся скорее за дело и положим ему конец. Пусть все видят, что вы пользуетесь моим доверием; я уверен, что вы оправдаете его.

   — Милость вашего императорского высочества осчастливила меня, — проговорил Брокдорф нерешительно, — но всё же на водворение порядка в герцогстве потребуется некоторое время; к тому же я не знаю...

   — У меня нет времени, — крикнул великий князь, и его глаза полоснули гневом растерявшегося Брокдорфа, — добрые намерения не следует откладывать. Вы должны ехать сейчас же, и чем раньше вы прибудете туда, тем скорее будете в состоянии пополнить мою казну новыми доходами.

На бледном, сухом лице Цейтца мелькнуло выражение иронии и злорадства, между тем как взор Брокдорфа блуждал беспомощно, предвидя неминуемое падение в яму, которую он вырыл для другого. Вдруг его осенила какая-то мысль; он склонился перед великим князем и сказал:

   — Я уехал бы немедленно, чтобы исполнить возложенную на меня вами, ваше высочество, столь почётную миссию, но не знаю, как исполнить мне взятые здесь на себя обязанности, — продолжал он, понизив голос и подходя ближе к великому князю. — Постройка крепости, комендантом коей вам было угодно назначить меня, ещё не закончена, и я не думаю, что я мог бы передать это важное и трудное дело в другие руки. Пришлось бы оставить крепость неоконченной; но тогда она могла бы подвергнуться дерзкому нападению крыс?

Пётр Фёдорович взглянул на стол, на котором красовалась крепость, лишь наполовину покрытая раскрашенным плетеньем из медной проволоки, и в раздумье произнёс:

   — Да, да, правда, что станется с моей крепостью? А сколько времени нужно вам, чтобы окончить всю постройку?

   — Не менее двух-трёх недель, — заявил Брокдорф, которому очень важно было выиграть время, — изготовление медной сетки — дело нелёгкое.

   — В таком случае отложим ваш отъезд, — сказал Пётр Фёдорович, — я не могу отпустить вас, пока не будет окончена порученная вам постройка. Тем временем мы ещё обдумаем, какие меры придётся вам принять там.

Цейтц не понял всего разговора, который вёлся вполголоса; услышав же последние слова, он посмотрел на великого князя с удивлением и сказал затем:

   — Если вы, ваше императорское высочество, решаете отложить отъезд барона фон Брокдорфа, то вы будете иметь случай переговорить об этом деле с бароном Пехлином, вашим министром, и сообщить ему предложения барона.

   — Пехлин является только исполнителем моих приказаний, — резко заметил великий князь, — и я не советую ему противодействовать моей воле. Впрочем, — насмешливо прибавил он, — этот молодец Пехлин слишком занят для того, чтобы вмешиваться в дела Голштинии; ему приходится заботиться о сохранении благорасположения Бестужева. Очевидно, ему представляется более лестным быть на побегушках у русского государственного канцлера, нежели первым министром герцога голштинского.

   — Барон Пехлин, — доложил один из ливрейных лакеев великого князя.

Пётр Фёдорович умолк, как бы чего-то испугавшись. Брокдорф беспокойно поглядывал на дверь, которую лакей оставил полуоткрытой и откуда появился фон Пехлин.

Глава двенадцатая


Как всегда изысканно одетый, с весёлым, жизнерадостным выражением на свежем лице, Пехлин осторожно протиснулся между стеной и большим столом, изобразил великому князю подобие глубокого, церемониального поклона, Цейтцу поклонился снисходительно-дружески, а на Брокдорфа бросил взгляд, полный высокомерного равнодушия.

   — Вы пришли вовремя, Пехлин, — сказал великий князь с некоторым замешательством, — мы только что занимались обсуждением дел, касающихся Голштинии.

   — А! — произнёс министр.

   — Да, я решил сместить Элендсгейма и привлечь его к ответственности, — торопливо заговорил великий князь. — Вы знаете, что он никогда не присылал мне ничего из голштинской казны?

   — Да, я знаю, — ответил Пехлин, — но не склонен обвинять в этом Элендсгейма; я полагаю, что всякий другой на его месте не был бы в состоянии сделать больше.

   — Нет, мог бы, — воскликнул Пётр Фёдорович. — Вот Брокдорф, которого я посылаю в Голштинию и которому поручаю управление ею, берётся поправить дела; у него масса планов, благодаря выполнению коих мои доходы быстро увеличатся.

Барон Пехлин сделал лёгкое движение головой в сторону Брокдорфа, настолько неопределённое, что нельзя было решить, был ли то поклон или выражение высокомерного изумления.

   — Ваше императорское высочество, — сказал он, — надеюсь, вы окажете мне честь и познакомите меня с вашим решением и вытекающими из него предприятиями; когда найдёте свободное время, вы назначите мне свидание?

   — У меня сейчас есть свободное время, — воскликнул Пётр Фёдорович, — это дело нужно довести до конца как можно скорее.

   — Прошу прощения у вас, ваше императорское высочество, — возразил Пехлин, — но в настоящий момент у нас нет времени совещаться по поводу столь важных дел, так как я явился сюда, чтобы представить вам графа Линара, посланника короля датского.

   — Ах, граф Линар здесь? И вы полагаете, что мне следует принять его? — краснея, спросил великий князь.

   — Граф ждёт в приёмной, — сказал Пехлин, — и, как не мало вы, ваше высочество, симпатизируете королю Дании, но всё же не следует пренебрегать внешними приличиями в отношении его посланника.

   — Пусть войдёт, — сказал Пётр Фёдорович, между тем как Цейтц удалился через спальню, — а вы, Брокдорф, будьте на сегодня моим церемониймейстером. Откройте двери посланнику датского короля и озаботьтесь, — тихо прибавил он, — скорейшим окончанием постройки крепости.

Брокдорф вышел и через несколько минут ввёл датского посланника в кабинет.

Графу Линару было на вид лет под пятьдесят. Это был человек высокого роста, несколько угловатый, худой; черты его лица были правильны, но маловыразительны, цвет лица поразительно белый и прозрачный; большие светло-голубые глаза были несколько выпуклы и как бы с удивлением постоянно озирались кругом. Вокруг рта неизменно блуждала лёгкая самодовольная улыбка, а густо напудренный парик из мелких локонов вполне соответствовал этой своеобразной молочно-белой голове. Одет он также был во всё белое: на нём был белый шёлковый костюм с богатым серебряным шитьём, башмаки из белой кожи с бриллиантовыми пряжками, белые ножны у шпаги, а на шее цепь из слонов и башен, на которой висел орден Слона. На груди красовался высший датский орден — серебряная звезда, украшенная жемчугом и бриллиантами.

Мелкими шагами, несколько расставляя ноги, граф пробрался между столом и стеной, причём при виде крепости и миниатюрных солдат его глаза приняли выражение более удивлённое, чем обычно. Затем он отвесил обычный церемониальный поклон и ждал, когда с ним заговорит великий князь.

На лице Петра Фёдоровича также выражалось удивление этой своеобразной личности, с примесью антипатии, какую он питал ко всему, что имело какую-либо связь с Данией. Посмотрев на графа одно мгновение молча, он неуверенно заговорил, как бывало у него обычно при встрече с чужими:

   — Я рад видеть вас здесь, господин посланник. Ваше присутствие даёт мне надежду, что различные недоразумения, так часто нарушавшие добрососедские отношения между его величеством королём датским и мною, будут наконец устранены.

   — Примите уверение, ваше императорское высочество, — ответил граф Линар, — что его величество мой король ничего так искренне не желает, как жить с герцогом голштинским в такой же дружбе, каковую он питает к нему, как к племяннику и наследнику великой императрицы всероссийской. Я счастлив тем, что его величество король избрал меня выразителем своих дружественных намерений, и ещё более почту себя счастливым, если мне удастся устранить все поводы к недоразумениям между королём Дании и герцогом Голштинии. Я уже сообщил барону Пехлину, что мой всемилостивейший государь желает приобрести по договору герцогство Голштинию, которое для будущего императора России едва ли имеет какое-либо значение, и, надеюсь, вы, ваше императорское высочество, разрешите барону вести со мною переговоры относительно этого договора.

Пётр Фёдорович покраснел; в его глазах блеснуло гневное негодование, его возмутил такой открытый торг о продаже его наследственных владений.

   — Ради чести быть великим князем в России, — сказал он возбуждённым тоном, — я пожертвовал короной Швеции, а теперь ради этой же чести я должен пожертвовать своим герцогством?

   — Ваше высочество, вам нет необходимости принимать сейчас же какое-либо решение, — заметил фон Пехлин, — можно бы пока ограничиться тем, что мы с графом обсудим в точности все условия, при которых возможен договор, предлагаемый его величеством королём датским. Эти условия требуют всестороннего обсуждения, — продолжал он, отчасти обращаясь к датскому посланнику, — так как Голштиния — богатая страна и приобретение её дало бы датскому королевству не только политические выгоды, но и большую материальную прибыль.

   — Увы, эта богатая страна не приносит мне никакого дохода, — воскликнул Пётр Фёдорович с негодованием.

   — Ваше высочество, вы забываете, — заметил Пехлин, стараясь своим громким голосом заглушить слова великого князя, — что, находясь вдали, вы не можете правильно управлять герцогством, между тем как для его величества короля датского, владения коего непосредственно примыкают к Голштинии, дело было бы иное, и господин посланник поймёт, что возможность уступки Голштинии потребует строго обдуманного возмещения.

   — Конечно, — сказал граф Линар, — мой всемилостивейший государь докажет, что он по достоинству сумеет оценить как герцогство Голштинию, так и дружбу с будущим императором России. Смею заметить, — прибавил он, — что стоимость, относительно которой мы, без сомнения, договоримся с господином фон Пехлином, к полному удовольствию вашего высочества, будет тотчас же уплачена наличными деньгами.

   — Вам, ваше высочество, представлялась бы та выгода, — заметил Пехлин, делая вид, будто раздумывает над словами графа, — что вы имели бы в своём собственном распоряжении немалый капитал. Но всё же первым вопросом является определение стоимости, которую его величеству королю датскому угодно было бы признать за герцогством Голштинским.

В глазах Петра Фёдоровича блеснуло радостное оживление. Он заходил по комнате большими шагами.

   — Я почувствовал бы себя свободным при этом дворе, — сказал он шёпотом, рассуждая сам с собою, причём оживлённо жестикулируя руками. — Я стал бы свободным и самостоятельным, между тем как теперь, несмотря на то что я великий князь, я должен попрошайничать, чтобы как-нибудь свести концы с концами. Ах, как чудно, хорошо было бы запускать руку в вечно полную кассу!

Пётр Фёдорович подошёл к окну и стоял так некоторое время, продолжая размышлять и рассуждать сам с собою. Фон Пехлин внимательно следил за каждым его движением, между тем как граф Линар с благосклонной улыбкой рассматривал прекрасный солитер на своём пальце.

Наконец великий князь обратился к собеседникам:

   — Я думаю, вы понимаете, господин посланник, — сказал он с некоторым смущением, опуская веки, — как трудно было бы мнерасстаться с моим герцогством, родовым владением моих предков. Тем не менее я хочу доказать его величеству, королю Дании, что разделяю его дружественные намерения и иду навстречу его желанию устранить между нами всякие недоразумения. Барон Пехлин имеет полномочие открыть переговоры и сообщить мне о результатах таковых; но пока никаких решений! — прибавил он с видом боязливой озабоченности.

   — Ваше высочество, вы можете быть уверены, — сказал Пехлин, — что всё будет представлено на ваше усмотрение и заключение, причём я приложу всё старание, чтобы условия договора вполне соответствовали достойной оценке герцогства.

   — С моей стороны, — сказал граф Линар, — господин фон Пехлин встретит самое полное содействие.

   — В таком случае, — сказал Пётр Фёдорович, — мне остаётся только пожелать, чтобы ваше пребывание при дворе было как можно приятнее; я говорю, конечно, не о моём дворе герцога голштинского, при котором вы аккредитованы, но о дворе моей всемилостивейшей тётки-императрицы, — прибавил он с горечью, — у которой нет необходимости продавать земли, чтобы устраивать пиршество и жить соответственно своему званию.

Граф поклонился, ничего не отвечая на это замечание.

   — Ваше высочество, — напомнил Пехлин, — вы говорили ранее о мерах, которые вы предполагаете принять в отношении управления герцогством; теперь, я полагаю, следует отложить эти мероприятия до окончания переговоров, которые вы приказали мне начать.

   — Нет, нет, — воскликнул Пётр Фёдорович, — курьер уже отправлен, и этот Элендсгейм должен понести наказание за своё дурное управление.

   — Элендсгейм много виноват в недоразумениях и спорах из-за границ с моим всемилостивейшим государем, — заметил граф Линар.

   — Итак, решено, — сказал Пётр Фёдорович, — пусть он оправдается, если может; пусть все видят, что герцогство не потеряло своей ценности, хотя он и не умел извлекать из него доходы.

   — Элендсгейма необходимо привлечь к ответственности, — согласился Пехлин, — но назначение нового управителя, которое предполагалось вами, было бы несвоевременно. Достаточно было бы поручить управление двум представителям от дворянства.

   — Да, да, устройте это, — подтвердил великий князь радостно, — мне было бы приятнее оставить Брокдорфа здесь, мне он нужен, и я неохотно лишился бы его, — прибавил он, искоса взглянув на свою крепость.

Граф Линар хотел уже откланяться, как лакей доложил о прибытии английского посла Уильямса.

Лицо Петра Фёдоровича омрачилось, тем не менее он дал знак ввести к нему посла.

   — Уступаю место представителю его величества короля Англии, — сказал граф Линар, — и радуюсь, — прибавил он, бросив взгляд на Пехлина, — что этот превосходный дипломат имеет честь быть принятым вашим высочеством именно теперь. Если бы вы, ваше высочество, изложили ему обстоятельства, приведшие меня сюда, то он, как искренний друг России и ваш, своим беспристрастным советом поддержал бы желания моего короля.

   — Я, право, не имею основания в моих делах просить совета у английского посланника, — негодующе сказал Пётр Фёдорович и, гордо вскинув голову, обратил свой мрачный взор на Уильямса.

Последний, непринуждённо улыбаясь, уже вошёл в кабинет и сказал, почтительно кланяясь великому князю:

   — Ваше императорское высочество! Вы разрешили мне представиться вам, и я очень рад, что встречаю здесь графа Линара. Вы, ваше высочество, видите здесь одновременно представителей двух монархов, которые выказывают усердное соревнование в своей дружбе к России и в преклонении перед её императрицей.

   — И разделяют между собою благоволение к наследнику российского престола, стремясь снискать его доверие, — прибавил граф Линар.

   — Я не сомневаюсь в успехе, — сказал Уильямс, причём лёгкая, едва заметная насмешка мелькнула на его губах.

Пётр Фёдорович смотрел мрачно перед собою, и хотя он не высказывал своих мыслей, но выражение его лица явно противоречило ожиданиям Уильямса.

Граф Линар и барон Пехлин удалились. Великий князь остался наедине с Уильямсом.

   — Ваше высочество, вы разрешили мне привести доказательство того, что я не заслуживаю быть причисленным к вашим противникам, каковым вы, к великому моему огорчению, считали меня, — сказал английский посланник.

   — Я так мало имею значения при дворе, — возразил Пётр Фёдорович, с горькой иронией пожимая плечами, — что никто не станет стараться быть моим другом или врагом. Но, хотя я и не имею никакого отношения к политике, мне всё же предоставлено право преклоняться перед человеком, являющимся совершенством в этой области. Вы поймёте, что я не могу считать своими друзьями тех, кто относится враждебно к королю Пруссии.

Уильямс сделал лёгкий поклон и продолжал:

   — В таком случае позвольте мне, ваше высочество, исполнить прежде всего поручение, возложенное на меня сэром Эндрю Митчелом, который имеет честь состоять представителем моего государя при берлинском дворе. Он просил меня лично вручить вам, ваше высочество, это письмо.

При этом посланник вынул из кармана запечатанное письмо и передал его великому князю.

   — Это письмо адресовано вам, — сказал Пётр Фёдорович, нерешительно и несколько удивлённо рассматривая надпись.

   — Однако сэр Эндрю Митчел поручил мне просить вас, ваше высочество, распечатать конверт вместо меня.

Великий князь в нерешительности повертел письмо в руках и, наконец, вскрыл печать. В первом конверте находился второй, и, как только Пётр Фёдорович взглянул на руку писавшего, лицо его вспыхнуло.

   — Боже мой, — радостно воскликнул он, — письмо от его величества!.. Какое счастье!

Действительно, письмо было адресовано великому князю с собственноручной подписью короля Фридриха и за его гербовой печатью.

Забыв обо всём на свете, великий князь дрожащей рукой вскрыл конверт и пробежал содержание письма, после чего произнёс:

   — Я после, на досуге, перечту это письмо; каждое слово его величества — это золотая крупица мудрости. Я очень благодарен вам, тысячу раз, за радость, которую вы доставили мне. Но всё же, — продолжал он, с недоверием глядя на Уильямса, — я ничего не могу понять. Король пишет мне, что его письмо будет мне передано нашим общим другом, которому я могу довериться. Как это возможно, чтобы вы были другом его величества, если вы здесь изо всех сил стараетесь выдвинуть против него русскую армию?

   — Прошу вас, ваше высочество, — сказал сэр Уильямс, — не требовать от меня, представителя английского правительства и английской политики, тех объяснений, какие я не имею возможности дать здесь сейчас; но если вы, ваше высочество, доверяете словам его величества короля Пруссии, то...

   — О, я доверяю им, как слову Божьему! — с увлечением воскликнул Пётр Фёдорович, прижимая письмо к сердцу.

   — В таком случае, — улыбнулся Уильямс, — забудьте, что я английский посланник, верьте, согласно словам его величества, мне как другу сэра Эндрю Митчела и будьте уверены, что этот друг не предпримет ничего, что в своей конечной цели могло бы нанести вред великому королю.

Пётр Фёдорович с глубочайшим изумлением смотрел на этого ловкого дипломата, который беседовал с ним сейчас с видом чистосердечной откровенности, и затем сказал:

   — Я этого искренне не понимаю, но, ввиду письма его величества короля, я доверяю вам.

Он протянул руку Уильямсу; тот с почтительным поклоном схватил её и, крепко пожав, произнёс:

   — А если вы, ваше высочество, доверяете мне, то, пожалуй, придадите значение и моему совету.

   — Вы привезли мне письмо его величества короля Пруссии, — с выражением почти детски наивной преданности ответил Пётр Фёдорович, — король называет вас нашим общим другом; следовательно, он желает, он велит, чтобы вы были моим другом; а совет такого друга будет всегда иметь для меня великое значение.

   — Граф Линар, который только что вышел отсюда, — сказал Уильямс, — в моём присутствии выразил желание, чтобы вы, ваше высочество, посвятили меня в то дело, которое привело его к вам.

Лицо Петра Фёдоровича омрачилось.

   — Я знаю, чего он хочет, — продолжал Уильямс, — ведь моя обязанность, как дипломата, — знать всё, а в данном случае эта обязанность была для меня легка, так как граф Линар ждёт поддержки в осуществлении своего желания от меня и от моего правительства.

   — Он хочет купить моё Голштинское герцогство, — с досадой воскликнул Пётр Фёдорович.

   — И вы, ваше императорское высочество, согласны на это? — спросил Уильямс.

   — Он, по-видимому, намерен предложить хорошую цену, — медленно ответил великий князь, потупясь перед открытым взглядом английского посла. — Моё герцогство никогда ничего не приносило мне; что вы посоветовали бы мне?

   — Я думаю, — с твёрдостью сказал Уильямс, — что, будь на моём месте его величество прусский король, он дал бы вам, ваше высочество, тот же совет, какой я позволю себе высказать по своему глубокому убеждению. Ни за что на свете не продавайте своего родного герцогства! Подобная продажа, недостойная благородного государя, является, кроме того, и крупной политической ошибкой. Положение вашего высочества, как имперского князя, будет вам солидной поддержкой, пока вы будете русским великим князем, когда же вы сделаетесь императором, оно обеспечит за вами важное влияние, а обладание гаванью Киля имеет большое значение для русского императора, особенно если Россия, в качестве друга и союзницы Англии, пожелает заручиться господством на море.

   — Но моё герцогство ничего не приносит мне, — повторил Пётр Фёдорович, почти с испугом глядя на Уильямса, — а как русский великий князь, я так беден, что едва свожу концы с концами! Что же мне делать? — крикнул он с сердитым упрямством. — Разве я не должен достать денег во что бы то ни стало, хотя бы и пришлось получить их из ненавистных рук датского короля?

   — Никакое золото в мире не заменит вам, ваше высочество, политического значения как обладателя Голштинии, — сказал Уильямс.

   — Вот и моя жена говорит то же самое, — воскликнул Пётр Фёдорович. — Вы сейчас были у неё; не дала ли она вам поручения сказать мне то, что вы сказали?

   — Я не говорил об этом с её императорским высочеством великой княгиней, — возразил Уильямс, — но если бы она и дала мне поручение такого рода, то это лишь доказало бы, как основательно то уважение, которое питает его величество король прусский к уму и политической прозорливости вашей августейшей супруги.

   — О, — воскликнул Пётр Фёдорович, — неужели это правда? В том письме есть настоятельный совет почаще обращаться к помощи моей жены.

   — Король высказывает всякий раз восторженное удивление, когда говорит о её императорском высочестве, — произнёс Уильямс. — Я знаю, что он не упускает случая дать понять и сэру Эндрю Митчелу, как высоко он ценит ум великой княгини.

   — Да, да, — в раздумье сказал Пётр Фёдорович, — король, вероятно, прав: моя жена иногда говорит очень умно, и, может быть, было бы лучше, если бы я чаще следовал её советам... Но, — воскликнул он в новом приступе упрямства, — я не могу платить за будущие политические преимущества русского императора моими унизительными лишениями; моё герцогство не приносит мне никакого дохода, и если датский король обещает мне солидную сумму... Императрица более, чем когда-либо, стесняет меня в денежном отношении... похоже, как будто она хочет принудить меня к продаже герцогства... Что мне делать?

   — Будущему русскому императору не подобает руководствоваться такими соображениями, — сказал Уильямс, — и если вам, ваше высочество, угодно будет поручить мне, другу сэра Эндрю Митчела и почитателю прусского короля, устранение этих мелких забот, то прошу вас располагать мною вполне. — Он вынул из бумажника три чека на английский банк по тысяче фунтов и почтительно продолжал: — Ваше высочество, удостойте из рук человека, которого вы только что милостиво назвали своим другом, принять ничтожное содействие к устранению беспокоящих вас презренных забот!

Пётр Фёдорович с загоревшимися глазами протянул руку к деньгам, но тотчас же, подняв голову с неожиданной вспышкой гордости, воскликнул:

   — Я не могу... мне невозможно принять такой подарок!

   — Подарок? — возразил Уильямс. — Но кто же осмелился бы предложить подарок высочайшей особе? Это заем, который я всеподданнейше предлагаю великому князю, чтобы получить его с процентами от императора.

   — А если императрица узнает об этом займе? — боязливо спросил наследник.

   — Скромность — неотъемлемая обязанность преданного вам слуги, — ответил сэр Уильямс, — иначе он мог бы потерять место посланника; поэтому это ничтожное, совершенно частное дельце, чисто дружественного характера, может стать известным лишь через вас, ваше высочество.

   — О, что касается этого, — воскликнул великий князь, — то вы можете быть вполне спокойны! Если бы об этом узнали, то мои доходы оказались бы ещё более ограниченными. — После этого он, старательно заперев в ящик своего письменного стола и деньги, и письмо прусского короля, нерешительно сказал: — И всё-таки я не знаю, что мне делать с этим графом Линаром? Я позволил начать переговоры, я дал Пехлину полномочия.

   — Пусть Пехлин действует, всемилостивейший государь: слушайте то, что он будет говорить вам; затягивайте своё решение, ничем не связывайте себя, пока не придёт момент покончить с вопросом, для чего всегда найдётся подходящий предлог... Но прежде всего никогда не забывайте, что здесь желания датского короля сильно поддерживаются, так как этою ценою надеются приобрести его участие во враждебных действиях против прусского короля.

   — Выходит, что я вместе с моим герцогством как будто продал бы его величество! — с жаром воскликнул Пётр Фёдорович. — Нет, этого никогда не будет! Никогда! Но вы, сэр, — продолжал он, в полном недоумении качая головою, — сами отсоветовали мне исполнить этот план; а между тем, если я последую вашему совету, король датский откажется от участия в союзе, который вы создали с таким старанием... Я не понимаю...

   — Всемилостивейший государь, — улыбаясь, ответил Уильямс, — есть много загадок, разрешить которые может только будущее. Прошу вас, ваше императорское высочество, в тех случаях, когда вы не понимаете английского посланника, верить другу сэра Эндрю Митчела и твёрдо помнить лишь одно, а именно: что в Чарлзе Генбэри Уильямсе вы всегда найдёте друга, готового исполнить малейшее ваше желание. А теперь я попрошу у вас, ваше императорское высочество, позволения откланяться; аудиенция не должна продолжаться чересчур долго.

   — Её императорское высочество великая княгиня! — доложил в эту минуту лакей, поспешно распахивая двери.

   — Моя жена? — удивился Пётр Фёдорович. — Что могло ей понадобиться?

   — Ваше высочество, вы сейчас узнаете это, — сказал Уильямс, — и не забудьте, что великая княгиня — лучший министр и советчик герцога голштинского.

Отвесив на пороге комнаты ещё один глубокий поклон, он поспешно вышел в переднюю комнату, между тем как Пётр Фёдорович, приведённый в полное смущение необыкновенными событиями дня, стал ждать прихода супруги.

Глава тринадцатая


Оставшись один, Салтыков в волнении ходил по комнате, глаза его то и дело останавливались на двери, ведшей в покои великой княгини, но войти он всё не решался.

«Я и сам не пойму, что со мною происходит, — думал он, прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу, — что заставило меня идти на эту пытку? Завоевать женщину или будущую императрицу?.. Быть может, это было скорее даже честолюбие, чем любовь?! И, увы! Похоже, что орёл, так отважно устремившийся навстречу солнцу, обратился в ничтожную муху, обожжённую жгучими лучами царственного светила и готовую упасть во прах... Я надеялся покорить эту женщину, сделать её своим послушным орудием, чтобы властвовать. А теперь об этом уже нет и речи. Я забываю, что она наследница престола, моя душа томится по её прелестным глазам, душа стремится к ней, и я был бы рад теперь, чтобы она стала мне ровней, чтобы мог без помех лежать у ног её и упиваться сладким ядом улыбки! Но этого не должно быть! — воскликнул он, гневно топнув ногой и выпрямляясь. — Я не хочу быть её игрушкой и вспыхивать, как школьник, от шелеста её платья!»

В эту минуту отворилась дверь, и в комнату спокойными уверенными шагами, с сознанием своего достоинства вошёл доктор Бургав.

Подавив волнение, Салтыков вежливо поздоровался с придворным медиком и, принуждая себя, равнодушно спросил:

   — Надеюсь, болезнь её императорского высочества не серьёзна?

Доктор Бургав ответил на приветствие камергера с любезностью человека, положение которого не имеет ничего общего с придворными интригами и с тем, в милости или в немилости находится то или другое лицо.

   — Её высочество нуждается в развлечении и весёлой беседе, а прежде всего ей следует остерегаться всяких волнений.

   — Великий князь приказал мне, — сказал Салтыков, — развлекать его августейшую супругу; следует ли мне осмелиться исполнить это приказание?

   — Лёгкие, весёлые разговоры — лучшее в этом случае лекарство, — сделав лёгкий поклон в сторону Салтыкова, доктор Бургав прошёл мимо него и вышел из комнаты.

   — Так я последую совету врача и приказанию супруга! — решился Салтыков и быстрыми шагами направился в комнату великой княгини.

Екатерина Алексеевна всё ещё лежала на кушетке, и на её губах играла задумчивая, счастливая улыбка. При внезапном появлении Салтыкова лицо её залил лёгкий румянец; она слегка приподнялась и взглянула на него вопросительно, с негодованием, но вдруг потупилась перед страстным огнём его взгляда.

   — Я явился по приказанию великого князя и доктора Бургава, — сдавленным голосом объяснял Салтыков своё появление, — чтобы облегчить вам, моя всемилостивейшая повелительница, препровождение времени.

   — Благодарю вас, Сергей Семёнович, — ответила Екатерина, не поднимая взора, — но мне нужен покой, — прибавила она несколько робко, хотя с явной холодностью.

   — После этого мне ничего более не остаётся, как удалиться и не нарушать вашего одиночества, — с горечью сказал Салтыков, настороженно делая шаг к кушетке великой княгини. — Но я также нуждаюсь в покое, в блаженном успокоении, которое могла бы дать мне уверенность... Настала минута узнать то или другое решение... Я не упущу её... Наконец, я имею право требовать от вас этого решения!

Екатерина Алексеевна гордо подняла голову, но снова не выдержала его страстного, грозного взгляда и потупилась.

   — Да, Екатерина! — воскликнул он. — Да, я имею право требовать, чтобы вы дали мне успокоение, потому что вы играете моим сердцем, вы губите мою душу, убиваете мои силы... Я имею право требовать от вас этого слова, которое может решить мою судьбу. И прошу вас, — продолжал он с глубоким чувством, схватив и целуя её руку, — чтобы ваше решение было доброе, дающее жизнь... Чтобы вы не сделали навеки несчастным того, кто чтит вас, как святыню!

Екатерина Алексеевна отняла у него руку.

   — Что за выражения! — воскликнула она, испуганно поднимаясь и делая шаг к дверям спальни.

   — Это язык чувства, и вы знаете его, — воскликнул Салтыков, заграждая ей дорогу, — чувства, которое медленно и робко поднимало голову, но росло, властное и могучее, выросло, и по вашей вине выросло, Екатерина... — Он снова взял её руку и удержал в своей. — Своими взглядами, своими улыбками вы питали мои надежды, вы позволяли огню любви разгораться всё ярче... И теперь, когда мы стоим лицом к лицу, когда минута благоприятствует нам, чего вы хотите: одним только словом вознести меня на небеса или оттолкнуть?

Екатерина Алексеевна, страшно смущённая, попробовала освободиться, она с гневом смотрела в глаза Салтыкову.

   — Не моя вина, что ваша дерзость неверно истолковала мою доброту и внимание к вам! — воскликнула она. — Это недоразумение послужит мне уроком на будущее время, научив меня быть осторожнее, чтобы слуги моего супруга не забывались предо мной.

Пламя вспыхнуло в глазах Салтыкова.

   — Вы хотите низвести меня до положения жалкой игрушки! — еле сдерживаясь, проговорил он. — Это вам не удастся, и даже если бы эта минута повлекла за собой мою гибель, вы должны даровать мне то, что обещали ваши взгляды, ваши уста... — Он силой заставил великую княгиню снова опуститься на кушетку, бросился перед нею на колени и, притянув её к себе, покрыл руки жаркими поцелуями. — Моя обожаемая повелительница! Ведь вы не оттолкнёте меня, — молил он, — я знаю это... О, любящие глаза не могут ошибиться... Я знаю голос вашего сердца, я вижу сияние нежного пламени в этих любимых глазах — пусть губы мои примут приговор этих любимых уст!

   — Вы в заблуждении! — воскликнула Екатерина Алексеевна, отталкивая его. — Ваша дерзость граничит с безумием!

   — Да, — ответил он, заключая её в объятия, — это безумие, безумие любви, и этому безумию небо даровало силу побеждать всё, что противопоставляет холодный расчёт! Моё безумие также победит... для тебя и для меня, Екатерина, потому что ты любишь меня, я это знаю, хотя ты и колеблешься произнести это слово.

Он ещё крепче обнял великую княгиню и прижался губами к её губам. На минуту, словно побеждённая его страстью, она закрыла глаза, но тотчас же с силой вырвалась из его объятий и со сверкающими гневом глазами, повелительно протянув руку, воскликнула:

   — Дерзкий насильник! Не прикасайся к матери отпрыска Романовых! Я его ношу под сердцем!

Салтыков побледнел как смерть; на его лице застыло выражение ужаса. Он помутившимися глазами пристально посмотрел на Екатерину; его руки бессильно повисли.

Великая княгиня поспешно отошла от него.

В эту минуту дверь быстро распахнулась и вошёл Чоглоков. Он остановился у порога и с яростной ненавистью смотрел на представившееся ему зрелище. Салтыков, казалось, и не заметил его прихода; он остался стоять на коленях и, словно в беспамятстве, продолжал тупо смотреть пред собой.

Огромная сила воли помогла Екатерине Алексеевне вернуть себе самообладание.

   — Я действительно вижу, Сергей Семёнович, — сказала она с достоинством, — что семейные обстоятельства, о которых вы мне сообщили, делают ваше присутствие в Москве необходимым. Я буду просить великого князя на некоторое время лишить себя вашего общества, хотя для него это и будет очень тяжело, и дать вам отпуск для поездки в Москву. Константин Васильевич, конечно, поддержит вашу просьбу, — совершенно спокойно продолжала она, — и его слово, может быть, окажется ещё действеннее моего, — докончила она с лёгкой улыбкой.

Чоглоков даже не дал себе труда скрыть обуревавшие чувства.

   — Да! — воскликнул он со злобной улыбкой, причём его руки с угрозой сжались в кулаки. — Я позабочусь об увольнении, о котором Сергей Семёнович не решился сам просить великого князя... Он получит его, и даже сегодня... и ничто не должно задерживать его отъезд!

Он бросился вон из комнаты и с шумом захлопнул за собой дверь.

   — А теперь уходите! — обратилась Екатерина Алексеевна к Салтыкову, всё ещё неподвижно стоявшему на коленях. — Уходите и постарайтесь воспользоваться выходом, придуманным мною для вас, чтобы уберечься от последствий вашей безумной смелости, которую я постараюсь забыть.

Салтыков поклонился, прижав руки к сердцу, и шатаясь вышел из комнаты.

Екатерина долго смотрела ему вслед, и, если бы он увидел ту нежность, сиявшую в глазах, он, может быть, вернулся бы, чтобы, несмотря на грозные слова, снова броситься к её ногам.

   — Так должно быть! — сказала она. — Высшая цель сияет передо мною: сердечные порывы должны кануть в бездну.

Долго ещё стояла она задумавшись, потом подняла голову так смело, словно ореол власти уже осенял её чело, и стремительными шагами направилась через переднюю комнату, к покоям супруга. У дверей его кабинета она встретила Уильямса и, ответив на его почтительный поклон гордым кивком головы, вошла в комнату мужа, ожидавшего её с мрачным видом.

   — Хорошо, что вы пришли, — сказал он грубо, — ведь вы интересуетесь моей Голштинией, которая поставляет нам такие великолепные устрицы! — с насмешкой прибавил он. — Но одними устрицами не проживёшь, как вы, конечно, сами ясно представляете себе, и так как моя почтенная тётушка, из чувства, конечно, весьма мудрой бережливости, не особенно заботится о лишнем блюде за моим столом, то мне приходится самому заботиться о пополнении моей кассы... Поэтому, — быстро заговорил он, точно торопясь сообщить супруге неприятную весть, — я послал курьера, чтобы заложить моё нищенское имущество, не приносящее мне никакой выгоды; а потом пусть туда поедет Брокдорф и приведёт в порядок дела по управлению.

Екатерина Алексеевна ласково улыбнулась и сказала:

   — Сомневаюсь, чтобы Брокдорфу удалось пополнить вашу кассу, но так как вы уже решились, то пусть вас убедит результат.

   — Ах, если так, — сердито воскликнул Пётр Фёдорович, и его глаза сверкнули злорадством, — если и этого мало, то ведь есть ещё средство... Я сейчас принимал графа Линара, которого прислал ко мне король датский... он и к вам явится, и я хотел бы, чтобы вы приняли его милостиво и приветливо.

   — И вы выслушали предложения графа Линара? — с испугом воскликнула Екатерина Алексеевна. — Вы думаете, что возможно пойти навстречу оскорбительным требованиям датского короля?

Пётр Фёдорович принялся потирать руки: очевидно, ему доставило большое удовольствие то, что ему наконец удалось рассердить свою жену.

   — Почему же нет? — воскликнул он. — У меня будет капитал, я увижу наконец деньги в своих карманах и получу возможность дарить бриллианты и жемчуга тем, кого я люблю; между тем бедный герцог голштинский, у которого отняли шведскую корону для того, чтобы обречь его на печальную долю быть русским князем, едва может оплачивать свои платья.

Екатерина Алексеевна подошла к мужу, положила руку на плечо, улыбаясь, заглянула в лицо; он смотрел на неё с изумлением, так как ждал от неё негодующего, пылкого ответа.

   — Нет, — сказала она ласково, но твёрдо, — вы не согласитесь на требования датского короля... вы не променяете наследия своих отцов на презренные деньги... И если, как я убеждена, попытка Брокдорфа потерпит фиаско, то найдутся иные средства, чтобы в придачу к голштинским устрицам извлечь из этой богатой страны ещё и другие выгоды.

Лицо Петра Фёдоровича вспыхнуло гневным румянцем; он грубо и порывисто отдёрнул руку и сказал язвительно:

   — Я советовался со своим министром, но не помню, чтобы я просил вас сообщить мне ваше мнение.

   — И всё-таки, — продолжала Екатерина Алексеевна всё так же кротко, — я буду говорить, потому что имею на это право. Прошло то время, когда это право давала мне любовь моего супруга... Вы уже забыли это прошлое... Холодное настоящее разделяет нас, словно чужих, но для меня свято воспоминание об этом прошлом, оно даёт мне также и право говорить о будущем.

   — Я не понимаю вас, — высокомерно возразил Пётр Фёдорович и отвернулся, пожав плечами.

   — Выслушайте меня! Что бы вы сказали, если бы ваш отец продал ваше герцогство Дании? Золото, полученное при продаже, теперь уже не существовало бы, а вам пришлось бы видеть своих подданных под чужой властью.

Пётр Фёдорович смотрел на неё с изумлением, казалось, он не понимал смысла её слов.

   — Я уверена, — продолжала Екатерина, — что вы гневались бы на вашего родителя, вы не признавали бы за ним права лишать вас возможности любви к своим верноподданным! И вы были бы правы! Так вот, — сказала она, снова кладя руку на его плечо, — то же сказали бы и про вас ваши потомки? Что ответили бы вы своему сыну, если бы он когда-нибудь обратился к вам с вопросом, куда девалось его наследие, его родовое герцогство?

   — Мои потомки? Мой сын? — в полном недоумении повторил Пётр Фёдорович, но тотчас же на его губах появилась насмешливая улыбка, а в глазах — враждебность. — Я не нашёл нужным обсуждать этот пункт с фон Пехлином, и меня удивляет, что вы можете говорить о подобных предположениях.

   — А я всё же имею право говорить о них, — сказала Екатерина, прислоняясь головой к его плечу, — имею право говорить во имя той жизни, пробуждение которой напоминает мне прошлую любовь моего супруга... во имя жизни, которая имеет близкое отношение к старому наследию своего отца, бывшего герцогом голштинским до того, как он сделался наследником русского престола.

   — Что?! — воскликнул Пётр Фёдорович, лицо которого, как по мановению волшебного жезла, изменилось, а глаза загорелись светлой радостью. — Что ты говоришь? Жизнь, которая пробудилась... Которая когда-нибудь потребует у своего отца отчёта относительно Голштинии?.. Это правда?.. Возможно ли?..

   — Это правда, — ответила Екатерина, поднимая на него радостный взор, — и если герцог голштинский презирает мнение своей жены, потому что он больше её не любит, то он всё же послушает мать своего ребёнка, отстаивающую пред отцом его права.

   — Екатерина! — воскликнул Пётр Фёдорович, весь дрожа и положив обе руки ей на плечи. — Правду ли ты говоришь? Уверена ли ты, что говоришь правду? О, какое счастье! Какое счастье, — воскликнул он, обнимая её и кружась вместе с нею по комнате, — какое счастье! Как милостиво Небо! У нас будет сын!

Екатерина с улыбкой потупила свой взор.

   — Да, да! — кричал Пётр. — Сын! Это будет мальчик... Такое счастье не может быть половинным... Ах, зачем я ещё не император! В этот момент я весь свет осыпал бы милостями, как из рога изобилия! Знаешь, я буду носить его на руках, сам буду воспитывать его, учить... Вот здесь, — воскликнул он, бросаясь к своему столу, — на этих солдатиках, он будет изучать строй... Потом ему надо будет завести маленькое ружьё... он должен изучить прусские приёмы... Его величество король должен назначить его офицером в свою армию; он не откажет мне в этом... Он нынче написал мне такое милостивое письмо!

   — Прусский король? — удивилась Екатерина Алексеевна.

   — Да, я только что получил от него письмо; сэр Уильямс передал мне его.

   — Сэр Уильямс? — с ещё большим изумлением переспросила Екатерина Алексеевна, и тонкая улыбка мелькнула на её губах.

Пётр Фёдорович не отвечал. Со счастливыми глазами он стоял перед своим столом, расставляя маленьких солдатиков, точно должен был поскорее выстроить их для назидания своего сына, зачисленного прусским королём в прусскую армию.

Екатерина со снисходительным участием смотрела на мужа и, улыбаясь, спросила:

   — А матери будет дозволено присутствовать при вашей игре? Или воспоминание о прошлом должно быть погребено навеки?

Пётр Фёдорович бросился к ней и, заключив её в объятия, воскликнул:

   — Нет! Нет! Ты должна видеть, как он будет учиться строю... Ты добрая жена... ты будешь видеть, как он будет держать ружьё, учиться приёмам... Но я один буду руководить его воспитанием... Никто не должен портить мне его!.. Ты добрая жена, — повторил он, крепко пожимая ей руку, — к тебе несправедливы... Я послушаюсь твоего совета... Ты умная женщина, Уильямс прав...

   — Уильямс? — переспросила Екатерина Алексеевна.

   — Ну, да! — простодушно ответил Пётр Фёдорович. — Он сказал мне, что моя жена — и мой лучший друг, и мой первый министр.

   — В таком случае министр может ходатайствовать за наследника Голштинии и просить, чтобы его отец не продавал её Дании?

   — О, да! Ни за что! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Это было бы преступлением! Он сохранит свою старую, прекрасную страну с её белым побережьем и зелёными лесами. Здесь, в России, — печально продолжал он, — пожалуй, будут ненавидеть и мучить его, как ненавидели и мучили меня, но там он найдёт преданные сердца... Нет, — вскрикнул он, поднимая руку, словно для клятвы, — ни пяди голштинской земли не получит эта ненавистная Дания! Уильямс прав: я этого дурака Линара повожу за нос, а потом отпущу ни с чем!

   — Это также посоветовал вам Уильямс? — спросила великая княгиня.

   — Он говорил то же, что и Ты, — ответил её супруг, весело смеясь, — и я уже начал подозревать, что он в заговоре с тобой. Но теперь я вижу, что умные люди и добрые друзья держатся одних и тех же мнений, и я буду слушаться своих добрых друзей, из которых для меня первый и лучший друг — ты.

Он прижал Екатерину Алексеевну к груди и нежно поцеловал.

В это время слуга поспешно распахнул дверь, но прежде чем он успел доложить, в комнату вбежала в страшном волнении Чоглокова.

   — Что за чудеса! Ну и денёк! — воскликнул Пётр Фёдорович. — Моя скромная комната, в которую никто и никогда даже не заглядывает, сегодня удостоилась посещения иностранных дипломатов; затем является моя супруга, и в конце концов — моя строгая обер-гофмейстерина! Я готов возгордиться и поверить, что наследник престола начинает играть роль при русском дворе.

   — Теперь не время шутить! — сказала Чоглокова, торопливо подходя без положенного поклона. — Императрица в ужасном гневе... Она идёт сюда, чтобы видеть великую княгиню, и я прибежала поскорее, чтобы предупредить мою всемилостивейшую госпожу.

Пётр Фёдорович, весь дрожа, смотрел в взволнованное лицо Чоглоковой. Екатерина Алексеевна осталась совершенно спокойной и спросила скорее с любопытством, чем со страхом:

   — Что возбудило у её величества такой сильный гнев? Я не припомню со своей стороны ничего такого, что могло бы вызвать её неудовольствие.

   — О, я прошу вас, ваше императорское высочество, верить, что не я вызвала эту бурю! — воскликнула Чоглокова. — Я никогда не обману доверия, которого удостоила меня моя милостивая повелительница... Это всё из-за моего ужасного Константина Васильевича! В своём безумии он бросился к её величеству и сказал...

Она запнулась и бросила быстрый взгляд на великого князя.

   — Ну, что же? — спросила Екатерина Алексеевна.

   — Он рассказал государыне ужасные вещи про Салтыкова и про вас, ваше императорское высочество... Конечно, всё это — смешная клевета... но императрица страшно рассердилась. Она тотчас послала к Салтыкову с приказанием немедленно отправляться в Москву... Через час его опала будет известна всему двору... Все эти злые языки не пощадят и вас, ваше высочество. А во всём виноват этот несчастный Константин Васильевич! Уж он поплатится за это!

Покрасневший Пётр Фёдорович смущённо смотрел в землю, вспоминая свой разговор с Чоглоковым, и упрёки взволнованной обер-гофмейстерины, в теперешнем его настроении, задевали его особенно чувствительно.

   — Пойдёмте в мою комнату, — сказала ему Екатерина Алексеевна, уверенно и гордо поднимая голову, — встретим государыню! Её величество слишком справедлива, чтобы осудить, не выслушав.

Она взяла под руку супруга, смущённо стоявшего около неё, и хотела увести его с собой, но лакей уже распахнул обе половины двери и возвестил:

   — Её величество государыня императрица!

Елизавета Петровна вошла с красным от гнева лицом и блиставшими яростью глазами.

Екатерина осталась возле супруга и не выпустила его руки, даже кланяясь императрице.

   — Я пришла, — начала Чоглокова дрожа и неуверенным голосом, — чтобы предупредить её высочество о посещении вашего императорского величества.

   — Совершенно лишнее, — прервала её императрица, — я раньше всего должна видеть моего племянника и выразить ему лично сожаление, что он не держит на подобающей ему высоте свой двор. Он слишком уступчив по отношению к своим слугам, и эта уступчивость является причиной того, что они иногда забывают оказывать ту почтительность, с которой должны относиться к его супруге. Я прогнала виновных и думаю, что это послужит примером для других, но я прошу моего племянника в будущем относиться строже к подобным случаям, чтобы не было повода к недоразумениям.

Говоря эти слова, государыня смотрела на великого князя, как бы совершенно не замечая присутствия его супруги.

Но Екатерина Алексеевна, всё время стоявшая рядом с ним, заметив, что он стоял молча, смущённо потупив свой взор, сама почтительно, но с сознанием собственного достоинства проговорила, обращаясь к императрице:

   — Сожалею, что вы на основании какого-то ложного сообщения, причины которого я не понимаю, относитесь ко мне с предубеждением. Я сожалею об этом в данный момент тем более, что мы с великим князем как раз только что собирались идти к вам, чтобы сообщить известие, которое, как мы не сомневались, должно было бы произвести на вас не совсем неприятное впечатление.

При этих словах императрица повернула голову к Екатерине Алексеевне и ответила ей с пренебрежением:

   — Кстати, раз вы здесь, то не можете ли мне ответить теперь в присутствии вашего супруга, каким образом и на основании каких потачек осмелился камергер Салтыков воспылать любовью к супруге своего повелителя?

   — Я привыкла к тому, что на меня возводят всевозможные клеветы, — ответила великая княгиня, не смущаясь под враждебным взглядом императрицы. — Но я никогда не думала, что сама государыня может придать им веры. Однако я не хочу защищаться сама и предоставляю сделать это моему супругу, который сегодня более, чем когда-либо, обязан снять с меня несправедливое подозрение.

   — Было бы гораздо лучше, — воскликнула императрица, — вовсе не давать повода к подозрениям и указать Салтыкову более приличное место, чем у ног супруги великого князя.

Пётр Фёдорович вздрогнул. Но Екатерина ещё сильнее прижалась к нему и возразила:

   — Салтыков просил меня походатайствовать перед моим супругом, только в редких случаях отказывающимся от его общества, об отпуске в Москву, где ему нужно принять какое-то наследство. Но так как я не решалась вмешиваться в дела великого князя, то Салтыков упал предо мною на колени и слёзно умолял меня.

   — Хорошо, — резко ответила Елизавета Петровна, — его желание будет удовлетворено. Я уже послала ему приказание немедленно выехать в Москву, и он ещё должен быть благодарен, что я не отправила его в Сибирь.

   — Это невозможно, — быстро воскликнула Екатерина, — такое изгнание за одно только подозрение навлечёт на меня несмываемый позор. Этого не должно быть! Прошу вас, мой друг, — обратилась она к супругу, — скажите государыне, что этого не должно быть, что сегодня не может быть и тени для такого подозрения!

Пётр Фёдорович, всё время стоявший молча, поднял взор на тётку и проговорил:

   — Совершенно верно, ваше величество, этого не должно быть. Бедный Салтыков действительно пользуется очень незначительной свободой, и ещё недавно я не позволил ему уехать на короткий срок из города. Но теперь, раз об этом просит моя супруга, я позволю ему отправиться в Москву. Он имел право обратиться к ней с этой просьбой, так как сегодня я ни в чём не могу ей отказать, и вы, ваше величество, сегодня тоже не должны совершить никакого зла, так как...

Он запнулся.

   — Так как, — продолжала за него Екатерина Алексеевна, — сегодня Россия может питать надежду на то, что кровь Петра Великого, которая течёт в моём высокорожденном супруге, не источится вместе с ним на русском престоле.

Елизавета Петровна содрогнулась, и в глазах её, обращённых на племянника и племянницу, было не только удивление, но даже как бы испуг.

   — Мы были на пути к вам, ваше величество, — продолжала Екатерина Алексеевна, — чтобы сообщить вам об этой Божьей милости, в которой доктор весьма положительно уверил меня. Поэтому, — прибавила она, поднося руку императрицы к своим губам, — вы, ваше величество, согласитесь с нами, что сегодня должна царствовать только милость, и снимите с меня недостойное подозрение.

   — Не перст ли это судьбы? — тихо, как бы про себя проговорила императрица. — Если родится сын, то он будет рождён в России и под покровительством святой православной Церкви. — Потом она с нежным участием взглянула на великокняжескую чету, поцеловала в обе щеки великую княгиню и подала руку великому князю, который, прикоснувшись к ней, снова стал весел и беззаботен, как ребёнок, а затем громко сказала: — Вы правы, дети мои! Возблагодарим же Господа Бога за Его милость! Передайте вашему мужу, — строго сказала она, обращаясь к Чоглоковой, — чтобы он выкинул из головы те глупые мысли, о которых распространялся в моём присутствии, а завтра пусть весь двор соберётся для благодарственного молебствия!

   — Но весь двор завтра уже узнает об опале Салтыкова и будет доискиваться её причины, — сказала Екатерина Алексеевна.

   — Предоставьте это мне, — возразила императрица, — а ты, Пётр, должен сегодня явиться со всеми своими камергерами ко мне на ужин, и Салтыков тоже должен быть в их числе; я уж постараюсь прекратить болтовню злых языков. Пойдём со мною, Екатерина, я провожу тебя в твою комнату; мы должны переговорить о многом, так как теперь твоё здоровье является драгоценным сокровищем для всей России.

Глава четырнадцатая


Возвышение Бекетова, неожиданное в высшей степени, взбудоражило Петербург, а уж неожиданная высылка Салтыкова в Москву — ещё более. Так как, конечно, ни для кого не было тайной, что Салтыков всегда старался находиться вблизи великой княгини, что вызывало не раз злые замечания со стороны Ядвиги Бирон, то опала камергера великого князя и её причина были сразу поняты верно. Всегда же готовое к сплетням, праздное воображение придворных успело разукрасить всеми цветами фантазии самый факт. Потому, когда все собрались к ужину у императрицы, возбуждение дошло до высшей точки напряжения, и люди с озабоченными минами переходили от одной группы к другой, стараясь узнать как можно больше подробностей о новом событии. Общее внимание, конечно, было сосредоточено на главных сановниках, но граф Пётр Шувалов уклонялся от всяких разговоров и мрачно смотрел на окружающих; Александр Шувалов находился в сильном возбуждении, лицо его перекашивалось судорогою, и он под своею принуждённою весёлостью как бы скрывал какую-то угнетавшую его тайну; Иван Шувалов, который явился последним, чтобы ожидать выхода императрицы из внутренних покоев, тоже был чем-то явно озабочен и не отвечал даже лёгким кивком на поклоны.

Разумовские, по обыкновению, находились в отличном расположение духа, а граф Кирилл, расхаживая между группами, вставлял время от времени острое словцо.

Даже великийканцлер Бестужев, который обыкновенно держался вдали от утомительной для его здоровья придворной жизни, тоже явился сегодня. Ему хотелось выступить перед двором в качестве победителя Ивана Шувалова, а также лично присутствовать при том моменте, когда разразится буря, которая уже давно чувствовалась во дворце, и использовать её, если будет возможно, в свою пользу. Войдя в зал, где уже находились в сборе все придворные, великий канцлер в течение нескольких минут разговаривал с Репниным, который, по-видимому, рассказывал ему что-то очень забавное, так как лицо старика несколько раз растягивалось в улыбку, и он, одобрительно покачивая головою, вынимал из кармана золотую табакерку и с большим удовольствием набивал табаком нос. Вероятно, рассказанная Репниным история была пикантного свойства, так как после этого канцлер направился к группе, где стояли дамы, и ещё по дороге несколько раз лукаво про себя улыбнулся. Но на эту беседу почти никто не обратил внимания, так как сегодня всем было не до пикантных анекдотов. Только один Уильямс нашёл возможность перекинуться с канцлером несколькими словами по поводу того происшествия, которое занимало сегодня весь двор.

— Будьте покойны, — ответил ему граф Бестужев, — будьте покойны, всё это ничего не значит, и приготовьтесь ко всему, чтобы не остаться в дураках.

Сказав это, он снова повернулся к дамам и стал переходить от одной к другой.

Уильямс не вполне понял слова канцлера, но тем не менее стал внимательно следить за происходящим.

Вскоре открылись двери, и в зал при гробовом молчании вошла великокняжеская чета. Пётр Фёдорович казался таким счастливым и раскланивался со всеми придворными с такою ласковостью, ведя нежно свою супругу, что весь двор пришёл в удивление; но ещё более удивились присутствующие, когда заметили среди свиты великого князя также и Салтыкова, который хотя и казался сильно бледным, тем не менее шёл с высоко поднятой головой. Неожиданное появление человека, которого считали в опале, повергло всех в изумление, и никто не мог разрешить удовлетворительно эту загадку.

Но придворным пришлось недолго предаваться своему удивлению, так как вслед за появлением великого князя и его супруги раскрылись двери императорских покоев и стук жезла обер-камергера возвестил о приближении государыни.

Императрица появилась пред двором в затканном серебром платье, с бриллиантовой диадемой в волосах. На её лице лежала печать какой-то торжественной серьёзности, и в тот момент, когда двор склонился пред своей повелительницей, стояла тишина оглушительная. В двух шагах от неё шёл Бекетов, на детском лице которого сегодня лежало выражение горделивого самоуважения. Туча придворных дам и кавалеров следовала за императрицею... На пороге зала её встретила великокняжеская чета. Напряжённое внимание в этот момент достигло высшей точки, и все взоры обратились на эту группу, вследствие чего только некоторые заметили, что канцлер Бестужев в это время, смешавшись со свитою великого князя, дружески пожал руку Салтыкову. Когда Пётр Фёдорович и Екатерина Алексеевна приблизились к императрице, она нежно поцеловала в обе щеки племянницу и обратилась с несколькими словами к племяннику.

Теперь все ожидали того мгновения, когда государыня заметит Салтыкова, который осмелился — как думали — вопреки её приказанию явиться на ужин в свите наследника. Но Елизавета Петровна отвернулась и окружила себя небольшим кружком дипломатов. Она перебросилась несколькими словами с Уильямсом, затем довольно долго разговаривала с графом Эстергази и особенно дружески беседовала с маркизом де Лопиталем.

В это время граф Бестужев приблизился к великой княгине и тихо проговорил:

   — Ваше высочество, позвольте мне принести вам моё искреннее поздравление! Счастье вложило вам в руки бразды будущего, а ваш ум сумеет удержать их для блага страны.

Екатерина Алексеевна, скромно улыбнувшись, ответила:

   — Счастье должно быть горячо и молодо, а разум стар и холоден, — уживутся ли они вместе?

   — Настоящий великий ум, — возразил Бестужев, — повелевает счастьем, в то время как мелкие души только вздыхают по нём, не будучи в силах достигнуть его.

   — Я хочу прогуляться по залу, — сказала императрица, — прошу не обращать на меня внимания. Иван Иванович составит партию великой княгини, которую я прошу занять пока моё место.

Шувалов молча поклонился.

По соседству с тронным залом был раскрыт карточный столик, выложенный слоновой костью и перламутром. Несколько высших сановников и дипломатов заняли за ним места. Вокруг было раскрыто ещё несколько столов, за которые сели другие придворные, и началась та показная карточная игра, во время которой придворные сидели и держали карты в руках, но почти не играли, а всё время следили за тем, что происходит вокруг главного стола. Но, вероятно, ещё никогда так рассеянно не играли придворные, как в этот достопамятный вечер. Даже разговоры вскоре вовсе прекратились, и все взоры неотступно следили за великой княгиней и императрицей, которая, расхаживая от одной группы к другой и беседуя то с тем, то с другим, как казалось, повсюду распространяла вокруг себя милость и радость.

Один только Пётр Фёдорович, по-видимому, относился серьёзно к игре. Он выставил на стол несколько свёртков золота и с увлечением играл партию с Кириллом Разумовским и маркизом де Лопиталем. При этом он поминутно обращался за советом к супруге, которая играла с Уильямсом и графом Эстергази.

Наконец императрица, по-видимому, утомилась от прогулки и, сопровождаемая по-прежнему Бекетовым и Шуваловым, повернула к середине зала, где стояли карточные столы.

При её приближении великая княгиня поднялась и предложила императрице занять её место. Как раз в этот момент Пётр Фёдорович проиграл ставку и, повернувшись к Салтыкову, воскликнул:

   — Поди сюда, Сергей Семёнович, взгляни на мои карты и дай совет, как играть; ты больше моего понимаешь в игре и можешь научить меня, как вернуть мне проигрыш.

Салтыков повиновался и подошёл к столу великого князя как раз в тот момент, когда туда вернулась и императрица.

Елизавета Петровна остановилась и пристально посмотрела на молодого камергера, который стоял в напряжении против неё. Всё в зале мгновенно притаилось и ждало, что вот-вот разразится буря и смельчак, выказавший неповиновение, будет сейчас уничтожен.

   — Ах, Сергей Семёнович, — громко сказала императрица, так что слова её разносились по залу, — по-видимому, вы счастливы в игре, раз мой племянник обращается к вам за помощью. Принесите же ему счастье, и я буду рада, если вы за это будете, в свою очередь, награждены счастьем во всех ваших предприятиях, как вы это вполне заслужили преданностью своему повелителю. Вы просили разрешить вам отпуск, — продолжала она, в то время как у всех лица вытягивались от удивления, — я с удовольствием разрешаю его вам. Возвращайтесь только скорее обратно, так как я знаю, как тяжело моему племяннику переносить разлуку с вами, а я хочу, чтобы наследник престола был всегда окружён верными и преданными ему слугами.

Салтыков благодарно склонился, но лицо его от этих милостивых слов не оживилось.

   — Ваше величество, — ответил он, — вы оказываете мне величайшую милость! Я не замедлю возвратиться обратно и буду счастлив по-прежнему служить верою и правдою его императорскому высочеству, презирая злобу и зависть моих врагов.

   — Вы совершенно правы, если поступите так, — ответила Елизавета Петровна, — и будьте уверены, что враги верных слуг моего племянника — также и мои враги и что я постараюсь обезвредить их злобу и зависть.

При последних словах она так презрительно смерила взглядом Чоглокова, что тот, бедняга, весь съёжившись, схватился за ручку кресла и побледнел.

   — Иван Иванович, — позвала императрица.

Шувалов выступил вперёд и склонился.

   — Завтра утром мы все отправимся в собор на благодарственный молебен, будете так добры сообщить об этом архиепископу; пусть он присоединит свои молитвы к нашим, которые я хочу принести Богу и Его святым угодникам от имени всей России за здравие моей дорогой племянницы Екатерины Алексеевны и за исполнение надежд, которые по благости Небес...

Раздался шквал оваций и криков.

Екатерина Алексеевна встала, скромно потупившись, и лёгкий румянец покрыл её щёки, но из-под опущенных ресниц сверкал насмешливый взгляд, обжигавший тех самых придворных, которые всего несколько минут назад трусливо отстранялись от неё. Теперь же она стала центром всеобщего внимания. Да, императрица всё ещё держала в своих руках власть, но сегодня наконец взошла заря её счастья, предвещая наступление того дня, когда эта власть сосредоточится в её собственных руках, так как судьба избрала её для продолжения рода Романовых. От этой мысли грудь великой княгини радостно вздымалась, а в глазах светилось самое искреннее торжество. Перебирая лица, она, оглянувшись, вдруг увидела мрачного Салтыкова, который с искривлённой улыбкой стоял за стулом весело смеявшегося великого князя. На миг глаза Екатерины Алексеевны затуманились не то грустью, не то жалостью, но только на миг — она отвернулась от печального молодого человека к подходившим с поздравлениями высшим сановникам и дипломатам, во главе с Бестужевым и Уильямсом. Пётр Фёдорович, тоже весь сияя счастьем, принимал поздравления придворных и несколько смутился, когда приблизилась молчаливая Ядвига Бирон с улыбкой покорности сквозь слёзы.

   — Вы не хотите поздравить меня? — тихо спросил он.

   — Вы знаете, ваше высочество, я желаю вам всяческого счастья, — ответила Бирон. — Но вашим друзьям придётся облечься в траур, так как вы забудете их, находясь на вершине этого счастья.

Пётр Фёдорович мельком взглянул ей в глаза и, подавляя волнение, проговорил:

   — Что вы хотите?! Я обязан дать России будущего императора, и никому эту честь великая княгиня уступить не может!

В глазах Ядвиги Бирон сверкнули молнии.

   — Может, — тихо проговорила она, — дочь курляндского герцога была бы достойна дать России императора. Во всяком случае, — зло прибавила она, — моя любовь была бы порукой, что великий князь оставит России действительно свою кровь, тогда как теперь я не знаю, может ли великий князь вполне быть уверен в этом.

Пётр Фёдорович вздрогнул и мрачно взглянул на Ядвигу. Та в страхе склонила голову.

   — Мадемуазель Бирон! — ласково позвала великая княгиня, но в то же время в тоне её голоса слышалась повелительная нотка.

Бирон покорно приблизилась к ней.

   — Поиграйте за меня, — сказала Екатерина Алексеевна, — я хочу, если мне разрешит её величество, пройтись с супругом по залу и дать возможность каждому лично поздравить меня.

   — Идите, — сказала государыня, садясь на её место и беря в руки карты, которые передал ей Шувалов, — сегодня вы всех осчастливили, этот день по праву принадлежит вам.

Елизавета Петровна, знаком подозвав Бекетова, указала ему место за своим стулом; графы Кирилл и Алексей Разумовские поместились против неё. Пётр Фёдорович остался стоять и был крайне мрачен.

Когда Екатерина Алексеевна подошла к нему и пожала его руку, он на мгновение пытливо уставился на неё своим хмурым, недоверчивым взглядом, а затем, словно подчиняясь, пошёл за нею неверными шагами по залу, только немыми кивками отвечая на подобострастные поклоны и пожелания; тогда как у великой княгини для всех и каждого находились приветливое, ласковое слово или чарующая, милостивая улыбка.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая


Весь день напролёт Ревентлов провёл в тщетных розысках. Он обошёл всех горожанок, принимавших участие в представлении «Хорева», пытаясь напасть на след, но все в один голос отвечали ему, что в тот момент, когда они уходили из дворца, Анна Евреинова оставалась ещё там. А поскольку он всегда отвозил её домой, иные даже довольно прозрачно намекнули, что считают его самого похитителем дочери Евреинова. Сломленный горем, Ревентлов не придал значения подобным подозрениям, но когда он снова зашёл к Евреинову, успевшему тоже, где только было возможно, произвести розыски, и натолкнулся на его недоверие, то страдания и отчаяние дошли до пределов безумия. Дрожа от волнения, Ревентлов бросился к княгине Гагариной, чтобы излить ей душу и напомнить о данном ею обещании помочь.

Княгиня посмотрела на него долгим, задумчивым взглядом и затем сказала с еле слышным вздохом:

   — Так, значит, вы действительно настолько любите эту девушку, что готовы вступить в борьбу с могущественнейшими особами?

   — Даже если бы они повелевали всеми силами ада! — воскликнул Ревентлов.

   — В таком случае, — сказала княгиня, — мне придётся помочь вам, чтобы не дать погибнуть вашей молодой жизни. Но обещайте мне, что будете спокойны. И если вы убедитесь, что любимая вами девушка достойна вашей любви, что и она, подобно вам, непоколебима в своей верности...

   — О, я верю в неё, — перебил Гагарину Ревентлов, — как верю в Бога, которого призываю на защиту моей любви!

   — Ну, а если вы всё-таки найдёте её слишком поздно? — спросила княгиня. — Если она всё-таки окажется навсегда потерянной для вас? Ведь Иван Шувалов соединяет в своей особе всё, чем можно завоевать женское сердце: могущество, богатство, красоту...

   — Нет, княгиня, нет! — в отчаянии крикнул Ревентлов. — Но если они окажутся правдой, тогда, — прибавил он глухим голосом, — жизнь уже не будет иметь для меня никакой цены... Но, пред тем как умереть, я ещё посмотрю, какого цвета кровь у наглого обольстителя, отнявшего у меня всё счастье моей жизни!

Княгиня покачала головой и, с нескрываемым восхищением любуясь им, сказала:

   — Сколько огня! Удастся ли мне укротить вас и направить по верному пути?.. Ну, а пока ступайте, вам не следует оставаться у меня слишком долго, так как никто не должен заподозрить, что мы с вами заключили союз. Ступайте! Сегодня вечером на приёме у императрицы я, вероятно, буду иметь возможность дать вам более подробные указания. Ну, а до тех пор потерпите!

Ревентлов пламенно поцеловал её руку, она взяла его за плечо и с нежным усилием выпроводила в приёмную. Ещё раз поцеловав у княгини руку, молодой человек, всё ещё дрожа от возбуждения, бросился вон.

Вечером он появился при дворе в свите великого князя. Все важные события, которые целиком поглощали внимание общества, были почти не замечены им, и всё время, пока он стоял за стулом великого князя, его взгляды не отрывались от княгини Гагариной, которая сидела в первом ряду среди статс-дам её величества.

Если бы всеобщее внимание не было обращено на высочайших особ, то всем бросилось бы в глаза, что княгиня в этот вечер была бледнее, чем обыкновенно, что вокруг её всегда надменно улыбавшихся губ лежала какая-то трагическая складка и что весёлые, задорные глаза на этот раз смотрели как-то непривычно задумчиво, что придавало её красоте совершенно особенное, грациозное выражение.

Кроме Ревентлова, который умоляюще смотрел на княгиню Гагарину, на неё были устремлены столь же неотрывные взгляды узеньких глаз Брокдорфа.

Он постарался поместиться как можно ближе к княгине и не отрывал взоров от красавицы, причём в стремлении казаться грациозным и изящным принимал такие позы, которым позавидовал бы самый талантливый комик.

Его стремления привлечь на себя взгляд княгини не остались бесплодными: она неоднократно поглядывала на него, и её глаза сумели послать ему безмолвный привет нежности.

Когда императрица села за карточный стол, а великокняжеская чета принялась обходить собравшихся в зале, княгиня Гагарина, проходя мимо Ревентлова, успела незаметно шепнуть ему:

   — Не следуйте за мной! Я иду действовать в ваших интересах!

В то время как Ревентлов, повинуясь приказанию княгини, отвернулся от неё и впился полными мрачного гнева взглядами в Ивана Шувалова, который тоже мрачнее тучи стоял около императрицы, княгиня Гагарина подошла к Брокдорфу и, тихонько взяв его за руку, сказала:

   — Не знаю, куда и деваться от жары и этой сутолоки! Не найдётся ли у вакс свободной минутки для разговора по душам, мой друг?

Прикосновение княгини Гагариной подействовало на голштинца, как электрическая искра. Густая краска залила его плоское лицо, и пробормотав что-то в высшей степени несвязное, он последовал неверными шагами за Гагариной. Поспешно, почти с повелительной быстротой княгиня провела Брокдорфа через ряд боковых залов и наконец остановилась в маленькой гостиной, в которой когда-то Ревентлову невольно пришлось подслушать разговор между Бестужевым и Репниным. Княгиня со вздохом посмотрела на окружённый растениями диван и потом опустилась на мягкие подушки его, жестом пригласив фон Брокдорфа сесть около неё.

   — Ах, как хорошо побыть несколько мгновений в этой тишине! — сказала она, грациозным движением опуская голову на подушки. — Я страстно хотела поскорее урвать минуточку, чтобы поговорить с вами, барон. Мне крайне интересно узнать, что произошло после нашего последнего разговора. Вы обещали мне расстроить маленькую идиллию вашего земляка и в то же время помочь удовлетворить каприз моему давнишнему другу Ивану Ивановичу Шувалову. Правда, я что-то мельком слышала об исчезновении этой красавицы, Анны Евреиновой, — в городе много болтают об этом приключении, но вы должны рассказать мне всё во всех подробностях, пока там, в зале, продолжается эта скучная, шумная комедия.

Княгиня слегка склонилась к Брокдорфу, её полная белая рука легла на тёмно-красный бархат подушки. Брокдорф сидел так близко от неё, что мог слышать биение её сердца. Кровь горячей волной нетерпеливо стучала в виски... Он наклонился к красивой руке княгини — и прижался устами. Княгиня невольно вздрогнула, словно от гадливости, но руки не отдёрнула и, ещё больше пригнувшись к барону, с задорной кокетливостью сказала:

   — Да какой же это рассказ, барон! Это язык страсти. Он тоже может быть полон значения... Но мне хотелось бы знать, как вы оправдали мою рекомендацию Ивану Ивановичу Шувалову. Должна же я знать, — прибавила она шёпотом, стыдливо потупив взор, — заслужили ли вы ту награду, которой так страстно молили у меня!

   — Да тут и рассказывать-то почти нечего: всё дело вышло очень несложно, — ответил Брокдорф. — Я увёз крошку, что было очень нетрудно, так как она сочла меня за друга и доверенного её возлюбленного. Я увёз её в такое место, где не найдут ни отец, ни возлюбленный, и Ивану Ивановичу предоставляется полная возможность на свободе вытравить из её сердца этого фатишку Ревентлова!

   — И где она теперь? — быстро спросила княгиня.

Брокдорф запнулся и замялся с ответом.

Молния гнева сверкнула в глазах княгини, когда она заметила его колебание.

   — Вы должны понять, барон, что я хочу вполне удостовериться, так ли всё надёжно, как вы говорите, — сказала она строгим голосом. — Эта история может привести к очень дурным последствиям. Можно ручаться, что императрица очень строго отнесётся к похищению этой особы. Я беспокоюсь ради моего друга Ивана Ивановича...

Брокдорф испытывал жесточайшие муки.

   — Ведь это — не моя тайна, княгиня, — ответил он с боязливой неуверенностью. — Спросите Ивана Ивановича! Пусть он сам скажет вам...

   — А! — воскликнула княгиня, выпрямляясь и уничтожая барона взглядом. — Так вы не доверяете мне? Так вот как вы благодарите меня за то, что я открыла вам дорогу!

Ступайте прочь, ступайте!.. У нас с вами нет ничего общего... Я ошиблась, когда считала вас своим другом!

Не вставая с дивана, она отвернулась от него и закрыла лицо руками. Но хотя благодаря такому движению её лицо и было скрыто от Брокдорфа, его жадным взорам теперь были представлены её затылок и плечи, на которые ниспадали маленькие напудренные локончики.

Голштинец тяжело дышал. Но словно притягиваемый могущественной силой, он склонился и прижался губами к полным перламутрово-белым плечам красавицы.

Гагарина резко отскочила и посмотрела на него гневным взглядом.

   — Как вы смеете, милостивый государь! Вы забываете, что я княгиня Гагарина!

   — О, княгиня! — воскликнул Брокдорф, хватая её руки. — Повелевайте мною!.. Я готов отдать жизнь за один ваш ласковый взгляд!

Опьянённый страстью, плохо сознавая, что он делает, барон привлёк к себе красавицу и покрыл бесчисленными поцелуями. Она не сопротивлялась, на короткий момент отдаваясь его ласкам... Затем, быстрым движением вырвавшись из объятий, она сказала ему с нежной улыбкой:

   — Вы просто дурачок!.. Разве я хочу вашей жизни? Неужели вы думаете, что я могла бы предать вас? Мне нужна только уверенность в отмщении оскорбившему меня нахалу... Ну, ну, скорей! Куда вы увезли Анну Евреинову?

Взгляд Брокдорфа сжигал её.

   — Она в доме сестёр Рейфенштейн, на Фонтанной, — поспешно выговорил он наконец.

   — Ах вот как! — задумчиво протянула княгиня. — Это приятельницы графа Петра, значит, всё остаётся в семействе! — улыбаясь, прибавила она.

Брокдорф ничего не ответил ей; он снова схватил в объятия красавицу, покрывая её всю горячими поцелуями; она опять на мгновение терпеливо отдалась его страстным ласкам, но затем, быстрым движением высвободившись из его рук, откинулась на противоположный конец дивана и сказала:

   — Что же, я готова поверить вам, барон, хотя ваше недоверие не заслужило такого быстрого доверия. Но вот что мне пришло в голову... Это каприз, если хотите... Я хочу во что бы то ни стало повидать эту чаровницу. Я почти не помню, какова она, так как плохо разглядела её во время представления. Вот я и хочу под чужим именем пробраться в тот дом, чтобы посмотреть на неё и в то же время убедиться, достаточно ли надёжно её убежище.

   — Это немыслимо, — оробел барон, — это совершенно невозможно!

   — Невозможно? — насмешливо переспросила княгиня, хотя в тоне её голоса звучала какая-то скрытая нежность. — Невозможно? И это слово произносит человек, желающий стать моим другом и требующий за свою дружбу награды, которая даётся только за выдающиеся рыцарские подвиги? Хорошо же, барон, хорошо! Я поучусь у вас, как произносить это слово «невозможно», которого до сих пор не было в моём обиходном словаре...

   — Господи Боже мой! — испуганно и взволнованно воскликнул Брокдорф. — Да вы подумайте только: если я проведу вас туда, начнут спрашивать... допытываться...

   — Вам совсем ни к чему лично вводить меня туда, я хочу пойти туда одна. Вы поверенный секретов Ивана Ивановича, вот вы мне и дайте тот пароль, который откроет для меня двери дома. Я принесу ей что-либо — цветок или кольцо, словом, что-нибудь! Вы уж не бойтесь, я очень находчива! Но мне страстно хочется побывать у неё, я хочу видеть её во что бы то ни стало. Ну, а раз я чего-нибудь хочу, то я не привыкла отступать! Тот, кто хочет служить даме, должен уметь исполнять её капризы: зарубите себе это на носу! Слово «невозможно» очень опасно, когда его говорят даме, потому что она-то уж найдёт впоследствии возможность повторить его в такой момент, когда оно неприятнее всего!

   — Хорошо, я дам вам записочку к Кларе Рейфенштейн, в которой напишу, будто вы придёте к Евреиновой по поручению Шувалова.

   — Ну, так напишите же, барон, эту записку да позаботьтесь, чтобы ваше писание действительно открыло мне дверь этого дома, потому что, если этого не случится, то можете быть уверенным, что и для вас тоже моя дверь окажется неизменно закрытой.

   — Если Шувалов узнает об этом... — глухим голосом сказал голштинец.

   — Тогда я сумею защитить вас, — воскликнула княгиня. — Да и потом, если бы не было никаких опасностей, то о какой же награде могла бы идти речь? Ну, скорее, скорее, барон, пишите записку... Вы не знаете, что значит, когда женщину одолевает каприз!

Тогда Брокдорф, ещё раз пытаясь схватить руку княгини, спросил:

   — Ну, а окажусь ли я достойным той награды, ради которой иду на всё?

   — Когда я вернусь из того дома, — ответила княгиня, полуопуская ресницы, — тогда моя дверь будет постоянно и во всякое время открыта для вас, я не буду в силах отказать ни в какой награде!

Брокдорф снова попытался обвить её руками. Но княгиня оттолкнула его от себя и сказала требовательно и резко:

   — Записку, барон, записку! При мне имеется всё необходимое на такой случай! Вот, пожалуйте!

Она достала из-за пояса маленький хорошенький футлярчик из слоновой кости и подала Брокдорфу одну из вложенных туда золотообрезных карточек и золотой карандаш.

Барон на мгновение ещё поколебался и дрожащей, неверной рукой написал несколько строк на карточке, которую затем подал княгине.

Она мельком пробежала написанное:

   — Хорошо! Но смотрите, — продолжала она с угрозой, — если вы обманули меня, если написанное вами не откроет мне двери к пленнице, видеть которую мне так страстно хочется, тогда этот листок попадёт прямо в руки Ивана Ивановича Шувалова и вам придётся поплатиться за двойной обман!

Брокдорф с испугом протянул руку, словно желая вырвать у княгини листок.

Но она быстрым движением спрятала записку за корсаж и, улыбаясь, сказала:

   — Что попало ко мне, того у меня не вырвет сам чёрт! Вы в моих руках, но можете быть совершенно спокойны; я буду милостива к вам, если только вы были искренни. Я расскажу этой маленькой волшебнице, что её возлюбленный умер... нет, лучше, что он стал неверен ей, что он забыл её в лучах величайшего благоволения, на её глазах свалившегося ему на голову... Тогда она перестанет противиться любви Шувалова!

При последних словах княгиня проницательно впилась взглядом в лицо барона.

   — О, вы правы, княгиня, вы глубоко правы! Обер-камергер будет восхищен, когда эта упрямая девчонка перестанет наконец капризничать, что приводит его в дурное настроение.

   — Идут! — вскрикнула вдруг княгиня.

Ловким, быстрым движением она высвободилась от пытавшегося обнять её барона, отскочила, и в следующий момент звук её лёгких шагов уже раздавался в соседней комнате.

Брокдорф стоял пошатываясь; кровь кипела у него ключом. Он, как бы проснувшись, оглянулся по сторонам, затем провёл рукою по лбу и сказал после некоторого раздумья:

   — Что я наделал! Я выдал секрет обер-камергера! Ведь он уничтожит меня, если узнает!

Положив руку на эфес шпаги, он обречённо отправился в большой зал.

Тем временем императрица кончила игру, а великий князь с супругой успели обойти всех присутствующих. Все поднялись, чтобы идти к столу; императрица милостиво подала руку великому князю и кивком головы подозвала к себе Екатерину Алексеевну.

Пока высочайшие особы готовились проследовать в столовую, княгиня Гагарина подошла к Ревентлову, заговорила с ним, сохраняя на лице полное равнодушие, и словно случайно отвела на несколько шагов в сторону, к одной из стенных ниш Большого тронного зала.

   — Я сдержала данное вам слово, — шепнула она ему. — Если вы и сейчас сомневаетесь в моём дружественном расположении к вам, то вы самый неблагодарный человек во всём свете!

   — Боже мой, княгиня! — воскликнул Ревентлов, с величайшим напряжением воли сохраняя внешнюю непринуждённость и спокойствие. — Вы узнали?

   — Я узнала, где находится ваша Анна, — ответила княгиня, — и у меня в руках средство освободить её!

   — Заклинаю вас, княгиня, — воскликнул Ревентлов в величайшем возбуждении, — скажите мне, где она? Скажите мне, где я могу найти её, чтобы поспешить к ней, чтобы...

   — Как глупо! — перебила его княгиня. — Я не скажу вам этого потому, что вижу, что вы способны погубить всё безумной неосторожностью!

Ревентлов печально потупился.

   — Дайте мне честное слово, что не предпримете ничего без моего позволения, что не сделаете попытки пробраться к вашей возлюбленной или силой освободить её. Дайте мне своё честное слово — и я скажу вам, где она находится.

   — Даю вам честное слово, — поспешно ответил Ревентлов, — клянусь, что буду терпелив и послушен. Но только, Бога ради, скажите мне, где она!

Княгиня наклонилась к нему и шепнула на ухо несколько слов.

   — Благодарю вас! — с восхищением воскликнул он, но затем, вдруг побледнев, боязливо посмотрел на княгиню и пробормотал: — А если теперь уже слишком поздно?..

Княгиня окинула молодого человека долгим, ласковым взором.

   — Нет, пока ещё не поздно, поверьте мне, вы найдёте свою возлюбленную верной и непорочной, но только в том случае, — сказала она убеждённо, — если будете терпеливо следовать моим указаниям!

   — Вы возвращаете мне жизнь, княгиня! — воскликнул Ревентлов.

Но она быстрым движением отвернулась: Брокдорф проходил мимо и удивлённо посмотрел на них обоих.

Княгиня быстро подошла к нему и, взяв его под руку, сказала:

   — Отведите меня на моё место! Тут была такая теснота, что я должна была отстать от императрицы.

   — У вас был какой-то интимный разговор с бароном фон Ревентловом? — спросил Брокдорф с выражением ревнивого недоверия.

   — Я немножко позабавилась его беспокойством, — ответила княгиня. — Какую сладость могла бы иметь месть, если бы нельзя было растравливать раны врага и видеть, как он истекает кровью? Этой радостью я обязана вам, барон, — прибавила она так страстно и многозначительно, что у Брокдорфа снова взволновалась кровь.

Он сильнее прижал к себе её руку и гордо повёл по залу к её месту за столом императрицы.

Ужин проходил среди всеобщего громкого веселья; насколько в начале торжества все были подавлены, настолько же теперь присутствующие казались радостно возбуждёнными. Императрица подняла бокал за надежды, открывавшиеся в будущем, и с громкими, ликующими криками все присутствующие присоединились к её тосту. Екатерина Алексеевна смотрела по сторонам гордым, счастливым взором, сознавая всё то значение, которое приобрела теперь в глазах двора. Великий князь тоже был в своём прежнем хорошем настроении, только его веселье казалось немного слишком резким, и к его шуткам неоднократно примешивались горькие, иронически-злобные замечания. Но все окружающие уже привыкли к его выходкам, и это лихорадочно-приподнятое настроение приписывалось действию мадеры, которую Пётр Фёдорович пил большими пивными бокалами. Только Салтыков сидел молчаливо и задумчиво, а обер-камергер Шувалов мрачно осматривался по сторонам, с высокомерной холодностью отклоняя всякий обращённый к нему разговор, почти не притрагиваясь к яствам и напиткам, подаваемым ему лакеями. Однако никто не обращал на это особенного внимания, так как интерес к Салтыкову в значительной степени утратился, а неудовольствие Ивана Ивановича Шувалова объяснялось якобы нежным вниманием, уделяемым императрицею адъютанту Бекетову, от которого она всё время почти не отрывала своих томных взглядов.

Государыня встала из-за стола. Она простилась с великокняжеской четой и с первыми сановниками империи у дверей, запретив провожать себя и взяв под руку Бекетова, который должен был отвести её в покои.

Как только за императрицей закрылась дверь, Иван Шувалов, даже не откланявшись великому князю и его супруге, вышел из зала. Ревентлов с сильно бьющимся сердцем смотрел вслед обер-камергеру, но ему пришлось остаться на месте, так как после ухода императрицы весь двор ещё теснее окружил великого князя и его супругу и последние ещё очень долго не могли вернуться в свои апартаменты. Но наконец и придворный штат их императорских высочеств был отпущен.

Екатерина Алексеевна искала одиночества, чтобы без помехи усладиться картиной будущего, а Пётр Фёдорович, покачиваясь, отправился под руку со Львом Нарышкиным в спальню, чтобы забыться там тяжёлым сном после всех волнений и возлияний этого дня. Его нервы были слишком напряжены, и, пред тем как лечь, он выпил ещё большой бокал крепкого хереса, который и заставил его сейчас же заснуть.

Ревентлов торопливо бросился к себе в комнату, сменил придворный мундир на обычный костюм, надел высокие, подбитые мехом сапоги, прицепил к поясу шпагу и, закутавшись в шубу, вышел из дворца, чтобы разыскать дом на Фонтанной, указанный ему княгиней.

Но он был не единственным человеком, от которого бежал сон, в то время как городом и дворцом овладевал безмолвный покой.

Глава вторая


Александр Шувалов тщетно пытался вызвать на разговор своего двоюродного брата Ивана Ивановича — последний оставался одинаково недоступным для начальника Тайной канцелярии, как и для всех прочих людей; кроме того, быстро исчез после ухода императрицы.

В то время как весь двор прощался с великим князем и его супругой, Александр Шувалов подошёл к брату Петру и поспешно сказал:

   — Пойдём, Пётр, мне надо поговорить с тобой.

Граф Пётр Иванович, которому Александр постоянно внушал громадное уважение своим гибким и изобретательным умом, дополнявшим в трудных случаях его собственную, по-военному прямую, непосредственную и горделиво беззаботную натуру, не сказав ни слова, последовал за ним. Они сели в поджидавшие их сани и отправились к Александру.

Приехав, Александр Шувалов приказал подать к себе в комнату горячий пунш, который должен был быть постоянно наготове для него, когда он поздно возвращался из дворца. Он налил из серебряной чаши два стаканчика — для себя и для брата — и, привольно откинувшись на спинку мягкого кресла и с удовольствием делая маленькие глотки, заговорил:

   — Опасность растёт с каждым часом, Пётр, и мы не можем сложить руки и ждать, пока наш брат Иван, благодаря своему капризу, который кажется мне почти болезнью, не погубит себя и нас. Он видит, что императрица всё более и более не равна душой к этому Бекетову; после сцены на заседании совета он уже не может сомневаться, что у этого молокососа есть и твёрдое желание, да и способности тоже, стать чем-нибудь побольше, чем просто игрушкой государыни, и совершенно равнодушно взирает на всё. Идёт наперекор желаниям императрицы и думает только о своей несчастной любви... Мы должны предпринять что-либо и отвести погибель.

   — Я уже говорил тебе, — возразил граф Пётр Иванович, который, опорожнив свой стаканчик, спокойно расхаживал взад и вперёд по комнате, — пусть Иван топит себя, если ему того хочется; императрице всегда понадобится стоящая в боевой готовности армия и тем более — искусная артиллерия. А для того, чтобы иметь как то, так и другое, ей не обойтись без меня. Я буду спокойно ждать. Будь что будет — моё положение опирается на русские пушки, и у меня больше нет ни малейшего желания мешаться в эти отвратительные придворные интриги.

   — Ты ослеплён! — воскликнул раздражённо Александр Иванович, вскакивая и снова наполняя себе стаканчик из серебряной чаши. — Нас всех ждёт погибель, если я не буду начеку! Ты совершенно прав, что императрице не так-то легко заменить тебя кем-либо в армии. Ну, а другого такого начальника Тайной канцелярии, который, подобно мне, сумел бы проникать во все тайны и секреты и осуществлять собою вездесущность власти, она тоже не скоро найдёт. Но даже и это не помешает нам погибнуть вместе с нашим безумным Иваном, потому что Бекетов действует вовсе не по какому-либо внутреннему инстинкту; его влияние на императрицу является следствием определённого плана, задуманного нашими врагами. Я знаю, — продолжал он затем, — что Уильямс побывал у него, да и как бы осторожно ни вёл себя Бестужев, а он всё-таки — наш смертельный враг. Он ищет сближения с великой княгиней, которая тоже ненавидит нас; кроме того, этот неутомимый и всепроникающий английский дипломат имел долгое собеседование с великим князем, как сообщил нам Брокдорф, шпионящий там в наших интересах. Словом, все наши враги соединились в дружной работе против нас и действуют по определённому плану. Если им удастся свалить Ивана, то они не успокоятся до тех пор, пока им не удастся уничтожить и нас обоих, а это будет тогда очень легко для них. Подумай только, что эта несчастная девчонка, которая внушила Ивану такую безумную и нелепую страсть, помещается в твоём доме, что я не мог не знать этого как начальник тайной полиции. Разве одного этого не будет достаточно для того, чтобы возбудить против нас самый безумный гнев императрицы, который и обрушится на нас, как на сообщников брата Ивана? Похищение девушки возбудило толки во всём городе; эта тайна ненадолго останется тайной, так как у наших врагов тоже имеются свои ищейки. Можно выследить, куда ходит Иван. Да и неужели ты думаешь, что этот Брокдорф, который стал случайно его доверенным лицом, не польстится на золото наших врагов, как польстился на наше? Наши заслуги, наша незаменимость, на которые ты напираешь, едва ли спасут нас, так как — ты сам знаешь — императрица не любит признавать кого бы то ни было незаменимым. Поверь мне, если нашим врагам удастся свалить Ивана, если они сумеют использовать раздражение императрицы за его неверность, чтобы очистить всё поле для себя, то мы последуем за Минихом, которого не постеснялись отправить в ссылку, несмотря на все его заслуги боевого генерала. Мы должны покончить с этой историей, должны исцелить Ивана от его ослепления и заставить его бороться за своё влияние и положение, которые он так легкомысленно, так равнодушно готов уступить врагам.

   — Ну, что же, — сказал граф Пётр Иванович, — для этого имеется средство, которым мы уже давно должны были воспользоваться. Давай насильно разлучим его с этой девчонкой, доводящей его до полного исступления, и отвезём её домой к отцу, который, бедный, ищет её!

   — Да, но она будет болтать о происшедшем, — возразил Александр Иванович, — шум будет ещё больше, и императрица с радостью ухватится за удобный случай, чтобы представить следствие своего ревнивого гнева актом беспристрастного правосудия!

   — В таком случае, — сказал граф Пётр, — заставим её исчезнуть. Ты-то уж, наверное, найдёшь такое местечко, в котором её никто не отыщет.

   — Это было бы очень легко, — ответил Александр Иванович, — но мы не должны забывать, что в своём безумии Иван способен на всё. Вспомни, что он пригрозил нам лично сознаться императрице в своей любви. Ну, а там, где задевается её тщеславие, императрица не ведает ни великодушия, ни прощения... Иван способен привести в движение и небо, и землю, чтобы снова найти свою возлюбленную, и благодаря этому катастрофа только будет вызвана гораздо скорее!

   — Тогда уж, право, не знаю, что делать, — нетерпеливо сказал граф Пётр Иванович, — тогда предоставим событиям идти своей естественной чередой. Или же, — прибавил он гневно, — если нет другого средства, так надо пожертвовать безумным; это будет простым актом самосохранения и самообороны. Давай сами доложим императрице о том, что произошло: она не в силах будет наказать нас, раз мы выдадим ей по доброй воле преступника.

   — Это было бы последним средством, — ответил Александр Иванович, — но, по моему глубочайшему убеждению, даже если мы и воспользуемся им, то наше падение будет только отсрочено, но никак не предотвращено. Но слушай, — продолжал он, — я знаю другое средство, которое кажется мне гораздо вернее. Это средство способно излечить Ивана от безумного ослепления и спасти всех нас, если только оно будет применено как можно скорее, пока у наших врагов ещё нет в руках всех улик, чтобы заловить нас. Надо постараться вернуть Ивану его честолюбие и гордость. Мы должны ухитриться с корнем вырвать любовь из его сердца.

Девушка должна навсегда пропасть для него, всякая охота на её возвращение должна быть вырвана из его сердца. Только тогда он и будет в силах вновь овладеть самим собою.

   — Совершенно верно, — ответил граф Пётр Иванович, — но как это сделать?

   — У этой Анны Евреиновой, — продолжал Александр Иванович, — была любовишка с бароном Ревентловом, молодым камергером великого князя, и я знаю, что сам Евреинов подозревает этого голштинца в похищении дочери... Вот на этом-то и построен мой план: мы должны провести Ревентлова к девчонке, пусть он похитит её из твоего дома. Иван узнает, что она исчезла вместе с бароном, не подозревая, что в этой штуке принимали участие мы. Пусть беглецы пробудут несколько дней в укромном убежище, а когда их после этого найдут там вместе, то...

   — То гнев Ивана будет безграничен, — вставил граф Пётр.

   — Разумеется, — сказал Александр Иванович, — но вместе с тем он исцелится от своей страсти и не будет больше думать о той, которая удрала от него с другим и теперь принадлежит ему. Правда, он потребует наказания этому Ревентлову; ну что же: мы исполним каждое его желание, стоит ему только высказать его. Пусть в бешенстве он разнесёт всех и вся — это будет очень полезно; если голштинцы наделают побольше хлопот великому князю, быть может, тогда он скорее согласится отдать датскому королю эту хлопотливую землю. Но зато будет отвращена опасность, нависшая над нашими головами, и опасность того, что императрица застанет Ивана у ног дочери нашего бывшего крепостного!

   — Ладно, — сказал граф Пётр. — Может быть, ты и прав. Так или иначе, но заколдованный круг будет разорван. Но только как всё это устроить? Мы должны быть очень осторожны, чтобы не выдать своего участия в этом деле. Если он заподозрит наше участие, то взбесится до последней степени и будет в состоянии окончательно и бесповоротно погубить всё!

   — Едва ли оно может не удаться, — ответил Александр Иванович. — Но ты, пожалуй, прав; нам нужно действовать так, чтобы остаться в стороне. Впрочем, я обо всём подумал, мой план совершенно выработан. Скажи, ты уверен в обеих Рейфенштейн? — спросил он.

   — Совершенно! — ответил граф Пётр Иванович. — Да подумай сам: где ещё они найдут такого щедрого покровителя, как я.

   — Ну, так хорошо, — сказал Александр Иванович, — тебе надо будет сказать им, чтобы они провели к пленнице еврея Завулона Хитрого, который часто приходит к ним с твоими подарками. Пусть они сведут его к бедной девушке, чтобы та в своём одиночестве развлеклась хоть немножко видом всех этих пёстрых безделушек!

   — Легче ничего и быть не может, — сказал граф Пётр Иванович, — Клара Рейфенштейн только что с большой теплотой и участием говорила мне о дочери Евреинова...

   — Чудесно! — сказал Александр Иванович. — Я пошлю туда еврея с двумя помощниками, которые пройдут под видом носильщиков товара. Одним из них будет Ревентлов, другим — мальчик, в платье которого переоденется Евреинова, чтобы выйти издома. Всё это покажется совершенно естественным. Завулон Хитрый — сам воплощённая хитрость; он сумеет устроиться так, что Ревентлов и Евреинова останутся наедине с его подручным, так что он и сам окажется обманутым. Я приму все меры, чтобы бегство молодых людей удалось и чтобы на несколько дней они могли спрятаться. Тем временем мои агенты постараются подлить масла в огонь всеобщего возбуждения и негодования. Исчезновение барона фон Ревентлова обратит на себя внимание двора, я доложу обо всём Императрице, заинтересую её Евреиновой и направлю все свои усилия на то, чтобы вернуть отцу исчезнувшую дочь. Иван будет вне себя от бешенства, но его розыски припишут участию к трактирщику, которого он часто навещает, как вольноотпущенника нашей семьи. Через несколько дней беглецов найдут в их укромном уголке, ну, и любовь Ивана тогда рассеется как дым.

   — Правильно, — ответил граф Пётр Иванович. — Но уверен ли ты в этом еврее Завулоне Хитром?

   — Уверен так же, как в самом себе, — ответил Александр Иванович. — Для всех его участие выразится в том, что он якобы ввёл барона Ревентлова в дом сестёр Рейфенштейн для любовной интриги. Это нисколько не скомпрометирует его, тогда как, он знает, малейшее неосторожное слово о моём участии в этом деле будет стоить ему языка и что ему придётся расстаться с накопленным богатством и пуститься по дороге в Сибирь. Императрица никогда не узнает об этом странном совпадении, а Иван едва ли даже поинтересуется, как это произошло; весь его гнев обрушится на этого Ревентлова!

   — Но ведь тогда мы должны будем принести барона в жертву! — закончил граф Пётр Иванович Шувалов.

   — А почему бы и нет? — легкомысленно проговорил Александр. — Неужели будет лучше, если этой жертвой станем мы? Я думаю, что молодой голштинец с удовольствием за два дня блаженства с Анной заплатит ссылкой в Сибирь. А может быть, государыня ограничится только тем, что отправит его за пределы России, в Германию; во всяком случае, Иван будет исцелён, а мы спасены.

   — Но если эта девушка расскажет, что в этот дом привёз её Брокдорф, — сказал граф Пётр, — и что там её посещал Иван...

   — Ты забываешь, что беглецов я поймаю сам, — возразил Александр Шувалов, — и сам же буду вести следствие по этому делу, так что никто, кроме меня, не будет видеть их и разговаривать с ними.

   — Так действуй, — сказал Пётр Иванович, наливая себе последний стакан пунша. — Изумляюсь твоей изобретательности! Мне никогда в жизни не пришла бы такая мысль. Я понимаю, как нужно обучать солдат, но на извилистых путях интриги не могу сделать двух шагов без того, чтобы не заблудиться.

   — Поэтому-то и хорошо, — ответил Александр Шувалов, потирая себе руки, — что я в родне унаследовал от Ариадны её ловкость. Пойдёшь ли ты сегодня вечером к Рейфенштейн?

   — Я устал и думаю, что они не ожидают меня, — ответил граф Пётр. — Но будь спокоен; завтра утром они получат свои инструкции. Клара с удовольствием ухватится за случай поразвлечь дочку Евреинова.

   — А завтра вечером, — сказал Александр Шувалов, протягивая брату на прощание руку, — к ним явится Завулон Хитрый, который должен будет соединить пылких влюблённых, вероятно и не подозревающих, как близко их счастье.

Глава третья


Дом на Фонтанной, вокруг которого сошлось столько горя и надежд, был окружён ночью какой-то странной, таинственной жизнью. В то время как на дворе взад и вперёд расхаживал немой слуга, на улице пред домом появились какие-то странные личности, закутанные в меховые шубы, и начали прохаживаться по тротуару, прячась в тень, как только на дороге им показывался какой-нибудь прохожий. Этот манёвр был выполнен ими с военной точностью, когда и Ревентлов, дойдя до дома Рейфенштейн, остановился и начал осматривать его, как будто сравнивая с описанием, данным ему княгиней Гагариной. Лицевой фасад дома был погружен в полную тьму, так как все его окна были закрыты железными ставнями, которые, по-видимому, охраняли дом не столько от воров и грабителей, сколько от любопытных взглядов. Казалось, дом пуст — все вымерли или выехали. С сильно бьющимся сердцем взглянул Ревентлов кверху, не замечая наблюдавших его людей, а те, по-видимому, не собирались ему мешать.

«Боже мой! — воскликнул он про себя. — Если княгиня говорит правду, то Анна здесь и ждёт, когда я приду и спасу её. А я так близко и могу только скрежетать зубами, сознавая своё бессилие. Но всё-таки княгиня подала мне надежду и мне не следует приходить в отчаяние. Она сказала мне, что мне надо наблюдать за домом, чтобы не потерять следов Анны, если её увезут дальше. Я не оставлю своего поста и стану наблюдать, раз мне не остаётся ничего другого. С каким бы удовольствием я рискнул своей жизнью ради её спасения! О, если бы я знал, по крайней мере, где она находится, — вздыхал он, — тогда я мог бы подать ей какой-нибудь знак... Но дом нем как могила».

Но тут он заметил, что невдалеке, за углом стены, огораживающей двор или сад мрачного дома, находился узкий переулок, откуда можно было бы увидеть противоположную сторону дома и напасть на какой-нибудь след.

Быстро приняв решение, он завернул в тёмный проулок, нисколько не боясь опасности, только, засунув руку в шубу, подёргал шпагу, чтобы убедиться, легко ли выходит она из ножен. Сделав шагов сорок или пятьдесят, он наткнулся на новый поворот стены и, завернув, увидел задний фасад дома. Здесь окна не были закрыты ставнями, и в одном из них горел яркий свет.

У Ревентлова невольно вырвался вздох радости. И подумать только, что всего лишь несколько шагов отделяют его от Анны!

Он стал исследовать стену, раздумывая, нельзя ли на неё влезть, но стена была высока. К тому же он дал княгине слово не предпринимать никаких мер. Да, он должен быть терпелив, хотя бы от этого лопнуло или разорвалось его сердце.

Он продолжал стоять, завернувшись в шубу, посматривая на освещённое окно. Внезапно за окном мелькнул силуэт женщины, и несмотря на двойные рамы, несмотря на узоры мороза, покрывавшие стёкла, Ревентлов узнал в этом силуэте Анну. Барон страстно раскрыл объятия, как будто хотел обнять дорогой ему образ, который мелькнул и через мгновение уже снова исчез.

«Ах, если бы я мог подать ей какой-нибудь знак или послать хоть как-то привет!» — подумал он и снова стал мрачно глядеть, не спуская глаз, на освещённое окно. Вдруг его лицо прояснилось.

— Да вот же, — сам себе сказал он, — вот самое верное средство передать ей известие.

И полным голосом, который громко и свободно разносился по морозному воздуху, он запел одну из тех песен, которые часто певал под аккомпанемент балалайки Анны. Вскоре в окне появился женский силуэт и снова исчез. Ревентлов запел громче. При последних словах песни у освещённого окна появилась снова тень, но она была крупнее первой. По очертаниям фигуры можно было догадаться, что у окна стоял мужчина. Но вскоре затем пропала и эта тень.

«Кто мог это быть? — задал себе вопрос Ревентлов. — Неужели тот могущественный обожатель, который пристаёт к ней со своею любовью, в то время как я, подобно мальчишке, распеваю здесь серенады? О, я дурак! — одёрнул он себя. — Распевая здесь, я забыл о возложенной княгиней обязанности следить за девушкой... Скорее, скорее на свой пост!»

Бросив последний взор на освещённое окно, Ревентлов быстро направился к улице, где при его приближении тёмные личности снова попрятались в тень домов, и стал медленно прохаживаться пред дверьми дома.

А между тем у Анны действительно находился могущественный похититель, приехавший прямо с ужина у императрицы.

Иван Шувалов, не переменяя костюма, лишь накинув поверх широкий плащ и надев маску, сел в сани, которыми правил один из самых преданных его слуг. Санки очень быстро понеслись к дому на Фонтанной, а когда остановились на дворе дома Рейфенштейн, Иван Иванович снял с себя маску и пошёл в комнату Анны.

Между ним и похищенной им девушкой существовали довольно странные отношения. Шувалов, будучи в глубине души человеком благородным и великодушным, не мог принять с ней тон безграничного владыки. В обращении с Анной у него проглядывала даже некоторая робость: ведь втайне он надеялся, что склонит наконец её к любви. Он не наскучивал Анне своими любовными объяснениями, он раскрывал ей мир: рассказывал о чужеземных дворах, о великих правителях других стран, о международной политике, о внутренних раздорах в России и объяснял всё это столь спокойно и ясно, как будто пред ним сидела внимательная ученица. Бедной девушке, которая весь свой век прожила в родительском доме, рассказы Шувалова были откровением.

Анна невольно стала проникаться почтением к своему добровольному учителю, по временам забывая о своём странном, ненормальном положении. Но, когда Шувалов уходил и оставлял Анну одну, к ней снова возвращалась тоска, она плакала навзрыд, вспоминала своего возлюбленного, дом и умоляла Клару Рейфенштейн отпустить её на свободу.

Вот и сегодня обер-камергер пообещал заехать к ней после ужина у императрицы, который обыкновенно оканчивался довольно рано.

Клара Рейфенштейн поставила самовар, чай распространял по комнате тонкий аромат, и Анна, сидя в глубоком кресле и подперев голову рукою, предавалась своим невесёлым думам. Её бледное лицо стало ещё красивее, чем раньше, так как теперь на нём отражались перенесённое страдание, вся её скрытая внутренняя жизнь. Клара села около неё и, нежно гладя её руки, сказала:

   — Ведь вы знаете, Анна Михайловна, что я — ваша верная подруга и давно освободила бы вас, если бы это зависело только от меня и если бы мы все не находились во власти человека, от которого никуда нельзя укрыться.

   — Знаю, — томным голосом ответила Анна, — и благодарна вам за вашу дружбу.

   — Я восхищаюсь вами, — продолжала Клара, — изумляюсь вашему мужеству, вашей стойкости. Тысячи других подчинились бы судьбе. Я сама, вероятно, не устояла бы, но тем более вы внушаете мне уважение и тем более я желаю вам счастья.

   — Счастье! — иронически сказала Анна. — Счастье — это свобода и любовь, а я потеряла и то, и другое...

Клара крепко пожала ей руку и, проницательно глядя ей в глаза, проговорила:

   — Простите, мне кажется, у вас на сердце теперь так мрачно, что вы сами не можете разобраться, что там происходит. Взгляните на меня!.. Разве я не нахожусь почти в таком же положении, как вы? Мы с сестрой прибыли в Россию, чтобы поступить в балет и, если возможно, найти здесь своё счастье. Я тоже грезила о молодых кавалерах, которые станут ухаживать за мной и будут преподносить мне цветы и бриллианты. Я грезила и о любви, может быть, не столь страстно, как вы, но... вместо этого, — продолжала она потухшим голосом, — моя сестра нашла этого страшного Петра Шувалова, который, правда, окружает нас всем этим великолепием, но зато и держит взаперти...

Внезапно дверь отворилась, и в комнату вошёл Иван Иванович Шувалов в роскошном придворном костюме с орденскою звездою на груди. Его лицо было сегодня беспокойнее, чем обыкновенно, и, остановившись на пороге ярко освещённой комнаты, он окинул собеседниц быстрым взглядом.

Клара в восхищении взглянула на обер-камергера, потом бросила взор на Анну и, понурившись, исчезла из комнаты.

Шувалов подошёл к девушке и страстно, но тем не менее почтительно, прижал её руку к губам.

   — Чай приготовлен для вас, — тихо сказала Анна. — Так как вы сказали, что придёте сегодня вечером, то я осталась, повинуясь вашему приказанию.

   — И больше у вас, мой дорогой друг, ничего не найдётся для меня, — проговорил Шувалов, — только стакан чаю и печальное повиновение моему приказанию, хотя повелитель и стоит перед вами в позе смиренного просителя?

   — У меня нет ничего, кроме старой просьбы, — возразила Анна, поднимая свой взор. — Верните мне свободу, отпустите из этого дома, который, несмотря на всю его роскошь, для меня только тюрьма.

Шувалов поставил рядом с ней своё кресло и проговорил серьёзно:

   — Да, дорогой друг, я открою тебе эту темницу, и ты можешь вылетать из неё в далёкий и светлый мир.

   — Неужели это правда? — воскликнула Анна. — Вы хотите снова вернуть меня к моему отцу?

   — Не совсем так, моё дитя, — ответил Шувалов. — Я готов всё положить к твоим ногам, но только не могу по доброй воле отказаться от тебя. Ведь я знаю, что ты полюбишь меня, что ты должна полюбить меня, что ты одна достойна наполнить мою жизнь! Мне наскучило вести жизнь, состоящую из непрерывного лицемерия и обмана. Я устал постоянно бороться с тысячью интриг и под видом могущественного человека быть только рабом случайного каприза. Для такого человека, как я, есть более достойная цель в жизни. Сегодня я, наконец, принял окончательное решение: я покидаю своё место, окружённое ложным блеском и кажущимся могуществом. В Кронштадте всегда стоит наготове корабль, специально для меня тысячи рабочих распиливают лёд в море, всё готово уже к отплытию, капитан и матросы преданы мне. Завтра я прикажу перевезти на борт судна своё состояние, завтра вечером мы с тобой сядем на корабль и после короткого плавания сойдём в одной из заграничных гаваней свободными и к тому же по-царски богатыми людьми.

   — И вы хотите принудить меня покинуть родину? И это вы называете возвращением свободы? — воскликнула Анна.

   — Да, я хочу принудить тебя скинуть с себя цепи, отягощающие твою душу. Ты должна забыть все житейские мелочи, должна вместе со мной отправиться в далёкий, прекрасный мир. Ты должна срывать все цветы, которые предлагает нам жизнь. Ничто не будет достаточно хорошо, богато и роскошно для твоих желаний. И, когда ты со своей высоты затем оглянешься на твоё прошлое, только тогда ты скажешь: «Я живу!» И тогда, Анна, ты отблагодаришь того, кто дал тебе эту жизнь! — страстно закончил он и, схватив руки девушки, опустился перед нею на колени.

Анна вся трепетала; у неё не хватало силы вырвать у вельможи свои руки, и она боялась поднять свой взор, так как чувствовала обжигающее пламя его глаз.

   — Переноситься с тобой с места на место, не чувствовать себя ничем связанным, — шептал Шувалов, — разве может быть высшее счастье, высшее блаженство?

Анна чувствовала, как очарование его слов всё больше и больше охватывало её; она тоже как бы видела этот дивный мир, видела себя окружённой роскошью и всеми земными радостями.

Сильным движением она всё же вырвала свои руки, подбежала к окну и приложилась пылающим лбом к стеклу, но Шувалов пошёл за ней, нежно взял её за руку и, подведя к креслу, сказал:

   — Не убегай! Ведь я вижу, что моя мечта захватила и тебя.

В эту минуту с улицы довольно отчётливо послышалась мелодия её любимой песенки, которую когда-то напевал ей Ревентлов. Анна узнала его голос и поняла, что барон нашёл, где скрыта она, что он подаёт ей о себе весточку и что, значит, освобождение возможно. Она вскочила и подошла к окну, но сквозь замерзшие стёкла ничего не было видно. Шувалов тоже подошёл к окну, однако, тоже не разглядев ничего, он вернулся обратно и сказал:

   — Прошедшее со всеми своими картинами исчезнет бесследно, будущее же принадлежит мне, и ты когда-нибудь сама будешь благодарить меня, что я заставил тебя полюбить.

   — Я в вашей власти, — бледнея, ответила Анна, — и, как вы сюда перевезли меня, так можете перевезти меня и за море, и во все те страны, о которых вы рассказывали мне. Но, будьте уверены, я никогда не полюблю вас; моё сердце уже не принадлежит мне, и если вы хотите мне счастья, то молю вас — отпустите меня.

   — Этого я не могу, — сказал он. — Клянусь тебе, что я никогда ничего не употреблю, кроме просьб, чтобы достичь твоей любви, но ни за что не откажусь от той драгоценности, которую обрёл. Будь уверена, что мы завтра вечером уже будем в открытом море. — Он опять поцеловал у неё руку и продолжал: — А теперь прощай, до завтра!

С лёгким поклоном он покинул комнату.

   — О, Боже, — воскликнула Анна, оставшись одна и бросаясь снова в кресло, — защити и сохрани того, кто сегодня прислал мне свою весточку! Защити также и моё бедное сердце, чтобы оно не сбилось с правильного пути!

Ревентлов всё ещё продолжал шагать по улице, когда дверь дома открылась и оттуда вышел Шувалов.

Вся кровь бросилась ему в голову, и, выхватив шпагу, он ринулся крича:

   — Ни с места, негодяй! Я отмщу тебе за преступление!

Шувалов остановился, но на его лице не отразилось ни тени страха.

   — Посмотрим, — проговорил он, — так же ли хорошо владеешь шпагой, певец?

Он обнажил свою маленькую шпагу и скрестил её со шпагой Ревентлова. Но не успели они сделать несколько выпадов, как тёмные личности окружили сражавшихся и в один миг Ревентлов был обезоружен и повален на спину. В то же время один из людей подошёл к Шувалову и проговорил ему на ухо:

   — Ваше высокопревосходительство, вы можете безопасно продолжать свой путь; мы арестуем нарушителя порядка.

Шувалов с высокомерным пренебрежением кивнул головой и пошёл своей дорогой.

Ревентлов принуждён был отказаться от сопротивления из-за превосходства сил и мечтал лишь об одном — возвратить себе как-нибудь свободу; но вдруг перед ним появился предводитель этих странные людей.

   — Отпустите его! — бросил он повелительно. — Тут произошло недоразумение, так как господин принадлежит к штату её высочества великой княгини. — Говоривший отвёл Ревентлова в сторону и сказал: — Ступайте обратно во дворец, во второй раз уже не так легко будет освободить вас.

Хотя и удивлённый, Ревентлов не заставил повторять себе дважды предложение и поспешил домой, хотя злоба к Шувалову всё ещё кипела у него в душе, и он всё больше склонялся к тому, чтобы, не выжидая помощи княгини Гагариной, собственными силами спасти Анну.

Глава четвёртая


Ни придворные празднества, ни политические интриги, ни бурно вспыхнувшая страсть к молодому Бекетову не могли настолько отвлечь императрицу, чтобы она пропустила день и не заглянула хотя бы на несколько минут в маленький особняк к юным князю и княжне Таракановым.

Чаще всего она навещала их в вечерние часы, словно избегая того времени, когда Ревентлов давал юному князю уроки фехтования. Если ей тем не менее случалось порой заехать туда поутру и застать там молодого голштинца, то она поспешно и холодно кивала ему головой и не удерживала его ни единым словом, когда он почтительно удалялся при её появлении.

Несмотря на обрушившееся на него горе, Ревентлов никогда не пропускал назначенных уроков. Мальчик нежно привязался к нему и каждый день с нетерпением ожидал прихода своего учителя фехтования.

Однажды, после тревожной, бессонной ночи, Ревентлов раньше обыкновенного появился в комнате Алексея Тараканова. Тот вскочил от своих книг, с радостным возгласом кинулся ему навстречу, но тотчас отпрянул в испуге, с искренним участием заглядывая в его мрачное, серое лицо.

   — Что с вами, барон? — спросил мальчик. — Вы страдаете? Я заметил это с некоторых пор и огорчился, потому что люблю вас и желал бы видеть вас счастливым. Почему не расскажете вы о своём горе нашей всемилостивейшей матушке, государыне императрице? Она может сделать всё и, конечно, захочет помочь вам. Поговорите только с ней; я также попрошу её за вас; она ещё никогда не отказывала мне ни в одной просьбе.

   — Ради этого я и пришёл к вам, — ответил Ревентлов, пожимая руку князя и ласково гладя его по голове, — я хочу обратиться за помощью к императрице... хочу попечалиться перед ней... Только мне кажется, — немного нерешительно продолжал барон, — что государыня не благоволит ко мне, что ей неприятно моё присутствие... Поэтому вы должны помочь мне, чтобы она согласилась выслушать меня. Когда её величество изволит прибыть, то доложите ей, что я прошу у неё аудиенции, чтобы ходатайствовать о её защите в одном деле, от которого зависит моя жизнь.

   — О, не беспокойтесь, барон, — воскликнул князь Алексей, — ваше желание будет исполнено! Я попрошу императрицу. Государыня не откажется выслушать по моей просьбе моего дорогого учителя! Ведь ей стоит сказать только слово!

   — На этот раз, пожалуй, понадобится более того, — мрачно возразил голштинец. — Но всё равно: у меня хотят отнять счастье моей жизни, обман и предательство окружают меня со всех сторон; будь что будет; и если бы даже мне самому пришлось погибнуть при этом, то пусть по крайней мере погибнут со мной и виновные.

Алексей Тараканов с весёлой торопливостью сбегал за рапирами, а затем, снова подходя к Ревентлову, сказал ласково:

   — Поверьте мне, что государыня поможет вам в чём бы то ни было! Она, наверно, побывает у нас сегодня! Вот вам, берите! — продолжал он, подавая барону одну из небольших рапир изящной работы. — Сразимтесь со мною сегодня хорошенько и всерьёз. В последнее время ваши глаза словно в тумане, а рука потеряла твёрдость... Так не годится.

Ревентлов машинально взял оружие и встал в позицию против князя Алексея, но, прежде чем успели скреститься клинки, отворилась дверь и в комнату вошла императрица.

Князь опустил шпагу и бросился ей навстречу.

Заключив мальчика в объятия, Елизавета Петровна расцеловала его и сказала:

   — Я приехала на одну минутку, взглянуть на тебя и Лизу. Где твоя сестра? Мне хочется поцеловать и благословить ваши милые головки, которым, к счастью, не предстоит со временем испытать тяжесть венца.

   — А для меня корона не была бы в тягость! — подхватил князь Алексей. — Когда я сделаюсь взрослым, то легко смогу носить царский венец, как носил великий император Пётр, и защищать его от всех врагов, как делал он!

Императрица задумчиво смотрела в осиянное лицо мальчика; потом, почувствовав взгляд, обернулась в ту сторону, где стоял Ревентлов. Удивление и досада отразились на её лице; взгляд вопрошал, с какой стати молодой камергер остаётся тут и не уходит.

   — Какое счастье, что ты приехала, моя всемилостивейшая матушка и могущественная императрица! — воскликнул князь Алексей. — Ведь я знаю, какую радость доставляет тебе утолять всякую печаль и помогать во всяком горе. Вот, — продолжал он, подходя к Ревентлову и взяв его за руку, — мой милый учитель, которого ты назначила мне и который учит меня владеть шпагой, чтобы со временем я мог разить врагов России, — он страдает... печалится... он просит, чтобы ты соизволила выслушать его, и боится, что ты лишила его своей благосклонности. Но я знаю, что ты поможешь ему и сделаешь его опять весёлым по-прежнему. — Юный князь тащил за руку к императрице Ревентлова, который несколько нерешительно следовал за ним. — Видите, барон, — воскликнул он, раскрасневшись от удовольствия, — государыня согласна выслушать вас и помочь вам.

   — Что желаете вы сказать мне? — спросила государыня. — Вы думаете, что я не благоволю к вам? Не помню, чтобы я сделала что-либо такое, из чего вы могли бы вывести подобное заключение.

   — Ваше величество, — ответил Ревентлов, — ваша воля проявить монаршее благоволение. Я осмеливаюсь только просить вас, ваше величество, о защите против насилия и несправедливости, на что имеет право каждый из ваших подданных. Но то, что я желаю сообщить вам, ваше величество, вы можете выслушать только наедине. Горе и страдание человеческой жизни не должны преждевременно касаться души этого ребёнка.

   — Я уйду, барон, уйду! — воскликнул юный Тараканов. — Я не допытываюсь, что огорчает вас... Только бы наша матушка государыня помогла вам и сделала вас опять весёлым!

Князь Алексей поспешил к дверям.

   — Ну, в чём заключается ваша просьба, барон? — спросила государыня с оттенком нетерпения. — Помните, что мне недосуг и что я не имею возможности утолить все возлагаемые на меня надежды. Какой несправедливости подверглись вы и какого рода насилие угрожает вам?

   — Мне угрожает высочайшая власть, какая только существует в России наряду с императорской властью, — ответил барон, — и лишь от вашего великодушия я могу ожидать помощи. У меня отняли девушку — предмет моей любви, ваше величество! — с жаром воскликнул он. — Её хотят принудить забыть меня, хотят обратить в игралище низкой страсти, хотят разрушить счастье двух сердец, которые не требуют ничего иного, как только жить одно для другого...

Императрица казалась поражённой: лёгкая тень досады и насмешки обрисовалась вокруг её губ.

   — Ах, вот что, барон? — воскликнула она. — Вы любите, и я должна защитить вашу любовь?

   — Если вы, ваше величество, отвернётесь от меня, — с нажимом подтвердил Ревентлов, — то мне не останется ничего иного, как вонзить кинжал в сердце вельможного наглеца, похитившего мою возлюбленную, потому что если я не могу спасти его жертву, то хочу, по крайней мере, отомстить ему. Но я уверен в вашей защите, ваше величество! — прибавил он с искренней мольбой в голосе. — Хотя я прибыл в ваше государство чужестранцем, однако моё восхищение вами и моя преданность вам так велики, как только может их вместить человеческое сердце; я убеждён, что вы, ваше величество, поможете мне обрести счастье...

Елизавета Петровна долго смотрела на голштинца, и в её глазах читалось сострадательное участие.

   — Для меня, — сказала она, — несколько затруднительно и тяжело вмешиваться в любовные дела моих придворных кавалеров. Объясните, однако, что я могу сделать?

   — Ваше величество, — воскликнул Ревентлов, — любимая мною девушка, дочь верноподданного России, похищена с помощью низкого коварства; её держат в неволе, пользуясь кичливой властью, её хотят отнять у меня, невзирая на то что я люблю её и чувства мои серьёзны. И всё это сделано ради того, чтобы удовлетворить прихоть могущественного царедворца, который имеет власть позволять себе всё что угодно и который, — с горячностью заключил барон, — помимо преступления против моей любви, нарушает ещё верность вам, ваше величество.

   — Для того чтобы я могла помочь вам, — промолвила государыня, — скажите мне имя девушки, отнятой у вас, и сообщите, что за человек тот, который осмеливается пренебрегать законом и нарушать права моих подданных.

   — Любимая мною девушка — дочь содержателя гостиницы Евреинова, а её похититель — обер-камергер вашего величества Иван Иванович Шувалов.

Государыня вздрогнула. Страшная бледность покрыла её лицо, губы у неё дрожали, глаза сверкали яростью.

Она принялась прохаживаться тревожными шагами взад и вперёд по комнате, прижимая руки к вздымавшейся груди, и как будто совершенно забыла о присутствии свидетеля.

   — Низкий... презренный... — бормотала государыня. — А меня ещё мучила совесть при мысли о нём! Его рассеянность, его беспокойство я приписывала горю и ревности, тогда как он, может быть, смеялся надо мной у этой девчонки! Но они поплатятся оба за свою подлость! Я сокрушу их и затопчу в прах — его, изменника, лицемерно обманувшего меня, и заносчивую девчонку, которая так ловко, пожалуй, каким-нибудь дьявольским колдовством, умеет завлекать и прельщать мужчин!

Ревентлов стоял уничтоженный. Его глаза с ужасом следили за порывистыми движениями императрицы, а сердце леденело при мысли, что эта доведённая до бешенства женщина держит в руках жизнь его милой Анны. Он упал на колени перед государыней и воскликнул:

   — Ваше величество! Не покарайте невиновной, выстрадавшей уже и без того слишком много! Заклинаю вас, возьмите мою жизнь, заставьте меня сгинуть в снегах Сибири, но пощадите несчастную... непорочную... невиновную.

Елизавета Петровна презрительно взглянула на человека, валявшегося в ужасе и отчаянии у её ног. Её лицо подёргивалось гневом.

   — Непорочная!.. Невиновная! — с язвительной насмешкой произнесла она. — Вот мы посмотрим, будут ли доказаны её непорочность и невинность на моём уголовном суде и не удастся ли вырвать из её души чёрную тайну её колдовства!

В эту минуту осторожно отворилась дверь. Князь Алексей Тараканов с улыбкой заглянул в комнату, но тотчас с воплем испуга бросился к императрице, робко и растерянно всматриваясь в её искажённое гневом лицо.

   — О, Боже, — воскликнул он, — отчего ты, матушка государыня, так рассержена и сурова?.. Мой бедный учитель ещё несчастнее прежнего, а я думал, что вся его печаль миновала! Помоги ему, матушка, помоги ему! Он такой добрый, и я его так люблю!

   — Услышьте просьбу ребёнка, ваше величество, — воскликнул Ревентлов, тогда как смущённая Елизавета Петровна смотрела на плачущего мальчика, — чистыми устами детей глаголет Бог. .

Черты государыни смягчились, но глаза всё ещё сверкали гневно, а руки по-прежнему тряслись от волнения.

   — Я не стану карать твоего друга, дитя моё, — произнесла она, — но виновные, обманувшие его и других, должны поплатиться за свою дерзость.

   — Виновные — да! — воскликнул Ревентлов. — Но на девушке, которую вы хотите предать в руки палача, нет никакой вины; виновен тот, кто похитил её из родительского дома, кто, кичась своей властью, хочет обречь её позору, ввергнуть в отчаяние. Господь Бог даровал императрице власть не для того, чтобы она в несправедливом гневе заодно с виновными поражала и невиновных.

   — Он прав, он прав! — подхватил князь Алексей. — Поверь же ему, матушка, посмотри на него: может ли он просить за виновную, может ли он любить дурную?

Елизавета Петровна стала гладить его волосы. Ревентлов с тревогой следил за переменой в чертах её лица.

Императрица наклонилась к юному князю и, поцеловав его в лоб, сказала Ревентлову:

   — Вы избрали хорошего ходатая, барон; я готова признать, что о любимой вами девушке Сам Господь свидетельствует невинными устами этого ребёнка, который едва ли сознает, о чём он просит. Я готова поверить, что ваша возлюбленная чиста и невиновна. Успокойтесь, вы получите её из моих рук.

   — О, благодарю, тысячу раз благодарю вас, ваше величество! — воскликнул Ревентлов. — Но не вспыхнет ли опять ваш гнев, — нерешительно прибавил он, — и, когда глаза этого ребёнка перестанут смотреть на вас, не позабудете ли вы кротких побуждений, подчинивших себе теперь ваше сердце?

Юный князь Тараканов вскочил на ноги и воскликнул:

   — Моя всемилостливая матушка не позабудет данного ею слова! — Мальчик бросился к нише, где висела маленькая икона Богоматери, написанная на слоновой кости и украшенная золотом. Он снял её со стены и, почтительно поднеся императрице, сказал умоляющим тоном: — Поклянись, матушка, над этой святой иконой исполнить просьбу моего друга.

Государыня взглянула на него с умилением и нежностью, а затем произнесла, обращаясь к Ревентлову:

   — Клянусь защитить вашу возлюбленную, барон, и соединить её с вами. — Тут Елизавета Петровна наклонилась и коснулась губами иконы в подтверждение своей клятвы, а затем её взоры снова омрачились и она сказала: — Ступайте, барон, и ждите спокойно того, что будет. Я сдержу слово, но тем страшнее поразит мой гнев измену.

   — Небо благословит вас, ваше величество, — ответил Ревентлов, с глубоким волнением поднося к губам руку императрицы.

Когда он приблизился к дверям, вошёл граф Алексей Разумовский. Поспешно ответив на его поклон, он почтительно приветствовал государыню, после чего заключил в объятия князя Тараканова.

   — Как я счастлив, найдя здесь вас, ваше величество! — сказал он. — Я вижу, что вы, моя всемилостивейшая повелительница, ещё сохранили в сердце тёплое чувство к этим детям, которые, — понизив голос, прибавил граф, — вчера навсегда потеряли своё будущее и превратились в сирот.

   — О, да, — с детской радостью подхватил князь Алексей, — моя могущественнейшая матушка добра и любит меня, я знаю это. По моей просьбе она выслушала сейчас моего друга и осчастливила его.

Разумовский заметил мрачность и следы волнения на лице государыни и с испугом и внимательно всмотрелся в неё.

   — Ступай, дитя моё, — сказала Елизавета Петровна, целуя мальчика в лоб, — пойди к своей сестре!

Привыкший к беспрекословному повиновению, ребёнок поспешно удалился.

   — Что такое случилось? — спросил по его удалении Разумовский. — Что могло так сильно расстроить вас?

   — Ты мне друг, Алексей Григорьевич, — вымолвила Елизавета Петровна, — ты верен, как золото, и, пожалуй, всё было бы лучше и сложилось бы счастливее, если бы я думала всегда лишь о твоей верности... Впрочем, всё пока в моих руках... я ещё крепко держу власть... будущее ещё принадлежит мне!.. Есть ли у тебя надёжные люди?

   — Мои егеря отважны, ловки и молчаливы, как могила, — ответил граф Разумовский, удивлённый таким вопросом.

   — Хорошо, — сказала Елизавета Петровна. — Выбери самых надёжных между ними; они привыкли выслеживать и ловить пугливую дичь, так пускай теперь незаметно и тайком наблюдают за каждым шагом Ивана Шувалова, так, чтобы я каждую минуту была осведомлена о том, куда он ходит, с кем он виделся и разговаривал. Когда же ему понадобится уехать из города, то пусть егеря арестуют его моим именем, пусть свяжут его, если он вздумает сопротивляться, и отвезут в крепость.

   — Что же такое случилось? — допытывался бледный и дрожащий от испуга Разумовский.

   — Делай, что тебе велят! — ответила государыня. — Ты должен заседать со мною в суде, когда я стану судить и наказывать изменников.

Разумовский молча поклонился. Взгляд и тон императрицы не допускали никаких дальнейших расспросов.

   — Посланный архиепископа явился сейчас во дворец. Высокопреосвященнейший владыка испрашивает аудиенции у вас после церемонии в соборе, — немного помолчав, сказал он.

Елизавета Петровна была озадачена и в замешательстве потупила свой взор.

   — Возможно ли? Неужели именно теперь является мне это напоминание? — тихо промолвила она, а затем сказала вслух: — Ступай, Алексей Григорьевич! Я буду ожидать владыку после богослужения у себя в кабинете. Ступай и не забудь данного мною приказа!

   — Будьте покойны, ваше величество! — ответил Разумовский.

Елизавета Петровна, оставшись одна, промолвила:

   — Архиепископ освободил узника, я увижу его... его... который также принадлежит нашему роду. А между тем Господь вызвал к бытию новую жизнь, в которой также течёт кровь моего отца и которая, в свою очередь, имеет право на его корону! Не здесь ли я найду больше всего любви, больше всего верности?

В тревожном волнении ходила она взад и вперёд по комнате, а потом остановилась перед образом Божьей Матери и, опустившись на колени, стала шептать молитву.

Немного спустя Елизавета Петровна быстро и решительно поднялась и воскликнула:

— Бог просветит меня и откроет мне, в чём спасение будущности России! Сегодня же надо показать, что никто не смеет безнаказанно оскорблять императрицу!

Пока государыня ехала обратно в Зимний дворец, высокопреосвященный архиепископ Феофан уже из Александро-Невской лавры направлялся к Петропавловской крепости.

Глава пятая


С быстротою молнии распространилась по городу весть, что императорская фамилия со всем двором соберётся на торжественное богослужение в соборе святых Петра и Павла помолиться о здравии великой княгини и о её благополучном разрешении новой надеждой России.

С самого раннего утра толпы народа живыми волнами запрудили городские улицы — от Зимнего дворца до Петербургской стороны. Однако не одно любопытство, желание полюбоваться блеском и пышностью предстоящей церемонии привели сюда тысячи народа; русские люди благоговейно чтили память славного Преобразователя России, несмотря на то что он не щадил её старинных нравов и обычаев, а вновь возникшая надежда на продолжение его рода на русском престоле приводила в восторг всё население Петербурга.

Среди этих радостно взволнованных групп, особенно тесно сгрудившихся на паперти крепостного собора, выделялась в самых передних рядах могучая и потерянная фигура Михаила Петровича Евреинова. Он один смотрел мрачно на пёструю картину всеобщего оживления. В то утро он, мучимый отчаянием и тревогой, съездил, спозаранку в Александро-Невскую лавру, что делал почти ежедневно, справляясь, не вернулся ли из своей отлучки отец Филарет. Евреинов твёрдо уповал на то, что тот поможет ему советом и окажет поддержку в его горе. Однако и на этот раз ему сказали, что благочестивый инок ещё не возвратился.

В то утро Евреинов застал обитель в каком-то странном волнении. Когда он дёрнул за колокольчик, привратник не отворил ему с обычной готовностью монастырских ворот, но робко вышел к нему, спеша спровадить прочь непрошеного посетителя. Пока же он отворял калитку в воротах, Евреинов успел между тем заметить во внутреннем дворе необычайное движение, и ему показалось, что среди суетившихся там монахов мелькнула и могучая фигура отца Филарета. Но калитка захлопнулась, и когда обрадованный Михаил Петрович снова вызвал привратника и ещё раз спросил об отце Филарете, тот ответил лишь мрачным покачиванием головы.

   — Но я видел отца Филарета, — возразил озадаченный Евреинов. — Пустите меня к нему! Мне крайне нужно посоветоваться с ним.

   — Уезжайте, уезжайте, — сказал привратник, — сюда не велели пускать никого из посторонних... Я не смею отворять вам ворота, не смею отвечать на ваши вопросы... Обождите, когда отец Филарет навестит вас сам... Я не смею ничего объяснить вам, хотя нам всем известно, что вы богобоязненный и преданный Церкви человек, и мне очень хотелось бы утешить вас.

   — Я и не настаиваю, чтобы впустили меня в монастырь, — возразил Евреинов, — и не допытываюсь о том, что происходит в вашей обители. Скажите мне только, там ли отец Филарет, и если он возвратился из своей отлучки, то заклинаю вас сообщить ему, что я тут и что моё спокойствие и счастье зависят от разговора с ним.

Однако привратник повторил прежнее:

   — Ступайте... ступайте, Михаил Петрович!.. Я не смею ничего сообщать вам, а также впускать вас в обитель. Я уж и то заговорился с вами... Уезжайте и не расспрашивайте про отца Филарета... Когда он вернётся, то даст вам знать.

И, точно боясь сказать лишнее, монах торопливо юркнул в полуотворенную калитку, после чего Евреинов услыхал скрип тяжёлых засовов.

Мрачно и гневно смотрел он на плотно затворенные ворота и с озлоблением бормотал про себя:

   — Неужели даже святая Церковь потакает произволу сильных? Неужели и отец Филарет отказывает в помощи правоверному сыну Церкви из страха перед сильными мира?.. Да, да... должно быть, так оно и есть!.. Между тем я напрасно заподозрил бедного голштинского камергера... Похититель моей дочери — фаворит... Значит, теперь мне остаётся лишь один путь, и я воспользуюсь им, хотя бы всё пошло прахом!

Евреинов снова сел в сани и покатил обратно.

Спокойно поставил он в конюшню свою лошадь, а потом, бесцеремонно прокладывая себе дорогу в густой толпе, пошёл к собору в крепость. Тут он добрался до самой паперти и занял место как раз позади гвардейцев, стоявших шпалерой по пути следования императрицы. Некоторое время спустя показался блестящий поезд архиепископа. Отец Феофан вышел из экипажа у соборного крыльца, где был разостлан алый ковёр, и в сопровождении длинного ряда духовных лиц вступил в храм, чтобы облачиться и затем ожидать прибытия императрицы.

Вскоре после вступления владыки в собор пушечные выстрелы возвестили о том, что государыня покинула Зимний дворец, а через несколько минут стал доноситься отдалённый гул встречавших государыню восторженных кликов, который быстро приближался. Елизавета Петровна вышла уже на набережной из саней, чтобы подойти к собору пешком. Впереди императрицы, немного сбоку, шёл Иван Иванович Шувалов в роскошном, сиявшем золотом и драгоценными камнями парадном костюме, но с бледным лицом и мрачным, потупленным взором; за государыней следовали Пётр Фёдорович в форме русских кирасир и Екатерина Алексеевна. Великий князь гордо озирался вокруг, сияя счастьем; его супруга шла скромно потупившись. Высочайших особ окружал рой пажей; за ними следовал адъютант императрицы, полковник Бекетов, и, наконец, тянулся длинный ряд знатнейших сановников, придворных дам и кавалеров. Повсюду государыню встречали оглушительные клики народа.

Однако любопытные и участливые взгляды ещё более императрицы привлекала к себе сегодня великая княгиня, потому что и сегодняшнее торжество происходило в её честь. Она удостоилась великой Божьей милости: ей предстояло продолжить род Петра Великого и сделаться матерью будущего повелителя России. Множество благословений в общем гуле радостного ликованья относилось прямо к ней. Она слышала эти добрые пожелания и хотя не поднимала взоров, но её сердце сильнее билось при каждом таком слове, призывавшем небесную благодать на главу матери будущего самодержца.

Императорское шествие приблизилось к самому собору. В растворенных настежь дверях храма показался архиепископ, окружённый своею духовной свитой; в полном облачении, с крестом в руках готовился он встретить государыню. В этот момент Евреинов внезапно оттолкнул в сторону стоявших впереди него гвардейских гусар, кинулся прямо в ноги императрицы и схватил обеими руками край её одежды.

Елизавета Петровна остановилась, поражённая такою неожиданностью, и строго посмотрела на человека, бывшего у её ног и осмелившегося в столь торжественный момент нарушить постановление, запрещавшее кому бы то ни было приближаться к государыне на улице. Солдаты, так внезапно отброшенные в сторону, были готовы схватить дерзкого. Свита бросилась вперёд... В народе послышался крик испуга. Иван Иванович Шувалов тоже подоспел к императрице.

Тут Евреинов поднял голову; его пламенный взор обратился на обер-камергера с такой отчаянной решимостью, с такой ненавистью и гневом, что Шувалов, точно поражённый ужасом, отшатнулся назад и остановился, весь дрожа.

   — Что это за человек? Что ему надо от меня? — спросила государыня, величаво кивнув солдатам, чтобы те отошли прочь. — Говори, сын мой, что с тобой? — продолжала она. — Какая у тебя просьба ко мне?

   — Я прошу о защите и правосудии, милостивая матушка императрица! — громко воскликнул Евреинов. — Здесь, у порога святого храма Божия, государыня не может отказать мне в своей милости.

Глубокое молчание воцарилось на обширной площади, запруженной народом.

Архиепископ спокойно стоял на паперти. Медленно склонил он свою красивую голову, точно выражая своё одобрение тому, что государыня согласилась выслушать челобитчика.

Громким голосом заговорил тогда Евреинов:

   — Я взываю к нашейвсемилостивейшей матери, прося её защитить мою дочь, похищенную у меня хитростью. Я умоляю о правосудии, ваше императорское величество, чтобы покарали вы наглого похитителя, который держит в неволе моё детище, пользуясь своей властью.

Императрица вздрогнула. Она бросила украдкой торопливый взгляд на Ивана Ивановича Шувалова, который страшно побледнел и крепко стиснул губы.

   — Твоё имя, сын мой? — осведомилась государыня.

   — Зовут меня Михаилом Петровичем Евреиновым, — последовал ответ. — Моя дочь Анна, единственное счастье моей жизни, похищена у меня. Перед Богом и моей государыней императрицей, — громче прежнего воскликнул он, устремив на Шувалова свой взор, полный страшной угрозы, — приношу я жалобу на это похищение, которое...

Императрица остановила его дальнейшую речь жестом руки.

   — Здесь не место разбирать твоё дело, — сказала она, — но, Бог мне Свидетель, тебе будет оказана милость! Ступай домой и дожидайся моих распоряжений... Ты не напрасно обратился к моей защите. Сегодня же твоя дочь будет возвращена тебе, а виновных сокрушит мой гнев.

После этого государыня двинулась дальше.

Когда она склонилась перед архиепископом, то владыка, осеняя её крестом, произнёс громким голосом:

   — Да благословит Господь Бог дщерь святой Церкви — матерь православной Руси, которая выслушивает просьбы своего народа и оказывает справедливость бедным.

Эти слова высокопреосвященного вызвали новый взрыв энтузиазма среди собравшихся.

Тогда архиепископ направился впереди государыни к алтарю. Её величество, великий князь с супругой и двор заняли свои места, после чего под своды храма понеслось умилительное пение клира.

Иван Иванович Шувалов стоял возле кресла императрицы, опираясь на свой обер-камергерский жезл, точно ему была нужна опора; его бледные губы подёргивались, но во мрачном взоре читалась непреклонная решимость.

Великая княгиня как будто не заметила сцены, разыгравшейся перед входом в собор. С детски смиренным видом, сложив руки, следила она за торжественным богослужением; когда же архиепископ стал громко читать молитву о её здравии и благополучном исполнении её надежд, она набожно подняла взор к церковному куполу. Большинство придворных также скоро забыло краткий инцидент, так как, вопреки строгим предписаниям, всё-таки случалось иногда, что какой-нибудь несчастный бросался в ноги императрице, умоляя о помощи. Только Александр и Пётр Шуваловы, княгиня Гагарина и барон Ревентлов были сильно взволнованы сценой перед церковью, да в глазах графа Алексея Разумовского вспыхнула молнией догадка, когда Евреинов приносил свою жалобу на причинённую ему обиду.

Когда литургия окончилась и государыня, приняв благословение владыки у алтаря, покинула собор, княгиня Гагарина, воспользовавшись моментом, когда придворный штат медленно двигался к выходу, шепнула Ревентлову:

   — Отправляйтесь к себе и не уходите оттуда ни под каким видом, чтобы я могла застать вас там каждую минуту. Доверьтесь мне, и вы вскоре убедитесь, что я сумею преодолеть ради вас все трудности.

Несмотря на тревогу, точившую его, не отпуская, Ревентлов сознавал, что не может придумать ничего лучшего, как исполнить требование княгини; по крайней мере, ему не предоставлялось решительно никакого способа направлять события по своей воле; но, как бы ни сложились обстоятельства, они в любом случае должны были привести к освобождению Анны.

   — Слишком поздно предпринимать что-нибудь, — сказал граф Пётр Шувалов своему брату Александру, когда они шли по церкви среди теснившихся придворных. — Беда нагрянула. Никто не в силах предотвратить её.

   — Напротив, — возразил Александр Иванович, — дело идёт превосходно; я всё подготовил. Этот Евреинов со своей коварной жалобой только содействует моему плану. Ведь ему не известно, где обретается его дочь: немного часов спустя она исчезнет с этим Ревентловом. Это доставит мне случай тем усерднее вести следствие; когда же я через несколько дней найду беглецов, императрица тем более постарается загладить несправедливую обиду, нанесённую её подозрением нашему брату Ивану. Её сегодняшний гнев — грозовая туча, но она пронесётся мимо, после чего солнце её благоволения тем ярче засияет над нами. Но самое главное — никто не должен вмешиваться в мои планы, а болвана Брокдорфа ни в коем случае нельзя допускать в дом на Фонтанной.

   — Предоставь мне позаботиться об этом, — сказал Пётр Шувалов. — Да вот он, лёгок на помине!

Злополучный камергер вздрогнул, когда рука графа Петра Ивановича тяжело опустилась ему на плечо, и, растерявшись, поднял взор на фельдцейхмейстера.

   — Ступайте немедленно к себе в комнату, барон, — произнёс тот суровым, отрывистым тоном военного приказа, не допускающим никаких объяснений и ни малейшего противоречия, — и не выходите оттуда без моего разрешения.

После этого, не дожидаясь дальнейшего ответа, граф Пётр Иванович прошёл по рядам почтительно расступившихся перед ним придворных, чтобы проследовать за императрицей.

Смертельно бледный и дрожащий, с подгибающимися коленями, боязливо избегая взоров, Брокдорф удалился к себе в комнату, приказал своему лакею доложить великому князю, что он нездоров, и растянулся на кушетке, зарывшись головою в подушки. Несчастный был совсем ошеломлён развитием столь неожиданных и роковых для него событий, которые угрожали гибелью всем его надеждам.

Тем временем Иван Иванович Шувалов возвратился с императрицей во дворец и проводил государыню до её собственных апартаментов. Тут, не говоря ни слова, но также и не обнаруживая гнева, государыня отпустила его.

Вернувшись в свои комнаты, обер-камергер поспешно набросал несколько слов на листке бумаги, запечатал его и потребовал к себе доверенного камердинера.

   — Возьми самую ретивую лошадь из моих конюшен, — сказал он ему, — прикажи запрячь её в самые лёгкие сани и немедленно поезжай в Кронштадт. Вот эту записку вручишь коменданту, да повтори ему ещё словесно мой приказ, что к ночи должен быть проложен путь во льду для моей яхты. Скажи, что сегодня же ночью мне необходимо послать в море курьера с несколькими провожатыми и что этому человеку нельзя чинить ни минутного замедления. Он будет в маске... Моё собственноручное письмо за моею печатью послужит ему пропуском.

Камердинер поклонился и вышел, чтобы исполнить приказание своего господина с безмолвной покорностью.

   — Нельзя терять больше времени, — сказал вельможа, оставшись один, — пожалуй, только сегодняшний день принадлежит ещё мне. Евреинов не знает пока, где находится его дочь, но он пожаловался на меня. Подозрение императрицы возбуждено, и если она непременно захочет, то для неё не составит труда проникнуть в мою тайну. Но будь что будет, а я не могу приносить в жертву кумиру славы своё трепетное сердце... Только мгновения принадлежат ещё мне, и я могу воспользоваться ими!

Он вынул из потайного шкафа в стене крепкий кожаный сундук, обитый стальными полосками, наполненный ассигнациями английского банка и свёртками червонцев, а потом отпер свои шкатулки, где хранились драгоценности. Он переложил все эти несметные сокровища в кожаный сундук, который наполнился теперь доверху, потом тщательно запер его и поставил обратно в потайной шкаф в стене и сел на кушетку.

«Того, что я захвачу с собой, — решил Шувалов, — будет достаточно, чтобы купить княжеское владение в нищей Европе. Но теперь мне надо отдохнуть. Потребуется ещё выдержать первый натиск императрицы. Но я храбро дам отпор этой буре. Завтра ей уже не добраться до меня!»

Он откинулся на кушетку и заставил себя заснуть.

Между тем камердинер Шувалова уселся в маленькие санки и уже вскоре мчался стрелой к городским воротам, обращённым к Кронштадту. Закутанный в шубу, с поднятым воротником, гонец не заметил, что несколько других санок, запряжённых также рысистыми лошадьми, следовали за ним в некотором отдалении. Когда он миновал последнее жильё на окраине города, эти санки прибавили хода и вскоре настигли его. Из каждых саней выскочили по два человека и проворно схватили лошадь Шувалова под уздцы. Почти в тот же миг камердинер, безоружный, ошеломлённый таким внезапным нападением и потому неспособный сопротивляться, был связан, а в рот ему засунут кляп. Точно так же овладели и кучером. Оба, связанные, с заткнутыми ртами, были брошены в порожние сани. После того, обогнув широким полукругом город, таинственный поезд, захвативший с собой и графские сани Шувалова, подъехал к одному из домов на окраине. Пленник был введён и обыскан, при этом у него отобрали письмо Ивана Шувалова на имя кронштадтского коменданта. Один из производивших обыск, видимо главный, скинул с себя шубу и остался в егерской форме графа Разумовского. Он приказал прочим зорко стеречь арестованных, а при малейшей попытке к побегу пристрелить. Окончив своё дело, этот человек спрятал за пазуху письмо обер-камергера и поехал обратно в город. Вскоре он остановился у дворца графа Разумовского.

Глава шестая


Торжественное богослужение окончилось. Архиепископ разоблачился, отправил в Александро-Невскую лавру всю свою свиту, кроме двоих приближённых монахов, и поехал с ними в Зимний дворец, где его провели во внутренние покои государыни.

Высокопреосвященный пробыл у неё больше часа, и когда, расставаясь, давал ещё раз своё архипастырское благословение на пороге аванзала, в облике его читались торжественность и глубокое умиление. Он был задумчив, усаживаясь в свои сани, чтобы вернуться в монастырь под почётным конвоем гвардейцев.

Императрица после этой встречи также казалась взволнованной более обыкновенного. Лицо её приняло выражение мрачной строгости, когда она, остановившись на пороге, с минуту провожала взглядом удалявшегося владыку. Затем она прошла к себе в опочивальню и приказала накрыть обеденный стол для неё одной. Стража получила приказ не впускать никого, и даже адъютанта императрицы, полковника Бекетова, не звали к его повелительнице. Только граф Алексей Разумовский удостоился приёма. Он долго пробыл у императрицы и, должно быть, получил важные приказания, потому что хмурый и серьёзный возвращался к себе.

Томительное затишье перед грозой ощущалось всеми во дворце, хотя внешне казалось естественным, что императрица искала отдыха после утомительной утренней церемонии в тихом уединении своих комнат, и пока никто не догадывался о том, какую тесную связь имела просьба Евреинова о защите и правосудии с высшими и ближайшими к императрице придворными сферами.

Пётр и Александр Шуваловы, конечно, смотрели на уединение государыни иными глазами. Оно представлялось им хитрой уловкой насторожившейся тигрицы, которая притихла и съёжилась, готовясь внезапным прыжком напасть на свою добычу. Александр Иванович проявлял тем более энергичную деятельность для осуществления своего плана.

Едва барон Ревентлов успел возвратиться после торжественного богослужения, как его лакей доложил о приходе еврея Завулона Хитрого, который имел обыкновение время от времени заглядывать к придворным кавалерам, предлагая им драгоценные камни, дорогой бархат, шелка или редкие произведения искусства. Молодой голштинец с досадой приказал спровадить докучливого торговца, но тот, умаслив лакея, уже проскользнул в комнату и низко поклонился барону.

— Уходите! — раздражительно крикнул тот. — Я устал; мне нужен отдых. У меня нет охоты разбирать ваш хлам. Вдобавок вы знаете, что я не настолько богат, чтобы вести с вами дело. Вы теряете только понапрасну время.

   — Однако я уверен, господин барон, вам понравится то, с чем я пришёл. Что же касается платы, то я всегда уступаю дёшево таким важным господам как вы, считая за честь услужить... Ведь если мне заплатят и не сейчас чистыми деньгами или верными бумагами, то всё же высокопоставленный кавалер в состоянии отблагодарить бедного еврея хотя бы своими благоволением и милостью.

   — Моё благоволение и милость не имеют большого веса, — пожимая плечами, возразил Ревентлов, — а я уже сказал вам, что мне некогда рыться в вашем хламе.

Тут Завулон Хитрый, осторожно ступая по гладкому паркету, подошёл к нему вплотную и шёпотом промолвил:

   — Неужели вам даже некогда выслушать известия о той, которую вы ищете?

Ярко зардевшись, Ревентлов уставился на лукаво ухмылявшегося Завулона и кивнул своему лакею. Последний тотчас же удалился, притворив за собой дверь.

   — О чём вы говорите? — спросил Ревентлов. — Я не понимаю вас!

   — Вы, господин барон, можете без всяких опасений почтить меня своим доверием, — сказал еврей. — Может быть, вы поверите мне, когда я скажу, что говорю о той, которая спрятана в доме сестёр Рейфенштейн на Фонтанной.

   — Вы знаете об этом? — вскрикнул Ревентлов, в волнении забывая всякую сдержанность. — Вы видели её?

   — У меня, — ответил еврей, — острый взгляд и тонкий слух, чтобы видеть и слышать не только явное, но и тайное. Не спрашивайте меня о том, что я слышал или видел, а просто поверьте, что я знаю причину ваших страданий и имею в руках средство прекратить их.

   — Ну, где вам! — сказал Ревентлов, печально вздыхая.

   — Ну, а разве ваши страдания не прекратятся, — возразил Завулон Хитрый, — если я отведу вас к той, по которой вы так тоскуете? А что вы скажете на то, если я устрою вам побег и дам возможность укрыться в верном убежище?

   — Неужели это возможно? — воскликнул Ревентлов, вне себя хватая еврея за руку. — Вы можете провести меня к ней? Вы знаете средство, как освободить её? О, говорите, говорите! Я не богат, вы знаете это, но всё, что я имею, будет принадлежать вам!

   — Я не требую от вас никаких сокровищ, — ответил Завулон Хитрый, скромно потупясь, — не за золото предлагаю я свои услуги вам, господин барон. Я просто сочувствую юным сердцам, и если вы пожелаете вспомнить моей услуги, то найдите возможность замолвить за меня словечко великому князю Петру Фёдоровичу, когда тот станет нашим всемилостивейшим императором.

   — Можете смело рассчитывать на меня! — торжественно произнёс барон Ревентлов. — Но всё-таки, — продолжал он, с недоверием глядя на пришельца, — вы так и не сказали, каким образом возможно осуществить ваш план. Как предполагаете вы провести меня к ней? Как собираетесь освободить её?

   — Это очень просто. Приходите в мой дом, на углу Фонтанной, он недалеко от дома сестёр Рейфенштейн. У меня свободный доступ к сёстрам Рейфенштейн, так как я ношу им напоказ драгоценные камни, дорогие материи и редкости всякого рода...

   — Дальше, дальше! — торопил его Ревентлов.

   — У меня, — продолжал еврей, — вы, барон, наденете кафтан и чёрный парик и пойдёте со мною в качестве моего помощника; кроме того, с нами будет ещё мальчик, который точно так же понесёт часть товара. Таким образом мне удастся ввести вас, господин барон, в комнату той, которую вы ищете, причём нам поможет сама Клара Рейфенштейн, которая очень дружна с нею и только и думает, как бы поразвлечь. Вы увидите свою возлюбленную, поговорите с нею. Я оставлю с вами мальчика, тогда как сам отправлюсь к девицам. Пока я буду показывать сёстрам разные разности, вы соблаговолите переодеть пленницу в одежду мальчика, а его самого связать и положить под кровать с заткнутым ртом. Таким-то образом вам удастся без всякой помехи вывести вашу возлюбленную на улицу. На углу Фонтанной, вблизи моего дома, вы найдёте запряжённые санки, которые отвезут вас в маленький домик за городом, где вас никто не найдёт и где вы будете иметь возможность подготовить более безопасное убежище для вашей возлюбленной или даже бежать за границу, когда пройдут первые розыски, и подождать там, пока на трон не вступит наш всемилостивейший великий князь!

Ревентлов, дрожа от волнения, слушал слова еврея. Но потом его недоверие снова проснулось, и он, мрачно и грозно посмотрев на Завулона Хитрого, сказал:

   — А если вы предадите меня? Если всё это — только ловушка, подстроенная с целью погубить меня?

Завулон с оскорблённым видом положил руку на грудь и воскликнул:

   — Да поразит меня Бог моих отцов, если вас, господин барон, в доме Рейфенштейн ожидает ловушка и если вам не удастся выбраться за город целым и невредимым. Да сохранит меня Небо от того, чтобы принимать участие в подлом тайном убийстве камергера великого князя, которое когда-нибудь да выплывет на свет Божий и будет жестоко вымещено на мне!.. Я действительно хотел оказать вам услугу, но если вы не чувствуете ко мне никакого доверия, то я не стану навязываться. Сегодня я всё приготовил к вашим услугам, но завтра, может быть, будет уже слишком поздно. Подумайте об этом, господин барон! Ведь если эта несчастная девушка будет увезена из дома Рейфенштейн, то у меня уже не окажется в руках средства провести вас к ней и помочь освободить!

Ревентлов на минуту задумался; он вспомнил об обещании, данном княгине Гагариной, об опасности, ожидающей его в незнакомом доме на Фонтанной; он, наконец, никак не мог понять, какой интерес преследует Завулон Хитрый, предлагая ему свои услуги в таком опасном деле. Вдруг пред его внутренним взором всплыла картина: освещённое окно и две тени; он не сомневался, что то был Иван Шувалов. Ненависть и презрение всецело овладели его душой. Но ведь он знает, что императрица ещё перед прошением Евреинова была осведомлена не только об исчезновении Анны, но и о том месте, где её прятали; она дала ему своё обещание и, если его захотят упрятать куда-нибудь подальше, она потребует расследования и защитит его.

Всё это спутанно и неясно проскользнуло в его мыслях, и им всецело овладело страстное желание пробраться к возлюбленной.

   — Нет, — воскликнул он с решимостью, — медлить далее было бы непростительным малодушием! Возвращайтесь к себе домой — через четверть часа я последую за вами. Если вы точно поможете, то я всю жизнь, до конца дней своих, буду благодарен вам.

   — О, вы не раскаетесь в своём решении.

С этими словами еврей поклонился и вышел неслышно из комнаты.

Ревентлов достал из шкафа кошелёк с золотом — всё его достояние, сунул его в карман, затем выбрал себе длинный трёхгранный кинжал, закутался в шубу и вышел из дворца.

Уже стало темнеть, но императрица всё не выходила. Иван Иванович Шувалов напрасно ждал, что его позовут. Хотя он, как всегда, через агентов двоюродного брата был осведомлён обо всём, что происходило во дворце, но, не получая зова императрицы, понял, что теперь там, очевидно, совершалось что-то неведомое ему, так как на все его вопросы ему отвечали, что её величество запёрлась и никого не принимала, кроме епископа и графа Разумовского.

«Очевидно, государыня уже давно забыла всю эту историю, — подумал Шувалов, пожимая плечами. — Да и какое ей дело до Евреинова и его дочери, если она в опьянении страсти готова часами созерцать лицо молодого фатишки! Что же, пусть тешится, — с горечью прибавил он. — Она скоро узнает, как плохо этот мальчишка заменяет ей друга, потерянного ею. Да и что мне до этого? Ведь я буду наслаждаться тихим счастьем частной жизни!»

Сумерки всё сгущались. Когда на потемневшем небосводе всплыли звёзды, Иван Иванович Шувалов кликнул двух немых слуг, постоянно ожидавших его приказаний в специально отведённой комнате, вручил им маленький сундучок, наполненный драгоценностями и деньгами, и приказал снести его по потайной лестнице в один из боковых двориков дворца, где его ждали крытые сани, запряжённые бегунцами.

Когда это было исполнено, он приказал слугам отправиться на этих санях к дому сестёр Рейфенштейн и ждать там его дальнейших приказаний.

Написав приказ кронштадтскому коменданту, в котором, под видом курьера, приказывал дать пропуск самому себе, он засунул в карман маску и, закутавшись в шубу, с самой беззаботной физиономией спустился на глазах всей дворцовой челяди по главной лестнице.

Выйдя из дворца, он медленно пошёл по освещённой набережной Невы и затем исчез в тени тёмного переулка, чтобы, описав крюк, направиться на Фонтанную.

Поблизости от дома сестёр Рейфенштейн уже стояли крытые сани. Но незадолго до того как Иван Иванович свернул на Фонтанную, пред домом остановились другие, маленькие сани. Из саней вылезла дама, одетая в чёрную накидку и с густой вуалью на лице; позвонив в колокольчик у дверей и войдя в подъезд, она махнула рукой, и кучер с санями быстро скрылся.

Сейчас же после этой дамы пред этим тихим, но сегодня столь усердно посещаемым домом появился Завулон Хитрый вместе с двумя спутниками, одетыми, как и он, в еврейские кафтаны. Еврей тоже позвонил в дверной звонок и скрылся вместе со своими спутниками в подъезде.

Когда Иван Иванович Шувалов появился, перед домом нельзя было заметить ничего подозрительного; дом стоял в полном покое, окна были закрыты, ничто не изобличало в нём какой-либо жизни. Шувалов бросил взгляд на свои сани, державшиеся в тени дома; всё было в порядке, кучер сидел на облучке, а слуги молчаливо стояли на страже. Он дёрнул звонок и вошёл в тихий, тёмный дом.

Но едва только успел он скрыться в сенях, как вокруг дома началось какое-то таинственное движение. Из находившихся поблизости казарм неслышно двигались гвардейские колонны, подходившие с обеих сторон к Фонтанной. Да и из боковых переулочков и улиц показывались небольшие вооружённые отряды, перегораживающие улицу.

Прохожие, попадавшиеся навстречу этим колоннам, задерживались; офицеры внимательно рассматривали их и затем отпускали с решительным напутствием убираться поскорее, да без оглядки. Это немедленно же исполнялось испуганными горожанами. Сани Шувалова были окружены подоспевшим отрядом. Командующий офицер приказал слугам не двигаться с места и приставил к каждому по два гвардейца. Двое солдат держали лошадей под уздцы, остальные гвардейцы образовали двойную шеренгу пред домом. Другой отряд прошёл в переулок, откуда барон Ревентлов предыдущей ночью наблюдал за освещённым окном. В этом переулке тоже вдоль стены были расставлены солдаты, так что весь дом был оцеплен.

Вскоре после того как были предприняты эти странные приготовления, из Александро-Невской лавры выехал по берегу Невы поезд, состоявший из четырёх крытых саней, дверцы которых были накрепко заперты, а окна заделаны железной решёткой, сопровождаемый отрядом гренадер. Сани свернули на Фонтанную, командир гренадер сообщил офицеру патруля пароль, колонны раздались и пропустили поезд к дому Рейфенштейн. Здесь гренадеры построились у дверей, а командир решительно дёрнул ручку звонка.

Дверь открылась, и на пороге показался лакей. Но он испуганно отскочил, когда увидал пред собою офицера с обнажённым палашом, а сзади него тесно сдвинутые ряды солдат и щетину штыков. Офицер мгновенно распахнул дверь, схватил дрожавшего лакея и, не дав времени крикнуть или выговорить хоть слово, сказал ему:

   — Именем императрицы приказываю тебе не двигаться с места!

Лакей замертво упал на колени. Офицер вернулся к саням, открыл дверцы и провёл в дом закутанных в плащи людей; затем приказал десяти гвардейцам встать на караул в сенях, и двери закрылись.

В тот самый момент, когда на Фонтанной произошло это таинственное, молчаливое действо, граф Разумовский вошёл в спальню императрицы.

   — Все приказания моей всемилостивейшей повелительницы исполнены, — сказал граф Алексей, подходя к креслу, в котором сидела императрица.

Она поспешно подняла голову и, протянув графу руку, с грустной улыбкой сказала:

   — Благодарю тебя, Алексей Григорьевич! Ты мой истинный друг. Только ты и правдив, и верен мне!

   — Надеюсь, — сказал Разумовский, — что вы никогда не сомневались в этом. Но я прошу вас, ваше величество, чтобы вы и других не судили по внешним уликам. Внешность может обмануть, а истинные друзья слишком драгоценны, чтобы жертвовать ими по пустому подозрению.

   — По подозрению? — воскликнула Елизавета Петровна, вскинув гневные глаза. — Разве это пустое подозрение, если вероломный предатель приказал освободить в Кронштадте свой корабль ото льда? Разве это только подозрение, если он хотел скрыться за границы моей власти, чтобы там тешиться с этой девчонкой? Я поклялась пощадить её, но, — прибавила она, стиснув руки, — она вполне заслуживает быть брошенной вместе с ним в море, по волнам которого они собирались бежать от моего гнева. Однако будь спокоен, — сказала она, прижимая руку к сердцу, — я произведу строгое следствие и разберу всё досконально.

   — Он послал сани к дому своего брата на Фонтанной, — ответил граф Разумовский, — а сам отправился туда пешком.

   — Ну, вот видишь, Алексей Григорьевич! — воскликнула Елизавета Петровна. — И ты ещё можешь говорить о пустом подозрении? Дом оцеплен?

   — Никто не может выйти оттуда.

   — Люди, которых мне послал архиепископ, там?

   — Да. Их эскортировали самые надёжные гренадеры.

   — Ты вызвал ко мне Петра и Александра Шуваловых?

   — Они, должно быть, уже ждут ваших приказаний в большой приёмной.

Елизавета Петровна резко позвонила в золотой колокольчик, стоявший около неё, и, когда появилась её любимица Анна Семёновна, приказала ей:

   — Позвать сюда Шуваловых!

Императрица поздоровалась с ними лёгким кивком головы и, обращаясь к генерал-фельдцейхмейстеру, сказала:

   — Я должна попросить тебя о большом одолжении, Пётр Иванович, а так как знаю, с какой готовностью ты всегда рад услужить мне, то уже воспользовалась заранее этим одолжением и распорядилась твоим домом на Фонтанной. Я собираюсь, — продолжала Елизавета Петровна, — вывести там на свет Божий некую тайну, которую старались скрыть от меня. Вы оба должны сопровождать меня и находиться там рядом со мной, чтобы говорить, правильно ли и справедливо ли я буду поступать?

   — Ваше величество, вы не можете поступать несправедливо, — ответил граф Пётр Иванович. — Раз вы лично выслушаете, лично увидите и лично рассудите дело, то невозможно, чтобы невиновные ответили за виновных.

   — Но постойте-ка! — воскликнула императрица. — А мой адъютант?..

Она дала знак Анне Семёновне, и та вскоре ввела в комнату полковника Бекетова.

Елизавета Петровна нежно взглянула на юношу, который поспешно подошёл к ней и пламенно поцеловал протянутую руку, и сказала:

   — Ты должен будешь поехать со мной, Никита Афанасьевич, при предпринимаемом мною шаге мои друзья должны находиться поблизости от меня. Я буду вершить свой суд, и ты увидишь, как я наказываю тех, кто вероломно нарушает мою дружбу! — прибавила она мрачным тоном.

Она отвернулась от вконец перепуганного Бекетова, взяла руку графа Разумовского и в сопровождении остальных лиц спустилась по лестнице на парадный двор. Здесь уже стояли наготове сани, окружённые эскадроном кирасир. Елизавета Петровна села и приказала Разумовскому сесть рядом с нею; оба Шуваловых и Бекетов уселись в следующие сани. Факельщики бросились вперёд, и императрица поехала по направлению к дому на Фонтанной.

Глава седьмая


Это происходило за пределами дома на Фонтанной, но внутри него совершались не менее таинственные вещи.

Закутанная в густую вуаль дама, первая появившаяся у дверей дома, спросила, может ли она видеть барышню Клару Рейфенштейн, причём вуаль с лица не откинула.

Когда Клара, удивлённая докладом лакея, спустилась в переднюю, то незнакомка с лёгким кивком вместо приветствия подала ей записочку. Клара поспешно её вскрыла. Брокдорф просил провести подательницу сей записки к Анне Михайловне Евреиновой.

   — Право, я не знаю, смею ли я это делать! — сказала она. — Ну да раз Брокдорф решается на это, то и я могу рискнуть. Ведь Брокдорф вряд ли захочет сделать что-либо по собственному почину: он может действовать только по инструкции... Но мне хотелось бы знать наверное, что вы не питаете вражды к этой бедной крошке...

   — Будьте спокойны, — поспешила перебить её незнакомка, — я хочу просто развлечь бедную девушку. Я хочу сообщить ей приятные новости и поговорить с нею насчёт необыкновенно пышного платья, которое собираются для неё шить.

   — Ну, это мало порадует её, — сказала Клара, пожимая плечами. — Но раз вы на самом деле не питаете дурных намерений, то я могу проводить вас к ней.

Сказав это, Клара повела даму в комнату узницы.

Заслышав шаги, Анна вскочила с дивана и уставилась с испугом и ожиданием на открываемую дверь. Когда она увидела Клару, то её лицо осветилось дружелюбной улыбкой. Однако, заметив сзади девушки какую-то незнакомую чёрную фигуру, она снова испугалась и отскочила к окну.

   — Я пришла к вам как друг, — произнесла незнакомка, торопливо подходя к Анне. — Оставьте нас одних! — прибавила она таким повелительным тоном, что даже Клара несколько оробела и ушла, не решаясь возразить что-либо.

Анна дрожа смотрела на густую вуаль и негромко спросила:

   — Что вам угодно от меня? Какое новое страдание должно принести мне ваше посещение? Кто является с добрыми вестями, тот не прячет лица — друзья приходят открыто!

   — Можете посмотреть мне в лицо, — ответила незнакомка, — потому что я ваш друг.

Сказав это, дама быстрым движением откинула вуаль.

   — Боже мой! — воскликнула Анна. — Я не ошибаюсь? Неужели это вы, княгиня Гагарина, статс-дама её величества? О, Боже мой, возможно ли это! Неужели мой отец или мой друг узнали, где меня прячут? Да, да, это так! Я слышала его голос! Он, наверное, добился, чтобы его приняла наша всемилостивейшая императрица... О, говорите, да говорите же, милостивая княгиня! Сжалилась ли надо мной императрица? Поможет ли она мне? И, может быть, эта помощь посылается мне через вас?

   — Не спрашивайте, откуда я знаю про вашу судьбу и каким образом мне удалось открыть, где вас прячут. Я принимаю в вас участие и пришла сюда затем, чтобы вернуть вам покой, а быть может, и счастье! — сказала Гагарина.

   — Вы хотите освободить меня? — вскрикнула Анна, бросаясь на колени к ногам княгини. — Да благословит вас за это Бог!

   — Я не всемогуща, — возразила княгиня, нежно поднимая Анну и подводя к столу, — но надеюсь внести покой и ясность в вашу мятущуюся душу. Я знаю историю твоего сердца, — перешла она на доверительное «ты», — ты любишь барона фон Ревентлова.

Как ни была удивлена Анна этим заявлением, но невольно нежный взгляд её томных глаз явился подтверждением сказанного.

   — И ты готова, — продолжала княгиня, — бороться за свою любовь против нужды и опасностей, против всех обольщений и всяких угроз?

Анна с сияющим взором кивнула и словно в клятве положила руку на сердце.

   — Но эта борьба будет очень тяжёлой и долгой, — продолжала Гагарина, — потому что тот, кто велел спрятать тебя здесь и держит в своей власти, зовётся Иваном Шуваловым!

   — Вы это знаете? — воскликнула Анна, густо покраснев.

   — Разве я была бы здесь, если бы не знала этого? — ответила княгиня. — Но что может сделать такое слабое дитя против этого сильного человека. Да и, кроме того, уверена ли ты, что не жертвуешь ради вымышленного счастья счастьем истинным и большим?

   — Я не понимаю вас, — сказала Анна тихим голосом, дрожа и потупляясь.

   — Уверена ли ты, что твоё сердце не ошибается в приливе великодушия? — продолжала княгиня, хватая девушку за руку. — Иван Шувалов, кроме всего, — самый красивый, самый блестящий кавалер империи. Он обладает полной мерой достоинств, из которых каждого в отдельности достаточно для того, чтобы заставить любую женщину полюбить. Что такое в сравнении с ним ничтожный голштинский дворянин? Ведь даже если он и захочет отдать тебе руку, даже если твой отец и позволит тебе вступить в брак с иноземцем, то Ревентлов может предложить тебе жалкую жизнь в нищей стране, краткое счастье страсти и долгое раскаянье...

Лицо Анны вспыхнуло; она не поднимала глаз.

   — Возможно когда-нибудь впоследствии, когда рухнут связывающие его ныне цепи, Шувалов вознесёт тебя на высоту, которая и не снилась тебе в самом безрассудном сновидении. Неужели подобная любовь не вдохновляет тебя. Ведь она принесёт больше счастья, чем детская грёза твоего сердца, привязывающая тебя к твоему голштинцу?

Анна сидела всё так же молча, тяжело дышала и ещё ниже склоняла голову на грудь. Княгиня всё пытливее и настойчивее вперяла в неё свой взор. Но вот девушка подняла голову и, отрицательно покачав, улыбнулась, глаза её широко раскрылись, и она заговорила твёрдо, не дрогнувшим голосом:

   — Я отлично знаю, что Иван Шувалов способен дать всё, что только может предложить чарующая жизнь большого света. Я отлично знаю то, что он обладает всеми достоинствами, чтобы иметь право быть горячо любимым, и что его сердце не застыло, оно способно биться от благородных чувств. Но я не могу любить его, а следовательно, не могу быть ему кем-то...

Глаза княгини осветились участием и нежностью, но затем черты её лица приняли снова строгое выражение, и она сказала:

   — Ты собираешься хранить верность своему голштинцу, бедное дитя, а сама не знаешь, верен ли он тебе, действительно ли он думает о тебе?

   — О, он не забыл меня! — воскликнула Анна со счастливой улыбкой. — Он ищет меня, и любовь покажет ему дорогу ко мне.

Она остановилась — хотела упомянуть о песне, неожиданно прозвучавшей в тишине прошлой ночи, но гнездящееся где-то глубоко недоверие всё-таки удержало слово, уже дрожавшее на её губах.

   — Ты убеждена в его верности, — сказала княгиня с мимолётной иронической улыбкой, — но это потому, что ты не знаешь света, в котором он вращается... А что, если я скажу тебе, что ты обманываешься? Что он забыл тебя? Или очарован улыбкой высочайшей милости? Если императрица любит его и требует от него любви? — проницательно и угрожающе глядя на Анну, сказала княгиня. — Ты знаешь, что в её руках есть страшные средства, чтобы добиться любви.

Девушка потупилась, но тотчас же воскликнула с гордой уверенностью:

   — Да, да! Так, конечно, оно и было: императрица полюбила его и захотела отнять у меня, но, — прибавила она, гордо выпрямляясь, — даже императрица бессильна пред любовью и верностью. Если она пыталась принудить его сердце, то, значит, его уже нет в живых, ведь он скорее умрёт, чем отречётся от своей любви. Вас прислал обер-камергер Шувалов, чтобы сломить меня поддаться его уговорам — от обиды или отчаяния! Идите к нему и скажите, что все ухищрения напрасны. — С минуту она смотрела на княгиню, потом её глаза наполнились слезами, и она, протягивая к княгине руки, стала молить: — О, сжальтесь надо мной!.. Скажите мне только одно: жив ли он? Вчера он ещё был жив, я это знаю...

На прекрасном лице княгини отразилась борьба чувств.

   — Я побеждена, — прошептала она, — и, может быть, гораздо прекраснее осчастливить эти верные сердца, чем... — Она подошла к Анне и, привлекая её к себе, сказала: — Ты выдержала испытание, моё милое дитя! Твоя верность и твоя вера вполне заслуживают счастья. Я пришла сюда, чтобы освободить тебя и соединить с твоим возлюбленным.

   — Вы хотите освободить меня? Да разве это возможно? Разве вы сильнее обер-камергера Ивана Ивановича Шувалова, которому всё подчиняется?

   — Разум всегда могущественнее силы, — возразила княгиня, — Шувалов — глупец, который, несмотря на всё своё могущество, кончит тем, что погубит тебя и себя. В данном случае я сильнее его: мне стоит сказать только одно слово императрице, чтобы сделать графа ничтожнее самого бедного нищего в России... Но я не хочу губить его: с ним могла бы погибнуть и ты... Я хочу спасти его от его собственного безумия, а тебя — сделать счастливой. Поэтому я призвала на помощь хитрость, которая всегда даёт нам, женщинам, преимущество над мужчинами. Мы поменяемся платьями; моя одежда будет тебе впору; ты закроешь лицо моим шарфом и спокойно выйдешь из дома. Никто не остановит тебя, так как все будут думать, что это ухожу я. В моём доме, на набережной Невы, тебя встретит верная мне горничная, которая и проводит тебя в приготовленные комнаты; там ты будешь в безопасности. Привратник также будет думать, что это я сама вернулась, так что ни у кого не явится ни малейшего подозрения. Ты останешься спокойно в моём доме, пока я не пришлю к тебе твоего возлюбленного; вы можете видеться беспрепятственно... А когда всё уляжется, забудется, ты или вернёшься к отцу, чтобы получить его согласие на ваш брак, или я найду для вас возможность беспрепятственно покинуть Россию.

   — О, как мне благодарить вас! — воскликнула Анна, покрывая поцелуями руки княгини. — Как мне благодарить вас! Вы возвращаете меня к жизни! Но могу ли я воспользоваться вашим благодеянием? — прибавила она со страхом. — Ведь вы должны остаться здесь вместо меня, и весь гнев Шувалова обрушится на вас!

   — Успокойся, дитя! Я спокойно дождусь здесь обер-камергера; всё дело в нескольких часах заключения в этом будуаре, что вполне выносимо. Что касается его гнева и угроз, то я, княгиня Гагарина, выше этого; я даже уверена, что он будет благодарен мне как другу, который спасёт его и вылечит от безумия.

   — Да, вы правы, — радостно воскликнула Анна, — пред вами он бессилен... О, вы ангел, посланный Провидением спасти меня! Я ежедневно буду молить за вас Бога...

   — Ну, скорее! — прервала княгиня. — Нельзя терять времени!.. Скорее! Бери моё платье и шарф и уходи! До моего дома не далеко, а когда ты будешь там, тебе не грозит ни малейшая опасность.

Она стала расстёгивать пряжки своей одежды, как вдруг дверь отворилась и прозвучал звонкий голос Клары:

   — Несите сюда! Это вышло весьма удачно: она может теперь же выбрать камни к платью, которое собирается заказать.

Княгиня опять поспешила прикрыть лицо вуалью.

На пороге появилась Клара, за нею шёл Завулон Хитрый с двумя подручными, одетыми, как и он, в чёрные кафтаны и меховые еврейские шапки.

   — Мой подручный покажет даме бриллианты, — сказал Завулон, — а я тем временем могу предложить вам и вашей сестрице выбрать шляпки; проведите нас к себе, а когда мы кончим, я приду сюда за Эфраимом, моим племянником... Так нам приказано, — шепнул он, прикасаясь к руке Клары.

   — Хорошо, — ответила та, обводя с любопытством закутанную фигуру княгини, — иду! «Что всё это значит?» — недовольно прибавила она про себя. — Я потом посмотрю, что вы выбрали, — обратилась она к окаменевшей от ужаса Анне. — Если я понадоблюсь вам, — успокоила она её взглядом, — позовите, и я явлюсь в ту же минуту. — Оглядываясь, Клара последовала за Завулоном, предоставив его спутникам, нёсшим кожаные футляры, свободно войти в комнату.

Младший из них, юноша лет пятнадцати, вошёл первым; за ним последовал и второй, несколько сгорбленный, с густыми чёрными кудрями, падавшими из-под меховой шапки на смущённо опущенное лицо. Он быстро запер дверь и сделал движение, как будто хотел броситься к Анне, но испуганно остановился, заметив княгиню, которая отошла в сторону.

   — Вы не одна? — воскликнул он, отступая и надвигая на лоб ещё ниже шапку.

Но несмотря на переодевание, Анна узнала своего возлюбленного, но она сдержалась и, прижав руки к сердцу, готовому разорваться, боязливо смотрела на княгиню и на молоденького еврея.

Княгиня подошла вплотную к Ревентлову и сказала с упрёком:

   — Так-то вы держите своё слово, данное женщине, которая обещала помочь вам и пришла сюда, чтобы исполнить своё обещание!..

При звуке её голоса Ревентлов вздрогнул.

   — Княгиня? — воскликнул он. — О, простите! Мои страдания, моё отчаяние были так безутешны, что я совсем потерял голову.

   — Усомнились даже в своём друге? — с горечью спросила княгиня. — Ну, отошлите же этого! — прибавила она, указывая на смиренно стоявшего у дверей еврейчика.

   — О, он надёжный друг! — ответил Ревентлов. — Он здесь во спасение Анны: она выйдет из этого дома в его шапке и кафтане! Всё готово! Мы переждём в верном, безопасном месте, пока о нас позабудут. Да, Анна, да, возлюбленная моя, — воскликнул он, заключая девушку в свои объятия, — ты видишь, я обо всём позаботился...

   — Да, да! Я друг, — гордо сказал юный еврей. — И в моём кафтане прекрасная барышня может уйти из этого дома, только милостивый господин должен хорошенько связать меня, хорошенько заткнуть мне рот, чтобы я мог доказать, что надо мною совершено насилие, и чтобы никто не мог заподозрить меня, бедного Эфраима. — Он вытащил из-под кафтана клубок пеньковых верёвок и кляп и, подавая то и другое фон Ревентлову, сказал с беспокойством: — Скорее, господин, скорее! Дядя предупредил меня, чтобы мы не теряли времени, потому что через час может быть уже поздно!

Княгиня быстро подошла и, резко оттащив Анну от Ревентлова, воскликнула:

   — Что за безумие! Вы вовсе не знаете двора! Ваше предприятие наверное послужило бы к вашей погибели, не будь здесь меня, чтобы его предотвратить. Я ещё не сообразила, в чём тут дело, но будьте уверены, что это — западня. Нельзя терять ни минуты: я пришла, чтобы дать возможность Анне покинуть этот дом. Ну, скорее, переодевайся, — обратилась она к Анне, — и уходи! Тебя и теперь не задержат, думая, что вы выслали чужую, чтобы она не помешала вашему плану. Вы же, барон, оставайтесь здесь, пока она не уйдёт. Тогда вместе с Завулоном вы также должны покинуть дом; на улице вы скажете ему, что Анна отказалась бежать, скажете всё, что вам угодно, — нетерпеливо прибавила она, — но прежде всего вы должны поскорее расстаться с этим Завулоном и вернуться в Зимний дворец. Я остаюсь здесь. А ты, — обратилась она к испуганному еврейчику, — запомни хорошенько: если хоть одним словом обмолвишься о том, что здесь видел и слышал, то кнут не оставит ни лоскута твоей шкуры, а язык твой вырвут из болтливой глотки!

Она стала снимать свой длинный чёрный плащ, чтобы закутать в него Анну. Путь к освобождению, предложенный княгиней, казался Ревентлову легче и вернее, но его сердце противилось новой разлуке; он страшился снова потерять её след. Тогда все его старания пропали бы даром, и сама императрица, посулившая ему поддержку, вероятно, оказалась бы бессильной найти девушку, если бы она исчезла из этого дома.

Но додумывать барону было некогда — двери резко распахнулись, и в комнату вошёл Иван Иванович Шувалов. Сперва он словно прирос к порогу, а затем его глубокое удивление уступило место страшному гневу, голос его метал громы, а глаза — молнии.

Анна закрыла лицо руками и сжалась от ужаса.

Княгиня смотрела на обер-камергера с холодным спокойствием; юныйеврей бил себя в грудь и дрожащими губами бормотал слова пламенной молитвы.

Ревентлов сорвал с себя шапку и парик, встал рядом с Анной и сказал:

   — Не бойся, любимая! Я с тобою, и насилие совершится только через мой труп.

Когда Шувалов узнал молодого человека, глаза его налились яростью.

   — Ах, смотрите, пожалуйста! — воскликнул он с громким, язвительным смехом. — Так я, значит, не ошибся! Очаровательный певец нашёл-таки сюда дорогу, а эта неприступная добродетель прячет воркующего голубка в своей комнате, из которой выгнала меня с видом святоши! А её сиятельство княгиня Гагарина находит приличным способствовать подобным нежным свиданиям, чтобы этим способом вознаградить за оказанные ей когда-то любовные утехи!

Княгиня полупрезрительно-полусострадательно пожала плечами; яркая краска залила лицо Ревентлова, но, прежде чем он мог возразить на эти оскорбительные слова, Анна поднялась со своего места и, гордо глядя на Шувалова, воскликнула:

   — По какому праву вы осмеливаетесь говорить всё это? Разве я вас обманывала? Разве не говорила я, что никогда не буду любить вас, потому что моё сердце принадлежит моему единственному? Ваша власть больше уже не сможет разлучить нас, а если захотите употребить насилие, мы умрём вместе, и наша кровь падёт на вас, и Бог покарает вас за это.

Горький смех был единственным ответом Шувалова, он прижал к груди стиснутые кулаки, стараясь унять гнев.

Княгиня Гагарина подошла к нему, положила руку на плечо и сказала серьёзно, но с ласковой приветливостью:

   — Иван Иванович Шувалов очнётся от своего ослепления, он вспомнит об обязанностях, которые налагает на него огромная власть, дарованная ему Провидением, вспомнит о высоких целях, к которым отважно стремилась его душа... Он будет слишком горд, — с ударением прибавила она, — чтобы искать любви, уже принадлежащей другому, хотя он и видит впервые, что его сердцем пренебрегли...

   — Он также не забудет, — воскликнул фон Ревентлов, — что имеет дело не с беззащитной девушкой, а с благородным дворянином, считающим насилие против беззащитной женщины позорнейшим пятном на чести мужчины.

Тяжёлая внутренняя борьба кипела в душе Шувалова, оттолкнув княгиню, он сказал гневно:

   — Нет, я не буду Искать любви этой девчонки, низменная натура которой отвращается от высот, до которых я хотел поднять её; но её измена, её дерзкая игра моим ослеплённым чувством должны быть наказаны. Дом окружён моими людьми... Они расправятся с этими двумя, как они того заслуживают!

Он повернулся к двери, но княгиня удержала его.

   — Вы забываете, что я здесь! — воскликнула она. — Забываете, что над вами есть ещё власть императрицы! Вспомните, что ваше преступное насилие в этом случае оскорбительно для самой государыни и может навлечь на вас её страшный гнев.

   — Я помню это! — вне себя от гнева вскрикнул Шувалов, сбрасывая со своего плеча руку княгини. — Но я помню и то, что ещё никогда в жизни не оставлял оскорбления неотомщённым... Я не боюсь ничего на свете, не боюсь и государыни... И княгиня Гагарина также может онеметь, — прибавил он со страшной угрозой. — Я позову своих людей, и эта дрянь, отвергшая мою любовь, будет принадлежать мне, как моя крепостная, каковой она и является; а этот чересчур отважный немец узнает, что значит противиться моей власти!

Оттолкнув княгиню, Шувалов опять бросился к двери, но Ревентлов быстро вскочил и загородил ему дорогу. Выхватив кинжал, он приставил к груди Шувалова блестящий клинок и крикнул:

   — Слушай, трусливый разбойник! Прежде чем ты позовёшь своих людей, ты будешь мёртв! Мы стоим здесь — мужчина против мужчины... Моя рука не дрогнет. По крайней мере, любимая мною девушка будет навеки спасена от тебя... А там пусть императрица, знающая о твоей измене, судит меня!

Барон поднял оружие для удара.

Шувалов невольно отступил; княгиня бросилась между ними, стараясь отнять у Ревентлова кинжал, но тот держал его в высоко поднятой руке, следя за каждым движением Шувалова.

Анна со страхом подошла к княгине и, став рядом с нею, протянула руки к мужчинам, с угрожающим видом стоявшим друг против друга.

В это время снаружи послышался неясный шум голосов и шагов. В комнату вошла бледная Клара, за ней через полуоткрытую дверь виднелся Завулон.

   — Боже мой, — воскликнула Клара, ещё более испуганная видом обнажённого кинжала, — что за беды тяготеют над этим домом! Что всё это значит? Здесь — обер-камергер Шувалов и какие-то чужие люди, а снаружи все входы и выходы закрыты и улица полна солдат!

Княгиня вздрогнула; Шувалова также передёрнуло; Анна бросилась к Ревентлову, и он, одной рукой прижав её к груди, другую, вооружённую кинжалом, держал наготове, причём сказал:

   — Это суд императрицы, которой я одной только и доверяю, от которой с надеждой жду защиты и помощи!

   — Императрицы?! — в ужасе проговорила княгиня. — Несчастный, что вы сделали? Значит, государыня...

   — Знает, что в этом доме томится жертва произвола и насилия её надменного любимца, — ответил Ревентлов. — Государыня обещала мне покровительство, и она сдержит своё слово.

Княгиня скоро оправилась; её глаза стали твёрдыми как сталь. Она подошла к Шувалову и, положив руку на плечо, сказала:

   — Иван, приди в себя! Разбуди в своей душе былую силу! Славу!.. Подумай об издевательствах врагов! — настойчивее прибавила она, видя, что вельможа остаётся неподвижным и мрачно смотрит пред собою. — Не доставляй жалким, низким людям злобной радости видеть, как гордый властелин, пред которым они преклонялись, пал во прах!

   — Я лишился счастья, а его так жаждало моё сердце, — глухим голосом отозвался Шувалов.

   — Счастья мальчишки! — воскликнула она. — Мужчину, стоящего выше всех других, привлекает иное, высшее счастье! И ты пойдёшь по этому пути, смелый и великий, попирая зависть! А если ты ищешь и иного счастья, Иван Иванович, — тихо прибавила она, — то ищи его в том сердце, которое способно понять твои гордые стремления и суметь научиться ставить любовь выше праздной игры.

Снизу донёсся громовой гул салюта.

   — Поздно! — мрачно сказал Шувалов. — Всё кончено! Удар попал в цель, — с горькой насмешкой прибавил он. — Мы в западне!

Лакей кричал на лестнице:

   — Государыня приехала! Сани её величества у подъезда!

   — Видите, — сказал Шувалов княгине, — всему конец!

   — Конец заблуждению! — гордо воскликнула она. — Теперь как раз время изменить игру и выиграть её — для всех нас, находящихся здесь! Заклинаю тебя, Иван Иванович, позволь мне руководить!

   — Что же я должен делать? — печально спросил Шувалов. — Я не вижу выхода.

   — А я вижу! Пойдём навстречу императрице, и, что бы ни случилось, молчи, не противоречь мне; подтверждай всё, что бы я ни сказала, и я уверена, что мы избегнем опасности. А вы все оставайтесь здесь и не покидайте этой комнаты, пока я не позову вас!..

Взяв под руку Шувалова, княгиня потащила его за собою вниз, где уже слышалось бряцание оружия — это стража в прихожей отдавала честь императрице. Клара дрожа шла за ними.

Анна почти без чувств упала в кресло, и, став пред нею на колени, Ревентлов стал целовать её руки, стараясь успокоить самыми нежными словами.

Глава восьмая


Едва императрица вступила на порог, как княгиня Гагарина, увлекая за собою Ивана Ивановича Шувалова, появилась в передней.

Елизавета Петровна стояла посреди комнаты, освещённой большими канделябрами. Граф Алексей Разумовский только что снял с неё тёплый плащ. Пётр и Александр Шуваловы следовали за императрицей: первый — холодный и суровый, словно готовясь во главе своих канониров выдержать неприятельский штурм, а второй — дрожащий, с беспокойно дергающимся лицом, но неустанно высматривая всё кругом своими вездесущими глазами, готовый схватиться за ничтожнейший волосок, если бы только этот волосок мог послужить к избавлению от грозившей опасности.

Позади императрицы стоял Бекетов, весёлый и улыбающийся, удивлённый всеми этими событиями, которые совершенно не мог понять.

Когда Шуваловы увидели княгиню, спускавшуюся с лестницы вместе с обер-камергером, лицо графа Петра Ивановича стало ещё мрачнее, а лицо Александра перекосилось от страха. На спокойном, весёлом лице княгини ничего нельзя было прочесть, кроме изумления, без всякой примеси страха или заботы, изумления от неожиданного приезда императрицы.

Иван Шувалов был бледен, лицо выражало суровую покорность, а взоры опущены долу, когда, не выпуская руки княгини, он приветствовал императрицу положенным низким поклоном.

Елизавета Петровна окинула его взглядом, удивляясь такой дерзости: в доме, где находилось, где жило и дышало доказательство его вины, его измены, он осмелился встать перед ней лицом к лицу!

   — Вот удивительная встреча! — жёстко и язвительно сказала она. — Почему это я нахожу здесь свою статс-даму и обер-камергера? Мне очень интересно знать, — продолжала она, презрительно отворачиваясь от Ивана Шувалова, — что привело сюда вас, княгиня Гагарина, и что за тайну мои друзья, — она с горькой насмешкой подчеркнула это слово, — скрывают от меня в этом доме?

   — Не менее и я изумлена, что вижу вас здесь, ваше императорское величество, — с простодушной уверенностью возразила княгиня, — но я осчастливлена этим, каковы бы ни были причины, так как присутствие государыни несёт с собою благословение небес...

   — Для добрых! — прервала императрица тем же язвительным тоном. — На головы же виновных и изменников присутствие государыни изливает кару отмщения.

   — Мы можем, к счастью, наслаждаться вашей царской милостью, — улыбаясь, возразила княгиня, — так как явились сюда для доброго дела, для соединения двух невинных, любящих сердец. Ваше императорское величество! Ваше присутствие доставляет нам счастливую возможность испросить ваше милостивое покровительство для тех, чьё счастье я пыталась упрочить при содействии Ивана Ивановича... Так как вы, ваше величество, сами здесь, то тайна более не существует... Вы, ваше величество, решите сами.

Позвольте нам раскрыть вашим взорам нашу тайну!

Елизавета Петровна остановила её повелительным жестом и воскликнула:

   — Стойте! Вы не единственные, кого я приехала судить. Чтобы никто не вышел из этого дома! — обратилась она к кирасирскому офицеру, неподвижно, с обнажённым палашом стоявшему у входной двери. — Алексей Григорьевич, — сказала она Разумовскому, — ты проводишь меня к тем людям, которых впустили сюда по моему приказанию; а ты, Пётр Иванович, — обратилась она к фельдцейхмейстеру, — окажи гостеприимство гостье, завладевшей вашим домом. Надеюсь на тебя, что ты честно и правдиво скажешь мне, справедливо ли я сужу... А вы, — холодно и надменно обратилась она к прочим, — ждите меня все здесь; даже и ты, Никита Афанасьевич, — более мягким тоном и как будто извиняясь, сказала она Бекетову, — мне предстоит важное дело... Потом ты будешь около меня, когда мне придётся судить за вероломство.

Опершись на руку Разумовского, государыня направилась к приёмной.

Последние слова императрицы вывели Ивана Шувалова из его покорного, убитого состояния; его глаза вспыхнули гневом; он сделал движение, словно хотел удержать императрицу, но дверь гостиной уже закрылась за нею, Разумовским и Петром Шуваловым. Княгиня удержала обер-камергера и тихо, но повелительно сказала:

   — Подождите, Иван Иванович! Вы совсем потеряли голову; предоставьте действовать мне, и всё пойдёт прекрасно.

Бекетов хотел последовать за княгиней и обер-камергером, но замер: с лестницы спускалась в ярко освящённый вестибюль Клара. Увидав его, она не могла сдержать возгласа восхищения и радости. Бекетов тоже глядел на неё в изумлении, лицо его также светилось радостью; он простёр к ней руки, будто хотел обнять.

От взгляда Александра Шувалова, уже хотевшего было выйти из вестибюля, не укрылось возбуждение молодых людей, и, отойдя в тень, он принялся наблюдать за ними.

Смущённая и раскрасневшаяся Клара прошла мимо Бекетова к боковой двери. Вот она ещё раз обернулась к нему, озарив нежным взором. Вот Бекетов, забыв, по-видимому, обо всём, бросился за ней в маленькую, слабо освещённую комнатку. С быстротой молнии, неслышными шагами, Александр Шувалов скользнул через вестибюль, осторожно прикрыл полуоткрытую дверь и, заперев её на замок, спрятал ключ в карман.

Часовые в вестибюле не стесняли Шувалова — им был отдан приказ только не выпускать никого из дома, всё же остальное их не касалось.

Торжествующе улыбаясь, он поспешил за княгиней и братом в приёмную.

Иван Иванович Шувалов сидел в кресле, опустив голову, скрежеща зубами от гнева. Княгиня стояла перед ним, положив руку ему на плечо, не спуская с него взора, словно хотела заворожить его.

   — Подите сюда, Александр Иванович, — обратилась она к начальнику Тайной канцелярии. — Помогите мне привести в себя вашего брата. Этот миг решает его будущность, а также и вашу, а он готов пожертвовать всем из-за своей мальчишеской прихоти.

   — Чем ещё жертвовать, когда всё потеряно! — с горькой усмешкой сказал Иван Шувалов. — Потеряно счастье, к которому я жадно протягивал руку, потеряна и власть! Императрица знает всё, иначе зачем же ей здесь быть? А если она всё знает — спасение невозможно. Она жестоко накажет, даже если я брошусь к её ногам молить милости. Но этого никогда не случится. Слава Богу, — воскликнул он, вскочив с кресла, — ключ к вратам свободы в моих руках. Императрица увидит перед собою мой труп, но цепи меня не коснутся.

С этими словами он вытащил маленький кинжал.

Однако княгиня быстрым движением схватила его за руку, воскликнув:

   — Непростительная слабость, Иван Иванович, искать смерти, когда есть надежда на жизнь. Поймите, ещё ничего не потеряно, если только вы овладеете собою. Отдайте мне этот кинжал, — повелительно протянула она руку, — такой конец недостоин мужчины, видевшего у своих ног Россию.

   — Что же, вам приятнее будет видеть, как меня будут гнать по улицам в Сибирь, под гиканье и свист ликующей толпы? Вам приятнее видеть, как палач переломит мою шпагу?

Шувалов с ужасом попробовал вырвать у княгини руку, но она, словно железными клещами, крепко держала его.

   — Отдайте мне ваш кинжал! — сказала она. — Клянусь вам всеми святыми, что сама вложу вам его в руки, когда не останется другого исхода.

   — И теперь всё потеряно, — ответил Иван Шувалов, — после сегодняшнего унижения, при котором было столько свидетелей, уже нельзя больше возвыситься. Императрица никогда не стала бы так поступать со мной, если бы она не решилась уничтожить меня.

   — А я говорю вам, — воскликнула княгиня, — что все, кто были свидетелями вашего унижения, увидят снова ваше гордое возвышение и над вашей головой ярче прежнего засияет звезда счастья и славы! Здесь ещё кроется одна тайна, — продолжала она, указывая на дверь соседней комнаты, откуда доносился неясный шум. — Подождём, что произойдёт там, и тогда предоставьте действовать мне.

   — Ия также надеюсь, — сказал Александр Шувалов. — Я тоже держу в руках талисман, который может отвратить опасность и направить её на наших врагов.

   — Слышите? — сказала княгиня обер-камергеру. — Ободритесь, овладейте собою! То счастье, к которому вы стремились, исчезло бы вскоре, как блуждающий огонёк. Здесь же вас призывает высокое, непреходящее, вечное счастье власти! Добудьте себе сияющий венец бессмертия! Итак, не теряйте оставшихся немногих минут! Неужели вас не прельщает радость раздавить тех, которые уже поверили, что вы окончательно повержены в прах?

   — Ах, если бы это было возможно! — воскликнул Иван Шувалов и выпустил из рук кинжал.

Княгиня, проворно нагнувшись, подхватила его.

   — Вы поклялись мне, — промолвил затем Иван Шувалов, — возвратить мне оружие, когда мне не останется иного спасения!

   — Перед всеми святыми я готова повторить свою клятву, — ответила княгиня. — И если надежда обманет, то и я возьму этот кинжал из ваших рук, чтобы и себе проложить путь к свободе, потому что гнев государыни обрушится и на меня, так как она считает меня вашей соучастницей, а я, — с гордой решимостью прибавила княгиня, — вовсе не намерена повторить участь Лопухиной! Но, прежде чем умереть, попытаемся мужественно и хладнокровно обсудить своё положение. Времени у нас немного, выслушайте меня!

Она снова усадила обер-камергера в кресло и придвинула себе табурет; Александр Шувалов уселся рядом с ними, и, склонившись друг к другу, все трое углубились в тихий разговор, между тем как из соседней комнаты доносился слегка заглушённый шум голосов.

В этой комнате императрица, вошедшая в сопровождении Алексея Разумовского и Петра Шувалова, увидела тех, кого под конвоем кирасир привезли в арестантских санях из Александро-Невской лавры. Здесь были майор Варягин, отец Филарет и Потёмкин, юный Иоанн Антонович и, наконец, сержант Вячеслав Полозков.

Прежде всего взор императрицы остановился на громадной фигуре отца Филарета, вещавшего посреди комнаты безмолвной своей пастве. Рядом с ним стоял на коленях Иоанн Антонович, молитвенно сложив руки и подняв взор к небу, словно видел там нисходившее к нему видение. На нём был тёмно-синий, подбитый мехом камзол, лицо бледно, глаза светились неземным светом, на лице читался вдохновенный экстаз, губы медленно шевелились; казалось, он совсем отрешился от окружающего. Вся фигура его была порождением какой-то идеальной красоты.

Майор Варягин сидел в стороне в кресле. Землистый цвет лица, глубокие борозды морщин и его горящие, глубоко запавшие глаза говорили о безнадёжной муке. Потёмкин держался позади отца Филарета; на его мрачном прелестном лице Елизавета отметила смелую решимость. На заднем плане, прислонившись к стене, стоял Вячеслав Полозков.

Елизавета Петровна пристально оглядела присутствующих. Иоанн Антонович остался неподвижным, пребывая в себе, отец Филарет поднял руку, благословляя государыню, а майор Варягин вытянулся во фронт. Потёмкин низко поклонился, а старик Полозков упал на колени.

Императрица быстро направилась к Иоанну Антоновичу и испытующе наблюдала его несколько секунд; горячее сострадание отразилось на её лице, и глаза наполнились слезами.

   — Встань, дитя моё, — мягко промолвила она, кладя руку на его голову, — я приказала привезти тебя сюда, чтобы самой поговорить с тобой и из твоих уст услышать, на что ты жалуешься или чего ты просишь. Не бойся, говори!..

Но Иоанн Антонович не пошевелился: он продолжал стоять на коленях и даже не обернулся к императрице.

   — Тише, тише, — прошептал он, — молчите! Ваш грубый голос заглушает слова святого архангела. Вот он парит на золотом облаке, а Надежда, в светлом одеянии, почивает у него на руках. Её голос недоступен земному слуху, но она улыбается мне и шлёт мне привет.

Императрица тревожно смотрела на юношу, с восторгом прислушивавшемуся к одному ему доступным небесным звукам, а затем вопросительно взглянула на отца Филарета, между тем как Варягин невольно вздрогнул, причём из его груди вырвался глубокий стон и рыдание.

   — Простите, всемилостивейшая государыня, — ответил отец Филарет, — бедняга весь поглощён неземным видением и не замечает ничего, что окружает его. Я до сих пор ещё не могу решить, болезненный ли бред туманит его рассудок или действительно небесные ангелы посещают его.

   — Поразительно! — проговорила императрица, в суеверном страхе отступая назад. — Что же, он никогда не приходит в себя? С ним невозможно говорить?

   — Иван, — громким, повелительным голосом воззвал к нему отец Филарет, кладя свою тяжёлую руку на плечо юноши, — перед тобою стоит всемилостивейшая матушка государыня!

   — О, вы испугали архангела! — страдальчески воскликнул Иоанн Антонович. — Облако сгущается всё больше и больше, я уже не вижу Надежду.

Он молитвенно вознёс руки, словно стремясь удержать исчезающее видение, а затем, казалось, словно пробудился от глубокого сна. Выражение восторженного просветления сошло с его лица, он удивлённо посмотрел вокруг.

   — Что вы сказали? — со страхом спросил он. — Императрица? Вы сказали, императрица?

   — Она стоит перед тобою, — ответил отец Филарет.

Иоанн Антонович неподвижным взором уставился на государыню; на его лице изобразился невероятный ужас; словно защищаясь, он протянул перед собою руки.

   — Императрица?! — воскликнул он и весь сжался. — Так это — императрица, от имени которой меня преследуют и оторвали от родителей и сестёр? Так это — императрица, которая послала разбойников заключить меня в мрачную тюрьму? — Дрожа, он откинулся назад, но затем его взоры загорелись страшным гневом, он закусил губы и воскликнул, причём слова отрывисто вырывались у него: — Императрица, сказали вы? Да разве у нас есть императрица? Отчего же на её голове нет короны, которую должны носить великие цари святой Руси? Она не смеет коснуться короны, освящённой Господом Богом. Я — император, — поднимаясь, закричал он хриплым голосом, — а единственная императрица на святой Руси — Надежда, святая, чистая, которая, преобразившись, снизойдёт к нам, простерев ко мне свою руку, когда я возьму императорский меч, когда венец древних царей воссияет на моей голове! Схватите её, отдайте её самое в руки разбойников, которых она подослала ко мне!.. Ко мне, Надежда! Ко мне, святой архангел! Помогите мне наказать самозванку, помогите мне отомстить ей!

Он с кулаками бросился на императрицу, причём его глаза налились кровью, а с его уст свистящим шёпотом срывались слова:

   — Мщение, мщение, мщение!

Елизавета Петровна испуганно подалась назад.

Разумовский проворно встал перед нею, схватившись за шпагу. Майор Варягин, со слезами на глазах, также поспешил к императрице, но отец Филарет могучей рукою уже успел схватить руку Иоанна Антоновича и пригнул его к земле, как ребёнка. Несчастный бывший император испуганно взглянул на него, однако тотчас же рванулся, стараясь освободиться, и прерывающимся голосом воскликнул:

   — Оставьте, вы не смеете удерживать меня! Пришёл час отплатить за всё зло, нанесённое мне.

   — Успокойся, Иван, — произнёс отец Филарет, — ты несправедлив. Ты оскорбляешь Бога в лице её величества. Ты несправедлив, так как государыня полна милости и благости и хочет исполнить твою просьбу.

   — Я не хочу просить, — воскликнул Иоанн Антонович, напрягаясь изо всех сил, чтобы вырваться из железных тисков монаха, — я не желаю просить, так как у меня есть право повелевать! На моей главе почивает императорское величие, и Господь поможет мне уничтожить тех, кто завладел моей короной.

Словно бесноватый, он извивался в конвульсиях, пена выступила у него на губах, но затем он вытянулся, его глаза сомкнулись, и он неподвижно повис на руках отца Филарета. Последний осторожно, с нежной заботливостью опустил его на пол, положив ему под голову диванную подушку.

Всё ещё дрожа всем телом, императрица подошла ближе и со страхом, смешанным с состраданием, глядела на мертвенно-бледного юношу, в изнеможении лежавшего на полу.

   — Часто бывают у него такие припадки? — спросила она, в то время как монах нежно гладил волосы юноши.

   — Время от времени они у него повторяются, — тоном служебного рапорта глухо ответил майор Варягин.

   — А этот экстаз, в котором я нашла его, — спросила императрица, — то видение, о котором он говорил?

   — Он утверждает, — всё так же ответил майор, — что видит существо, на земле бывшее его единственным другом, и, может быть, его глаза не обманывают его; может быть, Господь Бог, в своей неизречённой милости, допускает, чтобы та, которая так горячо его любила, приносила ему небесное утешение. Может быть, даже грех спугивать это видение и отдавать его во власть злых духов.

   — А кто было это существо, которое так горячо любило его? — спросила Елизавета Петровна, не отрывая взора от лежавшего без сознания юноши. — Почему её отняли у него?

   — Это была моя дочь, — ответил майор Варягин сдавленным голосом и с таким диким взором, что императрица вздрогнула. — Она была моим единственным счастьем, и я убил её!

   — Вы убили её? — воскликнула императрица. — Зачем?

   — Чтобы исполнить свой долг и присягу, которую я давал, как солдат, перед знамёнами вашего величества.

Императрица с глубоким чувством взглянула на старого ветерана. Смысл его слов остался для неё неясен, но она поняла, что перед нею ужасная, потрясающая трагедия. Затем её взор упал на остальных, она оправилась, со спокойным достоинством уселась в кресло и знаком велела Алексею Разумовскому и Петру Шувалову стать по обе стороны, после чего торжественно произнесла:

   — Я пришла сюда, чтобы пролить свет на это тёмное дело, чтобы, насколько возможно, оказать этому несчастному помощь и милосердие. Майор Варягин, расскажите мне, как это случилось, что вы с вашим пленником, доверенным вашей бдительности, очутились здесь?

Варягин по артикулу выступил вперёд и, положив руку на эфес своей шпаги, ответил:

   — Этот монах, которому, согласно подписанному вами, ваше величество, приказу был разрешён свободный доступ к узнику, порученному мне, злоупотребил предоставленной ему свободой и похитил его переодетым в платье своего послушника.

   — Он подговорил и меня, — воскликнул Потёмкин, — сказав мне, что предстоит лишь небольшая прогулка! Я был обязан повиноваться ему.

   — Этот молодой послушник, — продолжал майор, — сделал всё, чтобы предупредить меня о бегстве. Я с несколькими солдатами пустился вслед за беглецами, взяв с собою свою дочь, моё единственное дитя, так как она просила меня, думая, что будет в силах уговорить вернуться узника. Я нагнал беглецов в лесах у Тихвина. Они были в моей власти, и я вернул бы их в Холмогоры, но мои солдаты отказались повиноваться мне и не захотели пустить в дело оружие. Тогда я вынужден был исполнить свой долг, повелевавший мне живым или мёртвым не выпускать узника. Я выстрелил в него, но дочь своею грудью защитила его, и моя пуля поразила её сердце, такое невинное и чистое... А я за её счастье отдал бы всю свою жизнь.

Последние слова майора были заглушены тихим рыданием.

   — Ужасно! — воскликнула императрица. — Какая мрачная судьба тяготеет над главою этого несчастного, которого я грудным младенцем носила на руках! Но вы сказали, — строго спросила она майора, — что ваши солдаты отказались повиноваться и не хотели употребить оружие, чтобы удержать пленника? Как это случилось? Разве это возможно? Ведь воинское неповиновение карается смертью.

   — Солдаты последовали примеру старого сержанта Вячеслава Полозкова, — возразил майор Варягин. — Он теперь ожидает здесь на коленях решения вашего величества, но в продолжение всей своей службы он вёл себя прекрасно.

Императрица перевела свой взор на старого воина, со скрещёнными на груди руками, как перед причастьем, всё ещё стоявшего на коленях.

   — Подойди сюда, Полозков, — приказала Елизавета, — Ты знаешь, что значит примером или словом возбуждать моих солдат к неповиновению? Отвечай, с чего тебе пришло на ум взвалить на свою убелённую сединами голову такую вину?

Полозков поднялся; его лицо было взволнованно, он весь дрожал, но не изменил, подходя к императрице, своей военной выправки.

   — Я загубил свою жизнь, всемилостивейшая матушка государыня, но поступить иначе не мог, так как наш глубокочтимый батюшка держал против нас святой крест, на который ни один верный сын Церкви не смеет поднять вооружённую руку. А затем...

Он запнулся.

   — А затем что? — повторила императрица. — Говори, я хочу всё слышать, хочу всё знать!

   — Когда узник стоял так, — ответил старый сержант, — так повелительно протянул руку и так угрожающе поводил глазами, что я за все сокровища мира не согласился бы поднять на него руку, потому что...

   — Продолжай! — нетерпеливо приказала императрица.

   — Потому что я думал, что вижу перед собою великого царя, и мне казалось, что, если я исполню приказание майора, я направлю оружие против духа Великого Петра...

Мёртвая тишина воцарилась в комнате. Разумовский испуганно глядел на императрицу, которая сидела, закрыв глаза и крепко прижав руку к сердцу.

   — Ты знал императора Петра Первого? — спросила она затем. — Знал и мою мать? — тише прибавила она.

   — Так точно, всемилостивейшая государыня, — ответил Полозков. — Я стоял на часах в Зимнем дворце, по повелению императора я арестовывал бедного Монса, и я же стоял рядом, когда ему отрубили его юную, прекрасную голову.

Императрица вздрогнула.

   — Ступай, — приказала она старому сержанту, указывая ему в угол комнаты, — ступай и жди моего решения. А вы, — обратилась она к отцу Филарету, — зачем вы знамением честного Креста Господня привели моих солдат к неповиновению своему начальству? Зачем вы похитили узника?

Отец Филарет выпрямился во весь свой богатырский рост и бесстрашно и твёрдо сказал:

   — Затем, что Господь Бог не желает, чтобы этот узник погиб плачевно, как это неминуемо должно было случиться с ним в Холмогорах. Затем, что Господь Бог Своей благословляющей десницей хранит кровь, текущую в его жилах, точно так же, как Он хранит кровь Романовых, которых вы, могущественнейшая государыня, являетесь отпрыском. Я не хотел идти против приказаний императрицы и соединился с Варягиным, чтобы привезти сюда, к вам, ваше величество, узника, которого он не мог отнять у меня, дарованной вами властью, и я сделал это для того, чтобы вы сами решили его судьбу. И я знаю, что Господь просветил вас, дабы вы изрекли справедливое решение.

   — Так и будет! Граф Алексей Григорьевич, — обратилась государыня к Разумовскому, — вам я поручаю узника. Вы отвезёте его в Шлиссельбургскую крепость и будете заботиться о том, чтобы он содержался в достойном и почётном заключении. Так как досточтимый отец Филарет говорит, что Сам Бог хранит этого юношу так же, как нас, то следить за ним должны как можно тщательнее, чтобы во время припадков с ним не приключилось никакого вреда. Вы сами будете докладывать мне о его здоровье; ни один волос не должен упасть с его головы без моего ведома и желания!

Разумовский, низко поклонившись, произнёс:

   — Воля вашего величества будет исполнена в точности!

   — Вам, майор Варягин, — продолжала императрица, — я обязана своей благодарностью и признательностью. Ради исполнения своего служебного долга вы пожертвовали своим ребёнком. Я не в силах возвратить вам дочь, но мои доверие и милость всегда будут принадлежать вам. Произвожу вас в генералы, чтобы на вашем примере все могли убедиться, как я награждаю преданность и верность.

Майор не шевельнулся, его безнадёжно мрачное лицо сохранило свою неподвижность.

   — Благодарю вас, ваше величество, за милость и честь, которыми вы наградили меня, старика, — произнёс он, — но у меня не хватает сил на радость, голова моя клонится к земле, упокоившей в себе счастье моей одинокой жизни. На гроб моего ребёнка я сложу знаки милостивого внимания вашего, а затем хочу снять с себя мундир и в скромной монашеской рясе посвятить остаток дней своих непрестанной мольбе Богу, чтобы Он перед Своим святым престолом соединил меня с дочерью.

Растроганная императрица с состраданием смотрела на разбитого старика, а затем сказала:

   — Я не смею удерживать вас, если вы службу Богу предпочитаете моей. Следуйте благочестивому стремлению вашего сердца; ваше имя будет записано на скрижалях истории, и, когда вы у гроба дочери будете молиться Богу, не забудьте в своей молитве и меня!

С этими словами она протянула майору руку. Тот поцеловал и равнодушно отошёл в сторону, словно остальное вовсе не касалось его.

   — Не мне судить вас, — сказала Елизавета Петровна, обращаясь к отцу Филарету. — Вы должны отдать отчёт в своих поступках архиепископу, и, если он одобрит или простит вам то, что вы совершили...

   — Высокопреосвященнейший архиепископ, — ответил отец Филарет, — уже дал мне своё благословение, прежде чем я явился сюда, и приказал мне, чтобы впредь я находился постоянно близ него.

   — Следовательно, мне остаётся только подчиниться решению его высокопреосвященства, — заметила императрица. — Господь да благословит ваши дела, а я попрошу архиепископа, чтобы он иногда посылал вас ко мне вашими душеполезными беседами наставлять меня в вере и благочестии.

Гордая радость сверкнула в очах монаха.

Елизавета Петровна, улыбаясь, кивнула головой и, обратившись к молодому послушнику, спросила его:

   — Как зовут вас?

   — Григорий Александрович Потёмкин, — почтительно кланяясь, ответил тот.

И впервые перед повелительницей России прозвучало это неизвестное дотоле имя, которому предстояло впоследствии наполнить собою весь мир, считаться с ним все кабинеты Европы и заставить трепетать Высокую Порту.

   — Вы исполнили свой долг, — милостиво промолвила императрица, причём её взоры благосклонно остановились на стройной фигуре молодого послушника, — предупредив о бегстве пленника.

   — Простите, всемилостивейшая государыня, — прервал её отец Филарет. — Этот молодой человек, которого я любил, как сына, погрешил против своей первой обязанности: меня должен он был слушать и мне верить. Его обязанностью было не идти наперекор мне.

   — Я думал об императрице и будущности престола российского, — почтительно заметил Потёмкин, — и мне казалось, что с бегством узника безопасность престола будет нарушена. И если я погрешил против Церкви, то сделал это, чтобы послужить государыне.

   — И государыня должна наградить вас за это, — ответила Елизавета Петровна. — Просите себе награды.

Живой огонёк вспыхнул в глазах Потёмкина.

   — Награду? — воскликнул он. — Ваше высочество, вы обещаете мне награду? О, у меня есть одна просьба, но я не знаю, согласитесь ли вы на неё и можно ли исполнить её!

   — Всё равно говорите! — улыбаясь, приказала Елизавета Петровна. — Я уже привыкла видеть, что область невозможного и границы моей власти очень часто соединяются.

   — О, ваше величество, — воскликнул Потёмкин, делая шаг к императрице, — досточтимый отец Филарет прав: я согрешил против Церкви и буду плохим священником, так как всегда буду носить в сердце горячее желание с мечом в руке послужить моей государыне. Прошу вас, ваше величество, снять с меня это одеяние, которое как цепи тяготит меня, и разрешить мне в рядах победоносного русского воинства отдать свою жизнь за вас и за родину.

   — Он уже пострижен, — спросила императрица отца Филарета, — и неразрывно связан с Церковью?

   — Нет, он ещё только отбывает послушание, — возразил монах. — Но, по-моему, он впадает в большое заблуждение, если хочет ради светской суеты отказаться от священного подвига.

   — Всё равно благодать не будет почивать на мне, — воскликнул Потёмкин, — так как сердце у меня никогда не будет лежать к своему званию. Но моя верность и преданность всегда будут принадлежать святой Церкви, и, конечно, в свободном развитии своих мыслей я буду приятнее Господу Богу, чем под давлением ненавистного мне священного одеяния!

   — Мне кажется, что он прав, — сказала императрица. — Итак, твоя просьба будет исполнена. Я сама попрошу архиепископа отпустить тебя, а вы, граф Пётр Иванович, — продолжала она, обращаясь к фельдцейхмейстеру, — позаботьтесь, чтобы этот молодой человек был принят в один из моих гвардейских полков. Его экипировку я беру на себя.

Крик радости вырвался из уст Потёмкина; он поцеловал руку императрицы, но затем подошёл к отцу Филарету и, низко склонив перед ним голову, произнёс:

   — Простите, досточтимый батюшка, что я не мог вместить в себе благословенное призвание, которое так могуче живёт в вас. Не отворачивайтесь от меня с неудовольствием и гневом; я никогда не забуду, чем я обязан вам и святой Церкви. Здесь я обещаю, что моя шпага, которую вручила мне милость императрицы, будет посвящена борьбе как за Церковь, так равно и за славу и величие России, потому что первая неотделима от второго. Неверные угрожают границам государства, и вот моя рука напряжёт все силы, чтобы уничтожить могущество врагов святой веры и повергнуть полумесяц к подножию креста!

Отец Филарет милостиво смотрел на молодого человека, говорившего с таким воодушевлением.

   — Быть может, это Божья воля, — промолвил он. — Господь по Своей неизречённой мудрости избирает себе орудия, и мечом точно так же можно служить расширению Его царствия и славы. Следуйте велению своего сердца, сын мой.

   — Итак, ступайте, — сказала императрица. — Вы, граф Разумовский, отвезите узника, на главу которого Господь послал благодетельный сон, в Шлиссельбург, а вы, генерал-лейтенант Варягин, когда наденете монашеское облачение, не забудьте помолиться за свою императрицу; отдайте вашу шпагу поручику Потёмкину, он сделает честь оружию верного солдата.

И она сделала рукой прощальный жест.

Отец Филарет закутал всё ещё спавшего Иоанна Антоновича в широкую шубу, как ребёнка, взял его на руки и понёс к выходу; Разумовский, Варягин и Потёмкин последовали за ним.

   — Погоди, — приказала императрица, когда Полозков также хотел выйти из комнаты, — я хочу поговорить с тобою...

Сержант остановился, дрожа всем телом, и испуганно взглянул на императрицу.

   — Не бойся, — мягко промолвила она, — тебе не будет никакого вреда: верному слуге отца нечего ожидать худа от дочери. Граф Пётр Иванович, подождите меня там, мне ещё предстоит суд, при котором вы должны присутствовать, — прибавила она, причём её лицо омрачилось.

Фельдцейхмейстер вышел в приёмную, где нашёл своего брата, обер-камергера и княгиню Гагарину, которые, поднявшись с места, удивлённо смотрели на незнакомцев, под предводительством графа Разумовского покидавших зал. Они никак не могли разобрать, кого нёс на руках великан-монах — живого человека или труп, и почувствовали близость ужасной тайны. Княгиня Гагарина и Александр Шувалов приступили к фельдцейхмейстеру с вопросами, чтобы всё разузнать от него, между тем как обер-камергер, слишком гордый, чтобы расспрашивать, отчуждённо стоял в стороне.

   — Не спрашивайте меня, — торжественно и важно ответил фельдцейхмейстер. — Там воскресло ужасное привидение прошлого, — указал он на закрывшуюся за ним дверь. — Императрица хочет узнать ещё больше об этом прошлом, и то, что она вызывает из тьмы забвения, может слышать только её ухо!

Замолчав, он уселся в углу комнаты, в стороне от других; княгиня Гагарина и Александр Шувалов снова продолжили оживлённую беседу вполголоса, между тем как обер-камергер стоял задумчиво, устремив вызывающий взор на дверь комнаты, из которой должна была выйти императрица.

Глава девятая


Такая неожиданная встреча с девушкой, о которой он мечтал ещё будучи кадетом и даже не раз вспоминал уже в блеске счастья, при дворе, вывела Бекетова из равновесия. Хотя он всего-то только раз случайно встретился с Кларой во время зимнего катанья на Неве и успели они тогда обменяться всего двумя-тремя словами. Ошеломлённый, он вошёл в слабо освещённую и наполненную тонким ароматом комнату Клары Рейфенштейн, почтительно остановился на мягком ковре и почти с боязнью смотрел на Клару, как на видение, не замечая, что дверь за ними плотно закрылась.

Девушка прошла в глубину комнаты, медленно повернулась, вскинула длинные ресницы и взглянула на блестящего офицера; удивление, радость и шутливое кокетство были в этом взгляде. Розовый свет фонаря падал сверху на её свежее личико; вокруг её белой стройной шейки обвивалось превосходное ожерелье из золотистых топазов. В этот миг он забыл всё, что произошло с ним; он забыл и своё счастье, и возвышение, и своё блестящее положение, и огромное влияние при дворе; им снова овладели чувства маленького, застенчивого кадета; весенняя заря жизни, от которой он так быстро поднялся до жаркого полудня блестящего дня, вновь позвала его, и губы его напрасно искали слов, чтобы начать разговор.

Клара не испытывала такого затруднения, она вся была полна ликующего счастья.

   — Ну, — улыбаясь, произнесла она, перебирая своими пальчиками блестящие топазы, — прошло немало времени, пока я снова увидела вас! Только скажите, почему это вы врываетесь в мою комнату, а у дверей становятся часовые! Уж не думаете ли вы, что молодую даму надо осаждать сомкнутыми батальонами и покорять только при помощи штыков, как неприятельскую крепость?

   — О, прошу извинить мне мою дерзость, — смущённо ответил Бекетов, — я поглупел от счастья, так внезапно, так неожиданно встретив вас здесь, потому что я не забыл нашей встречи, но, — печально и боязливо прибавил он, — я готов сейчас же удалиться. Простите, что в порыве радости я так неприлично ворвался к вам.

Он медленно сделал несколько шагов к двери, но, словно зачарованный, не мог оторваться от восхитительной девушки.

   — Я не говорила этого! — почти с испугом воскликнула Клара, протягивая ему руку, словно хотела удержать его. — Здесь нам удобнее, чем тогда, в толпе, на льду Невы, немного поболтать, пока разрешатся удивительные загадки, происходящие здесь, у нас в доме, и немало, должна сознаться в этом, интересующие меня.

Бекетов медленно повернулся и неуверенной походкой подошёл к Кларе, а затем, схватив протянутую ему руку, нерешительно поднёс её к губам, роняя бессвязные слова, которые тем не менее доставили ей больше радости, чем могла бы дать гладкая, но холодная речь.

Клара не сразу отняла у него свою руку, которую он покрывал всё более и более горячими поцелуями.

Чтобы избавиться от очарования Клары, ему надо было бы закрыть глаза, но он не закрывал их; аромат, окружавший девушку, пьянил его; он раскрыл свои объятия, привлёк её к себе и поцеловал прямо в губы. Клара только тогда отстранилась от него, когда ответила на его поцелуй.

   — Ведь мы не в санях сидим здесь с вами, — рассмеялась она, — поэтому я не могу признать за вами право, которое вы тогда выговорили себе.

   — Я требую не того, на что я имею право, — воскликнул Бекетов, беря её за руки и притягивая к себе, — я прошу. И если вы осчастливите согласием мою униженную просьбу, то мне это будет гораздо приятнее, чем если бы вы подчинились моему праву.

Он вторично поцеловал прелестный ротик Клары, и вторично она,смеясь, откинулась назад, как бы желая оказать сопротивление и в то же время не сопротивляясь.

Глава десятая


— Мне трудно обращаться с вами сурово, — проговорила она. — Я добра и сострадательна, и мне очень жаль в минуту нашего свидания отказать вам в чём-нибудь. Поэтому, прошу вас, будьте поскромнее и садитесь сюда, ко мне, — заключила она, подвигаясь и давая ему место на канапе. — Побеседуем, пока высокие особы станут рассуждать о делах.

На миг лицо Бекетова омрачилось, но затем он снова весело взглянул на девушку и, сев на канапе и схватив её руку, сказал:

   — Будет ли слышно, когда войдёт государыня? Может быть, будет лучше открыть побольше дверь, чтобы...

   — Чтобы солдаты были свидетелями нашего разговора, — добавила девушка.

Взор, которым она сопровождала эти слова, заставил Бекетова забыть всё на свете и жарко прильнуть к её губам.

   — Будьте покойны, — сказала она через несколько мгновений, — мы услышим, когда выйдет государыня; там стоит караул, его позовут, и вы успеете занять своё место. Вы, вероятно, принадлежите к свите государыни?

Бекетов молча кивнул головою, но по его лицу промелькнула тень.

Клара не заметила этого и продолжала весело щебетать, разглядывая форму молодого офицера.

   — От всей души желаю вам счастья, — продолжала девушка, — эта одежда идёт вам гораздо лучше, чем прежняя, хотя я всё-таки никогда не забуду того благородного кадета, который с такой отвагой вывел меня из давки и так хорошо катается на коньках. Быть может, мы опять повторим нашу прогулку, чтобы вспомнить о счастливом прошлом, и теперь я уже не буду бояться, так как знаю, что вы никогда не пользуетесь своими правами, а только нежно просите.

   — Да, да, — восторженно воскликнул Бекетов, — хотя, — перебил он сам себя, — мне это будет очень трудно, так как я почти всё время занят, у меня такая тяжёлая служба.

   — Что достаётся без труда, то не доставляет никакого удовольствия, — возразила девушка. — Но разве вам уж так трудно будет заглянуть иногда к вашей подруге и поболтать с нею?

   — О, да, да! — воскликнул он. — Я буду счастлив приходить сюда, когда буду свободен от исполнения моих служебных обязанностей.

   — Я уж постараюсь устроить это, — ответила Клара, — а если будет нужно, то вам придётся прибегнуть к переодеванию.

   — Да, так будет лучше всего, — проговорил Бекетов, — так как никто даже подозревать не должен о нашем с вами знакомстве, иначе это может иметь гибельные последствия.

Его мрачный вид обеспокоил девушку, и она сказала:

   — Ну, я думаю, для молодого офицера это не будет иметь таких ужасных последствий, как для меня, потому что если узнают, что вы ходите сюда, окончательно запрут меня в четырёх стенах и станут следить за каждым моим шагом; ведь тот, кому принадлежит этот дом, не желает, чтобы сюда кто-нибудь приходил из посторонних, а он может заставить повиноваться.

   — О, значит, есть кто-то, кто охраняет вас и ревнует? — воскликнул Бекетов.

   — Нет, не меня, — смеясь, ответила девушка, — этот дом, собственно, принадлежит моей сестре, я же тут так только, вроде приживалки, однако тем не менее должна одинаково подчиняться капризу повелителя. Но, — продолжала она с улыбкой, — это единственная цепь, лежащая на мне; моё сердце вольно.

   — Значит, оно может быть подарено мне! — воскликнул Бекетов, обнимая её.

   — Женщина не дарит своего сердца, — ответила, потупившись, Клара, — она позволяет взять его.

Вместо всякого ответа Бекетов опять прильнул к её устам и запечатлел на них долгий, горячий поцелуй. Потом парочка погрузилась в одну из тех бесед, которые ведутся полушёпотом, которые интересны только для двоих и непонятны для третьего и которые производят на всех влюблённых одинаковое очарование.

Между тем дверь в передней отворилась и на пороге появилась императрица. Её лицо было взволнованно, и глаза ещё влажны от слёз. За нею вышел также и Вячеслав Полозков, измождённое, задубелое лицо которого носило все признаки сильного потрясения.

   — Этот человек, — проговорила Елизавета Петровна, обращаясь к фельдцейхмейстеру, — должен отныне принадлежать к гарнизону Шлиссельбургской крепости. Он был храбрым солдатом у моего отца. Вы должны распорядиться, чтобы его не посылали ни на какие трудные работы и вместе с тем чтобы ему отпускались жалованье и порционные в тройном размере, вплоть до самой смерти.

Старый солдат кинулся в ноги государыне и, поцеловав подол её платья, воскликнул:

   — Да благословит тебя, милостивая, Господь Бог и Его святые угодники.

   — Я исполняю только свой долг, — ласково ответила императрица, — так как считаю себя обязанной вознаграждать верность и обеспечить старость солдатам моего великого отца. Подожди в прихожей, — продолжала она, — один из моих офицеров отвезёт тебя в Шлиссельбург и передаст мои приказания командиру гарнизона.

Полозков выпрямился и, отдав честь, пошёл к дверям.

Елизавета Петровна подошла к фельдцейхмейстеру и тихо сказала:

   — Пётр Иванович, отправьте этого солдата незамедлительно в Шлиссельбург с одним из моих офицеров и прикажите, чтобы исполнили все сказанные мною обещания этому человеку. Он должен прислуживать тому узнику, которого в скором времени доставят в крепость, но начальник крепости не должен ни под каким видом позволять ему отлучаться из крепости и не иметь никаких сношений ни с кем, кроме тех, кто будет жить в крепости. Помните, что начальник ответит за это мне головою.

Фельдцейхмейстер склонился.

   — Теперь перейдём к другому делу, — продолжила императрица, причём лицо у неё опять стало мрачным, — которое, собственно, привело меня в этот дом. Один из моих верноподданных принёс мне жалобу, — продолжала она, смотря строго на Ивана Шувалова, — что у него похитили и насильно увезли дочь. Девушка находится в этом доме, и я требую от вас, Иван Иванович, чтобы вы сказали мне всё, что вам известно об этом деле. Но говорите правду! Помните, что ложь по отношению к своей государыне является преступлением.

   — Мне думается, — побледнев, ответил Иван Шувалов, — что вы, ваше величество, не имели случая слышать от меня ложь, и мне недостойно даже отвечать на такой вопрос.

   — Я учиняю вам ни больше ни меньше, как допрос, — возразила государыня. — В Петербурге совершено преступление, в этом преступлении обвиняетесь вы, и с моей стороны особая милость, что этот допрос делаю я вам лично.

Иван Иванович Шувалов закусил губу, его руки невольно сжались в кулаки, а взгляд упал на Гагарину и на лежавший рядом с нею на кресле кинжал.

Княгиня встала и, сделав шаг вперёд, произнесла:

   — То, о чём спрашиваете вы, ваше величество, и что привело вас сюда, в этот дом, есть как раз то самое дело, о котором мы хотели говорить с вами, ваше величество, и поэтому я прошу разрешения объяснить всё, так как единственной виновницей, если вообще здесь есть кто-либо виновный, являюсь я, и я лучше Ивана Ивановича могу рассказать вам все подробности.

   — Вы, княгиня? — спросила с горькой усмешкой императрица. — Я всегда считала вас своей верноподданной.

   — Но разве я когда-нибудь дала вам, ваше величество, случай сомневаться в моей преданности?

   — Уж не то ли служит доказательством вашей преданности, что вы совершаете преступление и, пользуясь моим доверием, подрываете мой престиж?

   — Ваше величество, — сказала княгиня, — вряд ли вы сочтёте большим преступлением то, что я соединила два любящих сердца и устранила с их дороги некоторые препятствия. Я видела, что один из моих друзей страдает от неудовлетворённой любви, и не могла удержаться, чтобы не помочь ему.

При этих словах княгиня искоса бросила взгляд на Ивана Шувалова, который стоял, мрачно смотря на пол.

   — А, — воскликнула императрица, — вы настолько были великодушны к своему другу, что протянули ему свою руку помощи? Так вам тогда ни к чему обижаться, если вашу доброту другие назовут иным словом и привлекут вас вместе с вашим другом к законной ответственности! Но пора совсем покончить с этим. Я знаю, что дочь Михаила Петровича Евреинова находится здесь, и прошу выдать мне её немедленно, в противном случае я прикажу моим солдатам обыскать весь дом, а в случае нужды сровнять его с землёй.

   — Прошу извинения, ваше величество, — проговорила с наивным удивлением княгиня Гагарина, — но мне совершенно непонятен ваш гнев — ведь ваше повеление в то же время будет и нашей верноподданной просьбой, которую мы приносим вам. И молодая девушка, в свою очередь, собирается явиться сюда, чтобы повергнуть к вашим стопам ту же самую просьбу. Её возлюбленный находится сейчас в её комнате, и теперь, мне думается, даже её отец ничего не будет иметь против их брака.

   — Что вы говорите, княгиня? — воскликнула императрица. — Про какого возлюбленного вы толкуете мне? Я не понимаю!

   — Боже мой, — возразила княгиня, — я думала, что вы, ваше величество, осведомлены обо всём этом. Я рассказываю вам о голштинском камергере великого князя Ревентлове, который влюблён в дочь Евреинова и которому я оказала помощь.

   — Как, — воскликнула государыня, — Ревентлов здесь, и Иван Иванович знает об этом?

Она бросила сострадательный взор на Шувалова, который стоял и всею силою своей воли сдерживал бурю, кипевшую у него в груди.

   — Прошу вас, ваше величество, — быстро заговорила княгиня Гагарина, — винить во всём только одну меня. Я одна затеяла всю эту историю из дружбы и симпатии к Ревентлову. Я решила помочь этому молодому камергеру его высочества и юной девушке, которая произвела на меня в высшей степени приятное впечатление во время представления «Хорева», и я же просила Ивана Ивановича ради меня похитить девушку. Он во всём этом принимал участие только ради меня и ради меня предоставил в распоряжение влюблённых этот дом своего двоюродного брата, и он же думал отправить Анну Евреинову на своём судне в германскую гавань, но я решила отвезти её сперва в свой дом. Ещё сейчас стоят внизу сани. Я хотела сперва обвенчать их, а затем на судне Ивана Ивановича они должны были бы покинуть Россию. Таким образом, на первое время их следы были бы потеряны, а потом, может быть, удалось бы получить согласие её упрямого отца. Таков был, ваше величество, мой план, и если я захотела сыграть роль благодетельного провидения, то, мне кажется, я не совершила уж очень ужасного преступления и менее всего виновна в нарушении верности вашему величеству.

   — Так ли всё было, Иван Иванович? — спросила государыня не совсем твёрдым голосом, в котором слышались одновременно и сострадание, и недоверие.

   — Судя по тому, как вы, ваше величество, обошлись со мною в присутствии посторонних и даже в присутствии гвардии, — мрачно ответил Шувалов, — я не думаю, чтобы моё слово могло пользоваться доверием или каким-либо весом в ваших глазах. Поэтому я предоставляю вам судить по фактам. Я же осмелюсь просить вас, ваше величество, разрешить мне сложить свои обязанности и удалиться от двора, при котором, — прибавил он с горечью, — в будущем самый молодой паж может взирать на меня только с состраданием, так как сама императрица обращается со своим обер-камергером, как с преступником, и допрашивает его.

   — Если я поступила с тобою несправедливо, Иван Иванович, — сказала императрица, — то я же и заглажу свою вину. Но всё-таки я не понимаю, как случилось, что Ревентлов находится здесь, в то время как он ещё не так давно просил моего заступничества и помощи, однако задолго до того, как её отец бросился к моим ногам с тою же просьбою в соборе.

   — Этот молодой человек, — ответила княгиня, — потерял веру в меня и всё испортил бы, если бы вы, ваше величество, лично не явились сюда.

Императрица снова недоверчиво покачала головой.

   — А зачем же вы вели всё это дело с такой таинственностью? — спросила она, снова обращаясь к княгине. — Если бы вы прямо замолвили слово за молодых влюблённых и прямо рассказали мне обо всём, то никаких похищений не потребовалось бы, так как моего вмешательства было бы совершенно достаточно для того, чтобы получить согласие отца.

Княгиня снова приблизилась к императрице и сказала несколько пониженным тоном:

   — Я думала, что вам, ваше величество, может не понравиться ходатайствовать за Ревентлова, а также что, может быть, вы нашли бы это неудобным для себя и по другой причине. Михаил Евреинов решил отправить свою дочь в монастырь, и, само собою разумеется, православный народ принял бы ваше вмешательство в это семейное дело, и ещё в пользу иностранца, не совсем благосклонно. Уже и так в народе ходят неблагоприятные слухи относительно того, что великий князь окружает себя разными иностранцами; уже и так не особенно верят в православие великой княгини, и я думала, что это неблагоприятное впечатление увеличится ещё более, если сама государыня отнимет дочь состоятельного жителя, которую он хотел посвятить в монахини, и отдаст её лютеранину. Вследствие этого моя преданность вам, ваше величество, не позволила мне вмешать в дело этих двух молодых людей ваше имя. Я решила самостоятельно устроить счастье этой парочки при помощи Ивана Ивановича Шувалова и только впоследствии обратиться к вам с просьбою быть посредницей между ними и отцом; такое ваше вмешательство не имело бы опасного характера, который могло принять это дело, если бы вы сразу взялись за него.

Императрица молча смотрела в землю, а затем подала руку княгине, которую та горячо поцеловала, мимоходом бросив торжествующий взгляд на Шувалова, и произнесла:

   — Вы действовали очень умно и были действительно доброй феей для влюблённых.

   — Ваше величество, не судите меня слишком строго! — сказала княгиня. — Хотя вы по уму и по духу равняетесь мужчине, тем не менее вы знаете женскую слабость приносить всё в жертву любимому человеку.

Елизавета Петровна сделала шаг по направлению к обер-камергеру, который стоял в некотором отдалении, и сказала почти со смущением в голосе:

   — Если государыня поступает несправедливо, Иван Иванович, то она же может и поправить всё.

   — Есть оскорбления, ваше величество, которые никогда не забываются и не прощаются, — ответил Шувалов.

При этих словах княгиня вздрогнула и, подойдя к императрице, сказала:

   — Позвольте мне, ваше величество, прежде всего напомнить вам о моих влюблённых, которые ещё нуждаются в вашей защите. Мне кажется, раз вы нашли в этом доме дочь Евреинова в обществе Ревентлова, то теперь уже не может быть и речи о её поступлении в монастырь, да и отец обрадуется, увидев снова дочь живой и здоровой. А ваше вмешательство в пользу этого брака вызовет всеобщий восторг в народе.

   — Вы правы, — ответила императрица, — позовите сюда обоих и пусть найдут также Евреинова; я хочу сейчас же покончить с этим вопросом. Но где же мой адъютант Бекетов? — спросила она, оглядываясь вокруг.

Княгиня вышла, чтобы привести к императрице Ревентлова и Анну, а также чтобы отправить гонца за Евреиновым.

   — Где Бекетов? — снова спросила императрица с нетерпением.

Иван Шувалов, по-видимому, не слыхал её вопроса, так как, не сводя глаз, смотрел на дверь, в которой должны были сейчас показаться Ревентлов и Анна.

К императрице подошёл Александр Шувалов и сказал с оттенком насмешки в голосе:

   — Мне кажется, что господин Бекетов занят беседою, которая, по-видимому, столь сильно интересует его, что он совершенно забыл о своих обязанностях. Моя обязанность, как начальника Тайной канцелярии, состоит в том, чтобы знать все секреты придворных, и потому, если вам, ваше величество, угодно, я могу разоблачить сердечную тайну адъютанта Бекетова, которую он, по-видимому, считает вправе скрывать от вас.

   — Сердечная тайна? — переспросила императрица. — Что это значит? Я не понимаю ваших слов и, откровенно говоря, нисколько не склонна отгадывать загадки.

   — Разрешение загадки само предстанет перед вашими очами, если только вы, ваше величество, пожелаете последовать за мной, — проговорил Александр Шувалов.

   — Пойдёмте скорее, — проговорила императрица, — но запомните, Александр Иванович, что я не расположена сегодня к шуткам.

Шувалов повёл Елизавету Петровну через вестибюль к комнате Клары, быстро и бесшумно открыл своим ключом дверь в комнату и, отодвинувшись в сторону, дал императрице возможность заглянуть внутрь. Как раз под лампой сидели на узком канапе Бекетов и Клара. Он обнимал её за шейку, а она, прижавшись к нему, слушала его нашёптывания, играя золотым шнурком аксельбантов.

Как ни мила была эта картина, на императрицу она произвела потрясающее впечатление; глаза у неё расширились, смертельная бледность покрыла лицо; один момент — и она готова была броситься на влюблённую парочку, которая ещё продолжала мило щебетать, не замечая, что дверь открылась.

Вдруг Клара, случайно взглянув на дверь, увидела стоявшую императрицу, она вскрикнула и, освободившись из объятий Бекетова, потупилась в смущении, не испытывая, однако, испуга, так как не считала, что её любовные похождения могут вызвать гнев императрицы, а сердясь только на себя, что теперь открыта её тайна и ей не придётся устроить себе маленькое развлечение, которое могло нарушить однообразие её жизни.

Бекетов, пробуждённый от грёз восклицанием Клары и увидевший императрицу, в ужасе вскочил и, стоя навытяжку, глядел с замиранием сердца на Елизавету Петровну, которая в этот момент напоминала богиню мести.

   — Ваше величество, вы видите теперь, — сказал Александр Шувалов, — что всезнание вашей полиции простирается даже до сердечных тайн вашего юного адъютанта, которые иногда заставляют его забывать о своих прямых обязанностях.

На искажённом гневом лице государыни появилась холодная и жёсткая улыбка, и она, задыхаясь, проговорила:

   — Полковник Бекетов, вы не исполняете подобающим образом своих обязанностей адъютанта. Мне приходится ходить и искать вас, и застать вас в таком обществе, — и императрица бросила презрительный взгляд на Клару.

   — Адъютант? — воскликнула Клара.

Смертельно побледнев, она взглянула на императрицу и опустилась перед нею на колени.

Бекетов по-прежнему стоял неподвижно перед императрицей, и только в его глазах читалась немая просьба о прощении.

   — Такое неслыханное пренебрежение своими обязанностями является дурным примером, — продолжала императрица, — а бесстыдное поведение в доме, который я осчастливила своим посещением, равняется почти оскорблением особы государыни.

   — Ваше величество, — проговорил Бекетов, — умоляю вас, выслушайте меня!

   — Военный суд, а не я выслушает вас, — ответила императрица, повёртываясь к нему спиной, после чего, знаком подозвав офицера кирасир, приказала: — Отберите у полковника шпагу! Он под арестом, и за него вы отвечаете мне головой. Ту тоже арестуйте, — кивнула она на Клару.

Офицер молча подошёл к Бекетову. Тот почти машинально отдал свою шпагу, императрица же, не проронив больше ни слова, повернулась и пошла обратно в гостиную.

Глава одиннадцатая


Даже видавшие виды часовые онемели от страха. И действительно, государыня в ту минуту могла внушить трепет каждому, кто встретился бы с нею; бледная, с искажённым гневом лицом, она улыбалась такой высокомерной и презрительной улыбкой, от которой мороз пробегал по коже. Старик Полозков и тот весь съёжился, увидев её. Когда она проходила мимо него, он ухватился за подол её платья и, повалившись в ноги, дрожащим голосом простонал:

   — Сжалься, матушка, сжалься и пощади!

Императрица остановилась и, посмотрев с недовольным видом на старого солдата, сурово спросила:

   — Что тебе нужно? Разве я мало выказала жалости и сострадания к тебе? О чём ты ещё хочешь просить?

   — Мне самому ничего не нужно, — воскликнул солдат, — не за себя прошу я. Сегодняшний день воскресил в моей памяти давние дни, и, мне показалось, я опять вижу то, что когда-то заставило всю кровь мою остановиться в жилах. Ваши глаза сверкают теперь так же, как когда-то сверкал взор великого царя; так же грозно сжимал он губы, когда держал перед супругой мёртвую голову Монса. Как ужасно было видеть эту окровавленную голову, которая ещё несколько мгновений назад была живой и прекрасной. Как жестоко прекратить биение молодого сердца! Пощади, великая государыня, пощади! Пощади ради твоей августейшей матери, которая тогда не могла просить о пощаде.

Елизавета Петровна в смущении посмотрела на старого солдата, и черты её лица как бы обмякли. В раздумье она остановилась и прошептала:

   — Во имя моей матери! Ты вызвал дух моей матери, корону которой я ношу, — продолжала она как бы про себя. — Вековечное право императрицы — приносить счастье и милость. Но тогда она не смогла принести помилование тому, кто погиб из любви к ней, так пусть же теперь её памятью исполнится то, в чём ей было отказано при жизни. Быть может, в благодарность за это она радостно и счастливо посмотрит на меня. Будь спокоен, — сказала она, обращаясь к Полозкову, — молись за государя Петра Алексеевича и мою мать; рука дочери прострёт милость на виновных ради того, чтобы искупить кровь, пролитую, может быть, невинно.

   — Спасибо, спасибо, великая государыня, — воскликнул старый служака, — Господь помог моим просьбам проникнуть в ваше сердце, да будет благословенна кровь великого царя во веки веков!

Елизавета Петровна милостиво кивнула ему и уже с совершенно иным выражением лица вышла в приёмную, куда тем временем княгиня Гагарина привела фон Ревентлова и Анну. Молодые люди поспешили навстречу императрице и опустились к её ногам.

Иван Иванович Шувалов стоял молча, мрачно отвернувшись.

Княгиня Гагарина с напряжённым вниманием следила за императрицей, готовая каждую минуту направить к развязке нити хитросплетения, бывшего у неё в руках.

   — Барон, — с мягким упрёком сказала Елизавета Петровна Ревентлову, — вы просили моей защиты и вместе с тем так мало доверяли моему слову и моей власти, что сами решили явиться сюда, не обдумав, что это могло бы расстроить мои намерения?

   — Барон Ревентлов вообще не доверяет своим друзьям, — поспешно вмешалась княгиня. — Впрочем, он и не знал, что я сделала для него, хотя и обещала помочь ему.

   — Ах, простите, ваше величество, простите! — воскликнул Ревентлов. — Моё сердце отказывалось молча страдать.

   — Ну, — сказала Елизавета Петровна, — счастливая звезда покровительствует всему этому делу. Однако что это такое? — спросила она с удивлённой улыбкой. — С каких пор камергеры великого князя носят еврейские кафтаны? Мой племянник был бы удивлён, увидев вас в таком наряде.

   — Он явился сюда в качестве приказчика купца-еврея Завулона Хитрого, — заметила княгиня, — чтобы устроить побег своей возлюбленной.

   — А ты, дитя моё, — спросила императрица, обращаясь к Анне, стоявшей перед нею на коленях, вся дрожа, с опущенным взором, — неужели ты действительно так сильно любишь этого чужестранца, что ради него готова покинуть и своего отца и своё отечество?

Анна, взглянув на императрицу своими большими, блестящими от слёз глазами, ответила:

   — Да, ваше величество, я не могу Поступить иначе; так, видно, предопределено мне. Я лучше согласна умереть вместе с ним, чем жить без него. Я решила бежать с ним, когда отец хотел принудить меня отказаться от него, и мы бежали бы в ту ночь, после празднества во дворце вашего величества... если бы меня не привезли сюда, — прибавила она нерешительно, испуганно поглядывая на Ивана Шувалова.

   — Это правда? — спросила императрица. — Кто привёз тебя сюда?

   — Барон Брокдорф, — ответила Анна. — Я считала его другом барона Ревентлова и доверчиво села с ним в сани, зная, что барон Ревентлов был занят по службе в этот вечер.

Елизавета Петровна потупилась в едва заметном замешательстве.

   — Барон Брокдорф действовал по моему поручению, ваше величество, — сказала княгиня Гагарина. — Я просила его об этой услуге, и он... не мог отказать мне, — прибавила она игривым тоном.

   — Понимаю! — улыбаясь, сказала императрица. — А я-то заподозрила его! — прошептала она и бросила нежный, любящий взгляд на Ивана Ивановича Шувалова, который угрюмо потупился и, казалось, не принимал никакого участия в том, что происходило вокруг него. — Теперь я хочу положить конец всей этой путанице, — прибавила она. — Что, Евреинов здесь?

Александр Шувалов поспешно вышел и почти тотчас же ввёл в приёмную Евреинова.

   — Отец! — воскликнула Анна. — Я здесь! Прости меня!

Лицо Евреинова озарилось счастьем, но лишь на миг, он мрачно отвернулся от неё, бросился перед императрицей на колени и поцеловал край её одежды.

   — Твоя дочь провинилась перед тобою, Михаил Петрович, — сказала Елизавета Петровна, милостиво кивнув ему. — Мне всё рассказали; она переступила заповедь повиновения родителям.

   — Она виновна, очень виновна, ваше величество! — сказал Евреинов. — Много горя причинила она мне своим поступком!.. Чтобы оградить от мирских соблазнов, я хотел отдать её в монастырь, и, если бы она последовала моей воле, над нею было бы благословение небес, между тем как теперь...

Он переводил мрачный взор с Шувалова на Ревентлова, тщетно стараясь уяснить себе эту сцену.

   — Да, у тебя есть основания гневаться, — сказала императрица, — твоя дочь неправа пред тобою так же, как и барон Ревентлов, камергер моего племянника. Если бы я знала о твоих намерениях отправить Анну в монастырь, я помогла бы тебе в этом. Но что же теперь делать? — продолжала она. — Я застала фон Ревентлова в комнате твоей дочери, и теперь она уже не может быть под покровом Царицы Небесной. Остаётся один только путь, чтобы спасти её имя и честь. Не захочешь же ты, чтобы я употребила меры строгости против твоей родной дочери?

Яркий румянец вспыхнул на лице Анны, и она вызывающе посмотрела на императрицу.

Княгиня Гагарина, стоявшая позади Елизаветы Петровны, прижала палец к губам. Анна потупилась, но яркая краска, заливавшая её лицо, не сходила.

Мрачно и скорбно посмотрел Евреинов на свою дочь и грустно покачал головой.

А государыня между тем продолжала:

   — Итак, я, императрица, прошу у тебя руки твоей дочери для камергера моего племянника.

   — Великая государыня! — произнёс Евреинов с угрюмой решимостью. — Человек, причинивший мне столько горя, похитивший сердце моей дочери, — чужестранец.

   — Я сватаю его, — сказала императрица с величием.

Евреинов скрестил руки на груди и низко склонил голову, но затем возразил:

   — Он не только чужестранец, он еретик. Ваше величество, я уверен, что вы не пожелаете принудить меня, вашего верноподданного и преданного слугу православной Церкви, вручить судьбу моего ребёнка не правоверному, не находящемуся под покровом святой православной Церкви. Пусть лучше моя дочь будет опозорена здесь, на земле, нежели погубит свою душу в вечной жизни.

Елизавета Петровна молчала, потупившись под упорным взглядом Евреинова, а затем, после некоторого размышления, сказала:

   — Мой племянник, великий князь, отрёкся от своей еретической веры и принят в лоно православной Церкви; я уверена, что его подданный готов сделать то же и охотно примет веру, которую исповедует его возлюбленная.

Ревентлов испуганно взглянул на императрицу; в его душе происходила отчаянная борьба. Анна замерла, глядя на него с трепетом, вопросительно.

Долго, глубоким взглядом, словно читая в её душе, смотрел Ревентлов в лучистые глаза Анны; лицо её светилось неземным сиянием чистоты, и, решившись, он произнёс наконец:

   — Да, Тот, Кто принёс в мир любовь, не может желать, чтобы любящие разлучились из-за внешнего различия в обрядах. Я хочу исповедовать одну веру с тобою, моя возлюбленная, и в одной молитве с тобою воссылать Богу благодарность наших сердец.

Императрица вздохнула с облегчением и сказала:

   — Ну, Михаил Петрович, тебе нечего более возражать. Если барон Ревентлов присоединяется к единой святой православной Церкви и готов вступить в брак с твоей дочерью по её уставу, то ты не можешь отказать императрице, просящей у тебя её руки.

Евреинов, покачав головой, нерешительно сказал:

   — Не знаю, угодно ли святой Церкви такое присоединение, которое совершается на основании мирских соображений.

   — Ах, отец, как можно так говорить! — воскликнула Анна. — Разве это только мирское, если наши души хотят соединиться навеки, чтобы исповедовать одну и ту же веру? Наш всемилостивейший великий князь, — продолжала она, вся оживляясь, — также присоединился к православной Церкви, чтобы унаследовать Российское государство, которое, как бы велико и славно оно ни было, всё же есть нечто внешнее и мирское. Душа же человеческая, как бы ничтожна она ни была, есть нечто божественное, вечное.

   — Она права, — сказала императрица, — а ты не прав, Михаил Петрович. Ревентлов сегодня же примет православие, я сама дам разрешение обойтись без продолжительной подготовки, и в моём присутствии, перед всем моим двором, благословение Церкви соединит их обоих. Анна получит дворянское звание, а твоему дому, Михаил Петрович, и твоим потомкам я дарую на все времена свободу от всех тягот и податей.

В этот же момент княгиня Гагарина сказала:

   — Я не сомневаюсь, что Иван Иванович Шувалов, так охотно помогавший мне покровительствовать союзу этих детей, присоединится ко мне, чтобы достойным образом обеспечить их будущность. С разрешения государыни, я приму на себя так же часть приданого для молодых и надеюсь, что...

Обер-камергер прервал её и заявил высокомерно, с издёвкой:

   — Ничего нельзя делать только наполовину. В моих санях, что стоят у подъезда, находится сундук, содержимое которого может положить начало их беспечному существованию. Пусть этот сундук принадлежит им; кстати, ведь он и был предназначен, — прибавил он с лёгкой дрожью в голосе, — для обеспечения будущности Анны Михайловны.

Густая краска залила лицо голштинского дворянина, и он бросил грозный взгляд на обер-камергера; Евреинов также сделал отрицательное движение рукою и сказал резко, с оттенком горечи:

   — Его высокопревосходительство Иван Иванович Шувалов привык раздавать щедрою рукою; но я прошу вас, ваше величество, разрешить мне с всепокорнейшей благодарностью отказаться от этого дара. Я трудился всю свою жизнь и достаточно богат сам, чтобы дать своей единственной дочери такое приданое, которое дало бы ей возможность с достоинством занять место супруги камергера его императорского высочества. Его высокопревосходительство, — продолжал он почти резко и насмешливо, — сделал для моей дочери уже то благо, что привёл её к этому пресловутому счастью, так пусть же он не лишает себя своих сокровищ и разрешит мне самому позаботиться об обеспечении своей дочери.

   — То, что содержится в сундуке, — сказал Шувалов с неизменным высокомерием, — было предназначено для вашей дочери, и я не привык брать обратно то, что дал. Если она отвергает мой дар, то пусть пожертвует на монастырь, покровительства которого я её лишил, приведя её, — прибавил он иронически, — в объятия её возлюбленного.

Анна встала; всегда застенчивая, боязливая, казалось, она теперь забыла о присутствии императрицы: твёрдо, решительно подошла к Ивану Шувалову и, глядя в его мрачное лицо ясным, чистым взором, сказала:

   — Не говорите так гневно и сурово, ваше высокопревосходительство! Вы оказали мне, ничтожной девушке, слишком много дружеского участия, я никогда не забуду, что вы всегда пеклись о моём счастье, и всегда буду с благодарностью вспоминать вас. Но не переполняйте чаши благодарности, дабы она не превратилась в тяжёлую ношу! Скажите мне на прощанье дружественное слово, и оно будет иметь для меня большую цену, чем всё ваше золото.

Иван Шувалов был глубоко потрясён. Сухое, враждебное высокомерие и надменность исчезли, он подал девушке руку и сказал:

   — Будь счастлива, Господь да благословит тебя!

Во время этого краткого разговора Елизавета Петровна зорким взглядом следила за обоими, и лёгкая тень негодования и подозрения пробежала по её лицу.

   — Так идите, — сказала она, знаком приглашая встать Ревентлова и Евреинова, — и в своей благодарности помните, что если бы благоприятные обстоятельства не привели сюда меня, то, быть может, вся эта путаница не так скоро и удачно пришла бы к развязке. Через час я жду вас в Зимнем дворце, ваше венчание состоится в дворцовой церкви. — На одно мгновение её взгляд, как бы в мрачном раздумье, остановился на Шувалове, а затем, как бы отвечая на внезапно возникшую мысль, она сказала: — Всё же это дело возбудило в городе много пересудов, и возможно, что к нему причастен тот или другой из моих подданных. Я не хочу этого как ради себя, так и ради моего племянника; лучше всего поскорее забыть обо всём происшедшем. Я вспоминаю, что великий князь хотел послать в Голштинию уполномоченного, и он изберёт для этой миссии вас, господин Ревентлов, — сказала она с непоколебимой уверенностью. — Сегодня же вечером вы отправитесь в путь со своей супругой, которая, — прибавила она, милостиво обращаясь к Анне, — будучи верной дочерью России, будет напоминать вам в наследных владениях великого князя, что русская императрица — её милостивая покровительница и что вашему герцогу предназначено быть императором России.

Ревентлов с восторгом поцеловал руку императрицы и воскликнул:

   — Где бы я ни был, я всегда останусь благодарным подданным моей всемилостивейшей государыни, и отечество Анны будет также и моим отечеством.

Повеление императрицы вначале испугало Евреинова: но, когда он взглянул на Шувалова и увидел его скорбный, отрешённый взгляд, обращённый на Анну, он сказал:

   — Да, да, наша матушка царица права: всё скорее сгладится и забудется, если моя дочь уедет на время. Участь родителей уж такова, что на старости лет им приходится жить одинокими, — сказал он растроганно, заключая Анну в свои объятия.

   — Ты приедешь навестить нас, отец, или мы снова возвратимся сюда, — сказала Анна, прижимаясь головой к его груди.

   — Ваше величество, я прошу всемилостивейше обдумать, — сказал Иван Шувалов, быстро подходя к императрице, — удобно ли великому князю посылать в Голштинию доверенного правителя теперь, когда граф Линар явился сюда для переговоров относительно уступки герцогства и великий князь изъявил согласие вступить в переговоры. В Дании могут обидеться на это.

Глаза Елизаветы Петровны гневно блеснули, и она резко ответила:

   — Великий князь пошлёт в Голштинию барона Ревентлова, и барон сегодня же отправится в путь. Это моё желание, и если графу Линару это не нравится, то он может возвратиться к себе в Копенгаген.

Шувалов поклонился, удивлённый и оскорблённый резким ответом императрицы.

   — При дворе будет у нас одной смешной фигурой меньше, — шутливым тоном заметила княгиня Гагарина, которая, казалось, опасалась продолжения этого разговора.

   — А великий князь будет, пожалуй, даже очень счастлив, что избегнул соблазна променять на датские деньги страну своих излюбленных устриц, — заметила Елизавета Петровна.

Она весело взглянула на обер-камергера, но тот стоял мрачнее тучи, нежность и жалость согрели её сердце, она подошла к нему и заговорила тоном, в котором слышалось извинение, просьба всё забыть:

   — Вашу руку Иван Иванович! Проводите меня во дворец.

Обер-камергер бросил последний взгляд на Анну, стоявшую в объятиях отца, из его груди вырвался лёгкий вздох, но затем он гордо подал императрице руку и с высоко поднятой головой вышел на крыльцо, не замечая стражу, отдававшую честь.

Подали сани императрицы.

— Садитесь ко мне, Иван Иванович, — сказала Елизавета. — Полковника Бекетова и девушку, арестованную вместе с ним, доставить ко мне во дворец, — отдала она приказ стоявшему вблизи офицеру, — там я сделаю дальнейшие распоряжения.

Она милостиво поклонилась, и сани понеслись по улицам, освещённым факелами.

Глава двенадцатая


По городу расползлись самые невероятные слухи. Говорили, что Фонтанная была обложена войсками, что сама императрица, под охраной кирасир, приезжала туда, что Бекетов арестован, что Алексей Разумовский отправлен в Шлиссельбургскую крепость под усиленным конвоем, что императрица возвратилась во дворец вместе с Иваном Шуваловым, чрезвычайно милостивая и он провожал её до её покоев. Из всех этих слухов, долетавших урывками, нагромождались самые необыкновенные выводы, а так как отряды гвардейцев продолжали расхаживать по улицам, то ожидалась одна из катастроф, случавшихся в предыдущие царствования.

Однако несмотря на столь необычное движение на улицах, во дворце парадный приём и ужин, назначенный на этот вечер, не были отменены, и к назначенному часу обширные залы наполнились блестящим придворным обществом, неспокойно сновавшим взад и вперёд, боясь сказать лишнее слово и подозревая каждого замешанным в эти таинственные события. Явились иностранные дипломаты, но и на их лицах отражалась беспокойная напряжённость. Не видно было только государственного канцлера Бестужева. Впрочем, отличительной чертой его политической тактики было исчезать с горизонта, как только чуялась гроза в придворной атмосфере, и показываться лишь тогда только, когда электричество, насыщавшее воздух, тем или иным образом разрядилось.

Наконец, появилась и великокняжеская чета. Екатерина Алексеевна была приветлива, скромна и беспечна, как всегда, а Пётр Фёдорович, беспокойно возбуждённый, бросал пытливые взгляды по всем направлениям и как бы искал разъяснения загадочных событий, отрывочные слухи о которых дошли и до него. Весь двор приветствовал их высочеств почтительно, но никто не решался приблизиться к ним, так как их положение на сегодняшний день было не ясно и не гарантировано от гнева императрицы.

Штат, сопровождавший великого князя и его супругу, казалось, был не в своей тарелке, а это ещё более давало повод подозревать, что в таинственном, грозном событии замешан и великий князь. Салтыков был угрюм и задумчив, Чоглоков казался злым и вместе с тем испуганным, супруга время от времени бросала на него грозные взгляды, одновременно отыскивая глазами Репнина, от которого ждала разъяснений загадочных событий дня. Однако Репнин продолжал оставаться в самой отдалённой части зала и делал вид, что не замечает её мимики. Ядвига Бирон стояла впереди придворных дам с горькой усмешкой на устах. Даже Лев Нарышкин, всегда готовый учинить какое-нибудь сумасбродство, притих и был задумчив; он боялся за своего друга Салтыкова, к тому же движение войск на улицах было всегда грозным предзнаменованием в придворной жизни и могло наполнить страхом даже самые беспечные и жизнерадостные сердца.

Но наиболее удручённым в свите великого князя казался барон Брокдорф, у него был вид человека, каждую минуту ожидающего смертного приговора: великий князь не принял заявления о болезни и явился сам, чтобы принудить коменданта картонной крепости к завершению фортификационных работ. Несмотря на все уверения камердинера, что барон болен и от слабости еле держится на ногах, Пётр Фёдорович, никогда не терпевший возражений, приказал барону сопровождать себя ко двору.

Одни только иностранные дипломаты подходили к великокняжеской чете и обменивались с нею приветствиями.

   — Что случилось? — не меняя спокойного выражения лица, шёпотом спросила Екатерина Алексеевна подошедшего к ней Уильямса. — Я не выходила из своих комнат, но воздух прямо-таки заряжен слухами. Вы всеведущ — скажите мне, что происходит?

   — Моя способность всевидения не безгранична, — возразил Уильямс, сохраняя также на лице спокойную, безразличную улыбку. — Не так-то легко проникнуть сквозь шпалеры гвардейцев. Подождём! Думаю — не всё так плохо: императрица возвратилась в весёлом расположении духа.

— Да, поживём — увидим, — сказала Екатерина Алексеевна как бы про себя, — я уже здесь достаточно окрепла, так что даже самая сильная буря не в состоянии вывести меня из равновесия.

Послышались удары жезла, которыми обер-камергер Иван Иванович Шувалов возвещал о приближении императрицы; но эти звуки доносились не от тронного зала, куда обыкновенно выходила государыня, а из противоположного конца, от входа, ведшего к церкви Зимнего дворца. Тотчас же отворились широкие двери храма, и взорам всех открылись освещённый алтарь и стоявшее перед ним придворное духовенство в полном облачении. Вся масса придворных устремилась в храм, тщетно стараясь разъяснить себе, по какому поводу совершается богослужение, да к тому же вечером, когда был назначен приём. В придворном обществе немало говорили о таинственной связи между Елизаветой Петровной и графом Алексеем Разумовским, и теперь явилась мысль о том, не решила ли она открыто объявить о своём браке? В этот момент в головах мелькали самые причудливые предположения. Екатерина Алексеевна побледнела даже и как бы пошатнулась, но затем тотчас же овладела собой и твёрдым шагом направилась навстречу императрице бок о бок со своим супругом, лицо которого не выражало ничего иного, как только беспокойное любопытство.

Дав условный знак жезлом, Иван Шувалов не стал во главе шествия, а остановился у входа в церковь, ожидая императрицу. Тут она милостиво подала ему руку и, ласково раскланиваясь с присутствующими, проследовала в храм, где были приготовлены тронное кресло и по бокам его два меньших. За императрицей следовали Пётр и Александр Шуваловы, а затем, окружённые статс-дамами, вошли фон Ревентлов и Анна Евреинова; княгиня Гагарина шла рядом с ними.

Ревентлов сиял счастьем, Анна была смущена при виде многочисленного блестящего общества, устремившего на неё свои взоры, но всё же блаженство счастья отражалось на её миловидном, несколько бледном личике.

Позади статс-дам шли полковник Бекетов и Клара Рейфенштейн под конвоем двух гренадер. Молодой адъютант утратил свой обычный жизнерадостный вид, шёл потупившись, бледный, подавленный. Рядом с ним еле переступала испуганная Клара, молодая, красивая, в кокетливом домашнем платье; порою любопытство побеждало её страх, и она не могла удержаться, чтобы из-под опущенных ресниц не бросить взгляда на блестящее придворное общество.

ЕлизаветаПетровна остановилась у своего тронного кресла и любезно кивнула великому князю и его супруге, прося занять места по обе стороны от неё, между тем как Иван Шувалов встал позади императрицы, положив руку на спинку её кресла. Затем государыня обратилась к присутствующим:

   — Мой верноподданный, гражданин города Петербурга, Михаил Евреинов, воззвал сегодня днём к нашему царскому покровительству, прося возвратить ему дочь, похищенную таинственным образом. Будучи всегда склонна внимать нашим подданным и оказывать им наше заступничество, мы тотчас же подвергли это дело строгому и справедливому расследованию и возвратили отцу похищенную у него дочь. Виновные в этом деле заслуживают строгого наказания, — прибавила она, окидывая собрание строгим взглядом, — но, к нашей великой радости, мы можем проявить милость, каковую мы поставили себе за правило в делах нашего правления. Дочь нашего верноподданного Евреинова, Анна, просит у нас разрешения отдать свою руку камергеру великого князя, нашего племянника, барону Ревентлову. Соглашаясь на это, мы кладём конец этому делу, не расследуя далее, кто являются виновниками похищения этой девушки и какова их вина.

При последних словах Елизавета Петровна мельком взглянула на Ивана Шувалова.

   — Теперь, — продолжала императрица, довольная его минутным смущением, — пусть барон Ревентлов пойдёт к святому алтарю и изложит своё исповедание православной веры.

Ревентлов с нежностью посмотрел на Анну и почувствовал, как её пальцы задрожали и сжали его руку; он быстро наклонился к ней, поцеловал её руку и шёпотом произнёс:

   — Господь не может отвергнуть меня, если я стану исповедовать Его по твоим правилам веры; ведь Сам Он спас тебя от беды, чтобы вручить мне.

После этого барон решительно подошёл к алтарю и слово в слово, без запинки повторил за священником символ православной веры.

Лёгкий шёпот удивления пронёсся среди собравшихся. Ожидали ужасную катастрофу, которая могла бы потрясти основы государства, и вдруг дело, окружённое такой таинственностью, кончилось — браком камергера, довольно безразличного для двора, с петербургской мещанкой. Хотя смысл слов императрицы был и не совсем понятен, но ясно было, что дело идёт о романтической истории, которая началась с тайного увоза и, по прихоти императрицы, закончилась бракосочетанием. После напряжённого возбуждения и страха такая развязка показалась тривиальной и хотя успокоила умы, но лишила вместе с тем прелести ожидания чего-то чрезвычайного. Очень немногие поняли связь между этим ничтожным событием и интересами лиц, стоящих во главе государства.

Меньше всего понимал, от волнения, барон Брокдорф. Чувство зависти к своему соотечественнику, оказавшемуся вдруг на высоте благодаря царскому благорасположению, боролось в нём с радостью по поводу благополучного исхода этого дела, жертвой которого он чуть не стал.

Тем временем, пока над Ревентловом перед алтарём совершали обряд приобщения к православию, любопытство общества сосредоточилось на адъютанте Бекетове, который, как преступник, стоял под конвоем рядом с красивой, кокетливой, дрожавшей от испуга девушкой, которой никто не знал. Хотя все привыкли к тому, что императрица часто меняла свои мимолётные увлечения, но Бекетов представлял собой уже нечто большее... Всё это наводило на мысль, что случилось нечто необыкновенное и ожидается трагическая развязка.

При гробовом молчании императрица сделала знак гренадерам, и те повели к трону Бекетова и Клару Рейфенштейн.

   — Полковник Бекетов, — начала Елизавета Петровна холодным, слегка презрительным тоном, — вы, как адъютант, совершили грубое упущение по службе; за это вы арестованы и должны были бы подвергнуться военному суду.

Подняв на императрицу взор, полный немого ужаса, Бекетов подавленно вскрикнул и с мольбою потянулся к ней.

Елизавета Петровна посмотрела на уничтоженного молодого человека с насмешкой, а затем продолжала прежним холодным, спокойным тоном:

   — К вашему счастью, на российском троне — женщина, а женщина всегда готова понять влечения сердца. Ваше сердце влекло вас к этой девушке, — сказала она, указывая на Клару Рейфенштейн с усмешкой, так что та содрогнулась и побледнела, — а поскольку причиной небрежного отношения к вашим обязанностям адъютанта императрицы явилась любовь, то я прощаю вас; тем более, — прибавила она с мягкостью во взоре, — что сегодня Сам Бог повелел мне сеять вокруг себя только милость.

Бекетов бросился к её ногам и в восторге залепетал какие-то несвязные слова благодарности. Страх за жизнь убил в нём всякое другое чувство.

Пожав плечами, императрица отвернулась от него и обратилась к Кларе Рейфенштейн, рядом с ним опустившейся на колени.

   — Вы признаете святую православную Церковь? — спросила она ледяным тоном.

   — Да, ваше величество, — ответила девушка, вся дрожа от страха. — Я родилась в Германии, но, когда приехала сюда, я приняла православие. Его сиятельство граф Пётр...

   — Хорошо, — сухо оборвала её Елизавета Петровна, — значит, всё в порядке. Идите же с полковником Бекетовым к алтарю. Вы, Анна, также подойдите к камергеру фон Ревентлову. Мой обер-камергер и граф Пётр Шувалов будут вашими шаферами, священнослужитель благословит ваш союз перед Богом.

Лицо Клары озарилось счастьем, такая неожиданная развязка привела её в восхищение: настал конец её беспросветной, унылой жизни; этот изящный, молодой, красивый офицер, которого удивительная судьба сегодня снова привела на её путь, будет принадлежать ей, чего ей и не снилось. Быстро, как бы боясь, что такое огромное счастье ускользнёт из рук, Клара схватила руку Бекетова, смотревшего неподвижно, как в остолбенении, на императрицу, и повела к алтарю, у которого уже стояли коленопреклонёнными фон Ревентлов и Анна, оба глубоко взволнованные, держа друг друга за руки. Иван Иванович Шувалов и граф Пётр Иванович, следуя повелению государыни, во время обряда венчания держали венцы.

Елизавета Петровна внимательно следила за выражением лица Ивана Шувалова во время этого священного обряда; но если в её душе и была тень сомнения или подозрения, то она должна была исчезнуть. Обер-камергер смотрел на молящуюся Анну спокойно и покровительственно, так что императрица окончательно развеселилась... И безмятежно счастливая, милостивая мать отечества после выхода из храма, подозвала к себе новобрачных.

   — Благодарю вас, княгиня, — сказал Иван Шувалов, воспользовавшись моментом, когда весь двор столпился близ императрицы, чтобы не проронить ни одного её слова, — вы поступили, как настоящий друг, и помогли мне снова стать самим собой.

   — Я знала — вы будете благодарны мне, — ответила княгиня Гагарина так же тихо, — что может быть прекрасней дружбы, бросающей цветы на путь к славе!

Оба они стали позади кресла императрицы.

При всеобщем напряжённом внимании Елизавета Петровна промолвила:

   — Я не хочу ограничиться тем, что соединила узами брака эти любящие сердца; я хочу позаботиться также об их дальнейшей судьбе. Мой племянник, — продолжала она, обращаясь к великому князю, — сообщил мне, что желает произвести реформы в управлении своим герцогством Голштинией и намерен послать туда барона Ревентлова в качестве уполномоченного.

Великий князь посмотрел на императрицу с изумлением, так как по этому поводу не объяснялся с ней ни единым словом. Только Пехлин, его голштинский министр, мог сообщить об этом государственному канцлеру или даже самой императрице. В первый момент он не мог проронить ни слова, его лицо побагровело, от гнева и, несмотря на долголетнюю привычку к повиновению своей тётке, он готов был бы, пожалуй, сделать какой-нибудь резкий выпад, если бы в это время не выступил вперёд граф Линар. Его светло-голубые глаза выпучились более обыкновенного, и заикающимся от недоумения голосом он сказал:

   — Боже мой, как же так, ваше величество! Послать уполномоченного в Голштинию теперь, когда, согласно обнадёживающим словам его императорского высочества, быть может, скоро состоится соглашение об уступке Голштинии моему высокому государю?

При этом неуместном, недипломатичном вмешательстве Екатерина Алексеевна бросила торжествующий взгляд стоявшему против неё Уильямсу, и тот ответил ей лёгким кивком и тонкой усмешкой.

Императрица на слова Линара ответила вежливо, но очень твёрдо и решительно:

   — Если мой племянник, при полном моём одобрении, решил произвести реформы в своём герцогстве и с этой целью посылает в Голштинию своего уполномоченного барона Ревентлова, то, очевидно, переговоры, ради которых вы, граф, явились сюда, не могут продолжаться далее и ваше присутствие здесь, одинаково приятное как моему племяннику, так и мне, может послужить лишь к выяснению спорных вопросов, возникших между Данией и Голштинией относительно пограничных владений, и, я не сомневаюсь, вы постараетесь разрешить эти вопросы и устранить все недоразумения.

Она слегка поклонилась графу Линару, давая тем понять, что для неё этот вопрос исчерпан.

Граф Линар отступил смущённый и смотрел кругом с растерянным видом. Он не мог сообразить, что его миссия, предпринятая так удачно, вдруг неожиданно потерпела крушение.

Между тем на лице великого князя не было и тени неудовольствия. Он радостно улыбался и кивал в знак полнейшего одобрения слов своей царственной тётки. Будучи по природе безвольным, нерешительным, он почувствовал, как гора свалилась с плеч, когда императрица своим решением положила конец его душевной борьбе между чувством дворянина, дорожащего своим родовым владением, и соблазном приобрести значительную денежную сумму.

   — Всё готово, — продолжала императрица, — молодые супруги могут проститься с нами и отправиться в путь. Запутанные дела Голштинии требуют скорейшего вмешательства герцогского уполномоченного.

Она милостиво протянула руку фон Ревентлову, и тот приложился к ней губами.

Пётр Фёдорович тоже подошёл к Ревентлову и, ласково похлопав его по плечу, сказал:

   — Поезжайте, поезжайте сейчас! Поздравляю вас с молодой женой. Мою доверенность и инструкции вам перешлёт Пехлин. Сообщите мне в скором времени, как нашли вы там положение дел.

   — И позаботьтесь, — сказала великая княгиня, также подошедшая к Ревентлову, — чтобы Элендсгейму не было причинено несправедливой обиды.

Барон Ревентлов обменялся взглядом с княгиней Гагариной, холодно простился с Иваном Ивановичем Шуваловым и вышел вместе с Анной.

   — Полковник Бекетов, — позвала Елизавета Петровна тоном строгого военного приказа.

Полковник подошёл.

   — Я простила вам упущение по службе, — продолжала государыня. — Благодарите Бога, смягчившего моё сердце! Но я не могу оставить при себе адъютанта, оказавшегося недостойным возложенного на него доверия. Вы переводитесь в армию в чине, соответствующем вашему званию полковника моей гвардии. Местом вашей службы я назначаю город Самару. Вы отправитесь туда немедленно, а дальнейшие распоряжения получите через местного губернатора. Сани поданы.

Сделав едва заметное движение головой, она холодно отвернулась от Бекетова. Клара, мало смущённая таким немилостивым отпуском, сияя от счастья, взяла мужа под руку и увела его. Елизавета Петровна уже решила пройтись, по обыкновению, среди своих придворных, как вдруг её взгляд остановился на Брокдорфе, который хотя и терзался завистью к участи, выпавшей на долю Ревентлова, но всё же был счастлив, что гроза миновала, не задев его, и, весело улыбаясь, стоял в первом ряду великокняжеской свиты.

   — А, господин Брокдорф, — сказала государыня, гневно сдвинув брови, хотя костюм камергера, сиявшего всеми цветами радуги, вызывал у неё невольную улыбку, — вы сделали бы лучше, если бы скрылись, а не старались попасться мне на глаза. С каких это пор разрешено в моей столице похищать молодых девушек?

Брокдорф побледнел как смерть, он с ужасом смотрел то на императрицу, то на Ивана Шувалова, который мерил его надменным взглядом.

   — Ваше величество, я прошу у вас милосердия, — пробормотал Брокдорф, — если бы я мог подозревать, что совершу что-нибудь неугодное вашему величеству... я делал только то, что было мне приказано его высокопревосходительством...

   — Барон, я очень мало склонен ходатайствовать за вас перед её величеством, — вставил обер-камергер, грозно насупив брови, — если вы осмелитесь вмешивать меня в дела, противоречащие законам страны.

Императрицу, казалось, сильно забавлял испуг Брокдорфа, и ей захотелось ещё больше напугать его; она сдвинула брови и, стараясь принять суровый вид, сказала:

   — Да, да, барон, не пытайтесь защищаться. Хотя дело закончилось благополучно, но всё же насильно увозить девушку в Петербурге — шутка плохая, и, если бы Евреинов потребовал вашего наказания...

Брокдорф с отчаянием взглянул на Ивана Шувалова. Казалось, он ждал от вельможи поддержки и помощи, но взамен этого увидел его равнодушную и насмешливую улыбку. Тогда до крайности взволнованный и рассерженный барон пришёл в ярость и с видом кошки, прижатой к стене и в отчаянии готовой броситься на своего мучителя, произнёс шипящим тоном:

   — Почему же я один должен отвечать за дело, которое другим принесло только почёт и награду? Если вы, ваше величество, окажете милость выслушать меня, то я расскажу всё, как было, и вы, ваше величество, увидите, что я не заслуживаю вашего гнева.

Иван Иванович Шувалов отвернулся от злобного взгляда Брокдорфа и, обращаясь к государыне, сказал:

   — А всё же, ваше величество, я прошу у вас милости для этого господина. Что бы он ни сделал, что бы ни сказал, его винить нельзя: вы, ваше величество, видите, насколько он глуп.

Брокдорф выпрямился во весь свой рост, опёрся рукой на эфес шпаги и посмотрел на графа вызывающе.

   — Посмотрите, ваше величество, на его фигуру, на дикий этот парик, — продолжал Шувалов, — всем известно, что у него не хватает винтиков, но распространять нелепую клевету он, пожалуй, сумеет.

Елизавета Петровна на момент потупила свой взор, но затем улыбнулась Брокдорфу и сказала почти повелительно:

   — Да, вы правы, Иван Иванович, он — чудак. Пусть всё будет погребено и прощено! На этом делу конец.

   — Я знаю, что говорю, — воскликнул Брокдорф вне себя, — ваше величество, вы убедитесь сами.

Но Елизавета Петровна повернулась к нему спиной. В тот же момент Лев Нарышкин быстро подскочил к Брокдорфу, сбил его медный парик и, громко рассмеявшись, сказал:

   — Молчите, молчите! Хотя за вами все права и преимущества говорить глупости, но нельзя же говорить их так громко в присутствии императрицы.

   — Как вы смеете? — воскликнул Брокдорф. — Мы после поговорим с вами, вы ответите мне за это!

   — Мы можем расстрелять друг друга из пушек вашей крепости, — сказал Лев Нарышкин, хлопая по плечу барона.

   — Умоляю вас, ваше высочество, оказать мне помощь, — воскликнул в отчаянии Брокдорф, простирая руки к великому князю, который как раз в это время проходил мимо, следуя за государыней.

Пётр Фёдорович остановился перед несчастным Брокдорфом, но искажённое отчаянием лицо камергера было так комично, что великий князь громко расхохотался.

   — Он помешался, — сказала подошедшая в это время княгиня Гагарина, — я уже не раз замечала у него припадки умопомешательства, и, по моему мнению, его не стоит слушать. Государыня права...

   — Её величество ожидает нас к столу, — проговорила Екатерина Алексеевна, которая стояла в некотором отдалении и разговаривала с Уильямсом.

Она взяла под руку великого князя и повела его, а Пётр Фёдорович, продолжая смеяться, всё ещё кивал головою Брокдорфу, в то время как княгиня Гагарина, бросив уничтожающий взор на камергера, поспешила за императрицей.

   — Ну, друг мой, — сказал Нарышкин барону, — теперь всё кончено, и мы выяснили всё друг про друга. Я люблю весёлые шутки. Пойдём сядем в соседней комнате, нам, я думаю, где-нибудь накроют стол, и посмотрим, сумеете ли вы развлечь нас чем-нибудь, кроме тех гримас и диких взглядов, которые мы уже видели.

   — Оставьте меня! — воскликнул Брокдорф. — Оставьте, мне не до ваших дурацких шуток. Пустите меня, я должен пойти к императрице, она выслушает меня!

Несколько молодых людей окружили Брокдорфа и загородили ему дорогу, а Лев Нарышкин подошёл к нему и, уперши палец ему в грудь, проговорил серьёзным тоном, заставившим Брокдорфа сделаться внимательным:

   — Выслушайте меня, барон! Вы хотите пойти к императрице, чтобы сказать ей что-то. Так выслушайте сперва маленькую историю, которую я расскажу вам. Когда-то при этом дворе был граф Кайсаров, который был несравненно умнее и отважнее, чем вы. Он как-то раз оказался впутанным в заговор, не знаю хорошо, в какой именно, но достаточно сказать, что это участие грозило ему ссылкой на каторжные работы, а может быть, и смертью. Но императрица по какой-то тоже неизвестной причине не захотела наказать его и сказала: «Кайсарова нельзя считать ответственным за свои поступки, он — дурак и сумасшедший». Граф же не захотел, чтобы его считали дураком. Он затеял какую-то историю, и слух о ней достиг государыни. Тогда его схватили и посадили в тюрьму. Там ему дали попробовать, как сладко живётся каторжникам, а затем комендант крепости от имени императрицы сказал ему, что если он признает себя дураком, то его отпустят на свободу, если же он ещё будет настаивать на том, что он вполне владеет умственными способностями, тогда ему придётся отбыть полностью срок наказания. Граф согласился на первое, его отпустили на свободу, и он снова явился ко двору. С этих пор он никогда не пытался утверждать, что он в здравом уме, но был очень занятным дураком, и даже высшие сановники не могли обижаться на его остроты. Он умер несколько лет тому назад, — продолжал Нарышкин, — и жало его насмешки могло безнаказанно уязвлять даже самое императрицу. Теперь её величество, вероятно, находит, что при дворе стало не так весело с тех пор, как умер Кайсаров. Судя по всему, она хочет дать вам вакантное место графа, если не желает наказывать вас за ваш проступок и называет вас глупцом и чудаком, — сказал Нарышкин и отступил, давая дорогу Брокдорфу. — Теперь, барон, вы можете смело выбирать.

Брокдорф стоял молча, с побелевшими губами, и даже сделал испуганное движение, когда Нарышкин жестом указал ему дорогу в тронный зал. Потом он свесил свою тяжёлую голову на грудь и погрузился в глубокое раздумье.

— Ну, барон, — сказал Нарышкин, — я вижу, вы, кажется, хотите послушаться моего совета. Итак, господа, — обратился он к остальным присутствующим, — возьмём его с собою и посмотрим, есть ли в нём частица дурацкого ума Кайсарова.

Молодые люди повели Брокдорфа с собою в одну из боковых галерей, где был накрыт стол, за который тотчас все сели, и начали обильно подливать Брокдорфу в бокал шампанского, стараясь развеселить его шутками и остротами; он отзывался на них сперва неохотно, но затем, когда вино стало шуметь у него в голове, стал отвечать всё смелее и смелее, и хотя его шутки не всегда были остроумны, зато в них было достаточно терпкости и смелости. Спустя некоторое время Брокдорф сидел совершенно опьяневший среди весёлой компании. Его металлический парик съехал на сторону, и один уже вид его комичного лица вызывал бурю смеха среди молодёжи; последняя беспрестанно поднимала бокалы за здоровье императрицы, давшей им нового придворного шута, который смог всех развеселить.

В то время как ужин императрицы весело приближался к концу, двое элегантных, удобных саней-кибиток, эскортируемых казаками, направлялись к двум противоположным заставам Петербурга. В одной из этих кибиток сидели полковник Бекетов и Клара Рейфенштейн. Молодой человек, закутавшись в шубу, по временам пугливо вздрагивал. Клара казалась немного разочарованной, что Бекетов смотрел чаще в окно кибитки, чем на неё, тем более что на дворе стояла ночь и, кроме покрытых снегом улиц, нельзя было ничего разглядеть. Наконец она проговорила:

   — Я должна вам заметить, что вы были гораздо любезнее во время нашей первой встречи на Неве, несмотря на то, что в то время вы были маленьким кадетом. Теперь же вы — полковник гвардии, что равняется армейскому генералу, и, кроме того, мы сидим в удобных, красивых санях, а самое главное, мы уже — муж и жена. Тем не менее вы совсем не глядите на меня, больше интересуетесь снегом. Неужели необходимо находиться вдали от вас, чтобы вы захотели видеть меня? Может быть, лучше будет повернуть назад и просить императрицу, чтобы она снова разъединила нас?..

   — К императрице? — в испуге вскрикнул Бекетов. — Нет! Только не к ней! — Он обернулся и увидел прекрасное лицо Клары. — Да, да, — проговорил он задумчиво. — А ведь и правда... Всё устроилось самым удивительным образом, и если бы всё это было тогда, то я считал бы это огромным для себя счастьем...

   — Считал бы счастьем? — воскликнула Клара, гневно сверкнув глазами.

   — Нет, это и теперь счастье, огромное счастье! — проговорил Бекетов, беря её руку. — Не станем смотреть назад, будем лучше смотреть вперёд! — Он нагнулся к жене и поцеловал.

В других санях, которые направлялись в Германию, сидели Ревентлов и Анна. Барон не выглядывал, подобно Бекетову, из окна. Его глаза с упоением смотрели на прелестное личико Анны, которая нежно положила ему на грудь свою головку; он пылко целовал её тяжёлые косы и тихо нашёптывал ей слова любви.

ЭПИЛОГ


Прошли месяцы, и после краткого, но необычайно жаркого лета, во время которого двор с государыней совершил путешествие в Москву, снова над Петербургом пронёсся северо-восточный ветер, предвещающий наступление зимы с её морозами, снегом, маскарадами, балами и праздниками. Двор переехал в Царское Село и вёл довольно однообразный образ жизни, так как императрица всё чаще и чаще занималась теперь благочестивыми размышлениями и почти ежедневно приглашала к себе отца Филарета, в сильных и умных речах которого она находила большое утешение, не забывая в то же время угощать монаха самыми изысканными обедами и завтраками. Отец Филарет воздавал должное дарам гостеприимства императрицы, и Анна Семёновна, а также и другая камер-фрау с удивлением следили, как красноречивый монах, продолжая наставлять государыню в вере, поглощал с аппетитом блюда, которые ему подавали в одну из удалённых комнат. Время от времени отец Филарет отправлялся в Шлиссельбург и навещал там заключённого Иоанна Антоновича, после чего возвращался во дворец и во всём отчитывался императрице.

Эти отчёты почти не отличались друг от друга; Иоанн Антонович пребывал в полном покое; он радостно сообщал отцу Филарету, что к нему спускается архангел Гавриил и что он, благодаря этому архангелу, может беседовать с Надеждой, которая даже иногда будто бы посещает его келью. Это спокойное состояние нарушалось только в тех случаях, если кто-нибудь неожиданно мешал несчастному узнику в его беседах с архангелом или когда его старались уверить, что всё это — плод его воображения.

Императрица всегда молча выслушивала сообщения отца Филарета и тихо плакала, молясь на коленях перед образом святого Александра Невского.

К великой княгине государыня всё это время относилась с особенной любезностью. Она ежедневно посылала к ней доктора Бургава и требовала от Чоглоковой самых подробных сведений о том, как проводит время Екатерина Алексеевна. Эта материнская заботливость часто была истинным гнетом для последней, так как государыня не только предписывала ей соблюдать строгую диету, но даже запрещала верховую езду, которую та страстно любила.

Иван Иванович Шувалов находился теперь на вершине фавора; он обладал при дворе неограниченной властью, всем и каждому давал чувствовать её и только к политике относился безразлично. Он даже не взглянул на заключённый против его воли и желания договор с Англией, не беседовал о политических делах ни с кем из иностранных дипломатов и по отношению к канцлеру Бестужеву держался холодно-вежливо, не ставя ему, однако, никаких препятствий.

Со своей стороны, граф Бестужев тоже как бы устранился от дел. Он редко появлялся при дворе, а все его друзья, точно по уговору, каждый раз, когда разговор заходил о политике, в один голос утверждали, что Россия после заключения союза с Англией занимает завидное место в Европе и может спокойно смотреть в лицо будущему.

Уильямс время от времени виделся с графом Бестужевым, чтобы напомнить ему об исполнении принятого им решения стянуть войска к границе. Старый канцлер обещал английскому дипломату сделать всё, от него зависящее, и заявлял, кроме того, что в этом отношении уже очень многое сделано; тем не менее он ничего не говорил об этом ни Ивану Ивановичу Шувалову, ни его брату Петру, так как отлично знал, что вспомогательный корпус, который должен был двинуться в поход, согласно договору, далеко не приведён в бежевое состояние и что ни Иван, ни Пётр Шуваловы ничего не сделают в этом направлении. Бестужев на основании этого прибегал к давно испытанному среде гну бесконечного откладывания и пустых обещаний.

Однако, к его великому удивлению, сам английский дипломат не особенно настаивал на выполнении условий. При свиданиях Уильямс казался весьма довольным и только подчёркивал необходимость того, чтобы во всех случаях Россия и Англия держались одинаковой политики.

Великокняжеский двор тоже не производил отрадного впечатления. Екатерина Алексеевна всё чаще и чаще искала уединения, страстно предаваясь серьёзному чтению, причём Чоглокова из злорадной надсмотрщицы мало-помалу превратилась в её преданную подругу. Великий князь, несмотря на то что нежность к супруге уже давно исчезла, тем не менее относился к ней с предупредительным вниманием, молчаливо признавая её умственное превосходство и прибегая к ней за советом при всяком важном случае. В обычное же время Пётр Фёдорович по-прежнему занимался своими собаками, голштинскими сержантами и моделью крепости. Он утешал Брокдорфа тем, что оказывает ему своё доверие, и уверял его, что он занимает важное место при его особе.

Однако это мало удовлетворяло попранное честолюбие несчастного камергера, который не обладал умом Кайсарова, чтобы под охраной шутовства и глупости занять независимое положение при дворе. Так как дом на Фонтанной, где жила Мария Рейфенштейн, тоже был закрыт для Брокдорфа, то он вёл безрадостное существование и даже в будущем не видел ничего хорошего.

Салтыков пробыл в отсутствии довольно продолжительное время и по возвращении только изредка показывался при дворе, видимо избегая встречаться с Екатериной Алексеевной. Это удавалось ему довольно легко вследствие уединённого образа жизни великой княгини, и потому после описанных нами выше событий они виделись не более двух-трёх раз.

При таком положении дел наступил конец сентября. Был один из тех последних тёплых дней, которые, напомнив о минувшем лете, уступают место осени. Екатерина Алексеевна, полулёжа в спокойном кресле, предавалась чтению, изредка взглядывая в окно и глубоко вдыхая тёплый воздух. Ей было приятно чувствовать себя в тишине и одиночестве, так как именно благодаря этому одиночеству её дух приобретал силу. Вдруг в соседней комнате, занятой великим князем, послышался громкий разговор, отвлёкший её внимание от книги. Она разобрала испуганные возгласы, и в следующее мгновение в комнату ворвался сам Пётр Фёдорович, находившийся видимо в сильном возбуждении. Он был без сюртука и жилета, а кружевные манжеты его рубашки были отогнуты до локтя. В правой руке он сжимал рапиру, его лицо было искажено испугом, и, остановившись на пороге, он громко воскликнул:

   — Пойдите сюда скорее, у меня случилось несчастье... Этот неловкий Чоглоков, с которым я сейчас фехтовал, вдруг упал и теперь лежит мёртвым!

Екатерина Алексеевна вскрикнула и поднялась с кресла:

   — Боже мой! Как же это могло случиться?! Может быть, он чем-нибудь прогневал вас и вы убили его?..

Пётр Фёдорович, пожав плечами, возразил:

   — Какой был для меня смысл убивать этого дурака?.. Разве только потому, что он был влюблён в вас? Но, мне кажется, большим успехом он у вас не пользовался?..

   — Ваше высочество, — прервала его Екатерина Алексеевна.

   — Неужели я ошибся? — воскликнул Пётр Фёдорович. — Я лично ничего не имел против этого Чоглокова, разве только то, что он был очень скучным господином. И вот теперь, когда он начал понимать фехтовальное искусство, черту вздумалось вмешаться в это дело, и бедный малый лежит мёртвым. Но я совершенно не понимаю, как это могло случиться? Пуговка на моей рапире нисколько не повреждена, и я готов держать пари, что у этого неловкого Чоглокова нет никакой раны, а он просто притворяется мёртвым, чтобы доставить мне неприятный разговор с императрицей... Но посмотрите сами и посоветуйте, что делать?

Екатерина Алексеевна отложила в сторону книгу и медленно пошла за супругом в его комнату.

Там в самом деле лежал Чоглоков в предсмертных судорогах, с уходящим лицом, а в углах рта пузырилась кровавая пена.

   — Боже мой! — вскрикнула великая княгиня. — Как же так?

   — Вот так, — возразил испуганный Пётр Фёдорович, — он плохо отпарировал удар, но я едва успел коснуться его, как он упал точно подкошенный.

   — Нужно позвать Марью Семёновну и доктора Бургава, — приказала Екатерина Алексеевна стоявшим лакеям, а затем нагнулась и расстегнула мундир на груди Чоглокова. Нигде не было видно раны, не было следа крови. — Не понимаю, — сказала великая княгиня и, сев на стоявший рядом табурет, положила голову Чоглокова к себе на колени, прикоснувшись в то же время к его холодному, потному лбу.

И тут он глубоко вздохнул и блуждающим, удивлённым взглядом посмотрел вокруг себя. Увидев склонившееся лицо Екатерины Алексеевны, он блаженно улыбнулся.

   — Великая княгиня! — воскликнул он и сделал при этом движение, чтобы подняться, но при первых же словах струйка крови потекла по подбородку, и, испустив болезненный стон, он снова впал в забытье.

   — Он жив, слава Богу, он жив! — воскликнул великий князь. — Никто не скажет теперь, что он умер от моей рапиры.

В эту минуту появилась Чоглокова и молча, в слезах распростёрлась над ним.

   — Константин Васильевич всегда страдал сердцем, — прошептала она, — вероятно, его постиг удар! О, Боже, неужели он помрёт? А я была так несправедлива к нему! — тихо присовокупила она.

Вскоре появился доктор Бургав и, исследовав больного, объявил, что вследствие быстрого движения у него лопнул один из внутренних сосудов и смерть, по всей вероятности, наступит неизбежно.

Немедленно были принесены носилки, и Пётр Фёдорович распорядился, чтобы лакеи отнесли гофмейстера в его помещение. Он вполне разделял страх своей тётки ко всему, что имело связь со смертью. Вскоре Чоглоков был перенесён к себе, и жена ревностно принялась ухаживать за ним, как было предписано доктором.

Екатерина Алексеевна часто появлялась в покоях своей обер-гофмейстерины, которая теперь окончательно превратилась в её преданную подругу. Великий же князь выказал своё участие лишь тем, что послал Брокдорфа взять от Чоглокова рапиру, которую лишь с трудом удалось вынуть из судорожно сжатой руки больного.

Чоглоков большую часть дня лежал без сознания, и доктор Бургав, констатировав его безнадёжное состояние, давал лишь капли, которые уменьшали его страдание. Он предсказал, что больной через несколько часов придёт в сознание, но затем последняя искра жизни в нём угаснет.

К вечеру перед заходом солнца Екатерина Алексеевна снова вошла в комнату умирающего; его жена сидела у постели, обливаясь слезами. Великая княгиня подала ей знак, чтобы она не вставала, и заняла место рядом с нею, с участием всматриваясь в заострившиеся черты. В это время Чоглоков раскрыл глаза, в которых мелькнул луч сознания. Он протянул руку к жене и начал тихо говорить, не спуская в то же время взгляда с великой княгини:

   — Я умру, моя дорогая, я чувствую, как смерть сковывает меня холодом; я уйду из этой жизни, в которой сделал столько зла и несправедливости. Я виноват перед тобою в том, что моё сердце отвратилось от тебя. Я был ослеплён светом блестящей звезды, той звезды, которая и теперь, в час моего расставания с жизнью, освещает меня своими лучами! Это было чувство чистого обожания и уважения, — продолжал он, красноречиво глядя на великую княгиню, — и если я спустился до земного, в этом виноват великий князь, который влил в меня преступное желание своими речами.

Екатерина Алексеевна, смотревшая до сих пор с участием на умирающего, покраснела и досадливо отвернулась.

   — Прошу прощения, ваше императорское высочество, — сказал Чоглоков. — Моё чувство опять стало чистым и светлым, как чувство ребёнка. Я могу взирать на вас и могу дать вам последний совет умирающего друга, которому не придётся больше заботиться о благе вашей особы. Этот мой совет состоит в следующем: не доверяйте никому, оставайтесь одна, всегда одна, и тогда вам не придётся испытать ни предательства, ни страдания. Оставаясь одной, вы будете сильны и завоюете будущее, которое, я предвижу, покроет славой ваше чело. Да, я вижу вас витающею в золотом облаке; я вижу вас владычицей... Екатериной Второй, Екатериной Великой!..

Он остановился. Его взгляд был устремлён в открытое окно. Вечерняя заря бросала на него прощальный свет.

Екатерина Алексеевна, замерев, слушала его слова как откровение.

Чоглоков снова посмотрел на жену.

   — Прости меня за эту любовь, — сказал он, — я не мог не следовать за звездою.

Его голова снова упала на подушку, глаза закрылись, и он, по-видимому, впал в забытье.

   — О, Боже мой, — сказала Чоглокова, — он просит прощенья у меня, тогда как я сделала ему столько зла, и теперь всё погибает, он тоже оставляет меня! Но я должна всё объяснить ему; он должен простить меня. Но теперь поздно! Посмотрите, ваше высочество, — воскликнула она, страшно волнуясь, — земное грешное счастье оставляет меня, а теперь и он покидает меня навсегда. Посмотрите, вот письмо...

С этими словами она протянула Екатерине Алексеевне письмо, которое вынула из-за корсажа.

Великая княгиня развернула записку и прочла:

«С каждым днём мне становится всё яснее, что узы, соединяющие нас, сотканы из греха и преступления. Я считаю своим священным долгом разорвать эти узы, хотя моё сердце обливается кровью. Будем навсегда не более как друзьями, просите прощения у Бога, что мы когда-то были не только друзья».

   — Это пишет мне Репнин, — проговорила сквозь рыдания Чоглокова. — Я считала это письмо за простое лицемерие, за ложь, но теперь вижу, что оно есть только предупреждение Господа Бога, терпение которого исчерпано.

Екатерина Алексеевна с состраданием взглянула на глубоко потрясённую женщину, хотя с трудом подавила улыбку при виде разнородных чувств, которые обуревали Чоглокову.

В это время больной приоткрыл глаза и ещё раз окинул взором великую княгиню и свою жену; по его лицу промелькнула улыбка удовлетворения, и он с глубоким вздохом тихо откинул на подушку голову.

   — Свершилось! — воскликнула Чоглокова. — Он умер!

В тот же самый момент в золочёном балдахине начала весело порхать маленькая птичка, которую едва можно было разглядеть среди дорогих драпировок; слышалось только её весёлое щебетание, а затем было видно, как она, точно тень, вылетела из-под балдахина и упорхнула в окно.

   — Это была его душа! — воскликнула Чоглокова, в то время как Екатерина Алексеевна молча наблюдала за улетевшей птицей. — Да, да, это была его душа! Она послала нам свой последний привет. Он был прав: его взор видел будущее...

Она опустилась перед великой княгиней на колени:

   — Екатерина Великая!..

Великая княгиня поднялась со своего места. Луч заходящего солнца упал в эту минуту на её лицо, а вечерний ветерок обвевал её волосы. На всей её фигуре лежал отпечаток какой-то сверхчеловеческой величественности.

Несколько минут обе женщины стояли безмолвно около постели покойника, лежавшего с улыбкой мира на лице.

Потом солнце зашло, небо омрачилось, и в окно потянуло холодным ветром.

Чоглокова встала и прижалась губами к челу почившего супруга. Екатерина Алексеевна сделала над покойником крестное знамение и произнесла краткую молитву. Затем они обе вышли из комнаты и прошли в приёмную, где тем временем собралась свита их высочеств.

В то время как Екатерина Алексеевна грустно и взволнованно объявляла присутствующим о смерти своего обер-гофмейстера, а Чоглокова, рыдая, принимала всеобщие выражения участия и сожаления, среди присутствующих вдруг показался Александр Иванович Шувалов. Он с холодной почтительностью поклонился великой княгине и сказал спокойно-служебным тоном, который казался почти оскорбительным контрастом с настроением всех собравшихся:

   — Её императорское величество с искренним участием изволила узнать, что бедный Константин Васильевич Чоглоков заболел опасной болезнью, которая едва ли позволяет надеяться на благополучный исход.

   — Он умер, — строго и почти укоризненно сказала великая княгиня, указывая на Чоглокову, которая, рыдая и тяжело опустив голову на руки, сидела на стуле.

   — А! — сказал Александр Шувалов, и его лицо задёргалось ещё сильнее. — Я уверен, что это известие, которого, к сожалению, можно было ждать с минуты на минуту, будет встречено её величеством с искренним горем. Тем не менее наша высокая повелительница, прозревая будущее, уже наметила мероприятия и распоряжения на этот печальный случай; ведь таковы обязанности всякой монархини, и она не может отдаваться личным чувствам. Поэтому государыня была заранее озабочена тем, чтобы важная должность, которую занимал покойный при дворе их императорских высочеств, была вручена достойному и вполне надёжному человеку. Выбор её императорского величества пал на меня, — заключил он с церемонным поклоном по адресу великой княгини.

Ужас и отвращение отразились на лице Екатерины Алексеевны. Она ухватилась за спинку стоявшего около неё стула, словно ей вдруг понадобилась опора, без которой она не могла бы держаться прямо. Однако затем, усилием воли заставив себя застыть в горделивой холодности, она сказала слегка дрожавшим голосом:

   — Её величество такой заботливостью ещё раз доказывает, насколько велико её истинно материнское благоволение к нам. Тем не менее, — прибавила она с глубокой горечью, — мы были бы ещё несравненно более обязаны императрице, если бы его высочеству великому князю и мне было позволено высказать свои желания при замещении вакансии такой должности, которая непосредственно касается нас.

   — Начальник тайной полиции должен знать всё, — резко и недовольно воскликнул Лев Нарышкин, — вследствие этого ему, очевидно, были известны желания вашего императорского высочества, а благодаря этому он и оказался в состоянии уверить её величество, что наши всемилостивейшие повелители, равно как и мы все, ничего не желаем так страстно, как счастья находиться под его командой. Возможно, что в будущем наш камергерский мундир получит полицейские нашивки, да и всем нам придётся учиться, как быть полезным на службе у тайной полиции.

Александр Шувалов ответил на это замечание только злобным взглядом, брошенным искоса на Нарышкина, да ещё следующими словами, обращёнными к великой княгине:

   — Я буду несказанно огорчён, ваше высочество, если вы не будете в состоянии с радостью приветствовать выбор государыни императрицы; но, как бы там ни было, а мне со своей стороны приходится только повиноваться. Поэтому я явился сюда, чтобы вступить в свою почётную должность. Исполнение своих обязанностей я начну с того, что во имя специального повеления её императорского величества представлю на усмотрение ваших императорских высочеств, не будет ли сочтено удобным, чтобы вы, ваше высочество, принимая во внимание ваше настоящее положение, не остались долее здесь, где печальные и тягостные впечатления могут неблагоприятно отразиться на вашем здоровье. На основании повеления государыни императрицы, я имею честь просить у вас, ваше высочество, разрешения проводить вас в ваши апартаменты.

Екатерина Алексеевна закусила губы.

Чоглокова встала и, вытирая слёзы, подошла к великой княгине.

   — Кроме того, государыня изволила приказать, — продолжал Александр Шувалов, — чтобы почившего Константина Васильевича перенесли из дворца к нему на дом. Это повеление можно теперь привести в исполнение тем скорее и быстрее, что в данном случае оно касается уже только трупа нашего бедного усопшего друга. Кроме того, её императорское величество изволила заранее предугадать, что при настоящих печальных обстоятельствах госпожа Чоглокова не будет в надлежащем состоянии духа, чтобы иметь возможность продолжать службу у её императорского высочества. Поэтому, по своей особой милости, её величество повелеть соизволила отставить госпожу Чоглокову от занимаемой должности, чтобы она могла без всякой помехи предаваться своим воспоминаниям и скорби. В то же время обязанности обер-гофмейстерины двора её императорского высочества её величество соизволила возложить на княгиню Гагарину, которая уже ожидает великую княгиню в апартаментах её высочества, чтобы вступить в исполнение своих обязанностей.

Страдальческий стон вырвался из груди Чоглоковой. Она прижала руки к сердцу и упала бы на пол, если бы Льву Нарышкину не удалось подхватить её и подвести к стулу.

   — Что за день... Что за день! — воскликнула она, озираясь вокруг тупым взглядом, словно в поисках помощи. — О, Господи Боже мой! Ты суров, Ты жесток! Ты грозно караешь меня... Одним ударом я теряю всё сразу... Неужели мне не придётся видеть более мою всемилостивейшую госпожу? Совсем одной, в полном, беспросветном одиночестве придётся мне влачить теперь свои дни, сгибаясь под тяжестью немилости её величества, — немилости, которая совершенно не заслужена мною, так как я не знаю за собой никакой вины.

   — Вы ошибаетесь, — сказал Александр Шувалов с ледяным спокойствием, — это является скорее знаком особого внимания, милости и чрезвычайного участия государыни к вашему горю. Её величество не хочет, чтобы заботы и волнения ваших служебных обязанностей при дворе лишали вас возможности отдаваться естественной скорби.

   — Нет, этого не может быть! — воскликнула Чоглокова, вскакивая со стула. — Государыня,постоянно относившаяся ко мне так милостиво, с таким доверием, не может удалить меня в изгнание. Я пойду к ней, брошусь к её ногам, и она выслушает меня, она не разлучит меня с моей всемилостивейшей повелительницей!

Она хотела броситься вон из комнаты, но Александр Шувалов преградил ей дорогу и сказал:

   — Государыня соизволила приказать, чтобы к ней никого не впускали. Её величество тоже глубоко опечалена этим прискорбным случаем и потерей верного слуги, да и, по моему мнению, — прибавил он, — было бы нарушением долга, если бы вы прямо от трупа супруга проследовали к её величеству, чтобы явить перед её пресветлые очи картину горя и отчаяния, тогда как каждый добрый верноподданный обязан приближаться к императрице только с радостью и выражением полнейшего довольства!

Чоглокова отступила назад и покорно опустила голову.

   — Да-да, — сказала она, — вы совершенно правы! Я забыла, что страдание и смерть не смеют близко подступать к императрице даже и в виде печальных воспоминаний. Ведь это было бы для неё намёком на непрочность человеческой жизни... В этом-то и заключается моя вина, и этой вины мне никогда не искупить... Моё изгнание неотвратимо... Мне остаётся только монастырь; там я найду мир исстрадавшейся душе, покаяние и примирение, — еле слышным шёпотом прибавила она.

Бледная, с глазами, наполненными слезами, Екатерина Алексеевна подошла к ней и, нежно обняв её, сказала с глубокой сердечностью:

   — Прощайте! Я никогда не забуду подруги, которую сегодня отнимают у меня. Но я не забуду и радостной песенки надежды, которую пропела мне птичка, отлетевшая на волю от одра больного, — прибавила она, наклоняясь к уху Чоглоковой. — Ваше одиночество, быть может, окажется менее печальным, чем моё! Что же делать, в окружающей вас тьме взирайте, подобно мне, на звезду надежды!

Тихо всхлипывая, Чоглокова оросила слезами руку великой княгини.

Екатерина Алексеевна ещё раз заключила её в свои объятия и потом, повернувшись с гордым взором к Шувалову, повелительно сказала:

   — Пойдёмте, Александр Иванович! Её величество так озабочена тем, чтобы отвратить от меня картины страдания и смерти, что я ставлю своей задачей закалить своё сердце и придать ему такую силу, чтобы оно могло радостно биться навстречу будущему, несмотря на всё зло и вражду.

Она вышла из комнаты твёрдым шагом.

Александр Шувалов последовал за нею.

В приёмной уже находилась княгиня Гагарина.

   — Мне приказано заместить при особе вашего высочества подругу, которую суровая судьба отрывает от вас, — сказала она с глубоким реверансом, хотя её голос и выражал безразличие, что заставило Екатерину Алексеевну ещё выше, ещё более гордо поднять голову. — Я понимаю, что эта задача не из лёгких, но вы, ваше императорское высочество, можете быть уверены, что я сделаю всё возможное, чтобы оказаться достойной этого назначения.

   — Я неизменно повинуюсь приказаниям её величества, — ответила Екатерина Алексеевна с высокомерной холодностью, — и не сомневаюсь, что статс-дама императрицы будет в состоянии достаточно удовлетворительно выполнить обязанности моей обер-гофмейстерины. Но в данный момент я желаю остаться одна, чтобы поразмыслить о поразившей меня потере.

Она еле заметно кивнула головой и прошла к себе.

Княгиня Гагарина отправилась в помещение придворных дам, тогда как Александр Шувалов велел доложить о себе великому князю, чтобы представиться его высочеству в новой должности, как начальник его двора.

Когда Екатерина Алексеевна осталась одна, она разразилась потоками слёз и, громко рыдая, опустилась на кушетку. Страстное, так долго затаиваемое и сдерживаемое возбуждение вылилось сразу в острый нервный кризис, с которым ей хотелось справиться при помощи железной воли. Пусть никто не разгадает, что таится под принятою ею маской, пусть никто не увидит, что её врагам удалось-таки принизить её самолюбие и гордость до последней степени.

Но она чувствовала себя всё хуже и хуже. Острые боли судорогой сводили тело; лихорадочная дрожь по временам потрясала всё тело, а всё учащавшиеся обмороки подолгу оставляли её без сознания, так что наконец, уступая природной слабости, она была вынуждена дёрнуть за звонок, чтобы позвать своих камер-фрейлин. Сейчас же дали знать доктору Бургаву, и он констатировал, что в состоянии великой княгини наступил решительный кризис.

Весь дворец страшно взволновался; приёмные переполнились камергерами и фрейлинами. Доктор Бургав не отходил более от великой княгини, а через три часа с торжественным выражением лица вышел к собравшимся в приёмной придворным, группировавшимся вокруг Александра Шувалова и княгини Гагариной, и сказал официальным тоном:

   — Свершилась великая радость для императорской фамилии и Российской империи: родился великий князь, будущий наследник русского трона! Я пойду доложить её величеству эту радостную весть.

Александр Шувалов поспешил с докладом к великому князю.

Княгиня Гагарина прошла в комнату Екатерины Алексеевны. Великая княгиня лежала бледная, с полузакрытыми глазами на кровати, огороженной китайскими ширмами. Только что принесли золочёную колыбель. Акушерка и камер-фрейлины великой княгини успели выкупать новорождённого — нежного, изящно сложенного ребёнка с живо бегающими глазками — и занимались тем, что завёртывали его в кружевные пелёнки, чтобы положить в колыбель.

Княгиня Гагарина подошла к кровати великой княгини, сделала реверанс и сказала голосом, в котором было несравненно более сердечности, чем при первом представлении:

   — Ваше императорское высочество, позвольте пожелать вам счастья и благословения Неба на главу вашего сына. То обстоятельство, что я вступила в должность как раз при таком событии, облегчит мне, надеюсь, возможность добиться вашего доверия и благоволения.

Екатерина Алексеевна устало открыла глаза; казалось, её тронули эти слова; но черты лица всё ещё были полны надменности, когда она гордо ответила:

   — Когда вы убедите меня, княгиня, что вы искренне ищете моей дружбы, то вы и получите таковую. Где мой сын? — спросила она, и глаза её засветились тепло, сердечно. — Дайте мне его! Хоть он-то, по крайней мере, принадлежит мне одной и всецело!

Гагарина взяла ребёнка из колыбели и поднесла его великой княгине.

Екатерина Алексеевна с глубокой нежностью всматривалась в хорошенькое личико крохотного, еле дышавшего существа, которому суждено было впоследствии воздеть на себя корону Петра Великого. Слеза капнула из её глаз на лоб ребёнка, и губы последнего слабо дёрнулись, словно складываясь в улыбку, словно чувствуя электрический ток любви, излившийся на его лобик из глаз матери.

Дверь резко распахнулась, и в комнату торопливо вбежал великий князь. Он шёл неверными шагами, его взоры блуждали по сторонам, а лицо было очень красным.

   — Это — сын? — воскликнул он, подходя к кровати. — Вот это чудесно, право, чудесно! Вот у нас и имеется герцог голштинский... Как хорошо я сделал, что удалил этого проклятого Линара! Что у него за блестящие глазёнки! О, я не мог бы смотреть ему прямо в лицо, если бы продал его наследственную землю!

Он с любопытством, хотя и не без некоторой робости, всмотрелся в ребёнка, не трогая его руками и не придвигаясь ближе к нему.

Из приёмных донёсся звук нескольких голосов, который был особенно громким благодаря тому, что при своём бурном вторжении в спальню великой княгини Пётр Фёдорович не притворил двери. И в комнату поспешно и взволнованно вошла императрица. За ней шёл священник дворцовой церкви в сопровождении двух причетников, нёсших сосуд с освящённой водой.

Елизавета Петровна быстро подошла к постели, оттолкнула великого князя в сторону, взяла ребёнка на руки и долгам, пытливым взглядом впилась в него. Мало-помалу черты её лица приняли растроганное и нежное выражение.

   — Это — глас судьбы! — тихо сказала она. — Рождением этого ребёнка Господь возвестил Свою волю. Пусть моё государство станет ему родиной; он будет русским! От всего сердца желаю вам счастья! — сказала она потом, кивнув великой княгине с равнодушной поспешностью, между тем как Екатерина Алексеевна лежала без сил, измученная, с полузакрытыми глазами.

Затем государыня знаком подозвала священника, и новорождённый при соответствующей молитве был наречён Павлом.

Императрица с нетерпением дожидалась окончания этого обряда. Затем она приоткрыла дверь приёмной и подозвала дожидавшегося там пажа, который подал ей футляр из красного бархата. Она открыла коробочку, вынула оттуда голубую ленту со звездой святого Андрея Первозванного и повесила этот высший знак отличия русской империи над колыбелью ребёнка.

   — Сим сопричисляю к кавалерам ордена святого Андрея Первозванного, — торжественно, хотя и с некоторой торопливостью и беспокойством сказала она, — великого князя Павла Петровича, моего возлюбленного внучатого племянника. Да возрастит его Господь Бог на радость и благо России. Княгиня Гагарина! — сказала она после того, как перекрестила лобик великого князя, принявшегося кричать благим матом. — Распорядитесь, чтобы ребёнка с колыбелью перенесли в мою комнату; я сама займусь его воспитанием!

Екатерина Алексеевна открыла глаза с выражением ужаса и с трудом, устало подняла руку, слоимо желая иол разить что-то против приказания императрицы, по две камер-фрейлины уже взялись за колыбель и понесли её, под предводительством княгини Гагариной, вместе с новорожденным Павлом Петровичем из спальни великой княгини. Императрица пошла за ними следом, даже не обернувшись ещё раз в сторону матери ребёнка, судьбой которого она столь категорически распорядилась.

Голова Екатерины упала на подушки с тихим, болезненным стоном.

   — Чёрт возьми! — сказал Пётр Фёдорович. — Кажется, моя тётушка чувствует несравненно больше нежности к этому крикуну, чем к его отцу. Ну, да как бы там ни было, а хорошо, что он появился на свет... Уж и посмеюсь же я над этим болваном Брокдорфом, который уверял, будто у меня никогда не будет от жены сына.

И он тоже выбежал из спальни, на ходу принял в приёмной поздравления придворных и увёл в свой кабинет Льва Нарышкина, чтобы там на свой лад отпраздновать рождение великого князя и будущего герцога голштинского, приказав ближайшим лицам распить за здоровье новорождённого целый ящик старой мадеры.

Приёмная вскоре опустела, так как все бросились к парадному залу, где императрица повелела собраться всему двору для принесения поздравлений с великим торжеством.

Камер-фрейлины последовали за новорождённым маленьким великим князем. С улицы начинали доноситься восторженные клики народа.

А великая княгиня, которая должна была бы принимать главное участие, быть главным предметом поздравлений и восторга, лежала одна, полная скорби, почти без сознания.

Вдруг она испуганно вскрикнула, словно видя перед собою привидение. Около её постели стоял Салтыков; он был бледен, под глазами синева; взор его больших, печальных глаз с пламенной страстью направлен на Екатерину.

У неё не было силы позвать на помощь; она только умоляюще и в то же время негодующе простёрла руки и открыла рот, не в состоянии произнести ни слова.

   — Они все ушли, все, — сказал Салтыков глухим голосом, — а великая княгиня, мать будущего императора, лежит одинокой, покинутой... Да и велика ли беда, если она даже сгинет, изойдёт кровью, изведётся в страданиях!..

Ведь она исполнила свой долг и дала государству наследника!

Екатерина Алексеевна с горячей мольбой смотрела на него, не будучи в силах произнести ни слова.

А Салтыков продолжал всё страстнее:

   — Но нет! Здесь я, друг, смиренно и покорно вынесший всё, и буду всегда на страже, чтобы вовремя помочь повелительнице моей души! Я здесь, Екатерина, тогда как все остальные покинули тебя! — воскликнул он, бросаясь перед кроватью на колени и хватая великую княгиню за пылавшие в горячке руки. — Я здесь, чтобы поклясться тебе в том, что никогда не покину тебя, что рука об руку с тобой я последую всюду, пока не выведу тебя к высотам блестящего будущего! Теперь ты моя, теперь ты свободна! Ведь ты исполнила свою обязанность, больше уже никому ничего от тебя не нужно. Ты видишь сама — все покинули тебя, но только я один остался с тобой. Моё сердце бьётся лишь для тебя, Екатерина! Так поклянись же, что ты будешь принадлежать только мне, мне одному на все времена!

Он привлёк к себе руки Екатерины Алексеевны и положил их к себе на грудь, которая вся дрожала от сильного сердцебиения.

С сверхчеловеческим напряжением воли, собрав все силы, великая княгиня вырвалась от него, привстала на кровати и, повелительно подняв руку, крикнула с негодованием:

   — Подите вон отсюда, безумный, наглый человек! Моё сердце и мои обязанности всецело принадлежат моему сыну, который со временем станет вашим государем!

   — И которого у вас взяли! — крикнул Салтыков с искромётным взором. — Да, взяли, чтобы оставить вас более одинокой и более беспомощной, чем любая русская мужичка, которая только что дала жизнь нищему!

   — И всё-таки у меня достаточно силы, — гневно произнесла Екатерина Алексеевна, — чтобы защитить себя и освободиться от вас! Клянусь вам, если вы сейчас же не уйдёте отсюда, я встану, и Господь даст мне силы дотащиться до трона императрицы, чтобы перед лицом всего двора, всей России потребовать привлечения вас к строжайшему суду!

Она сделала движение, чтобы встать с постели.

Салтыков испуганно вскочил с колен, чтобы удержать её. В этот момент в спальню вошла княгиня Гагарина.

Екатерина Алексеевна в изнеможении упала бледная как смерть на подушки. Княгиня в изумлении остановилась и, строго посмотрев на Салтыкова, сказала:

   — Я явилась сюда, чтобы осведомиться, не нуждается ли в чём-либо её императорское высочество, и очень счастлива, что нахожу здесь господина Салтыкова...

   — Меня послал великий князь, — сказал смущённый до последней степени Салтыков, — чтобы сообщить её императорскому высочеству, что он только что пил за здоровье великого князя...

   — Я очень счастлива, — продолжала княгиня Гагарина, не обращая внимания на слова Салтыкова, — что нахожу здесь господина Салтыкова и имею возможность сообщить ему, что его повсюду ищут, согласно приказанию императрицы. Её императорское величество собирается послать вас чрезвычайным послом в Стокгольм, чтобы сообщить там о счастливом рождении великого князя.

   — Меня? — воскликнул Салтыков изумлённо. — Такая милость её императорского величества...

   — Ступайте, ступайте, — сказала княгиня, — её величество не привыкла ждать, и если вы промедлите ещё долее, то возможно, что пошлют кого-нибудь другого, пока вы будете здесь.

Салтыков попытался поцеловать руку Екатерины Алексеевны, но великая княгиня резким движением отдёрнула её, а княгиня Гагарина всё настойчивее выпроваживала его из комнаты.

   — Надеюсь, — сказала она, возвращаясь к Екатерине Алексеевне, — что вы, ваше императорское высочество, увидите в моём молчании доказательство того, насколько искренне предана я вам.

Великая княгиня пожала руку Гагариной и посмотрела на неё благодарным взглядом.

   — Я должна вернуться к императрице, — сказала потом княгиня, — её величество требует, чтобы в качестве обер-гофмейстерины двора вашего высочества я стояла при колыбели новорождённого великого князя во время приёма поздравлений.

   — А мой сын? — усталым голосом спросила Екатерина Алексеевна.

   — Императрица не покидает его ни на минуту. Но не беспокойтесь, — прибавила княгиня, заметив, что глаза Екатерины наполнились слезами, — это пройдёт; ведь обыкновенно прихоти императрицы скоропроходящи...

   — Нет, нет, она не отдаст мне моего сына. Ведь этот ребёнок — само будущее, а она не выпустит будущего из рук. Благодарю вас за ваше сердечное участие, княгиня, — сказала она потом спокойно и ласково, — мне ничего не нужно, кроме стакана воды, чтобы освежить губы...

Гагарина обхватила её одной рукой, а другой поднесла к губам хрустальный кубок.

Екатерина Алексеевна с облегчением вздохнула, после чего сказала:

   — Пожалуйста, поставьте звонок так, чтобы я могла достать до него рукой, и прикажите, чтобы камер-фрейлины дежурили в приёмной.

Гагарина поставила на стол маленький золотой колокольчик, а затем, поцеловав руку великой княгини и обещав вернуться сейчас же, как только это окажется возможным, поспешно вышла из спальни.

   — Вот я и одна, — сказала Екатерина Алексеевна, глубоко вздыхая, — но несчастный Чоглоков прав: я должна быть одна! Одиночество делает слабых несчастными, а сильных превращает в могущественных и великих людей! А я хочу быть сильной, хочу стать могущественной и великой!.. И его тоже пришлось мне оттолкнуть от себя, — с грустью прошептала она, — хотя страстно хотелось удержать его подолее... Может быть, императрица думала сделать мне назло, когда решила отослать его, но я очень благодарна ей за это и постараюсь, чтобы он не возвращался более. Ведь он может покорить меня, а единственное моё желание — жажда одиночества, причём всякий, кто дерзнёт покорить меня, должен сам стать игрушкой моей воли!

Гулко раскатился первый из ста одного выстрелов, которыми крепость приветствовала новорождённого великого князя. Звон бокалов и громкие крики доносились из помещения великого князя, а с улицы в безмолвие великокняжеской спальни врывались радостные, ликующие крики народа.

   — Да, я хочу быть одинокой, — сказала Екатерина Алексеевна, — и готова радоваться своему одиночеству, так как оно станет моим оружием, откроет мне дорогу к власти! Я чужая в этой стране, но когда-нибудь я стану её повелительницей. И все должны будут с удивлением и благодарностью признать, что эта чужестранка всю душу и все свои силы отдаёт устроению этой страны, которая станет её родиной! Если Ты, Господи, управляющий судьбами народов и государей, — сказала она, сжимая кончики пальцев и крестясь, — возведёшь меня на ту высоту, то клянусь этим одиноким часом, что вся моя жизнь будет посвящена славе и величию России, корона которой сверкает мне из радостной дали будущего. Клянусь, что я буду жить только ради славы потомков Петра Великого и в благородное прошлое я волью новые, мощные силы, которые направят Россию к благоденствию!

Выстрелы, громыхая, следовали один за другим. Всё громче становилось ликование народа. Бледные губы великой княгини улыбались, её большие, блестящие глаза медленно сомкнулись, и в лёгкой дремоте над ней проносились картины светлого будущего, которые переполняли радостью её гордую душу.

ПРИМЕЧАНИЯ


Впервые — Samarow G. Kaiserin Elisabeth. Berlin, [1881].


Книга знакомит с творчеством популярного в конце прошлого века немецкого писателя Оскара Мединга (1829—1903), создавшего целую историческую библиотеку разных времён и народов, зачинателя жанра «интимного романа» коронованных особ. Современники называли его «немецким Дюма», так как своему французскому собрату по перу он не уступал ни количеством написанных томов (126 — около 60 названий), ни умением остросюжетного изображения. Под псевдонимом Грегор Самаров им написан цикл «русских романов»: «При дворе императрицы Елизаветы Петровны», «На пороге трона», «Великая княгиня», «На троне Великого деда. Жизнь и смерть Петра III», «Адъютант императрицы», «Екатерина и Павел». Выстроенные в такой последовательности, они образуют целостное полотно — с общими героями и последовательностью развития событий — драматичнейшего периода русской истории: «женского правления» в России, от узурпации власти у малолетнего императора Иоанна Антоновича до царствования Екатерины II, также лишившей власти своего сына Павла I.

Следует оговориться: в отличие от позднейших эпигонских творений его романы вторгаются в частную жизнь государей не любопытства ради, а чтобы рассмотреть механизм власти и политических интриг. Однако романы Грегора Самарова — не историческая хроника, это литературная версия исторических событий в России XVIII века. Но смещая события во времени, изменяя имена реальных лиц, домысливая биографии, то есть создавая свою, художественную, реальность, он остаётся верным сути и духу времени.

Вполне вероятно, что при написании романов о России Грегор Самаров пользовался архивами и мемуарами соотечественников, недоступных самим русским. Его высокое положение в обществе (советник ганноверского, а потом прусского двора) это позволяло. Так или иначе, читатель увидит в книгах Грегора Самарова российскую историю такою, какой она, а вместе и её делатели, видятся иностранцу, человеку остроумному, благожелательному, умудрённому жизнью в высших сферах, которого на внешности не проведёшь.

Представляемый роман издавался в России дважды: в 1882 году мод авторским названием — «Императрица Елизавета» — и в 1910 году издательством «А. А. Каспари» под условным названием — «При дворе императрицы Елизаветы Петровны». Текст печатается по изданию «А. А. Каспари» с сохранением названия этой публикации.


Аграф — нарядная пряжка или застёжка.

Андреевская лента — ордена Андрея Первозванного, введённого Петром I в 1698 году. Первый по значению русский орден; состоял из звезды, цепи с крестом распятого святого Андрея и андреевской голубой ленты через плечо.

Анна Леопольдовна — см. Иоанн Антонович.

Антиной — один из двенадцати женихов Пенелопы, жены легендарного Одиссея, которую, по преданию, Антиной соблазнил своей красотой.

Аргусовы глаза. — В древнегреческой мифологии Аргус — многоглазый великан, охранявший по велению богини Геры — Ио, любовницу её мужа, владыки Олимпа Зевса; то есть бдительный страж.


Бекетов Никита Афанасьевич (1729—1794) — был выпущен из кадетского корпуса премьер-майором. Милостивое внимание к нему Елизаветы Петровны и зависть Шуваловых была причиной его удаления из столицы, в чине полковника. В Семилетнюю войну (1756—1763) он произведён в бригадиры, при Екатерине II в чине генерала пользовался всеобщим уважением как астраханский губернатор; впоследствии сенатор. Умер холостым.

Бестужев — Бестужев-Рюмин Алексей Петрович (1693—1766), граф, дипломат и государственный деятель, в 1744—1758 годах канцлер. Его брат Михаил Петрович (1688—1760) — дипломат, посол в ряде европейских стран, был изобретателем эликсира — «бестужевских капель».

Бирон Эрнест Иоганн (1690—1772) — фаворит императрицы Анны Иоанновны, возведённый ею в герцоги Курляндские, а после её смерти Анной Леопольдовной лишён чинов и состояний и сослан в Пелым. При Елизавете Петровне ему было разрешено жить в Ярославле, Пётр III возвратил ему имения и чины, Екатерина II — Курляндское герцогство.

Бургав Георг (1705—1763) — сын и племянник известных лейпцигских врачей; в Россию приехал по приглашению Анны Леопольдовны, с 1748 года первый лейб-медик и главный директор медицинской канцелярии.


Волков Дмитрий Васильевич (1718—1785) — конференц-секретарь при Елизавете Петровне, первоначально был секретарём А. П. Бестужева, секретарь при Петре III, при Екатерине II оренбургский губернатор.

Волков Фёдор Григорьевич (1729—1763) — основоположник русского профессионального театра, начинал в Ярославле.

Воронцов Михаил Илларионович (1714—1767) — вице-канцлер, канцлер в 1758—1762 годах, активный участник переворота 1741 года в пользу Елизаветы Петровны. Входил в ближайшее окружение Елизаветы-цесаревны, муж её двоюродной сестры — Анны Карловны Скавронской, отец которой, Карл Самойлович Скавронский, был родным братом Екатерины I и в 1727 году получил графское достоинство.

Воронцова Елизавета Романовна — племянница М. И. Воронцова, впоследствии фаворитка Петра III.


Гаррик Дейвид (1717—1779) — английский актёр, один из реформаторов сцены и основоположник реалистических традиций. Считал театр воспитателем общества.

Геркулес у ног Омфалы — аллюзия к древнегреческому мифу о подвигах Геракла. Геркулес, чтобы искупить убийство царевича Ифиста, был продан в рабство богом Меркурием на три года за три таланта Омфале, царице Лидии. Раб Геркулес воспылал страстью к своей повелительнице и стал исполнителем всех её прихотей.

Гинеи — английские монеты, отчеканенные в 1663 году из золота, привезённого из Гвинеи, были в обращении до 1817 года, равнялись 21 шиллингу. И теперь эта сумма в быту называется гинеей.

Гоф-интендантская контора — провиантская.

Гофмаршал — главный смотритель дворцового хозяйства, устроитель приёмов; придворный чин третьего класса по Табели о рангах, обер-гофмаршал — почётное звание второго класса.

Гофмейстер — придворный чин третьего класса (обер-гофмейстер — второго), ведал придворным церемониалом.


Евдокия — имеется в виду царица Евдокия Фёдоровна Лопухина, первая жена Петра I, постриженная в монахини.

Екатерина Алексеевна — Софья Фредерика Августа Ангальт-Цербстская (1729—1796) — дочь принца Христиана Августа Ангальт-Цербстского, одного из мелких немецких герцогов; состоял на прусской службе и был комендантом, а потом генерал-губернатором Штеттина. Мать, Иоганна Елизавета, принадлежала к роду голштинских герцогов. Екатерина и Пётр Фёдорович были троюродными братом и сестрой.

Елизавета Петровна (1709—1761) — была привенчанной, то есть родившейся до брака Петра I и Екатерины I в 1712 году, дочерью, отсюда контрдоводы сторонников линии Романовых «Иоанновичей», считавших её незаконной наследницей престола.

Елизавета Английская — Елизавета Тюдор (1533—1603), английская королева с 1558 года, дочь Генриха VIII.


Зимний дворец — при Петре I, трёхэтажное, небольшое здание, находился в ряду домов нынешней Дворцовой набережной, но ближе к Марсову полю.


Имперский князь — князь Священной Римской империи германской нации, союза германских государств (962—1806), с 1648 года союз номинальный.

Иоанн Антонович — Иван VI (1740—1764), наследник престола по линии Романовых «Иоанновичей». Он являлся правнуком царя Ивана, соправителя малолетнего Петра в 1682—1689 годах. Мать его, Анна Леопольдовна, — дочь Екатерины Ивановны и племянница Анны Иоанновны, была выдана за герцога Антона Ульриха Брауншвейгского. После смерти Анны Иоанновны провозглашён императором, а Анна Леопольдовна регентшей. Переворот 1741 года в пользу Елизаветы Петровны лишил младенца-императора короны, семья была сослана в Ригу, Динамюнде, Ранненбург и, наконец, в 1744 году — в Холмогоры. Четырёхлетний Иоанн был разлучён с родителями.


Камергер — придворное звание и должность, соответствующая четвёртому классу Табели о рангах (обер-камергер — третьего класса); отличительный знак — золотой ключ на голубой ленте у левой поясничной пуговицы.

Камер-фрау — третье придворное звание (после камер-медхен, камер-юнгфера) для женского персонала прислуги во дворце.

Камер-цалмейстерская контора — дворцовая бухгалтерия.

Канапе — небольшой диван с приподнятой с одной стороны спинкой.

Карл Пётр Ульрих — см. Пётр Фёдорович.

Кауниц Венцель Антон (1711 — 1794) — князь, австрийский государственный канцлер в 1753—1792 годах, руководитель австрийской политики при Марии-Терезии, содействовал сближению Австрии с Францией и с Россией.

Корф Николай Андреевич (1710—1766) — барон, был женат на двоюродной сестре Елизаветы Петровны — Екатерине Карловне Скавронской, выполнял ответственные поручения императрицы, в том числе и связанные с императором Иоанном Антоновичем; участник Семилетней войны, генерал-аншеф, директор над полициями.


Лопухиной участь — Лопухина Наталья Фёдоровна (1699—1781), урождённая Балк, жена двоюродного брата царицы Евдокии Фёдоровны, за участие в заговоре, якобы существовавшем против Елизаветы Петровны, была бита кнутом и выслана в Сибирь вместе с мужем и детьми. Муж и один из сыновей там погибли; возвращена в 1761 году.


Мария-Терезия (1717—1780) — австрийская эрцгерцогиня с 1740 года, вела активную завоевательную политику.

Менады и вакханки — в античной мифологии спутницы бога Диониса, или Вакха.

Миних Бурхард Кристофор (1683—1767) — генерал-фельдмаршал, на русской службе с 1721 года, командовал русскими войсками во время Крымских походов 1735—1739 годов. Брал Азов, Очаков, Хотин, Яссы. Руководил свержением Бирона-регента и утверждением регентства Анны Леопольдовны при Иоанне Антоновиче. Сослан Елизаветой в Пелым, возвращён Петром III.

Монс Вилим — фаворит Екатерины I, был младшим братом любовницы Петра I Анны Монс, дочери виноторговца в Немецкой слободе. В 1703 году прусский посланник Кайзерлинг просил её руки у Петра I, но получил отказ; Анна впала в немилость. Вступить в брак Анне Монс и Кайзерлингу удалось лишь в 1711 году. Через полгода умер Кайзерлинг, в 1714 году умерла от чахотки Анна Ивановна. Чтобы загладить, вероятно, свою жестокость, Пётр приблизил молодого Монса, сделав его камергером двора.


Нарышкин Лев Александрович (1733—1799) — двоюродный племянник Петра I, фаворит Петра III, добровольный шут при Екатерине II, легендарный балагур и острослов.


Обер-егермейстер — придворный чин второго класса (егермейстер — третьего), организатор царской охоты.

Остерман Андрей Иванович (1686—1747) — родился в Вестфалии, с 1703 года на русской службе, отмечен Петром I, царь был на свадьбе Остермана в 1721 году, с 1730 года — граф, оставил след в политических интригах от Петра I до Анны Леопольдовны. Елизавета Петровна в 1741 году сослала его в Берёзов, куда в своё время он отправил Меншикова.


Пассек П. Б. (1736—1804) — будущий участник переворота 1762 года в пользу Екатерины II, генерал-губернатор польских провинций в её правление.

Пётр Фёдорович (1728—1762) — Карл Пётр Ульрих, император российский Пётр III в 1761—1762 годах. Его матерью была Анна Петровна (1708—1728), старшая дочь Петра I, сестра Елизаветы Петровны, отцом — Карл Фридрих (1700—1739) — герцог голштейн-готторпский, племянник Карла XII. Их сын, таким образом, был наследником бывших противников в Северной войне — Петра I и Карла XII, обладая правами на оба престола. Елизавета Петровна, будучи «девицей на троне», объявила наследником престола своего племянника, но по мирному договору к Або, завершившему русско-шведскую войну, он был также объявлен наследником шведской короны. Исключительно по воле Елизаветы Петровны мальчика увезли в 1742 году в Россию, обратили из лютеранства в православие, переименовали и сделали великим князем.

Понт Эвксинский — Чёрное море.

Потёмкин Григорий Александрович (1739—1791) — организатор гвардейского переворота в пользу Екатерины II в 1762 году, фаворит Екатерины с 1774 года, ближайший помощник, после присоединения Причерноморья — светлейший князь Биографические данные в романе легендарны.

Пудермантель (нем.) — накидка, надеваемая во время причёсывания для защиты одежды от пудры, которой посыпали голову.


Разумовский Алексей Григорьевич (1709—1771) — граф, генерал-фельдмаршал (1756). Из украинских казаков, придворный певчий, участник переворота 1741 года. С 1742 года морганатический супруг Елизаветы Петровны.

Разумовский Кирилл Григорьевич (1728—1803) — младший брат А. Г. Разумовского; в детстве пас коров; обучался в Германии и Франции, был президентом Академии наук и последним малороссийским гетманом (1750—1764).

Репнин Николай Васильевич (1731—1801) — князь, генерал-фельдмаршал, посол в Варшаве и Берлине. Авторский анахронизм, в 1754 году, времени действия романа, ему было около двадцати лет. Вероятно, речь идёт о П. И. Репнине (ум. 1778), дипломате и придворном интригане.

Ричард Львиное Сердце — Ричард I (1157—1199) — английский король, вёл войну с Францией за независимость Англии, участник третьего крестового похода.


Салтыков Сергей Семёнович. — Речь идёт о Сергее Васильевиче Салтыкове (1726—?), двоюродном брате императрицы Анны Иоанновны и фаворите Екатерины II в бытность её великой княгиней. Елизавета в 1754 году отправила его посланником в Гамбург, потом в Париж, Дрезден, больше он в Россию не допускался.

Солитер — крупный бриллиант в оправе, без других камней.

Статс-дама — придворный чин для замужней женщины, старшая дама в свите императрицы или великой княгини.

Сан-Суси — дворец-резиденция Фридриха Великого в Потсдаме.

Смарагд — изумруд.

Соломон и Александр. — Имеются в виду библейский царь Соломон и Александр Македонский (356—323 до н. э.).

Стразы — вставки из стекла или недорогих камней, имитирующие бриллианты, рубины, изумруды, сапфиры.

Сумароков Александр Петрович (1717—1777) — русский писатель, представитель классицизма. В трагедиях «Хорев» (1747), «Синеус и Трувор» (1750) ставил проблемы гражданского долга. Трагедией «Хорев» закончилась жизнь Елизаветы Петровны, поставленной по её приказу перед смертью (см. роман «На троне Великого деда. Жизнь и смерть Петра III»).


Таракановы — по легенде, дети Алексея Разумовского и Елизаветы. Алексей умер в младенчестве. Дочь под именем принцессы Августы воспитывалась и жила за границей. В 1785 году её вывезли в Россию и постригли, уже сорокалетнюю женщину, в Ивановском монастыре под именем инокини Досифеи. Умерла в 1810 году, похоронена в романовской усыпальнице Новоспасского монастыря. Помимо этого существовала авантюристка княжна Тараканова, умершая в 1775 году в Петропавловской крепости.

Торквато Тассо (1544—1595) — итальянский поэт эпохи Возрождения, автор знаменитой поэмы «Освобождённый Иерусалим» (1580).

Тупей — взбитый хохол на голове.


Фельдцейхмейстер — фельдмаршал, командовавший в России артиллерией, главный чин в русской армии.

Феофан-архиепископ — прототипом, видимо, служил Дмитрий (Сеченов) (1708—1767) — митрополит Новгородский и Петербургский, короновал впоследствии Екатерину II, участник Комиссии по сочинению Нового уложения, выдающийся проповедник (см. роман «Адъютант императрицы»).

Фридрих Великий — Фридрих II (1712—1786) Гогенцоллерн, прусский король с 1740 года, вёл завоевательную политику, при нём территория Пруссии удвоилась. Сторонник просвещённого абсолютизма.


Чоглокова Марья Семёновна — статс-дама, урождённая Тендрякова, двоюродная сестра Елизаветы Петровны. Её муж — Н. Н. Чоглоков (1718—1754), камергер и тайный советник при «молодом дворе».


Шуазель Этьен-Франсуа (1719—1785) — герцог, министр иностранных дел Людовика XV.

Шувалов, отец. — Имеется в виду отец братьев Шуваловых, Иван Максимович, при Петре I был полковником и комендантом Выборга, при Петре И генерал-майор и канцлер ордена Александра Невского.

Шувалов Александр Иванович (1710—1771) — граф, генерал-фельдмаршал (1760). Двоюродный брат И. И. Шувалова. Участник переворота 1741 года в пользу Елизаветы. С 1746 по 1763 год — начальник Тайной канцелярии.

Шувалов Пётр Иванович (1710—1762) граф, брат А.И. Шувалова, генерал-фельдмаршал (1761). Фактический руководитель правительства при Елизавете Петровне, будучи генерал-фельдцейхмейстером, уделял большое внимание развитию артиллерии усовершенствовал пушку, его образец был на вооружении всей Европы до середины XIX века.

Шувалов Иван Иванович (1727—1797) фаворит Елизаветы, президент Академии художеств, куратор Московского университета, созданного при его участии. С Екатериной Алексеевной был всегда, и в годы её правления, в натянутых отношениях.

Шушун — старинная женская одежда, короткая кофта или шубка, приталенная, нараспашку.


Элендсгейм. — Трагическая судьба этого «крестьянского» управителя Голштинии прослеживается Г. Самаровым в романе «На троне Великого деда. Жизнь и смерть Петра III».


Грегор Самаров Сподвижники и фавориты Григорий Орлов

Из Энциклопедического словаря. Изд. Брокгауза и Ефрона, т. XXII, Спб, 1897


ОРЛОВ ГРИГОРИЙ ГРИГОРЬЕВИЧ (1734-1783) — граф, князь Римской империи, воспитывался в шляхетском кадетском корпусе; военную службу начал в Семилетнюю войну, был ранен при Цорндорфе.

Служа в Санкт–Петербурге в артиллерии, стал центром и вождем недовольных Петром III.

В перевороте 28 июня 1762 г. Орлов сыграл видную роль и стал любимцем императрицы: был возведен в графское достоинство и назначен генерал–адъютантом, генерал–директором инженеров, генерал–аншефом и генерал–фельдцейхмейстером; носились слухи о браке его с Екатериной II. Влияние его возросло еще больше после открытия заговора Хитрово, покушавшегося на жизнь всех Орловых.

Выдающимся деятелем Орлов не был, но, обладая умом чутким к вопросам дня и добрым сердцем, он был полезным советником императрицы и участником всех наиболее симпатичных начинаний первого периода ее царствования. Едва заговорили при дворе об улучшении быта крестьян, Орлов является во главе движения, основывает вместе с другими Патриотическое, потом Экономическое и, наконец, Вольное экономическое общество, принимает на себя первоначальные расходы по Обществу и председательство в нем, во время которого предлагает задачу на премию: «Полезно ли даровать собственность крестьянам». Заступником крестьян является Орлов и в Комиссии 1767 г.

Он один из первых высказал мысль об освобождении греков от турецкого владычества.

В 1771 г. он был послан в Москву «с полною мочью» для прекращения чумы. Удачное исполнение этого поручения императрица увековечила золотой медалью, на лицевой стороне которой изображен портрет Орлова, а на другой — Курций, бросающийся в пропасть, с надписью: «И Россия таковых сынов имеет», и сооружением в Царском Селе триумфальных ворот с надписью: «Орловым от беды избавлена Москва».

Вскоре по возвращении из Москвы Орлов был отправлен первым полномочным послом на Фокшанский конгресс, но ввиду упорства турецкого уполномоченного Османа- Эфенди, только затягивающего переговоры, самовольно в 1772 г. вернулся в Петербург. Здесь милостями императрицы пользовался уже Васильчиков, и влиянию Орлова наступил конец.

После возвышения Г. А. Потемкина (1774) Орлов, утративший всякое значение при дворе, уехал за границу, женившись на двоюродной своей сестре Зиновьевой, и вернулся в Москву лишь за несколько месяцев до смерти, страдая умопомешательством с самого дня смерти жены (1781).

Орлов отличался любовью к физике и естественным наукам и покровительствовал Ломоносову и Фонвизину.

По словам Екатерины, «Г. Г. Орлов был gеnie, силен, храбр, решителен, mais doux comme un mouton il avait le cœar dune poule (но нежный как барашек и с сердцем курицы)» («Дневник» Храповицкого, Спб., 1874). М. М. Щербатов, не любивший Орлова, отдает, однако, справедливость его доброте. Потомства он не оставил. Биографию его см. в сборнике А. П. Барсукова «Рассказы из русской истории XVIII в.» (Спб, 1885).

Грегор Самаров Адъютант императрицы

I

Уже более десяти лет держала Екатерина Вторая бразды правления в своих руках. И не привыкшая к внутреннему порядку Россия ей покорилась. Против всех ожиданий, эта немка, чуждая русским, свергнувшая супруга, Петра III, и восшедшая на престол при помощи насильственного переворота, добивалась успеха. Думали, что процарствует она недолго — из‑за противоборства различных партий, тем более что некоторые из них видели в ее сыне единственного наследника престола. Кроме того, всеобщее мнение склонялось к тому, что молодая повелительница наверное сделается игрушкой в руках своих любимцев из‑за неопытности, так как ее постоянно отстраняли от дел, когда она была еще великой княгиней, а в короткий период царствования своего супруга она жила и вовсе как затворница. Но все эти ожидания не оправдались: императрица Екатерина II, к удивлению всего света, выказала необычайную осторожность, смелость, глубокий ум и энергию; она короновалась в Москве среди недовольного народа; ора подчинила своей воле все партии, хотя свою впасть проявляла лишь в самых необходимых случаях; она высоко стояла над всеми интригами, которые господствовали при ее дворе, как это было обычно в ту эпоху; она дала крупные награды всем, кто способствовал ее возведению на престол, но осталась совершенно самостоятельной и независимой правительницей; она, наконец, благодаря своему государственному уму, препятствовала проискам иностранных дипломатов, своею гордостью импонировала европейским дворам и, благодаря своей огромной, всегда готовой к выступлению, отлично обученной армии, во всякое время была готова доказать, что Россия снова стоит на одном из первых, достойных её могущества мест.

Потерявший было свой блеск царский титул снова был вознесен на небывалую высоту. Графа Понятовского, преданного ей всею душою, она возвела на польский престол под именем короля Станислава Августа; несмотря на гнёв польских партий, всегда враждовавших и между собою и с королем, его поддержали в королевстве русские войска. Крымский хан преклонялся перед волею русской императрицы; турецкий султан, сидя в Константинополе, трепетал перед русской армией, которая по одному мановению женской руки могла перейти границы его государства; король прусский, знаменитейший герой своего времени, осыпал императрицу выражениями своей дружбы и уважения; русская торговля процветала, благосостояние страны увеличивалось, новые законы утверждали порядок в государстве, и Вольтер уже дал имя Северная Семирамида [1] прежней маленькой Ангальт–Цербстской принцессе.

Швеция и Дания были под русским влиянием. Против шведского короля у императрицы было могущественное оружие: армия, которую она могла перебросить через границу, и золото, которым она была в состоянии возбудить восстание недовольных не только в стране, но и в войске. Датского короля Екатерина приманивала надеждой на возвращение герцогства Голштинского [2], которое она или, вернее, ее сын Павел Петрович наследовал от Петра Федоровича.

Итак, Россия действительно стала могущественнейшею страною Севера. Англия просила Екатерину II о заключении выгодных торговых договоров; Австрию русская государыня успокаивала возможностью скорого раздела несчастной Польши. Оставался еще версальский двор, где с более или менее скрытым беспокойством наблюдали за все усиливавшейся Россией.

Екатерина II чувствительно оскорбила гордость Людовика XV, который унаследовал от своих предков единственно только это чувство; она приказала своим посланникам в Европе добиваться первенства перед посланниками французского короля.Вместе с тем дипломатический взгляд герцога Шуазеля [3] не заметил русского влияния в Польше, всегда ходившей в фарватере французской дипломатии, которая действовала в этом государстве против России и против Австрии. Этот французский министр обладал всеми данными для того, чтобы быть великим государственным человеком, но его планы почти всегда разрушались из‑за царивших во Франции беспорядков. Он с большой твердостью и искусством старался вовлечь Россию в войну с Турцией, надеясь, что русская мощь разобьется об ее бастионы или, по крайней мере, хоть на недолгое время настолько ослабнет, что будет возможно путем различных дипломатических комбинаций предотвратить грозящую гибель Польши и, усилив это послушное воле Франции королевство, обратить его как бы в клин, который разъединил бы образующийся северный союз. Но и этот умный план не удался; Шуазелю помешало вошедшее чуть ли не в поговорку счастье Екатерины Второй.

В это время русские одержали над турецким флотом победу при Чесме [4], находящейся напротив острова Хиоса. Русский флот был под командой графа Алексея Григорьевича Орлова, но им командовал перешедший со многими английскими офицерами на русскую службу адмирал Эльфингстон. Кроме того, через день после этой победы русскому адмиралу удалось сжечь при помощи брандеров [151]весь турецкий флот, собравшийся в маленькой бухточке, после чего некоторое время турецкий военный флаг не показывался в море.

В это же время русская сухопутная армия, под начальством генерала Румянцева, одерживала победу за победой над турецкими войсками, и вследствие этого между русскими и турецкими дипломатами начались переговоры о мире; однако турки, недовольные требованиями России, продолжали враждебные действия, и Румянцев с таким же успехом продолжал двигаться вперед и разрушил все планы французского министра.

Казалось, что Екатерина II стояла уже на высшей точке своего могущества. Она наградила Алексея Григорьевича Орлова громким титулом Чесменского и крупной денежной суммой. Адмирал Эльфингстон и все офицеры тоже получили очень крупные награды. Она хотела воспользоваться удачно окончившейся войной для того, чтобы придать еще больше блеска своему прославившемуся во всей Европе царствованию.

Великий князь Павел Петрович, в руках которого должна была сосредоточиться будущность России, был не слишком крепкого здоровья, и императрица, благодаря своей полиции, знала, что во многих местах среди недовольных иногда шепотом произносили имя несчастного царя Иоанна Антоновича [5], который все еще жил узником в Шлиссельбургской крепости и которого Петр III незадолго до свергнувшего его переворота хотел объявить своим наследником. Поэтому императрица хотела как можно раньше женить сына, чтобы утвердить престол за прямыми наследниками.

После долгого колебания она остановила свой выбор на трех дочерях ландграфа Гессен–Дармштадтского, так как не хотела брать невестку из могущественного дома, которая могла бы быть ей соперницей; жена ее сына должна была быть всем обязана ей и целиком от нее зависеть.

Императрица пригласила в Петербург ландграфиню с тремя дочерями для того, чтобы великий князь мог сделать свой выбор. Подобное сватовство было слегка оскорбительно, и все же ландграфиня Гессенская поспешила воспользоваться приглашением, так как надеялась, что одну‑то из дочерей будет ждать блестящая будущность. Они приехали в Петербург и были встречены с необычайной торжественностью.

Таково было внешнее и внутреннее положение России…

В то чудное майское утро, которые бывают совершенно особенны на севере, между Петербургом и Петергофом, как раз на той дороге, по которой когда‑то в карете, управляемой Алексеем Орловым, переходя от страха к надежде, в ожидании роковой минуты, решавшей ее судьбу и судьбу ее трона, ехала Екатерина Алексеевна, теперь царило необычное оживление. Здесь был разбит большой военный лагерь. Многочисленные отряды солдат становились широким полукругом. Из Петербурга и Кронштадта то и дело подходили новые полки и занимали свои места.

Были полки и из армии генерала Румянцева, которые особенно отличились во время турецкой войны, но вместе с тем и особенно пострадали и были отозваны с войны для того, чтобы отдохнуть и пополнить свои ряды. Были и другие, свежие полки, которые должны были идти на их место для подкрепления. На место парада стекались и отряды матросов, сражавшихся при Чесме; они вместе с отличившимися сухопутными войсками должны были пройти церемониальным маршем пред полками и вдохнуть в войско мужество и веру в победу. Кроме того, на параде должна была присутствовать и гвардия вместе со стоявшим в Шлиссельбурге Смоленским полком, который явился сюда весь, за исключением одной роты, оставленной для несения охраны в крепости.

Императрица не только хотела показать ландграфине Гессенской во всем блеске свой двор, но главным образом желала, чтобы иностранные дипломаты увидели, что она, несмотря на войну с грозным для всей Европы турецким султаном, все же может устроить около своей столицы такой грандиозный парад, который вряд ли был бы доступен другим европейским государям.

Отовсюду раздавалась военная музыка, в лагере солдаты еще раз внимательно осматривали амуницию и лошадей и занимали предназначенное для каждого полка место. Вызванные с фронта полки отличались от других своими выгоревшими на солнце, старыми мундирами, местами заплатанными сукном другого цвета, а местами настолько изорванными, что их невозможно было даже заштопать. Многие солдаты вместо гренадерских шапок носили простые фуражки, только изредка виднелась коса или вышивка, и даже на офицерах были заштопанные мундиры и старые, мятые шляпы. У многих солдат были перевязаны головы или руки на перевязи, так что им приходилось держать ружье не по артикулу или даже ставить его прикладом на землю. Прислоненные к палатке, трепетали от дуновения ветра их обожженные, истрепанные стяги.

На параде вид этих войск наверно возмутил бы всякого военного, но полки эти очень гордились тем, что императрица приказала им явиться на смотр в том одеянии и с тем оружием, как они сражались в славных битвах; им было запрещено до этого парада принимать в свой состав какое‑либо подкрепление; благодаря этому легко было видеть всех оставшихся в живых того или другого полка, и было очевидно, что воинам выпала тяжелая доля: здесь были полки, численность которых равнялась лишь одному батальону.

Но чем больше подходило боевых полков, тем большею гордостью блестели глаза покрытых ранами и лохмотьями солдат; разорванная, поблекшая форма была для них лучшим, почетнейшим платьем.

Посередине лагеря, занимаемого возвратившимися с войны отрядами, была раскинута большая палатка; около нее стояли на часах два гренадера в меховых шапках; на некотором расстоянии от нее были знамена, около них находились на страже офицеры и двенадцать гренадеров; они охраняли войсковые святыни. Несмотря на царившее в лагере беспокойное волнение, около палатки было совершенно тихо. Офицеры и солдаты держались в отдалении и, если им приходилось переходить на другую сторону поля, делали большой крюк, лишь бы не пройти мимо палатки. Только несколько адъютантов, тихо разговаривая, стояли близ нее; ординарцы держали в поводу их лошадей, а на свободном пространстве между палаткой и знаменами рейткнехт медленно водил дивную рыжую лошадь.

Внутренность палатки, несмотря на простоту, отличалась красотой и элегантностью, совершенно не соответствовавшими условиям походной и лагерной жизни. Пол был устлан толстым и мягким ковром темного цвета: несколько наложенных друг на друга матрасов образовали диван; на нем было много подушек; на складном деревянном столе, в серебряной дорожной посуде стоял холодный завтрак; сбоку находился другой стол, с большим зеркалом и всевозможными туалетными принадлежностями; из раскрытых флаконов струился аромат восточных духов, наполнявший солдатскую палатку атмосферой дамского будуара; несколько деревянных скамеек дополняли убранство палатки.

Перед туалетом стоял средних лет человек в русской генеральской форме, очень видный, плечи его были широки даже для его огромного роста, а грудь — высока; все его тело состояло из стальных мускулов, это была настоящая фигура атлета, и в то же время он отличался исключительной элегантностью.

Солнцу и ветру не удалось огрубить его лица — он был слегка бледен, ноздри его тонкого, с! горбинкой носа трепетали, как у породистой лошади, рот со свежими губами и изумительно белыми зубами мягко очерчен, лоб высок, под капризно изогнутыми бровями сияли большие голубые глаза. На этом красивом, подвижном лице отражались все переживаемые впечатления. Его густые волосы были отброшены назад, легкий слой пудры лежал на густых кудрях, которые лишь с трудом подчинялись прическе, предписываемой воинским уставом.

Человек, чистя и полируя изящной щеточкой ногти слетка загорелой, но красивой к тонкой руки, внимательно разглядывал свое изображение в зеркале.

Это был генерал–поручик Григорий Александрович Потемкин, командир вернувшихся из турецкой кампании войск. На нем был роскошный мундир, увеличивавший его рост и придававший особенное изящество фигуре. Этот мундир был полной противоположностью разорванным и заштопанным — у его полков; красивые, блестящие сапоги с тонкими серебряными шпорами больше подходили для придворного паркета, чем для военного лагеря. Потемкин сохранил, соответственно приказу императрицы, лишь широкую саблю в потертых ножнах с потемневшим от порохового дыма эфесом и измятую шляпу с совершенно растрепавшимися перьями и оторванной тесьмой. Вид сабли и шляпы доказывал, что они действительно побывали в пылу сражения, и придавал изящному генералу налет воинственности, нисколько не уменьшавший его элегантности.

«Что‑то принесет мне этот день? — подумал Потемкин, вопросительно посмотрев в зеркало, как бы требуя ответа у своего собственного изображения. — Быть может, я сегодня стою у поворота всей своей жизни: или я поднимусь на недосягаемую высоту, или же буду идти по скучной, томительной, однообразной дороге…»

— Но нет, этого не будет! — воскликнул он, и его глаза загорелись. — Этого не будет… Об этом говорит мне какой‑то внутренний голос, который никогда не замолкал на протяжении всех этих лет… Полных обманутых надежд! О, Екатерина! — грустно сказал он. — Я увидел над ее головой сияющий царский венец… Еще тогда, когда в первый раз заметил ее, в Петропавловском соборе, молящейся за здравие императрицы Елизаветы Петровны. Да, уже тоща ярко горела видимая только мне корона на голове Екатерины, даже в то время, когда все пренебрегали ею… Я украсил своим темляком ее шпагу, когда она в первый раз императрицей появилась перед войсками… И каждый раз, как я видел ее, в моем сердце с новой силой вспыхивала любовь к ней, целый мир для меня в одном слове: «Екатерина»! Я был не в состоянии побороть эту любовь и не хочу победить ее.

— Нет! Нет! — воскликнул Потемкин, протягивая руку к своему изображению. — Нет, я не хочу подавлять эту любовь, она должна привести меня к счастью, — задумчиво размышлял он, рисуя на зеркале свой вензель. — Если же этого не будет, то мне лучше погибнуть! Она меня любила, — мрачно сказал он. — Да, да!.. Я это знаю… Это подсказываю мне сердце… Но тогда стал на моей дороге Орлов! Это был каприз счастья… Я должен был потерять в игре, Орлов меня обыграл. Да это вполне понятно: он был страшен ей; ведь он мог тогда уничтожить все то, что создал своими же руками… Я должен был покориться… Шли годы — но ни намека, что она помнит меня… Я играл скучную роль при нашем посольстве в Стокгольме, рисковал своей жизнью на войне с турками, надеясь, что она меня вспомнит. Но все оказывалось напрасным… Забыла ли она меня?.. Нет! Как она могла забыть меня, если я постоянно думал только о ней? Нет, нет, этого не могло быть! Просто Екатерина не Могла дать волю своим воспоминаниям. Как это ужасно, что женщина, которую я так горячо любил, когда она не имела власти, я еще сильнее люблю теперь, когда она стала царицей… Она склоняется, она трепещет пред его волей!.. Но ведь он был полезен во время переворота, теперь же — нет, он не в состоянии понять и оценить ее гордые замыслы и ее ум. Я же сумею сделать это… Я пойму Екатерину, я буду приводить в исполнение ее мысли, бесстрашно творить ее проекты! Так должно быть и это будет так!.. Моя судьба записана на звездах… Судьба привела меня сюда, и моя вина будет, если я не поверну ее сообразно книге звезд, в которую я верю. Орлов забыл меня или же чересчур уверен в своем могуществе, иначе он не допустил бы, чтобы я привел сюда эти полки. Но, клянусь Богом, он обманулся; он будет повержен, несмотря на всю свою уверенность и спокойствие… Он вынудил благодарность Екатерины, но теперь он уже не так необходим… Я вступлю с ним в борьбу, и увидим, так ли хорошо я читаю свою судьбу по книге звезд, насколько ясно раньше видел царскую корону на голове великой княгини Екатерины Алексеевны!

Он еще раз посмотрел на себя в зеркало, и гордая радость вспыхнула в его глазах. Он натянул перчатки, нахлобучил на лоб измятую шляпу и, откинув занавес, заменявший дверь, вышел из палатки. К нему сейчас же подошел адъютант, рейткнехт подвел рыжего скакуна. Потемкин легко вскочил в седло и сказал:

— Следуйте за мной, господа!.. Я хочу еще раз посмотреть на наших солдат! Сегодняшний смотр не доставит нам чересчур много хлопот; раны в лохмотья наших геройских полков будут говорить сами за себя, и я уверен, что они будут императрице дороже всех остальных блестящих отрядов.

Офицеры вскочили на коней и последовали за генералом. Он был встречен радостными криками солдат, которые, несмотря на его строгость, любили Потемкина за то, что он делил с ними все трудности и тревоги военной жизни и был всегда первым там, где было, всего опаснее. Они ценили его и за то, что он был высокомерен и горд только с высшим, а к низшим был всегда справедлив и добр, если, только они исполняли свои обязанности.

Потемкин нашел большинство своих полков уже готовыми к выступлению. На самом крыле своего лагеря Потемкин подъехал к казачьему полку, который он привел с собою из Турции. Эти казаки участвовали в осаде Бендер. Теперь они были на конях и размечали линию постановки войск на месте парада.

Потемкин ласково ответил на их крик: «Здравия желаем, батюшка!», которым казаки приветствовали его, и уже намеревался ехать обратно к своей палатке, как вдруг на некотором расстоянии он увидел казака, который, воткнув пред собою в землю пику, обнял рукою шею лошади и весь, по–видимому, ушел в себя.

Потемкин нахмурился; он подъехал к казаку и воскликнул:

— Что ты тут делаешь, лентяй! Разве ты не знаешь, что каждую минуту сюда может прибыть наша возлюбленная матушка царица, чтобы поздороваться со своими храбрыми солдатами? А ты тут стоишь, как будто у тебя нет другого дела, как только считать песчинки под ногами!

Казак вытянулся в струнку, схватил копье и, взяв лошадь за повод, готов был выполнить любое поручение. Среднего роста, на вид ему казалось лет сорок пять, у него были короткие усы, лицо продолговатое, с длинным носом и большими синими глазами имело меланхолическое выражение, присущее обыкновенно жителям степи. Он смотрел на генерала с упреком, его взор был печален.

— Ах, это ты, Емельян Пугачев? — ласково сказал Потемкин, всмотревшись в лицо казака. — Зачем ты удалился именно сегодня, когда ты имеешь право одним из первых выслушать благодарность из уст императрицы? Ведь ты всегда был первым в битвах…

— Прости, батюшка Григорий Александрович! — ответил казак. — Я так же, как и другие, счастлив, что увижу государыню царицу, но я грустен потому, что у меня на сердце неспокойно.

— Ну, — дружески сказал Потемкин, — ты всегда был молодцом, скажи же, что ты хочешь… ты ведь знаешь, что твой генерал всегда исполняет все просьбы своих храбрецов!

— Батюшка! — воскликнул Пугачев, забывая свою военную выправку и протягивая к Потемкину руки. — Дозволь, мне вернуться на родину!.. Я много лет служил верой и правдой отечеству. Я ни разу не был наказан по службе и всегда храбро сражался. Я почти совсем забыл родину, славный тихий Дон–батюшку, но, когда мы шли на турок, я увидел снова свою реку, родные поля и пастбища, где учился садиться на коня… Родители мои уже умерли… У меня не было ни братьев, ни сестер, друзья мне стали чужими, но все же сердце горячо забилось в груди… А раньше, на Яике, я увидел девушку… Она была намного моложе меня и ласково так смотрела и предпочла израненного в боях солдата молодым парубкам, которые только в игре и стреляли… Я должен был уходить с моим полком в Туретчину, а сердце разрывалось. Но я исполнил свой долг и храбро бился в первых рядах против басурман… Но с тех пор как я снова, увидел родную реку, с тех пор как я смотрел в чудные очи Ксении Матвеевны моей, целовал уста ее алые, я хочу на волю, на родину рвусь. Я кое‑что накопил себе за время моей службы; это чуть ли не настоящее богачество для моей стороны, я куплю коня и буду вести счастливую, тихую жизнь рядом с Ксенией моей. Я буду рассказывать ей о битвах с пруссаками и турками. У меня будут дети, которые станут храбрыми казаками и так же, как и я, грудью защитят честь и славу святой Руси.

— Остановись! — воскликнул Потемкин, громко смеясь. — Что за глупые мысли у старого казака, который столько лет имея честь служить в армии и которого, быть может, ожидает более почетная будущность, чем тихая жизнь в степях, около бабы, которая намного моложе тебя, а потому и будет обманывать. Ты состоишь в списке храбрецов, которых я хочу представить к награждению, к если ты и впредь будешь себя так вести, то ты сможешь сделаться даже офицером; уже многие возвысилась таким образом, для этого нужны только ум и беззаветная храбрость. Выбрось из головы все глупости! В России достаточно красивых баб, которые будут смотреть на тебя так же ласково, как твоя Ксения, и так же горячо целовать тебя, как и она. Я не отпущу тебя… Что будет с армией, если все ее храбрые солдаты захотят наслаждаться тихим счастьем около жены и детей!

С петербургской дороги послышался пушечный выстрел.

— Слышишь? — воскликнул Потемкин; глаза его загорелись ярким пламенем. — Это знак приближения государыни! Прочь глупые мысли, которые совершенно не годятся для храброго солдата, и марш на свое место! Сегодняшний день — счастливый день, и если для меня сегодня засияет солнце, то я и тебя не забуду!

Генерал круто повернул лошадь и поехал к своей палатке, чтобы отдать последние приказания о размещении полков.

Емельян Пугачев побледнел как смерть, со скрежетом сжал зубы, лицо его передернулось, как от боли, и он, с ненавистью посмотрев вслед уезжавшему генералу, вскочил в седло, схватил пику и поехал к товарищам.

Весь лагерь пришел в движение после выстрела, прервавшего разговор Потемкина с Пугачевым; гвардейские полки вытянулись длинной линией и по флангам окружили место парада, оставив лишь сравнительно небольшой проезд; остальные полки заняли пространство посредине: матросы и солдаты — на левом крыле, а полк Потемкина — с правой стороны.

Знамена были разнесены по местам, офицеры отправились к своим частям, не было слышно ничего, кроме легкого позвякиванья оружия и ржания лошадей. По сторонам толпился народ, который с каждой минутой все прибывал, то и дело подъезжали новые партии любопытных, стремившихся полюбоваться редким зрелищем.

II

Вскоре послышался новый пушечный выстрел, и вдали показалось облако пыли, совсем золотое в лучах утреннего солгала; оно быстро приближалось. Раздались громкие крики, и толпа народа бросилась к дороге.

Потемкин стоял на правом крыле своих войск. Его неотрывный взгляд как бы втягивал это мчавшееся облако, среди которого он ухе мог различить разноцветные блестящие костюмы; его губы плотно сжались, рука, державшая повод, задрожала.

Перед полками прозвучали последние слова команды. Ряды солдат стояли неподвижно, будто вылитые из стали.

Вдоль длинных рядов гвардии разъезжал всадник в форме полного генерала; это был военный министр граф Захарий Чернышев, за ним следовало несколько адъютантов. Граф был высокий, слегка худощавый человек. Продолговатое лицо — с резкими чертами, умные, проницательные глаза светились хитростью, а на тонких губах змеилась неизменная мягкая улыбка старого царедворца.

Граф Чернышев объехал площадь, стал посредине нее, против проезда, и вынул шпагу. Радостные крики народа раздались наконец совсем близко: отряд кавалергардов в красных мундирах промчался сплоченным строем и, развернувшись, выстроился по обеим сторонам графа Чернышева. В следующий момент тот поднял шпагу, и тишина словно взорвалась. Испугавшиеся лошади подеялись на дыбы, бросились в сторону и только с большим трудом были усмирены своими всадниками и снова возвращены в ряды — все хоры музыки заиграли оглушительную «встречу» и покрыли сильные голоса нескольких тысяч солдат, слившиеся в один крик:

— Да здравствует государыня Екатерина Алексеевна, да здравствует наша возлюбленная матушка царица!

В это время на площадь парада выехала императрица; она сидела на великолепном белоснежном турецком скакуне, грива его развевалась по ветру, а уздечка и чепрак были богато украшены сверкавшими на солнце драгоценными камнями.

Екатерине в это время было сорок три года. Безусловно, годы не прошли бесследно над ее головой, но тем не менее тонкое, благородное лицо еще не утратило нежных и мягких очертаний молодости. Большие глаза ее горели живым огнем, в них отражалась глубокая духовная жизнь. Она не употребляла никакой косметики, которая придавала лицу пользовавшейся ей императрицы Елизаветы Петровны неподвижное, точно окаменелое выражение. Обыкновенно Екатерина Алексеевна была несколько бледна, но именно поэтому она и казалась моложе своих лет, так как не хотела скрывать свой возраст, но в этот день, благодаря быстрой езде, ее щеки покрылись ярким естественным румянцем.

На императрице была длинная амазонка из белой шелковой материи, а сверху — платье военного покроя из темно–зеленого бархата, с красными отворотами и опушкой из горностая; маленькая шляпа с белым пером покрывала густые темно–русые волосы, которые падали локонами на плечи. Ее фигура была уже не так тонка и гибка, как раньше, когда она была великой княгиней и удивляла всех своей воздушной грацией; легкое ожирение, против которого государыня безуспешно боролась, сделало ее небольшую фигуру слегка тяжеловесной. Она держалась замечательно прямо, голова была высоко поднята, а длинная, развевающаяся по ветру амазонка увеличивала ее рост. Костюм Екатерины был очень прост; только убранство лошади отличалось чисто царской роскошью. Кроме бриллиантов в звезде Святого Андрея Первозванного, на императрице не было никаких драгоценностей; лишь на рукоятке хлыстика, которым она приветливо махнула, был великолепный, необычайно крупный смарагд.

Она выехала одна в образованный войсками полукруг, сзади ее сын, великий князь Павел Петрович. Этот двадцатилетний хрупкого сложения юноша, в простой темно–зеленой, отделанной красным и золотом форме Павловского гренадерского полка, легко и красиво сидел на английской лошади, но его манера держаться была несколько неуверенна, как это часто бывает у чересчур быстро растущих молодых людей, у которых внутреннее развитие отстает от роста. На его юношески мягком лице лежала грустная тень, какую иногда можно заметить на лицах людей, которых ожидает тяжелая, трагическая судьба. У великого князя был небольшой, вздернутый кверху нос, выдающиеся скулы; слегка скошенный назад лоб скрадывали причесанные строго по форме волосы; на нем так же, как и на императрице, были голубая лента и звезда Святого Андрея Первозванного, а на шее на красной ленте, с золотыми полосками по бокам висел бриллиантовый крест голштинского ордена Святой Анны, гроссмейстером которого он был как герцог Голштинский.

Рядом с ним на огневом скакуне ехала принцесса Гессен–Дармштадтская Вильгельмина, отличавшаяся от своих обеих сестер живым умом и мужеством. Она не обладала правильной красотою, но ее тонкое, юное личико с большими блестящими глазами было удивительно прелестно и оригинально, и это впечатление еще усиливалось благодаря ее тонкой, изящной фигуре и грациозным, живым движениям.

Принцесса испросила у императрицы позволение ехать на парад тоже верхом. Ей замечательно шли темная амазонка и маленькая шляпа с пером, а ее крошечная рука в светло–серой перчатке смело и уверенно управляла горячим конем.

Великий князь, с самого раннего детства питавший особенную склонность ко всему военному, казалось, был в восторге от принцессы; его взгляды с восхищением окидывали прелестную фигурку юной наездницы.

Справа от принцессы на могучем вороном коне ехал генерал–фельдмаршал Григорий Григорьевич Орлов, всесильный любимец императрицы. Его атлетическая фигура стала тяжеловесной, а чисто славянское лицо, сиявшее раньше мужественной красотой, весьма много потеряло, побледнело и поблекло от всевозможных излишеств, которым он предавался. Во всем облике Орлова чувствовались глубочайшая усталость, равнодушие и вместе с тем высокомерие и непоколебимая уверенность в своем могуществе. Несмотря на это равнодушие и спокойную самоуверенность, он все время следил за императрицей напряженным взглядом небольших, глубоко сидевших глаз, как бы не желая пропустись ни одного ее движения и в то же время словно гипнотизируя ее. На нем был богато расшитый мундир, соответствовавший его высокому рангу, но он не так пунктуально выполнял требования формы, как это любил делать великий князь Павел Петрович; его густые волосы были слегка напудрены и падали свободными, слегка подвитыми локонами на короткую могучую шею; мундир был украшен горностаевым воротником в знак того, что император Иосиф пожаловал его в князья Священной Римской империи. Кроме голубой ленты и звезды Андрея Первозванного грудь его украшал осыпанный бриллиантами портрет императрицы, бриллианты и рубины горели на рукоятке шпаги и на шляпе, украшенной длинным султаном. Орлов небрежно сидел на гигантском коне и даже не давал себе труда удерживать горячее животное, когда оно обгоняло великого князя и принцессу, так что иногда он ехал непосредственно за самой императрицей.

В нескольких шагах позади великого князя екал его адъютант граф Андрей Кириллович Разумовский, сын малороссийского гетмана [6], в значительной степени помогшего императрице при восшествии на престол и затем из‑за придворных интриг уехавшего в свои имения в Малороссии. Молодому графу Андрею Кирилловичу было двадцать лет, он, как и великий князь, носил форму Павловского гренадерского полка, и эта простая форма еще более подчеркивала изящество его стройной фигуры и изумительную красоту благородного лица, с большими темными, задумчивыми глазами, вспыхивающими иногда сильным огнем.

Граф Андрей Кириллович, несомненно, разделял восхищение великого князя принцессой Вильгельминой, его глаза с такой же неотступностью следили за ней. Внезапно лошадь принцессы бросилась в сторону, и ее взгляд упал на молодого адъютанта; внимательный наблюдатель, наверно, заметил бы, что молодой человек при этом невольно потупил свой взор и что его щеки вспыхнули ярким румянцем.

Принцесса едва ли заметила все это; движение лошади, позволившее ей взглянуть на графа, длилось лишь одну секунду, да, кроме того, она в это время слушала великого князя, который с воодушевлением называл ей участвовавшие в смотре полки и рассказывал их историю.

За великим князем и принцессой следовала вся многочисленная свита — молодые придворные дамы ехали верхом на лошадях, во главе их была тридцатилетняя княгиня Дашкова с лентой ордена Святой Екатерины на груди. Среди придворных кавалеров выделялся граф Алексей Григорьевич Орлов–Чесменский своей могучей, как и у брата Григория, но несколько дикой фигурой. На его груди, как и на груди последнего, сверкали высшие ордена, осыпанные драгоценными камнями. За ним следовали многочисленные придворные частью в роскошных мундирах, частью в придворных платьях — так и сверкало золотое шитье и горели драгоценные камни, на шляпах развевались длинные перья. За этой свитой императрицы следовал отряд гренадер, конвоировавший запряженную шестерней золоченую карету с почетными гостями.

В карете против ландграфини Гессен–Дармштадтской сидел заведующий иностранными делами и в то же время воспитатель великого князя граф Никита Иванович Панин [7], которому в это время было за пятьдесят, но благодаря своему румяному, юношески свежему лицу он казался, по крайней мере, лет на десять моложе, только его фигура из‑за излишней полноты была тяжеловесной и несколько неуклюжей. На губах Панина блуждала приветливая улыбка придворного человека, глаза смотрели пытливо и проницательно, как у дипломата, а по всему лицу было разлито спокойствие ученого. В манере держаться и во всем облике графа чувствовалась крайняя педантичность; на нем был, пожалуй, чересчур роскошный для его возраста кафтан из светло–голубого шелка, напудренные волосы, вопреки моде, падали на спину двумя густыми косами; это была его особенность, которою он очень гордился и которая возбуждала насмешки всего двора. Он держал в руках шляпу и неутомимо развлекал своих спутниц, но не был в состоянии всецело приковать к себе их внимание, так как взоры ландграфини и ее дочерей неотрывно следили за всем происходившим вокруг: при своем крошечном дворе они и понятия не имели о подобной роскоши. Обе принцессы, затаив дыхание, старались отыскать среди свиты великого князя, ведь он должен был выбрать одну из них себе в жены и дать ей будущность, полную блеска и царского величия.

У дверец кареты ландграфини ехали шталмейстеры, за нею следовало еще несколько экипажей с прикомандированными к ландграфине придворными дамами; группа ехавших верхом пажей замыкала весь поезд. На пажах были несколько фантастичные, но очень красивые красные, отделанные мехом костюмы, поверх которых наброшены плащи из золотой парчи, а на головах четырехугольные шляпы.

Императрица несколько мгновений стояла неподвижно посредине полукруга; великий князь и принцесса Вильгельмина остановились в нескольких шагах позади нее. Свита и все остальные сгруппировались сзади. Экипаж ландграфини тоже въехал на середину плаца.

Екатерина Алексеевна взглянула на развернувшуюся перед ней картину, на сомкнутые ряды солдат, стоявших с обнаженным оружием, на склоненные к земле знамена и еще выше подняла голову при виде этой мощи и блеска, этой громадной силы, готовой ей повиноваться. С замечательной ловкостью она заставила лошадь сделать большой скачок и помчалась галопом через поле к тому месту, где стояли матросы с медалями на груди, выбитыми в память победы над турками; на одной стороне медали стояло слово «Чесма», а на другой — «Я был там».

Императрица направила лошадь вдоль фронта и крикнула своим чистым, далёко слышным голосом:

— Здравствуйте, чесменские герои!

Солдаты громко и радостно ответили:

— Да здравствует наша матушка императрица Екатерина Алексеевна!

Не успел еще замолкнуть этот крик, как он снова повторился, но еще радостнее и громче, чем раньше. Однако на этот раз матросы приветствовали не императрицу, а великого князя, который последовал за умчавшейся матерью и нагнал ее. Его лошадь сделала скачок вперед, и он очутился рядом с императрицей. Моряки приветствовали его громовым криком:

— Да здравствует наш цесаревич, великий князь Павел Петрович, внук наших великих государей!

Екатерина Алексеевна побледнела, ее губы задрожали, глаза грозно вспыхнули.

Великий князь тоже испугался и старался удержать свою лошадь, но уже в следующее мгновение лицо императрицы снова озарилось приветливой улыбкой, как бы соглашаясь, она склонила голову и как бы в невольном порыве материнской любви и гордости обернулась к сыну и протянула ему руку, которую тот смущенно поднес к своим губам

— Да здравствует государыня императрица!.. Да здравствует государь цесаревич! — кричали войска, и этот крик разносился по всему полю.

Когда крики затихли, Екатерина Алексеевна знаком подозвала к себе адмирала Алексея Григорьевича Орлова.

— Здесь, перед вернувшимися после побед храбрецами, я говорю тебе, граф Алексей Григорьевич Чесменский, мое спасибо. Никогда не исчезнут из моей памяти геройские подвиги добрых сынов моих. Твоя императрица протягивает в твоем лице руку всем мужественным героям–воинам нашей святой матушки–России.

Алексей Орлов подъехал к императрице, причем совершенно неуважительно стал перед великим князем. Екатерина протянула ему руку, и он, низко наклонившись, поднес ее к губам. Но на этот раз из рядов солдат не раздалось криков, моряки совершенно равнодушно приняли благодарность, которую императрица передавала им всем через их адмирала. От проницательного взгляда Екатерины не укрылось, что при этом на многих загорелых и обветренных лицах старых матросов появились мрачные складки. Императрица сделала вид, что не заметила этого, и сказала все тем же спокойным, чистым голосом:

— Я привыкла, Алексей Григорьевич, благодарить тебя и твоих солдат и соединять их имена с каждым великим и славным деянием моего царствования.

С коротким поклоном Екатерина Алексеевна повернула свою лошадь, окинула взглядом площадь и направилась в ту сторону, где стояли вернувшиеся из Турции полки.

На этот раз Григорий Орлов не остался позади. Он поехал почти рядом с императрицей, впереди великого князя, как бы желая подчеркнуть расположение императрицы, которое окружало ореолом его голову. Государыня направилась к правому крылу войск, где стоял со своим штабом генерал Потемкин.

Как только Екатерина Алексеевна остановила свою лошадь, Потемкин подъехал к ней и, салютуй саблей, сказал:

— Наша всемилостивейшая государыня приказала нам явиться сюда в том же виде, в каком мы сражались с врагами нашей родины… С гордостью показывают мои солдаты матушке императрице свои раны и свои разорванные одежды… Те герои, коих недостает среди наших рядов, положили свою жизнь для блага святой Руси… Души павших, я уверен, окружают нас и теперь, когда мы вернулись на родину и готовы повторить тот клич, с которым шли в битву, наводя ужас на своих врагов: «Да здравствует Екатерина Алексеевна!.. Да здравствует наша матушка государыня Екатерина Алексеевна!»

Радостно вырвался этот крик из сотен солдатских грудей. Закаленные воины с гордостью смотрели на свои лохмотья и израненные знамена, склонившиеся перед императрицей.

Потемкин с ожиданием смотрел на государыню, в его голосе, металлически властном, слышались и радостное восхищение, и трогательная, страстная мольба.

Екатерина побледнела. Она узнала его. Потемкин стал еще красивее — и мужественнее, его голос, казалось, совсем покорил и околдовал ее. Задумчивый взгляд Екатерины был не в силах оторваться от лица Потемкина.

Григорий Орлов тоже узнал генерала. Он закусил губу. Но в следующее же мгновение еще высокомернее выпрямился и с презрительной, насмешливой улыбкой посмотрел да дерзкого, некогда мечтавшего о недосягаемом счастье и которого он победил и настолько унизил, что даже сам совершенно позабыл о нем.

Несколько мгновений Екатерина молчала, глядя в глаза Потемкина — она растерялась, она не находила слов, чтобы поблагодарить войска за приветствие… Женщина, казалось, взяла верх над государыней, и она кротко и смущенно склонила голову. Но не надолго.

— Привет вам, мои храбрые воины! — сказала она, силою воли побеждая свое волнение. — Я хотела видеть вас такими, как вы бились с турками… Ваши знамена будут всегда занимать почетное место среди других знамен, а ваши одежды должны оставаться вам и вашим детям как память о ваших геройских подвигах. Завтра вам выдадут новую экипировку, сегодня же будьте моими гостями и выпейте за здоровье своей благодарной вам императрицы. Помяните также и павших за родину товарищей!

Она проговорила это горячо и быстро, и в то время как солдаты выражали ей крикам свою благодарность, она снова обернулась к Потемкину, который все время не спускал с нее взгляда.

— Я особенно рада тому, — сказала государыня, — что эго именно вы, генерал, привели на родину эти храбрые полки. Я вас не забыла, я знала, что вы были предназначены к тому, чтобы сослужить мне и государству великую службу. Мои ожидания оправдались… Вы сражались на поле битвы и заслужили громкую славу; теперь вы будете служить здесь, на родине! Я назначаю вас, Григорий Александрович, своим генерал–адъютантом, — продолжала она громким голосом и с ударением.

Из уст Потемкина вырвался радостный крик. Он подъехал к императрице, схватил ее руку, быстро отогнул манжету перчатки и долгим поцелуем прижался к ее нежной руке. Тотчас же волна горячей крови залила лицо Екатерины.

Орлов побледнел, услышав слова императрицы… Его глаза вспыхнули яростью, он так сильно сжал лошадь, что та взвилась на дыбы, с угрожающим шепотом он схватил руку императрицы, как бы желая оттолкнуть ее от Потемкина.

Екатерина повернула лошадь, ее глаза тоже сверкали гневом, но спокойно, с выражением царственного величия, она холодно сказала:

— Вы слышали мой приказ, князь Григорий Григорьевич… Примите меры к тому, чтобы генерал Потемкин был сейчас же внесен в списки моих генерал–адъютантов, сообразно его заслугам! А вы, Григорий Александрович, представьтесь великому князю, который будет рад протянуть руку храброму и верному слуге своей матери!

Орлов стиснул зубы.

Потемкин чисто по–военному приподнял перед Орловым свою шляпу. На мгновение взгляды обоих скрестились, как клинки шпаг, владельцы которых трепещут желанием поразить смертельным ударом сердце противника.

Орлов только слегка кивнул головой, Потемкин же повернулся к великому князю и, сняв шляпу, низко поклонился ему, почти касаясь спины своей лошади.

Павел Петрович удивленно и вопросительно посмотрел на него, как бы желая составить себе представление об этом новом лице, затем, исполняя приказание матери, он протянул руку Потемкину, который, еще раз склонившись перед великим князем, почтительно прикоснулся к ней.

— Следуйте за мной, Григорий Александрович! — сказала императрица, направляя свою лошадь вдоль линии войск. — Вы теперь несете службу лично при мне!

Григорий Орлов не покинул своего места рядом с императрицей, Потемкин же следовал на некотором расстоянии за великим князем. Но, несмотря на это, в глазах его сверкала уверенность в полной победе, между тем как Орлов был мрачен и тяжело дышал.

С приветливой улыбкой здоровалась императрица с батальонами геройских полков, которые провожали ее громкими криками, радуясь тому, что так щедро награждены в лице своего генерала.

Императрица наконец подъехала к казачьему полку, машинально поприветствовала, даже не взглянув… Казалось, она вся ушла в свои собственные мысли.

Но Григорий Орлов вдруг вздрогнул и побледнел как мертвец, быстрым движением отдернул лошадь и широко раскрытыми глазами уставился на помертвевшего от страха Емельяна Пугачева.

— Что это такое? — тихо прошептал он, глядя на казака. — Разве мертвые воскресают?

Он приостановился и посмотрел на брата Алексея. Тот тоже был бледен и быстро подъехал к нему.

— Видел казака?.. — спросил Григорий.

— Да, — ответил Алексей дрожащим голосом. — Какая удивительная игра природы! Я поклялся бы, что перед нами Петр Федорович, если бы только я не знал, что он умер и не может воскреснуть! — сказал он, содрогаясь.

— Разузнай, кто это такой! — распорядился Григорий Григорьевич. — Мы должны знать это. Человек с таким лицом опасен… Или, может быть, полезен, — сказал он совсем тихо, и холодная улыбка заиграла на его губах

Он увидел, как императрица подозвала к себе Потемкина и стала громко расспрашивать его о подвигах казаков во время турецкой войны.

— И этот дерзкий воображает, что ему принадлежит будущее, так как я, глупец, был слишком великодушен и не уничтожил его раньше? — прошептал Григорий Григорьевич Орлов. — Но нет, счастливая случайность дает мне в руки средство доказать неблагодарной, что ее трон может пошатнуться и пасть, если его не будет поддерживать рука Орлова.

Он снова подъехал к императрице, которая в это время уже достигла конца вернувшихся из Турции войск. Потемкин отдал честь и снова поехал позади великого князя. Многие из свиты подъезжали к нему и здоровались с видом старых знакомых, хотя он не мог припомнить, видел ли он их когда‑либо раньше.

Яркий луч царской милости высветил сразу кучу друзей генералу. Все несколько одерживались, боясь гнева Григория Орлова, но все же старались быть внимательными к так внезапно выдвинувшемуся новому любимцу, хотя делали это так, чтобы не вызвать неудовольствия Орлова, на блестящую звезду которого сегодня легла первая легкая тень.

Екатерина медленно ехала вдоль фронта.

Великий князь в это время оживленно разговаривал с принцессой Вильгельминой, остроумие которой заставляло весело смеяться всегда серьезного и склонного к меланхолии Павла Петровича. Во время разговора он часто обращался к графу Разумовскому, так что наконец поехал рядом с ним и принял участие в веселой болтовне, перебивавшей задумчивые мысли императрицы.

Рядом с Преображенским полком стоял Смоленский полк, пришедший на парад из Шлиссельбурга. Первым взводом этого полка, радостно приветствовавшего императрицу, командовал молодой подпоручик. У него была стройная и вместе с тем сильная фигура; его бледное лицо с мягкими юношескими чертами отличалось красотой, но в то же время поражало своим грустным выражением, тогда как в больших глазах юного офицера сверкали отвага и мужество. В то время как императрица подъезжала к его полку, Мирович [8] надел на кончик своей шпаги какую‑то бумагу и, салютуя Екатерине Алексеевне, опустил шпагу, но затем снова высоко поднял, всем стала видна надетая на шпагу бумага.

Государыня удивленно остановила лошадь и спросила:

— Что это значит?.. Что ты хочешь? Возьми у него бумагу, Григорий Григорьевич!

Орлов подъехал и снял бумагу со шпаги офицера.

— Кто ты такой? — спросила императрица, с удивлением и интересом глядя в оживленное внутренним волнением лицо молодогочеловека.

— Я подпоручик Смоленского полка Василий Мирович, ваше императорское величество, — ответил он.

— Так в чем же дело, подпоручик Мирович? — сказала императрица с легким нетерпением, в то время как Орлов просматривал бумагу. — Что это за письмо?

— Просьба о помиловании, ваше императорское величество! — ответил офицер, пристально и скорее угрожающе, чем умоляюще глядя на императрицу своими темными глазами.

— О каком помиловании можешь ты просить, если носишь форму и командуешь моими храбрыми солдатами Смоленского полка? — сказала Екатерина Алексеевна.

— Несмотря на это, ваше императорское величество, — ответил Мирович, — я прошу о помиловании, но не за самого себя; я прошу простить вину моего предка, который был полковник на Украине и обладал огромными имениями…

Но тут его прервал Орлов, который уже прочел бумагу и гневно смотрел на молодого человека.

— Этот предок, — сказал Григорий Григорьевич, — был изменником вместе с Мазепой, перешедшим на сторону шведского короля и поднявшим оружие против императора Петра Великого!

— Он погиб в битве, ваше императорское величество, — сказал Мирович, — и смертью искупил свою вину, но все его имения были конфискованы, и его дети остались нищими… Но ведь ни его дети, ни его внуки не были виноваты в его преступлении. Я, ваше императорское величество, все время борюсь с бедностью, которая мешает мне жить, а между тем уверен, что своей службой вам, ваше императорское величество, я могу загладить преступление своего предка, и молю свою великую государыню снова возвести меня на ту высоту, с которой нас свергли… Вся моя жизнь будет принадлежать вам, ваше императорское величество, если только вы окажете мне милость, которая будет совершенно справедлива и угодна Самому Богу!

Уверенный тон молодого человека, казалось, уязвил императрицу, и она холодно сказала:

— Справедливость требовала наказания изменника; полною несправедливостью по отношению ко всем верным подданным было бы награждение его потомка, который хотя и не несет на себе никакой вины, но тем не менее и не обладает никакими заслугами. Богатство и слава на конце шпаги моих офицеров; быть может, и у Смоленского полка будет возможность сразиться с врагом, и тогда ты, Мирович, постарайся своими подвигами заслужить мою милость. Верных и храбрых солдат всегда ожидает достойная награда. Я не могу изменить решения своего великого предшественника, вполне справедливо поступившего с изменником, который, к твоему несчастию, был твоим предком.

— Этот офицер должен быть сейчас же арестован, ваше императорское величество, — сказал Григорий Орлов, разрывая бумагу на мелкие куски, — он должен быть примерно наказан, так как не имеет права таким образом останавливать вас, ваше императорское величество!

— Нет, Григорий Григорьевич, — сказала императрица, — я этого не хочу… Никакое наказание не может постигнуть русского воина за то, что он искал милости у своей императрицы, хотя бы даже она и не исполнила его просьбы.

Громкое «ура» солдат было ответом на слова императрицы.

Мирович, бледный, едва владея собой, вернулся на свое место перед ротой.

Императрица поехала дальше, ласково здороваясь с гвардейскими полками.

Парад был скоро окончен. Екатерина Алексеевна подъехала к карете ландграфини Гессенской и некоторое время разговаривала с нею и принцессами; она представила им своего нового генерал–адъютанта Потемкина, причем дала самый лестный отзыв о нем. Григорий Орлов при этом сделал вид, что ничего не слышит, и это еще более возбудило внимание всего двора.

Затем Екатерина Алексеевна еще раз выехала на середину плаца, еще раз отдали ей честь войска, снова заиграли фанфары — и весь царский поезд во главе с императрицей двинулся по дороге к Петербургу.

Народ повалил на плац, здоровался с солдатами, предлагал им всевозможные напитки и кушанья, и повсеместно разлились веселье, шутки и смех. Офицеры дали несколько часов отдыха солдатам, так как императрица любила, чтобы ее парады заканчивались народными гуляньями. Оживление царило до самого захода солнца, когда раздались сигналы «зори» и солдаты должны были возвратиться к своим полкам.

III

Во время блестящего военного парада столица опустела. Исчезло причудливое многолюдство, — живая смесь русских костюмов простонародья с утонченной европейской роскошью, — которое оживляло широкие набережные и улицы города. Чуть ли не все население хлынуло за город, чтобы посмотреть на императрицу, на ее двор и войска и с величайшим удовольствием принять участие в народном гулянье, которое должно было начаться после смотра.

Хотя тогдашнему Петербургу и недоставало того подавляющего великолепия, которое создалось впоследствии художественным гением Александра Благословенного и самодержавной волей императора Николая, однако резиденция Екатерины Второй была уже далеко не такова, как во время царствования императрицы Елизаветы Петровны. Старинная крепость с Петропавловским собором незыблемо возвышалась своими мрачными стенами и бастионами на островке, но вся окрестность уже свидетельствовала об энергичном господстве повелительницы, которая стремилась с неутомимым усердием продолжать дело Петра Первого и успела наложить отпечаток своих вкусов на внешний вид столицы. Все казенные здания, окружавшие старинную крепость, и мосты, которые вели к ней, были расширены, также и императорские дворцы, выстроенные на другом берегу широкой реки против Петропавловской крепости. К старому Зимнему дворцу примыкал соединенный с ним крытым ходом павильон, названный императрицей своим Эрмитажем [9]. Здесь несметные богатства соединились с самым утонченным вкусом в украшении комнат, куда повелительница необъятного государства уединялась, чтобы изучать проблемы великой политики или в легкой, непринужденной беседе с гостями отдыхать от трудов и забот.

Сады, окружавшие императорские дворцы, были расширены и улучшены, но главным украшением города служила набережная Невы, представлявшая во времена императрицы Елизаветы Петровны только странное смешение хижин, пустырей и гордых, величественных зданий; теперь же на ней возвышался ряд роскошных дворцов. Сановники из своих усадеб переселились в Петербург, ставший средоточием власти и блеска, и в угоду императрице вырастал дворец за дворцом, соперничая в величине и пышности.

Хотя эта широкая набережная была еще не вымощена и не соответствовала современным понятиям о бульваре в обширной столице, зато в пестром разнообразии роскошных карет, запряженных четверками и шестерками лошадей; с лакеями в разноцветных ливреях, со скороходами в шляпах с перьями, с пажами и шталмейстерами, было несравненно больше пышности и блеска, чем в наше время с его более простыми вкусами.

Кроме того, благодаря заботам императрицы о развитии промышленности и торговли были открыты роскошные магазины всякого рода, переселилось в Петербург много иностранных колонистов, и благосостояние среднего сословия все возрастало, так что не только старые улицы были удлинены и украшены новыми зданиями, но на обширном пространстве возникли совершенно новые части города с приветливыми и нарядными домами, со светлыми улицами и широкими площадями. В этих частях города, меньше соприкасавшихся с шумной придворной суетой, кипела пестрая, разнохарактерная жизнь, и если повсюду шныряла полиция, наблюдавшая за всем и знавшая все, что где‑либо говорилось и делалось, то в царствование императрицы Екатерины Алексеевны агенты полицейского ведомства с его многочисленными разветвлениями никому не мешали и никому не чинили обиды. Императрица довольствовалась тем, что все знала, все могла направлять своею мудрой рукой, осторожно минуя предательские подводные камни и лишь в случаях крайней необходимости прибегая к силе.

Эта система обеспечивала безопасность ее господства, конечно, успешнее, чем могло бы это сделать беспощадное применение царской власти. Прежде всего она свидетельствовала об уверенности в себе, что всегда составляет самую надежную опору правительств; эта система производила на всех заезжих иностранцев впечатление спокойного, твердого, прочного благоустройства и доставила императрице лестную похвалу европейских философов и славу свободомыслящей и милосердной повелительницы.

В населенных торговым сословием частях города, несмотря на большой парад, замечалось оживление. Купцы, особенно же иностранные колонисты, не так охотно оставляли свою работу и свои занятия ради военного смотра, как простолюдины, но наплыва покупателей не было, и многие горожане сидели у себя на крылечках и так свободно беседовали с соседями, точно дело происходило в маленьком провинциальном городишке, а не в столице громадного государства. Будто вымершей казалась набережная Невы, обыкновенно блиставшая пестрым великолепием императорского двора. На далеком пространстве здесь не видно было ни души; караульные у Зимнего дворца с равнодушным видом посматривали от скуки то в одну, то в другую сторону, и даже широкая Нева, казалось, ленивее обыкновенного катила свои желтоватые волны.

Только один экипаж ездил взад и вперед по набережной. Это был открытый фаэтон, легкий и изящный, с широкими мягкими сиденьями, обитыми шелком. Бородатый кучер твердой рукою сдерживал тройку ретивых коней, заставляя их идти медленным шагом, и, то и дело поворачивая, держался вблизи дворца. Хозяин этой упряжки обладал оригинальной наружностью. Было ему лет под пятьдесят, его скуластое лицо, с низким лбом и косым разрезом глаз, желтовато–серое, дряблое, изрезано морщинами, взгляд выражал затаенное коварство, а на бледных тонких губах широкого рта играла высокомерная, насмешливая улыбка, которая поспешно сменялась раболепным смирением, если на одном из дворцовых подъездов случайно показывался кто‑нибудь из низших придворных чинов. Это гладко выбритое, пошлое и некрасивое лицо, казалось, лучше всего подходило разносчику, бродящему со своим товаром от одного дома к другому. Оно производило еще более неприятное впечатление из‑за своего резкого контраста со всем обликом этого пожилого господина. Сухопарые члены его корявого, угловатого тела были облечены в костюм темно–коричневого бархата новейшего французского покроя, с блестевшим роскошным серебряным шитьем. На его голове был завитой по моде и напудренный парик, на котором покачивалась маленькая шляпа с серебряными галунами. В руке он держал палку с серебряным набалдашником; и явное желание казаться Изящным и моложавым добавляло комичности неприятному выражению его некрасивого лица, что делало этого господина похожим на разряженную обезьяну.

Уже довольно долгое время катался он по площади перед Зимним дворцом, когда в одном из боковых подъездов здания показалась группа мужчин и женщин; их веселый смех и оживленная болтовня составляли резкий контраст с торжественной тишиной, в которую погрузилась столица.

То была труппа французского театра императрицы, собравшаяся на репетицию пьесы, назначенной к представлению в тот вечер. Актеры были одеты просто, в костюмы темных цветов; большая часть актрис накинула широкие плащи на свои легкие утренние платья.

Громко раздавалась бойкая французская речь, заставляя слегка покачивать головою то одного, то другого из часовых, которые не могли понять, каким образом эти еретики–чужеземцы имеют свободный доступ в царский дворец.

: Едва актеры вышли на набережную, как мужчина, катавшийся на тройке, дотронулся набалдашником трости до плеча кучера. Тот, по–видимому, понял безмолвное приказание своего господина, потому что погнал лошадей рысью через площадь и осадил их как раз перед труппой.

— Ах, вот и господин Фирулькин, — воскликнул один из актеров, — наш превосходный друг и покровитель!

— Здравствуйте, господин Фирулькин! — раздались со всех сторон приветствия. И Фирулькин, стараясь с юношеской легкостью выпрыгнуть из фаэтона, чуть не упал, так что один из молодых людей со смехом подхватил его в объятия, тогда как другой поднял с земли оброненную им трость и шепнул стоявшей возле него даме:

— Жаль, что нам предстоит сегодня играть не «Мещанина во дворянстве»: лучшего образца для такого типа, чем этот татарин в парике, решительно не найти.

Фирулькин со снисходительной благодарностью взял у Него трость; игриво помахивая ею, со сладенькой улыбочкой, делавшей еще отвратительнее его дряблое лицо, он поспешил к молодой девушке, которая при появлении этого субъекта попятилась назад. Ее изящное личико с мелкими чертами, пикантное и выразительное, принадлежало к типу, особенно свойственному парижанкам; большие темные глаза сверкали умом и живостью и казались созданными для того, чтобы с легкой подвижностью быстро и уверенно выражать всякое душевное чувство — от глубочайшей скорби до самой бойкой радости. Она была закутана в широкий плащ, капюшон которого покрывал голову, но складки легкого, мягкого шелка даже в этом неуклюжем одеянии обнаруживали грацию ее стройного стана и красивый рост.

— Я знал, что у вас сегодня репетиция, мадемуазель Аделина, — сказал Фирулькин на беглом французском языке, но с грубым акцентом, — позволил себе обождать здесь, чтобы отвезти вас домой: ваши нежные щечки, пожалуй, загорят на солнце в такую жару.

Приближение старого ловеласа заставило еще дальше попятиться молодую француженку. Глубокое отвращение промелькнуло на ее подвижном лице, которое вспыхнуло досадой, когда кругом раздалось подавленное хихиканье. Впрочем, она тотчас приняла бойкую, насмешливую мину и с улыбкой ответила:

— Вы слишком добры, господин Фирулькин! Я люблю солнце, и мое лицо не боится его лучей, но так как ваш фаэтон тут, то я с благодарностью принимаю вашу любезность. Мне нужно приготовить еще многое к вечернему спектаклю, и если я сокращу дорогу домой, то выиграю время.

Она слегка оперлась рукою на поданную ей руку Фирулькина, затем, задорно откинув голову, поклонилась своим товаркам на их завистливо–недоброжелательные взоры и прыгнула в экипаж, где рядом с нею уселся его обладатель.

Кучер слегка щелкнул языком, и тройка понеслась стрелою, а затем на углу набережной Фонтанки повернула во внутренние кварталы города.

— Как надменно посмотрела на нас эта смешная Аделина! — заметила одна молодая актриса. — Не понимаю, право, что находят в ней мужчины! Недостаток красоты и ума эта девушка старается заменить жеманством. Со всеми нашими красивыми и элегантными придворными кавалерами она холодна как лед иди, по крайней мере, притворяется такою и вдруг едет открыто по улицам с этим уродом Фирулькиным! Я думаю, Аделина поймает‑таки его и женит на себе. Ну, откровенно говоря, я не завидую такой победе!

— И мы также нет! И мы также нет! — со смехом подхватили остальные.

Но актер на амплуа героев, пожимая плечами, сказал:

— Вы лжете просто от зависти. Если бы этот старый Фирулькин положил к вашим ногам свои миллионы, то вы наверно перестали бы находить его таким безобразным и смешным. Впрочем, вы имеете полное право завидовать ей. Ведь если крошка Аделина сделается в один прекрасный день госпожою Фирулькиной, то еще успеет развлечься с красивым гвардейцем: Сначала дело, а потом удовольствие! Но Аделина так не думает, она иного закала, чем вы все. Мне кажется, ее сердечко томится в чьем‑нибудь плену и из‑за этого остается неприступным даже для миллионов Фирулькина, если же не так — то, клянусь Богом, эта девушка была бы достойна, чтобы ею восхищался даже артист!

Он закутался в плащ и с трагической осанкой пошел прочь.

Тихонько пересмеиваясь, остальные еще с минуту пошептались между собою, после чего труппа рассеялась и каждый вернулся восвояси.

Фирулькин быстро катил с Аделиной по Фонтанке. Важно развалившись, с улыбкой на губах, он сидел возле молодой девушки, которая с искренней веселостью наслаждалась быстрой ездой. С надменной снисходительностью отвечал миллионер на низкие поклоны стоявших у своих дверей горожан, не замечая, что все они потом смотрели ему вслед, насмешливо улыбаясь и покачивая головой.

С набережной Фонтанки кучер повернул в одну из маленьких соседних улиц, где разом осадил лошадей перед скромным домом. Фирулькин подал руку Аделине и проводил молоденькую актрису, хотевшую проститься с ним после выражения благодарности на пороге, в первый этаж, — любезность, которую она приняла с досадой и смущением.

На верхней площадке лестницы навстречу им вышла из отворенной двери просто, почти бедно обставленной гостиной дама лет пятидесяти со следами былой красоты на лице, Хотя ее черты были резки и грубы, глаза пронзительны, а фигура слишком коренаста и толста. Она была довольно кокетливо одета по последней парижской моде, но ни покрой, ни цвет ее платья уже не соответствовали ее летам. Хозяйка сделала торжественный реверанс, один из тех, к которым привыкла на сцене, когда исполняла роли важных особ, и гость нашел нужным ответить на ее приветствие с не менее торжественной важностью.

— Как вы добры, сударь, — сказала старуха, — что привезли домой мою дочь. Вы, право, конфузите нас!

— В самом деле, — вмешалась Аделина, принимая соболезнующий тон, тогда как ее глаза сверкнули задорным лукавством, — действительно господин Фирулькин чересчур добр ко мне. Мало того что он привез меня домой, ему вздумалось еще проводить меня сюда, а ведь в его годы, должно быть, трудненько лазать по крутым лестницам!

Старуха бросила дочери гневный, укоризненный взор и ввела в гостиную Фирулькина, который сделал вид, что не слышал колких слов шаловливой девушки.

Скинув плащ, Аделина осталась в светлом, легком утреннем платьице; несмотря на крайнюю простоту, оно придавало ей своею благоухающей свежестью столько очарования, что гость не мог воздержаться, чтобы не поцеловать руки молоденькой артистки и не отпустить ей довольно приторного, но, судя по жгучему взору его хитрых глазок, весьма прочувствованного комплимента.

Аделина, словно в испуге, отдернула руку, а Фирулькин произнес:

— Несмотря на ранний час, я позволил себе обеспокоить вас своим визитом, почтеннейшая мадам Леметр, не только ради того, чтобы доставить вашу милейшую дочку к ее превосходной матери, но так же имея в виду серьезно потолковать с вами и осуществить давно принятое мною решение.

— Садитесь, пожалуйста, господин Фирулькин! — сказала дама, подвигая стул и садясь сама с такою миной, какую она всегда принимала в начале сцены объяснений на театральных подмостках.

Ее лицо выражало не столько любопытство, сколько осторожное, сдержанное довольство. Аделина хотела выйти из комнаты, но гость поймал ее за руку, когда она проходила мимо, и сказал:

— Останьтесь, мадемуазель Аделина, останьтесь! То, что я приехал сообщить вашей матушке, более всего касается вас самой. Долгие годы, — продолжал он, тогда как Аделина, вся пылавшая румянцем, остановилась возле него, тщетно стараясь освободить свою руку, — да, долгие годы трудился я, чтобы, согласно воле нашей великой государыни, все более и более содействовать расцвету отечественной торговли. Мои труды не остались бесплодными, и теперь всякому известно, что Петр Севастьянович Фирулькин — одно из первостепенных лиц в именитом петербургском купечестве. Мое состояние исчисляется мильонами и увеличивается с каждым днем. Но при обширности моих торговых предприятий и связанных с ними частых разъездах я не успел до сих пор обзавестись своим домком и выбрать себе подругу жизни, достойную распоряжаться несметными богатствами, которые я могу положить к ее ногам. Теперь мое решение принято, выбор сделан, и он остановился на вас, мадемуазель Аделина, потому что, вы обладаете всеми качествами, делающими вас достойной блестящего жребия, который я могу предложить вам вместе со своей рукой.

Последние слова Фирулькин произнес так торжественно, точно возвещал госпоже Леметр и ее дочери о великом неожиданном счастье. И действительно, лицо старой актрисы сияло безграничной радостью; между тем Аделина побледнела. Ее глаза горели гневом, и она с отвращением резко выдернула у гостя свою руку.

— Итак, — продолжал он, — сделав свой выбор, я приехал к вам, мадам Леметр, просить у вас руки вашей милейшей дочки, чтобы потом безотлагательно сыграть и свадьбу. Нам нет надобности откладывать ее, — с самодовольной улыбкой прибавил жених–миллионер, — мой дом на Морской устроен вполне и всегда готов к приему хоть коронованной особы. Мадемуазель Аделина должна только решить, какую отделку выбрать для ее комнат, и тогда она убедится, что для Петра Севастьяновича Фирулькина не существует никаких препятствий для исполнения желаний и прихотей его невесты.

— Ваше предложение, — сказала госпожа Леметр, — настолько же неожиданно, насколько почетно, и…

— Постой, мама, постой! — воскликнула Аделина, причем ёе бледные щеки загорелись ярким румянцем. — Дело нашей чести ни на минуту не оставлять господина Фирулькина в неведении о том, что его предложение… действительно крайне лестно и почетно для меня, — с горькой насмешливостью прибавила молодая девушка, — но тем не менее оно никогда не может быть принято… никогда! Ты сама знаешь это, мама!.. Послушайте, сударь, мое сердце уже не свободно… Моя любовь принадлежит благородному человеку, я дала ему клятву верности и не нарушу ее. Забудем о том, что сейчас было сказано между нами, и останемся добрыми друзьями, — заключила она таким холодным тоном и с таким взглядом, которые ясно доказывали, как мало дорожит артистка даже дружбой отвергнутого ею жениха.

Онемев от изумления, Фирулькин опустился на стул.

Первые купеческие дома в Петербурге сочли бы за высокую честь породниться с ним; родители самых завидных невест явно заискивали перед ним, осторожно, обиняками осведомляясь о его планах насчет женитьбы, и вдруг какая‑то французская «актерка», которую он вздумал поднять из ничтожества, осмелилась отвергнуть его — Петра Севастьяновича Фирулькина, пред которым склонялось все, который все держал в своих руках, пред которым трепетали… да, трепетали!.. самые гордые гвардейцы и придворные кавалеры! Это было до того неслыханно, невероятно, что в первый момент сильнейшее изумление заглушило в нем все прочие чувства.

Между тем госпожа Леметр гневно вскочила и воскликнула:

— Не слушайте глупого, неблагодарного ребенка, господин Фирулькин! Да, правда, к сожалению, правда, что она, дав волю ребяческой фантазии, вообразила, будто любит одного молодого человека, который не более как бедный поручик без состояния и каких бы то ни было видов на карьеру. Я не раз уже упрекала себя, что терпела его посещения, но могу уверить вас, что здесь нет ничего предосудительного, что было бы нужно таить от добрых людей — мою дочь нельзя упрекнуть ни в чем, кроме ребяческого каприза, которому надо положить теперь конец. Будьте снисходительны к глупости ребенка!

Фирулькин, уже успевший оправиться, ответил на это с благосклонной улыбкой:

— Вполне естественно, что такая красивая девушка, как мадемуазель Аделина, не могла вырасти без мимолетной вспышки юношеского чувства. Итак, позабудем это. Госпожа Фирулькина на высоте своего блестящего положения вскоре будет улыбаться сама, вспоминая подобную грезу юности!

— Нет, сударь, нет! — подхватила Аделина. — Этому никогда не бывать, потому что чувство — смысл всей моей жизни. А ты, мама, не вправе говорить так, как говорила сейчас: тебе известно, что моя верность неотъемлемо принадлежит любимому мною человеку. Правда, он беден, но не теряет еще надежды достичь и богатства, за которым гоняется свет, если ему будут возвращены его наследственные имения. Ты сама назначила ему срок и обещала мою руку, если его надежда осуществится. Сегодня он сделал решительный шаг… может быть, уже сегодня милость императрицы отменила суровый приговор, постигший его предков. Ты обязана выждать срок, который назначила ему сама. Но даже если бы он обманулся в своих расчетах, я не расстанусь с ним.

— Все это — глупости, — насмешливо возразила мать, — такие фантастические надежды неосуществимы. А тут действительность, почетная, блестящая действительность, и материнский долг повелевает мне заставить мою дочь очнуться от грез.

Прежде чем Аделина успела ответить, в сенях послышался звон шпор, дверь отворилась, и подпоручик Василий Яковлевич Мирович в блестящем парадном мундире переступил порог. С криком радости кинулась Аделина ему навстречу, охватила его обеими руками и припала головой к его груди, точно прося защиты.

Лицо молодого офицера было бледно и расстроено, его взгляд мрачно остановился на девушке.

Фирулькин затаился.

— Вы пришли очень кстати, мосье Мирович, — сказала госпожа Леметр. — Ну, как обстоит дело с вашими надеждами, которыми вы так часто тешили мою дочь? Что скажете вы насчет громадных наследственных имений, которые должен был вам принести сегодняшний день?

Мирович горько рассмеялся.

— Наша всемилостивейшая императрица, — с едкой язвительностью ответил он, — так набожна и богобоязненна, что не смеет изменить ничего в словах Священного Писания. Там сказано, что грехи отцов взыщутся на детях до третьего и четвертого колена, поэтому она отвергла просьбу, с которой обратился к ней внук мятежника, и в своей великой милости избавила его только от наказания, заслуженного им такой великой дерзостью.

— О, Боже мой! — жалобно воскликнула Аделина, опускаясь как подкошенная на стул.

— В таком случае, — сказала госпожа Леметр, — вы понимаете, что здесь вам больше нечего делать. Я готова допустить, что вы сами были обмануты ложными надеждами; во всяком случае, мое дитя сделалось жертвою этого обмана. Я должна просить вас прекратить свои посещения, потому что мы не можем больше принимать их. И сегодня Аделина сделалась невестой моего почтенного друга Петра Севастьяновича Фирулькина.

Мирович вздрогнул, казалось, он только теперь заметил присутствие постороннего лица. Стесненный вздох вырвался из его груди.

— Нет, это неправда, — вскакивая, воскликнула Аделина, — я не невеста господина Фирулькина! Я твоя, Василий, твоя навсегда!

— Я не сомневаюсь, — холодно вмешалась госпожа Леметр, кидая уничтожающий взгляд на молодого человека, — что офицер, состоящий на службе ее величества, не будет колебаться насчет того, чего требует от него долг чести по отношению к девушке, которая, по воле своей матери, должна сделаться супругой всеми уважаемого и почтенного человека.

— Мне приятно, — с коварной улыбкой сказал Фирулькин, — что я имею удовольствие встретить здесь Василия Яковлевича Мировича, которого я ждал к себе уже несколько дней, чтобы узнать, когда я могу рассчитывать на уплату двух тысяч рублей, данных ему мною взаймы разными суммами в течение последних двух лет.

Мирович побледнел еще больше, с невыразимым презрением посмотрел на Фирулькина и промолвил:

— Вы упомянули о чести, мадам Леметр; это слово здесь неуместно… Я совсем забыл, что все на свете продажно, не исключая любви и верности. Ваши деньги я не могу вам возвратить, господин Фирулькин, — прибавил он с язвительным смехом, — зачислите их в счет платы за вашу невесту. Прощай, Аделина, — закончил он, — ведь я забыл, что и ты, дивная роза моей жизни, — не более как товар, который может купить какой‑нибудь Фирулькин для украшения своего сада!

— Василий! — воскликнула Аделина, боязливо ухватившись за него. — Ты несправедлив. Моя мать может разлучить меня с тобою, но она не имеет ни власти, ни права принудить меня надеть ненавистное ярмо. Никогда я не дам ложной клятвы пред Господним алтарем, никогда не изменю своей любви. Я твоя, только твоя навеки. И если я не могу принадлежать тебе на земле, то буду спокойно и терпеливо дожидаться, пока Господь соединит нас наконец на Небесах. Выслушай же меня, Василий! — с мольбою продолжала она, видя, что Мирович по–прежнему суров. — Ты не должен отталкивать меня, ты должен оставить мне утешение, что я любима тобою, что ты веришь мне!

— Цветок веры, — угрюмо ответил молодой офицер, — распускается в сиянии счастья, тогда как в холодном мраке бедствия растет только горькое, ядовитое зелье недоверия!

— Милостивый государь, — заметила мадам Леметр, — вы забываете, что находитесь в моем доме.

Мирович гордо выпрямился; он смерил старуху грозным взором, потом крепко прижал Аделину к своей груди и воскликнул:

— Моя дорогая, сияние нашей любви никогда не померкнет из‑за жалкого золота, перед властью которого преклоняются только пошлые души. Да, я верю тебе. Клянусь тебе, что я не расстанусь с тобой, и клянусь также, — прибавил он, поднимая руку к небу, — что я стану бороться за нашу любовь. Я противопоставлю судьбе человеческой ум и волю, и Бог, пробуждающий любовь в человеческих сердцах, будет со мною. Я одержу победу ради тебя и своей любви, и высокомерные люди, которые презирают теперь бедного подпоручика, будут принуждены пресмыкаться во прахе у моих ног. Я знаю путь, который должен привести меня к величию, власти и славе.

Его голос звучал какой‑то странной, пророческой торжественностью.

Госпожа Леметр боязливо попятилась.

Аделина смотрела счастливыми, сияющими глазами на своего Василия. Однако смелый, капризный задор, оживлявший раньше ее лицо, теперь пропал; святое воодушевление сияло в ее чертах. Она напоминала героиню, готовую вступить в священный бой вместе со своим возлюбленным.

— Прощай, моя Аделина, — воскликнул Мирович, — вскоре ты услышишь обо мне!

Он заключил ее в объятия, наклонился к ней и слил свои горячие уста с ее устами.

— Эхо уж слишком, милостивый государь, — воскликнул Фирулькин, стоявший до сих пор в. стороне, колеблясь между гневом и страхом. — Это уж слишком: вы осмеливаетесь целовать мою невесту в моем присутствии!

Вне себя кинулся он, чтобы оттащить его от Аделины.

Мирович выпустил девушку из объятий. Не говоря ни слова, оттолкнул Фирулькина с такою силой, что тот, покачнувшись, упал на стул. В следующий момент молодой человек исчез, и было слышно только звяканье его шпаги по лестнице.

— Неслыханно, неслыханно! — воскликнула госпожа Леметр. — Прошу вас, почтеннейший господин Фирулькин, простите эту возмутительную выходку: я тут ни при чем.

— Оставим это, оставим, мадам Леметр, — ответил Фирулькин, — это заблуждение юности, больше ничего. Да, заблуждение, которое мы позабудем…

— Я уже объяснилась с вами, господин Фирулькин, — холодно и твердо произнесла Аделина, — и никогда, клянусь Богом, не изменю своего решения. Жестокая судьба может разлучить меня с моим возлюбленным, но я буду хранить ему верность и никогда — слушайте хорошенько! — никогда не протяну вам своей руки!

Она поклонилась мимоходом и прошла в соседнюю комнату, где на столах и стульях были разложены принадлежности ее костюма для вечернего спектакля в Зимнем дворце.

Девушка заперла за собою дверь и посреди мишуры, в которой ей предстояло вечером веселить двор императрицы, опустилась на колени, в усердной молитве ища утешения своему горю.

Фирулькин между тем успокаивал дрожавшую от негодования госпожу Леметр, которая боялась, что неожиданно разыгравшаяся сцена может оттолкнуть такого богатого и завидного жениха.

— Кто не хочет иметь соперника, — промолвил он со своей слащавой, самоуверенной улыбкой, — тот должен довольствоваться тем, что никому не нужно. Маленький шип возвышает прелесть розы, а Петр Севастьянович Фирулькин может справиться со всеми соперниками. Мирович кажется мне опасным; какие дерзкие, кощунственные речи вел он о нашей всемилостивейшей императрице, да хранит ее Господь! — прибавил гость, набожно крестясь. — Но у Петра Фирулькина везде есть друзья; этого Мировича можно быстро сделать безвредным, а я все‑таки тем временем стану готовиться к свадьбе с милейшей Аделиной.

Он поцеловал руку госпожи Леметр, обещал на прощание вскоре заглянуть и покатил домой в своем легком экипаже.

IV

Вскоре после того, как Петр Севастьянович Фирулькин укатил в свой отделанный с княжеской пышностью особняк на Большой Морской, пустынные улицы Петербурга начали вновь оживляться. Зажиточный слой среднего сословия и не состоявшее на придворной службе дворянство вернулось с военного парада обратно, тогда как простой народ оставался еще там, чтобы воспользоваться бесплатными развлечениями, устроенными императрицей.

А сама Екатерина Алексеевна? Она сначала поехала медленно, но потом пустила свою лошадь в галоп, и блестящая пестрая императорская кавалькада помчалась так быстро обратно в столицу, что неповоротливая карета ландграфини Гессенской не могла следовать за нею и наконец осталась позади с назначенными при ней шталмейстерами и кавалерами, к великой досаде их, а также обеих августейших девиц, которые осыпали горькими упреками свою сестру Вильгельмину, скакавшую сейчас возле великого князя следом за императрицей.

Ни один из экипажей не успел въехать в город, как Екатерина уже остановила своего взмыленного иноходца перед главным подъездом Зимнего дворца.

С быстротою молнии спрыгнул Потемкин и, отстранив дежурного шталмейстера, стал держать стремя императрицы, протянув ей также руку, чтобы помочь сойти.

— Ваше императорское величество, — сказал он, — позвольте вашему генерал–адъютанту, который был обречен так долго жить вдали от своей повелительницы, оказать вам сегодня и эту услугу.

Екатерина Алексеевна глянула прямо в пламенные глаза Потемкина.

— Вдали вы оказывали мне более важные услуги, Григорий Александрович, — сказала она, благосклонно улыбаясь. — Однако я радуюсь этой мелкой услуге, оказываемой вами теперь. Ваша рука как там, так и здесь служит мне верной и твердой опорой.

Государыня наклонилась, ее нога вдруг выскользнула из стремени, она покачнулась в седле с легким криком испуга, который привел в беспокойство лошадь. Но Потемкин уже сильной рукою охватил Екатерину, она прильнула к его плечу, а он, крепко прижав ее к себе, несколько мгновений не выпускал из объятий, после чего осторожно поставил наземь. Государыня казалась смущенной, она почувствовала горячее дыхание Потемкина на своей щеке. Она потупилась, краснея, и сказала:

— Благодарю вас, Григорий Александрович, вы снова доказали мне, как твердо могу я положиться на вас. Вы должны оставаться около меня. Приготовить генералу квартиру во дворце! — приказала она, обращаясь к дежурным камергерам, которые все сошли с лошадей и окружили ее, тогда как Орлов все еще сидел в седле, с надменным равнодушием отдавая своим приближенным приказания и как будто нисколько не думая об императрице.

— Когда вы устроитесь, — продолжала Екатерина, снова повернувшись к Потемкину, — то я ожидаю вас к себе. Вы должны рассказать мне о подвигах моих солдат, в которых вы сами принимали такое славное участие.

Она раскланялась кругом и в сопровождении принцессы Вильгельмины, которую снял с седла великий князь, вошла в подъезд дворца, чтобы подняться в свои покои; только кавалеры и дамы, состоявшие на непосредственной службе, и великий князь последовали за нею; в это же время музыканты караула заиграли, и все головы обнажились.

Один Григорий Орлов будто ничего не замечал, он по–прежнему спокойно разговаривал с окружавшими его офицерами, а потом подал знак своему брату Алексею и поскакал в свой Мраморный дворец, расположенный в некотором отдалении от Зимнего дворца, ближе к Летнему саду. Этот дворец, подаренный Орлову императрицей, был еще не вполне готов; совершенно отстроить успели только средний корпус, тогда как флигеля еще только возводились.

Когда Орлов удалился, вся толпа придворных, которая до сих пор в неловком смущении держалась позади, стала тесниться к Потемкину и осыпать поздравлениями и комплиментами так явно отмеченного генерала, в котором тотчас же признали новое восходящее светило.

Эти почести он принимал с любезной учтивостью, но сдержанно и быстро последовал за обер–камергером графом Строгановым.

Потемкин вступил со своим провожатым в рад смежных комнат совершенно обособленного помещения. То был один из апартаментов, всегда стоявших наготове для приема иностранных августейших особ. Парадные комнаты, столовая, спальня, уборная и ванная отличались здесь ослепительной

— роскошью и тонким, благородным вкусом, которые всегда умела сочетать императрица.

По осмотре квартиры Потемкин заявил графу, что отложит пока всякие перемены в ее устройстве, а теперь нуждается только в некотором отдыхе.

Когда граф Строганов удалился наконец, сказав, что тотчас составит штат служащих для вновь назначенного генерал–адъютанта ее императорского величества, Потемкин по–хозяйски прошелся один по великолепным комнатам, куда попал так внезапно и где все представляло такой разительный контраст с суровой походной жизнью в лагере, которую он вел до сих пор.

За пышными приемными комнатами, блиставшими позолотой и мрамором, утопавшими в мягких коврах, обставленными мягкой мебелью, обитой драгоценными тканями, следовала скромная библиотека; в ней стены были выложены темным деревом и уставлены книжными шкафами, где красовалось под стеклом богатое собрание книг в переплетах с шифром императрицы. Посредине этой комнаты, освещенной единственным окном, стоял стол, покрытый зеленым бархатом, с полным письменным прибором; рядом с ним помещался на черной мраморной колонне большой подвижной глобус художественной работы.

Пораженный спокойной, прекрасной гармонией этого уголка, Потемкин остановился на минуту и присел на один из низких удобных диванов, расставленных в уютных нишах между книгохранилищами.

— Ах, — промолвил он, глубоко переводя дух, распустив круглый воротник своего мундира и сбросив с себя шляпу и шпагу, — вера в мою счастливую звезду не обманула‑таки меня; долгие годы лишений и так часто разбивавшихся надежд миновали; Екатерина не забыла меня, я достиг своей цели!

Он простер руку и осмотрелся так гордо и повелительно кругом, точно весь свет лежал у его ног; но потом его рука медленно опустилась опять, сияющий взор омрачился, голова поникла на грудь.

— Достиг цели! — глухо произнес он. — Полно, так ли? Разве цель моей жизни заключается в том, чтобы переменить походную палатку на эти комнаты с их царской пышностью, которая, в сущности, не значит ничего? До нее возвысила меня ее прихоть, и та же самая прихоть может снова изгнать меня отсюда. Неужели честолюбие Потемкина должно привести его к тому, чтоб он сделался игрушкою в руках женщины? Да, я люблю Екатерину; ведь она — удивительная женщина, каких не случалось мне еще встречать на белом свете; она полна огня, полна жизни и ума, воли и силы. Эта любовь пожирала меня долгие годы… Да, я люблю женщину, но я люблю в ней также императрицу, а кто любит императрицу, тот должен или унизиться до рабства, или подчинить себе мир. Женщина принадлежит мне: это я почувствовал в пожатии руки Екатерины, прочел в ее взоре… но долго ли будет принадлежать мне она и как холодно, как высоко стоит в ней императрица над любящею женщиною? Нет, нет, — воскликнул он, быстро вскакивая, — не в том моя цель; мое честолюбие не способно удовлетвориться тем, что я сделаюсь преемником Григория Орлова! Не по мне быть только забавою влюбленной коронованной женщины, игрушкой, которую в один прекрасный день, может быть, она разобьет или оттолкнет. Нет, любовь женщины может умереть, пресытившись наслаждением, но господство над императрицей должно укреплять собственной силой, оно должно возрастать от собственного величия; сердце стареет, кровь остывает; но ум остается вечно юным, а в уме господство. Что совершил Орлов? Он помог Екатерине взойти на трон, это правда; но он был лишь неодушевленным подножием, которое послужило опорой для ее собственного врожденного властолюбия; его неуклюжей руке не удержать господства, расшатанного им же самим, его же грубым злоупотреблением. Удержать!.. Ты говоришь об удержании, Григорий Александрович, тогда как нужно сначала достичь господства. При виде тебя закипает горячая кровь женщины, но холодной и чуждой стоит императрица: ты не имеешь прав на ее благодарность, которую заслужил Григорий Орлов!

Некоторое время Потемкин стоял в мрачном раздумье.

— Благодарность, — заговорил он потом, — великое дело, но благодарность принадлежит здесь прошедшему и все дальше и дальше отодвигается назад, как бледнеет воспоминание минувших дней; будущее же можно подчинить себе только посредством будущего.

Задумчиво пройдясь взад и вперед по комнате, генерал остановился перед глобусом и, погруженный в размышления, оперся рукою на этот художественно выполненный эмалевый шар. Равнодушно скользил его взор по изображению Земли; но вдруг он стал все пристальнее и пристальнее всматриваться в обращенную к нему карту Европы.

— Да, — воскликнул он, — вот оно! Передо мною брезжит свет, он разгорается все ярче… Да, будущее можно подчинить себе только будущим; не на благодарность, Не на воспоминание лишь о прошлом может опираться господство; не посредством одной благодарности можно завладеть императрицей и удержать ее; лишь великая, мощная идея заключает в себе ту волшебную силу, которая необходима, чтобы сделаться господином и самой императрицы. Высокая, благородная, лучезарная цель, чересчур отдаленная для быстротечного человеческого существования, но неодолимо влекущая к себе, вечно оставаясь, однако, недостижимой, — цель, от которой, несмотря на это, не позволяют отказаться страстное желание и домогающаяся гордость, — вот что нужно здесь!.. И эта цель найдена! — заключил он, ликуя от радости. — Я открою императрице путь, конец которого теряется в ослепительном блеске, и с этого пути она никогда не свернет назад, никогда не остановится на нем и не найдет для себя иного, достаточно смелого и великого спутника, кроме меня.

Потемкин высоко поднял голову; дивным блеском сверкали его глаза, и он стоял с таким победоносным, повелительным видом, так гордо выпрямился, точно в самом деле чувствовал земной шар под своей ладонью и был в состоянии направлять его путь.

Тут до его слуха донесся шелест шелковой портьеры на дверях, которые вели в богато отделанную спальню.

Обернувшись в испуге, он увидел пред собою пажа императрицы. С низким, почтительным поклоном подал тот ему золотой ларчик, роскошно украшенный драгоценными камнями.

— Ее императорское величество приказала мневручить это вашему превосходительству и вместе с тем передать, что государыня императрица ожидает вас через полчаса в Эрмитаже.

— Я буду сейчас к услугам ее императорского величества, — ответил Потемкин, в полном замешательстве посматривая то на золотой ларчик, то на пажа. — Но как же ты попал сюда? Неужели через спальню?

— Точно так, ваше превосходительство, — подтвердил паж. — Чтобы скорее передать вам приказание ее императорского величества, я избрал кратчайший путь. Это помещение сообщается с императорскими покоями особым ходом, куда ведет вот та потайная дверь.

Он откинул портьеру и указал на отворенную дверь в стене роскошно обставленной спальни, за которой виднелся длинный коридор, освещенный сверху. Потемкин с торжествующей улыбкой смотрел на открытую настежь потайную дверь.

— Другой путь ведет далеко кругом, по парадным коридорам и большим аванзалам, а так как ее императорское величество приказала мне поторопиться, то я прошел здесь.

— А эта квартира?.. — нерешительно спросил Потемкин.

— Принадлежала раньше ее сиятельству княгине Дашковой, — ответил паж, — прежде чем она перебралась во дворец своего супруга, который долго строился; с тех пор эти комнаты стояли пустыми.

— Спасибо тебе! — сказал Потемкин. — Ступай обратно, я сейчас последую за тобой!

Паж исчез, и дверь от потайного входа захлопнулась так плотно, что пропал всякий ее след в оклеенной обоями стене. Потемкин ощупывал то место, но нельзя было ничего различить, разве узкую щель в обоях, не было ни ручки, ни кнопки, посредством которых было бы можно снова отворить запертый выход.

— Ах, — промолвил генерал, — теперь я понимаю: любящая женщина будет иметь возможность найти дорогу, но подданному доступ к его повелительнице должен быть закрыт; только от ее воли, от ее прихоти должно зависеть счастье, когда же эта прихоть минует, дверь не должна больше отворяться.

Он отпер ларчик, принесенный ему пажом; в нем лежал бумажник синего бархата, с вензелем императрицы из драгоценного жемчуга. Потемкин развернул его; в бумажнике оказалась подписанная императрицей ассигновка на государственное казначейство в сто тысяч рублей.

Черты генерала омрачились.

— Эти деньги, — сказал он, — которые она кидает мне, как дарят ребенку игрушку, эта дверь, которая отворяется лишь по ее произволу, служат мне доказательством, насколько я был прав и насколько глубока пропасть, отделяющая сердце женщины от гордого ума императрицы. Допустим, сердце женщины я держу сегодня в своей руке; твердо стоит моя нога на одной стороне пропасти, за которой таится неприступное величие повелительницы. Но мудрость, сила и воля должны соорудить мне мост, который приведет меня и туда, где мне уже нечего бояться никакого соперника.

Он позвонил в колокольчик, стоявший на богато убранном туалетном столе.

Граф Строганов сдержал слово: полный штат прислуги был уже составлен им для нового генерал–адъютанта. Почти одновременно со звоном явился камердинер и приступил к поспешному одеванию своего нового господина с таким уменьем и ловкостью, точно он служил у него много лет. Не прошло и получаса, как Потемкин вышел через свои приемные комнаты, у дверей которых были расставлены многочисленные лакеи, в большой коридор и отправился к императрице.

Часовые отдавали ему честь, слуги и придворные чиновники на площадках лестниц почтительно кланялись. Каждый, казалось, прекрасно знал нового генерал–адъютанта императрицы, и Потемкин испытывал странное чувство, как будто фантастическое сновидение или рука волшебницы перенесли его из суровой, тягостной и полной лишений военной жизни вдруг, без всякого перехода, в очарованный дворец, где никто, кроме него самого, не сознавал, что он вступил совершенно новым и чуждом человеком в непривычную ему среду.

Дежурный у входа в покои императрицы не стал дожидаться, чтобы Потемкин назвал свое имя и сослался на приказ ее величества: услужливо, с низким поклоном отворил он при виде генерала золоченую дверь.

Гвардейцы в передней вытянулись перед ним в струнку. Камергер любезно раскланялся с ним, и один из дежурных пажей пошел впереди Потемкина, чтобы провести его к государыне.

С тревожно бившимся сердцем, но гордый и уверенный проходил Григорий Александрович вслед за путеводителем по множеству залов. От одного из них широкая крытая галерея вела в павильон, пристроенный императрицею к Зимнему дворцу и названный ею своим Эрмитажем. Прелестные маленькие комнаты, украшенные драгоценными картинами и великолепными античными произведениями искусства из мрамора и бронзы, были расположены здесь анфиладой.

Паж провел Потемкина мимо дворцовых гвардейцев в живописных мундирах с богатым серебряным шитьем, стоявших на карауле у входа в этот уединенный царский уголок, и наконец остановился у тяжелого бархатного занавеса, скрывавшего дверь в маленькой комнате, украшенной мраморными статуями.

— Ее императорское величество! — почтительно прошептал он, указывая на этот занавес, и быстро скрылся, скользя по паркету.

Потемкин откинул тяжелую портьеру, и возглас восхищения сорвался с его уст, когда он вступил в завешенное ею пространство. В самом деле, картина, открывшаяся пред ним, могла только усилить впечатление, что он находится под влиянием чар благодетельной феи.

Помещение, открывшееся перед Потемкиным, было сплошь обито голубым шелком; тяжелые восточные ковры такой дивной красоты, какою мог блистать только подарок персидского шаха самодержавной повелительнице Российской империи, покрывали пол, пленяя взоры роскошным сочетанием красок, из серебряной курильницы струились упоительные ароматы Аравии. Во всей комнате было единственное окно, зато широкая стена, противоположная входу, была открыта, и волшебный чертог примыкал к обширному, крытому стеклом зимнему саду, простиравшемуся, благодаря зеркальным стенам, как будто до бесконечности. Здесь извивались серебристые ручьи, то шумя каскадами по мраморным ступеням, то собираясь в бассейны, откуда били высокие водяные струи, чтобы, распылившись в атомы и отливая алмазным блеском, снова упадать вниз. Здесь цвели ярко–пурпуровые тропические цветы, а фрукты всех климатов висели в пышном изобилии; индийский ананас, благоухая, подымался из колючих листьев; гроздья испанского, итальянского и греческого винограда выглядывали из‑под зелени кудрявых лоз. А тут же рядом с ними стояли апельсиновые деревья в цвету или отягченные зрелыми золотистыми фруктами. Свет падал сквозь зеленую листву всех этих растений, напоминавших чудеса, которыми человеческая фантазия склонна украшать земной рай после первых дней мироздания. Благодаря этому в голубой комнате господствовал мягкий сумрак, в котором единственное поставленное там произведение искусства — Диана, подгладывающая за спящим Эндимионом [10], как будто оживало силою таинственных чар.

На пышной оттоманке, посреди комнаты, полулежала императрица Екатерина Алексеевна. Свою амазонку, в которой она присутствовала на параде, государыня переменила на широкое одеяние со множеством складок из мягкого белого шелка, изящно вышитого золотом; ее волосы, свернутые греческим узлом, свободно и легко спускались на затылок; магический сумрак подчеркивал прелесть юношеской красоты Екатерины, так пленявшей всех еще в великой княгине, казалось, годы пронеслись — и не затронули ее. Широкая одежда искусно скрадывала излишнюю полноту стана.

— Я поджидала вас, Григорий Александрович, — произнесла она, протягивая вошедшему руку. — Мне интересно послушать о геройских подвигах моих войск, сражавшихся под вашим предводительством против турок. Садитесь ко мне; я очень интересуюсь вашими рассказами!

Потемкин поспешил к ней; он прижался губами к ее руке, после чего, опустившись на колени на мягком ковре, сказал:

— Здесь, у ног моей милостивейшей императрицы, мое настоящее место. Отсюда буду рассказывать я ей о том, что совершили храбрые войска для ее славы и для отечества, если только, — прибавил он, заглядывая прямо в глаза Екатерины своим пламенным взором, — вид моей повелительницы, которая в то же время есть царица всяческой красоты и грации, как и императрица всяческой власти и великолепия, не смутит ясности моего ума и я буду в силах привести в порядок свои мысли и выразить их.

Он все еще не выпускал пальцев государыни; широкий рукав ее шелковой одежды откинулся, обнажив стройную руку.

Губы Потемкина тотчас покрыли ее жаркими поцелуями; Екатерина не противилась этому.

— Попробуйте все‑таки, Григорий Александрович, — улыбаясь, сказала она, — величие императрицы должно не ослеплять и страшить преданных мне людей, но освещать и согревать их; тот же, кто, подобно вам, принимал такое важное участие в великолепных победах Румянцева [11], конечно, сумеет найти слова, чтобы рассказать о них своей милостивой и благодарной государыне.

Лицо Потемкина омрачилось; он выпустил руку императрицы и, с неудовольствием качая головой, промолвил:

— Победы Румянцева, бесспорно, великолепны и славны, и я горжусь тем, что сражался под его начальством и с ним вместе; но что является плодом этих побед, каков он будет! Клочок земли, горсть новых подданных и мимолетная слава, которая скоро рассеется, не оставив по себе следа. Конечно, прекрасно сражаться и умирать во славу своей императрицы, если то суждено, но еще прекраснее и великолепнее употребить свою силу на то, чтобы повелительницу, которой принадлежит наша любовь и наша жизнь, вознести высоко над всяким величием прошедшего, настоящего и будущего, воздвигнуть Олимп у нее под ногами и украсить ее чело лучезарным венцом бессмертия.

Екатерина Алексеевна казалась несколько озадаченной таким оборотом разговора. Она вопросительно посмотрела на своего генерал–адъютанта, точно не понимая его слов.

— Что вы хотите сказать этим, Григорий Александрович? — спросила она. — Разве лавры недостаточно увенчивают мои знамена и, — гордо прибавила она, — неужели времени удастся изгладить имя Екатерины Второй со скрижалей истории?

— Нет, моя всемилостивейшая императрица, — возразил Потемкин, — нет, времени не удастся сделать это, и имя Екатерины неизгладимо займет свое место в ряду великих правителей нашего государства и всей Европы. Но для меня этого недостаточно, — воскликнул он, вскакивая и простирая свою руку над головой императрицы, — это не может, не должно удовлетворять также и вас! Не в ряду прочих следует вам стоять, хотя бы то были величайшие люди всех времен и народов. Нет, имя Екатерины должно стоять высоко, недосягаемо высоко над всеми — над Цезарем и Августом, над Карлом Великим [12], которого оспаривают друг у друга немцы и французы, и над всеми более мелкими величиями позднейшего времени.

Екатерина Алексеевна, любуясь, посмотрела на героя, выпрямившегося перед нею во всей своей атлетической силе, с простертой могучей рукой, словно он хотел схватить ею звезды с неба и собрать их в блестящую диадему для ее чела.

— С вашей стороны весьма похвально, Григорий Александрович, — сказала она, — что вы мечтаете вознести славу своей императрицы, своей благодарной приятельницы высоко над великими именами всех времен, но такое величие не суждено ни единому человеку, потому что на такой высоте царит только Бог; ни единый смертный недостаточно велик для того, чтобы после него или одновременно с ним другой не мог превзойти его земным величием или сравняться с ним в этом.

— Нет, нет! — воскликнул Потемкин. — Пусть это применимо ко всякому земному величию, но не применимо к моей великолепной и высокой повелительнице, императрице святой Руси, которая, опираясь на юную, как весна, силу могучего, верного народа, призвана и предназначена Божией благодатью совершить то, чего не совершал до нее никто и не смог бы совершить после нее.

— А что бы такое это было? — полюбопытствовала императрица, взор которой с восторгом остановился на горевшем воодушевлением, просветленном лице Потемкина.

Он помолчал немного, точно подыскивая ясное выражение для своих мыслей, после чего произнес:

— Что было основано могучею рукою Цезаря, устроено светлым умом Августа, что было воздвигнуто победоносной мощью Карла Великого, то распалось и развеялось прахом, потому что опиралось на земную, преходящую силу единичного человека. Но то, к чему должна стремиться моя императрица, то, что создаст она, как громко подсказывает мне внутренний голос, останется незыблемым во веки веков, потому что будет основано не на преходящей силе одной человеческой жизни, но на вечных законах, по которым Провидение управляет народами. Те мировые царства былых времен разрушились, потому что они стремились спаять воедино несогласные племена и не обладали твердым оплотом против молодой, всепокоряющей народной силы, которая вторглась в них с Востока, равно как и против диких варваров, которые, глумясь над всяким порядком, хлынули из степей на разрушение искусственного государственного строя. Но дело, предназначенное Богом моей императрице, не должно страшиться подобных опасностей. Екатерина Вторая держит юную народную силу России, Которой ничто не может противиться, в своей собственной руке; ее скипетр простирается над Азией и Европой; сила, некогда разрушившая древние государства, покорно лежит у ее ног. Только одного недостает ей еще, чтобы основать прочное мировое владычество на порядке, справедливости и свободе, — это ключ к вратам, соединяющим Азию и Европу, Восток с Западом, а именно прекрасной Византии, которую римские императоры с мудрой проницательностью избрали седалищем мирового господства, но не сумели удержать в своей власти и которую ослабевшая сила дряхлой Европы не могла отнять обратно у турок.

— Византии? — воскликнула Екатерина Алексеевна, вскакивая и кладя руку на плечо Потемкина.

— Да, — подтвердил тот, — Византии! Одна Россия, предводительствуемая своею императрицей, достаточно сильна, чтобы изгнать турок из древнего обиталища греческой культуры и на юношеской, непобедимой мощи русского народа воздвигнуть вновь древний трои всемирного владычества, которое соединит Азию и Европу. Наш русский народ удержит мировое царство за собою даже и тогда, когда закон природы, непреложный для всех смертных, коснется главы моей великой государыни! И тогда, когда эта цель будет достигнута, имя Екатерины засияет на недосягаемой высоте над историей и всякое величие прошедших времен померкнет пред ним, а всякое величие будущего послужит лишь к тому, чтобы возвысить его блеск. Вот, — прибавил Потемкин, глубоко переводя дух и словно очнувшись от сна, — вот что уже давно, внутренне пламенея, ношу я в своем сердце и что до такой степени порабощает и наполняет мой ум, что даже теперь я нашел слова для выражения моего желания, хотя мои мысли путаются от пылкого упоения при виде моей прекрасной, милостивой императрицы, которая в чарующей прелести, с какою обвивает ее пояс Афродиты, заставляет забывать о страшном щите Эгиды, гибельным ужасом поражающем дерзкий взор, осмелившийся в страстном томлении подняться на владычицу мира.

Он снова опустился на колени, прижал руку Екатерины к своим горячим устам.

Государыня склонилась к нему головой и заговорила тихим голосом, задумчиво заглядевшись на него:

— Не для тебя, мой друг, должна голова Медузы на щите императорской власти свивать своих грозных змей. Ты разгадал императрицу в глубочайших тайниках ее сердца; ты облек в слова заветную мысль, которая шевелилась на дне моей души, но которую я никогда не осмеливалась высказывать, потому что никто не понял бы ее, никто не проникся бы ею с мужеством веры, с воодушевленным доверием. Но ты, мой друг, почерпнул эту мысль в своем собственном сердце, ты понял свою императрицу, прежде чем она открыла свои уста, и никогда не забудет этого твоя приятельница. Ты должен носить мой щит на своей руке; твоя рука должна действовать моим мечом, возле тебя хочу я стремиться вперед по тому пути, который я видела пред собою в заветных, тайных мечтах и который должны открыть мне в действительности твое смелое мужество и твой гордый ум!

— А в конце этого пути, — воскликнул Потемкин, — возвышается храм бессмертия и над ним сияет пламенными звездными письменами: «Екатерина, императрица Византии, владычица мира!»

— И благодарная приятельница своего гордого героя, — прошептала Екатерина Алексеевна, — своего великолепного бога войны, которому она подносит в дань благодарности щит Паллады и пояс Афродиты.

С ликующим возгласом прижал ее Потемкин к своей груди: он чувствовал, как любящая женщина прильнула к нему, но в то же время знал, что держит в своих объятиях и императрицу, а вместе с нею и власть, и господство.

V

Великий князь Павел Петрович после парада тоже удалился в свои покои, расположенные в боковом флигеле Зимнего дворца; после отбытия императрицы никто не заботился о наследнике престола, который, по человеческим расчетам, стоял еще далеко от власти и, конечно же, не имел никакого влияния на текущие государственные дела. Вся свита непочтительно разбрелась, и только непосредственно стоявшие возле него распрощались с ним поклоном; но и в этом беглом, равнодушном поклоне ясно сказывалось, какую незначительную цену при дворе императрицы придавали благосклонности ее сына, которому, по старинным, правда уничтоженным Петром Великим законам, принадлежала всероссийская корона.

Хотя государыня строго приказала, чтобы при каждом случае ее сыну воздавались почести, подобающие его положению, и сама настойчиво следила за точным исполнением предписаний этикета при всех официальных торжествах, придворные все‑таки хотели лучше заслужить упрек в недостаточном внимании к установленному церемониалу, чем в чрезмерной почтительности к наследнику низвергнутого императора Петра Третьего.

В свою очередь, и великий князь, робкий и подозрительный характер которого еще более обострился после трагической и окруженной мраком смерти его отца, испытывал тяжелое, горькое чувство при каждом недостатке почтительности, вследствие чего при своем появлении и уходе он избегал раскланиваться с придворными, боясь встретить равнодушие или, по крайней мере, недостаточно почтительное отношение с их стороны.

В этот день он удалился еще поспешнее, чем обыкновенно, совсем не попрощавшись ни с кем. Он шел быстрым, привычным ему, торопливо–неуверенным шагом, направляясь по обширным коридорам к своему помещению в боковом флигеле дворца. Он так торопился и так был погружен в свои мысли, что даже не отдал чести караулу, что он обыкновенно не позволял себе никогда.

Перед входом в его покои стояли два гренадера Павловского полка, которые, согласно тогдашнему регламенту, отдали ему честь, вытянув правую руку с ружьем, взятым ниже штыка.

Великий князь никогда не проходил мимо этого караула, не оглядев обмундировки и вооружения часовых; при этом он самым тщательным образом подвергал осмотру каждую пуговицу и каждому солдату выражал свое удовольствие и одобрение, когда находил все в порядке, но также делал выговор и налагал строгие наказания, если находил какие‑нибудь упущения против установленных правил. Но в этот день он быстро прошел и перед этим караулом, не удостоив его взглядом, и он был уже в своих комнатах, когда его догнал граф Андрей Кириллович Разумовский, весь запыхавшийся.

Комната, в которую вошел великий князь, представляла собой большое, светлое помещение, поразительно отличавшееся своей простотой от общего великолепия, господствовавшего во всем дворце. Великий князь, казалось, наследовал военные наклонности отца, который, еще живя при дворе императрицы Елизаветы Петровны, устраивал битвы и осады с игрушечными солдатами; также и у Павла Петровича на широких полках, прикрепленных к стенам, виднелось множество фигурок величиною в пять–шесть дюймов, с восковыми лицами и с артистически сделанными мундирами и оружием; но эти куклы в виде солдат не служили для военных упражнений и маневров, как это было при Петре Федоровиче; это были скорей образцы форм всех полков русской армии, начиная с гвардейцев в блестящем вооружении и доходя до простых казаков с пиками и папахами и киргизов в фантастических восточных костюмах. Точно так же здесь можно было найти модели форм прусской, австрийской и шведской армий, и великий князь с величайшей заботливостью следил за всеми мельчайшими изменениями в форме иностранных солдат, даже если оно замечалось в каком‑нибудь кантике или звездочке, о чем послы его августейшей матери постоянно должны были сообщать ему. На большом столе посредине комнаты были разложены планы и карты, возле лежали раскрытые книги, служившие доказательством, что Павел Петрович усердно готовился к своей будущей роли повелителя России, хотя это время было от него еще далеко. Но насколько его отец ненавидел и отвергал все русское, в особенности русский язык, настолько молодой великий князь, наоборот, с особой любовью причислял себя к русскому народу, которым он впоследствии должен был управлять; почти все книги, лежавшие раскрытыми на его столе, были написаны на русском языке или переведены на него, и в большом шкафу, около стены, виднелось лишь очень немного произведений французских и английских авторов. Несколько широких кресел стояло в нишах больших окон, занавески которых были широко раздвинуты. Остальную Меблировку составляли лишь простые деревянные стулья, и единственной роскошью в этой комнате великого князя, которому его высокодаровитая мать готовила блестящее наследство, были шкуры медведей, убитых на охоте самим Павлом Петровичем, и других редких степных животных, принесенных в дар русскому двору его азиатскими подданными. На стене висел большой портрет императора Петра Первого, изображенного на кронштадтском бастионе с распростертой рукой по направлению виднеющегося вдали флота, созданного его могучей волей. В некотором отдалении от портрета великого деда, в раме из черного дерева, — прекрасно выполненное изображение императора Петра Третьего во весь рост.

Этот несчастный государь, который так мало походил на своих предков, для которого избрание в наследники русского престола стало столь роковым и который, как бы в печальном предвидении предстоявшей ему судьбы, всю жизнь питал в своем сердце страстное тяготение к своей родине, был изображен на портрете в голштинской форме, со звездой прусского Черного Орла рядом с орденом Андрея Первозванного. Эта комната его сына была единственным местом во всем дворце, где его портрет дерзали повесить. Никто другой не посмел бы выказать такое внимание к его памяти. Правда, не было недостатка в нашептываниях, старавшихся выставить это почтение сына к усопшему отцу как признак недостаточной почтительности и любви к государыне, но сама Екатерина Алексеевна, увидев в одно из своих посещений наследника портрет низвергнутого ею супруга, ни единым словом не выразила своего неодобрения или желания, чтобы его убрали. Таким образом, портрет остался на месте и был постоянно украшен венком из иммортелей. И часто великий князь со сложенными руками долго смотрел на своего отца, словно хотел в его бледном, скорбном лице прочесть решение загадки, окутавшей конец его царствования и жизни, а большие, печальные глаза государя, в свою очередь, как бы спрашивали, не готовит ли судьба его сыну столь же трагической участи.

Войдя в свою комнату, великий князь быстро сбросил с себя шляпу и шпагу и, в изнеможении от усиленной ходьбы опускаясь на мягкий стул, воскликнул:

— Пойди скорее в приемный зал, Андрей Кириллович! Там садовник ежедневно наполняет вазы живыми цветами; выбери из них самые красивые. Самые красивые, слышишь? И принеси их сюда!

— Слушаю, ваше императорское высочество, — с удивлением сказал граф Разумовский. — Но я, в сущности, не понимаю; я никогда не замечал, чтобы вы, ваше императорское высочество, так любили цветы.

— Я и не люблю их, Андрей Кириллович; я предпочитаю деревья, которые стоят прямо, как исправные солдаты, и с которыми ветер не может играть. Но видишь ли, мы — мужчины, мы — солдаты; нам подходит то, что по правилам и в порядке растет прямо вверх, но дамы — их символ цветы, которые так же нежны, легки и гибки, как они сами; вследствие этого дамы любят цветы, и принцесса Вильгельмина больше всех; она сама мне сказала об этом.

Разумовский, слегка вздрогнув, вопросительно посмотрел на великого князя, затем низко поклонился и сказал:

— Иду исполнить приказание вашего императорского высочества.

Великий князь, оставшись один, быстро и беспокойно прошелся несколько раз по комнате, вытирая платком свой горячий лоб.

— Да, — сказал он, — да, на ней я остановлю свой выбор! Она горда, смела и мужественна, она совсем иная, чем ее сестры, с которыми я не могу сказать ни слова. Она будет поддерживать, ободрять меня, когда на меня нападет робость, с которой я часто не могу справиться… Да, мое решение принято, не буду более колебаться. Государыня желает этого; она поймет, что ее сын — уже не ребенок, когда он будет иметь свое собственное семейство… У меня будет свой двор, я буду господином в своем доме, да, по крайней мере, в своем доме господином, — добавил он с горечью, — так как иначе я нигде не могу быть господином в этой стране моих предков… И у меня не будет больше воспитателя и указчика, когда у меня будет жена… Я люблю этого славного Панина, он предан мне и был бы готов отдать за меня свою жизнь, но мне уже двадцать лет, и я мог бы в конце концов возненавидеть своего доброго друга, если бы он еще дольше остался моим воспитателем.

Граф Разумовский вернулся обратно; он принес большую серебряную вазу, наполненную всевозможными цветами.

— Вот, ваше императорское высочество, — сказал он, смеясь, — я думаю, этого будет достаточно; я обобрал все вазы и вынул из них самые красивые цветы.

— Дай сюда, дай сюда! — живо сказал Павел Петрович. — Я хочу послать букет принцессе Вильгельмине. Ты снесешь его ей, так как этикет запрещает идти мне самому, но, — продолжал он, нерешительно перебирая цветы в вазе, — как нам это сделать? Ты не можешь нести ей все эти цветы; мы должны составить нечто красивое, нечто полное значения, а этого я не умею. Я слышал однажды, что цветы имеют свой собственный язык; арабы пишут друг другу письма, выражая свои мысли названиями цветов; не слышал ли ты чего‑нибудь об этом? Теперь был бы случай воспользоваться этой речью цветов.

— А что хотелось бы вам, ваше императорское высочество, выразить на этом языке? — спросил Разумовский.

— Я хотел бы сказать ей, — оживленно воскликнул Павел Петрович, — что люблю ее… — он остановился. — Люблю ли я ее, — продолжал он, — этого я совсем не знаю; мою бедную маленькую Соню я любил иначе; она была ребенком, с которым я резвился, и ее кроткие, ясные глаза оставляли меня спокойным. Я был огорчен, когда моя мать отослала ее отсюда, сказав мне, чтобы я больше не смел видеться с ней, так как должен выбрать себе супругу; я отнесся к этому разумно: ведь она не могла оставаться у меня; она будет счастлива, если, поплакав немного, вскоре утешится и позабудет обо всем. Но зато взгляд принцессы Вильгельмины, — воскликнул он, причем глаза его заблестели, — не оставляет меня спокойным и тихим, он заставляет мое сердце биться сильнее. Под влиянием беспокойного порыва я хотел бы броситься и сделать для нее что‑либо, и, если бы она стала моей, я не расстался бы с ней, как расстался с маленькой Соней; я держал бы ее крепко и защищал бы против целого мира!

— Ну, ваше императорское высочество, — ответил на это Разумовский, — если дело обстоит так, то ваши преданнейшие слуги вскоре будут иметь новую повелительницу.

— Они будут ее иметь, Андрей Кириллович, — сказал великий князь, — они будут ее иметь!.. Но теперь эти цветы, как мы это сделаем?

Разумовский в раздумье посмотрел на разбросанные цветы и сказал:

— Вот, ваше императорское высочество, эта полураспустившаяся роза изображает принцессу!

— Совершенно верно, совершенно верно! — воскликнул Павел Петрович, — Но все же роза слишком хрупка, нежна, ведь принцесса более жизненна, более смела, горда.

— Мы окружим эту розу, — продолжал Разумовский, — свежей зеленью; это будет надежда, которая в своем страстном порыве приближается к ней.

Павел Петрович одобрительно кивнул головой.

— Под розу, — сказал Разумовский, — мы положим эти гранатные цветы; это будет любовь, которая через зелень — надежду — стремится к ней вверх

— Совершенно верно, совершенно верно! — воскликнул великий князь, со счастливым видом хлопая Разумовского по плечу.

— Теперь, — продолжал тот, — мы окружим букет всевозможными пестрыми цветочками; они будут символом богатого счастья, которое будущее готовит юной розе; а эти цветочки, — продолжал он, — мы обовьем лентой. Да, ваше императорское высочество, ленту‑то я и позабыл; где мы возьмем ленту? Я позову камердинера.

— Нет, нет, — воскликнул великий князь, — это очень сложно и займет слишком много времени. Вот, — сказал он, снимая с шеи орден Святой Анны и отделяя ленту от креста, — возьми эту ленту, она более всего подойдет юной розе, к ногам которой я могу теперь положить только Голштинию, пока…

Он остановился и боязливо осмотрелся кругом, словно боялся, что его могли тайно подслушать.

Разумовский перевязал цветы голштинской лентой, а затем великий князь нетерпеливо стал торопить его скорее идти к принцессе и приказал ему тотчас же вернуться к нему, как только он исполнит его поручение.

— Да, это несомненно, — воскликнул Павел Петрович, прижимая к своему сердцу обе руки, — я люблю Вильгельмину!.. Так горячо еще никогда не билось мое сердце, я чувствую себя бодрее и крепче в ее присутствии… О, как она была хороша, когда скакала на лошади около меня и ветер играл ее локонами!

Как бы под влиянием счастливого воспоминания он посмотрел наверх, и его взгляд упал на портрет отца. Великий князь вздрогнул, на его лицо пали мрачные тени.

— И ты так же, мой бедный отец, — сказал он, — любил когда‑то, как и я; мне сказали, что любовь определила выбор, который ты должен был сделать… Моя мать, несомненно, была очень красива, если теперь еще она так хороша, — добавил он с горечью. — И куда, бедный, предательски свергнутый государь, привел тебя твой выбор? Вильгельмина — также немецкая принцесса; она также прекрасна, смела и жизнерадостна; почему бы и ей когда‑нибудь в своем нетерпеливом честолюбии не протянуть руки к короне, украшающей голову ее супруга?

Его лицо становилось все мрачнее; склонив голову на грудь, он долго стоял, погруженный в тяжелые мысли, причем губы его глухо шептали тихие слова.

— Нет, нет, — сказал он затем, дико потрясая головой, — прочь от меня, мрачные демоны, прочь от меня! Пусть ужас прошедшего скроется в глубине ваших бездн! Оставьте мне солнечный свет юной жизни! Нет, нет, если правда то, что вы нашептываете мне в бессонные ночи, то такое страшное может случиться только раз. Тысячелетия прошли с тех пор, как преступная рука Клитемнестры предала убийцам Агамемнона; так скоро природа не может повторять ужасы, требующие появления мстительниц–фурий из преисподней ада. Прочь от меня, ужасные видения, стоящие между кровавой памятью отца и матерью — матерью, которая носит корону… по старинному праву принадлежащую мне!.. Но она уже сделала для величия России более, чем мог бы сделать я со своей слабой юношеской силой. Для России я откажусь от всякой честолюбивой мечты, но в будущем обещаю посвятить ей все силы моего зрелого разума. Мой бедный отец сделался жертвой злого рока потому, что не понимал России и не был в состоянии научиться любить ее; я же люблю Россию и хочу научиться понимать ее, а Вильгельмина, к которой стремится мое сердце, должна укрепить и воодушевить меня к великому призванию моего будущего.

Он отвернулся от портрета отца, словно хотел прогнать мысли, которые тот вызвал в нем, а затем опустился на диван и мечтательно откинулся на подушку.

Ландграфиня Гессенская вместе с дочерьми, в сопровождении графа Панина, вернулась в блиставшее роскошью помещение, которое было предоставлено в ее распоряжение императрицей.

На принцессе Вильгельмине был еще запыленный костюм для верховой езды, в котором она присутствовала на параде. Она лежала на диване, окруженном редкими растениями, и казалась погруженной в мечты. Но эти мечты, вероятно, рисовали ей восхитительные картины, так как счастливая улыбка играла на ее губах, а гордая радость светилась во взоре, когда она встала, чтобы пойти навстречу матери.

— Как ты разгорячилась, дитя мое! — озабоченно и укоризненно сказала ландграфиня. — Было большой неосторожностью ехать верхом, подвергаясь влиянию солнца и пыли; притом мне кажется не совсем приличным, когда молодая принцесса показывается народу в виде амазонки.

— Ведь императрица также ехала верхом, — возразила принцесса Вильгельмина, — а императрица никак не может сделать что‑либо, что неприлично для принцессы.

Испуганная ландграфиня, как бы невольно почтительно склоняясь, возразила:

— Ее величество императрица — великая правительница, которая может делать все, что хочет, для которой все прилично, и с твоей стороны слишком смело сравнивать себя с государыней; мне было очень неприятно, что ты испросила у ее императорского величества разрешение сопровождать ее, не сказав мне ничего об этом; ты сама будешь виновата, если это не понравилось также и его императорскому высочеству и если он нашел поведение твоих сестер более подходящим и достойным того высокого положения, к которому могут быть призваны судьбой принцессы…

— А между тем, — вмешалась в разговор одна из сестер, — у Вильгельмины гораздо больше причин не подвергаться влиянию солнца и ветра, чем у нас: ее цвет лица всегда был несколько неровным, а теперь он действительно стал более темным от загара.

— Ну, что же, — заметила ландграфиня, — она сама будет терпеть последствия своей неосторожности!.. Я жалею только, что ее легкомысленное и слишком свободное поведение может бросить дурной свет на нравы, господствующие при нашем дворе, так как это могло бы также повредить и вам. Прошу вас, любезный граф, — сказала она, обращаясь к Панину, — уверить его императорское высочество, вашего авгу–стейшего воспитанника, что мои дочери не привыкли в ветер я непогоду ездить верхом, как принцесса Вильгельмина сделала это сегодня; я воспитала их в строгой сдержанности, приличествующей их положению, и они всегда будут делать честь моему воспитанию, на какую бы ступень не возвела их воля Провидения.

При этом похвальном отзыве обе принцессы, краснея, стыдливо потупились, а Вильгельмина насмешливо пожала плечами.

Граф Панин склонился с тонкой улыбкой на губах и не ответил ни слова.

Вошел паж и доложил, что граф Разумовский, по поручению его императорского высочества великого князя, просит ее светлость принцессу Вильгельмину принять его на несколько минут.

Обе ее сестры с удивлением посмотрели на графа Панина. Тот, улыбаясь, взял щепотку из своей табакерки. Принцесса Вильгельмина с важностью королевы гордо выступила вперед и, не ожидая разрешения ландграфини, бывшей не менее удивленной, чем ее дочери, подала пажу знак ввести Разумовского.

Граф Андрей Кириллович вошел с букетом в руках и, сначала низко поклонившись принцессе Вильгельмине, а затем уже ландграфине и двум принцессам, сказал:

— Его императорское высочество, мой всемилостивейший повелитель, желает выразить свою благодарность светлейшей принцессе, столь милостиво пожелавшей принять участие в параде русских войск, за ее любезный разговор, которым она его очаровала: его императорское высочество не нашел лучшего выражения своей признательности, как эти свежие, душистые цветы, которые я, по приказанию его высочества, передаю вашей светлости.

— Как его императорское высочество любезен!.. — сказала принцесса, краснея от радости, между тем как Панин вторично запустил пальцы в свою табакерку. — И как красивы эти цветы! — добавила она, принимая букет из рук Разумовского.

— Великий князь сам выбрал их, — ответил граф. — Если я осмелюсь выразить словами его мысль, то в этой юной розе он видел образ одной светлейшей принцессы, которая своей прелестью и свежестью превосходит королеву цветов; у ее ног распустилась любовь в виде красных гранатных лепестков, а надежда, в образе зеленых листочков, в своем страстном порыве стремится вверх к розе; кругом в пестрых, роскошных красках цветет счастье, которое уповающая любовь ждет от будущего.

Еще ярче выступила краска на щечках принцессы Вильгельмины, тогда как обе ее сестры побледнели, сжав губы.

Но граф Панин несколько раз сочувственно кивнул головой, а его лицо выражало, что он вполне одобрил все сказанное во поручению великого князя.

— Его императорское высочество, — продолжал Разумовский, — перевязал эти цветы благородной лентой герцогского голштинского ордена; если бы у него было достаточно времени попросить об этом свою августейшую мать, я уверен, он прибавил бы сюда еще и ленту ордена Святой Екатерины.

— Я благодарю великого князя за его любезное внимание, — ответила принцесса Вильгельмина, — и прошу вас рассказать ему, какую большую радость он доставил мне своим душистым подарком. Сегодня вечером, у ее императорского величества, я лично поблагодарю его и скажу, как искренне я желаю исполнения всех надежд, так остроумно выраженных в этих зеленых листочках. Но, — продолжала она с некоторой нерешительностью, — и посланец, принесший мне этот душистый дар, заслуживает моей благодарности и награды за исполненное поручение. Эти пестрые цветочки обозначают счастье будущего; да дозволено мне будет в символе этих цветов дать залог счастья для вас…

Она вынула из букета один из пестрых цветков и протянула его графу.

Пораженный радостью, слегка склонив колено, тот принял цветок; его дрожащая рука коснулась руки принцессы, их взоры встретились, темная краска выступила на его лице и словно перекинулась на щеки принцессы.

Вильгельмина потупилась и как бы погрузилась в созерцание букета в руках, пока Разумовский, с почтительным поклоном и отступая назад, откланивался ландграфине.

— Ну что, моя милостивейшая мамаша? — сказала принцесса Вильгельмина. — Видно, великий князь не нашел моего появления на лошади неподходящим, и ваши опасения за мой цвет лица были напрасны, если его императорское высочество милостиво, в незаслуженно лестной для меня форме сравнил меня с этим нежным бутоном розы.

Ландграфиня бросилась к принцессе Вильгельмине, заключила ее в свои объятия и нежно поцеловала.

— Любовь матери, дитя мое, — сказала она, — иногда преувеличивает заботы, но это самое преувеличение и служит доказательством той любви, которую я всегда прежде всех дарила тебе! Конечно, я могла бы быть покойна, зная твой такт, позволяющий тебе всегда находить верный тон; я знаю, что ты всегда делала честь моему воспитанию, даже когда твои сестры иногда легкими отступлениями вызывали мои замечания, — добавила она со взглядом, полным упрека, в сторону двух других принцесс, которые удалились в угол комнаты и тихо разговаривали между собой, причем их лица и взоры ясно говорили, что участливое отношение к успеху их сестры не было предметом их беседы.

— Желаю вашей светлости много счастья, — сказал Панин, причем почтительно, но вместе с тем с некоторой отеческой сердечностью поцеловал руку принцессы Вильгельмины, — и радуюсь, что великий князь, мой августейший воспитанник, сумел так верно узнать и оценить ваши превосходные качества. Я убежден, что надежды, выраженные этими зелеными листочками, оправдаются на счастье двух благородных сердец и на благо великого народа! Я поспешу к моему августейшему воспитаннику, чтобы перевести душистую символику этих цветов на дипломатический язык.

Он поцеловал руку принцессы и откланялся перед ее матерью и сестрами, согласно всем правилам этикета.

— Пойдем, дитя мое, пойдем! — воскликнула ландграфиня, когда граф Панин покинул комнату. — Пойдем ко мне!.. Нам предстоит много дел, чтобы приготовить твой туалет к вечеру. Я вполне доверяю твоему вкусу, но все‑таки советы любящей матери никогда не мешают.

Насмешливая улыбка пробежала по губам принцессы, но она последовала за матерью, которая поспешно удалилась с ней, вовсе не обращая внимания на других дочерей, только что выставленных ею как образец для подражания.

Обе принцессы остались одни и имели достаточно времени, чтобы обменяться недоброжелательными замечаниями по поводу незаслуженного, по их мнению, счастья сестры.

VI

Мраморный дворец, расположенный на набережной Невы, между Зимним дворцом и Марсовым полем, был в то время окончен только в своей основной постройке, причем в самом скором времени планировалось сооружение флигелей и устройства сада.

Императрица Екатерина подарила этот дворец графу Григорию Григорьевичу Орлову и над входом этого великолепного, поистине царского подарка велела поставить простую надпись: «Сооружение благодарности».

Постройка была выполнена из мрамора, гранита и бронзы, а оба верхние этажа блистали красотой финляндского и сибирского мрамора. Здание из‑за нагромождения каменных глыб выглядело несколько массивным и мрачноватым, но внутри всюду отличалось благородным, чистым, артистическим вкусом, которым славились все творения императрицы.

Картины и скульптуры лучших мастеров украшали галерею, а лучшие торговые фирмы Парижа и Лондона доставили всю обстановку комнат, так что даже это неоконченное строение было подарком, который едва ли кто‑либо из могущественнейших и богатейших государей Европы мог презентовать своему любимцу.

Перед входом во дворец стоял двойной караул Преображенского полка, и многочисленная стража того же полка, в котором когда‑то Григорий Григорьевич Орлов служил поручиком и которому он постоянно оказывал свое покровительство, занимала почетный караул во дворце.

Сюда прискакал Григорий Григорьевич, после того как проводил императрицу до Зимнего дворца. Брат Алексей сопровождал его, а многочисленная свита из адъютантов и ординарцев производила впечатление целого отряда кавалерии.

Как вихрь промчался по улицам этот блестящий отряд; низко кланялись редко встречавшиеся горожане всесильному фавориту императрицы. Но Григорий Григорьевич, который, несмотря на свою заносчивость свысокопоставленными лицами двора, постоянно стремился приобрести и увеличить свою популярность в народе, не обращал внимания ни на один почтительный поклон; он мрачно смотрел вниз перед собой, и время от времени нетерпеливый удар хлыстом заставлял подниматься на дыбы его взмыленную лошадь. У главного входа в Мраморный дворец он соскочил с седла, бросил поводья своему шталмейстеру, отпустил состоявших при нем офицеров и только с братом Алексеем поднялся по широким ступеням лестницы. Казалось, что эти массивные ступени, с тяжеловесными бронзовыми перилами, и громадные коридоры, с высокими сводами, были сооружены специально для этих двух богатырских фигур, тяжелые, звенящие шаги которых гулко раздавались среди мраморных стен.

Григорий Григорьевич поспешно открыл дверь из позолоченной бронзы, которая вела в его комнату, прежде чем почтительно ждавший лакей успел исполнить свою обязанность, и вошел со своим братом в высокое помещение, темные мраморные стены которого были задрапированы пурпурными бархатными портьерами, так что комната, несмотря на большое, светлое окно, производила странное, мрачное впечатление.

На стене в великолепной раме висел прекрасный портрет императрицы во весь рост; кругом на черных мраморных подставках стояли бюсты Александра Великого, Цезаря и знаменитейших героев и полководцев греческой и римской истории.

Григорий Григорьевич любил выказывать особенное восхищение античному героизму и радовался, когда его сравнивали с древними греками и римлянами. Однако нужно сказать, что, за исключением доходящей до безумия смелости, он не обладал другими добродетелями античных героев, а откровенность и правдивость, которыми он часто гордился, были только до грубости доведенной непочтительностью, которую он умел соединять с самым искусным притворством, причем пользовался этим как средством скрыть свои настоящие мысли.

На широком письменном столе из Черного дерева в хаотическом беспорядке лежали письма, прошения, военные приказы и планы крепостей; драгоценная мебель из черного дерева с золотой инкрустацией и с пурпурной шелковой обивкой в таком же беспорядке была расставлена по всей комнате, и в удивительном контрасте с этой блестящей княжеской роскошью у окна на простой подставке лежал матрас из конского волоса, обтянутый обыкновенной парусиной, совсем как в казармах. На этот матрас, носивший следы частого употребления, был брошен широкий тулуп из овчины — такой, как обыкновенно носят русские крестьяне и солдаты вне службы.

— Принесите мне чего‑нибудь напиться, — приказал Григорий Григорьевич камердинеру, причем гневно сдернул с себя орденскую ленту, снял мундир и швырнул все это в угол комнаты.

Пока он переодевался в тулуп и располагался на своем парусиновом матрасе, трещавшем под тяжестью его могучего тела, два лакея внесли маленький стол и поставили перед примитивным ложем своего барина. На этом столике находился большой серебряный жбан, дно которого было покрыто маленькими кусочками льда и который лакеи доверху наполнили шампанским. Около они поставили два серебряных кубка и круглый хрустальный графин с индейским ромом, сильный аромат которого распространился по всей комнате.

Григорий Григорьевич наполнил оба кубка наполовину холодным шампанским, наполовину ромом, быстро с жадностью осушил один из них, а другой протянул брату. Когда он утолил свою жажду этим крепким напитком, а лакеи неслышными шагами удалились, он, опираясь на локоть, приподнялся и, устремив мрачно сверкавшие глаза на брата, заговорил гневным голосом:

— Ну, что ты скажешь о пресловутой благодарности нашей могущественной императрицы Екатерины Алексеевны? Разве она не пожирала жадными взглядами этого несчастного Потемкина, точно хотела перед целым светом броситься ему на шею? Разве она не дерзнула, не спросив меня — управляющего ее двором и ее военным штабом, назначить его своим адъютантом и поселить его во дворце? Разве недостаточно ясно, к чему это клонится? Она нашла мне преемника! — воскликнул он с язвительным смехом. — Ну, что ж, быть может, и я мог бы найти ей его: то, что сработано самим, можно и разрушить; а создал все я! Мы — ты, брат, Федор, и я — соорудили тот трон [13], со ступеней которого Екатерина хочет столкнуть нас. Но я также знаю лучше всех, в каком месте сгнили подпорки этого трона, я знаю, что одним натиском своей руки я могу разрушить его.

При этих словах он так крепко стиснул своей широкой мускулистой рукой серебряный кубок, что тот погнулся на середине, подобно мягкому свинцу.

— Ты возбужден, Григорий, — сказал Алексей, пивший только маленькими глотками любимый напиток брата, — быть может, у тебя есть основание к этому, но во всяком случае не такое серьезное, как ты думаешь. Однако все‑таки ты не прав, и если ты действительно предвидишь опасность, то гнев — самый худший советник…

— Но самый лучший союзник, когда дело идет о том, чтобы разрушить мое собственное творение и погрести под его развалинами неблагодарную! — воскликнул Григорий Григорьевич, причем вновь выпрямил согнутый им кубок, наполнил его шампанским с ромом и снова залпом выпил все до дна.

Алексей Григорьевич, покачав головой, возразил:

— Ты ошибаешься во всем, что говоришь, и именно потому, что тобой владеет гнев. Прежде всего я должен тебе сказать, что было большой неосторожностью допустить Потемкина вновь приехать сюда; ты знаешь, что нам в свое время стоило немало труда удалить его, хотя тогда благодарность и любовь императрицы к тебе были еще совсем юны и свежи.

— Я совсем забыл о нем, — сказал Григорий Григорьевич надменным тоном, — разве я мог считать возможным, чтобы подобный соперник стал мне опасен?

— Я думаю, ты ценишь его слишком мало, — сказал Алексей Григорьевич, — и в этом кроется настоящая опасность, единственная, которую я могу усмотреть. По–моему, Потемкин — человек, обладающий мужеством, сильной волей и постоянством. Но ввиду того, что ты уже сделал эту неосторожность, — продолжал он, пока Григорий Григорьевич злобно бормотал про себя какие‑то слова и в различные формы сгибал, а затем снова выпрямлял свой кубок, — надо отнестись ко всему как к совершившемуся факту и суметь ловко обойти его. Не мог же ты ожидать, чтобы женщина с умом и темпераментом Екатерины не пожелала искать разнообразия в любви; тем более что ты сам не раз подавал ей пример.

— Пустяки! — воскликнул Григорий Григорьевич. — Какое мне дело до этого? Пусть она развлекается, как хочет! В разнообразии жизнь. Но что она выбрала как раз этого Потемкина, которого, как она отлично знает, я ненавижу, что она осмеливается поднимать его до себя открыто перед всем светом и назло мне, — это доказывает, что дело идет не о простом увлечении, что она ищет не мимолетную забаву, но хочет сбросить с себя долг благодарности по отношению к тебе и мне… И горе ей, если мое подозрение окажется основательным!

— Успокойся, успокойся, — сказал Алексей Григорьевич, — твои угрозы нелепы, даже если бы ты мог их исполнить. Ступени трона Екатерины — опора нашей власти, и если бы мы разрушили этот трон, мы сами погибли бы под его развалинами. Великий князь Павел Петрович никогда не простит нам, что мы возвели на престол его мать, даже в том случае, если бы мы помогли ему возложить корону на его голову.

— Великий князь Павел Петрович? — прошептал про себя Григорий Орлов. — Но есть еще другой наследник престола из династии Романовых…

— Ради Бога, замолчи! — испуганно воскликнул Алексей Григорьевич. — Замолчи и брось такие сумасбродные мысли, которые тебя и всех нас могут столкнуть в бездну. Поверь мне, возвести Екатерину на престол было легче, чем свергнуть ее, после того как ее власть пустила такие глубокие корни и русское войско под ее знаменами одержало столько блестящих побед. Она — не Петр Третий; она начала бы борьбу не на жизнь, а на смерть, и даже победа была бы нашей гибелью. Нет, нет, это не путь к устранению внезапно всплывшей опасности, которая будет тем меньше, чем меньше мы будем раздувать ее. Не раздражай Екатерину!.. Она не потерпит власти над собой; смотри на ее милость к Потемкину как на легкое развлечение; ты этим легче всего достигнешь того, что она и сама будет смотреть на это так же. Не наводи ее сам на мысль сравнивать с тобой ее нового фаворита. Это — первая задача для тебя и для меня. Мы должны выказывать любезность и уверенность в нашем положении императрице, Потемкину и всему свету, так как пока лишь мы сами можем поколебать наше положение, и никто другой, даже государыня, не посмеет коснуться его. Поверь мне, Екатерина благодарна из чувства и из расчета; она знает, чем обязана нам и как еще теперь нуждается в нашей поддержке, а эта благодарность императрицы — лучшая опора для нас, чем страсть женщины к тебе. Пусть эта страсть охладеет, любовь будет искать разнообразия, но наше положение будет еще крепче, если мы не будем нуждаться в этой слабой и шаткой опоре. Чем более мы будем выказывать спокойствия, любезности, уверенности, тем легче нам удастся уловить случай, чтобы снова отбросить в прежнее состояние этого Потемкина, если бы ему вздумалось быть для императрицы больше, чем игрушкой.

— Ты, быть может, прав, — сказал Григорий Григорьевич, смотря на брата, — я последую твоему совету; весьма возможно, что и сегодня уже я не сдержал себя, выказав свое неудовольствие; весь двор снова должен увидеть меня веселым и спокойным, и сам Потемкин не испытает чувства удовлетворения от мысли, что я боюсь его.

— Так‑то лучше! — сказал Алексей Григорьевич. — А я буду настороже, буду выслеживать и наблюдать, стараясь подкопать землю под его ногами, чтобы было достаточно легкого толчка, если бы пришлось повалить его.

— Еще одно, — сказал Григорий Григорьевич, — я показал тебе казака на плацу во время парада.

— В самом деле, — со страхом, побледнев, произнес Алексей Григорьевич, — сходство ужасающе; только казачья шапка и борода делают его менее заметным; такое лицо может сделаться опасным.

— Несомненно, — сказал Григорий Григорьевич, — и потому, прошу тебя, вели тотчас же, не теряя ни минуты, схватить этого казака и заключить его в особое помещение в крепости.

— А на что он может тебе понадобиться? — спросил Алексей Григорьевич. — Было бы жестокостью заставлять бедного парня страдать за эту игру природы.

— Прежде всего, — возразил Григорий Григорьевич, — никто не должен видеть его, особенно здесь, в Петербурге, где все еще помнят Петра Третьего; сначала он должен быть спрятан за крепкими затворами, затем я выведаю от него, знает ли он сам о своем роковом сходстве. Если нет, то его просто можно отослать в какую‑нибудь далекую местность, где никто не знал покойного государя.

— Пойду скорей исполнить то, что ты сказал, — произнес Алексей Григорьевич, осушая свой кубок, — через час казак будет передан коменданту крепости со строгим приказом о том, чтобы никого не пропускать к нему и чтобы даже часовые у его дверей не видели его. Ты же следуй моему совету и, что бы ни случилось, старайся сдерживаться!..

Он пожал руку брата и вышел вон.

Григорий Григорьевич мрачным взором посмотрел ему вслед.

— Я последую его совету, — сказал он, — но он слишком доверчив; он не знает Екатерины, он не знает, как она способна лицемерить. Я последую его совету, но я также пойду своей дорогой и буду готовить свои средства, чтобы освежить благодарность Екатерины, если это понадобится, и дать почувствовать, как необходима для нее сильная рука, которая соорудила ей трон и которая одна только в состоянии поддерживать его.

Он лежал, закутанный в тулуп, думая, размышляя и выпивая один за другим кубки того огненного напитка, который всякого другого привел бы в бесчувственное состояние, а на него не оказывал никакого вредного влияния.

В это время вошел камердинер и доложил, что купец Петр Севастьянович Фирулькин просит милости быть принятым на несколько минут.

— Фирулькин? Что еще надо этому плуту? — воскликнул Орлов. — Но все равно, пусть войдет, мне в настоящее время нечего делать.

Фирулькин вошел. На нем был еще более поразительный и яркий костюм, чем утром; еще стоя у дверей, он сделал необычайно глубокий и почтительный поклон, который, вследствие стремления Фирулькина казаться легким и элегантным, произвел такое комическое впечатление, что Григорий Григорьевич Орлов громко расхохотался.

— Знаешь ли, что ты кажешься необычайно смешным, старый плут? — воскликнул он. — Почему ты не носишь овчинного тулупа и шапки, как подобает настоящему русскому, как и я сам это делаю? В сущности, ты заслужил бы, чтобы я отправил тебя в этом франтовском французском одеянии в Сибирь; там ты убедился бы, насколько лучше подходит к тебе шуба.

На минуту Фирулькин побледнел и с ужасом отступил назад; он отлично знал, что Орлов был из тех, кто может серьезно привести в исполнение такую случайную мысль, появившуюся у него под влиянием минутного настроения.

Но его вялое лицо снова быстро приняло свое обычное сладкое, улыбающееся выражение, и он, приблизившись на шаг, сказал:

— Ваша светлость! Я уверен, что вы изволите милостиво шутить с вашим преданным слугою. Я счастлив тем, что в состоянии увеселить вашу светлость, и меня радует то, что мой высокий доброжелатель и покровитель находится в таком веселом расположении духа, так как в этом случае я Могу надеяться, что маленький знак моей любви и почтения, который я хотел бы положить к ногам вашей светлости, наймет у вас ласковый прием. С последним караваном, пришедшим ко мне из Персии, — продолжал он, вынимая из кармана бархатный футляр, — я получил бриллиант, равного которому по чистоте воды и игре нет; а так как мне известно, что мой высокий и милостивый покровитель любит эти камни, то я осмелился приказать вставить этот бриллиант в кольцо и прошу вас, ваша светлость, милостиво соизволить принять его от меня.

Фирулькин раскрыл футляр и подал его князю, в униженно согбенной позе приблизившись к нему.

На темном бархате сверкал солитер чудной красоты.

— В самом деле, — сказал Орлов, — камень красив! — Он взял футляр, небрежно надел кольцо на палец и, поводя рукой, стал наблюдать за переливающейся игрой граней. — В самом деле, бриллиант красив… но мал, — прибавил он.

— Если бы он был больше, — сказал Фирулькин, униженно согнувшийся перед постелью князя, — то я не был бы в состоянии положить его к вашим ногам.

— Это ты врешь, — сказал Орлов, продолжая благосклонно рассматривать камень, — ты порядочно отъедаешься на тех торговых привилегиях, которые достались тебе, и я уверен, что ты богаче и меня самого; мы когда‑нибудь еще проверим это… Все‑таки что тебе нужно? — прибавил он затем, устремляя пытливый взгляд на Фирулькина. — Ведь тебе же непременно что‑нибудь нужно, иначе ты не принес бы мне этого камня.

— О, ваша светлость, как вы несправедливы по отношению к своему всепреданнейшему слуге! Допустим, у меня есть просьба к вам, ваша светлость, но я должен прежде всего сделать донесение и высказать предостережение, к которому меня обязывает мое благоговение перед особою всемилостивейшей государыни.

— Донесение… предостережение, касающееся государыни императрицы? — живо спросил Орлов. — Что это значит?

— Я должен признаться вам, ваша светлость, — ответил Фирулькин, — что имею намерение обзавестись своим домком и семьей, так как я уже давно пережил пору первой юности, и что мой выбор пал на Аделину Леметр, актрису французской комедии ее императорского величества, может быть, и вы, ваша светлость, знаете ее?

— Нет, не припоминаю, — сказал Орлов, — я мало обращал внимания на комедиантов. Но ты, Петр Севастьянович, напрасно делаешь это, ты слишком стар и уродлив для французской актрисы; она наставит тебе рота, и это не сделает тебя более красивым. Впрочем, что же дальше? Что общего между этим твоим намерением и тем предостережением, о котором ты говорил?

При этих словах Орлова улыбка Фирулькина скорчилась в гримасу, но он все же заставил себя рассмеяться; он старался сделать вид, что находит шутку князя великолепной.

— Вы, ваша светлость, тотчас же поймете это, — продолжал он. — Мадемуазель Аделина познакомилась с молодым офицером Смоленского полка, Василием Мировичем; она принимала его ухаживания и, пожалуй, сама питала к нему ту мимолетную юную симпатию, которая не может обеспокоить умного супруга.

— Тем печальнее, тем печальнее! — воскликнул Орлов. — Ты представляешь собою очень наивную фигуру рядом с молодым подпоручиком; будь осторожен! Я уже вижу пробивающееся над твоим лбом украшение.

— Но молодой офицер, — продолжал Фирулькин, пропуская мимо ушей столь нелестное замечание князя, — по–видимому, взглянул на все это серьезнее. Узнав, что Аделина Леметр — моя невеста, он разразился страстным гневом. Кажется, он требовал от государыни императрицы возвращения его родовых поместий, чтобы благодаря этому иметь возможность жениться на мадемуазель Аделине.

— Возвращения родовых поместий? — воскликнул Орлов, полуприподнимаясь в постели. — Василий Мирович, подпоручик Смоленского полка? Да, да, я припоминаю… Ну, что же дальше? — выказывая уже большее внимание, спросил он.

— И вот, ваша светлость, — сказал Фирулькин, — этот молодой человек, в жилах которого, как я могу предполагать, течет кровь опасного бунтовщика, в минуту гнева вел поносительные речи о государыне императрице — да сохранит и благословит ее Господь! — и у него даже вырвалась дикая угроза, смысла которой я не понял, но которая во всяком случае содержит изменнические намерения против нашей всемилостивейшей повелительницы.

— Мирович… Смоленского полка, — вполголоса, как бы про себя раздумчиво произнес Орлов, — полк стоит в Шлиссельбурге… — В его глазах блеснула молния. — Отлично, Петр Севастьянович, отлично! — сказал он затем. — С твоей стороны очень хорошо, что ты сказал мне об этом. Каждый верный подданный должен считать своим долгом заботиться о том, чтобы нигде в империи не было заронено злых семян государственной измены; все же это не будет иметь значения; пожалуй, придется не взыскивать с бедного молодого человека его гнев. Собственно, он не прав, так как ему будет и удобнее, и дешевле играть в любовь с актрисочкой, когда она будет твоей женой.

Фирулькин вздрогнул, но он и на этот раз удержал на своих тонких губах кривую усмешку.

— Она еще не моя жена, ваша светлость, — сказал он, — она упряма и своенравна и, по–видимому, намерена противиться воле матери; поэтому я вынужден покорнейше просить, ваша светлость, замолвить за вашего преданнейшего слугу свое решительное и могучее слово. Аделина не осмелится противоречить далее, если узнает, что на моей стороне находится ваша всемогущая воля.

Орлов громко рассмеялся.

— Так вот ради чего этот брильянт! — воскликнул он. — Но хорошо! Пусть твое желание исполнится! Однако я должен сказать тебе, что я могу приказать маленькой актрисочке выйти за тебя замуж, но чтобы ты стал моложе и красивее, это сделать я никак не могу, да и к тому, чтобы она любила тебя, я также не могу принудить ее. И я заранее предупреждаю тебя, что она не сделает этого и что вскоре на твоей голове появятся такие же красивые рога, как у того старого греческого охотника, который подстерег Диану на купанье.

Вошел адъютант.

— Ну, теперь ступай! — сказал Орлов Фирулькину, поднимаясь с постели. — Я не забуду твоей просьбы и во вред тебе самому исполню ее.

С глубоким поклоном Фирулькин удалился.

— Что скажешь? — спросил князь у вытянувшегося перед ним в струнку офицера.

— Адмирал граф Алексей Григорьевич Чесменский приказывает доложить вам, что казак Емельян Пугачев арестован и помещен в каземате крепости.

— Хорошо, — равнодушно произнес Орлов, — посмотри, вернулся ли уже из города поручик Павел Захарович Ушаков. Если ты найдешь его, то немедленно пошли ко мне.

— Я видел его на дворе, и он тотчас будет к услугам вашей светлости.

Несколько минут спустя в комнату вошел молодой человек в форме Смоленского полка. Его лицо было открытым, во взоре темных глаз лежал отпечаток хитрого лукавства, а усмешка на лице и самонадеянная непринужденность, с какой он подошел к князю, указывали на то, что он был твердо уверен в особенном расположении всемогущего фельдцейхмейстера.

— Павел Захарович! — сказал Орлов. — Мне нужно дать тебе поручение, при исполнении которого ты должен приложить всю свою сметку и весь свой ум.

— Я не нуждаюсь в подобных напоминаниях, — возразил Ушаков, — вы, ваша светлость, знаете, что все мои силы всегда в вашем распоряжении, и до сих пор я имел счастье заслуживать ваше постоянное одобрение.

— Тебе не повредит, если и на этот раз тебе также удастся это, — сказал Орлов. — Ты знаешь подпоручика Василия Мировича, своего однополчанина?

— Я знаю его, — смущенно ответил Ушаков, — он как раз мой друг, мой особенный друг, с которым я вырос в кадетском корпусе. Что с ним?

— Вот это‑то именно я и хочу знать, — сказал Орлов. — Ты повыпытаешь у него, поговоришь с ним обо всех его обстоятельствах. У него любовная интрига с одной французской актрисочкой?

— Больше чем любовная интрига, — смущенно ответил Ушаков, — это настоящая, серьезная любовь, от которой он тщательно старался избавиться.

— Хорошо, — сказал Орлов, — ты поговоришь с ним относительно этого, поговоришь также об императрице, о правительстве… Ты будешь внимательно наблюдать за ним, за каждым его словом и будешь точно и пунктуально доносить мне обо всем, что ты увидишь и услышишь.

— Слушаю–с, ваша светлость, — ответил Ушаков. — Но я уже имел честь заметить вашей светлости, — колеблющимся и взволнованным голосом прибавил он, — что Мирович — мой друг.

— Разве существуют друзья, когда дело идет о службе государыне императрице, — строго и грозно спросил Орлов, — когда дело касается того, чтобы исполнить мое приказание? Впрочем, будь покоен! С твоим другом Мировичем не случится ничего дурного, и чем правдивее и точнее ты будешь доносить мне обо всем, что ты заметишь за ним, тем больше будет та услуга, которую ты окажешь ему самому. Теперь ступай, завтра я жду твоего первого донесения.

Ушаков по–военному откланялся и удалился из комнаты, но уже далеко не с тем самонадеянным и радостным выражением лица, с которым вошел сюда.

— Мой брат советует мне быть осторожным, — сказал Григорий Орлов, оставшись один, — и все же в своей смелой самоуверенности он склонен слишком низко оценивать каждого врага; на этот раз хорошо, что я никогда не забывал о предусмотрительном благоразумии и в каждом, полку имею доверенное лицо, через которое узнаю все, что там происходит. Я отлично понимаю, на что намекал этот Мирович своими угрозами, о которых говорил мне Фирулькин. Этот дурак говорил о них, чтобы устранить соперника, и вовсе и не подозревал при этом, что тем самым коснулся ужаснейшей тайны России и дал мне в руки нить, чтобы направить все согласно моему желанию. Лицо этого Пугачева и гнев Мировича, вызванный потерей его актрисочки, должны быть в моей руке сильным оружием. Убаюкивай себя в своем самодержавном сне, неблагодарная императрица! Простирай руку к высшим целям своего честолюбия, дерзкий Потемкин! У меня имеются казак и актрисочка, и вскоре императрица, затрепетав, узнает, что ее трон далеко не устойчив, когда его не поддерживает и не защищает рука Орлова. Мое оружие отточено, но никто не должен знать его, пусть никто не подозревает его остроты… даже и мой брат. Теперь мне нужно отдохнуть. Сон дарит ясность мыслям и твердую уверенность воле.

Орлов еще раз наполнил свой фигурный бокал, одним духом опорожнил его и растянулся на жестком матрасе. Спустя несколько минут его равномерное, глубокое дыхание уже показывало, что сильная натура великана в состоянии повелевать и сном.

VII

На месте смотра войск до позднего вечера царило шумное оживление. Были огорожены различные места для танцев, по которым расхаживали горожане с женами и дочерьми и солдаты, весело знакомясь друг с другом. Только весьма редко эту общую радость омрачал диссонанс.

Хотя по приказанию императрицы в огромных палатках были в изобилии заготовлены пиво и водка вместе с излюбленнейшими кушаньями, но опьянение, которому многие поддались вследствие щедро предлагаемых спиртных напитков, не делает русских, подобно людям других национальностей, сварливыми и невыносимыми; напротив, оно придает им какую‑то особенную, наивную, почти ребячливую веселость. Если где‑либо тем не менее происходило какое‑нибудь недоразумение или завязывалась ссора, то находившиеся в толпе офицеры с неумолимой строгостью заботились о том, чтобы участники беспорядка были удалены, так что он во всяком случае продолжался всего несколько минут, а в некотором отдалении от гулянья и вовсе не был заметен.

Наибольшим расположением петербургских горожан, их жен и дочерей пользовались солдаты, приведенные Потемкиным с турецкой войны. Несмотря на их рубцы и изорванную форму, молодые девушки предпочитали их в качестве танцоров, а вокруг более старых, уже не принимавших участия в танцах, образовывались группы молодых людей и женщин, усердно прислушивавшихся к их рассказам о подвигах великого Румянцева и его воинов в делах против басурман.

Казаки тоже были в центре внимания и горожан и гвардейских солдат, завидовавших добытой армейскими полками славе и знакам отличия, которыми их наградила императрица. Только Емельян Пугачев, уединившись, сидел в одной из палаток; перед ним была кружка меда, но он лишь изредка отхлебывал пенистую влагу и, уронив голову на руку, предавался мрачным размышлениям. Его товарищи уже не раз пытались увлечь его в водоворот веселья, но он всякий раз быстро удалялся, как только ликующая толпа опоражнивала свои бокалы за здоровье императрицы.

«Нет! — скрежеща зубами, думал Пугачев, отыскав себе уединенное место в опустевшей палатке. — Я не желаю пить за здравие императрицы… я не хочу желать ей добра. Ведь я верой и правдой служил ей долгие годы, там, где нужно было, я не колеблясь проливал за нее свою кровь, но все же я и теперь лишен воли и мне не позволили возвратиться к себе на родину и после стольких лишений и трудов устроить собственное счастье, жить для одной своей Ксении. Наш генерал — храбрый человек, жалеющий своих солдат, а все же и он отказал мне в свободе; он не может дать мне ее, так как ему запрещено это указом императрицы. Разве это дело, что так много храбрых и сильных людей подчиняется воле слабой женщины? Я хотел обратиться к ней лично, когда она проезжала верхом мимо нас, я хотел лично просить у нее воли, но этот князь Григорий Орлов, ехавший рядом с нею, такой грозный и гневный, что я не осмелился, а к тому же, — с гневом сжал он кулаки, — все во мне воспротивилось — молить у женщины свободы, у женщины не Рюриковой крови, чужестранки, рожденной в еретичестве и… Чтобы потом не краснеть перед Ксенией».

Он испугался собственных мыслей и быстро поднес к губам кружку с медом, так как у самой палатки раздались шаги и вошел офицер в форме Преображенского полка.

На офицере были аксельбанты, указывавшие на то, что он состоял адъютантом при высокопоставленной особе. При его появлении Пугачев вскочил и отдал честь, а офицер проницательно взглянул ему прямо в глаза.

— Вот что, казак, — сказал он, — я ищу, с кем бы послать письмо в город, и не хотел бы мешать людям предаваться веселью; ты, по–видимому, не находишь удовольствия в танцах и в шумном времяпровождении, поэтому я хочу поручить это тебе.

— Слушаю–с, ваше благородие, — сказал Пугачев, — мой конь отдохнул и готов служить вам.

— Как зовут тебя? — спросил офицер.

— Емельян Пугачев, — ответил казак.

— Ты из войск, возвратившихся с генералом Потемкиным из Турции?

— Так точно, — ответил Пугачев, — я был при осаде Бендер, а когда‑то в армии генерала Апраксина сражался против пруссаков.

— Хорошо, — сказал адъютант, — я вижу, что ты храбрый солдат и что я могу доверить тебе свое послание. Вот, — сказал он, передавая ему запечатанный конверт, — возьми это письмо, свези его в крепость, явись к коменданту и передай ему его. Тебе не нужно докладывать об этом своему начальнику, я беру это на себя. «Выполнял службу ее величества государыни императрицы» — так скажешь, когда возвратишься обратно и начальство спросит о твоем отсутствии.

— А если меня накажут за то, что я уехал без разрешения? — нерешительно спросил Пугачев.

— Ты знаешь мой мундир, — строго произнес офицер, — слышишь — я беру ответственность на себя; служба государыне императрице не терпит проволочек.

Пугачев отдал честь, взял письмо из рук адъютанта, сунул его в карман за пазухой и, выйдя, направился за палатки своего полка, где нашел своего коня.

Он вскочил в седло и стал огибать весь табор, делая огромный крюк, так как на площади никто не имел права показываться верхом. Затем, достигнув дороги, он пустил свою маленькую, долгогривую лошадку полным махом и, все еще под наплывом своих печальных, грустных дум, поехал к городу.

Ему были знакомы эти улицы еще со времени похода на пруссаков, и в нем стали подыматься грустные воспоминания о тех днях, когда он, полный сил, находил радость в веселой солдатской жизни, когда тоска по родине еще не коснулась его и не заставляла чувствовать тяжелые давящие оковы службы.

Пугачев проехал по крепостному мосту; из‑за мрачных каменных громад крепости вздымалась позолоченная башня над собором Святых Петра и Павла.

Часовой у ворот окликнул его.

— По повелению ее императорского величества государыни императрицы, — отозвался казак, — пакет к коменданту.

Часовой пропустил его. Невольное боязливое чувство закралось в душу казака, когда он, миновав глухо звучавшие свода ворот, въехал во внутренний двор крепости. Отсюда уже не было видно внешнего мира, кроме клочка синего неба, в который, казалось, упирались крепостные стены.

Пугачев доложил о своем поручении офицеру, командовавшему внутренними караулами, и вскоре появился комендант крепости, старый генерал с лицом сурового воина, и окинул казака удивленным взором. Он никак не мог понять, что могло быть общего между этим солдатом далекого, не принадлежавшего петербургскому гарнизону полка и службою императрицы.

— Что ты привез мне? — коротко и повелительно спросил он.

Пугачев вытащил письмо, полученное им от адъютанта, и передал его коменданту.

Последний осмотрел печать, вскрыл конверт и пробежал взором содержание письма.

Он вздрогнул и с еще большим удивлением, чем перед тем, осмотрел казака; но затем его лицо снова приняло спокойное, строгое и холодное выражение. Он шепнул несколько слов караульному офицеру и затем, обращаясь к Пугачеву, коротко по–военному приказал:

— Следуй за мной!

Затем он направился через двор к двери, которая была заперта на замок и вела в помещения нижнего этажа.

Офицер с сержантом, несшим связку ключей, и пять человек из стражи шли по пятам за Пугачевым, не обращавшим особенного внимания на все эти формальности, которые могли относиться к правилам крепостной службы.

Сержант отпер замок своим ключом. Комендант первым вступил в темный, извилистый коридор, предварительно быстрым взглядом убедившись, что Пугачев следует за ним.

Офицер и солдаты замыкали шествие.

В конце коридора была открыта вторая дверь. Они все больше углублялись внутрь каменного мешка, и чем дальше шли они, тем тусклее становился свет, попадавший сюда через редко разбросанные слуховые окна.

Наконец они прошли через небольшую переднюю. Позади нее находилась тяжелая железная дверь.

Комендант ввел Пугачева в маленькую комнату с выкрашенными в белый цвет стенами, с простою кроватью, столом и несколькими стульями. Единственное окно с крепкою железною решеткою выходило на крошечный дворик, который был окружен такими высокими стенами, что в глубине его царил унылый полумрак и при взгляде на него через окно нельзя было видеть небо.

Пугачев несколько нерешительно перешагнул порог этого мрачного помещения. Он никак не мог понять, почему это комендант для исполнения переданного им поручения или для передачи ему ответа на доставленное письмо привел его в эту непроглядную глубь старого крепостного здания; но, прежде чем его мысли могли принять ясную форму, комендант снова перешагнул порог и сказал сопровождавшему офицеру:

— Этот казак арестован!

— Арестован?.. Я! — возмущенно воскликнул Пугачев. — Я, ни разу не провинившийся по службе? Никогда ничего мне не могло быть поставлено в вину! Это невозможно!.. Что сделал я?

— Ты арестован согласно приказу ее императорского величества государыни императрицы! — сказал комендант, в то время как офицер приставил к порогу комнаты двух часовых с примкнутыми у ружей штыками. — У арестанта должна быть хорошая пища — и я сам позабочусь об этом, но под страхом смерти никто не должен входить в каземат, кроме сторожа, которого я назначу для этого, никто не смеет разговаривать с ним, отвечать на его вопросы!

— Это невозможно! — вне себя воскликнул Пугачев. — Это недоразумение, какая‑то путаница. Неужели же просьба о воле, на которую я осмелился сегодня, будет наказана столь сурово! О, в таком случае, — воскликнул он с налившимися кровью глазами, — Боже великий, пошли Свои гром и молнию на головы еретиков, которые затоптали ногами святейшие законы и унизили свободных людей до положения рабов!

На губах Пугачева выступила пена. Он хотел броситься на солдат, но по знаку коменданта они уже с грохотом захлопнули тяжелую железную дверь, ключ заскрипел в замке, пленник был наглухо заперт.

— Вы останетесь со своими людьми в этой передней, — отдал офицеру приказание комендант. — Я позабочусь о вашей смене; вам известны инструкции, и вы будете точно следовать им.

Убедившись еще раз в надежности дверного запора, комендант удалился.

Офицер сел на скамеечку возле окна и стал смотреть на мрачный двор, в то время как солдаты с ружьями в руках расположились на стоявшей у стены скамье.

Из каземата сквозь толстые стены и тяжелую железную дверь глухо, как бы издалека раздавались ужасные проклятия и дикие, яростные крики. Они звучали так страшно, что офицер и солдаты по временам вздрагивали. Казалось, будто хищный зверь пустыни с рычанием потрясал стены своей клетки или демон адской преисподней намеревался взорвать страшные цепи, которыми был прикован к бездне вечного мрака. Но ни один мускул на лице солдат не дрогнул: все они молча и неподвижно сидели на своих местах, они знали свой приказ по службе, остальное их не касалось, и каждый из них, привыкший к крепостной службе, уже переживал что‑либо подобное, не зная и не задаваясь вопросами.

Солнце уже зашло. Гвардейцы, окруженные толпами ликующего народа, мало–помалу возвращались в свои казармы. Петербургские улицы теперь были настолько же оживлены толпившимся народом, насколько были тихими и вымершими в предобеденное время. Окна Эрмитажа в Зимнем дворце светились, так как близился час, когда в покои императрицы съезжалось самое избранное придворное общество.

По берегу Невы, со стороны Александро–Невской лавры сквозь толпившийся народ ехала карета; ее окна были плотно закрыты зелеными занавесками; на ее дверце не видно было герба, на кучере не было ливреи. Никто не обращал внимания на этот простой возок, которому то и дело приходилось останавливаться и ожидать, пока густая толпа расступится и даст ему дорогу.

Этот возок свернул на большой мост, ведший к крепости, и наконец остановился перед теми же самыми воротами, в которые несколько часов перед тем въехал Емельян Пугачев, чтобы передать коменданту доверенное ему письмо.

Часовой подошел к карете; ее дверцы растворились, и часовой увидел перед собой монаха в длинной рясе, с глубоко надвинутым на голову клобуком и прикрывавшим лицо, так что нельзя было разглядеть его. Монах протянул часовому составленный по всей форме и снабженный большой печатью пропуск, и так как солдат удостоверился в подлинности печати, то карета проехала воротами во внутренний двор, где караульный офицер снова открыл ее дверцы.

— Нужно тотчас же позвать коменданта, у меня есть приказ к нему, — сказал монах голосом, который звучал слишком высокомерно и повелительно для простого чернеца.

Вскоре показался на дворе и комендант; не говоря ни слова, монах подал ему письмо, которое перед тем показывал караульному офицеру.

Генерал посмотрел на печать и, покачивая головою, окинул взором столь необычного передатчика приказа. Но на его лице отразилось еще большее удивление, когда он прочитал содержание письма; тем не менее он ни словом не выразил своего удивления и лишь сказал монаху то же самое, что несколько часов назад сказал Пугачеву:

— Следуйте за мной!

На вопрос караульного офицера комендант отклонил предложение сопутствовать ему и рядом с монахом, который был выше его почти на целую голову, зашагал по тем же самым длинным переходам, по которым вел и Пугачева.

В передней, где находились офицеры и стража, горел большой фонарь. При появлении коменданта офицер и солдаты вскочили со скамей. Из находившегося за стеной каземата все еще раздавались шумные, грозные проклятия, сопровождаемые гулкими ударами в железную дверь.

— Откройте! — распорядился комендант. — По приказу генерал–фельдцейхмейстера этому монаху открыт свободный доступ к арестанту.

— Он неистовствует, ваше превосходительство! — сказал офицер. — Как вы изволите сами слышать, открывать дверь и входить к нему опасно.

— В таком случае приготовьтесь связать его, если это понадобится, — приказал генерал.

— В этом нет необходимости, — сказал монах глубоким, сочным голосом. — Как бы там ни было, откройте, я не нуждаюсь ни в чьей помощи.

Ключ заскрипел, засовы были отодвинуты; медленно повернулась на петлях тяжелая дверь.

Едва свет фонаря упал внутрь каземата, как Пугачев с поблекшим лицом, дико вращая глазами, с пеною у рта и рыча, как разъярившийся хищник, бросился оттуда. Его вид был так страшен, что солдаты испуганно отстранились.

Но монах уже ступил на порог.

Когда Пугачев обрушился на него, схватил за горло, чтобы душить, монах с громким ироническим смехом перехватил руки казака, с силой отогнул их за спину и после короткой борьбы бросил неистовствовавшего на землю. Он крепко, как железными тисками, держал руки, прижал грудь его коленом и сказал:

— Успокойся, безумец!.. Разве ты не видишь одеяния? Я явился сюда, чтобы утешить тебя, поэтому молчи и выслушай меня! Ты видишь, что всякое сопротивление бесполезно. Моя рука столь же сильна, чтобы связать тебя, как могуче утешить и ободрить тебя мое слово.

Пугачев уставился на него налившимися кровью глазами. В самом ли деле внушило ему доверие монашеское одеяние, или в своем изнеможении он склонился перед превосходством силы, только он издал лишь глухой стон и его судорожно напряженные мускулы ослабели.

— Внесите сюда фонарь! — сказал монах повелительно. — Теперь ступайте и оставьте нас одних! — приказал он далее, когда в каземат внесли фонарь.

Дверь закрылась. Комендант удалился, тихо бормоча про себя:

— Что значит все это? Какие церемонии с этим простым казаком? А этот монах… где, черт возьми, я слышал этот голос?

Покачивая головой, он шел вдоль коридора, в котором, несмотря на мрак, отлично ориентировался. Но ему никак не удавалось разобраться в своих воспоминаниях: где же он все‑таки слышал голос этого монаха.

Офицер и солдаты остались в передней и боязливо прислушивались, так как, несмотря на превосходство силы, выказанное монахом, они все боялись новой схватки с арестованным, которая могла стать опасной для служителя церкви.

Внутри каземата монах оставался несколько минут в том же положении: с коленом на груди казака и не выпуская из своих железных тисков его рук.

— Ну, успокойся, Емельян!.. — сказал он. — Имей доверие к моей одежде; я не причиню тебе зла, и в доказательство возьми вот этот подкрепляющий напиток, в котором ты, наверно, нуждаешься.

Он выпустил арестованного, действительно уже не делавшего попыток возобновить свою борьбу с монахом, огромную силу которого он уже испытал на себе.

Монах вытащил из рясы бутылку, оплетенную лубком, поднес ее распростертому на земле казаку и сказал:

— Выпей, это укрепит тебя и успокоит.

Пугачев, ни минуты не колеблясь, приложил бутылку ко рту и сделал из нее порядочный глоток. Затем он глубоко вздохнул, на его бледном, искаженном лице появилось выражение удовольствия, и он усталым голосом проговорил:

— И точно, батюшка!.. Вы не можете принести мне ничего дурного, так как напиток ваш недурен. Говорите, что вы в состоянии сказать, чтобы утешить в этом несчастье мою душу.

— Почему ты здесь, почему ты арестован? — спросил монах.

— Почему я арестован? — воскликнул Пугачев, внезапно вскакивая с места и уставившись на монаха вновь загоревшимся ненавистью и яростью взором. — Я арестован потому, что тосковал по родине, потому что нуждался в свободе, потому что осмелился просить этой свободы, и вот поэтому я осужден истомиться и сгнить в этой тюрьме. Клянусь Господом Богом, лучшим утешением, которое вы могли бы мне дать, была бы смерть! Быть может, вы намеревались дать мне это утешение? Не подмешали ли вы яд в свой напиток?.. Огнем он течет по моим жилам!..

— Не из‑за того ты здесь, Емельян, — возразил монах.

— Не из‑за того? — переспросил казак. — Из‑за чего же?

— Благодаря своему лицу, слышишь? Благодаря своему лицу. Разве ты никогда ничего не замечал в своем лице? Разве тебе никто никогда не говорил, что особенного в твоем лице?

Пугачев в упор уставился взглядом на монаха.

— Подумай хорошенько, — сказал последний, — ты был на службе при великой императрице Елизавете Петровне, при императоре Петре Федоровиче…

— Петре Федоровиче! — воскликнул Пугачев, по–видимому роясь в своих воспоминаниях. — Да, да, батюшка! Что‑то такое блеснуло у меня из прошлого. Дело было под Бендерами, когда мы осаждали эту крепость; раз как‑то остановился возле меня офицер генерала Панина и сказал другому, сопровождавшему его: «Взгляни на этого казака; если бы император Петр Федорович не был мертв, я поклялся бы Богом в том, что это он живой стоит здесь предо мною». — «В самом деле, это бросается в глаза», — сказал другой офицер, и оба прошли мимо. Я скоро позабыл об этом; я только помню о том, что тогда сильно перепугался, так как ведь не может принести счастьесходство с бедным императором Петром Федоровичем, который…

Пугачев запнулся и боязливо посмотрел на монаха.

— Который, — произнес последний, заканчивая слова казака, — был свергнут с престола своею супругой, чужестранку, не имеющей ничего общего со святой Русью и носящей теперь его корону.

— Он мертв, — сказал Пугачев и перекрестился, — упокой, Господи, его душу.

— Он мертв, — сказал монах, тяжело опустя свою руку на плечо Пугачева, — он мертв, говоришь ты, и все же ты мне рассказал, что тот офицер при взгляде на твое лицо подумал, что видит его; но и я сам признаю в твоем лице черты императора Петра Федоровича.

— Я вас не понимаю, батюшка, — дрожа, проговорил Пугачев, — у меня голова идет кругом от ваших слов, насколько я могу припомнить свое детство, я всегда был Емелькою, только Емелькою Пугачевым, родившимся на берегах тихого Дона.

— Есть страшные искусства, — сказал монах, — изученные теми, кто заложил свою душу адским силам преисподней; существуют козни, которые приводят в замешательство наш ум и вызывают в нем ложные, обманчивые представления, эти последние будят в нас воспоминание о таких вещах, которых никогда не было, и умерщвляют воспоминания о том, что было в действительности.

— Я не понимаю вас, я не понимаю вас, батюшка, — испуганно повторял Пугачев.

— Царь Петр Федорович умер, — сказал монах, — потому что его супруге захотелось возложить на свою голову российскую корону. Ну, а если бы та, которая теперь называется императрицей, — продолжал монах, — тем не менее дрогнула и отступила перед превосходящим всякую меру желанием или если бы те, кто были ее орудием, не осмелились пролить священную царскую кровь, то…

— О, батюшка, батюшка, — падая на колени и вздымая к нему руки, произнес Пугачев, — батюшка, что вы сказали? О, если бы это было возможно, то…

— Ты слышал же, что сказал тот офицер? — спросил монах. — Если бы император Петр Федорович не был мертв, — сказал он, — то ведь этот офицер был бы готов в твоем образе видеть его перед собою. И вот если император Петр Федорович не умер, если его воспоминания расстроены, если его ум ослеплен безумием, то не существует на свете Емельяна Пугачева, то жив еще император и в состоянии еще мстить за совершенное беззаконие и повести к победе вечно живое право… Подумай как следует над этим! Собери всю свою волю! Проникни, насколько можешь, в свои воспоминания. Разве ты уверен, вполне уверен, что родился и вырос на берегах Дона, что ты всегда был Емельяном Пугачевым?

Пугачев сжал руками свою пылающую голову.

— Батюшка, батюшка! — воскликнул он. — Все крутится в моей голове… Я уже не проникаю ясно в свою память… Все сбилось в ней…

— Это сказывается действие того питья, которое приготовили адские духи для злоумышленников, давших его тебе, но зато я ясно вижу твое лицо, изменить черты которого не было в их власти, и я говорю тебе, что ты — Петр Федорович, позорно преданный, лишенный престола царь; ты призван спасти Русь, ты призван к мести, к совершению правосудия… Приветствую тебя, Петр Федорович! Тебе принадлежит будущее… В твоей голове снова оживут воспоминания, как только священная корона коснется ее в Московском Кремле.

Пугачев, словно пьяный, неверными шагами ходил взад и вперед по узкому помещению, затем снова упал на колени перед монахом, умоляюще схватил его руки и воскликнул:

— Батюшка, батюшка, не обманывайте меня, не вливайте отравляющей мечты в мою душу! Пробуждение от подобного сна искупается смертью!

— Сном было твое настоящее существование, — сказал монах. — Пробудись к действительности, Петр Федорович, внук великого царя Петра Алексеевича, владыка и повелитель святой Руси!

Пугачев опустился на пол, стукнулся лбом в поклоне и минуту оставался лежать неподвижно.

— А если это так, батюшка, — воскликнул он затем, вдруг снова выпрямляясь и устремив на монаха свой дикий взор, — то разве я не заключен в эти стены, разве не стоят здесь часовые, разве я не погребен навеки? Быть может, за теми дверями меня ждут кинжал и яд…

— Будь спокоен, — сказал монах, — разве я пришел бы к тебе и раскрыл бы тебе тайну, мрак которой будет просветляться все больше и больше, чем ближе будешь ты к коронованию в святой Москве, перед чем не устоять никаким адским чарам? Разве я сделал бы это, если бы не было в моей власти раскрыть двери тюрьмы и возвратить тебе свободу?

— Батюшка, батюшка, — воскликнул Пугачев, — кто же вы? Не посланы ли вы самим Небом, раз в ваших руках находится подобная власть?

— Я послан судьбою, — возразил монах, — и от твоей воли, от твоего мужества, от твоей силы будет зависеть исполнить решение судьбы, возвестить о котором я явился к тебе; сегодня еще тебе будет возвращена свобода и ты безопасно возвратишься в страну сильных и смелых людей, в ту сторону, которую, охваченный безумием, ты до сих пор считал своею родиной. Как только ты прибудешь туда, возвести о своей тайне… возвести, что не умер царь Петр Федорович, что он ожил в тебе, чтобы мстить и карать… Возвести об этом на благо России…

— Неужели это правда, неужели это возможно, неужели со мной может произойти столь неслыханное превращение? — воскликнул Пугачев. — Да, — продолжал он, гордо выпрямляясь и расправляя руки, — да, я чувствую, что это — истина; память еще не возвращается моему помутневшему рассудку, но я чувствую, как течет в моих жилах старая царская кровь, как напрягаются мои мускулы, как растет моя сила, подобно могучему дубу… Да, это я… я Петр Федорович, царь, мститель, освободитель! — Но вдруг он побледнел и его руки беспомощно опустились. — А моя Ксения? — болезненным, жалобным стоном вырвалось у него. — Что будет с моей нежной красавицей?

— С твоей Ксенией? — спросил монах. — Кто это? Что это значит?

— Батюшка, — ответил Пугачев с болью в голосе, — это самая красивая девушка на Яике. Если бы на моей голове была царская корона, я отдал бы ее за Ксению.

— К чему? — спросил монах. — Разве великий император Петр Алексеевич не подал руки безвестной девушке? Добейся престола, для которого ты рожден, и от твоей воли будет зависеть, возвысить до себя Ксению и короновать ее царскою короною, как великий царь Петр Алексеевич короновал Екатерину!

— Батюшка! — воскликнул Пугачев. — Какое сияние наполняет этот мрачный каземат, в котором я уже было потерял всякую надежду!.. Моя Ксения — императрица! Право слово, нет на Руси достойнее ее главы для царского венца: блеск ее волос краше блеска золота.

— Ну, за дело! — сказал монах. — Теперь я пойду; не давай согнуться своей воле и помутиться разуму, в который теперь снова запали первые искры света.

— Вы уходите, батюшка, — испуганно спросил Пугачев, — и оставляете меня здесь?

— Положись на меня, — ответил монах, — тебе не долго ждать свободы; здесь, в этом мрачном каземате, я приветствую мстящего царя, которого вскоре встретит ликующими кликами весь русский народ. Будь спокоен, молчи и жди!

Он низко поклонился казаку и тяжело ударил по двери. Тотчас же она отворилась.

Монах взял фонарь и, еще глуше надвинув клобук, вышел из каземата; согласно приказанию коменданта, один из часовых проводил его по длинному коридору до наружных ворот, где монах сел в ожидавшую его карету и направился через понтонный мост к городу.

Пугачев остался в темноте. Часовые прислушивались к происходившему в каземате, но там ничего не было слышно; монах и в самом деле, должно быть, нашел средство смягчить упорство арестанта.

Пугачев стоял опершись о подоконник и сквозь решетку смотрел на окутанный мраком двор. Тысячи смутных образов всплывали в его уме: то он видел себя на недосягаемой высоте, то в нем снова всплывало малодушное сомнение, не было ли появление монаха лишь обманчивым сновидением и не останется ли он навеки в этой тюрьме. Затем он бросился на колени и стал усердно молить Бога и всех святых, известных ему, о своем спасении и освобождении.

Пугачеву не суждено было долго пребывать в неизвестности. Не прошло и часа, после того как от него ушел монах, когда он снова услышал скрип ключа и засова. Дверь отворилась. Пугачев увидел в передней коменданта и офицера в адъютантской форме.

Комендант держал в руках вскрытое письмо и сказал:

— Вот этот арестованный. В течение нескольких часов уже третье письмо я получаю относительно этого загадочного казака, — ворчливо прибавил он. — Однако, как бы то ни было, — продолжал он, обращаясь к пожимавшему плечами адъютанту, — этот ордер приказывает мне передать вам арестованного… Вот он… Теперь мне уже не придется более возиться с ним.

Пугачев подумал, что грезит. Простой монах мог раскрыть перед ним двери тюрьмы и вывести его на волю Божью — должно быть, это действительно небесный посланец.

Адъютант сделал знак следовать за ним.

Пугачев минуту колебался.

— Я приехал сюда на своем коне, — взмолился он затем. — Он выносил меня под дождем вражеских пуль — прошу вас, возвратите мне моего коня!

— Лошадь казака стоит в конюшне, — сказал комендант, — выведите ее и возвратите ему! — приказал он часовому.

Солдат шел впереди и светил.

На двор уже была приведена лошадь Пугачева. Он схватил ее поводья и последовал за адъютантом, а лошадь обнюхивала его и веселым ржанием выражала свою радость от встречи с хозяином.

На улице, перед воротами крепости стояла маленькая, легкая повозка, запряженная тройкою лошадей.

— Садись, — сказал офицер, — вот тебе плащ и фуражка, а вот и кошель с золотом. Ты отпущен со службы, Иван Васильевич; этот возок доставит тебя до самых пределов твоей родины. Вот твой паспорт!

Пугачев был озадачен, что офицер назвал его другим именем, но его доверие к загадочной власти монаха так возросло, что он не спросил его об этом.

Пугачев взял бумагу, закутался в плащ и надел фуражку.

— Но как ты намерен поступить со своей лошадью? — спросил офицер.

— Привяжем ее к упряжке, — сказал Пугачев, — у нее сильные ноги, и она не знает усталости.

Он подозвал лошадь несколькими непонятными словами.

Умное животное спокойно и послушно дало привязать себя к тройке, офицер сделал знак, и маленькая повозка, похожая на те, в которых обыкновенно приезжают крестьяне из деревни, переехала мост и направилась по другому берегу реки.

Пред Зимним дворцом кучеру пришлось свернуть в сторону, потому что бесконечная вереница блестящих экипажей, сопровождаемых скороходами с факелами в руках, тянулась друг за другом к подъезду дворца, так как в это время происходил вечерний прием у императрицы…

VIII

За час до начала приема Потемкин вышел из покоев императрицы и через картинную галерею и большие залы Зимнего дворца направился к себе.

Дворцовая стража отдавала генерал–адъютанту ее императорского величества воинскую честь, а все служащие отвешивали ему низкие поклоны. Но он шел, никого и ничего не замечая. Только в конце галереи, соединявшей Эрмитаж с Зимним дворцом, Потемкин встретился с человеком, который представлял полнейший контраст с ним самим. И как бы очнулся. Это был господин лет шестидесяти. Его маленькая, худая, узенькая фигурка казалась еще меньше от привычки горбиться; простой серый суконный костюм, совершенно не подходивший к роскошной обстановке дворца, еще более резко бросался в глаза, чем самый дорогой, расшитый золотом и серебром камзол царедворца. Лицо сгорбленного человека притягивало к себе; блестящие глаза проницательно смотрели из‑под темных ресниц, а легкая бледность и преждевременные морщины указывали на усиленную умственную работу и физические страдания. Голову его покрывал простой короткий парик, а в руках он держал шляпу, лишенную каких бы то ни было украшений. По внешнему виду встретившегося господина можно было принять за одного из самых маленьких чиновников дворцового ведомства, хотя он, несмотря на свой рост, так же высоко поднимал голову, как блестящий генерал Потемкин, и так же высокомерно отвечал на низкие поклоны камергеров. Глядя на почести, оказываемые этим двум лицам, можно было подумать, что рослый генерал и незначительный старичок в сером главенствуют среди всего блестящего дворца императрицы.

Потемкин с удивлением смотрел на незнакомца; он ожидал, что тот поклонится ему так же, как и все другие служащие, но тот спокойно прошел мимо, скользнув по нему равнодушным взглядом. Генерал–адъютант несколько смущенно оглянулся, задетый дерзостью старика, и увидел, что тот уверенным шагом прошел по галерее к апартаментам Екатерины, а стоявший у дверей караул почтительно посторонился перед ним.

— Кто этот человек? — спросил Потемкин одного из камергеров. — Он, верно, состоит в штате прислуги ее императорского величества, что так свободен доступ в ее покои?

Камергер, по–видимому, был удивлен вопросом Григория Александровича.

— Вы спрашиваете о том господине, который только что прошел здесь? Ведь это — Дидро! [14] — ответил он.

— Дидро? — недоумевающе повторил Потемкин, пожимая плечами. — Ах, да, да, — прибавил он, — понимаю: это, верно, хирург или зубной врач ее императорского величества.

— Нет, ваше превосходительство, — ответил камергер, — Дидро — не хирург и не зубной врач, это французский писатель, философ. Ее императорское величество купила его библиотеку и милостиво назначила его своим библиотекарем, пригласив для этого в Россию. Государыня императрица выказывает ему особенную благосклонность.

— Ах, Дидро! — воскликнул Потемкин в изумлении. — Дидро! Так это был Дидро?

Потемкин направился дальше, всю дорогу думая о старике и об императрице.

«Она умна, — усмехался он, — очень умна. Все эти Вольтеры и Дидро, безжалостно колеблющие шатающийся трон Франции, будут по всей Европе прославлять Екатерину Великую, и в течение многих столетий ее имя сохранится среди потомства. Лаская этих вольнодумцев, государыня ничем не рискует, так как их теории останутся теориями, погребенными в Петербурге, и их отголосок не дойдет до широких пространств России. Однако правительница, будучи сама свободомыслящей, не уступит ни одной из своих привилегий самодержавной монархини. Да, она очень умна! Удастся ли мне обуздать ее дух и упрочить за собой непоколебимую власть? Умею ли я достичь большего, чем достиг Орлов?»

Преследуемый этими мыслями, Потемкин вошел в переднюю своей квартиры и в глубоком раздумье остановился у порога.

— Да, я должен этого достичь! — вдруг громко воскликнул он и сейчас же испуганно оглянулся, как бы боясь, чтобы его кто‑нибудь не услышал.

«Никто не должен видеть меня с опущенной головой, — продолжал он размышлять. — Екатерина умна и отважна. Нужно следовать за полетом ее мыслей, а для отваги указать такую цель, до которой даже она еще не дерзала додуматься. Да, я должен достигнуть этого. Если этого не будет, то я останусь лишь фаворитом, всецело зависящим от расположения духа императрицы, как это было с Орловым. Но Григорий Александрович Потемкин не помирится с подобной ролью. Как бы ни была могущественна государыня, она все же — прежде всего женщина, а женщина всегда покоряется мужской воле и силе».

Уверенный в себе, Потемкин гордо оглянулся, как будто вся великая Россия уже преклонилась перед ним.

Между тем Дидро спокойно шел по галерее, время от времени останавливаясь перед какой‑нибудь картиной, возбудившей его особенное внимание. Наконец он подошел к апартаментам императрицы, где его встретил тот же самый паж, который провожал Потемкина через потайную дверь.

— Можно мне видеть ее императорское величество? — спросил Дидро. — Она мне назначила этот час.

— Ее императорское величество всегда с удовольствием принимает вас, — ответил паж. — Войдите, пожалуйста! Государыня, наверно, сейчас выйдет.

Паж открыл дверь, но не ту, через которую проходил Потемкин, и Дидро очутился в кабинете, обитом светло–зелеными шелковыми обоями; материей такого же цвета была покрыта вся мебель; картины старинных мастеров украшали стены. Под диваном стоял маленький стол с несколькими раскрытыми книгами. Над столом в богатой раме, занимавшей почти всю стену, висела картина, изображавшая морскую битву, причем главное место в ней было отведено взрыву большого линейного корабля. Из кабинета виднелся целый ряд роскошно обставленных комнат, заканчивавшийся зимним садом, к которому примыкал будуар императрицы; в нём Екатерина Великая принимала Потемкина. Это была уединенная комната, в которую никто не смел входить без разрешения государыни. Она отделялась от зимнего сада глухой стеной, и многие даже не подозревали о существовании этого уютного уголка. Дидро перелистывал несколько минут лежавшие на столе книги, а затем принялся рассматривать картину, время от времени выражая свое одобрение тихими возгласами. Он был так погружен в созерцание картины, что не слышал легких шагов императрицы, направлявшейся через зимний сад в свой кабинет.

На государыне было простое темно–синее шелковое платье, грудь украшала лишь звезда Андрея Первозванного, шею обвивало жемчужное ожерелье, а на слегка напудренных волосах возвышалась небольшая диадема. Время от времени императрица останавливалась перед каким‑нибудь редким цветком или созревшим фруктом. Только подойдя к порогу кабинета, она заметила присутствие Дидро; она незаметно подошла к нему и прикоснулась веером к его плечу.

— Здравствуйте, господин Дидро, — проговорила она. — Простите, пожалуйста, что я заставила вас ждать. Я делала обзор своим растениям и сорвала несколько винных ягод, только что созревших. Возьмите, мой друг, эти продукты моего сада. К сожалению, я могу предложить только эту безделицу взамен цветов и дорогих плодов вашего ума, которыми я пользуюсь с дивным наслаждением.

При первых словах государыни философ быстро обернулся и поклонился ей тем почтительным поклоном, которым приветствует хорошо воспитанный мужчина знакомую даму, без всякой примеси верноподданнической угодливости.

— Вы слишком добры, ваше императорское величество, — ответил он, снимая плод с зеленой ветки, которую ему дала государыня, — французский король не мог бы предложить мне лучший экземпляр фиги, хотя Франция является родиной фиговых деревьев, не говоря уже о том, — прибавил он с насмешливой улыбкой, — что французский король никогда не удостоил бы такой милости представителя опасной философии, которую он старательно и безуспешно стремится искоренить в своем государстве.

Екатерина Алексеевна с улыбкой пожала плечами.

— Мой брат, король Франции, — заметила она, — очевидно, смешивает философию с пророками, которые, как известно, не имеют успеха в своем отечестве. Я очень желала бы, чтобы все великие умы, не признанные на своей родине, приехали в Россию; здесь сумели бы оценить их. Вы любовались этой картиной, — переменила она тему разговора, — не правда ли, она очень хороша? Гакерт ее только что совсем окончил, и, по моему мнению, исполнил мастерски.

— Да, прекрасная картина! — согласился Дидро. — По ней можно ясно представить себе, ваше императорское величество, все ужасы морской битвы.

— Картина хороша, — проговорила Екатерина Алексеевна, — но еще лучше то, что она собой напоминает. На ней изображено сражение при Чесме, когда мой флот уничтожил турецкий и дал России возможность господствовать на Черном море.

Императрица так победоносно указывала на картину рукой, точно видела пред собой не изображение битвы на полотне, а само сражение, успех которого зависел от мановения руки русской монархини.

— Да, эта картина поразительно художественна, — продолжал восхищаться Дидро, — так и кажется, что сейчас услышишь грохот пушек и страшный взрыв, заставивший взлететь в воздух турецкий корабль. Художник, очевидно, присутствовал при этой жестокой битве; никакая фантазия не дала бы ему возможности изобразить подобную вещь.

— Художник Гакерт, — с улыбкой возразила Екатерина Алексеевна, — спокойный, рассудительный человек. Вдумчивым взором всматривается он в природу, проникает в ее тайны, но, конечно, никогда не решился бы присутствовать при морской битве, где его жизни грозила бы двойная опасность.

— Но, очевидно, он видел взрыв, ваше императорское величество, — настаивал Дидро, — видел могучую силу пламени, уничтожившего огромный корабль, необыкновенную борьбу двух противоположных элементов — воды и огня.

— Да, он все это видел, — подтвердила императрица, — но только не на войне, а сидя спокойно в шлюпке с тетрадью эскизов в руках, чтобы тут же зарисовать картину взрыва фрегата, стоявшего на рейде в Ливорно; этот взрыв произвел Алексей Григорьевич Орлов для того, чтобы дать художнику возможность написать с натуры.

Дидро в глубоком изумлении смотрел на Екатерину, не понимая, как может государыня так спокойно говорить о столь ужасных вещах. То, что сообщила императрица, напоминало времена Нерона, приказавшего сжечь Рим для того, чтобы иметь представление о разрушении Трои.

Екатерина заметила, какое ужасное впечатление произвели ее слова на философа, и поспешила успокоить его.

— Конечно, — промолвила она, — все матросы с судна были удалены, вместо них поставили восковые фигуры, для того чтобы художник мог правдоподобно изобразить на картине, как люди взлетают на воздух.

Проговорив это, она опустилась на диван, пригласив облегченно вздохнувшего Дидро занять место возле нее.

— Я позволил себе в ожидании прихода вашего императорского величества посмотреть ваши книги, — садясь, сказал философ.

— Да, это — мое развлечение в минуты отдыха от государственных забот, — заметила императрица. — Монархиня нуждается в освежении своего ума, ей необходимо хоть такое общение с друзьями, если у нее нет возможности иметь их возле себя; ведь только с вами мне выпало такое счастье. Но, несмотря на то что я имею возможность лично беседовать с самим Дидро, вы видите здесь и ваши чудесные записки о слепых [15]. Я занялась их изучением, — прибавила она с улыбкой, — чтобы прозреть, чтобы мой строгий критик и друг не причислил меня тоже к слепым.

Бледные щеки Дидро вспыхнули от удовольствия; несмотря на глубокий ум, человеческие слабости были доступны и ему; тонкая лесть государыни приятно пощекотала его самолюбие.

— Сидя в кабинете вашего императорского величества, можно подумать, что находишься в Париже, — проговорил он, — ведь здесь собраны все лучшие произведения французских писателей. Я осмеливаюсь причислить сюда и свой труд, потому что писал откровенно, без всякого страха то, что считал истиной. По–моему, величайшей задачей каждого писателя должна быть правда. Не боясь никаких нареканий, он должен искренне высказывать свое мнение…

— Это делает ему особенную честь, если он умеет при этом облечь правду в такой грациозный облик, как это делаете вы, — прервала философа императрица.

— Но среди знакомых книг, — продолжал Дидро, — я вижу маленькую брошюрку, которой раньше не встречал. Я говорю о рассказе «Маленький самоед». Я не видел ее в Париже, но, вероятно, это произведение заслуживает внимания, раз оно находится на столе всемилостивейшей государыни между другими образцами французской литературы.

— Эта маленькая книжечка занимает такое же место рядом с произведениями Вольтера и Дидро, какое занимает скромный школьник рядом с профессором, — возразила Екатерина Алексеевна. — Вы знаете, мой уважаемый друг, что я обратила особенное внимание на учебные заведения для благородных девиц [16]. Я считала себя призванной продолжать деятельность Петра Великого. Великий государь, производя в России реформы, совсем позабыл о женщинах, поэтому цивилизация коснулась лишь внешней стороны жизни. Для того чтобы следующие поколения были вполне культурными людьми, необходимо, чтобы женщины дворянского сословия получали европейское воспитание. Под влиянием жен и матерей улучшатся нравы всего человечества.

— Совершенно, совершенно верно, — живо воскликнул Дидро. — Конечно, существуют исключения, но в общем женщина оказывает на мужчин огромное влияние как в хорошую, так и в дурную стороны. К сожалению, нужно признаться, что чаще в дурную.

— Следовательно, тем более нужно стремиться развить женщину, дабы направить ее влияние только в хорошую сторону, — заметила императрица. — Не желая оставаться совершенно бесполезной в таком великом деле, я решила сама взяться за перо. Я передала разные эпизоды из русской истории в маленьких рассказах для младших учениц института, чтобы в легкой форме изложить им главные требования морали. Вы видите в своих руках мое первое печатное произведение; я хочу перевести его также на русский язык; может быть, оно тогда распространится среди народа.

Снова Дидро взглянул на императрицу с большим удивлением. Совершенно забывшись, он сильно ударил рукой по ее колену и воскликнул:

— С тех пор как я странствую по России и пользуюсь милостями вашего императорского величества в Петербурге, я много видел и слышал такого, о чем даже не мог и думать. Но самое замечательное из всего того, что я видел, это — вы сами, ваше императорское величество.

— Почему? — спросила Екатерина. — Неужели вас удивляет, что у женщины хватило смелости выполнить те обязанности, которые требуются положением, занятым ею по воле Провидения?

— Нет, меня поражают не смелость, не воля, — возразил Дидро, — многие люди обладают и тем, и другим, но я преклоняюсь перед силой человеческого духа, могущей перевернуть весь мир. Поверьте, ваше императорское величество, что вся Европа удивляется вам, а Франция, может быть, больше всех; но там никто не может представить себе то, что я видел сейчас. Могущественная государыня, перед которой трепещут властители великих держав половины Европы, взрывает корабль, чтобы дать художнику материал для картины, заставляет южные плоды созревать на далеком Севере и щедрой рукой предлагает их другу, осмеливающемуся говорить ей откровенно о правде и свободе. Наконец, она пишет книги для воспитания молодых девушек… Это действительно поразительно, ваше императорское величество, этого еще никогда не было на свете! Та Семирамида, с которой сравнивают вас, не могла сделать ничего подобного, хотя слава о ней сохранилась в течение целого тысячелетия.

— Как это сравнение ни лестно, — заметила Екатерина Алексеевна, — но я не хотела бы походить на Семирамиду: она была побеждена и бежала от своих врагов, меня же никто не победит, и я никогда не спасую перед врагом.

В полном изумлении смотрел философ на государыню, и ему в этот момент казалось, что над головой императрицы витает гений победы, обдавая ее необыкновенным блеском.

— Ваше императорское величество, — начал Дидро, схватив руку Екатерины Алексеевны и смотря ей прямо в глаза, — Семирамиду ее подданные боготворили, хотя она всю свою жизнь только и делала, что нагромождала камни на камни, принося в жертву своей фантазии тысячи человеческих жизней. Теперь смертных не сравнивают с богами, но они вполне могут создать себе венец бессмертия. Народ стремится к свободе, он жаждет сбросить с себя оковы векового рабства. Полная свобода принадлежит будущему; много времени пройдет, пока слово и мысль повсюду станут свободными, пока народ, управляемый своими собственными законами, перестанет подчиняться произволу. Все мы — апостолы свободы, и большинство французского народа за нас, но наш властитель слеп и глух к народным требованиям; он думает сковать будущее ржавыми цепями прошлого. Но это не удается сделать. Цари рухнут, свобода одержит победу хотя после долгой кровопролитной борьбы, и в конце концов луч света загорится после страшной, жестокой бури. Здесь, ваше императорское величество, в вашем необозримом государстве, дело обстоит иначе; ваш народ не озлоблен, не жаждет мести. Со ступеней трона в темную народную массу льется яркий свет свободолюбия; народная жизнь может развиваться мирно и свободно. В наших руках, ваше императорское величество, находится великое дело. Вы хотите просветить свой народ, вы несете перед ним источник света: дайте же ему свободу, сбросьте с него цепи рабства! Тогда вы, ваше императорское величество, совершите Божеское дело, вы сделаете для своих подданных больше, чем сделал Прометей, похитив огонь с неба. Освободите рабов, и ваше имя будет вечно сверкать неугасимым светом на небесах.

— Что же мне еще предпринять, мой друг, для того, чтобы совершить такое великое дело? — спросила Екатерина Алексеевна. — Я стою за правосудие — мною усовершенствованы суды. Теперь я работаю над изданием законов справедливых и милостивых. Только этими законами и будет ограничиваться свобода моих подданных.

— Все это прекрасно и очень важно, ваше императорское величество, — возразил Дидро, — но это еще далеко не свобода. Самые мудрые и мягкие законы не предохраняют народа от произвола, так как властитель в любой момент может отменить тот или другой закон. Свобода там, где сам народ создает закон, где имеет право следить за точным выполнением его, где народ имеет право выражать свои пожелания. Посмотрите на Англию, которая нашла возможность присоединить к блеску и могуществу монархии народную свободу, давшую новые, свежие силы государственному организму. Правда, что это произошло после кровавой революции, но в России, ваше императорское величество, всего можно достигнуть мирным путем, и в ваших руках показать этот первый пример.

— Вы предлагаете мне учредить русский парламент? — спросила Екатерина Алексеевна, стараясь удержать улыбку, от которой дрожали углы ее губ, но она быстро овладела собой и снова приняла серьезное выражение лица, выслушивая затаенные мысли французского философа. — Да, это великая мысль, — воскликнула она, когда Дидро окончил свою речь, — я чувствую, точно внезапный свет осветил меня. Вот преимущество одаренных Богом людей: они освещают нам нашу собственную душу и указывают верный путь. Вы правы, я серьезно подумаю над вашими словами. Русский народ не должен отставать от других, и, конечно, свобода является естественным правом каждого человека. Я соберу вокруг себя лучших представителей народа, пусть они сами рассмотрят изданные мной законы, которые войдут в силу только после их одобрения.

— Тогда, ваше императорское величество, — воскликнул Дидро, прижимая руку государыни к губам, — ваш народ первый на всем континенте вступит на путь цивилизации и покажет пример Франции; я говорю это с сожалением для себя, но и с восхищением перед вами. Будущие поколения с большим почтением станут упоминать имя Екатерины Великой, сумевшей подняться выше других монархов и подарившей своему народу желанную свободу.

В этот момент вошел гофмаршал и доложил:

— Приглашенные вашего императорского величества уже в сборе.

— Пусть войдут! — приказала императрица.

Дидро поднялся, чтобы откланяться, но Екатерина Алексеевна удержала его за руку.

Вошедшие в салон почетные гости, в блестящих костюмах, сверкающие бриллиантами и орденами, были поражены, увидев свою императрицу сидящей на диване рядом со скромным старичком. Ученый философ, в глубине души глубоко польщенный вниманием государыни, старался под равнодушным видом скрыть чувство удовлетворенного тщеславия.

IX

Первым вошел в кабинет Потемкин, хотя в зале было не мало лиц, которые по годам и чину были выше генерал–адъютанта императрицы. При входе своего любимца Екатерина слегка вспыхнула и восхищенно окинула статную фигуру генерала. На почтительный поклон Потемкина она ответила милостивым кивком повелительницы, но в ее взоре угадывалось приветствие любящей женщины.

— Позвольте представить вам моего преданного слугу, — обратилась она к Дидро, указывая на Потемкина, но, заметив, что брови последнего слегка нахмурились, поспешила прибавить: — И моего лучшего друга. Вы до сих пор еще не видели Григория Александровича Потемкина, он только сегодня вернулся со своими храбрыми солдатами, одержав славную победу. Господин Дидро, самая первая звезда среди французских ученых, — сказала она затем Потемкину, — он — мой дорогой гость и друг.

— Ваше императорское величество, вы напрасно изволили мне пояснить, кто такой господин Дидро, — заметил Потемкин. — Хотя я в течение многих лет был на дальней окраине государства, сражаясь с восточными варварами, тем не менее я не позабыл имени величайшего французского философа, обладающего самым ясным и светлым умом в Европе; я не сомневался, что обладатель такого выдающегося ума будет другом моей всемилостивейшей государыни и почувствует себя счастливым в качестве гостя Екатерины Великой.

Императрица несколько раз кивнула, выражая свое одобрение, наблюдая за тем, какое впечатление производят на философа льстивые слова ее генерал–адъютанта.

— Этот человек поймет ваши мысли, — прошептала она Дидро, — он будет для меня опорой в проведении великого дела.

— Россия счастлива, имея такую государыню, — сказал Дидро, — а вы, ваше императорское величество, можете быть еще счастливее, что на вашу долю выпала такая прекрасная задача и что у вас есть превосходные помощники для выполнения ее.

При этих словах Дидро поклонился Потемкину любезнее, чем обыкновенно кланялся другим. Присутствующие гости с удивлением и молчаливым неудовольствием следили за этой странной беседой, как бы нарочно затеянной для того, чтобы в еще более выгодном свете представить нового любимца.

Императрица взглянула на Потемкина, на мундире которого висел орден Георгия Победоносца.

— Хотя вашу грудь, Григорий Александрович, украшает лучший орден храброго солдата, — проговорила она, — но ваша государыня думает, что этого мало для такого отважного генерала, каким вы себя показали. Примите от меня, в знак благодарности, орден благоверного князя Александра Невского. Я очень рада, что количество кавалеров этого ордена таким образом увеличится.

Екатерина Алексеевна сделала знак пажу, стоявшему возле нее.

Потемкин глубоко поклонился и произнес несколько слов благодарности, но его лицо не выражало особенной радости; наоборот, на нем скорее виделось скрытое неудовольствие. Судя по всему, генералу было неприятно, что в присутствии всего двора ему жалуют лишь орден второй степени, тогда как у многих, не говоря уже о Григории Орлове, были ордена более высокой степени.

Паж между тем принес футляр с орденом. Потемкин стал на колено перед императрицей, и Екатерина Алексеевна украсила его широкой красной лентой. Ее рука нежно скользнула при этом по его плечу, а голова так низко склонилась к нему, что губы императрицы почти коснулись лба Григория Александровича.

— Красный цвет означает любовь, а голубой — обещает верность! — прошептала она так тихо, точно пронеслось дуновение ветерка.

— Его императорское высочество великий князь! — доложил гофмаршал.

Неверными, колеблющимися шагами вошел в зал великий князь Павел Петрович, одетый в мундир Павловского гренадерского полка, и торопливо направился к Екатерине Алексеевне.

Он поцеловал руку матери, поспешно произнес какое‑то приветствие, на которое последовал ласковый ответ Екатерины, и беспокойно оглянулся кругом, ища кого‑то глазами. Он только что хотел обратиться с каким‑то вопросом к графу Разумовскому, но в это время снова распахнулись двери, и в зал вошла графиня Гессен–Дармштадтская под руку с графом Паниным.

Рядом с ней шла принцесса Вильгельмина. На ней было простое белое шелковое платье и поражало отсутствие каких‑либо украшений и драгоценных камней. Лишь несколько цветков из букета, присланного цесаревичем, было приколото в ее волосах и на груди; остальные цветы, все еще перевязанные анненской лентой, она держала в руках.

За ними следовали две другие принцессы. Они были внезапно отодвинуты матерью на второй план и, чтобы вознаградить себя за это, постарались украсить себя всеми драгоценностями, которыми только в состоянии были располагать.

Императрица поднялась при входе владетельных особ и протянула руку ландграфине, между тем как цесаревич приблизился к своей матери, чтобы приветствовать принцесс.

Екатерина Алексеевна посмотрела на принцессу Вильгельмину с некоторым удивлением, недовольно сдвинув брови.

— Я должна выразить вам похвалу, принцесса Вильгельмина, — холодно и строго произнесла она, — за то, что вы явились ко мне в таком необычайно простом наряде: вы могли бы служить моделью для одной из пастушеских идиллий Ватто, но, конечно, принцесса со столь высокими личными свойствами, как вы, имеет право пренебрегать всякими внешними украшениями, — добавила она с легкой, но заметной иронией.

— Я никогда не решилась бы, ваше императорское величество, — возразила принцесса, — предстать перед вами в таком простом наряде, но, — продолжала она, между тем как ее мать бросила на нее испуганный и негодующий взгляд, — я ношу украшение, которое для меня так дорого, что рядом с ним всякое другое потеряло бы свою ценность. Эти цветы присланы мне его императорским высочеством; они перевязаны почетной лентой ордена Святой Анны… Какой драгоценный камень может сравниться с таким роскошным даром?

Цесаревич покраснел от радости, он поцеловал руку принцессы, но затем снова отступил назад, за кресло императрицы, которая сначала удивленно посмотрела на сына и принцессу Вильгельмину, а затем, видимо обрадованная, устремила вопросительный взор на графа Панина, который ответил ей глубоким поклоном.

— В таком случае, принцесса, ваше украшение, конечно, драгоценно, — улыбаясь, ответила императрица. — Цветы из рук моего сына могут сравниться с бриллиантами, коль скоро ценность их переживает короткий период расцвета.

— Да будет это так! — с живостью воскликнул цесаревич. — И если позволит моя всемилостивейшая родительница, то я прошу принцессу принять цветы и ленту, как символический знак герцогства Голштинского, которое я ныне могу принести к ее ногам, до того времени, когда…

Он запнулся, испуганно и робко взглянув на свою мать.

— До того времени, — с покойным достоинством промолвила Екатерина, — когда тяжелое бремя управления Российским государством перейдет к моему сыну, после того как я выполню свое земное назначение, указанное мне Богом. Я радуюсь выбору своего сына, — продолжала она, — и от всего сердца приветствую вас, принцесса Вильгельмина, как свою дочь; я иду навстречу вам со всей моей материнской нежностью и надеюсь, что вы сохраните ее за собою.

Принцесса преклонила колено перед императрицей. Екатерина приподняла ее, заключила в объятия и поцеловала в обе щеки. Затем она обняла и ландграфиню, которая сияла счастьем, видя осуществление своих самых смелых надежд.

— Я представляю моему двору ее высочество принцессу Вильгельмину, невесту моего возлюбленного сына, наследника престола и великого князя Павла Петровича, — произнесла императрица торжественным тоном, полным царственного достоинства и величия, столь присущих ей при соответствующих обстоятельствах. — С завтрашнего дня принцесса начнет воспринимать вероучение нашей Святой Православной Церкви, с нынешнего же дня я предписываю оказывать ей все почести, приличествующие обрученной невесте моего сына, занимающей второе место после меня при моем дворе. Разрешаю здесь присутствующим принести высоконареченной чете всеподданнейшие поздравления, завтра же, после официального обручения, последуют поздравления всего придворного штата.

По знаку государыни цесаревич подал руку принцессе Вильгельмине, а императрица и ландграфиня отступили и встали позади молодой четы. Две другие принцессы печально и смущенно стали в стороне; они понапрасну надели все свои драгоценности — никто не обращал на них внимания, так как на них не возлагалось больше никаких надежд и ожиданий. Их сестра была вознесена на головокружительную высоту, а им оставалось только вернуться домой и продолжать тихую и уединенную жизнь скромного двора, быть может, с перспективой отдать впоследствии руку какому‑нибудь незначительному владетельному принцу, при дворе которого они будут стараться копировать в миниатюре манеры и обычаи Версаля и Петербурга.

Придворные начали дефилировать перед высоконареченными женихом и невестой, и хотя последние в эту минуту и составляли центр всей церемонии, но тем не менее глубокие поклоны всех кавалеров и дам гораздо более относились к императрице, нежели к цесаревичу и принцессе; каждый остерегался выказать наследнику слишком большую почтительность и участие и всем своим обликом старался доказать, что, несмотря на приказ всемогущей монархини, никто не в состоянии хотя бы на минуту затмить собою это блестящее светило.

Позади Екатерины Алексеевны стоял Потемкин, могучая фигура которого высоко возвышалась над императрицей и казалась еще колоссальнее из‑за гордо поднятой головы. Он высокомерно глядел на подходящих сановников, которые столько же склонялись перед ним, как и перед императрицей.

Рядом с Потемкиным стоял Дидро в своем скромном сером костюме; его взоры точно так же гордо были устремлены на склоняющуюся толпу придворных, но этот столь ревностный проповедник принципов всеобщего равенства, по–видимому, с особенным удовольствием занимал привилегированное место позади могущественной самодержавной владычицы, перед которой преклонялась и трепетала вся Европа. Дидро снисходительно смотрел на подобострастные поклоны кавалеров и дам, в высшей степени мало разделявших его теорию равноправия всего человечества.

Еще до окончания придворной церемонии в комнату вошел, никем не замеченный, небольшого роста, скромного вида человек и остановился в дверях зала. Ему было на вид лет шестьдесят; его бледное лицо носило следы усиленной умственной работы. На нем был простой, но элегантный черный шелковый костюм, затканный серебром; манеры его несколько угловатой и худощавой фигуры хотя и не обличали придворного лоска, но были полны спокойной уверенности, которую придает людям сознание собственного достоинства и умственного превосходства.

Зоркий взгляд императрицы тотчас открыл в толпе нового пришельца, который, казалось, с некоторым удивлением глядел на происходившее кругом. По ее приказанию паж приблизился к скромному незнакомцу и подвел его сквозь всю толпу к императрице, которая, отойдя несколько в сторону, вполголоса углубилась с ним в беседу.

Общество пришло в некоторое замешательство; каждый старался мысленно объяснить себе это новое явление и даже окидывал беспокойным и испытующим взглядом незнакомца, который поглощал всевнимание императрицы, хотя Потемкину этот незнакомец своим внешним видом менее, чем кому‑либо, мог внушить опасение соперничества.

Наконец церемония окончилась, все присутствующие выразили молодой чете пожелания счастья и расположились широким полукругом перед царственными особами.

— Граф Никита Иванович, — обратилась императрица к Панину. — Вы позаботитесь, чтобы документы, касающиеся только что свершившегося здесь счастливого события, были опубликованы завтра, в день торжественного обручения. Что касается меня, — продолжала она, между тем как Панин ответил ей низким поклоном, — то я должна исполнить одну обязанность, которая ввиду этого самого счастливого события является для меня еще более настоятельной. Радость, которую вы все со мною разделяете, заставляет меня еще живее чувствовать, насколько драгоценна жизнь моего возлюбленного сына для русского государства и русского народа; не только чувство матери, но и забота государыни о будущем благе своего народа возлагает на меня обязанность оградить эту драгоценную жизнь от всякой опасности, а между тем, к моему глубокому прискорбию, таковая опасность в настоящую минуту угрожает моей столице. Оспа, которая в восточных областях покосила уже много жертв, неуклонно приближается к столице, и все меры предосторожности не в состоянии были остановить роковое шествие этой заразы; ее губительное дыхание проникает в беднейшие хижины, равно как и во дворцы, и не щадит никого, начиная от последнего нищего до наследника престола. Но Бог в Своей неизреченной мудрости и благости избрал орудие для избавления человечества от этого ужасного бича.

Все собрание с ужасом внимало словам императрицы, говорившей так открыто о приближении эпидемии, которая в глазах людей того времени обладала какою‑то сверхъестественной демонической силою разрушения и распространение которой до сих пор старались окружать глубокою тайной.

Все стали робко прислушиваться, когда государыня заговорила о целительном средстве; полагали, что дело идет о каком‑нибудь чудотворном исцелении, так как молитвы, крестные ходы и окропление святою водою до тех пор были единственными средствами, употреблявшимися против заразы.

— Один английский врач, — продолжала императрица, — по вдохновению Божию сделал открытие, что коровья оспа, введенная в человеческую кровь, после непродолжительного и легкого заболевания делает тело недоступным для губительного яда оспы.

Упоминание о спасительном средстве вызвало среди присутствующих почти такой же страх, как и сама болезнь, от которой оно должно было предохранить; и, Несмотря на почтительность, внушаемую присутствием императрицы, кое–где послышались восклицания ужаса при одной мысли о введении ядовитой прививки от больного животного в человеческий организм.

— Я пригласила сюда ученого доктора Димсдаля, — продолжала Екатерина Алексеевна, указывая на незнакомца, — он вполне освоился с новейшим открытием и убедил меня в целительном действии этого средства против всех заразных болезней; поэтому я решилась охранить своего сына и судьбу государства от надвигающейся грозной опасности.

На этот раз общий крик ужаса раздался в ответ на слова государыни, произнесенные ясным, спокойным голосом. Цесаревич побледнел и посмотрел на мать с мрачною угрозою, как бы обуреваемый ужасными мыслями, пробужденными в его душе могущественными темными силами. Принцесса Вильгельмина робко прикоснулась к руке жениха; даже Потемкин задрожал от волнения, между тем как Дидро озабоченно и укоризненно покачал головою.

— Ваше императорское величество, — произнес граф Панин, приблизившись к государыне, — вы возложили на меня заботу о воспитании его императорского высочества и о его духовном и телесном благополучии; я отвечаю перед вами и всем государством за его драгоценную жизнь, на которой зиждется будущность русского народа и великих начинаний вашего императорского величества. Поэтому я не могу допустить такое посягательство на жизнь его императорского высочества!..

Екатерина посмотрела на него взглядом, полным царственного величия, и сказала:

— Я прощаю вам вашу смелую речь, граф Никита Иванович, так как она внушена вам верною преданностью мне и моей семье, преданностью, которую вы постоянно доказывали мне. Я убедилась, что целебное средство — не безумный риск, но верное спасение; доктор Димсдаль объяснил мне, как совершается опыт, я поняла его объяснение и поэтому верю ему.

— А я, ваше императорское величество, — сказал доктор Димсдаль по–французски с сильным английским акцентом, — ручаюсь вам головою за благополучный исход!

— Что значит голова какого‑то чужеземца, принятая в заклад за жизнь великого князя и будущность государства!.. — произнес граф Панин, пожимая плечами.

— Вы правы, Никита Иванович, это не может служить достаточною порукою. Я решила оградить своего сына и наследника и весь мой народ от разрушительного действия страшной заразы, которая сгубила уже тысячи жертв; я убеждена, что средство доктора Дженнера предохраняет от нее. Но вы правы, граф Никита Иванович, — воскликнула она с воодушевлением, — голова чужестранца не может идти в залог за жизнь моих подданных, за жизнь цесаревича: императрица сама должна исполнить то, что она повелевает своему народу. Мать, предлагающая своему сыну целебное средство, должна прежде сама испытать его. Я прикажу сделать себе прививку доктора Дженнера, в пользе которой я убеждена, и лишь после того, как я лично на себе испытаю ее благотворное действие, попрошу и моего сына последовать моему примеру и прикажу всему своему народу избавиться таким простым путем от смертоносной заразы!

— Это невозможно, ваше императорское величество, совершенно невозможно! — воскликнул Панин. — Вы хотите подвергнуть свою жизнь такой опасности? Этого не должно быть, это должен решить Правительствующий Сенат. Я уверен, что высшее правительственное учреждение торжественно воспротивится подобному решению. Ваше императорское величество! Ваше доблестное самоотвержение не знает границ, — прибавил он, склоняясь перед гневными взорами императрицы.

— Сенат? — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Но если бы я была мужчиной и могла так же смело владеть мечом, как твердо я держу скипетр, и если бы я повела свое войско в кровавый бой — скажите мне, граф Никита Иванович, разве в этом случае Сенат, опасаясь за мою жизнь, вздумал бы удерживать меня, хотя бы я повела на смерть тысячи своих подданных? Сенат прославил бы геройское мужество полководца, а теперь, когда я хочу поставить на карту свою жизнь для спасения тысяч людей, неужели Сенат решится воспротивиться моей воле?

— Нет, ваше императорское величество, нет, это невозможно! — в свою очередь воскликнул Потемкин. — Что, если заблуждается тот врач, который еще не применил своего изобретения в своем отечестве?

— Нет, он не заблуждается, — возразила императрица, ласково взглянув на взволнованное лицо Потемкина, — он не заблуждается, так как на себе самом испытал верность своего средства. Поверьте мне, Григорий Александрович, — прибавила она, положив свою руку на руку Потемкина, — поверьте, что я ради какого‑нибудь безумного предприятия не решилась бы легкомысленно рисковать своею жизнью, которая сулит мне еще много–много счастья и осуществление массы блестящих надежд. И если Европа, которая так превозносится над нами, питает суеверный страх перед этим благотворным открытием, то пусть она теперь узнает, что русская императрица не колеблется, когда ей с помощью просветительной науки предстоит избавить свой народ от губительной язвы.

Потемкин молча склонил голову.

Императрица говорила тоном, не допускающим возражения.

— Ваше императорское величество, — произнес Панин, — ваше намерение великодушно и возвышенно, и я уверен, что и Сенат выразит вам свое восхищение, но все‑таки я нахожу полезным предложить ему, чтобы сначала лучшие врачи нашего государства исследовали это дело, и уже после результатов его…

— Все врачи Европы до сих пор были бессильны в борьбе с оспою, — перебила его государыня, — и их суждение не имеет в моих глазах никакой цены. Если же Сенат помнит свои обязанности, то он должен последовать моему примеру. Доктор Димсдаль, готовы ли вы?

— К вашим услугам, ваше императорское величество! — ответил доктор, вынимая из кармана небольшой футляр с хирургическими инструментами.

Крик ужаса пронесся по залу. Цесаревич бросился к своей матери с распростертыми руками, Панин загородил дорогу врачу, а Потемкин, забыв в этот миг все правила этикета, схватил императрицу за руку.

Екатерина Алексеевна тихонько освободила свою руку, гордо выпрямилась и заговорила таким строгим тоном и с таким повелительным взглядом, что все присутствующие робко замерли:

— Я объявила о своем решении — кто осмелится противиться воле государыни? Григорий Александрович, подайте мне кресло!

Потемкин молча придвинул ей кресло.

Императрица села и легким, грациозным движением откинула кружевной рукав платья. Доктор Димсдаль вынул из футляра маленький граненый флакончик с жидкостью, омочил ею кончик длинного, тонкого ланцета и затем, к ужасу всех присутствующих, погрузил блестящее острие в белую и полную руку императрицы.

По залу пронесся лишь один глубокий вздох.

Панин стоял пораженный, скрестив руки на груди; ландграфиня Гессенская в изнеможении оперлась на руки дочерей; Дидро, высунувшись вперед, с любопытством следил за операцией; цесаревич схватил руку Разумовского и, дрожа от страха, глядел на императрицу; Потемкин опустился на одно колено и поддерживал руку государыни, между тем как доктор вторично смачивал острие ланцета.

— Я думала, что это причинит боль, — заметила императрица с ясной улыбкой при виде маленькой, едва заметной капли крови. — Продолжайте, доктор!..

При гробовом молчании окаменевшего от ужаса общества доктор Димсдаль погрузил еще семь раз ланцет в руку императрицы. Затем он отступил с молчаливым поклоном.

Государыня поднялась с места, опустила рукав и осведомилась:

— Сколько времени надо ждать действия прививки, доктор?

— Восемь или девять дней, ваше императорское величество, — ответил Димсдаль.

— А какой мне следует вести образ жизни, пока оспа не выйдет наружу?

— Соблаговолите, ваше императорское величество, пока продолжать ваш обычный образ жизни, в дальнейшем достаточно будет ограничиться простой диетой и некоторыми средствами для уменьшения жара.

— Хорошо! — сказала Екатерина. — Я надеюсь, — прибавила она, гордо оглянувшись кругом, — что сегодня я ценою лишь нескольких капель крови выиграла сражение в борьбе с врагом, дотоле непобедимым и в продолжение столетий бывшим бичом своего народа.

— Клянусь Богом, ваше императорское величество, — воскликнул Дидро, улыбаясь и со свойственной ему непринужденностью дотрагиваясь до плеча императрицы, — я удивляюсь вам; сознаюсь откровенно, у меня никогда не хватило бы мужества так смело играть со смертью.

— Итак, — ответила императрица, — вы убедились здесь, в России, что и монархини, о которых вы, к сожалению, кажется, не слишком блестящего мнения, иногда обладают сознанием долга и мужеством исполнить его.

Цесаревич сжал руку Разумовского и дрожащим голосом прошептал:

— Я никогда не решился бы на это, Андрей Кириллович, никогда, Бог свидетель! Неужели же мне оспаривать престол у такой женщины, которая вдобавок моя мать? Даже древние великие герои, которыми мы восторгаемся, не могли бы совершить больший подвиг! — И, целуя руку матери, он воскликнул: — Благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю от лица моей родины. Теперь же да будет и мне дозволено сделать опыт, дабы моя доблестная родительница не слишком превзошла меня в своем великодушии!

— Нет, нет, сын мой! — возразила императрица. — Я не могу подвергнуть опасности твою жизнь, за которую так трепещет граф Панин, до тех нор, пока не обнаружатся результаты произведенного надо мною опыта; моя жизнь возместима, твоя же нет.

— Что же касается меня, ваше императорское величество, — воскликнул Потемкин, — то я желаю немедленно произвести над собою этот опыт, я требую этого как доказательство милости вашего императорского величества. Операция может произвести в мужском организме иное действие, и если вы, ваше императорское величество, желаете вполне обезопасить жизнь цесаревича, то разрешите произвести этот опыт над мужчиною.

Он засучил рукав мундира и приблизился к доктору Димсдалю.

Последний вопросительно посмотрел на императрицу.

— Исполните его желание, — продолжала Екатерина Алексеевна, — генерал привык рисковать своею жизнью в борьбе против всех врагов моего государства; он заслуживает почетного места наряду со своей государыней.

Доктор Димсдаль быстро и уверенно совершил операцию.

— Мы с вами — товарищи по оружию, — произнесла императрица, улыбаясь и подавая руку Потемкину. — Теперь же, — весело продолжала она, — мы уже достаточно занимались оспой; пора успокоить нервы этих кавалеров и дам и предоставить им более отрадное зрелище, — присовокупила она, бросив насмешливый взгляд на шептавшихся придворных. — Нас ожидает спектакль, мы увидим представление «Тартюфа».

Она взяла под руку все еще дрожавшую ландграфиню и направилась через ближние покои в маленький театральный зал Эрмитажа.

Цесаревич следовал за ней с принцессой Вильгельминой. Последняя задумчиво и серьезно шла под руку с высоконареченным женихом, склонив голову и тихо шепча про себя:

— Она прибыла сюда бедной и одинокой принцессой, а теперь она — всемогущая властительница; мужество и сила воли служили ей оружием. Я тоже чувствую в себе мужество и силу воли.

Потемкин тоже впал в задумчивость и мрачно поглядывал на шествовавшую впереди него государыню. Его губы слегка шевелились, шепча слова:

— Она не знает чувства страха! Может ли женская любовь пересилить в ней монархиню?

X

В те времена в Эрмитаже еще не было того законченного блистающего роскошью и изяществом театра, который сейчас помещается в значительно расширенном здании и служит для придворных спектаклей.

Императрица выбрала для театра один из наиболее обширных салонов, в котором приказала воздвигнуть невысокие подмостки для сцены, отделенной от зрительного зала раздвигающимся по сторонам занавесом. Легкие полотняные кулисы и почти такой же фон представляли примитивную декорацию; несколько рядов стульев составляли места для зрителей. Посередине, на первом плане стояло золоченое кресло с двуглавым орлом, предназначенное для императрицы; рядом с ним помещалось несколько других более простых кресел с легкими подлокотниками. Эти предназначались для ландграфини, цесаревича и принцесс.

После того как императрица и владетельные особы заняли свои места, гофмаршал подал знак к началу представления.

Французские актеры с необычайной уверенностью и мастерством справлялись с нелегкой задачей, играя на импровизированной сцене в столь непосредственной близости к зрителям, высокое общественное положение которых, казалось, должно было вселять в них смущение, и едва ли знаменитая комедия Мольера когда‑либо была разыграна лучше, нежели здесь, перед северной властительницей и ее избранным придворным кругом.

Дидро и здесь, к ужасу всего общества, продолжал нарушать строгие правила этикета. Он несколько раз с живостью принимался аплодировать и кричать «браво», причем императрица каждый раз с улыбкою следовала его примеру, и таким образом весь двор принужден был аплодировать по инициативе скромного философа.

Среди артистов выделялась Аделина Леметр в роли Эльмиры, благодаря своей живости, грации и правдивости исполнения. Волнение придавало ее игре известный подъем; ее мимика, речь, все движения так удивительно подходили к характеру изображаемой роли, что Дидро поминутно разражался восторженными знаками одобрения, и даже сама государыня несколько раз ясно произнесла: «Браво, Эльмира!» — после чего и восторг толпы достиг крайних пределов энтузиазма.

Первый акт кончился, все столпились около императрицы, стараясь услышать какое‑нибудь ее замечание, чтобы по возможности приукрасить его и выдать за свое.

— Я привыкла восхищаться вашим национальным гением, — обратилась императрица к Дидро, — и как жаль, что этот блестящий творческий дух, который некогда сияющим ореолом окружал трон вашего великого короля, в настоящее время, по–видимому, совершенно угас в высших слоях вашего общества.

— Это произошло оттого, что у нас нет более Людовика Четырнадцатого, — ответил Дидро, пожимая плечами, — и нет также Екатерины, которая могла бы заменить его.

— «Заменить», говорите вы? — воскликнул подошедший Потемкин. — Но мы можем заменить только то, что в состоянии сравниться с нами; как ни блестяще было царствование Людовика Четырнадцатого, окруженного лучшими умами своего народа, но Екатерина стоит выше: она соединяет вокруг своего престола умы всех стран, заимствуя от них все лучшее, чтобы передать в облагороженном виде счастливым подданным. Это больше, чем мог совершить Людовик Четырнадцатый. И потому Россия, будущности которой положено прочное основание, со временем достигнет большего величия, нежели Франция; здесь гении Запада, Востока, Севера и Юга сольются во единую стройную гармонию.

Дидро ничего не возразил на это; он вспомнил о своем разговоре с императрицей, и его слова, сказанные ей, нашли себе почти точное подтверждение в воодушевленных речах Потемкина. Тем не менее его национальное чувство страдало при сравнении, которое русский вельможа делал не в пользу его родной Франции.

— Вы мне льстите, Григорий Александрович! — весело промолвила Екатерина Алексеевна. — Но меня утешает сознание, что я всеми силами постараюсь оправдать на деле ваше лестное мнение, и, быть может, это удастся мне. Ведь и в настоящую минуту, — прибавила она, с улыбкою указывая на Дидро и Потемкина, — я вижу перед собою сочетание критической философии старой Европы и пылкой фантазии Востока, и в этом направлении должен развиваться дух моего народа. Восточная поэзия, — поводя кругом взорами, задумчиво продолжала она, — напоминала мне милое дитя Востока, юную душу которого мне страстно хочется озарить лучом европейского просвещения, а между тем это робкое создание все еще таится от яркого света. Где Зораида? Ей следовало бы быть здесь, но она по своей застенчивости опять исчезла. Граф Румянцев прислал мне любимую дочь великого визиря, которую он взял в плен при штурме турецкого лагеря. Это прелестная девочка, нежная и свежая, как роза Шираза; в ее глазах светится сказочная греза поэтического Востока; я полюбила ее, как родную дочь. Визирь предлагал за нее крупный выкуп, но мне не хочется расставаться е ней; меня соблазняет мысль следить за развитием этой нежной почки, которая под влиянием света разума свободно достигнет полного и пышного расцвета. — Произнося это, государыня знаком подозвала к себе пажа и приказала ему: — Николай Сергеевич, поди отыщи Зораиду; она, вероятно, скрылась где‑нибудь в моих покоях, чтобы избежать общества, которого она боится; отыщи ее и тотчас же приведи сюда; я желаю, чтобы она всюду появлялась вместе со мною.

Паж, лицо которого покрылось яркой краской, отвесил поклон и поспешно удалился.

Гофмаршал возвестил, что все готово к началу второго акта. Императрица заняла свое место, и представление продолжалось.

В то время как общество, внимая словам Мольера, продолжало, по примеру Дидро, осыпать похвалами актеров, паж направился к боковым покоям, которые были теперь совершенно пусты.

Молодому человеку, которому на вид было не более семнадцати лет, чрезвычайно шел надетый на него костюм, состоящий из короткого красного шелкового камзола, шитого золотом и отороченного мехом; изящные сапоги из мягкой желтой кожи довершали наряд. Его стройная фигура обладала гибкостью, свойственной ранней юности; благородное бледное лицо, обрамленное длинными светло–русыми кудрями, еще не утратило детской чистоты линий, но в больших темно–голубых глазах светилась уже не детская отвага, а легкий пушок над верхнею губой придавал его мягким женским чертам отпечаток мужественной силы.

Паж медленно шел по залам, приложив руку к беспокойно бившемуся сердцу, но, по–видимому, никого не искал, как то приказала императрица, а уверенным шагом дошел до дверей зимнего сада, освещенного матовыми лампами и погруженного в фантастический полумрак. На пороге он остановился, как бы не решаясь продолжать путь, его грудь дышала беспокойно, а щеки еще более покраснели. Затем он быстрыми шагами поспешил по усыпанной серебристым гравием дорожке этого удивительного сада.

Дорожка извивалась в тени изящных куртин деревьев и цветов. Паж выбрал кратчайший путь и ускорил шаги; он неожиданно остановился с полуподавленным восторженным восклицанием.

Действительно, картина, представившаяся его взорам, была способна возбудить удивление и восхищение даже у человека, привыкшего к фантастической роскоши двора Северной Семирамиды. Из сверкающей, искусственно сложенной скалы выбивался серебристо–светлый ручей, изливавшийся в круглый бассейн каррарского мрамора и тихо плескавшийся на его дне едва заметными волнами. Вокруг бассейна расположились полукругом густые кусты роз, покрытые теми роскошными цветами, аромат которых в садах Востока вдохновляет соловья для его томной и страстной любовной мелодии. Над этой душистой оградой склонялись стройные стволы и роскошные листья веерных пальм. Вся эта группа была освещена бледно–голубыми фонарями, почти создававшими иллюзию озаренного вечерним светом неба.

Возле струящегося источника, рядом с бассейном, стояла дерновая круглая скамья, обросшая нежным мхом, на ней, грациозно изогнувшись, сидела молодая девушка, вполне соответствовавшая этой сказочной обстановке. На ней была надета доходящая до колен белая шелковая юбка, затканная золотом и перехваченная в талии золотым поясом, широкие шаровары из той же материи ниспадали до щиколоток изящных ножек, обутых в темно–голубые бархатные туфли. Такой же голубой кафтан покрывал плечи девушки; широкие разрезы рукавов позволяли видеть стройные, словно алебастровые руки; черные как смоль волосы, прикрытые голубою шапочкой, ниспадали роскошными косами на ее плечи. Кафтан был так густо заткан дорогим шитьем, что едва можно было различить его цвет; драгоценные камни чудной красоты украшали пояс, браслеты, башмаки и головной убор девушки, так что весь ее вид напоминал одну из тех сказочных фей, могущественная сила которых повелевает стихиями и извлекает из недр земных неисчерпаемые сокровища.

Лицо молодой девушки, сидевшей у фонтана, еще больше поражало чарующей красотой.

Императрица была права, заметив, что глаза пленной дочери турецкого визиря отражали целый мир сказочной поэзии Востока; действительно, эти миндалевидные черные глаза, глубокие и блестящие, казалось, говорили о сокровенных тайнах, недоступных никакому человеческому языку и находящих отклик лишь в пении персидского соловья, мелодия которого проникает в самую глубину души. В этом чудном, нежном лице сочеталась детская невинность с вполне законченною манящею прелестью женщины, чистота ангелов, окружающих Мадонну Рафаэля, с горячей страстностью гурий, населяющих рай Магомета и заставляющих правоверного в блаженном упоении забывать о всех земных страданиях.

Молодая девушка сидела на скамье, прислонившись головою к стройному стволу пальмы; она тонкими пальчиками ощипывала нежные и душистые лепестки сорванной розы и бросала их в прозрачные волны.

Несмотря на глубокую задумчивость, она услыхала тихий зов пажа. Она испуганно вздрогнула и, схватив со скамьи густую кружевную вуаль, хотела закрыть лицо; но паж уже был возле нее и удержал ее руку с поднятым покрывалом.

— Это я, мадемуазель Зораида, это я, — сказал он по–французски просящим тоном. — Оставьте свое покрывало, не скрывайте своих глаз, этих чудных глаз, взгляд которых как солнечный свет, как солнечное тепло!

Девушка слегка покраснела, но покрывала не опустила и ответила ему также по–французски, с легким чужестранным акцентом, придававшим ее мелодичному голосу своеобразную прелесть:

— Пред вами мне нет необходимости скрывать лицо, так вы уже видели меня у нашей великой султанши, Екатерины, когда вы, по ее приказанию, обучали меня французскому языку. Но все же это очень нехорошо и большой грех; мой отец очень рассердился бы, если бы знал, что чужой человек видел лицо его дочери, так как женщина не должна показывать свое лицо чужому мужчине.

— Чужой? — спросил Николай, садясь рядом с Зораидой на дерновую скамью и взяв ее за руку, в которой она держала розу, уже наполовину осыпавшуюся. — Разве я для вас чужой, мадемуазель Зораида? Разве государыня не назвала меня вашим братом, а вас моей сестрой?

— Да, она это сделала, — промолвила Зораида, — и я люблю великую султаншу, хотя она и ведет войну против великого падишаха, повелителя моего отца, и хотя я понять не могу, как она, женщина, властвует над мужчинами. Я попала к ней в плен, я была ее рабыней, а она приняла меня с материнской заботой и добротой. Своей матери я никогда не знала; она умерла, когда я еще была малым ребенком. Я люблю великую султаншу, как любила бы свою мать, и я повиновалась ей, когда она мне приказала считать вас своим братом. Но ведь это не так, — сказала она, печально покачав головой, — вы мне не брат, и если бы даже было так, то и тогда едва ли я могла бы показать вам свое лицо там, на моей родине; видеть лицо женщины имеют право только два человека: ее отец и ее супруг.

При последних словах Зораида медленно подняла на пажа взор; их взгляды встретились, ее рука дрогнула в его руке, и лица обоих зарделись ярким румянцем. Она хотела отнять руку, но Николай Сергеевич удержал ее в своей, с мольбою во взоре взглянул на нее, медленно опустился перед нею на колени и сказал:

— Да, Зораида, быть вашим братом я не могу, это невозможно; как ни могущественна государыня, но против природы она не может идти, не может создать между нами родственную связь; но она не в силах также разорвать связь, приковавшую мое сердце к вам навеки более сильно, чем то могла бы сделать родственная связь. Только супруг может видеть лицо жены, — продолжал он, — а я, Зораида, видел ваше лицо так часто, что ваш образ запечатлелся в глубине моей души, и поэтому я имею право надеяться, что вы со временем позволите мне жить для вас и в вас одной находить счастье жизни; без вас я все равно не могу жить, и другого счастья Мне никогда не найти на земле.

Щеки молодой турчанки зарделись еще сильнее, чем до сих пор. Николай Сергеевич горячо прижал ее руку к своим губам; она не отняла руки и не опустила глаз, но только печально покачала головой и тихим, жалобным голосом проговорила:

— Ах, я знаю, что вы не можете быть моим братом!.. Так брат не смотрит на сестру, и у сестры, — прибавила она чуть слышно, — так не бьется сердце, когда оно заслышит голос брата. Я чувствую, что существует связь более прочная, более теплая и неразрывная, чем кровная связь, но…

— Разве это — не счастье, не огромное счастье?! — воскликнул Николай Сергеевич, заключая ее в свои объятия и целуя ее влажные, обращенные на него глаза. — Но я попрошу государыню, чтобы она дала мне такое место, где я мог бы достичь славы и почестей; мы молоды, времени у нас впереди много — и я чувствую себя достаточно сильным, чтобы добиться всего самого наивысшего; государыня добра и милостива, и тогда, Зораида, я попрошу у нее того, что имеет для меня наивысшую цену в жизни, если, конечно, вы, — прошептал он ей на ухо, — дадите мне разрешение на это.

Как очарованная, глядя ему в глаза, Зораида склонила голову на его плечо, Николай Сергеевич наклонился к ней еще ближе, их губы встретились в первом нежном и вместе с тем горячем поцелуе.

— О, Николай, — сказала она наконец, слегка отстраняясь и глядя ему в лицо, — что мы сделали? Это несчастье, большое несчастье, но все же так должно было случиться. Это — судьба, кисмет, неумолимо руководящий жизнью человека; то, что дремало в моей душе, проснулось. Я люблю только тебя, Николай, но все‑таки ты никогда не будешь моим, и я умру от тоски, как умирает соловей, когда сорвут розу, к которой были обращены его песни!

— Почему несчастье? — спросил Николай. — Почему ты не можешь быть моею? Государыня могущественна и добра, и я сделаюсь достойным тебя!

— О, ты достоин самого наивысшего! — сказала Зораида, обвив его руками и еще раз целуя. — Но я не принадлежу султанше твоего государства; она сама сказала, что я не буду рабыней, а отец не пожалеет никаких сокровищ в мире, чтобы выкупить меня; я принадлежу моему отцу, я возвращусь к нему, и ему я должна повиноваться. Я часто слышала, как его люди шепчут между собою о том, что он жесток и суров, но я этому не верю; если бы это даже было правдой — ко всем другим, но ко мне он был всегда добр и ласков, каждое мое желание он исполнял, и я, в свою очередь, обязана любить и почитать его и быть послушной его воле.

— Государыня, — воскликнул Николай, — никогда не отпустит тебя, Зораида, в твою варварскую отчизну, где женщины — рабыни и безвольно подчиняются прихотям своих повелителей; она обучает тебя христианской религии; я знаю, она оставит тебя при себе и не откажет тебе в счастливом устройстве твоей жизни.

— Нет, Николай, нет! — возразила Зораида. — Если государыня любит меня, она возвратит меня отцу и даст мне возможность исполнить святой долг, долг детей по отношению к родителям. Я внимательно слушала, что говорил ваш священник и что объяснила мне сама государыня. Я разучилась презирать христиан, как то делают на моей родине, и мое сердце бьется сильнее при ученье о милостивом, любящем Боге, перед Которым я преклоняю колени. Но разве я не принадлежу своему отцу? Разве он не проклял бы меня, если бы я отвернулась от его веры? Нет, нет, Николай, это — несчастье, что я не могу относиться к тебе, как к брату, любовь, расцветшая в моем сердце, — несчастье — ей суждено завянуть так же быстро, как этой розе.

И, вздыхая, она стала обрывать лепестки с цветка, который держала в руке, и рассыпала их по бассейну.

— Любовь — не единичный цветок, Зораида! — воскликнул Николай. — Моя любовь подобна крепкому стволу, который дает жизнь ветвям и приносит всегда новые цветы, как эти вот! — Он поспешно нарвал столько роз, сколько мог захватить, бросил их Зораиде на колени и, привлекая ее к себе и прижимая ее руки к своей груди, воскликнул: — Вот, моя дорогая, картина нашей будущности! За каждый цветок, который осыпается и увядает, я буду приносить тебе все новые и новые!

Хотя Зораида все еще недоверчиво качала головой, но ее унылый взор становился яснее и яснее, когда она смотрела в его лицо, на ее губах появилась милая улыбка.

— Ты надеешься, Николай, — прошептала она, — а я не могу преодолеть страх, но ведь страхом и надеждой живет любовь!

— А любовь — счастье! — воскликнул он, любуясь девушкой. — Для любящих сердец даже небо склоняется к земле и становится достижимо!

Зораида смотрела на него, ласково улыбаясь. Ручей журчал, розы благоухали; молча сидели рядом эти дети; они смотрели друг другу в глаза, читали в них пленительную поэзию любви и ничего в мире не желали более.

Громкие аплодисменты и крики «браво» донеслись издалека в тихий уголок пальмового грота. Николай встрепенулся.

— Императрица! — испуганно воскликнул он. — Я забыл о ее приказании, она послала меня за тобою.

— О, Боже мой! — воскликнула Зораида. — Я надеялась, что она забыла обо мне. Ах, если бы я могла укрыться в уединении!

— Мы должны повиноваться! — сказал Николай. — Я и то замешкался. Слышишь?

Он стал прислушиваться; в покоях раздавались голоса, звали Николая Сергеевича.

— Пойдем, пойдем, Зораида! — сказал он, увлекая девушку за собою. — Мы не должны сердить государыню, она так добра и милостива!

Зораида спустила покрывало, в котором были лишь небольшие отверстия для глаз, и под руку с Николаем направилась через зимний сад в театральный зал.

Государыня посмотрела на них обоих с улыбкой и сказала:

— Тебе много потребовалось времени, Николай Сергеевич, чтобы найти Зораиду!

— Она сидела под пальмами, — смущенно ответил паж.

— Ну, иди, садись ко мне! — сказала Екатерина, взяв девушку за руку. — Поставь табурет рядом с моим стулом! — приказала она пажу. — Ну, а теперь долой это покрывало!.. Ты не должна бояться показывать свое лицо, и я желаю, чтобы все любовались моей красивой воспитанницей!

Она протянула руку, чтобы откинуть покрывало с лица Зораиды.

Девушка быстро отпрянула и с мольбою подняла руки.

— Я хочу, чтобы ты оставила старые предрассудки и привыкла к европейским нравам, — строго сказала Екатерина Алексеевна. — Сними покрывало!

Зораида отстранилась и еще крепче прижала обеими руками свое покрывало к лицу.

Николай подошел, чтобы поставить табурет рядом со стулом императрицы.

— Ваше императорское величество, — сказал он смутясь, однако твердо, — я обещал мадемуазель Зораиде, что ей не придется открывать покрывало, и тем только побудил ее прийти сюда.

— Вот как? — сказала государыня удивленно, но все же благосклонно глядя на пажа. — Ты обещал ей это? А если бы ты не был уверен, что я соглашусь на такие условия?

— Тогда, ваше императорское величество, — воскликнул Николай, — я не нашел бы мадемуазель Зораиды и, клянусь, не выдал бы ее убежища!

Зораида схватила Николая за руку, как бы прося его защиты.

Ропот неудовольствия послышался в рядах придворных. Но Екатерина Алексеевна, улыбаясь, сказала:

— Ну, так как ты возлагал такое упование на меня, то придется мне подтвердить твое обещание. Останься под покрывалом, Зораида! Ход пьесы убедит тебя, что открытая красота больше восхищает и победоноснее защищает себя, а главное, она успешнее покоряет мужчин.

Она села на свое место.

Зораида еще раз пожала руку Николая и села на низенький табурет позади императрицы.

Занавес поднялся, и представление снова продолжалось.

XI

Представление «Тартюфа» окончилось. Во время последней сцены вошел генерал–фельдцейхмейстер князь Григорий Григорьевич Орлов. Вместо мундира на нем был довольно простой костюм из темного цветного шелка — его обычное одеяние, когда он появлялся в небольшом кружке императрицы, как бы желая тем подчеркнуть, что он здесь как дома и не находит нужным стеснять себя. Волосы Орлова, только слегка припудренные, были перехвачены простым бантом и свободными локонами ниспадали по плечам. На простом костюме сияла богато украшенная брильянтами звезда ордена Святого Андрея Первозванного, широкая голубая лента украшала его грудь, а на шее висел портрет императрицы в брильянтовой оправе.

Выражение мрачного неудовольствия и озабоченности исчезло, голову он держал выше, чем обыкновенно, торжествующая уверенность чувствовалась во всем, он казался таким веселым и счастливым, как будто не было ни одного неудовлетворенного им желания; только в серых глазам искрилась как бы сдержанная, лукавая, подстерегающая злоба.

Он вошел довольно шумно и остановился в глубине зала, прислонясь к стене; казалось, он был весь поглощен ходом представления и с живейшим вниманием следил за ним.

Его появление было замечено, шепотом передавалось из уст в уста известие, что вошел Григорий Григорьевич Орлов. Его отсутствие было уже отмечено, как начало проявления немилости, и многие почувствовали облегчение, что не будут принуждены делить свое внимание между двумя соперниками, так резко противопоставленными друг другу.

Однако все же явился тот, которого все боялись, который никогда не забывал нанесенной ему обиды и был непримирим и мстителен к своим противникам. Почти никто из присутствующих не следил более за представлением; всеобщее внимание было обращено на исполинские фигуры Орлова и Потемкина.

Потемкин, стоявший неподалеку от императрицы» у подоконника, также заметил появление Орлова, но едва скользнул по нему беглым взглядом; спокойно, неподвижно, заложив руки за спину и повернув голову к сцене, казался поглощенным представлением так же, как и его соперник. Все же остальные, за исключением государыни и непосредственно окружавших ее, не смотрели на сцену, а напряженно, затаив дыхание, следили за новым, чрезвычайно интересно разыгрывавшимся представлением.

Когда наконец занавес опустился, императрица встала и повернулась к обществу.

Как по мановению магического жезла замерли аплодисменты, все кругом смолкло.

Екатерина вздрогнула и побледнела, когда увидела Орлова, но ласковая, спокойная улыбка ни на минуту не сошла с ее лица.

Орлов направился прямо к государыне, проходя через ряды почтительно расступавшегося перед ним общества, а Потемкин поспешно занял место непосредственно позади Екатерины Алексеевны, на что ему давало право его положение адъютанта.

— Вы поздно пришли, князь Григорий Григорьевич, — сказала императрица, протягивая Орлову руку для поцелуя, — вы упустили интересное представление, мои актеры превзошли самих себя.

— Очень сожалею, ваше императорское величество, — ответил Орлов своим низким голосом, слишком резким в глубокой тишине, — но я был занят службой вашего императорского величества; а тот, кто несет на своих плечах ответственность за спокойствие государства и трона, не имеет ни столько времени, ни столько склонности к развлечениям, как те, которых осеняют лучи милостивого внимания вашего императорского величества.

Кругом стало еще тише; все затаили дыхание из боязни проронить хотя одно слово; все чувствовали, что собирается гроза, которая готова разразиться и сокрушить попутно каждого неосторожного. Никто не сомневался, что это замечание могло относиться только к Потемкину, но выражение лица Орлова сохраняло при этом полное спокойствие и приветливость.

На устах Потемкина также застыла спокойная улыбка; заносчивый, отважный солдат превратился вдруг в спокойного, непроницаемого придворного.

— Мое милостивое внимание, — совершенно спокойно возразила Екатерина Алексеевна, — всегда принадлежит тем, кто служит мне и моему государству, а поэтому прежде всего вам, князь Орлов, так как вы были всегда полезным орудием для исполнения моих царских обязанностей. И я рада, что исполнение ваших служебных обязанностей дало вам возможность хотя на короткое время принять участие в нашем собрании.

Орлов покраснел от этих слов, сказанных спокойным, естественным тоном и вместе с тем напомнивших ему, что его место у подножия трона императрицы. Гневно блеснули его глаза, но он сделал низкий поклон и произнес несколько слов благодарности; он хотел показать, что в ответе императрицы не видит ничего более, как признание своих заслуг.

— Я рада также, — продолжала Екатерина Алексеевна, — что для Григория Александровича Потемкина, после тяжелого и плодотворного труда, настало время отдохновения на службе у меня; это даст ему возможность освежиться и собрать силы для того, чтобы в будущем оказать государству еще больше услуг.

— Я замечаю не без удовольствия, — сказал Орлов, — что заслуги генерала достойно вознаграждены милостью ее императорского величества орденом Святого Александра Невского. Позволю себе поздравить его превосходительство со столь высоким отличием, вполне достойным его заслуг.

Он с улыбкой поклонился Потемкину; тон его слов был вполне вежлив, любезен; только в уголках губ дрожала легкая насмешка, и, как бы случайно, он стал перебирать рукою голубую ленту андреевского ордена на своей груди.

Потемкин, казалось, не заметил этого, он ответил Орлову с еще более низким поклоном:

— Это первое отличие за мою службу придаст мне усердия сделаться еще более достойным милостей нашей государыни императрицы.

— Я уверена, — заметила Екатерина Алексеевна, смерив Орлова строгим взглядом, — что вскоре я буду иметь случай дать вам новые доказательства моей признательности; однако теперь, — прибавила она, переходя к веселому, легкому тону, — я обязана выразить признательность моим великолепным артистам; искусство нуждается прежде всего в поощрении, если желательно сохранить бодрость духа и радостное воодушевление!

По данному ею знаку занавес открылся еще раз, все актеры в костюмах своих ролей полукругом встали на сцене.

Екатерина поднялась к ним по ступенькам, устроенным посредине; гофмаршал шел впереди нее, за нею следовали Орлов и Потемкин.

Великий князь углубился в беседу с принцессой Вильгельминой; граф Панин разговаривал с ландграфиней и ее двумя дочерьми, остальное общество образовало отдельные группы и беседовало шепотом. Разговаривали оживленно, но не затрагивали других тем, кроме увиденной пьесы или каких‑нибудь пустяков, ни единым словом не касались того, что всех интересовало больше всего: никто не произнес имени Орлова или Потемкина, никто не решился коснуться молниеносной тучи, разрушительные искры которой могли разметаться как в одну, так и в другую стороны.

Зораида легко проскользнула между стоящими и подошла к Николаю.

— Уведи меня, мне страшно здесь.

Николай подал ей руку и повел через небольшую галерею, мимо караула, в покои государыни.

У дверей комнаты, отведенной для пленной дочери великого визиря, убранной с княжеской роскошью и находившейся вблизи покоев самой императрицы, Николай на минуту задержал девушку.

— Зораида, — попросил он еще раз, — подними свое покрывало, дай мне еще раз посмотреть на тебя, чтобы унести твой образ с собою в сновиденье!

Зораида на одно мгновение заколебалась и боязливо оглянулась вокруг; стража стояла в отдалении, поблизости не было никого. Зораида быстро подняла покрывало; легкий поцелуй скользнул по губам Николая, а затем девушка исчезла.

Паж поспешил через галерею в театральный зал, он витал в золотых облаках юной любви, его губы улыбались и тихо шептали имя, которое он носил в своем сердце, его ноги едва касались земли, он уносился ввысь в упоительных мечтах, которые бывают в жизни каждого человека и все же крайне редко осуществляются в житейской борьбе и разочарованиях.

Государыня подходила поочередно к каждому актеру, для каждого у нее находилось любезное, ласковое слово, и таким любезным вниманием все были обрадованы едва ли не больше, чемвещественными доказательствами ее одобрения, так щедро расточаемыми императрицею при каждом удобном случае.

Больше всего государыня хвалила Аделину Леметр, отметив ее тонкое понимание роли, ее четкую декламацию и миловидность.

— Я надеюсь, дитя мое, — сказала она с сердечной ласковостью, — вы не сожалеете, что покинули свою прекрасную Францию и последовали моему приглашению на холодный север. Все, что я могу сделать для того, чтобы вы чувствовали себя здесь хорошо, я всегда сделаю, и если у вас есть какое‑нибудь желание, то мне доставит удовольствие исполнить его.

Мадам Леметр, стоявшая рядом со своей дочерью, вся просияла и сделала низкий реверанс. Аделину, казалось, осенила внезапная мысль; вся покраснев и подняв свой выразительный взор на государыню, она пролепетала:

— У меня есть одно желание, и вы, ваше императорское величество, единственный человек в мире, который мог бы исполнить это желание.

— Говорите, дитя мое! — сказала Екатерина, несколько удивленная необычайным волнением девушки. — Говорите, и, что в моей власти, я сделаю.

— В таком случае, ваше императорское величество, — воскликнула Аделина, просительно подняв руки, — я позволю себе признаться перед вами, что люблю…

— Это вполне понятно! — улыбаясь, заметила Екатерина Алексеевна. — И я убеждена, что вы пользуетесь взаимностью.

— Да, ваше императорское величество! — продолжала Аделина. — Он любит меня, но тем не менее моя любовь несчастна, ах как несчастна!

— Почему же? — спросила государыня с сострадательным участием, так как глаза Аделины наполнились слезами и прекрасное лицо исказилось страданьем.

— Он беден, ваше императорское величество, и потому, что он беден, меня принуждают выйти замуж за ненавистного мне человека, заслуги которого заключаются только в том, что он богат.

— Значит, трагедия в действительной жизни! — сказала Екатерина Алексеевна. — Однако вы все же имели силы так прекрасно играть на сцене комедию? Это заслуживает моего заступничества. Говорите дальше, говорите вполне откровенно!

— О, он беден, ваше императорское величество! — воскликнула Аделина. — И все же он мог бы быть богат, и мы могли бы быть счастливы, если бы к нам были справедливы.

— Справедливы? — переспросила императрица, сурово сдвинув брови. — Справедливость должна быть для всех в моем государстве! Кто искал ее безуспешно?

— Подпоручик Смоленского полка Василий Мирович, — ответила Аделина. — У него отняли имущество его предков, и, если бы ему возвратили…

— Это тот дерзкий офицер, ваше императорское величество который осмелился сегодня во время смотра обеспокоить вас своей навязчивой просьбой я которому вы, ваше императорское величество, милостиво изволили простить этот проступок против военной дисциплины, — вмешался Орлов, поспешно подойдя к разговаривавшим. — Мирович — потомок того бунтовщика, который при Мазепе перешел на сторону шведов и поднял оружие против Петра Великого.

— В таком случае, дитя мое, — строго сказала Екатерина Алексеевна, — ему нечего ожидать от правосудия; он несет на себе последствия тяжелой вины своего предка.

— Но он не причастен к этой вине, ваше императорское величество! — воскликнула Аделина, которой сознание того, что от этой решающей минуты зависят ее будущность и счастье, придало отчаянную отвагу. — Он не повинен в этом преступлении своего деда; он верный, преданный слуга вашего императорского величества, готовый в каждый момент отдать жизнь за свою великую государыню!

— В таком случае, — ласково заметила Екатерина Алексеевна, — вы употребили неверное выражение, дитя мое, государыня обязана быть справедливой в отношении всех, и тот, за кого вы просите, не лишен также моей справедливости. Но Бог дал государыне также власть миловать, и так как я не могу исполнить вашу просьбу о справедливости, то хочу думать, что вы просите о милости, и постараюсь, если возможно, использовать это прекраснейшее из всех прав, присвоенных властителям. Рассмотрите дело подпоручика Мировича, князь Григорий Григорьевич, — прибавила она, обращаясь к Орлову, — а затем доложите мне обо всем, относящемся к этому. Не плачьте, дитя мое, — обратилась она затем к Аделине, — я верьте, что для меня большее счастье быть милостивой к просящим и раскаявшимся, чем быть справедливой к виновным.

— О, ваше императорское величество, — воскликнула Аделина вне себя, — вы так добры и милосердны, как Сам Бог!.. Благословение небесное наверное вознаградит вас за ваше великодушие!

Она упала на колени и горячо поцеловала руку государыни.

Екатерина ласково провела рукою по ее голове, милостиво поклонилась и проследовала дальше.

Орлов последовал за нею с мрачным взором, ее приказание он выслушал в ледяном молчании, но Аделина не заметила грозного выражения его лица, в ее сердце звучали лишь слова надежды и милости. Только острый взгляд Потемкина подметил мрачное, недовольное выражение Орлова, когда тот оглянулся на молодую девушку, как бы желая как можно лучше запомнить ее лицо.

Государыня обошла всех артистов, затем отпустила их и приказала подавать ужин.

За нею и ее семьей последовало все остальное общество.

Столовая сообщалась с зимним садом раздвижной стеной, и теперь открывался восхитительный вид на фантастически освещенный пальмовый грот. Повсюду стояли небольшие столики, на пять–шесть человек, с самыми редкими деликатесами всех стран и времен года.

Императрица села за маленький столик одна, посредине комнаты, направо от нее, за круглым столом, сидели великий князь со своей невестой, принцессой Вильгельминой, ландграфиня и обе младшие принцессы, граф Панин и молодой граф Разумовский угощали эту августейшую семью. По левую сторону от государыни стоял такой же стол, за которым сидели Дидро, Григорий Григорьевич Орлов, Потемкин и несколько наиболее знатных дам, прочее общество распределилось за другими столиками, поставленными так, что государыня могла всех видеть и никто не сидел спиною к ней.

Когда императрица села к столу, из столовой и прилегающих комнат исчезли все лакеи, а караул отодвинулся к последним входным дверям Эрмитажа, из глубины зимнего сада послышалась музыка, как бы отдаленная, ласкающая, оживляющая, но не нарушающая общего разговора. На столике перед императрицей стояли только серебряная тарелка с несколькими кусочками белого хлеба, маленький графин золотистого хереса, несколько больший графин с водою и бокал из шлифованного горного хрусталя.

Екатерина наполнила бокал водою, прибавила туда несколько капель вина и чуть–чуть отпила, заедая ломтиком хлеба, в этом состоял весь ее ужин, между тем как для других были в изобилии сервированы различные заманчивые яства. Императрица обращалась то к одному, то к другому из гостей, не забывая даже самых отдаленных столиков, для всех у нее находились подходящее замечание или вопрос. Каждое ее слово действовало как искра, зажигающая и оживляющая; завязывался общий разговор, настолько непринужденный и оживленный, насколько то возможно в обществе, центром которого является неограниченная властительница, распоряжающаяся судьбою, имуществом и даже жизнью всех остальных.

Через некоторое время послышался звон колокольчика, по этому знаку все столы бесшумно исчезли в люки, к величайшему удивлению тех, кто имел честь лишь впервые присутствовать на небольших ужинах у государыни. Через несколько минут люки снова открылись и снова поднялись столики, одинаково сервированные богатейшим выбором новых чудес кулинарного искусства и новыми винами и фруктами всех стран: Германии, Франции, Испании, Италии, Греции и Малой Азии. Три раза менялись столы таким способом. Щеки ужинавших разгорались все ярче, глаза сверкали, речь лилась все непринужденнее и остроумнее, поддерживаемая императрицей, а между тем сама она ясным спокойным взором окидывала всех присутствовавших и только время от времени подносила к губам хрустальный бокал с едва заметно окрашенной водой.

Непринужденнее и веселее всего велась беседа вблизи императрицы, где Дидро пускал в ход все свое остроумие и сарказмы. Орлов и Потемкин одинаково принимали живейшее участие в разговоре. Орлов иногда в своем высокомерии высказывал странные парадоксы Дидро, но последний отражал их резко и остроумно к великой радости тайных врагов и завистников заносчивого фаворита. Потемкин, наоборот, льстил философу так тонко, что тот только похлопывал генерала по плечу и уверял его, что, будучи в Париже, он с полным достоинством занял бы место на небольших обедах у барона Гольбаха [17].

Молодой паж, Николай Сергеевич, стоял за стулом государыни и мало участвовал в разговорах; он прислушивался к звукам музыки, доносившейся из‑за пальмовых деревьев, и в мечтах уносился далеко, рисуя себе милый дорогой образ.

Императрица встала из‑за стола; в тот же момент провалились все столики, отверстия в паркете закрылись, столовая, как по волшебству, мгновенно превратилась в обыкновенную приемную.

Екатерина Алексеевна отпустила гостей легким поклоном, ландграфиню и дочерей она обняла, а великому князю протянула руку для поцелуя. Прощального приветствия она никому не сказала, ни даже Орлову и Потемкину, однако последний уловил мимолетный, скользнувший по нему взгляд страсти.

Покои опустели.

Потемкин возвратился в свое новое жилище. Он скоро отпустил камердинера и сидел некоторое время в раздумье, между тем как глубокая тишина распространилась во дворце, чтобы не нарушать покоя повелительницы.

«Трудно, должно быть, покорить эту волю и заставить женщину забыть, что она — императрица, что распоряжается судьбою, жизнью и смертью своих подданных. А все же это необходимо! — сказал себе Потемкин, вскакивая. — Это необходимо! Я не хочу быть рабом, обласканным императрицей. И, если бы я даже пожелал вынести это ради того, чтобы властвовать над другими, я все же не могу унижаться перед женщиной, которую я люблю, люблю до безумия уже много лет; я хочу, чтобы и она меня любила так же, как женщина любит сильного мужчину. Или же я удалюсь, буду жить в уединении, и пусть погибнет моя жизнь со всеми ее надеждами!.. Сегодня же, сейчас же необходимо сделать первый шаг, который должен убедить ее, что я — не игрушка её прихоти».

Он подбежал к тому месту, где открылась дверь, и несколько раз ударил по стене кулаком. В одном месте послышался глухой звук. Потемкин схватил с ночного столика кинжал с дамасским клинком и сорвал обои со стены; в стене оказалась деревянная переборка; он вогнал клинок в дерево, нажал на него изо всех сил и, опуская, наткнулся на засов по ту сторону. Потемкин навалился плечом на дверь, но — тщетно. Однако после невероятных усилий дверь наконец подалась и с треском открылась: засов выскочил из петель, несколько деревянных шашечек паркета выломалось, и Потемкин очутился в проходе, устланном ковром и освещенном слабым светом лампы.

Он быстро пробежал некоторое пространство и снова очутился перед дверью. Еще раз пустил он в ход свои могучие плечи — и на этот раз дверь подалась сразу; слабый засов, закрывавший ее, со звоном упал на землю.

Потемкин вошел в спальню императрицы.

Екатерина сидела в кресле в просторном ночном капоте: по обыкновению, она отпустила своих камеристок, как только сняла с себя вечерний туалет.

При шуме взламываемой двери она очнулась от размышлений и испуганно и вместе с тем гневно взглянула на Потемкина. Но он был уже близ нее, опустился на колени к ее ногам и стал покрывать поцелуями ее руки и плечи.

— Ты здесь, Григорий Александрович? — сказала государыня, строго сдвинув брови. — Кто звал тебя, кто показал тебе эту дорогу?

— Там, — ответил Потемкин, обнимая ее, — там, в золоченых хоромах, императрица может позвать своего слугу, но здесь Григорий следует порыву своего сердца, неудержимо влекущего его к Екатерине. Ему не нужно открывать путь к возлюбленной, он достаточно силен, чтобы самому пробить себе дорогу, если бы даже моря и скалы отделяли его от цели. — Он поднялся и, как ребенка, взял на руки Екатерину, испуганно прижавшуюся к нему. — Так прижал бы я к своему сердцу любимую женщину, — воскликнул он, — даже если бы легионы острых мечей были направлены на меня; она моя, и никто не должен стоять между мною и ею; и так, — продолжал он, снова усаживая государыню в кресло и становясь перед нею на колени, — так вознесу я государыню на самодержавный трон всего мира, на царский трон византийского государства.

Тень неудовольствия еще не успела сойти с лица Екатерины, в глазах сверкала особенная гордость, но, когда она взглянула в пылающее лицо Потемкина, когда почувствовала его сильную руку, обнимавшую ее все крепче и крепче, ее глаза слегка затуманились под полуопущенными веками; уста раскрылись… и женщина забыла, что она — царица, и склонилась на грудь Потемкина.

XII

Смоленский полк, после парада в присутствии императрицы, возвращался обратно, в Шлиссельбургскую крепость. Подпоручик Василий Яковлевич Мирович, занявший свое место в роте, шел бледный и мрачный, с опущенными взорами, порою бормоча невнятные слова, которые звучали злобными проклятьями. Он внезапно вздрагивал, как бы разбуженный от сна, каждый раз, когда ему приходилось отдавать команду. Капитан, который на этот раз неоднократно должен был напоминать ему о служебных обязанностях, покачивая головой, с недоумением взглядывал на офицера, обычно очень ревностно относящегося к службе.

Шлиссельбургская крепость лежит на маленьком островке среди Невы, в том месте, где она вытекает из Ладожского озера. Волны омывают эту древнюю твердыню, построенную еще в 1324 году князем Юрием Даниловичем; ее стены достигают двух с половиной сажен толщины, их зубцы и башни мрачно вздымаются над водною поверхностью, волны которой в бурную погоду с шумом разбиваются о гранитные раскаты. С одной стороны далеко простирается водная равнина Ладожского озера, по другую сторону тянутся берега сильной Невы, поросшие шумящим камышом и развесистыми ивовыми кустами.

Гарнизон переправлялся в крепость на больших паромах, стоявшие тут же небольшие лодки были предоставлены офицерам, которые время от времени пользовались коротким отпуском для отлучек из крепости. Но все эти средства сообщения охранялись сторожевыми постами, и никто не имел права пользоваться ими без особого разрешения коменданта.

Расположенные около самой воды ворота с мрачными сводами вели вовнутрь крепости, которая представляла собою мощеный двор, со всех сторон доступный взору. Перед казематами, где помещались казармы, были расположены деревянные столы и скамьи, где солдаты, по окончании службы, могли отдыхать на свежем воздухе, болтая и попивая купленную у маркитанта водку, в то же время не выходя из‑под надзора начальства.

В глубине двора возвышалась меньших размеров, совершенно обособленная цитадель, снабженная отдельными воротами и башнями; ее пушки были направлены над двором и всей остальной крепостью, так что в случае взятия последней неприятель неминуемо должен был погибнуть под ее развалинами.

Эта цитадель охранялась с особенною бдительностью; перед ее железными воротами помещался усиленный караул, и никто не мог проникнуть внутрь крепости, если его не призывали к тому служебные обязанности. Из бойниц глядели жерла пушек, возле которых сторожили канониры с зажженными фитилями. От железных ворот во внутренность крепости вел узкий и темный ход, в конце которого находились помещения государственной тюрьмы, снабженные окнами с крепкими железными решетками. Эти окна лишь несколько часов в течение дня пропускали лучи солнца, проникавшего сюда поверх стен крепости.

В этой темнице долгое время находился в заключении министр Карла XII, граф Пипер, который и умер здесь в ,1715 году; теперь она служила местопребыванием несчастного Иоанна Антоновича.

Жизнь в крепости, вследствие строгой службы и бдительной охраны, отличалась крайним однообразием и скукой; офицеры в порядке старшинства получали отпуск по одному, по двое или трое и отправлялись в Петербург, чтобы в продолжение нескольких дней поразвлечься в столице; остальное время они печально и уныло проводили в уединенной крепости, отрезанной от всякого общения с людьми. Иногда, пользуясь разрешением коменданта крепости, генерала Бередникова, они развлекались рыбной ловлей и охотою по берегам Ладожского озера и Невы, чтобы добыть к столу дичь и превосходную рыбу. Вечера они проводили в беседе за стаканом вина, в сборных комнатах нижнего этажа, под квартирою коменданта, рассказывали друг другу свои приключения, пережитые ими в дни отлучек, и старались таким образом насколько возможно скрасить печальную жизнь гарнизона, который служил тюрьмою почти столько же для них, сколько для государственных преступников.

Подпоручик Мирович до сих пор был не только чрезвычайно исправным офицером, но и добрым и веселым товарищем. Хотя любовь к прекрасной француженке–актрисе порою и делала его задумчивым и мечтательным, но все же он никогда не отставал от компании товарищей, среди которых он, несмотря на свою бедность, играл значительную роль и пользовался большим влиянием, благодаря своему твердому, мужественному характеру, многосторонним приобретенным знаниям, а также приветливому и обходительному обращению.

На другой день после царского парада он, вопреки обыкновению, тотчас же после службы удалился в свою комнату, и собравшиеся товарищи тщетно ожидали его появления.

Жилище Мировича состояло из двух маленьких, низеньких комнат в одной из угловых башен крепости: узкие окна, снабженные снаружи железными решетками, открывали вид на далекую водную равнину Ладожского озера и полосу берега, поросшего камышом и низкорослым кустарником. Убранство гостиной состояло из простой деревянной мебели; на столе лежали раскрытыми различные французские книги, которые доказывали, что молодой офицер старался насколько возможно использовать уединение гарнизонной жизни для пополнения своего образования. У окна стояло единственное мягкое кресло, обитое кожей, и на нем сидел понурившись Василий Яковлевич Мирович, глядя вдаль, на белые волны озера, которые клубились и пенились, движимые восточным ветром.

Он часто сиживал так у своего окна, но обыкновенно сто глаза сияли радостно надеждой и над водною поверхностью перед ним мысленно вставал образ любимой девушки, окруженный заманчивыми картинами счастливого будущего; сегодня же он глядел неподвижно и мрачно, порою сжимая кулаки и произнося имя возлюбленной, причем его лицо не озарялось, как прежде, счастливою улыбкой, а голос звучал глухо и отчаянно.

Он сидел так долгое время, как вдруг дверь внезапно отворилась, и в комнату вошел поручик Павел Захарович Ушаков.

Мирович вздрогнул при шуме отворившейся двери, но, узнав вошедшего товарища, перевел дух и с печальной улыбкой протянул ему руку.

— Ты один, Василий? — Ушаков придвинул к нему стул и закурил взятый с полки чубук с турецким табаком. — Ты удаляешься от твоих друзей?.. Что с тобой?

— Ты еще спрашиваешь, — возразил Мирович. — Но ведь ты видел, как резко государыня отвергла мою просьбу о милости, — нет, просто о справедливости. Это лишило меня последней надежды… Что мне делать среди друзей, если веселье не находит отклика в моем сердце?

— Я понимаю, что это тяжело, — сказал Ушаков, — я вполне сочувствую тебе, но, Боже мой, ведь еще не все потеряно! И если государыня действительно останется неумолимой, то ведь мы же научились переносить лишения; бедность не могла у нас быть причиной нерасположения духа, и к тому же нам остается надежда на генеральский султан и фельдмаршальский жезл.

Мирович пожал плечами.

— То было раньше, Павел Захарович, — возразил он, — в это время бедность не тяготила меня, так как я был одинок, но теперь другое дело. Ты ведь знаешь, что я люблю, знаешь, что я только затем и добивался справедливости у государыни, чтобы жениться, а теперь все потеряно для меня: мать Аделины отказала мне и запретила видеться с ней, а сама Аделина, — продолжал он, стиснув зубы, — должна отдать руку этому старому негодяю Фирулькину. Конечно, она будет сопротивляться, но ведь ее изведут угрозами! И если даже Аделина останется непреклонной, все же для меня она потеряна!.. Что могу предложить ей я, бедный офицер? Мы не можем жить надеждою на генеральский султан я фельдмаршальский жезл, — прибавил он с горькою усмешкой.

— Будь благоразумен, Василий! — произнес Ушаков. — Твоя любовь к француженке не может быть настолько серьезна, чтобы от этого зависела вся твоя жизнь. Я считал ее простым времяпрепровождением, не более. Откажись от нее, ты не должен убивать свои силы и всю свою будущность, стремясь к осуществлению несбыточной фантазии, солдат не должен носить оковы, если хочет достигнуть славы и почестей, и если ты желаешь вознаградить себя за потерю родового имущества, которое государыня отказывается возвратить тебе, то ведь у нас, в России, немало богатых девушек, которые охотно согласятся отдать руку офицеру Смоленского полка.

— Нет, Павел, — покачал головой Василий Яковлевич, — ты не знаешь, что для меня значит Аделина!.. Я способен любить только раз в жизни и никогда не женюсь ни на ком, кроме Аделины, никогда даже взора не обращу на другую женщину.

— И все же, — продолжал Ушаков, — я прошу тебя: будь силен, как подобает мужчине, и забудь ее, забудь в кругу своих друзей, и пусть честолюбие заменит тебе неудачную любовь.

— Никогда, никогда! — воскликнул Мирович. — Никогда я не забуду Аделины и не откажусь от нее, хотя бы не только императрица и этот высокомерный Орлов, не только этот хитрый плут Фирулькин, но и все силы ада выступили на борьбу со мной!..

— Ты с ума сошел, Василий! — воскликнул Ушаков. — Что ты можешь сделать, чтобы преодолеть такие несокрушимые препятствия?

— Что я сделаю? — воскликнул Мирович, пылающим взором взглянув на друга. — Тот, кто не знает страха, может все преодолеть! Ты так же храбр и мужествен, ты так же беден, как и я, и в борьбе с судьбою поставишь на карту не более как свое жалкое существование, тогда как в случае удачи можешь приобрести все, что составляет прелесть жизни. Да, да, — воскликнул он, схватывая руку Ушакова, — ты — мой друг, мой товарищ по оружию в борьбе за счастье! Один я не в состоянии выполнить то, что зародилось в моих мечтах в виде туманного образа и постепенно принимает все более твердые и ясные очертания!

— У тебя есть какой‑нибудь определенный план? — испуганно спросил Ушаков. — Я не понимаю…

— И все же ты должен был бы понять это, — ответил Мирович, — понять именно здесь, где зарыт клад, который поможет нам осуществить самые смелые мечты и доставить нам богатство, силу и власть, если мы только сумеем добыть его! Да, ты будешь моим верным помощником, ты первый разделишь со мною славное будущее!

Ушаков испытующе глядел на взволнованное лицо друга, и его руки дрожали.

— Что ты задумал? — спросил он. — Я все еще не понимаю.

— И все же, — возразил Мирович, — тебе так же, как и мне, вероятно, говорили об этом пенистые волны, так как они ведь охраняют таинственный талисман, который из ничтожества и бедности может возвести нас на вершину счастья. Павел, — продолжал он, — когда мы стояли выстроившись там, на площади, перед смотром, — в те минуту ты воочию видел всю военную мощь Екатерины, весь блеск и пышность двора, окружающего ее! Но подумай, могла ли бы она достигнуть этой власти и великолепия, если бы ей, нынешней русской государыне, не удалось вырвать скипетр из слабых рук своего супруга, если бы ее отвага не увенчалась успехом? Она давно была бы стерта с лица земли или томилась бы, всеми забытая, где‑нибудь в темнице.

— Василий, что ты говоришь! — испуганно произнес Ушаков, вздрогнув при этих словах.

— Оглянись на прошлое! — продолжал Мирович. — Что сталось бы с Елизаветой Петровной или с Петром Федоровичем, если бы чья‑нибудь сильная рука поднялась на защиту несчастного Иоанна Антоновича, колыбель которого была увенчана императорскою короной? Ему были бы нынче подчинены все военные силы Российского государства, царский блеск окружал бы его престол, и никто никогда не упоминал бы о существовании Елизаветы, Петра или Екатерины.

— Василий, Василий! — испуганно воскликнул Ушаков. — Ради Бога, не произноси таких слов! Их не должны слышать даже немые стены!

— Слова сами по себе ничего не значат, — возразил Мирович, — но из слов рождаются дела, которые ведут к счастью, величию и могуществу. Прошлое не умерло, Павел, так как не решились пролить кровь порфироносного юноши, это прошлое заперто здесь, в этих мрачных стенах, среди волн Невы и Ладоги, и виновники этого прошлого чувствуют себя в безопасности… Но волны знают эту тайну и могут рассказать удивительные вещи тому, кто желает прислушаться к их словам, как это сделал я в уединении своей комнаты. — Он вскочил, протянул руку сквозь решетку окна по направлению к озеру и заговорил глухим голосом: — Если отворить темницу, — так звучит мне голос волн, — если тот, кто заживо погребен здесь уже много–много лет, выйдет из своего заключения и предстанет перед гвардией и всем населением Петербурга в образе, столь схожем с великим императором, — что станется тогда со всем великолепием этой чуждой России женщины? Если отпрыск истинного царского рода угрожал соперничеством даже Елизавете и. Петру, которые сами принадлежали этому роду, то насколько опаснее он для нынешней государыни!.. С каким воодушевлением народ последовал бы его призыву! А одного его появления, одного слова из его уст было бы достаточно, чтобы повергнуть в прах престол, занятый неправомерно. Да, так говорят мне волны… И тот, кто выведет здешнего узника из темницы, кто возвестит России зарю нового царствования, основанного на справедливости, правде и свободе, тот, кто, вняв призыву этих волн, захочет быть орудием Провидения, тот, поверь мне, не будет более нуждаться в милости императрицы и Орлова. Поверь, что имя такого героя прозвучит славою по всей обновленной России при истинном и справедливом царе! Итак, Павел, — положив руки на плечи своего друга и пристально глядя в его лицо, воскликнул Мирович, — здесь, в этих стенах, таится славное будущее России, которое принадлежит тому, кто вызовет его к жизни! И мы, Павел, мы призваны для этого дела!..

— Ты бредишь, Василий! — проговорил Ушаков. — То, о чем ты говоришь, — государственная измена.

— Государственная измена? — воскликнул Мирович с язвительным смехом. — Измена? Ей, в жилах которой нет ни одной капли русской крови?!

— И к тому же, — продолжал Ушаков, испытующе глядя на него, — это безумие, это невозможно!

— Невозможно? — воскликнул Мирович. — Когда Иоанн, который таится в этой тюрьме, еще покоился в своей царственной колыбели, разве тогда, среди мирного течения обыденной жизни, кто‑нибудь считал возможным воцарение Елизаветы Петровны? И разве тогда не казалось совершенно невероятным, что во главе России станет Екатерина Вторая? Ничего нет невозможного для людей, умеющих желать!

— Все‑таки я не понимаю, каким образом это может произойти, — проговорил Ушаков.

— Это гораздо проще, нежели ты думаешь, — ответил Мирович. — Сейчас я мысленно увидел перед собою весь план, и так ясно, как будто он уже приведен в исполнение. Не знаю, были ли то водяные духи, которые взывали ко мне из глубины волн, или то были мои собственные мысли! Но я знаю только, что это предприятие легче всего выполнить здесь, в этом уединенном месте, куда не смеет ступить нога человека, откуда не проникают вести в остальной мир и которое тем не менее находится так близко к центру власти, что нам стоит только протянуть руку, чтобы вырвать корону у пришлой чужеземки и надеть ее на голову законного наследника престола. Нужно только, — раздумчиво продолжал он, — привлечь на свою сторону здешних солдат — только самых старших и самых надежных; остальные последуют за ними, и тогда мы овладеем позицией. Никто не узнает об этом, так как вести не доходят до Петербурга, и нам останется только приобрести нескольких сообщников в гвардейских казармах, которые готовят заговор в войске; после этого мы ночью отвезем туда освобожденного узника, и в несколько минут он будет восстановлен в своих царских правах, а нам достанется высшая власть в государстве.

— Ты бредишь, — сказал Ушаков, — да, ты бредишь!.. И все‑таки, — продолжал он, склонив голову, — ты, может быть, и прав, все может произойти так, как ты говоришь, если нам улыбнется счастье. Но подумай, Василий, дорога к успеху проходит так близко от эшафота!

— Лучше умереть на плахе, чем сгинуть в нищете и ничтожестве, я имею мужество не бояться эшафота… Если ты хочешь последовать за мною, то прямо и смело пойдешь на это дело; если же ты колеблешься, то я пойду один или найду других единомышленников!..

— Хорошо, — сжал его руку Ушаков, — я согласен, Василий! Обдумай этот план, а я последую за тобою… Ты задумал это грандиозное предприятие, и ты должен быть его руководителем.

Мирович открыл ящик стола и вынул из него крест искусной чеканной работы, украшенный драгоценными камнями.

— Смотри, Павел, — сказал он, — вот единственное наследие, доставшееся мне от предков; мой прадед носил его на груди, когда был убит в сражении; один верный казак принес эту вещь его сыну, моему деду, и так она перешла ко мне. Положи руку на святой крест, который дорог мне, как реликвия, и поклянись быть мне верным; клянись, что разделишь со мною опасности, никогда не покинешь меня и будешь моим верным союзником до тех пор, пока все не будет окончено к славе или поражению!

Мирович обнял друга, после того как тот произнес требуемую клятву; он был уверен, что товарищ не покинет его и поможет ему в отчаянном предприятии, которое во всякой другой стране должно было показаться безумием, но для которого в России события последних трех царствований служили ободряющим примером.

Мирович заставил своего друга поклясться только в соучастии и не упомянул о сохранении тайны, так как его рыцарская натура не допускала и мысли об измене товарища.

Рука Ушакова еще лежала на распятии, и он едва успел проговорить последнее слово клятвы, как дверь внезапно отворилась и на пороге показался денщик.

— По приказу его превосходительства, господина коменданта, — обратился солдат к расступившимся в испуге офицерам, — господин подпоручик Мирович назначается сегодня на дежурство в цитадель!

— Эго перст судьбы, — прошептал Мирович, — это предвестие удачи!

Между тем солдат продолжал:

— Я имею также передать господину поручику Ушакову приказ командира явиться к нему.

— А что такое? — спросил Ушаков.

— Я слышал, — ответил солдат, — что вы будете посланы с донесением в Петербург.

— Ступай! — сказал Ушаков. — И доложи генералу, что я сейчас явлюсь.

— Ну, друг мой, — воскликнул Мирович по уходе солдата, — что ты скажешь на это? Разве волны не предсказали правды? Не есть ли это перст судьбы, которая как раз теперь призывает меня на службу в цитадель? Узник должен быть подготовлен исподволь для полного успеха дела; внезапное, неожиданное освобождение может вызвать в нем приступ болезни, которой он подвержен и которая помешает ему показаться народу. А тебя генерал посылает в Петербург. Это также счастливое совпадение. Поищи там надежного друга, которому ты мог бы довериться, так как нам надо заручиться союзничеством хотя бы одного полка. Ты знаешь Семена Шевардева? Он смел и мужествен; поговори с ним!.. Его обошли ради одного придворного любимца, так воспользуйся случаем и постарайся склонить его на нашу сторону. Если к нам присоединится хотя бы один полк, то мы выиграем дело, в котором мы ставим на карту жизнь, чтобы приобрести власть над государством.

— Будь спокоен! — проговорил Ушаков. — Я сделаю все возможное, чтобы исполнить твое приказание, как обещал.

— Какое счастие, — воскликнул Мирович, — что я как раз сегодня назначен на дежурство в крепость и что комендант посылает тебя в Петербург! Могли пройти еще месяцы, прежде чем представился бы такой благоприятный случай. О, Аделина, Аделина! Темные тучи разверзаются, и чудный луч света сияет нам. Но постой! — промолвил он, внезапно вспомнив что‑то. — Постарайся увидеться с Аделиной; быть может, ее мать наблюдает за ней и не примет офицера моего полка, но ты можешь встретить Аделину по дороге на репетицию. Попытайся во что бы то ни стало увидеть ее; передай ей мой привет и слово одобрения и заклинай ее остаться верной мне и ждать до той минуты, — прибавил он, протянув руки, — когда я увенчаю ее голову княжеской короной.

— Напиши несколько строк, — проговорил Ушаков, — Аделина почти не знает меня и больше поверит, если я передам записку от тебя.

— Ты прав, совершенно прав! — воскликнул Мирович. — О, какое счастье, что все так складывается!.. Не правда ли, дело увенчается успехом? — Он поспешно написал записку и скрепил ее печатью. — Возьми это, Павел! — сказал он. — И пусть бог любви и добрый гений России охраняют тебя!..

Он обнял Ушакова, который сунул письмо в карман мундира и затем поспешно отправился на зов коменданта.

Мирович дрожащими руками надел форменный мундир, так как пора было отправляться на службу.

Караул стоял уже, выстроившись на дворе; Мирович направился с ним к железным воротам, сменил, согласно предписанию, находившийся там пост и повел свой отряд через мрачные, глухо звучащие коридоры цитадели, всюду сменяя караулы. Затем он направился в смежную с помещением узника дежурную комнату, которую, согласно строгому служебному предписанию, дежурный офицер мог покидать лишь для обхода расставленной стражи.

Ушаков между тем получил от коменданта бумаги, а также разрешение на паром для переправы через Неву. Он выехал из ворот крепости; приставленные к переправе солдаты взялись за весла, и Ушаков, придерживая беспокоившегося коня, направился на плоскодонном судне по широкому лону волнующейся реки.

Вечер все более спускался, грозовые тучи застлали небо, ветер шумел в прибрежных камышах и ивняке.

«А если бы он оказался прав! — размышлял Ушаков, опираясь рукою на гриву своего фыркающего коня и смотря на водяные валы. — Если бы песни волн о будущей власти, которые он слышит, как кажется ему, в самом деле зазвучали? То, что он задумал, может удаться, так как уже удавалось многое подобное этому, и будущее будет принадлежать тем, кто приведет все в исполнение. Разве не стоит того, чтобы рискнуть вместе с ним?.. Но ставка здесь — жизнь; жизнь можно потерять всего лишь раз, и даже наивысший выигрыш не стоит того, чтобы ставить ее на карту… Нет, нет, я хочу сохранить жизнь и украсить ее богатством, блеском и почестями, не прибегая на своем пути к подобной смелой игре».

Паром ударился в берег. Ушаков вскочил на своего коня и во весь дух поскакал по уединенной дороге вдоль берега Невы по направлению к Петербургу.

XIII

За тяжелыми железными дверями, закрывавшими вход в помещения государственной тюрьмы, первою была расположена темная сводчатая комната, вымощенная кирпичом и тускло освещенная одним маленьким круглым окном над дверью; в конце этой темной передней находилась вторая дверь, так же крепко обитая железом и ведшая во внутренние комнаты. Мирович при помощи звонка у наружного входа дал знать о себе; дверь тюрьмы растворилась, вышел офицер, до сих пор несший караульную службу, и провел Мировича через переднюю в простую комнату, вся мебель которой состояла из стола, нескольких стульев и мягкого дивана; из окна с решеткою открывался вид на маленький узкий дворик, на котором солнце показывалось только в полуденные часы; дверь в боковой стене была полуотворена. Мирович получил от своего проводника ключи, и последний поспешно ушел, радуясь, что наконец окончилась его трудная и скучная служба.

Мирович раздумчиво посмотрел на полуприкрытую дверь внутренней комнаты.

«Вот здесь, в этом каземате, — сказал он себе, — находится та самая точка опоры для дивного рычага, посредством которого смелая и ловкая рука может разрушить власть самой Екатерины, перед которой трепещет весь мир. Будет ли достаточно сильна и тверда моя рука, которую я кладу теперь на этот ужасный рычаг? После первого давления на него уже не может быть возврата; я должен победить или погибнуть. Отступление еще возможно для меня, я могу скрыться в тени убогой обстановки, без любви и привета, я могу еще обеспечить себе безопасность… И это вместо того, чтобы поставить на карту жизнь, добиться высшего счастья, любви, власти и почестей… Нет, нет, нет, прочь всякое колебание и малодушие! В тысячу раз охотнее я паду, сраженный молнией царского гнева, в смелой борьбе, чем пропадать в презренной нищете. Мне они отказали в моем праве, пусть же попробуют сохранить за собою добытый предательством трон. В этот миг решаются моя судьба и судьба России. Вперед! Смелым Бог владеет! Ни одного боязливого взгляда назад!»

Твердыми шагами Мирович приблизился к боковой двери и переступил порог.

Странное зрелище представилось ему здесь. Стены довольно большой комнаты были окрашены простой белой краской, как и помещение для караула. Окна, кроме наружных решеток, были защищены еще изнутри толстыми железными прутьями, и стекла рам были покрыты белой масляной краской, так что из дворика падал сюда еще значительно меньший свет и всякое сообщение с внешним миром, даже знаками, было невозможно. Пол был покрыт простыми дубовыми досками, и большая синяя изразцовая печь служила для отопления зимою. Странным контрастом этой наружной простоте являлась огромная кровать из резного дуба с богатой золотой инкрустацией; тяжелые, пурпурового цвета шелковые занавеси свешивались с балдахина, и горы подушек покрывали это великолепное и пышное ложе; на столе возле кровати стоял серебряный умывальный прибор. У стены находился большой дубовый шкаф, через открытую дверцу которого было видно много роскошного платья, расшитого золотом и серебром; боковая дверь за этим шкафом вела во вторую, более темную и низкую комнату.

Посреди комнаты стоял большой, покрытый пурпурным бархатом стол, и возле него в позолоченном кресле сидел несчастный царственный узник; против него расположился сержант Вячеслав Михайлович Полозков, которого императрица Елизавета Петровна назначила ему компаньоном, вместе с тем строго–настрого приказав коменданту не допускать того, чтобы узник покидал крепость и водил с кем‑либо знакомство. Огромная, высокая, футов шести фигура несчастного, лишенного еще в колыбели престола, казалась еще более могучей, благодаря полноте, обнаружившейся в зрелом возрасте. На нем были кафтан старинного русского покроя из пурпурового шелка, отороченный соболем и украшенный золотыми шнурками, сапоги из желтой кожи и пурпуровая меховая шапочка, из‑под которой ниспадали темно–русые локоны; густая курчавая круглая борода обрамляла красивое, благородное лицо Иоанна Антоновича, и над большими темно–голубыми глазами круглился широкий чистый лоб. Узник представлял бы собою идеал мужской красоты, если бы не излишняя краснота лица и не выражение необузданной дикости, которая по временам искажала его черты.

Сержант Вячеслав Полозков был лет восьмидесяти; его борода и редкие волосы побелели как снег, его обветревшее, морщинистое лицо казалось как бы высеченным из камня, его спина сгорбилась, но глаза были еще молодыми, весело посматривавшими из‑под нависших кустистых седых бровей.

— Ты проиграл, Вячеслав Михайлович! — радостно воскликнул Иоанн Антонович. — Вот твоя последняя шашка, я беру ее — и конец тебе; моя армия победила на всех пунктах, как когда‑то побеждала шведов и турок армия великого императора Петра, ведь ты мне рассказывал об этом. О, почему, — жалобно и вместе с тем грозно произнес он, — моя армия состоит только из этих маленьких деревяшек, тогда как Господь предназначал меня вести в битву храбрые войска? Почему…

Он запнулся и испуганно вздрогнул, так как в этот миг поднял свой взор и увидел на пороге своей комнаты Мировича.

— О, если бы Россия могла видеть его таким, — сказал взволнованный офицер, — разве они не подумали бы, что это снизошел дух Великого царя, чтобы покарать обман? Разве хотя кто‑нибудь осмелился бы отказать ему в повиновении? Разве все не столпились бы, ликуя, вокруг него и не повергли бы единым духом в прах власть этой иноземки? — Затем он подошел к Иоанну Антоновичу, опустился перед ним на колени, поцеловал опушку его кафтана и воскликнул: — Благоговейно приветствую моего высокого повелителя Иоанна Антоновича, истинного царя всех русских!.. Да сохранит Господь вас в борьбе с врагами вашей страны!

Иоанн Антонович испуганно откинулся в кресле; казалось, что внезапное вторжение офицера и это необычное его приветствие он принял за нападение. Как бы обороняясь, он вытянул вперед руку, в то время как другой схватил шашечную доску, словно намереваясь использовать ее как оружие.

Старик Полозков встал при появлении Мировича и, хотя его колени немного дрожали, отдал по артикулу воинскую честь. При этом его глаза гневно блеснули, и он проговорил:

— Весьма несправедливо с вашей стороны, ваша милость, насмехаться; суров удел быть лишенным свободы; не следует насмехаться над человеком, который в своем печальном узилище принужден переносить лишение всех благ жизни, хотя бы и в том случае, если бы это был низкий раб или даже преступник; но насмехаться над тем, в чьих жилах течет священная кровь царей и кто в то же время томится в темнице — это преступное легкомыслие. Вы, ваша милость, теперь властны над ним, но помните, что и над вами Господь на Своем небесном престоле и что Он покарает вас, если в своей легкомысленной дерзости вы оскорбите Его помазанника, несчастье которого должно сделать еще священнее и неприкосновеннее его особу.

Иоанн Антонович также поднялся и, поставив свое кресло между собою и Мировичем, гневным взором следил за каждым движением офицера.

— Ты прав, старик, — произнес Мирович, — но твой упрек не относится ко мне, так как, клянусь Богом и всеми святыми, что я далек от того, чтобы насмехаться над столь благородным и величественным несчастьем!.. Мои слова серьезны, торжественно–серьезны. Еще раз благоговейно приветствую истинного царя, еще раз призываю на него благословение небес с тем, чтобы на благо русского народа украсить его голову венцом.

— Кто это, Вячеслав Михайлович? — воскликнул Иоанн Антонович, лицо которого начало вздрагивать, а взгляд беспокойнозабегал. — Уж не разбойник ли это, из тех, который снова явился, чтобы увлечь меня в более скверную темницу? Я думал, они давно позабыли обо мне… О, — дико воскликнул он, — на этот раз им это не удастся! В течение этих долгих лет, счет которым я уже позабыл, я стал мужчиною и чувствую в себе силу удушить их своими собственными руками.

— Успокойтесь, успокойтесь, ваше величество, и выслушайте меня, я не разбойник, я не орудие чужестранки, которая села на престол ваших отцов. Я сын Православной Церкви и клянусь вам, что готов пожертвовать за вас своею жизнью; Господь будет с нами и поможет выполнить мой план. Я выведу вас из этой темницу; ваш верный народ увидит и узнает своего истинного царя; вы будете судьею тех, кто преследовал вас, и в вашу руку будет вложен меч русского императора.

— Вячеслав Михайлович, — сказал Иоанн Антонович, — посмотрите на него, в его глазах написано, что он говорит правду. О, я видел достаточно лживого притворства и ненависти во взорах людей, меня не обмануть. Посмотри на него, Вячеслав Михайлович! Этот человек говорит правду.

— Да, клянусь Богом, я говорю правду, всемилостивейший повелитель! — воскликнул Мирович. — Доверьтесь мне, я возвращу вам свободу и поведу вас к престолу, для которого вы рождены! И я надеюсь, — прибавил он, — что, глядя с высоты престола ваших предков на свой народ, вы милостиво вспомните о вашем слуге Василии Мировиче, который первый приветствовал вас в тюрьме как императора и вывел вас на свободу.

Иоанн Антонович посмотрел на него проницательным взглядом; его глаза раскрывались все шире и шире, казалось, что он смотрел в беспредельную даль.

— Первый, кто приветствовал меня как императора, кто вывел меня на свободу? — странно задумавшись, вполголоса проговорил он. — То не были вы: существовал когда‑то сильный, большой человек, он был монахом из монастыря Святого Александра Невского, он часто рассказывал мне о князе. Сила его руки была так велика, что, когда мы боролись с ним, он подбрасывал меня, как ребенка; и все же этот монах был дивно кроток и добр, благочестив и верен… И он также приветствовал меня как императора, и дважды выводил меня на свободу, но тем не менее я не достиг ее. Однажды он увел меня широкими снежными полями, однако концом нашего путешествия была лишь новая тюрьма. Во второй раз он привел меня в огромный город; я видел перед собою храм и через его двери блистающий алтарь, и высокий пастырь шел мне навстречу; я уже думал, что могу протянуть руку к короне, которая была сорвана с моей головы, но тут адские силы снова обрели свою мощь, снова надели на меня оковы и снова вернули меня в эту тюрьму… Когда я в первый раз вышел на свободу, это стоило жизни моей Нади, которая уже здесь, на земле, была ангелом и которой теперь по временам приходится спускаться от престола Божьего, чтобы утешить меня в моих страданиях; а во второй раз, когда я уже почти добился свободы, пал сам отец Филарет, я видел, как он упал, обливаясь кровью, в то время как солдаты увлекли меня… И с тех пор я уже никогда не видел его; он так же, как и моя Надя, у престола Всевышнего.

Голос Иоанна Антоновича становился все глуше; он судорожно сжимал подлокотники кресла; его глаза помутнели и, казалось, остыли.

Старый солдат стоял возле Иоанна Антоновича, расставив руки, как будто намеревался поддержать его.

Мирович испуганно вскочил и поспешил к ним. Дряхлый старик не мог удержать покачнувшегося гиганта.

— О, ваша милость, — жалобно произнес старый Полозков, — что вы наделали, зачем вы снова вызвали в нем ужасные воспоминания прошлого? Его припадок, которому он так давно не подвергался, снова наступит. О, это ужасно, это ужасно!

— Нет, старина, нет! Этого не будет, и этого не должно быть! Долой воспоминания прошлого! — воскликнул Мирович, нагибаясь к уху Иоанна Антоновича. — Прошлое — мрак и тьма, будущее — ясно и блестяще; оно полно вашей власти и величия. Отвернитесь от прошлого и направьте свой взор в освещенное солнцем будущее, если только хотите, если у вас есть мужество протянуть свою руку за короной, чтобы сорвать ее с недостойной головы.

Слова молодого офицера, по–видимому, пришлись по душе Иоанну Антоновичу, но он ничего не ответил, даже не посмотрел на него; он только медленно поднялся с кресла, раскинул руки, поднял вверх свой взор, и словно какое‑то сияние осветило и преобразило его лицо.

— Да, да, ты говоришь правду, — тихим голосом произнес он, — я вижу тебя, моя Надя! Уже давно ты не спускалась ко мне со своих светлых высот… Ты улыбаешься мне, ты протягиваешь в своей руке навстречу мне пальмовую ветвь, и в облаках над тобою реет сияющая корона. Да, да, на этот раз я достигну цели, на этот раз мне улыбается победа.

Некоторое время он стоял таким образом — с раскинутыми руками и сияющим взором; старик Полозков сложил руки и тихо молился; Мирович робко и напряженно смотрел на богатырскую фигуру узника, которая в этот миг, казалось, была напитана неземным огнем.

Наконец Иоанн Антонович опустил руки и покачал головою, как бы пробудившись от сна; его взор прояснился, и с величавым видом, как будто он всю жизнь провел на престоле, он произнес:

— Василий Мирович, так назвали вы себя, я верю и доверяюсь вам, так как увидел в руке ангела пальму победы и корону, сиявшую мне из светлой заоблачной дали. Василий Мирович, ваше имя навеки крепко врежется в моем уме и в моем сердце, и я клянусь вам всем святым, клянусь именем ангела, который с обетованием склонился ко мне, что, если ваш замысел удается, ваше имя будет первым в моем государстве и ни пред кем в обширной России, кроме самого императора, вы не склоните своей головы, Василий Мирович… Запечатлей в своей памяти, Вячеслав Михайлович, это имя, проси у Господа Бога, чтобы Он благословил его и чтобы Он дозволил тебе увидеть освободителя пленного императора первым на ступенях моего трона!..

Мирович снова упал перед Иоанном Антоновичем на колени; он прижал к груди свои руки; в его глазах сверкала надежда.

Но старик Полозков лишь печально покачал головой.

— Ах, ваша милость, — сказал он, — зачем вы заговорили о том, что никто на свете не может привести в исполнение? Взгляните на эти стены, на эти решетки, подумайте о солдатах за этими стенами, о тысячах, о сотнях тысяч тех, которые покорны одному знаку Екатерины Алексеевны!.. Зачем вы лишаете мирного покоя этого бедняка, который и так уже много выстрадал?

— Малодушный! — воскликнул Иоанн Антонович. — Разве надлежит императору самоотрекаться и искать мира в самоотречении? И когда преданное и храброе сердце, когда твердая рука предлагает мне свою поддержку, я не должен упустить ее. Но все же знайте, Василий Мирович, предприятие, на которое вы решаетесь, тяжело и рискованно; подобные попытки дважды стоили благородной крови!

— Моя кровь принадлежит вам, ваше величество! — возразил Мирович.

— Но все же скажите, как вы намереваетесь привести в исполнение столь неслыханное дело? — спросил Полозков. — Если даже и удастся проломить эти стены и обмануть часовых, что вы намерены противопоставить войскам Екатерины Алексеевны?

— Взгляни на него, — сказал Мирович, указывая на Иоанна Антоновича, — разве при взгляде на это лицо, на эту фигуру народ русский может усомниться в том, что пред ним его истинный император?

— Да, да, — сказал Полозков, — русские люди должны признать его, если власть адских духов не ослепила их глаз. Немногие из них знали Петра, Великого императора, вылитый портрет которого он представляет собою; но они должны увидеть, что Господь запечатлел на его челе царственную печать.

— Они увидят это, — воскликнул Мирович, — все войска, которые отправит Екатерина, узнают в нем истинного императора и собственными руками поднимут его на престол его отцов.

Иоанн Антонович молча стоял, не произнося ни слова в продолжение всего этого короткого разговора; царственная гордость, смелость и доверчивость и почти детская радость смешивались в его лице и придавали ему дивное, трогательное выражение.

— Все же, ваша милость, скажите, как это должно произойти? — по–прежнему с недоверием и беспокойством спросил Полозков. — Я не могу более помочь, мои руки ослабли, и даже мое собственное тело является для меня тяжелым бременем.

— Тебе ничего не нужно делать, — сказал Мирович, — разве лишь бдительно ожидать минуты освобождения и заститься о том, чтобы твой господин был готов показаться народу и обратиться к нему с подобающей речью; все остальное — уже мое дело. Выслушай мой план и позаботься о том, чтобы ни одним взглядом, ни выражением лица не выдать вновь пробудившейся надежды.

Иоанн Антонович снова опустился в свое кресло. Полозков по его приказанию сел рядом с ним, так как не был в состоянии долго стоять, и Мирович, почти вплотную нагнувшись к ним обоим, тихо и горячо заговорил.

Блестящим великолепием сверкал императорский дворец в Петербурге; вся Европа с удивлением смотрела на Екатерину, эту Северную Семирамиду, войска которой сдерживали гордых и воинственных поляков и заставляли трепетать султана в Стамбуле. Между тем в далеких степях на Яике вырастал на зареве восстания призрак низложенного Петра Федоровича, а здесь, в Шлиссельбургской крепости, обнесенной непреодолимыми стенами, молодой, незначительный и неизвестный человек готовился вывести на свет заживо погребенного императора, потомка Петра Великого, готовился сорвать корону с головы могущественной самодержицы и низвергнуть во прах все ее величие.

Резкий звук звонка пронесся по комнате. Мирович поспешно направился к наружной двери, чтобы открыть ее, а Иоанн Антонович и старый Полозков снова сели на свои места к столу и стали устанавливать шашки на шашечницу.

Это принесли ужин узнику, который, по приказу императрицы Елизаветы Петровны, не отмененному ни Петром Федоровичем, ни Екатериной Алексеевной, был составлен с поистине княжеским изобилием. Несколько солдат внесли серебряные мисочки, в которых были приготовленные по вкусу Иоанна Антоновича питательные супы, сочная жареная дичь и пряные салаты; рядом с кушаньями были поставлены бутылки с венгерским вином, водкою и квасом, а также серебряные кубки для узника и Полозкова; последний, по желанию Иоанна Антоновича, разделял с ним его трапезы. Все мясное уже было разрезано на мелкие куски. На стол подавали лишь ложки, так как было строго воспрещено давать узнику вилки и ножи.

В комнату для караульного офицера также был подан дежурными солдатами неприхотливый ужин.

Все время, пока солдаты исполняли свои обязанности, Мирович стоял строгий и официальный.

Иоанн Антонович немым наклоном головы приветствовал солдат, со своей стороны бросавших сострадательные взгляды на узника, так как под страхом тяжелого наказания было воспрещено не только говорить с ним, но даже и вообще разговаривать в его присутствии.

После того как солдаты снова удалились, Иоанн Антонович сказал:

— Пойдите сюда, Василий Яковлевич, ваше место за столом вашего императора, как должно и впредь быть всегда, если Господь Бог поможет нам выполнить свой план.

Он наполнил свой бокал венгерским, наполовину опорожнил его и подал его затем молодому офицеру, который, благоговейно поклонившись, допил вино; затем Мирович сел рядом с Иоанном Антоновичем, и за этой странной трапезой все трое снова углубились в тихий разговор, касающийся плана освобождения, который Мирович развертывал перед ними.

Иоанн Антонович опорожнял бокал за бокалом крепкого венгерского; вскоре его лицо залилось темной краской, взоры стали неуверенно блуждать, а язык с трудом произносить слова. С необузданной радостью он говорил о будущем и рисовал дивные картины своего царствования, добрые перемены в мире, которого он никогда не знал, в котором едва ли мог бы найти себе место. Затем он снова вспомнил о своих родителях и родственниках, с которыми разлучили его уже в раннем детстве; он робко спросил о них и, когда Мирович сказал, что они томятся в тюрьме в Холмогорах, громко рыдая, уронил голову на руки и стал умолять Мировича поспешить с его освобождением, чтобы он мог снова осчастливить своего бедного отца, дать ему все то, что тот любил. Он с трогательным простосердечием рассказал множество мелких случаев и обстоятельств того времени, когда он еще ребенком жил вместе с родными; скрежеща зубами, он говорил о жестокости стражи и о том, как каждую боль отца он ощущал сильнее, чем свое собственное страдание. И тут его гнев разгорелся в настоящее яркое пламя. Страшно было смотреть, как он вскочил и, простирая руку к самому потолку комнаты, произнес страшную клятву, что намерен кроваво и неумолимо отмстить своим врагам и притеснителям; он намеревался собственными руками рубить им головы, как когда‑то его предок Петр Великий поступил с мятежными стрельцами. Пена проступала на губах несчастного узника–императора, его глаза налились кровью, и старый Полозков испуганно опустился перед ним на колени, заклиная его умерить свой справедливый гнев и подумать о том, что Спаситель повелел прощать и врагов.

— Врагов? — воскликнул Иоанн Антонович. — Да, врагов я намерен прощать, но честных врагов, нападающих в открытом бою, а не палачей, не тысячекратных убийц; не достаточно отсечь их отягощенные грехами головы — я хочу собственноручно растерзать их на клочки и бросить их мясо собакам и коршунам.

Его ярость становилась все ожесточенней; жилы на лбу вздулись, из глаз, казалось, проглядывало безумие, и он все еще опорожнял бокал за бокалом — то с квасом, то с водкой, то с тяжелым венгерским.

Наконец речь Иоанна Антоновича пресеклась, бормоча непонятные слова, он упал в свое кресло и, тяжело дыша, впал в глубокое забытье.

— О, Господи Боже, — нагибаясь к нему, сказал Полозков, — зачем вместе с гигантской фигурой и повелительным взором Великого Петра он унаследовал и это злополучное пристрастие, омрачающее его дух и надламывающее его силы?

Мирович задумчиво глядел на Иоанна Антоновича.

— Приложи все старания к тому, чтобы в ближайшем будущем он удерживался от этого, — сказал он, — так как, если что‑либо подобное произойдет в решающий день, все будет потеряно.

— Я буду делать все, что в моих силах, — печально сказал Полозков. — Есть средство удержать его от этого: стоит лишь назвать имя его Надежды, его несчастной, убитой возлюбленной; но это — прискорбное, очень прискорбное средство, оно причиняет ему страдания, так много страданий, что при виде их может надорваться сердце, а у него ведь и так их достаточно много!

— И тем не менее, — сказал Мирович, — употреби это средство, так как нам нельзя будет показать его в таком виде народу, чтобы в нем признали истинного императора.

Полозков, насколько мог, осторожно раздел Иоанна Антоновича, затем с помощью Мировича поднял его и положил на постель. Он сел возле кровати; его взгляд озабоченно и сострадательно покоился на спящем; по временам он проводил дрожащей рукой по его горячему лбу, — едва слышно бормотал про себя что‑то и, словно мать, охраняющая сон своего любимого ребенка, склонялся над ним.

Мирович стоял на пороге и раздумчиво смотрел на эту трогательную картину.

— Будет ли он в состоянии когда‑нибудь повелевать? — говорил едва слышно. — Будет ли он в состоянии держать твердою рукой бразды правления, если он так теряет власть над самим собою? Он будет нуждаться в друге, который думал бы для него и заботился бы о нем. Такой друг будет, он будет держать бразды, и он‑то и будет истинным правителем. Аделина, ты с гордостью взглянешь на своего возлюбленного, и ни одно твое желание не останется неудовлетворенным.

Снова раздался звонок; солдаты пришли убрать посуду; двое часовых с примкнутыми к ружьям штыками встали по сторонам дверей комнаты, чтобы держать здесь караул, пока Мирович отправился в обход по коридорам цитадели.

Солдаты равнодушно смотрели на спящего Иоанна Антоновича и на старого Полозкова: они привыкли каждый вечер видеть эту сцену; Мирович вышел, чтобы сменить многочисленных часовых и лично убедиться, что каждый из них снабжен боевыми патронами и твердо знает пароль.

XIV

На юго–восточном склоне Урала берет начало река, которая теперь носит название этого горного хребта, но в старинные времена называлась Яиком.

Яик хотя далеко уступает в величине Волге и Дону, однако в истоке своем катит светлые зеленые волны по гористому ложу стремительнее. Вскоре он поворачивает к западу, к горному хребту Общий Сырт, а отсюда, снова меняя направление, течет через широкие степи и впадает наконец в Каспийское море. На равнине бег реки становится ленивее; здесь по обоим берегам простираются широкие луга и пастбища, удобряемые весенними разливами.

У берега Каспийского моря Яик, разделяясь на многие рукава, образует дельту, с тучными пастбищами, но вместе тем и негостеприимными болотами. На восточной стороне этой дельты, у главного рукава яицкого устья стоит город Гурьев. Уже во времена императрицы Екатерины Алексеевны он был сильно укреплен и располагал значительным гарнизоном.

Город окружали заросли камыша, простиравшегося на целые версты и достигавшие густоты и высоты леса. Эта своеобразная растительность почти заслоняла собою бастионы и валы крепости, откуда можно было добраться до свободных пастбищ только по дороге, прикрытой наружными укреплениями.

В самом устье дельты лежала станица Сарачовская.

Различные казачьи ватажки, ходившие по Южной Руси, представляли первоначально группы русичей, которые соединялись вместе для защиты от монгольских набегов. Они никогда не слагали с себя оружия; летом частью кочевали, частью, устраивая набеги на степь, занимались грабежом и разбоем, тогда как зимой обыкновенно искали более прочных жилищ по берегам рек или по склонам гор, куда постепенно стали возвращаться ежегодно, обратив свои становища в укрепленные поселки.

Яицкие казаки зимовали по берегам этой реки еще в шестнадцатом столетии, а летним их промыслом был преимущественно лов рыбы и разбой на Каспийском море. Во время походов Петра Великого они занимали уже прочное место в отдельных частях русского войска и отличались безумной храбростью, но зато сильно противились всякой регулярной организации. Они любили войну и соблазнялись лакомой добычей, но хотели только по свободному выбору нести воинскую обязанность. Особенно несносным бременем считали для себя казаки возложенную на них правительством обязанность защищать границы, так как им приходилось поставлять в русскую армию сильные отряды, которые при военных действиях против турок, пруссаков или шведов — стягивались на каком‑либо рубеже государства. Действительно, первоначально им было даровано право откупаться за деньги от этой повинности, а следовательно, и от правильной военной службы; но так как яицкие казаки становились все зажиточнее, благодаря доходам со своих богатых поемных лугов по берегу реки и процветающему здесь скотоводству, то это право выкупа стало приобретать все большее распространение; наконец применение его так участилось, что правительство лишилось всякой пользы в военном деле от казаков, потому что недостаток в солдатах совсем не уравновешивался незначительными выкупными суммами. И вот когда императрице Екатерине понадобилось во время войны с турками, равно как для занятия Польши и наконец для наблюдения за шведской границей, все больше и больше войск, право выкупа было уничтожено. Казаки были в высшей степени озлоблены этим произвольным ограничением своих старинных привилегий; много раз случалось, что отдельные станицы прогоняли правительственных чиновников и что все назначенные для набора молодые люди убегали в болота и степи, причем правительству становилось хуже прежнего, так как оно не получало теперь ни новобранцев, ни выплачиваемых раньше выкупных денег.

Пришлось поневоле решиться на более строгие меры. В Оренбург был назначен князь Вяземский, и, после того как гарнизоны всех крепостей были значительно усилены регулярными войсками, хорошо обученной пехотой и артиллерией, он отнял у некоторых казаков их пастбища, на которых основывалось всё их богатство. Он обещал прощение императрицы, если казаки тотчас выставят целый полк солдат и не станут противиться в будущем рекрутским наборам.

В Гурьев прибыл генерал фон Траубенберг [18], лифляндец родом, для набора рекрутов из отдельных станиц, на что казаки согласились, хотя и неохотно, чтобы получить обратно свои выпасы.

В станице Сарачовской, как и по всем местам по течению реки, при данных обстоятельствах тоже было сильное брожение умов. Станица состояла из дворов, довольно далеко отстоящих один от другого; низкие хаты были окружены сеновалами и амбарами для хранения садовых плодов; дальше стояли большие и малые навесы для защиты стад в суровое время года, а сами эти стада паслись кругом на роскошных низменных лугах.

Вечернее солнце отражалось в желтоватых, медленно текущих волнах реки. У самых берегов поднимались громадные заросли камыша, почти такие же высокие и густые, как и у Гурьева, укрепленные башни которого выступали вдали из волнующегося зеленого моря.

На луговине, отлого поднимавшейся от этого прибрежного камыша к жилью, сошлось все мужское население станицы: генерал Траубенберг возвестил о своем прибытии на следующее утро для рекрутского набора и приказал, чтобы ему были представлены все мужчины, способные носить оружие.

На самом краю станицы возвышалась деревянная церковь, окруженная несколькими братскими кельями. В них жили монахи, которые поселились здесь, чтобы принять казаков — жителей Сарачовской — под свой духовный надзор. Среди строго набожного населения, относившегося с глубоким почтением к служителям церкви, им жилось, очевидно, хорошо, потому что сады вокруг монастырских зданий были возделаны превосходно; тут было единственное место во всей станице, где высокие деревья давали тень, а между роскошными ягодными грядами зеленели даже виноградные лозы; однако в этот день иноки не прогуливались по чистеньким садовым аллеям, спокойно любуясь ростом своих плодов и упражняя ум в поучительных разговорах для назидания и отрады душ своей паствы. Они также вышли на луг для совещания, и среди могучих казацких фигур можно было видеть монахов в черных рясках, обутых в лапти, и в четырехугольных черных клобуках и скуфейках [19]. Старейший из них, отец Юлиан, был семидесятилетний старец; густые белоснежные волосы его ниспадали из‑под клобука на плечи, а длинная белая борода, разделенная надвое, покрывала грудь. Он был высок, худ и сгорблен, но не дряхл; лицо, на котором можно было рассмотреть только сильно выдавшийся нос и глубоко запавшие блестящие темные глаза, обнаруживало силу воли и холодную мужественную решительность; в глазах этих горел тот непреклонный, ни перед чем не отступающий фанатизм, каким в те времена почти всюду отличались православные монахи — он делал иноков значительным фактором общественной жизни, который правительство старалось то подавить, то обратить в свое орудие и с которым во всяком случае ему приходилось считаться.

Остальные монахи были моложе и далеко уступали отцу Юлиану в силе духа, но и в их глазах светились одинаковое мужество, одинаковая фанатическая решимость и сила воли; с первого взгляда можно было убедиться, что они не оставили бы своего настоятеля ни на каком пути и последовали бы за ним, пренебрегая всеми опасностями.

Молодые станичники осыпали злобной бранью новые порядки; все они единодушно решили не подчиняться им, но или созвать все яицкое казачество к открытому восстанию, или бежать в степь к соседним киргизам, чтобы предложить им союз против правительства. Везде велись буйные, непокорные речи, и тот, кто ожесточеннее нападал на правительство, привлекал к себе всеобщее одобрение.

Наконец на копну сена, которая служила ораторской трибуной, взлез старик, а остальные станичники сгруппировались вокруг нее, частью стоя, частью лежа на траве. С серьезным, спокойным лицом старый казак подал знак рукою, и действительно, при виде его среди собравшихся водворилась некоторая тишина.

— Послушайте Матвея Скребкина, — раздались разные голоса. — Послушайте сотника, он всегда умеет присоветовать лучше всех! Послушайте Матвея Скребкина!

Сотник был крепкий старичина, приблизительно в годах отца Юлиана, но обнаруживал во всей своей осанке гибкость конника и военную выправку. Как и на всех остальных, на нем был кафтан синего сукна, широкие шаровары, сапоги до колен и барашковая шапка. На поясе с серебряными бляхами у него висела прекрасной работы сабля, с позолоченной рукояткой, — единственный знак отличия, выделявший его из общей массы. Загорелое лицо Скребкина отличалось твердыми чертами: житейская борьба и труд не пощадили его; тем не менее в голубых глазах его читалась спокойная, ласковая кротость; однако то была не кротость, основанная на слабости, а скорее твердое сознание полной, но сдержанной силы.

— Выслушайте меня, братцы–атаманы! — сказал Скребкин. — Вы взволнованы и разгневаны, а гнев — плохой советчик. Конечно, вы вправе досадовать, потому что губернатор жестоко посягнул на наши старинные права, но лучше ли будет, если вы окажете открытое сопротивление или убежите в степи? Разве мы достаточно многочисленны или достаточно вооружены, чтобы тягаться с царскими полками да пушками? А если вы убежите, что будет с нами — стариками, женщинами и детьми? У нас отымут наши пастбища и наши стада! Вы же не найдете доброго приема у киргизов, когда они увидят, что вы пришли просить у них, а не давать им, и наши прекрасные берега обратятся в пустыню или попадут в чужие руки, чужие люди уведут прочь ваших жен, а детей ваших обратят в рабов. Поэтому подумайте хорошенько, прежде чем решаться на безрассудные дела! Вспомните, что ведь от вас требуют только того, чтобы вы носили оружие для обороны великого государства Русского, которое издавна защищало нас и наших отцов!.. Ведь военное дело–первое удовольствие казака! Отцы ваши стяжали громкую славу под знаменами царей, неужели же вы не хотите сравняться с ними? Вспомните, что вас призывает к оружию царица, что каждый сын Православной Церкви обязан следовать этому призыву. Царица от нас далеко, и, может быть, лукавые слуги обманули ее, уговорив посягнуть на наши права; тем не менее вы должны повиноваться ее призыву, который требует только того, что для каждого доброго казака должно служить радостью и честью; поэтому советую вам, делайте то, что от вас требуют: служба в русском войске сулит вам почет и богатую добычу. Я же, ваш сотник, соберусь тогда и поеду сам к царице — она выслушает меня, и если вы исполните долг повиновения, то она восстановит опять ваши права и исполнит обещания, данные вам ее предками. Вот мой совет. Как люди свободные, вы можете следовать ему или пренебречь им, но если вы примете его, то это принесет пользу всему нашему казачеству.

Эта речь, произнесенная сильным, ясным и спокойным голосом, произвела глубокое впечатление на собравшихся, хотя большинство из них мрачно потупилось в землю, однако никто не решился возразить сотнику. Наконец раздался голос одного из молодых станичников.

— Матвей Скребкин умеет говорить умно, но моя голова не соглашается на его слова, мое сердце противится тому, чтобы мы уступили силе; мы — свободные сыны Яика, отцы которых были союзниками царей, но не рабами их. Что скажет почтенный отец Юлиан? Матвей Скребкин богат земною мудростью и опытом, но отца Юлиана просвещают Бог и святые на небе.

Отец Юлиан выступил вперед, сложив руки, и стал против стога сена; его согбенная фигура выпрямилась, и он заговорил резким, далеко слышным голосом:

— Сотник Матвей Павлович прав, советуя вам уступить силе, так как вы не можете противиться ей; он прав, утверждая, что вы ввергли бы женщин и детей станицы в страшную беду, если бы вы вздумали бежать, что ваши стада, ваши пастбища, ваше имущество перешли бы тогда в жадные руки чужаков. Но, — продолжал монах, повысив голос, — он не прав, когда говорит вам, что ваш священный долг следовать призыву царицы и носить оружие в рядах ее войск. Кто такая эта Екатерина, именующая себя царицею? Она чужеземка, выросшая в достойной осуждения ереси. Хотя она исповедует своими устами веру Святой Православной Церкви, хотя некоторое время она лицемерно притворялась, будто хочет защитить и оградить служителей Божиих, но вскоре коварство в ее еретическом сердце снова сделалось ясно всем, кто хочет видеть: она простерла руку к церковному имуществу, не слушая увещаний почтенных епископов и самого митрополита. И по какому праву называет она себя царицею, по какому праву носит корону государства? Куда девался Петр Федорович, который хотя также, соблазненный иноземцами, нарушал почтение к Святой Церкви, но все‑таки происходил от крови исконных царей русских? Где же он находился до тех пор, пока рука убийцы не положила конец его жизни? Но есть люди, — продолжал глухим голосом старец, — которые утверждают, будто он жив по сию пору и томится в неведомых тайниках какой‑нибудь тюрьмы; а если он умер, если был убит, то разве нет налицо его сына, великого князя Павла Петровича? Разве он не вырос, не сделался большим и сильным для того, чтобы владеть государственным мечом?

Глубокая тишина царила кругом, так что во всем до сих пор таком бурном собрании слышались только шелест тростника да тихий шум речных волн.

Матвей Скребкин покачал головою.

— Разве царица, — сказал он, — не признана всеми властями и сановниками государства? Разве ее сын, великий князь, не стоит, как первый ее слуга, на ступенях трона?

— А если бы он не сделал этого? Если бы он не склонился перед силой, не постигла ли бы цесаревича участь его отца? Не реет ли над его головой та же рука, которая погубила несчастного императора? Час мщения и справедливого возмездия еще не пробил, но он наступит; Господь Бог поставит настоящего царя, который ниспровергнет обманщиков и убийц с их высоты и дарует свободу своим подданным. Когда наступит это время, когда минует бедствие, ниспосланное нам Богом за наши грехи, тогда нашему настоящему императору понадобятся люди с мужественным сердцем и крепкою рукою, которая поднимет за него оружие; и быть такими людьми призваны вы — храбрые сыны воинов, яицких казаков!

Одобрительный шепот послышался вокруг.

— Положим свой живот за царя истинного! — раздались отдельные возгласы.

— Смерть изменникам, еретикам! Смерть чужеземцам!

— В ваших возгласах мало толку, — сказал отец Юлиан. — Гнев ваших сердец должен перейти в дело. Но, чтобы это могло произойти, вы должны сражаться тем же оружием, которое употребляет против вас Екатерина. Если вы бежите, то отнимете свою помощь у настоящего царя, когда он придет освобождать народ. Нет никакого греха превзойти хитростью хитрецов, изменить изменникам, поэтому подчинитесь силе, дайте зачислить себя в войска еретички, провозгласите между солдатами, которые подобно вам попали на службу по принуждению, радостную, слышанную от меня весть, что настоящий царь придет освободить своих подданных. Когда настанет тот день, в который он кликнет клич, тогда поднимайтесь за него дружною громадой, тогда побейте Екатерину ее же собственным оружием! Вот мой совет, вот мое увещание, как служителя Святой Церкви, которому вверены ваши души. И если вы поверите тому, что я вам возвещаю, если испашите то, что я вам сказал, тогда вы угодите Богу, наследуете благословение Небес и наконец возвратитесь сюда, на родину, свободными, какими были ваши предки.

— Ура! Ура! — воскликнули станичники, стоявшие кругом. — Отец Юлиан говорит правду, его просветил Господь… Пусть будет так, как он сказал: мы подчинимся силе, которой не можем противиться сегодня, мы станем ждать и верить, мы будем готовы собраться вокруг настоящего царя, когда он поднимется, чтобы возложить отнятую у него корону на свою помазанную главу!

При быстрой смене настроений, которая часто наблюдается у впечатлительных полудиких народов, всем казацким «кругом» овладела ликующая радость. Многим было приятно, что нашелся выход, с помощью которого в данный момент мирно разрешалось натянутое положение и, сверх того, открывалась надежда в будущем отмстить за ненавистный гнет. Рекрутский набор сам по себе не представлял ничего ужасного для этой воинственной молодежи, ее возмущало только принуждение, однако после слов отца Юлиана она подчинилась принуждению не из трусливой покорности, но ради того, чтобы сохранить себя для великого, святого дела — для свободы в счастливом будущем.

Четырехугольные жестяные фляги, бывшие у каждого за поясом, переходили теперь из рук в руки, от уст к устам.

Водка оказала свое действие, общее настроение становилось все веселее, те из станичников, у кого были при себе ружья и пистолеты, зарядили их. Поставили вехи, всегда лежавшие наготове в тростниках для упражнений этого рода, чтобы служить мишенью для стрельбы; пригнали лошадей с пастбищ и принялись носиться на них верхом с тою почти невероятной для постороннего глаза ловкостью, какую эти сыны степей приобретают с отрочества постоянным упражнением. Таким образом, казацкая сходка закончилась молодецкой джигитовкой, лихой забавой здорового, могучего, полудикого народа, словно рекрутский набор, еще недавно внушавший страх, неожиданно превратился в радостное счастливое событие.

Хотя Матвей Скребкин все еще сомнительно покачивал головою, однако он не сказал ни слова наперекор отцу Юлиану. Да и зачем? Ведь совет почтенного старца способствовал тому, чтобы удержать казаков от необдуманных и пагубных решений, выиграть время и спасти жизнь, а также имущество станицы. Остальное умный и предусмотрительный сотник мог до поры до времени предоставить будущему.

Пока казаки совещались на лугу у берега, поросшего камышом, у крылечка одного из казацких домов сидела девушка, усердно занятая работой. Она искусно плела из тонкой пряжи невод.

Ксения Матвеевна, дочь сотника Скребкина [20], молодая казачка двадцати одного года, отличалась необычайной красотой, стройной фигурой благородного сложения и овалом лица, напоминавшим безупречно правильные черты античной статуи. Ее синие глаза оттенялись длинными, темными ресницами, в них светились порою задумчивость и грусть, поэзия, свойственная обитателям гор и степей, благодаря их Постоянному непосредственному общению с природой, язык которой им как будто понятен; но эта мечтательная задумчивость часто сменялась огневою страстностью, напоминавшей своими вспышками молнии, когда в летний зной над степью вдоль по течению Яика проносится гроза.

Красавица Ксения со своим выразительным лицом, тонким, изящным станом и белыми руками смахивала бы на даму из самого знатного общества, переодетую казачкой для костюмированного бала, если бы во всем ее облике не было отпечатка наивной непосредственности и дикой силы. Было видно, что в этих нежных членах текла пламенная кровь, кипение которой не подчинялось никакому принуждению, и нежную девушку можно было сравнить с одним из тех диких степных коней, которые как будто вылиты из стали, а ноздри их порывисто вдыхают воздух, чуя приближение бури, коней, которые послушно покоряются приветливому слову, но встают на дыбы, когда их хотят принудить к повиновению поводьями и удилами.

Садик перед домом сотника содержался чрезвычайно опрятно, кусты шиповника образовали здесь нечто вроде беседки вокруг сколоченной из березовых сучьев скамьи, на которой сидела Ксения, тогда как пестрые цветы обрамляли гряды овощей.

Тонкие пальцы девушки машинально, размеренным движением сплетали нитки в узлы рыболовной сети, но ее мысли, казалось, блуждали далеко, потому что глаза тоскливо и задумчиво смотрели из‑под опущенных ресниц вдоль на луга, по которым извивался Яик, сверкавший там и сям золотистой полосою между камышовыми зарослями.

Казачка напевала про себя красивым, низким голосом одну из песен, в которых почти всегда выражается тоска по милому, ушедшему на кровавую сечу, или оплакивается павший воин; их мелодия так хватает за душу своими грустными, скорбными звуками, словно осенний ветер проносится по степи, крутя поблекшие палые листья. Иногда пение замирало в тихом вздохе, который, казалось, летел вдаль вместе с печальными взорами Ксении; тогда она опускала голову, точно под гнетом горя, прерывая работу, чтобы утереть слезу, повисшую на реснице.

Она не заметила, как по дороге из Гурьева в Сарачовскую приблизился к хутору казак и вошел в сад. То был мужчина немного старше Ксении, стройный и сильный: темная короткая, еще юношески мягкая борода обрамляла его лицо, а курчавые, темные волосы выбивались из‑под шапки из овечьей шерсти. Это был красивый, статный юноша; тем не менее его наружность оказывалась вблизи отталкивающей: темные глаза обнаруживали беспокойный хитрый взгляд, несмотря на улыбку, почти не сходившую с его губ, как будто он хотел прикрыть ею всякое внутреннее движение мысли и чувства. В его осанке было что‑то искусственное, точно он рассчитывал каждый свой жест и наблюдал за ним; этот человек ходил тихо, крадучись, что дало ему возможность подойти вплотную к задумавшейся Ксении, прежде чем она услыхала шорох его шагов, когда нежданный гость вышел из‑за живой изгороди густо разросшегося шиповника.

Ксения вздрогнула в испуге и, по–видимому, была неприятно удивлена, увидав казака, однако она приветливо ответила на его поклон и сказала:

— Как, ты здесь, Яков Иванович? Разве ты не пошел с прочими, как и мой отец, на лужайку у реки потолковать о том, что нужно сделать против угроз генерала, который приехал третьего дня в Гурьев и хочет отнять у нас наши последние вольности?

— Что мне там делать между дураками? — возразил молодой казак, имя которого было Яков Иванович Чумаков. — О чем им советоваться, когда они не могут противиться силе? Ведь гарнизон Гурьева подкреплен пехотой и канонирами, так что наши казаки будут уничтожены, если попробуют оказать сопротивление, а если они убегут в киргизские степи, то лишатся своего имущества и доведут до страшной беды своих близких!

— А разве ты не боишься, что тебя зачислят на службу в полки, которые должны быть посланы в Польшу или Швецию, далеко от нашей стороны? — спросила Ксения.

— Нет, — ответил Чумаков с язвительным смехом, — нет, этого я не боюсь; я знаю, что жребий не падет на меня.

— Знаешь? — подхватила Ксения. — Разве ты можешь знать, что скрывается в будущем?

— Когда в зимнюю пору, — ответил Чумаков, — мы идем по занесенной снегом степи и за нами гонятся с воем голодные волки, то мудрость учит, чтобы мы отпрягли одну из лошадей и бросили ее на жертву лютым зверям; пока они ее терзают, мы успеваем избегнуть опасности на другой лошади. Разве москали не похожи на голодных волков? Ты знаешь, у меня есть прекрасные луга и стада; кроме того, я нажил не мало денег прибыльной торговлей и бережливостью, что не успели сделать другие; так вот, я взял эти деньга, пошел в Гурьев и наполнил золотом и серебром пригоршни старшего вахмистра, который производит набор при генерале. То, чем я пожертвовал, я надеюсь скоро вернуть обратно, так как прочее остается у меня в целости, и теперь я знаю наверно, что меня не потащат со двора, чтобы записать в чужие полки.

— Это умно, — подтвердила Ксения, — и я желаю тебе счастья; не всякий умеет, как ты, наживать и копить, а нажитое употреблять так удачно.

Насмешливая улыбка промелькнула по ее губам.

Чумаков не заметил этого и воскликнул с необыкновенной радостью:

— Вот, видишь, ведь у меня не отнимут моих лугов и стад? Я сохраню свои луга и стада, а вдобавок и свободу, потому что не был так безрассуден, чтобы проматывать свои деньги, как делали это другие. Я останусь здесь, тогда как они уйдут отсюда на тяготы и опасности. И вот, Ксения, — продолжал молодой казак, охватывая алчным взглядом красивую фигуру девушки, — теперь, когда моя будущность обеспечена от всяких неожиданных случайностей, когда я действительно стал самым богатым и сильным между казаками Сарачовской станицы, я опять являюсь к тебе. Ты должна сделаться хозяйкой моего имущества; раньше ты не могла решиться выслушать меня, и, пожалуй, мне следовало бы сердиться на тебя и не думать больше о тебе, но я все‑таки пришел, потому что люблю тебя так, как ты не можешь себе представить. Сегодня у тебя нет другого выбора; все остальные, которые могли поднять на тебя взор, не могут больше тебе ничего предложить. У Ивана Творогова и Осипа Федулова завтра не будет больше ничего; их угонят на чужбину, и кто знает, суждено ли им еще когда‑нибудь увидеть берег Яика!

— Что ты толкуешь про Ивана Творогова и Осипа Федулова! — с досадой возразила Ксения. — Тебе хорошо известно, что не из‑за них отвергла я твое предложение; я прямо сказала тебе правду, как была обязана сказать доброму казаку; я сказала тебе, что не люблю тебя и потому не протяну тебе своей руки. И ты знаешь также, — прибавила казачка, причем ее глаза подернулись слезою, — что я никогда не полюблю ни тебя, ни кого‑либо другого; ты знаешь, что сердце мое я отдала Емельяну Пугачеву, которого ты называл своим другом и который обещал мне вернуться.

— Однако он не вернулся, — сказал Чумаков мрачно, — хотя прошли уже годы с тех пор, как он приезжал сюда со своим генералом вербовать охотников в армию Румянцева, воевать турок, а если он не вернулся, то значит, пал в бою или позабыл тебя.

— Нет, он меня не забыл, — воскликнула Ксения, блеснув на него глазами. — Емельян Пугачев не мог забыть своей любви и своих клятв, и с ним я охотнее разделю его бедность, чем с тобою или кем‑нибудь другим несметное богатство. Да мне и не нужно думать о богатстве, потому что у моего отца довольно лугов и стад, а если Емельян умер, — Продолжала она дрожащим голосом, — то я знаю, что его последняя мысль была обо мне. Тогда я — его вдова и ни за что на свете не нарушу верности ему.

— Ксения! — воскликнул с нежностью Чумаков, тогда как его глаза метали искры, а искаженное злобою лицо подергивалось в приливе необузданной страсти. — Ксения, помни свои слова! Помни, что я — человек, способный принудить к любви, когда мне отказывают в ней… помни…

Ксения вскочила.

— Принудить? — воскликнула она. — Ты хочешь принудить меня?! Подлый трус, скажи еще слово, и я пойду к реке, на круг к казакам, и расскажу им, что ты купил себе за презренное золото свободу, за которую они хотят положить головы, и очень может быть, что волны Яика умчат тебя в море, прежде чем нагрянут сюда москали, карманы которых ты набил своим золотом.Ступай прочь, избавь меня от твоего ненавистного присутствия, иначе я забуду, что доверие открыло мне твою темную тайну и что доверие никогда нельзя обмануть, даже если презираешь того, кто оказывает тебе его!

— Ксения! — вне себя воскликнул Чумаков, тогда как его глаза блеснули дикой злобой и он робко попятился перец грозно выпрямившейся девушкой. — Ксения, придержи свои слова, иначе…

Он не договорил, потому что лицо Ксении внезапно просияло восторгом; она раскрыла объятия, торжествующий возглас сорвался с ее уст.

Пораженный такой внезапной переменой, Чумаков обернулся и увидел позади себя, у калитки сада, того, о ком сейчас говорил, воображая, что тот находится за сотни верст от их станицы и не может вернуться сюда.

Емельян Пугачев стоял у входа в сад, держа за повод свою маленькую лошадку, его лицо было бледно, большие глаза со странным, задумчивым выражением смотрели на Ксению; от всей его внешности веяло какой‑то таинственностью, так что Чумаков почувствовал суеверный страх и перекрестился. Но Ксения бросилась уже к Пугачеву, она охватила его руками, осыпала поцелуями, и даже маленькая лошадка, стоявшая позади своего господина понурив голову, была осыпана ласками обрадованной девушки.

— Ты здесь, Емельян, ты здесь! — воскликнула она. — О, теперь все хорошо… Если бы ты пал в бою, твой дух явился бы возвестить мне о том и передать твое последнее приветствие. Ты здесь!.. Ты здесь!.. — твердила девушка вне себя от радости. — Слушайте, зеленые луга, слушай, шумящий Яик, слушай, лазурное небо там, в высоте, он здесь, мой Емеля, здесь, и я — самая счастливая женщина на свете!

Пугачев крепко прижал ее к груди. С глубокой нежностью смотрел он на Ксению, однако его лицо оставалось серьезным и задумчивым. Он как будто искал в ее лице какого‑то ответа.

Чумаков с минуту стоял потупившись и крепко стиснув зубы, а потом подошел к Пугачеву, подал ему руку и произнес:

— Здравствуй, Емельян Иванович! Слава Богу, что ты вернулся здрав и невредим! Я уже боялся, не постигла ли тебя смерть, и, — продолжал казак, немного запинаясь, — так как мы были с тобою друзьями, то я хотел позаботиться о твоей Ксении; я хотел протянуть ей руку и предложить свою защиту на всю жизнь. Она не могла позабыть тебя, не хотела поверить, что ты не можешь вернуться назад. И вера не обманула ее; теперь мне больше нет надобности заботиться о твоей невесте. Добро пожаловать на родину!

Пугачев крепко пожал его руку, но он не заметил, что эта рука была холодна как лед.

С минуту Ксения смотрела на Чумакова с угрозой и удивлением, но она была слишком счастлива, чтобы нарушить гармонию этого блаженного часа. Ее возлюбленный был здесь!

— Пойдем, Емельян, пойдем! — сказала молодая казачка, ведя Пугачева к себе в сад. — Ты, наверно, устал, проголодался дорогой и хочешь пить, да и твоя бедная лошадь нуждается в отдыхе и пище. Пойдем, подкрепи свои силы, а потом ты расскажешь мне, как тебе жилось, как Бог тебя миловал и как возвратил ко мне обратно.

— До свидания, Емельян Иванович! — проговорил Чумаков, обращаясь к Пугачеву. — Ты снова нашел свою Ксению; третий между вами лишний, хотя бы он даже был вашим лучшим другом.

Еще раз протянул он Пугачеву руку и, быстро повернувшись, вышел из сада.

Ксения между тем поспешила в хату, она принесла оттуда свежего кобыльего молока и сладких кукурузных лепешек, соленой и копченой баранины и меда — то, что наскоро попалось ей под руку, потом она сбегала также за душистым сеном для лошади, зачерпнула в колодце ведро воды и любовалась со слезой на глазах, как Пугачев и его конь подкрепляли свои силы.

— Все наши казаки под горой, на лугу, — сказала девушка. — Ох, если бы мой отец был здесь! Ведь он также начал уже сомневаться, что ты еще жив! Они совещаются там, как быть, — продолжала она. — Ты явился в тяжелую минуту, Емельян: русский генерал прибыл в Гурьев для рекрутского набора среди наших.

— Знаю, — отозвался Пугачев, только что опорожнивший жадными глотками чашку молока, — мне сказывали про это в соседней станице вверх по Яику, где я вчера ночевал, и потому я приехал освободить тех, кому грозит беда, и обрушить небесное мщение на преступных притеснителей!

— О, Боже мой! — воскликнула Ксения. — Ты хочешь противиться им? Ты не уволен в отпуск, не освобожден от службы? Ты хочешь подвергнуться такой страшной опасности?

— Опасности? — промолвил Пугачев с таким странным блеском в глазах, что Ксения попятилась от него в испуге. — Для меня не существует опасностей, — возразил он, — над моею головой парят ангелы Божий и святые угодники, покровители земли Русской!

— Емельян! — в ужасе воскликнула Ксения. — Емельян, что ты говоришь? Не значит ли это искушать Господа?

— Ксения, — сказал Пугачев, заглядывая ей в глаза проницательным взором, — ты вот называешь меня Емельяном… А знаешь ли ты наверно, что перед тобой стоит действительно Емельян Пугачев? Известно ли тебе доподлинно, что ты когда‑нибудь знавала какого‑то Емельяна?

— Как ты можешь говорить так? — спросила Ксения, испуганная торжественною серьезностью, написанною на лице Пугачева. — Да, мой возлюбленный, да, я знаю, что люблю Емелю; каждое биение моего сердца называет мне твое имя. Но я не понимаю твоего вопроса, желанный мой, я почти боюсь тебя.

— Ты поймешь меня, ты узнаешь все! — ответил Пугачев. — Ты говоришь, что любишь меня; итак, — воскликнул он, бурно обнимая девушку и прижимая к себе, — пусть все будет сном, правда же — в Ксении и в ее любви. И это должно остаться правдой для Петра Федоровича так же, как и для Емельяна Пугачева!

Ксения крепко прижалась к его груди, чувство счастья охватило ее, казалось, она не поняла его слов, почти даже не расслышала их.

— Но сейчас, Ксеня, — проговорил он, — дай я отведу своего коня в конюшню: меня никто, даже отец твой, не должен видеть здесь, пока еще не пришел мой час, и, если ты меня любишь, ты будешь молчать. Никому ни слова!

— Что же ты хочешь делать? — спросила, вся дрожа, Ксения. — Ты опять хочешь покинуть меня?

— Нет, моя голубка, я не хочу покинуть тебя! — сказал Пугачев. — Ты останешься со мной, ты должна подняться со мной, подняться до… — Внезапно он запнулся и тотчас продолжал: — Сейчас больше ни слова! Жди того часа, когда перец тобой откроется великое, светлое, нежданное, и молчи, молчи; я останусь здесь, буду недалеко от тебя; прежде чем все вернутся сюда, я пойду в монастырь и стану ждать там отца Юлиана; он будет первым, который увидит меня здесь; молитва должна подкрепить меня, в молитве с ним я найду откровение того, что должно случиться для спасения святой Руси и Православной Церкви!

— Ох, останься, останься, мой милый Емеля! — молила его Ксения. — Я опять боюсь потерять тебя, после того как Господь так чудесно привел тебя ко мне!

— Ты верила мне, Ксеня! — почти с упреком сказал Пугачев. — Ты верила, что я вернусь, когда необъятная даль разделяла нас с тобою, когда на поле брани мне угрожала смерть, неужели же ты не хочешь верить мне теперь, когда я недалеко отсюда в тихом убежище буду молиться Богу?

— Я верю тебе, мой Емеля, я покоряюсь тебе… А раз ты велишь, я схороню в груди все мое счастье, и никто–никто не прочтет в моих глазах, какое блаженство наполняет мое сердце.

И они слились в долгом, жарком поцелуе.

Затем Пугачев тихонько высвободился из ее объятий, нежно перекрестил ее и через луг поспешно направился к монастырю, в то время как с Яика раздались ружейные выстрелы и громкие приветственные крики.

Ксения отвела коня Пугачева в конюшню, где стояли и все лошади ее отца. Она сама обрядила его, так что в этот вечер отец не мог бы уже открыть коня ее возлюбленного. Обильно насыпав ясли лучшим кормом, она опять вернулась на прежнее место у плетня и снова принялась за свою сеть. Ее пальцы машинально нанизывали петлю за петлей, а глаза вновь наполнились слезами, но теперь это были слезы счастья и радости, ее глаза ярко сияли, а губы тихо шептали благодарственные молитвы.

Чумаков не вернулся к другим на луг; некоторое время он следил за дорогой, ведущей к его двору, затем повернулся в противоположную сторону и поспешил к высокому берегу Яика; здесь, скрытый растущим у берегов высоким камышом, он незаметно добрался до дороги в Гурьев. Без отдыха бежал он все дальше и дальше, и, когда солнце садилось, он стоял перед крепостными воротами и после заявления караульному офицеру о том, что он принес важные и спешные известия, был введен к генералу, начальнику крепости.

XV

На следующее утро вся Сарачовская ожила спозаранку и напряженно ожидала дальнейших событий. Горячее воодушевление, наполнившее накануне вечером всю молодежь радостью и долго не дававшее ей заснуть, прошло; каждый думал только о том, что, может быть, вскоре ему придется надолго оставить родину; а надежда добыть себе славы, почестей и воли вместе с предсказанным отцом Юлианом вступлением царя на престол лежала так неизмеримо далеко, что едва ли могла смягчить горечь разлуки со всеми дорогими и близкими.

После увещаний сотника и отца Юлиана, действовавших одинаково, хотя и по различным причинам, никто уже не думал о восстании или бегстве, каждый решил покориться силе, терпеливо ожидать будущего и быть ко всему готовым, но каждый сумрачно принимался за свое дело с тяжелым предчувствием, что, может быть, сегодня он делает его в последний раз.

Ксения поднялась раньше всех; прежде чем встал отец, она уже вычистила лошадей и задала им корму, чтобы сотнику незачем было идти в конюшню и таким образом скрыть и лошадь Пугачева, и приезд ее возлюбленного. Сердце тревожно билось, и причиной этого была не только радость, что ее милый, которого она так долго ждала и почти уже не чаяла снова увидеть, был опять рядом с ней, нет, у нее было вполне ясное предчувствие чего‑то неслыханного, могучего, ужасного, для чего она не могла даже подыскать выражение. Тем не менее она затаила волнение в глубине сердца, так что старый Матвей Скребкин, и без того озабоченный и не знавший, как пройдет день, ничего особенного не заметил в ней.

Рано поутру сотник уже отправился на луг к камышовому берегу, где обыкновенно собирался казачий круг и где сегодня также должен был состояться совет.

Постепенно здесь же собралось и остальное мужское население станицы; у всех был сумрачный вид и все тихо переговаривались между собою. В сопровождении еще одного монаха пришел и отец Юлиан с золотым крестом в руке; его лицо было серьезно и торжественно, но говорил он мало, а тем, кто боязливо спрашивали его совета, он кратко разъяснял, что они не должны забывать свой священный долг служить истинному царю, что им не след пытаться восставать против силы, пока еще не пришел час, когда Господь откроет Свою волю исполнил, дело возмездия.

Со стороны крепости послышались громкие звуки барабана и труб. Вскоре на дороге, ведущей по камышовым зарослям в Сарачовскую, показался батальон пехоты с ружьями и построился на лугу четырехугольником, из внутреннего пространства которого были удалены все, кроме сотника и отца Юлиана. Сюда принесли и поставили несколько стульев и стол. Вслед за пехотой прибыла батарея полевой артиллерии; канониры держали в руках зажженные фитили, зарядные ящики были полны; орудия поставили рядом с пехотой, дулами прямо на село.

Лишь только были закончены эти военные приготовления, мрачным ужасом наполнившие всех присутствовавших, как из Гурьева прискакал генерал Траубенберг, окруженный своим штабом.

У генерала, лифляндца родом (на вид ему было не больше сорока лет), была благородная, статная осанка. Казалось, он привык больше к паркету гостиных, чем к походной жизни; тем не менее в походах он выказал безумную храбрость и отвагу, и поэтому ему было дано трудное поручение привести к повиновению непокорных яицких казаков. Видом он был типичный белокурый лифляндец (известно, что лифляндское дворянство происходит от немецких рыцарей, оставшихся там после разгрома ордена), черты его лица были открыты, но полны отталкивающего высокомерия. Гордо и с презрительной усмешкой он глядел на казаков со своего взмыленного коня, проезжая через толпу к построившемуся каре так, как будто он ехал по пустому месту, что в сердце каждого из собравшихся вызвало волну неукротимого гнева.

Генерал легко соскочил с коня и вместе с офицерами вошел в середину каре.

— Ты сотник? — спросил он Матвея Скребкина и на его почтительный ответ приказал: — Вели‑ка всем молодым людям до двадцатипятилетнего возраста прийти сюда: мы посмотрим, — добавил он с насмешливой улыбкой, — найдутся ли среди них годные рекруты для конницы ее императорского величества!

Через узкий проход в каре, по которому мот пройти только один человек, вошли вызванные сотникам человек двадцать молодых парней — все годное носить оружие молодое поколение станицы.

Генерал сел за стол; невдалеке от него уселся вахмистр со строгим взором и раскрыл книгу, чтобы вести протокол заседания и записывать имена рекрутируемых.

В это время выступил вперед отец Юлиан.

— Ваша милость, — начал он, — такое важное дело, решающее судьбы стольких сынов отечества и Святой Церкви, приличествовало бы случаю начать в благочестивом молении. Как служитель престола Божия, я несу Его святый честный крест, с благоговением и верою приложитесь к нему, чтобы свет и благодать Святого Духа снизошли на вас!

Он подошел к столу и протянул Траубенбергу крест.

Генерал быстро поднялся с места, гневная краска залила его щеки, и он с такой силой оттолкнул от себя крест, который пред самым его лицом держал отец Юлиан, что крест выпал у того из рук.

— Глупый черноризец! — воскликнул он. — Как ты смеешь прерывать дело военной службы своими дурацкими церемониями? Убирайся к черту! На что мне нужен твой крест? Здесь дело касается службы, а не Церкви!

Крик ужаса раздался при этих словах из рядов собравшихся казаков. Гнев и страх были написаны на лицах рекрутов, им казалось, за такое поругание святыни должен пасть с небес палящий огонь; в рядах гренадер и артиллеристов дрогнуло не одно ружье в руке испуганных солдат, и у многих сверкнул в глазах недобрый огонек.

Но отец Юлиан опустился на колени, поднял с земли выбитый у него крест, благоговейно приложился к нему и поднял его затем к небу, точно в молчаливом обвинении призывая гнев Божий на грешников.

— Вон отсюда! — закричал генерал Траубенберг. — Уберите этого черноризца! Ему нечего делать здесь, а нам нельзя терять время!

Отец Юлиан бегом пустился из живого четырехугольника, точно спасаясь от адского пламени. Он подошел к казакам, бледным как смерть, и стал шептать:

— Это такой же еретик, как и его повелительница, над ее же головой поднята уже карающая десница Всевышнего!

Затем он повернулся лицом к высившейся за станицей церкви, трижды поднял к небу крест, после чего опустился на колени, погрузившись в безмолвную молитву и не обращая внимания на то, что происходит вокруг.

Матвей Скребкин был также бледен и со страхом перекрестился, когда Траубенберг прогнал монаха. Он подошел к генералу и тихо проговорил:

— Неладно поступили вы, ваша милость! Когда вы оскорбляете монаха и святой крест, то, по совести, вы заставляете народ не слушаться воли государыни императрицы.

— Молчи, безмозглый старик! — гневно воскликнул генерал. — Твой долг повиноваться и приводить к повиновению остальных. Верно, и ты заразился здешним мятежным духом, который так долго здесь терпели? Берегись, чтобы я не велел заковать тебя в цепи и швырнуть в гурьевские казематы!

Матвей молча склонил голову, но его лицо стало еще бледнее; его руки задрожали, и он потупил свои мрачным огнем блеснувшие глаза.

Набор рекрутов начался. Один за другим молодцы выходили вперед, вахмистр осматривал их, ощупывая со всех сторон, сгибая руки и ноги и глядя им в зубы, как это делается обыкновенно при покупке лошади.

Генерал взирал на все с высокомерным равнодушием, казалось, он вовсе не считал нужным самому вникать в правильность заключений вахмистра.

Чумаков также вышел вперед; вахмистр сделал несколько движений его руками, постучал по груди и затем сказал:

— Негоден! Ступай назад в свою избу; можешь пасти скот, ходить за лошадьми, но ты недостаточно силен, чтобы быть на службе нашей всемилостивейшей государыни.

Несмотря на то что слова эти были обидны, на лице Чумакова промелькнула довольная улыбка, и он поспешно вышел из каре, между тем как в рядах остальных рекрутов ясно послышался ропот удивления и недовольства.

Еще двое или трое молодых людей были точно так же признаны вахмистром негодными и отпущены домой.

— Значит, вы отправитесь вместе со мной! — сказал генерал Траубенберг выбранным. — Вы можете гордиться честью, выпавшей на вашу долю, но прежде вы должны принять годный для службы вид, так как в таком виде, какой у вас теперь, вы больше походите на дикарей, чем на солдат ее императорского величества!

Он сделал знак рукой.

Из рядов вышел цирюльник и поставил посредине четырехугольника стул; за ним шел один солдат с большою медной чашкой, а другой нес ножницы и бритву.

— Садись! — приказал генерал одному из рекрутов.

Тот повиновался, удивленный, не зная, что с ним должно случиться.

Лишь только он уселся, как оба помощника цирюльника схватили его за руки; один солдат подошел к нему и обрезал его густую кучерявую бороду, в то время как другой быстро намылил лицо.

Все произошло мгновенно, так что казак не успел опомниться, только потом ему стало ясно, что с ним случилось: он лишился бороды, этого благородного украшения мужчины, символа силы и достоинства, особого знака милости Божией. Крик бешенства сорвался с его губ, он вскочил и бросился бежать. Но крепко держали его помощники цирюльника, которому на помощь поспешили еще двое других солдат. Руки казака скрутили назад и крепко связали их поясом. Одновременно на рекрутов направились ружья гренадер, щелкнули курки — и каждый казак из направленного на него дула увидел верную смерть.

— Посмейте только двинуться! — с презрительной усмешкой загремел генерал Траубенберг. — Осмельтесь только, мятежные негодяи, произнести хоть одно слово, и я прикажу пристрелить вас как собак, и служба ее императорского величества ничего не потеряет при этом!

Рекруты стояли безмолвно, они понимали, что при всякой попытке к сопротивлению они должны были погибнуть; на их губах выступила пена, глаза налились кровью, и страшные проклятия замерли на устах.

Между тем первый рекрут был уже выбрит; глубокий стон вырвался из его груди, когда его отпустили, с отчаянным плачем, как ребенок, он кинулся наземь, словно хотел скрыть свое посрамленное лицо.

— Неладно вы делаете, ваша милость, — не вытерпел снова Матвей Скребкин. — Такова не может быть воля царицы; ей в войске нужны только мужественные и храбрые солдаты, а не обесчещенные рабы!

— Ах ты невежа! — воскликнул генерал Траубенберг. — Второй раз ты осмеливаешься вмешиваться не в свое дело! Теперь мое терпение лопнуло; твоя грязная борода должна пасть так же, как и у других, а затем пусть цирюльник пощекочет тебя кнутом, пока ты не станешь как шелковый. Живо, взять и обрить его! Это очень хорошо, — усмехнулся он, — что сам сотник будет служить благим примером всем остальным!

Вахмистр нагнулся к генералу и что‑то прошептал ему на ухо.

— Верно! — воскликнул Траубенберг. — Я совсем забыл про это, хорошо, что наглец сам напомнил мне. Эй ты, забывший свои обязанности сотник! — вполне грозно продолжал он. — Я знаю, что в твоей станице скрывается дезертир, у тебя в доме он нашел приют; ты ведь знаешь законы, тебе должно быть известно, что такое преступление достойно смерти.

— Мне ничего не известно об этом, — возразил Матвей Скребкин, — невозможно, чтобы могло случиться что‑нибудь подобное; никто не появлялся в станице, никто не скрывается в моем доме!

— Ты лжешь! — закричал генерал Траубенберг. — Конечно, надо было этого ждать от тебя. Хорошо же, у меня нет времени разыскивать беглеца в твоей поганой лачуге, зато у тебя будет время все припомнить в гурьевской тюрьме, а кнут освежит твою память.

Вахмистр снова склонился к уху генерала.

Траубенберг кивнул головой и, насмешливо смотря на мрачного сотника, сказал:

— У тебя есть дочь, может быть, она знает лучше, что происходит в твоем доме. Пошли‑ка патруль в дом этого мятежника, — приказал генерал вахмистру, — и вели привести сюда девку; отправь ее потом в Гурьев, и пусть она там посидит в тюрьме, пока не сознается, где скрывается дезертир, о котором она, наверное, знает больше, чем этот старый хрыч!

— О, ваша милость! — воскликнул Скребкин. — Не делай этого, побойтесь Бога, защищающего невинных, не грязните имени императрицы таким постыдным делом!..

— Свяжите негодяя, посадите его на стул и обрейте его! — закричал Траубенберг. — А ты, — обратился он к вахмистру, — сейчас же пошли в станицу патруль за девкой!

Пока вахмистр выбирал людей, стоявшие за солдатами пожилые казаки подняли угрожающие крики. Мера их терпения была исчерпана; они бросились к линии гренадер и пытались прорвать ее.

— Гайда, канониры! — закричал Траубенберг. — К орудиям! А вы, подлые разбойники, смотрите на свои дома, как картечь снесет их с лица земли!

Действительно, все взоры обратились на станицу. По дороге оттуда спешно шли два монаха, а в середине между ними шагал человек в казацкой одежде, вокруг талии у него был повязан ярко–красный пояс.

Помощники цирюльника бросились на Матвея Скребкина, изо всех сил отбивавшегося от них.

Каре раскрылось, чтобы выпустить патруль; в то же мгновение Емельян Пугачев, расталкивая солдат, кинулся в сопровождении монахов внутрь каре.

— Стой! — закричал он громким голосом, далеко разнесшимся вокруг. — Стой, проклятый еретик! Довольно насилий! Пришел Господь судить и наказать вас; Он пробудил истинного царя, чтобы поразить обманщицу, завладевшую русским престолом. Мера твоя исполнилась — ты будешь первой жертвой справедливого возмездия!

Мертвая тишина царила кругом; каждый точно прирос к своему месту; сам генерал Траубенберг не нашел сразу слов ответить на эти угрозы.

Но лишь одно мгновение длилось молчание, в следующую минуту могучим прыжком Пугачев бросился на генерала, в его руке сверкнул длинный кинжал, выхваченный им из‑за пояса, и он с силой вонзил его ему в грудь.

Кровь горячей струей брызнула из раны, мучительный стон вырвался из груди Траубенберга, и он упал навзничь. Его руки судорожно цеплялись за траву, глаза закрылись, и лишь хриплые звуки вырывались из груди.

Пугачев наступил ногою на его грудь.

— Вот так будет со всеми еретиками, со всеми приспешниками обманщицы и со всеми врагами святой Руси! — громко воскликнул он.

В воздухе разнесся страшный вопль, в котором смешались ужас, дикие угрозы и торжествующая радость.

Солдаты застыли в растерянности; казаки прорвали их линию и столпились вокруг Пугачева.

Отец Юлиан с высоко поднятым крестом подошел к Матвею Скребкину, сзади которого в оцепенения от всего происшедшего стояли подручные цирюльника.

Офицеры также сгруппировались в одну кучку и обнажили шпаги.

— Взять убийцу! — воскликнул адъютант. — Бей мятежников! Стреляйте в них, стреляйте!

Солдаты взяли ружья на прицел, со всех сторон на казаков направились дула, но никто не решался спустить курок, так как при общем залпе солдаты могли попасть в своих же, стоявших на противоположной стороне.

Адъютант вышел вперед и скомандовал раскрыть каре и построить солдат в одну линию, но его команда была заглушена Пугачевым, который, высоко подняв руку, обратился к солдатам:

— Гренадеры, канониры! Ведь вы же — сыновья Святой Церкви, вы — дети святой великой Руси!.. Будьте стойки, не марайте себя незамолимым грехом измены истинному царю, помазаннику Божию!.. Владычество окаянной еретички, называющей себя Екатериной Алексеевной, кончилось; вы не должны больше служить обманщице, вы избраны Господом вместе со мной стать первыми поборниками освобождения православной веры. Благочестивый отче Юлиан, святой служитель Церкви, носящий в руке знамение спасения, скажи этим ослепленным, кто говорит с ними, против чьей груди они направили свое оружие.

Адъютант скомандовал снова, но никто не слушал его, так как отец Юлиан выступил вперед, осенив Крестом Пугачева, он произнес:

— Господь совершил чудо: истинного царя Он изъял из темницы… Солдаты, посмотрите на него!.. Разве среда вас нет никого, кто служил с ним? Разве никто не может узнать его?

— Да, это он, — раздался из рядов чей‑то голос. — Это он! Борода изменила его, но я узнал его. Я его видел, это — Петр Федорович, которого мы все считали умершим, которого нам возвратил Господь!

Из строя вышел старый солдат. Он упал перед Пугачевым ниц, положил к его ногам свое ружье и поцеловал край его кафтана.

— Да, да, это он, мы узнаем его! — раздались еще другие голоса.

Ряды солдат смешались, и они столпились вокруг, канониры бросили пушки, и в следующее мгновение все стояли на коленях и раздался мощный крик:

— Да здравствует наш царь–батюшка! Да здравствует Петр Федорович!

Офицеры мрачно смотрели на все происшедшее.

— Взять и заковать их! — велел Пугачев. — Им также простится все, если они будут просить моей милости и вступят в ряды моего войска, если же они будут упорствовать в своем заблуждении, то завтра же их постигнет жестокая кара за их измену. Вас же, дети мои, — продолжал он, простирая к ним руку, — я приветствую как свободных людей: в моем царстве никогда не будет рабства, прикрепляющего людей к земле и подчиняющего их воле господина. С этих пор один лишь царь будет над вами, а над царем — правосудие Вечного Бога. Сегодня радостно начнем первый день вашей воли, а назавтра двинемся в путь и захватим ваших братьев, чтобы в победоносном шествии вырвать престол у еретички!

Все громче раздавались восторженные крики. Все теснились вокруг, стараясь поцеловать руки и платье Пугачева, все с воодушевлением кричали:

— Да здравствует наш царь–батюшка! Да здравствует Петр Федорович!

Матвей Скребкин подошел к Пугачеву, рядом с которым стоял отец Юлиан.

— Не видел ли я тебя здесь года три тому назад, Емельян Иванович Пугачев? — серьезно спросил старый сотник, проницательным взором смотря на него.

— Да, ты видел его, Матвей! — ответил за Пугачева отец Юлиан. — Ибо он давно уже бежал из заточения, но его враги ядовитым питьем отравили его душу и разум, так что он забыл все, что было, и сам думал, что он — Емельян Пугачев. Однако его недруги не могли изменить черты его лица; над помазанной головой царя волшебные чары не могли проявить вполне свою силу, а молитвам благочестивых служителей Церкви удалось прогнать их колдовство и снова возвратить ему память. Ты действительно видел Емельяна Пугачева, но Емельян Иванович Пугачев был царем Петром Федоровичем. Не сомневайся, когда Сам Господь показывает здесь Свое чудо, не сомневайся, когда служитель престола Божия приказывает тебе верить!

Медленно, не отрывая внимательного взора от лица Пугачева, склонил колени и Скребкин, и он поцеловал его руку и также воскликнул:

— Да здравствует наш царь–батюшка! Да здравствует Петр Федорович!

Тем временем офицеры были связаны и к ним был приставлен караул.

— Идем же, идем! — воскликнул Пугачев. — Сегодняшний день — день радости; ступайте за мною в станицу! Гренадеры и канониры будут гостями казаков. А вы отведите пленников в крепость и возвестите там своим братьям, что явился истинный царь, чтобы вести их в бой и добывать волю!

Солдаты повезли связанных офицеров по дороге в Гурьев. Пугачеву подали лошадь, он вскочил на нее и, окруженный ликующими казаками и построившимися по его приказанию солдатами, направился в Сарачовскую.

У станицы столпились женщины, с возрастающим беспокойством и страхом прислушивавшиеся к шуму на лугу. Впереди всех стояла Ксения. Когда шествие приблизилось к станице и она узнала сидящего на коне Пугачева, она с распростертыми объятиями кинулась ему навстречу.

— О, мой возлюбленный, — радостно воскликнула она, — ты здесь, они не убили тебя. Значит, все хорошо!

Пугачев протянул ей с лошади руку и, когда по его знаку все стихло, произнес громким, торжественным голосом:

— Ксения Матвеевна, я сказал тебе, что должно свершиться великое: пришел час откровения Божия. Когда мой разум был еще омрачен волшебными чарами, когда я думал, что я — простой казак Емельян Пугачев, ты отдала мне свое сердце. Я полюбил тебя и обещал жениться на тебе; теперь чары прошли, мой разум свободен, мой взор ясен, но любовь осталась — твоя верность должна быть награждена. Разорваны цепи, некогда приковавшие меня к еретичке, заслужившей смерть своими преступлениями. Вот моя рука! Перед Богом и этими вольными людьми я даю ее тебе!

— Возможно ли? — вскричал Матвей Скребкин. — Может ли такая благодать посетить мой дом?

— Господь наградит Своих слуг, — сказал отец Юлиан, Кладя руку на плечо сотника. — Преклонись перед Божьей волей и яви себя достойным такой высокой милости.

Ксения в изумлении глядела на Пугачева, она ничего не поняла из его слов и, дрожа, едва слышно спросила его:

— Ты думал, что ты — Емельян Пугачев и волшебство околдовало твой разум? Господи, так кто же ты?

— Да здравствует батюшка царь! Да здравствует Петр Федорович! — снова раздались кругом голоса.

— Царь! — воскликнула Ксения. — Петр Федорович?..

— Его же избрал Господь освободить свой народ! — прибавил отец Юлиан.

— А ты, — сказал Пугачев, обращаясь к Ксении, — будешь моей супругой. Как мой дед, Великий Петр, возвысил до себя дочь народа, так и я посажу тебя рядом со мной на престол, и дочь освобожденного народа будет моей царицей! Слава Ксении Матвеевне! Слава царевне!

— Слава царю! Слава царевне! — ликовали казаки.

Пугачев слез с лошади, протянул руку Ксении и в сопровождении всего народа направился к церкви, чтобы поклониться святыне и принять благословение от отца Юлиана.

Горячо и долго помолившись и поднявшись с коленей, Ксения поцеловала руку Пугачева и любовно взглянула на него. Она все еще не могла понять все, что произошло сегодня, но безмерное счастье наполнило ее сердце, а ее милый, любимый, снова явившийся к ней, поднявшийся на головокружительную высоту и с этой высоты спустившийся к ней, чтобы возвысить ее до себя, в эту минуту был ее господином, ее провидением, ее богом.

Восторженные клики не прекращались в станице целый день и весь вечер. На лугу зажгли громадные костры, все запасы были уничтожены; по приказанию Пугачева праздновали первый день освобождения святой Руси.

Когда Пугачев сидел рядом с Ксенией за торжественным обедом, состоявшим из самых простых блюд ежедневного казацкого обихода, к его столу подошел Чумаков. Он низко поклонился Пугачеву, поцеловал полу его кафтана и сказал:

— Великий царь! Я был другом, верным и преданным другом Емельяна Пугачева, дозволь мне быть таким же верным другом царя Петра Федоровича!

Легкий ропот неудовольствия послышался вокруг.

Чумакова не любили в Сарачовской, а его освобождение от рекрутчины, его поспешный уход в тот ужасный, всем памятный миг не могли увеличить симпатии к нему.

Ксения строго посмотрела на него, казалось, она хотела что‑то сказать, но Пугачев уже протянул Чумакову руку и дружески проговорил:

— Царь Петр Федорович не забудет друзей Емельяна Пугачева. Как ты был предан тому, так же верен будь и мне. Садись рядом со мною!..

Никто не посмел ничего возразить на это.

Ксения была слишком счастлива, слишком ошеломлена всеми происшедшими чудесами, чтобы сохранить недовольство и гаев. Таким образом, Чумаков, с опущенными взорами, с холодною бледною улыбкою, уселся рядом с Пугачевым на почетном месте, в то время как казаки при свете горящих костров показывали новоявленному царю свое искусство в верховой езде, стараясь перещеголять друг друга смелостью и ловкостью.

XVI

На следующий день, рано утром, едва лишь в Сарачовской настала тишина, из крепости явились оставшиеся там солдаты, объявили себя подданными новоявленного царя Петра Федоровича и шумно приветствовали вышедшего к ним Пугачева, едва успевшего немного вздремнуть; они целовали его руки, платье и клялись ему в вечной верности.

Так сильно было во всех этих солдатах благоговение к крови древних царей; они все были искренне убеждены, что Пугачев был действительно Петром III.

Монахи, все враждебно настроенные к правительству Екатерины Второй, с тех пор как Дна отняла некоторые привилегии у монастырей, поддерживали в них эту веру. И, несмотря на то что Петр Великий изменил закон престолонаследия примечанием, что каждый правитель может по собственному желанию назначить себе наследника, весь народ только по крови старых царей признавал справедливыми притязания на престол. Если бы солдаты считали Пугачева обманщиком и, может, некоторые пошли бы за ним, лишь прельстившись призрачными надеждами на легкое возвышение и обогащение, большинство же не только отшатнулись бы от него, но непременно выдали бы его. А так как они почитали его за истинного царя, то, следуя за ним, они не видели в этом никакого нарушения присяги, потому что служить царю они должны были все равно, повиноваться же и хранить верность обманщице–еретичке, свергнувшей своего супруга с престола и заточившей его, они не считали своим долгом.

Связанных офицеров солдаты опять привели с собой из крепости.

Оскорбленные Траубенбергом казаки среди ночи раздели его труп и повесили на наскоро сколоченной виселице. К этой виселице привели офицеров, и в такой обстановке Пугачев задал им вопрос, раскаиваются ли они в своем заблуждении и желают ли служить истинному царю.

Большая часть офицеров, родившихся в провинции и там же вступивших на службу, бросились перед Пугачевым на колени, признали его царем Петром Федоровичем и принесли ему присягу. Может быть, они также верили, что перед ними — развенчанный царь, может быть, на их решение немало повлиял грозный вид казаков, подкрепленный еще к тому же ужасным зрелищем повешенного генерала.

Сдавшихся офицеров немедленно же развязали, казаки и солдаты принялись их качать, а отец Юлиан дал им свое благословение, как верным сынам Церкви и отечества.

Адъютант Траубенберга и некоторые из его товарищей, служившие раньше в гвардии, с мрачным видом отказались от службы среди мятежников.

— Мы ведь не вооружены, — сказал адъютант Пугачеву, — и не можем причинить тебе никакого вреда, дай нам спокойно возвратиться домой. Мы не можем сказать, на самом ли деле ты — император Петр Федорович, которого мы считаем умершим. Если это действительно так, то Господь, совершивший уже для тебя чудо, возвратит тебе снова русский престол, и тогда мы первыми преклонимся перед тобою и прославим тебя.

Такими с мужественною откровенностью произнесенными словами Пугачев был видимо тронут. На его лице можно было прочесть участие. Его губы уже были готовы раскрыться, чтобы произнести слова освобождения, но тут выступил стоявший рядом с ним отец Юлиан.

— Что? — воскликнул он с пылающим взором. — Вы смеете отказываться от службы и не повинуетесь истинному царю, которого Господь чудом вернул своему народу? И еще смеете, кроме того, требовать себе свободу, чтобы вернуться к чужеземной еретичке и вместе с ней обратить свое оружие против своего законного государя? Нет, великий царь Петр Федорович, — продолжал он, обращаясь к Пугачеву тоном, не допускавшим возражений и звучавшим как приказание. — Нет! Милость к ним была бы преступлением! До сих пор им можно было бы простить их ослепление — теперь же они знают истину, и если тем не менее не исполняют своего долга и не хотят отказаться от службы обманщице, то для них нет больше извинений. Еретичка, называющая себя Екатериной Алексеевной и самодержицей всероссийской, виновна в преступлении против своего супруга, в богохульстве и в осквернении храмов, и каждое из этих преступлений достойно смерти! И все те, кто не отрекаются от неё, после того как небесное откровение уже показало всему народу истинный путь к свободе, — все те являются соучастниками преступлений этой Екатерины Алексеевны, и все достойны смерти! Ты, царь богоданный, Петр Федорович, должен произнести над ними смертный приговор, когда Господь Бог освободил твой разум от адских чар и дал тебе силу повести освобожденный народ к победе над врагом.

Последние слова звучали в устах отца Юлиана почти как угроза.

Пугачев гордо взглянул на него, но принужден был потупиться перед пламенным взором монаха, в котором он видел решительную волю, непоколебимую твердость и полное сознание своего значения в эту минуту.

— А разве не долг царя оказывать милость, когда Сам Господь проявил к нему столько милости? — спросил он.

— Милость к заблудшим, но не к упорствующим, — возразил отец Юлиан. — Если бы ты захотел оказать им милость, то твое дело было бы разрушено твоими собственными руками, твои приверженцы потеряли бы веру в тебя и Господь отвернулся бы от тебя; ангел правосудия с мечом ужаса должен предшествовать тебе, раз народ должен узнать, что ты — истинный царь, что твою главу осеняет облако Божественного возмездия. Будь милостив к тем, кто готов преклониться перед тобою, и беспощаден к тем, кто и теперь еще не хочет отпасть от осужденной Небесами еретички, как вот эти изменники. Их мысли, коварные и злобные, известны, и, если бы они от страха вздумали теперь покориться, было бы уже поздно; Божие правосудие вынесет им лишь один приговор, и этот приговор гласит; «Смерть!» Твой долг, великий царь Петр Федорович, возвестить этот приговор Небес и повелеть привести его в исполнение!

Пугачев, видимо, снова хотел было возразить монаху, но опять наклонил голову и потупился пред фанатическим, угрожающим взором упрямого черноризца, быстро сообразившего, что только страх и ужас могли привести к победе начатую здесь невероятную авантюру.

— Смерть изменникам! — воскликнул отец Юлиан. — Смерть мятежникам, не признающим настоящего царя! Вот Божие решение, вот тот приговор, который ты должен произнести, Петр Федорович, если хочешь верить в небесную помощь и чтобы народ мог убедиться в твоем священном праве!

— Смерть изменникам! — в диком исступлении закричали солдаты и казаки, и громче всех их кричал Чумаков, несмотря на то что в самых задних рядах он тщательно избегал взоров осужденных, среди которых находился и вахмистр, участвовавший накануне вместе с Траубенбергом в наборе рекрутов и гордо стоявший рядом с адъютантом.

— Смерть изменникам, смерть, смерть! — все громче и громче раздавались крики.

Одни из сторонников Пугачева поднимали ружья, другие выхватывали сабли, и все ближе и ближе подступала разгоряченная толпа к пленникам. Некоторые из последних пытались разорвать стягивающие их веревки, другие молча молились не о спасении, но чтобы скорее кончились их муки.

Печально взглянул Пугачев на бушующую толпу народа, но ни на одном лице он не мог найти ни следа сожаления, дикая жажда крови горела во всех взорах. Он со вздохом наклонил голову и, повернувшись, направился к станице.

Матвей Скребкин и некоторые пожилые казаки последовали за ним.

Отец Юлиан остался и, подняв крест, резким голосом, покрывавшим остальные голоса, неустанно повторял:

— Смерть!.. Смерть!..

И крест пастыря, символ Божеского милосердия, любви и всепрощения, превратился в ужаснейший символ беспощадной мести.

Не успел Пугачев отойти несколько шагов, как один за другим затрещали выстрелы. Адъютант Траубенберга, стоявший впереди всех, пал первым, пораженный несколькими пулями, вскоре на земле вздымалась целая гора кровавых тел, служившая оставшимся еще в живых вместо вала, за которым они в слепом инстинкте самосохранения пытались спрятаться от наступавшей на них озверелой толпы.

Неимоверным усилием вахмистру удалось разорвать свои оковы, в безумной схватке с одним из нападавших ему удалось вырвать у того шашку, и он, будучи выше пояса окружен мертвыми телами и со страшной силой размахивая вокруг своим смертоносным оружием, готовился дорого продать свою жизнь.

Чумаков пробрался теперь ближе других к пленным; с пистолетом в одной руке и с кинжалом в другой он кинулся на вахмистра, только что поразившего наседавшего на него казака.

Чумаков сбоку изо всех сил ударил его по руке кинжалом, и шашка выпала у того из рук. Быстро обернувшись, вахмистр увидел перед собою Чумакова.

— А, проклятый, ты вдвойне предатель! — воскликнул он. — Слушайте вы! Вы — по крайней мере — люди, а этот — сам черт. Это он выдал Пугачева, это он посоветовал обрить вам бороды, чтобы сломить ваше упорство, он!

Стараясь схватить левой рукой выпавшую у него шашку, вахмистр немного повернулся, Чумаков направил пистолет ему в висок, грянул выстрел, и вахмистр с размозженным черепом упал на груду мертвых тел. Его последние слова потонули среди безумных криков озверевших казаков и жалобных стонов их жертв, никто не слышал этих ужасных обвинений.

Чумаков бросился на вахмистра, как будто он упал вместе с ним в последней схватке, нащупав карман, он быстро скользнул в него рукой и вытащил оттуда красный шелковый кошелек, полный золота, так же быстро и незаметно он спрятал его к себе, затем поднялся, опустил кинжал в ножны, засунул пистолет за кушак и, как ни в чем не бывало, даже не взглянув, с довольной улыбкой на бледных губах отправился по той же дороге, по которой недавно ушел Пугачев.

В доме Скребкина Пугачев стал совещаться с сотником и некоторыми из богатых и уважаемых казаков о том, что предпринять дальше. Ксения сидела рядом с ним и с восхищением глядела на своего возлюбленного, которого она так долго ждала и который явился теперь в блеске земного величия.

Отец Юлиан был также здесь. Он вовсе не намеревался ограничиться только молитвами за новоявленного царя, но решился, по–видимому, утвердить за собою место также в совете и в правлении.

Он разослал своих монахов по ближайшим деревням, чтобы возвестить всем о чуде, которое совершил Господь для освобождения народа, и посоветовал не мешкая двинуться дальше, чтобы как можно скорее собрать вокруг себя все способное носить оружие население с берегов Яика, прежде чем правительство соберет в укреплениях сильные Войска и пошлет против них.

Но уже в первые дни своего величия Пугачев показал, что для задуманного невероятногопредприятия он в достаточной степени был подготовлен и стратегически. Он приказал вывезти из Гурьева все запасы и оружие, в самой крепости оставил часть своих приспешников под начальством надежных казаков, остальную часть он организовал в отдельные отряды, и от его строгих приказов быстро исчез хмель разнузданности.

И после этого вся орда двинулась вперед вдоль берегов Яика.

Ксения ехала рядом с Пугачевым; отец Юлиан, по–прежнему с крестом в руках, также верхом на лошади следовал непосредственно за новым царем.

При их приближении ликующее население всех прибрежных деревень высыпало навстречу; мужчины бросались перед Пугачевым на колени, приветствовали его как царя Петра Федоровича и Г вооруженные чем попало, присоединялись к его отрядам. Женщины и девушки устилали путь Пугачева зелеными ветвями и следовали за ним, неся с собою корзины со съестными припасами.

На второй день это своеобразное войско подошло к Яицку, укрепленному главному городу всей округи.

Приблизительно за версту от города был выставлен сильный отряд войск. Их командир, полковник Булов, выслал к наступавшим парламентера, который обещал всем восставшим прощение, если они сейчас же повинятся и выдадут Пугачева; вместо ответа Пугачев выхватил саблю и приказал начать бой.

Впереди всех с громким криком: «Святой Егорий, за веру и за волю!» — вылетел он вперед.

Отец Юлиан держался рядом с ним; с громовым «ура» понеслись за ними конные казаки, в то время как пехота прикрывала их атаку, а артиллерия была наготове уничтожить врага, если бы первый натиск был отбит.

По приказанию Пугачева Ксения должна была остаться в обозе под присмотром Чумакова. Она покорилась, осталась позади пушек и с сильно бьющимся сердцем следила за боем, всей душой молясь о ниспослании победы своему повелителю.

Убийственный огонь встретил нападающих. Как Пугачев, так и монах, казалось, были неуязвимы: ни одна пуля не задела их.

Пугачев первый прорвал ряды, казаки последовали за ним, и вскоре рассеянные войска в смятении бежали к городу.

Полковник Булов, пытавшийся остановить беглецов, был зарублен казаками, и на плечах преследуемых, во главе своих храбрецов, Пугачев достиг крепостных ворот, быстро закрывшихся, прежде даже чем все беглецы попали в них. Несколько орудийных выстрелов раздались с валов; но вскоре внутри крепости, пока Пугачев отдавал приказания своей артиллерии готовиться к бомбардировке, все громче стаж раздаваться громкие беспорядочные голоса. Пушки на валах смолкли, И не успела подойти артиллерия Пугачева, как ворота снова растворились и из них хлынули солдаты. Они тащили с собою связанного коменданта; его платье было разорвано и в крови. Высыпав из крепости, солдаты упали на колени и закричали:

— Слава Петру Федоровичу! Слава царю, посланному Богом освободителю!

— Встаньте, дети мои! — сказал Пугачев. — И вступите в ряды моего храброго войска, которое я веду в бой за землю Русскую и православную веру!

В эту минуту на взмыленном коне примчалась Ксения; за нею следовал бледный и мрачный Чумаков. Она протянула руку Пугачеву и воскликнула:

— Меч Господень сияет перед тобою, мой возлюбленный!

— Склонись перед своим государем и моли его о милости, — обратился отец Юлиан к связанному коменданту.

— Склонитесь передо мною вы, безбожные мятежники! — возразил тот.

Отец Юлиан сделал знак — и комендант, сраженный градом сабельных ударов, повалился наземь и, хрипя, испустил дух, а Пугачев наклонился к Ксении и заключил ее в объятия.

Все жители Яицкого городка вышли из своих домов, и когда Пугачев рядом с Ксенией ехал по улицам города, его всюду встречали радостные клики и благословения толпы; все теснились к нему, ловя и целуя его руки и одежду. Городские власти не решались отставать от народа: они в числе первых и радостнее других спешили приветствовать новоявленного царя, так как излишняя сдержанность и молчание могли навлечь на них смертный приговор.

Пугачев вступил в дом начальника округа, и так как теперь главный город был в его распоряжении, то он и поспешил окружить себя внешним блеском царского достоинства. Многочисленная толпа слуг была предоставлена в его распоряжение; все ремесленники города принялись за работу, чтобы как можно скорее доставить все необходимое для двора нового императора.

Ночь прошла в различных приготовлениях и совещаниях. В ворота города беспрерывно въезжали все новые и новые отряды вооруженных казаков, все желали увидеть новоявленного царя, и Пугачев беспрестанно должен был подходить к окну, чтобы показаться толпе, собравшейся на освещенной факелами площади, причем каждый раз его встречали бурные взрывы народного восторга.

Пугачев, окруженный казацкими старшинами, ехал на богато убранном коне по улицам, запруженным празднично разодетыми толпами народа. На нем не видно было мундира, в котором постоянно появлялся император Петр Федорович. Пугачев объявил окружающим, что, движимый раскаянием, он сознает теперь, что все его былые несчастья были посланы ему в наказание за то, что он вздумал подражать нравам и обычаям чужеземцев и еретиков, но что теперь, желая оказаться достойным милости Божией, он намерен держаться обычаев своей родины. На нем был надет изготовленный по его приказу красный шелковый кафтан, отороченный дорогим мехом и подпоясанный золотым кушаком, у пояса висела сабля, украшенная всеми драгоценными камнями, которые только можно было найти в Яицком городке. На голове была красная шелковая шапка, из‑за меховой опушки которой виднелся золотой обруч наподобие короны. Грудь Пугачева украшала голубая лента, но так как в провинциальном городе нельзя было найти ордена Святого Андрея Первозванного, то поверх кафтана были вышиты золотом, серебром и жемчугом крест и звезда, представлявшие подобие этого ордена. Помимо всех этих знаков царской власти Пугачев имел на груди епитрахиль, а на шее золотую цепь с большим, украшенным драгоценными камнями крестом. Он возложил на себя эти знаки священного сана по предписанию отца Юлиана на том основании, что истинный русский царь есть не только светский властитель, но и верховный покровитель Церкви, благодаря чему все его повеления в глазах набожного народа приобретали священный авторитет.

Позади Пугачева ехала Ксения между своим отцом и Чумаковым, остальные казаки следовали за ними.

Ксения была одета в белое платье, вышитое золотом, белая шелковая шапочка, отороченная мехом, украшала ее голову с длинными ниспадающими косами; но она привлекала все взоры не столько богатством своего наряда, сколько своей поразительной красотой: ее лицо было как бы преображено внутренним светом, а глаза сияли неземным блаженством.

При непрерывном ликовании народа Пугачев достиг ворот церкви. Здесь его ожидал отец Юлиан во главе всего яицкого духовенства. Пугачев и его свита сошли с коней, отец Юлиан поднял крест и, обращаясь к духовенству, громким голосом, слышным всему народу, воскликнул:

— Се настоящий и истинный царь Петр Федорович, спасенный чудом всемогущего Бога от коварных козней своих врагов. Приветствуйте избранника Божьего, верные слуги Православной Церкви!

Протоиерей яицкий, в полном облачении, окруженный духовенством, выступил навстречу Пугачеву, протянул ему крест для целования, а затем подал на серебряном блюде хлеб и соль, громко сказав:

— Господь да благословит твое вступление в храм, всемогущий государь Петр Федорович! Да укрепит Он десницу твою и меч твой на защиту Святой Православной Церкви!

Затем Пугачев, в сопровождении всего причта, приблизился к алтарю, где для него было приготовлено обитое пурпуром тронное кресло. Богослужение было совершено с большою торжественностью, и после освящения Святых Даров Пугачев поднялся, вынул саблю из ножен и, опустившись на колени перед алтарем, произнес:

— Прошу тебя, достопочтимый пастырь, освяти мой мет на борьбу с еретиками, которые ведут на гибель святую Русь православную!

Протоиерей окропил святою водой протянутое лезвие сабли, в то время как священники вслух произнесли молитву.

Пугачев снова поднялся, взошел на ступени алтаря, протянул освященное оружие над собравшимся народом и воскликнул:

— С Божией помощью сегодня мы снова вступили во владение нашим царством, отнятым у нас преступным образом. Повелеваем всем верным сынам отечества сплотиться вокруг нас, а кто ослушается этого приказа, тот будет повинен смерти, как изменник царю и отечеству; имущество его будет взято в казну, и каждый имеет право лишить его жизни. Наш первый указ в этот первый день дарованного Богом управления возвещает всему народу, что в нашем царстве на вечные времена отменяется крепостное состояние, отдающее одних людей другим в позорное рабство; отныне власть принадлежит только нам и нашему закону и всякий имеет право обращаться с просьбою или жалобой к нам ига поставленным нами наместникам. Земля принадлежит вольному крестьянину, который до сего времени обрабатывал ее в поте лица для своего господина; такова наша воля, а кто ослушается ее, тот будет считаться изменником и бунтовщиком.

Своды церкви снова огласились кликами тысячеголосой толпы:

— Да здравствует Петр Федорович! Слава царю и освободителю народа!

Пугачев дал время излиться восторженной благодарности, затем повелительно протянул саблю, и тотчас же наступила глубокая, благоговейная тишина.

— Вы все знаете, дети мои, — продолжал он громким голосом, — что я, ваш царь, раньше состоял в супружестве с чужестранкою, которую я возвеличил до себя, после того как она вступила в лоно Святой Православной Церкви. Екатерина Алексеевна оказалась недостойной милости, ниспосланной ей Богом; она запятнала себя изменой и ересью, а также сношением с темными силами ада, она истощила долготерпение Божие, владея престолом своего супруга вопреки Божеским и человеческим правам. Здесь, пред престолом Божиим, я отвергаю ту, которая некогда была моею супругой, и объявляю ее лишенною всех прав, и всякий, кто еще будет покоряться ей, достоин казни. Ответь мне, достопочтенный отец, вправе ли я, как царь, отвергнуть свою преступную супругу и разорвать все связывавшие нас узы, подобно тому, как великий царь Петр удалил от себя свою непокорную супругу Евдокию?

— Это твое право, великий государь, — ответил протоиерей, кланяясь со скрещенными на груди руками. — Господь услышал слова твои, произнесенные здесь, перед Его престолом, и с этой минуты Екатерина Алексеевна, называющая себя императрицей всея России, больше не супруга твоя; отныне она, отвергнутая тобою и Богом, становится ниже последней нищей твоего государства и всякий повинующийся ей будет врагом тебе, великий царь!..

— Вы слышали, сыны отечества и Православной Церкви? — воскликнул Пугачев. — Итак, я объявляю, что, очистив свою руку от нечистого соприкосновения с преступною еретичкою, я протягиваю ее для законного союза с православной благородной девицей Ксенией Матвеевной, дочерью храброго рода казаков яицких. Подойди ко мне, Ксения Матвеевна, и да благословит Господь наш союз!

Он сошел со ступеней, подал руку дрожащей девушке, лицо которой покрылось яркой краской, и подвел ее к протоиерею, перед которым она опустилась на колени, подавленная могучим впечатлением минуты.

Духовенство тотчас же приступило к венчанию.

По окончании церемонии Пугачев приблизил к себе Ксению, которая не в состоянии была вымолвить слово; один из младших священнослужителей надел на нее пурпуровую мантию, а на голову — шапочку с золотым венцом, наподобие той, которая была надета на Пугачеве.

— Вот наша супруга благоверная и ваша царица и государыня! — воскликнул Пугачев.

Матвей Скребкин и казаки, окружавшие ступени алтаря, опустились на колени и верноподданнически склонили головы. Пугачев обнял Ксению, которая, подняв на него свой взор, едва слышно прошептала:

— Мой супруг, мой бог и повелитель!..

Затем она в полубесчувственном состоянии склонилась на колени и поцеловала руку Пугачева, между тем как вся церковь и улица на далекое пространство огласились бурными криками:

— Да здравствует царь Петр Федорович! Да здравствует царица–матушка Ксения Матвеевна!

Чумаков также склонил колени и молитвенно сложил руки, но его взоры были опущены, лицо сохраняло мертвенную бледность, а с дрожащих губ среди тихого, прерывистого дыхания срывались дикие проклятия.

Пугачев тем же торжественным порядком возвратился в занятый им дом. На этот раз Ксения ехала с ним рядом.

В то время как в одном из обширнейших покоев дома собирались старшины казацкие и офицеры перешедших на сторону самозванца отрядов, чтобы вместе с новоявленным царем приступить к блестящему пиршеству, по улицам города, наполненным ликующей толпой, ездили глашатаи и читали манифест нового государя, в котором объявлялось об уничтожении крепостного права и освобождении от податей за один год, а также сообщалось народу о приговоре над Екатериною Алексеевной и новом бракосочетании царя Петра Федоровича.

XVII

В Зимнем дворце, в комнате совета, собрались главные советчики императрицы: военный министр граф Чернышев, министр иностранных дел граф Панин, адмирал граф Алексей Григорьевич Орлов и наконец появился также и генерал–фельдцейхмейстер князь Григорий Григорьевич Орлов, по обыкновению в сером, изысканной простоты костюме, с вышитой на груди звездою ордена Андрея Первозванного.

Гордый генерал–фельдцейхмейстер, который столь продолжительное время неотъемлемо занимал первое место среди великих людей империи, постоянно находил особенное удовольствие для своего тщеславия в том, что появлялся чрезвычайно просто одетый среди других сановников, бывших в парадных мундирах и роскошных придворных костюмах: этим он как бы хотел выставить напоказ, что стоит выше всех и наравне с императрицей. При этом его крайне простой костюм был украшен бриллиантовыми пуговицами такой чрезвычайной красоты и ценности, что даже и самый богатый из сановников империи не мог бы подражать подобной простоте.

Князь Григорий Григорьевич был в высшей степени весел и, вопреки своему постоянному заносчивому, высокомерному оскорбительному обращению, для каждого из присутствовавших имел наготове любезное приветствие и дружелюбную фразу; казалось, что он не замечал холодной сдержанности графа Панина и слегка иронической улыбки графа Чернышева и беспечно и весело болтал с ними обоими, так что его брат Алексей Григорьевич не раз кивал головой, чтобы выразить ему свое одобрение.

Комната, в которой императрица Екатерина устраивала свои совещания с сановниками, была та же самая, что служила для той же цели и императрице Елизавете Петровне. Это было средних размеров помещение с темными обоями и тяжелыми темными занавесями на больших окнах; посередине стоял огромный стол, покрытый зеленым бархатом. Над креслом императрицы, украшенным императорским гербом, висел великолепный портрет императора Петра Великого; вокруг стола стояли кресла для министров, приглашаемых императрицею на совещание; на боковых столах были видны книги, документы, карты и письменные принадлежности.

Четверо собравшихся сановников прождали меньше четверти часа, как створки дверей широко распахнулись и в комнату вошла императрица.

На ней был простой утренний туалет из темно–серого шелка, покрой которого представлял собой нечто среднее между французскою модой и национальной русской одеждой, в которой государыня часто показывалась; орденская звезда Андрея Первозванного сверкала на ее груди, и маленькая бриллиантовая диадема в форме византийской императорской короны украшала слегка напудренные волосы, двумя длинными локонами ниспадавшие на плечи.

Все четверо собравшихся глубоко склонились перед императрицею, приветствуя ее; но, когда они выпрямились после поклона, их лица выразили немалое удивление, так как за нею в комнату вошел генерал–адъютант Потемкин и пажи по знаку Екатерины Алексеевны закрыли двери; это было ясным доказательством того, что Потемкин не только в качестве адъютанта императрицы сопровождал свою повелительницу, но что он будет присутствовать и на совещании первых сановников государства.

Однако это неожиданное обстоятельство произвело весьма различное впечатление. Панин и Чернышев явно обнаружили радость по поводу того, что могущество заносчивого и самоуверенного Григория Орлова, видимо, было поколеблено, и именно в том, на чем до сих пор он основывал свое неприступное положение. Алексей Орлов мрачно и грозно взглянул на Потемкина; но князь Григорий Орлов в этот момент следовал осторожному и умному совету своего брата даже лучше его самого. Хотя он и побледнел слегка при виде вошедшего Потемкина, но тем не менее удержал на губах веселую, беззаботную улыбку и ответил на поклон Потемкина с полуснисходительной учтивостью и так спокойно и непринужденно, как будто его появление в совещательной комнате было естественнейшим эпизодом на свете. Столь же непринужденна и спокойна была императрица, несмотря на то что ее взгляд на мгновение с пытливым вопросом остановился на Григории Орлове.

— Господа, я намерена, — сказала она, садясь в свое кресло, — выслушать ваш испытанный совет относительно столь важного для государства обстоятельства, как война с Турцией, и пригласила сюда и генерал–адъютанта Потемкина, так как он в качестве генерала долгое время пребывал там при армии и должен знать положение дел. Садитесь, Григорий Александрович!

Потемкин сел против императрицы.

Панин и Чернышев наклоном головы выразили свое согласие. Алексей Орлов мрачно потупил взор, а князь Григорий Орлов, улыбаясь, сказал:

— Я уверен, что мнение генерала Потемкина будет ценно для нашего решения; ведь он принимал достойное, хотя и подчиненное участие в блестящих военных подвигах фельдмаршала Румянцева и будет иметь возможность точно и подробно ознакомить нас с положением войск на театре военных действий.

— Начнем, — быстро сказала императрица, в то время как Потемкин, краснея, закусил губы. — Вам известно, — продолжала она, — что фельдмаршал Румянцев стоит у Яблоницы, в Валахии, на берегу Дуная, в то время как на другой стороне реки расположился лагерем великий визирь Моссум–оглы.

Граф Чернышев встал, взял карту со стола, находившегося в. стороне, и разложил ее перед императрицей, причем указал места, о которых она только что говорила.

Екатерина Алексеевна дружелюбным кивком поблагодарила его и продолжала:

— Я недавно отправила к фельдмаршалу Румянцеву курьера с приказанием спросить его, почему он не вынуждает неприятеля перейти через Дунай и принять сражение, вместо того чтобы столь продолжительное время пребывать в бездействии.

— А–а, — вспыхнув, протянул князь Григорий Орлов, — я ничего не знал об этом.

— Я считала своим долгом, — гордо возразила Екатерина Алексеевна, — предварительно самой точно осведомиться и составить себе свое собственное суждение, прежде чем пригласить вас сюда на совещание.

— И что же ответил фельдмаршал? — спросил граф Чернышев.

— Мой курьер вчера возвратился, — сказала Екатерина Алексеевна. — Фельдмаршал коротко сообщает, что в распоряжении великого визиря втрое больше солдат, чем в его армии, и что благодаря этому обстоятельству благоприятный исход сражения весьма сомнителен.

— Фельдмаршал прав, — сказал Потемкин, — он вынужден был отдать часть своих войск для Польши, а турки в то же время получили подкрепление; силы неравны, турки обладают значительным превосходством

— Так что же делать? — спросила Екатерина Алексеевна, впервые обращаясь к князю Григорию Орлову.

— Румянцев возможно скорее должен получить подкрепление, — ответил тот, — и в столь достаточном числе, чтобы в его распоряжении были, по крайней мере, равные турецким силы, тогда, я уверен, он победит. Я полагаю, учитывая, что поляки разбились на партии и начали борьбу друг против друга, из Польши можно совершенно спокойно оттянуть несколько корпусов, чтобы отправить их в Турцию. Быстрое окончание этого турецкого похода, стоящего все новых и новых жертв и деньгами, и людьми, очень желательно, и после одного сражения, которое спасет честь нашего оружия, султан решится на мир, который избавит также графа Панина от дипломатического поражения, — с усмешкой добавил он.

— Я вполне присоединяюсь к мнению брата, — сказал Алексей Орлов.

— Если то обстоятельство, что нам не удалось еще до сих пор заключить почетный и выгодный мир с Портою, может быть названо дипломатическим поражением, — сказал граф Панин, — то вина в этом падает никак не на меня, а на вас, князь Григорий Григорьевич.

— На меня? — воскликнул Григорий Орлов, вскакивая с места. — При чем же тут я? Разве я веду внешнюю политику государства?

— Нет, — возразил граф Панин, — но я только министр и не могу быть повсюду, я должен полагаться на уполномоченных, которых наша всемилостивейшая императрица имеет милость выбирать для ведения дипломатических переговоров. Вы помните, ваше императорское величество, что именно князю Григорию Григорьевичу было поручено вами вести мирные переговоры при Фокшанах. Тогда турки еще трепетали под тяжестью поражения, нанесенного им победоносным фельдмаршалом Румянцевым; они были бы принуждены согласиться на все, что требовали от них, но князю Григорию Григорьевичу угодно было покинуть конгресс в Фокшанах и внезапно появиться здесь, в Петербурге.

— Я сделал это потому, что был необходим здесь, — горячо обрушился на него князь Григорий Орлов, — чтобы помешать здесь недомыслию и нерадению испортить те выгоды, которых мы могли бы добиться в Турции.

— Я не сомневаюсь, что у графа Орлова были важные причины для того, чтобы так внезапно покинуть свой пост, — проговорил Панин, причем легкое дрожание губ выдавало его волнение, — но факт тот, что возвращение графа затормозило депо переговоров, бывших уже близкими к окончанию, и дало туркам возможность подкрепить свои военные силы. Среди армии Румянцева свирепствуют повальные болезни; кроме того, значительная часть его войска отозвана в Польшу, так что ему бороться с неприятелем довольно трудно. Прекращение Фокшанского конгресса [21] является главной причиной нынешнего печального положения вещей.

— Оставим прошлое, его поправить нельзя, — возразила Екатерина, — теперь вопрос в настоящем и будущем; нужно придумать, как выйти из затруднительного положения. Каково ваше мнение на этот счет, Никита Иванович?

— Я вполне согласен с графом Григорием Григорьевичем, — с легкой иронией ответил Панин, — что необходимо послать фельдмаршалу Румянцеву подкрепление, чтобы сравнять его армию по количеству войска с турецкой. А затем позвольте мне, ваше императорское величество, высказать еще одно соображение. По моему мнению, следует послать в Константинополь доверенных и ловких людей; мне кажется, что это средство будет самым действенным. Я знаю из достоверных источников, что трон султана Мустафы сильно колеблется. Его брат Абдул Ахмед имеет многочисленных приверженцев среди янычар, желающих низвергнуть Мустафу и посадить на престол Абдула Ахмеда. Со своей стороны султан ежедневно посылает наемных убийц для умерщвления брата, против которого не решается выступить открыто ввиду настроения янычар. Если ловко воспользоваться этой распрей, то мы легче всего достигнем своей цели. Абдулу Ахмеду, несомненно, нужно много денег, Чтобы расположить в свою пользу большую часть войска и нанести решительный удар султану. Если мы таким образом дадим ему возможность овладеть престолом, он согласится мирным путем удовлетворить наши требования, следовательно, цель будет достигнута затратой известной суммы денег, во всяком случае меньшей, чем при ведении продолжительной войны. Кроме того, нам не придется губить людей, а человеческая жизнь дороже всяких денег.

— Ваш совет очень хорош, Никита Иванович, — заметила императрица, — но чересчур сложен. Кто же нам поручится, что Абдулу Ахмеду удастся выполнить свой план? А если нет, то легко себе представить, как озлобится султан, когда узнает, что Россия состояла в заговоре с его братом. Кроме того, нельзя с уверенностью сказать, что Абдул Ахмед, достигнув власти, действительно исполнит свое обещание, данное нам в безвыходную минуту. Это все вопросы, требующие серьезных размышлений. Но, помимо всего только что сказанного, я не могу последовать вашему совету, вот еще почему: недостойно русской императрицы поддерживать мятежника, посягающего на законного монарха. Никогда я на это не соглашусь, хотя бы дело касалось иноверного государя.

Граф Панин побледнел и опустил голову, а Григорий Орлов взглядом поблагодарил императрицу за нотацию, прочитанную министру иностранных дел.

— А вы что посоветуете мне, Григорий Александрович? — мягким, ласковым голосом обратилась Екатерина Алексеевна к Потемкину.

— Я уже имел счастье докладывать вам, ваше императорское величество, что турецкая армия действительно значительно сильнее, чем войско фельдмаршала Румянцева, и потому присоединяюсь к мнению князя Григория Григорьевича, что нужно как можно скорее послать подкрепления фельдмаршалу. Помимо этого я предоставил бы обширное поле деятельности дипломатическому искусству графа Никиты Ивановича, но избрал бы местом действия не Константинополь, а турецкий лагерь, где вам, ваше императорское величество, не пришлось бы принимать участие в деле, недостойном русской императрицы, как совершенно верно вы изволили выразиться, ваше императорское величество. Мне известно, — продолжал Потемкин, обращаясь к Екатерине Алексеевне, внимательно слушавшей его речь, — что дисциплина в турецкой армии сильно подорвана. Все подчиненные великого визиря Моссум–оглы очень недовольны им. Каждый из его генералов с удовольствием изгнал бы визиря и занял бы его место. Все они желают ему неудачи, и потому подкупить генералов очень легко; здесь русские деньги сыграли бы большую роль. Я советую вам, ваше императорское величество, послать ловких агентов в турецкую армию, и тогда, несмотря на большее количество войска, визирь не будет иметь никакого успеха. Пусть сидит на троне в Константинополе Мустафа или Ахмед, для нас безразлично; нам важно обессилить турецкую армию и подписать мир на наших условиях как можно скорее, чтобы не дать туркам времени пополнить свое войско.

Императрица благосклонно смотрела на лицо своего генерал–адъютанта, а когда он окончил говорить, она ласково кивнула ему головой и произнесла:

— Ваш совет, Григорий Александрович, доказывает, что я была права, в точности познакомив вас с положением дел на Востоке. Ваш совет прекрасен, с точки зрения военного генерала, допускающего хитрость во время войны; но императрица не может желать такого успеха, зная, что победа произошла вследствие подкупа неверных слуг врага.

Потемкин покраснел от гнева, хотя Екатерина Алексеевна говорила очень ласково и как бы извиняясь, но он почувствовал в ее словах, насколько она ставит себя выше его.

Орлов взглянул на него с насмешливым торжеством, а Панин сочувственно кивнул ему головой. Он был почти благодарен новому фавориту за то, что и его совет был унизительно отвергнут.

— Я выслушала ваши советы, господа, — произнесла императрица после некоторого молчания, — и приняла решение.

— А что вы изволите приказать, ваше императорское величество? — спросил Орлов торжествующим тоном, так как был убежден, что государыня последует его совету и он снова займет первое место в совещательной комиссии.

Екатерина Алексеевна свысока взглянула на него, и в ее глазах промелькнул своеобразный огонек.

— Фельдмаршал Румянцев должен получить ответ на свой рапорт, — сказала она. — Я сейчас отправлю его.

Императрица сделала знак, что хочет писать. Григорий Григорьевич Орлов поспешил подвинуть ей золотую чернильницу, а граф Панин подал бумагу и перо. Не думая ни минуты, Екатерина Алексеевна быстро набросала несколько строк, и подписала своим именем.

— Вот мой ответ, — проговорила она, обведя всех присутствующих гордым взглядом. — Пошлите его немедленно с гонцом к фельдмаршалу!..

— Что гласит этот приказ, ваше императорское величество? — спросил пораженный Орлов.

Панин и Потемкин тоже с удивлением смотрели на это коротенькое письмецо, так быстро решавшее трудное дело, о котором им пришлось долго совещаться.

— «Фельдмаршал Петр Александрович Румянцев, — прочла императрица, — сообщил мне, что силы турок втрое превышают наши. Напоминаю фельдмаршалу, что римляне никогда не спрашивали, силен ли враг, а лишь спешили узнать, где он находится».

Немая тишина последовала за этим чтением. Все были ошеломлены безмерной, почти дерзкой самоуверенностью государыни, как будто вызывавшей саму судьбу на бой.

Граф Панин неодобрительно покачал головой и наконец осмелился сказать:

— Это очень высокие слова, ваше императорское величество, но…

— Но? — переспросила Екатерина Алексеевна.

— Если Румянцев прочтет эти строки, — продолжал Никита Иванович, — то может совершить неосторожность. Он начнет сражение, и весьма возможно, что ему придется потерять всю свою армию, что было бы небезопасно для могущества государства.

— Нет, Никита Иванович, — гордо ответила императрица. — Румянцев победит. Он снова найдет свою богатырскую силу, которую временно потерял, начав считать неприятельское войско. Таково мое решение, и никакого другого ответа фельдмаршал не получит. Прошу вас тотчас же послать это письмо с курьером.

С этими словами Екатерина Алексеевна подала Панину написанный листок бумаги, а затем, сделав знак Потемкину следовать за ней, слегка поклонилась присутствующим и вышла из зала заседания.

— Она с ума сошла! — не помня себя от гнева, воскликнул Орлов. — Она ведет к погибели всех нас и государство. Нет, это письмо нельзя посылать!

Орлов протянул руку, чтобы взять письмо, но Панин не отдал его.

— Я высказал свое мнение, — холодно ответил он, — на него не обратили внимания; теперь я обязан исполнить волю государыни — пусть на нее падает ответственность за дальнейшее.

Сказав это, он сложил листок бумаги, вложил его в конверт и запечатал императорской печатью.

Алексей Орлов почти насильно увел своего взбешенного брата. Чернышев молча последовал за Паниным. Он знал, что раз Екатерина Алексеевна приняла какое‑нибудь решение, переубедить ее невозможно. Он не сомневался, что ответ фельдмаршалу был придуман заранее, а все высказанные мнения заранее отвергнуты.

Потемкин проводил императрицу до ее рабочего кабинета, где она занималась днем государственными делами. Обстановка комнаты была самая простая. Несколько кресел, диван и большой письменный стол, заваленный бумагами, составлял всю ее меблировку.

Когда паж прикрыл за вошедшими дверь кабинета, Екатерина Алексеевна протянула руку Потемкину и нежно взглянула на него.

— Что ты мне скажешь, мой гордый герой! Доволен ли ты своей Екатериной, своей государыней? — спросила она.

— Я восхищаюсь своей обожаемой Екатериной, — ответил Потемкин, — но что касается государыни…

— Государыней недоволен? — перебила императрица, нежно пожимая его руку.

— Государыня поступила возвышенно, благородно, но…

— Но безумно, не правда ли? — смеясь, закончила Екатерина Алексеевна. — Ведь ты это хотел сказать?

— Да, безумно и в высшей степени опасно, — подтвердил Потемкин. — Румянцев стоит на берегу Дуная, имея на противоположной стороне врага втрое сильнее его. Ему невозможно переправиться через широкую реку на виду у неприятеля, не потеряв при этом половины своего войска. Остальное будет перебито на суше.

— Нет, мой друг, этого не будет, — возразила Екатерина Алексеевна, — так как мой гонец теперь уже в Польше с приказом немедленно послать к Дунаю сильное подкрепление. Ты знаком с Румянцевым?

— Он постоянно оказывал мне честь дружеским обращением! — удивленно ответил Потемкин.

— В таком случае напиши ему обыкновенное приятельское письмо, — улыбаясь, проговорила императрица, — скажи ему, что я жду от него победы и не сомневаюсь в ней, так как к нему спешит сильное подкрепление из Польши. Как ты думаешь/он дождется прихода этой армии?

— Он был бы безумным, если бы поступил иначе, — воскликнул Потемкин. — Впрочем, этого нечего опасаться. Румянцев в такой же мере умен и осторожен, как храбр и решителен.

— Вот и прекрасно! — заметила Екатерина Алексеевна. — Как видишь, я была права, рассчитывая на победу. Да, ты говорил о раздоре в армии визиря, — прибавила она, как бы вспомнив что‑то. — Ты знаешь каких‑нибудь ловких людей, которых можно было бы послать туда?

— Я найду их, — ответил Потемкин, все более и более удивляясь. — Я готовился представить таких агентов, которые взяли бы на себя вести опасные тайные переговоры, но мой совет был отвергнут, — с укором заметил он.

— Так пошли их, пошли скорее, мой друг, — живо проговорила императрица. — Скажи мне, сколько нужно денег для того, чтобы подкупить генералов великого визиря? Моя казна к твоим услугам — бери все, что нужно, только никто — понимаешь, ни один человек? — не должен ни слова знать об этом. Я доверяю только тебе, потому что люблю тебя.

— О, моя обожаемая Екатерина! — воскликнул Потемкин, заключая государыню в свои объятия. — Ты выше всех героев истории, ты одна сильнее всего твоего государства! Ты победишь, и я теперь уверен, что Византия будет лишь первой ступенью твоего всемирного владычества.

— И тогда, — заметила Екатерина Алексеевна, нежно прижимаясь к своему другу, — мой возлюбленный герой, Григорий Александрович, будет меченосцем вновь воздвигнутой Восточно–Римской империи.

Несколько минут голова императрицы покоилась на груди Потемкина, а затем Екатерина Алексеевна ласково отстранила его, проговорив:

— Теперь уходи, мой друг, оставь меня одну, мне нужно работать. Там, в моей уединенной хижине, я живу для любви, а здесь принадлежу государству. Для того чтобы удержать быстрый бег истории, ежедневно совершающей головокружительный путь, необходимо иметь светлый взгляд и твердую руку. Здесь я должна положить основание своему нерукотворному памятнику.

Последние слова императрица произнесла с улыбкой на губах, но тон ее голоса был серьезен, почти торжествен.

Потемкин поцеловал ее руку и невольно поклонился особенно почтительно.

«Екатерина представляет собой какую‑то бескрайнюю бездну, — думал он, направляясь в свою квартиру с низко опущенной головой. — Только думаешь, что добрался до дна бездны, как снова проваливаешься в бездонную глубину. Как мало места уделяет императрица женщине! Победит ли когда‑нибудь женщина императрицу? Нет, этого, вероятно, никогда не будет. На нее нужно действовать чем‑нибудь другим. Главное место в ее жизни занимает честолюбие. Она последует за тем, кто представит ей самую заманчивую цель для удовлетворения ненасытного честолюбия».

Оставшись одна, Екатерина сидела некоторое время неподвижно, как бы погруженная в мечты, затем провела рукой по лбу, покачала головой и позвонила в маленький золотой колокольчик, стоявший на письменном столе.

— Генерал Сергей Семенович Салтыков [22] здесь? — спросила она вошедшего лакея.

— Да, генерал ждет ваших приказаний, ваше императорское величество.

— Попросите его сюда! — приказала императрица.

Через несколько секунд в кабинет государыни вошел Салтыков. Он происходил из древнего дворянского рода, бывшего в свойстве с домом Романовых еще до восшествия на престол Петра Великого. Некоторое время Сергей Семенович состоял при дворе Петра Федоровича, но слухи о его близких отношениях с великой княгиней заставили императрицу Елизавету Петровну воспретить ему пребывание в столице. Сначала он был послан в Стокгольм, чтобы сообщить о рождении великого князя Павла Петровича, там он оставался некоторое время в качестве посланника, а затем, вернувшись в Россию, служил в армии, находившейся вне Петербурга. Ни Петр Федорович, ни Екатерина Алексеевна не позаботились о том, чтобы вернуть Салтыкова ко двору, несмотря на хлопоты его родственников. Единственным доказательством того, что императрица не забыла своего старого друга, служило то, что она взяла сына Сергея Семеновича к себе, так как мальчик рано лишился матери, и тщательно следила за его воспитанием.

Генерал Салтыков казался гораздо старше своих лет, несмотря на то что был когда‑то самым блестящим кавалером при дворе Елизаветы Петровны. Его гибкая, стройная фигура как будто одеревенела в прямой военной выправке, благородные черты открытого, славянского лица погрубели и загорели от солнца и ветра. Прекрасные, выразительные глаза хотя и не потеряли молодого блеска, но смотрели холодно и равнодушно. В волосах, причесанных по–военному и слегка напудренных, виднелась седина.

Генерал Салтыков вошел к императрице со спокойной почтительностью, как бы ожидая от нее лишь служебных приказаний.

Екатерина долго молча смотрела на друга своей юности, стараясь воскресить в памяти давно прошедшее. Ее лицо приняло грустное выражение; протянув генералу руку, она проговорила тепло и сердечно:

— Я очень рада, Сергей Семенович, видеть тебя, моего старого друга, напомнившего мне былое время, в котором, несмотря на многие страдания, было нечто такое, что ничто не может заменить на свете: то есть молодость и юные надежды.

— Надежды вашего императорского величества оправдались блистательнее, чем можно было тогда ожидать, — возразил Салтыков, как бы не замечая протянутой руки государыни. — Если моей ничтожной особе не удалось раньше воскресить в вас эти приятные воспоминания, то во всяком случае не моя в том вина. Императрица была мало милостива к своему преданному другу, — с горечью прибавил он, — она позабыла того, кто со всем пылом юношеского сердца делил горести и радости великой княгини.

— Разве я не доказала вам, Сергей Семенович, что я не забыла вас, взяв к себе вашего сына? Верьте мне, что я всеми силами стремилась заменить ему мать, — возразила Екатерина.

Салтыков с улыбкой пожал плечами.

— Признаю высочайшую милость вашего императорского величества, — холодно ответил он, — и приношу вам за это величайшую благодарность.

— Неправда, Сергей Семенович, вы не приносите мне никакой благодарности! — воскликнула Екатерина Алексеевна. — Вы сердитесь на императрицу, которая только благодаря сыну вспомнила об отце, бывшем когда‑то ее другом. Однако вы не правы.

— Подданный всегда не прав, когда осмеливается в чем‑нибудь упрекнуть своего властелина! — иронически заметил Салтыков.

— Нет, не потому вы не правы, Сергей Семенович, не потому, — уверяла императрица. — То время, которое я никогда не забываю и не хочу забыть, было временем мечты. Начинающееся утро жизни не требует тех обязанностей, которые предъявляются полуденному часу. На заре можно мечтать, глядя на розовые облака наступающего дня, но день принадлежит действительности, работе, борьбе.

— Вы, ваше императорское величество, вероятно, думаете, что я так и остался при одних мечтах? — сказал Сергей Семенович с оживившимся лицом и румянцем на щеках. — Вы сомневаетесь в моей творческой силе и работоспособности? — спросил он.

— Нет, Сергей Семенович, я в этом не сомневаюсь, но я считала своей обязанностью рассеять мечты, рассеять их совершенно, дабы их сладкий туман не затмил предстоящего жизненного пути. Теперь мечты рассеяны!

— Да, — мрачно согласился Салтыков, — мечты рассеялись, и от них остался лишь горький осадок.

— Нет, Сергей Семенович, от них осталось все самое лучшее, самое прекрасное: сила, мужество и возвышенные стремления. Этим стремлениям откроет широкий путь императрица, не имеющая права предаваться тем мечтам, которые волновали великую княгиню, — с подкупающей искренностью возразила Екатерина Алексеевна.

— Я не понимаю вас, ваше императорское величество, — заметил Салтыков. — Впрочем, это и неудивительно после столь долгой разлуки.

— Вы меня поймете, Сергей Семенович, — успокоила генерала государыня, — твердый, гордый мужчина поймет так же императрицу, как когда‑то пылкий юноша понимал мечтательную великую княгиню. Выслушайте меня! Судьба моего государства, того самого государства, о будущем которого мы когда‑то думали с великой надеждой, находится в крайне серьезном положении. Если мне не удастся решительным ударом сразить турок, то слава русского оружия и то выгодное положение, которое заняла Россия по отношению к другим европейским державам, будут надолго утеряны.

— Я это знаю, ваше императорское величество, — воскликнул с гневной горечью Салтыков. — Хотя я был далеко, но все время следил за тем, что касалось чести и славы русской императрицы. Мое сердце сжимается от боли, когда я представляю себе, что турецкие варвары будут оскорблять Россию под злобный хохот Европы или что они могут беспрепятственно ворваться в наши пределы: Румянцев слишком слаб, чтобы одержать победу над ними.

— Мне это известно, — живо проговорила Екатерина Алексеевна, — но решительный, уничтожающий удар должен быть нанесен Турции во что бы то ни стало. Я за тем и пригласила вас, чтобы вручить в ваши руки честь, славу и величие Российской империи. Мною послан приказ в Польшу выделить из стоящих там войск значительную военную силу и двинуть ее ускоренным маршем к берегам Дуная. Вы поведете эту армию, Сергей Семенович. Составляйте полки, выбирайте офицеров и идите на помощь Румянцеву. Передайте ему мой приказ: дать врагам решительное сражение и победить во что бы то ни стало.

— О, ваше императорское величество, — с юношеским жаром воскликнул Салтыков, — если дело обстоит так, то нам нечего тревожиться. Я знаю войска, стоящие в Польше, я долго просидел там в бездействии, и если мне представляется право по своему усмотрению выбрать для Румянцева армию, то я убежден в успехе.

— И я в нем не сомневаюсь, — заметила Екатерина Алексеевна, — я потому и остановилась на вас. Вы спасете честь русского оружия, и громкая слава имени вашей императрицы и друга заглушит насмешливые голоса недоброжелателей Европы. Я знаю, что вы первый нанесете смертельную рану в самое сердце неприятеля.

— Клянусь вам, ваше императорское величество, что я так именно и сделаю, — воскликнул Салтыков. — Я прошу позволения отдохнуть армии лишь один день по приходе к берегам Дуная, а затем мы переправимся —уничтожим турок и заставим склониться перед знаменем святого Георгия Победоносца.

— В таком случае отправляйтесь немедленно, — сказала Екатерина Алексеевна, — молитвы императрицы будут сопровождать вас: вы убедитесь, что я права, говоря, что светлый блеск дня гораздо лучше бледной утренней зари. Идите с Богом, Сергей Семенович!.. Хотя вы будете под начальством Румянцева, но обладаете большими полномочиями императрицы, которая одобрит все, что вы сделаете.

— Каждый военный с удовольствием подчинится великому Румянцеву, — заметил Салтыков. — Мне не придется подталкивать его на активную деятельность, и, затем, он — не такой человек, чтобы завидовать чужой славе и ограничивать деятельность своих подчиненных. Благодарю вас, ваше императорское величество, за милость, которую вы оказываете мне. Да, — прибавил он, подавляя тихий вздох, — вы правы, эта минута искупляет годы страданий.

— Надеюсь, Сергей Семенович, вы теперь не откажетесь протянуть руку своему другу юности, — проговорила Екатерина Алексеевна, — ведь этот друг помнит о том, что императрица не имеет права так мечтать, как мечтала, будучи великой княгиней.

С этими словами она снова протянула руку генералу. Салтыков опустился на колени и прижал пылающие губы к руке государыни.

— Все темное исчезло, — горячо проговорил он, — тихий свет прошлого соединяется с блеском настоящего дня.

Государыня медленно отстранила руку от губ Салтыкова и, как бы забывшись, провела ею по его лбу.

— Счастье прошлого было слишком хорошо для того, чтобы долго длиться, — прошептала она, — но также слишком хорошо для того, чтобы его можно было позабыть. Встаньте, Сергей Семенович, и, прежде чем пойдете добывать славу для отечества и государыни, убедитесь, что я исполнила свой долг по отношению к сыну своего старого друга.

Екатерина позвонила и приказала попросить к ней пажа Николая Сергеевича Салтыкова.

Молодой человек вошел и крайне смутился, увидев генерала, ласково протягивающего к нему руки и заметно дрожавшего от волнения.

— Это твой отец, Коля, — нежно произнесла императрица, — да, твой отец и мой друг; это тот человек, за которого я заставляла тебя ежедневно молиться, когда ты был маленьким.

— Мой отец? — не помня себя от радости, воскликнул Николай Сергеевич и бросился в объятия.

Некоторое время отец и сын не отрывались друг от друга, а государыня стояла рядом с ними и ласково улыбалась.

Долго еще просидели Салтыковы в кабинете императрицы. Екатерина Алексеевна сумела повести разговор так, чтобы все больше и больше соединить между собой не встречавшихся так давно отца и сына. Она дружески–сердечно относилась к генералу и с такой материнской нежностью смотрела на пажа, что ее присутствие не только не стесняло Салтыковых, а, напротив, способствовало их сближению.

— Простите меня, ваше императорское величество, — воскликнул Сергей Семенович, — что я осмелился сомневаться в вас, в чем теперь каюсь. Вы, ваше императорское величество, подобны Провидению: мы никогда не знаем, что оно вам готовит, мы часто ропщем тогда, когда должны были бы благодарить его. Теперь только я узнал, какое великое счастье иметь сына, такого сына, которому я смело могу вручить честь своего имени и имени наших предков. Никогда при своей кочевой жизни я не мог бы воспитать его так, как это сделали вы, наша всемилостивейшая государыня. Вы, ваше императорское величество, заменили ему настоящую мать.

— Я ему такая же мать, как была и буду другом его отца! — сказала императрица, ласково проводя рукой по волосам пажа.

Николай Сергеевич преклонил колени и поцеловал руку государыни; его лицо побледнело от внутреннего волнения; казалось, что он хочет что‑то сказать, открыть какую‑то тайну, покоящуюся в самой глубине души, но Екатерина не дала ему времени на это.

— А теперь, Сергей Семенович, — обратилась она к генералу, — идите и принимайтесь за великое дело. Минуты счастья коротки и мимолетны, но они освещают длинный жизненный путь; надеюсь, что это мгновение ничем не омрачится для вас.

— Яркий блеск этого солнечного луча будет всю жизнь светить мне, — воскликнул генерал Салтыков. — Вы скоро услышите обо мне, ваше императорское величество.

Он обнял сына, еще раз поцеловал руку Екатерины Алексеевны и с высоко поднятой головой вышел из кабинета, чтобы немедленно отправиться в Польшу и составить войско против турок.

— Что с тобой? — спросила императрица юного пажа, который с бледным лицом и сжатыми руками смотрел вслед отцу, как бы желая удержать его и высказать то, что тяжелым камнем лежало у него на сердце.

Николай Сергеевич поднял полные слез глаза на Екатерину Алексеевну.

— Я понимаю тебя, дитя мое, — ласково проговорила императрица, — тебе тяжела разлука с отцом после такого короткого свидания. Будь покоен: придет время, твои силы окрепнут, и тогда будешь ты рядом с отцом и покроешь новой славой имя своего рода. Теперь иди к своим занятиям, у каждого возраста имеются обязанности, а я буду следить за тем, чтобы развить в тебе те благородные черты характера, которые делают человека сильным и помогают ему достичь успеха в жизни. Дай Бог, чтобы действительность в изобилии наградила тебя тем, в чем я должна была отказать твоему отцу! — тихо прибавила она.

Николай Салтыков вышел из кабинета с поникшей головой.

Императрица села за свой письменный стол. Черты ее лица приняли холодное, сосредоточенное выражение; она внимательно прочитывала полученные бумаги. Все волнения сердца смирились перед железной волей этой женщины, которая в своей нежной руке держала бразды правления обширного государства крепче, чем это могла сделать дикая, гигантская сила Петра Великого.

XVIII

Григорий Орлов, весь дрожа от гнева, торопливо шел по галерее Зимнего дворца. Не стесняясь присутствием лакеев, он громко бранил императрицу и посылал проклятия по ее адресу. Его брат Алексей, стараясь успокоить его, не отходил от него и сел рядом с ним в карету.

— Не мог же ты ожидать, Григорий, — сказал он, — что тебя вечно будет любить эта женщина, которой стоит лишь двинуть пальцем, чтобы каждое ее желание исполнилось… Удивительно, что эта любовь продолжалась так долго! Сознайся, что ты и сам охладел к Екатерине, она потеряла для тебя привлекательность.

— Да, это верно! — с циническим смехом согласился Григорий Григорьевич. — Красоты в ней осталось мало. Она быстро стареет, а между тем требует, чтобы никто не замечал следов времени.

— В таком случае оставь ее в покое, — посоветовал Алексей. — Какое нам дело до ее женских чувств? Важно, чтобы императрица была в наших руках, а этого мы достигли. Вся армия подчинена тебе, а мне — весь флот. Тот, кто осмелился бы пойти против нас, был бы разбит моментально. Наша сила построена на крепком фундаменте; мы стоим на твердой скале.

Григорий Григорьевич мрачно покачал головой.

— Я, к сожалению, слишком хорошо знаю, как легко разрушить этот фундамент, — возразил он, — достаточно бывает одного плохого камня, чтобы рухнуло все величественное здание. Кроме того, я не достиг еще вершины, что наметил и к чему стремился в течение долгих лет труда и терпения. Ты знаешь, что терпение так же противно моему характеру, как узда для дикой степной лошади; однако я вооружился им. И вдруг сразу наглый выскочка разрушает то, что создано годами неустанного труда.

— Ты говоришь, что не достиг еще вершины? — с удивлением спросил Алексей Григорьевич, — Чего же ты еще желаешь? Разве не склоняется перед нами все в нашем необъятном государстве? Разве кто‑нибудь стоит выше нас у подножья трона? Даже сам наследник престола отодвигается на задний план, когда стоит рядом с нами.

— А кто он такой, этот наследник, так называемый великий князь? — насмешливо воскликнул Григорий Орлов. — Сын своей матери, в жилах которой нет и капли русской крови; сын своего отца — этого тупоумного Петра Федоровича. Я считаю себя вполне равным Екатерине, отец которой был не выше меня по положению и рад был служить королю прусскому хоть в качестве лакея. Я нахожу для себя недостойным быть слугой принцессы Ангальтской, нахожу унизительным подчиняться капризам женщины, которой сам же способствовал взойти на трон. Светлейшему князю Орлову не место у подножья трона; он имеет право занять высшее, недосягаемое для других положение.

— Ты бредишь, Григорий, ты бредишь, — испуганно проговорил Алексей Григорьевич. — Мания величия, ослеплявшая великих римлян, охватила и тебя. Оглянись назад: нам нечего себе втирать очки, мы знаем, какого мы происхождения. Правда, Елизавета Петровна тайно обвенчалась с Разумовским, но ей так и не удалось открыто объявить об этом браке.

— Не забудь, что Елизавета Петровна была дочь Петра Великого! — напомнил Григорий Григорьевич.

— Тем легче ей было возвысить до себя своего мужа и заставить народ открыто признать ее брак, — возразил Алексей Григорьевич. — Что касается Екатерины, то она царствует лишь как мать законного наследника престола. Если бы она решилась на смелый шаг — обвенчаться с тобой, народ не простил бы ей этого. Он мог бы вспомнить, что Иоанн Антонович еще жив.

— Да, еще жив! — мрачно пробормотал Григорий Григорьевич.

— А что было бы с Павлом Петровичем? — продолжал Алексей Григорьевич. — Ведь он законный отпрыск Петра Великого.

— А что было с Петром Федоровичем? — напомнил Григорий Григорьевич.

— То, что никогда больше не повторится, — с ужасом возразил Алексей Григорьевич, — по крайней мере, до тех пор, пока я живу на свете. В истории не должно быть двух таких страниц; дай Бог, чтобы кровавый след и одной исчез навсегда! — прибавил он дрожащим голосом. — Брось свои безумные мечты, милый брат! Вспомни о тех титанах, которые стремились на небо, а очутились в глубине пропасти.

— Я предпочитаю свалиться в пропасть, чем остановиться на полпути! — ответил Григорий Григорьевич. — Оставь меня, Алексей! Ты знаешь, что если я что‑нибудь задумал, то переубедить меня невозможно. Все препятствия только увеличивают силу моего желания.

— В таком случае действуй один, — заметил Алексей Григорьевич, — я не могу быть с тобой заодно, так как уверен, что твоя затея поведет к гибели.

— И прекрасно! — ответил Григорий Григорьевич. — Чем выше подходить к вершине, тем дорога становится теснее. Мне нужна не императрица, а женщина, чтобы воздвигнуть свой трон рядом с нею. Женщину могут подчинить мужчине два состояния: любовь и страх. Так как любовь ко мне у Екатерины исчезла, то подействуем на нее страхом, — закончил он.

Экипаж остановился перед Мраморным дворцом.

— Следовательно, ты идешь туда, куда влечет тебя твоя безумная фантазия? — сказал Алексей Григорьевич, прощаясь с братом. — Мне остается лишь молиться всем святым угодникам, чтобы они излечили тебя от мании величия, которая погубит меня, а может быть, и всех нас.

Григорий Григорьевич молча кивнул и поднялся по широкой лестнице, а Алексей Григорьевич приказал своему кучеру везти его домой.

Когда светлейший князь вошел в свой кабинет, лакей доложил ему, что поручик Смоленского полка Ушаков просит принять его. Орлов приказал позвать поручика, и вскоре показался Ушаков, покрытый пылью, так как он стремглав мчался верхом от самого Шлиссельбурга. Лицо молодого человека было бледно и встревожено.

— Что скажешь новенького, Павел Захарович? — спросил Орлов при входе офицера. — Ты так бледен и, кажется, дрожишь! Вот выпей вина, — предложил он, наливая из графина золотистой мадеры, — это подкрепит тебя. Ты, наверно, устал от долгой езды, так как приехал из Шлиссельбурга, не правда ли?

Поручик Ушаков с поклоном принял стакан вина и залпом осушил его.

— Хотя я очень быстро ехал из Шлиссельбурга, ваша светлость, — ответил он, — но не усталость заставила меня побледнеть. Вы, ваша светлость, приказали мне расспросить хорошенько Василия Мировича и сообщить вам все то, что я узнаю от него. Открылись такие вещи, что я не могу прийти в себя от страха и ужаса.

— Говори скорее! — приказал Орлов, сбросив с себя мундир и ложась на диван. — Ты знаешь, что я очень щедр, когда хочу вознаградить верного слугу. Что же задумал этот Маленький упрямый подпоручик Мирович, в жилах которого течет казацкая кровь?

— Эта кровь придает ему дьявольскую силу, — заметил Ушаков, — то, что он задумал, ужасно, чудовищно!

Довольная улыбка заиграла на губах Орлова.

— Так рассказывай, — проговорил он, выражая лицом скорее удовлетворение достигнутой целью, чем напряженное любопытство.

Ушаков боязливо и застенчиво рассказал свою беседу с Мировичем; слушая его, Орлов несколько раз кивал головою, как будто сообщение Ушакова полностью совпадало с его желаниями и ожиданиями.

— А теперь, — так закончил офицер, — как прикажете, ваша светлость, поступать мне в таком серьезном и роковом вопросе? Осмелюсь просить вашу светлость отправить бедного Мировича, у которого его несчастная любовь и разбитые надежды помутили рассудок, еще сегодня же в какой‑нибудь отдаленный гарнизон, тогда будет устранена всякая опасность и несчастный будет спасен от последствий своих ужасных мечтаний. Отправьте его в армию фельдмаршала Румянцева; для него будет лучше пасть в бою с турками, чем попасть на эшафот, благодаря своим преступным планам.

Орлов молча и задумчиво лежал на диване.

— Так ты думаешь, — проговорил он спустя некоторое время, — что опасность существует действительно? Что этому безумцу действительно удастся вызвать восстание среди шлиссельбургского гарнизона и освободить узника?

— Василий Мирович пользуется огромным влиянием, — ответил Ушаков, — он сострадателен и щедр и не обращает внимания на мелкие проступки солдат; те обожают его и слепо верят ему. Им не известно, кто заключен в каземате крепости; и если Мирович скажет им, что они стерегут потомка Петра Великого, который уже в колыбели был императором, то ему будет нетрудно разжечь их и заставить пойти на самое отчаянное предприятие. Он обещает наградить всех щедро, если предприятие удастся, и я считаю этот план выполнимым. И опасность, по моему мнению, будет велика, если Иоанн Антонович будет выпущен на свободу и покажется народу. Поэтому я прошу вас, ваша светлость, как можно скорее удалить Мировича; до сих пор он еще ничего преступного не сделал, за мысли же судить нельзя; для него будет высшей милостью, если воспрепятствовать ему при их осуществлении или хотя бы даже при попытке к этому.

— Нет, — сказал Орлов, — это было бы глупо; в другом месте он может быть опаснее, чем там, где его знают и где за ним, наблюдают.

— Ваша светлость, — снова начал Ушаков, — если вы довольны моею службою, то дайте приказ об аресте Мировича, чтобы я мог остановить этого несчастного при его первой попытке привести в исполнение задуманный план.

— Нет, нет, — проговорил Орлов, по–видимому приводивший в порядок свои мысли, — нет, нет! Я тобою доволен, Павел Захарович, но столь важное дело я не могу поручить твоему усмотрению.

— Как будет угодно вам, ваша светлость! — произнес Ушаков, несколько уколотый отказом фельдцейхмейстера. — Но как должен я поступать? Осмелюсь просить вас, ваша светлость, дать мне определенные приказания и точные инструкции.

— Верно, верно, Павел Захарович, слушай же, — проговорил Орлов. — Пока тебе ничего не надо делать, наблюдай лишь за каждым шагом Мировича; постарайся снискать его доверие, чтобы он делился с тобою каждою своею мыслью.

— А я в свою очередь буду стремиться отговорить его от своего плана, — воскликнул Ушаков, — и доказывать ему всю несбыточность его мечтаний.

— Постой, Павел Захарович, это было бы неразумно, так как в таком случае он не стал бы больше доверять тебе. Наоборот, тебе следует соглашаться с ним, предоставить себя в его полное распоряжение — понимаешь? Он должен считать тебя своим единомышленником, своим товарищем, чтобы сообщать тебе все, что он собирается делать, ты будешь повиноваться и слепо исполнять все его поручения.

— О, ваша светлость, вы знаете, насколько я всегда готов служить вам и нашей всемилостивейшей государыне, но мне тяжело будет повиноваться Мировичу и его преступным замыслам; к тому же он всегда был моим другом и никогда ничего дурного не причинил мне. И потом, — прибавил офицер, бледнея, — если я на самом деле стану исполнять его поручения, не окажусь ли я его соучастником и не попаду ли тогда на эшафот?

— Как можешь попасть ты на эшафот, — возразил Орлов, — раз ты исполняешь мои поручения?

— А если вы, ваша светлость, забудете обо мне?

— Ты глуп, Павел Захарович, — проговорил Орлов, с насмешливой улыбкой взглядывая на возбужденное лицо Ушакова. — Да, ты глуп, потому что тебе приходят подобные мысли. Если бы я не хотел защищать тебя, то что мешает мне сейчас арестовать тебя, как соучастника Мировича, который, по твоему собственному признанию, разговаривал с тобою о своих преступных намерениях? Неужели ты думаешь, что кто‑нибудь потребует отчета от Григория Орлова, если он отчислит поручика Ушакова от Смоленского полка и пошлет в Сибирь?

Ушаков содрогнулся; он всем существом понял ужасающую истину слов Орлова и покорно склонил голову.

— Теперь ты видишь, — продолжал Орлов, — что тебе нужно буквально исполнять мои приказания, так как только я могу защитить тебя и вознести к почестям и богатству.

— Я буду исполнять все, что прикажете вы, ваша светлость, — глухим и дрожащим голосом проговорил Ушаков.

— Ты же в свою очередь будешь сообщать мне все, что замышляет Мирович. Понимаешь? Все! — Ни одна мелочь не должна ускользнуть от меня. Я позабочусь, чтобы ты регулярно доставлял сюда рапорты коменданта Шлиссельбургской крепости.

— Я забыл доложить вам, ваша светлость, — сказал Ушаков, — что Мирович помышляет приобрести здесь, в столице, в гвардейских казармах товарищей, чтобы, когда освобождение царственного узника совершится, немедленно же провозгласить его среди здешних солдат императором.

— Ей–Богу, этот маленький Мирович не так глуп, — воскликнул Орлов. — И есть у него надежда найти здесь поддержку?

— Он дал мне поручение, — проговорил Ушаков, — потолковать об этом с одним поручиком… артиллеристом Семеном Шевардевым.

— Сделай это, сделай! — воскликнул Орлов. — И скажи мне затем, чего ты достиг!

— Кроме того, Мирович дал мне еще письмо к актрисе Аделине Леметр, но оно чисто любовного содержания и не имеет никакого отношения к его замыслу.

— Как плохо знаешь ты свет! — возразил Орлов. — Дай сюда записку, мы посмотрим, о чем идет там речь; нити всех политических заговоров всегда находятся в руках женщин.

Ушаков передал графу письмо. Орлов при своей пылкой, дикой натуре вскрыл его без особых предосторожностей и медленно прочел.

— Он говорит о блестящей будущности и заклинает Аделину оставаться верной ему. Ты отдашь это письмо артисточке. Заставь ее написать ответ, но принеси его мне. Ты выкажешь готовность доставлять их корреспонденцию, но ни одно ее письмо не должно быть передано Мировичу: понимаешь?

— Точно так, ваша светлость! — ответил Ушаков.

Орлов снова запечатал письмо и затем отпустил Ушакова, подтвердив еще раз, что он должен выказать в этом деле всю свою ловкость.

— Все идет великолепно, — воскликнул он, когда офицер вышел из комнаты. — Этот Мирович — драгоценная находка, и счастье еще не оставило меня. Екатерина содрогается перед опасностью, которая появится столь близко от нее и которая могла бы угрожать ее престолу, если бы ее не спасла бдительность Григория Орлова; вместе с тем вскоре на далекой степной окраине вспыхнет бунт; с двух сторон поднимется на нее кровь Романовых, которую она лишила престола, и только один Григорий Орлов окажется в состоянии, благодаря своей отваге и сильной руке, защитить ее. Тогда Екатерина почувствует, поймет, что я необходим ей, чтобы ей остаться на троне!

Ушаков отправился к Аделине Леметр. Он застал красавицу в слезах, так как, несмотря на надежду, поданную императрицей, ей пришлось выслушать немало упреков от матери за самостоятельные действия. Старуха опасалась придворных интриг, а миллионы Фирулькина манили ее больше, чем все надежды, которые подавала императрица ее дочери. Тем не менее она не осмелилась не принять Ушакова, который передал дамам поклон от своего приятеля.

Ушаков, воспользовавшись минутной отлучкой старухи из комнаты, передал Аделине письмо Мировича и просил ее приготовить ответ, который он придет взять при ее возвращении с репетиции.

Слезы молодой актрисы быстро высохли, и ей пришлось сдерживать себя, чтобы не выказывать радости при матери.

Вскоре Ушаков распростился и под впечатлением дружелюбного приема отправился в артиллерийские казармы, где имел продолжительную беседу с поручиком Семеном Шевардевым, молодым офицером из старомосковской партии, которая с глухой ненавистью сносила царствование чужеземки–императрицы.

Уже первые намеки о задуманном плане Мировича были приняты Шевардевым с воодушевлением; он заявил, что может рассчитывать среди своих солдат на достаточное число приверженцев, которые увлекут за собой остальных; если же артиллерия признает Иоанна Антоновича императором, то никто не будет в состоянии оказать сопротивление, так как пред жерлами пушек отступят даже преданные императрице полки.

Печально и мрачно слушал Ушаков планы и надежды Шевардева. То была новая жертва, готовая погибнуть, благодаря его предательству. Он сам ужаснулся себе. Как ни Хладнокровно преследовал он до сих пор заманчивую цель, все же еще ни разу в жизни он не ставил на карту судьбы своих друзей. Но делать было нечего, он выдал себя Орлову, и ему пришлось бы погибнуть, если бы он вздумал оказать сопротивление могущественному царедворцу. Поэтому он заглушил голос совести и все более укреплялся в циническом мировоззрении, что жизнь есть борьба всех против всех за власть и наслаждение, что с каждой ступени, на которую хочешь подняться, сперва нужно свергнуть других и что завоеванное место приходится защищать от сотни других, столь же беспощадных конкурентов.

Он покинул Шевардева, узнав от него имена других артиллерийских офицеров, наиболее готовых оказать поддержку Мировичу. Затем, видя, что наступает время окончания репетиций в императорском театре, он отправился на площадь Зимнего дворца встречать Аделину Леметр.

Пока он медленно прохаживался по площади, не сводя в то же время глаз с бокового выхода, ведшего в театральный зал, он, несмотря на довольно оживленное движение на улице, заметил обращавшую на себя внимание фигуру пожилого человека, одетого с излишней элегантностью и прохаживавшегося взад и вперед также невдалеке от театрального подъезда. Занятый своими мыслями, Ушаков и не обратил бы внимания на этого господина, если бы тот не бросал на него угрожающих взглядов, которые становились все ядовитее, так как пути обоих прогуливавшихся часто перекрещивались.

Наконец дверь, за которою оба наблюдали, открылась. Актеры и актрисы, смеясь и болтая, вышли на улицу.

Ушаков, увидев Аделину, поспешил к ней, без стеснения пробивая себе путь.

Молодая девушка с краскою в лице поклонилась ему, протянула руку, и он в тот же момент почувствовал, что ему в руку сунули сложенное письмо, которое он незаметно спрятал в карман. В то время как он обменивался с Аделиной ничего не значащими словами, к ней приблизилась обратившая на себя внимание Ушакова фигура и тотчас же подъехала элегантная коляска, запряженная тремя великолепными лошадьми.

— Разрешите мне, — проговорил старик, повертываясь спиной к Ушакову, — довезти вас, мадемуазель, под моей защитой, мне кажется, вам неудобно идти домой одной, так как всегда найдутся люди, которые осмеливаются быть навязчивыми по отношению к даме, идущей по улице без охраны мужчины.

Ушаков взглянул на старика скорей удивленно, чем гневно. Но, прежде чем он успел обратиться с вопросом к девушке, та, бросая гневные взгляды на старика, заговорила сама:

— Благодарю вас, господин Фирулькин, я часто хожу одна домой и ни разу не имела случая жаловаться на навязчивость посторонних: сегодня же я вполне спокойна, так как нахожусь под защитой этого господина, которого считаю достойнее многих других.

Она подала руку Ушакову и пошла прочь, не удостоив больше ни одним словом разъяренного Фирулькина.

Актеры, находившиеся вблизи и видевшие все происшедшее, рассмеялись; одна же из молоденьких актрис подошла к старику и проговорила:

— Видите, господин Фирулькин, как мало ценит Аделина оказываемое ей вами предпочтение!.. За этот афронт вы лучше всего отомстите ей, если предложите место в вашей коляске кому‑нибудь из нас.

Взгляд и улыбка молодой дамы говорили определенно, что она с готовностью займет место в коляске и в сердце Фирулькина. Но старик не обратил на нее внимания и, тяжело дыша от ярости; бросился в свою коляску и приказал кучеру ехать во дворец князя Орлова.

Тройка быстро помчалась по улице, сопровождаемая смехом и шутками актеров.

Фирулькин был хорошо известен в Мраморном дворце и потому немедленно был принят князем.

Орлов лежал, вытянувшись, на диване и, когда старик вошел, высокомерно обратился к нему:

— Тебе что надо, Петр Севастьянович? Если ты что‑нибудь принес, то показывай! Только берегись, если это будет что‑нибудь обыкновенное!

— О, ваша светлость, — воскликнул Фирулькин дрожащим голосом, — я пришел просить защиты от одного бесстыдника, осмелившегося оскорбить и осмеять вашего всепреданнейшего слугу!.. Случилось нечто неслыханное!

— Ты жалуешься? — воскликнул Орлов. — Это скучно! Если бы я знал это, то приказал бы не пускать тебя.

— О, ваша светлость!.. — возразил Фирулькин. — Дерзость, на которую я приношу жалобу, направлена не против меня, а против вас. Не вы ли, ваша светлость, обещали мне, что актриса Аделина Леметр должна быть моею, несмотря на притязания этого бесстыдного Василия Мировича?

— Ну, так что же? — спросил Орлов.

— Так вот, ваша светлость, — продолжал Фирулькин, все более приходя в ярость, — когда я хотел отвезти из театра Аделину, она на моих глазах разговаривала с офицером, одетым в ту же самую форму, как и Мирович; она оставила меня, а сама ушла с ним под руку. Это, ваша светлость, — беспримерное бесстыдство. Ее мать отказала Мировичу от дома, и вот теперь Аделина сносится с ним через посредство его товарища, а может быть, находится в легкомысленной связи с обоими сразу.

— Разве я тебе не говорил, Петр Севастьянович, что смешно, когда такой старый дурак, как ты, увлекается молоденькой актрисой? — заметил, зевая, Орлов. — Она настроит тебе такие рога, каких ты никаким искусным париком не прикроешь.

— Но вы, ваша светлость, обещали мне свою защиту, — воскликнул вне себя Фирулькин, — а Я знаю, что вы всегда держите свое слово. Это предательство — обманывать человека, которому князь Орлов обещал свою защиту!

Слова старика звучали почти угрозою. Его бескровные губы дрожали, а маленькие глаза сверкали гневом

Орлов медленно вытянулся и оперся на локти.

— Послушай, Петр Севастьянович, — сказал он, — ты дерзаешь принимать со мной в разговоре странный тон. Что ты сказал, если бы я позвал моих холопов и велел им легонько постегать тебя?

— Ваша светлость, ваша светлость! — трепеща, воскликнул Фирулькин. — Заслуживаю ли я наказания, если верю вашему слову, если я напоминаю вам о нем?

— Моего слова для такого негодяя, как ты, должно быть довольно, — проговорил Орлов, снова опуская голову в подушки, — и тот, кто напоминает мне о моем обещании, значит, настолько нахален, что сомневается в нем. А теперь убирайся вон, или, ей–Богу, я доставлю своим холопам особое удовольствие запечатлеть на оборотной стороне твоей смешной фигуры правила благоприличия!

Фирулькин поджал губы и повернулся к двери.

Несмотря на всю свою ярость, он не осмелился произнести ни одного слова, зная, что Орлов при малейшей его попытке к дальнейшему противоречию приведет свою угрозу в исполнение.

Когда он находился уже у двери, Орлов позвал его обратно.

— О, — воскликнул осчастливленный Фирулькин, — вам, ваша светлость, угодно было только пошутить и вы хотите внять моей просьбе и наказать дерзкого?

— Послушай, Петр Севастьянович, — сказал Орлов, не обращая внимания на слова Фирулькина, — ты раньше заслужил мое расположение, и потому я даю тебе возможность заслужить свое прощение. Императрица несколько дней тому назад получила с Украины тройку лошадей, ты можешь осмотреть их в придворной конюшне; эти кони замечательной красоты, а быстротой они превосходят лучших моих рысаков. Я не хочу, чтобы кто‑нибудь в Петербурге, будь даже это сама императрица, имел лучших лошадей, чем я. Ты мне достанешь таких же коней, — понимаешь? — по крайней мере, таких же. У тебя есть агенты повсюду, обыщи всю Украину и, когда найдешь, что мне нужно, приди ко мне.

— И вы, ваша светлость, накажете дерзкого офицера? — спросил Фирулькин.

— Об этом мы поговорим, когда я сделаю пробную поездку на твоих лошадях, — ответил Орлов. — А теперь убирайся! Тебе известно, как можешь ты вновь добиться моего расположения.

Фирулькин хотел что‑то сказать, но громовое «вон!» заставило его исчезнуть в мгновение ока из комнаты.

Сходя с лестницы, на нижних ступенях он встретил поручика Ушакова.

Старик как вкопанный остановился на месте, увидев офицера, на которого он только что тщетно жаловался и который теперь спокойно и уверенно поднимался по лестнице, как будто был дома, во дворце всемогущего Орлова.

— Вы можете быть спокойны, господин Фирулькин, — насмешливо сказал Ушаков, — мадемуазель Аделина дошла благополучно домой и никто не осмелился оскорбить ее своею навязчивостью.

Он дружелюбно кивнул и исчез в коридоре.

Фирулькин, не говоря ни слова, поглядел ему вслед и нетвердым шагом спустился с последних ступеней. Его губы дрожали, но он боялся высказать словами чувства, кипевшие в его груди, и, только усевшись в коляску, сжал кулаки и, бросив гневный взгляд на дворец, простонал:

— Я обманут, низко обманут!.. О, мои бриллианты, мои лошади! Где же справедливость на земле?

Как подкошенный он лежал на сиденье, в то время как тройка стрелой мчала его к дому.

XIX

Маленький дом, занимаемый госпожой Леметр с дочерью Аделиной в одном из переулков, выходящих на Фонтанку, стал центром своеобразного таинственного движения, которое хотя и не замечалось обывателями квартала, но тем не менее не могло ускользнуть от внимания наблюдательного взора.

Напротив дома госпожи Леметр проживал купец, торговавший английскими товарами и пользовавшийся особым значением в высших чиновных кругах, вследствие чего соседи нередко обращались к нему, когда им приходилось иметь дело с властями, причем, конечно, купец почти всегда исполнял желания своих добрых друзей, не отказываясь при этом принимать подарки и приношения.

В доме этого купца, как и в большинстве домов той местности, отдавались внаем меблированные комнаты, и их занимали частью иностранцы, приезжавшие подивиться столицею Северной Семирамиды, частью холостые офицеры, не имевшие помещения в казармах, а также художники и приказчики.

Однажды в дом купца явился человек военной выправки, но в простом штатском платье и после продолжительной беседы в кабинете хозяина дома занял лучшее из свободных помещений, окна которого находились как раз против окон госпожи Леметр и на той же высоте.

Незнакомец переехал в тот же самый день; в полиции он был прописан под французским именем, предъявив находившийся в полном порядке паспорт. С прислугой дома, на которую он не обращал внимания, разговаривал только о самом необходимом, произнося слова с резким иностранным акцентом, а в околотке слыл за одного из тех французских путешественников, которые в те времена особенно часто посещали Петербург, чтобы познакомиться со столицей русской самодержицы, которая при каждом удобном случае оказывала лестный прием французским гостям.

Однако незнакомец выказывал мало внимания к достопримечательностям столицы, созданной в сто лет на непроходимых болотах, он редко выходил из дома и почти целыми днями сидел у своего окна, где его можно было видеть погруженным в чтение, с большими очками на носу. В то же время он, по–видимому, имел большой круг знакомств в городе, так как с самого раннего утра он принимал многочисленных посетителей различного возраста и состояния, причем, однако, он не оставлял своего места у окна, продолжая чтение, и только иногда отворачивался, говоря несколько слов внутрь комнаты.

Домохозяин в свою очередь при удобном случае сообщал тому или другому соседу, что иностранец — известный французский ученый, который пользуется благосклонностью русского правительства и занимается научными изысканиями, причем различные ученые друзья помогают ему в его работе.

Все это мало интересовало обывателей улицы; иностранный ученый, проводивший целые дни за чтением, живущий тихо и уединенно, ни для кого не мог служить особой приманкой; будь это молодой, красивый и блестящий кавалер, так он, быть может, привлек бы внимание женщин и девушек, а также интерес местных купцов. Он же оставался незамеченным, и за несколько дней все привыкли к иностранцу с книгой и очками и смотрели на него почти как на неодушевленную часть дома, у окна которого он проводил все время.

Аделина Леметр и ее мать, сначала тяготившиеся этим постоянным визави, тоже вскоре привыкли к нему, и так как иностранец никогда не кидал взглядов в их комнаты и, по–видимому, нисколько не интересовался противоположным домом, то вскоре закрытые окна квартиры Леметр вновь растворились и Аделина ходила по комнатам совершенно свободно. И тем не менее между домом актрисы и помещением ученого существовала все‑таки какая‑то таинственная связь.

После своего первого посещения Ушаков стал чаще заходить к Аделине, что доставляло большую радость девушке и приносило огорчение ее матери, которая, несмотря на милостивые слова императрицы, не особенно благоволила романтическому увлечению дочери Мировичем и склонялась больше в пользу миллионов Фирулькина, но она все же не смела отказать от дома Ушакову и утешалась только тем, что сам Мирович более не показывался. Каждый раз Ушаков незаметно передавал Аделине письмо от ее возлюбленного, наполнявшее ее счастьем, так как Мирович, хотя и в неясных выражениях, обнадеживал ее светлым будущим, которое должно превзойти все ее ожидания.

Уже в первом своем письме Аделина сообщила ему, что лично просила государыню и была удостоена милостивого ответа; но Мирович ничего не ответил ей на это и только в каждом письме писал: «Не доверяй тем, на кого ты уповаешь».

Девушка, конечно, не знала, что все ее письма передаются Орлову и что ни одно из них не доходит по адресу.

Ушаков же каждый раз говорил своему приятелю, что Аделине невозможно обмануть бдительность окружающих и выбрать свободное время для писания.

Мировичу было известно, в каких условиях живет Аделина, и потому объяснения Ушакова он находил вполне естественными, тем более что ему даже и в голову не приходило заподозрить своего друга и приятеля, который вместе с ним рисковал своею головою в затеянной им опасной игре.

Но, желая привести хоть в какую‑нибудь связь эту одностороннюю корреспонденцию, Ушаков заявил Мировичу, что Аделина снова собирается обратиться с просьбою к императрице и рассчитывает на успех, так как государыня всегда милостиво разговаривает с нею.

На это со стороны Мировича последовали предостережения, которыми он старался убедить возлюбленную не особенно полагаться на императрицу, и Аделина в этом усмотрела ответ на свои письма.

Свои ответы она писала всегда в уборной во время репетиции и передавала Ушакову, когда тот встречал ее при выходе.

Ушаков пользовался своими регулярными посещениями Петербурга для передачи рапорта коменданту крепости, чтобы зайти к Аделине и вручить ей письмо Мировича.

По странной случайности всегда происходило так, что, как только Ушаков выходил от актрисы, в тот же момент один из многочисленных посетителей иностранного ученого тоже выходил на улицу и шел тою же дорогою вслед за Ушаковым. Он незаметно следовал за офицером до самого дворца Орлова и ждал его на улице, пока офицер не выходил снова и, сев на лошадь, отправлялся по дороге в Шлиссельбург.

Каждый раз за Ушаковым следило новое лицо, и потому офицер никак не мог заподозрить, что за ним кто‑нибудь наблюдает.

Кроме того, была еще и другая связь между обоими домами.

В доме, в верхнем этаже которого проживала госпожа Леметр с дочерью и который принадлежал состоятельному ремесленнику, нижний этаж отдавался под меблированные комнаты. На другое утро после того, как иностранец переехал в дом купца, в противоположном доме две комнаты были сняты двумя молодыми людьми, предъявившими паспорта московских обывателей, прибывших для изучения наук в академии, основанной при Елизавете Петровне графом Шуваловым и поддерживаемой Екатериной Алексеевной. Эти молодые люди в свою очередь принимали многочисленных посетителей и, по–видимому, не столько занимались науками, сколько наблюдениями за иностранцем. Они тоже проводили большую часть дня у окна, но не с книгою; при этом их окна всегда были открыты, и они высовывались далеко наружу, чтобы удобнее смотреть во все стороны, и когда к ним приходили другие молодые люди, то смех и шутки разносились по всей улице. Они делали в лавках многочисленные покупки, платили за все не торгуясь и, являясь полной противоположностью своему визави, вызывали к себе интерес соседей; женщины и девушки хихикали за занавесками, когда мимо их окон победоносно проходили веселые студенты; купцы и ремесленники почтительно приветствовали их, когда те приходили в лавки за покупками. Но почему‑то и для этих беспечных студентов личность Ушакова представляла непонятный, таинственный интерес, так как каждый раз, как на улице появлялся Ушаков, сопровождаемый незнакомцем из противоположного дома, один из студентов выходил из нижнего этажа дома госпожи Леметр и следовал за ним по пятам. Так как и здесь каждый раз являлось новое лицо, то понятно, что и это оставалось никем не замеченным.

Таким образом, поручик Ушаков во время своего пребывания в Петербурге подвергался всюду преследованию и наблюдению двух личностей, совершенно чуждых и незнакомых между собою. Различие между обоими внимательными наблюдателями состояло в том, что один или даже несколько человек из студенческого жилища следили также за Аделиной, между тем как к молодой артистке друзья французского ученого относились вполне равнодушно.

Если бы заинтересованный наблюдатель решился принять участие в выслеживанье Ушакова, то мог бы заметить, что, когда он вечером садился на свою лошадь и выезжал в Шлиссельбург, первый из двух преследователей тотчас же отправлялся в Мраморный дворец, в то время как студент спешил в Зимний дворец и там исчезал в боковом проходе, после того как по таинственному слову караул немедленно пропускал его.

Аделина так же мало, как и Ушаков, догадывалась об этом странном наблюдении за своим домом и своей особой. Однако вскоре инстинктивно она заметила, что ее всегда сопровождает один или несколько человек из тех молодых людей, чьи веселые голоса часто доносились снизу; но так как эти молодые люди всегда оставались в почтительном отдалении, то она считала это за школярское обожание, против которого она ничего не имела и на которое ничуть не сердилась; напротив, она всегда дружески отвечала, когда студенты при ее проходе кланялись ей из своих окон.

Петр Севастьянович Фирулькин возвратился домой взбешенной и в гневе решил порвать всякие сношения с артисткой, которая обошлась с ним так язвительно и поставила его в такое неловкое положение. Назло ей он решил предложить свою руку какой‑нибудь хорошенькой, молоденькой петербургской барышне; он был уверен, что очень многие с готовностью примут его предложение, но скоро он отменил это решение, так как был не в силах отказаться от обладания хорошенькой француженкой, которую уже считал почти своею; к тому же он на опыте убедился, что в преклонном возрасте гораздо труднее погасить пламя страсти, подобно тому как трудно погасить сухое, старое дерево, охваченное огнем. Когда же он начал раздумывать об этом, сидя в своем широком меховом халате за стаканом старого токайского, положение вещей показалось ему совсем уже не так плохо, как он представил себе в первом порыве гнева. Было вполне естественно, что Мирович, которому так решительно отказала мадам Леметр, пытался через одного из своих товарищей поддерживать отношения с Аделиной; также было естественно, что офицер Смоленского полка, прибывший из Шлиссельбурга, явился во дворец фельдцейхмейстера. К насмешливому обращению Аделины Фирулькин достаточно привык, и чтобы переломить ее упорство, нужно было, чтобы она принадлежала ему; заносчивость молодого офицера была также естественным делом.

Итак, Фирулькин решил, что, собственно, положение вещей совсем не изменилось к худшему и что только от него зависит твердостью и ловкостью добиться своей цели. Самое главное при этом было то, что он вошел в милость князя Орлова, под покровительством которого он приобрел свои миллионы и который один был в состоянии побороть все препятствия, мешавшие его страстному желанию обладать прекрасной Аделиной.

Из принципа, которому он всегда следовал в своих торговых предприятиях, Фирулькин решил сосредоточить всю силу своей воли и деятельности на одном решающем пункте, то есть на милостивом отношении к нему князя Орлова. Если он будет обладать Аделиной, то потом он найдет средства побороть ее упрямство, и такая победа возбуждала его страсть еще больше, чем если бы Аделина добровольно или равнодушно согласилась на его предложение. Поэтому он решил прекратить на время свои посещения дома Леметр, так как был не в состоянии приблизиться к своей цели, а мог только навлечь на себя новые оскорбления и унижения; он хотел опять появиться перед Аделиной только тогда, когда, опираясь на могучую защиту Орлова, выступит господином и повелителем, чтобы тогда вполне насладиться победой и сделать своей рабой упрямую девушку.

Фирулькин разослал своих самых усердных и способных агентов, чтобы разыскать лошадей, которые превзошли бы по красоте и быстроте украинскую упряжку императрицы, а сам поехал к самомулучшему коннозаводчику в ближайших окрестностях Петербурга, чтобы осмотреть товар.

Между тем жизнь при дворе протекала обычным путем; напряженное состояние, в котором некоторое время находилось все знатное общество, ожидая приближающейся катастрофы, постепенно исчезло. Появление нового адъютанта императрицы, которого она отличила особенными милостями, не внесло никакого существенного изменения в придворную жизнь.

Князь Орлов и Потемкин ежедневно встречались как на больших придворных праздниках, так и в маленьких кружках императрицы, относились друг к другу с изысканной вежливостью и любезной учтивостью. Правда, в своем обращении к новому фавориту Григорий Григорьевич Орлов проявлял некоторую снисходительность, но Потемкин, казалось, не замечал этого или находил это естественным и был готов признать превосходство князя. При каждом удобном случае он проявлял покорную почтительность и не вмешивался в дела политики; а так как власть и авторитет фельдцейхмейстера оставались в прежней силе и он управлял всеми государственными делами с прежней самоуверенностью, то все свыклись с той мыслью, что новый адъютант удовольствуется личным расположением своей покровительницы и не будет делать никаких попыток вторжения в сферу Орлова. Большинство было очень довольно таким поворотом дел; это избавляло всех от затруднительного и опасного положения быть между двух огней и создало определенные отношения: к Орлову — почтительное раболепство, а к Потемкину — известное сердечное расположение.

Государыня благополучно оправилась после кратковременной болезни, явившейся следствием прививки оспы; после этого доктору Димсдалю было поручено произвести ту же операцию над великим князем, и она протекла также вполне благополучно.

Во всем Петербурге только и говорили о государыне, которая, рискуя собственной жизнью, испробовала на себе вновь открытую предохранительную прививку, а затем уже применила ее к сыну и ввела в своем государстве. Далеко за пределы России распространился слух о великой самоотверженности матери и государыни. Известие о гордом послании, отправленном Екатериной Алексеевной фельдмаршалу Румянцеву, разнеслось не только по Петербургу, но и по всем европейским дворам, и как всякое великое, победоносное самосознание внушает доверие, так и это известие вселило в подданных императрицы еще большую уверенность в ее всемогуществе и увеличило страх Европы пред русской правительницей.

На горизонте русской придворной жизни ярко сияло солнце- Екатерина везде проявляла свою милость и благосклонность; каждый, кто приближался к ней, был уверен, что услышит ласковое и милостивое слово, и даже великий князь Павел Петрович утратил свою обычную отталкивающую и суровую сдержанность; с каждым днем росло его расположение к невесте, принцессе Вильгельмине. Все видели, что он влюблен в свою будущую супругу, как обыкновенный человек, и что он бесконечно благодарен своей матери за то счастье, которое она ему предуготовила.

Согласие и дружба водворились наконец и в семейной жизни русского царствующего дома, заря будущего казалась не менее ясной, чем настоящий сияющий день; никто не боялся скомпрометировать себя расположением к той или другой стороне.

Екатерина Алексеевна, по–видимому, совсем забыла об Аделине. Прошло несколько представлений в театре Эрмитажа, но государыня ни разу не говорила с актерами и не замечала страстной мольбы во взорах молодой актрисы, обращенных со сцены к высокой покровительнице.

В один из вечеров после окончания представления Екатерина Алексеевна выразила свое одобрение спектаклю; заметив это, Потемкин сказал простодушным тоном:

— Я уверен, что эти бедные актеры были бы бесконечно счастливы, если бы могли услышать похвалу из собственных уст ее императорского величества; артисты и солдаты одинаково нуждаются в поощрении и почестях.

— Вы правы, Григорий Александрович, — согласилась Екатерина, — этим людям пришлось выучить наизусть столько слов, чтобы говорить их ради нашей забавы, что было бы вполне справедливо обрадовать актеров несколькими словами нашей благодарности.

Она тотчас же встала и взошла на сцену. Актеры окружили ее в радостном волнении; пока она говорила с режиссером и делала ему некоторые лестные замечания, Потемкин, находившийся по долгу своей адъютантской службы всегда вблизи императрицы, любезно беседовал с остальными и как бы случайно подошел к Аделине и шепнул ей:

— Напомните государыне о ее обещании, мадемуазель, чтобы она не забыла его.

Затем он быстро отвернулся, как будто сказал молодой артистке лишь мимолетный комплимент.

Испуганно вздохнув, Аделина посмотрела ему вслед; она не могла объяснить себе такое благосклонное участие со стороны совершенно незнакомого ей генерала; ей казалось, что он прочел на ее лице самые сокровенные мысли, так как действительно ее беспокойство росло с каждым днем, а любезная участливость государыни на самом деле ни в чем не проявлялась; к тому же ее пугали настойчивые предостережения возлюбленного. Когда государыня так неожиданно появилась на сцене и представилась возможность обратиться к ней с просьбой, Аделина колебалась в нерешительности, как ей заговорить, чтобы не рассердить императрицу; а тут вдруг послышались ободряющие слова императорского адъютанта! Несмотря на смятение, эти слова привели Аделину к решению во что бы то ни стало воспользоваться случаем, какой, быть может, не скоро снова представится; она мысленно поспешно подбирала слова, с которыми можно было бы обратиться к государыне, не вызывая напоминанием ее гнева. Однако чем больше раздумывала взволнованная артистка, тем труднее было найти подходящие слова.

Между тем государыня подходила все ближе; еще момент — и она должна была очутиться перед Аделиной; молчание или неудачное слово могло бы погубить все счастье ее жизни; все ее надежды возлагались на государыню, и, несмотря на недоверие возлюбленного, она все же была убеждена, что достаточно одного взгляда государыни, чтобы невозможное стало возможным.

Наконец Екатерина Алексеевна подошла к Аделине. Потемкин как бы случайно приблизился в этот же момент и стал совсем близко позади своей повелительницы.

— Благодарю вас, мадемуазель Аделина, — сказала государыня, ласково кивнув головой, — вы исполнили свою роль превосходно и доставили мне большое удовольствие.

Тщетно Аделина искала слов, ее ум как бы помрачился. Она видела, что Потемкин делал ей знаки ободриться, но она ничего больше не могла сказать, как:

— Ваше императорское величество, ради Бога!..

Она сложила руки на груди, слезы хлынули из глаз, и ее лицо болезненно передернулось.

— Что с вами, мадемуазель, что это значит? — спросила государыня, видимо пораженная.

Она, казалось, вспоминала что‑то, между тем как сдержанные рыдания вырывались из груди Аделины.

Потемкин быстро нашелся.

— Это чувство благодарности и воспоминания о милостях императрицы так сильно взволновали молодую девушку, — заметил он. — Вы, ваше императорское величество, изволили милостиво обещать ей принять участие в ее сердечном деле, оно касалось офицера, который ее любит и который…

— Ах, я вспоминаю! — живо воскликнула государыня. — Дело касалось подпоручика Смоленского полка Василия Мировича, у предка которого конфисковали имущество за государственную измену. Спасибо вам, Григорий Александрович, что вы напомнили мне об этом; я всегда чрезвычайно радуюсь, когда могу кого‑нибудь осчастливить… А как много еще в моем государстве несчастных, которым не в состоянии помочь никакое утешение!.. Ну, мадемуазель, — сказала она, ласково положив руку на плечо Аделины, — успокойтесь, расскажите, как обстоит ваше дело и скоро ли я буду иметь удовольствие поздравить вас со вступлением в брак.

— О, ваше императорское величество, — рыдая, сказала Аделина, — вы могущественны и добры, как само Небо, но… — прибавила она в нерешительности.

— Но что? — спросила Екатерина Алексеевна, прислушиваясь. — Разве может быть какое‑нибудь «но», когда государыня желает осчастливить два любящих сердца?

— Нет, ваше императорское величество, — сказала Аделина, поднимая на государыню глаза, полные слез, — этого нет, этого не может быть, но надежда колеблется, дух падает, когда день проходит за днем, а все еще ничего не сделано, чтобы выполнить волю всемилостивейшей императрицы.

— Ничего не сделано? — строгим тоном спросила Екатерина Алексеевна. — Что значит, как это возможно? Князь Григорий Григорьевич! — громко позвала она, повернувшись к зрительному залу.

Орлов стоял, окруженный группой царедворцев; услышав зов императрицы, он поспешил к ней.

— Я поручила вам, — сказала она, — расследовать дело подпоручика Василия Мировича и разузнать, возможно ли строгую справедливость заменить в этом случае моею милостью, как я того желаю; как же обстоит дело? Мадемуазель Аделина говорит мне сейчас, что еще ничего не слыхала об этом; а между тем я желала бы вернуть радость и счастье той, которая так много содействует тому, чтобы развлечь меня после государственных забот и трудов.

— Я занимаюсь расследованием дела, — возразил Орлов, — но, чтобы доставить вам, ваше императорское величество, точные и вполне удовлетворительные сведения, необходимо просмотреть старинные документы, которые нелегко разыскать в архивах.

Он посмотрел на молодую девушку мрачным, грозным взглядом, но Аделина была так чудно хороша в своем волнении и с проблеском оживающей надежды в заплаканных глазах, что мрачный взор князя снова просветлел и на мгновение с восхищением остановился на ней.

— Быть может, с моей стороны было нелюбезно, — прибавил он, — что я так долго оставлял мадемуазель Леметр в неизвестности относительно своих расследований, которые, как я надеюсь, приведут к желательным для нее результатам.

Потемкин посмотрел на князя чрезвычайно внимательно, как бы желая проникнуть в глубину его мыслей.

Государыня кивнула, вполне удовлетворенная, и ласково улыбнулась.

— Вы слышите, мадемуазель, мое обещание не забыто, положитесь на князя и, когда дело будет окончено, надейтесь и будьте уверены, что моей милости хватит, чтобы восполнить то, что отнял строгий закон.

При этом она протянула Аделине руку для поцелуя.

Девушка опустилась на колени и пролепетала невнятные слова благодарности; а государыня в сопровождении Потемкина проследовала к другим артистам, наблюдавшим эту сцену отчасти с участием, отчасти с завистью.

Орлов задержался на несколько минут перед Аделиной, сказал ей несколько любезностей и смотрел при этом на нее разгоревшимися глазами.

Государыня сошла со сцены, Орлов последовал за нею; перед тем как занавес опустился, он еще раз оглянулся на сцену и прошептал про себя:

— Я раньше никогда не замечал, как она хороша! Она, ей–Богу, слишком хороша для этого дурака Фирулькина!

XX

На следующее утро к дому госпожи Леметр подъехала карета: на первый взгляд она была похожа на выезд богатого горожанина, но необычайная красота лошадей и уверенность, с какою правил ими просто одетый кучер, не совсем подходили к мещанскому выезду и тем возбудили особенное любопытство соседей.

Из кареты вышел высокий мужчина, закутанный в черный шелковый плащ с высоко поднятым воротником и шляпой, нахлобученной на лоб так, что при всем старанье любопытные взоры не могли бы разглядеть его лицо. Он быстро исчез в подъезде, а карета осталась ждать его.

Любопытные скоро успокоились: у иностранки–актрисы часто бывали посетители, а только что вошедший мог быть чиновником придворного театра, приехавшим для переговоров о каком‑нибудь спектакле.

Появление простой кареты, запряженной прекраснейшими лошадьми, и закутанный человек, вышедший из нее, не укрылись от взора французского ученого, по обыкновению читавшего сидя у окна. Он тотчас захлопнул книгу и исчез из окна.

Карета привлекла также живейшее внимание студентов и собравшихся у них друзей; но они, наоборот, не прятались, а подошли все к открытому окну и стали рассматривать лошадей. Полюбовавшись прекрасным выездом, студенты, не отходя от окна, стали смеяться и шутить между собою так, что их веселые голоса раздавались по улице и кое–где в окнах появлялась хорошенькая головка, выглядывавшая из‑за занавески. Между тем мужчина в плаще поднялся в верхний этаж и позвонил в квартиру мадам Леметр.

Последняя, уже заметившая из окна подъехавшую карету, с любопытством поспешила открыть двери, стараясь разглядеть лицо закутанного посетителя. Но он быстро прошел мимо нее и из темной передней прошел в комнату, где Аделина была занята составлением костюма для роли, в которой ей предстояло выступать. При появлении таинственной фигуры в сопровождении матери она испуганно вскочила.

Посетитель сбросил плащ и шляпу.

Увидев его лицо, Аделина испугалась еще более; она побледнела, затем покраснела, почтительно раскланялась и сказала дрожащим голосом:

— Вы здесь, ваша светлость? Какая честь! Боже мой, что случилось? — прибавила она, со страхом взглядывая на него.

Мадам Леметр, увидев, что это — князь Орлов, выскочила вперед, сделала глубокий реверанс чуть ли не до земли и целым потоком высыпала выражения радости по поводу высокой чести, выпавшей на долю их дома.

Орлов не обращал внимания на старуху, он стоял и любовался девушкой, которая в своем легком утреннем костюме с ненапудренными, полураспущенными волосами казалась изящнее и привлекательнее, чем обыкновенно. Вся дрожа, она потупилась под его обжигающим взором.

— Почему вы так испугались, мадемуазель Аделина? — заговорил он. — К вам пришел друг, который хочет исправить то, что упустил. Государыня права; я заслуживаю упрека за то, что так долго оставлял в неизвестности и беспокойстве ее любимицу; бесспорно, преступление допустить, чтобы эти чудные глаза затуманились слезами, хотя даже слезы не в состоянии скрыть их чудный блеск. Я явился сюда, чтобы загладить свою вину и сказать вам, что усердно занимаюсь вашим делом и постараюсь ускорить исполнение милостивых намерений императрицы, если то окажется возможным!

— О, тогда все будет хорошо! — воскликнула Аделина, взглянув на князя с выражением благодарности. — Как могу я отблагодарить вашу светлость за столько милостей!

В порыве благодарности Аделина схватила руку князя и хотела поднести к своим губам, но Орлов быстро предупредил ее, поднял ее дрожащую руку и целовал так долго и горячо, что Аделина, вспыхнув, отступила.

Госпожа Леметр вышла на минуту и возвратилась, неся на подносе, который второпях покрыла пестрым шелковым платком, стакан испанского вина и несколько бисквитов. С глубоким реверансом подошла она к князю, прося принять скромное угощение.

— Это добрый старый обычай, — сказал Орлов, — принимать гостей хлебом–солью, пусть это принесет счастье вашему дому и мне. — Он усадил Аделину на ее прежнее место, пододвинув себе стул и сев рядом с нею, разломил бисквит, одну половину дал ей, а другую сам съел и, поднося ей стакан, сказал: — Ну, теперь вы должны выпить со мною за счастливое будущее.

Аделина нерешительно сделала глоток; потом князь приложил губы к тому месту, где касались ее губы, и осушил стакан, не сводя пламенного взора с ее смущенного личика.

— Теперь ваше гостеприимство закреплено, — воскликнул он, — и я более не чужой в вашем доме!

— Я буду всю жизнь молить небо за высокого гостя, который принес нам счастье, — улыбнувшись, сказала Аделина и спросила дрожащим голосом: — Итак, значит, я могу надеяться, что бедному Василию возвратят то, на что он считает себя вправе претендовать?

Темное облако пробежало по лицу Орлова.

— Вправе? — сказал он. — Я расследую, имеет ли он право на то, в противном случае нужно рассчитывать лишь на милость императрицы; власть миловать находится в ее руках, а не в моих.

— О, она будет милостива, я в этом уверена! — воскликнула Аделина.

— Но это дело так скоро не делается, — заметил Орлов. — Моя обязанность расследовать дело и доложить государыне об истинном положении вещей, а она будет решать согласно своему великодушию.

— Что за беда? — воскликнула Аделина. — Разве нельзя терпеливо подождать, когда мы молоды и впереди целая жизнь? У меня уже была потеряна всякая надежда, и я с грустной покорностью смотрела в одинокое будущее; теперь надежды снова ожили — счастье моей жизни находится в руках вашей светлости и в руках моей всемилостивейшей государыни.

Ее глаза засветились, лицо радостно преобразилось, и она в порыве даже протянула руки, как бы желая привлечь к своему сердцу кого‑то.

Орлов смотрел на нее страстным, жадным взглядом.

— Значит, вы так сильно любите этого офицера, мадемуазель? — спросил он озадаченно.

— Люблю ли я его? — воскликнула Аделина. — Его любовь — это солнце, озаряющее и согревающее мою жизнь, если бы я потеряла его, мое бы сердце застыло.

Орлов нахмурился. Но все же она была так хороша в своем волнении, что он принужден был потупиться, чтобы скрыть бушевавшее в нем пламя страсти.

Он принужденно улыбнулся и сказал:

— Можно позавидовать счастливцу, которому эти глаза и эти уста делают такое признание. Но все же молодое доверчивое сердце легко может ошибаться. А что, если он не достоин такой любви?

— Не достоин? — воскликнула Аделина горячо. — Он?! Достоин! Достоин! Уверяю вас! О Боже, если о Василии сказали что‑нибудь дурное, то, значит, его оклеветали, ей–Богу, жестоко оклеветали! О, прошу вас, скажите мне, когда его будут обвинять, чтобы я могла защитить его.

— Нет, нет, мадемуазель, — отнекивался Орлов, — это было только замечание, свидетельствующее об участии к вам; он молод, он — офицер; ветреность и легкомыслие вполне простительны ему.

Аделина улыбнулась и пожала плечами.

— Ваша светлость! — заметила госпожа Леметр, почтительно стоявшая за стулом князя. — Вы правы в своих предостережениях; девичье сердце крайне легко доверяется и очень часто ошибается; осторожность и предупреждение старших должны были бы лучше оцениваться детьми.

— А вы разве умудрены опытом, сударыня? — спросил Орлов, смеясь и насмешливо глядя на старуху.

— Кто может уберечься от разочарований, ваша светлость? — возразила госпожа Леметр. — Я пережила многое, и поэтому мне хотелось бы для своей дочери создать прочное благополучие и отвлечь ее от склонности к тому молодому, легкомысленному человеку, которого она по своей молодости и неопытности так высоко ценит. Господин Фирулькин, почтенный человек, сделал ей предложение, и под его надежным покровительством она была бы обеспечена от всех превратностей судьбы; все было уже решено, как вдруг Аделина обратилась к государыне со своей дерзкой просьбой, и я почти сожалею, что ее императорское величество отнеслась так великодушно к ее глупой просьбе.

— Не порицай государыни, мама! — воскликнула Аделина. — И без ее милостивого обещания я никогда не отдала бы своей руки Фирулькину, ты это хорошо знаешь; я никогда не унизилась бы до того, чтобы продаться за его жалкие деньги!

— Мадемуазель Аделина права, — воскликнул Орлов, восхищенный, — свою любовь она может подарить только тому, кого свободно изберет ее сердце, или же тому, кто добьется ее в отважной борьбе страсти, но она никогда не продаст себя этому плуту Петру Севастьяновичу за его деньги, накопленные воровским способом.

Он говорил горячо и грозно; его слова звучали искренностью и убежденностью.

Мадам Леметр побледнела, ничего не возразила, а только ответила низким реверансом.

Аделина в порыве восторга схватила руку Орлова и воскликнула:

— Ваша светлость, тысячу раз благодарю вас от всего сердца! А этот Фирулькин осмеливается еще хвастаться вашим покровительством!

— Он лжет, — сказал Орлов, — такой цветок, как вы, не по нему. — Он взял протянутую руку Аделины и, перебирая ее тонкие розовые пальчики, заметил: — Как прекрасна эта ручка, какая она нежная, душистая! Что делал бы с нею такой глупец, как Фирулькин? Но на ней нет достойных ее украшений; вы позволите гостю, которого назвали своим покровителем, предложить украшение, которое только на этой очаровательной ручке приобретет свою настоящую ценность? — Он снял бриллиантовое кольцо, подаренное ему Фирулькиным, и надел на руку Аделины, после чего, смеясь, сказал: — Кольцо слишком велико, но это легко исправить, когда ювелир снимет мерку с пальчика очаровательной феи. Посмотрите, как играет камень! Он стал вдвое лучистее от радости, что попал на подобающее ему место.

Мадам Леметр подошла и стала рассматривать камень с жадным любопытством, Аделина же испуганно воскликнула:

— Слишком много милости, ваша светлость, дарить мне такую драгоценность, достойную украшать руку царицы! Это невозможно!.. Прошу вас, ваша светлость, возьмите кольцо обратно!

— Я не имею обыкновения брать подарки обратно, — воскликнул Орлов, мрачно сдвинув брови.

— Как ты невежлива, Аделина! — поспешно вмешалась мадам Леметр. — Простите ей, ваша светлость, такой ответ, она поражена неожиданностью. Могла ли она надеяться получить когда‑либо такой камень? О, какая чудная игра! Такой подарок может сделать только князь Орлов, и кому он делает его, тот должен только смиренно благодарить!

Аделина сидела молча и в раздумье смотрела на камень, сверкавший на ее пальце.

Лицо Орлова снова просветлело; он некоторое время весело и непринужденно продолжал беседу, а затем поднялся и, обращаясь к Аделине, сказал:

— Я надеюсь, вы убеждены, что я не забуду позаботиться о вашей будущности; я воспользовался правом гостеприимства в вашем доме и теперь постараюсь скоротать моему другу время ожидания, которое, к сожалению, неизбежно.

Он поцеловал руку Аделины, снисходительно ответил на низкий поклон госпожи Леметр, затем, нахлобучив шляпу, закутался в плащ и спустился по лестнице.

Когда он поспешно вышел из дома и, сев в карету, быстро помчался, оба студента и их друзья стали шепотом делиться впечатлениями и внимательно всматривались в таинственного незнакомца. Такое любопытство казалось вполне естественной ревностью молодых людей к красивой актрисе, которой они ежедневно посылали свои скромные приветствия.

Долго еще оставались все у окна, и только двое из них вышли из дома и медленно поплелись по направлению к Фонтанке.

После отъезда кареты француз также появился снова у окна со своей книгой, и небольшая улица приняла свой обычный спокойный вид.

— Ах, какой чудный камень! — воскликнула мадам Леметр, оставшись с дочерью наедине и в восхищении рассматривая кольцо, которое Аделина сейчас же сняла с руки. — Вот это совсем другое дело! Такого драгоценного камня ты никогда не получишь от своего подпоручика Мировича, даже и тогда, если государыня, в виде подачки, вернет ему все его владения. Что все это в сравнении с блеском и богатством князя Орлова, для которого такой подарок — пустяк? Какие подарки стал бы он делать, если бы…

— Разве я добиваюсь блеска и богатства? — возразила Аделина, с недоверием и страхом бросая взгляд на сверкающий камень. — Ты знаешь, что я ни минуты не колебалась разделить с моим Василием бедность и нужду; это ты хотела разлучить меня с ним «для моей пользы», — прибавила она с горечью, — это ты хотела продать меня Фирулькину за его миллионы!..

— Ради твоего же счастья, дитя! — сказала госпожа Леметр, все еще вертя камень и любуясь им. — Ради прочности твоего счастья, о котором юность не имеет никакого понятия. Юношеские мечта — это мыльные пузыри, которые блестят алмазами, но разлетаются при первом дуновении жизни, оставив по себе лишь мутную пену. А предложил ли тебе хоть раз этот Фирулькин такой подарок, несмотря на то что он постоянно хвастается своим богатством? О, князь Орлов был совершенно прав: этот Фирулькин — скупой дурак, который умеет загребать богатства, но не умеет их с щедростью раздавать. Правда, мое дитя, правда, ты слишком хороша, слишком красива для этого жалкого Фирулькина, ты достойна большего счастья. Кто знает? Быть может, тебе суждено высшее, никогда не снившееся счастье, быть может, этот камень станет талисманом, откроющим тебе еще более ценные сокровища!

— Я тебя не понимаю, мама, — смущенно заметила Аделина.

— Разве ты не заметила, как сверкали глаза у князя, когда он смотрел на тебя, и как долго он целовал твою руку? — спросила ее госпожа Леметр.

— Мама, мама, — в ужасе воскликнула Аделина, — не говори об этом!

— Конечно, конечно, не следует говорить о таком великом счастье, чтобы не спугнуть его, но избегать своего счастья также не следует, если бы князь полюбил тебя, если бы… О Боже, я даже не смею подумать об этом!

— Молчи, мама! — воскликнула Аделина, бледная как смерть. — Не говори того ужасного слова, которое приводит меня в трепет! Если бы я могла только допустить, что в твоих словах есть доля правды, я бежала бы отсюда на родину, скрылась бы там в самую глухую дыру, я упросила бы Василия последовать за мною и трудами своих рук содержала бы нас там обоих. Как могут тебе приходить такие мысли? Фирулькин предлагал мне вместе со всеми своими богатствами и свою руку, свое имя, а князь… О, Боже мой, какую пропасть разверзаешь ты предо мною, мама! Но это не так, — сказала она, прижимая руки к своей груди, — это не так, не так!

— Ты глупа, тысячу раз глупа! — сказала мадам Леметр. — А если бы это было правдой, то разве это — не счастье, неоценимое, огромное счастье? Разве не достоин любви князь, перед которым все склоняется, все повинуется, который является самым сильным человеком во всем этом необъятном государстве? И я была молода и красива, дитя мое, и мое сердце жаждало радостей любви, но, если бы я встретила такого человека, как князь Орлов, мое сердце устремилось бы к нему и я в восхищении и преданности склонилась бы к его ногам. Его любовь окружила бы тебя ослепительным счастьем, а когда любовь отцвела бы, как все отцветает на земле рано или поздно, ты в достатке ожидала бы старости и жила бы дивными воспоминаниями. Князь наверное осыпал бы тебя сокровищами, которые и не снились никогда этому узколобому скряге Фирулькину…

Аделина вскочила: ее бледное лицо подергивалось, глаза горели так зловеще, что мать в испуге отшатнулась.

— Молчи, — вскрикнула девушка, — я приказываю тебе молчать, чтобы Бог не услышал твоих слов!

Она повернулась и поспешно скрылась в своей комнате, заперев за собою двери на ключ.

Госпожа Леметр посмотрела ей вслед, качая головой, и спросила самое себя:

— Неужели свет изменился? Я не понимаю Аделины, а я ведь также была молода. Каждый человек делает глупости в молодости: сама молодость — это какой‑то безумный бред, на который потом, когда постигнешь истинный смысл жизни, оглядываешься с улыбкой или с сожалением. И она проснется. Каким чудным сном могла бы быть для нее действительность! Счастье блеснуло искоркой, и не моя вина будет, если оно не разгорится ярким пламенем.

Григорий Григорьевич Орлов возвратился в свой дворец. Его ожидал курьер, весь запыленный с дороги. Он привез от губернатора из Москвы срочные, важные депеши. С возрастающим беспокойством прочитал князь эти известия.

— Какой‑то обманщик выдает себя за царя Петра Третьего? — спросил он офицера. — Он находит приверженцев и занял уже город Яицк?

— Точно так, ваша светлость, — возбужденно ответил офицер. — Емельян Пугачев, но народ стекается к нему и присягает ему как царю Петру Третьему, который будто бы был до сих пор где‑то заточен. Настроение войска опасно, многие солдаты дезертировали; Пугачев принимает всех очень приветливо, даже беглых, если они идут к нему на службу, остальных же всех велит расстреливать. Священники благоволят к нему; он объявил отмену крепостного права, и народ тысячными толпами стекается к нему из степей. Губернатор просит немедленно прислать ему войска, так как сомневается в надежности местного гарнизона. Прокламация, выпущенная этим обманщиком, переслана мною губернатору эстафетой; но, несмотря на все предосторожности, невозможно было воспрепятствовать ее распространению среди народа даже в Москве.

— Прежде всего нужно приказать попам, чтобы они наставляли народ, если же они не станут делать это, то вешать их! — сказал Орлов спокойным, равнодушным тоном, изумившим офицера. — Губернатор требует войска, он получит его: у нас, правда, немного лишнего, но при энергичном ведении дела едва ли потребуются большие силы, чтобы разбить дерзкого бунтовщика.

— Будем надеяться, ваша светлость, — произнес офицер, — но число сочувствующих растет с каждым днем, и необходимы неотложные меры.

— Ну, а теперь подождите в передней, — сказал Орлов. — Велите подать себе закуски и хорошего вина; подкрепитесь после быстрой езды, делающей честь вашему служебному рвению, которое будет вознаграждено по достоинству. Затем вы поедете со мной к государыне.

Когда офицер вышел, Орлов еще раз прочитал сообщение из Москвы.

— Ей–Богу, этот Пугачев, кажется, знает свое дело и чрезвычайно искусно и отважно играет свою роль. А что, если это — дело серьезное? Бывали случаи, когда от одной искры целые леса сгорали. Нет, нет, — ответил он сам себе, — это не опасно, не трудно будет справиться с этим сбежавшимся отовсюду сбродом, а этот первый успех был необходим, чтобы достичь цели игры. Но как содрогнется эта высокомерная Екатерина, когда призрак ее покойного мужа поднимет бунт на окраинах, а здесь, непосредственно у ее трона будет готова взлететь на воздух мина, которую благополучно предотвратит моя рука! Как она склонится перед моей рукой, которая одна только способна защитить ее! Пусть она тогда забавляется с Потемкиным или с кем хочет — власть будет тогда в моих руках тем прочнее. И тут же взамен увядающей розы, аромат которой не стоит ее шипов, у меня будет свежий, прекрасный цветок. Но она пусть помнит, что не кто иной, как Григорий Орлов, помог ей добиться трона и только он один может охранить и защитить ее!

Князь позвонил камердинеру и приказал подать себе мундир с андреевской звездой и лентой.

— Петр Севастьянович Фирулькин ждет и настойчиво требует, чтобы его допустили до вас, ваша светлость! — доложил камердинер.

— Пусть войдет этот остолоп! — смеясь, сказал Орлов. — Шуты также необходимы в трагедии, чтобы заполнить паузы.

Вошел Фирулькин.

— Чего тебе нужно, Петр Севастьянович? — спросил Орлов, поправляя голубую ленту у себя на груди и огладывая ироническим взором смешную фигуру низко кланявшегося купца.

— Я пришел к вашей светлости с хорошей вестью, — сказал Фирулькин. — Мне удалось, согласно вашему приказанию, отыскать такую тройку лошадей, какой другой не найдется во всей России, даже в придворной конюшне нашей всемилостивейшей императрицы, да хранит ее Бог. Лошади стоят во дворе вашего дворца, если вы, ваша светлость, милостиво удостоите их своим взглядом, я уверен, что вы останетесь довольны мною.

— Ах, я почти уже забыл об этом, — небрежно ответил Орлов, — но если ты говоришь правду, то похвально твое усердие. У меня нет времени, служебные дела призывают меня к императрице, но на одну минуту я все же выйду взглянуть на твою тройку.

Он вышел, Фирулькин последовал за ним, смиренно склонившись.

В передней Орлов сделал знак офицеру, привезшему депешу из Москвы, и вместе с ним спустился во двор, где застал своего шталмейстера и украинскую тройку.

Фирулькин не преувеличил, лошади были действительно необычайно красивы и конюшие единогласно признали, что они превосходят красотой всех лошадей царской конюшни.

Орлов потрепал их лебединые шеи и приказал отвести в конюшню к своим любимым лошадям, которые кормились из мраморных яслей и пили из серебряных бадей.

— Я доволен тобой, Петр Севастьянович, — сказал он Фирулькину, — ты можешь рассчитывать на мою милость!

Однако Фирулькин не довольствовался такой благодарностью. Он поспешил за удалявшимся князем и решился даже схватить его за полу.

— Ваша светлость, — сказал он дрожащим голосом, когда Орлов повернулся к нему удивленный и негодующий, — вы изволили милостиво обещать мне свое покровительство, если я удачно выполню ваше поручение. Вы обещали мне свою помощь и покровительство в деле моего сватовства к этой упрямице Аделине Леметр.

Орлов смерил старика презрительным, насмешливым взглядом и спросил:

— Разве я могу принудить эту девушку полюбить тебя?

— О, ваша светлость, — воскликнул Фирулькин с холодной, коварной улыбкой, — любовь придет со временем, когда Аделина будет моей; теперь я прошу у вашей светлости лишь одного, — чтобы вы удалили дерзкого подпоручика Мировича, который кружит ей голову.

Орлов смерил его взглядом и сказал:

— Будь покоен, Петр Севастьянович! Будет удален, даю тебе слово!

Он подал знак офицеру, они сели в карету и отправились в Зимний дворец.

Фирулькин смотрел, низко склонившись, ему вслед, затем еще раз бросил взгляд на лошадей, которых отводили в конюшню, и со вздохом сказал:

— Тридцать тысяч рублей должен был я пожертвовать за эту тройку, — а здесь мог бы я выручить за нее вдвое больше; но нет цены, слишком высокой для Аделины, которую я люблю или ненавижу, я сам не знаю, но которая должна быть моею назло всему свету.

Он смиренно ответил на снисходительные поклоны конюших и, выйдя из дворца, сел на улице в ждавший его экипаж и приказал кучеру везти себя в дом госпожи Леметр.

XXI

Пронзительный ветер вздымал волны Ладожского озера и гнал вспять воды Невы. Пенистые волны становились все выше и с шумом набегали на берег; выше и выше поднималась вода у стен Шлиссельбургской крепости, и только чайки нарушали однообразную картину угрюмой местности.

Птицы кружились то над тростником, то над водою; их белое оперение то блестело в лучах солнца, то становилось серым от тени набегавших туч; они опускались на гребни волн и ловко схватывали маленькую рыбешку, которая не в силах была сладить с разъяренной стихией.

Василий Яковлевич Мирович сидел у окна своей комнаты и задумчиво следил за игрою волн и летающими птицами.

«Разве это не символическая картина? — думал он. — Ведь тут все так же однообразно и в то же время так же непрочно и изменчиво, как и судьбы нашей империи. Все беспорядочно мечется то сюда, то туда, гонимое дуновением случая и каприза. А я, — продолжал он со вздохом, — хочу поднять из глубины этого непостоянства сокровище любви. Не безумие ли это с моей стороны? Разве не погибли титаны, желавшие завоевать небеса? А ведь у них под ногами была твердь!»

Он мрачно поглядел на пенистые волны.

В этот миг с одного из бастионов поднялся на воздух сокол; смело и могуче двигался он против ветра, кружась над стаей чаек. Испуганно кричали птицы, стараясь скрыться под защиту берега, но сокол упал стрелою и, схватив одну из них, спокойно полетел к своему гнезду, тогда как другие чайки с жалобными криками метались на берегу.

Мирович вскочил и прислонился лбом к окну.

«Древние видели Божественное указание в полете птиц, — думал он, — и почему Небеса не могли бы дать ответ на мое сомнение при помощи того же знака? Да, я принимаю этот знак! Как соколу удалось напасть на испуганную стаю чаек, так и мне удастся освободить из этой темницы закованную справедливость и прогнать кичливых авантюристов, которые, подобно чайкам, гордо снуют взад и вперед только потому, что их боится мелкая рыбешка. Я выведу на солнечный свет истинного царя и буду первым на ступенях его трона. Порхайте, защитники преступной власти, — погрозил он кулаком в пространство, — ваш день клонится к закату, сокол наготове, он расправляет свои крылья для победоносного полета!»

Горящим взором смотрел Мирович на водное пространство. Тучи рассеялись, солнце играло на пенистых волнах.

Он не заметил, что сзади него остановился Ушаков и наблюдал за ним мрачным взглядом. Наконец он подошел к Мировичу и положил на плечо руку.

— Ах, это — ты, Павел, — оборачиваясь, сказал Мирович. — Сейчас только видел я знак, который древние авгуры сочли бы за счастливое предзнаменование: вот оттуда взвился сокол и, ударив на стаю чаек, унес в своих когтях одну из птиц. Скажи, разве это не пророчит счастья? Отважный сокол разбивает чаек, как то сделаем и мы!

— Отважный сокол разбивает чаек, — возразил Ушаков, потупляясь перед светлым взором Мировича, — я не суеверен, но суеверие, если оно поддерживает мужество, не может быть вредно. Цезарь тоже верил в предзнаменования, и его счастье не раз оправдывало эту веру.

— Как идут дела? — спросил Мирович. — Нашел ли сержант Писков новых приверженцев? Я сгораю от нетерпения — мы уж очень медленно подвигаемся вперед.

— Писков уверен в своих людях, — ответил Ушаков. — Но он требует, чтобы ему показали сенатский указ, которым Екатерина Вторая низводится с престола и на ее место призывается Иоанн Антонович.

— Сенатский указ? — воскликнул Мирович. — Как же это возможно? Тогда все потеряно!

— Почему же? Нисколько! — проговорил Ушаков. — Если других затруднений не будет, тогда все уладится; в русском народе живет вера в верховное право Сената; солдаты, по–видимому, сомневаются, что такое серьезное и большое дело вручено двум молодым людям; они хотят видеть указ, чтобы быть уверенными, что действительно дадут своему отечеству настоящего императора.

— Но тогда все погибло! — снова воскликнул Мирович. — Ведь мы не можем показать им этот указ.

— Нет, мы должны, — возразил Ушаков. — Никто из солдат не умеет читать, только Писков немного разбирает буквы, но разве он видел когда‑нибудь такой документ? Он будет удовлетворен, если показать ему лист бумаги с разными подписями. Такой документ ничего не стоит сделать, приложив к нему печать двуглавого орла при помощи монеты. У тебя есть пергаментная бумага для рисования — возьми лист и пиши, через полчаса все будет готово.

— И ты думаешь, что обман удастся? — спросил Мирович, доставая из ящика стола лист толстой бумаги и приготовляясь писать.

— Несомненно, — ответил Ушаков, — пиши только! Я знаю форму таких документов и продиктую тебе слова.

Мирович стал писать крупными буквами диктуемые ему Ушаковым высокопарные фразы, которыми торжественно объявлялось, что Екатерина Алексеевна низводится с престола российского и приговаривается к смертной казни. Именем русского народа императорская корона возвращалась Иоанну и каждому солдату русской армии, а также каждому верноподданному государства повелевалось оказывать во всем повиновение подпоручику Василию Мировичу, исполнявшему волю Сената.

— А как же подписи? — спросил Мирович.

— Напиши крупными буквами имена, — сказал Ушаков, — достаточно, если Писков или кто‑нибудь другой разберет их; сперва имя Кирилла Разумовского, затем Захара Чернышева и Нарышкина.

Мирович написал имена.

— Этого достаточно, — сказал Ушаков, — поставь еще несколько каракуль, которые никто не мог бы прочесть; это придаст таинственное значение и даст нам возможность прочесть любое имя, которое могут потребовать солдаты. Есть у тебя воск и серебряный рубль?

Мирович достал большой кусок воска, а также требуемую монету.

В одну минуту была изготовлена большая печать с ясным изображением двуглавого орла, а из серебряных ниток старого шарфа был скручен шнур и прикреплен при помощи печати к документу.

— Теперь все готово, — сказал Ушаков, — никому и в голову не придет сомневаться в этом документе; подписи и печать возымеют магическое действие талисмана, и эти люди слепо и доверчиво отдадут нам в руки свою жизнь.

— Их доверие не будет обмануто, — воскликнул Мирович. — Клянусь, если наше предприятие удастся, они будут первыми среди солдат, подобно лейб–кампанцам императрицы Елизаветы Петровны. Разве не странно, — продолжал он, смотря на документы, — что двое таких молодых людей, как ты и я, столь низко стоявших на ступенях общественной лестницы, составляют смертный приговор императрице, которую еще сегодня почитают миллионы и взор которой с ее фантастической высоты едва снисходит до нас?

— Да, смертный приговор ей или нам, — ответил Ушаков, пристально глядя на Мировича. — Час развязки близится, и тебе еще раз следует со всей серьезностью обдумать рискованный шаг.

— Крупная игра требует и крупного риска, — сказал Мирович. — Без выигрыша, к которому мы стремимся, наши головы стоят немного; если мы проиграем, так и они пропадут. Но, — сказал он, хватая за руку Ушакова, — если ты боишься и если тебе дорога жизнь, ты можешь уйти, мой друг; ни одного упрека не сорвется с моих уст, и тайна нашего сообщничества будет погребена в моем сердце; при такой игре дрожащая рука не годится для выбрасывания костей.

— Я не боюсь и не отступлю! — воскликнул Ушаков, отнимая свою руку. — Я хотел только предостеречь тебя еще раз; если ты пойдешь вперед по избранному пути, то и я последую за тобою.

— Итак, вперед! — воскликнул Мирович. — Сокол расправляет крылья и острым взором высматривает свою добычу! Возьми эту бумагу и покажи ее солдатам, которые еще сегодня соберутся у Пискова; я приду побеседовать с ними, чтобы убедиться, что все готово для дела. В Петербурге, говорил ты, все обстоит хорошо?

— Как нельзя быть лучше, — ответил Ушаков. — Шевардев — наш, а также все канониры его казармы; он ручается, что если мы приведем к нему Иоанна Антоновича, то при помощи пушек на нашу сторону быстро перейдут народ и гвардия.

— Отлично! — сказал Мирович. — Вскоре можно будет назначить день. О, Аделина, возлюбленная моя!.. Скоро твое прекрасное чело украсится княжеской короной!

Вдруг в крепости загремели барабаны и раздались возгласы команды.

— Что это значит? — воскликнул Мирович, быстро надевая мундир и заботливо прицепляя шпагу.

Ушаков открыл дверь, собираясь уйти в свою комнату.

— Скорей, скорей, — воскликнул пробежавший мимо офицер, — фельдцейхмейстер приехал делать смотр; уже отправлены лодки, чтобы доставить его сюда с берега.

Когда Мирович спустился на двор, роты уже выстраивались под командой генерала Бередникова.

Мирович занял свое место во фронте; вскоре после него появился Ушаков, когда генерал в последний раз окидывал взглядом фронт, ворота открылись — и Григорий Григорьевич Орлов в сопровождении нескольких адъютантов своего штаба вошел во двор.

Подобный смотр происходил несколько раз в году и потому не вызвал особого удивления; тем не менее комендант и офицеры гарнизона всегдачувствовали себя неспокойно, так как Орлов, смотря по состоянию духа, нередко делал резкие выговоры за малейшие упущения.

Князь был в военной форме с андреевской звездой. Слегка прикоснувшись к шляпе, он ответил на салют генерала и приблизился к фронту. Ружья были взяты «на караул» точно и отчетливо в каждом движении.

Орлов удовлетворенно кивнул головой, и Бередников облегченно вздохнул.

После нескольких вопросов о крепости и гарнизоне Орлов медленно зашагал вдоль фронта, окидывая острым взглядом каждого солдата. Но и здесь не к чему было придраться; ласковее, чем всегда, он кланялся офицерам и прошел мимо Ушакова, не обратив на него особого внимания. Перед Мировичем он на секунду приостановился и пронизывающим взором посмотрел на него. Мирович враждебно взглянул на Орлова, не дрогнув ни мускулом лица.

Перед князем в этот момент пронесся образ Аделины, и ему перехватило горло при мысли о том, что любовь красавицы принадлежит этому подпоручику. Мирович же думал, что скоро он будет судить того, перед кем сейчас стоял с опущенной шпагой, и еще горделивей и отважней сверкнули его глаза. Никто, кроме Ушакова, не заметил ничего особенного. Орлов зашагал дальше вдоль фронта, затем он поднялся с комендантом на стены, осмотрел состояние некоторых орудий и вернулся обратно во двор, где все еще продолжали стоять под ружьем солдаты.

— Я доволен, — сказал он, — все в порядке; благодарю офицеров за рвение, солдатам же приказываю выдать по лишней чарке водки.

При громких криках «ура» солдаты разошлись по казармам.

Орлов, по обыкновению, отправился к коменданту, который просил оказать ему честь посещением его дома.

— Мне нужно поговорить с вами, генерал, — сказал Григорий Григорьевич, шагая по коридору, ведшему в помещение Бередникова. — Оставьте адъютантов в прихожей.

Генерал попросил офицеров остаться в первой комнате и провел Орлова в свой кабинет, куда слуги принесли небольшой столик, на котором, по распоряжению Орлова, были поставлены икра и два графина — один с шампанским, другой — с ромом, из которых граф составлял свой любимейший напиток.

— Я доволен вами, генерал, весьма доволен, — сказал Григорий Григорьевич. — Ваши солдаты и крепость находятся в образцовом порядке, и это радует меня, так как в настоящее, серьезное время все верные слуги императрицы должны соблюдать особую бдительность на своих постах.

— Я счастлив угодить вам, ваша светлость, — ответил Бередников, — и буду продолжать столь же ревностно исполнять свои обязанности и на службе нашей всемилостивейшей государыни.

— Времена настали плохие, — продолжал Орлов, — смута поднимает свою голову. Слышали ли вы о дерзком смутьяне, который грабит и жжет яицкие степи, осмеливаясь выдавать себя за царя Петра Федоровича?

— Мой мир заключается в этих стенах, — возразил Бередников, — я слышу впервые от вашей светлости об атом бунтовщике; к тому же меня мало беспокоит, что происходит на свете; государство в безопасности, если каждый добросовестно исполняет свои обязанности.

— Клянусь, вы правы, — воскликнул Орлов. — За ваше здоровье! Слуги, подобные вам, нужны императрице. Но в то же время кто может поручиться, что и сюда не проникло известие о бунте безбожного обманщика? Дух восстания заразителен, а вы храните здесь опасную тайну, которая в ловких руках может также вызвать восстание и смуту.

— Ваша светлость! Вы можете быть спокойны, — возразил Бередников. — Прежде чем эта тайна проникнет в мир, ей придется перешагнуть через мой труп.

— Если бы это и случилось, — сказал Орлов, — то погиб бы только храбрый солдат, и больше ничего. Времена требуют осмотрительности. Выслушайте меня! Нужно быть готовым ко всяким случайностям, и я пришел к вам ради охраны престола императрицы. С сегодняшнего дня вы будете ставить на караул к узнику, содержащемуся в этой крепости, только тех офицеров, в которых вы вполне уверены, — понимаете? — вполне. Но эту меру приведите в исполнение так, чтобы она не бросилась в глаза.

— Это очень просто, — ответил Бередников, — стража у узника, которого вы имеете в виду, назначается мною без соблюдения какой‑либо очереди, и каждый раз я сам отдаю распоряжения офицеру.

— Отлично, — воскликнул Орлов, — это является доказательством вашего ума и осторожности и не останется без вознаграждения со стороны государыни. Отныне, — продолжал он далее, понижая голос почти до шепота, — вы будете назначать на стражу сразу двух офицеров и дадите им приказ при мятеже с целью освобождения узника немедленно умертвить его — понимаете? — немедленно умертвить. Так чтобы заговорщики нашли только его труп. Далее, офицерам, которым вы объявите этот приказ, посоветуйте хранить строжайшую тайну, если они не хотят поплатиться своей головой!

— О, ваша светлость, — воскликнул Бередников, бледнея, — но ведь это ужасно! Смею ли я пролить кровь этого узника? Ведь это — кровь наших царей, потомка Романовых! И разве возможен мятеж в стенах нашей крепости?

— Ведь Петр Великий, — строго сказал Орлов, — не пощадил собственной крови, когда дело касалось безопасности государства. И если, как вы говорите, мятеж невозможен, тем лучше; моя обязанность предвидеть всякую случайность. Помните, генерал, что и вы отвечаете головой за то, чтобы мой приказ был буквально приведен в исполнение!

— Тогда, ваша светлость, — сказал Бередников, — я прошу вас выразить его буквально и письменно!

— Ваша совесть может быть спокойна, — сказал Орлов. — Вам известно распоряжение, в силу которого императрица поручила мне заботу о крепости и ее пленниках?

— Да, я знаю, — ответил Бередников.

— Тогда достаточно моего распоряжения, — сказал Орлов, садясь к письменному столу генерала, — императрице же все равно, какая кровь течет в жилах того или другого из ее подданных.

Он взял лист бумаги и крупным почерком стал писать, в то время как Бередников, взволнованный до глубины души, стоял возле него.

— Вот, — сказал Орлов, протягивая генералу бумагу, — удовлетворяет вас это?

— Да, — ответил Бередников, прочитав написанное. — Буквальный приказ, и будет исполнен буквально, если понадобится. Только, — сказал он, облегченно вздыхая, — такой случай невозможен: Бог этого никогда не попустит!

— Тем лучше, — ответил Орлов, — моя же обязанность предусматривать случайности. Еще одно, — прибавил он, допивая свой стакан, — у вас в гарнизоне находится подпоручик Василий Мирович…

— Это прекрасный, исполнительный офицер, — ответил Бередников.

— Может быть, — сказал Орлов, — что он хорошо служит, но он принадлежит к числу недовольных, которые осаждают просьбами императрицу.

— Он не виноват, ваша светлость, в преступлении своего предка.

— Все равно, — сказал Орлов, — он беспокойный человек и здесь не на месте; я позабочусь, чтобы его перевели в другой полк или послали драться с турками. Пока же это будет устроено, вы не будете назначать его в караул к узнику, и я не хочу также, чтобы вы разрешали ему отпуск; это необходимо, чтобы он не мог беспокоить новыми просьбами императрицу.

— Слушаю, ваша светлость, — ответил Бередников, — я буду рад, если Мировичу доставят случай отличиться в деле с неприятелем, чего жажду я сам.

— Лучшее отличие — это исполнение своих обязанностей на месте, на которое поставила нас императрица, — сказал Орлов, хлопая по плечу генерала, — и это отличие вы заслужили в полной мере. Я уже давно хотел предложить императрице наградить вас орденом Александра Невского и, верьте, не забуду.

— О, ваша светлость, — покраснев от радости, воскликнул Бередников, — это слишком большая честь для меня.

— Императрица рассмотрит это, — сказал Орлов, — я же уверен, что вы на полном основании украсите свою грудь этим орденом.

Он крепко пожал дрожавшую от радости руку генерала и прошел в комнату, где сидели за завтраком его адъютанты.

Оживленно болтая, он выпил еще стакан, а затем встал.

Снова загремели барабаны караула, солдаты взялись за весла, и Бередников лично проводил князя Орлова на другой берег, где его ждали лошади.

Григорий Григорьевич и его свита исчезли, вздымая облака пыли по дороге в Петербург. Бередников же, погруженный в свои мысли, возвращался к мрачной крепости, роковые тайны которой были вверены его бдительности.

XXII

Петр Севастьянович Фирулькин, передав князю Орлову добытых с таким трудом и за бешеные деньги коней и получив от него за это обещание своей милости и защиты, отправился из Мраморного дворца на Фонтанку, где, оставив карету, пошел, держась около стен домов, по направлению к жилищу госпожи Леметр и быстро и незаметно юркнул туда, стараясь, чтобы его приход не был замечен из верхних окон.

Он отчасти ожидал, что, может быть, встретит там ненавистного ему офицера Смоленского полка, который увел у него из‑под носа Аделину. Он почти желал этой встречи, так как, снова завоевав расположение Орлова, надеялся при его помощи положить конец этим посещениям.

Французский ученый сидел, как всегда, у своего окна. Приход Фирулькина в дом госпожи Леметр не мог укрыться от него, но он, по–видимому, не обратил на это внимания. Никто из его посетителей также не выказал никакого волнения, и если он или его друзья действительно интересовались домом актрисы, то, наверное, смешная фигура старого влюбленного миллионера не казалась никому из них достойной внимания! Зато тем ревностнее, тем внимательнее наблюдали за стариком молодые студенты, которые, шутя и смеясь, стояли у открытых окон нижнего этажа. Впрочем, внимание, которое оказывали они старику, казалось естественным: его странная, разряженная фигура как нельзя более была способна обращать на себя взгляды веселых людей, и они не преминули отпустить несколько насмешливых замечаний, произнесенных весело и настолько громко, что Фирулькин должен был слышать их и понять, что эта не особенно благосклонная критика относилась именно к нему. Бросив ядовитый взгляд в сторону открытых окон, он тем быстрее исчез в доме, шумно захлопнув за собой дверь.

Молодые люди еще некоторое время продолжали смеяться, затем один из них распрощался и отправился по направлению к центру города.

Фирулькин поднялся по лестнице и вошел в гостиную. Он не заметил в темноте, что госпожа Леметр на его церемонный и высокомерный поклон ответила сдержанно и холодно, и с миной влюбленного, придававшей его лицу что‑то отталкивающее и вместе с тем комичное, приблизился к Аделине, которая, занятая своею работой, сидела у окна.

Целуя руку Аделины, которая, удивившись его неожиданному приходу, не успела ее отнять, он сказал:

— К несчастью, моя очаровательная невеста, мне пришлось на долгие дни лишиться созерцания вашей красоты; надеюсь, — продолжал он, бросая на девушку сладострастные взгляды, — что вы тем не менее не усомнились в моей любви; меня всецело поглотили дела, и я был принужден отказаться от влечения своего сердца прийти сюда. Дело вроде моего — это маленький мир, и я не могу спешить, так как должен дать созреть золотым плодам, прежде чем сорвать, дабы впоследствии ни в чем не было отказа моей очаровательной супруге, если бы даже у нее появились княжеские капризы. Теперь же у меня опять есть время. Быть может, даже хорошо, что мои дела держали меня в отдалении, и таким образом моя дорогая Аделина имела время забыть свой мимолетный каприз, заблуждения своего сердца и убедить себя, что Петр Севастьянович лучше, чем какой‑либо молодой фат, не обладающий ничем, кроме гладкой розовой мордочки, имеет возможность украсить жизнь такой молодой, прелестной дамы, как вы, всем земным блеском и заключить драгоценную жемчужину в достойную оправу. Теперь все мои мысли будут направлены на то, чтобы устроить и убрать дом моей будущей хозяйки.

Он снова потянул руку Аделины к своим губам, но та резко вырвала ее и проговорила:

— Я ни на миг не оставляла вас в сомнении относительно своих чувств, господин Фирулькин; вы отлично знаете, что любовь, наполняющая мое сердце, восстает против намерений, которые вы питаете по отношению ко мне, и, кроме того, я могу определенно сказать вам, что, если бы даже мое сердце было совершенно свободно, я никогда не подарила бы вас своей благосклонностью. Надеюсь, что после этого объяснения вы прекратите свои посещения, которые все равно не в состоянии изменить мой образ мыслей.

Она отвернулась, не стараясь даже скрыть отвращения, и принялась за свою работу, так как была вполне уверена, что Фирулькин после этого объяснения, не допускавшего никакого ложного толкования, сейчас же удалится.

Однако он продолжал стоять перед нею; его маленькие глаза коварно блестели, и он, хихикая, заговорил:

— Так вот как, прекрасная барышня? Время, которое я дал вам на размышление, только усилило ваше непонимание! Ну, так как вы недостойны моей доброты, то и я буду с вами говорить другим языком. Быть может, вы и заслужили, чтобы я оставил вас в покое, так как вы оказались недостойны чести, которую я вам оказываю. Но Петр Севастьянович Фирулькин не привык отказываться от того, к чему однажды протянул руку. Я решил, что вы будете принадлежать мне — и вы будете мне принадлежать; но я не стану больше просить, вам не придется больше высмеивать льстивого возлюбленного; я буду приказывать — вы будете бояться меня и научитесь повиноваться. Ровно через месяц будет наша свадьба, понимаете! И вы, госпожа Леметр, — продолжал он, поворачиваясь к ней, — позаботитесь о том, чтобы ваша дочь оставила все, что недостойно ее в ее новом положении. Прежде всего вы позаботитесь, чтобы она не сообщалась с молодым офицером, что, как это ни странно, имело место с вашего разрешения.

— Сударь, — воскликнула Аделина, гневно поднимаясь с своего места, — так как вы, несмотря ни на что, не уходите, я же, в силу физической слабости, не могу выгнать вас вон, то мне ничего не остается, как уйти самой, чтобы избавиться от вашего общества.

Она хотела выйти в прихожую, но Фирулькин, весь дрожа от ярости, быстро преградил ей дорогу и, схватив за руку, закричал:

— Вы останетесь здесь, бесстыдница, и выслушаете мои приказания — понимаете? — мои приказания, так как с вами говорит ваш господин… Понимаете! И вы, сударыня, — продолжал он, в то время как Аделина тщетно старалась вырваться, — будете отвечать мне за невоспитанность своей дочери, которую я считаю следствием вашего небрежного воспитания; заприте ее под замок, или я прикажу запереть вас обеих, чтобы вы научились понимать, чем вы мне обязаны.

— Прошу вас, сударь, — строго возразила госпожа Леметр, — не забывать прежде всего, чем вы обязаны двум дамам, находясь у них в комнате, которые к тому же чужестранки и потому могут требовать по отношению к себе вдвойне вежливого и почтительного обращения.

— Что за тон! — воскликнул Фирулькин, не ожидавший со стороны матери Аделины отпора. — Да, вы иностранки, и потому я покажу вам, как обращаются с пришлыми комедиантками. С моей стороны было много чести желать поднять до звания своей супруги простую девку, теперь она испробует кнута за свое непослушание.

— Замолчите, сударь, — перебила его госпожа Леметр, в то время как Аделина, которой наконец удалось вырваться, открыла дверь и выскочила, чтобы привести кого‑нибудь на помощь. — Замолчите, сударь, мера исчерпана; вы должны моментально оставить мой дом, или я позову полицию, которая научит вас вежливому обращению с дамами, состоящими на службе в театре ее величества императрицы!.. Всякая связь между нами прервана, теперь я вполне понимаю, почему моя дочь питала отвращение к вам, старому, смешному франту!

— А, тварь несчастная! — воскликнул Фирулькин. — Так ты тоже смеешь перечить мне? Я заставлю вас почувствовать, что значит здесь, в Петербурге, оскорбить такого человека, как я!

С поднятыми кулаками он направился к госпоже Леметр, которая торопливо встала по другую сторону стола, в то время как Аделина с громким криком о помощи открыла наружную дверь и поспешила к матери. Фирулькин хотел отодвинуть в сторону стол, как вдруг его взгляд упал на бриллиантовое кольцо Орлова, лежавшее на столе. Точно окаменев, остановился он на месте, устремив взор на драгоценность.

— Это что такое? — воскликнул он, дрожащею рукою указывая на кольцо. — Откуда это? Кто дал вам это кольцо?

— Друг, — гордо ответила госпожа Леметр, — друг, который имеет власть защитить двух одиноких дам от нахальства грубияна и который не оставит безнаказанной вашей дерзости.

Фирулькин замер, нагнувшись над столом, смотря в упор на кольцо, игравшее разноцветными лучами. Ярость и страдание пробегали по его лицу, глухие стоны вырывались из его груди; госпожа Леметр и Аделина боязливо глядели на него, опасаясь внезапного паралича.

— Ха–ха–ха! — рассмеялся он наконец. — Так вот почему приходил сюда тот офицер, которого я считал за посланца его товарища! Так вот почему он так смело и надменно поднимался по лестнице дворца! О, как я обманут, ужасно, низко обманут!

Он схватил кольцо и бросил его на пол.

Госпожа Леметр испустила крик и бросилась, чтобы поднять драгоценность, в то время как Фирулькин рычал вне себя:

— Мое кольцо, мои лошади! О, это вопиет к Небу!

Он рвал на себе волосы, не заботясь о том, что сыплет пудру и расстраивает искусную прическу.

В этот момент из нижнего этажа появились студенты и осторожно вошли в комнату.

— Нам показалось, что здесь кричали о помощи, — сказал один из них. — Чем можем мы служить дамам?

Аделина указала на Фирулькина, продолжавшего рычать, и, волнуясь и насмешливо улыбаясь, сказала:

— Этот господин, по–видимому, находится в нервном припадке; боязнь за его состояние здоровья заставила меня кричать о помощи; его нужно будет проводить домой.

— Мы готовы помочь вам и позаботиться о больном, — сказал смазливый студент, тоже насмешливо улыбаясь.

Он сделал своим товарищам знак, и они приблизились к разъяренному Фирулькину.

Последний начал приходить в себя при виде студентов.

— Да, — закричал он, — да, я болен, и каждый честный человек непременно заболеет, раз становится жертвою низкого обмана и коварства. Но, клянусь Богом, для моей болезни есть врач.

Он бросился на студентов, окруживших его, с силой оттолкнул их и кинулся из дома. Слышно было, как он хлопнул дверями, и соседи видели, как дрожавший от ярости человек со спутанными волосами выбежал на Фонтанку, бросился в ожидавшую его карету и быстро, как только могли бежать его лошади, понесся домой, все еще продолжая сжимать кулаки и изрыгать проклятия, так что кучер творил про себя молитву, думая, что в его барина вселился злой дух.

Студентам, по–видимому, было желательно знакомство с молодой актрисой, они не спрашивали о том, что произошло у них в доме, но попытались успокоить обеих дам, заверив их, что всегда готовы прийти к ним на помощь.

Однако Аделина вскоре прекратила эту беседу, и молодые люди, почувствовав, что время для знакомства выбрано не совсем удачно, ушли; после этого один из них вышел из квартиры и, медленно направившись на набережную Невы, исчез в одном из боковых выходов Зимнего дворца.

— Негодяй, нахал! — восклицала госпожа Леметр, оставшись наедине с дочерью. — Как он смел так разговаривать с нами!.. И чуть было не испортил кольцо, подарок его светлости! — добавила она, еще раз старательно обтирая кольцо и любовно рассматривая блестящий камень.

— И этому человеку ты хотела продать меня? — сказала Аделина с мягким упреком. — Ты видишь, как права я была, восставая против подобного брака?

— Ну, да, — сказала мать, запирая в шкаф кольцо, — ведь я тогда не знала его, а его миллионы казались мне достаточной ценой за твою руку. Теперь, конечно, — сказала она с довольной улыбкой, — что значит богатство этого дурака, когда… — Она не окончила, но невысказанная мысль была, должно быть, приятна, так как складки ее рта растянулись в счастливую улыбку. — Должно быть, ему известно кольцо, — сказала она, — потому что ты, вероятно, видела, как он испугался своей угрозы? Мысль о князе сразу лишила его силы. Еще бы!.. Что значит этот разбогатевший мужик рядом с таким Вельможей, как князь Орлов? Да, да, — добавила она почти шепотом, — счастье улыбается нам, и нужно только удержать его!

Аделина с испугом посмотрела на свою мать и тихо прошептала:

— О, Василий, Василий, ты один можешь спасти нас! Я должна найти тебя и, если нет другого исхода, бежать, бежать от всех ужасов, грозящих мне с разных сторон!

Она снова принялась за прерванную работу. Пестрый театральный костюм, у которого Аделина скрепляла складки, по временам выпадал из ее дрожащих рук на колени, и слеза скатывалась из глаз на златотканую материю, предназначенную сверкать при свете ламп перед жизнерадостным двором императрицы.

XXIII

Потемкин быстро отвык от простого обихода походной жизни, и его роскошное помещение в Зимнем дворце, соединенное потайным ходом с покоями императрицы, ключ от которого всегда находился у него, поражало еще больше, чем прежде, своей пышностью, показывавшей как его богатый вкус, так и неистощимость средств, предоставленных в его распоряжение державным другом. Повсюду можно было видеть редкие драгоценные изделия из бронзы, мраморные статуи, картины лучших мастеров всех школ, которые он покупал, никогда не торгуясь; случалось даже, что он находил сумму, потребованную за какую‑нибудь картину или античную вещь, не соответствующей ее действительной стоимости, и платил гораздо дороже, так как считал ниже своего достоинства пользоваться непониманием продавца и покупать вещь дешевле, чем она стоила.

Понятно, что все торговцы стремились к нему; из всего, что было у них или что они могли найти на стороне, они несли ему самое красивое и лучшее, и в короткое время Потемкину удалось обратить свои пышные палаты в настоящий музей, заключавший в себе неоценимые сокровища и вызывавший восторг и удивление всего двора. Казалось, он вообще употреблял все очевиднее лившиеся на него милости императрицы только на то, чтобы пользоваться благами жизни, и, несмотря на то что государыня постоянно приглашала его на свои совещания с министрами и очень ценила его свободно выражаемые мнения, он, казалось, вовсе не стремился приобрести какое‑нибудь политическое влияние, а, наоборот, старался не вмешиваться в дела правления и держался от них вдали. Благодаря этому недовольство и недоверие вельмож к новому фавориту постепенно исчезли и он состоял в прекрасных отношениях со всем двором, будучи постоянно готов то поддержать искательство одних, то помочь исполнению желаний других. Таким образом он приобретал себе друзей, насколько вообще может идти речь о дружбе среди охваченного честолюбием, в большей своей части эгоистического общества.

Казалось, Григорий Александрович был совершенно удовлетворен, вполне наслаждаясь жизнью, своим вкусом и изяществом задавая всем тон и заставляя всех подражать себе.

Вместе с богатым убранством своего жилища он вызывал удивление и зависть всего двора красотою своих лошадей, а также роскошью своих экипажей. Императрица предоставила в его распоряжение часть своих конюшен, и Потемкин в короткое время составил себе из них такую чудную коллекцию благородных коней, что его упряжки даже при пышном русском дворе затмевали всех и с ними могли сравниться разве только выезды Орлова.

Для этой цели он держал целый штат конюших, причем выбирал для него всегда совсем молодых людей красивой наружности и большого роста. Конюшие носили пышную и тем не менее элегантную светло–зеленую ливрею с золотым шитьем. Сопровождая его в поездках верхом или в карете, они могли поспорить изяществом с пажами императрицы, несмотря на то что последние выбирались из самых знатных родов государства, в то время как среди служителей Потемкина было очень много крепостных, которых он брал к себе на службу из имений, пожалованных ему императрицей, и с поразительной быстротой выучивал их уверенной осанке и благородным манерам.

Таким образом, казалось, Потемкин только тем и был занят, что полными глотками пил из пенящегося кубка бытия, не заботясь о том, долго ли еще благоволение императрицы будет наполнять его. Его улыбающиеся губы произносили только приветливые, благодушные слова и безобидные остроты, а в его глазах светилась счастливая беззаботность.

Григорий Александрович только что вернулся к себе после ранней утренней поездки, в которой сопровождал императрицу, в то время имевшую еще обыкновение кататься каждое утро, несмотря ни на какую погоду. Когда он остался в тиши своего кабинета, улыбка сошла с его уст и радостная беззаботность исчезла. Закутавшись в широкий шелковый халат, лежал он на диване, под сенью пальмовых листьев, среди которых выделялась на черном пьедестале античная фигура царицы Клеопатры; черты лица последней, как уверял Потемкин, а за ним и другие придворные, поражали своим сходством с лицом императрицы.

Рядом с диваном, на мольберте, стояла обращенная к свету картина, написанная масляными красками; на ней был изображен спящий Самсон в тот момент, когда Далила обрезала его вьющиеся волосы, между тем как из‑за занавеса виднелось злобное улыбающееся лицо филистимлянина.

Потемкин только недавно купил эту картину. Ей не нашлось еще определенного места, и продавец поместил ее покамест на мольберте, в очень выгодном свете. Потемкин мрачно устремил взоры на картину.

«Эта картина с первого раза произвела на меня сильное впечатление, и я решил купить ее, чтобы никто ее не видал и не мог поразмышлять над ней. Не есть ли этот Самсон мой образ? Черты его лица напоминают меня; никто не должен видеть ее, прежде всего Екатерина, потому что если бы она, как я, нашла сходство спящего Самсона со мной, то это могло бы пробудить в ней целый рой мыслей, которые не должны пробудиться. Разве у меня нет силы, как у этого могучего победителя львов, чтобы разрушить все вокруг меня и уничтожить каждого, кто захотел бы подняться против меня? Но, — продолжал он свою мысль, и еще мрачнее стали его глаза, — разве у нее нет в руках ножниц, чтобы обрезать мои власа и сделать меня беспомощным, как последнего нищего? И разве не гнездится в ее сердце, несмотря на все его великодушие, коварство Далилы? Разве мало филистимлян, завистливых и злых, ждущих только удобного момента, как эта хитрая рожа, чтобы кинуться на павшего и беззащитного? А я между тем далеко еще не равен Самсону, я еще не господин над всеми. Правда, я устоял против Орлова, правда, у него не хватило сил оттолкнуть меня, но и я не смог совсем его оттеснить. Смеясь, полушутя, как отклоняют глупое желание неразумного ребенка, Екатерина отказалась удалить его. Правда, льстивыми ласками она хотела заставить меня позабыть свой отказ, но под ее мягкой, как шелк, ласковой ручкой я чувствовал острые когти тигра, и тот же Орлов будет каждую минуту готов вложить в эту руку предательские ножницы. Я поставил здесь Клеопатру, и все говорят, что статуя похожа на Екатерину. Ну, это сравнение не опасно, так как Клеопатра любила Цезаря, а Цезарь был ее господином. Необходимо заботливо охранять мысли женщин, потому что у всех них является горячее желание воплотить мысль в дело; но это желание у Екатерины опаснее, чем у кого‑либо другого, и ее слова и знаки, претворявшиеся в дела, своей силою потрясают мир. Так не должно быть; я один должен властвовать над нею — или мне когда‑нибудь придется испытать судьбу этого Самсона. Но все‑таки есть разница между мною и этой картиной, — поднимаясь, усмехнулся он. — Самсон спит и беспечно подложил свою голову под коварные ножницы; я же не сплю; мой взор проницателен и ясен, и даже в темноте я могу узнать подкрадывающегося врага; на всех путях я слежу за ним, и скоро–скоро я подведу его под последний удар, который должен будет уничтожить его; тогда поле брани будет принадлежать мне, и я заставлю все корни могущества, власти и царства Екатерины так тесно переплестись с моей силой и волей, со всем моим существом, что она никогда не сможет разлучиться со мной без того, чтобы не погибнуть самой. Но, ей–Богу, это будет трудно, труднее, чем я полагал. Любовь не имеет силы над Екатериной; как бы горячо ни вспыхивало в ней пламя страсти, ее сердце остается холодным, одним только страхом можно властвовать над нею, и я часто начинаю сомневаться, можно ли заставить ее познать страх. Екатерина умеет склониться там, где не может ударить, и в состоянии смертельно поразить тогда, когда она бьет. Но я хочу! — ударил он кулаком в ладонь. — Это слово покоряет мир, когда оно громко и ясно выходит из глубины души. Самсон же позабыл волшебную силу этого слова, когда в беспечной дремоте положил свою голову на колени Далилы. Но все равно, картина слишком опасна; никто не должен видеть ее, главным образом Екатерина».

Потемкин встал, снял с мольберта картину, написанную с неподражаемым мастерством, выхватил из ножен лежавшую на столе шпагу и вырезал картину из рамы; после этого он свернул картину, сломал раму и спрятал все под медвежьего шкурой, лежавшей перед его диваном. Наконец он позвал камердинера и сказал ему:

— Сегодня что‑то свежо; затопи камин!

Через несколько минут в камине запылал огонь, наполняя комнату приятным теплом.

Когда камердинер удалился, Потемкин вытащил свернутую картину и куски сломанной рамы и бросил все в огонь. На некоторое время камин заволокло дымом, с трудом нашедшим себе выход в трубу, но вскоре пропитанное маслом полотно сделалось жертвой пламени и огонь снова запылал весело и ярко.

В то время как Потемкин приносил в жертву своему будущему произведение искусства, купленное им за такую цену, которой ужаснулся бы иной монарх в Европе, юный студент, после отъезда Фирулькина покинувший дом госпожи Леметр, произнес страже у одного из боковых входов в Зимний дворец пароль и был беспрепятственно пропущен внутрь дворца, доступ куда был строжайше запрещен всем посторонним. С уверенностью, указывавшей на хорошее знакомство с дворцом, молодой человек через двор прошел к конюшням Потемкина и вошел в большое, длинное здание, в котором помещались квартиры конюших генерал–адъютанта императрицы.

Немногочисленные конюхи, занятые на дворе своим делом, не обратили внимания на молодого человека. К служащим Потемкина часто приходили гости из города, так как их хозяин необыкновенно милостиво обращался с ними и, раз они аккуратно исполняли свои обязанности, предоставлял им полную свободу. Благодаря этому они не только могли принимать у себя своих знакомых, которым они сообщали для этой цели впускной пароль, но и со своей стороны в свободное от службы время могли неузнанными, в обыкновенном платье выходить из дворца.

Через какое‑то время из дома вышел стройный и элегантный шталмейстер в ливрее Потемкина.

Конюхи почтительно поклонились ему, и если бы они до этого обратили внимание на молодого студента, от них едва ли укрылось бы поразительное сходство шталмейстера со скромным студентом.

Шталмейстер направился через двор внутрь дворца и здесь уверенным шагом прошел в помещение Потемкина, куда его почтительно пропустил стоявший у дверей часовой. Потемкиным был отдан приказ дежурному конюшему делать личные доклады, так как он очень заботился о своих дорогих лошадях.

Камердинер точно так же немедленно открыл шталмейстеру дверь в кабинет Потемкина.

Молодой человек вошел в комнату и почтительно остановился у дверей.

Потемкин стоял перед камином и в раздумье смотрел на объятые пламенем догоравшие остатки картины.

— Ну, — проговорил он, медленно обращаясь к вошедшему, — что скажешь, Сергей Леонов?

— Вашему сиятельству уже доложили, — ответил конюший, — что князь Григорий Григорьевич в карете, без лакея, закутанный в плащ, навещал актрису Леметр.

— Я знаю это, — сказал Потемкин.

— Я пришел доложить, — продолжал конюший, — что к барышне поднялся какой‑то старый, смешной по виду человек, одетый и причесанный по французской моде. Мы услыхали наверху громкие, сердитые голоса и затем крики молодой дамы, призывавшей на помощь. Это дало нам возможность самим подняться наверх.

— Ага, — заметил Потемкин, — крики о помощи! Дело, стало быть, осложняется. Ну, и что же вы увидали?

— Мы нашли старика в страшной ярости; он чем‑то грозил даме; к сожалению, мы не могли ни понять, ни уяснить смысла его бессвязных слов. Мы хотели схватить его, но он бросился бежать и добежал до ожидавшего его на углу экипажа; тем не менее барышня назвала его по имени: его зовут Фирулькин.

— Да, да, Фирулькин, — ответил Потемкин, — поставщик и протеже князя Орлова; я думал, что он — его посредник. Но что значат это бешенство и эта сцена, если Орлов сам посещает эту француженку и не нуждается больше в посредниках? Во всем этом есть что‑то темное, что требует разъяснения.

— Я приказал, ваше высокопревосходительство, — произнес конюший, — чтобы двое наших караулили дом Фирулькина и следили за всеми выходами.

— А что же делала полиция Орлова в доме напротив? — Спросил Потемкин.

— Кажется, она совсем не следила за Фирулькиным, — ответил конюший. — Никто не последовал за ним оттуда.

— Удивительно, очень удивительно! — качая головой, проговорил Потемкин. — Значит, они должны считать его там за агента князя. И все‑таки после этой сцены, про которую ты мне сейчас рассказал, он не может быть им; во всем этом кроется еще что‑то. Но, что бы там ни было, я должен разузнать это, потому что каждая тайна врага — порука победы. Следите за этим Фирулькиным; постарайтесь купить что‑нибудь у него и приведите его ко мне, но поскорее, пока не прошло еще его бешенство; в страсти человек подобен раскаленному железу, которое можно ковать как угодно, в то время как при охлаждении оно становится твердым и ломким.

— Слушаюсь, ваше высокопревосходительство, — ответил конюший. — Это будет не трудно! Фирулькин — купец; мы дадим ему какую‑нибудь поставку, и тогда речь будет идти только о том, что генерал–адъютант Григорий Александрович Потемкин платит лучше, чем князь Орлов, для того, чтобы выведать то, что хочет знать.

Не успел он еще кончить, как вошел камердинер и с замешательством доложил:

— Купец Петр Севастьянович Фирулькин очень просит принять его и не хочет уходить; он твердит, что открыл очень ценную старую картину, которую будто бы вы, ваше высокопревосходительство, желали приобрести; я не осмелился не пустить его.

Торжествующей усмешкой осветились глаза Потемкина.

— Счастье также за меня, — прошептал он. — Я буду внимателен и бдителен и сумею овладеть рукою Екатерины, Я не стану спать, как этот Самсон; для меня еще не отточены ножницы Далилы! Позови его! — обратился он к камердинеру. — Если его картина чего‑нибудь стоит, то он принес ее куда следует. Ступай! — отпустил он конюшего. — Я доволен тобой. Удвойте вашу бдительность, чтобы ничто не укрылось от вас, — и с этими словами он протянул молодому человеку полный кошелек.

Тот почтительно поцеловал руку своего щедрого господина и на пороге двери столкнулся с входившим Фирулькиным, низко кланявшимся, бледным, с плотно сжатыми губами и пытливым взглядом смотревшим на Потемкина, точно желая прочитать что‑то на его лице.

— Ну, господин Фирулькин, — спросил Потемкин вежливо, как обыкновенно вельможи не разговаривали с простыми смертными, что вызвало радостную улыбку на бледном лице старика, — что вы принесли мне? Ваше имя хорошо известно мне как верноподданного нашей всемилостивейшей государыни императрицы, неустанным трудом приобретавшего свое богатство и умело пользующегося им.

— Я счастлив, ваше высокопревосходительство, — ответил Фирулькин, — что такой высокий вельможа, как вы, милостиво ценит и уважает значение простого человека, труды которого благословил Господь; это редко бывает с важными господами, которые сплошь да рядом смотрят на нас как на игрушку своих изменчивых настроений.

— Кто поступает так, тот делает неправильно, — возразил Потемкин, — и действует не в духе и не по желанию нашей обожаемой государыни, которой очень хорошо известно, что честное и трудолюбивое мещанское сословие представляет собою твердую опору ее государства. Садитесь, — указал он на кресло у камина, — и расскажите, что привело вас ко мне.

Фирулькин опасливо уселся на край указанного ему кресла, между тем как Потемкин остался стоять, опершись на камин.

— Некоторое время тому назад, — начал Фирулькин, — мне посчастливилось достать прекрасно сохранившуюся чудесную картину Мурильо.

— Мурильо? — воскликнул Потемкин. — Ей–Богу, значит, вы — обладатель редчайшего сокровища! Что же это за картина?

— «Обручение святой Екатерины», — ответил Фирулькин.

— «Обручение святой Екатерины»? — прервал его Потемкин. — Это же невозможно, вас, несомненно, обманули!.. Эту картину Мурильо писал для алтаря капуцинской церкви в Кадисе, при этом он упал с лесов и умер, и картина осталась неоконченною.

— Ее докончил его ученик Розарио, — возразил Фирулькин, — но так как картина ему не совсем удалась, то капуцины заказали для своего алтаря одному из лучших и талантливейших учеников великого мастера, Вилла Виченцио, новую копию. Но у меня подлинная картина Мурильо, на которой, конечно, ясно можно отличить неудачные попытки Розарио. Вот здесь письма и документы, удостоверяющие, что все это так, как я доложил вашему высокопревосходительству.

С этими словами он вынул из кармана несколько пергаментов с большою печатью и передал их Потемкину.

Последний окинул их беглым взглядом и сказал:

— Возможно, что вы и правы, господин Фирулькин, и если это так, то в этой картине вы обладаете бесценным сокровищем; даже если бы ваша картина была копией Вилла Виченцио, и то она имела бы громадную ценность. Чтобы проверить это, мне нужно было бы посмотреть картину, и, если бы она оказалась слишком дорогой для меня, я попросил бы государыню приобрести ее. «Обручение святой Екатерины» — такая картина, которая имеет особое значение для нашей всемилостивейшей императрицы.

— Я принесу картину вашему высокопревосходительству, — поспешно сказал Фирулькин. — Я еще сегодня принес бы ее с собою, если бы перенос ее не требовал известных приготовлений. У меня было намерение сохранить это сокровище для себя, так как и скромный мещанин может точно так же наслаждаться мастерским произведением искусства; вы, конечно, можете понять это, ваше высокопревосходительство. Но так как я слыхал, что заслуженный генерал–адъютант нашей всемилостивейшей государыни с любовью и пониманием собирает сокровища искусства, то я почел своим долгом предложить вашему высокопревосходительству свою находку в знак моего глубокого уважения и почтения, и, ей–Богу, вы не должны заплатить мне за нее дороже, чем я сам дал за нее.

— Это сколько же? — спросил Потемкин.

— Пятьдесят тысяч рублей.

— Честное слово, — покачал головою Потемкин, — если картина подлинная, в чем я должен убедиться, то это слишком мало; меньше семидесяти тысяч рублей я не могу дать за нее.

— Это был бы подарок, ваше высокопревосходительство, которого я не требую и который я едва ли могу принять, — сказал Фирулькин.

— Каждый купец берет стоимость своего товара, а если он выгоднее приобрел его, то это — его законная прибыль. Для меня был бы подарок, если бы я купил Мурильо дешевле, чем он стоит на самом деле, — проговорил Потемкин, — и, как бы я ни уважал вас, господин Фирулькин, подарок от вас я все же не могу принять!

— О, вы великий человек! — воскликнул Фирулькин. — И благородный вельможа! Зато другие совсем не таковы; они принимают и принимают подарки; они вымогают их, как должную им дань, и затем все‑таки обманывают нас! — мрачно прибавил он.

Потемкин молчал; он был вполне убежден, что не продажа картины была причиной, приведшей к нему Фирулькина, и не сомневался, что старик выскажется.

— Господи Боже мой, — после небольшой паузы начал Фирулькин, — если бы все знатные и могущественные господа думали так же, как вы, насколько лучше жилось бы в нашем отечестве, как по–другому исполнялись бы милостивые и мудрые предначертания нашей великой государыни!

О, если бы только в ваших руках была вся власть в государстве! Но, к сожалению, другие стоят у кормила, другие, недостойные милости ее императорского величества; они обманывают государыню императрицу так же, как и нас, простых людей!

— Обманывают императрицу? — спросил Потемкин. — Возможно ли это? Кто осмелился на это?

— Возможно ли это, кто осмелился?! — воскликнул Фирулькин. — Да тот, кто смеет все, для чьего упрямого высокомерия нет ничего невозможного!.. Это князь Григорий Григорьевич! Ну, слово сказано; может статься, что за него я поплачусь своей головой… Но что значит моя голова, когда бы только наша всемилостивейшая государыня узнала всю истину, когда бы наконец вся власть в государстве попала в руки вашего высокопревосходительства, который уважает людей и будет защищать их от высокомерия и притеснений!

— Действительно, — сказал Потемкин, — слово, произнесенное вами, очень серьезно, и так как я уже узнал часть, то должен спросить вас и дальше.

— О, ваше высокопревосходительство, вы должны узнать все! Разве князь Григорий Григорьевич не должен был бы поступать так, как если бы его душа и тело всецело принадлежали только великой государыне, которой он обязан всем? И тем не менее он бессчетно раз обманывал ее своими недостойными любовными связями, между тем как сам делал лицемерный вид, будто ей одной принадлежит все его обожание. И теперь он снова обманывает ее; он ездит к одной французской актрисе, которой я хотел предложить свою руку и свое имя.

— Совершенно верно, — сказал Потемкин, — я уже слыхал про это: Аделина Леметр…

— Бесстыдница, негодная! — воскликнул Фирулькин. — Она действует в тайном согласии с Орловым; я нашел у нее бриллиант, который я должен был отдать ему. О, это — неслыханное дело! Что сказала бы государыня, если бы узнала, что тот, кого она дарила своим доверием, в чьи руки она вложила такую власть, так недостойно обманывает ее и своими ногами попирает честь честного человека!

— То, что вы говорите, очень важно, господин Фирулькин, — заметил Потемкин, — и если вы можете только доказать…

— Тысячу раз могу я доказать это, — ответил Фирулькин. — Орлов посещает эту негодницу, я хорошо знаю это, и она принимает его, между тем как раньше говорила, что любит одного офицера, и делала вид, что очень несчастна, когда ее мать велела ей отдать мне свою руку. О, и это также было все ложь и обман; могуществои блеск ослепили ее, и скоро она уедет в Гатчину, в загородный дворец князя, чтобы вернуться оттуда награжденной богатством, когда она надоест ему. А я также хотел дать ей свое честное имя и свое состояние… Но, конечно, я не могу состязаться с князем Орловым, так щедро кидающим бриллианты, отнятые им у меня!

При этих все более и более страстных и горьких словах старика на лице Потемкина появилось радостное удовлетворение.

— В Гатчину? — спросил он. — И вы полагаете, что Орлов так смело решится пренебречь гневом императрицы? Вы думаете, что девушка решится поехать за ним в Гатчину?

— Да разве его не считают все всемогущим и неприкосновенным? — воскликнул Фирулькин. — И разве боятся императрицу, когда она повелевает? Если бы Аделина сама при мысли о гневе императрицы стала опасливо колебаться, он не стал бы спрашивать ее; он против ее воли увез бы ее в Гатчину. А раз она будет там, то скоро убедится, что в России нечего бояться тому, кто находится под защитой князя Орлова. Да, если бы побороть его могущество, если бы вы, ваше высокопревосходительство, могли повелевать, все было бы лучше на Руси, и право и честь верных подданных находились бы под защитой, как этого желает сама всемилостивейшая государыня. О, ваше высокопревосходительство, войдите в мое положение! Только вы один можете сломить бессовестную спесь властолюбца; вся Россия будет благодарна вам, и у вас не будет более верного и преданного слуги, чем Петр Севастьянович Фирулькин.

— Что я могу сделать? — спросил Потемкин, пожимая плечами. — Я генерал–адъютант императрицы, а Орлов — фельдцейхмейстер; ему повинуется армия, в его руках вся власть в России. Но все же мой долг по отношению к моей высокомилостивой повелительнице — открыть ей глаза, когда такая черная неблагодарность является ответом на все ее милости, когда так бессовестно попираются права ее подданных… Однако я не могу обвинять без доказательств, а лучшее доказательство заключается уже в совершившемся деле, так как подозрение может только обмануть. Если бы князь Орлов действительно увез эту девушку, если бы он взял ее в Гатчину, тогда…

— О, недолго придется ждать, когда это случится! — воскликнул Фирулькин. — Князь Григорий Григорьевич — не такой человек, чтобы выжидать и медлить!

— Ну, так добудьте мне эти доказательства, — промолвил Потемкин. — Я знаю, — испытующе посмотрел он на Фирулькина, — что вы состоите поставщиком князя Орлова; недавно еще вы продали ему украинских коней, которые превосходят даже коней императрицы.

— Да, — стиснув зубы, в бешенстве воскликнул Фирулькин, — да, и за этих лошадей он обещал мне Аделину, в то время как за ее неверность мне он уже подарил ей мой же бриллиант!

— Не показывайте своего гнева, господин Фирулькин, — сказал Потемкин, — кто хочет мстить, тот должен уметь молчать и носить личину. Состройте приветливое лицо, посещайте дворец князя, как вы это делали раньше. Вы познакомитесь с его конюшими, а золото доставит вам их доверие.

— Да, да, — язвительно усмехнулся Фирулькин, — они знают мое золото и умеют ценить его достоинство; я знаю все, что творится там.

— Так вам легко будет узнать, когда князь увезет эту маленькую актрисочку в Гатчину, все равно, конечно, поедет ли она добровольно с ним, или он употребит для этого хитрость или силу.

— Конечно, ваше высокопревосходительство, конечно, я узнаю все, — ответил Фирулькин.

— Так вот, значит, месть в ваших руках. Не упускайте ничего, следите за всем, скройте ваши мысли в самой глубине своей души и аккуратно и своевременно доносите мне обо всем, что там делается и подготовляется. Если вам удастся дать мне в руки доказательства, тогда я могу вам помочь, и тогда вы, может быть, окажете также великую услугу государыне и родине.

— О, ваше высокопревосходительство, — возразил Фирулькин, — будьте уверены, что я буду внимателен, как гончая собака, ничто не укроется от меня и вы будете знать все, что творится. Дай Бог, чтобы вам в собственных сетях удалось поймать надменного и зазнавшегося гордеца.

— Конечно, господин Фирулькин! — прервал его Потемкин. — Значит, вы принесете мне картину; надеюсь, что мы сойдемся в цене, и тогда я отдам приказ, чтобы вас во всякое время пропускали ко мне.

— А я, — воскликнул Фирулькин, — позабочусь о том, чтобы все жители Петербурга узнали, какой великодушный и справедливый человек его высокопревосходительство Григорий Александрович Потемкин, так что все с восторгом встретят его, когда он один будет исполнителем воли нашей милостивой и справедливой государыни императрицы.

Потемкин благосклонно протянул Фирулькину руку, тот прикоснулся к ней своими тонкими, дрожащими от волнения губами и, почтительно согнувшись, вышел, чтобы немедленно начать приготовления к выполнению заданной ему задачи.

«Да, эта ищейка пойдет по следу врага, в своей высокомерной уверенности шествующего опасным путем, — проговорил про себя Потемкин. — Но достаточно ли этого? Накажет ли императрица неверность, которая еще, может быть, и не неверность? И все‑таки во всем этом кроется что‑то другое. Если Орлов сам посещает эту маленькую актрису, при чем тут Ушаков, друг ее возлюбленного, который также бывает у нее и который тем не менее — чуть ли не свой человек у Орлова? Здесь есть еще другая нить, и этот Ушаков держит ее в своих руках».

Григорий Александрович долго раздумывал над этим, затем велел позвать к себе конюшего Сергея Леонова и долго держал его у себя, таинственно совещаясь о чем‑то, между тем как камердинеру был отдан строгий приказ никого не впускать и не принимать.

XXIV

После рокового утра, принесшего с собою столько потрясающих событий и указавшего на надвигающуюся новую опасность, Аделина в тревоге искала выхода из этой паутины, в нитях которой она запуталась, как муха. Нередко приходило ей в голову обратиться опять к императрице и откровенно объяснить ей в том случае, если бы императрица заглянула на сцену и заговорила сама с актрисою. Просьба об аудиенции, наверное, не дошла бы до государыни; если же она обратится к Екатерине Алексеевне во время представления, то поставит императрицу в положение судьи между нею, незначительною актрисой, и высшим сановником государства, которому императрица обязана своим троном. Не пожертвует ли тогда Екатерина Алексеевна уже ради приличий света бедною девушкой? И какую жалобу может она принести на князя? Он посетил ее; но Екатерина поручила ему оказать защиту девушке. Он подарил ей драгоценное кольцо, но что значит оно для такого богатого человека, как Орлов? Не было ни одного факта, который Аделина могла бы положить в основание своей жалобы на Орлова, и мысли, наполнявшие страхом ее душу, зарождались главным образом на основании намеков и словечек князя, а также на основании замечаний ее матери и Фирулькина. Но, как бы ни были основательны опасения, она не могла изложить их императрице, даже если бы она была выслушана государыней, Орлову ничего не стоило бы оправдаться. В таком случае Аделина непременно впала бы в немилость у государыни, а Орлов уничтожил бы своею местью ее, а также и ее возлюбленного, который всецело зависел от всесильного временщика. Таким образом попытка к спасению оказалась бы еще гибельнее для нее, чем сама опасность.

Поэтому Аделина окончательно отказалась от этой мысли, не переставая все же искать выхода из затруднительного положения. Теперь ей казалось, что лучше всего бежать из этой ужасной России, в которой она отдавалась на произвол неограниченной и беспощадной власти. Если ей удастся перебраться за границу со своим возлюбленным, то они будут в безопасности; бедности она не боялась; два молодых, любящих друг друга человека с отважными сердцами сумеют найти себе место на свете, а бриллиант Орлова даст им возможность безбедно просуществовать первое время. Аделина вряд ли задумывалась о тех затруднениях и опасностях, с которыми сопряжено бегство через границу русского офицера; ведь юность и любовь столь богаты надеждами и так легко готовы поверить в ангела–хранителя!..

Таким образом, девушка остановилась на бегстве как на единственном выходе; твердое решение дало ей мужество и новые силы. Она написала Мировичу длинное письмо, в котором сообщала о всех своих опасениях; она старалась уверить его, что от всех надвигающихся опасностей единственным спасением является его отказ от всех других планов и намерений, дабы поспешить с бегством, к которому она готова во всякое время; наконец она добавила, что ему нечего заботиться о средствах к существованию, так как таковые будут у них, как только они переедут границу.

С нетерпением ожидала девушка посещения Ушакова, чтобы передать ему свое письмо для Мировича, тем более что речи ее матери о блестящем будущем все более укрепляли в истинности ее намерения.

Наконец Ушаков явился и передал Аделине письмо от Мировича.

Госпожа Леметр, до сих пор вежливо принимавшая Ушакова, так как боялась возбудить гнев государыни, на этот раз встретила офицера далеко не ласково. Высокомерно и холодно она объявила ему, что постоянные посещения молодым офицером дочери могут невыгодно отозваться на ее репутации и потому она просит его прекратить эти визиты. Так как государыня приказала пересмотреть дело Мировича, то она не желает производить какое‑либо давление на свою дочь, но думает, что ее высокопарные мечты вряд ли сбудутся, и потому, пока не будет произнесено окончательного решения, она должна прекратить всякие сношения офицера с Аделиною. Фирулькин, как она убедилась, — также неподходящий муж для ее дочери, тем не менее она должна заботиться о том, чтобы составить для дочери порядочную партию, и потому не может позволить Мировичу, ради каких‑то его смутных надежд, компрометировать девушку.

Ушаков был немало удивлен этим неожиданным заявлением госпожи Леметр, но Аделина все же улучила момент шепнуть ему, чтобы он непременно встретил ее при выходе из театра.

Не отвечая ничего на оскорбительные речи, Ушаков откланялся дамам и ко времени окончания репетиции находился у подъезда театра, где Аделина быстро вручила ему письмо к Мировичу. Считая Ушакова за преданного друга своего жениха, она с румянцем стыда передала ему свои опасения и заклинала офицера оказать Мировичу возможную помощь для бегства. Затем она попросила его не приходить к ним, но встречать ее всегда у театра, причем добавила, что она всегда найдет возможность в любое время встретиться с Мировичем.

Быстрыми шагами девушка удалилась от Ушакова, боясь, как бы кто‑нибудь не заметил ее беседы. И действительно, их разговор не остался незамеченным, так как один из знакомых французского ученого и один из студентов все время незаметно вертелись вблизи Ушакова.

Распрощавшись с девушкой, Ушаков отправился в артиллерийские казармы, где около часа провел в беседе с Шевардевым.

Никому не показалось странным, что во время пребывания Ушакова в комнату к Шевардеву заходило много офицеров, которые болтали там некоторое время за рюмкой водки. В веселой и непринужденной беседе было бы трудно усмотреть что‑либо другое, кроме простого товарищеского разговора.

Час спустя Ушаков уже находился в Мраморном дворце перед князем Орловым.

— Все подготовлено для восстания, — заключил он свой доклад, внимательно выслушанный Григорием Григорьевичем. — Большая часть офицеров артиллерии примкнула к заговору, солдаты слепо последуют за своим начальством, непосвященные же будут в нужный момент арестованы; точно так же большая часть солдат в Шлиссельбурге готова идти куда угодно за Мировичем, чтобы помочь ему привести в исполнение сенатский указ, который он показывал. Шевардев готов в любую ночь встретить Мировича с его узником и теперь ждет только, когда окончательно наступят темные ночи, так как луна уже находится в последней четверти.

— Отлично, — сказал Орлов, потирая руки, — все идет прекрасно!.. Я доволен тобою. Машина работает как следует, и если она выполнит свою задачу, то ты останешься доволен моею наградою.

— Осмелюсь заметить, — запинаясь, возразил Ушаков, — что мне непонятны ваши намерения, ваша светлость.

— А разве это твое дело? — высокомерно перебил его Орлов. — Может ли понимать колесо намерения мастера, в часовом механизме которого оно действует?

— И все же, — продолжал Ушаков, — я не могу подавить в себе страх при виде этой опасной игры. Я содрогаюсь при мысли о последствиях, могущих произойти, если восстание удастся, если Иоанн Антонович действительно будет привезен в Петербург и если артиллерии посчастливится увлечь за собою другие полки.

— Все это может случиться, — строго возразил Орлов, — если ты обманул меня, если доставлял мне неверные сведения или если твои сообщения не были полны, одним словом, если ты играл двойную игру! Но в таком случае тебе, друг мой, следует помнить, что для наказания предателей существуют кнуты, рудники, виселицы!

— Сохрани меня Бог! — в ужасе воскликнул Ушаков. — Вы, ваша светлость, не можете подозревать меня в чем‑либо подобном! Что сталось бы со мною без вашей защиты! Разве не вынес я сам себе смертельного приговора?

— Ты прав, — ответил Орлов, — и я верю тебе, потому что считаю тебя за умного малого. Ты удивлен, что я веду такую опасную игру. Но разве есть опасная игра для Григория Орлова? Разве я не тот человек, который судьбою предназначен выполнить то, что опасно или недостижимо для других? Разве ты не знаешь, что для благополучного вскрытия нарыва необходимо дать ему время назреть? Императрица должна досконально знать, откуда и в какой степени грозит ей опасность, чтобы раз навсегда устранить эту опасность.

Ушаков содрогнулся.

— Ваша светлость, — сказал он, — вы действительно неустанный охранитель трона нашей великой императрицы, и я благодарю вас, что вы дали мне возможность понять ваши намерения, столь далеко превосходящие мечтания обыкновенных людей. Но еще одна забота сокрушает меня, и эта забота касается одного меня.

— Что ты хочешь? — нетерпеливо спросил Орлов.

— Когда восстание вспыхнет, — проговорил Ушаков, — когда злокачественный нарыв прорвется, то я боюсь, что заговорщики укажут на меня, как на своего сообщника, и я окажусь обвиненным в страшном преступлении.

— Ты глуп, — ответил Орлов, — ведь ты исполнял только мои приказания. И разве я не постараюсь оправдать тебя?

— А если вы, ваша светлость, забудете меня? Если, — добавил он с дрожью в голосе, — все люди ведь смертны… если вас, ваша светлость, постигнет несчастье, которое явится для вас препятствием стать моим защитником?..

— Какое мне дело до того, что случится, если меня не будет на свете? Я смерти не боюсь, но в то же время не желаю знать, что будут делать люди, когда я умру.

— Бог милостив, — произнес Ушаков. — Он не допустит такого несчастья, но, если бы вы, ваша светлость, дали мне письменный приказ, я был бы тогда совершенно покоен.

— Ты дурак! — воскликнул Орлов. — Писать, когда достаточно сказать!.. Если тебе недостаточно моего слова, то можешь убираться; я сейчас дам приказ отправить тебя в армию Румянцева!

— Простите, ваша светлость, — взмолился Ушаков, — но, дерзаю думать, вы понимаете, что меня, маленького, ничтожного человека, охватывает иногда страх, когда я подумаю, в какую опасную игру я играю.

— Если тебя пугает игра, так откажись от нее! Кто гонится за крупным выигрышем, тот должен иметь мужество и уверенность. А теперь никаких разговоров больше!

— К тому же, — сказал Ушаков, — и Аделина тоже…

— Что ты там говоришь про Аделину? — настораживаясь, спросил Орлов. — Что с нею?

— Актриса носится с новыми страхами и заботами, правда, она уже не боится более ухаживаний старого Фирулькина, она боится…

— Чего? — спросил Орлов.

— Она боится вас, ваша светлость, — ответил Ушаков.

— Меня?! — воскликнул Орлов, сверкая глазами. — Почему?

— Может быть, она права, но страх ее так велик, что она хочет бежать во что бы то ни стало за границу, и заклинала меня уговорить ее возлюбленного к побегу.

— И дала тебе к нему письмо? — спросил Орлов. — Дай его сюда.

Ушаков побледнел. Однако взор Орлова, казалось, проникал до глубины его души. Он дрожащей рукой достал письмо Аделины и протянул его князю.

Орлов быстро прочитал письмо и спросил:

— Известно ли тебе его содержание?

— Ваша светлость! Вы знаете, что я никогда не читал писем Аделины и приносил их вам всегда нераспечатанными.

— Отлично, — сказал Орлов, — ступай! Удвой свою бдительность, дабы от тебя ничего не скрылось; я доволен тобой; даю тебе слово, ты будешь награжден по заслугам.

Он сделал повелительный знак, и Ушаков удалился, отдав честь.

— Он хочет иметь письменный приказ, — проговорил Орлов, мрачно глядя ему вслед. — У кого в голове всплывают такие мысли, тот опасен, опасен также потому, что много видит и знает. Он выдал себя, заговорив об Аделине; у него было намерение сохранить это письмо как доказательство. Отчего человечество не придумало машин, которые осуществляли бы наши мысли и которые мы могли бы разбивать, когда в них нет надобности? Почему должны мы пользоваться услугами людей, у которых свои мысли и глаза? Но разве трудно разбить и такую машину, хотя она и состоит из плоти и крови? Человек, который знает слишком много, опаснее пороховой мины: мы хотим овладеть им, он же овладевает нами; этого не должно быть, нет, нет!.. Я позабочусь о том, — прибавил он с холодной усмешкой, — чтобы навязчивое любопытство этих человеческих машин не было опасно, чтобы эти пороховые мины не взрывались под ногами.

Настал вечер; Орлов оделся для бала у императрицы, и в то время как он в сопровождении слуг и свиты ехал к Зимнему дворцу в экипаже, запряженном новыми лошадьми, подаренными ему Фирулькиным и возбуждавшими зависть и восторг, Ушаков сел верхом на свою лошадь, и отправился в Шлиссельбург.

Оба человека, наблюдавшие за ним до последних домов предместья, повернули обратно, и каждый своей дорогой пошел в город.

Дорогой Ушаков вспоминал свой разговор с Орловым.

«В его взглядах таилось коварство, — думал он. — И кто поручится мне, что он не погубит меня, когда достигнет своей цели, которой я все еще ясно не понимаю. Действительно ли хочет он возвести на престол Иоанна Антоновича? Всем известно, что он потерял расположение императрицы, которая всю свою любовь перенесла на Потемкина. Он свергнул с престола Петра Федоровича; не думает ли он свергнуть теперь Екатерину, так как боится, что не будет больше пользоваться той неограниченной властью, которая одна питала его непомерное честолюбие? Если ему это удастся, то он припишет себе заслугу этого дела, а если не удастся, то погубит заговорщиков и явится спасителем трона. Кто может раскрыть пути этого коварного ума? Было бы ужасно, если бы я предал Мировича, который так слепо доверял мне, к которому я не перестаю чувствовать сострадание и который вместе с тем погубил себя в вырытой мною же яме. Но если намерения Орлова таковы, то для меня нет спасения. Я стою как бы на узкой перекладине, положенной через стремительный поток. С другого берега меня манят почести, слава, богатство. Но достигну ли я другого берега? Рука Орлова держит эту перекладину; в его воле вырвать из‑под моих ног хрупкую опору, и в то же время для меня нет возврата на другой берег; я должен двигаться вперед, слепо повинуясь ему. Сострадание же и милосердие никогда не были знакомы этому человеку; он отказал мне в письменном ручательстве, и у меня нет никакого оправдания. Даже письмо Аделины, которое могло бы явиться обвинением против него, он вырвал у меня».

Тяжело вздохнув, он снял фуражку и обтер холодный пот, которым покрылся его лоб.

— О, силы тьмы! — мрачно воскликнул он. — Вам я предался, и вы должны помочь мне! Неужели Орлов обманет меня, хотя я, чтобы заслужить награду, пожертвовал спокойствием своей души? Укажите мне путь, чтобы освободиться из этой мертвой хватки!

Он дал шпоры, так как чувствовал, что только быстрый бег коня поможет ему обрести спокойствие, и бешеным галопом помчался по дороге.

На одном из поворотов находился небольшой еловый лесок, закрывавший берег Невы. Ушаков задержал лошадь и стал медленно подвигаться вперед сквозь глубокую тьму. Вдруг из леса выскочило несколько человек; двое ухватились за удила лошади, а двое других очутились по бокам всадника.

Ушаков сделал движение выхватить саблю, но, прежде чем обнажил оружие, к его груди были приставлены дула пистолетов и грозный голос проговорил:

— Не двигайтесь, иначе вы погибли! Всякое сопротивление бесполезно, вы один против десятерых!

В самом деле, вблизи показалось еще несколько темных силуэтов, окруживших его. Пользуясь его первым смущением, нападающие отняли у него саблю, и Ушаков оказался безоружным.

— Что вам надо от меня? — крикнул он. — Я беден, и при мне нет никаких сокровищ; вы ошибаетесь, если думаете, что захватили богатую добычу. Возьмите то, что у меня есть, так.

— Мы не разбойники, — возразил один из людей, стоявший к нему ближе прочих. — И если бы даже вы везли с собой все сокровища мира, то находились бы в такой же безопасности, как если бы были в алтаре Казанского собора.

— Так что же вам тогда нужно? — воскликнул Ушаков. — Зачем вы преграждаете мне дорогу? Подумайте, что значит нападать на офицера! Вы за это жестоко поплатитесь.

— Мы не нападаем на вас, — возразил человек, — вы — наш пленник, Павел Захарович Ушаков!

— Пленник, — повторил Ушаков, — но кто же вы?

— Мы берем вас по приказу ее императорского величества государыни императрицы!

— По приказу императрицы? — спросил Ушаков. — Но зачем?

— Это не наше дело, — был ответ, — если вы последуете за нами и не окажете никакого сопротивления, то я ручаюсь за вашу безопасность; если же вы проявите малейшую попытку бежать, то будете убиты.

Ушаков задумчиво поник головой; он не мог найти ключ к загадке, но мучительный страх стеснил его сердце. Если Орлов считал нарыв, о котором он говорил, созревшим, если он велел схватить его как заговорщика, то для него не было никакого спасения. Он чувствовал над собою руку судьбы. Он сознавал также, что бегство было невозможно, а сопротивление бесполезно.

— Я готов следовать за вами, хотя не понимаю, почему государыня распорядилась схватить меня, — сказал он. — К тому же у вас никаких доказательств правдивости ваших слов.

— За доказательствами дело не встанет, — возразил человек. — Слезайте с коня! Мы не можем терять время!

Он подал знак.

Из‑за деревьев выехала закрытая карета, запряженная четверкою крепких лошадей.

Ушаков соскочил с лошади; перед ним открыли дверцу кареты, и один из людей сел вместе с ним, держа наготове пистолет. Остальные вскочили на лошадей, также находившихся в лесной чаще. Один из них схватил за повод лошадь Ушакова. Молча и быстро мрачный поезд тронулся в путь.

В пути Ушаков тщетно пытался завести разговор со своим спутником — тот все время оставался нем и глух как могила; тем не менее терпение пленника нельзя было испытывать слишком долго.

Спустя полчаса карета остановилась, и Ушаков мог разглядеть, что они находились у одного из боковых подъездов Зимнего дворца. Страже был сказан пароль, и Ушакова повели через двор, затем по каким‑то коридорам, пока не ввели в роскошно убранную приемную и не постучались в одну из внутренних дверей комнаты. Дверь тотчас отворилась.

По молчаливому знаку спутника Ушаков перешагнул порог и в следующий момент очутился в салоне лицом к лицу с генерал–адъютантом императрицы Потемкиным, стоявшим перед ним в блестящей форме и испытующе глядевшим на него.

Ушаков, овладевая своим страхом и напрягая все силы перед неизвестною опасностью, сказал:

— Я рад, что имею честь находиться в присутствии вашего высокопревосходительства, так как убедился, что попал не в руки разбойников, как я того опасался, и смею надеяться, что мне теперь будет объяснена причина моего ареста. Я лично не мог уяснить себе ее и полагаю, что все это вызвано каким‑либо недоразумением или ложным доносом.

Потемкин, по–видимому, не обращал внимания на его слова, но продолжал разглядывать его, стараясь составить верное суждение о его личности.

— Кажется, в последнее время вы исключительно были заняты представлением рапортов коменданта Шлиссельбургской крепости? — спросил он.

— Так точно, ваше высокопревосходительство, — ответил Ушаков, стараясь угадать смысл этого странного допроса.

— И каждый раз вы посещали при этом актрису Леметр? — продолжал допрашивать Потемкин.

— Мадемуазель Леметр, — возразил Ушаков, — невеста моего друга, подпоручика Мировича, и так как тот не получал отпуска, то я передавал ей его поклоны.

— Знаю, — сказал Потемкин, — я знаю также, что мадемуазель Леметр несчастна, так как должна выйти замуж за некоего Фирулькина; я знаю также, что ее сильно огорчает ухаживание другого могущественного лица.

— Ваше высокопревосходительство, последнее не может касаться меня, и если я даже слышал кое‑что об этом, то с моей стороны было бы нескромностью говорить о том.

— А если бы я потребовал от вас именно этой нескромности? — спросил Потемкин. — Но оставим это, так как я хочу знать кое‑что другое. Вы нередко посещали фельдцейхмейстера и подолгу оставались у него во дворце; нередко вы также бывали в артиллерийских казармах; это не имеет никакой связи с вашими посещениями мадемуазель Леметр.

— Шлиссельбургская крепость находится в ведении фельдцейхмейстера, — трепеща, возразил Ушаков, — я бывал во дворце по службе.

— Я вас не спрашиваю относительно ваших служебных посещений, — нетерпеливо прервал его Потемкин, — служебные рапорты принимаются офицером штаба фельдцейхмейстера. Но я хочу знать, что вы делали в Мраморном дворце? — спросил он громким, угрожающим голосом, делая шаг по направлению к Ушакову. — Отвечайте! Я хочу знать полную правду… Если вы расскажете все откровенно, то можете рассчитывать на покровительство мое и императрицы, если же вы скроете что‑нибудь или солжете, то немедленно же будете отправлены в Петропавловскую крепость, где вам придется убедиться, что есть средства для наказания предателя, а также для того, чтобы заставить говорить упрямого.

Слово «предатель» Потемкин употребил без заднего умысла, желая во что бы то ни стало проникнуть в тайну, существование которой он подозревал.

Ушаков при этих словах смертельно побледнел и едва мог устоять на ногах.

— Говорите же! — крикнул Потемкин, видя, какое действие произвели его слова. — Говорите и помните, что ваша искренность спасет вам жизнь!.. Помните, что если вы откроете всю правду, то я беру на себя заботу о вашей будущности и обещаю вам наградить вас.

Один момент Ушаков стоял молча. Оправившись от первого страха, он почувствовал, что в нем снова пробуждается надежда. Он увидел путь к спасению, о котором совсем недавно взывал к силам тьмы. Теперь ему предлагали руку, чтобы спасти из страшных объятий Орлова. Он решительно поднял голову и спокойно и ясно рассказал все, о чем беседовал с князем Орловым и что замышляли Мирович и Шевардев.

Лицо Потемкина, пока он говорил, становилось все радостнее, все более торжествующим.

— Знаете ли вы, — спросил он, когда Ушаков кончил, — что вы пошли на преступление против императрицы и государства?

— Я действовал по повелению фельдцейхмейстера, — возразил Ушаков, — он мой начальник и несет ответственность за мои поступки. Мне не известны его намерения, и я не смею проникать в них, но теперь я благодарю Бога, позволившего мне снять тяжесть, все время давившую меня.

— Вам есть за что благодарить Бога, — заметил Потемкин, — вы погибли бы, если бы не были сегодня арестованы, так как ваше поведение показалось мне подозрительным. Ваше искреннее признание спасло вам жизнь, и вас ожидает блестящая карьера, если вы будете повиноваться моим приказаниям.

— А каковы будут ваши приказания? — напряженно спросил Ушаков.

— Вы сохраните в тайне весь наш разговор, — ответил Потемкин. — Вы по–прежнему будете посещать фельдцейхмейстера и в точности исполнять все его приказания.

— О, Боже мой, — воскликнул Ушаков, — как трудно будет мне теперь исполнять приказания фельдцейхмейстера, когда я знаю, что они не совпадают с желаниями государыни императрицы! Что будет со мною, когда план восстания раскроется и я окажусь в числе соучастников?

— А разве я не выступлю свидетелем, что вы действовали по моему приказанию? Разве не дал я вам обещания защитить и наградить вас? — промолвил Потемкин.

— Точно так же говорил князь Орлов, — мрачно усмехаясь, сказал Ушаков. — О, Боже мой! Вместо спасения я завязываю еще один новый узел на своей шее. И князь успокаивал меня своим словом, но отказался дать письменный приказ… Теперь как бы все ни пошло, я все равно погиб!

— Служба императрице — не веревка на шее, — сказал Потемкин, — и если вы подчинитесь моим приказаниям, то будете в полной безопасности. Этот заговор не будет приведен в исполнение, невинные не пострадают, только зачинщик этого дьявольского плана пожнет свою мрачную жатву. И в вашу руку я вложу средства уберечься от зла. Но заметьте, заклинаю вас Богом живым! Один ложный шаг, одно сомнение, мысль о предательстве могут послужить причиной вашей ссылки в сибирские рудники.

— О, приказывайте, приказывайте, ваше высокопревосходительство! — воскликнул Ушаков. — Не сомневайтесь в моем слепом послушании!..

— Я знаю, что вам нет отступления, — сказал Потемкин, — и потому верю вам. Слушайте же: вы будете исполнять по–прежнему все поручения князя Орлова, вы останетесь доверенным лицом заговорщиков, вы станете работать в их пользу и двигать вперед их дело. Когда все будет готово, накануне той ночи, в которую узник должен будет бежать из крепости, вы доложите коменданту Шлиссельбургской крепости, чтобы он арестовал подпоручика Мировича; солдаты, конечно, без него ничего не осмелятся предпринять, и, когда это будет исполнено, вы придете сюда и доложите мне. Тогда в моих руках будут все нити, и я стану всем распоряжаться; всякая опасность будет устранена, и все мрачное дело будет ясно представлено императрице.

— Но как мне арестовать Мировича? Поверит ли комендант мне в том, что я сообщу ему? И если поверит, то не сочтет ли он меня за соучастника?

— Вы ничего не должны говорить генералу Бередникову, ничего, кроме приказания арестовать Мировича и сообщить об аресте сюда.

— Но поверит ли генерал такому приказанию? Имею ли я право арестовать товарища, не представив генералу достаточных оснований?

— Вы будете иметь право, — сказал Потемкин, подходя к письменному столу.

Там лежала бумага, внизу которой находилась подпись императрицы.

«Она дала мне эту бумагу, — подумал про себя Потемкин, — чтобы я мог по своему желанию выписать необходимую для меня сумму из казначейства. Одним росчерком пера я могу добыть себе состояние. Но разве не важнее для меня низвергнуть врага, стоящего на моем пути, и освободить себе дорогу к высшей власти и могуществу?»

Он присел к столу и написал приказ об аресте Мировича и оказании Ушакову всякого содействия.

— Вот, — сказал он, показывая Ушакову бумагу, — довольно этого?

Ушаков прочел бумагу. Он узнал подпись императрицы и ответил:

— Этого довольно, ваше высокопревосходительство, вы возвращаете мне жизнь, и отныне она принадлежит вам. С этой бумагой в кармане я все держу в своих руках и не подвергаюсь опасности.

— Итак, идите, вы свободны, — сказал Потемкин. — Помните, что мой взор наблюдает за вами, что один ложный шаг — и вы погибли и что полнейшее повинование, мужество и верность открывают вам будущее, полное почестей и счастья.

— Бедный Мирович! — вздохнул Ушаков. — Он должен пасть жертвой.

— И он будет спасен, — возразил Потемкин. — Я дал вам слово. Не забывайте, что причина ареста остается глубокой тайной; поэтому в воле императрицы будет наказать или помиловать вашего друга.

Лицо Ушакова выразило глубокое волнение; он быстро наклонился к руке Потемкина и прижал ее к своим губам. Затем, отдав честь, он вышел. В приемной его встретил проводник: он проводил Ушакова по пустым коридорам во двор. Здесь подвели его лошадь, ворота открылись, и вскоре Ушаков вторично выехал на Шлиссельбургский тракт. Но на этот раз у него сердце билось легко и свободно, а темные тени ночи казались легким покровом, наброшенным на блестящую будущность.

XXV

В то время как двор вел малые и большие интриги, фельдмаршал Румянцев стоял со своим измученным от продолжительной войны с Турцией войском на берегу Дуная, наискось крепости Силистрии. Несколько месяцев тому назад он было добрался до Шумлы, но все увеличивавшаяся армия турок оттеснила его обратно к южному берегу Дуная, где положение войска было очень шатко и оно не могло бы долго сопротивляться неприятелю, окружавшему его со всех сторон. Несмотря на отступление и переход через реку, внешний вид русской армии мог служить образцом стратегического искусства. Это отступление было лучшим доказательством военной гениальности фельдмаршала Румянцева, и среди специалистов дела он заслужил бы большой похвалы, но война считается только с видимым успехом, и потому отступление, в каком бы порядке оно ни произошло, вызывает укоры по адресу главнокомандующего.

Все преимущества, приобретенные Россией во время турецкой кампании, были теперь частью потеряны, частью висели на волоске. Если бы не внезапный отъезд Орлова, испугавшегося интриг недоброжелателей при дворе Екатерины, Порта подписала бы в Фокшанах мир на выгодных для России условиях. Отсутствие же Орлова дало туркам возможность воспользоваться временем и пополнить свои силы большим числом войск, собранных на поле брани со всех концов Турецкой империи. Почувствовав свое преимущество, турки вдруг прекратили переговоры и далеко отбросили русских, что им было нетрудно сделать, так как большая часть русского войска была отозвана в Польшу в слепой уверенности, что Порта будет уничтожена небольшими силами. Румянцеву, стиснутому со всех сторон неприятелем, пришлось засесть в очень неудобном и даже опасном месте.

Русская армия расположилась непосредственно у низкого берега реки; палатки защищали незначительные валы земли, которые могли быть снесены водой при сильном разливе реки. Сейчас же за местом расположения лагеря тянулось болотистое пространство. Если бы турки перешли реку и заставили неприятеля отодвинуться назад, то русская армия подверглась бы страшной опасности застрять в болоте, не ожидая ниоткуда помощи. Несмотря на это невыгодное положение, Румянцев не мог двинуться в сторону, так как если бы берег оказался свободным, то турецкие войска, не видя препятствия со стороны Силистрии, заняли бы всю Валахию и русским пришлось бы ринуться в бой, что при их незначительном количестве равнялось бы поголовному смертному приговору, или же они принуждены были бы позорно бежать и пропустить неприятеля в свои владения. Не говоря уже о том, что последнее обстоятельство заставило бы Россию потерять свое влияние на Европу, вторжение турок грозило бы новым восстанием Польши, и так сдерживаемой с большим трудом. Вместо дальнейших завоеваний, о которых так мечтала императрица, ей пришлось бы вести ожесточенную борьбу за свое личное существование.

Вся судьба России сосредоточилась теперь на берегу Дуная, и суть вопроса была в том, решатся ли турки перейти реку и напасть на русских, что при большом количестве турецкого войска было для Порты вполне исполнимым.

На эту страшную возможность было теперь устремлено все внимание русского лагеря. В течение целой ночи горели сторожевые огни на берегу Дуная, освещая половину реки. Патрули внимательно следили за каждым движением вдоль берега. Солдатам разрешено было ложиться лишь с наступлением утра, а в течение всей ночи они должны были стоять возле своих лошадей и оружия, чтобы при первом тревожном сигнале собраться под команду офицеров.

Посередине реки, между турецким и русским лагерями, находилось несколько довольно широких островов, покрытых травой и мелким кустарником; они могли бы быть хорошим местом для засады турок, если бы последние вздумали переправиться через реку.

На эти острова Румянцев обратил особенное внимание. Каждый вечер, когда наступала темнота, через определенные промежутки времени бросали бомбы на острова, чтобы не дать возможности неприятелю спрятаться там. Однако со стороны турок не заметно было желания переправиться через реку. Может быть, великий визирь боялся слишком большой потери людей при опасном переходе, а может быть, он получил инструкцию свыше не предпринимать пока никаких решительных действий; но, как бы там ни было, в турецком лагере господствовало полнейшее спокойствие. Визирь сидел в главной квартире в Силистрии, а войском, стоявшим как раз напротив русского лагеря, командовал Рейс–эффенди; часто в солнечные дни с русского берега было видно, как развевался хвост лошади турецкого главнокомандующего при объезде войск.

Время от времени из турецкого лагеря летели пули на русский берег, но они не причиняли вреда солдатам, которые держались по приказанию фельдмаршала на некотором расстоянии от светящихся огней, расположенных вдоль берега. От неприятельских выстрелов огни вздрагивали и гасли, но люди от этого не страдали; Румянцев даже втайне был доволен этой стрельбой, так как она заставляла солдат бодрствовать и быть готовыми к бою каждую минуту.

Несмотря на то что турки, по–видимому, пока не готовились к решительному сражению, положение русской армии с каждым днем становилось тяжелее. Все населенные места, лежавшие близ лагеря, были совершенно истощены, и доставка провианта для солдат и их лошадей представлялась крайне затруднительной. Каждый раз приходилось посылать фуражиров все дальше и дальше, и запасы, привозимые ими, становились все скуднее. Чтобы поддерживать силы и здоровье войска, нужны были хорошие рационы, а в последнее время этого никак нельзя было достичь.

Хотя в армии царил полнейший порядок, но переносимые лишения начинали раздражать солдат и уничтожали их бодрое настроение. Не трудно было предвидеть, что с наступлением глубокой осени прекратится всякая возможность подвоза провизии. Румянцев с ужасом думал о необходимости дальнейшего отступления, которое в глазах всей Европы казалось бы поражением России и вызвало бы неудовольствие в Петербурге, причем вся вина была бы приписана исключительно ему, фельдмаршалу.

В один из прекрасных летних дней, когда солнце медленно начало опускаться, золотя своими лучами волны Дуная, главнокомандующий пригласил своих подчиненных генералов, Каменского и Суворова, к себе в палатку, над которой развевался большой флаг с двуглавым орлом.

Перед самым входом в палатку стояли на часах два высоких кирасира с саблями наголо. Вокруг жилища Румянцева на далеком пространстве не видно было ни души, так как фельдмаршал нуждался в полном покое, чтобы ничто не отвлекало его от серьезных дум. Неподвижно, с серьезными лицами стояли часовые и зорко следили за тем, чтобы никто не подходил близко к палатке главнокомандующего.

Несмотря на чудную погоду, вокруг лагеря господствовала глубокая тишина, не нарушаемая ни звуками речи, ни пением, ни игрой на балалайке, любимом инструменте солдат. Все чувствовали серьезность положения. Уже целых два дня тщетно ждали возвращения людей, отправленных за провиантом. Порции сократили до последней степени, и, если бы не уважение и глубокая вера в силы своего главнокомандующего, среди солдат поднялся бы ропот.

Генералы Суворов и Каменский смотрели так же мрачно, как те часовые, которые отдали им честь, когда они подошли к палатке Румянцева. В то время Александру Васильевичу Суворову было сорок пять лет, — в чертах его лица читалась дерзкая смелость. На Нем был мундир из толстого грубого сукна; если бы не эполеты и перья на шляпе, Суворова можно было принять за простого солдата. Полную противоположность ему представлял собой Степан Иванович Каменский. Его фигура была высока и стройна, а на благородном лице светились ясные веселые глаза. Прекрасный мундир поражал своим изяществом; по внешнему виду генерала можно было бы принять за тот тип свитского военного, который так часто встречается в придворных гостиных, если бы всем не были известны его почти безумная смелость и удивительное спокойствие перед всякой опасностью. Генералу Каменскому было около сорока лет, но он выглядел гораздо моложе.

Граф Петр Александрович Румянцев был старше своих сподвижников — ему пошел уже пятидесятый год. Он был необыкновенно высок, и во всей его фигуре были видны нерастраченные сила и свежесть. Загоревшее горбоносое лицо с блестящими, острыми глазами напоминало орла; теперь на этом мужественном лице выражалась усталость, появившаяся вследствие напряженной работы и лишений, сопряженных с лагерной жизнью. Гладко причесанные волосы фельдмаршала преждевременно поседели; мундир украшал орден Святого Александра Невского.

Румянцев принял гостей в своей палатке, посередине которой стоял простой деревянный стол, покрытый географической юртой; несколько твердых стульев да нары, застланные медвежьей шкурой, составляли всю обстановку палатки главнокомандующего.

По приглашению хозяина Суворов и Каменский заняли места возле него.

Румянцев своим звучным, металлическим голосом, часто покрывавшим дикие крики сражающихся и придававшим бодрость усталым солдатам, произнес:

— Я пригласил вас, господа, потому что наступила решительная минута. Хотя я не привык прибегать к советам в тех случаях, где я имею право решать и приказывать один, но важность этого момента заставляет меня прислушаться к вашему мнению. Дело касается не только жизни, но и чести. Я мог подвергать опасности жизнь солдат и офицеров, зная, что эта жертва приносится для блага отечества и славы государыни императрицы; но так как теперь ставится на карту и честь России, то я не хочу ничего предпринимать, не выслушав предварительно вашего мнения.

Каменский напряженно смотрел в лицо фельдмаршала, а Суворов низко склонился над столом и, по–видимому, мало обращал внимания на слова Румянцева.

— Вы знаете наше положение, — продолжал главнокомандующий, — мне нечего описывать вам его; в очень скором времени мы уже будем не в силах прокормить свою армию. Как фельдмаршал, я обязан заботиться о сохранении войска, доверенногомне ее императорским величеством. Может быть, это и удалось бы сделать, если бы при нашем отступлении турки последовали за нами и были так неосторожны, что застряли бы в топких болотах Молдавии на продолжительное время, до начала хорошей погоды.

— И если бы императрица прислала гам подкрепление, — прибавил Каменский. — Ведь у нас не больше семнадцати тысяч человек, а у неприятеля полуторастотысячная армия.

Суворов молча кивнул головой, подтверждая этим жестом слова Каменского.

— Я должен был бы отступать дальше, — продолжал развивать свою мысль Румянцев, — если бы подчинился необходимости и требованиям военной тактики, но мое положение лишает меня возможности поступать так, как я нахожу нужным, — прибавил он.

На лице Суворова выразилось напряженное ожидание, а Каменский, еле дыша от волнения, не спускал взора со своего начальника.

— Вы знаете, — снова начал фельдмаршал после некоторого молчания, — что я сообщил государыне императрице о нашем положении. Я написал ей, что турецкие силы растут и мы нуждаемся в быстрой и сильной помощи.

— А государыня ничего не ответила! — недовольным тоном воскликнул Каменский.

— Нет, она ответила, — мрачно возразил Румянцев, — но я скрыл ее ответ, так как он равнялся смертному приговору для наших верных, храбрых солдат.

— Что же она ответила? — нетерпеливо спросил Каменский. — По–моему, ответ может быть лишь один: «Немедленно посылаю вам подкрепление!»

Румянцев отрицательно покачал головой.

— Вот ответ государыни, — проговорил он, вынимая письмо из конверта и протягивая его генералу, — прочтите сами!

Каменский развернул бумагу и громко прочитал:

— «Фельдмаршал Петр Александрович Румянцев сообщил мне, что силы турок втрое превышают наши. Напоминаю фельдмаршалу, что римляне никогда не спрашивали, силен ли враг, а лишь спешили узнать, где он находится».

— Дальше следует собственноручная подпись государыни, — прибавил Каменский, с мрачным видом передавая письмо Суворову. — Действительно, это смертный приговор для всей нашей армии.

— Я не медлил бы с исполнением этого приказа, — продолжал Румянцев, — так как письмо императрицы снимает с меня всякую ответственность за политическую и за стратегическую ошибки, если бы не получил вместе с этой бумагой письмо от нашего старого товарища по оружию, генерала Потемкина.

— Ему улыбнулось счастье, — е горькой иронией заметил Каменский, — он сияет в лучах высшего благоволения и более могуществен, чем даже был Орлов.

— Потемкин гораздо более достоин монаршей милости, чем Орлов, — возразил Румянцев, — он всегда был храбрым солдатом и верным товарищем. Итак, генерал Потемкин пишет мне, — продолжал фельдмаршал, — чтобы я не торопился исполнять приказ государыни и до поры до времени никому не сообщал о нем, так как он, этот старый товарищ, позаботится о том, чтобы я был в состоянии выполнить желание императрицы, не жертвуя своей армией, которая составляет последнюю опору государства. Я знаю Потемкина хорошо, верю ему и потому до сих пор ждал; а вы знаете, что значит ждать для солдата, ставящего на карту свою честь, приобретенную годами тяжелой походной боевой жизни!.. Я ждал еще и потому, что обязан дать отчет Богу и своему отечеству за судьбу нескольких тысяч человек, находящихся в моих руках. Прошло довольно много времени со дня получения письма, однако нет ни обещанной помощи, ни посланного, который освободил бы меня от исполнения страшного приказа государыни. Дальше медлить нельзя. Я не думаю, чтобы Потемкин умышленно обманул меня; скорее всего он сам обманулся в силе своей власти. А может быть, счастье, выпавшее ему на долю, оказалось слишком мимолетным и он уже больше не пользуется расположением императрицы! Каждую минуту мы можем ожидать, что государыня напомнит нам о своем приказе, и такое напоминание было бы не только смертным приговором для армии, но и смертным приговором для чести фельдмаршала Румянцева. Ввиду всего сказанного мы должны решиться переправиться через реку.

— Половина войска при этом переходе потонет в реке, — воскликнул Каменский, ударив кулаком по столу, — а другая половина будет уничтожена на берегу. Через открытую границу турки диким потоком прорвутся в самый центр России.

— Но честь Румянцева останется незапятнанной! — возразил главнокомандующий. — Мы поступим по примеру Леонида, царя спартанского.

— И, если Бог захочет, — заметил Суворов, все еще рассматривавший письмо государыни, — мы все‑таки победим. Солдат не должен отчаиваться до тех пор, пока стоит на ногах и в состоянии всадить копье в грудь неприятеля.

— Я не отчаиваюсь, но к не смею надеяться, — возразил Румянцев. — Во всяком случае, я вижу, что вы со мной согласны, — прибавил он, — и тоже находите, что решительный момент наступил. Наш лозунг: «Вперед!» Бросим жребий: и Бог решит, кому суждено выиграть.

Наступила глубокая тишина. Каменский сложил руки и мрачно смотрел вокруг; Суворов низко наклонился над картой, лежавшей на столе.

Вдруг послышались бряцанье ружей, которыми часовые отдавали честь; раздались чьи‑то поспешные шаги, и звучный голос спрашивал о фельдмаршале.

— Может быть, уже слишком поздно, — воскликнул Румянцев с побледневшим лицом, — может быть, обстоятельства так складываются, что теперь нам придется пожертвовать жизнью, не успев спасти честь.

Занавесы палатки раздвинулись, и вошел генерал Салтыков, еле дыша от усталости.

— Как, Сергей Семенович, ты здесь? — радостно приветствовал друга Каменский, быстро вскочив с места и бросаясь навстречу приезжему.

— С чем вы явились к нам, генерал? — спросил Румянцев слегка дрожащим голосом.

— С помощью! — ответил Салтыков. — Я привез вам тридцать пушек и привел шесть батальонов и пять эскадронов. Я сам выбрал лучших людей из армии, стоящей в Польше, кроме того, я захватил столько провианта, сколько было возможно. Передний отряд находится в получасовом расстоянии отсюда, и в течение ночи все войско может подойти к лагерю. Я поторопился приехать вперед, чтобы скорее сообщить вам добрую весть и отдать себя под начальство великого Румянцева.

Фельдмаршал прижал руку к сердцу и благодарным взором взглянул на Салтыкова.

— Несмотря на подкрепления, — задумчиво проговорил Каменский, — турецкая армия все‑таки гораздо больше нашей.

— Я считаю не количество врага, — возразил Румянцев. — А только наши силы, которые теперь достаточно крепки. Сознание, что помощь вблизи нас, вдвое увеличит мужество и силу солдат. Мы решили было пожертвовать жизнью, умереть с честью, а теперь будем сражаться, надеясь на жизнь, покрытую славой победы. Мы двинемся вперед этой же ночью, не дав нашим людям возможности подсчитать, как велико подкрепление. Больше нельзя терять время, и мне незачем держать теперь в тайне приказ императрицы.

С последними словами Румянцев передал Салтыкову письмо государыни.

— Да наступающий день должен быть днем нашей победы! — горячо воскликнул Сергей Семенович.

Около часа просидели еще генералы в палатке главнокомандующего. Затем Салтыков послал одного из адъютантов сообщить солдатам, чтобы они подвинулись к лагерю и расположились за небольшим холмом. Когда солнце скрылось и зажглись огни вдоль берега, все командиры отправились к своим частям.

Румянцев созвал к своей палатке весь штаб и ординарцев, а затем началась спешная работа среди глубокой тишины, царившей во всем лагере. Каждый офицер сообщил своей роте о приказе императрицы, о. полученном подкреплении и о том, что с наступлением рассвета фельдмаршал поведет их вперед для покорения турок. Солдатам говорили, что победа над врагом несомненна, что бессмертная слава ожидает их, а огромные запасы провизии, сделанные турками, поступят в их распоряжение и вознаградят за испытанную нужду.

Слова Екатерины Алексеевны воодушевляюще подействовали на измученное войско. Никто не сомневался, что Румянцев должен победить, раз он решил драться, а когда еще подошли солдаты, приведенные Салтыковым, и были розданы обильные порции провианта, то уверенность в победе стала еще сильнее и войско начало готовиться к битве.

Скоро спустили на воду огромные плоты, заготовленные по приказанию Румянцева заблаговременно. Как только стало совершенно темно, на плоты поставили пушки и перевезли их под покровом ночи на остров посередине реки. Салтыков засел с двумя батальонами на этом острове, а все войско подвинулось к самому берегу, имея в центре Румянцева, на правом фланге — Суворова, а на левом — Каменского.

Чтобы обмануть неприятеля, были зажжены огни на прежнем месте, а солдатам было строжайше запрещено разговаривать между собой. Со стороны турецкого берега казалось, что русский лагерь так же мирно коротает ночь, как и прежде.

Наконец занялась заря на востоке; огни побледнели, и в полумраке начали вырисовываться очертания окопов и палаток на обоих берегах реки. Вдруг раздался залп из батарей, свезенных на остров, и ядра полетели в турецкий лагерь. Можно было ясно видеть, какой переполох произвело среди турок это неожиданное нападение. Все бросились в беспорядке бежать, давя друг друга.

В тот самый момент, когда был произведен залп, от острова и берега отчалили плоты, нагруженные людьми, лошадьми и оружием. Многочисленные весла с силой скользили по воде, поднимая буруны волн. На первый плот вошел Салтыков со своими гренадерами. Он держал в руках обнаженную саблю, которая сверкала как молния среди брызг высоко взлетавшей воды. С острова летели пули и ядра поверх голов смельчаков и ударялись о турецкий берег, чтобы оставить свободное место для высадки передового отряда. Когда плот Салтыкова начал подходить к неприятельской стороне, эта часть берега оказалась свободной.

Не дожидаясь, пока плот коснется земли, Салтыков выпрыгнул на берег и, высоко подняв вверх саблю, крикнул своим могучим голосом:

— Да здравствует наша непобедимая государыня императрица Екатерина Алексеевна!

Вокруг генерала просвистело несколько пуль, пущенных с неприятельской стороны. Турки, спрятавшись за первые укрепления, подняли непрерывную перестрелку с русскими, плывущими на плотах. Неожиданность нападения смутила неприятеля: турки уверены, что с севера надвинулась громадная армия, и от страха стреляли плохо, лишь изредка попадая в цель.

Несколько поодаль переправлялись суворовские кавалеристы. Каждый солдат стоял у своей лошади, похлопывая и оглаживая, и животные, во время лагерной жизни еще более привязавшиеся к всадникам, понимали каждое слово команды. Выстрелы мало беспокоили кавалеристов, так как все внимание их противников было обращено на центр, где Румянцев отправлял все новые батальоны и сам уже занял последний плот.

Салтыков между тем высадил на берег все свое войско. И турки с неистовыми криками, призывая на помощь Аллаха, устремились на русских, которые неустрашимо сдерживали натиск. Как только из строя выбывал убитый или раненый, ряды тотчас же смыкались вновь. Равномерно раздавался залп за залпом, производя страшные опустошения в турецком войске. Салтыков стоял посреди своей армии с поднятой саблей в руках. Бледное лицо его было ясно и спокойно, и ясно и спокойно раздавалась его команда, заглушая боевой шум. Он казался неуязвимым. Шляпа с его головы давно уже была снесена неприятельской пулей, но нигде не было видно крови. Непоколебимость генерала внушала все более и более доверия солдатам, подымала их дух. Несмотря на внешнее спокойствие, Салтыков сознавал, что его положение становится крайне опасным, так как силы турок все возрастали. Великий визирь покинул Силистрию и сам вел лучший полк, пробиваясь к центру неприятельского отряда.

Между тем дальнейшая высадка русских войск совершалась медленно, плоты не могли вместить всех людей и, высадив один отряд, должны были возвращаться за другими. Все теснее и меньше становилось каре, составленное армией Салтыкова; целая гора турецких трупов окружала его. Главнокомандующий неприятельского лагеря, узнав, откуда ожидается главная опасность, старался рассеять ряды русских и занять берег, чтобы не дать возможности пристать плотам.

— Держись, ребята! — крикнул Салтыков. — Если мы и погибнем, то вечная слава покроет наши имена!.. А своей смертью доставим честь нашей родине и русскому оружию. Да здравствует наша государыня императрица Екатерина Великая!

— Ура! Да здравствует императрица Екатерина Алексеевна! — воскликнули солдаты в один голос.

Вновь раздался залп навстречу туркам. Сотни врагов упали, и новые сотни бросились вперед, шагая через трупы.

Но Румянцев приближался со своими батальонами. Широкие ряды плотов загромоздили реку; со сверхъестественной силой работали весла.

И армия Салтыкова держалась, хотя все жиже и жиже становилось каре, стиснутое турками. Казалось невозможным сохранить позицию до подхода Румянцева. Сам визирь приближался к месту сражения — уже был виден хвост его лошади, развевавшийся в воздухе, громче раздавались возгласы: «Аллах! Аллах!», смелее наступали турки. С отчаянием смотрел Салтыков вокруг себя, размахивая саблей, он выступил вперед, чтобы лично участвовать в бою.

Внезапно смолк дикий победный крик турок; ряды остановились, не решаясь двинуться вперед.

— Стреляй! — скомандовал Салтыков. — Нам не долго осталось ждать. Фельдмаршал уже на середине реки.

Раздался ружейный залп, и в тот же момент вся земля точно вздрогнула: со стороны, откуда никто не ждал нападения, двинулись кирасиры, которых привел Суворов; они разгоняли турок, сбрасывали их палатами на землю и топтали лошадьми.

В то время как все внимание турок было обращено на центр, Суворову удалось незаметно высадить кавалерию и привести на помощь Салтыкову в самую критическую минуту. За кирасирами следовал полк казаков. Отряды турок пытались сопротивляться, они составляли плотные ряды, но кирасиры теснили их и разрывали цепь.

— Вперед! — крикнул Салтыков. — Не стрелять! В штыки, ребята!

С обнаженной саблей и непокрытой головой вел храбрый генерал свой теперь небольшой отряд на штурм неприятеля, сбитого со своей позиции натиском русской кавалерии. Он все дальше и дальше пробивался сквозь ряды турок и вдруг увидел прямо перед собой великого визиря Моссума–оглы. Это был человек высокого роста, черная густая борода обрамляла строгое, гордое лицо, голову покрывал зеленый тюрбан с султаном, а длинный кафтан, шитый золотом, был усеян драгоценными камнями.

Сидя на дивной арабской лошади, визирь ударами сабли гнал обратно бегущих своих солдат. Рядом с визирем ехал знаменосец с бунчуком, на котором был изображен золотой полумесяц, а над ним развевалось восемь лошадиных хвостов.

Салтыков быстро подскакал и схватил за узду лошадь визиря.

— Сдайтесь, Моссум–оглы, вы мой пленник! — воскликнул он.

Гренадеры с поднятыми штыками окружили визиря.

Моссум–оглы с холодным спокойствием смотрел на Салтыкова, лицо его не дрогнуло — и вдруг блестящее лезвие сабли сверкнуло и сильным ударом опустилось вниз. Салтыков, следивший за движением руки визиря, отскочил в сторону, так что сабля турка лишь коснулась его плеча, но рука его опустилась и выронила узду лошади. Визирь пришпорил своего коня, тот поднялся на дыбы и перескочил, как стрела, через ряды невольно склонившихся гренадер.

Знаменосец хотел последовать примеру визиря, но его лошадь не решилась перепрыгнуть через штыки и споткнулась; всадник был сорван с седла, и бунчук перешел в руки русских.

С радостным криком схватил Салтыков турецкий бунчук.

В эту самую минуту раздался грохот барабанов. Румянцев успел причалить и спешил на место сражения. Широкой полосой растеклось русское войско, сверкали на солнце штыки. Каменский тоже подошел с левой стороны, а Суворов подводил все новые эскадроны.

Вся турецкая армия пришла в смятение и обратилась в бегство, и то, что казалось невозможным, невероятным, совершилось. Маленькое русское войско, еле насчитывавшее двадцать тысяч человек, переправилось на глазах неприятеля через реку и одним натиском заставило бежать в беспорядке стодвадцатипятитысячную армию турок.

Румянцев, шедший пешком во главе своих гренадер, поспешил навстречу Салтыкову и горячо его обнял.

— Вам принадлежит честь сегодняшней победы, — проговорил он, — вы первый ступили на неприятельский берег, и мы все преклоняемся перед вами.

— Я только исполнил свой долг, — возразил Салтыков с сияющим от счастия, но бледным от изнеможения лицом, не замечая крови, которая текла из раны по рукаву мундира. — Я исполнил свой долг, долг русского солдата. Невозможно не победить там, где командует Румянцев, — прибавил он. — Примите, ваше высокопревосходительство, как представитель нашей всемилостивейшей государыни императрицы, это знамя великого визиря.

С этими словами Салтыков опустил к ногам Румянцева бунчук Моссума–оглы.

Фельдмаршал ничего не ответил, но его глаза чуть ли не в первый раз в жизни наполнились слезами. Глубоко тронутый, он прижал Салтыкова к своей груди.

Суворов и Каменский тоже подошли и обняли Салтыкова.

— Как видите, ваше высокопревосходительство, я был прав, — сказал Суворов, обращаясь к Румянцеву, — можно надеяться или отчаиваться — это безразлично, но нужно прежде всего драться; кто дерется, тот и побеждает.

— Да, вы правы, — ответил Румянцев, — но если бы не прибыл с подкреплением Сергей Семеныч, мы погибли бы смертью Леонида при Фермопилах. Такая смерть прекрасна, но, право, все же лучше жить и радоваться победе. Ну, а теперь вперед! Мы еще не вполне закончили свое торжество. Вы оставайтесь здесь, генерал Салтыков, и позаботьтесь о своей ране. Клянусь Богом, вы сегодня поработали достаточно и имеете полное право на отдых. Остальное — уже наше дело!

Салтыков действительно терял последние силы и в изнеможении опустился на землю. Пришел фельдшер, осмотрел рану и сделал перевязку.

После этого Румянцев сел на лошадь и двинулся во главе кирасир. Суворов вел казаков, а Каменский, командовавший пехотой, занял завоеванный турецкий лагерь, где было оставлено много провианта и пушек. Пока Каменский распоряжался переправой пушек на противоположный берег, Румянцев и Суворов преследовали турок и гнали их все дальше и дальше. Ворота Силистрии были открыты для приема победоносного войска.

XXVI

Румянцев разрешил войскам лишь день отдыха в завоеванном турецком лагере. Найденные в большом количестве припасы были взяты под охрану и в строгом порядке распределены между солдатами, причем все драгоценности, оставленные в палатках пашей и беев, были предоставлены войскам как военная добыча.

Поздно вечером военный совет, собравшийся в палатке визиря, решил продолжить продвижение вперед, а все боеприпасы, остававшиеся в старом лагере, решено было переправить через Дунай.

Румянцев хотел тотчас же отправить генерала Салтыкова к императрице с известием о переправе через Дунай, о взятии турецких знамен и позиции визиря, но Салтыков, несмотря на то что его рана была не опасна, нуждался еще в отдыхе и покое; к тому же он объявил, что хотя враг и побит, но поход еще не окончен, и он примет на себя почетное поручение только тогда, когда сможет доложить государыне о мире, продиктованном врагу от ее имени.

— Вы правы, — ответил Румянцев. — Кто, подобно вам, кровью заслужил первые лавры, тот может положить к ногам государыни и весь венок. Вам я обязан сохранением чести моего имени. Вам подобает принять все почести, если мы одержим окончательную победу.

— Вы не поняли меня, — возразил Салтыков, пожимая руку Румянцеву, — вам принадлежат вся честь, вся слава, вся признательность, и никто не будет с большею горячностью, с большим воодушевлением прославлять ваше имя, чем я. Но я, — добавил он тихим голосом, — хотел бы только доказать государыне, что не забыл ее условия и обратил юношескую мечту в деяния зрелого мужа, что я подверг опасности свою жизнь, желая оправдать ее царское слово, подобно тому, как я когда‑то рисковал жизнью за один взгляд, за одну улыбку великой княгини.

На второй день армия выступила в поход, чтобы окончить дело, которое пока казалось довольно трудным и могло привести к жаркому бою, так как турецкая армия все еще превосходила численностью русскую, по крайней мере, в три раза, и если бы врагу удалось сосредоточить и привести в порядок свои силы, то предстояла бы новая битва, на этот раз, конечно, без опасной переправы через реку, но все‑таки достаточно серьезная, так что пришлось бы напрячь все силы для окончательной победы.

Но положение оказалось благоприятнее, чем того опасался Румянцев; ввиду нового быстрого наступления русской армии турецким полководцам не удалось ободрить и вновь привести в порядок свои разрозненные, в панике бежавшие войска.

Великий визирь с главным ядром своих войск засел в крепости Шумле, а остальной армии приказал расположиться вокруг крепости и со всей поспешностью приступить к земляным работам, дабы оградить себя от русских атак. Он надеялся выиграть время, чтобы привести войска в боевой порядок и снова выступить с ними против неприятеля. Но Румянцев своим быстрым выступлением разрушил его планы. Едва турки успели собрать разрозненные полки, как подоспел Суворов со своей легкой кавалерией. Увидев страшного военачальника, внушавшего турецким солдатам почти суеверный ужас, турки поспешно скрылись за еще не оконченными земляными укреплениями.

Суворов со своей кавалерией в течение некоторого времени продолжал словно дразнить набегами сбившегося в плотный комок неприятеля и заставлял его быть в постоянной тревоге, а в то же время на горизонте показался Румянцев с гренадерами и несколькими батареями. Суворов поскакал ему навстречу, чтобы сделать свои донесения. Не колеблясь ни минуты, Румянцев, после немногих пушечных выстрелов, более напугавших врага, чем причинивших ему вред, велел гренадерам построиться в штурмовые колонны и с марша двинуться на турецкие окопы. Он сам, пеший, с обнаженной шпагой в руке, повел свой батальон.

Салтыков ехал рядом с первой колонной в легком экипаже, положив раненую руку на подушку, и, ободряя солдат, кричал:

— Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна, победоносная, непобедимая!

Солдаты с воодушевлением вторили его кличам и стремительно бежали вперед.

Дурно наведенные и почти безвредные пушечные выстрелы загрохотали навстречу атакующим. Когда же голова колонны достигла неприятельских окопов, когда гренадеры под предводительством Румянцева взобрались на низкую насыпь, оттуда спрыгнули вниз, а затем быстро сомкнулись в ряды и с криками «ура» бросились в атаку, — турки без всякой попытки сопротивления обратились в бегство. Они бросились врассыпную через обширное поле, увлекая своим примером части войска, стоявшие по бокам крепости, за своими окопами. Вскоре все громадное поле покрылось беспорядочно бежавшими толпами турецких солдат.

В это время налетела вся кавалерия Суворова, неся смерть и гибель приведенным в смятение туркам. Снова, как в первый день битвы, Румянцев стал во главе своих кирасир, и в одно мгновение ока закованные в железо всадники помчались через поле, то тут, то там разгоняя толпы врагов и обрекая их на окончательную гибель, которую им несли лавины казаков.

Турки бросились к воротам Шумлы, но эти ворота не открылись, и под стенами крепости, среди ужасающего смятения и паники, тысячи их были перебиты казаками. Причем пушечные выстрелы, время от времени раздававшиеся с валов, решительно не приносили никакого вреда свободно разъезжавшей кавалерии.

Несколько часов продолжалась ужасная резня. Румянцев не хотел брать пленных; он решился на уничтожение врага, чтобы на долгое время отрезать Порте возможность новой войны. Когда солнце склонилось к закату, более половины турецкой армии полегло, а бежавшие, которым удалось спастись от ужасной кровавой бани, уже не могли быть собраны для серьезного сопротивления.

Румянцев и ночью не дал отдыха своим войскам: вокруг крепости был раскинут лагерь, возведены земляные укрепления и на всех возвышенностях поставлены подтянутые пушки, чтобы было удобнее обстреливать неприятеля.

На следующее утро крепость оказалась окруженной тесным кольцом русских войск. Теперь, не обращая внимания на редкие выстрелы из крепости, Румянцев мог дать отдых своим солдатам. Пользуясь затишьем, и Салтыков спокойно лежал в своей палатке, предоставляя доктору лечить рану, состояние которой во время боя ухудшилось, но все же не представляло опасности для жизни.

В течение пяти дней русская армия осаждала Шумлу. Быть может, великий визирь надеялся, что находящаяся вне крепости разбежавшаяся турецкая армия попытается еще раз соединиться и, напав на русский лагерь, даст осажденным возможность сделать вылазку? Но крепость не капитулировала.

Румянцев каждый день посылал в город несколько пушечных ядер, но не открывал серьезного огня; он знал, что крепость, в которой за несколько дней до этого не ждали неприятельского нападения, не могла быть приготовлена к осаде и снабжена провиантом; вследствие этого он надеялся без пролития крови и потери людей принудить визиря сдаться. Причем сам он сохранял в боевой готовности снаряды и своих солдат на тот случай, если бы все‑таки битва оказалась неизбежной, в то же время он всюду рассылал на разведки свою кавалерию, чтобы убедиться, не подвигается ли с какой‑нибудь стороны турецкий корпус на выручку осажденных. На шестой день осады на зубцах крепостной стены показался белый флаг, что было встречено русскими войсками радостными криками. Вскоре открылись ворота крепости, выехал из них адъютант визиря и направился к русскому лагерю.

Румянцев выслал ему навстречу генерала Каменского, чтобы провести парламентера в свою палатку, и принял того в присутствии Салтыкова, Каменского и Суворова. Турецкий офицер, прекрасно владевший французским языком и потому не нуждавшийся в переводчике, кратко и серьезно объяснил, что его начальник, облеченный со стороны всемилостивейшего падишаха неограниченной властью, желает прекратить военные действия и готов снова начать прерванные переговоры о мире.

— А Шумла? — спросил Румянцев.

— Визирь признает, — ответил адъютант, — что он не в состоянии удержать за собой крепость, но ведь и взять ее русской армии стоило бы тысячи жизней. Визирь решил лучше похоронить себя под развалинами крепости, чем сдать ее.

— А как же мы будем вести переговоры о мире, — спросил Румянцев, — если визирь останется в крепости?

— Визирь готов для окончания переговоров покинуть крепость и отправиться в любое другое место.

— Это Место должно быть в пределах, занятых нашими войсками, — сказал Румянцев. — Мы победители, а когда побежденный просит о мире, он должен прийти к победителю. Я умею уважать храбрых противников, но должен настоять на этой формальности, при этом отвечаю за безопасность визиря.

— Мой высокий начальник, — ответил адъютант, — не будет сомневаться в слове храброго графа Румянцева, которого мы знаем.

Румянцев бросил взгляд на лежавшую перед ним карту и сказал:

— К юго–востоку от Силистрии лежит местечко Кючук–Кайнарджа, через него проходит большая дорога — я предлагаю вести переговоры там.

— Я не сомневаюсь, — сказал адъютант, — что мой высокий начальник примет это предложение; он лишь требует, чтобы путь к сношениям с великим падишахом, нашим могущественным повелителем, оставался для него всегда свободным.

— Это само собою разумеется, — сказал Румянцев, — и на это я согласен.

Турецкий офицер поклонился по восточному обычаю, прижав ладонь ко лбу, а затем Каменский снова проводил его к воротам крепости.

Немного времени спустя адъютант визиря появился вторично и объявил, что визирь принял предложенные Румянцевым условия и тотчас же отправится в Кючук–Кайнарджу, чтобы там закончить переговоры о мире. Турки шли на мир, так как войску Румянцева почти беспрепятственно был открыт путь на Константинополь. При этом визирь потребовал лишь, чтобы ради его полной свободы, независимости и представительства ему было разрешено взять в место переговоров его личную охрану и сохранить ее на все время его пребывания в Кючук–Кайнардже.

Румянцев согласился на это требование и тотчас же послал в Кючук–Кайнарджу приказ приготовить там все для достойного приема облеченного властью турецкого уполномоченного. Затем он навестил Салтыкова, который уже настолько оправился от раны, что мог уже свободно двигаться, хотя на руке все еще была повязка.

— Вы привели войска, генерал, — сказал фельдмаршал, — которые дали мне возможность начать битву и одержать победу; вы первый сошли на неприятельский берег; вы захватили знамя великого визиря, на вашей стороне право диктовать врагу условия мира. Вы знаете, что требует государыня, знаете, что мы ни в чем не можем уступить и что турки в настоящее, время должны согласиться на все наши требования. Отправьтесь с визирем в Кючук–Кайнарджу и заключите мир. Когда все будет готово, я подпишусь под этим долгожданным документом, на что имею право как главнокомандующий, а вы доставите государыне весть о покорении турок.

Глубоко тронутый, Салтыков пожал руку Румянцева и с радостно блестящими глазами сказал:

— Вы и представить себе не можете, какое благодеяние вы оказываете мне этим почетным поручением; быть может, мои незначительные заслуги слишком высоко оценены вами. Но будьте уверены, что во мне вы найдете друга на жизнь и на смерть.

— Мое всегдашнее правило — никогда не принимать дружеской помощи, — возразил Румянцев, — но на этот раз мое правило поколеблено: на этот раз я нуждался в помощи, и вы мне ее оказали.

Мгновение оба генерала в крепком рукопожатии молча стояли друг против друга; в рукопожатии этом соединились гордое мужество, мужская сила и глубокая преданность — качества редкие в истории и которые с пылкой самоотверженностью оказывались к услугам незначительной немецкой принцессы, державшей в своей нежной руке, казалось, легко, играючи, но вместе с тем твердо и уверенно скипетр неограниченной власти.

Вскоре раскрылись ворота крепости, и из нее выехал великий визирь Моссум–оглы в сопровождении своего штаба и трехсот черкесских всадников в чешуйчатых панцирях.

Русская армия была выстроена и приветствовала неприятельского главнокомандующего трубами и барабанным боем.

Румянцев быстро подъехал. Визирь с достоинством ответил ему на поклон, и некоторое время оба серьезным, испытующим взглядом смотрели друг на друга. Моссум–оглы, хотя сам отлично владел французским языком, заставил своего адъютанта перевести на турецкий язык слова Румянцева, а также свой сказанный по–турецки ответ; его гордость возмущалась необходимостью говорить на языке неверного народа с победителем, требованиям которого он должен был подчиниться.

Румянцев представил ему генерала Салтыкова, как уполномоченного для ведения переговоров в Кючук–Кайнардже. Моссум–оглы с почтением склонил голову перед храбрым противником, который чуть было не взял его в плен.

Затем процессия двинулась в путь. Визирь ехал впереди со своей свитой. Румянцев проводил его до выхода из русского лагеря. Салтыков, бывший еще не в состоянии долго сидеть на коне, следовал в карете, окруженный двумя эскадронами кирасир, служивших ему почетной стражей. Весь поезд быстро двигался по дороге по направлению к северу.

В Кючук–Кайнардже спешно были возведены и роскошно обставлены деревянные покои для временного пребывания визиря, Салтыкова и сопровождавших их лиц. Русские и турецкие солдаты заняли караулы; храбрые воины, померявшиеся силами во многих сражениях, теперь смотрели друг на друга хотя и мрачно, но с вполне понятным уважением.

На следующий день Салтыков явился к визирю с визитом. Моссум–оглы в окружении штаба принял его со всеми церемониями турецкого этикета. Он встретил русского генерала при входе, знаком пригласил сесть возле него на подушки, причем офицеры обеих свит остались стоять полукругом. Затем он ударил в ладоши, прислужник, заведующий кофе, тотчас же принес маленькие дымящиеся ароматом чашки; заведующий курением принес длинные, уже маленьким угольком зажженные трубки, а когда аромат табака и кофе наполнил помещение, визирь через своего переводчика, с соблюдением всех церемоний, спросил о здоровье Салтыкова и выразил желание, чтобы его рана совершенно зажила как можно скорей. Салтыков ответил, опять через посредство переводчика, в том же вежливом и любезном тоне, не скрывая желания возможно скорей приступить к переговорам.

Визирь некоторое время глубокомысленно смотрел вниз, а затем с повелительным жестом произнес несколько слов по–турецки; тотчас же офицеры его свиты, скрестив руки на груди, удалились. Сейчас же и Салтыков велел своим адъютантам удалиться, идя навстречу желанию визиря, которому хотелось, видимо, остаться с ним наедине.

— Для меня было бы неприлично перед моими солдатами здесь, при нашей первой встрече, — заговорил визирь на чистом, беглом французском языке, — объясняться с вами на иноземном наречии, но вы — храбрый воин, генерал, и, мне кажется, мы лучше поймем друг друга и скорее придем к концу, если будем беседовать с глазу на глаз и если наши слова не будут передаваться через третье лицо. Неотвратимой и необъяснимой воле судьбы, управляющей миром, угодно было дать вам победу надо мной; мой народ нуждается в мире и мой всемилостивейший повелитель–падишах не может продолжать войну, не искушая Аллаха и не навлекая на нас Его гнева. Изложите свои требования и подумайте о том, что даже побежденного противника надо уважать и что неразумно доводить великий народ до отчаяния.

— Благодарю вас, ваша светлость, за искренность и доверие ко мне, — поклонился Салтыков. — Отвечая в том же духе, я сейчас же обозначу вам крайний предел наших требований; от них мы решительно не можем отказаться, даже подвергаясь опасности продолжать войну, в которой мы, судя по теперешнему положению дел, должны остаться победителями, но которая все‑таки стоила бы нам жертв. Государыня императрица, моя августейшая повелительница, требует прежде всего… — визирь, внимательно прислушиваясь к его речи, замер, наклонив голову набок, — свободного плавания для русских судов по Черному и другим турецким морям, точно так же как и свободного, беспрепятственного прохода их через Дарданеллы.

Визирь с прежним неподвижным выражением в лице возразил:

— Это равносильно тому, что мы сами передадим в наши руки столицу своего государства, ключ своего могущества, безопасности самого падишаха.

— Ваша светлость! Быть может, вы были бы правы, — сказал Салтыков, — если бы мы теперь намеревались заключить мир с задней мыслью нарушить его. Но такой задней мысли у России нет; мы померили свои силы в тяжелом бою, а теперь, мне кажется, лучше и достойнее двух великих народов соединить свои силы для ограждения Европейского Востока от коварства западных народов, видящих в Турции и России только добычу, которую они желали бы использовать для своих выгод. Государыня императрица не только желает мира, она предлагает союз, который обоим союзникам должен принести большую пользу, если они сообща согласятся вести торговлю в Черном море: другу можно открыть двери своего дома.

— Друг приходит безоружным, — возразил визирь, — он кладет свое оружие у порога двери гостеприимного дома.

— Так оно и будет, — ответил Салтыков, — государыня императрица требует свободного пропуска через Дарданеллы только для своих торговых судов, а в морях у Константинополя должно стоять только одно боевое судно, представляющее собой знак почетного внимания, а не опасность для союзника.

Визирь глубокомысленно опустил голову на грудь.

— Я принимаю условия, — сказал он затем, — я принимаю их, так как верю вашим словам, генерал, и еще потому, что для моего повелителя и моего народа в открытом и крепком союзе с храбрым русским соседом я вижу более чести и пользы, чем в бесполезной дружбе с лицемерными англичанами и бессильными французами, которые никогда еще не оказали нам серьезной поддержки в нужде.

После этого Салтыков заявил:

— Я должен дальше выговорить для императрицы Азов, Таганрог и Кинбурн; все остальные владения, занятые нами, после заключения мира будут очищены от наших войск.

Визирь наклонил голову и сказал:

— Азов, Таганрог и Кинбурн в ваших руках, у нас нет власти отнять их у вас; по справедливости победитель имеет право предъявлять свои требования на вознаграждение, я принимаю эти условия.

— Этим оканчиваются наши требования, — продолжал Салтыков. — Однако еще не все, — сказал он с некоторой нерешительностью. — Императрица в своем великодушии считает своей обязанностью позаботиться и о тех союзниках, которые в настоящую войну оказали нам содействие, и спасти их от мести, которая могла бы угрожать им.

Визирь насторожился.

— Крымский хан, — продолжал Салтыков, — стал под защиту государыни императрицы.

— Крымский хан — бунтовщик, дерзко нарушивший свои верноподданнические обязанности по отношению к нашему всемилостивейшему падишаху, — воскликнул Моссум–оглы.

— Он выговорил себе признание своей независимости, — возразил Салтыков. — Он утверждает, что Турция не имеет никакого права требовать от него уплаты податей и послушания.

— Он лжет! — воскликнул Моссум–оглы. — Разве в течение ста лет его предшественники не платили дани и с благодарностью не пользовались могущественной защитой падишаха? Разве он не последователь Магомета, которого на земле представляет падишах, как повелитель всех правоверных?

— Это безразлично, — спокойно, но тоном, выражавшим непоколебимую решимость, сказал Салтыков. — Не мое дело входить в обсуждения вопроса о верховной власти Турции над крымскими татарами; государыня императрица, моя августейшая повелительница, требует, чтобы отныне эта зависимость была прекращена. Крым — ворота, через которые можно проникнуть в Русское государство; он был бы постоянной угрозой нашей навигации в Черном море и вследствие этого постоянным спорным вопросом, постоянным препятствием к дружбе и союзу, которые отныне, как вы, ваша светлость, признали это, должны соединять Россию и Турцию. Наоборот, нейтральное государство, которое должно поддерживать дружеские сношения с обоими соседями, не требуя ни от одного из них защиты против другого, является порукой прочной, твердой дружбы, причем исключаются всякие враждебные недоразумения на границах. Потому я полагаю, что желательно было бы также и для высокой Порты, чтобы Крым стал независимым, нейтральным и вследствие этого даже посредническим государством.

— Нейтральным, независимым государством, — сказал Моссум–оглы почти про себя. — Но может ли Крым остаться таковым? Не может, — продолжал он уже громко, — ту зависимость, ту защиту, которой крымский хан не признает по отношению к Турции, он будет искать у России.

— Мы не заключаем договоров с мыслью нарушать их, — гордо заметил Салтыков.

— Часто не люди нарушают эти договоры, — возразил Моссум–оглы, — а обстоятельства и необходимость исторических условий. Я признаю, что ваше требование вполне справедливо, что выставленные вами доводы говорят в пользу него и что великодушию императрицы свойственно ставить такие условия. Но, соглашаясь на них, я беру на себя тяжелую ответственность: могущественный падишах скорей готов отказаться от части своих владений, чем освободить от его священных обязанностей взбунтовавшегося подданного, который должен чтить в нем не только своего земного повелителя, но верховного покровителя его духовной жизни, его веры. Мне будет очень трудно склонить падишаха к принятию этого условия.

— Если бы государыня императрица желала унизить Высокую Порту, умалить или разрушить могущество падишаха, — сказал Салтыков, — то, быть может, слова вашей светлости были бы справедливы, но так как моя августейшая повелительница приказала мне заключить мир с ее царственным другом и союзником, то желание ее императорского величества, вытекающее из ее великодушия и не заключающее в себе никаких политических выгод, должно быть понято иначе.

Моссум–оглы, мрачно потупившись, смотрел перед собой.

— Я рискую многим, принимая эта условия, быть может, даже немилостью и изгнанием, — сказал он, — но все‑таки я решусь, — я исполню личное желание императрицы, но в свою очередь тоже буду просить ее об исполнении одного моего личного желания.

Салтыков с удивлением посмотрел на визиря. В его глазах появилось выражение мучительного разочарования; ему стало грустно, что и этот столь мужественный и гордый воин хотел получить вознаграждение, из‑за которого решился принять условия врага.

— Выслушайте меня, генерал, — сказал визирь. — У меня есть дочь, ее мать была рабыня–гречанка, исповедовавшая христианскую религию — она была похищена и привезена в мой гарем. Я любил ее, как свет своих очей, она была красива, как роскошная пальма, нежна, как цветущие розы, и также любила меня, хотя в сердце своем поклонялась другому Богу. Я любил ее так сильно, что не осмеливался влиять на ее душу; я терпел, что в своем помещении она скрывала крест, перед которым молилась. А молилась она за меня и за ее ребенка, которого подарил нам Аллах. Но коварная болезнь унесла ее, когда маленькой Зораиде было только два года. Мы привыкли со смирением подчиняться судьбе и прославлять Аллаха независимо от того, дает ли Его всемогущая рука или отнимает. Но все же я едва мог оправиться от удара, так как цвет моей жизни был надломлен. Позвольте мне умолчать о своих страданиях! Всю любовь, которая еще оставалась в моем сердце, я перенес на ребенка. Волею падишаха я был назначен визирем и принужден был выказывать строгость и жестокость, так как большое государство не может быть управляемо мягкостью, но для моего ребенка у меня была только любовь, ничего иного, кроме любви. Зораида с каждым днем становилась все более похожей на мать, и когда она смотрела на меня своими кроткими глазами, мне часто хотелось взять крест ее матери, который я хранил как святыню, и вложить его в руки Зораиды, чтобы она молилась за меня, как молилась та. И вот, — продолжал он, подавляя свое сильное волнение, — этот ребенок, моя красивая, нежная Зораида, был похищен у меня, когда генерал Вейсман напал из Силистрии на наш лагерь. Я сделал все возможное, чтобы вернуть своюдочь, я предлагал большой выкуп, но мне отказали в моей просьбе. Как я узнал через лазутчиков, моя дочь была отправлена в Петербург и государыня взяла ее к себе. Правда, императрица обращается с ней хорошо и ласково, но моя дочь все же стала рабыней в стране врага своего отечества, и я не могу видеть ее чудесные глаза, слышать ее нежный голос! Это горе терзает мое сердце, быть может, оно‑то и затмило мой разум, обессилило мою волю, надломило мою твердость настолько, что я, несмотря на превосходство сил, дал себя победить… Быть может, счастье покинуло меня потому, что тогда я не сумел уберечь свое дитя. Я не могу забыть Зораиду, решительно не могу, а так как несчастье пало на мою голову, победа покинула меня и судьба послала мне столь тяжкое унижение, то я хочу на дальнейшую свою жизнь отказаться от величия и власти и удалиться в одиночество. Но пусть мое дитя будет со мной, и из его очей я буду черпать утешение и покой душевный. Я готов подписать ваши условия относительно Крыма, но прошу государыню императрицу вернуть мне мое дитя.

Глубоко тронутый Салтыков пожал руку визиря и воскликнул:

— Вам вернут вашу дочь! Я доложу государыне императрице о вашей просьбе.

— Мне сказали, — продолжал визирь, — что государыня любит мою девочку. Да, впрочем, как бы и могло быть иначе? Что, если она откажет в моей просьбе?..

— Она не сделает этого, — воскликнул Салтыков, — клянусь вам в этом! Я ручаюсь своим словом и честью, что сам, после утверждения мирного договора, привезу вам вашу дочь.

— Хорошо, генерал! — сказал визирь. — Я привык уважать вас в бою и потому отнесся к вам с полным доверием: я верю и теперь вашим словам и поручаю вашей чести счастье моей жизни. Составим договор, я готов подписать его.

Он захлопал в ладоши. Его офицеры и адъютанты Салтыкова снова вошли в помещение.

В нескольких словах визирь объяснил, что пришел к соглашению с русским уполномоченным по поводу условий мира и в силу данной ему власти заключает договор, который отправит падишаху на утверждение.

Установленные условия были написаны на французском и турецком языках Салтыковым и переводчиком визиря.

Турецкие паши и беи мрачно устремили свои взоры к земле, когда услышали, чего потребовал победитель; но визирь спокойно склонил голову и объявил, что отныне заключен союз между всесветным падишахом и могущественной всероссийской императрицей, вследствие чего все турецкие и русские подданные с этих пор тоже должны быть друзьями.

Салтыков подписал документы. Снова слуги принесли кофе и трубки, и затем еще некоторое время просидели в дружеской беседе все эти воины, до этого времени часто встречавшиеся в беспощадных боях.

В тот же самый день Салтыков покинул Кючук–Кайнарджу, чтобы вернуться к Румянцеву.

Фельдмаршал обнял его с искренней благодарностью и поручил ему везти императрице весть о победе и получить от нее одобрение и утверждение столь быстро заключенного почетного мира. Громкие клики радости раздавались по русскому лагерю, когда Салтыков в своей дорожной карете, сопровождаемый сотнею казаков, выехал по дороге к Петербургу.

Также и Моссум–оглы тотчас отправил курьера в Константинополь, а затем одиноко заперся в своем помещении. Он известил своего врача, что болен и нуждается в покое.

Гордый мусульманин избегал встречи со своими соотечественниками, которых он вел в бой с надеждами на победу и на глазах которых теперь он подписал невыгодный мир по требованию победителей — презренных гяуров.

Глубокая тишина, царившая в Кючук–Кайнардже, была нарушена на третий день прибытием блестящего отряда всадников. Во главе ехал бледный, мрачного вида человек с черной жидкой бородой; его темные глаза смотрели холодно и отстраненно, тонкие губы были крепко сжаты, а кафтан сиял богатым золотым шитьем. На нем была зеленая чалма с султаном паши; множество турецких офицеров и большой обоз со слугами и вьючными лошадьми следовали за ним. Он спросил у турецких солдат, где квартира визиря, подъехал к деревянному дому, слез с лошади и, прежде чем слуги могли доложить о нем, вошел в помещение, где Моссум–оглы, глубоко погруженный в свои мысли, сидел на оттоманке; при этом сопровождавшие пашу остались у входа и грустными, торжественными поклонами приветствовали офицеров визиря.

Моссум–оглы вскочил и хотел выпроводить вошедшего, но, увидев зеленую чалму и знак паши, поднял руку для приветствия, хотя с удивлением отметил, что нежданный гость был совершенно незнаком ему.

— Мир тебе, светлейший визирь, — сказал паша, — Аллах да подкрепит тебя своей мощью, чтобы ты достойно и покорно, как подобает правоверному, принял печальную новость, которую я тебе привез. Пресветлый падишах Мустафа покинул земную жизнь и вознесся в блаженные высоты рая, а его брат и законный наследник Абдул Ахмет опоясан мечом Пророка и владычествует как преемник калифов над нами и всеми правоверными.

Моссум–оглы стоял некоторое время в полном оцепенении: Мустафа с самой юности был его милостивым другом и защитником, перед ним он, конечно, готов был отвечать за заключенный мир, к которому его принудили. Но Абдула Ахмета он не знал; наследник скрывался в глубине сераля, и визирь лишь редко видел его. Теперь Моссум–оглы стоял перед неизвестным, темным будущим.

— Да будет хвала Аллаху, — сказал он наконец, — что Он решит — хорошо и мудро. Насколько я, как и все правоверные, скорблю о потере всемилостивейшего падишаха Мустафы, настолько я молю всем сердцем Аллаха, да защитит Он великого нашего повелителя Абдула Ахмета.

— Да защитит его Аллах, — сказал незнакомец, — и да пошлет ему снова победу, которую Он отнял у наших воинов!

Моссум–оглы вздрогнул от холодного, резкого тона, которым незнакомый гость произнес эти слова.

— А кто ты? — спросил он последнего. — Как мне называть гостя, которого я приветствую всем сердцем, несмотря на привезенные им печальные вести? Я вижу знаки твоего почетного положения, но никогда не видел тебя в Стамбуле.

— Я — Молдаванчи–паша. Ты, конечно, не видел меня, светлейший визирь, так как ты сидел в высоком совете падишаха, я же был только бедным слугой милостивого Абдула Ахмета, но на меня он направил лучи солнца своей милости, как только Аллах возвел его на трон калифов.

Моссум–оглы наклонил голову, а затем ударил в ладоши, после чего были принесены кофе и трубки. Наконец он попросил своего гостя занять место возле него на диване.

— Всемилостивейший падишах, — сказал тот, затянувшись несколько раз своей трубкой из янтаря и розового дерева, — приказал мне сообщить тебе, что ты, светлейший визирь, должен тотчас отправиться к нему в Стамбул и сделать свое донесение; я же должен остаться здесь на твоем месте, чтобы, предводительствовать войском. Беи, которых я привез с собой, будут сопровождать тебя, а твои адъютанты останутся при мне, чтобы помогать мне своими советами.

Моссум–оглы побледнел и быстро воскликнул:

— Значит, я пленник? Значит, я смещен?

— Я ничего подобного не слышал от всемилостивейшего падишаха, великий визирь, — возразил Молдаванчи–паша. — Неужели ты находишь удивительным, что падишах, вступивши в управление своим государством, призывает к себе своего великого визиря?

— Нет, — ответил Моссум–оглы, — он прав, и еще сегодня я последую его приказу.

— Это твоя обязанность, — сказал Молдаванчи, — и ты хорошо поступишь, исполнив ее как можно скорей; этим ты удостоишься счастья видеть лучезарный лик нашего нового повелителя. Вот приказ падишаха.

Он достал из своего кармана футляр, осыпанный драгоценными камнями, вынул из него большую грамоту, к которой на красной и зеленой ленте была прикреплена большая печать падишаха, и передал ее визирю.

Моссум–оглы поцеловал пергамент и быстро прочитал содержание. Затем он ударил в ладоши и приказал вошедшему слуге:

— Приготовить моих коней к отъезду!

— А я прошу тебя, светлейший визирь, — сказал Молдаванчи–паша, — передать мне командование над войском на время твоего отсутствия.

— Войском? — сказал Моссум–оглы. — Триста человек моих телохранителей и осажденные в Шумле — вот и все войско. Судьба решила наше поражение, и я заключил мир и союз с русской государыней, что, как я убежден, будет лучше для нас, чем долгие раздоры.

— Я встретил твоего посланца, — холодно произнес Молдаванчи. — Ты еще вовремя прибудешь в Стамбул, чтобы донести падишаху об этом печальном событии.

— Ты позволишь мне, благородный паша, перед отъездом сказать несколько слов на прощенье великому русскому полководцу Румянцеву? Мы научились уважать друг друга в бою, и он был великодушен в условиях мира.

Молдаванчи–паша посмотрел снизу вверх в лицо визиря, несколько мгновений был словно в нерешительности, но затем сказал:

— Ты властен поступать, как тебе нравится, великий визирь; я не имею никакого права давать тебе разрешения.

Моссум–оглы велел позвать своих адъютантов и представил им Молдаванчи–пашу как нового главнокомандующего, которому они должны были повиноваться. Затем он на несколько мгновений удалился в свое помещение, пока на дворе спешно велись приготовления к его отъезду.

«Быть может, это — мое падение, — сказал себе визирь, — быть может, меня ждет немилость или изгнание или, быть может, даже смерть. Теперь еще не имеют власти надо мной, и, если бы я доверился Румянцеву и попросил его дать мне убежище в России, я был бы вне всякой опасности».

Визирь взволнованно прошелся несколько раз по комнате.

— Нет, — воскликнул он, — неужели визирь Высокой Порты вдруг будет просить у врага убежища?

Он в изнеможении упал на оттоманку.

«Моя жизнь была бы в безопасности, но мое имя было бы заклеймено навсегда, — бежали его мысли. — Разве не стали бы считать эту проигранную битву и заключенный мир недостойной изменой? Ведь правдивость такого суждения была бы на их стороне. Что сказали бы христиане, с какой насмешкой, с каким состраданием они стали бы смотреть на меня, выступившего против них с сотнями тысяч воинов, которые уже почти все погибли, если бы я стал еще молить их дать мне приют. Нет, за то, что я сделал, я сам понесу ответственность, и все, что Аллах пошлет мне, я перенесу, как подобает гордому и храброму мужу».

— А Зораида? — сказал он вдруг. — Что будет с ней, если меня постигнет наихудшее?..

Снова он долго ходил взад и вперед, прижав руки к лицу, затем взял из шкатулки, стоявшей на низеньком столе, лист бумаги и по–европейски устроенный письменный прибор. Быстро забегала его рука по бумаге, а когда он кончил, на письмо из его глаз скатилась слеза.

Он запечатал письмо и только что успел спрятать его в свой кафтан, как вошли слуги доложить, что все готово к отъезду.

Грустно простился Моссум–оглы со своими офицерами, которые с глубоким волнением пожали его руку, отдал холодный и торжественный поклон Молдаванчи–паше, а затем отправился в путь, сопровождаемый беями, которых тот привез с собой в лагерь.

Румянцев принял визиря со всеми знаками уважения и с печальным удивлением выслушал весть о смерти Мустафы, восшествии на престол Абдула Ахмета и отозвании Моссума–оглы в Константинополь.

— А мир, — сказал он, — мир, который мы заключили?

Визирь, отбросивший теперь свою сдержанность и свободно говоривший с русским полководцем по–французски, сказал:

— Будьте покойны, мир будет утвержден; то, что я должен сделать, сделает за меня мой преемник, Молдаванчи–паша, которого падишах Абдул Ахмет прислал на мое место. Но и к вам, генерал, у меня есть просьба.

— Говорите! — сказал Румянцев. — Всякое желание вашей светлости будет исполнено мной.

— Вот, — сказал визирь, — я передаю вам это письмо и прошу вас тотчас же послать его с верным человеком в Петербург и позаботиться о том, чтобы оно было без замедления передано в руки самой императрицы.

Румянцев вопросительно посмотрел на него.

— Я понимаю ваше удивление, — сказал Моссум–оглы, — но поверьте моему слову, это письмо не заключает ничего политического, ничего, касающегося нашего договора. Это личная, совсем личная просьба… мое духовное завещание, — глухо добавил он.

— Положитесь на меня, — сказал Румянцев, пожимая руку визиря и с печальной озабоченностью глядя на его искаженное страданием лицо.

На одно мгновение визирь удержал его руку и сказал:

— Прощайте! Вы были моим врагом, вы победили меня, но все‑таки я молю Аллаха, чтобы Он даровал вам славу и никогда не дал вашей государыне забыть, чем она вам обязана.

Он быстро отвернулся. Румянцев довел его до выхода из палатки, где Моссума–оглы ждала его свита.

Русские войска взяли на караул, барабаны забили, а Румянцев с обнаженной головой стоял, пока визирь, еще раз попрощавшись с ним, дал шпоры своему коню и помчался мимо крепости Шумлы по дороге к Константинополю.

XXVII

Прихода Ушакова с одинаковым нетерпением ожидали Орлов, Потемкин и Аделина, так как он стал центром сложной интриги, странным образом связавшей судьбу маленькой актрисы с обоими вельможами, на которых были обращены взоры всего двора и которые, под маской равнодушия и взаимной холодной вежливости, вели ожесточенную борьбу на жизнь и смерть.

Сам Ушаков был не в состоянии разглядеть все нити этой хитросплетенной интрига, но он видел и понимал достаточно, чтобы, независимо от исхода дела, питать уверенность в приобретении выгод и исполнении своих честолюбивых надежд. Это честолюбие и побудило его продаться Орлову, но оскорбительное высокомерие, с которым последний третировал его, часто наполняло его глубоким негодованием, а упорное нежелание князя обеспечить его будущность пробудило в его сердце дикую ненависть. Ушаков радовался, что благодаря могущественному покровительству Потемкина ему представлялась возможность отомстить — способствовать падению Орлова, так как вмешательство Потемкина в это дело, обставленное глубокою тайною, без сомнения, имело целью именно это. Поэтому Ушаков с нетерпением ожидал минуты, когда ему можно будет с презрением взглянуть на низвергнутого с высоты Орлова. Будущность казалась ему теперь обеспеченной, так как собственноручный приказ государыни, переданный ему Потемкиным, избавлял его от ответственности и ограждал от всякого подозрения в преступном участии и заговоре. Он даже не испытывал угрызений совести, упрекавшей его раньше за измену несчастному Мировичу, так как арест последнего до начала преступления снимал с него вину или, по крайней мере, низводил ее до незначительных размеров. Кроме того, Потемкин обещал, что Мировичу не будет причинено никакого вреда, поэтому он и другу мог объяснить свой образ действия желанием спасти его, за что Мирович впоследствии, быть может, даже будет благодарен ему. Еще недавно Ушаков видел себя вовлеченным в крайне опасное предприятие, между тем как надежда на награду за темное дело становилась все сомнительнее — теперь же он с уверенностью рассчитывал на блестящее вознаграждение и никакая серьезная опасность не угрожала ему.

Он бодро и весело вошел в кабинет Орлова, чтобы передать ему донесения от своего коменданта.

— Ну, — завидев его, воскликнул князь Григорий Григорьевич, но тотчас же с удивлением взглянул на беззаботное, весело улыбающееся лицо офицера, обычно мрачного и печального, и спросил: — Что ты скажешь? У тебя такой вид, точно ты принес целый ворох хороших новостей.

— Мне кажется, вы правы, ваша светлость, — ответил Ушаков, глаза которого блеснули тайным злорадством, — дело близится к концу; я надеюсь, что я скоро буду избавлен от неблагодарной работы рыть подкоп, рискуя сам погибнуть при взрыве; я делал это единственно лишь из глубокой преданности к вам, ваша светлость.

— Скажи лучше — «из любви к золоту», которое я давал тебе, — со смехом воскликнул Орлов. — Надежда на награду за твои заслуги — вот единственная и самая верная преданность моей особе, и такой преданности для меня вполне достаточно: никакой иной я не верю. Ну, в чем же дело? — спросил он Ушакова, который побледнел и крепко стиснул губы.

— Все готово, — ответил он, — завтра вечером узник будет освобожден.

— Ты уверен, — спросил Орлов, — что комендант ничего не знает и что он не принял никаких мер предосторожности?

— В этом нет ни малейшего сомнения, — возразил Ушаков. — Большинство солдат слепо преданы Мировичу, и никто из них не решится выдать что‑нибудь, рискуя собственной жизнью; остальных легко переманить на свою сторону, или же в последнюю минуту они сами примкнут к заговорщикам, и я уверен, что освобождение заключенного совершится благополучно.

Орлов наклонил голову и потупился, чтобы скрыть вспыхнувшую в нем мрачную радость.

— А затем, — продолжал Ушаков, — с. наступлением ночи заговорщики отвезут Иоанна Антоновича в Петербург; немногочисленный караул, охраняющий ворота, будет легко обезоружен. Я же, по поручению, данному мне Мировичем, должен известить Шевардева; освобожденного узника будут ожидать в артиллерийских казармах и провозгласят императором.

— И все это произойдет завтра вечером? — спросил Орлов.

— Всенепременно, ваша светлость, — ответил Ушаков, — так как Мирович твердо обдумал весь план и уже раздал приказания солдатам–заговорщикам, с которыми он может видеться и говорить лишь с большими предосторожностями. Дело не терпит отлагательства.

Орлов погрузился в глубокое раздумье.

— А что должен делать я? — спросил Ушаков.

— Ты выполнишь поручение, возложенное на тебя Мировичем: ты известишь Шевардева, а остальное все совершится без твоего участия.

— Но какую же роль мне следует играть в последнюю минуту? — испытующе глядя на князя, спросил Ушаков. — Если я выкажу сопротивление заговорщикам, они погубят меня, если же примкну к ним, то неминуемо попаду в ловушку, расставленную им вами, ваша светлость. Осмелюсь еще раз напомнить вам, что в этом случае единственным моим оправданием будет служить ваше удостоверение, но если этого удостоверения не окажется или если оно запоздает…

— Ты глупец, — небрежно бросил Орлов. — Я не забываю услуг; люди, услугами которых я пользовался, никогда еще не выражали недовольства мною. — Он произнес последние слова таким странным тоном, что Ушаков невольно содрогнулся. — Слушай, — продолжал князь, — я имею еще поручение к тебе.

— Я жду приказаний вашей светлости.

— Надо устранить эту Аделину, прежде чем обнаружится заговор Мировича, в которого она влюблена; она станет тосковать и плакать, государыня питает к ней расположение… ничего подобного не должно быть.

— А может быть, мадемуазель Аделина, узнав об опасности, угрожающей ее возлюбленному, окажется еще менее склонной забыть его, — улыбаясь, промолвил Ушаков.

Орлов посмотрел на него враждебным, угрожающим взглядом, но, как бы не расслышав его замечания, продолжал:

— Так вот, ты отправишься к этой девочке и передашь ей от имени Мировича, что он готов бежать с нею и что завтра вечером он пришлет за ней крытую карету, которая будет ожидать ее на Фонтанке; пусть Аделина явится туда ровно в девять часов. Она узнает кучера по красному шнурку на шее и скажет ему слово «Смоленск»; это название полка Мировича и внушит ей доверие. Затем пусть она сядет в карету и немедленно отправляется к своему жениху, который якобы не осмеливается показаться в городе. Как ты думаешь, — спросил князь, — решится ли Аделина последовать такому приглашению?

— Я уверен в этом, ваша светлость, она еще никогда не выказывала мне недоверия: она убеждена, что я друг Мировича.

— Хорошо, — сказал Орлов, — ты можешь идти! Я полагаюсь на тебя и уверен, что там, в Шлиссельбурге, и здесь, в городе, все будет выполнено по моему приказу. Я даю тебе слово, что завтра в этот самый час ты будешь избавлен от всяких дальнейших хлопот.

— А я клянусь вам, ваша светлость, что с нетерпением буду ждать минуты, когда мне удастся доказать, насколько я прилагаю все сипы, чтобы на деле отблагодарить вас за ваши милости.

«Этот человек опасен, — подумал Орлов по уходе Ушакова, — и что еще хуже, он знает, насколько он опасен; уже теперь в его словах звучит плохо скрытая строптивость. Надо уничтожить орудие, которое служило для сокровенных целей — так гласит старинное правило мудрости, и в особенности необходимо это сделать, если орудие начинает рассуждать и ценить свои собственные заслуги. Тем не менее я удачно выбрал себе пособника; все складывается так, как я желаю, и вскоре неблагодарная императрица поймет, что только рука Орлова, давшая ей трон, одна в состоянии его и защитить. Она ужаснется, когда узнает о заговоре, она и теперь содрогается в глубине души при мысли о Пугачеве, который так превосходно играет свою роль; к тому же и турки угрожают границам, и она, трепеща, вернется под мое покровительство!.. Предоставлю ей затем искать каких угодно суетных развлечений, но этот заносчивый Потемкин в назидание всякому, кто осмелится стать на моем пути, будет низвержен в прах. Я же на вершине могущества и власти буду наслаждаться счастьем в объятьях прелестной Аделины, которая скоро забудет своего ничтожного Мировича, когда роскошнейшие дары Европы и Азии лягут к ее ногам».

Он кликнул своего камердинера и приказал:

— Позвать ко мне Ваньку Михайлова!..

Камердинер послал лакея в задний флигель дворца, и вскоре тот возвратился в сопровождении плотного, коренастого человека, одетого в полукафтан и высокие сапоги до колен. Его волосы острижены в кружок, низкий лоб, широкие скулы и короткий, слегка вздернутый нос обнаруживали бездумную решительность простолюдина. Беспокойные глаза его имели неприятное высматривающее выражение. Человек этот мог возбудить страх при встрече в уединенном месте, и даже здесь, во дворце князя, он, казалось, производил подобное же впечатление, так как все лакеи робко сторонились его, хотя он смиренно кланялся каждому из них, издавая при этом неопределенный, своеобразный гортанный звук.

Его тотчас же ввели в кабинет Орлова, и там он оставался довольно долго. Когда же он возвращался коридорами во флигель, слуги так же робко расступались перед ним, но в его глазах светилась такая злобная радость, что некоторые из служителей, которым он, проходя, низко кланялся, осеняли себя крестом, глядя ему вслед, так как Михайлов был начальником над теми безмолвными слугами, которых Орлов избрал себе из числа самых дерзких и отважных преступников.

Выходя из дворца, Ушаков оглянулся и мрачно, угрожающе прошептал:

— Ты, князь, воображаешь, что я в твоей власти? Ну, нет! Я сам держу тебя в руках и скоро освобожусь от твоих позорных оков, из которых и спасся‑то лишь чудом или случаем.

Он шел медленно, погруженный в глубокое раздумье. Надо было известить обо всем Потемкина, но Ушакову казалось неосторожным открыто войти в Зимний дворец, так как Орлов, узнав об этом, мог бы изменить свои планы или отложить их исполнение.

Пока Ушаков в нерешительности размышлял о том, что ему делать, он почувствовал, что чья‑то рука легла на его плечо, и, быстро обернувшись, увидел Петра Севастьяновича Фирулькина, который необыкновенно любезно приветствовал его и произнес:

— Я должен попросить у вас извинения за то, что в прошлый раз был недостаточно вежлив с вами; я подозревал вас в одном неблаговидном деле, но теперь убедился в неосновательности своих предположений и потому прошу вас зайти на минуту ко мне в дом и выпить стакан вина в знак доброй дружбы; в моем магазине есть много прекрасных вещей, пригодных для господ офицеров, и я не дорого возьму с вас, чтобы загладить свою вину.

Ушаков был немало изумлен этою внезапною переменой в обращении Фирулькина и намеревался холодно отклонить его приглашение. Но старик наклонился к нему и, не меняя непринужденного выражения лица, шепотом произнес:

— Пойдемте со мною, государь! Генерал–адъютант Потемкин приказал мне привести вас к нему.

Ушаков испугался. Он знал, что Фирулькин — не что иное, как креатура Орлова, неужели ему угрожала западня?

— Пойдемте, пойдемте! — торопил его Фирулькин. — Не вздумайте отговариваться!.. Григорий Александрович ожидает вас.

Ушаков решился последовать за стариком, успокоив себя тем, что никакая серьезная опасность не могла угрожать ему в этом доме, к тому же он настолько полагался на свое самообладание, что даже в случае западни не боялся обмолвиться каким‑нибудь неосторожным словом.

Фирулькин быстро увлек его за собою, громко рассказывая о различном превосходного качества оружии, которое он выписал через агентов и намеревался продать ему за недорогую цену.

Когда они подошли к большому, великолепному дому миллионера, последний повел его не к главному входу, но к боковому флигелю, где помещались его магазины. Однако едва они вошли туда, как он повел своего гостя далее, во внутренний двор, и затем, поднявшись по боковой лестнице, они очутились в небольшой комнате.

Ушаков положил руку на рукоятку шпаги, но все его сомнения исчезли, лишь только он переступил порог комнаты: в последней действительно был Потемкин, одетый в простое штатское платье.

— Я велел привести вас сюда, — заговорил Потемкин, — так как предполагаю, что за вами неусыпно следят. Вы только что были у Орлова. В каком положении дело? Что вы имеете сообщить мне?

Ушаков рассказал все, что уже сообщил Орлову о Шлиссельбургском заговоре, а также о поручении Орлова, касающемся Аделины Леметр.

— Хорошо, — воскликнул Потемкин, — все идет превосходно. Что касается заговора, то ведь у вас есть приказ государыни об аресте и вы знаете, как вам следует поступить, чтобы в решительную минуту помешать исполнению предприятия. К мадемуазель Аделине вы пойдете тотчас же; вы скажете ей то, что поручил вам Орлов, и постараетесь уговорить ее сесть в карету, в которой князь, без сомнения, намеревается отвезти ее в Гатчину. Я еще раз ручаюсь вам, что Мировичу не будет причинено ни малейшего вреда, так как вы один знаете о его плане и арестуете его, прежде чем он приступит к его выполнению.

— А Аделина? — спросил Ушаков. — Неужели она достанется Орлову?

— Никто ему не достанется, — ответил Потемкин. — Положитесь на меня, и вы увидите, что вскоре никто более в России не будет опасаться его дерзкой силы. Ступайте теперь! Вам не следует оставаться здесь слишком долго, а для пущей убедительности вам нужна покупка — вот возьмите этот ятаган в подарок от меня; вы не должны оставаться в долгу у старого негодяя.

Он подал молодому человеку прекрасной работы турецкую саблю, отделанную драгоценными камнями. Ушаков радостно поблагодарил его и затем быстро удалился, чтобы исполнить поручения Потемкина.

Фирулькин ждал его во дворе, он проводил его обратно тем же путем до самой улицы и громко восхищался красотою оружия.

Всю дорогу Ушаков глядел на неожиданный подарок, наслаждаясь игрой камней, которые, казалось, предвещали ему блестящее будущее.

Он встретил Аделину у входа в императорский театр, передал ей под видом поручения Мировича все, что приказал ему Орлов, и взволнованная девушка, ожидавшая его с беспокойным нетерпением, без колебания и дальнейших расспросов согласилась на побег.

Она была так далека от недоверия другу своего возлюбленного, ее встревоженная душа так жаждала спасения, что мысль об обмане и возможности какой‑либо опасности не приходила ей в голову.

Когда Ушаков, проводив ее немного по направлению к дому, хотел проститься, Аделина сунула ему в руку сверточек.

— Возьмите, — сказала она, — это драгоценность, единственное, что я имею. Передайте это Василию, он беден, и ему нужны будут деньги для нашего побега.

Прежде чем офицер мог что‑нибудь ответить, она быстро поклонилась и исчезла.

Ушаков открыл шелковый футляр, там сверкал великолепный перстень Орлова.

«Опять драгоценный камень! — подумал он. — Пусть и этот служит залогом счастливой будущности!.. На этот раз я не обману доверия милой девушки; я сохраню этот перстень для Мировича; перед этой любящей парой моя совесть будет чиста, так как, несмотря на обман, я все же содействую их будущему счастью».

Он спрятал кольцо и весело направился в артиллерийские казармы, где сообщил Шевардеву, что Мирович назначил исполнение заговора на следующий вечер.

Ушаков и здесь чувствовал себя легко и свободно: его друзья более не подвергались опасности, так как благодаря находившемуся у него императорскому приказу заговор будет уничтожен им в самом зародыше и, таким образом, участие в этом деле Шевардева и офицеров останется в тайне и никто не узнает об их преступном намерении.

Ушаков оставался довольно долго среди заговорщиков и с внутренним нетерпением выслушивал обсуждение всевозможных непредвиденных обстоятельств, которые могли возникнуть в предстоящем деле, наконец, когда уже совсем стемнело, он сел на лошадь и направился в Шлиссельбург.

По–прежнему за ним по пятам следовали друг французского ученого и молодой студент, живший в доме госпожи Леметр; и снова оба удалились, лишь только он миновал последние дома городского предместья.

Весело и бодро ехал Ушаков и наконец достиг сосновой рощи при повороте дороги, где несколько дней тому назад был схвачен людьми Потемкина. Его взгляд скользнул по темным деревьям, и счастливая улыбка пробежала по его лицу при воспоминании о происшествии, так сильно напугавшем его и вместе с тем положившем начало его благополучию.

Он поднял прикрепленный к седлу ятаган и полюбовался сверкающими в темноте камнями.

Он уже выезжал из леса, как вдруг совершенно так же, как и в тот вечер, сзади подскочили двое и схватили под уздцы лошадь. Снова испуг охватил его, но в то же время в голове пробежала мысль, что, быть может, Потемкин послал этих людей с каким‑либо известием.

— Что вам надо? — спросил он скорее с любопытством, чем с угрозою.

Однако ответа не последовало, а сбоку подкрадывались еще тени.

Тогда Ушаков выхватил турецкую саблю и крикнул:

— Говорите, черт возьми, или же я размозжу вам голову!

В ответ ему послышался жуткий, глухой жук, похожий на рычание зверя.

— Ну, так вы поплатитесь за то, что не хотите отвечать, — крикнул Ушаков.

Он взмахнул саблей, чтобы сразить державшего под уздцы фыркавшую лошадь, но в ту же минуту его опрокинули назад, накинули петлю на шею и затянули так крепко, что он едва мог испустить глухой стон, и сорвали с седла. Испуганная лошадь вырвалась и стрелой помчалась прочь. Ушаков отбивался с отчаянною силой, но его держали за руки, а двое придавили коленом грудь, и все сильнее затягивалась петля на шее. На губах несчастного выступила пена, глаза в нечеловеческом ужасе вышли из орбит, но все сильнее прижимали к земле его конвульсивно вздрагивающее тело, петля затягивалась все крепче, и в несколько минут злодеяние, скрытое покровом ночи, совершилось: Ушаков в предсмертной судороге, хрипя, испустил дух.

В продолжение всего этого ужасного дела убийцы не произнесли ни единого слом; слышны были только все те же жуткие гортанные звуки. Двое все еще держали веревку на шее Ушакова, третий — по–видимому их предводитель, — знаками отдававший приказания, нагнулся над убитым и обыскал карманы его платья; в одном из них он нашел приказ об аресте подпоручика Мировича и маленький сверток с кольцом. Он сунул то и другое в свой карман и приложил руку к сердцу жертвы, чтобы убедиться, что жизнь окончательно покинула тело. Затем он встал и, произнося все те же неопределенные звуки, указал рукою на шею удавленного.

Петля была снята. Двое подняли труп Ушакова, и предводитель повел их к близкому берегу Невы, где они, пробравшись сквозь камыш, раскачали и, сильно размахнувшись, бросили его в реку. Раздался всплеск, и на дно реки опустился еще не остывший труп человека, который в безумной борьбе за блеск и почести ставил на карту жизнь и счастье других людей, который за минуту до этого был уверен в исполнении своих честолюбивых надежд, а теперь сражен судьбой и поплатился собственной жизнью.

Убийцы быстро удалились в лесную чащу, отвязали своих лошадей, вскочили в седла и молча, словно мрачные привидения, помчались по дороге в Петербург.

XXVIII

Генерал Бередников совершил свой вечерний обход и нашел в Шлиссельбургской крепости все в полном порядке. Два преданных офицера, поручики Улузьев и Чекин, находились при Иоанне Антоновиче. Все постовые имели при себе боевые патроны, ночная смена была распределена, и, вполне успокоившись насчет вверенной ему крепости, при неприступности которой, по его мнению, были излишни все предосторожности, предписанные фельдцейхмейстером, генерал вернулся в свою квартиру, находившуюся в среднем здании, во внутреннем дворе.

Солдатам оставался еще час отдыха до зори; некоторые из них стояли во дворах, убивая время в разговорах, другие же сидели в сторожках за кружками кваса или водки, пропивая скопленные гроши.

Ветер дул со стороны Ладожского озера; волны Невы ударялись о мощные стены крепости, тростник шелестел; однообразный, унылый крик чаек раздавался в воздухе, густой туман поднимался над водой и низинами, закутывая своим покрывалом сурово возвышавшиеся каменные громады.

Некоторые офицеры прогуливались взад и вперед по валам крепости, некоторые группами сидели в общей питейной комнате; глубочайшая тишина, казалось, царила в этом маленьком военном, строго организованном мире.

Во время переклички Мирович беспокойно искал взглядом Ушакова, который, к его удивлению и тревоге, не вернулся еще накануне. Каждый раз, как отворялись ворота казармы и кто‑нибудь из офицеров выходил с отрядом солдат, он надеялся увидеть Ушакова, но все было напрасно.

Во время поверки комендант заметил отсутствие офицера, но, когда унтер–офицер доложил ему, что поручик Ушаков еще не вернулся, генерал не выразил ни удивления, ни гнева.

Фельдцейхмейстер Орлов назначил именно поручика Ушакова для доставления рапортов в Петербург, следовательно, этот офицер пользовался его исключительным доверием; было вполне вероятно, что князь дал ему какое‑нибудь поручение. Поэтому генерал Бередников воздержался от каких бы то ни было замечаний по поводу его отсутствия.

Сейчас же после переклички Мирович поднялся в свою комнату, сел у окна и стал смотреть на дорогу к Петербургу. Густой туман, подымавшийся от реки, окутывал все кругом, была видна только ближайшая часть дороги. Он все еще надеялся, что Ушаков приедет. Порою ему казалось, что какая‑то тень приближалась к воротам, но всякий раз оказывалось, что это был только обман зрения. Мирович никак не мог объяснить себе это отсутствие приятеля, который знал, что именно этот вечер является решающим.

В то время как Василий Яковлевич, полный тревожных, противоречивых догадок, сидел у своего окна, офицеры, посвященные в заговор, один за другим входили к нему в комнату; все были налицо и выражали свое удивление и опасение из‑за отсутствия Ушакова. Некоторые боялись, что придется все предприятие отложить, так как могло ведь случиться, что заговор оказался раскрытым и Ушаков был арестован в Петербурге. Другие находили вполне возможным объяснить его отсутствие просто службой, задержавшей его в столице; наконец, он мог получить новый приказ и не решался уведомить их об этом; во всяком случае, его найдут в артиллерийских казармах, и нет ни малейшей необходимости из‑за такого обстоятельства откладывать выполнение плана, для которого все складывалось вполне благоприятно.

Во время этого разговора, который заговорщиками велся шепотом, Мирович сидел задумавшись. Наконец он встал и посмотрел на своих товарищей решительным взглядом, выражавшим непреклонную волю.

— Нет, — сказал он, — невозможно откладывать дело! Если мы не исполним его сегодня, мы можем навсегда лишиться возможности привести его в исполнение. Я уже отдал нашим солдатам приказание на сегодняшний вечер, и отсрочка может в сильнейшей степени поколебать их доверие; возможно, что мы никогда больше не встретим в них готовности исполнить наши приказания; каждый шаг назад может оказаться роковым для такого предприятия, как наше, и если мы сегодня не приведем его в исполнение, то дело и все блестящие надежды, связанные с ним, могут кануть в вечность!

— Он прав! — воскликнули некоторые.

— Но если Ушаков арестован, если возникло подозрение? — нерешительно заметили другие.

— Нет никакого основания так думать, — сказал Мирович. — Вполне естественно, что дела службы задержали его, а он слишком осторожен, чтобы пытаться послать сюда кого‑нибудь с извещением: ведь посланный должен был бы пройти через все посты. Ушаков знает меня хорошо и уверен, что ничто не может удержать меня от исполнения решения. Мы найдем его у Шевардева, и, может быть, еще к лучшему, что он там, так как благодаря этому все там будет в порядке и наготове. Наконец, если бы возникло подозрение, если бы Ушаков был арестован, — продолжал он, — то мы должны были бы тем скорее действовать, потому что тогда малейшее промедление означало бы полную гибель. Разве вы не помните, что заговор, приведший к низвержению с трона Петра Федоровича, был раскрыт, что майора Пассека задержали и что именно поэтому Орлов действовал поспешнее, чем предполагалось, и добился таким образом успеха? Будем руководствоваться примером врага, которого мы должны победить, и только решительные действия и быстрая победа могут нас спасти.

После этих слов всякое сомнение у заговорщиков исчезло: вера в успех воодушевляла одних; страх неминуемой гибели, к которой влекло дальнейшее бездеятельное ожидание, склонял других, и все были согласны, что нельзя упустить назначенный момент.

Офицеры подождали еще некоторое время, пока наступила полнейшая темнота и на дворе и в коридорах раздались звуки зори, сзывавшей солдат на ночлег.

Слышны были шаги и голоса солдат, прощавшихся друг с другом. Те из них, которые знали о заговоре, направлялись через выход, охраняемый своими, во двор, откуда был доступ к каземату Иоанна Антоновича.

Мирович с товарищами быстро спустился вниз по лестнице; они выстроили солдат, которые собрались под командой сержанта Пискова, и Мирович еще раз сказал им вполголоса небольшую речь, в которой увещевал их с непоколебимым мужеством привести в исполнение приказ Правительствующего Сената; в заключение он обещал им блестящее вознаграждение от имени настоящего императора, которого они должны освободить и возвести на трон.

Солдаты отвечали на это глухим возгласом в честь Иоанна Антоновича, со штыками наперевес их ряды двинулись в темный сводчатый проход, ведший к государственной тюрьме.

Посередине этого прохода находилась стража из десяти человек, которых нельзя было заменил» участниками заговора.

Часовой, стоявший под ружьем, окликнул приближающихся, шаги которых громко звучали под сводами.

— Мы идем от имени и по приказу Правительствующего Сената, — выступая вперед, ответил Мирович. — Посторонись, братец! Дай нам пройти! Как видишь, мы идем по делам службы!

— Мне отдан строжайший приказ под угрозой телесного наказания и смертной казни никого не пропускать без личного приказания его превосходительства! — возразил солдат и направил на Мировича свой штык.

Этот короткий разговор привлек внимание остальных солдат из стражи, так как всюду царила глубокая тишина. Наполовину открытые двери караульни распахнулись, и оттуда вышли солдаты с ружьями в руках.

— Я уже объяснил часовому, — с нетерпением сказал Мирович, — что веду сюда служебный патруль; пропустите, или вас подвергнут тяжелому наказанию!

— Здесь никто не имеет права ходить, кроме его превосходительства, — возразили солдаты, по–военному отдавая офицеру честь, но вместе с тем загораживая всю ширину прохода.

— Убирайтесь к черту с вашим превосходительством! — вспылив, воскликнул Мирович. — Мы здесь по приказу Правительствующего Сената… Дать сейчас дорогу!

С обнаженной шпагой он бросился на солдат: некоторые из них стали нерешительно пятиться, а часовой поднял ружье и выстрелил. Пуля ударила в стену, не задев никого.

Быстро последовало несколько выстрелов со стороны наступающих заговорщиков.

— Не стреляйте, не надо стрелять! — крикнул Мирович, бросившись на часового и стараясь обезоружить его.

К нему на помощь подбежали его солдаты, и в несколько секунд часовой лежал без ружья на полу, а солдаты из стражи стояли в нерешительности, держа в руках оружие.

— Ведь вы слышали, — сказал сержант Писков, подходя к ним, — что мы должны исполнить приказ Сената; лучше не сопротивляйтесь, это было бы государственной изменой!

— Приказ Сената? — сказал один солдат. — Сенат, конечно, выше генерала, но где же приказ?

— Здесь, — воскликнул Мирович, вынимая бумагу, изготовленную им совместно с Ушаковым. — Здесь все сказано, убедитесь сами, но только скорее! Дальнейшая проволочка не будет вам прощена!

Один солдат принес из караульни фонарь, при свете солдаты почтительно осмотрели бумагу с большой привешенной к ней печатью.

— А что сказано в приказе? — испуганно и нерешительно спросил один из них.

— Читай! — сказал Мирович, передавая бумагу сержанту Пискову. — Читай, только скорее, ради Бога, мы и так потеряли слишком много времени!

Громким голосом Писков прочел содержание приказа.

— Императрица низвергнута, — промолвили чуть слышно испуганные солдаты, — тот узник и есть законный царь?..

— Вы слышали? — крикнул Писков. — Святая Русь не должна больше управляться чужеземкой–еретичкой. Всякое дальнейшее промедление — величайшее преступление против законного царя, злодеяние против Святой Православной Церкви, которую он защищает. Берите свои ружья, идите за нами и заслужите милость истинного царя, который будет добр к своим верноподданным!

— Верно! — воскликнули солдаты из стражи. — Екатерина — чужестранка, говорят, что она в душе еретичка. Сенат приказывает — и мы должны повиноваться!

— Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный император! — выкрикнул Мирович.

Стража повторила этот клич и смешалась с остальными заговорщиками; даже часовой, произведший выстрел, примкнул к ним.

Мирович стал во главе отряда, чтобы вести своих вперед. Вдруг раздались поспешные шаги под сводами прохода, генерал Бередников услышал выстрелы и шел в сопровождении своего адъютанта и двух других офицеров, чтобы справиться о причине такого невероятного происшествия. Помимо воли, в силу одной привычки ряды солдат перед генералом расступились, сразу Бередников иМирович очутились лицом к лицу.

— Я слышал выстрелы, кто осмелился здесь стрелять? — спросил генерал.

Мирович положил руку ему на плечо и вместо ответа произнес:

— Теперь, ваше превосходительство, я — комендант Шлиссельбурга и вы находитесь у меня под арестом; дайте мне свою шпагу! Как видите, всякое сопротивление бесполезно, и мне придется только пожалеть, если вы вынудите меня прибегнуть к насилию.

Бередников взялся за шпагу и крикнул солдатам:

— Сюда, ко мне, ребята! Я ваш генерал! Хватайте бунтовщиков против императрицы, и вам будет все прощено!

Но солдаты с угрюмым видом приложили штыки к груди Бередникова.

— Нет у нас императрицы! — воскликнули они. — Правительствующий Сенат освободил Россию от чужеземцев. Да здравствует Иоанн Антонович, законный император!

Бередников побледнел и смотрел на солдат недоумевающе. В его голове промелькнула мысль, что, может быть, и правду говорит Мирович, может быть, в Петербурге Екатерина уже свергнута с престола? Кроме того, он сознавал, что действительно сопротивление бессмысленно, так как солдаты всё прибывали из казарм и все, после небольшого разъяснения, примыкали к заговорщикам. Голоса всех сливались в общем кличе:

— Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный император!

Бередников, бледный, растерянно смотрел на солдат; скрестив на груди руки, он в молчании опустил голову.

Писков тотчас же обезоружил его.

— Останься здесь, Писков, с пятью солдатами! — приказал Мирович. — Направьте ружья к груди генерала и при всякой попытке сопротивляться или бежать — стреляйте. Видите, ваше превосходительство, ваша безопасность зависит исключительно от вас: если вы добровольно сдаетесь — я ручаюсь за вашу жизнь. Вы лишаетесь свободы не надолго, и с вами будут обходиться как приличествует вашему званию.

Оба офицера, сопровождавшие генерала, тоже не пытались больше сопротивляться и спокойно стояли рядом со своим начальником.

Писков с пятью солдатами остался, как приказал Мирович, при них. Для генерала и его спутников принесли скамейку из караульни, а солдаты стали перед ними, готовые стрелять при малейшем подозрительном движении пленников.

Мирович с остальными заговорщиками, к которым примкнул теперь почти весь гарнизон крепости, пошел дальше и достиг наконец внутреннего входа государственной тюрьмы.

Двое часовых, которые стояли здесь и уже давно с напряженным вниманием прислушивались к необыкновенному шуму, попытались оказать сопротивление, но после короткого объяснения также перешли на сторону заговорщиков.

Дверь в помещение Иоанна Антоновича была заперта на замок, а с внутренней стороны имелся еще засов.

Мирович ударил рукояткой шпаги в крепкую дубовую дверь, обитую железом, и крикнул:

— Отворите! Отворите дверь сейчас же и выведите императора; Россия ожидает своего освобождения!

— Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный император, наш освободитель! — прокричали солдаты.

Но внутри ничто не двигалось.

Мирович приложился ухом к дубовой доске. Ему казалось, что внутри переговариваются, но доски были настолько толсты, что разобрать слова не было никакой возможности.

— Улузьев, — крикнул он, приложив губы к замочной скважине, — Улузьев, Чекин, послушайте меня! Екатерина Алексеевна свергнута с престола, Иоанн Антонович, истинный царь, стал теперь нашим повелителем! Выведите его, и поедем с ним в Петербург, чтобы быть первыми у его престола!

Ответа не последовало; дверей не отворяли. Казалось, что был вход в мрачную, безмолвную могилу.

Даже голоса заговорщиков смолкли. Тревожно прислушиваясь, стояли кругом солдаты.

— Улузьев, Чекин! — снова позвал Мирович. — Послушайтесь, не лишайте себя счастья глупым упорством!.. За дальнейшее сопротивление вы, ей–Богу, поплатитесь жизнью.

И он опять стал прислушиваться.

Но дверь не отворялась; ответа не было.

— Ну, — воскликнул Мирович с пылающим взором, — неприступная крепость императрицы у нас в руках, и могут ли эти проклятые доски отделить русский народ от царя? Сюда, ребята, принесите ломы и топоры, разнесите в щепы эти двери, чтобы отворить темницу вашего императора!.. И горе тем ослепленным, которые там внутри и виновны в такой потере драгоценного времени!

Несколько солдат быстро принесли топоры и ломы; тяжелые дубовые доски тюремных дверей затрещали под тяжеловесными ударами, с все большим и большим рвением наносимыми Мировичем и его сторонниками.

В то время как все это происходило в проходе и перед дверьми тюрьмы, во внутреннем помещении, где так долго томился порфирородный потомок Петра Великого, происходила не менее потрясающая сцена.

Иоанн Антонович рано лег в постель, тотчас после окончания ужина.

С того времени как Мирович посвятил его в план освобождения, все его поведение резко изменилось. Исчезли резкие выходки, которые раньше доходили до полного исступления; уменьшилась страсть к крепким напиткам и ликерам, от которых он часто пьянел до потери сознания. Теперь он был спокоен, серьезен и приветлив, учтиво здоровался с офицерами, дежурившими при нем, хотя последним было запрещено строгой инструкцией соглашаться на приглашения узника обедать вместе с ним и вступать с ним в какие бы то ни было разговоры.

Точно так же и в этот вечер он выпил лишь немного мадеры и, склонив голову на подушки, дружелюбно разговаривал со старым сержантом Вячеславом Полозковым, который все вечера просиживал у его кровати в деревянном кресле.

Поручики Улузьев и Чекин сидели в передней, дверь из которой в спальню, согласно предписанию, была наполовину открыта. Они окончили ужинать и попивали можжевеловую водку, разбавленную водой, играя в карты в ожидании, когда один из них ляжет спать, чтобы через два часа быть смененным бодрствующим товарищем.

Оба офицера отличались крепким телосложением и большой физической силой; их лица выражали отвагу и решительность. Они были образцами тех служак, вся жизнь которых была посвящена выполнению долга, а помыслы и желания сообразовались со служебными предписаниями; они, казалось, предназначались исполнять роль колесиков в большом и сложном механизме, обеспечивая равномерность всего хода, будучи сами едва заметными в нем и не тяготясь, по–видимому, своим второстепенным значением.

— Я не понимаю, — сказал Улузьев, сдавая карты для новой игры, — почему комендант назначает так мало смен для дежурства. Бот уже прошла неделя, а мы все на том же посту и не можем смениться. Я, конечно, не боюсь ни труда, ни тягостей, но, право же, я в тысячу раз охотнее пошел бы в поход против турок, где, понятно, рискуешь жизнью и лишаешься малейших удобств. Здесь я имею даже кровать, но зато приходится каждые два часа просыпаться, и такой образ жизни может разрушить и железное здоровье.

— Ну, — сказал Чекин, — служить — так служить; я не спрашиваю, почему так, а не иначе, и не забочусь о том, почему отдано то или иное приказание. Безусловно, и я в походе чувствовал бы себя лучше, но здесь, в этой мрачной крепости, вполне без разницы — расхаживать ли по узким дворам или сидеть взаперти. Сдавай карты! Еще три партии, и тогда я лягу спать; сегодня моя очередь ложиться первым.

— Иногда, — сказал Улузьев, сдавая карты, — мне приходит на мысль тот тайный приказ, который мы с тобой получили, и делается тяжело на душе. Я не испугался бы иметь дело с самим чертом, если бы того потребовала служба, но тот несчастный, потомок царской крови, в течение своей жизни претерпел так много в этой мрачной тюрьме, что мне будет не по себе, если придется исполнить ужасное предписание и убить его.

Чекин засмеялся.

— Как могут являться у тебя такие мысли? — воскликнул он. — Приказ гласит, что мы должны убить его лишь в том случае, если будет произведена попытка освободить его и у нас не будет других средств помешать этому. Эта предосторожность, ей–Богу, совершенно излишняя. Кто проникнет на этот одинокий остров, который даже шведы осаждали безуспешно? Но если бы даже случилось так, — добавил он, пожимая плечами, — то, кто знает, не оказали бы мы этому узнику благодеяния, освободив его от его беспросветного существования?

Он первый положил карту. Улузьев со вздохом сбросил свою, и игра началась.

Между тем Иоанн Антонович, очень близко придвинувшись к старому сержанту, сказал:

— Я в эти дни вспоминаю своего бедного отца, Вячеслав! Мне он приснился дважды… Я его помню очень хорошо, хотя уже долго сижу здесь и меня давно разлучили с ним эти разбойники. Он был так красив и смотрел так ласково на меня!.. Я был тогда ему едва по пояс, и отец рассказывал про Германию, откуда родом, и про моего прародителя, императора Иоанна Алексеевича… Я его любил гораздо больше, чем мать: она часто бранила меня, когда я резвился или спрашивал, почему я не смею ходить по зеленым лугам, которые виднелись вдали, через решетчатое окошко. Она смотрела на меня холодными, злыми глазами или начинала плакать и запрещала мне задавать такие вопросы. А отец был терпеливее — он учил меня, что существует Бог, назначающий каждому человеку судьбу, которую тот должен вести безропотно. И я повиновался бы этому, я вынес бы все, если бы мне позволили оставаться вместе с ним. Но этой разлуки, Вячеслав, я никогда, ей–Богу, не прощу им!

Он поднял кверху сжатые кулаки — и густая краска покрыла его лицо.

— Успокойтесь, батюшка, успокойтесь! — заговорил Вячеслав. — Ведь и это попущение Божье… Послано вам Господом Богом!.. Многим посылается еще более тяжелое испытание; и если вы покорно и мужественно подчинитесь воле Божьей, то Он может переменить вашу судьбу и опять дать вам свободу.

— Это так и будет, Вячеслав, — сказал Иоанн Антонович, — ты это знаешь! Ведь тот благородный офицер обещал нам… После того он не приходил к нам, но я уверен, что он придет! Разве бы я увидел во сне отца, если бы мне не улыбалось счастье? Он наклонился ко мне, как это делал в детстве, и поцеловал меня в лоб, а его дорогие глаза смотрели на меня, как прежде. Когда я проснулся, то дал обещание, что мой отец будет сидеть рядом со мной на троне, если я буду императором, и все должны будут преклоняться перед ним. И я велю разыскать по всей России тех разбойников, которые разлучили меня с отцом, и надменных тюремщиков, которые мучили его… И тогда, Вячеслав, их кровь оросит землю на его глазах и их головы падут к его ногам!

— Батюшка, отец родной! — умолял Полозков, крестясь и с ужасом поглядывая на соседнюю комнату. — Не говорите таких слов! Молите Господа Бога, чтобы Он смилостивился над вами!.. И если Он действительно даст вам свободу, то будьте к вы ко всем милостивы, как и Он.

— Да, ко всем, — сказал Иоанн Антонович, скрежеща зубами, — но не к тюремщику моего отца и тем разбойникам, которые вырвали меня из его объятий.

Вячеслав затряс головой и протянул руки, как будто умоляя Небо не слышать этих ужасающих речей.

Иоанн Антонович лежал молча на подушках, и его рука, сжатая в кулак, повисла. Все громче становилось его дыхание, веки постепенно опускались; он, казалось, и засыпая продолжал видеть картины мести, которые так испугали старика Полозкова.

Внезапно он приподнялся.

Одновременно Улузьев и Чекин в соседней комнате прекратили игру и вскочили.

Послышался совсем близко ружейный выстрел, непосредственно за ним грянуло еще несколько выстрелов, и стали доноситься издали несвязные звуки.

— Что такое? — воскликнул Улузьев. — Стреляют в такой час?

Он и Чекин тотчас же надели свои гренадерские шапки, отвели курки пистолетов, лежавших в стороне на столе, и, взявшись за рукоятки шпаг, ожидали дальнейших событий.

Иоанн Антонович схватил за руку Вячеслава и шепотом сказал ему:

— Ты слышишь? Это идут мои освободители; Господь, карающий врагов, помоги им!

Некоторое время в обеих комнатах дарила глубокая тишина; лишь едва слышны были дыхание прислушивающихся и тихий молитвенный шепот старого Вячеслава Полозкова, упавшего на колени у постели Иоанна Антоновича.

Шум снаружи становился все резче, все ближе, и скоро можно было расслышать приглушенные и как бы издали доносившиеся возгласы:

— Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный царь!

— Ты слышишь, Вячеслав, ты слышишь? — крикнул Иоанн Антонович. — Это они!.. Мне принадлежат теперь престол и власть; недаром приснился мне мой отец!

Вячеслав продолжал молиться.

Иоанн Антонович вскочил с кровати и стоял в одном нижнем белье посреди комнаты, вытянув вперед шею и расставив руки, причем его глаза светились лихорадочным блеском.

Вот раздался глухой гул слов, сказанных Мировичем в скважину замка.

— Ты слышишь, Чекин? — сказал Улузьев. — Ты смеялся, когда я говорил о нашем приказе, тяжелый час настал… Господи Боже, зачем я был назначен в этот корпус!

— Будешь ли ты колебаться, когда надо будет действовать? — спросил Чекин.

— Нет, — ответил Улузьев, — я верен долгу службы!

Еще раз раздались слова Мировича.

Иоанн Антонович бросился в переднюю. Испуганный Вячеслав вскочил и побежал за ним.

— Отворяйте же, отворяйте! — крикнул Иоанн Антонович обоим офицерам. — Вы ведь слышите, что там мои освободители; вы ведь слышите, что я — ваш император!.. Ваше счастье, что вы присутствуете при моем освобождении!

Офицеры обнажили свои шпаги.

— Назад! — крикнул Улузьев. — Вы не должны входить в эту комнату, это противоречит предписанию!

— Какому предписанию? — закричал Иоанн Антонович. — Кто здесь смеет приказывать? Откройте сейчас, или, честное слово, через час ваши головы будут сняты с плеч!

— Назад! — закричал Чекин, угрожая шпагой.

Вячеслав обхватил Иоанна Антоновича и увлек его к порогу спальни.

Загремели удары топоров в дверь. Все громче стучали они; в одном месте уже виднелось лезвие топора и щепки летели в комнату.

Иоанн Антонович вырвался от Вячеслава и, бросившись к офицерам, вне себя крикнул:

— Вы не хотите открыть?

— Теперь время, — сказал Чекин, — дольше медлить нельзя, у нас нет других средств воспрепятствовать его освобождению.

Большой кусок доски отлетел от двери и упал посреди комнаты. Через образовавшееся отверстие можно было видеть блестящее острие топора.

Чекин поднял шпагу и направил ее к груди Иоанна Антоновича.

— А, разбойники, безбожные разбойники! — крикнул тот, быстро повернувшись, так что шпага задела только его плечо.

Он бросился на Чекина, нечеловеческим усилием вырвал у него шпагу и сломал ее острие.

— Улузьев, — крикнул Чекин, — Улузьев, помоги, или они наверное уведут его!..

Улузьев был бледен как смерть; подняв шпагу, он нанес удар Иоанну Антоновичу в бок, из раны брызнула кровь.

С жалобным стоном подбежал к ним Вячеслав и поддержал раненого.

— Проклятые разбойники, проклятые убийцы! — крикнул Иоанн Антонович с искаженным от бешенства и боли лицом.

Еще раз вырвался он из рук Вячеслава и набросился на Улузьева.

Тот направил против него шпагу, и острая сталь вонзилась в грудь Иоанна Антоновича. Но он ухватился за клинок, вырвал его из раны и, сдавив обеими руками горло Улузьева, стал душить его. Тогда Чекин поднял шпагу и, подойдя сзади, верным ударом вонзил в спину Иоанна Антоновича свою сломанную шпагу. Он попал удачно. Клинок вонзился под левый бок и пробил сердце.

Руки Иоанна Антоновича выпустили шею поручика и бессильно повисли, а сам несчастный с хрипящим стоном упал на землю. Несколько конвульсий потрясли его тело; затем все стихло, и он лежал лицом вниз, плавая в собственной крови.

В ужасе подошел к трупу Улузьев и тихо прошептал:

— Это не я, не я пронзил его сердце. Но разве его кровь не падет на мою совесть?

Старик Полозков опустился на колени, и глухие, неясные стоны вырвались из его груди. Он перевернул мертвого, закрыл его неподвижные глаза и нагнулся над его бледным, искаженным лицом. Жутко было слышать рыдания старика, белая борода которого окрасилась кровью убитого.

Все яростнее рубили двери осаждающие. Чекин взял ключ со стола и со скрипом открыл замок. Массивная дверь распахнулась.

Через порог тюрьмы ввалилась толпа во главе с Мировичем.

— Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный император! — раздались голоса.

— Здесь ваш император! — холодно сказал Чекин, в то время как Улузьев закрыл лицо руками.

В ужасе подались солдаты назад. Мирович со страшным криком бросился к трупу; он ощупывал лицо умершего, положил свою дрожащую руку на его сердце, но не услышал ударов; тело начинало коченеть, и кровь у раны стала запекаться.

Солдаты были так поражены этим неожиданным исходом, что в ужасе отступили и никому из них не пришла в голову мысль отомстить этим двум офицерам за смерть узника, которого им так хотелось возвести на престол.

— Прочь, бунтовщики! — закричал Чекин. — Благодаря вам пролилась эта кровь, так как вы в безумном ослеплении нарушили присягу, мы же исполнили свой долг и спасли отечество!

Некоторое время Мирович стоял на коленях рядом с Вячеславом; он неподвижно глядел на покойника, и мрачное отчаяние было на его лице.

— Моя участь решена, — сказал он наконец беззвучным голосом. — Но жаловаться недостойно мужчины; моя жизнь была поставлена на карту — и я проиграл. Бедная Аделина, если бы ты могла забыть меня!

Он встал и уверенным шагом направился к выходу мимо солдат, которые в ужасе расступались перед ним.

Комендант и его адъютант сидели перед караульной; Писков и его солдаты стояли рядом с ними, направив на них ружья и следя за каждым движением пленников.

— Уже свершилось? — крикнул радостно Писков, увидя приближающегося к ним Мировича. — Царь освобожден?

— Свершилось то, что было предрешено судьбой, — ответил Мирович. — Император освобожден от всех земных страданий и забот. Игра, ваше превосходительство, закончилась, — сказал он, обращаясь к коменданту, — и я проиграл ее; теперь я — ваш пленник!

Он подал генералу шпагу, а Писков с солдатами в ужасе попятились назад.

— Что вы сделали, несчастный? — сказал Бередников. — Значит, это был ваш план? О, Господи, какая пропасть раскрывается передо мною!.. Но теперь мне надо исполнить мои обязанности. Идите сюда! — приказал он солдатам, испуская глубокий вздох, в то время как последние медленно возвращались от дверей тюрьмы. — Степень вашей виновности будет установлена после, может быть, вы действовали в ослеплении.

Солдаты молча исполнили его приказание и выстроились во фронт у дверей прохода.

— Дайте мне свои шпаги! — приказал Бередников офицерам, принимавшим участие в заговоре. — Идите в свои комнаты!.. Приставить по два часовых у каждой двери! Сержанта Пискова я арестую.

При гробовой тишине были исполнены все его приказания

Заговорщики–офицеры и Писков были уведены, и ни один из них не проронил ни слова. Все были сражены таким неожиданным ужасным исходом задуманного предприятия.

— Я передаю вам командование крепостью, — сказал Бередников, обращаясь к своему адъютанту. — Я вам передаю все мои права и полномочия. Прикажите поставить у ворот пушки, причем офицеры должны сами служить при орудиях, и пусть стреляют в каждого, пытающегося бежать. Я должен ехать в Петербург, чтобы доложить о неслыханном злодеянии и его кровавом исходе, а также отдать в руки правосудия главного зачинщика. Мне жаль, — с грустью сказал он Мировичу, — вы были дельным офицером и могли бы посвятить свою жизнь лучшему делу. Я должен заковать вас и надеюсь, что с вашей стороны не будет попытки бежать, так как вас ждет тогда верная смерть.

Мирович не произнес ни слова; в глубоком молчании быстро надели ему ручные кандалы.

Бередников приказал двадцати конным гренадерам переправиться через Неву, назначил над ними для команды офицера и, еще раз напомнив своему временному заместителю о величайшей бдительности, направился к наружным воротам крепости.

Лошади гренадер находились уже на пароме; пять человек должны были сесть в лодку командира вместе со связанным Мировичем; гребцы были заняты отвязыванием цепи. Взволнованный комендант приказал посадить в лодке Мировича между двух гренадеров; сам он сел против пленника — весла погрузились в воду, и, прорезая волны, лодка последовала за паромом с лошадьми и солдатами, уже достигшим середины реки.

XXIX

Жизнь при дворе текла своим обычным чередом среди всякого рода развлечений. Императрица устраивала в Эрмитаже маленькие вечеринки, которые раз или два в неделю чередовались с большими придворными празднествами, где вельможи, соревнуясь, демонстрировали вовсю свой сказочный блеск. Но по временам на них получали свободный доступ, без всякого приглашения, также и простые горожане, однако лишь при условии появления в костюмах, предписываемых придворным этикетом.

На этих общедоступных собраниях императрица свободно и непринужденно расхаживала среди по большей части незнакомой ей публики, с благосклонной снисходительностью обращалась к некоторым из них, спрашивала их имена, интересовалась их делами, и даже Потемкин, который был постоянно вблизи нее в ожидании приказаний, при подобных обходах должен был следовать в порядочном отдалении, чтобы никоим образом не мешать свободному доступу гостей, толпа которых то приливала, то снова убывала. Лицо государыни сияло беспечным весельем, ее разговор был оживленнее, чем когда бы то ни было; к тому же она умела с одинаковыми мастерством и уверенностью сказать какому‑нибудь ремесленнику грубое и крепкое словцо по–русски и соперничать с Дидро в остроумных афоризмах и тонкой игре французских слов.

В то время не было ни телеграфа, ни прессы и никто не осмеливался распространять неблагоприятные вести по, императорской почте, поэтому население Петербурга и не подозревало ничего об опасном положении Румянцева на турецких границах, равно как о возраставшей опасности, которой угрожал из яицких степей пугачевский бунт; а солидные коммерсанты, получавшие через своих агентов случайные вести из южных областей, естественно, говорить остерегались.

Несмотря на это внешне веселое спокойствие, императрица испытывала боязливое беспокойство и томилась под гнетом забот; ей необходима была вся ее чрезвычайная сила воли, чтобы удержать улыбку на губах и гордую уверенность во взоре, так как в действительности положение было Довольно опасно, и никто так ясно, как она сама, не сознавал той опасности, которая угрожала ее непоколебимому могуществу и влиянию при всех европейских дворах. Если бы Румянцев был разбит или ему пришлось отступить перед превосходящими силами турок, если бы он не одержал решительной победы и не добился заранее намеченных условий мира, то рассеялся бы ореол непобедимости русского оружия — и Екатерина Алексеевна была бы вынуждена отказаться от Польши. Это грозило бы уничтожением всех смелых планов относительно присоединения польских провинций и учреждения продолжительного протектората над Речью Посполитой. Угроза этому уже существовала: достаточно было ухода войск, которые Салтыков повел к турецким границам — и враги России вздохнули бы и напрягли все свои силы, чтобы избавиться от давления. А раз русская политика сделала бы такой решительный шаг назад, то с ее влиянием в Европе уже было бы покончено; не было сомнения, что король прусский предусмотрительно отступит, что Австрия, едва скрывавшая свою вражду и зависть, присоединится к Франции и что Англия потребует в качестве вознаграждения за свой союз значительных привилегий в русской торговле.

Не меньшая опасность грозила императрице и внутри империи. Пугачев совершенно подчинил себе далекие области на Урале; он даже склонил на свою сторону киргизских старшин. Его войска, которые он держал в строгой дисциплине, своею численностью уже далеко превосходили сто тысяч, и его конные отряды с каждым днем подъезжали все ближе и ближе к Казани, так что ее комендант все настоятельнее просил императрицу о подкреплении. Князь Голицын, который, собрав войска, выступил против Пугачева, понес чувствительное поражение и не был в состоянии приостановить дальнейшее движение Пугачева. Положение было тем опаснее, что еще были в полной силе впечатления, вызванные некоторым подобием русского парламента [23] в виде Комиссии для слушания «Наказа» по составлению нового уложения, которая была созвана императрицей за несколько лет перед тем в Москве. Все сословия империи — духовенство, дворяне, горожане и свободные хлебопашцы — должны были послать в эту Комиссию своих выборных, и это странное собрание, члены которого в большинстве не умели ни читать, ни писать и не имели ни малейшего понятия ни об общественной жизни, ни о правах общества, заседало в одном из огромных залов Московского Кремля. Желала ли императрица благодаря этой Комиссии снискать популярность в просвещенной Европе, думала ли она о том, что благодарность народа создаст противовес признакам тайного, но все заметнее проступавшего нерасположения, которое выказывало к ней, чужеземке, родовитое московское дворянство, — только она предложила на обсуждение этому замечательному собранию свой «Наказ», касавшийся составления свода законов. Хотя многие из депутатов едва ли имели понятие, что им делать на своих заседаниях, но вскоре в этой Комиссии обнаружился тот здоровый инстинкт, который живет во всех парламентских собраниях: при обсуждении «Наказа» императрицы стали раздаваться громкие голоса, требовавшие предоставления отдельным областям империи права определять размеры обложения, и, что было еще опаснее, некоторые громко требовали совершенного освобождения крестьян и уничтожения крепостного права. Весть об этих совещаниях Комиссии через тех же выборных достигла провинции, и благодаря этому обнаружилось заметно усиливавшееся брожение среди сельских обывателей, громко благодаривших государыню за то, что она лично пожелала выслушать мнение народа о законах; но в то же время дворянство угрожало противопоставить благим намерениям императрицы свои корыстолюбивые интересы.

Дело дошло до бурных сцен в Комиссии; большинство представителей помещиков–дворян грозно заявляло, что уничтожит всякого, кто осмелится поднять вопрос об их правах собственности над крепостными; беспорядок еще увеличился благодаря тому, что в лагере дворян граф Шереметев, богатейший помещик в России, стал во главе тех, кто стремился к реформе, и громко объявил, что лично он готов дать полную свободу всем своим крепостным. Волнения в глубине России, вызванные вестями о деятельности этой Комиссии, становились все опаснее, благодаря победоносному шествию Пугачева, так как и он объявлял в своих прокламациях об освобождении крестьян и уничтожении крепостного права. Если бы ему удалось подступить к Москве в ореоле победы над помещиками, против которых он энергично натравливал крестьян, предавая в их полное распоряжение, на жесточайшую расправу землевладельцев; если бы ему уда? лось овладеть первопрестольной столицей Российской империи и добиться там признания себя действительным императором Петром Федоровичем, то власти Екатерины Алексеевны был бы нанесен смертельный удар.

Разумеется, императрица обнародовала манифест, в котором объявила Пугачева обманщиком и государственным изменником и повелела подвергнуть его наказанию. Но этим пока исчерпывалось дело и для официального Петербурга, и для населения России. Сама же императрица вполне понимала, какой серьезный оборот принимало все это и какая опасность со всех сторон угрожала ее власти и основам ее царствования; а сознание, что иностранные дипломаты при дворе, а следовательно, и европейские кабинета были совершенно точно осведомлены относительно истинного положения, увеличивало ее заботы и огорчения.

Все эти заботы еще тяжелее угнетали Екатерину Алексеевну, потому что ей приходилось совершенно одной нести их и у нее не было такого преданного человека, перед которым она могла бы откровенно излить свою душу. Нередко с ее губ уже готово было сорваться признание или просьба о совете — в те минуты, когда перед нею стоял Потемкин и когда она смотрела на его прекрасное, осиянное лицо, но гордость и недоверие подавляли слова, рвавшиеся из сердца: Потемкин никогда не говорил с нею о государственных делах, у него на языке были лишь слова страсти и все его мысли, по–видимому, были исключительно заняты изобретением и устройством все новых и новых празднеств.

Императрица негодовала из‑за того на Потемкина: или он был ограничен, чтобы не видеть всех тех опасностей, которые надвигались, или у него был низкий образ мыслей, склонный использовать ее расположение в своих корыстных целях и тотчас же отвернуться от нее, когда наступит опасный поворот событий. При виде этого безразличия фаворита к ее заботам в сердце императрицы часто пробуждалось горькое чувство презрения, и, пожалуй, в конце концов она сочла бы его недостойным своего расположения, если бы не было столь властно обаяние его мужественной красоты.

И у Панина государыня не находила совета; он умел только упрекать Орлова, который своевольным перерывом переговоров при Фокшанах упустил благоприятное время для заключения мира с турками и не мог указать ей никакого другого исхода, кроме того, как прямо обратиться в Константинополь и, подкупив визиря, добиться у нового султана сносных условий мира. Лень и нерадение ее министра иностранных дел, который часто по целым неделям не читал поступавших депеш и был удобен только тем, что никогда не противоречил, теперь, когда она нуждалась в его мужественном и сильном содействии, становились для нее опасными.

Орлов, с тех пор как Потемкин был назначен генерал–адъютантом императрицы, избегал видеться с ней наедине, и хотя перед придворными ее обращение с ним нисколько не изменилось против прежнего, все же между ними вырастала весьма ощутимая стена отчуждения. Тем живее она вспоминала теперь о минувших временах, когда безумное мужество Орлова и его беспощадное презрение ко всякой опасности являлись для нее твердой опорой при всех затруднениях и препятствиях.

Долго гордость императрицы и мучительное чувство беззащитности боролись против неотвязного желания в эту минуту опасности призвать на помощь отвергнутого и уязвленного князя Орлова; но чувство самосохранения и беспомощное одиночество на так тяжело доставшемся и уязвимом со всех сторон престоле взяли верх.

Государыня получила новые тревожные вести о Пугачеве, а вместе с тем ей сообщали, что резкие требования созывавшейся ею Комиссии нашли чрезвычайно живой отклик в народе. По прочтении этих донесений Екатерина около часа беседовала с Дидро; последний неустанно твердил ей, что своей Комиссией она опередила все европейские державы, и прославлял ее великий либерализм; в то же время, по своему обыкновению перескакивая с предмета на предмет, он остроумно отзывался о новых произведениях французской литературы и высказывал свои оригинальные мысли относительно философских систем. Его лесть показалась государыне почти горькой насмешкой, его остроумная беседа была ей бесконечно безразлична и казалась ничтожной, и под влиянием этого разговора ее сердце еще больнее сжалось.

— Нет, — воскликнула Екатерина Алексеевна, когда наконец философ оставил ее одну, причем ей не нужно уже было сдерживаться и она вся тряслась как в лихорадке, — нет, так не должно продолжаться!.. Это мучение невыносимо; недостойно прятать, подобно страусу, голову от ежедневно возрастающей опасности. Неужели я в первый раз в жизни испугаюсь в своем собственном доме? Чтобы удержать власть над государством, мне необходимо прежде всего овладеть собою, как я всегда делала это.

Она дернула сонетку звонка и приказала пригласить к ней Григория Григорьевича Орлова.

В беспокойном ожидании императрица ходила взад и вперед по комнате, то тихо разговаривала сама с собою, то бросала взор на поступившие донесения, и никто не признал бы в этой мрачной женщине, с болезненно подергивавшимся судорогой лицом и с головой, поникшей на грудь, сияющей императрицы, еще накануне вечером в своем гордом и веселом спокойствии представлявшей собою центр самого блестящего в Европе двора.

Вошел Орлов. Вопреки обыкновению он был в полной парадной форме; казалось, что и своим внешним видом он хотел дать понять, что исполняет только повеление императрицы. После глубокого, церемонного поклона он остановился возле дверей и не проронил ни слова.

При его появлении государыня подавила в себе волновавшие ее заботы; спокойно и серьезно, с легкою принужденностью в тоне, она сказала:

— Мне нужно поговорить с тобою, Григорий Григорьевич, я нуждаюсь в твоем совете; садись сюда!

С этими словами государыня опустилась на кушетку рядом со своим рабочим столиком. Орлов, все еще не оставляя своей торжественно–церемонной манеры, придвинул к ней кресло.

— Мой совет всегда принадлежит моей императрице, и хотя вы, ваше императорское величество, и не требовали его давно, так давно, — с упреком в голосе добавил он, — что я почти и позабыл о том времени, когда я и на самом деле был первым сановником империи, тем не менее я всегда готов дать вам свой совет и предоставить вам свои услуги, так как уверен, что пробьет час, когда вам придется или вернуться к своим испытанным друзьям, или перестать быть императрицей.

Екатерина Алексеевна, по–видимому, пропустила мимо ушей последние слова Орлова.

— Следовательно, тебе известно то, что происходит, — сказала она, — тебе известны мои заботы, которые я вынуждена скрывать от всего света.

— Я знаю их, — ответил Орлов. — Бродяга Пугачев уже превратился в могущественного противника, он продвигается к Москве, и если он победоносно вступит туда, он может возложить на себя в Кремле императорскую корону. — Екатерина вздрогнула и напряглась, когда Орлов беспощадно, всего в нескольких словах, обрисовал суть всех ее забот. — Вы видите, ваше императорское величество, — продолжал он с горькой усмешкой, — что я все еще умею читать в вашем сердце и зорко наблюдаю за судьбами империи.

— Опасность видят и враги, — сказала Екатерина Алексеевна, — и пожалуй, зорче всех; от друга же я жду, что он встретит вместе со мною опасность и поможет победить ее.

— От друга! — возразил Орлов. — Разве я еще друг Екатерины? Кажется, я лишь слуга императрицы?

— А почему бы тебе сомневаться в моей дружбе? — спросила Екатерина Алексеевна.

— Оставь притворство! — горячо воскликнул Орлов. — Оно может пригодиться для льстивых царедворцев, но для меня оно не годится.

— Первое условие, первое доказательство дружбы — доверие; а разве мой вопрос, — почти робко произнесло Екатерина Алексеевна, — моя просьба о твоем совете — не доказательство моего доверия? Ты единственный, к кому я обращаюсь с этим вопросом, ты единственный, кому я разрешаю заглянуть в свое сердце.

— Нет, — горячо воскликнул Орлов, совершенно оставляя до сих пор выставлявшуюся им напоказ церемонность, — нет, Екатерина, это неправда; то, что ведет тебя ко мне в эту минуту, не доверие, то просто страх и сознание, что рядом с тобой нет никого достаточно сильного и смелого, чтобы расправиться с опасностями, со всех сторон надвигающимися на тебя…

Государыня доверчиво положила руку на плечо Орлова, окинула его проницательным взором и прервала его:

— И никто так близко, как ты, не заинтересован в этой опасности. Что стало бы с Григорием Орловым, если бы Екатерине когда‑нибудь пришлось перестать быть императрицей?

Орлов в упор посмотрел на государыню; по–видимому, с его губ готов был сорваться резкий ответ, но он подавил его и мрачно сказал:

— Тебе понадобилось не мало времени, чтобы найти своего единственного истинного друга.

— Я уверена, — возразила Екатерина Алексеевна, — что тебе не понадобится так много времени, чтобы указать мне спасительный путь и уничтожить тайные надежды шпионящих за нами врагов. Что предпринять, Григорий Григорьевич? Нам нужно во что бы то ни стало разгромить этого обманщика, если мы не хотим, чтобы в империи возрастал этот позорный мятеж; все недовольные примкнут к нему. Так что же остается нам делать, чтобы преодолеть опасность?

— Действовать! — воскликнул Орлов.

— Мы действовали, мы посылали войска, но, к сожалению, были разбиты, — вздохнув, проговорила государыня.

— Разве можно назвать действием, — сказал Орлов, — когда высылают горсть людей, под начальством незначительного и неспособного генерала, против человека, вооружившего все степные орды, чтобы вырвать у тебя императорскую корону? Какое дело этому Голицыну и всем подобным ему, кто царствует в России — Екатерина Алексеевна или Емелька Пугачев под именем Петра Федоровича?

— Ты клевещешь, Григорий Григорьевич! Голицын предан мне, — возразила Екатерина Алексеевна.

— Предан! — с иронической усмешкой воскликнул Орлов. — Кто был предан тебе, когда ты была одинока и беспомощна? Кто думал о тебе, когда твоя забота и твоя жизнь висели на волоске? И, клянусь Богом, пусть этот Пугачев достигнет Москвы, пусть он выступит оттуда коронованным императором против Петербурга, и ты узнаешь верность всех тех, кто теперь пресмыкается пред тобою во прахе.

Екатерина Алексеевна мрачно потупилась. Она чувствовала горькую истину этих слов.

— Голицын был неспособен, — неуверенно, как бы извиняясь, сказала она, — я послала генерала Панина, чтобы принять от него командование над войсками.

— Брата твоего великолепного министра, — рассмеялся Орлов. — Ну, если он так же ленив, как и этот, то спокойно даст Пугачеву время вступить в Москву.

— Но ты знал обо всем, — сказала Екатерина Алексеевна, — Панин являлся к тебе.

— У меня не было времени для него, — высокомерно сказал Орлов. — Какое мне дело до всего этого? Если мне предстоит действовать, то я должен действовать и повелевать один!

— А что сделал бы ты, если бы я попросила тебя действовать единовластно? — спросила Екатерина Алексеевна.

— Я выехал бы к войскам, которые бесполезно слоняются где‑то по Польше, и повел бы их на бунтарей, — воскликнул Орлов с гордо заблестевшим взором. — Да нет, это даже лишнее, так как Польша не уйдет от нас! Я двинул бы гвардию. На что так много войск, чтобы держать в повиновении петербургских лавочников? Ведь здесь не народ опасен, а солдаты. Я обещал бы свободу крепостным, если бы они выставили мне всех способных носить оружие; я действовал бы против изменника его собственным оружием; я выступил бы с превосходными силами, и, клянусь Богом, этот Пугачев скоро был бы в руках у меня!

— Да, ты прав, — сказала Екатерина Алексеевна, — я узнаю твой смелый ум; отрицанием опасности не поможешь, нужно собрать все силы, чтобы побороть ее; пусть народ видит, что она существует, но вместе с тем нужно, чтобы он видел то, что по мановению императрицы она исчезает. Пусть будет так, как ты говоришь, и завтра же…

— Постой, — прервал ее Орлов. — Чтобы ждать успеха от моего предприятия, мне не следует выступать в качестве командующего генерала, как, например, князь Голицын или Панин; этот Пугачев — неограниченный повелитель в своем войске, и вот потому‑то он и непобедим; если я обязан добиться победы, то я должен иметь большие полномочия, чтобы быть в состоянии свободно распоряжаться и, подобно своему противнику, развертывать все свои силы.

— Полномочия? — с напряженным вниманием спросила Екатерина Алексеевна. — Какие?

— Я должен неограниченно распоряжаться всеми войсками империи, — ответил Орлов, — все твои генералы, даже и военный министр с Румянцевым, должны безусловно повиноваться мне; мне необходимо право над жизнью и смертью моих подчиненных, словом, я должен быть твоим наместником, повелевать всюду, где я лишь появлюсь; только при подобных полномочиях мои руки будут свободны и достаточно сильны, чтобы я мог действовать и идти навстречу всякой опасности.

— Моим наместником? — смущенно повторила государыня. — Право над жизнью и смертью? А что будет затем? — спросила она, почти невольно высказывая свои мысли.

— Будет императрица, — сказал Орлов, — престол которой я стану охранять и поддерживать, как я воздвиг его. Если мои руки будут совершенно свободны от оков, то я ручаюсь головой за победу над всеми опасностями, угрожающими тебе, над всеми подкарауливающими тебя врагами, которые рады этой опасности.

— Хорошо, — слегка вздохнув, проговорила Екатерина Алексеевна, — конечно, ты имеешь право на полную свободу, она принадлежит мужчине, и я могу вверить ее испытанному другу.

— Если бы ты питала ко мне доверие, — сказал Орлов, — то уже давно случилось бы то, что должно случиться. Минувшее время нашей юной любви было прекрасно, — продолжал он, причем в его тоне послышались теплые нотки, — и я никогда не забуду его; разумеется, я также знаю, что вечная любовь — только сон, о котором грезят поэты, но которого не знает действительность. Но дружба, настоящая, истинная дружба должна брать верх и над любовью, и клянусь Богом, что я остался твоим другом, остался им, хотя твое минутное влеченье остановило свой выбор на такой игрушке, как этот жалкий Потемкин.

Глаза государыни засверкали, ее щеки покрылись густым румянцем, но она не возразила ни слова; она поникла головой на грудь и, казалось, молча согласилась с Орловым.

— Играй с ним или с кем‑либо другим, — продолжал он, — но не давай недоверию вырастать между нами; окружай любимцев своей прихоти завидной мишурою, за которой гоняются твои царедворцы, но меч предоставь мне, чтобы свободной рукой оберегать тебя и твой трон.

Екатерина все еще сидела молча, потупившись.

— Хочешь, — продолжал Орлов, наклоняясь к императрице, — я дам тебе простое средство создать такое положение, при котором никогда не могут угрожать подобные опасности? Чем был бы этот Пугачев, чем были бы все те, кто то здесь, то там недовольно поднимают свои головы, если бы ты не была чужеземкою на Руси? Если бы рядом с тобою был муж русской крови и русского происхождения, ни один злодей не посмел бы тогда поднять голову и ты спокойно наслаждалась бы своею властью; а голова, смело подставившая себя под топор палача, чтобы добиться престола для тебя, та голова, конечно, заслужила право носить корону.

Екатерина не двинулась с места, только мурашки пробежали по телу.

Орлов мрачным и угрожающим взглядом посмотрел на нее, но, прежде чем он успел задать ей еще вопрос, вошел паж Николай Сергеевич Салтыков и доложил, что великий князь Павел Петрович находится в передней и просит у государыни аудиенции.

Императрица подняла смущенный взор нанего. Было совершенно из ряда вон выходящим случаем, что великий князь таким образом появлялся у своей матери.

Орлов сделал знак неудовольствия, но Екатерина живо ухватилась за возможность прервать начатый разговор и приказала впустить сына.

Орлов поднялся, чтобы приветствовать великого князя, уже входившего своей торопливой, неуверенной походкой.

— Вы, ваше императорское величество, не одни? — спросил он при виде Орлова.

— Как ты видишь, у меня мой друг, — сказала императрица, — он не только мой друг, а также и твой, опора нашего престола; что бы ни привело тебя ко мне, перед ним тебе не следует иметь тайны.

Великий князь окинул робким взглядом Орлова, затем подошел к матери, поцеловал ее руку и сказал:

— То, что привело меня к вам, ваше императорское величество, — не тайна, по крайней мере для князя Григория Григорьевича; это вопрос, настоятельный вопрос, ответа на который я вправе просить у нас.

— Спрашивай, мой сын! — удивленно сказала государыня.

— У меня был генерал Панин, — сказал великий князь, — чтобы проститься со мною, перед тем как принять командование войсками, отправляемыми против разбойника Пугачева; он сказал мне, что Голицын разбит и что мятеж разрастается все больше и больше.

«Болван», — проворчал про себя Орлов.

— К сожалению, это так, — сказала государыня, — и я только что обсуждала с князем Григорием Григорьевичем серьезные меры к подавлению этого достойного проклятия восстания.

— Вот я и пришел, ваше императорское величество, — сказал великий князь, весь дрожа от сильного волнения, — чтобы обратиться к вам с вопросом, ответ на который должен возвратить моей душе спокойствие, для того чтобы я мог молить Бога повергнуть в прах этого бунтовщика. Пугачев, — продолжал он дрожащим голосом, — называет себя Петром Федоровичем; вот я и прошу вас, ваше императорское величество, ответить своему сыну, имеет ли этот Пугачев право называть себя так? Неужели он и в самом деле мой отец?

Екатерина смертельно побледнела и потупилась под горящим взглядом сына и со слабой улыбкой сказала:

— Что за вопрос! Тебе известно, сын мой, что твой отец покоится в Александро–Невской лавре и что благочестивые монахи ежедневно воссылают свои моления к Богу, прося Его о милости к его заблудшей на земле душе.

— И все же, ваше императорское величество, есть слух о том, что мой отец был заключен в темницу; то же самое говорит и Пугачев. Это мучит мой ум, моя душа жаждет истины, поэтому я еще раз спрашиваю вас, матушка: неужели этот Емельян Пугачев — действительно Петр Федорович… мой отец? — с ужасом и надеждой прибавил он.

Екатерина откинулась на подушки кушетки, прижала руку к сердцу и сдавленным голосом проговорила:

— Твой отец умер, мой сын, и я уверена, что Господь уже давно простил ему его земные прегрешения… Спроси Орлова!

Великий князь обернулся к Григорию Григорьевичу и почти вплотную подошел к нему; он не произнес ни слова, но его пылающий взор с выражением ужаса остановился на князе; даже и последний побледнел, но упрямая решительность помогла ему справиться с чертами своего лица; он холодно и спокойно проговорил:

— Ваше императорское высочество, ваш отец скончался; я сам видел его труп на парадном ложе, я сам принимал доклад врача, пользовавшего царя во время его последней болезни и засвидетельствовавшего его кончину.

— Да будет проклят тот врач, — скрежеща зубами, воскликнул Павел Петрович, — дьявольское искусство которого было столь роковым для моего отца! Вы поклянетесь, Григорий Григорьевич, в том, что мой отец скончался?

— Клянусь! — сказал Орлов.

— Хорошо! — воскликнул великий князь. — В таком случае я со спокойною душою буду молить Бога о том, чтобы Он обратил во прах этого наглого раба, злоупотребляющего именем моего отца, как я молю Бога каждодневно, чтобы Он изничтожил тех врачей, которые так плохо лечили моего отца, — с горькой усмешкой добавил он.

С этими словами Павел Петрович повернулся и, простившись глубоким поклоном с государыней, так же стремительно вышел, как и вошел сюда.

— Вот результаты воспитания Панина, — грубо сказал Орлов, — никогда не могли бы возникнуть подобные мысли в голове этого юноши, если бы его воспитание было в надлежащих руках. И брату Панина, — с иронической усмешкой прибавил он, — предстоит взять верх над Пугачевым, после того как он так смутил ум твоего собственного сына, что тот и сам не знает, уж не законный ли император этот наглый искатель приключений? Панин должен удалиться, я не потерплю его дольше! Если ты хочешь, чтобы я отправился ниспровергать самозваного императора, то за спиной у меня должно быть свободно!

— Что ты говоришь? Разве время производить теперь перемены в министерстве иностранных дел? — почти ужаснувшись, сказала государыня.

— Какая бы то ни была перемена — она принесет улучшение, — сказал Орлов, — и это должно быть так, я требую этого. Через несколько недель великому князю предстоит венчаться, это лучший предлог к увольнению его воспитателя. Я готов положить для тебя все свои силы, готов пожертвовать своею жизнью — обещай мне, что ты удалишь Панина.

Орлов протянул руку к государыне, она, дрожа, подала ему свою и едва слышно сказала:

— Обещаю.

— Отлично, — воскликнул Орлов, — путь к победе свободен, и вскоре мятеж будет потушен. Юные грезы любви улетели, но тем не менее ты узнаешь, что никто не достоин стоять рядом с тобой, кроме Григория Орлова. Я во второй раз укреплю на твоей голове заколебавшуюся корону! — Он гордо простер свою руку над государыней, почти боязливо съежившейся при этом его движении. — Я письменно изложу те полномочия, в которых нуждаюсь, — сказал он, — и пришлю тебе для подписи. Будь здорова и помни об этой минуте, возвратившей твердую опору твоему престолу.

Он слегка склонил голову и гордой поступью удалился. Екатерина еще долго сидела задумчиво на своем диване.

«Быть может, я была бы счастлива, — проносилось в мыслях, — если бы могла снова полюбить его: только любовь была бы в состоянии бесстрашно и доверчиво согласиться на то, чего он требует, — но любовь никогда не требовала бы того, чего он домогается. И если бы он еще любил меня, то действовал бы очертя голову, ни о чем не думая. Любил ли он меня тогда? Существует ли человек, который любит свою императрицу, который пожертвовал бы собою ради нее и тогда, когда у нее не было бы более власти вознаграждать за эту жертву? Мне неизвестно это, и я не хочу допытываться. Истинная любовь — оковы, а я не создана, чтобы выносить их… А тем не менее, — мрачно нахмурилась она, — вот и оковы звучат мне навстречу; Григорий требует моей свободы в качестве платы. Он хочет стать моим неограниченным повелителем… А кем же тогда буду я? Ведь трон вмещает лишь одного… Но разве он не будет почти императором, если я соглашусь на то, чего он требует, если он будет повелевать над всеми моими войсками, если все мои генералы будут повиноваться ему одному, властному над жизнью и смертью, и если он подавит восстание? Разве не будет зависеть от него низведение меня до положения призрачной императрицы… Как французские мажордомы сделали когда‑то с последними Меровингами? Нет, — решила она после короткого раздумья, — этого не будет; если он и будет командовать всеми войсками, то тем могущественнее воспрянет против него враг, который снова предаст его в мои руки, который закует его в цепи, предназначенные им для меня. Этот враг — зависть, могущественнейшая опора престола; зависть — мой союзник, а мое оружие — хитрость; с помощью этого оружия и этого союзника я подчинила себе дикую, необузданную силу России, и с помощью их я снова покорю ее своей воле. Он принесет мне подписать полномочия, которыми попытается вырвать меч из моих рук, но, как ни назрела опасность, все же есть время поискать помощи у своего собственного разума и прикрепить к мечу, которого добивается Григорий, тонкую, незаметную, хитрую нить — и она позволит перетянуть меч в мою руку, после того как враги будут уничтожены… Ну, а теперь на волю: воздух и свет — необходимые элементы, которые придадут моему уму жизнеспособность! К тому же и народ должен видеть почаще свою государыню, чтобы злые семена недоверия, которые усердно сеют мои враги, не могли укрепить корни!»

Екатерина приказала одеть ее и спустя час уже ехала в открытом экипаже по улицам столицы, эскортируемая лишь небольшим отрядом гренадер.

Потемкин ехал верхом возле дверцы экипажа. Государыня, весело улыбаясь, кивала на приветствия толпы, встречавшей ее ликующими кликами:

— Да здравствует Екатерина Алексеевна! Наша возлюбленная государыня–матушка!

XXX

После прогулки императрица целый день все так же была оживленна и весела. С Потемкиным она обменивалась только веселыми шутками, дружескими взглядами и очаровательными, лишь ему понятными намеками.

Он в свою очередь, по–видимому, не был занят ничем иным, кроме как ожиданием счастливой минуты; с его губ не срывалось ни одного слова, касавшегося серьезных вопросов, которые так подавляли императрицу и служили темой для оживленных тайных бесед в придворных кругах.

Правда, Екатерина Алексеевна в тишине все же вздыхала, глядя в беззаботно смеющееся лицо своего генерал–адъютанта, который, по–видимому, совсем забыл о смелых планах создания Восточно–Европейской империи, которые он когда‑то с воодушевлением рисовал ей; проблески его ума казались теперь бесплодным блуждающим огоньком.

Такие мысли горько волновали государыню.

«Его взгляд недостаточно проницателен, чтобы прочесть на лице любимой женщины скрытые под маской веселья заботы, — думала она про себя. — Но так лучше, любовь должна быть цветком, которым, шутя, играют, а не крепким стволом, на который опираются; во всяком случае, она не должна быть такой, если хочешь быть императрицей и оставаться ею».

Во время обеда, который обыкновенно, за исключением лишь торжественных случаев, ограничивался тесным, замкнутым кружком, государыня была так весело настроена, что совершенно очарованный Дидро выразил сожаление, что здесь не присутствуют все его парижские друзья, которые могли бы убедиться, что в этих гиперборейских странах, при участии великой Семирамиды восемнадцатого столетия, цветы остроумия и веселые шутки расцвели пышней и богаче, чем на знаменитых обедах барона Гольбаха, на которые собирались величайшие мыслители и остроумнейшие критики Франции.

Весь двор пришел также в веселое настроение, и, когда вечером интимное общество Екатерины Алексеевны собралось в залах Эрмитажа, всюду были видны веселые, довольные лица; каждый дружески улыбался, каждый находил какую‑нибудь веселую, зажигательную шутку, чтобы поддержать на высоте настроение.

Орлов, против своего обыкновения, появился одним из первых и неутомимо поддерживал общее веселье. Взор у него сиял не менее, чем многочисленные бриллианты орденской звезды на его мундире, на эфесе шпаги и на пряжках башмаков. Для каждого у него находились любезные слова; сегодня в его шутках отсутствовало оскорбительное высокомерие; нередко по залу проносился его громкий и веселый смех.

Многие ломали себе голову о причине столь неожиданной перемены в настроении князя, который в последнее время постоянно был мрачен и замкнут и говорил лишь грубости, даже лицам, обыкновенно пользовавшимся его расположением. Правда, там и здесь перешептывались о том, будто с турецкой границы получены благоприятные известия; другие — более хитрые — думали, что князю наконец удалось лишить Потемкина расположения императрицы. Но, какие бы предположения ни делались, все объединились в одном стремлении — превзойти хотя бы на йоту веселое настроение князя Орлова и императрицы.

Когда наконец появилась государыня, то прежние предположения пришлось поневоле откинуть, так как Потемкин, сопровождавший ее, сиял от радости еще больше, чем она. Императрица разговаривала так милостиво и непринужденно с Орловым, как уже давно никто не видел; затем Орлов и Потемкин почти сердечно пожали друг другу руки и довольно продолжительное время стояли, дружелюбно беседуя. Принцесса Вильгельмина Гессенская, появившаяся за несколько минут до императрицы под руку с великим князем в сопровождении своей матери и сестер, была тоже настроена весело, и в этом веселом, шутливом обществе только великий князь да две другие принцессы были мрачным контрастом.

Великий князь был бледен; его обуревали какие‑то мрачные мысли; перед императрицей он сделал низкий и церемонный поклон. Он, по–видимому, не заметил поклона Орлова, а сановникам, которые приближались к нему, давал такие рассеянные и несвязные ответы, что невольно брало сомнение, слышал ли он и понимал ли, что ему говорили.

Понемногу и лицо графа Панина, вначале веселое, омрачилось и стало задумчивым.

Орлов деланно–равнодушным голосом кинул нескольким лицам важное замечание, что бракосочетание великого князя даст воспитателю наследника, силы которого надломлены непосильной тяжестью дел, случай воспользоваться благодетельным покоем. Это замечание было понято как намек на предстоящую неизбежную отставку графа Панина, и нашлось немало злорадных друзей, поспешивших сообщить ему слышанное. Это повергло Никиту Ивановича в смущение, так как он, несмотря на лень и отвращение к регулярной работе, цепко держался за свое высокое положение. Мысль о возможном падении настолько сильно смутила его, что и он мог давать лишь несвязные, путаные ответы и в то же время боялся заговорить с Орловым по этому поводу. Вскоре Панин остался один, погруженный в тяжелые думы; враги со злорадством покинули его, а друзья не смели приблизиться к стоявшему на пороге надвигающейся опалы.

Театральное представление было очень коротким. Государыня с выражением участия сообщила, что мадемуазель Леметр не в состоянии участвовать в спектакле из‑за легкого нездоровья.

При этом замечании на устах Орлова заиграла улыбка.

Потемкин, стоявший сзади императрицы, заметил это, и на его лице появилась тоже довольная улыбка, когда он следовал за государыней, чтобы занять место за ее стулом.

Небольшое представление закончилось, и вскоре был накрыт ужин, как всегда, на маленьких столиках.

Императрица съела только кусочек белого хлеба и выпила рюмку испанского вина.

Ужин близился к концу, когда к государыне приблизился паж с золотым подносом, на котором лежала маленькая записка. Екатерина в смущении вскрыла конверт; в записке было несколько строк:

«Григорий Александрович Потемкин просит свою всемилостивейшую государыню на одну минуту, так как должен сообщить важную и изумительную новость».

Государыня бросила беглый взгляд на Потемкина, сидевшего за одним из соседних столов. Он, казалось, был весь поглощен веселой и шутливой беседой. Екатерина склонилась предположить мистификацию, но таинственная записка возбуждала любопытство; она поднялась, приказала, чтобы никто не беспокоился, и отправилась во внутренние покои.

Потемкин в качестве адъютанта последовал за нею.

Так как нередко случалось, что государыня лично принимала курьеров, то ее отсутствие не показалось странным.

— Что это значит, Григорий Александрович? — спросила строго Екатерина Алексеевна. — К чему это таинственное вступление? Разве у тебя не было времени сделать мне свои сообщения? Что у тебя за важное известие?

— Ваше императорское величество! Вы сейчас все увидите, — возразил Потемкин, отворяя дверь в будуар, соединявшийся стеклянной дверью с зимним садом.

Императрица вскрикнула от удивления, так как посреди комнаты, дверь которой Потемкин тотчас же запер, стояла закутанная в мантилью Аделина Леметр.

Девушка, испуганная и бледная, робко осматривалась в комнате. Когда императрица узнала ее, Аделина бросилась ей навстречу, опустилась на колени и, ломая руки, воскликнула:

— Я здесь, перед вами, ваше величество! Что это значит? О, ради Бога, ваше величество, будьте милостивы… Вся его вина в том, что он любил меня, чтобы спасти меня, он совершил преступление.

— Что это все значит? — спросила императрица. — Я вас не понимаю!.. Как вы попали сюда? Говорите только ясно и понятно, если нужно простить вину, то я могу оказать вам милость лишь в том случае, если вы скажете всю правду.

— Да, да, — воскликнула Аделина, — я расскажу все! Что мне скрывать? О. ваше императорское величество, — продолжала она, — вы знаете историю моей любви! Вы были милостивы ко мне и взяли меня под свою защиту.

— Да, так, — сказала императрица, протягивая Аделине руку, чтобы поднять ее. — Что случилось?

— Ваше императорское величество, — краснея, сказала Аделина, — граф Орлов приходил ко мне…

— Я приказала ему расследовать ваше дело.

— Да, ваше императорское величество, именно по этой причине он и пришел ко мне. Быть может, в то время у него не было других намерений, но он говорил со мной таким тоном… Он подарил мне драгоценное кольцо, а моя мать — как горько, что я должна признаться в этом! — открыла мне глаза на остальное. Они говорили мне о надеждах, которые внушали мне смертельный страх и грозили гибелью моей чести и любви.

— Так ради этого просите вы моей защиты? — спросила императрица.

— Мне следовало бы так поступить, — трепеща сказала Аделина, — мне следовало довериться своей государыне, так как я не могла далее доверять своей матери! Но простите мне, ваше императорское величество! Я потеряла веру в людей, только своему Василию верила я еще, только в нем искала защита и предлагала ему бежать со мной, увезти меня за границу.

— Бедное дитя! Да разве вам удалось бы бежать? — сказала императрица, участливо глядя в лицо девушки.

— Да, да, теперь я отлично вижу, как глупа я была! — проговорила Аделина. — Как эгоистично было с моей стороны толкать Василия на погибель; он послушал меня, он велел передать мне, что карета будет ждать на углу улицы и что она отвезет меня к нему. Действительно, я нашла карету, но, когда я выехала за город, лошади были вдруг остановлены, вооруженные люди окружили экипаж и меня повезли обратно. Мне приказали вылезти, завязали мне глаза, а когда повязка была снята, я оказалась здесь. Я считала себя погибшей, но теперь я стою перед вами, ваше императорское величество, и думаю, что все кончилось благополучно — вы не станете наказывать за преступление, совершенное по любви…

— Конец еще темнее, чем начало, — сказала императрица. — Григорий Александрович, объясните мне, как попала сюда эта девушка?

— Ваше императорское величество, — ответил Потемкин, — мадемуазель Аделина рассказала вам правду, только она сама была обманута. Лицо, приносившее ей письма от возлюбленного, было посылаемо князем Орловым; карета, ожидавшая бедняжку, принадлежала князю Орлову и должна была увезти девушку в Гатчину, где она оказалась бы беззащитной во власти князя.

— Всемогущий Боже, — в ужасе воскликнула Аделина, — какая страшная бездна разверзлась перед моими глазами! Какое дьявольское предательство! Защитите меня, ваше императорское величество!

— Будьте спокойны, мое дитя, — сказала Екатерина Алексеевна, — вы здесь в безопасности! Ну, дальше, Григорий Александрович! Расскажите, как попала сюда эта девушка.

— Мои глаза зорки, ваше императорское величество, — произнес Потемкин, — я видел, что девушку оплетают ложью, точно паутиной. Я велел захватить посланца Орлова и узнал от него тайну и коварный план; мои люди ждали карету на дороге в Гатчину, они захватили экипаж и доставили девушку сюда.

— Мы должны прежде всего защитить ее, — воскликнула Екатерина, — а защита невинного — это почти суд над виновным. — «Может быть, это даже к лучшему, — подумала она. — Больше он не посмеет делать мне неуместные замечания, как это было сегодня». — Благодарю тебя, Григорий Александрович, — проговорила она, протягивая Потемкину руку, а затем, погладив по голове Аделину, продолжала: — Встаньте, дитя мое! Вы находитесь под защитой вашей государыни, и все должно кончиться счастливо. Я позабочусь о вашем счастье. Прикажи, Григорий Александрович, чтобы сейчас же заложили моих лучших лошадей; отряд казаков должен быть готов сопровождать карету. Эта девушка сейчас же должна отправиться в Шлиссельбург и привезти сюда своего возлюбленного, а завтра утром…

Один момент Потемкин как будто колебался: он, по–видимому, хотел что‑то сказать императрице. Аделина, схватив руку Екатерины, покрывала ее поцелуями и слезами.

Государыня, видя это, стала торопить Потемкина, сказав ему:

— Поспеши же, Григорий Александрович, поспеши! Видишь? Видишь, в каком нетерпении находится эта девушка!

Потемкин медленно вышел, тихо бормоча:

— Пожалуй, так будет даже лучше — чем менее я буду вмешиваться, тем более эффектной будет моя победа.

Государыня подошла к своему письменному столу и написала коменданту крепости приказ немедленно отпустить подпоручика Мировича, дабы он уже утром мог явиться к ней.

— Вот, дитя мое, талисман, который откроет вам дорогу к вашему возлюбленному, — сказала она Аделине. — Приведите его ко мне, и вы не разочаруетесь в том, что доверились своей императрице.

Вошел Потемкин и сообщил, что все готово к отъезду. Он сам проводил девушку на один из внутренних дворов, и Аделина вторично отправилась в путь. Однако на этот раз ее сердце радостно билось в груди и слезы благодарности застилали глаза.

Екатерина вернулась к гостям. Она ни одним словом не обменялась с Потемкиным; он, в свою очередь, решил выжидать. Первая ставка была выиграна им, и он верил, что так же пойдет и дальше.

В продолжение еще часа государыня беседовала со своими гостями, все были очарованы ею, таким образом, когда она удалилась, все общество было настроено еще веселее, чем в начале вечера. Ее краткое отсутствие было почти забыто, и каждый к тому же мысленно решил, что полученное ею сообщение было приятно. Только великий князь и граф Панин покинули зал в мрачном нестроении.

Потемкин, покончив со своими обязанностями, отправился в отведенные ему апартаменты. Он сидел глубоко задумавшись, когда дверь отворилась и в комнату вошла Екатерина в легком кружевном одеянии.

Потемкин встал и пошел ей навстречу. Она бросилась ему на грудь и, обнимая его, воскликнула:

— Еще раз благодарю тебя, мой дорогой друг, за твою бдительность. Ты освободил меня от упреков неблагодарности, а неблагодарность означает низость и недостойна благородного сердца!

— И что произойдет теперь? — спросил Потемкин, смотря на императрицу серьезным, вопросительным взглядом.

— Что произойдет, — воскликнула Екатерина, — о том не будем пока думать, завтра над миром засияет день, тогда и мой ум ясно и твердо будет знать, как должна поступить императрица.

XXXI

Стрелою мчались кони по Шлиссельбургскому тракту, и казаки, эскортировавшие карету, едва успевали следовать за ней; тем не менее Аделина не переставала выглядывать из окна и умолять кучера, чтобы он ехал быстрее. Она то плакала от чрезмерности своего счастья, то в восторге повторяла имя Василия, то опускалась на колени и горячо благодарила Бога, совершившего для нее чудо.

Наконец, после смены нескольких подстав, чередовавшихся через каждые пятнадцать верст, карета остановилась. Аделина соскочила на землю. Ее привыкшие к темноте глаза разглядели возвышающуюся над водой громаду крепости.

Казаки вызвали крепостную стражу и потребовали лодку.

— Это невозможно, — ответил часовой, — никто не принадлежащий к гарнизону крепости не смеет переезжать реку, если только у него нет собственноручного приказа императрицы.

Аделина за время своего пребывания в России достаточно выучилась говорить по–русски, чтобы понять, что говорил теперь часовой.

— Приказ императрицы? — радостно воскликнула она. — Вот он! Поторопитесь же перевезти меня!

Она вытащила подписанный государыней приказ и предъявила его часовому.

К ним подошла остальная стража и перевозчики. Солдат в нерешительности держал бумагу в руке. Если бы даже он и умел читать, то вряд ли мог разобрать что‑нибудь в темноте.

— Света, света! — воскликнула Аделина. — Принесите сюда фонари от кареты!

Казаки пытались объяснить страже, что они принадлежат к конвою ее величества и отправлены сюда по личному приказанию Потемкина и, кроме того, каретою управляет лейб–кучер.

Во время всех этих переговоров над водою блеснул трепетный, яркий свет и со стороны крепости послышались бряцанье оружия и говор.

— Подождите немного, — сказал часовой, — я слышу, что отворились ворота и кто‑то едет сюда; сейчас прибудет офицер и все выяснится.

Солдат казался очень довольным, что с него снималась ответственность, и все стоявшие на берегу напряженно глядели в тьму, ожидая развязки двух столь необычайных событий, как прибытие молодой дамы в придворном экипаже и ночное выступление солдат из крепости.

Аделина не обращала внимания на происходившее кругом, она подошла к самому берегу и вперила взор в огонек, приближавшийся по волнам. Все явственнее слышались удары весел, все ближе и ближе подплывал огонек. Наконец паром причалил к берегу, лошади были выведены на землю, солдаты вскочили в седла. Какой‑то офицер приблизился к часовому.

— Что здесь происходит, чья эта карета? — спросил он.

— Это карета государыни императрицы, — ответили солдат и конвойные солдаты. — Эта дама имеет при себе указ государыни и требует, чтобы ее доставили в крепость.

Он подал бумагу офицеру.

Аделина тоже подошла к офицеру и сказала:

— Сударь, я вижу на вас мундир того же полка, в котором служит и мой Василий; может быть, вы его друг. Умоляю вас, прикажите, чтобы мне дали лодку и перевезли в крепость.

В это время от кареты наконец отвязали фонари и принесли их к берегу. При их свете офицер прочитал содержание приказа с подписью императрицы, на его лице выразилось изумление, и он подозрительно взглянул на Аделину.

— Подождите одну минуту, сударыня, — проговорил он, — сейчас здесь будет комендант.

— Ждать и все ждать! — воскликнула Аделина. — Что означает все это? Разве императрица не может уже больше повелевать в России? Какое мне дело до коменданта, когда у меня в руках приказ государыни?

В это время прибыло еще несколько паромов с лошадьми и лодок с солдатами. Всадники построились на берегу, казаки же продолжали стоять у кареты. Все с возрастающим нетерпением ждали прибытия лодки коменданта.

Весла уже были положены в лодку, киль зашуршал по песку, и в это время Аделина с торжествующим криком кинулась к лодке, так как увидела в ней Мировича.

— Василий, Василий! — крикнула она. — Ты сам идешь мне навстречу! Не духи ли воздуха несут службу у государыни, так как только они могли опередить ее быстрых коней! Наконец‑то я вижу тебя снова!.. Да будет благословенна императрица, даровавшая нам такое счастье!..

Наконец лодка окончательно пристала к песчаному берегу. Аделина вскочила в лодку и поспешила к Мировичу, который, смертельно бледный, с отчаянием и болью смотрел на нее.

Аделина ничего не замечала, она обвила его руками и, падая к нему на грудь, воскликнула:

— Идем скорее, мой дорогой, идем скорее к императрице, оказавшейся нашей спасительницей и хранительницей нашей любви!

Генерал Бередников в немом изумлении смотрел на эту сцену; он уже собирался отвести Аделину от Мировича, когда офицер протянул ему бумагу. При свете факелов Бередников прочел приказ, задумчиво покачал головой и сказал:

— Какие странные тайны сплетаются вокруг этого несчастного дела! Приказ категоричен, сударыня, — обратился он к Аделине, — но я не могу исполнить его, так как Мирович арестован мною и я не смею отпустить его на свободу. Императрице ничего не известно, и если я исполню ее приказ, то поплачусь своею головою.

— Арестован? — в ужасе воскликнула Аделина. — Ты арестован, Василий? Так вот почему глядишь ты так мрачно, вот почему с твоих уст не срывается ни одного приветливого слова для твоей Аделины, вот почему не встречаешь ты меня с распростертыми объятиями! О, Боже, что все это значит? Ты в оковах, ты не можешь поднять руки, не можешь прижать меня к груди! Господи, какое новое несчастье готовит нам судьба? — Смущенным взором глядела она на цепи, которыми были скованы руки Мировича; она попробовала было поднять их, как будто желая облегчить их тяжесть; затем, снова просияв, взглянула в лицо своего возлюбленного и сказала: — Не бойся, Василий, не печалься!.. Что бы ни делали наши враги, императрица защитит нас…

— Довольно, сударыня, — сказал Бередников, — отпустите пленника! Было бы много лучше, — вздохнув, прибавил он, — если бы вы приехали сюда на два часа раньше.

— Почему на два часа? — спросила Аделина. — Ничего не понимаю. Почему ты так мрачно смотришь, Василий? Слушай же! Не бойся ничего, государыня защитит нас, а если они не отпустят тебя, то никто не помешает мне следовать за тобой и разделить твою горькую участь. Неужели здесь новое коварство? Но им не удастся восторжествовать. Я на весь мир прокричу, что тебя держат в неволе, несмотря на то что государыня ожидает тебя, чтобы наградить тебя своею милостью. Вот стоят казаки, охраняющие меня, они окажут защиту тебе и мне, так как ты принадлежишь одной мне; так написано самой государыней.

— Сударыня, — сказал Бередников, — умоляю вас не задерживать меня и не вынуждать прибегнуть к насилию. Вы ссылаетесь на государыню императрицу…

— А разве у меня нет права на это? — прервала его Аделина. — Я сама видела, как государыня писала тот приказ.

— Не смею оспаривать это право, — спокойно сказал Бередников, — но и я имею право действовать, как приказывает мне мое убеждение, и обязан представить все это дело еще раз на благовоззрение государыни императрицы. Я вместе с вами и с этим арестованным офицером немедленно же отправлюсь в вашей карете в Петербург; я, как предписывает мне долг, отвезу арестованного в крепость, а затем немедленно же отправлюсь с докладом к государыне императрице. — Затем, обращаясь к Мировичу, он прибавил: — Объясните вашей даме, что это единственный выход из запутанного положения.

— Прошу тебя, Аделина, — глухим голосом сказал Мирович, — делай так, как говорит генерал, мы успеем по дороге сказать друг другу последнее «прости».

— Хорошо, — сказала Аделина, — так как ты хочешь этого, то я подчинюсь, и раз этот господин действительно отправляется к государыне императрице, то я ничего больше не требую; вопрос идет лишь о нескольких часах, пока все не выяснится. Вперед же!.. Моя карета к вашим услугам.

Она выпрыгнула из лодки и заботливо поддерживала скованные руки своего возлюбленного, когда тот следовал за нею. Затем она поспешила в карету.

— Я надеюсь, сударь, — проговорил Бередников, идя за Мировичем, — что вы ничего не расскажете этой даме о причине своего ареста, так как это должно быть известно только одной государыне; этим вы только ухудшите свое положение. Если вы не дадите мне обещания, то я не могу разрешить вам ехать вместе с вашей невестой.

— Не беспокойтесь, генерал, — ответил Мирович, — я проиграл большую игру, но никто не упрекнет меня в том, что я недостойно переношу свое несчастье.

Аделина приказала кучеру повернуть карету. Бередников посадил рядом с ней Мировича, а сам с другим офицером занял место напротив них.

С той же скоростью, с какою выехала Аделина из Петербурга, отправилась она теперь в обратный путь в сопровождении казаков и кавалерии.

— Ничего не бойся, мой дорогой! — сказала Аделина, нисколько не заботясь, что при их разговоре присутствует генерал. — Тебя должны были арестовать, но в это же самое время чуть не увезли меня.

— Увезли тебя? — спросил Мирович. — Кто? Куда?

— Кто? — воскликнула Аделина. — Кто же посмел бы сделать это, кроме высокомерного Орлова, уверенного в том, что ему все благополучно сойдет с рук! Я думала, что еду к тебе, а вместо того была выдана ему! Об этом я расскажу тебе потом; ты поймешь, если я скажу тебе, что Ушаков, которого ты считал за друга, был слепым орудием Орлова.

Мирович с возгласом отчаяния откинулся на подушки сиденья.

— Ушаков — предатель, Ушаков — шпион Орлова? О, теперь я все понимаю! Так вот какое было намерение! О, ваше превосходительство, — воскликнул он, обращаясь к Бередникову, — понимаете ли вы весь ужас моего положения? Я был орудием коварного плана, я стал игрушкой мрачной судьбы, но клянусь Богом, генерал, я считаю себя чистым, как ангел, в сравнении с тем, кто управлял нитями этой проклятой игры.

Бередников ничего не ответил, но незаметно пожал руку арестованного.

Аделина не поняла этих слов, она все еще думала, что арест ее возлюбленного — дело рук Орлова, и пыталась снова успокоить Мировича и пробудить в нем надежду на милость императрицы.

Прибыли в Петербург. Бередников распорядился ехать в крепость, где сдал Мировича и о чем‑то таинственно переговорил с комендантом.

Аделина не противоречила, так как была уверена, что все дело вскоре выяснится и заключение продлится лишь несколько часов. Она крепко обняла его и выразила напоследок надежду счастливой встречи, а затем поехала с генералом в Зимний дворец.

Утро уже вступило в свои права, улицы Петербурга оживились, и дворцовая жизнь шла полным ходом, так как императрица вставала рано и прежде всего просматривала корреспонденцию, поступавшую со всех концов империи.

Бередников был принят ею немедленно. Аделина ни на шаг не отступала от него и вместе с ним вошла в кабинет.

Екатерина Алексеевна сидела за письменным столом; рядом с ней стоял маленький столик с сервизом из севрского фарфора, так как она обыкновенно завтракала в этот час.

— Что привело моего верного и храброго коменданта ко мне в этот ранний час? — спросила она с милостивой улыбкой, но вдруг с удивлением поднялась, увидев Аделину, стоявшую позади генерала. — Вы здесь, дитя мое, что это значит? Разве было какое‑нибудь затруднение при исполнении моего приказа? — спросила она.

— О, ваше императорское величество, — воскликнула Аделина, — помогите мне разрушить злое дело, которым хотят уничтожить мое счастье, мою любовь! Несчастный, которого я должна была привезти к вам, находится в тюрьме; о, не медлите, освободите его оттуда!

Императрица с изумлением слушала артистку и тотчас спросила:

— Он арестован, Мирович арестован? Что это значит, генерал? Разве эта девушка не показывала вам моего приказа?

— Я видел его, — возразил Бередников, — но не смел исполнить его, пока не объясню вам, ваше императорское величество, всего, что случилось. Сударыня, — продолжал он, обращаясь к Аделине, — вы видите, я сдержал слово и стою перед государыней императрицей, но то, что я должен сказать ей, вы не можете слышать, поэтому прошу удалиться и ожидать решения ее императорского величества.

— Ступайте, дитя мое, ступайте! — проговорила в свою очередь Екатерина Алексеевна, слушавшая коменданта с удивлением. — Не бойтесь ничего!..

Несколько нерешительно и недоверчиво глядя на Бередникова, Аделина повиновалась и вышла из кабинета.

Бередников по–военному кратко рассказал все, что произошло в ту роковую ночь.

Государыня как подкошенная опустилась в кресло.

— Боже мой, Боже мой! — вздыхала она, закрывая лицо руками. — Я невинна в этой крови, я ничего не знала об этом жестоком приказе.

— Благодарю Бога за эти слова, ваше императорское величество, — сказал Бередников. — Если бы только русский народ поверил им так же, как верю я.

— И как это было возможно возбудить к такому неслыханному дерзкому поступку солдат и офицеров? — спросила государыня.

— Я этого сам не понимаю, — возразил Бередников, — непроницаемая тайна лежит на всем. Подделали сенатский указ, но, как все происходило, узнает следствие; друг подпоручика Мировича, принимавший главное участие в заговоре, бесследно исчез, это был подпоручик Павел Ушаков.

— Неужели поддельный сенатский указ мог заставить взбунтоваться моих солдат? — мрачно проговорила Екатерина. — Что произошло бы, — тихо прибавила она, — если бы приказ был настоящий? — На один момент она, по–видимому, погрузилась в мрачные думы, в то же время перебирая что‑то в памяти, а затем сказала: — Ушаков? Ушаков? Где я слышала это имя? Не связано ли это имя с похищением моей маленькой актрисы? Да, да, так оно и было.

Она резко позвонила в звонок и приказала немедленно позвать Потемкина.

Через несколько мгновений последний уже находился в кабинете императрицы. Когда он увидел генерала Бередникова, едва заметный отблеск радости промелькнул на его лице.

— Не называл ли ты мне, Григорий Александрович, имени подпоручика Ушакова? — спросила Екатерина Алексеевна.

— Это был доверенный князя Орлова, услугами которого он воспользовался для похищения актрисы Леметр и который играл роль наперсника подпоручика Василия Мировича, ее возлюбленного.

— Так, так! — воскликнула государыня. — Теперь повторите, генерал, что сделал этот Ушаков, — приказала она Бередникову.

Генерал еще раз рассказал события ночи.

Потемкин сначала слушал спокойно, затем начал выказывать беспокойство, и, когда наконец генерал сообщил об убийстве несчастного Иоанна Антоновича, он громко вскрикнул, схватил руку Бередникова и, испуганно глядя на него, спросил:

— Но где же был Ушаков, который имел приказ арестовать Мировича, прежде чем он совершит попытку привести в исполнение свой безумный план?

— Сегодня утром, — ответил Бередников, — получено известие, что его труп найден в Неве, это было в то время, когда я покидал крепость, чтобы отвезти сюда Мировича.

— Ужасно! — воскликнул Потемкин. — Этого я не хотел… Я думал привести все к благополучному концу, но мои благие намерения разбились о дьявольскую хитрость!

— Чего ты не хотел? — строго спросила Екатерина. — Признавайся во всем, так как дело слишком серьезно.

— Я прошу милостиво простить меня, — сказал Потемкин, становясь на колени перед Екатериной, — я уже сказал вам, что вырвал у Ушакова тайну о намерении князя Орлова похитить актрису. В то же время я узнал и о заговоре с целью освобождения Иоанна Антоновича, нити которого находились у князя Орлова. Мне хотелось дать вам, ваше императорское величеств о, доказательства этого предательства и обезвредить заговор. Я дал Ушакову приказ арестовать Мировича накануне исполнения его плана, и тогда все окончилось бы благополучно. Я слишком мало ценил коварство того, с кого хотел сорвать маску! Ушаков умерщвлен, и ужасный приказ офицерами был с кровавой точностью приведен в исполнение.

— И на мое имя, — глухо проговорила Екатерина, — страшным пятном падет эта кровь, как и кровь другого, — тихо прибавила она, — в которой мой сын требует ответа, воспоминание о которой заставляет меня опускать перед ним голову и из которой восстало грозное привидение в виде Пугачева. Но все равно, — выпрямляясь, воскликнула она, — я должна все знать, как бы от этого ни страдало мое сердце.

Она снова позвонила и приказала позвать к себе князя Орлова и в мрачном молчании, подперев рукой голову, ожидала его прибытия.

Потемкин стоял возле нее со скрещенными руками. Он чувствовал, что настал решительный момент. Затеянная им игра, при помощи которой он думал разом уничтожить своего врага, могла стать роковою и для него.

Накануне вечером Орлов, покинув Зимний дворец, мчался в Гатчину, где уже надеялся найти Аделину. Он не сомневался, что ему будет нетрудно овладеть красавицей. Что значил в сравнении с ним бедный, ничтожный офицер?! И легкое сопротивление, ожидаемое им с ее стороны, придавало всему приключению большую пикантность.

Однако, к своему немалому удивлению, он узнал, что Аделина не приехала в Гатчину; он прождал ее часть ночи, снедаемый нервным нетерпением, посылал гонцов на дорогу, но ни один не принес ему желанного известия.

Рано утром Григорий Григорьевич отправился обратно в свой дворец и, прибыв, приказал позвать кучера, который был выслан для похищения Аделины, но оказалось, что тот не возвращался. Беспокойство князя возрастало. Слуги трепетали от его грозных окриков, пока он наконец не успокоился, выпив три бокала шампанского с ромом, и не погрузился в тяжелый сон.

Его разбудил приказ императрицы явиться к ней. Лишь с трудом Орлов припоминал вчерашнее, но, когда это удалось ему, Григория Григорьевича снова охватила бешеная ярость, тем более что доложили — кучер все еще не возвратился.

Князь поспешно оделся и сел в карету. Мысли проносились в голове в диком беспорядке, но над всеми ними господствовал все возраставший гнев на чью‑то таинственную власть, осмелившуюся препятствовать его воле.

Проходя по приемной императрицы, князь Григорий Григорьевич увидел Аделину, испуганно поднявшуюся со своего места у окна при его входе. Смущенно и вместе радостно глядела она на него; его появление и растерянный вид подали ей надежду, что императрица, узнав о причинах всех ее страданий, зовет теперь князя к ответу.

Орлов остановился на мгновенье, его лицо стало еще бледнее, он стиснул зубы, как будто хотел удержать готовое вырваться проклятие; затем быстро повернулся и вошел в кабинет императрицы.

При его появлении Екатерина поднялась, но в испуге сделала шаг назад, увидев на его лице следы бессонной ночи и дикого, необузданного гнева. Потемкин подвинулся к государыне, как будто хотел защитить ее. Орлов пристально смотрел на государыню; он не поклонился ей и, по–видимому, совсем не замечал Потемкина и Бередникова.

— Ваше императорское величество! Вы изволили приказать позвать меня, — сказал он с угрозой в голосе, — я пришел.

Императрица успела овладеть собой; гневно сверкнув глазами, она подошла к князю и проговорила:

— Вы должны оправдаться, князь Григорий Григорьевич, так как против вас возводятся тяжелые обвинения!

— Обвинения? — воскликнул Орлов. — Но кто же обвинители?

— Факты говорят против вас кровавым, ужасным языком, — ответила Екатерина. — Вы приказали похитить актрису Аделину Леметр и отвезти ее в Гатчину.

— Я уже догадался, — возразил Орлов, — что какой‑то коварный негодяй похитил девушку и привез сюда.

— Чтобы спасти ее от насилия, — проговорила Екатерина. — Затем, вы знали о заговоре, целью которого было возведение на престол Иоанна Антоновича, и отдали находящемуся здесь генералу жестокое распоряжение, в силу которого была пролита благородная кровь отпрыска Петра Великого. Это — разбой, убийство и предательство,и на меня падает вина за это убийство, так как мир и история обвинят государыню за поступок ее слуги.

— Я мог бы отказаться от ответа в присутствии лиц, не имеющих права становиться между мной и моей императрицей, — возразил Орлов. — Но все равно, я могу сказать перед всем светом, что вы, ваше императорское величество, говорите совершенную правду.

— А если это правда, — воскликнула Екатерина, — то как осмеливаетесь вы…

— Может быть, я и не осмеливался бы, — прервал ее Орлов, — если бы не считал возможным, что Екатерина Алексеевна станет обходиться со своим первым слугой и преданнейшим другом как с последним крепостным мужиком. Но я считал это невозможным и потому посмел спасти трон от угрожавшей опасности, не нарушая ни на одну минуту спокойного сна императрицы. Я приказал наблюдать за внушавшим мне подозрение Мировичем, я узнал его план, я дал созреть этому плану, чтобы иметь доказательства, чтобы узнать все беспокойные элементы, которые могли бы быть опасны моей государыне. И, когда все было бы готово, я хотел вырвать с корнем грозящую опасность и уже тогда показать ее вам совершенно безвредною.

Императрица потупилась.

— А что вы скажете по поводу того жестокого приказа, — сказала она, — жертвой которого пал Иоанн Антонович?

— А разве я не должен был позаботиться обо всем, чтобы какая‑нибудь случайность не помешала моим расчетам? — возразил Орлов. — Для такого именно случая и был отдан этот приказ, но такой случай не должен был наступить. Об этом должен был позаботиться Ушаков, ему было поручено задушить восстание в самом его зародыше.

— Ушаков? — воскликнул Потемкин. — Да ведь он получил от меня приказ арестовать Мировича, и тогда зло было бы предотвращено.

Орлов, казалось, не слышал слов Потемкина, только его лицо еще больше осунулось и глаза заблистали гневом.

— В артиллерийских казармах все было готово для встречи Иоанна Антоновича, — продолжал он. — Заговорщики схвачены, и я представлю вашему императорскому величеству список виновных. Вы, ваше императорское величество, должны быть благодарны мне, что я бдительно стою на страже у ступеней вашего трона, ни на одну минуту не нарушая вашего покоя.

— А кровь, пролитая невинная кровь? — воскликнула потрясенная Екатерина Алексеевна.

— Невинная? — спросил Орлов. — Да разве Иоанн Антонович не был в тайном соглашении с заговорщиками? Разве он не хотел свергнуть вас с престола? Разве он пощадил бы вашу жизнь, если бы ему удалось его предприятие? И раз уже совершилось кровавое деяние, — продолжал Орлов, делая шаг вперед к императрице, — то разве смерть не лучше для него, чем жалкая жизнь в неволе? И не представлял ли бы он собою опасности все время, пока жил? Если уж мертвецы встают грозными призраками, то не лучше ли сделать безвредными живых? Несмотря на то что неуклюжие руки нарушили мои расчеты, тем не менее все случившееся совершилось к вашему благу, ваше императорское величество, и к упрочению вашего трона.

— Ну, а эта девушка? Эта Аделина? — спросила государыня.

— И предполагал, что она, как возлюбленная заговорщика, тоже представляет собою опасность. Мне казалось, что было бы лучше лишить ее свободы в момент восстания и передать в надежные руки.

— Какая наглая ложь! — воскликнул Потемкин. — И единственный человек, который мог бы распутать эту сеть лжи, находится на том свете! Бедный Ушаков!

— Жалкие люди, покупающие предателя, могут сообщить сведения о предателе, меня же это не интересует, — проговорил Орлов, не глядя на Потемкина. — Теперь, ваше императорское величество, — продолжал он, — я ответил на обвинение, я дал вам в руки все разветвления этого опасного заговора; угроза, которую воплощал собою Иоанн Антонович вашему могуществу, исчезла и единственная опасность, угрожающая вашему трону, исходит оттуда, где некий Пугачев прикрывается именем скончавшегося императора. Теперь можно свободно и уверенно всеми силами выступить на подавление этого восстания, после того как враги внутри дома уничтожены. Если во всем этом заключается вина, вы, ваше императорское величество, вольны судить.

Глубоко потрясенная, стояла Екатерина Алексеевна, склонив на грудь голову, в то время как Потемкин пристально наблюдал на нею, не сводя взора. Наконец она выпрямилась; ее глаза были в слезах, губы дрожали, когда она промолвила:

— Бог рассудит, и Он Один может заглянуть в сердца тех, которые были исполнителями Его неисповедимых намерений. Князь Григорий Григорьевич! Не знаю, благодарить ли мне вас, так как я все еще нахожусь под впечатлением ужаса всего происшедшего. Прошу вас быть и впредь на страже моего царства и трона!

Она протянула Орлову руку, но вздрогнула, когда он поднес ее к своим губам.

Потемкин отвернулся. Бередников же, сложив руки, прошептал:

— О, Господи, зачем не дал Ты мне возможности умереть, как подобает солдату, в честном бою, а вместо того сделал меня орудием смерти несчастного отпрыска исконных царей русских!..

— Теперь, — сказала государыня, — выслушайте все мою волю: прежде всего ни одно слово из всего сказанного здесь не должно быть вынесено за порог этой комнаты. Я требую от всех вас безусловного молчания.

Орлов, Потемкин и Бередников наклонили в знак согласия головы.

— Конечно, событие не может оставаться неизвестным, и было бы недостойно скрывать его, — продолжала государыня. — Я не хочу принимать на себя вину, тайна же обвинит меня. Мирович должен предстать на суде, но у него не должно быть соучастников, понимаете вы меня? Артиллерийские офицеры и солдаты должны быть немедленно же отпущены на свободу. Я не хочу знать их имена, я не хочу, чтобы руки мои были связаны, если придется когда‑то наградить их, когда они принесут пользу отечеству.

Бередников поспешил к Екатерине Алексеевне и в глубоком волнении поцеловал ее руку.

— Идите же, — сказала императрица, — ступайте все! Я должна остаться одна и оправиться от перенесенных волнений. Я хочу помолиться Богу, чтобы Он милостиво принял в царство Своей вечной славы того, кто безвинно страдал здесь на земле.

Орлов повернулся, чтобы выйти из комнаты, но вдруг дверь отворилась, и в комнату вошла Аделина.

— Нет, — крикнула она, — нет, я не могу больше выносить это!.. Я должна услышать решение государыни; ведь от нее зависит счастье моей жизни, и ему не удастся при помощи новой хитрости обмануть всемилостивейшую государыню императрицу! А, — воскликнула она вдруг, подбегая к Орлову и хватая его за руку, — посмотрите сюда, ваше императорское величество, посмотрите на это кольцо: он подарил мне его как задаток за будущую гибель души моей, я отдала его Ушакову, камень должен был доставить нам средства для побега, а теперь перстень опять на его руке. Ушаков убит; и он — его убийца, он уничтожил орудие своих дьявольских планов и был настолько низок, что ограбил свою жертву.

Орлов побледнел, его рука, которую Аделина насильно поднесла к глазам государыни, дрожала, но он быстро вырвал ее и, пожимая плечами, холодно проговорил:

— Она бредит, ваше императорское величество, преступление возлюбленного помутило ее рассудок!

— Я безумна? — воскликнула Аделина. — Да, моя бедная голова могла сойти с ума от всех перенесенных ужасов, но, — продолжала она, проводя рукой по лбу, — наша государыня императрица здесь, она защитит и спасет меня!

— Успокойтесь, дитя мое, — сказала Екатерина Алексеевна с легкой ноткой нетерпения в голосе, — ступайте, я сделаю для вас все возможное; я не забуду своего обещания позаботиться о вас.

Аделина пристально взглянула на императрицу, наклонила голову вперед, как бы прислушиваясь к тону ее голоса, а затем воскликнула:

— А Василий? Где Василий? Ведь вы обещали мне возвратить его?

— Ступайте, дитя мое, ступайте! — повторила императрица. — Он совершил тяжкое преступление — пролита благородная кровь, ему придется ждать суда, но обещаю вам: я не забуду, что Сам Бог милостиво судит грешников!

— Ожидать суда? — переспросила Аделина. — Что это такое? Это не голос моей всемилостивейшей государыни императрицы, это голос моего страшного врага. Но святые ангелы помогут мне слабыми руками задушить вот того интригана, — воскликнула она, указывая на Орлова, — как задушил он несчастного Ушакова.

Все мутнее становились ее взоры, горячечный румянец покрыл щеки, она испустила пронзительный крик и с вытянутыми руками бросилась на Орлова.

Тот едва успел схватить ее за локти; с силой, которую нельзя было предположить в хрупкой фигуре, она боролась, вырываясь и в то же время выкрикивая проклятия Орлову.

— Уведи ее, — сказала Екатерина Алексеевна, — уведи ее, Григорий Григорьевич; она успокоится, когда пройдет первое впечатление.

Аделина все еще продолжала бороться с Орловым, пена выступила на ее губах, и все тело содрогалось от конвульсий. Наконец силы покинули ее; нежная натура не в состоянии была вынести долее напряжение нервов. С тихим стоном повалилась она на пол, лишившись чувств.

Государыня сама бросилась к двери и позвала пажей.

— Мадемуазель Аделине дурно, — сказала она. — Бедная девушка больна, сейчас же отвезите ее к матери и пошлите за моим придворным врачом; пусть она ни в чем не чувствует недостатка. Я не хочу, — добавила она, — чтобы еще одна жизнь пала жертвой ужасного рока.

Подбежало несколько лакеев, и они унесли Аделину.

— А теперь, — снова воскликнула Екатерина Алексеевна, — ступайте, ступайте все! Оставьте меня! Я должна остаться одна, мои силы тоже исчерпаны.

Гордо, с высоко закинутой головой, направился к выходу Орлов, мрачно следовал за ним Потемкин, а Бередников машинально осенял свою грудь крестным знамением, переступая порог кабинета императрицы.

XXXII

С испугом и удивлением смотрели дежурные кавалеры и дамы императрицы, как из покоев ее величества выносили молодую актрису, бледную и без чувств, и как за этим печальным шествием следовали князь Орлов, Потемкин и Бередников, все трое в сильном волнении.

Но чем больше этот случай, так резко противоречивший обыкновенно спокойному, равномерному веселью придворной жизни, обращал на себя всеобщее внимание, тем усерднее старался каждый сохранить равнодушную мину, делая вид, будто все это вполне естественно и понятно; при таких обстоятельствах никто не хотел обнаруживать даже тень какого‑нибудь суждения, из боязни попасть впросак в ту или другую сторону. Но этим придворным, как будто не доступным никакому впечатлению, предстояло подвергнуться еще более тяжелому испытанию, при котором, однако, они не могли уже сохранить свое спокойствие.

Чтобы попасть из прихожей императорского кабинета в главный коридор, который вел в остальные части обширного дворца, нужно было миновать четырехугольный зал с высокими окнами. Посередине зала стоял бильярд. Императрица особенно любила эту игру и часто составляла партию со своими приближенными, причем обнаруживала столько же ловкости, сколько грации и выслушивала не без некоторого безобидного тщеславия возгласы восторга, вызываемые ее действительно мастерскою игрой. На бильярде между пестрыми бильярдными шарами из слоновой кости лежал и теперь искусно выложенный золотом и перламутром кий императрицы.

Когда Орлов, за которым непосредственно следовали Потемкин и Бередников, проходил через этот зал, у выходных дверей на минуту произошла толкотня. Лакеи принесли в главный коридор носилки для Аделины и положили на них все еще безжизненную девушку, чтобы вынести ее во двор. Орлов остановился и сделал крутой поворот, как будто ему было тяжело смотреть на артистку, бывшую в глубоком обмороке. Тут его взгляд упал на Потемкина, стоявшего как раз перед ним; щеки князя побагровели, дикий гнев вспыхнул в его глазах, и он сказал голосом, в котором звучали насмешка и злобная ненависть:

— Помните, ваше превосходительство, что государыня императрица назначила вас своим адъютантом, и берегитесь переступать границы службы, определяемые вашей должностью. Вы вздумали мешаться в государственные дела и выслеживать пути тех лиц, которым вверены управление и безопасность государства; берегитесь на будущее время такого самонадеянного риска, и если скромность не внушит вам последовать доброму совету, то пусть это сделает чувство самосохранения, потому что в следующий раз я раздавлю гада, который с шипением восстает против меня на моем пути!

Бледное лицо Потемкина выражало бесконечное презрение, он гордо выпрямился, как будто смотрел свысока даже на громадную фигуру Орлова.

— Ваша светлость! — сказал он. — Ваш совет, пожалуй, годится для людей вашего сорта, которые пресмыкаются перед сильнейшим и обижают слабейших. Я не ведаю страха; я всегда сумею защититься от убийц из‑за угла и – поверьте — также позабочусь о том, чтобы трусливые, тайные убийцы не находили больше себе места на ступенях русского трона.

— Наглец! — воскликнул Орлов, причем необузданная ярость ужасно исказила его лицо. — Ты осмеливаешься угрожать, вместо того чтобы смиренно скрыться от моего гнева! Так получай же то, что заслужил. Ты должен почувствовать, как высоко стоит Григорий Орлов над таким жалким рабом, как ты! — Он схватил бильярдный кий и взмахнул им над головою Потемкина, рыча: — Тебе подобает палка, да, палка, потому что у меня нет здесь хлыста, чтобы проучить тебя.

Орлов размахивал кием, Потемкин увертывался от ударов, но князь наступал на него с возрастающим ожесточением; кий свистел в воздухе, и если удары попадали мимо, то это следовало приписать не столько ловкости Потемкина, сколько бешенству князя, которое почти ослепляло его.

Потемкин обнажил шпагу и принял оборонительную позу, тогда как Бередников в ужасе подскочил к Орлову, чтобы схватить его за руку, а придворные дамы и кавалеры, бывшие на дежурстве, в испуге громко звали на помощь.

Потемкин отбил удар — и кий расщепился о лезвие шпаги, однако Орлов все наступал на противника, крича:

— Этого дерзкого раба надо убить, убить до смерти, как бешеную собаку!

— Вы видите, ваше превосходительство, — сказал Потемкин Бередникову, которого Орлов отшвырнул в сторону, — что я только защищаюсь, но, клянусь Богом, мне не остается ничего иного, как покончить с этим безумцем!

Орлов дрался с возрастающим бешенством. Потемкин также начал серьезно защищаться, он пытался ранить в руку своего врага, чтобы сделать его неспособным к драке, но не уследил за движениями Орлова, жестокий удар князя не был отбит им вовремя, и расщепленный конец бильярдного кия попал ему в лицо. С криком боли прикрыл он глаз рукой и, опустив пшату, прислонился к борту бильярда. Подскочивший Бередников, также с обнаженной шпагой, прикрыл собою Потемкина, лицо которого вмиг залилось кровью.

В эту минуту в бильярдную вошла императрица.

— Что здесь происходит? — воскликнула она, сверкая глазами. — Обнаженные шпаги, здесь, перед моим порогом?

— Обнаженные шпаги! — подхватил Орлов, который, несмотря на свое слепое бешенство, прекратил нападение при виде императрицы. — Это не шпага, а только палка, которой я проучил наглеца, как он этого заслуживал. И заметьте все, стоящие здесь, вытаращив глаза, что так будет с каждым, да, с каждым, кто осмелится выступить против Григория Орлова!

Он швырнул на пол обломки бильярдного кия, быстро поклонился императрице и опрометью кинулся вон.

Безмолвно стояли присутствующие, императрица была бледна, ей понадобилось несколько секунд, чтобы снова овладеть собою, но потом она холодно и строго спросила:

— Что значит эта неслыханная сцена? Что значат эти шпаги, обнаженные против князя?

Бередников дрожащим голосом рассказал о том, что произошло, уверяя, что как Потемкин, так и он прибегли к оружию, защищаясь от Орлова.

— О, Боже мой! — воскликнула императрица, только теперь снова обернувшись к Потемкину. — Ты окровавлен, Григорий Александрович, ты ранен? — Она поспешила к нему, заботливо отвела его руку от залитого кровью лица и тотчас отшатнулась в ужасе с криком испуга: кровавый рубец шел ото лба через всю щеку, причем глаз был сильно поврежден. — О, Боже мой, какое несчастье, — продолжала государыня. — Я расследую потом, что здесь произошло и по чьей вине, а теперь скорее, скорее позовите моего лейб–медика!

Пока несколько придворных кавалеров бросились за доктором, императрица оторвала свой кружевной рукав и стала обтирать им кровь с лица Потемкина; забота любящей женщины заставила ее позабыть обо всем, и присутствующие, которые могли заключить из этого усердия, что Потемкин все‑таки одержал победу в борьбе за благоволение императрицы, поспешили обнаружить еще больше старания помочь раненому.

Потемкин собственноручно повязал себе лоб кружевной тканью с одежды императрицы, прикрыв ею раненый глаз, после чего преклонил колено и поцеловал государыне руку.

Мрачно стоял Бередников в стороне.

— Боже мой, — тихо промолвил он про себя, — в каких руках находится судьба русского народа! — Потом генерал подошел к Екатерине Алексеевне и произнес: — Ваше императорское величество, вы еще не дали мне никакого приказа насчет того, как поступить с покойником, кровь которого обагрила пол в темнице Шлиссельбургской крепости.

Екатерина Алексеевна, склонившаяся над Потемкиным, подняла голову, взглянув на Бередникова, ответила:

— Это страшное, роковое дело не должно быть облечено тайной. Велите составить протокол о случившемся — весь свет должен узнать, что и как произошло; тело убитого должно быть выставлено в Шлиссельбургской крепости, чтобы каждый имел к нему доступ и мог воздать последний долг несчастному, который не виновен в том, что некогда был провозглашен императором вопреки законам страны. Обоих убийц следует заковать в цепи и немедленно представить в суд; они пролили священную кровь из рода исконных царей России и не должны остаться безнаказанными.

— Это невозможно, ваше императорское величество! — суровым голосом возразил Бередников. — Поручиков Улузьева и Чекина нельзя предать суду и подвергнуть каре, потому что они сделали то, что предписывал им служебный приказ.

Екатерина Алексеевна с полминуты стояла в молчаливом раздумье, а затем сказала:

— Вы смелы, генерал!.. Но вы храбры, верны и, пожалуй, правы в данном случае. Однако я не хочу, чтобы при моем царствовании Русская земля носила на себе убийц потомка Петра Великого. Пускай Улузьева и Чекина посадят на корабль и отвезут в ту гавань, которую они назначат сами. Они не должны никогда больше возвращаться в Россию, понимаете? Никогда больше. В противном случае на них обрушится вся тяжесть моего гнева и отвращения к их поступку!

— Слушаю, ваше Императорское величество, — ответил Бередников, — но прошу всемилостивейше увалить меня от командования Шлиссельбургской крепостью, и если мне не найдется никакого иного места и останется только послать меня простым рядовым в армию, драться с турками, то там я найду открытый и прямой путь, на котором храброму солдату надлежит исполнять свой долг.

— Я не забуду вашего желания, — ответила Екатерина Алексеевна, — для человека ваших заслуг повсюду найдется почетное место.

Государыня протянула ему руку, на которой были следы крови Потемкина, но Бередников как будто не заметил этого, он отдал по–военному честь, круто повернулся и вышел вон твердым, гулким шагом.

Тем временем явился лейб–медик, он осмотрел Потемкина и тотчас серьезным, решительным тоном сказал:

— Рана сама по себе не опасна и скоро заживет, но глаз сильно поврежден и, пожалуй, почти потерян.

— Ужасно, — воскликнула государыня, — ужасно! Мановению моей руки повинуются народы от Балтийского моря до азиатских степей, и все, что есть великолепного и драгоценного на земле, доступно моему желанию, а между тем я не могу возвратить глаз верному другу! О, как ничтожны, как малы вся земная власть и величие!

— Они велики и чудесны, — тихонько шепнул ей на ухо Потемкин, — когда понадобится отомстить за друга.

Молния вспыхнула в глазах Екатерины Алексеевны, она пожала Потемкину руку. Однако эта рука дрожала, и государыня робко озиралась на дверь, в которую вышел Орлов.

Лейб–медик увел Потемкина в его спальню.

Хотя раненый превозмогал свои страдания с твердой стойкостью, но изнурительное действие их дало‑таки почувствовать себя, и, когда пострадавшего уложили в постель, у него открылась сильная лихорадка, которую врач признал, однако, неопасною. Все усилия медика были направлены к тому, чтобы только уменьшить боли, так как любая попытка спасти зрение в поврежденном глазу была бы напрасна.

Вскоре у одра болезни Потемкина появилась императрица. Пока продолжалась лихорадка, она покидала его лишь на короткое время, когда ей приходилось давать нужные аудиенции, а ночью требовалось освежить усталое тело сном.

Прихожая Потемкина сделалась сборным пунктом для всего двора, потому что раз императрица так явно и открыто выказывала участие к страданиям своего адъютанта, то каждый считал своим долгом обнаружить не меньшее усердие. Высшие придворные сановники и даже министры заходили по нескольку раз в день лично осведомиться о состоянии здоровья больного. Он всегда был приветлив и любезен, и хотя удержался в исключительном благоволении императрицы, все отнеслись к этому благосклонно. Правда, удар бильярдным кием стоил глаза адъютанту государыни, метившему очень высоко, но эта потеря, хотя и не украсившая его внешне, казалось, решила в пользу Потемкина борьбу за господство, предпринятую им с таким гордым и смелым мужеством: сделайся он полновластным правителем земли Русской — весь блестящий двор Екатерины Второй не мог бы с большею почтительностью и усердием осаждать его двери. Сама государыня, которая до той поры, вопреки своей страстной любви к нему, сохраняла еще нередко оскорбительное и подавляющее его гордость достоинство повелительницы, выказывала теперь, у одра его болезни, только любящую преданность и почта смиренную заботливость — утолить ему всякую боль, исполнить каждое желание, прочитанное в его взгляде.

Однако, несмотря ни на что, Потемкин сделался мрачен и печален, хотя лихорадка, причиненная раной, прошла, и он снова приобрел здравую ясность мышления.

Дело в том, что при всей усердной заботливости и преданности государыня пока не сказала ни слова, получит ли он удовлетворение за нанесенную ему обиду и его соперник будет ли устранен. Императрица избегала всякого намека и при малейшей попытке своего генерал–адъютанта затронуть щекотливый вопрос спешила переменить разговор или осыпать больного друга страстными уверениями в любви. Между тем они далеко не могли утешить и успокоить его, так как без полнейшего удовлетворения за нанесенное ему при стольких свидетелях бесславие он не мог снова показаться при дворе, а единственным действительным удовлетворением, которым он мог удовольствоваться, было бы удаление Орлова. Потемкин сознавал, что если он не достигнет этого, то унизится до презренного положения ничтожного фаворитишки, который каждую минуту должен быть готов к тому, что им пожертвуют ради очередного каприза императрицы или надменного требования князя Орлова. Поэтому он твердо решил положить конец сомнениям и неуверенности и скорее удалиться, чем делить с Орловым господство над сердцем и умом императрицы. По большей части в ночной тиши он принимал своего доверенного конюшего Сергея Леонова, оказавшего ему крайне важные услуги при наблюдении за Ушаковым, и этот человек много раз приводил к нему через потайной коридор таинственные фигуры незнакомцев, закутанных в толстые плащи.

Пока все это происходило в Зимнем дворце, Григорий Орлов, казалось, нисколько не беспокоился о своем сопернике и о внимании, оказанном ему императрицей, он жил по своему обыкновению: по–прежнему ездил в леса охотиться на волков и медведей и собирал своих закадычных приятелей на бесшабашные попойки.

Правда, его брат Алексей Григорьевич предостерегал и увещевал его не полагаться так безотчетно на благоволение и благодарность императрицы. Однако Григорий Григорьевич, смеясь, отвечал ему:

— Екатерина желала бы забыть долг благодарности, если бы могла, но она не может, не смеет сделать это, потому что я держу ее в руках. Оставь меня в покое и поверь, что я не так беззаботен, как кажусь. Что же касается благоволения Екатерины, то пускай она держит при себе куклу для забавы и пусть не забывает, что только от меня зависит разбить или не разбить эту игрушку, если она станет мне в тягость.

Князь отказался от всякого дальнейшего объяснения и продолжал свой привычный образ жизни.

Государыня прекратила придворные празднества и даже не посылала приглашений на свои маленькие обеды кавалерам и дамам, состоявшим у нее на службе, равно как и гостившему в Петербурге философу Дидро. Таким образом, у Орлова не было повода появляться перед нею. Да он и не искал его; он был вполне удовлетворен своим положением и был вполне уверен, что только у него могла найти защиту от опасностей, угрожавших трону, гордая царица.

В действительности Орлов все еще не достиг цели, к которой протягивал руку. Он составил и послал текст полномочий, обещанных ему государыней, и уже два раза напоминал ей о подписании этой бумаги, но все еще не получил обратно документа, который, как он того хотел, отдавал бы в его руки всю полноту власти в государстве, без всякого ограничения, и вскоре после того он сделался бы независимым и от воли самой императрицы.

Екатерина Алексеевна каждый раз отвечала ему, что должна еще серьезно вникнуть в вопрос такой великой важности. Хотя эта нерешительность вызывала в нем горькую досаду, тем не менее Орлов нимало не сомневался, что императрица будет наконец принуждена подчиниться необходимости, так как сам он был твердо убежден, что никто, кроме него, не в состоянии подавить пугачевский бунт.

С тайной радостью принимал он становившиеся все тревожнее известия об успехах Пугачева, авангард которого продвигался ближе и ближе к Москве; эта радость объяснялась просто: чем грознее становилась опасность, тем колоссальнее обещал быть его триумф. Орлов ни на миг не сомневался, что ему удастся, сосредоточив в своих руках все военные средства государства, одним могучим, дружно направленным ударом положить конец восстанию. Поэтому он снова напомнил императрице об исполнении ее обещания и вместе с тем прибавил в довольно бесцеремонной форме угрозу, что желает удалиться за границу, чтобы не видеть предстоящего крушения, в том случае, если императрица будет и дальше колебаться: вложить ли в его руку меч, способный спасти трон.

Екатерина Алексеевна получила эту записку, написанную почти вызывающим тоном, и гордость ее восстала. Ей было тягостно исполнить требование князя и почти безвольно отдаться в его руки; тем не менее она не видела иного исхода, потому что также считала Орлова единственным человеком, способным сладить с отчаянным положением. Хотя он часто бывал беспечен и нерадив, хотя пожертвовал своему капризу заключение мира с Турцией в удобный для того момент, однако императрица знала и его беззаветно смелое мужество, и железную решительность в минуты крайней опасности. Она испытала это мужество и эту силу на деле. Ни у кого другого, не исключая Потемкина, государыня не находила таких же, испытанных, качеств и не осмеливалась рискнуть своей короной, своим величием и своей славой при сомнительном опыте. Она принуждена была согласиться с требованиями Орлова и придумывала только средство вырвать у него потом грозное оружие, которое приходилось дать ему в руки.

Поглощенная этими тягостными мыслями. Екатерина вошла в спальню Потемкина, который поднялся уже с постели и, завернувшись в широкий шлафрок, лежал на диване, придвинутом к окну. Государыня пыталась согнать мрачные тучи со своего чела и с улыбкой протянула руку Потемкину, у которого оставалась еще только легкая повязка на поврежденном глазе.

— Доктор сообщил мне, — сказала она, нежно заглядывая в лицо Потемкина, казавшееся еще красивее и благороднее, благодаря болезненной бледности, — что ты скоро совсем выздоровеешь и что другой глаз не подвергается у тебя никакой опасности. Я была осчастливлена этим и наградила своего лейб–медика по заслугам за внимание и заботливость к моему дорогому другу.

— А когда я поправлюсь, — мрачно возразил Потемкин, — что же будет дальше? Могу ли я после нанесенного мне бесславия показаться вновь перед двором, даже перед последним из своих лакеев?

Екатерина Алексеевна потупилась.

Потемкин взял ее руку и сказал:

— Между нами должно быть произнесено решительное слово; мы должны расстаться, расстаться навеки, если мне не будет дано удовлетворение, если удар, след которого навсегда запечатлелся на моем лице, останется не отомщенным. Если императрица не решится покарать Григория Орлова, то Екатерина не увидит больше своего друга, потому что тогда я выйду из этой комнаты лишь с тем, чтобы схоронить себя в мрачном одиночестве, или, — прибавил он, скрежеща зубами, — я собственноручно отомщу наглецу, который в своем высокомерии осмеливается ставить себя выше всякого права и закона в России, даже выше самой государыни!

— Чего же требуешь ты, мой друг? — нетвердым голосом спросила императрица.

— Того, чего я должен требовать! — ответил Потемкин. — Тебе предстоит выбирать между Орловым и мною. Если я должен оставаться возле тебя, если я должен напрягать дальше свою силу и волю, чтобы украсить чело Екатерины короною Византии, то Орлова необходимо прогнать.

— И ты в свою очередь хочешь давать предписания твоей императрице, — горестно произнесла Екатерина Алексеевна, — и ты хочешь ставить своей подруге условия твоей любви?

— Не любви моей, но моей чести, — возразил Потемкин. — Если подруга не уважает моей чести, то я не могу быть ее другом, а если императрица не окажет справедливости своему генералу, то я буду принужден переломить свою шпагу.

— Но как же я могу? — воскликнула государыня почти с отчаянием, тогда как слезы гнева выступили на ее глазах. — Ты знаешь опасности, угрожающие государству, моему трону, но, пожалуй, ты не знаешь их во всем их объеме.

— Пугачев? — спросил Григорий Александрович.

— Да, — с живостью подхватила Екатерина Алексеевна, — да, Пугачев, этот ужасный призрак!

— Ты видишь, — продолжал Потемкин, — что я умею читать в твоей душе, даже когда ты не удостаиваешь меня своим доверием. И, по–твоему, Орлов — единственный человек в России, которому удалось бы уничтожить Пугачева?

— Боюсь, что так, — беззвучно ответила государыня. — Ты, мой друг, — мягко и нежно прибавила она, — еще незнаком со всеми здешними условиями, тебе не удалось бы, как Орлову, соединить все силы государства для решительного удара.

— О, я вижу его насквозь! — воскликнул Потемкин. — Орлов хочет отнять у тебя из рук меч, чтобы потом не нуждаться в тебе более или чтобы иметь силу принудить тебя возложить твою корону на его голову. Ну, так и быть! — продолжал он, приподнявшись на локте. — Ты узнаешь, где должна искать своего истинного друга, свою настоящую опору. Пока Орлов угрожал и ставил условия, я действовал. Скоро тот призрак исчезнет, и ты не должна будешь нуждаться ни в ком, кроме своего верного друга, который и с одним глазом бдительно уследит все происки твоих врагов и который не требует от тебя ничего, кроме возмездия за поругание чести.

— Я не понимаю, — сказала удивленная государыня, — ты действовал, по твоим словам, здесь, на одре болезни?

— Ты сейчас поймешь, — ответил Потемкин, — погоди минутку. — Он позвонил и приказал вошедшему камердинеру: — Ее императорское величество желает, чтобы никто не входил сюда из прихожей! А ты ступай и приведи сейчас ко мне Сергея Леонова внутренним коридором; он дожидается моего зова и получил заранее нужные инструкции.

Камердинер вышел, чтобы исполнить полученное им приказание.

— Что я услышу? — спросила императрица. — Что ты мне скажешь? Зачем придет сюда тот незнакомый человек, имени которого я никогда не слыхала раньше?

— Ты знаешь, — ответил Потемкин, — что брат мой Павел Александрович командует бригадой под начальством князя Голицына. Он находился с авангардом против Пугачева и не обманул надежды, возложенной мною на его ловкость: ему удалось завязать сношения с предводителями бунтовщиков. Один из них, заклятый враг Пугачева, сдался нашим в схватке, бросившись верхом, как бы с отчаянной храбрости, прямо в ряды наших войск.

— А потом? — напряженно допытывалась Екатерина Алексеевна.

Тут отворилась замаскированная занавесью дверка.

Вошел Сергей Леонов; за ним следовал мужчина, закутанный в короткий плащ с капюшоном, опущенным на лицо. Он сделал движение, чтобы сбросить с себя накидку, но при виде государыни остановился в испуге и снова надвинул капюшон на голову.

— Тебе нет надобности скрываться, Чумаков, — сказал Потемкин. — Ты стоишь перед нашей всемилостивейшей государыней императрицей.

Вошедший скинул плащ, надётый сверх обыкновенного крестьянского платья, преклонил колени перед Екатериной Алексеевной и благоговейно облобызал край ее одежды.

— Здравствуй, великая царица, — произнес он торжественным тоном, — и прими мою клятву выдать тебе головою для справедливого наказания изменника и обманщика Емельку Пугачева, который в своей преступной наглости называет себя царем Петром Федоровичем!

Екатерина Алексеевна почти в испуге отшатнулась, однако быстро оправилась и воскликнула:

— Это будет похвально с твоей стороны, потому что ты спасешь от гибели многих заблудших. На голову одного зачинщика бунта должно обрушиться наказание за его дела, достойные проклятия; всем, кто покорится, дарую я мое прощение и милость; кроме того, ты получишь богатую награду.

— Не ради золота я здесь, а чтобы служить своей государыне, — ответил Чумаков, — но если ты хочешь оказать мне милость, великая государыня, то у меня есть к тебе две просьбы, и если ты обещаешь их исполнить, то Емелька Пугачев будет в твоих руках, как только я вернусь обратно в его стан.

— Говори, — промолвила государыня, — обещаю заранее исполнить твои просьбы, если они не переступают границ моей власти.

— Я желаю, — сказал Чумаков, — сделаться гетманом яицкого казачества, я не рожден для повиновения и не хочу иметь над собою никакого начальства, кроме своей императрицы.

— Это будет исполнено, — ответила Екатерина Алексеевна, с величайшим удивлением посматривая на человека, для которого богатство не было приманкой. — А дальше? — спросила она.

— Дальше, я прошу тебя, великая государыня–матушка, чтобы ты не наказывала вместе с Пугачевым Ксении Матвеевны, его возлюбленной, которую он ради преступной забавы увенчал мнимой царской короной. Прошу тебя, чтобы Ксения Матвеевна, когда она будет захвачена вместе с бунтовщиком, была выдана мне на руки, как моя собственность, чтобы я мог распоряжаться по произволу этой женщиной, загубившей свою жизнь.

При этих словах, вырвавшихся у казаха с пылкой страстностью, глаза Екатерины загорелись сочувствием.

— И это будет исполнено, — сказала она, — даю свое царское слово, что та Ксения должна принадлежать тебе, как твоя неотъемлемая собственность; она погубила свою жизнь, и я отдаю эту жизнь в твои руки.

Чумаков поклонился до земли и снова облобызал одежду императрицы.

— Ну, — с жаром спросила Екатерина Алексеевна, — что же ты думаешь сделать, чтобы сдержать свое обещание? Как выдашь ты моему генералу того Пугачева, который окружен сотнями тысяч ослепленных приспешников?

— Положись на мое слово, великая государыня, — ответил Чумаков, — зачинщик бунта надоел этим людям; им наскучило покоряться безумной спеси Пугачева, который обращается с ними, как с рабами. Одного поражения будет достаточно, чтобы совершенно расположить их к сдаче; и я позабочусь о том, чтобы войско изменника было разбито. Поверь словам моим, матушка царица! Не пройдет и недели с моего возвращения, как Пугачев будет уже в твоей власти. Я возвращусь назад, как мы уговорились с твоим высоким генералом. Я передам предводителям твоих тамошних войск то, что надо делать. Меня оденут в лохмотья, прикуют к моей руке оборванную цепь, и я вернусь к Пугачеву под видом беглеца из тюрьмы. Моим словам дадут веру, мой совет будет принят, и я сдержу слово, данное мною тебе.

— А если ты его нарушишь?.. — спросила Екатерина Алексеевна.

— Я сдался в плен, — ответил казак, — и клянусь Богом, если бы Чумаков этого не захотел, то он никогда не попал бы живым в руки твоих солдат, но жизнь моя в твоей власти. Отними ее у меня, если ты мне не веришь!

— Я верю тебе, — сказала Екатерина Алексеевна, — и напоминаю, что согласна исполнить твои просьбы, высказанные сегодня. Но если у тебя когда‑нибудь явится другое желание, то ты можешь смело обратиться ко мне!

— Ты милостива, великая царица–матушка, — ответил Чумаков, — но мои желания заключены в тех просьбах, которые ты взялась исполнить. Теперь же отпусти меня и пускай твой генерал отправит меня назад к своему брату на самой ретивой лошади; земля горит у меня под ногами, душа моя жаждет скорее сбросить в прах обманщика.

— Тогда ступай, — сказал Потемкин, — императрица отпускает тебя, а ты, Сергей Леонов, отвези его скорее обратно в лагерь моего брата; за каждый лишний день, выгаданный тобою в дороге, ты получишь тысячу рублей.

Он подал Чумакову руку, тот, скрестив руки на груди, поклонился государыне и некоторое время пристально смотрел на нее, точно желая запечатлеть ее образ в своей памяти. Затем он проворно закутался в свой плащ, надвинул капюшон на лицо и последовал за Сергеем Леоновым.

Оставшись наедине с императрицей, Потемкин спросил:

— Неужели ты и теперь еще думаешь, что один Орлов в состоянии рассеять призрак Пугачева? Он грозил и требовал — я же бодрствовал и действовал; я кладу к ногам императрицы плоды своей скрытой работы и не требую от нее ничего, кроме справедливости.

— Она будет оказана тебе, — воскликнула Екатерина Алексеевна, наклоняясь к Потемкину и целуя его в губы. — Она будет оказана тебе твоей возлюбленной и твоей императрицей в тот день, который снимет с меня заботу о Пугачеве, которую я не решалась обнаружить перед тобою и которую ты все‑таки понял и делил со мною, несмотря на свои страдания. В тот день должно настичь наказание дерзкого, который осмелился ударить тебя, и ты, мой друг, должен стать первым возле меня, тебе хочу я принести, как свободный дар; то, чего другой домогался насильно; в этом я клянусь тебе, — заключила государыня, положив руку на его лоб, — клянусь этою раной, отнявшей твой прекрасный глаз!

— А я, — воскликнул Потемкин, кладя руку государыни себе на грудь, — я клянусь этим сердцем, которое принадлежит тебе каждым своим биением, клянусь, что положу всю силу жизни на то, чтобы проложить тебе дорогу к тому лучезарному трону Востока, с высоты которого ты должна повелительно взирать на две части света.

Екатерина подошла к письменному столу Потемкина. Поспешно, с разгоревшимися щеками, написала она несколько строчек, после чего подала листок своему адъютанту. Он прочел:

«Императрица отвечает князю Григорию Григорьевичу Орлову, что она еще недостаточно рассмотрела его предложения, чтобы решиться принять их. Она благодарит князя за его служебное усердие, и как только примет необходимое решение, то изъявит ему свою волю».

— Благодарю тебя, — сказал Потемкин, — вот слово, которое князь должен слышать, чтобы понять, что он — ничто и может быть только тем, чем сделают его твоя воля и твоя милость. Увы! Ты еще не знаешь всей меры его вины; однако мне удастся доставить тебе полное доказательство его преступности, чтобы ты не верила больше его ложным уверениям. Ты должна убедиться, что Орлова не стоит бояться, что ему не стоит доверять! Погоди, — продолжал он в ответ на вопросительный взгляд Екатерины Алексеевны, — сегодня я доказал тебе, что сначала действую, а потом говорю.

Государыня запечатала письмо перстнем, в который был вделан сапфир с вырезанным на нем вензелем под императорской короной, а после того сама прошла в прихожую, чтобы отправить послание князю Орлову с одним из офицеров–ординарцев Потемкина, которые дежурили у входа в его комнаты. Затем она вернулась назад к одру больного и подсела к нему; ее рука держала его руку — императрицы не было; только шепот любящей женщины ласкал слух ее возлюбленного.

XXXIII

Несмотря на несколько поражений, нанесенных летом Пугачеву царскими войсками, он все же не оставлял мысли двинуться на Москву и увенчать коронацией свое до безрассудства смелое и столь чудесным образом удавшееся дело, а затем из древней столицы, поддержанный верой народа в законное право венчанного царя, намеревался нанести последний удар петербургскому правительству. Из Москвы уже явились посланные с известием, что часть духовенства была склонна перейти на его сторону и что крепостные также жаждали примкнуть к его шайкам. Но в тот момент, когда он хотел выступить в поход, среди его войск внезапно разнесся слух, что генерал Румянцев со всей своей армией двинулся против него с берегов Дуная.

Имя Румянцева во всем русском государстве было окружено таким волшебным ореолом непобедимости и возбуждало такой страх, что это известие вызвало панику в отряде Пугачева; окружавшие его казачьи атаманы и главари тех ватаг, которые примкнули к нему, отсоветовали вступать в бой со страшным Румянцевым, солдаты которого были закалены в походе против турок и не так легко могли быть разбиты, как войска, до тех пор присылаемые из Петербурга, не привыкшие к войне и предводительствуемые бездеятельными генералами.

Пугачев и хотел бы не обращать внимания на эти советы и как можно скорее идти в Москву, чтобы там, подкрепленный примкнувшим к нему народом и в звании венчанного царя, встретить Румянцева, но страх перед именем непобедимого генерала был так велик, что почти все без исключения шайки примкнули к мнению своих атаманов и начали роптать, когда услышали о намерении Пугачева идти на Москву.

Со скрежетом зубовным Пугачев наконец должен был уступить, так как еще не решался идти против единодушной воли предводителей шаек, преданности которых он был обязан своим успехом.

На военном совете было решено отступить в укрытую местность на юг от Саратова, чтобы там ожидать армию императрицы и в случае необходимости иметь возможность переправиться через Волгу и уйти в степи.

Тщетно посылал Пугачев разведчиков во все стороны — нигде не видно было никаких следов Румянцева, им приходилось сталкиваться только с войсками князя Голицына, которые в осторожном выжидании стояли на прежних позициях и вряд ли представили бы серьезное препятствие, если бы через них пришлось проложить дорогу в Москву.

Однако главари шаек настаивали на отступлении, казаки и киргизы стойко поддерживали их, и Пугачеву пришлось медленно отступить к Волге, сосредоточив свои силы к югу от Саратова.

Этим отступлением был внесен первый разлад в победоносное дотоле и блестяще развивавшееся дело; в первый раз войско смело обнаружило и проявило самостоятельную волю, причем неограниченное господство Пугачева в его армии и в завоеванных областях было поколеблено самым чувствительным для него образом.

Впрочем, местность, занятая им ниже Саратова, была выбрана отлично. На севере лагерь прикрывался городом Саратовом, в тылу у него была Волга, для переправы через которую были приготовлены многочисленные плоты, к югу простирались ущелистые, лесистые, прорезанные горными ручейками волжские возвышенности, и только с запада открывались узкие проходы между высокими и крутыми горными хребтами, так что даже с этой единственно доступной стороны враг мог подойти только узкими колоннами, причем легко мог быть отброшен.

Царское войско, над которым принял начальство прибывший тем временем генерал Панин, следовало на расстоянии однодневного марша за отступавшими отрядами Пугачева, причем авангард под предводительством полковника Михельсона и генерала Павла Потемкина занял входы у горных троп перед пугачевским лагерем.

Сам Пугачев, обыкновенно выбиравший своим местопребыванием завоеванные или добровольно сдавшиеся ему города, чтобы там блеснуть всей своей фантастической царской роскошью, на этот раз отступил от своей привычки и устроил главную квартиру среди войск. После встреченного неповиновения, которое было невозможно до сих пор, он не решался хоть бы на один день удаляться из лагеря.

Лагерь бунтовщиков представлял живописный вид: вся равнина и прилегавшая возвышенность были покрыты соломенными клунями, шалашами из хвойных ветвей и землянками; всюду горели костры, всюду звучали удалые песни, и всюду двигались пестрые группы киргизов и казаков; среди них встречались также солдаты в армейской форме, или взятые в плен, или частью из любви к приключениям, частью ради спасения от угрожавшей им смерти вступившие на службу к самозванцу. Перед косогором с высокими елями возвышалась большая, обтянутая крепким холстом палатка Пугачева, у входа разукрашенная шелком и бархатом; над жилищем самозванца развевался большой красный флаг с изображением двуглавого орла. Казачьи караулы размещались на большом расстоянии вокруг палатки, куда никто не мог проникнуть. И действительно, ни один настоящий государь во время войны не мог бы окружить себя большей роскошью, пользоваться большим царственным покоем и тишиной, как этот искатель приключений, вышедший из неизвестных тайников темного прошлого. Посреди палатки находилось большое помещение, служившее столовой и богато украшенное серебряной и золотой утварью; радом были расположены маленькие помещения, служившие приемными и спальнями для Пугачева и его жены, торжественно провозглашенной государыней; всюду пол был покрыт тяжелыми коврами, двери в помещения были завешены драгоценными материями.

В своем кабинете, стены которого были также обиты драгоценными тканями, взятыми в добычу, на диване, покрытом дорогим мехом, лежал Пугачев; на нем был старинный русский кафтан из красного шелка, опушенный горностаем; на золотой цепочке, прикрепленный к золотому поясу, висел кинжал, осыпанный камнями, а роскошная сабля стояла у изголовья. Его отросшие волосы локонами спускались на плечи, а голубая лента со звездой Андрея Первозванного украшала грудь; борода, до которой с начала своего предприятия он не дозволял касаться ножницами, спускалась на грудь. Выражение его лица обрело смелость и гордость, но одновременно в его глазах сверкал дикий, неприятный огонь, который в известные мгновения заставлял вспоминать о великом безумии римских цезарей, бывшем столько же опасным для них самих, сколько для окружающих. У его ног сидела Ксения; на ней был русский сарафан из красного бархата, также обшитый горностаем и спускавшийся на красивые мягкие сапожки; золотой кокошник, осыпанный камнями и украшенный маленькой короной, покрывал ее пышные, заплетенные в длинные косы волосы, на груди у нее блестела звезда ордена Святой Екатерины, чудные драгоценные камни украшали цепь на шее и застежки на рукавах; на коленях у нее лежала балалайка, на которой она подыгрывала себе: красивым, звучным голосом она пела грустную, тягучую песню, причем боязливо, испытующим взором смотрела на мрачное, порой подергивавшееся мучительной судорогой лицо Пугачева. Эта картина напоминала о царе Сауле, от головы которого лира Давида отгоняла злых духов; только здесь благодетельное успокоение шло не от простого пастуха, а от прекрасной, богато разодетой женщины.

На время Пугачев молча прислушивался к нежным, мягким звукам, но вдруг он вскочил и вырвал балалайку из рук Ксении.

— Замолчи! — резко крикнул он. — Эта песня не для меня, эта песня для женщин и детей. Я могу стать слабым, как женщина, если дальше буду слушать тебя, а мне нужна вся моя сила, чтобы снова подчинить этих мятежников. Они осмеливаются противиться мне — мне, приблизившему их к своему трону. Они принудили меня к бегству, а бегство — гибель! Они все более и более будут отучаться от повиновения, и последний из них будет смеяться над потерпевшим поражение, убегающим государем. Только одна победа даст власть, а чтобы победить, я должен бороться. Румянцев?! Я разобью его так же, как разбил других; но они знают это и потому развратили моих солдат, чтобы те боялись боя; они знают, что я одержу победу, и знают, что, когда я стану победителем, их головы полетят в песок.

Ксения также поднялась; она схватила Пугачева за руку, обвила его шею своей рукой, сверкавшей украшениями, и, нежно смотря ему в лицо, сказала:

— Ты не хочешь слушать мое пение, потому что оно может сделать тебя слабым, как женщина? Посмотри на меня, Емельян!.. Я женщина, но разве я слаба? Разве я не всегда готова делить с тобой опасность и вести бой?

— Да, ты права, Ксения, — воскликнул он, прижимая ее к себе и целуя в губы, — ты действительно такая, как говоришь, клянусь Богом! Но ты ведь и не такая, как другие, и, — добавил он, лаская взглядом ее прекрасное лицо, — ты царица, на твоей голове лежит корона, твой красивый лоб ждет священное миро, которым должны помазать тебя на царство в Кремле, в Москве, в священном городе, куда меня не хотят допустить трусливые изменники.

— Я была тверда и мужественна, — возразила Ксения, — до того, как стала царицей, поэтому ты тоже должен слушать меня. Сила растет в покое, а к покою должна была настроить тебя моя песня, дабы ты стал властелином над собою и над другими, — как солнце в ясном покое стоит на небе над всеми земными бурями.

— И я должен терпеть, — воскликнул Пугачев, — чтобы те, которые были бы ничтожеством без меня, — ведь я поднял их из грязи! — шли против моей воли, забыв, что я царь; даже ты сама, — с горечью добавил он, — забыла об этом: ты только что назвала меня Емельяном. Но нет! Я Петр Федорович, царь из великого рода Романовых.

— Я полюбила тебя под тем именем, — ответила Ксения, целуя его руку, — прости меня, если оно срывается с моих губ, ведь я знаю, что ты — Петр Федорович, мой государь, и там, за палаткой, перед народом никогда не назову иначе, но когда мы одни, оно само собой вырывается, напоминая мне то чудное время, когда я только полюбила тебя. Вспомни об этом времени, послушай мою песню! Она даст покой и мир твоей душе, а ты нуждаешься в покое, чтобы властвовать над самим собой и над другими. Придет и твое время — народ снова обратится к тебе, покорный и послушный, ты одержишь последнюю, великую победу, чужестранцы и неверные исчезнут со святой Руси, а тогда и те, которые теперь сдерживают тебя, будут смиренно прислушиваться к каждому твоему слову. Государь должен быть выше гнева, так как в гневе он опускается до своих подданных и делается подобен им.

— Ты права, Ксения, ты, без сомнения, права, — сказал Пугачев мягче, чем прежде. — Но как стерпеть, когда эти коварные трусы обрекают меня на бездействие и отнимают у меня победу?

— Не осуждай их слишком строго, — возразила Ксения, — ты смел и бесстрашен, ты богатырь; быть может, они правы, что сдерживают тебя; быть может, победа будет полнее, если ты соберешь все свои силы для окончательного удара.

— А разве наши враги не собирают также своих сил? — воскликнул Пугачев. — И как достигнуть победы без боя?

— Люди вскоре признают, — сказала Ксения, — что ты один их властелин. Поэтому не отдаляй себя от них своим гневом, будь приветлив и милостив к слабым, которым Бог не дал такой силы, как тебе. Я не думаю, чтобы они не были преданы тебе. Лишь в одном я сомневаюсь — в Чумакове, который ненавидит тебя из‑за моей любви. Я готова благодарить Бога, что Он предал его врагам: когда он стоял рядом с тобой, мне всегда казалось, что возле тебя злой дух.

— Чумаков? — в раздумье произнес самозванец. — Он бы не стоял за бегство, в нем я нашел бы твердую поддержку. Точно, он когда‑то сердился на меня, что я завоевал твою любовь, но это прошло. Он мне сам говорил. Разве он мог дать тебе корону, как я?

— Теперь его нет, — произнесла Ксения, осеняя себя крестом, — враги убили — я буду молиться за упокой души его. Но я чувствую себя легко, с тех пор как не вижу его холодного взгляда и его ледяной улыбки.

В это время послышались громкие голоса.

— Что там такое? — гневно закричал Пугачев. — Забыли, что я нуждаюсь в покое?! Не думаете ли вы, что уже можно оскорблять непочтительностью государя?

Он вырвался из рук Ксении и стремительно выскочил вон из палатки.

На месте, замкнутом караулом, стояла группа казаков и человек лет пятидесяти, со связанными руками. На нем был удобный дорожный черный пропылившийся кафтан, седые волосы были завиты без пудры, бледное лицо ученого и ясные голубые глаза смотрели кругом больше с любопытством, чем с боязнью. Вокруг оцепленного пространства теснились многочисленные группы солдат, желавших посмотреть на пленника.

— Что это такое? — воскликнул Пугачев. — Что означает этот шум? Разве вы не знаете, что никто не смеет подходить сюда?

— Мы знаем это, великий царь, — ответил казацкий старшина, — но мы нашли соглядатая еретички, который явился, чтобы разведать о нашей силе, и хочет злым колдовством притупить наше оружие. Посмотри, что он принес с собой: это знаки адского колдовства и дьявольского наваждения.

Он подал Пугачеву большой портфель, который со страхом держал двумя пальцами за края.

— Посмотри сам, великий царь, твой просвещенный Богом взор откроет нечистые Знаки, и твое могучее повеление изгонит злую силу.

Пугачев открыл портфель. Он был наполнен несколькими листками бумаги с математическими рисунками и планами. Пугачев осмотрел их; он, конечно, не мог признать их за чертовские заклинания, так как раньше видел подобные планы у офицеров, готовившихся к военным действиям. Но тем сильнее пробудилось в нем подозрение, что пойманный был шпионом врагов, подосланных высмотреть его позицию и сообщить сведения для успешного нападения.

Ксения, вышедшая из палатки, стала боязливо креститься при виде бумаг, и казаки последовали ее примеру.

— Кто ты? — спросил Пугачев, мрачно глядя на пленника. — Что ты здесь делаешь и что означают эти бумаги с рисунками?

— Я мирный человек, — последовал ответ, — мое имя — Лович. Я — член Академии наук в Петербурге и послан всемилостивейшей государыней в Астрахань, чтобы оттуда измерить течение рек, так как государыня императрица намеревается соединить каналом Дон с Волгой. Я ехал по Волге, чтобы изучить ее течение: мне сказали, что в военном отношении здесь все спокойно. Да и какое дело до войны бедному ученому, который не везет с собой сокровищ! Эти рисунки — плод моих наблюдений и измерений. Если вы — генерал, посланный государыней, то дайте мне лодку и гребца, чтобы я мог продолжать свое путешествие, так как ваши люди разбили мою лодку, когда захватили меня.

— Ты осмеливаешься говорить о государыне? — закричал Пугачев. — Вот стоит единственная законная государыня на святой Руси. Та Екатерина Алексеевна, на которую скоро обрушится месть Божья, — еретичка, обманщица; я же, Петр Федорович, — один законный царь; и если ты сказал правду, то поклонись мне и проси меня дозволить тебе вступить на мою службу; если ты действительно можешь сделать то, что говоришь, то мне надлежит соединить Волгу с Доном, чтобы открыть новый водный путь освобожденному народу.

— Петр Федорович? — с большим удивлением сказал ученый, причем насмешливая улыбка промелькнула на его губах. — Петр Федорович, который уже десять лет как умер? Так вы, значит, тот самый Емелька Пугачев, о котором я слышал? Но в Астрахани мне сказали, что он уже давно пойман.

— Да, это я, — воскликнул Пугачев. — Я носил это имя, когда должен был скрываться от сыщиков той еретички. Я Петр Федорович, твой царь; ты, вероятно, видел меня в Петербурге… Склонись же передо мной, воздай должное истине!

— Вы похожи на него, клянусь Богом, вы похожи на него, — сказал Лович, причем, отступив на шаг назад, внимательно посмотрел в лицо Пугачеву. — Клянусь Богом, удивительная игра природы! Но все‑таки безрассудно с вашей стороны пользоваться этим, — продолжал он. — Просите государыню о милости; она простит вам и позволит спокойно жить на вашей родине, а если вы хотите, я буду просить за вас.

— Несчастный! Жалкий негодяй! — закричал Пугачев грозным голосом, в то время как солдаты, несмотря на старания выставленного караула, подходили все ближе. — Ты осмеливаешься говорить мне это в лицо? На колени перед твоим законным государем! Если хочешь сохранить свою жизнь, присягни мне в верности; быть может, я воспользуюсь твоим искусством, если оно действительно чего‑нибудь стоит.

— Идите своей дорогой, — отвечал Лович, — если не хотите поступить иначе, она достаточно скоро приведет вас к гибели; меня же оставьте идти своей дорогой. Я еду один, без оружия, без сокровищ… Что вы хотите от меня? Чем я могу повредить вам?

— На колени, дерзновенный! — закричал Пугачев, лицо которого побагровело. — На колени перед своим царем!

— Моя повелительница — государыня Екатерина Алексеевна, — ответил Лович, — а вы… — Он на мгновение остановился и, устремив свой твердый взгляд на Пугачева, сказал на немецком языке: — Вы не государь, за которого выдаете себя, хотя в вашем лице есть поразительное сходство с ним.

— Что ты там говоришь? — воскликнул Пугачев. — Что это за незнакомые, непонятные звуки?

— Это его бесовские заклинания, государь, — сказал атаман казаков, осеняя себя крестом. — Берегитесь, чтобы нечистая сила не повредила вам!..

— Император Петр Федорович, — продолжал Лович снова на русском языке, — родился в Германии, где и был воспитан, он говорил на языке своей юности охотнее и лучше, чем на русском, а вы не понимаете немецких слов, которые я сказал вам, значит, вы не можете быть царем Петром Федоровичем, останки которого покоятся в Александре Невской лавре.

Казаки вопросительно взглянули на Пугачева; из круга все ближе подходивших солдат стали слышаться отдельные восклицания, которые доказывали, что убедительный аргумент ученого произвел свое впечатление.

— Да провалится в преисподнюю язык, словами которого ты дерзаешь сотрясать воздух святой Руси! — зарычал Пугачев вне себя от ярости.

В одно мгновение он выхватил саблю из ножен, клинок блеснул в воздухе, и, прежде чем Ксения успела подбежать и броситься ему на грудь, он одним ударом раскроил череп ученого.

Без малейшего звука Лович упал на землю, его кровь окрасила песок.

С ужасающим воплем Ксения опустилась на колени перед телом, подергивавшимся последними предсмертными судорогами.

— Он мертв, о, Боже, этот беззащитный человек мертв! — воскликнула она. — Его кровь навлечет на нас мщение Неба!

— Беззащитный? — с язвительным смехом воскликнул Пугачев. — Это он‑то, умевший заговаривать оружие бесовскими заклинаниями? — Он грубо отбросил Ксению от трупа. — Уберите вон этого негодяя! — приказал он стоявшим в оцепенении казакам. — Или нет, лучше посадите его на острия ваших копий, разве не рассказывают, что еретичка, помимо своего колдовства, занимается также изучением звезд? Ну, он будет ближе к звездам! Воткните свои копья в землю и взденьте его на них, на добычу птицам.

Казаки колебались, возгласы недовольства стали раздаваться громче из теснившейся толпы.

— Слушайте меня, — закричал Пугачев, — или, клянусь Богом, с вами будет то же!

Он бросился вперед, потрясая окровавленной саблей.

Казаки испуганно повиновались — они подняли труп на свои пики и воткнули древки в землю.

Ксения отвернулась от ужасного зрелища и закрыла лицо руками.

— Так будет со всяким, кто отказывает в почтении и повиновении своему законному царю, которого Бог назначил быть мстителем и освободителем, — сказал Пугачев, дико оглядывая молчаливую толпу.

XXXIV

Вокруг царила тишина, навеянная ужасом. Вдруг издали донесся чей‑то крик; он становился все громче и громче, и наконец какой‑то человек, пробившись через ряды солдат, подбежал к палатке Пугачева. Платье на нем было изорвано, волосы беспорядочными прядями падали на лоб, а руки и лицо были покрыты кровавыми ссадинами, как бы от колючек. Человек опустился на колени перед стоявшим возле палатки Пугачевым и поцеловал край его платья. За ним следовали вожаки войска: Алексеев, Антипов, Творогов, Федульев и отец Ксении, старик Матвей Скребкин. На всех, как и на самом Пугачеве, были русские кафтаны из дорогих материй. Соболь и черная лисица вполне заменяли горностай, принятый при императорском дворе. У каждого на груди на голубой ленте красовался орден Святого Андрея Первозванного; только Матвей Скребкин сохранил простой казачий зипун и отказывался надеть знаки отличия, так щедро раздаваемые Пугачевым.

— Если тебя Бог послал, как законного царя, — говорил старик, — то Он поможет тебе добраться до Москвы и надеть корону. Тогда я приму от тебя награду, как от своего государя, а пока мне ничего не нужно.

Пугачев с удивлением смотрел на склонившегося к его ногам. Ксения тоже пристально вгляделась в его лицо — и смертельно побледнела:

— Чумаков! Святые угодники, неужели Бог так быстро наказывает нас за пролитую кровь невинного?

Пугачев тоже узнал.

— Великий Боже, да ведь это Чумаков! — воскликнул он. — Что за чудеса! Каким образом ты очутился здесь? Ведь мы думали, что ты уже давно мертв.

— Да здравствует мой всемилостивейший император! — проговорил Чумаков. — Пусть Господь Бог так же поможет ему одержать победу над врагом, как помог мне избавиться от плена.

— Дай обнять тебя! — радостно воскликнул Пугачев. — Твое место не у моих ног, а на моей груди. Теперь я не один, — прибавил он, обнимая Чумакова, — и они не заставят меня отступить. Расскажи, как тебе удалось освободиться?

Вожаки подошли ближе к рассказчику; солдаты тесной стеной окружили все свободное место у палатки; лишь одна Ксения отвернулась и, потупив свой взор, тихонько молилась.

— Подстрелили нас, — начал Чумаков, — лошадь моя на меня завалилась, а я не мог достать оружие. Воспользовавшись этим, солдаты схватили меня и потащили в главную генеральскую квартиру. Я ожидал казни, но меня оставили в живых, и еще хотели повезти в Петербург, как добычу. С виду я покорился этому, однако в душе решил достать как‑нибудь оружие и покончить с собой, пока они меня не отправили в столицу. Но вдруг они почему‑то изменили свой план: стали выспрашивать меня и обещали много денег и почестей, если я расскажу им, как велико наше войско и что происходит в лагере Пугачева. Тут‑то у меня явилась надежда, и я решил прикинуться. Я наговорил им, что наши силы очень незначительны, что большинство степняков вернулось на родину, и советовал им поскорее выступить, чтобы окончательно уничтожить наше войско. Они поверили мне, перестали строго следить за мной и дали мне таким образом возможность для побега. У моей палатки поставили только одного часового; я собственноручно задушил его и бросился бежать. Вскоре они, конечно, все поняли и устроили погоню, но я уже прорвал неприятельскую цепь. Они гнались за мной как за диким зверем — я успел скрыться в лес. И вот… Колючки исцарапали мне лицо и руки, изорвали платье, но неприятель потерял меня, я, обежав все вражеское войско, наконец очутился здесь.

— Благословляю за это Бога! — воскликнул Пугачев, снова обнимая друга. — Эй, торопитесь! Накормить его, — обратился он к слугам, — дайте умыться и наденьте на него мое платье и мой собственный орден. Он должен быть одет как подобает моему лучшему другу и первому сановнику. К ужину приготовьте самые лучшие блюда и побольше вина. Нужно отпраздновать его спасение.

— Не делайте этого, всемилостивейший государь! — возразил Чумаков. — Мы отпразднуем мое спасение, но не праздничной пирушкой, а боевой схваткой с врагом. Наша победа расчистит моему царю путь в Москву, где его ждет корона предков.

— Ты говоришь о победе, а между тем меня все здесь уговаривают бежать, — заметил Пугачев. — Здесь боятся Румянцева, который идет против нас.

— Румянцева здесь и в помине нет! — возразил Чумаков. — Он сражается с турками на берегу Дуная и разбит ими.

— Значит, Румянцева нет? — удивленно спросил Пугачев.

Солдаты еще теснее окружили Чумакова; среди них послышались радостные возгласы.

— Какой там Румянцев, — небрежно воскликнул Чумаков. — Крошечное войско вдет на нас, оно совсем бессильно, потому что разделено на маленькие отряды. Нужно как можно скорее, пока несколько отрядов не соединились вместе, разбить первый отряд, идущий на нас. Таким образом мы уничтожим один отряд за другим, и, раньше чем петербургская еретичка в состоянии будет выставить новое войско против нас, мы будем уже в Москве, где нашего императора помажут миром на царство.

— Ты думаешь, что это возможно? — воскликнул Пугачев с блестящими от радости глазами. — Золотые слова! Они звучат в моей душе как Божеский призыв. Я и сам думал то же самое, но вот они ничего не хотят слушать! — прибавил он, указывая рукой на своих сподвижников.

— Не верь ему! — прошептала Ксения на ухо Пугачева, быстро подойдя к нему. — Разве ты не видишь лукавства в его глазах? Он — вестник несчастья!

— Почтительнейше кланяюсь своей милостивой царице! — проговорил Чумаков, опускаясь на колени перед Ксенией и целуя край ее платья.

Ксения с ужасом отшатнулась и снова прошептала Пугачеву:

— Не верь ему, не верь ему! Неправда светится в его глазах.

- - Молчи! — грубо остановил ее Пугачев. — Не бабье дело вмешиваться в наш серьезный разговор. Повтори еще раз то, что ты сказал, Чумаков! Значит, ты думаешь, что мы можем разбить войско еретички!

— Я в этом так же твердо уверен, как в том, что солнце светит на небе! — ответил Чумаков. — Но только мы должны действовать немедленно, пока второй отряд не успел соединиться с первым и не закрыл нам выхода из нашей котловины, куда мой властелин засел точно барсук в нору.

— Но здесь мы в безопасности, отсюда нам открыт выход в степь, — заметил Федульев. — По–моему, до начала действий необходимо послать разведчиков узнать, так ли обстоит дело, как рассказывает Чумаков. Во время побега он легко мог ошибиться.

Другие начальники тоже были против такого быстрого выступления.

— Какие же вы маловеры! — закричал раздраженно Чумаков, так что все солдаты услышали его слова. — Как же вы можете победить, когда сами не верите в успех? Вы боитесь имени Румянцева, но ведь вам говорят, что его нет; а если бы он даже и был, то оказался бы бессильным перед нареченным Богом царем!

Послышались громкие одобрения.

Пугачев протянул вперед руку и громовым голосом произнес:

— Бог, чудом спасший нашего друга, вещает нам, что мы должны делать. Пусть будет так, как говорит Чумаков. Я, ваш царь, объявляю вам свою волю: опираясь на милость Божию, совершившую чудо на наших глазах, приказываем всему своему войску готовиться в поход. Через два часа мы двинемся отсюда, низвергнем врага и победоносно войдем в Москву. Вот вам наш приказ. Кто осмелится возражать против него, тот будет строго наказан, как государственный изменник.

Шумный крик восторга разнесся по всему лагерю.

— Румянцева здесь нет! — говорили солдаты друг другу. — Нас обманули… Враг бессилен! Вперед! Вперед, в святую матушку–Москву!

Антипов молча опустил голову; ни он и никто другой из его товарищей не решились высказать своего сомнения.

Казаки поспешили к своим палаткам и начали собираться в поход.

Чумаков быстро умылся и переоделся и верхом на лошади лично распоряжался сборами. Он долго горячо говорил с начальником каждого отряда, и те молча строили свое войско.

Пугачев тем временем отправился к себе, чтобы должным образом снарядиться. Он приказал также Ксении одеться в богатое платье, на груди которого был золотом вышит царский герб. Она прицепила к поясу саблю в золотых ножнах, а на голову надела шлем в виде короны. Ксения была прекрасна, как богиня войны, сверкая золотом и драгоценными камнями, украшавшими ее оружие. Пока прислуживавшие девушки наряжали свою царицу, она, бледная, с поникшей головой, молча смотрела в одну точку, и горькие слезы текли по ее щекам.

Прошли два часа, назначенные Пугачевым для выступления, все войско уже было готово к походу. Один отряд направился на север, чтобы увеличить гарнизон Саратова, все же остальные двинулись по дороге к ущелью.

Небольшая часть пехоты шла впереди, за ней следовала кавалерия, а артиллерия и обоз тащились в конце.

Подали лошадей; вскоре показался и Пугачев рядом с невеселой Ксенией, у которой были заплаканные глаза. Войско, стоявшее впереди, встретило своего повелителя громкими криками «ура!».

Было решено, что Пугачев пойдет со своим штабом в центре, чтобы иметь возможность одинаково скоро командовать как войском, шедшим впереди, так и тем, что сзади.

Подскакавший Чумаков доложил Пугачеву, что передовой отряд уже отошел далеко и что царю время занять свое место. Говоря с Пугачевым, Чумаков взглянул на Ксению. Мрачный огонь сверкнул в его глазах — и Ксения обмерла от этого взгляда. Она подошла к Пугачеву, снова тихим шепотом попросила остаться, но он не обратил никакого внимания на ее слова.

Ему подвели его вороного, он вскочил в великолепное, украшенное драгоценными камнями седло. Ксения взлетела на своего белого иноходца, отстранив Чумакова, подскочившего, чтобы помочь ей сесть. Войско двинулось вперед, освещенное лучами заходящего солнца, по узкой дороге, лежавшей между взгорками, покрытыми лесом. Вслед за Пугачевым и его штабом потянулись артиллерия и часть кавалерии. Телеги с провиантом и множеством женщин в обозе замыкали шествие.

Пугачев поражал всех лихорадочным, несвойственным оживлением: он не переставая говорил о победе, о коронации в Москве, о том, что немедленно, по восшествии на престол, издаст указ об освобождении крестьян. Он посылал вперед гонца за гонцом, чтобы поторопить передние отряды идти скорее.

Дорога становилась все уже, и все круче поднимались горы. Наступил вечер; звезды засияли на небе, а в ущелье делалось темнее. Веселые песни раздавались впереди и позади Пугачева.

Вдруг вдали раздался залп пушек, а вслед — дикие крики страданий и испуга.

Войско остановилось.

— Что случилось? — спросил Пугачев. — Ах, да, понимаю! — с довольным видом прибавил он. — Передний отряд перешел горы и встретился с неприятелем. Пошлите скорее гонца! Пусть он узнает, что делается там, в голове отряда!

Но, прежде чем его приказ могли выполнить, все сильнее и ближе стали раздаваться нечеловеческие вопли. Ружейные выстрелы трещали не переставая, и эхо отражалось в горах, усиливая еще больше грохот и стоны.

Все вершины были заняты регулярными войсками, и их непрерывная пальба с беспощадностью уничтожала пугачевские войска, стиснутые в ущелье. Передние отряды пятились назад, тесня идущих сзади. В одно мгновение все смешалось в хаосе. Люди давили друг друга и топтали на лошадях, а сверху на них сыпалась как дождь картечь.

Пугачев сидел неподвижно на своей лошади; он понял, что все кончено, что не было возможности выбраться из мешка, что смерть угрожала со всех сторон.

— Зачем ты не послушал меня? — простонала Ксения. — Я знала, что Чумаков ведет нас к гибели. Теперь нам осталось только убить себя, чтобы не попасться в руки врага.

— Убить себя? — воскликнул Пугачев. — Нет, мне еще рано умирать. За нами свобода, а свобода даст нам новые силы для борьбы. — Он сильно рванул свою лошадь и крикнул Ксении: — Следуй за мной, держись ко мне поближе. Им нас не поймать!

Пугачев выхватил из ножен саблю и пробивал себе ею путь среди своих же казаков, невольно расступившихся перед бешено мчавшейся лошадью. Ксения не отставала от него.

— Не теряйте из вида царя, — кричал Чумаков, стараясь все время ехать рядом с Ксенией, — берегите его жизнь!

Сподвижники Пугачева скакали за ним, так же не щадя никого и ничего, встречавшегося на их пути; а с гор, не умолкая, грохотали пушки и сыпался град пуль.

Сотня казаков окружила Пугачева, и в бешеной скачке им скоро удалось достигнуть лагеря, у входа которого стояли еще последние пушки и обоз. Все пространство, на котором еще недавно ключом кипела жизнь, было теперь пустынно и тихо. Пугачев остановился перед своей палаткой и снял Ксению с седла. Труп несчастного Ловича, торчавший на длинном копье, был освещен луной; явственно выделялась бледная голова с зияющей раной. Ксения опустилась на колени перед ним и подняла вверх руки, как бы моля о прощении.

Пугачев был мрачен, но холодно–спокоен.

— Дело проиграно, — проговорил он, — я потом разберу, как это произошло, и горе виновному. Но мой святой долг и право остаются при мне. Нужно отправиться в степи и набрать новые силы. Скажите артиллерии, стоящей у входа в лагерь, чтобы она готовилась встретить врага, если ему удастся дойти сюда. А мы переправимся на ту сторону Волги. Один отряд казаков останется здесь и передаст мой приказ уцелевшему войску следовать за мной. Плоты уже готовы. Пойдем, Ксения! На родной земле мы исцелимся от всех ужасов этой битвы.

Ксения поднялась.

— Господи, что с моим отцом? — вдруг воскликнула она. — Он шатается, он ранен!

Матвей Скребкин действительно с трудом слез с лошади и опустился на колени.

— Я умираю, детка, — проговорил он, — пуля пронзила меня. До последнего я старался держаться в седле, но теперь уже не могу больше, мой взор тускнеет… Однако я рад смерти: жизнь потеряла для меня всякую цену.

— Боже мой, — воскликнула Ксения, наклоняясь к отцу и поддерживая его голову руками. — Поедем с нами! На той стороне реки мы будем в безопасности и вылечим твою рану. Ты поправишься и будешь жить. Бог не может быть настолько жестоким…

— Все кончено, дитя мое, — с трудом произнес Скребкин, — для тебя тоже было бы лучше, если бы ты могла отправиться вместе со мной. Здесь тебя ждут лишь горе и позор. Ты вовсе не царь Петр Федорович, — собрав свои последние силы, обратился старик к Пугачеву. — Бог наказал тебя за то, что ты протянул руку к царской короне, которая принадлежит не тебе… Бог судил…

Скребкин не мог окончить последнюю фразу, его голова опустилась на грудь, он глубоко вздохнул — и его душа отлетела.

— Идем! — грубо крикнул Пугачев, схватив руку Ксении и отрывая от трупа отца. — Теперь не время оплакивать мертвых. Вели спустить на воду плот, чтобы мы могли переправиться через реку, — обратился он к Чумакову.

— Стой, Емельян Пугачев! — воскликнул Чумаков. — Ты не переправишься через реку. Довольно тебе смущать народ и проливать невинную кровь. Ты мой пленник.

— А, так вот в чем дело! — застонал Пугачев в ярости. — Да, Ксения! Ты своим чистым взором проникла в эту низменную душу!.. Но его измена не останется безнаказанной. Если никто из присутствующих не решится убить негодяя, то я сам отправлю его в ад, к сатане, откуда он родом.

Схватив саблю, Пугачев бросился на предателя, но Антипов и Федульев быстро схватили его за руки и обезоружили.

Пугачев с нечеловеческой силой рванулся от них, но должен был подчиниться силе. Накинувшиеся вожаки повалили его, крепко прижали руки и ноги к земле.

С ужасом смотрели казаки на происходящее.

— Не беспокойтесь ни о чем, — уговаривал их Чумаков, — помогите мне связать бунтовщика, а вам бояться нечего. Государыня вполне прощает вас. Отвечать за все будет один Емелька Пугачев.

Но казаки стояли неподвижно и угрюмо смотрели на лежащего царя, которому Федульев связал ноги кусками своего платья.

Горы дрожали от могучих залпов пушек, и в ночной тиши раздавались вопли тысячи голосов.

— Царская милость будет тем, которые сдадутся добровольно, а сопротивляющихся ожидает смерть! — воскликнул Чумаков.

Казаки, стоящие поодаль, на этот раз вняли словам Чумакова и, подойдя к Антипову и Федульеву, помогли им связать Пугачева.

— И эту женщину, — продолжал Чумаков, указывая на Ксению, — тоже свяжите, отнимите оружие и укройте в безопасном месте. Она моя; государыня императрица подарила мне ее.

Несколько казаков тотчас подошли к Ксении, которая стояла неподвижно, точно мраморное изваяние, и в одну минуту обезоружили ее.

— Она принадлежит тебе? — заревел, как зверь, Пугачев. — Ты лжешь, она тебе не принадлежит, а сам ты принадлежишь нечистой силе…

С неимоверным усилием он вырвался из рук казаков и со связанными ногами бросился вперед, разрывая тряпки.

Одним прыжком он подскочил к Ксении и, вытащив кинжал, висевший на поясе, всадил ей в грудь. Кровь фонтаном брызнула из раны.

— Благодарю тебя, мой возлюбленный! — прошептала Ксения и медленно опустилась на землю.

Пугачев обернулся и с поднятым кинжалом кинулся на Чумакова, испуская яростный вопль. Но казаки сзади схватили его и снова повалили на землю.

Отняв у него кинжал, они связали его крепкими веревками; Пугачев закрыл глаза и перестал сопротивляться.

Мрачно смотрели стоящие на труп Ксении. Чумаков, скрестив руки, не спускал взора с восковеющего лица, на котором застыла счастливая улыбка.

— Любовь к ней, — горько прошептал он, — была смыслом всей моей жизни. Она могла бы сделать меня святым, но сделала преступником; она могла вознести на небо и спустить в ад. Теперь все кончено. Все, что ни произойдет со мной, для меня безразлично. Но, по крайней мере, разбойник, загубивший мое счастье, будет наказан по заслугам! — прибавил он, с ненавистью взглянув на связанного Пугачева.

Толпы бегущих показались у входа в лагерь.

— Враги идут сюда! — с ужасом кричали пугачевцы. — Они шагают по трупам!

— Не бойтесь, — успокаивал их Чумаков, — это вестники царской милости. Сдайтесь — и государыня все простит вам. А вы, — продолжал он, обращаясь к Антипову и Федульеву, — достаньте телегу; мы положим в нее бунтовщика и вывезем его навстречу царскому войску.

Пугачев не проронил ни слова, его положили в телегу. Чумаков, Антипов, Федульев и Творогов окружили ее: медленно двинулся печальный кортеж навстречу генералу Панину [24], уже показавшемуся со своим войском вдали.

XXXV

Великолепное, светлое и свежее утро сияло над садом Зимнего дворца; в этом году императрица, встревоженная множеством беспокойных забот, не покидала его, чтобы, как обыкновенно каждое лето, провести его в Петергофе или Царском Селе. Густые кустарники, высокие кроны деревьев и дерновый ковер сверкали свежей весенней зеленью, так как весь сад, до самых верхушек деревьев, по нескольку раз в день опрыскивали водой и каждый блеклый лист заботливо удалялся, так что здесь, пока продолжалось короткое северное лето, никогда не было видно и следа тленности и казалось, что на земле царит непрерывная весна. Возле дорожек, усыпанных красновато–желтым гравием, на искусно разбитых клумбах росли цветы всех поясов земного шара, апельсиновые деревья и даже несколько пальм были врыты в землю прямо в кадках, как будто они росли на свободе; цветы и фрукты различнейших времен года и климатов росли друг возле друга, и создавалось впечатление, что на этом дивно облагодетельствованном клочке земли рукой феи были собраны все красоты и прелести, на радость людям рассыпанные по всему свету Создателем.

У подножия слегка вздымавшегося пригорка, поросшего могучими дубами, находилась беседка из изящной позолоченной решетки, густо увитая ширазскими розами, яркие краски и сладкий аромат которых были особенно любимы императрицею и для выращиванья которых прилагалось все искусство садоводства. Перед беседкой, посреди зеленой дерновой лужайки находился большой мраморный бассейн, из которого била сильная струя воды и, рассыпаясь алмазными искрами, снова падала в него. Тропические водяные растения цвели на прозрачной поверхности искусственно подогретой воды, слева и справа от бассейна стояли группы пальм, позади лужайка была окружена как бы рамкой темной зелени высоких елей и небольшой рощицей цветущих мирт и апельсиновых деревьев.

Любимое место императрицы было достойно повелительницы, слава которой простиралась от сосновых лесов далекого Севера до апельсиновых рощ Черного моря и которая простирала руку, чтобы подчинить византийской короне и азиатские страны пальм.

Екатерина Алексеевна в простом белом утреннем платье сидела в цветущей розовой беседке на мраморной скамье, покрытой персидскими коврами; она казалась немного бледной и утомленной, но все же лицо сияло юной красотой, присущей ее свежей, жизнерадостной натуре, а во взгляде, разнеженно устремленном на все это блестящее великолепие, отражался золотистый утренний свет.

У ног государыни, на маленьком табурете расположилась Зораида, пленная дочь великого визиря Моссума–оглы; на ней была богатая турецкая одежда, а на голове — покрывало, и своими прелестными ручками она плела венок из роз, которые срывала с ветвей, вившихся по решетке беседки.

Перед императрицей на маленьком столике стояла серебряная ваза, наполненная экзотическими фруктами: здесь были фиги и вишни, душистая земляника лежала рядом со свежими финиками, и для того, чтобы составить этот казавшийся столь безыскусным завтрак, искусству и неустанным заботам садовника понадобился многолетний труд.

Возле стола, поверхность которого представляла собою один кусок ляпис–лазури, сидел паж Николай Сергеевич; он держал в руке книгу и своим юношески свежим голосом читал звучные строфы, вложенные Расином в уста его Ифигении, дочери Агамемнона.

Екатерина Алексеевна особенно любила это произведение французского поэта, и, может быть, именно потому, что ее собственная натура имела крайне мало сходства с идеальным, не помышлявшим ни о каких земных желаниях характером Ифигении.

Зораида внимательно прислушивалась к чтению; сквозь вышитое серебром покрывало было видно, как блестели ее глаза, а ее руки часто роняли на колени розы, которые она срывала с ветвей.

Николай Сергеевич при чтении, видимо, обращал более внимания на Зораиду, чем на императрицу, и в особенности при красивых, захватывающих местах его взгляд так и устремлялся на молодую девушку, как будто он хотел сквозь покрывало прочесть на ее лице оставленное впечатление.

Акт пришел к концу. Зораида доплела венок и положила его на колени императрицы.

— Этот венок следует отдать не мне, — улыбаясь, сказала Екатерина Алексеевна, — но тому, который своим искусным чтением доставил нам такое большое удовольствие. Возьми его, Николай Сергеевич, и пусть жизнь постоянно преподносит столь же красивые розы, которые собрала для тебя рука моей любимой Зораиды.

Николай Сергеевич преклонил колени перед императрицей; она, шутя, возложила венок на его голову.

Паж поцеловал руку императрицы, и тут же, как бы желая принести свою благодарность девушке, создавшей этот благоуханный подарок, он нагнулся к руке Зораиды, все еще лежавшей на коленях императрицы, и приник к ней своими горячими губами.

Девушка испуганно вздрогнула.

— Она еще турчанка и ничего не понимает в европейской галантности, — улыбаясь, проговорила императрица, ласково проводя рукой по голове Зораиды. — У нас поцелуй руки — знак почтения, который подобает каждой даме и должен быть принимаем от всякого мужчины.

Послышался шум приближавшихся шагов, поскрипывавших по гравию дорожки.

Императрица недовольно подняла взор, так как никто не имел права приближаться к ней, когда она удалялась в свое любимое место.

Это был великий князь Павел Петрович, он взволнованно подошел к императрице и сказал:

— Прошу вас, ваше императорское величество, простить, что я осмелился последовать за вами сюда, но мне необходимо обратиться к вам с просьбой. Мне сказали, что мой воспитатель граф Панин будет уволен и…

Лицо императрицы омрачилось.

— Пойди в сад, Николай Сергеевич, — сказала она, — возьми с собой Зораиду. Я вас позову, когда вы мне понадобитесь.

Глаза пажа радостно заблестели. Зораида, казалось, испугалась и хотела удалиться, но Николай Сергеевич уже овладел ее рукой и быстро увел ее из беседки.

— Неужели правда, всемилостивейшая матушка, то, что мне рассказывали, а именно, что граф Панин впал в немилость и будет удален от меня? — сказал великий князь, оставшись наедине с императрицей.

— Ты слишком бурно приступаешь к вопросу, сын мой, — сказала Екатерина Алексеевна.

— Что же, мне оставаться покойным при подобных известиях! — воскликнул Павел Петрович. — Я люблю графа, который с юных лет воспитывая меня и которого я обязан благодарить за то, чем стал, и вот…

— Твое воспитание закончено, ты не нуждаешься более в воспитателе, — возразила Екатерина Алексеевна, — было бы неприлично, если бы это место оставалось долее замещенным, так как ты женишься и получаешь свой собственный придворный штат.

— Если я не нуждаюсь более в воспитателе, то при новых обстоятельствах я тем более нуждаюсь в руководителе, и если вы, всемилостивейшая матушка, довольны моим воспитанием, то этим я обязан всецело лишь Панину, и в момент моей помолвки он заслуживаетвысочайших отличий, но никак не немилости. Кроме того, — продолжал Павел Петрович, причем в его взоре отражалось все увеличивавшееся волнение, — он имеет огромные заслуги перед Богом не только в отношении меня, но и в отношении вас, ваше императорское величество, и в отношении государства. Наша история показывает нам много печальных страниц раздоров и распада! Вот, например, и мой отец… — Он испуганно остановился и потупил взор в землю, так как устремленный на него взгляд Екатерины выразил страшную угрозу. — Всемилостивейшая матушка, — продолжал он после короткого молчания, — все эти печальные недоразумения и раздоры всегда проистекают от злых советов фальшивых друзей, которые вечно теснятся около правителей нашего дома, около государей Российской империи. И ко мне пытались проникнуть такие фальшивые друзья.

— А–а! — выпрямляясь, воскликнула императрица. — Кто же осмелился на это? Нет наказания, достаточно тяжелого, за такое преступление.

— Я пришел сюда не для того, чтобы жаловаться на фальшивых друзей, — сказал Павел Петрович, — но чтобы защитить истинного и верного друга. Не спрашивайте, ваше императорское величество, так как я все равно не отвечу! Но я прошу вас подумать над тем, как легко злые советы могут найти доступ в мою юную душу!.. Если этого не случилось, если я никогда даже и в помыслах не нарушил благоговения и повиновения по отношению к вам, моей матушке и императрице, то в этом — заслуга графа Панина, который мужественно и серьезно, как о долге, напоминал мне о благоговении и повиновении вам, который учил меня, что благополучие моей родины зависит лишь от сильных и испытанных рук моей царственной матери. Это Панин научил меня непоколебимо верить в ваши мудрость и справедливость, и ввиду всего этого я твердо убежден, что вы, ваше императорское величество, не захотите отплатить немилостью графу за его преданность за мое воспитание.

Екатерина Алексеевна в глубоком молчании долго смотрела перед собой, а затем подняла голову, подала великому князю руку и сказала:

— Ты прав, мой сын, я уважаю твои чувства, и то, что ты сказал, доказывает мне, как велика заслуга твоего воспитателя, нет, она даже больше, чем я думала. Великому князю Российской империи не подобает высказывать безрезультатные просьбы императрице. Хотя Панин и не может быть более твоим воспитателем, но он должен сохранять свое место в моем совете и вести, согласно моей воле, внешнюю политику государства.

— Благодарю, — воскликнул Павел Петрович, — благодарю вас за эти слова! Пусть говорят мне все, что хотят, тем не менее я не потеряю веры в свою мать. Теперь я не хочу долее мешать вашему уединению, и пусть голос вашего сердца скажет вам, что вы осчастливили вашего сына.

Павел Петрович с такой же стремительной поспешностью удалился, как и пришел сюда.

Императрица задумчиво смотрела ему вслед.

«Я подозревала это, но я никогда не подумала бы о том, чтобы кто‑нибудь осмелился шепнуть ему на ухо столь определенные слова. Правда, они не оказали на него никакого действия, так как иначе Павел не сказал бы мне ничего, но все же всякое семя в конце концов всходит, и злое семя скорее всего. Я должна быть осторожней, тем более осторожней, что Павел слаб и так же восприимчив, как и его отец. — Она снова погрузилась в глубокую задумчивость. — Да, это так, — решила она затем, — он любит по–своему принцессу, я должна держать ее в своих руках, чтобы властвовать над ней, любовь пусть прикует Павла ко мне, и так как я не могу найти материнскую любовь для него в своем сердце, то мне приходится проникать к нему этим окольным путем. Я осыплю его благополучием и блеском, чтобы у него никогда не пробуждалось стремление к короне, чтобы он никогда не помыслил о том, что существуют люди, которые считают его законным императором и которые через него могли бы повелевать».

Екатерина встала и, все еще не отрываясь от своих размышлений, направилась по дорожке, которая вела к густым боскетам [152]. Вдруг, отрываясь от своих грез, государыня остановилась перед темным гротом, сделанным из белого мрамора и обвитым густым плющом. Над этим гротом подымалась статуя купидона, который, насторожась, поднимал лук и тащил стрелу из колчана; в стороне журчал маленький ручеек, вливавший свои струи в поддерживаемый нимфами и выложенный перламутром бассейн. Казалось, что это место было создано специально для того, чтобы предоставить божку любви удобный уголок для побед над человеческими сердцами. И в самом деле, государыня услышала за побегами плюща, свешивавшегося над входом в грот, тихий шепот.

Екатерина Алексеевна быстро откинула зеленые побеги, чтобы обнаружить, кто это осмелился нарушить ее строгий наказ и устроиться в запретном саду.

Взгляд императрицы проник в глубину грота, и она увидела на сиденье возле журчавшего ручейка пажа Николая Сергеевича. Зораида покоилась в его объятьях, опустив к нему на грудь головку, с которой было отброшено покрывало. Он держал ее руку в своей руке, она смотрела на него мечтательным взором, прислушиваясь к его словам любви, и подставляла свежие губы под его поцелуи.

Зораида первая заметила императрицу; испуганно вскрикнув, она вскочила, пурпуровая краска залила лицо, и, протягивая руки к государыне, она упала к ее ногам.

Поднялся и Николай Сергеевич; он побледнел и опустил глаза, увидев строгое лицо императрицы; но затем он выступил вперед и мужественно, твердым голосом проговорил:

— Должно быть, само Провидение приводит сюда вас, ваше императорское величество. То, что вы видели, не должно оставаться тайною для вас. Я люблю Зораиду и решил посвятить свою жизнь ее счастью. Я молю у вас, наша милостивая и благосклонная повелительница, августейшего покровительства моей любви.

— А ты, Зораида? — спросила Екатерина Алексеевна. — Впрочем, о чем мне спрашивать после того, что я видела!

— Да, великая государыня, — сказала Зораида, не подымаясь с колен и смотря на императрицу полными слез глазами. — Да, я люблю его и не могу поступать иначе; это — моя участь, а ни один смертный не может избежать своей участи. И все же мне придется быть несчастной, все же придется умереть из‑за моей любви.

— Умереть? — воскликнул Николай, поднимая Зораиду и заключая ее в свои объятья. — Нет, ты должна жить, жить во имя светлого счастья для себя, а также и для меня. Моя любовь так велика и так сильна, что может быть залогом и твоего счастья.

— Глупые дети! — улыбаясь, сказала императрица. — Я должна бы пожурить вас, но едва ли могу сделать это, так как на мне лежит вина за то, что все это так произошло; мне следовало бы подумать о том, что ваши сердца найдут в этом саду друг друга. Увы! Я уже так далеко отошла от детства, что позабыла, где находятся его границы!

— Я ведь знал это! — воскликнул Николай Сергеевич. — Вы добры и милостивы, а перед мановением вашей руки не устоит злая молва света.

— Вы, великая государыня, всемогущи в своем государстве, — печально заговорила Зораида, — но тем не менее не можете сделать нас счастливыми: я принадлежу своему отцу.

— Ты принадлежишь мне! — гордо воскликнула императрица. — Право войны отдало тебя в мои руки, я могу отдать тебя ему, как военную добычу. Но если я возвышу тебя среди высоких родов моей империи настолько, что ты будешь равна ему происхождением, то неужели ты будешь жаловаться на жребий, который я готовлю тебе, моей пленнице?

— О, великая государыня! — воскликнула Зораида. — Ты милостива и благосклонна ко мне, своей бедной пленнице, и тем не менее мое счастье не может расцвести под солнечным светом твоего взора; моя жизнь принадлежит тебе, ты Можешь взять ее, если тебе будет угодно, но я повинуюсь моему отцу: ему принадлежит власть над моим сердцем, над моей любовью и счастьем, он — для меня наместник Божий на земле, и я могу принадлежать лишь тому мужу, которого он даст мне.

— Я приказала научить тебя христианской вере, — сказала Екатерина Алексеевна, — ты говорила мне, что твоя душа склонна к учению Евангелия, и ты намереваешься возвратиться к своему отцу, возвратиться под господство веры. Которая унижает женщину до положения рабыни, в то время как здесь тебя ждет величайшее счастье любви?

— Могу ли я иначе? — сказала Зораида, скрещивая руки на груди и смотря печальным взором на Николая Сергеевича. — Могу ли я иначе? Разве мой отец в течение всей моей жизни давал мне что‑либо иное, кроме любви? Я была бы недостойна солнечного света, если бы отвратилась от него.

— А что я представляю для тебя, Зораида? — с горечью воскликнул Николай Сергеевич.

— Ты счастье моей жизни, о котором я с болью и тоской буду помнить, пока будет длиться моя жизнь. Но священный завет Божий, которому ваш Пророк учит так же, как и мой, приказывает мне прежде всего повиноваться своему отцу и отплатить ему за ту любовь, которою он озарил мое детство.

Императрица любовно взглянула на девушку, а затем спросила:

— А ты, Николай? Не изменишь ли ты ей, не забудешь ли ее среди дам моего двора?

— Забыть ее! — воскликнул Николай Сергеевич. — Никогда, никогда! И если она отвергнет меня, то жизнь для меня не будет иметь уже никакой цены; я похороню себя в монастырском уединении или — еще лучше — отправлюсь туда, где наши войска стоят на поле брани, и буду молить Бога о том, чтобы Он послал мне смерть! Но невозможно, немыслимо, чтобы Зораида могла отвернуться от меня! — воскликнул он с робко умоляющим взором. — Это невозможно! Ведь она знает, что я должен буду умереть. У ее отца есть все, что может предоставить в жизни власть и положение, у меня же нет ничего, кроме моей любви.

Зораида потупилась под его умоляющим взглядом, ничего не ответила, но только печально покачала головой.

— Ты права, мое дитя, — сказала императрица, — и христианские заповеди велят любить родителей и повиноваться им. Твой отец, должно быть, благородный человек, если он воспитал в тебе подобную любовь и добровольное повиновение, но именно поэтому он не поставит препятствий твоему счастью… Послушай меня, — сказала она, притягивая к себе Зораиду, — твой отец знает, что ты принадлежишь мне по праву войны, что я могу распоряжаться тобою, могла бы принудить тебя повиноваться моей воле. Но я пошлю ему посла; я прикажу моему генералу вести с ним переговоры и испросить его согласие на то, чтобы ты могла отдать моему Николаю свою руку. Слова императрицы не останутся без отклика у твоего отца, и, разумеется, он предпочтет увидеть свою дочь возведенной в среду первых дам моей империи, хотя я могла бы унизить ее до положения моей служанки. Ты знаешь своего отца: его гордость и любовь к своему ребенку, конечно, должны побудить его исполнить просьбу, с которой обращается к нему повелительница России.

— Я едва осмеливаюсь надеяться на это, великая государыня! — воскликнула Зораида. — Но все же мой отец нежен и добр ко мне; у него нет ненависти к христианам, я отлично знаю это. О, мой Бог, счастье было бы слишком велико, если бы моя всемилостивейшая повелительница сама захотела замолвить за меня слово.

— Надейся, мое дитя! — сказала Екатерина Алексеевна, нежно проводя рукою по блестящим волосам девушки. — Надейся! Все, что я в состоянии сделать, чтобы осчастливить вас, будет исполнено. Я обязана также поспособствовать счастью Николая — его отец был моим другом. Я приложу все мое старание, чтобы осчастливить вас и соединить благочестивый образ мыслей Зораиды с ее счастьем.

С восторженным криком Николай прижал Зораиду к своей груди и стал покрывать поцелуями ее увлажненные слезами глаза; затем они оба опустились на колени перед императрицей и в несвязных выражениях стали благодарить ее.

Екатерина Алексеевна положила руки на их головы и сказала:

— Да благословит вас Господь, мои дети! Если бы я могла так привести вас к отцу Зораиды, я уверена, что он не отказал бы вам в своем благословении.

В эту минуту раздались громкие голоса из аллеи, которая вела к террасе перед покоями императрицы.

Екатерина подняла удивленный взгляд. Это было неслыханным: тишина и уединение, которых она искала в своем саду, были нарушены. Очевидно, произошло нечто совсем из ряда вон выходящее. Дрожа и бледнея, государыня стала прислушиваться к громким голосам, тотчас же подумав об Орлове, который один мог осмелиться насильно проникнуть сюда.

— Пусть государыня будет где хочет, — послышался громкий голос, — но никто не воспрепятствует мне предстать перед нею для известия, которое я привез ей…

Взгляд императрицы просветлел, она узнала голос Салтыкова.

— Мой отец! — вскакивая, воскликнул Николай и, держа руку Зораиды, последовал за быстро удалявшейся императрицей.

XXXVI

Со ступенек широкой террасы, примыкавшей к выходившим в сад покоям императрицы, спускался генерал Салтыков в полной парадной форме; он нес в руке бунчук с золотым полумесяцем и развевающимся конским хвостом и громким голосом возражал на боязливые препирательства привратника императрицы и призванного им на помощь первого дежурного камергера, говоривших о запрете императрицы входить без разрешения в ее сад.

У окон помещений, расположенных рядом с царскими покоями, были видны кавалеры и дамы, не то с любопытством, не то с испугом следившие за происходящим.

Салтыков уже много лет был постоянно при армии или в гарнизонах, состоявших под его командованием, и его лицо позабылось придворным обществом, тем больше был страх по поводу подобной смелости «чужого» человека и забота, как отнесется государыня к подобному легкомысленному невниманию к ее строго высказанной воле.

Правда, можно было бы силою преградить Салтыкову доступ в сад, но на нем был генеральский мундир, он назвал свое имя, и его чин, равно как и имя, заставили привратника испуганно отскочить, а камергера — принять почтительно–сдержанный тон. Камергер растерялся окончательно, когда увидел императрицу, которая в сопровождении Николая Сергеевича и Зораиды появилась у выхода из боковой аллеи. Он положил руку на локоть Салтыкова и еще раз самым решительным образом потребовал…

Но Салтыков увидел государыню. Он оттолкнул камергера, перескочил через последние ступени террасы и поспешил навстречу Екатерине. Он преклонил колени и громко воскликнул:

— Да здравствует наша августейшая государыня императрица Екатерина Алексеевна, великая, непобедимая! Императрица сказала — ее слуги повиновались! Императрица указала воинам как на пример на римлян — русские сыны героев были достойны римлян. Генерал Румянцев перешел Дунай в виду превосходящих сил врага — и турецкая армия не существует более! Шумла принадлежит вам, ваше императорское величество, и я кладу у ваших ног бунчук великого визиря Моссума–оглы, который я сам имел счастье взять в добычу, когда Господь помог мне сдержать свою клятву и первым из храбрых солдат армии великого Румянцева ступить ногою на вражеский берег.

Зораида смертельно побледнела, чтобы не упасть, она оперлась рукой о руку Николая Сергеевича и возвела к Небесам взгляд, полный отчаянья и скорби.

— Эта весть, — продолжал Салтыков, — не терпит отлагательств, и потому вы, ваше императорское величество, простите мне, что я осмелился, вопреки вашему приказанию, проникнуть сюда.

Государыня несколько мгновений стояла неподвижно, затем ее бледное лицо залилось яркой краской и на глазах выступили слезы. Весть превзошла ее самые смелые надежды. Одна из тяжелейших забот, угнетавших ее сердце, отпала. Поколебавшиеся основы власти были снова укреплены.

Екатерина Алексеевна наклонилась, обняла Салтыкова и поцеловала его в обе щеки, причем сказала:

— Благодарю тебя, Сергей Семенович! В твоем лице я обнимаю моего непобедимого фельдмаршала Румянцева и всех его героев! Я знала, что ты мог доставить мне только счастливые вести. Прелестные цветы юных грез, — тише прибавила она, так чтобы было понятно ему одному, — принесли роскошные плоды.

Салтыков молча прижал к губам руку императрицы, и казалось, минувшее поднялось между ними и ослепило своим нестерпимым блеском, так что глаза их подернулись слезами.

Екатерина Алексеевна еще раз пожала его руку, затем сделала знак камергеру, все еще стоявшему на ступенях террасы, указала на окна, и через несколько минут все дамы и кавалеры свиты собрались вокруг нее. Она уже снова совершенно овладела собой и, полная величия и достоинства, сообщила весть о победе, что вызвало у всех восторженный крик ликования.

— Теперь следует отслужить благодарственный молебен в соборе Казанской Божьей Матери, я лично буду присутствовать на нем и отблагодарю Бога за то, что Он явил Свою великую милость мне и святой Руси. Сегодня вечером я намерена устроить прием. Вам, граф Сергей Семенович, я жалую орден Святого Андрея Первозванного. Пусть эти рыцарские знаки всегда напоминают вам ту минуту, когда вы возвестили о победе, которой вы сами так много способствовали. А теперь пойдемте, — продолжала она, в то время как Салтыков дрожащим голосом произнес несколько несвязных слов благодарности, — вы должны рассказать мне, как все случилось. Этот турецкий бунчук пусть положат перед алтарем Богородицы и пусть возвестят по всему городу а победе, чтобы и весь народ мог разделить радость своей государыни.

По знаку императрицы камергеры и статс–дамы поспешно удалились. Все сгорали нетерпением скорее разнести эту казавшуюся невероятной новость.

— Я позволю себе, — сказал Салтыков, — поздороваться у вас, ваше императорское величество, со своим сыном. О, если бы ему когда‑либо пришлось принять участие в столь же славной победе и он оказался бы достойным милости вашего императорского величества!

Он заключил Николая Сергеевича в объятья и нежно поцеловал в лоб.

Екатерина Алексеевна отвернулась и увидела, как Зораида закрыла лицо руками и тихо всхлипывала.

— Успокойся, дитя мое, — приветливо проговорила она, — отец Николая ничего не может иметь против выбора своего сына, если я представлю тебя ему как свою дочь.

Государыня схватила руку дрожавшей девушки, чтобы подвести ее к Салтыкову.

— Простите, ваше императорское величество, — сказал последний, — в избытке радости я только наполовину выполнил свое посольство. После нашей победы фельдмаршал Румянцев, которому были известны условия вашего императорского величества, тотчас приступил к ведению мирных переговоров, чтобы новыми проволочками вторично не потерять плодов и не дать врагу времени снова собраться с силами. Фельдмаршал вверил мне честь ведения переговоров, и вот здесь основы мирного договора, подписанные мною и великим визирем; они содержат в себе все, что вы, ваше императорское величество, требовали раньше, и если вы, ваше императорское величество, соизволите утвердить мою подпись, то война будет славно и достойно окончена, а Черное море и Дарданеллы открыты для русского флота.

Он вынул бумажник из кармана мундира и передал государыне договор, подписанный им и великим визирем.

Екатерина Алексеевна прочла документ, и ее лицо осветилось улыбкой.

— Война окончена, — сказала она, — я утверждаю то, что вы, Сергей Семенович, обусловили от моего имени, и пусть Моя подпись стоит рядом с вашей на этой достославной странице истории моего царствования. Ты видишь, — продолжала она, обращаясь к Зораиде, — что все способствует твоему счастью. Мир заключен, и тем вернее отец твой исполнит твою просьбу. Вот, Сергей Семенович, — обратилась она к Салтыкову, — посмотри на эту девушку; пусть она вознаградит твоего сына за заслуги его отца. Я хотела заменить ему мать, поэтому ты должен мне позволить сказать решающее слово о выборе его сердца.

— Кто же эта девушка? — удивленно спросил Салтыков. — На ней платье турчанки.

— Она будет обращена в христианство, к которому уже давно склонилось ее сердце, — возразила государыня, — и великий визирь не откажет в просьбе государыне, намеревающейся поставить его дочь среди своих первых придворных дам.

— Его дочь, — смущенно воскликнул Салтыков, — она дочь визиря Моссума–оглы! Мой сын любит дочь визиря!

— Своей душою она достойна его любви, — сказала Екатерина Алексеевна, — а своим происхождением — достойна того положения, на которое я возведу ее.

— Да, отец, — сказал Николай Сергеевич, обнимая плечи Зораиды, — она была бы достойна быть твоею дочерью, даже если бы ее отец и не был могущественным вельможей среди своего народа.

— О, Боже мой, — тихо вздохнула Зораида, — его дочерью… А он победил моего отца и втоптал во прах его знамена!

Салтыков с сожалением посмотрел на сына.

— Бедное дитя! — сказал он. — Неужели в эту минуту всеобщей радости отец сам должен разрушить твое счастье?

— Как? Вы еще раздумываете, когда я одобрила выбор вашего сына? — с неудовольствием спросила государыня.

— О, ваше императорское величество, — воскликнул Салтыков, — ни слова сомнения не слетело бы с моих губ, если бы вы выбрали в супруги для моего сына любую свою крепостную и объявили ее достойной носить имя Салтыковых! Но здесь я вынужден выказать неповиновение даже вам, ваше императорское величество, вынужден просить вас взять обратно свое решение!.. И да простит меня мой бедный сын, что я являюсь вестником рока, хладнокровно разрушающего надежды его юного сердца.

— Почему… я ничего не понимаю? — спросила императрица, в то время как Николай Сергеевич еще крепче прижал к себе все еще плакавшую Зораиду.

— Вы, ваше императорское величество, поймете, — ответил Салтыков, — если я скажу вам, что гордый и смелый визирь Моссум–оглы, под страхом гнева падишаха согласившийся на суровые требования, на которые давала нам право наша победа, поставил мне условие, исполнить которое я обязался своим честным словом.

— И это условие? — спросила Екатерина Алексеевна.

— Этим условием было возвращение ему дочери Зораиды, которую он любит, которая является его единственным утешением, его единственной радостью на земле, — ответил Салтыков.

— О, мой отец, — воскликнула Зораида, — как любит он меня, как тоскует он по мне!

— Разве он может любить тебя более, чем я? — воскликнул Николай Сергеевич. — Ему даны и могущество и великолепие, в то время как мне — только ты… Одна лишь ты у меня, и без тебя я умру.

— А если я не предоставлю свободы Зораиде? — спросила государыня. — Она принадлежит мне по праву войны; ведь и турки обращают своих военнопленных в рабов.

— Она принадлежит вам, ваше императорское величество, и вы вправе задержать ее, — ответил Салтыков. — Но в таком случае, — продолжал он дрогнувшим голосом, — мирный договор должен быть разорван, так как великий визирь подписал его лишь при условии возвращения ему дочери.

— Это условие не стоит в договоре, — сказала Екатерина Алексеевна, — я не связана им.

— Но, ваше императорское величество, я поручился своим честным словом, — возразил Салтыков, — и если вы, ваше императорское величество, не поддержите моего честного слова, то имя Салтыкова навеки опозорено среди дворянских родов России, и клянусь Богом, что посланный известит визиря о нарушении мною слова, скажет ему и о том, что я заплатил жизнью за свою честь.

— А счастье твоего сына для тебя ничего не значит? — вне себя воскликнул Николай.

— Значит более, чем все на свете, — возразил Салтыков, — но моя честь не принадлежит земному тлену, она священный залог, вверенный мне предками!.. Я должен сохранять ее чистой и незапятнанной, какой они передали ее мне и какою я должен передать ее тем, кто будет носить после меня мое имя… И прежде всего тебе, мой сын! Никакое счастье на земле не в состоянии удовлетворить, если бы тебе пришлось скрывать свое лицо от взоров света из‑за того, что твой отец оставил пятно на честном твоем имени. Не было и не будет большего горя в моей жизни, чем это: я принужден разрушить твое счастье. Но все же, сын мой, так должно быть! Завтра же эта девушка должна быть отправлена к ее отцу, или же твоему отцу ничего не остается, как уйти из жизни.

— Да, так должно быть, мой дорогой друг, — воскликнула Зораида, склоняясь к Николаю Сергеевичу и со слезами глядя на него. — Это неизбежно: никакая сила не удержит меня, когда меня зовет отец, да, да, никакая сила, и даже любовь. Это — рок, неумолимый рок. И мы должны со смирением покоряться ему, так как Аллах никогда не изменяет неотвратимого решения кисмета. Мои глаза будут лить слезы до тех пор, пока будут видеть, мое сердце будет тосковать, пока будет биться, но ты с миром будешь вспоминать о своей Зораиде, так как душа ее будет спокойна, исполнив свой долг; между тем как, оставшись у тебя, я оскорбила бы заветы Бога.

— А если я напишу визирю, если я попрошу там, где я имею право приказать? — сказала государыня.

— Мое честное слово не терпит никаких разнотолков, — возразил Салтыков. — Я обещал визирю тотчас же возвратить его дочь, и только тогда, когда мое слово будет исполнено, вы, ваше императорское величество, можете попытать добиться его согласия.

— Он никогда не даст его, — сказала императрица, — если дитя вернется к нему.

— Я буду просить, — воскликнула Зораида, — клянусь вам!

Она умолкла и печально поникла головой, по–видимому, она сама едва ли верила в удачу.

— Хорошо, отец, — сказал Николай Сергеевич, — но твой сын тоже не имеет права бросать слов на ветер, и честь нашего имени для меня не менее свята, чем для тебя. Я обязан исполнить слово, данное Зораиде, и, как и обещал, не разлучусь с ней. Я сам отвезу ее к отцу, рука об руку с нею пойду к нему и буду просить о счастии всей моей жизни.

— Боже мой, — воскликнул Салтыков, — ты хочешь отдаться в руки врага? Визирь — великий человек, у него благородный образ мыслей, от него тебе не грозит опасность, но она грозит от остальных, окружающих его. Тебя могут подкараулить коварные убийцы — ведь ненависть к христианам после нашей победы…

— Нет, — воскликнула Зораида, — у моего отца жизнь Николая будет в такой же безопасности, как и моя; я ручаюсь за его жизнь или умру вместе с ним. Спасибо, спасибо, Николай, — продолжала она, — твое благородное сердце отыскало единственный путь для нашего счастья… Благодарю тебя за твою любовь!

— Неужели ты могла сомневаться во мне? — сказал Николай Сергеевич.

— А если я не позволю тебе сопровождать ее? — спросила императрица. — Если я прикажу тебе остаться здесь?

— Вы не сделаете этого, ваше императорское величество, — воскликнул Николай Сергеевич, — вы, моя всемилостивейшая государыня, не разрушите созданного вами и не принудите к неблагодарности и неповиновению преданнейшей вам души.

— Нет, — сказала государыня, подавая руку Николаю Сергеевичу, — нет, я не сделаю этого, я не стану удерживать тебя, но, клянусь Богом, пусть будет известно визирю и даже самому султану, что моя власть будет охранять каждый волос на твоей голове и что все турецкие военнопленные будут порукою за твою жизнь. Вот, — задумчиво продолжала она, — ничто в нашем земном мире не чисто и не совершенно! Так, с этой чудной вестью о победе связаны огорчения и заботы бедного ребенка, так любимого мною… И я, облеченная властью императрица, не в силах осчастливить тех, кто близок моему сердцу! Но все же теперь довольно об этом!.. В человеческих силах исполнить свой долг во всяком положения. Вы все исполнили свой, и да благословит вас Господь за это! Сегодняшний день принадлежит радости победы… Ступай со своим отцом, Николай, а ты, Зораида, останешься при мне; сегодня вечером вы еще можете порадоваться вместе с другими, завтра же вступите на свой тяжкий путь, на котором вас будет охранять ваша императрица.

Она величаво откланялась и повела Зораиду в свои покои, а Салтыков с сыном отправился в огромный приемный зал, в котором уже собрались бесчисленные придворные.

Все осыпали его поздравлениями и вопросами, но Салтыков отвечал с мрачной серьезностью, кратко и холодно, и взор его печально покоился на сыне.

Пока камеристки приготовляли торжественные императорские одеяния, Екатерина поспешила через потайной ход к Потемкину; последний встретил ее, сияя от радости, так как и его уединения достигла весть о победе.

Екатерина бросилась ему на грудь и осыпала страстными поцелуями.

— Самая страшная опасность отвращена, мой друг, — воскликнула она, — как мне благодарить тебя за то, что ты удержал меня и внушил мужество довериться своей звезде и отклонить руку, требовавшую меча. Теперь я вновь императрица, в моей руке блестит победоносный меч России, и я чувствую в себе силу повергнуть в прах все, что предстоит еще преодолеть.

Государыне хотелось поделиться избытком радости, но она лишь ограничилась несколькими словами. Время торопило: она должна была занять свое место на торжественном, благодарственном молебне в Казанском соборе, где уже собралось все духовенство с митрополитом во главе.

«Она чувствует силу повергнуть все в прах перед собою, — подумал Потемкин, мрачно смотря вслед. — Она — императрица. А что такое я? Тяжела дорога к цели, но тем не менее я достигну ее, если только будет сброшен с высоты тот, кто поднял против меня свою наглую руку, кого я смертельно ненавижу и кто тем не менее имеет власть над Екатериной, так как она его боится».

Потемкин сел на диван, подпер руками голову и, глубоко задумавшись, остался неподвижно сидеть.

Между тем на улицах загрохотали пушки, зазвучали колокола, послышались ликующие клики народа, приветствовавшего императрицу, которая, с диадемою на голове, в золотой порфире с двуглавым орлом, наброшенной на плечи, окруженная всем двором, появилась в Казанском соборе, чтобы торжественно отпраздновать победу, одержанную ее великим фельдмаршалом. Гордое слово, которое она написала и которое незадолго перед этим казалось безумною дерзостью, превратилось в действительность, и опьяненный радостью народ не сомневался более, что слово императрицы имеет власть осуществлять даже невозможное.

Князь Григорий Григорьевич также присутствовал среди верховных сановников на торжественном молебне; он был в парадной форме фельдцейхмейстера; эфес его шпаги, эполеты, аграф на шляпе и орденская звезда сияли бриллиантами неоценимого достоинства; казалось, что не одним своим блестящим появлением, но и громким оживленным разговором он выказывал всем встречным свою радость по поводу одержанной фельдмаршалом Румянцевым победы и свое участие в этом счастливом для государства событии. Однако его лицо было бледно, он настороженно озирался вокруг. Он искал в свите императрицы Потемкина, и отсутствие ненавистного фаворита беспокоило его гораздо больше, чем все знаки благоволения, оказанные императрицей своему генерал–адъютанту.

Этикет запрещал обращаться к императрице в соборе, где она занимала место в раззолоченном кресле против самого алтаря; таким образом, Орлову было невозможно по какому‑либо слову или взгляду Екатерины понять суть происходящего.

Так же, в торжественном шествии, Екатерина возвратилась в Зимний дворец.

В большом тронном зале она отпустила двор и тотчас последовала в свои покои, где приняла Салтыкова, который должен был подробно рассказать ей историю выигранной битвы; он же один с нею и обедал. В то же самое время Николай Сергеевич и Зораида, бродя среди сказочных деревьев зимнего сада, в мучительном и вместе с тем нежном разговоре обменивались своими горестями и печалями и старались обоюдно утешить друг друга надеждами…

XXXVII

Наконец настал час, назначенный императрицей для торжественного приема. Еще во время обеда Екатерина Алексеевна приказала, чтобы в этот вечер Салтыков занял место ее адъютанта; она желала отличить его перед всем двором в награду за радостную весть о победе и личное мужество и собственноручно надела на него звезду и ленту ордена Святого Андрея Первозванного; и теперь он вместе с сыном в приемной царских покоев ожидал появления государыни, которая удалилась на послеобеденный отдых и чтобы заняться вечерним туалетом.

Генерал был глубоко взволнован; в разговоре с государыней ему послышались отголоски давно прошедших времен, пробудивших в душе еще живые воспоминания юности, но в то же время сознание, что настоящее, хотя полное блеска и славы, сделало его орудием несчастья собственного сына, тяготило душу.

Грустно было на душе Салтыкова, и сам он, казалось, не принимал никакого участия в той громкой, ликующей радости, с какою весь двор встретил его весть о победе и поджидал выхода государыни в блестящие парадные залы.

Николай был спокоен и весел. Принятое решение сделало его будто взрослее: детская мягкость исчезла, черты лица его обрели мужество, и ласковыми, веселыми словами он хотел ободрить отца.

Появилась императрица.

С нею рядом шла Зораида под густой вуалью. Екатерина приказала ей сопровождать себя, чтобы в блеске торжества бедное дитя забыло свое горе или, по крайней мере, не имело времени предаваться ему в уединении.

Молча подала она руку Николаю.

Генерал Салтыков, прежде чем выйти вместе с императрицей в большой зал, вполголоса сказал ей:

— Как живо вспоминается мне сегодня прошлое с его горем и счастьем! Передо мною будто воскресло то время, когда я так же следовал за великой княгиней в приемный зал, дрожа от страха за какое‑нибудь обидное слово, брошенное ей, и счастливый от одного взгляда моей высокой повелительницы, когда в нем выражалась благодарность за мое участие, замеченное ею!..

— Да, Сергей Семенович, — промолвила Екатерина, ласково глядя не него, — да, то было прекрасное, незабвенное время. Но никогда не пожелала бы я вернуть его, если бы то было в моей власти!.. Тогда великая княгиня должна была подчиняться недостойному гнету и скрывать свои чувства. Теперь я живу с гордо поднятой головой и могу приближать к себе своих друзей, не боясь целого мира; тогда мое сердце томилось жаждой власти, теперь я владею короной и власть в моих руках. Итак, Сергей Семенович, лучше, что ради минутного счастья я не пренебрегла блестящей целью, путь был тернист, но пройти его стоило.

Салтыков, вздохнув, наклонил голову и направился вперед, чтобы открыть государыне двери.

В тот же момент дверь внезапно распахнулась, и на пороге появились два запыленных, запыхавшихся офицера.

Императрица испугалась. Неужели же какая‑нибудь недобрая весть должна была смутить радостное торжество победы?

— Откуда вы, с какими вестями? — спросила она, с трудом сохраняя обычное самообладание.

— Меня прислал фельдмаршал Румянцев к вам, ваше императорское величество, — сказал первый из двух офицеров. — Я должен повиниться, что промедлил лишний день… Но моя лошадь пала от слишком поспешной езды, и мне пришлось долго идти пешком, пока я добыл другого коня. Поэтому меня нагнал мой товарищ, который отбыл из Шумлы днем позже.

— А с чем вы прибыли? — спросила императрица первого гонца.

— С этим письмом к вам, ваше императорское величество.

— От фельдмаршала Румянцева? — спросила государыня.

— Нет, ваше императорское величество, письмо от великого визиря Моссума–оглы; фельдмаршал приказал мне вручить его лично вам, ваше императорское величество.

— От моего отца? — испуганно воскликнула Зораида.

— Неужели он все же не поверил моим словам, — заметил Салтыков, — и пожелал еще раз изложить свою просьбу вашему императорскому величеству?

Государыня, вскрыв письмо, быстро пробежала его, лицо ее стало серьезно, и она с грустной улыбкой обратилась к Николаю и Зораиде:

— Ваша судьба изменяется, дети мои; ваши надежды не потеряны… Послушай, что мне пишет твой отец!

Сказав это, она стала читать:

— «Великая, милостивая императрица! Побежденный враг обращается к сердцу великодушной победительницы. Вы, ваше императорское величество, были милостивы к счастью и радости моей жизни, к моей дочери Зораиде; меня ожидает неизвестная судьба, и я прошу вас, ваше императорское величество, взять мое дитя под свое покровительство и оказать ей материнское расположение, когда ее отец не будет уже в состоянии заботиться о ней. Пусть Зораида повинуется вам и любит вас так, как любила меня; ее судьбу я вручаю вам, ваше императорское величество, и молю всемогущего Аллаха, чтобы за ваше великодушие Он щедрою рукою ниспослал вам Свое благословение».

— Ты видишь, Зораида, — сказала государыня, с состраданием глядя на девушку, — ты теперь принадлежишь мне по воле своего отца, и я имею право соединить тебя с Николаем.

— Боже мой, Боже мой! — сказала Зораида. — Я ничего не понимаю! — Она взглянула на оборотную сторону письма. — Да, да, это печать моего отца, я узнаю ее, это письмо от моего отца, это его воля отдать меня! Но то, что должно бы осчастливить, страшит меня… Разве он не любит меня больше, или…

Она побледнела и скрестила руки на груди, между тем как Николай, довольный, поспешно подошел и обнял ее.

— Фельдмаршал Румянцев посылает через меня вашему императорскому величеству это послание, — сказал второй офицер в ответ на вопросительный взгляд императрицы.

— А, — воскликнула Екатерина Алексеевна, взяв письмо с огромной печатью, — на этот раз мне пишет Румянцев. — Быстро вскрыла она письмо и прочитала: — «Генерал Салтыков, вероятно, лично доставил вашему императорскому величеству известие о большой, решительной победе, одержанной войсками вашего величества, а также вручил вашему императорскому величеству проект мирного договора и письмо великого визиря Моссума–оглы. Мне остается только сообщить следующие важные известия. Султан Мустафа III умер, Абдул Ахмед занял его место, великий визирь Моссум–оглы отозван от командования разбитой нами армией и замещен пашой Молдаванчи. Последний принял мирный договор, заключенный Моссум–оглы и Салтыковым, признав невозможность сопротивления и вняв моей угрозе в случае замедления ратификации договора двинуться на Адрианополь. В согласии султана не может быть сомнения. Я узнал, к моему великому огорчению, что Моссум–оглы застал в Адрианополе посланного от султана, который ему…»

Государыня смолкла и посмотрела на Зораиду, которая высвободилась из объятий Николая и, вся бледная, с неподвижным взором, вслушивалась в слова письма.

— Посланный от падишаха? — воскликнула она. — Что это значит? О, будь милосердна, властительница, скажи мне, что случилось с моим отцом?

— Бедное дитя, — промолвила императрица, — а все же она должна знать! Самая ужасная истина лучше томления страха и неизвестности. Твой отец предчувствовал свор судьбу, мое дитя, и поэтому поручил тебя моему покровительству. «Посланный султана передал ему шелковый шнур, то есть смертный приговор. Он был храбрый и гордый человек, — продолжила она читать письмо Румянцева, — и я сохраню воспоминание, полное уважения к этому благородному врагу».

Зораида упала, громко рыдая:

— О, мой отец, мой отец! Они убили тебя, эти изверги, они не дали тебе даже возможности повидаться со своей дочерью!

Николай Сергеевич поднял рыдавшую девушку.

Государыня раскрыла свои объятия и прижала ее к груди.

— Успокойся, мое дитя! — сказала она. — Благословение твоего отца будет с тобою и после его смерти; он доверил тебя сердцу матери, и я исполню святой завет. Русская императрица даст тебе счастье и позаботится о тебе, как если бы ты была ее собственное дитя. Жалую тебя в графини; отныне твое имя будет Екатерина и ты будешь равна самым знатным людям моего государства; затем, когда ты выйдешь замуж за Николая, имя твоей государыни соединится с благородным именем Салтыковых.

Николай Сергеевич опустился на колени и благоговейно поцеловал руку государыни.

Салтыков положил руку на голову сына и сказал:

— И пока мое потомство будет жить на Руси, пусть все его отпрыски с благодарностью посвящают жизнь императрице и ее наследникам.

Зораида тихо рыдала в объятиях государыни, но вдруг она выпрямилась, с еще влажными, сверкающими глазами протянула руку и громко воскликнула:

— Да, я хочу принадлежать вам: тебе, моя милостивая повелительница, и тебе, мой Николай, на всю свою жизнь. Между мною и падишахом, так жестоко умертвившим моего отца, больше нет ничего общего; я вырвала из сердца веру своих отцов, допускающую подобные злодеяния. Твой Бог, Николай, будет моим Богом; этому Богу милосердия и любви я буду молиться за своего бедного отца. Возьми меня в жены, я твоя; в печали Небо соединило наши души, а наша земная судьба находится в руках нашей повелительницы.

Она стала на колени рядом с Николаем, государыня возложила на их головы руки и, взглянув на Салтыкова, произнесла понятные лишь ему одному слова:

— Видишь, Сергей Семенович, какое совпадение: Салтыков и Екатерина — так Зораида будет названа в святом крещении. Эти имена снова встречаются. Ну, а теперь иди, дочь моя! — сказала она Зораиде. — Побудь наедине со своими мыслями, благословение отца твоего неотъемлемо остается с тобою; сегодня ты не можешь быть в кругу веселящихся; в уединении твоя душа придет в прежнее равновесие. Иди поплачь и моли Бога, чтобы то были твои последние слезы. А ты, Николай, проводи меня; эта грустная минута тебе принесла счастье, и тебе подобает участие в радости и почестях своего отца.

Зораида опустила вуаль и молча возвратилась во внутренние покои императрицы.

Николай открыл дверь из приемной, Салтыков занял место адъютанта позади своей повелительницы; кавалеры и дамы свиты выстроились в длинные блестящие ряды, и несколько минут спустя государыня появилась в тронном зале, приветствуемая громкими криками радости всего многочисленного двора. Первыми подошли к ней великий князь и принцесса Гессенская; затем приблизились иностранные дипломаты и вельможи русские, среди которых первым был Григорий Григорьевич Орлов.

Застывшим, неподвижным взором смотрел он на императрицу и произнес:

— Желаю вам, ваше императорское величество, счастья по случаю торжественной победы войск Румянцева, которая избавила вас и ваших верных слуг от тяжких забот и предохранила государство от больших опасностей.

— Я никогда не сомневалась в том, что военное счастье и победа останутся неизменно за нашими знаменами, — с гордостью ответила Екатерина, — и что мои полководцы и мои храбрые войска снова возвратят плоды победы, однажды утерянной.

Орлов поджал губы, и глаза его гневно блеснули.

— Ваше императорское величество, — воскликнул он, — не доверяйте слишком счастью; на горизонте надвигается темная грозовая туча, сильные и надежные руки вам пригодятся.

— Вы правы, князь Григорий Григорьевич, — сказала ЕкатеринаАлексеевна, — и в минуты радости государыня должна думать об опасностях, грозящих государству. У Румянцева сильная, надежная рука, победитель турецкой силы сумеет усмирить и бунтовщиков.

Глухой стон вырвался из груди Орлова, его лицо помертвело, губы дрожали и, казалось, хотели произнести ужасную брань, но его брат, Алексей Григорьевич, стоявший позади него, вовремя схватил его за руку и отвел в сторону.

Государыня, казалось, ничего не заметила. Она взглядом скользила по окружающим. Граф Панин стоял у колонны, поникнув головой; все держались в стороне от опального, так что вокруг него образовался свободный круг, как будто все сторонились его как зачумленного.

Екатерина Алексеевна быстро подошла к нему, подала руку и громко сказала:

— Вам подобает сегодня моя благодарность, граф Никита Иванович! Вашей мудрой, прозорливой политике обязана блестящая победа Румянцева; воспитание моего сына, вверенное вашим надежным рукам, ныне окончено; пока враг угрожал границам государства, не подобало праздновать бракосочетание великого князя, теперь же, через две недели от сегодня, оно будет праздноваться, и тем закончится ваша служба при вашем высоком питомце, и он, я надеюсь, никогда не забудет ваших наставлений, когда Провидение призовет его к власти. Но я прошу вас продолжать ведение моих внешних дел, и будьте уверены, что в вас я всегда буду чтить и любить своего верного советника.

Гробовая тишина царила вокруг. Граф Панин был так взволнован, что едва мог держаться на ногах; слезы навернулись на глаза, и он, чтобы скрыть их, склонился к руке императрицы и произнес невнятные слова благодарности.

Великий князь поспешил к графу, нежно обнял его и в порыве чувств притиснул государыню к своей груди, к чему она, несмотря на нарушение этикета, отнеслась с благосклонной улыбкой.

Григорий Григорьевич Орлов хотел что‑то сказать императрице и рвался вперед, но брат Алексей удерживал его и отводил все дальше.

Екатерина Алексеевна продолжала свой обход; теперь яблоку негде было упасть вокруг графа Панина, и насколько раньше избегали его, настолько теперь наперерыв спешили выразить ему свои пожелания по поводу выпавшей на его долю чести.

Вдруг присутствующие замерли — пробиваясь сквозь тесные ряды придворных, к государыне шел офицер в высоких сапогах, весь запыленный. Преклонив колено перед государыней, он воскликнул:

— Слава нашей высокой повелительнице, великой государыне императрице Екатерине Алексеевне! Бунтовщики уничтожены, изменник Емельян Пугачев закован в цепи и находится на пути в Москву, чтобы по приговору вашего императорского величества получить должное наказание.

Екатерина Алексеевна прижала руки к сердцу и взвела взор к небу. Радость так переполняла ее, что более не было сил радоваться, спокойным, ясным голосом, в котором не слышалось ни малейшего волнения, она сказала:

— Случилось так, как должно было случиться: Небо поразило дерзкого преступника. И так будет со всеми внешними и внутренними врагами отечества, пока мои руки будут держать меч и скипетр святой Руси!

— Да здравствует непобедимая Екатерина Великая! — воскликнул граф Панин.

Великий князь повторил эти слова, и, с восторгом подхваченные, они пронеслись по парадным залам: «Да здравствует Екатерина Великая!»

При известии о поимке Пугачева Григорий Григорьевич Орлов испустил глухой крик, его глаза налились кровью, на губах выступила пена, кулаки сжались, и опять же он хотел рвануться вперед, к государыне, но брат Алексей силой удержал его и оттащил к стене. На них не обращали внимания, общество сосредоточилось всецело на государыне. Тем временем бешенство князя Орлова достигло крайних пределов, в припадке безумия он издавал хрипящие звуки, между тем как брат старался оттащить его все дальше и дальше из зала. Вдруг Григорий Григорьевич вырвался от него и, расталкивая лакеев и караул у дверей, бросился к выходу.

Алексей Григорьевич гнался за ним по коридору и вниз по большой лестнице, пока наконец не настиг его уже на улице.

— Прочь! — кричал Григорий Григорьевич, отталкивая брата. — Прочь из проклятого дома лживой изменницы; дьявол с нею в связи!.. Слышите вы, подземные силы? Слышите, возьмите меня, мою душу, отомстите ей и свергните ее с высот, на которые я поднял ее. Она хочет погубить меня, как погубила всех, кто доверялся ее соблазнам!

Улицы были запружены народом, в честь торжества победы над турками в окнах домов горели огни. Известие о поимке Пугачева распространилось с изумительной быстротою. Испуганные, удивленные взоры толпы были обращены на бушующего князя Орлова.

— Да, брат, да, — сказал Алексей Григорьевич, — ты прав, силы Неба или ада услышат твой зов и отомстят за тебя. Но теперь пойдем, пойдем, ради Бога, домой!

Григорий Григорьевич остановился, его до крайности возбужденное состояние внезапно сменилось полным упадком сил, тяжело повис он на руке брата и разразился судорожным рыданием. Все поспешнее тащил Алексей Григорьевич обмякшего, дрожащего брата, направляя его спотыкающиеся шаги; когда они наконец достигли Мраморного дворца, он упал у подъезда; испуганные лакеи сбежались и понесли князя в спальню, где Алексей Григорьевич привел его в чувство и остался у постели, печальный и озабоченный.

XXXVIII

Долго еще продолжались в Петербурге торжества и ликования; всякий, имевший какое‑нибудь отношение ко двору, старался как можно нагляднее показать, насколько он рад этой двойной победе императрицы над внешними и внутренними врагами. Сановники и высокопоставленные придворные соперничали друг с другом, раздавая бедным подарки и устраивая на свой счет народные увеселения. Народ с радостью принимал все это, тем более что победа над турками не только льстила национальному самолюбию, но в этом видели также доказательство особого Божьего благоволения к православным христианам и святой Руси.

Напротив того, во дворце после торжественного богослужения и блестящего приема императрицы царила полная тишина. Казалось, императрица хотела этим показать, что хотя она и благодарна Богу, но собственно никогда и не сомневалась в победе своих войск над турками и над мятежниками и относится к этому как к делу вполне естественному. Она принимала от своих министров обычные доклады, продолжала вести легкие беседы с Дидро и даже несколько ограничила приглашения на обеды и вечерние собрания. Точно так же вели себя ее приближенные. Спокойно и почти равнодушно говорили они о блестящих успехах, которые привели весь народ в радостное упоение. Если можно так выразиться, сложился официозный лозунг: императрица приказала победить — и ее генералы, конечно, одержали победу.

Потемкина никто не видел. Он не являлся ни на маленькие вечеринки в Эрмитаж, ни к обедам, не принимал и многочисленных посетителей, собиравшихся в его приемной, желая осведомиться о его здоровье. Менее посвященные начинали думать, что расположение, которое императрица питала к своему генерал–адъютанту, было только мимолетной прихотью, и наплыв царедворцев в приемной «забытого» адъютанта стал заметно уменьшаться. Те же, — кто глубже знали внутреннюю жизнь дворца и поддерживали отношения со сведущей дворней, знали, что Екатерина Алексеевна долгие часы проводила у Потемкина.

Князь Орлов выказывал беззаботную веселость. Он давал офицерам различных полков ежедневно блестящие обеды. В его доме царило необузданное веселье. Он появлялся на парадных гуляньях, входил в толпу, которая всегда приветствовала его восторженными кликами, с мелкими мещанами и крестьянами пил водку, отлично умея делаться популярным в народе. Он полными пригоршнями бросал золото и громко смеялся, любуясь вызванной этим давкой и смятением. Государыня по–прежнему приглашала его на маленькие собрания и принимала с изысканной вежливостью, так что казалось, будто она или не заметила его резкой выходки на торжественном приеме, или совершенно забыла об этом. Но ближайшие к Орлову люди замечали в нем болезненное, лихорадочное беспокойство; он говорил беспрерывно, его руки дрожали, резкий беспричинный смех сменялся у него неожиданной мрачностью. Его брат Алексей Григорьевич часто озабоченно присматривался к нему и заклинал его добиться разговора с императрицей, чтобы объясниться. Но Григорий Григорьевич с язвительной усмешкой всегда отклонял такой совет.

— Я посадил ее на престол, так неужели же мне унижаться перед ней? — восклицал он. — Дрожать должна она передо мной: Екатерина отлично знает, что находится в моих руках. Я поставил клеймо на ее любовнике, так что он не решается показываться на свет Божий. Оба они не осмелятся больше идти наперекор мне!

После таких речей Григорий Григорьевич стремительно выбегал, чтобы не слышать слов брата, и чаще стал прибегать к своему любимому напитку — замороженному шампанскому и рому, в котором он находил забвение от томившего его беспокойства, и засыпал поздней ночью на несколько часов.

Пойманный Пугачев был наконец доставлен в Москву генералом Павлом Потемкиным и заключен там под строгую охрану.

Императрица хотела совершенно забыть о восстании, после того как оно было подавлено. Его главный виновник не должен был быть ни предметом сострадания, ни любопытства, но во всяком случае она желала знать результаты расследования всего дела. Последнее было поручено военному министру графу Чернышеву и князю Григорию Григорьевичу Орлову, которые отправились в Москву.

Князь Орлов принял это поручение с особенной радостью: он усматривал в своем назначении признак незыблемости его положения. Он поделился своим мнением с братом Алексеем, но последний только озабоченно покачал при его словах головой.

Обо всех своих распоряжениях государыня сообщила Потемкину, и тот, вполне одобрив принятые меры, сказал:

— Дело это важное, точно, надо везти в Москву. Бунтовщик, дерзнувший посягнуть на престол нашей милостивой повелительницы, намеревался дойти до Москвы, пусть не дошел, а привезли в кандалах — в ней он и должен получить следуемое по закону наказание. Но перед этим он обязан сказать всю правду. Как ни опытны в государственных делах граф Чернышев и князь Орлов, но дело сыска и допроса — особое дело, требующее исключительных знаний и привычки. Не мало тяжких преступников побывало в казематах Петропавловской крепости, не раз ее коменданту приходилось участвовать на допросах; и вот для того, чтобы пролить полный свет на все злосчастные и ужасные проступки этого дерзкого самозванца, я позволил бы себе посоветовать вам, ваше императорское величество, приказать и коменданту крепости отправиться в Москву. При таких сложных обстоятельствах ни один опытный человек не будет лишним.

— Ты прав, Григорий Александрович. Я принимаю твой совет, необходимо добиться полной правды.

Таким образом, к двум сановникам, отправившимся по повелению государыни в Москву, присоединился и комендант Петропавловской крепости.

Однако Потемкин, который в появлении Пугачева подозревал руку Орлова и до которого дошли слухи о таинственном монахе, побывавшем в крепости в день того незабвенного парада, положившего начало благоволения к нему императрицы, не ограничился этой первой частью своего плана. Имея в своем распоряжении опытных шпиков, следивших за каждым шагом Орлова, он выбрал одного из них и направил в Москву с поручением проследить за допросом Пугачева и сообщить ему все подробности. Малый оказался очень ловким и, не жалея денег, которые ему в изобилии дал Потемкин, сумел пристроиться за дверями того помещения, в котором происходил допрос, и таким образом мог слышать его во всех подробностях.

Посередине комнаты, которая была отведена для допроса и перед входом в которую стояла под ружьем усиленная стража, находился стол, весь заваленный исписанными бумагами и документами, за ним сидел главный прокурор верховного суда, назначенный вести протокол заседания. Две боковые двери в соседние комнаты были завешены плотными сборчатыми портьерами. Князь Орлов и граф Чернышев заняли приготовленные для них кресла, и немедленно вслед за тем в комнату ввели под сильным конвоем Пугачева. Солдаты, с заряженными ружьями и примкнутыми штыками, тотчас же покинули зал, ожидая у самых дверей новых приказаний.

Пугачеву было разрешено сесть на деревянную скамейку, находившуюся на некотором расстоянии от стола. Вид его был ужасен и вызывал чувство сострадания. На нем был толстый армяк, его руки и ноги сковывали железные цепи, концы которых были прикреплены к железному кольцу на шее. Лицо, на которое свешивались коротко остриженные волосы, было землистого цвета, искаженное физическими и душевными страданиями, но черты выражали тупое равнодушие. Никто не мог бы узнать в этом немощном, жалком человеке гордого вождя, который еще так недавно управлял сотнями тысяч людей и украшал себя императорской короной.

Он бросил исподлобья робкий взгляд на сидевших сановников, и горькая улыбка мелькнула на его устах, когда он увидел на них голубую андреевскую ленту, еще так недавно украшавшую его грудь; затем он сел на указанное место, поник головой, и под тяжестью оков его руки бессильно опустились на колени.

Прокурор верховного суда начал допрос; он обвиняя подсудимого в преступном вооруженном восстании против своей императрицы, в убийстве императорских генералов и солдат, попавших к нему в плен, и, наконец, в святотатственном злоупотреблении царским именем и знаками царского достоинства. После каждого обвинения Пугачева спрашивали, признается ли он в приписываемых ему преступлениях.

Пугачев отвечал на все вопросы едва слышным «да», а порою ограничивался легким кивком головы. Только после вопроса, не было ли у него сообщников в преступном замысле, он выпрямился; старая задорная сила блеснула в его глазах, и он громким голосом ответил:

— Все те храбрецы, которые последовали за мной, являются моими сообщниками, но, когда я начинал свое дело, они не принимали в нем никакого участия, так как веровали в меня и следовали за мной в убеждении, что служат правому делу и освобождают отечество от еретического преступного и незаконного правления!

Прокурор записал ответ подсудимого и продолжал приподнятым тоном свой допрос:

— Самым тяжелым преступлением, которое ты совершил, Емельян Пугачев, является твоя наглая, богохульская, злонамеренная ложь, что ты император Петр Федорович, прах которого уже давно покоится в Александро–Невской лавре, и супруг нашей милостью Божьей императрицы Екатерины Алексеевны.

— Я верил в это, — звеня цепями, возразил Пугачев и как бы в клятве положил руки на сердце.

— И ты до сих пор веришь?

— Не знаю, — с горечью и с болью возразил Пугачев. — Я не знаю, есть ли на свете правда, сотворил ли меня Бог для того, чтобы жить и страдать, существуют ли Небо и ад, где я опять встречу ту, которую я на земле любил и чье верное сердце пронзила моя рука, чтобы избавить ее от позора и бесчестия, но я знаю, что если имеется ад, то из него вышел дьявол, который вселил в мою душу ужасную мысль, что я живу двойной жизнью и что во мне ожил опять император Петр Федорович.

Как надломленный, он упал на скамейку, из его тяжело дышавшей груди вырвался тихий стон.

— А кто же был тот, кто навеял тебе эти мысли? — спросил прокурор. — Если правда все то, что ты говоришь, то он является твоим настоящим, единственным сообщником, еще больше, чем ты, виновным во всех преступлениях, которые ты совершил в безумном преступном ослеплении.

— То был монах, — продолжал Пугачев. — Мог ли я не верить его словам, если считал его осененным Духом Святым, когда он посетил меня в Петропавловской крепости, куда меня заключили в день смотра после возвращения из турецкого похода.

— В крепости? — спросил прокурор, тогда как Орлов, склонившись над столом, поспешно делал заметки. — Я должен теперь спросить вас, господин комендант, был ли Пугачев в крепости и кто был тот монах, которому вы разрешили свидание с подсудимым?

— Да, мне было приказано арестовать казака, очень похожего на этого Емельяна Пугачева; он бесновался как безумный, когда его заперли в каземат, но вдруг успокоился, когда к нему был впущен монах. Кто был последний, я не знаю, — с дрожью в голосе ответил комендант, — его лицо было скрыто под монашеским облачением.

— Почему же в таком случае вы позволили ему видеться с заключенным? — спросил дальше прокурор.

— Я исполнял свои обязанности, — ответил комендант. — Тот монах принес мне приказ, разрешавший ему доступ к заключенному и повелевавший мне выдать ему узника. Казак Емельян Пугачев был тогда арестован за незначительное преступление и, согласно приказу, был уведен из тюрьмы тем же монахом.

— Да, — воскликнул Пугачев, — да, он мне возвратил мою лошадь и дал кошелек дьявольского золота; тогда, ослепленный его словами, я был завлечен в мои родные степи, а оттуда на путь блеска и крови, который привел меня вот сюда. После того как не стало моей дорогой Ксении!

Слезы текли по его щекам, цепи звенели — он пытался утереть слезы.

— За что был тогда арестован этот казак? — спросил прокурор.

— Не знаю, — ответил комендант. — Я арестовал его но приказу его светлости господина фельдцейхмейстера, — продолжал он, испуганно поглядывая на Орлова, — который Пугачев сам вручил мне.

— А монах, — спросил прокурор, прослушав вскользь этот ответ, — монах? Как вы решились допустить к заключенному монаха и передать его последнему?

— По приказу его светлости господина фельдцейхмейстера. Ввиду моей ответственности я сохранил приказ и могу представить, — возразил комендант твердым голосом, спокойно выдерживая злобный взгляд Орлова.

Воцарилось долгое глубокое молчание. Орлов дрожащей рукой водил пером по лежавшей перед ним бумаге.

— Не можете ли вы, ваша светлость, — почтительно сказал прокурор, — дать нам сведения о том происшествии и о личности того таинственного монаха, который для своих низменных целей получил вашу подпись и так злоупотребил вашим доверием?

Орлов вскочил, его сверкающие глаза глядели грозно и дико, он разломал на мелкие куски перо и швырнул на стол.

— Спрашивайте подсудимого, — резко крикнул он, — это ваша обязанность, и записывайте его ответы, но не смейте обращаться ко мне со своими дерзкими вопросами! Я не такой человек, которого может допрашивать жалкий писец, вроде вас! Что, черт возьми, могу я знать, откуда взялся тот жалкий плут! Я подписываю свое имя сотни раз в день, и что мне за дело, если этим злоупотребляют?

Снова наступило глубокое молчание.

Комендант стоял вытянувшись по–военному, опустив к земле острие своей шпаги.

Во время резкой выходки Орлова прокурор и граф Чернышев сидели смущенные, потупив взоры.

Пугачев при первых же словах князя встрепенулся, его глаза заблестели и тяжелое дыхание вырвалось из открытого рта. Свои закованные руки он поднял, как бы желая схватить и удержать нечто призрачное.

— Вот! — воскликнул он. — Этот голос я узнаю; слишком глубоко проник он в мою душу, чтобы я мог ошибиться! Это голос дьявола, который в виде монаха искушал меня и толкнул меня в пропасть, на дне которой нахожусь я теперь. Да, да, это он! — в ужасе крикнул он, глядя на Орлова. — Да, это он, в каком бы виде он теперь ни являлся. Он — царь ада, злой дух лжи… Берегитесь его, берегитесь! Милосердый Боже! Пошли. Своих святых защитить меня от него. Он погубил мою жизнь на земле, спаси теперь мою душу!

Он упал со скамейки на колени и широко открытыми глазами в ужасе смотрел на Орлова, скованными руками делая крестное знамение.

Разъяренный Орлов вскочил и, обращаясь к прокурору и стуча кулаком по столу, крикнул:

— Это плоды ваших бесстыдных вопросов! Если вы, ничтожный писец, осмеливаетесь привлекать к своему наглому допросу первого государственного сановника, то неудивительно, что мятежник в своих безумных фантазиях не менее дерзок и отважен. Что ему терять? Вы же ответите мне за свою дерзость! Или, быть может, все это — комедия? — крикнул он, задыхаясь от ярости. — Кончайте живее свой допрос. Дело все ясно!.. Бунтовщик сознался в своем преступлении. Уведите его теперь отсюда! Помните, если вы скажете еще одно слово, вы узнаете, что значит противиться Григорию Орлову.

Прокурор серьезно струсил и, зная могущество всесильного Орлова, поспешил к дверям, чтобы исполнить его приказание.

Солдаты вошли, окружили Пугачева, который все еще стоял на коленях и в ужасе глядел на Орлова. Его подняли. Он позволил себя увести, но и уходя из комнаты, странно поглядывал назад и цеплялся за солдат конвоя, как бы ища у них защиты от человека, голос которого так сильно поразил его.

После ухода самозванца Орлов снова обратился к прокурору и, потребовав от него протокол допроса, прочитал его и, оставив в нем лишь признание Пугачева в святотатственном принятии на себя имени императора Петра Федоровича, приказал немедленно же составить новый акт допроса, а черновик его тут же уничтожил.

Все было исполнено согласно его приказанию. Граф Чернышев и комендант отбыли из Москвы на следующий день, Орлов же несколько задержался и лишь через два дня после них отправился в Петербург, чтобы донести государыне о результатах следствия…

Однако еще ранее его прибытия Потемкин получил от своего доверенного подробный доклад обо всем происшедшем в Москве. Отпустив посланца с большой наградой, он торжествующе воскликнул:

— Ну, князь Григорий Григорьевич, теперь ты в моих руках! Конец твоей власти и всемогуществу!

Он тотчас же поспешил к императрице и, подробно сообщив ей о сцене допроса, прибавил:

— Вы видите, ваше императорское величество, какие слуги стоят у ступеней вашего престола! Заверяю вас своим словом, все было так, как я передал вам. Благоволите в подтверждение этого расспросить графа Чернышева и вытребовать у коменданта приказ князя Орлова, и вы убедитесь, какую пропасть рыли у ваших ног ваши былые друзья.

— Спасибо тебе, Григорий Александрович! Я не знаю, как благодарить Господа за то, что Он удержал меня от дарования Григорию тех полномочий, которых он добивался у меня! Да, вот уж истинно: как ни темна ночь, но все же солнца свет рассеет тьму… Еще раз спасибо тебе! Пошли к графу Чернышеву мое повеление незамедлительно явиться ко мне по приезде из Москвы и вытребуй от коменданта письменный приказ, по которому он выпустил тогда этого несчастного безумца.

Воля государыни была исполнена; она долго совещалась с графом Чернышевым. Он не скрыл от нее ничего, и, таким образом, все сведения Потемкина вполне оправдались.

Орлов, вернувшись в Петербург, на следующее же утро в обычные приемные часы государыни явился в Зимний дворец.

Екатерина Алексеевна приняла его в присутствии Потемкина и графа Чернышева.

Князь Григорий Григорьевич спокойно приступил к своему докладу.

— Ваше императорское величество! — заявил он. — Дерзновенный бунтовщик сознался во всех своих провинностях и ждет вашего приговора. Вот здесь, в этом документе, записано его предерзостное признание. Он верил в то, что он — истинный император Петр Федорович, и потому называл себя вашим супругом.

С этими словами он подал государыне протокол допроса.

Екатерина Алексеевна приняла от него бумагу и, не взглянув на нее, промолвила:

— Но как же он дошел до этой мысли? Свободно ли, без принуждения он высказал свое признание?

Орлов молчал. Его взгляд упал на испытующе глядевшего на него Потемкина, гнев вспыхнул в его глазах под пристальным взглядом соперника, но государыня, не выждав его ответа, обратилась к Чернышеву:

— Что скажете вы, граф, на это?

— Ваше императорское величество! Совершенно верно, этот Емельян Пугачев признал себя виновным, но вполне определенно заявил, что верил в свое дело, так как ему не раз говорил кто‑то, что он чрезвычайно похож на покойного вашего супруга и что какая‑то сила толкала его на то дерзкое дело, на которое он пошел.

Императрица живо воскликнула:

— Да, да, теперь я вижу, что я составила себе правильное мнение об этом несчастном, который так ужасно нарушил мир и тишину в государстве. Мое предположение оправдалось: только безумие расстроенного ума может толкнуть на такие неслыханные преступления. Бедный, он больше заслуживает сострадания, чем ненависти и отвращения. Какое‑нибудь болезненное видение смутило его душу. И я счастлива, что только умопомешательство может привести сына святой Руси к государственной измене, к такому кощунству… Как оно привело к тому Емельку Пугачева.

Орлов вначале уставил свой взор на императрицу, как бы не понимая ее слов; наконец он как будто понял смысл ее речи, и язвительная, надменная усмешка появилась на его губах.

Чернышев смотрел молча вниз, а Потемкин равнодушно стоял за креслом императрицы.

— Для меня все ясно, — строгим и повелительным голосом поспешно добавила Екатерина Алексеевна, — и в дальнейшем разъяснении я больше не нуждаюсь. Я убедилась, что несчастный мятежник — сумасшедший, и вы все, слышавшие его, будете этому свидетелями, чтобы весь народ знал, что ни один русский в здравом рассудке не способен на такое злодеяние. Это дело пусть будет кончено; нет нужды больше искать соучастников. Нужно решить участь Пугачева, но я не могу спасти его от смерти. Правосудие требует возмездия, и для него самого была бы тягостью дальнейшая жизнь.

Жестом, полным гордого величия, она простилась и скрылась в соседнюю комнату, сопровождаемая Потемкиным.

Едва только удалилась императрица, Орлов, ни с кем не прощаясь, быстро и стремительно вышел, за ним последовал граф Чернышев. Но уже через час последний был снова вызван во дворец.

Долго сидела императрица запершись с военным министром и Потемкиным. Лишь только граф Чернышев, смущенный и взволнованный, покинул кабинет ее величества, он тотчас же поехал в конногвардейские казармы, а оттуда немедленно выехали ординарцы и быстрой рысью направились в казармы различных гвардейских полков; час спустя, к величайшему удивлению и страху двора, была удвоена стража при Зимнем дворце и во двор въехал батальон гренадер с заряженными ружьями при штыках.

Но первый страх, вызванный этими необычными мерами, скоро исчез, когда, несмотря на усиление стражи, все во дворце шло обычным порядком и гофкурьеры раздали многочисленные, как всегда, приглашения на вечернее собрание у ее императорского величества. Меры предосторожности приписали только тому обстоятельству, что во всем городе царило, конечно, радостное, но все же приподнятое щедро раздаваемой водкой возбуждение. Так как в продолжение последних дней для поддержания порядка по городу ездили усиленные патрули, то осталось незамеченным, что с наступлением сумерек из конногвардейских казарм выступили два эскадрона и шагом направились по людным улицам к городской заставе. Граф Чернышев лично вел этот отряд, но он был закутан в широкий плащ, скрывавший его мундир, и благодаря темноте его никто не узнал.

Лишь только гренадеры выехали за заставу, был отдан приказ ехать рысью; и когда в ярко освещенных и благоухающих цветами залах Эрмитажа собрались приглашенные гости, гренадеры ехали уже по столбовой дороге сомкнутыми рядами и среди ночи раздавался звон их оружия.

XXXIX

От императрицы Григорий Григорьевич Орлов немедленно отправился в свой загородный дворец в Гатчине; кучеру он велел ехать как можно скорее, и его лихие кони, добытые для него Фирулькиным, с невероятною быстротою домчали его до места.

Когда он на взмыленных конях через решетчатые ворота въехал во двор, весь дворец был уже ярко освещен; Орлов позвал вечером к себе нескольких гвардейских офицеров поужинать, как делал это почти ежедневно; он устраивал эти ужины, с одной стороны, для того, чтобы в веселой компании забыться от всех треволнений, с другой — чтобы привлечь на свою сторону офицеров гвардейских полков, так как испытал и прекрасно знал, какую силу могло дать в его руки в нужную минуту благожелательное настроение столичных войск.

Его гнев, вызванный встречей с Потемкиным на докладе у государыни, еще не утих, наоборот, быстрая езда еще более разгорячила его. Вся кровь кипела в нем.

Он приказал немедленно доложить ему, когда приедут приглашенные им гости, а сам остался один в комнате, то неистово бегая из конца в конец и с бешенством разбивая или попадавшуюся ему на пути вазу, или дорогое зеркало, то в изнеможении опускаясь на диван, не переставая в то же время бормотать какие‑то бессвязные слова и в страшных проклятиях давая выход своему гневу.

Казалось, он долго не мог привести в ясность свои мысли. Наконец, успокоившись немного и лишь тяжело дыша, он прилег ненадолго на диван, но вскоре вскочил с него и воскликнул:

— Да, так должно быть, это удастся, этот удар должен поразить, если только умно подготовить его! И я буду умен, я буду осторожен, предусмотрителен, пока месть не совершится. Да, — продолжал он, — я уверен в успехе; через офицеров, преданных мне, я посеял уже во всех полках недовольство и ненависть к этому проклятому Потемкину, который прячется во дворце под крылышком императрицы, пользуясь почестями и милостями. Да, я заставлю всех их соединиться в одной просьбе: потребовать удаления этого выскочки, которого я ударил палкой по лицу и который еще ничего не сделал, чтобы потребовать удовлетворения за нанесенное ему оскорбление: Я распространил молву, что он надоел императрице, и это понудит колеблющихся и боязливых присоединиться к прошению, и тогда… тогда настанет момент, когда он почувствует мою власть. Если Екатерина согласится на это требование, тогда она погибла и ее надменному высокомерию будет нанесен тяжелый удар; если же она ответит отказом, то я восстану во главе гвардии как поборник воинской чести; и тогда, — воскликнул он, сверкнув очами, — пускай царица почувствует, каково снова вернуться туда, откуда я уже однажды привел ее на престол.

Могучая грудь в расстегнутой рубашке вздымалась высоко; князь снова наполнил бокал и одним духом осушил его.

На дворе послышался стук копыт.

— Ага, — прислушиваясь, промолвил Орлов, — они здесь; так за дело! Пусть же Екатерина почувствует, что значит иметь врагом Григория Орлова!

В комнату вошел камердинер и доложил, что приехали первые гости, но не успел он еще докончить доклад, как в комнату стремительно ворвался граф Алексей Орлов, вытолкнул камердинера за порог и плотно закрыл за ним дверь.

— А, это ты, брат! — воскликнул Григорий Григорьевич. — Хорошо, что ты приехал, ты можешь помочь мне в моем предприятии и убедиться, что и у меня бывают хорошие планы, и я умею выполнять их. Но что с тобой? Ты взволнован, на тебе лица нет!

— Я слышал, — понизив голос, ответил Алексей Григорьевич, — что во дворце разыгралась какая‑то сцена, что ты в сердцах уехал оттуда, а затем я слышал нечто более серьезное: Чернышев пробыл долго у государыни, караулы во дворце усилены, войска собраны в казармах.

— Ага, — воскликнул Григорий Григорьевич, — значит, она боится и, будучи ослеплена страхом, делает как раз то, что соответствует моим планам!

— А что ты хочешь делать? Заклинаю тебя, скажи мне все! — воскликнул Алексей. — Может быть, от этого часа зависит судьба всех нас!

— Да, — ответил Григорий Григорьевич, — ты прав, наша судьба зависит от одного часа и от наших мужества и воли. Они осмелились меня — слышишь? — меня, фельдцейхмейстера, князя Священной Римской империи, вмешать своими бесстыдными вопросами в заговор мятежника Пугачева, и, несомненно, тут действовал этот наглый Потемкин…

— Ого, — сказал Алексей Григорьевич, наклонив голову, — если они осмелились делать это, то посмеют сделать еще и покрепче.

— Они, конечно, хотели бы, — воскликнул Григорий Григорьевич с насмешливой улыбкой. — Поэтому‑то мы должны предупредить их.

Он в немногих словах сообщил брату придуманный им план, между тем как во двор въезжали все новые и новые гости.

— Ты слышишь, мои друзья приехали! — воскликнул он. — Все они преданы мне; мое вино довершит остальное, и, прежде чем настанет утро, властное требование войск, находящихся в столице, заставит Екатерину выдать ее коварного возлюбленного!

— Ты бредишь, брат! — сказал Алексей Григорьевич. — Что можно было сделать с Петром Федоровичем, то невозможно сейчас; на такое рискованное дело нам не удастся заставить пойти войска. Власть императрицы — не чета власти Петра Третьего, а победоносный Румянцев, народный кумир, предан ей.

— Румянцев? — пожал плечами Григорий Григорьевич. — Он далеко, на Дунае, а Екатерина здесь, в наших руках.

— Или мы в ее! — добавил Алексей Григорьевич. — Умоляю тебя, брат, оставь этот безумный план. Последуй моему совету: поезжай сейчас же обратно в Петербург, ступай к императрице, она еще не решится не принять тебя, покорись ей! Ты тоже был неправ с ней; поверь, я вижу лучше тебя — твое безумие ослепляет тебя! Покорись ей, хотя бы только для того, чтобы выждать время.

— Никогда, — дико воскликнул Григорий Григорьевич, — никогда! Ты ошибаешься; пойдем со мной, и ты убедишься сам, какая сила стоит за мной и как бы я был глуп, если бы не использовал ее в этот момент, чтобы одним сильным и верным ударом разбить все их зловредные козни.

Напрасно Алексей Григорьевич старался отговорить его. Брат стремительно вышел из комнаты — и через несколько секунд оба входили в ярко освещенную галерею, примыкавшую к столовой, где уже собралось многочисленное общество офицеров почти всех полков гвардии.

Григорий Григорьевич был встречен громким «ура», он направо и налево здоровался с гостями, пожимая всем руки, и пригласил затем все смеющееся, веселое общество в столовую, к роскошному ужину.

Хозяин казался вполне спокойным и веселым, только блуждающие взоры и дрожащие руки выдавали его нервное возбуждение, и он поминутно чокался то с одним, то с другим офицером и беспрестанно делал слугам знаки подливать гостям в стаканы вина.

Не прошло еще и часа, как все общество находилось уже в подогретом состоянии. Орлов перевел разговор на победоносную армию Румянцева; под ликующие возгласы он осушил свой бокал за здоровье храбрых товарищей, разбивших турок, и, точно охваченный мгновенным недовольством, воскликнул затем:

— Не позор ли это: в то время как турки бегут от русских знамен и вся Европа дрожит перед силою нашего оружия, генерал–адъютант нашей императрицы, которого я, как мальчишку, избил кием, бесчестит наш мундир?

Мертвая тишина наступила при этих словах. Все струсили. Но затем то там, то сям послышались сочувствующие голоса, и вскоре громкие выражения недовольства Потемкиным сделались всеобщими.

Алексей Григорьевич, сидевший рядом с братом, положил свою руку на его, пытаясь остановить.

Но Григорий Григорьевич осушил еще один бокал рейнвейна и воскликнул:

— Да, друзья и товарищи, действительно позор, что такой человек носит еще форму русской армии. Только доброта и великодушие нашей императрицы охраняют его на его адъютантском месте; но и эта благородная черта сострадания в чрезмерности своей служит уже нарушением чести русского оружия, завоевывающего себе все новые и новые лавры. На нас лежит обязанность помочь императрице исполнить то, на что она не решается по доброте сердца. Все мы и все ваши товарища по полкам от имени армии должны выразить ей просьбу, чтобы она дала отставку Потемкину, так как он недостоин носить военную форму!

— Да, да, это верно! — закричали некоторые более молодые офицеры, пользовавшиеся особым благоволением фельдцейхмейстера. — Мы должны потребовать от императрицы, чтобы она отставила обесчещенного генерала; она не имеет права наносить армии такое оскорбление!

— Я знал, — сказал Григорий Григорьевич, — что все вы думаете и чувствуете так же, как я. Мы сейчас же составим прошение императрице, вы все должны будете подписать его, и еще сегодня ночью необходимо распространить его среди ваших товарищей; солдатам также надо будет сообщить его содержание, и рано поутру депутация от всей гвардии должна вручить государыне прошение ее верных полков, которым будет за это благодарна вся армия!

Он приказал подать бумагу и чернила и стал быстро писать краткое, в повелительных, почти угрожающих выражениях прошение, которое сейчас же для подписи передал сидящим рядом, те в свою очередь передавали соседям. А пока что все громче становились речи и все больше пили гости.

Алексей Григорьевич еще раз напрасно попытался остановить брата; мрачный и задумчивый сидел он среди шумного сборища — никто не решился уклониться от участия, хотя у некоторых, несмотря на хмель, сильно дрожали руки, когда они подписывали свое имя под прошением.

Вдруг Алексей Григорьевич прислушался. Сквозь шум и крики в столовой ему послышались на дворе топот копыт и бряцанье оружия; он быстро встал и пробрался к окну, но, откинув портьеру и бросив взгляд во двор, побледнел и отшатнулся.

В следующую минуту он бросился к группе офицеров, которые на противоположном углу стола как раз подписывали этот предательский документ, передавая перо из рук в руки, стремительно вырвал бумагу из рук подписывающих, разорвал ее в мелкие клочки и раскидал во все стороны.

— Алексей! — воскликнул опешивший от удивления и гнева Григорий Орлов. — Что ты делаешь? Ты хочешь заступиться за этого несчастного, хочешь идти против всей армии, выступающей на защиту своей чести? Он сошел с ума, возьмите его! Дайте мне другой лист, а если он не послушается, заприте его. Я приказываю взять его, я, фельдцейхмейстер, первый генерал во всем государстве.

Наступила мучительная тишина, офицеры жались: никто не решался в этом споре принять чью бы то ни было сторону.

— Схватите его! — крикнул Григорий Григорьевич. — Свяжите его, он сумасшедший, для его собственного спасения надо сделать его безвредным!

— Думай о своем спасении, брат, если еще есть время, — печально произнес Алексей Григорьевич, указывая рукою на дверь.

Взоры всех обратились туда же. Дверь растворилась, и в парадном мундире на пороге появился граф Чернышев.

Григорий Григорьевич также обернулся к двери, и на его лице отразилось безграничное удивление.

— Что привело вас сюда, граф Захар Григорьевич, — спросил он, — в такой поздний час? Добро пожаловать! Садитесь к столу! Я не пригласил вас, потому что не знал, могу ли считать вас в числе своих друзей. Для вашей ночной поездки вы взяли с собою людей, — глухим голосом добавил он, бледнея и указывая на безмолвных гренадер, — но что нужно солдатам в моем доме? Мне не требуется охраны, я в достаточной безопасности под охраной своих храбрецов.

Граф Чернышев поклонился гордо и холодно и при гробовом молчании всего общества произнес:

— Я явился сюда не для того, чтобы воспользоваться вашим гостеприимством, князь Григорий Григорьевич, я здесь для того, чтобы передать вам повеление государыни императрицы, нашей всемилостивейшей монархини, а эти солдаты находятся здесь, как это надлежит, потому что я имею честь говорить от имени и по поручению повелительницы русского государства и русской армии.

— Ага, — с угрожающей усмешкой проговорил Григорий Григорьевич, — государыня императрица выбрала удивительного посла, чтобы выразить мне свое желание; обыкновенно я привык узнавать их иным путем… Но все равно, говорите!

— Мое посольство касается только вас одних, — ответил граф Чернышев, бросая взор на офицеров.

Те в недоумении сгрудились в другом конце зала. Некоторые успели взглянуть в окно и увидели, что весь двор был занят гренадерами.

— Говорите! — проговорил Орлов. — То, что императрица имеет передать мне через вас, свободно могут слышать мои друзья!..

— Вы хотите этого? — спокойно и холодно промолвил Чернышев. — Так вот слушайте! Государыня императрица желает, чтобы вы отказались от всех своих должностей, государственных и придворных, так как она недовольна вами. Вот бумага, требующая от вас заявления в желательном государыне смысле. Я попрошу вас сейчас подписать ее, чтобы я немедленно мог вручить ее императорскому величеству.

Безмолвно стояли объятые ужасом офицеры. Алексей Григорьевич Орлов печально склонил голову на грудь.

Григорий Григорьевич побледнел как смерть, но затем вся кровь кинулась ему в лицо; казалось, у него закружилась голова. Шатаясь, он отступил на несколько шагов назад, но затем снова выпрямился с угрожающим видом. Резким движением он бросил к ногам Чернышева бокал, который все еще держал в руках, и громким голосом, жутко прозвучавшим среди мертвой тишины, воскликнул:

— И вы, безумный, осмеливаетесь говорить мне это в моем же доме? Ты смеешь так разговаривать со мной сегодня, ты, кого я еще вчера мог, как червя, раздавить своей ногой? Смотрите же все вы, мои друзья, какие козни строит этот проклятый Потемкин против вашего фельдцейхмейстера! Ко мне, сюда! Сплотимся вместе, идем к императрице — она должна услышать голос чести; этого несчастного, который злоупотребляет ее именем, она должна выдать нам, чтобы судить его, как он того заслуживает.

Чернышев сделал знак гренадерам, и на пороге комнаты появились солдаты со штыками, направленными против находившихся в комнате. Тишина стала мертвая; шумные до сих пор и разгоряченные офицеры стояли неподвижно, вытянувшись по–военному; ни один мускул не дрогнул на их лицах.

— Очень жалею, господа, — произнес Чернышев, — что должен был прервать ваш ужин; вы видите, что здесь вам делать больше нечего, и я попрошу вас немедленно же вернуться в свои казармы!

Один за другим офицеры вышли из комнаты, отдавая честь военному министру; стража беспрепятственно пропустила их, и скоро исчез последний из гостей, причем никто не посмел сказать хозяину ни слова на прощанье.

— Несчастные, — воскликнул Григорий Григорьевич, — несчастные! Они покидают меня, склоняются перёд рабским бичом в руке этой неверной; они и не заслуживают ничего другого! Господи, почему я — единственный мужчина в России?

Безумное бешенство душило его; он в клочья разодрал на себе одежду, рвал на голове волосы, кидался из стороны в сторону, не переставая произносить страшные проклятья.

Чернышев спокойно наблюдал эту сцену. Алексей Григорьевич пытался успокоить брата и наконец усадил его силой на стул.

Припадок бешенства, казалось, сломил силы Григория Орлова; он весь согнулся, опустил голову на руки и принялся громко рыдать.

Мучительное и печатаное зрелище представлял этот гордый великан, ещетолько что уверенный в своих силах, а теперь плакавший как малый ребенок.

— Повинуйся, брат, повинуйся! — сказал Алексей Григорьевич. — Этого требуют необходимость и твой долг верноподданного. Повинуйся, чтобы своим неповиновением и непокорством жестокому повелению императрицы не дать права радоваться твоим врагам. — Он взял бумагу из рук Чернышева и положил перед братом. — Подпиши, что требует государыня, — продолжал он затем, — она слишком справедлива и умна, чтобы не увидеть в конце концов, что ты невиновен.

Он протянул брату перо, только недавно предназначавшееся для подписи грозного требования офицеров, и Григорий Григорьевич почти бессознательно, дрожащей рукой подписал на бумаге свое имя, после чего снова положил голову на руки, и слышны были только тихие рыдания, потрясавшие его грудь.

— Вот, граф Захар Григорьевич, — сказал Алексей Григорьевич, передавая ему бумагу, — возьмите прошение брата, императрица вольна распоряжаться своими должностями… Если бы только она не забывала заслуг, которые она когда‑то так высоко ценила!..

— Если бы ее императорское величество не помнила этих заслуг, — возразил Чернышев, пряча бумагу в карман своего мундира, — то, поистине, она не избрала бы такого милостивого и полного уважения способа, чтобы защитить себя и государство от злоупотребления слишком большой властью, которое допустил себе ее подданный.

— Куда же вы имеете повеление отправить моего брата? — спросил Алексей Григорьевич.

— Мое поручение кончено, — ответил Чернышев. — Насколько мне известно, государыня полагает, что для вашего брата было бы лучше всего на некоторое время поехать за границу. Это, конечно, соответствовало бы его желаниям и достоинству. Тогда российские послы при всех европейских державах получили бы приказ принять его всюду с почестями, подобающими его высокому сану и прежним заслугам; тем не менее и в этом отношении ее императорское величество не желала утвердить никакого определенного повеления, которое могло бы связать волю вашего брата, тем более что и знаки почести всех его последних должностей должны остаться для него не умаленными.

Алексей Григорьевич с изумлением смотрел на Чернышева.

— Она чувствует свою силу, ей–Богу! — тихо прошептал он. — Она сильна, раз одним росчерком пера могла устранить Григория! А относительно меня у вас нет никаких повелений? — спросил он затем.

— Положительно никаких! — почтительно ответил Чернышев. — Я точно знаю, что ее императорское величество будет счастлива еще долго пользоваться выдающимися способностями своего адмирала!

— Действительно, она очень сильна, сильнее, чем Петр Великий! — тихо прошептал Алексей Григорьевич, покачав головой, после чего громко произнес: — Разрешите мне тогда остаться здесь, чтобы позаботиться о брате, который, как вы видите, требует ухода?

— Вы можете делать что вам угодно, граф Алексей Григорьевич. Будьте здоровы, мне необходимо спешить, чтобы вовремя вернуться к государыне императрице.

— А солдаты? — спросил Алексей Григорьевич.

— Они проводят меня и вернутся в свои казармы; здесь они ни к чему, так как повеление ее императорского величества нашло должное исполнение.

Чернышев почтительно поклонился и в сопровождении солдат спустился с лестницы.

Несколько минут спустя он уже мчался обратно в Петербург, между тем как в одиноком, сразу смолкнувшем дворце начиналась другая жизнь: граф Алексей Григорьевич приказал слугам снести брата в спальню, там он уселся у изголовья скоро погрузившегося в сон Григория Григорьевича и отправил в город гонца за доктором.

XL

С двояким чувством собирались приглашенные в освещенных залах Эрмитажа; веселый смех был у всех на устах, но сердца бились тревожно и неспокойно. В воздухе чувствовалось приближение грозы, с особенной остротой ощущавшееся в придворных сферах, так как здесь прирожденный и годами выработавшийся инстинкт служил прекрасным барометром дворцовых настроений, и потому каждый старался найти для себя такое место, где бы его не застигли хромовые удары.

Один только великий князь был так непринужденно весел, как это редко бывало с ним — он был счастлив, что ему удалось отпарировать направленный против Панина удар и в первый раз одержать победу над могущественным и страшным Орловым.

Принцесса, его невеста, была также счастлива и оживлена, она от всего сердца поминутно смеялась над замечаниями Разумовского, по долгу службы сидевшего с ней рядом и что‑то шептавшего ей.

Старая ландграфиня Гессенская была счастлива блестящей будущностью своей дочери и с забавным достоинством разыгрывала роль матери будущей великой княгини, впрочем, только до появления императрицы, присутствие которой не допускало рядом внимание к кому‑нибудь другому.

Сегодня собравшимся долго пришлось ожидать появления государыни. В последнюю минуту, когда она хотела уже выйти в приемный зал, ее доверенная камеристка передала просьбу генерал–адъютанта Потемкина дать ему немедленно же аудиенцию у него в кабинете. Императрица, весь вечер находившаяся под гнетом тревожного и беспокойного волнения, но силой своей железной воли ничем не выказывавшая его, сейчас же отпустила дежурных статс–дам и потайным ходом направилась в апартаменты своего генерал–адъютанта. Увидев здесь Аделину Леметр, которая с простертыми руками упала к ее ногам, она в изумлении остановилась.

На фоне черного траурного платья ее страшная бледность выступала еще резче; большие, красные от слез, но одухотворенные каким‑то внутренним огнем глаза с мольбою были обращены к императрице, а ее запекшиеся, дрожащие от волнения губы тихим, но за сердце хватающим голосом прошептали:

— Милости, государыня, милости!

С грустью и почти с неудовольствием Екатерина Алексеевна взглянула на Потемкина и с удивлением заметила рядом с ним забавную худощавую фигуру, с большими претензиями, но без малейшего вкуса одетую по последней парижской моде, с такими комическими телодвижениями кланявшуюся ей неустанно до земли, что, несмотря на мучительное и тяжелое чувство, пробуждавшееся в ней видом несчастной Аделины, Екатерина Алексеевна не могла удержаться от мимолетной улыбки.

— Что это значит, Григорий Александрович? — спросила она. — Зачем ты привел сюда эту бедную девушку и кто этот человек?

Потемкин схватил Фирулькина за руку, поставил его перед императрицей, заставил его стоять прямо и ответил:

— Это — известный петербургский гражданин, Петр Севастьянович Фирулькин; я могу засвидетельствовать, что он оказал нам громадные услуги в раскрытии темного и опасного заговора, нити которого я был счастлив дать в руки вашего императорского величества. Я обещал ему всегда поддерживать его просьбы перед вашим императорским величеством, вот поэтому‑то он явился сюда потребовать исполнения данного ему слова.

— Я припоминаю, — сказала Екатерина Алексеевна, — я слышала его имя из уст этого бедного ребенка. Но все же я не понимаю, почему он сейчас здесь с ней?

— Ваше императорское величество! Вы ведь помните, — ответил Потемкин, — что мадемуазель Аделина Леметр любит подпоручика Василия Мировича, в своем безумном ослеплении покушавшегося на ужасное преступление. Она просит несчастному милости, она просит, чтобы вы, ваше императорское величество, подарили ему жизнь и свободу, дабы где‑нибудь в отдаленном углу Сибири он мог искупить свою вину! Она готова выйти замуж за Фирулькина, если он, благодаря моему обещанию, добьется милости несчастному Мировичу. И я сам молю вас, ваше императорское величество, об этой милости! Благодаря Фирулькину мне удалось предупредить этот заговор. Наградите его, ваше императорское величество, за его заслуги исполнением его просьбы!

С глубоким участием Екатерина Алексеевна взглянула в боязливо обращенное к ней лицо Аделины, все еще лежавшей у ее ног. Она нежно погладила молодую девушку по голове и проговорила:

— Вы так сильно любите этого Мировича, дитя мое, что для спасения его жизни хотите отдать свою руку нелюбимому человеку, от которого вы когда‑то просили меня защитить вас?

— Да, ваше императорское величество, — воскликнула Аделина, — я горячо люблю его и, клянусь Богом, не задумалась бы ни одной минуты отдать за него жизнь. Мое сердце, ваше императорское величество, полно только этой любви, но клянусь Богом, Который слышит меня: если Фирулькин спасет жизнь моего несчастного жениха, то ему будут принадлежать моя благодарность, преданность и покорность, и я сделаю все, что в моих силах, чтобы вознаградить его за это благодеяние… Я заглушу в своем сердце слезы и в тиши своего одиночества буду молить Небо, да ниспошлет оно несчастному, за которого я прошу милости у вас, ваше императорское величество, силы перенести его разбитую жизнь и да сохранит оно его душу от отчаяния до счастливого свидания по ту сторону земной жизни, полной греха и страданий. Где жизнь — там надежда, ваше императорское величество, хотя бы надежда только на мир и счастье за гробом. Не дайте так ужасно окончиться этой юной жизни под топором палача! — вздрогнув от ужаса, воскликнула девушка. — Вы хотели быть милостивой ко мне, дайте же мне последнее, единственное счастье — надежду, что мой Василий спокойно, в мире душевном, может примириться с Богом и что, быть может, еще на земле ему будут отпущены грехи его!

— Значит, вам известно, что произошло? — спросила императрица. — Вам известно его преступление?

— Да, да, — воскликнула Аделина, — теперь я знаю! Я знаю, как ужасно окончилось его предприятие. После того страшного вечера я долго лежала в бреду, в горячке, но когда я поднялась после болезни, я узнала все; я узнала также, что он предстал перед судом, что судьи вынесли приговор и представили его на усмотрение вашего императорского величества. Тогда я со всей силой отчаяния кинулась к Фирулькину и стала молить его помочь мне; он согласился на мою просьбу, он привел меня сюда, к этому вельможе, и обещал мне его помощь и защиту. Государыня, милостивая, пожалейте меня, пожалейте, пока еще не поздно! Дайте Василию возможность искупить свою вину в далекой ссылке, но ради Бога, ради всемогущего Бога, подарите ему жизнь, подарите надежду!

Императрица долго стояла, раздумывая и внимательно смотря на молодую девушку; Фирулькин также опустился на колени и прошептал:

— Милости, ваше императорское величество, милости! И я также прошу помиловать того, кого я так горячо ненавидел! Я простил ему и сделаю все, чтобы заставить Аделину забыть ее горе!

— И я прошу милости, ваше императорское величество! — вмешался также и Потемкин. — Подумайте только, какими дьявольскими сетями опутали бедного молодого человека!

Императрица все еще продолжала стоять, не произнося ни слова; тихое сияние исходило из ее глаз. Она еще раз любовно погладила по голове девушку, взяла ее за руку и проговорила грустно и торжественно:

— Милость к грешнику в руце Божией, дитя мое. Он будет милосердно судить его, милость не в руках людей и даже не в руках императрицы. Приговор суда был справедлив, на земле нет больше места для того, кто так бездумно поднял руку, чтобы потрясти основы порядка и безопасности государства. Я утвердила приговор и, как императрица, не могла поступить иначе.

— О, ваше императорское величество, — воскликнула Аделина, — возьмите ваше решение обратно! Ведь и Господь ставит милость выше справедливости!

— Господь всемогущ, дитя мое, — возразила Екатерина Алексеевна, беря за руку Аделину, — Господь может воскресить и мертвых, а я этого не могу; час тому назад я получила извещение, что приговор приведен в исполнение.

Одно мгновение Аделина молча смотрела на императрицу, как будто с трудом уясняя себе значение этих ужасных слов, затем из груди ее вырвался страшный крик, глаза закрылись и она упала в обморок.

Потемкин поднял ее на руки и положил на софу. Императрица сама смочила ей виски холодной водой и вылила на нее все содержимое из своего флакона.

Фирулькин также поднялся; дрожа, стоял он рядом с софой, со сложенными на груди руками глядя на смертельно бледное лицо Аделины, и простонал:

— Боже мой, Господи, и она также умрет!.. И во всем несчастье виноват этот ужасный человек, обманувший и предавший меня!

Екатерина бросила на Фирулькина угрожающий взгляд, от которого тот вздрогнул, а затем снова с материнскою заботливостью повернулась к Аделине.

Но Потемкин удивленно покачал головой; казалось, он ничего не понимал, но не решался ни задать вопроса, ни сделать какого‑нибудь замечания.

Прошло не мало времени, пока Аделина снова открыла глаза. Государыня со страхом вглядывалась в ее лицо; казалось, она боялась, что от ужасных ударов судьбы у бедняжки помутится рассудок. Но взор Аделины был холоден, ясен и спокоен; невыразимая скорбь лежала на ее детски нежном, бледном личике. Тем не менее она поднялась без особого усилия, твердо и прямо встала.

— Господь вложил меч правосудия в руки вашего императорского величества, — промолвила она, свободно глядя на императрицу. — Ему вы должны будете отдать отчет в этой юной жизни, вина которой перед Его престолом будет, вероятно, весить легче, чем на весах земных судей. Вас я благодарю, — продолжала она, протягивая руку Фирулькину, — я забыла все зло, когда‑то причиненное вами. Вы хотели спасти Василия, и я буду с благодарностью молиться за вас, пока буду нести бремя жизни. Быть может, так лучше; быть может, так моя душа скорее найдет мир, чтобы последовать за ним.

И она повернулась к дверям.

— Стойте, — воскликнула Екатерина Алексеевна, — остановитесь, дитя мое! Мы не так должны расстаться с вами. Я должна была наказать виновного, но я сделаю все, что в моей власти, чтобы принести вам утешение!

Она схватила девушку за руку, чтобы удержать ее.

— Утешение! — сказала Аделина. — Утешение — у Бога, у Него я буду искать его.

— Говорите, говорите, — воскликнула Екатерина, — каждое ваше желание будет исполнено! Что вы думаете делать теперь?

— Если вы, ваше императорское величество, хотите оказать мне еще одну милость, — ответила Аделина, — то дайте мне возможность как можно скорее уехать за границу и вернуться на родину, там, в одном из монастырей, я буду искать мира моей душе; со светом я уже свела счеты.

Императрица долгим взором посмотрела на нее.

— Хорошо, дитя мое, — медленно произнесла она, — ваше желание будет исполнено, в собственном моем экипаже, на императорских подставах, вас перевезут через границу; Фирулькин проводит вас домой, через час все будет готово.

— Благодарю вас, ваше императорское величество, — сказала Аделина, холодно и принужденно кланяясь.

Императрица обняла ее.

— Итак, ступайте теперь, дитя мое, — проговорила она. — Благословение Божие да будет с вами на всех путях ваших, и если когда‑нибудь Небо пошлет вам надежду и счастье — вы еще так молоды, а юность не должна приходить в отчаяние, — то не проклинайте императрицы, которая так жестоко должна была рассеять грезы вашей юной жизни.

Сказав это, государыня поцеловала Аделину в лоб.

Та с ужасом вздрогнула от ее прикосновения, протянула трясущемуся от страха Фирулькину руку и уверенным шагом вышла из комнаты.

Императрица еще долго оставалась вдвоем с Потемкиным. Ими были разосланы гонцы со спешными приказами в разные стороны, и час спустя императорская карета, запряженная четверкой лошадей, с почтальоном на козлах, стояла у квартиры молодой актрисы.

Аделина в коротких словах рассказала все случившееся матери и объявила ей свое решение немедленно же возвратиться во Францию.

Госпожа Леметр напрасно пыталась отговорить ее: она проклинала Мировича, бывшего, по ее мнению, виновником всего несчастья, в гневе она проклинала князя Орлова и самое императрицу, но ни одна черта не дрогнула при этих словах на бледном, усталом лице Аделины; машинально собирала она свои вещи, и, когда подъехала карета, она, не заботясь о матери, спустилась по лестнице. Когда же та, все еще сердито ругаясь, но уже убедившись, что ничего не поделать с решением дочери, утвержденным самой императрицей, также уселась наконец в экипаж — лошади тронулись, и карета вскоре выехала на дорогу, которая шла к прусской границе и на которой были всюду приготовлены подставы для проезда императорских курьеров.

Когда императрица вышла от Потемкина, чтобы отправиться к нетерпеливо ожидавшему ее обществу, ей доложили, что на взмыленной лошади во двор только что прискакал военный министр граф Чернышев и просит государыню императрицу принять его.

С дерзким блеском в глазах Екатерина выслушала это Донесение

— Попросите графа отправиться в Эрмитаж, — сказала она, — я там приму его.

Она еще раз вернулась к Потемкину, между тем как изумленный граф Чернышев исполнил переданное ему приказание.

Гости, смущенные долгим ожиданием государыни, с удивлением смотрели на бледного и угрюмого военного министра, в запыленном мундире входившего в блестящие залы Эрмитажа. Все с жадным любопытством столпились вокруг него, но он холодно и коротко обрывал всякий разговор и даже на вопросы великого князя отвечал односложно и уклончиво.

Но недолго суждено было мучиться обществу, так как вскоре после появления Чернышева раскрылись двери императорских покоев.

Как и всегда, Екатерина Алексеевна появилась в сопровождении Зораиды и Николая Сергеевича Салтыкова, но, ко всеобщему изумлению, за императрицей в парадной форме, с гордо поднятой головой шел Потемкин. Узкая черная повязка над глазом делала его не менее привлекательным.

Императрица милостиво отвечала на почтительные поклоны собравшихся; она обняла великого князя и поцеловала в щеку принцессу, затем прямо направилась к графу Чернышеву, сразу понявшему ее знаки, и среди наступившей тишины проговорила:

— Вы хотели говорить со мной, граф Захар Григорьевич, я слушаю вас, говорите!

Граф Чернышев вынул из кармана мундира бумагу и, подавая ее императрице, произнес:

— Имею честь вручить вам, ваше императорское величество, прошение князя Григория Григорьевича Орлова, в котором он просит отставить его от всех занимаемых им должностей, придворных и государственных. Князь намеревается для поправления своего расстроенного здоровья поехать за границу, и если вы, ваше императорское величество, дадите ему на это разрешение, то он скоро отправится в путь.

Ни одна черта не изменилась в лице императрицы, когда она читала поданное ей прошение.

Потемкин с любопытством окинул собрание — на всех лицах выражалось полное изумление. Никто не ожидал такого скорого, такого решительного и неожиданного исхода кризиса.

— Просьба князя будет исполнена, — милостиво промолвила Екатерина Алексеевна, — после тех заслуг, какие он оказал мне и государству, я не имею права отказать ему в отдыхе и спокойствии, которых он желает. Завтра же вы заготовите приказ об отставке и сделаете все необходимое.

Она таким спокойным тоном произнесла эти слова, как будто речь шла о самом обыкновенном деле.

Граф Чернышев поклонился.

— Я решила, — продолжала далее императрица, — через две недели отпраздновать бракосочетание моего дорогого сына Павла Петровича. Просвещение принцессы в истинах святой православной веры закончено, и присоединение ее к лону нашей Церкви должно совершиться за день до свадьбы. Поручаю графу Панину, который в этот день в последний раз исполнит свои обязанности в качестве воспитателя великого князя, сделать все приготовления к достойному празднованию этого радостного и важного для всей России события.

Сияя от гордости, граф Панин поклонился императрице, великий князь и его невеста поцеловали ее руку, и каждый из присутствовавших счел своей обязанностью как можно громче выразить свою радость.

— В этот же день, — продолжала императрица, знаком требуя тишины, — состоится и венчание графа Николая Сергеевича Салтыкова с графиней Екатериной, моей милой приемной дочерью Зораидой, также достаточно подготовленной к восприятию ее в лоно Православной Церкви.

Николай и Зораида точно так же поцеловали руки императрицы, опустившись перед ней на колени. И хотя при воспоминании об убитом отце глаза Зораиды наполнились слезами, но все же вместе со своим возлюбленным она счастливо и благодарно взглянула на императрицу, так блистательно исполнившую в эту минуту свое обещание стать обоим детям матерью.

Но на этом не должен был еще иссякнуть источник императорской милости, так богато излившийся в этот вечер и принесший столько радости и счастья.

— Я убеждена, — продолжала далее Екатерина Алексеевна, — что весь двор разделит со мной мою радость по поводу того, что мой генерал–адъютант Григорий Александрович Потемкин выздоровел после тяжелой болезни и снова может вступить в исполнение своих обязанностей при моей особе. В доказательство моей радости по этому поводу и в признание его важных заслуг, которые он оказал мне, я назначаю его кавалером высшего ордена — Святого Андрея Первозванного!

Она сделала знак.

Паж Николай Сергеевич подал ей большой футляр из голубого сафьяна.

Императрица открыла его.

Потемкин вышел вперед и опустился на одно колено. Екатерина Алексеевна сама надела на него цепь и ленту ордена, воплощавшего в себе заветную цель честолюбивых стремлений всех русских вельмож. Потемкин запечатлел дол–гай поцелуй на ее руке, затем встал и громким голосом провозгласил:

— Да здравствует наша всемилостивейшая государыня, славная и во все времена победоносная императрица Екатерина Алексеевна!

Все собрание присоединилось к его кличу, и императрица дала знак идти к ужину. Она подала руку графу Чернышеву, чтобы идти с ним к столу; непринужденная веселость до самого утра царила за столом, за которым соединилось столько счастливых, и даже завистливые и недовольные старались казаться радостными и веселыми.

С неслыханной скоростью, возможной только на императорских подставах, совершила Аделина и ее мать длинный путь до границы. Девушка молча и неподвижно сидела в карете. Мадам Леметр, утомленная своим волнением и убежденная, что в данную минуту она ничего не может поделать, как только покориться судьбе, оставила свои упреки и ворчанье и большую часть дороги провела во сне, сжавшись в своем углу.

На каждой станции путешественницам подавали прекрасные блюда и превосходные вина. Аделина еле дотрагивалась до кушаний, и то только для того, чтобы не потерять последних сил, но зато ее мать с аппетитом ела все, что ей предлагали. Ее голос делался все довольнее и мягче, и в тиши она льстила себя надеждой, что по приезде во Францию ей все‑таки удастся отговорить дочь от отчаянного намерения и открыть ей новый путь к довольству и наслаждениям жизнью, тот путь, который так легко дается молодости и красоте.

Таким образом, был кончен длинный путь до границы. Занималась заря, когда карета остановилась у пограничного полицейского дома.

Из дома вышел чиновник, почтительно и бегло прочитал паспорта путешественниц, так как императорский экипаж и придворный почтальон служили достаточной рекомендацией.

После короткой остановки переехали границу — только в ближайшем прусском городке нужно было менять экипаж и лошадей.

И в прусском пограничном управлении недолго задержались с просмотром паспортов, и путешественницы уже при свете утренней зари продолжали свой путь до ближайшей прусской станции.

Госпожа Леметр снова заснула. Аделина печально и равнодушно смотрела навстречу просыпавшемуся утру.

Вдруг среди дороги карета остановилась, почтальон спрыгнул с лошади, привязал вожжи к дереву и бросился к подножке кареты.

Аделина равнодушно выглянула в окно: она умерла для света, а все, что происходило вне, ее нисколько не беспокоило, но внезапно она испустила громкий, пронзительный крик. Почтальон откинул подножку кареты, открыл дверцы, снял шляпу, раскрыл свои объятья, и она узнала своего возлюбленного.

— Василий, — пролепетала она, — Господи, да неужели это возможно, Василий? Что это? Адское наваждение или Небо послало твою душу, чтобы призвать меня и избавить от земных мук?

— Нет, Аделина, нет! — воскликнул почтальон, притягивая к себе трепещущую девушку и жаркими поцелуями покрывая ее бледное, истомленное лицо. — Нет, моя радость, мое счастье, солнышко ясное! Нет, это — не адское наваждение, это — настоящая, живая, счастливая истина! Это — я, твой Василий; я держу тебя в своих объятиях, и сам дьявол не вырвет больше у меня моей милой, хорошей Аделины!

Аделина ощущала его дыхание, его теплые губы. Она не спрашивала разрешения этой загадки: он был с ней, он был жив; это чувство высшего блаженства не давало места Другим мыслям.

С широко открытыми глазами, замерев, наблюдала эту сцену госпожа Леметр.

— Подпоручик Мирович, — прошептала она, — ей–Богу, это он! Что это значит? Возможно ли это?

— Дверцы этой кареты содержат ответ на вопрос, который я сам не могу решить, — ответил Мирович, нежно опуская Аделину на подушки сиденья, — мне так сказали. Вечером, накануне того дня, когда должен был исполниться приговор надо мною, меня вывели из тюрьмы, посадили в карету и с безумной скоростью умчали куда‑то. Офицер, сопровождавший меня, всю дорогу не произнес ни единого слова и ничего не отвечал мне. На последней станции мне было приказано надеть эту форму почтальона, перевезти через границу карету, которая должна была приехать сейчас же вслед за нами, и под страхом смерти не говорить ничего, пока не переедем границу. В потайной сумке кареты, на дверцах, я должен найти разъяснение всего. Я все еще не понимал, что все это должно значить, пока не узнал Аделины, сидевшей в приближающейся карете. Тогда во мне блеснула надежда, но я боялся ее спугнуть, я подавил все чувства и сделал так, как мне было приказано. Теперь мы в безопасности, теперь нам принадлежат жизнь и будущее. Аделина, милая, я все еще не могу прийти в себя!

— Императрица, императрица! — лепетала Аделина. — Боже мой, теперь я понимаю ее последние слова!

Между тем госпожа Леметр обыскала всю карету, в одной из ее тайных боковых сумок она нашла письмо, запечатанное императорской печатью.

— Здесь, — воскликнула она, — здесь решение!

Мирович взял письмо и дрожащими руками сломал печать. В конверте лежал перевод на сто тысяч рублей от одного из солидных петербургских банкиров на парижский банк, там же находилось письмо.

Затаив дыхание, дрожащим голосом молодой человек прочитал:

— «Прошу мадемуазель Аделину Леметр, которая всегда была достойна моей милости, принять настоящую сумму, как вознаграждение за все те горести, какие ей пришлось испытать в России; экипаж, перевезший ее через границу, с лошадьми и всем содержимым, должен также стать ее собственностью. Пусть этот подарок навсегда сохранит в ее сердце приятное воспоминание о благосклонной к ней императрице Екатерине».

В конверте лежала еще третья бумага. Это был соответствующий всем законным требованиям паспорт, приметы которого вполне подходили к Мировичу; он был выписан на имя Василия Возвратова.

— Возвратов! — воскликнул Мирович. — Господа Боже мой, неужели все это возможно? Неужели такое возможно на земле?

Аделина все еще молчала. Мирович схватил ее на руки, вынес ее из кареты и поставил рядом с собой на колени среди дороги.

Утреннее солнце поднялось над горизонтом и своими первыми лучами осветило рожденных к новой жизни счастливцев. И в то время как госпожа Леметр блестящими глазами глядела на перевод, Мирович, протягивая руки к дневному светилу, ликующим голосом, разнесшимся далеко кругом по мирным полям, воскликнул:

— Боже, благослови государыню императрицу Екатерину Алексеевну!

КОММЕНТАРИИ

ГРЕГОР САМАРОВ (1829-1903) — беллетрист, министр при ганноверском и прусском дворах псевдоним популярного писателя конца прошлого века Оскара Мединга, своего рода «немецкого Дюма», не уступавшего великому французскому коллеге ни в количестве произведений, ни в разнообразии тематики. «Русская тема» нашла свое отражение в таких произведениях Грегора Самарова, как; «При дворе императрицы Елизаветы Петровны», «На пороге трона», «На троне великого деда. Жизнь и смерть Петра II», «Адъютант императрицы». Эти романы, выстроенные именно в такой последовательности, описывают драматические периоды «женского правления» в России: от узурпации власти у малолетнего императора Иоанна Антоновича до царствования Екатерины II.

Романы Г. Самарова — не исторические хроники, повествующие только о реальных событиях. Исторически достоверно описывая основные факты, писатель иногда смещает события во времени, изменяет имена реальных лиц, домысливает биографии, то есть создает свою художественную реальность, иногда не совпадающую с материалом учебников истории, но сохраняющую и передающую читателям неповторимый аромат того времени.

Текст романа печатается по изданию: Самаров Г. Адъютант императрицы. СПб.: Изд. А. А. Каспари, 1909.

[1] Вольтер уже дал имя Северная Семирамида… — В переписке с князем Д. А. Голицыным (1734-1803), ученым, дипломатом, Вольтер действительно так называл Екатерину II в честь царицы Вавилона, прославившейся завоевательными походами и сооружением «висячих садов», названных «седьмым чудом света».

[2] … герцогства Голштинского… — Герцогство было вотчиной Петра III и, соответственно, сына его, Павла Петровича.

[3] … дипломатический взгляд герцога Шуазеля… — Шуазель Этьен, Франсуа (1719-1785) — министр иностранных дел Людовика XV.

[4] … победу при Чесме… — Русский флот под фактическим командованием Г. А. Спиридова и С. К. Крейга блокировал турецкий флот в бухте Чесма и истребил его 25-26 июня 1770 г. Адмирал Эльфингстон при этом командовал лишь одной эскадрой.

[5] … царя Иоанна Антоновича. — Иван VI (1740-1764) — наследник престола по линии Романовых, правнук Ивана IV.

[6] … сын малороссийского гетмана… — то есть К. Г. Разумовского, младшего брата фаворита Елизаветы — Алексея Разумовского.

[7] Никита Иванович Панин(1718-1783) — граф, русский государственный деятель, дипломат. Участник дворцового переворота 1782 г., приведшего на престол Екатерину II. Воспитатель Павла I.

[8] Мирович Василий Яковлевич(1740-1764) — подпоручик Смоленского полка, пытавшийся в 1764 г. освободить из Шлиссельбургской крепости Иоанна Антоновича. Публично казнен в Петербурге 15 сентября 1764 г. на Сытном рынке.

[9] Эрмитаж( фр. ermitage) — место уединения, строился Екатериной II на протяжении всего правления. Малый Эрмитаж построен в 1764-1767 гг. архитектором Ж. — Б. Валлен–Деламотом, там и происходят все описанные события.

[10] … Диана, подглядывающая за спящим Эндимионом… — Богиня Диана — вечная девственница — любуется Эндимионом (царем Элиды), отличавшимся необыкновенной красотой и выпросившим у Зевса вечный сон, чтобы навсегда остаться юным.

[11] … в великолепных победах Румянцева… — Румянцев Петр Александрович (1725-1796) одержал ряд побед в русско–турецкой войне (1768-1774), за что получил звание генерал–фельдмаршала.

[12] … над Цезарем и Августом, над Карлом Великим… — Имеются в виду римский император и полководец Цезарь Гай Юлий (102-44 до н. э.). Август Октавиан (63-14 до н. э.) — внучатый племянник Цезаря, победивший полководца Антония и египетскую царицу Клеопатру. Карл Великий (742-814) — франкский король, образовавший обширнейшую империю.

[13] … ты, брат Федор и я — соорудили этот трон… — Трое из пяти братьев Орловых участвовали в перевороте 1762 г. в пользу Екатерины II.

[14] Дени Дидро(1713-1784) — французский ученый, энциклопедист и писатель, находился в Петербурге в 1773-1774 гг.

[15] … ваши чудесные записки о слепых… — «Письма о слепых в назидание зрячим» (1749) Дидро.

[16] … я обратила особенное внимание на учебные заведения для благородных девиц… — В 1764 г. в Петербурге был открыт Смольный институт — первое в России учебное заведение для дворянок.

[17] … у барона Гольбаха. — В салоне барона Поля Гольбаха собирались Гельвеций, Даламбер, американский просветитель Бенджамин Франклин, английский писатель Стерн.

[18] Генерал фон Траубенберг— был усмирителем яицких казаков в 1772 г., за год до описываемых событий.

[19] … в четырехугольных черных клобуках и скуфейках… — что указывает на принадлежность монахов к староверам.

[20] Ксения Матвеевна Скребкина— образ собирательный. У Пугачева, кроме законной жены Софьи на Дону, было несколько возлюбленных и даже венчанная «жена–императрица» Устинья.

[21] Прекращение Фокшанского конгресса… — Весной 1772 г. Г. Г. Орлов самовольно покинул конгресс, переговоры были сорваны.

[22] Сергей Семенович Салтыков— автор контаминирует биографии двух реальных людей: Сергея Васильевича Салтыкова, бывшего фаворитом Екатерины, когда она была великой княгиней, и Ивана Петровича Салтыкова — боевого генерала, сражавшегося при Шумле и разбившего турок у Туртукая.

[23] … подобием русского парламента. — Речь идет о Комиссии по созданию проекта Нового уложения, собранной Екатериной из всех сословий для выработки нового законодательства.

[24] … двинулся печальный кортеж навстречу генералу Панину… — Е. И. Пугачев был схвачен и выдан властям 8 сентября 1774 г.

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА

1734 год

6 октября— родился Григорий Григорьевич Орлов.

1736 год

Россия объявила войну Турции.

1739 год

18 сентября— заключение в Белграде бесславного для России мира с турками.

1740 год

27 июня— казнь А. П. Волынского, выступившего против Бирона.

18 августа— рождение принца Иоанна Антоновича.

6 октября— императрица Анна Иоанновна объявляет наследником Иоанна Антоновича.

17 октября— кончина императрицы Анны Иоанновны.

7 ноября— Арест Бирона.

9 ноября— провозглашение Анны Леопольдовны регентшей при малолетнем императоре.

1741 год

Швеция объявила войну России.

25 ноября— совершен дворцовый переворот, на русский трон восходит императрица Елизавета Петровна.

1742 год

Продолжается русско–шведская война.

7 ноября— в придворной церкви московского Яузского дворца крещен внук Петра I — герцог Карл Петр Ульрих. Отныне он именуется Петром Федоровичем.

1743 год

7 мая— заключен мир со Швецией. К России отошла территория Финляндии до реки Кюмель.

1744 год

В Россию приехала Софья Августа Фредерика, принцесса Ангальт–Цербстская, принявшая в святом крещении имя Екатерины.

Август —бракосочетание великого князя Петра Федоровича и великой княгини Екатерины Алексеевны.

1749 год

Г. Г. Орлов был привезен с братьями Михаилом и Федором в Петербург, поступил солдатом в Семеновский полк.

Родился А. И. Радищев.

1754 год

20 сентября— у великой княгини Екатерины Алексеевны родился сын Павел — будущий император Павел I.

1756 год

1 сентября— Россия объявила войну Пруссии. Вступление России в Семилетнюю войну.

1757 год

Май— начало похода русской армии на Кенигсберг.

24 июня— русские войска заняли Мемель.

19 августа— победа русских войск над прусской армией при Грос–Егерсдорфе.

1758 год

2 января— русские войска заняли Тильзит.

11 января— русские войска без боя заняли Кенигсберг. Восточная Пруссия была объявлена русской губернией, управление которой поручили А. В. Суворову.

Г. Г. Орлов поручиком, а затем капитаном одного из армейских полков участвует в войне.

14 августа— Г. Г. Орлов получил три ранения в сражении при Цорндорфе, но остался в строю.

1759 год

12 июля— сражение при Пальциге.

21 июля— русская армия заняла Франкфурт–на–Одере.

1 августа— разгром русскими войсками прусской армии Фридриха II при Кунерсдорфе.

Капитан Г. Г. Орлов сопровождает взятого в плен флигель–адъютанта прусского короля графа Шверина в Петербург. В Петербурге Г. Г. Орлов встречается с братьями Алексеем и Федором, служащими в армии.

1760 год

28 сентября— взятие Берлина корпусом графа З. Г. Чернышева.

Г. Г. Орлов переходит на службу в артиллерию, назначается адъютантом генерал–фельдцейхмейстера графа П. И. Шувалова. Орлов начинает появляться при «малом дворе» и входит в доверие к великой княгине Екатерине Алексеевне.

1761 год

5 декабря— армией П. А. Румянцева после длительной осады взят Кольберг.

26 декабря— скончалась императрица Елизавета Петровна. Великая княгини Екатерина Алексеевна стала императрицей Екатериной II.

1762 год

Февраль— Г. Г. Орлов назначен цальмейстером артиллерийского штаба.

18 февраля— обнародован манифест «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству».

28 июня— дворцовый переворот в пользу Екатерины II, Петр III отрекается от престола. В день переворота Г. Г. Орлов пожалован в «действительные камергеры» и получил александровскую ленту.

22 сентября— коронация Екатерины II. В этот день братья Орловы были возведены в графское достоинство, а Г. Г. Орлов произведен в генерал–поручики и пожалован в генерал–адъютанты.

1763 год

27 апреля— граф Г. Г. Орлов получил орден св. Андрея Первозванного.

23 июля— учреждена «Канцелярия Опекунства иностранных», президентом которой назначен граф Орлов.

1764 год

5 июля— крушение заговора Василия Мировича по освобождению Иоанна Антоновича.

Смерть Иоанна Антоновича.

Граф Орлов назначен членом верховного суда над Мировичем.

1765 год

Январь— граф Орлов был назначен шефом Кавалергардского корпуса.

14 марта— граф Орлов был назначен генерал–фельдцейхмейстером и генерал–директором над фортификациями.

1766 год

1 сентября— граф Орлов назначен председателем Вольного экономического общества.

14 декабря —были изданы манифест о созыве Комиссии и указы о порядке выборов.

1767 год

31 июля— торжественное открытие Комиссии, граф Орлов принимает активное участие в ее заседаниях.

1768 год

Началась русско–турецкая война.

12 октября— императрица Екатерина II, первая в России, привила себе оспу, вторым был граф Г. Г. Орлов.

1769 год

Январь— императрица Екатерина II распускает Комиссию.

1770 год

7 июля— уничтожение турецкого флота русским флотом под командованием графа А. Г. Орлова в Чесменской бухте.

1771 год

Сентябрь— граф Г. Г. Орлов во главе гвардейских полков усмиряет «чумной бунт» в Москве.

Ноябрь— граф Г. Г. Орлов торжественно въехал в Петербург, в его честь воздвигается триумфальная арка и выбивается памятная медаль.

1772 год

Состоялся Фокшанский конгресс, созванный для мирных переговоров с Турцией.

Граф Г. Г. Орлов был назначен первым полномочным послом. В середине переговоров Орлов самовольно покидает конгресс, чем фактически срывает его.

После неудачи на Фокшанском конгрессе Екатерина II удаляет Орлова от двора. Орлов поселяется в Гатчине. У Екатерины II появляется новый фаворит А. С. Васильчиков.

Происходит первый раздел Польши, по которому к России отошла восточная часть Белоруссии и часть латвийских земель.

1773 год

Граф Орлов уезжает в Ревель, получив отпуск на год.

Март— граф Г. Г. Орлов возвращается в Петербург, является ко двору, ему возвращаются все должности и посты. Екатерина II дарит графу Мраморный дворец.

Апрель— граф Г. Г. Орлов покидает Петербург и возвращается в Гатчину.

1774 год

Март —начинается стремительное возвышение Г. А. Потемкина. Граф Г. Г. Орлов утрачивает всякое значение при дворе.

10 июля— подписан Кючук–Кайнарджийский мир — закончилась русско–турецкая война 1768-1774 гг.

1775 год

Май— граф Г. Г. Орлов выехал за границу.

1776 год

Январь— граф Г. Г. Орлов возвращается в Петербург, сразу по возвращении серьезно заболевает.

1777 год

Весна —свадьба графа Г. Г. Орлова с Е. Н. Зиновьевой.

1778 год

14 февраля— родился великий князь Александр Павлович — будущий император Александр I.

1780 год

Весна— супруги Орловы отправляются за границу на лечение.

1781 год

16 июня— умирает жена графа Г. Г. Орлова, графиня Е. Н. Орлова. У графа Г. Г. Орлова появляются первые признаки сильного умственного и душевного расстройства.

Октябрь— братья привозят графа в Москву, где он находится в состоянии полного помрачения рассудка.

1782 год

Октябрь— совершенно больной граф Г. Г. Орлов уезжает в Петербург, где его навещает Екатерина II.

1783 год

13 апреля— граф Г. Г. Орлов скончался.

Грегор Самаров Под белым орлом







I

Солнце ясного весеннего дня 1781 года взошло над лесистыми возвышенностями Сансуси[153] и позолотило своими первыми лучами нежную, свежую зелень молодой листвы на верхушках деревьев, как и крылья исторической ветряной мельницы, возвышающейся над простым и вместе с тем величественным королевским дворцом в виде священного символа, который в государстве Гогенцоллернов означал собою во все времена право и закон, господствующие над властью повелителей.

Внизу, в долине, клубился белесоватый туман и повсюду в окрестных деревнях только что обнаруживалось там и сям пробуждение человеческого труда; лишь высоко вверху, в королевском приюте повелителя Фридриха Великого, которому удивлялся и пред которым трепетал мир, господствовала уже расторопная, но такая тихая суетливость, которая везде окружает средоточие власти и могущества.

В конюшнях шла работа; лакеи бегали взад и вперёд; ординарцы стояли наготове, чтобы сесть верхом на лошадей и везти приказы, которые из этого уединения на лесистой возвышенности, подобно электрическим искрам, приводили в движение громадную государственную машину в Берлине.

Глубочайшая тишина царила ещё в той стороне дворца, где раскинулся сад; тихо, не говоря ни слова, бродили садовники взад и вперёд, чтобы гладко уравнять тонкий песок, обрызгать водою померанцевые деревья и расставить как можно эффектнее редкие распустившиеся за ночь цветы.

Водворце также всё было тихо вблизи королевского помещения. Пред спальней короля стоял камер-лакей, позади него много других слуг. Все держались неподвижно, навытяжку, и ни одно слово не сходило с их уст, потому что даже самое тихое дуновение превратилось бы в громкий шум в этой глубокой тишине.

Но вот стенные часы в прихожей медленно пробили четыре. В тот же момент камер-лакей вздрогнул; сильно нажав дверную ручку, на которой ещё раньше лежала его рука, он отворил дверной замок и вошёл в спальню, куда задёрнутые оконные занавесы не пропускали ещё утреннего света.

Твёрдыми шагами подошёл этот человек к камину, где ловко и проворно зажёг приготовленные дрова, так что через несколько мгновений в нём с треском вспыхнуло яркое пламя. После того он отдёрнул оконные занавесы, так что ворвавшийся дневной свет перемешался с весёлыми отблесками каминного огня, и подошёл наконец к большой кровати под балдахином; тут, вытянувшись в струнку, он воскликнул громким тоном военного доклада:

— Четыре часа. Что изволите приказать, ваше величество?

За пологом кровати раздался вздох и послышался несколько гнусавый голос короля, который с досадой сказал:

— Хорошо, Мюллер; ступай вон и приходи через полчаса обратно!

В ту же минуту маленькая левретка желтовато-серого цвета выглянула из-под одеяла короля и с рычаньем оскалила острые зубы.

— Не уйду, как угодно вашему величеству, — отрывисто и строго ответил камердинер. — Вы, ваше величество, приказали разбудить себя в четыре часа и сильно разгневаетесь, если я теперь выйду вон. Ничего не поможет! Вы, ваше величество, должны вставать, и чем быстрее примете вы это решение, тем легче будет вам его исполнить.

— Ты прав, — ответил король, приподнимаясь с подушек, — долг есть властная необходимость, которая ещё неумолимее для короля, чем для подданных. Тише, Арсиноя, тише, — сказал он, гладя голову левретки, — ведь это — Мюллер, твой добрый друг, и он исполняет свою обязанность. — Быстрым, почти юношеским движением король сел на постели, сбросил ночной колпак и протёр себе глаза. — Боже мой, — произнёс он, вздыхая, — будь я членом военного совета, я мог бы спокойно выспаться; теперь же я должен бодрствовать за других, а между тем люди так часто завидуют королю.

Камер-лакей Мюллер подал ему шёлковые чулки, высокие, не смазанные ваксою красноватые кожаные сапоги и брюки чёрного бархата.

Фридрих обулся и оделся без посторонней помощи, после чего подошёл к затопленному камину и стал с удовольствием греться у разгоревшегося огня, тогда как маленькая левретка спрыгнула с кровати и, зябко вздрагивая, легла у ног короля.

Лакей подал ему доходивший до колен халат из тяжёлой шёлковой материи синего цвета с богатой серебряной вышивкой, и король несколько минут стоял против огня, потирая руки.

Стоя таким образом, сгорбившись, с недовольной миной, он очень мало напоминал достигший огромной популярности образ великого повелителя и полководца; его жидкие седые волосы свешивались гладкими прядями с висков; на глазах ещё лежал мутный покров насильственно прерванного сна. Монарх, который твёрдою рукою управлял своим государством посредством тысячекратно разветвлявшихся нитей и к словам которого с робкой почтительностью прислушивалась вся Европа, являлся здесь лишь дряхлым старцем, который, недовольно вздыхая, нёс бремя жизни, клонившейся к закату.

Лакей распахнул окно. Нагретый солнцем, напоенный весенними ароматами воздух проник в комнату и быстро разбудил в тщедушном, почти детски-нежном теле короля никогда не угасавшую юношескую силу духа и воли. Его большие глаза широко раскрылись и как будто отражали в своих удивлённых взорах утренний свет солнца, восходившего над природой. Его поблекшие, утомлённые черты оживились; осанка сделалась эластичнее. Он приблизился на несколько шагов к окну и промолвил:

— Как слаб этот футляр человеческого духа, в который мы запрятаны во время нашего земного поприща! Насколько прекраснее и величавее его природа, которой мы, по нашему мнению, повелеваем и которая однако с каждым днём молодеет, одеваясь новой свежестью. Наш дух должен быть сильнее бренной оболочки, в которую он всегда заключён; ведь он есть дуновение Того таинственного Существа, Которое оживляет природу, Которому мы должны со временем отдать его обратно чистым и незапятнанным земным прахом. Я хочу быть достойным до конца драгоценного дара, называемого жизнью; я хочу жить, а жить значит трудиться и исполнять свою обязанность. Вот тайна вечной юности. — Он обратился к двери и воскликнул громким голосом: — сюда!

В спальню тотчас вошёл дежурный камер-гусар и подал своему государю большой запечатанный конверт с письмами, которые, судя по печатям с гербами, пришли от дворян и обыкновенно пересылались Фридриху государственными советниками нераспечатанными. Вслед за камер-гусаром в комнату вскочило шесть хорошеньких левреток, компаньонов любимой собаки короля Арсинои; их впускали сюда лишь после пробуждения его величества.

Фридрих сел на стул посреди комнаты и положил письма возле себя на стол, на котором стоял маленький золотой письменный прибор.

Камер-лакей подошёл к королю, распустил его длинные волосы и заплёл их в косу, причём тщательно и с большою ловкостью следил за каждым движением головы Фридриха, пока тот прочитывал одно за другим полученные письма, от времени до времени бормоча вполголоса про себя отрывистые замечания и порою делая краткие пометки на полях:

— Коса готова, — отрывисто и по-военному доложил камер-лакей.

Король докончил чтение остальных писем, после чего встал; камер-лакей поднёс ему серебряный таз с водою и Фридрих вымыл лицо и руки, причём в знак отменнохорошего расположения духа брызнул в лицо лакея несколько капель воды концами своих пальцев.

— Ты исполнил свою обязанность, Мюллер, не обратив внимания на моё ворчание и принудив-таки меня встать. Во всём, что я сделаю сегодня поутру полезного и доброго, ты будешь участником. Ступай туда к камину, там положено кое-что для тебя; я знаю, тебе это может понадобиться; ведь ты был таким дураком, что навязал себе на шею жену и детей.

На камине лежал свёрток червонцев.

Неожиданно получив такой щедрый подарок, слуга вздрогнул от радостного волнения, но высказал лишь в немногих словах свою благодарность; он знал, что король не любил пространных речей и прерывал их всегда саркастическим тоном и порою весьма немилостиво; лишь в его голосе звучала радость по поводу королевского подарка, и глаза Фридриха заблестели ярче, когда он прочёл в честных чертах верного слуги искреннюю признательность, которой он так часто не находил у людей.

— Хорош тот день, — тихо промолвил про себя король, — который начинается радостью, доставленной доброму человеку; как прекрасно было бы осчастливить всех! Но где же оно, пресловутое всемогущество королей?

Лакей между тем напудрил накладку из чёрных волос и подал королю, который надел её себе на голову, после чего нахлобучил на самый лоб шляпу с белым генеральским пером, предварительно слегка вытертую лакеем шёлковым платком.

По знаку Фридриха, камер-гусар, неподвижно стоявший теперь у дверей комнаты, принёс рапорт из Берлина об иностранных делах, переданный ему адъютантом лейб-гвардии в прихожей.

Король пробежал глазами полученные документы и положил их к прочим бумагам, которые тотчас были унесены в смежную королевскую канцелярию. Немного спустя он подошёл к камину и потребовал у камердинера форму.

Фридрих надел жёлтый жилет, поношенный синий мундир и тотчас отправился в свой кабинет; там стоял уже для него кофе; он быстро выпил несколько чашек этого напитка с белым перцем.

Камер-лакей поставил пред каждой из собак по тарелке молока с только что испечённым белым хлебом. Любимица короля Арсиноя вспрыгнула на стол, и государь кормил её из своих рук, нежно поглаживая от времени до времени голову изящного животного.

— Как прекрасно бывало прежде! — промолвил он, подходя к порогу террасы и любуясь природой, уже сиявшей в полном блеске дня. — Именно в этот час брал я в былое время свою флейту и окунался душою в волны гармонии, чтобы укрепить себя для всех диссонансов, какие приносит день. Но и это миновало; мой беззубый рот не может больше будить звуки своим дыханием; одна радость за другою покидает нас на одиноком, покатом пути старости! Но, конечно, так лучше: мы трусливо цеплялись бы за жизнь, если бы нам было суждено покидать её во всей красе расцвета; теперь же мы легко сбрасываем её с себя, как бремя, которое становится тяжелее с каждым днём.

Король позвонил в золотой колокольчик.

— Пусть войдёт государственный советник Штельтер! — приказал он, и позванный тотчас явился.

Этот высокий, сухопарый мужчина с изящным, умным, но болезненно-утомлённым лицом был одет, согласно строго предписанному правилу для государственных советников, в придворный костюм из чёрного шёлка; на боку у него виднелась шпага; в руке он держал шляпу, а под мышкой портфель.

Вошедший отвесил королю церемониальный и несколько натянутый поклон, потом подошёл к маленькой конторке для писанья стоя, развернул на ней свои бумаги и положил шляпу возле себя на пол.

— Ну, как поживаешь, Штельтер? — приветливо осведомился государь. — Как твоё здоровье? Неужели ты всё ещё собираешься бросить службу и внутренне зол на меня за то, что я не согласен дать тебе отставку?

— Как могло бы, — возразил несколько сухим, утомлённым голосом Штельтер, — найти себе место в моей груди иное чувство, кроме любви и благодарности к моему всемилостивейшему королю? Вашему величеству принадлежит моя жизнь, но, правда, моё здоровье страшно плохо; тело отказывается повиноваться; когда же я подумаю о жене, то иногда мне хочется сложить с себя почётное, но также и весьма тяжёлое бремя государственной службы, чтобы сохранить себя для своих близких.

— Оставь в стороне свою жену! — саркастическим тоном сказал король, — женщинам не годится знать все; это я уже говорил тебе раньше, а служба поддерживает телесную бодрость, если только относиться к ней с охотой и любовью, что я замечаю на самом себе. У меня иногда является искушение распрячься, однако же я должен оставаться в своём ярме. Терпение и рвение — вот две превосходные вещи, с помощью которых можно достичь многого. Итак, оставайся-ка у меня на службе; ведь, служа мне, ты служишь своему отечеству, а это — высочайшее призвание человека; больше этого и я не в силах сделать.

Штельтер молча поклонился и начал докладывать одно за другим поступившие к нему дела.

Сжато, ясно и обстоятельно излагал он содержание различных бумаг, всесторонне освещая заключавшиеся в них вопросы и приводя относившиеся сюда статьи закона без всякого многословия, но вместе с тем вполне исчерпывая предмет. Тем не менее король часто вставлял в его речь свои вопросы, требовал дословного прочтения отдельных мест в разбираемых актах и тут же ставил свою резолюцию, которую Штельтер записывал на полях документа, чтобы потом прочесть её изложение королю, собственные слова которого требовалось, по возможности, вставлять в текст.

После того Фридрих дал ему письма, просмотренные им раньше поутру, и сообщил свои распоряжения относительно этой корреспонденции.

Штельтер собирался уже запереть свой портфель, когда государь взял со своего письменного стола довольно толстую тетрадь, бегло перелистал её и затем положил на конторку государственного советника.

— Вот тут, — сказал он, — министр финансов фон Герне прислал мне донесение насчёт компании торгового мореплавания; я весьма недоволен его отчётом; в нём нет ясности, я не вижу status quo фонда этой компании, а господин министр кажется мне ужасно легкомысленным. Я говорил ему ещё раньше, что если так пойдёт дальше, то мы не можем больше оставаться добрыми друзьями; однако же он принялся опять за свои глупости. Общество торгового мореплавания основано с тою целью, чтобы взять в руки торговые сношения с Польшей и содействовать притоку денег в Пруссию; об этом должен позаботиться господин министр. Но вместо того он ведёт переговоры с польским правительством насчёт денежных операций, не сказав мне о том предварительно ни слова; это — не что иное, как легкомыслие, потому что какую гарантию могут дать ему поляки? Если в Польше вспыхнет война, то там неминуемо последует банкротство. Они хотят учредить в Варшаве ломбард и желают воспользоваться для этого доходами с моей морской торговли, но компания торгового мореплавания не должна мешаться в это дело, так как с Польши взятки гладки. Правда, министр пишет здесь, что если мы угодим полякам, то они отвлекут свою торговлю от Данцига и обратят её к нам; но это — совсем легкомысленный проект и совершенно излишний; торговлю у жителей Данцига можно отбить и так, для этого мы не нуждаемся в содействии поляков; стоит нам только разумно взяться за дело и как следует торговать деревом и зерновым хлебом, доставлять побольше сырых продуктов и привозить французское вино и прочее, что требуется полякам, так чтобы они могли находить у нас и получать из наших рук все нужные им товары. Вот настоящее средство отвлечь от Данцига торговлю и привлечь её к нам; об этом следует подумать министру и изощряться в достижении этой цели. Но завязывать переговоры с иностранными дворами по собственному почину — это не его дело; я совершенно серьёзно запрещаю ему пускаться далее в подобные затеи.

Король говорил быстро и оживлённо, и с такою же быстротою летало по бумаге перо государственного советника, не желавшего пропустить ни единого слова.

— Так, — произнёс Фридрих, после того как Штельтер дописал последние строки, — всё это следует сообщить господину фон Герне в виде моего ответа на его донесение, но ясно, точно и без околичностей, чтобы он не мог отговориться непониманием того, что я хотел сказать. И ему должно быть в точности известно, что я на него рассержусь, если он на будущее время станет увлекаться такими легкомысленными проектами; напиши ему о том совершенно ясно, понимаешь? и представь мне завтра поутру эту резолюцию.

— Слушаю, Ваше величество, — сказал Штельтер.

Он положил донесение и свою заметку в портфель, и так как король не говорил больше ничего, но задумчиво прохаживался взад и вперёд по комнате, то советник взял свою шляпу и после глубокого поклона удалился, пятясь задом к дверям.

— Итак ревень и терпение! — крикнул ему король, приветливо кивнув головою. — Я знаю это по собственному опыту. Да не давай своей жене соваться в служебные дела!

Только что Штельтер успел выйти, как камер-лакей доложил:

— Секретарь посольства Менкен ожидает приказаний вашего величества!

Фридрих кивнул в знак согласия, и непосредственно затем в комнату вошёл ещё молодой человек также в костюме из чёрного шёлка, подобно Штельтеру, и после почтительного поклона королю остановился поблизости двери.

Вошедший был мужчина лет за тридцать, стройный и высокий; его открытое, ясное лицо и светлый взор его глаз обнаруживали некоторое смущение при виде монарха, но в них не было заметно ни малейшей пугливой робости или страха. Некоторые из собак с лаем кинулись на него, но Арсиноя обнюхала незнакомца и, приветливо махая хвостиком, стала ласкаться к нему.

Фридрих проницательно посмотрел на этого нового человека своими большими глазами; он, казалось, вглядывался в каждую черту его лица и хотел проникнуть в самую глубь его души.

Секретарь посольства Менкен спокойно выдержал взгляд короля, не потупляя взора, причём, слегка нагнувшись, гладил голову тянувшейся к нему левретки.

— Ты — секретарь посольства Менкен? — спросил наконец Фридрих. — До сих пор ты состоял при моём посольстве в Стокгольме? Граф фон Герцберг хвалил мне тебя как дельного и ловкого малого.

— Его превосходительство граф фон Герцберг, — ответил Менкен звучным, приятным голосом, какой особенно любил Фридрих, — пожалуй, отозвался обо мне чересчур благосклонно, но я сознаю, что по крайней мере прилагал все старания к тому, чтобы своим усердием заслужить столь благосклонный отзыв.

— Арсиноя ласкается к тебе, — проговорил улыбаясь король, — это доказывает, что ты — порядочный человек. Собаки — благодарные и честные животные; они умеют отличить дурного человека от хорошего, а люди часто не в состоянии сделать это.

— Я люблю собак, ваше величество, — заметил тоже с улыбкой Менкен, — и постоянно удивляюсь их инстинкту, позволяющему им распознавать врагов и друзей своего хозяина. Но надеюсь, что при первой возможности мне удастся доказать вашему величеству, что все мои силы, моя жизнь принадлежат моему королю, и вашему величеству не придётся прибегать к инстинкту умного животного, для того чтобы убедиться в моей верности и преданности вам.

Фридрих наклонил несколько раз голову, что делал всегда, когда одобрял что-нибудь, затем вынул из кармана золотую табакерку, украшенную драгоценными камнями, и, взяв из неё щепотку табака, сунул её себе в нос.

— Мне нужен советник для иностранных дел, — продолжал король, пряча табакерку в карман, — и вот поэтому Герцберг рекомендовал мне тебя. Но понимаешь ли ты, что это за пост?

— У меня, правда, не имеется полного представления об этой должности, — ответил Менкен, — но мне совершенно ясно, что пост кабинетного советника по иностранным делам чрезвычайно ответственен. Преданность и любовь к королю и отечеству никогда не позволят мне забыть об этой ответственности; но в силах ли я занять такой высокий пост — судить не берусь.

Король ходил взад и вперёд по комнате и при последних словах своего собеседника остановился пред ним.

— Понимаешь ли ты, что ты обязан быть машиной? — спросил Фридрих. — Это не должно поражать тебя! Управлять государством может лишь один, а так как я — король, то эта обязанность лежит исключительно на мне. Все остальные лица — лишь орудие в моих руках, мои слуги, точно так же, как я сам — слуга Пруссии. Но мой советник должен быть всё же мыслящей машиной. Он обязан понимать меня и вкладывать мои мысли и желания в центр государственной машины. Затем он должен принадлежать всецело одному мне. Понимаешь ты это?

— Каждый слуга вашего величества всеми своими силами, всеми помыслами обязан служить вам и только вам, ваше величество! — ответил Менкен.

— Это — лишь фразы, — возразил король, неодобрительно покачав головой. — Я не желал бы слышать подобные фразы из уст своего будущего советника. Граф Герцберг рекомендовал мне тебя, а граф — великий дипломат, верный слуга, который так же храбро боролся за наши права пером, как я — шпагой. Граф был твоим начальником; понятно, что ты любишь и почитаешь графа, но я требую, чтобы с того момента, как ты займёшь свой пост, для тебя ни один человек не имел никакого значения. Ты не должен никого слушать, ни с кем считаться, никому ничего не говорить и не выслушивать ничьих советов. Ты должен жить лишь моими мыслями.

— Я прекрасно понимаю вас, ваше величество, — заметил Менкен, — и даю вам слово честного человека, что сочту для себя самой величайшей честью служить верой и правдой вашему величеству до тех пор, пока вы сами этого пожелаете.

— Ну, если ты понимаешь меня, то это очень хорошо, — приветливо проговорил король, — а если ты сдержишь своё слово, то это будет ещё лучше как для меня, так и для тебя. Я уже говорил, что ты должен быть машиной, но машиной мыслящей. Мои кабинетные советники по внутренним делам обязаны знать лишь ту отрасль дела, над которой в данный момент работают. Они знают лишь то, что я им приказываю, не входя в рассмотрение сути дела; от них требуется лишь точность, исполнительность и здравый смысл. Должность советника по иностранным делам гораздо сложнее; он должен быть человеком образованным, понимать законы истории. Он должен знать, что международные отношения — очень трудная область, в особенности для такого государства, как Пруссия, занявшая, несмотря на тяжёлые условия, такое положение, которому многие завидуют...

— И которая стремится подняться ещё выше, — оживлённо подхватил Менкен. — Пруссия должна идти всё вперёд и вперёд, чтобы не спуститься с той высоты, на которую её поднял великий король.

— Да, да, ты прав, — согласился король, приветливо кивнув головой, — но только для этого нужны спокойствие и осторожность. Эти два качества приобретаются только с годами, и ты овладеешь ими лишь тогда, когда твои волосы станут седыми. С императором Иосифом я нахожусь в довольно хороших отношениях, но он не принадлежит к числу тех людей, на которых можно положиться. К тому же он мне не может простить Силезию. Несмотря на любезные письма, которые он мне посылает, я убеждён, что если меня пристукнет беда, то в Австрии у нас окажется открытый враг.

— Совершенно верно, ваше величество, — воскликнул Менкен. — Хотя императорская корона находится в руках дома Габсбургов, но он уже не имеет никаких прав на господство в Германии. Наш прусский король является ему достойным соперником, и такое положение вещей не может долго продолжаться. Никто не в состоянии служить двум богам, и Германия меньше всего; Германии предназначено управлять всем миром, чего она и достигнет, когда соединятся вместе все немецкие княжества. В Пруссии живёт германский дух, и вы, ваше величество, соединили воедино весь германский народ. Императорская корона, потерявшая теперь своё значение и существующая лишь по традиции, будет скоро низвергнута. Германский народ создаст новую корону и поднесёт её прусскому королю, который признается первым в Германии и составляет национальную гордость.

Фридрих почти с грустью взглянул на оживлённое лицо молодого человека и слегка ударил его рукой по плечу.

— Ты ещё молод, ещё очень молод, — проговорил король, — то, что ты говоришь здесь, никто не должен слышать. Мировая история измеряет своё движение столетиями, а мы, воображающие в молодости, что делаем историю, через десятки лет превращаемся в прах.

— Тем не менее, ваше величество, — возразил Менкен, — во время нашего короткого существования мы вносим известный вклад в историю и по тому, что происходит в настоящем и было в прошедшем, мы можем нарисовать картину будущего. Мы в состоянии видеть зияющую пропасть или высоту положения, ожидающие будущие поколения людей. Я вижу во Франции, ваше величество, пропасть, в которую провалится всё блестящее государство; что же касается Пруссии, то мне ясно видна могучая, гордая германская империя, скипетр и корона которой предназначены Провидением августейшему дому Гогенцоллернов.

— Я не так храбр, как ты, и не решаюсь вмешиваться в будущие планы Провидения, — с благосклонной улыбкой заметил король, — но считаю своей обязанностью пред своим народом и страной сделать всё возможное, чтобы занять первенствующее место в Германии, когда для этого наступит надлежащий момент. Если нечто подобное свершится в истории, то твой внук окажется верным слугой моего наследника в великом деле объединения германских народов. Ты должен будешь озаботиться, чтобы в твоей семье сохранились твои взгляды на предстоящую задачу германской империи. А в настоящее время ты будешь служить мне и постараешься очистить вместе со мной широкое поле деятельности для наших потомков. Я вижу, что ты понимаешь меня, и это очень приятно мне; если ты будешь служить лишь мне, не озираясь направо и налево, то я буду доволен тобою. Только советую тебе очень остерегаться, — прибавил король с повелительным жестом руки, — советую тебе остерегаться чужеземных дипломатов, которые, может быть, станут обращаться к тебе.

— Ваше величество, прошу вас верить, что я знаю свои обязанности и намереваюсь исполнять их добросовестно, — сказал Менкен. — Пока я сам был дипломатом, я, конечно, не мог не иметь общений с членами других посольств...

— Знаю, знаю — ласково перебил его король. — Мне известно, что ты очень ловко узнавал от них всё то, что нам полезно было знать; ты понимаешь, как это делается, и не проговоришься сам пред посторонними. Сидя в Стокгольме, ты следил так же внимательно за моей внешней политикой, как горячо мечтал о будущем величии германской империи. Тебе известно, что наше внимание обращено на Восток. Центр тяжести составляет Россия, на которую мы и должны опереться. Императрица Екатерина не любит меня, — прибавил Фридрих с саркастической улыбкой, — но она — умная женщина и понимает, откуда может получить поддержку. Она не сделает такой глупости, какую сделала императрица Елизавета, и не соединится с моими врагами, хотя император Иосиф употребляет все силы к тому, чтобы расположить русскую императрицу в свою пользу. Екатерина хочет пробраться в Константинополь и понимает, что ей этого не достичь без моего согласия. Обстоятельства так складываются, что мы должны быть с ней добрыми друзьями, но такими друзьями, которым не следует класть пальца в рот. А тут ещё эта несчастная Польша, находящаяся между республикой и монархией и служащая для французов воспламеняющейся искрой, которую они хотят перебросить на Восток! Такое положение вещей не может долго продолжаться; скоро наступит конец; мы должны следить за тем, чтобы он не прошёл для нас бесполезно и чтобы русские не слишком близко подошли к нам; ввиду этого необходимо знать совершенно точно о том, что происходит в Петербурге. Англичане заняты своими колониями; французы поглощены внутренними беспорядками; вся суть в России, за которой нужно тщательно следить. Нам необходимо сохранять хорошие отношения с представителями настоящего и будущего: с императрицей и великим князем цесаревичем.

— Я вполне понимаю вас, ваше величество, — проговорил Менкен. — Ещё будучи в Стокгольме, я вменил себе в обязанность не упускать из вида того, что происходит в Петербурге, и, может быть, мне оттуда было даже виднее, чем сидя у самой Невы.

— Следовательно, в твоих руках находятся все нити, и я вижу, что ты понимаешь меня, — заметил король. — Теперь ты отправишься к графу Герцбергу и сообщишь ему, что я назначаю рекомендованного им человека своим советником по иностранным делам. Я отдам приказ, чтобы все бумаги по этому вопросу препровождались к тебе, и с завтрашнего дня ты вступишь в исполнение своих обязанностей.

Король сделал знак рукой, что его новый советник может удалиться.

Лицо Менкена сияло от радости и удовольствия, но он удержался от обычных слов благодарности. Верное и усердное исполнение долга имело для короля единственное значение; только таким образом ему можно было доказать свою благодарность.

Менкен молча низко поклонился и вышел из комнаты.

Фридрих взял большую палку с золотым набалдашником, украшенным блестящими камнями, и прошёл через стеклянную дверь на террасу. Арсиноя с весёлым лаем побежала вперёд. Несколько минут король стоял на террасе, вдыхая свежий весенний воздух, затем медленно спустился вниз и направился к оранжереям, доставлявшим круглый год к столу короля фрукты и овощи.

По временам он останавливался на дороге, вступая в разговор с садовниками, работавшими в саду. Наконец он подошёл близко к оранжерее, в которой двери были открыты настежь, ввиду тёплой погоды.

Среди глубокой тишины, царившей вокруг, король вдруг услышал слова военной команды, сопровождаемые бранью. Производило впечатление, что где-то, в непосредственной близости, обучают рекрутов.

Несколько секунд Фридрих молча прислушивался, затем, позвав собаку, которая было побежала вперёд, тихо и осторожно пошёл по гравию дорожки в оранжерею.

Странная картина представилась его глазам. В пространстве между двумя рядами шпалер фруктовых деревьев с редкими плодами стояли четыре дряхлых старика в военных мундирах, держа в руках палки, наподобие ружей. Стройный молодой человек, лет семнадцати или восемнадцати, в форме королевского пажа, с шапочкой на напудренной голове и саблей на боку, громко командовал:

— Шагом марш!

Старички двинулись вперёд и неверными шагами направились к стене оранжереи. Командир тем временем наклонился к дереву и сорвал несколько фиг.

Брови короля гневно сдвинулись; он больше всего любил именно эти фрукты, которые предназначались исключительно для его употребления; четыре инвалида были специально приставлены охранять оранжерею от непрошенных посетителей. Но в следующее же мгновение лицо короля приняло весёлое выражение, хотя он грозно вскрикнул:

— Пирш, чёрт возьми, что ты там делаешь?

Паж вздрогнул и быстро повернул к королю своё прекрасное, свежее лицо с тёмными глазами, в которых сверкала дерзкая отвага. На одну минуту страх овладел молодым человеком, но затем быстро исчез и, давясь фигой, которую он только что положил в рот, он пошёл навстречу королю, держа в руках свою шапочку.

— Что прикажете, ваше величество? — воскликнул он. — Я производил обучение этих инвалидов и даю слово, что они настолько мало понимают военное дело, что недостойны быть сторожами королевской оранжереи.

Инвалиды дошли до стены и, услышав голос короля, обернулись, не ожидая команды. Но старики так вошли во вкус военных упражнений, что позабыли, что в их руках не ружья, а простые палки, и отдали честь королю этими палками.

Вид несчастных стариков был очень смешон, но паж с невозмутимой серьёзностью смотрел на них, как начальник на своих подчинённых.

Король не мог не улыбнуться; желая скрыть эту улыбку, он наклонился к собаке и погладил её.

— Пирш! ты — большой мошенник, — проговорил король, выпрямляясь и принимая строгий вид. — Я запрещаю тебе впредь производить подобные штуки. Понимаешь, что я говорю?

— Слушаю-с, ваше величество! — ответил паж, не моргнув глазом.

— Мне пришла в голову мысль дать тебе поручение, — сказал король после некоторого размышления, — иди за мной!

— Разрешите, ваше величество, скомандовать инвалидам: «вольно!», иначе они простоят в таком виде целую вечность, а какой-нибудь бессовестный вор проберётся тем временем в оранжерею и стащит фрукты вашего королевского величества.

— Ты неподражаем! — смеясь воскликнул король. — Вольно! — крикнул он сам инвалидам. — Смотрите, чтобы впредь не было у вас никаких военных упражнений без моего личного приказа! — прибавил он.

Старые солдаты с удивлением остановились на месте.

Король вышел, а за ним почтительно последовал паж.

— Пирш! Ты поедешь в Берлин, — проговорил Фридрих, — и скажешь от моего имени графу Герцбергу, что Менкен назначается моим советником. Все дела по международным вопросам должны с сегодняшнего дня препровождаться ему.

— Слушаю-с, ваше величество! — ответил паж.

Король, задумавшись о чём-то, шёл впереди, а так как он не сделал обычного знака, чтобы Пирш удалился, то юноша следовал за ним.

— Ведь ты, кажется, принят в доме министра фон Герне? — спросил Фридрих после нескольких минут молчания.

Яркая краска залила щёки юноши.

— Честь имею доложить вашему величеству, — ответил он, — что его превосходительство господин министр был другом моего покойного отца и всегда относился ко мне с родственным участием.

— В таком случае я даю тебе отпуск, чтобы ты имел время навестить министра! — проговорил король.

— Вы слишком милостивы ко мне, ваше величество, — радостно воскликнул паж, — позвольте принести вам свою почтительнейшую благодарность.

— Ты должен там хорошенько осмотреться и вслушаться в то, что говорят, — продолжал Фридрих, пронизывающим взглядом окидывая юношу. — Мне сообщили, что несколько искателей приключений польского происхождения приехали под чужими именами в Берлин, будто бы для торговых дел. Министр фон Герне несколько неосторожен и может поверить этим проходимцам, что повлечёт неприятные последствия. Мне хотелось бы предостеречь его. Так как у тебя острое зрение и острый слух, то ты хорошо понаблюдай и, если встретишь там подобного господина, сообщи мне о его присутствии. Только ты должен быть осторожен и скромен, — прибавил король, грозя пальцем. — Если ты исполнишь всё так, как я приказываю, то я прощу тебе на этот раз кражу фиг из оранжереи.

— Я могу быть нем, как могила, если вы, ваше величество, требуете этого, — ответил паж, к которому вернулась его обычная уверенность. — Больше никаких приказаний не будет?

— Нет, — ответил Фридрих. — Возьми лошадь из моей конюшни и живо убирайся отсюда.

Паж отдал честь и полетел как ветер.

Через четверть часа он мчался на самой лучшей лошади, какая только имелась на конюшне Сансуси, по дороге в Берлин.

«Славный малый, — подумал король, провожая взглядом своего пажа, — он храбр, полон жизни и огня. Из него выйдет дельный человек, если он только не попадёт в руки женщин. Нужно будет отправить его на службу к какому-нибудь строгому начальнику; для роли пажа он уж слишком стар. Мне всегда доставляло удовольствие воспитывать молодых людей и следить за их развитием. Мне не придётся видеть плоды, которые принесёт этот молодой побег, взлелеянный мною. Что делать! Нужно и для моего наследника приготовить таких же слуг, каких я желал иметь для себя».

Король дошёл до своего дворца; его вывел из раздумья топот лошадиных копыт, раздавшихся непосредственно за ним. Он обернулся и увидел прекрасного коня, которого конюх водил за повод взад и вперёд пред террасой.

Лошадь приблизилась к королю и, ласкаясь, положила голову к нему на плечо.

— А Кондэ, мой приятель! — воскликнул Фридрих, и в его строгих глазах промелькнуло мягкое, почти нежное выражение. — Как поживаешь?

Лошадь наклонилась к Арсиное, которая приветствовала её лёгким дружеским лаем. Казалось, что животные желают друг другу доброго утра. Затем Кондэ поднял голову и начал обнюхивать карманы короля.

— Ах, ты уже знаешь, что для тебя кое-что приготовлено! — засмеялся Фридрих. — Ты немного эгоистичен, хотя, конечно, гораздо меньше, чем люди.

Он сунул руку в карман, достал несколько кусков сахара и протянул их лошади.

Вошедший лакей доложил, что подполковник фон Гетц ждёт приказаний его величества.

— Меня призывают обязанности, — с лёгким вздохом проговорил король, быстро направляясь ко дворцу, где его ожидал адъютант.

Кондэ, отпущенный конюхом, вошёл вслед за своим хозяином в зал. Кусок паркета треснул под тяжестью лошадиных копыт.

Со страхом топталось красивое животное на месте, протягивая голову к королю, как бы прося у него помощи. Лакеи поспешили к испорченному полу, а фон Гетц, высокий мужчина, лет сорока, поглаживал встревоженную лошадь.

— Испорчена только одна доска, ваше величество, её легко можно заменить другой, — сказал один из лакеев.

— Болван! — невольно вырвалось у короля, — какое мне дело до пола, который можно поправить? Меня беспокоит, не повредил ли себе ногу бедный Кондэ.

Фон Гетц осмотрел ногу лошади и уверил короля, что она совершенно здорова.

В дверях показался конюх.

Фридрих сам осторожно вывел Кондэ из зала, приказал оседлать коня и затем повёл подполковника фон Гетца в свою комнату для принятия ежедневного доклада о военных нуждах.

После доклада король приказал подать Кондэ.

— Ты можешь ехать со мною! — сказал он подполковнику Гетцу, — я хочу совершить прогулку верхом по парку и затем произвести смотр гвардейскому батальону в Потсдаме.

Пред наружным подъездом дворца стоял Кондэ в сбруе из синего бархата, богато вышитого серебром. Конь встретил короля радостным ржанием. Рядом с ним стояли дежурные генерал-адъютант и флигель-адъютант и в некотором отдалении два рейткнехта. Левретка была передана на попечение камер-лакеев, и король помчался галопом.

II

Рабочий кабинет Фридриха Герне, государственного канцлера, военного министра и начальника генеральной директории, во дворце торгового мореплавания в Берлине, представлял собою большую комнату с огромными окнами, своими обстановкой и убранством представлявшую собою и рабочее помещение заваленного делами государственного деятеля, и жилище любящего искусство светского человека.

Близ окна стоял огромный письменный стол, весь покрытый письменными принадлежностями и бумагами и окружённый полками со свёрнутыми в трубки планами, документами и счётными книгами; дорогие картины итальянских и голландских мастеров украшали стены; на чёрных постаментах были расставлены античные мраморные бюсты, выгодно выделявшиеся на фоне пурпурово-красных драпировок. Прямо против письменного стола находился дивно прекрасной работы бюст Юлия Цезаря, и посредине противоположной стены висела копия знаменитой картины Пезна, изображавшей короля Фридриха Великого со шляпою в руках и считавшейся самым лучшим и самым похожим портретом великого короля. Возле второго окна, в раму которого была вставлена старинная живопись на стекле, изображавшая св. Георгия Победоносца, поражающего дракона, стоял широкий и удобный диван, покрытый тёмно-красными шёлковыми подушками и окружённый цветущими экзотическими растениями и пальмами. Возле этого дивана виднелся изящный шкаф для маленькой библиотеки, тщательный подбор которой соединил в себе все благороднейшие произведения ума всех времён и всех народов, начиная с бессмертных творений Гомера и кончая гениальными сочинениями Вольтера. На маленьком мозаичном столике лежала раскрытая записная книжка с карандашом, доказывавшая, что обитатель этой комнаты имеет обыкновение излагать мысли, возбуждаемые в нём чтением, и сохранять плод своей умственной работы. На свободном пространстве между картинами висели оружие различных эпох, а также японские и китайские редкости, привезённые капитанами компании торгового мореплавания из их путешествий и в то время имевшие весьма высокую ценность.

В этой комнате, бывшей и деловым кабинетом, и будуаром, и почти музеем в одно и то же время, в простом деревянном кресле с Камышевой плетёнкой сидел пред своим письменным столом министр Герне. Ему было в то время лет пятьдесят; его высокая и необыкновенно стройная фигура уже начинала немного полнеть, но всё же ещё не потеряла из-за этого своей грациозности и изящества. Его умное лицо, с тонкими чертами, сохранило свой здоровый, цветущий румянец и великолепно подходило к тщательно напудренным и взбитым волосам, равно как и к чёрному бархатному костюму, в котором был министр и на котором резко выделялся белый восьмиконечный крест Иоаннитского ордена. Тёмные глаза под красиво изогнутыми бровями этого человека, напоминавшего своим в высшей степени важным видом высокого вельможу версальского двора, почти ежеминутно меняли своё выражение; их взор был то испытующе проникновенен, то мечтательно задумчив, и, благодаря этому разнообразию выражения этих глаз, казалось, что они придают какой-то своеобразный нюанс каждому слову, произносимому министром.

Пред Герне стоял его личный секретарь Акст, очень худощавый человек лет тридцати или сорока, но благодаря серому, вялому лицу с острым носом и торчащими скулами казавшийся много старше. Секретарь держался слегка согбенно, и вся его фигура носила почти ту же окраску, как и вечно одинаково спокойное лицо, в котором только губы едва заметно двигались при разговоре. Весь его костюм был серого цвета, и его тёмно-русые волосы, слегка и небрежно напудренные, казались такими же серыми, как и его костюм, и лицо; все его движения были строго размерены, и вся его жизнь, казалось, сосредоточилась в его глазах, острый проницательный взор которых также почти не имел своего собственного выражения, но с необычайною подвижностью следил за каждым движением говорившего с ним и, как казалось, был в состоянии видеть сразу во всех направлениях.

— Итак, вы думаете, дорогой Акст, что этот Серра мог бы быть полезен нам, то есть что он ловок и умеет молчать? — сказал Герне, перелистывая лежавшие пред ним бумаги.

— Я считаю его ловким, ваше превосходительство, — ответил Акст своим сухим, немного глухим голосом, резкие ударения которого тем не менее делали понятным каждое произнесённое слово. — Впрочем, с ним нужно быть осторожным. Он был купцом в Генуе, благодаря различным несчастным обстоятельствам обанкротился и был рекомендован нашим послом Кейтом графу Герцбергу, который, в свою очередь, основываясь на тех же коммерческих познаниях Кейта, рекомендовал его вам, ваше превосходительство, предоставляя на ваше усмотрение зачислить его в ваше ведомство. Я беседовал с ним, как вы приказали мне, и убедился, что он во всяком случае отлично знает коммерцию и свет и действительно имеет связи со многими значительными влиятельными лицами; он показывал мне письмо графа Виельгорского, облечённого доверием государственного канцлера в Вене, и из него следует, что там ведут с ним переговоры относительно учреждения торговой компании и что граф Виельгорский дарит его своим доверием.

— Торговая компания в Вене! — воскликнул Герне, — это было бы великолепно... Если нам удастся устроить ломбардное общество в Варшаве и вместе с тем вступить в связь с торговой компанией в Вене, то мы получим отличную возможность постоянно учитывать свои векселя и легко утроим и учетверим свой кредит, благодаря чему к нашим услугам постоянно будут средства, в которых мы так часто нуждаемся и которые, к сожалению, часто тщетно разыскиваем. Вам известно, что я должен заплатить восемьдесят три тысячи талеров за купленные мною имения в Польше — «Белая Слево» и «Вышек»; векселя, выданные мною за них, приняты варшавским комитетом компании торгового мореплавания, и я плачу за них шесть процентов; в сущности это — моё личное дело, но я купил эти поместья в Польше с одною лишь целью, чтобы укрепить своё влияние в Польше и для того, чтобы, как неоднократно приказывал король, достигнуть исключительной привилегии торговли с Польшею для компании торгового мореплавания.

— Но ведь вы, ваше превосходительство, одолжили из фонда компании двести тысяч талеров разным польским магнатам.

Министр окинул секретаря проницательным взором и затем небрежно сказал:

— Совершенно верно, мы нуждаемся во влиятельных польских магнатах, чтобы сосредоточить всю торговлю в своих руках и побороть конкуренцию Данцига. Это — отличное помещение денег, которые принесут компании обильную пользу, но, разумеется, сейчас ложатся бременем на её кредит. Итак, если мы сумеем, благодаря венской торговой компании и ломбарду в Варшаве, организовать постоянный обширный кредит со взаимным учётом векселей, то мы выйдем из настоящего затруднительного положения и будем в состоянии укрепить своё влияние в Польше, не отягощая имеющихся к нашим услугам средств. Итак, если этот генуэзец Серра может быть полезен нам в этом отношении, то, пожалуй, можно попробовать использовать его услуги... Непереговорите ли вы с ним относительно этого и о его отправлении в Варшаву с целью завести там переговоры об учреждении ломбардной компании?

Акст покачал головой и сказал:

— Этот Серра кажется мне честолюбивым; он ничего не будет делать, если будет считать себя простым агентом; наоборот, он приложит всю свою ловкость и все свои силы, если будет в состоянии льстить себя мыслью о том, что пользуется доверием вашего превосходительства. Так как Виельгорский не останавливается пред тем, чтобы вступать с ним в сношения, то лучше всего будет, если вы, ваше превосходительство, лично примете его.

— Граф Виельгорский, — задумчиво произнёс Герне, — не государственный канцлер, не австрийский министр и не несёт никакой ответственности. Вы знаете, дорогой Акст, что все подобные переговоры необходимо вести в высшей степени скрытно; король не терпит их, и это возлагает на меня большую ответственность. Конечно, по достижении великих целей он примирится со средствами, которые были необходимы для этого, — прибавил он, и взор его глаз своеобразно просветлел.

— Поэтому, ваше превосходительство, не следует допускать, чтобы Серра видел цель, — сказал Акст, и его глаза заблистали и забегали так, как будто он желал убедиться, что за какой-либо занавесью или за каким-либо предметом меблировки не скрывается кто-нибудь, подслушивающий их.

— Прежде всего нельзя будет давать ему ничего написанного в руки, чтобы каждую минуту, если он станет нескромным, можно было отречься от него... Прислушиваться же следует ко всему, и на это ведь не может разгневаться и его величество король.

— Вы правы, — сказал Герне, — приведите ко мне этого Серра.

— Он ждёт в передней, — ответил Акст.

Герне встал и несколько раз прошёлся по комнате, как бы приводя в порядок свои мысли.

— Смелей! — сказал он затем, — смелей!., это необходимо... большая ставка может быть выиграна лишь при крупном риске! Строитель большого здания бессилен без помощников. Клянусь Богом, никогда ещё слуга не доставлял своему королю такого подарка, какой я готовлю своему великому повелителю!.. Введите Серра сюда и оставьте нас одних! — приказал он.

Акст немного удивлённо посмотрел на министра, но молча повиновался и через несколько минут ввёл в кабинет высокого, стройного человека в чёрном костюме, после чего несколько нерешительно удалился, окинув неприязненным взглядом вошедшего.

Этот человек был лет сорока, с ловкими манерами и движениями; его изжелта-бледное лицо обнаруживало в нём южное происхождение, и даже густой слой пудры не мог совершенно скрыть чёрные, как вороново крыло, волосы. Черты его лица и взор тёмно-карих глаз при первом взгляде на него производили впечатление искреннего прямодушия. Но, ближе присматриваясь к этому лицу, казалось, что его плотно сжатые, тонкие губы были созданы лишь для того, чтобы задерживать всякое необдуманное слово, и по временам его глаза задёргивались тенью, как бы окутывавшей его последние мысли.

Серра с непринуждённым изяществом поклонился министру и почтительно стал ждать его обращения.

Герне минуту пытливо разглядывал его; по-видимому, он остался доволен впечатлением, произведённым гостем, и вежливо, но всё же холодно-снисходительным тоном сказал:

— Граф Герцберг рекомендовал мне вас, и мне будет очень приятно, если ваши услуги могут быть полезны нам. Вы прибыли из Вены и имеете сообщить мне, как передал мне мой секретарь, о проекте, которым там очень заняты и который мог бы представлять интерес также и для меня.

— Совершенно верно, ваше превосходительство, — сказал Серра с немного резким акцентом, но на совершенно чистом немецком языке, — дело заключается в учреждении торговой компании с подобными же целями, как и у находящейся под управлением вашего превосходительства компания торгового мореплавания, а именно с целью развития торговли с Польшей.

— Следовательно, конкуренция? — спросил Герне.

— Нисколько, ваше превосходительство, — ответил Серра, — предметы, которые вывозит в Польшу Вена, не конкурируют с предметами вашей торговли. Вена интересуется турецким табаком, венгерским вином и другими продуктами Юга и Востока; для вас интересны французские и английские продукты. Следовательно, обе компании могут вполне идти рука об руку, дополнять и поддерживать друг друга в своих делах, что будет выгодно для той и другой сторон и даст обеим возможность взаимно укрепить свой кредит и благодаря этому увеличить находящиеся в их распоряжении средства.

Герне слегка наклонил голову; он ещё не отвечал ни слова и выжидательно смотрел на Серра.

— Я слышал в Вене, — продолжал последний, — что и Варшаве намереваются учредить ломбардную компанию для польского правительства, и мне кажется, что это вполне благоприятствует той мысли, которую я имел честь развить пред вашим превосходительством. Если основываемое в Вене общество, равно как и компания торгового мореплавания, учреждённая в Пруссии, примут самое широкое участие в варшавской ломбардной компании в форме займа, который всюду добивается устроить себе Польша, то эти три важных и влиятельных финансовых учреждения будут в состоянии располагать огромными средствами и чрезвычайно обширным кредитом и будут господами в финансовом и торговом мире Востока.

— Совершенно верно, совершенно верно, — сказал Герне, — это могло бы быть осуществимо, но наши средства несколько ограничены и не могут быть обращены на внешние спекуляции и займы.

Серра, пожав плечами, возразил:

— Кто намеревается держаться в узких рамках, тот никогда не достигнет большого. В предприятии, которое здесь устраивается, речь идёт лишь о том, чтобы забросить семя, которое скоро и непосредственно принесёт богатейшую жатву. За каждые сто тысяч талеров, которые вы на время предоставите к услугам ломбардного общества польского правительства, ваш кредит, благодаря дисконту в Варшаве и Вене, учетверится и даже упятерится, и вы будете в состоянии во всякое время располагать значительно большими средствами, чем теперь, для расширения своих торговых оборотов; доходы будут расти в математической прогрессии; незначительная теперь, в сравнении с другими большими немецкими коммерческими предприятиями, компания торгового мореплавания сделается первоклассною финансовою силою, и вы легко посадите на мель данцигскую компанию, что, как мне известно, является особенным желанием его величества короля.

Герне окинул пытливым взором посетителя, так свободно и непринуждённо говорившего о том, что составляло в Берлине государственную тайну.

— Вы уже говорили с кем-нибудь здесь об этом? — быстро спросил он.

— Ни слова, ваше превосходительство, — возразил Серра, — я только вчера прибыл сюда и передал графу Герцбергу рекомендательное письмо господина Кейта, а граф через своего секретаря велел направить меня к вашему превосходительству. Моё замечание относительно Данцига естественно вытекает из наблюдения и оценки обстоятельств. Если компания торгового мореплавания намеревается, как коммерческое предприятие, стать чем-либо значительным, то ей необходимо подорвать жизненные силы данцигской компании; из меркантильных расчётов вытекают политические, а такое общество, как компания торгового мореплавания, не может не преследовать и политических целей. Поэтому правовое или моральное обладание Данцигом для прусского королевства является необходимостью, которая не может быть непризнанной ни великим королём, ни его просвещёнными слугами.

— У вас проницательный взор, — улыбаясь сказал Герне.

— Для хорошего коммерсанта это необходимо, — возразил Серра, — так как успех торговли связан с ходом политики. Купец может, благодаря политическому шагу, нажить миллионы, а умелым руководством финансами и торговлей государственный деятель часто может достигнуть больших успехов, чем выигранной битвой.

— И вы думаете, что в своих планах вы в состоянии предложить подобные выгоды?

— Такому человеку, как вы, ваше превосходительство, едва ли нужно распространяться об этом, — с тонкой усмешкой произнёс Серра. — Вашему превосходительству лучше, чем мне, известно, что польское королевство представляет собою буфер против угрожающего могущества России, если её западным соседям удастся приобрести и удержать там господствующее влияние; ведь Польша может быть для Австрии и Пруссии опасной лишь тогда, когда она будет, как это было и раньше, под влиянием Франции или когда, как это грозит опасностью теперь, она вынуждена будет отдаться в руки русских.

— Совершенно верно, совершенно верно, — оживлённо воскликнул Герне, всё с более напряжённым вниманием прислушиваясь к словам посетителя и всё более оставляя свою боязливую сдержанность, — совершенно верно... ну, что же дальше?

— Вашему превосходительству известно лучше, чем мне, — продолжал Серра, — что денежные знаки в Польше являются пружиною для всех личных и политических отношений; ни у кого там нет денег, шкатулка короля Станислава так же пуста, как государственная казна и кошельки магнатов; всё там продажно, и великая, умная Екатерина щедро покупала голоса и, если понадобится, щедро купит и шпаги. Вот, ваше превосходительство, — продолжал он, в то время как Герне оживлённо кивал в знак согласия, — если ломбардная компания в Варшаве при помощи вашей и государственного канцлера в Вене превратится в жизненное и значительное финансовое предприятие, то она станет центральным кредитным пунктом в Польше как для правительства, так и для магнатов. Не придётся уже больше выпрашивать милости из Петербурга, и те, в чьей власти будет весь кредит, вместе с тем явятся и истинными господами в Польше.

— А чем будет обеспечен этот кредит? — спросил Герне.

— Очень просто, — ответил Серра, — широко раскинувшимися коронными имениями, огромными поместьями магнатов и имениями мелкой шляхты.

— Всё это мало значит, — сказал Герне, — там хозяйство слишком плохо и не гарантирует никаких доходов, а наступит война — и все обеспечения будут потеряны.

— Денежная сила, — возразил Серра, — в руках которой в качестве залога скоро будут все коронные и дворянские поместья в Польше, не только может предотвратить всякую войну, которая ей неугодна, но и более того — в состоянии привести в порядок административное управление, улучшить хозяйство и поднять Польшу на такую степень расцвета, какая неведома ей уже в течение целых столетий; она может сделать жизнеспособною эту страну и всякий раз по своему желанию влиять на выборы короля. Благодаря финансовому могуществу Вены и Берлина, Польша в будущем станет для Австрии и Пруссии сильным буфером, который, несмотря на теперешние раздоры, выстоит против России. Таким образом планы всемирного господства, созданные императрицей Екатериной, будут вернее разрушены правильным пользованием всемогущим капиталом, чем тяжёлою и обильной жертвами войною.

— Я принуждён сказать вам комплимент, — сказал Герне после минутного размышления, — вы ясно и определённо провидите события, и в том, что вы сказали, я нахожу много такого, что согласуется с моими собственными идеями. Но с подобными вещами нужно обходиться в высшей степени осторожно; прежде чем говорить, нужно видеть и слышать; прежде чем давать, нужно иметь обеспечение.

— Я вполне понимаю, ваше превосходительство, — ответил Серра, — что по отношению к чужестранцу...

— Это касается не вашей особы, — прервал его Герне, — я склонен доверять вам... Речь идёт о самом предмете и о тех, которые будут способствовать выполнению нашего плана; они не должны знать, что будут прикованы золотою цепью к повиновению.

— А если они и будут знать, — сказал Серра, пожимая плечами, — то они всё-таки позволят надеть на себя золотые цепи.

— Всё равно, — сказал фон Герне, — удаются только те дела, которые решаются втайне, поэтому я надеюсь, что вы сохраните это дело в строжайшем секрете.

— Неужели допустимо, — возразил Серра, — чтобы я с ребяческой неосторожностью разрушил план, выполнением которого я надеюсь вернуть своё счастье?

— Вы потерпели неудачу в своём отечестве? — заметил фон Герне.

— Тяжкие удары судьбы поразили меня, ваше превосходительство; в борьбе с несчастьем я употребил всё, что в силах человеческих, но здание, потребовавшее многолетнего труда, рухнуло... Господин фон Кейт, которому я имел счастье оказать услугу, рекомендовал меня сюда, и если план, только что изложенный мною, удастся, то, я надеюсь, вы, ваше превосходительство, равно как и граф Виельгорский и государственный канцлер в Вене, не откажетесь дать мне положение, при котором я мог бы служить большому делу и вместе с тем работать для себя лично.

— Каждый труд должен быть вознаграждён по достоинству, — сказал Герне, — я лично умею ценить услугу людей ловких и скрытных. В настоящее время я могу приступить к этому делу лишь с крайней осторожностью. В Петербурге дорого дали бы за то, чтобы узнать наш план, — прибавил он вскользь, глядя при этом острым, испытующим взором, — там охотно помешали бы ему, так как его выполнение означало бы уничтожение русского влияния.

— На русской службе, ваше превосходительство, — возразил Серра, — переход от блестящих высот к гибельной пропасти слишком незначителен, поэтому не стоит рисковать ради единичного случая подкупа; к тому же продать дело, когда я честным путём могу добиться не только больших выгод, но и почётного положения, было бы величайшей глупостью с моей стороны, на какую вы, ваше превосходительство, наверное не считаете меня способным.

— Однако вы понимаете с полуслова, — улыбаясь сказал Герне, — и открыто говорите о вещах, о которых принято умалчивать; это свидетельствует в пользу вашего ума и собственного достоинства. Итак, приступайте к делу!

— А что прикажете мне делать, ваше превосходительство? — спросил Серра.

Фон Герне, задумчиво разглядывая брюссельские кружева на своих манжетах, сказал:

— Прежде всего необходимо узнать в точности, как предполагается организовать в Варшаве ломбардное общество; какая сумма потребуется, чтобы положить основание и начать дело; какое обеспечение предполагается дать и какие обязательства взять на себя. Всё это — такие вопросы, о которых нельзя писать; письмо может попасть в чужие руки и погубить не только дело, но и людей; кроме того, на бумаге легче солгать, буквы имеют физиономии, по которой можно прочесть, говорится ли правда, или ложь. Вас я считаю человеком, который разберётся и за ложью сумеет отыскать правду.

— Я надеюсь, — сказал Серра потупляясь, — что доверие ко мне вашего превосходительства и в этом отношении найдёт полное оправдание.

— Отлично, — сказал министр, — в таком случае поезжайте в Варшаву и разузнайте там всё, что требуется. Возвращайтесь, по возможности, с готовым планом и точными данными, для того чтобы я мог судить, что необходимо и возможно предпринять. Более подробную инструкцию я не могу вам дать; вы сами знаете, в чём дело, и, чем подробнее будет ваше донесение, тем выше будет и ваша заслуга.

— А к кому должен я обратиться? — спросил Серра. — Мне понадобится какое-нибудь удостоверение от вашего превосходительства, для того чтобы заручиться доверием и получить доступ туда, где я мог бы наблюдать и разузнавать.

— В этом-то и заключается главное затруднение, — сказал фон Герне, — в деле, которое нас интересует главным образом, вы не должны проявлять деятельную роль, и мне было бы желательно, чтобы вы, будучи в Варшаве, не поддерживали никаких сношений с Веной, так как это могло бы навлечь на вас подозрение. В столице Польши находится много ловких русских шпионов; вы должны явиться в Варшаву под каким-нибудь предлогом, ясным для всего мира и притом лишённым всякого общественного интереса.

— Совершенно верно, и я жду приказаний вашего превосходительства!

Фон Герне помолчал некоторое время, как бы колеблясь в нерешительности, затем сказал:

— Я приобрёл несколько имений в Польше и, желая расширить свои владения, веду переговоры относительно покупки поместья «Кроточин», принадлежащего графу Станиславу Потоцкому, главнокомандующему артиллерией. Переговоры были приостановлены на некоторое время; теперь я желаю снова возобновить их и даю вам на то полномочия.

— Понимаю, — сказал Серра.

— Граф является одним из самых влиятельных людей в Польше, — продолжал фон Герне, — и его дело будет — открыть вам все дальнейшие пути.

— Значит, с ним я могу говорить откровенно?

— Несомненно, — ответил фон Герне, — но только от своего имени, пока только от своего имени.

— Само собою разумеется. От имени вашего превосходительства я буду только вести переговоры о покупке поместья «Кроточин», а так как вы доверяете мне такое важное личное дело, то граф не станет сомневаться, что и во всех других отношениях я осведомлён относительно идей вашего превосходительства.

— С вами беседовать — одно удовольствие, — сказал фон Герне, любезно кивая головой, затем взял лист бумаги, написал несколько строк и прочитал их внимательно слушавшему Серра: — «Поручаю и уполномачиваю господина Жана Баптиста Серра вести от моего имени переговоры с главнокомандующим, графом Станиславом Потоцким, относительно покупки имения «Кроточин» и прошу графа верить упомянутому Серра во всём, что он будет говорить от моего имени»... Этого достаточно?

— Вполне, — ответил Серра.

— Вас поймут, — сказал фон Герне, прикладывая к бумаге свою печать, — и вас познакомят со всеми теми лицами, которые могли бы быть полезны вам при выполнении данного вам поручения.

Серра встал и хотел откланяться.

— Мне внезапно пришло в голову, — сказал фон Герне с таким видом, как будто ему только что блеснула неожиданная мысль, — что при этом удобном случае вы могли бы исполнить ещё одно поручение.

— Я весь к вашим услугам, ваше превосходительство!

— Я должен графу Потоцкому ещё восемьдесят три тысячи талеров за прежнюю покупку имений, — продолжал фон Герне, — я дам вам вексель на эту сумму, так как в Польше почта малонадёжна.

— Ответственность за такую значительную сумму будет тяготить меня, ваше превосходительство! — испуганно сказал Серра.

— Будьте покойны, это — векселя компании торгового мореплавания, и они приобретают действительность лишь после того, как будут акцептованы варшавской конторой общества. Я отдам соответственное распоряжение в контору и извещу об этом графа. Произведя такой платёж, вы приобретёте у него тем большее доверие; а в конторе вас примут за агента компании, явившегося по торговым делам. Таким образом истинная причина вашего присутствия в Варшаве будет вдвойне замаскирована.

Серра взглянул на министра с удивлением. В его глазах что-то блеснуло.

— Всё же, это — частное дело вашего превосходительства? — сказал он.

— Конечно, — ответил фон Герне, потупившись пред пытливым взором Серра, — я веду дела с компанией торгового мореплавания и отдал своё имущество туда на управление, вот мои счета. Однако я не желаю, чтобы в варшавской конторе знали об употреблении этих денег. Среди бесчисленных служащих и писцов там могут быть русские шпионы; поэтому будет лучше, если и там вы будете известны как торговый агент компании; это отвлечёт от вас внимание и даст вам большую свободу действий.

Серра помолчал минуту; казалось, торопливое объяснение министра не волне удовлетворило его; однако он поклонился и сказал:

— Я буду действовать в точности по указаниям вашего превосходительства.

— Вот вам доверенность, — сказал фон Герне поднимаясь, — мой секретарь Акст передаст вам векселя, о которых я вам говорил, и позаботится о том, чтобы ваш паспорт был визирован. Нужны вам деньги?

— Мои средства почти истощены, ваше превосходительство!

Фон Герне открыл выдвижной ящик своего письменного стола и передал ему запечатанный свёрток.

— Здесь сто золотых, — сказал он, — на первое время этого хватит; если же вам понадобятся деньги, обратитесь в контору общества торгового мореплавания; я велю, на всякий случай, открыть там для вас кредит. Ну, поезжайте с Богом и привозите поскорее подробные, хорошие сведения, но только устно, понимаете, устно; об этом деле не должно быть ни одного письменного слова. Кстати, — сказал он вдруг, — увидите вы графа Герцберга пред вашим отъездом?

— Следовало бы поблагодарить графа за его милостивую рекомендацию, — сказал Серра, — но если это не угодно вашему превосходительству, то я попрошу извиниться пред графом за меня!

— Нет, нет, — сказал фон Герне, — просите у графа аудиенции; он рекомендовал мне вас, и вы обязаны известить его. Скажите, что я, на основании его рекомендации, посылаю вас в Польшу по делам компании торгового мореплавания; больше ничего не говорите, понимаете. Ничего не упоминайте о моих частных делах с графом Потоцким; ничего о тех мыслях и планах, о которых мы с вами говорили. О таких делах завзятые дипломаты не должны знать раньше времени, — прибавил он, дружески улыбаясь. — Граф Герцберг нашёл бы, пожалуй, что я слишком преждевременно и поспешно оказываю вам такое доверие.

— Вы правы; и нам, купцам, приходится иногда вести политику; для нас, быть может, наилучшая политика в мирное время.

— Итак, для графа Герцберга вы просто едете по делам общества торгового мореплавания; тогда он со спокойной совестью может сказать, что ничего не знает о ваших делах в Варшаве.

— Я это понимаю, — произнёс Серра, — и буду в точности поступать по указанию нашего превосходительства.

Фон Герне кивнул головой в знак прощания.

Итальянец вышел.

— Я затеял большую игру, — сказал министр, прижимая руку по лбу, — я ставлю на карту моё положение, жизнь, честь, всё, что приобретено долгими годами труда. Король недоволен; большого труда стоит скрывать от него пути, которыми я иду к намеченной мною цели; если он, раньше времени узнает, что я сделал и что должен продолжать делать, он осудит меня, быть может, без 7всякого снисхождения. Разве не рискованно, — продолжал он, слегка содрогаясь, — что я так много доверяю этому иностранцу, которого совсем не знаю? Но как же достигнуть великого, если быть разборчивым в средствах! Самому нельзя быть везде, нужно прибегать к орудиям и уметь направлять их так, чтобы они никогда не послужили во вред, и никогда не давать им в руки настоящего ключа для разгадки тайны. Этот Серра ничего не знает; он будет думать, что проводит свои планы или планы князя Кауница, а между тем он будет работать для меня. А всё же я не могу побороть страх; всё же я чувствую себя пред королём почти преступником, между тем как жертвую всем своим существованием, чтобы добыть для него самое высшее! Быть может, лучше было бы не затевать этой большой игры, а ограничиться скромным кругом деятельности, как то делают другие, честолюбие которых не идёт далее механического выполнения данного приказания. Но нет, нет! — воскликнул он, с пылающим взором протягивая руку, — я рискнул и хочу довести эту игру до конца, если бы даже пришлось погибнуть! Возврата нет; для меня может быть только победа или гибель. Ставка высокая; она для меня — всё, что я имею в жизни. Но награда стоит этой ставки. Никогда ещё ни один слуга не сделал своему господину такого подарка, какой я хочу сделать своему королю. Я хочу подарить ему корону. Правда, она находится на краю гибели, но на голове короля Пруссии она заблистает ярким алмазом, дух Гогенцоллернов поддержит её, прусское непобедимое оружие защитит её. Рядом славных битв и потоками крови приобретена Силезия, поставившая Пруссию в ряды великих держав; я же хочу без армии, одною лишь силою ума и властью золота завоевать Польское королевство и положить его к ногам моего короля. Моё имя перейдёт в потомство и будет красоваться в блеске славы Фридриха наравне с великими полководцами. Итак, вперёд! прочь все сомнения и страхи! Герои старины никогда не завладели бы Капитолием, если бы с Тарпейской скалы со страхом смотрели в пропасть.

Вошёл Акст.

— В моём кабинете граф Потоцкий, — сказал он, — и просит аудиенции у вашего превосходительства.

Фон Герне вздрогнул и испуганно посмотрел по сторонам.

— Ради Бога, Акст, — сказал он глухим голосом, — не называйте этого имени! я знаю только господина Балевского, который здесь по делам дровяной торговли и предлагает компании торгового мореплавания заключить договор о поставке.

— Простите, ваше превосходительство, — сказал Акст, — он значится у меня также под этим именем, и я сам называю его этим именем у меня в кабинете, но здесь, в комнате вашего превосходительства, никто не может подслушать.

— Послушайте, любезный Акст, — сказал Герне, кладя руку на плечо своего секретаря, — невидимые духи могут быть сокрыты повсюду — в воздухе, в стенах, в мебели и в портьерах; они подслушивают тайны; непонятным образом разносят их и нашёптывают их в уши тех, для кого они менее всего предназначены; над нашей мыслью эти злые духи не властны, но каждое слово, произнесённое нами, принадлежит им, если бы мы произнесли его даже в пустыне. Недаром предостерегает нас старая пословица, что «стены имеют уши». Поэтому остерегайтесь произносить это имя, которое знаем только мы с вами, которое никогда не должно быть изображено на бумаге и никогда не должно произноситься ничьими устами. Вам я могу доверять, но никому больше на свете.

Радостный луч блеснул на мгновение в глазах секретаря.

— Кому же и доверять вам, ваше превосходительство, если не мне, которого вы подняли из ничтожества, у которого нет семьи, нет родных, нет друзей, который живёт одним чувством благодарности к своему благодетелю?!

— Я знаю, добрейший Акст, я знаю, — сказал фон Герне, — но именно потому, что я доверяю вам, вы никому не должны доверять, даже стенам и воздуху. Ну, идите и пришлите ко мне агента Балевского!

— А Серра? — спросил Акст.

— Я посылаю его в Варшаву. Приготовьте векселя, о которых я вам говорил; он возьмёт их с собою.

— Такую сумму вы доверяете иностранцу? — спросил Акст почти испуганно. — Вы, ваше превосходительство, кажется, считаете его более надёжным, чем стены и воздух?

— С векселями он ничего не может сделать, — сказал фон Герне, — они приобретут ценность лишь тогда, когда будут акцептованы варшавской конторой; что же касается всего прочего, то Серра будет действовать там за своею личною ответственностью.

Акст покачал головой, но ничего не сказал больше и открыл двери в кабинет, находившийся рядом с рабочей комнатой министра и имевший выход в канцелярию.

— Войдите, господин Балевский, — сказал он коротким деловым тоном, — его превосходительство изволит принять вас.

Он скрылся за портьерой, а в рабочий кабинет министра вошёл высокий, стройный молодой человек лет около тридцати.

На нём был простой костюм из серого сукна, как в то время носили зажиточные мещане и купцы; но, несмотря на скромную одежду, вся его фигура производила впечатление необычайного благородства; более элегантным, благородным и гордым не мог бы казаться ни один кавалер в салонах блестящего двора. У него был высокий открытый лоб; под смело очерченными бровями блестели большие, выразительные глаза; красивой формы нос напоминал клюв хищной птицы и ноздри породистой лошади; верхнюю губу его красивого рта покрывали чёрные усики, не вполне соответствовавшие его мещанскому костюму; в линиях рта выражалась гордая твёрдость и вместе с тем почти женская нежность. Волосы были причёсаны и напудрены согласно существующей моде, но свободно ложились природными локонами и отливали естественным блеском.

Когда дверь в переднюю закрылась, фон Герне пошёл навстречу с изысканной вежливостью и подал руку обер-маршалу Литвы, графу Игнатию Потоцкому, вошедшему к нему в кабинет под именем торгового агента Балевского.

— Я только что занимался нашим делом, граф, или, вернее, господин Балевский, — прибавил он, — ведь вы мне позволите называть вас этим именем? Я только что бранил моего секретаря за то, что он назвал другое имя, которое не должно быть здесь произнесено.

— Вы правы, совершенно правы, — произнёс граф, опускаясь на диван рядом с министром. — Впрочем, — прибавил он улыбаясь, — я имею право на это имя по названию моего маленького имения «Балево». Ну, а что вы сделали? — спросил он затем.

— Я послал своего агента в Варшаву; он должен привезти мне подробные сведения о ломбардном обществе, которое должно явиться средоточием нашей деятельности.

— А вы уверены в этом человеке? — спросил граф.

— Он — итальянец, рекомендован нашим посланником, был в Вене и привёз от графа Виельгорского план совместной поддержки варшавского ломбарда.

— Из Вены, от графа Виельгорского? — в испуге воскликнул Потоцкий. — Но это невозможно, это равносильно разрушению нашего плана в самом корне!

— Не думаю, — сказал фон Герне, — это — единственный путь, чтобы сделать нашу тайну непроницаемой. Мой агент, думая, что преследует свой план и действует для князя Кауница, в сущности работает для меня. Таким образом устраняется всякое подозрение, мы же свободно можем наблюдать и начать действовать, когда настанет момент.

— Я вполне подчиняюсь вашему усмотрению и вашей опытности, — сказал Потоцкий, — но должен сознаться, что одинаково боюсь как австрийского, так и русского влияния; обе эти державы ничего не принесут нам, кроме несчастья; только примкнув к Пруссии, моё бедное отечество, перенёсшее столько невзгод и унижений, могло бы надеяться на лучшее светлое будущее.

— Я согласен, — сказал фон Герне, — но присоединение к Пруссии может иметь значение только тогда, если обе короны соединятся на одной голове.

— Это так, — сказал граф Потоцкий торжественным тоном, — этой великой цели посвящены все силы моей жизни! Моё бедное отечество сделало большой промах, избрав короля Августа, который ничего не мог дать нам, а только желал приобрести внешний блеск для своего курфюршества. Но если польскую корону будет носить король Пруссии, то он придаст нам жизненной силы и его могущество послужит фундаментом к восстановлению нашего государственного строя. Прусский дух создаст из нашего храброго народа непобедимую армию; прусские порядки, свобода и справедливость проникнут в нашу жизнь и на ниве освобождённого народа произрастут неизмеримые богатства, а обычаи и нравы, соответствующие духу нашего народа, сохранятся. Король Пруссии достаточно могуществен, чтобы управлять нами, сохраняя нашу самобытность, и если царствующий дом Гогенцоллернов станет в Польше наследственным, то приобретёт себе верных подданных как по эту, так и по ту сторону Вислы.

— Вы знаете, что я вполне присоединяюсь к вашему мнению, — сказал фон Герне, — однако возможно ли ввести в Польше протестантскую династию?

— Почему нет? — сказал граф Потоцкий. — Протестантизм пользуется у нас широким распространением и даже католическая лига вступала в союз с диссидентами, когда дело шло о том, чтобы восстать против слабого правительства. Почему бы им вместе не подчиняться сильной и славной верховной власти? Разве же Пруссия не имеет много католических подданных и разве католическая Силезия не предана прусской короне, несмотря на то, что прошло немного времени с её завоевания? Наконец ведь даже сам король защищает иезуитов против папы! Неужели ваше просвещённое правительство стало бы оскорблять в Польше права католической церкви? Взгляните на Австрию, как там различные национальности соединяются в общей привязанности к царствующему дому. Разве не венгры спасли королеву Марию Терезию? Поверьте мне, король Пруссии и Польши будет могущественнейшим монархом в Европе; он подчинит своей воле Австрию и Россию. Быть может, — прибавил Потоцкий с мечтательным видом, — над соединёнными главами чёрного и белого орлов в новом блеске будет возвышаться римская императорская корона, которая в наше время является лишь церемониальной декорацией на главе лотарингских Габсбургов.

— Вы рисуете широкое и великое будущее, — сказал фон Герне. — В моей душе таятся те же мысли и я счастлив, что вы их разделяете, а не считаете только мечтой.

— Для людей, которые имеют мужество желать и действовать, — сказал Потоцкий, — не существует мечтаний. — Твёрдой волей каждая мечта осуществляется в действительности.

— Но нас только двое, — сказал фон Герне, — а судьба вашего отечества зависит от тысяч.

— Но эти тысячи, — заметил Потоцкий, — подчиняются воле единичных личностей, а эти личности, — прибавил он со вздохом, — подчиняются всесильной власти золота.

— Я уже говорил вам, что мы можем овладеть всеми голосами, если удовлетворим потребности каждого в отдельности.

— Вы желали иметь список; я составил его и против каждого имени пометил сумму, необходимую для приобретения голоса. Вот это — ссуды, которые должны быть выданы под векселя, гарантированные владениями должников. Правда, это — гарантия слабая, но со временем, когда при новом управлении возрастут работоспособность народа и ценность наших земель, долги могут быть покрыты с лихвою. Моего имени нет в этом списке, господин министр, — сказал он, гордо подняв голову, — и я сожалею, что в нём значатся многие почтеннейшие имена; но многие неповинны в том и терпят за грехи своих отцов.

Фон Герне взял бумагу, которую граф вынул из кармана, и стал читать её. Его рука слегка дрожала, но ни один мускул его лица не дрогнул и он сказал совершенно спокойным тоном:

— Это составляет четыреста тысяч талеров. Я представлю их вам наличными деньгами и надеюсь вместе с тем, что мой агент закончит с вашим двоюродным братом, графом Станиславом Феликсом, переговоры относительно покупки «Кроточина», чем граф также будет выведен из затруднительного положения.

— Суммы очень значительны, — заметил Потоцкий, — но я уверен, что его величество король не найдёт их превышающими ту великую цель, какая этим достигается для него и для его дома.

— Для таких целей нет слишком высокой цены, — ответил фон Герне в некотором смущении. — Но я прошу вас, граф, даже в самом интимном кружке не упоминайте в этом деле имени короля; я один, понимаете ли, я один веду эту игру и беру на себя всю ответственность за последствия.

— Я вполне понимаю, — ответил граф, — бывают дела, в которых настоящее действующее лицо остаётся сокрытым, а верный слуга принимает на себя ответственность за своего господина.

Фон Герне вздохнул.

Снова задрожала его рука, когда он сложил бумагу и спрятал в свой карман.

— А здесь, — сказал Потоцкий, улыбаясь и подавая другую бумагу, — торговый договор, который я, как агент фирмы Ворзацкого в Варшаве, имею заключить с вашей компанией по делам дровяной торговли.

— Мой секретарь уладит это дело, — сказал фон Герне, также улыбаясь и кладя на стол развёрнутую бумагу, — фирма Ворзацкого останется довольна своим агентом.

Потоцкий помолчал одно мгновение:

— Мы говорили о государственных и торговых делах, — сказал он затем, — и я надеюсь, что как те, так и другие приведут к удачным результатам; теперь же я попрошу разрешения поговорить о деле, которое касается лично меня и которое, я в том вполне уверен, приведёт к счастью.

Фон Герне казался несколько удивлённым, но сказал предупредительным тоном:

— Вы знаете, что я весь к вашим услугам.

— К сожалению, — продолжал Потоцкий, несколько покраснев, — это дело не так легко уладить, как прочие дела, и, кроме вашей готовности идти навстречу моим желаниям, необходимо ещё высшее соизволение, от которого всё зависит.

— Высшее соизволение? — переспросил фон Герне, с испугом глядя в лицо графа.

— Высшее по крайней мере для меня, так как от него зависит счастье моей жизни. Я имел честь познакомиться в вашем доме с вашей племянницей Марией; моё сердце воспылало страстью, на которую я не считал себя способным в моём возрасте. Полного земного счастья я могу достигнуть только тогда, если Мария отдаст мне своё сердце и руку. Я чуть ли не вдвое старше её, но тем крепче и надёжнее опора, которую я могу предложить ей в жизни...

Фон Герне с минуту смотрел на графа с глубоким удивлением, а затем облегчённо вздохнул, как бы сбросив с себя огромную тяжесть. Судя по вступительным словам, он понял, что высшее соизволение, которого требовал граф, могло относиться только к королю.

— Ваши намерения, граф, — сказал он, — представляют честь для моей племянницы, и я уверен...

Граф сделал отрицательный жест рукою и сказал:

— Кто может быть уверен в сердце женщины! Не от вашего решения зависит моё счастье. Если Мария отдаст мне свою руку по принуждению или уговорами, я никогда не найду с нею счастья. Любовь должна быть свободна, как свет и воздух, как всё благородное, что нисходит с небес на землю. У вас я только прошу разрешения предложить руку Марии, а от неё будет зависеть решение моей судьбы. Я не богат, но и не принадлежу к тем из моих соотечественников, которых бедность сделала подневольными. Когда настанут лучшие времена для моего отечества, ценность моих владений возрастёт втрое и вчетверо, а моё происхождение вам известно...

— Породниться с благородным домом Потоцких было бы честью даже для державных лиц, — поспешно заметил фон Герне.

— Значит, вы разрешаете мне сделать предложение? — спросил граф.

— Я счастлив и горжусь этим, — ответил фон Герне, пожимая руку графа.

— Однако я прошу вас не говорить об этом ни слова с Марией, — сказал Потоцкий, — я сам хочу попытаться завоевать её сердце, и если она не может подарить мне свою любовь, то я пойду одиноко по жизненному пути и мы никогда больше не станем говорить об этом.

— Как вы желаете, — произнёс фон Герне. — Я надеюсь, что вы окажете мне честь и отобедаете с нами и сегодня, как в предыдущие дни. Никому не может показаться странным, что я гостеприимно принимаю у себя в доме посредника по важным делам общества торгового мореплавания. У меня есть ещё некоторые дела, поэтому разрешите проводить вас к моей племяннице и предоставить вас её обществу до обеда.

— Благодарю вас, вы предупредили моё желание, — сказал граф, поднимаясь и следуя за фон Герне через особый коридор, ведший во внутренние покои дома.

III

Паж фон Пирш прибыл в Берлин на взмыленной лошади. Он подскакал к департаменту иностранных дел и передал графу Герцбергу приказ короля относительно советника Менкена. Затем он сдал свою лошадь в королевские конюшни и пошёл в департамент морской торговли, где, по роскошной лестнице с железными перилами художественной работы, поднялся в частную квартиру министра, во второй этаж.

Первый этаж обширного делового помещения соединялся особым боковым ходом с кабинетом министра и личной канцелярией. Дежурный лакей сказал, что министр занят, и спросил, доложить ли о нём сейчас же его превосходительству.

Пирш отклонил это самым решительным образом и спросил, можно ли видеть барышню.

Через несколько минут лакей вернулся обратно и повёл пажа сквозь ряд великолепных приёмных зал в помещение, расположенное со стороны сада; через широко раскрытые окна в него свободно вливался весенний воздух, а солнечные лучи, проникая сквозь могучие кроны вековых лип, бросали свои колеблющиеся отблески в комнату, меблированную в своеобразном, немного строгом, но всё же уютном и необычайно изящно-художественном стиле той эпохи. Обои из светло-зелёного шёлка своими нежными тонами прекрасно гармонировали с обивкой белых лакированных и богато позолоченных диванов, кресел и стульев, всюду составлявших восхитительные и уютные уголки; красивые картины кисти Ватто, заключённые в медальоны и художественно воспроизводившие прелестные пастушеские сценки в жанре этого художника, украшали стены; на потолке амуры плыли среди золотистых облаков и казалось, словно каждый из них грозил оттуда своим натянутым луком; артистически исполненные дорогие фигуры и группы из мейсенского и севрского фарфора стояли на этажерках между роскошными растениями и благоухающими цветами; венецианские зеркала отражали и увеличивали всё это великолепие, а прекрасной работы паркет не уступал им в своём блеске.

В одном из углов виделись красивые маленькие клавесины из розового дерева, богато украшенные золотом и перламутром; вблизи роскошного камина, где горел огонь не столько для согревания свежего весеннего воздуха, сколько для услаждения взора видом горящего пламени, был устроен восхитительный маленький, необыкновенно уютный уголок; диван, подходящий к меблировке комнаты, но у спинки обложенный турецкими подушками, был окружён ширмой, на белом шёлке которой виднелись разноцветные вышитые фигуры амуров, карликов, цветов и листьев; ширма была поставлена таким образом, что защищала от потока воздуха, стремившегося из окна. Пред диваном был постлан ковёр из отборных соболиных шкурок, а возле стоял прибор для пялец из чёрного дерева с инкрустацией, с одной из тех удивительных по искусству работ, которыми славились знатные дамы того времени. С другой стороны на золочёном шесте с перекладиной сидел красивый зелёный попугай, считавшийся в тогдашнее время необычайной редкостью. Тонкий аромат духов наполнял помещение, казавшееся убежищем юности, красоты и жизнерадостности.

Но вся эта обстановка, несмотря на всю свою привлекательность, оживлялась и получала смысл только благодаря присутствию миловидной хозяйки собранной здесь роскоши, о которой в наш материальный век едва ли можно составить себе понятие.

На диване, откинувшись на мягкие подушки, сидела Мария фон Герне, рано осиротевшая дочь двоюродного брата министра; последний воспитывал её в своём доме, как собственную дочь.

Ей было около семнадцати лет, и вся она представляла собою существо, преисполненное такой нежности и свежести, какое мы едва ли могли бы встретить теперь, быть может, уже потому, что наши тяжеловесные туалеты не дают к этому подходящей обстановки. Благородное, тонкое, детское и всё же серьёзное, умное личико своей чистотой и воздушностью напоминало мейсенские фарфоровые фигуры, соединяя здоровую свежесть с идеальной прозрачностью слоновой кости. Большие глаза отливали голубоватым блеском, а из-под лёгкого слоя пудры светились золотистые, роскошно вьющиеся волосы. Венецианская цепь обхватывала тонкую шею, а на белоснежной груди сверкал рубиновый крест. Хорошенькая фигура молодой девушки ещё ярче выделялась во всей своей прелести, благодаря платью из лёгкого белого шёлка с затканными розами и фиалками, которое придавало ей вид гения весны; её ножки, обутые в шёлковые почти прозрачные чулки и атласные башмаки с красными каблуками, покоились на собольем ковре.

Казалось, что это почти волшебно прекрасноеи полное жизни существо должно взмахнуть розовыми крыльями и улететь в страну солнечных лучей и весеннего расцвета. И всё же на лице очаровательной девушки виднелись следы печального раздумья.

Она отбросила то рукоделье, которым она только что занималась. Её стройные руки лежали на коленях, розовые пальчики были слегка сложены, большие глаза смотрели на пылающее пламя камина, хотя их взор, казалось, был занят другими, более далёкими картинами.

Попугай, привезённый капитаном одного торгового судна, очевидно был недоволен, что его хозяйка, любимцем которой он считал себя, обращала на него так мало внимания. Он беспокойно ходил взад и вперёд по своей перекладине, повторял различные слова на иностранном языке, а затем подражал голосу горничной, причём повторял отдельные выражения, обыкновенно произносившиеся во время совершения туалета молодой хозяйки. Но всего этого было недостаточно, чтобы вывести молодую девушку из её раздумья. Совсем печально опустив голову, птица как бы, в свою очередь, углубилась в размышления. Наконец она закричала своим своеобразным горловым звуком, но вполне отчётливо и понятно: «Игнатий!»

Мария быстро встрепенулась, словно это было волшебное слово, которое размышлявшая птица вдруг нашла. Яркая краска выступила на её щеках; своими большими глазами она испуганно взглянула на попугая и сделала движение рукой, точно хотела заставить его замолчать. Но птица стала махать крыльями и стремиться к своей хозяйке.

Молодая девушка встала и протянула ей свою руку и птица села на неё. Мария стала ласкать попугая, причём тот с нежностью прижимался головой к её плечу.

— О чём ты говоришь, милый Лорито? — сказала она, — ведь ты не так часто слышал от меня это имя, представляющее собою мечту, о которой я не смею, не хочу думать и которое всё-таки постоянно вспоминается. Здесь, среди этой однообразной жизни, — продолжала она после некоторого раздумья, — мне казалось, словно предо мной раскрылся удивительно привлекательный сказочный мир, когда тот иностранец рассказывал, о своих путешествиях, о разнообразной жизни в польских замках, о ярких картинах Востока и о великолепии Италии. Его зовут Игнатием, он иногда говорил об этом среди своих рассказов, и вот почему это имя осталось у меня в памяти; оно осталось для меня как бы формой, как бы отзвуком всего того, что производило на меня такое сильное впечатление, и больше ничего. Ты никогда не должен называть это имя, Лорито, ты не должен о нём говорить, когда я в твоём присутствии погружаюсь в мечты.

Попугай словно понял её слова; он замахал крыльями и стал произносить всевозможные иностранные и немецкие слова, но ни разу не повторил запрещённого имени.

Вошёл лакей и доложил, что барон фон Пирш просит принять его.

— Просите, просите! — живо воскликнула Мария, — это внесёт немного разнообразия в печальную, однотонную жизнь, которая целыми днями тяготит меня.

Лакей открыл дверь.

Паж фон Пирш вошёл в комнату. Мария поспешила ему навстречу, и, протянув руку, сердечно сказала:

— Здравствуй, милый Фриц! Мы так давно не виделись! Когда ты приходишь, я всё ещё думаю, что мы — дети и что мы сейчас начнём играть, как тогда, в те прекрасные прошедшие времена, когда для нашего счастья надо было так мало, когда детская и сад составляли весь наш мир, который мы по своему желанию населяли великанами, карликами, колдуньями и феями, так что у нас никогда не было недостатка в обществе и мы никогда не испытывали скуки.

Фриц фон Пирш посмотрел на молодую девушку восхищенными глазами, затем сделал необыкновенно изящный поклон и галантно поднёс к губам протянутую ему руку.

Но в этот момент попугай растопырил свои перья, стал злобно махать крыльями и пытался схватить пажа своим клювом.

— Фу, какая невежливая птица! — заметил паж полусердито, полушутя. — Говорят, что инстинкт животных заставляет их отгадывать и разделять чувства и настроение своих хозяев. Если бы это была правда, я мог бы сомневаться, что моё посещение приятно тебе.

— Какой ты глупый, Фриц! — со смехом промолвила Мария, — ведь ты знаешь, какие мы хорошие друзья и как я всегда рада видеть тебя, когда ты получаешь разрешение навестить нас. Птица, — продолжала она с ещё более искренним смехом, — испугалась того, что ты отдал мне такой торжественный поклон и так церемонно поцеловал мне руку, а это на самом деле было очень комично для двух таких хороших друзей и товарищей по играм, какими мы были и останемся навсегда.

Лицо Пирша стало ещё серьёзнее, только недовольство в его чертах сменилось грустным выражением.

— Хорошими друзьями мы останемся, если Богу угодно, — заметил он, — но мы уже более не товарищи по играм. Годы быстро идут и быстро меняют всё. Хорошо ли это, или дурно, — я этого не знаю; для одного всё складывается удачно, для другого — нет, но таковы условия жизни, которые мы не можем изменить.

— Каким торжественным тоном говоришь ты, Фриц! — сказала Мария, всё ещё смеясь, — я просто не узнаю тебя. Пойдём, сядь возле меня, — продолжала она, ставя попугая на его место и садясь на свой диван, — да отбрось свою серьёзную мину, которая пугает меня. Поболтаем, как в прежнее время, обо всём, что придёт нам в голову, или расскажи мне что-нибудь о вашей придворной жизни в Сансуси, о которой слышно всё менее, чем старше становится король.

— Об этом можно рассказать очень мало, — заметил Пирш, пожимая плечами. — Что может происходить при дворе, где никогда не появляется ни одной дамы, где видишь только военных, угрюмых старых генералов, учёных и философов, бесконечно более скучных, чем придворные шуты, которыми забавлялись предшественники нашего всемилостивейшего короля; нашему брату не остаётся ничего другого, как в порыве отчаяния выкинуть какую-нибудь безрассудную шалость, над которой король, быть может, посмеётся, если счастье улыбнётся нам, но за которую он точно так же может засадить в Шпандау, если он будет в дурном настроении.

— И я уверена, — весело заметила Мария, — что Фриц Пирш при таких забавных проделках пажей всегда находится впереди и нисколько не боится быть отправленным в Шпандау.

Пирш вздохнул.

— Быть может, это было бы развлечением, как и всякое другое, — сказал он, — но то, в чём я признался тебе, совсем серьёзно. Меня действительно огорчает жизнь, которую я веду; время, идущее так быстро, всё более отделяет меня от милых воспоминаний о счастливом прошлом и даёт мне крайне мало надежд на будущее, которое для меня, да, для меня одного, не обещает никаких перемен.

— Для тебя ли одного, Фриц? — спросила Мария, пододвигая к себе пяльцы и снова принимаясь за работу. — Время бежит равномерно для нас всех, да, течёт настолько быстро, что нам хотелось бы задержать его, когда мы довольны и счастливы, и медленно, когда мы чего-нибудь ждём и на что-нибудь надеемся, и всего медленнее, — добавила она со вздохом, — когда мы скучаем и не знаем, на что мы должны надеяться и вообще можем ли мы на что-нибудь надеяться.

— Нет, нет, Мария, — сказал Пирш, — время не одинаково бежит для всех, оно имеет любимцев и пасынков. Посмотри на нас обоих! Мы были совершенно равны, когда были детьми, я даже имел некоторое преимущество пред тобой, так как был старше и сильнее, чем ты...

— Но во всяком случае не более рассудителен! — заметила Мария, поддразнивая своего друга детства.

— Тем не менее я всегда умел дать совет в затруднительных положениях во время наших игр. Ты звала меня на помощь, когда нуждалась в ней, когда надо было сделать что-либо запрещённое или избежать наказания при помощи находчивого оправдания.

— Да, да, — со смехом воскликнула Мария, — в оправданиях у тебя никогда не было недостатка! О, как часто мы проводили воспитателя и строгую гувернантку!..

— А теперь, — продолжал Пирш, которого весёлый смех молодой девушки не был в состоянии отвлечь от мрачных мыслей, — всё пошло по-иному. Ты стала знатной особой. В сущности, я даже не должен называть тебя Марией и говорить с тобой на «ты». Эта мысль и промелькнула у меня, когда я отдал тебе почтительный поклон и поцеловал твою руку, за что отвратительная птица хотела укусить меня.

— Доброму Лорито, — быстро возразила Мария, — это показалось таким же комичным, как и мне; почему же нам не быть на «ты» и не называть друг друга «Фриц» и «Мария», когда мы выросли вместе, как брат и сестра, и на всю жизнь останемся ими? мне, по крайней мере, ты никогда не будешь чужим, Фриц; я всегда буду любить тебя, как брата.

Она сердечно протянула ему руку; юноша горячо поцеловал её, причём Мария не мешала ему, а птица снова злобно замахала крыльями, пытаясь достать Пирша своим клювом.

— Брат и сестра... — со вздохом произнёс он, — это действительно прекрасно, но... — Он печально покачал головой, а затем продолжал: — и всё-таки время далеко, очень далеко разъединило нас. Ты стала важною дамою; знатные кавалеры почтительно кланяются тебе, офицеры и придворные ухаживают за тобою...

Мария весело засмеялась, а потом, вздыхая, сказала:

— Неужели к этому представлялся случай на трёх или четырёх балах и собраниях, на которых я присутствовала в первый раз во время прошлогоднего карнавала?

— Ты сожалеешь о том? — почти запальчиво спросил Фриц.

— Можно ли сожалеть о чём-нибудь, чего не знаешь? — небрежно возразила Мария.

— Всё равно! — не унимался Пирш, — во всяком случае ты — важная, знатная дама, занимающая известное положение в свете и стоишь особенно высоко потому, что исполняешь роль полновластной хозяйки в доме своего дяди. А что такое я? Маленький, ничтожный паж, над которым порою смеётся король, которым он забавляется, как своими левретками, который должен стоять навытяжку пред каждым корнетом; одним словом, я — ничто, нет, даже менее, чем ничто, так как ничто составляет по крайней мере пробел, который замечают; меня же не замечает никто. Никого не интересует, тут ли я, или нет, и это в том возрасте, когда я чувствую в себе силу совершить нечто и совершить более, чем многие вельможные и надменные господа; в том возрасте, в котором Александр Македонский собирался завоевать мир, а великий Алкивиад ставил свои прихоти законом для афинян.

Мария опять звонко засмеялась и сказала:

— Оставь в покое древних греков! они не могут идти в сравнение с нашим временем. Уж не плакать ли мне о том, что я — не Юнона и не Минерва и не могу носиться на облаках по воздуху? Однако, — задушевно продолжала она почти с миной мудрой страсти, — на что тебе собственно жаловаться? Вспомни, что ведь и великий король, наполняющий теперь своей славой мир, находился когда-то в твоём возрасте. Разве он не был также ничто под суровою рукою своего отца? Между тем ведь это не помешало ему сделаться великим и могущественным героем?

— Он родился, чтобы быть королём, — воскликнул Пирш, — будущее не могло ускользнуть от него.

— А почему твоё будущее должно уйти от тебя? — с жаром продолжала Мария. — Каждый человек носит в себе свою будущность, и тебе она улыбается гораздо приветливее, чем многим другим; ты состоишь на службе короля, он благоволит к тебе; скоро ты выйдешь в офицеры и...

— И стану школить рекрутов, — с горькой насмешкой подхватил Пирш, — стану размахивать капральной палкой в том возрасте, когда Александр украшал лаврами свой жезл полководца.

— Оставь в покое своего Александра! — с досадой воскликнула молодая девушка, — разве великий Зейдлиц, разве Цитен, разве все герои нашего короля не обучали сначала рекрут? а ведь это не помешало им потом выигрывать сражения, обессмертившие их имена? Неужели стыд или несчастье следовать по пути, пройденному ими?

— Я не сделал ещё и первого шага по нему, — с досадой возразил Пирш, — а если королю придёт такая блажь, то он может заставить меня пробегать ещё десять лет в мундире пажа. Видишь ли, Мария, вот что печалит меня; если бы я хоть начал свою карьеру, то, конечно, почувствовал бы себя храбрее; если бы твой дядюшка согласился замолвить за меня словечко, то это несомненно принесло бы мне кое-какую пользу. Когда же я сам заговариваю об этом с королём, то он смеётся и спешит отделаться от меня шуткой, над которой я обязан смеяться по долгу службы, тогда как моё сердце возмущается, а желчь отравляет мне кровь. Переговори со своим дядей; напоминай ему почаще, чтобы он сделал для меня что-нибудь; тогда он не позабудет обо мне, и король, пожалуй, серьёзно отнесётся к этому, если вельможный министр намекнёт ему, что я — больше не ребёнок.

— От всей души готова я угодить тебе, Фриц, — сказала Мария, протягивая ему руку. — О, я была бы рада отплатить тебе за маленькие услуги, которые ты оказывал мне, чтобы избавить меня от наказания моего наставника и моей гувернантки, когда мы были ещё детьми!

Пирш крепко держал её руку.

— Когда мы были ещё детьми, — вздыхая промолвил он и так искренне, с такою теплотою заглянул в глаза молодой девушки, что она невольно потупилась в лёгком замешательстве, — да, в то время я был счастлив, если мог помочь тебе и защитить тебя; в таких случаях у меня всегда являлась изобретательность, я придумывал всякие уловки и находил в себе мужество идти наперекор строгому наставнику. Но если я действительно поступлю на службу, которая вначале так узка и мелочна, то где почерпнуть мне храбрости, чтобы взобраться на крутые высоты, на которых, наконец, так поздно манят к себе славные подвиги? В старинные времена это было легче, — продолжал он с блестящими глазами, — рыцари проходили ещё более трудными, утомительными и тернистыми путями, но их вдохновляло служение дамам, которые обещали им сладостные награды за победу; нося в сердце образ своей дамы, с её именем на устах, эти герои преодолевали все трудности, чтобы всё-таки стремиться вперёд, на светлую высоту.

— Ну, — с улыбкой сказала Мария, — тогда выбери себе даму, как делали это старинные рыцари, но берегись, чтобы романтика не сделалась смешною; ведь наше время перестало понимать старинное рыцарство.

— Истинное рыцарство бессмертно, — воскликнул Пирш, удерживая руку молодой девушки, которую та хотела отнять, и прибавил, — а моя дама выбрана. У меня, пожалуй, даже нет выбора, потому что на моей уединённой службе я не вижу никаких дам. Но из моих воспоминаний мне светит её образ, просветлённый сиянием настоящего; прекраснее и достойнее я не мог бы найти, если бы даже все дамы королевства были предоставлены мне на выбор. Моя дама выбрана. Кто же и мог быть ею, кроме дорогой подруги моего детства, кроме моей единственной милой, чудной Марии!

Рука молодой девушки дрожала в его руке. Она в смущении потупилась и с минуту молча смотрела в пол. Но потом она взглянула на юношу с весёлой, непринуждённой миной и, смеясь, сказала:

— Подобную честь я, конечно, не смею отвергнуть; поэтому я позволю тебе носить мои цвета, ведь рыцари Круглого Стола прославили своих дам; берегись, однако, — задорно прибавила она, — чтобы потомство не превратило меня со временем в Дульсинею Тобосскую.

Он не обратил внимания на это поддразнивание и пылко воскликнул:

— Мария! дамы старинных времён не только позволяли своим рыцарям носить их цвета, но сулили им также великолепнейшую награду, какую может только предоставить земля — чудную награду в виде своей любви! Когда рыцарь бился за лавры, то он знал, что и самая дивная роза вплетётся в венок его славы! Братом и сестрой, сказала ты, должны мы оставаться всю свою жизнь. Но это невозможно, — нет, это невозможно! Это годилось для детей, но теперь я не могу быть твоим братом; не так любит брат свою сестру, как я люблю тебя! Если ты обещаешь мне рыцарскую благодарность, которой жаждет моё сердце, то я согласен переносить все! Я готов взять на себя неволю и унижение службы, я готов рисковать жизнью за каждый отдельный лавровый листок, чтобы сплести венец, в котором должна найти место душистая роза самого сладостного счастья. Мария, хочешь ли ты этого? хочешь ли ты удостоить меня такой награды? Ради тебя я способен на всё, без тебя же — ни на что; ради тебя я сделался бы великим, подобно Зейдлицу и Цитену, без тебя же я, как бродячее вино, разорву узы, которые связывают и парализуют мою силу и мою волю. Скажи «да», Мария! Человеческая жизнь зависит в этот миг от одного слова с твоих уст!

С этими словами он склонился к ногам своей подруги детства.

Мария резко отдёрнула свою руку, вскочила с места и смотрела на него в каком-то ужасе, то краснея, то бледнея. Однако её растерянность продолжалась одно мгновение, потом её разобрал громкий смех и она сказала:

— У тебя это выходит великолепно, Фриц; совершенно так же торжественно и педантично объяснялись, пожалуй, старинные рыцари со своими дамами, пред тем как выступать против драконов и великанов. Право же, это превосходно; ты не можешь себе представить, какой у тебя смешной вид. Но в первую минуту ты в самом деле испугал меня.

С безграничным удивлением смотрел на неё Пирш снизу вверх, потом его брови сдвинулись с явной досадой и он сказал тоном упрёка:

— Но я говорю серьёзно, Мария. Не насмехайся, это действительно вполне серьёзно! Ведь мне давно уже известно, что я люблю тебя и не могу отказаться от тебя; потому что мне так грустно, что я всё ещё остаюсь маленьким, незначительным пажом, тогда как ты сделалась важной дамой. О, скажи мне только, что ты любишь меня взаимно, что ты хочешь быть моей! Ведь мы ещё так молоды и можем обождать... О, тогда я буду счастлив, тогда я готов легко и радостно взбираться на крутую вершину и, клянусь Богом, тебе не придётся никогда краснеть за своего рыцаря.

Мария продолжала смеяться, но уже только одними губами: её испуганные взоры прочли в глазах юноши, что его слова бьют ключом из глубины сердца. Она прижала руку к своей волнующейся груди и голосом, которому напрасно старалась придать шутливый тон, сказала:

— Ну, довольно глупостей, Фриц, встань скорее! Вдруг кто-нибудь войдёт? Что могут о нас подумать?

Опасению, которое она высказала, боязливо оглядываясь на дверь, было суждено тотчас подтвердиться, потому что в тот же миг двери распахнулись, вошёл лакей и, посмотрев с величайшим удивлением на обоих молодых людей, представлявших в эту минуту сюжет для прелестной жанровой картины, доложил о визите графа Потоцкого.

Мария в сильнейшем замешательстве наклонилась к пажу, но тот даже в это мгновение не потерял присутствия духа и свойственной ему смелой уверенности. Он спокойно поднялся, совершенно естественным движением вытащил иглу из вышивания и подал её молодой девушке.

— Вот ваша игла, — сказал он, — она запряталась в мехе ковра.

Потом, пока Мария дрожа снова втыкала иглу в материю, натянутую на пяльцах, Пирш обернулся к дверям, чтобы приветствовать министра, который в этот момент переступил порог в сопровождении графа Потоцкого.

— Ах, ты тут, Фриц! — сказал фон Герне, приветливо протягивая Пиршу руку, между тем как Потоцкий почтительно раскланялся с Марией, стоявшей потупившись у своих пялец. — Ты давно не бывал у нас! Позвольте, господин фон Балевский, — продолжал он потом, — представить вам здесь сына моего друга, который рос у меня в доме, почти как родной; барон Фриц фон Пирш, паж его величества короля, а вместе с тем квинтэссенция смелости и шаловливости.

Пирш рассматривал строптивыми глазами невзрачно одетого и вместе с тем важного незнакомца. Форма представления, которая характеризовала его пред этим так гордо смотревшим господином почти как ребёнка, совсем не понравилась ему и возбудила вновь в его груди все чувства, которые он только что изливал пред своей подругой. Он ответил кратко и по-военному на вежливый, но холодно-снисходительный поклон графа, который, со своей стороны, был также не особенно обрадован, найдя здесь смелого, красивого пажа с глазу на глаз с молоденькой девушкой.

— Господин фон Балевский, — продолжал министр, — окажет нам честь откушать с нами. Мне нужно только покончить некоторые неотложные работы, и потому я предоставляю тебе, милая Мария, составить нашему гостю компанию до обеда.

Племянница молча поклонилась.

Пирш, недоверчиво наблюдавший за нею, подметил, что она по-прежнему стояла потупившись и несколько раз менялась в лице. Он приписал это разыгравшейся между ними сцене и внутренне радовался её замешательству, которое доказывало ему, что девушка как будто отнеслась наконец серьёзно к его словам.

— Также и для тебя, — сказал фон Герне, обращаясь к Пиршу, — у меня есть занятие до обеденного времени, и оно, я думаю, доставит тебе удовольствие. Ведь ты свободен?

— Его величество дал мне отпуск на неопределённое время.

— Ну, так вот, — продолжал министр, — у меня новая лошадь в конюшне, то великолепное животное, приобретением которого я обязан вашему любезному посредничеству, господин фон Балевский, скакун благороднейшей польской крови. Сам я ещё не пробовал его, и ты, Фриц, должен произвести это испытание. Прикажи оседлать для себя этого коня и покатайся немного в Тиргартене. Потом ты дашь мне свой отзыв о нём.

Глаза Пирша вспыхнули. Благородный конь составлял для него предмет высочайшего интереса. Во всякое другое время поручение министра, дававшее ему случай покрасоваться верхом пред всем элегантным светом Берлина, доставило бы юноше необычайную радость; но в данную минуту он был крайне огорчён внезапным перерывом своего объяснения с Марией, которое как раз дошло до самого важного и решительного пункта; теперь же трудно было ожидать, чтобы к его продолжению представилась возможность в скором времени. Вдобавок ко всему этот незнакомец, внушавший Пиршу смутное недоверие, должен был остаться на его месте с молодой девушкой.

Досада Фрица ещё усилилась, когда Потоцкий заметил ему наставительным тоном, точно учитель ученику:

— Позволю себе посоветовать вам обращаться с лошадью осторожнее; наши польские лошади пылкого нрава: они повинуются приветливому слову, но не переносят шпор и хлыста.

Безукоризненно-вежливо, но с лёгким насмешливым подёргиванием уголков рта, Пирш поспешно ответил:

— Не беспокойтесь сударь! Паж прусского короля усидит в каждом седле и сумеет управиться с любою лошадью, немецкой или польской — безразлично.

Он наскоро поклонился и вышел.

Потоцкий с удивлением смотрел ему вслед.

— Настоящий паж! — со смехом сказал фон Герне. — Итак, вы извините меня до обеда; надеюсь, моя племянница позаботится о том, чтобы вам не было скучно.

Он поклонился своему гостю и оставил его наедине с молодой девушкой.

Мария села на диван в своём уютном рабочем уголке и взяла в руки вышиванье, но её пальцы дрожали и ей лишь с трудом удалось снова продеть в иголку нитку, выдернутую Пиршем.

Граф придвинул стул поближе к ней.

Попугай сидел смирно на своей подставке и так серьёзно смотрел на свою молодую госпожу, точно глубоко обдумывал необычайно-важную и удивительную проблему.

Граф устремил пламенные взоры своих тёмных глаз на изящную, грациозную фигуру девушки, а затем, словно погруженный в задумчивость, сказал:

— Чужим приехал я сюда, но как ни кратко показалось мне проведённое здесь время, однако я точно расстаюсь с родиной, покидая Берлин.

— А вы собираетесь уехать отсюда? — спросила Мария, поднимая взор на своего собеседника.

— Да, мне предстоит в скором времени отъезд, — ответил он. — Мои дела здесь покончены и отзывают меня снова дальше.

— Значит, вы опять хотите начать свои странствования по дальним краям, о которых рассказывали мне столько прекрасного?

— Пока ещё нет; теперь я намерен вернуться к себе на родину, в Польшу, а потом, может быть, снова пущусь странствовать по свету. Кто однажды вкусил счастье исследовать человеческий дух в различных народах и отыскивать неисчерпаемую красоту природы в различных поясах земного шара, того всегда будет тянуть вновь к этому наслаждению и тому не усидеть больше в родном углу, в парализующих узах привычки.

— О, я понимаю это! — воскликнула Мария, которая, казалось, совершенно позабыла своё недавнее смущение, как только между нею и графом завязался оживлённый разговор. — Как великолепно, должно быть, иметь возможность свободно блуждать по свету! Я почти готова завидовать вам. Когда вы рассказываете о своих путешествиях, то я кажусь сама себе такой унылой в своём вечном однообразном одиночестве, точно птица, которую кормят лакомствами в клетке, но которая всё-таки стремится на широкое раздолье природы, чтобы реять по воздуху, рассекая его свободными ударами крыльев.

— А между тем родина так прекрасна, дома так отдыхаешь душой! На родной земле вырастают цветы повседневной жизни и каждый из них имеет значение, дорог до святости. Хорошо выехать в свет со своей родины, но знать при этом, что вернёшься обратно, украсишь свой дом всеми богатствами, встретившимися на твоём пути, и найдёшь в родному углу блаженство покоя и тихого счастья. Но у кого нет дома, тот должен блуждать по свету, как перелётная птица, — с горечью прибавил граф.

— А у вас нет родины, нет своего дома? — с участием спросила молодая девушка.

— Это нельзя сказать; у меня есть имение, дом и усадьба, но всё же нет родного угла. Я очень рано осиротел и мой дом на родине не связан со светлыми воспоминаниями счастливого детства. Я провёл одинокую юность; был воспитан чужими людьми и таким же одиноким остался и теперь. Я люблю своё отечество, готов посвятить ему всю жизнь, но представление о нём не вызывает в моей душе горячего чувства; я не вижу пред собой уютного домашнего очага, который согрел бы своим теплом моё измученное сердце. Я часто мечтаю о светлом родном угле, который привлекает меня какой-то чарующей силой, но нигде не нахожу его и мечта остаётся мечтой; домашний очаг оказывается для меня воздушным замком. В последнее время свой дом особенно заманчиво рисуется мне, моя мечта увлекает меня сильнее, чем когда бы то ни было, но не знаю, суждено ли ей на этот раз осуществиться. У меня не хватает мужества предложить тот вопрос, который решил бы мою судьбу.

Граф говорил так горячо, так сердечно, что Мария почувствовала трепет во всём теле; она низко опустила голову над работой и слеза повисла на её ресницах, хотя молодая девушка не могла дать себе отчёт, чем она вызвана.

Наступило глубокое молчание.

Попугай наклонился к своей госпоже и произнёс громко ласковым звуком:

— Игнатий!

Мария подняла голову и яркая краска залила её лицо. Широко открытыми глазами, в которых ещё блестели слёзы, смотрела она на птицу.

Граф вскочил с места. Сначала на его лице отразилось безграничное удивление, а затем светлая радость заиграла на нём, точно солнечный луч.

Попугай ещё несколько раз повторил всё ласковее и нежнее:

— Игнатий, Игнатий, Игнатий!

— Ваша птица произносит моё имя, — проговорил граф дрожащим голосом, — следовательно вы знали, как зовут меня?

— Я не понимаю, откуда попугай научился этому, — пробормотала смущённая Мария. — Вероятно, вы, рассказывая что-нибудь, называли себя этим именем или ваши друзья, обращаясь к вам, произносили его, а попугай услышал и запомнил.

— Попугая не было в комнате во время обеда, — заметил граф, не спуская с молодой девушки горячего взгляда.

— Тогда я ничего не понимаю, не понимаю! — ответила Мария, дрожа и всё более и более смущаясь.

Она со страхом взглянула на графа и, не будучи в состоянии скрыть своё волнение, заплакала частыми слезами, слегка всхлипывая и стыдливо опустив голову на грудь.

— Вы упоминали моё имя, Мария, — глубоко тронутым голосом произнёс граф, — моё несчастное имя, которое никогда не знало любящих уст. Я слышал его только от своих весёлых товарищей, которые сегодня дружески пожимали мне руки, а назавтра забывали о моём существовании. Вы называли меня и попугай, думая доставить вам удовольствие, затвердил моё имя. Боже, неужели моей мечте суждено осуществиться? Неужели сама судьба ответила мне на вопрос, который я не смел даже предложить?

Мария заплакала ещё сильнее.

Граф стал пред ней на колена и, взяв её руки, которые она почти бессознательно оставила в его руках, воскликнул:

— Господи, я чувствую, что небеса посылают мне неслыханное счастье, и теперь, Мария, я решаюсь предложить вам вопрос, который решит мою участь: хотите ли вы быть ангелом для меня и осуществить страстную мечту всей моей жизни? Хотите ли вы создать для меня семейный очаг, которого я был лишён с самого детства? Странствуя по горам и долинам, лесам и морям, я всё время томился о нём, считая его для себя недостижимым идеалом.

Мария сидела точно скованная; слёзы струились по её щекам, а руки дрожали в руках графа.

— Ответьте мне, Мария, одним единственным словом, — молил граф, — попугай слышал из ваших уст моё имя, для него это было простым звуком, а мне дало бы величайшее счастье.

Граф прижал руки молодой девушки к своим губам.

Дрожь пробежала по телу Марии, а затем её уста почти непроизвольно, робко и нежно произнесли:

— Игнатий!

Граф вскочил с пола, прижал дрожащую молодую девушку к своей груди и осушил поцелуями слёзы с её чудных глаз, смотревших на него с мечтательным выражением.

Попугай тоже, казалось, радовался происходящей сцене; он встряхивал крылышками и несколько раз повторил то имя, которое только что произнесла его госпожа.

Наконец Мария освободилась из объятий графа. Она в полном изнеможении опустилась на диван и, как бы очнувшись от сна, проговорила:

— Боже, Боже, что я сделала?

— Что ты сделала, моя возлюбленная? — воскликнул граф. — Ты подарила величайшее счастье человеку, измучившемуся, истомившемуся одиночеством. Теперь у меня есть родина, есть дом; я буду с новыми силами бороться за славу и величие своего отечества. Мы будем ездить с тобой по свету, собирать всё лучшее, что нам встретится на пути, и украсим им наш собственный дом на нашей родине.

— Наш дом! — с сомнением повторила Мария, причём снова слёзы показались на её глазах. — Разве это возможно? Вы не знаете, насколько мой дядя высокомерен, с каким пренебрежением он смотрит на окружающих его людей, хотя по виду со всеми любезен. О, зачем я не скрыла тайны своего сердца? Моему счастью не суждено осуществиться!

— Если бы твой дядя был так горд, как средневековый паладин, моя возлюбленная, — возразил со счастливой улыбкой граф, — ему всё-таки было бы трудно смотреть на меня сверху вниз. Клянусь тебе, моя дорогая, что он с радостью согласится на наш брак и не раздумывая отдаст мне твою руку. Это так же верно, как то, что я стою пред тобой.

Молодая девушка недоверчиво взглянула на него.

— Я не то, чем кажусь, — продолжал граф. — Моё место у самого престола императоров и королей; среди всей знати, окружающей их, я всегда могу быть первым. Благодарю тебя от всей души, моя возлюбленная, что, несмотря на мой скромный вид, ты отдала мне своё сердце. Ты во мне полюбила только человека, а не его положение, и это обеспечивает мне счастье на всю жизнь. Кто я — не спрашивай лучше. Я не могу и не должен говорить тебе это. В моей тайне заключается нечто великое, святое. Не думай, — прибавил он, заметив выражение укора в её глазах, — что я не доверяю тебе. Я не колеблясь отдал бы свою жизнь в твои руки, но моя тайна важнее даже жизни. Мечтая обо мне — ведь любовь так склонна к мечтательности, — ты могла бы громко произнести моё имя, то имя, которое известно всему свету, и попугай, подслушав его, мог бы сказать его при ком-нибудь и таким образом моя тайна была бы открыта, а это не следует допустить. Поэтому думай, мечтай обо мне лишь, как об Игнатии — человеке, которого ты знаешь и чьё сердце навеки принадлежит тебе. Верь, что будущее принесёт нам счастье; любовь — это вера, а на почве веры вырастает надежда.

С последними словами граф схватил руки Марии и прижал молодую девушку к своей груди.

— Неужели счастье возможно? — улыбаясь сквозь слёзы, спросила Мария. — Да, это должно быть так, раз ты говоришь. Ты не можешь обмануть меня, мой Игнатий! ты знаешь, что я умерла бы, если бы разочаровалась в тебе.

Граф молча крепче прижал к себе Марию и их уста слились в долгом поцелуе.

Затем они сели рядом на диван, держась за руки. В камине горел огонь; яркие солнечные лучи заливали комнату, отражаясь на лицах влюблённых, нашёптывавших друг другу нежные слова. Если бы их спросили потом, о чём они говорили, они не в состоянии были бы дать ответ на этот вопрос. Слова вырывались из самой глубины сердца, подобно чистому горному ручью, текущему из недр земли.

Граф придвинул к дивану клетку попугая и время от времени ласкал умную птицу, нежно повторявшую: «Игнатий, Игнатий!».

Влюблённые всё крепче сжимали руки друг другу и их губы снова слились в горячем поцелуе, передавая старую и вечно новую тайну любви.

Время летело с быстротою молнии, несмотря на то, что оно составляло целую эпоху в жизни молодых людей и должно было оставить воспоминание на долгие годы.

В комнату вошёл фон Герне. При виде влюблённой парочки на его лице не отразилось ни малейшего неудовольствия. С лукавой улыбкой он попросил молодую чету остаться на прежних местах, а сам, взяв стул, сел возле дивана и завёл какой-то безразличный разговор, во время которого Мария успела совершенно прийти в себя.

Вскоре вернулся и Пирш. Свежий и весёлый вошёл он в комнату. Непривычная свобода и быстрая езда доставляли ему особенное удовольствие, которое ясно светилось в его глазах. Он хвалил ловкость лошади, её послушание, но в его словах чувствовалось и довольство самим собой.

Потоцкий сделал молодому пажу комплимент по поводу его молодецкой езды, что придало юноше ещё лучшее настроение. Метрдотель доложил, что обед подан, и маленькое общество весело отправилось в столовую.

Вначале обеда Пирш был переполнен жизнерадостностью и оживлением; он рассказывал о шаловливых проделках пажей и оригинальном замкнутом образе жизни короля. Министр смеялся, слушая его рассказы, а Потоцкий и Мария молчали. Они не могли говорить о том, чем были наполнены их сердца, а всё остальное не имело для них никакого значения в эти минуты.

Пирш постепенно становился молчаливее. Любовь прозорлива и подозрительна, а потому от ревнивых глаз юноши не ускользнуло, что между Марией и иностранцем существует какое-то отношение. По временам они переглядывались многозначительными взглядами, причём Мария счастливо улыбалась и, покраснев, потупляла свой взор; по временам их руки встречались как бы случайно, и пажу даже показалось, что они пожимали друг другу руки, опустив их под скатерть. Всё более сдвигались брови юноши; желчь отравляла его горячую кровь, которая бурно приливала к его вискам; он даже потерял свой завидный аппетит и отказывался от самых изысканных блюд.

Граф и Мария были слишком заняты друг другом, чтобы обратить внимание на настроение Пирша; но от министра не укрылось, что паж зорко наблюдает за иностранцем и племянницей, а сам становится молчаливее. Желая улучшить расположение духа юноши, фон Герне ловко вовлёк графа в общий разговор и стал расспрашивать его о разных странах, которые тот посетил во время своего путешествия.

Но рассказ графа ещё усилил недовольство юного пажа, который завидовал иностранцу, видевшему уже так много в своей жизни, тогда как ему самому ещё не удалось нигде побывать. Пирш почувствовал себя крайне маленьким и жалким; разговор, который был у него с Марией до обеда, показался ему теперь совершенно незначительным, почти детским. Чем более угнетено было настроение Пирша, тем сильнее ненавидел он иностранца, унизившего его в глазах Марии своим превосходством во всех отношениях.

Обед кончился. Кофе велели подать в гостиную. Министр ждал вечером гостей, а потому граф поспешил откланяться. К величайшему огорчению пажа, он уловил взгляд Марии, обращённый на графа в то время, когда тот целовал ей руку на прощанье. В этом взгляде выразилось столько любви и нежности, что их не могли бы передать никакие слова.

Пирш не пожелал оставаться вечером в незнакомом обществе и тоже начал прощаться.

— Прощай, Мария, и не забывай того, что я тебе сказал утром, — проговорил он суровым, почти угрожающим тоном.

Он так сильно сжал её руку, что молодая девушка вздрогнула от боли, и быстро спустился с лестницы, обогнав графа. Сев на свежую лошадь, он помчался, что было духу, обратно в Сансуси. Тысячи мыслей проносились в голове юноши во время его безумной скачки, но всё сосредоточивалось вокруг ненавистного поляка с неизвестным именем, осмелившегося поднять взор на Марию, его подругу детства, и найти путь к её сердцу. Пирш не понимал, как мог министр ничего не заметить.

Он уже хотел вернуться обратно и открыть глаза Герне, но нашёл, что этот поступок был бы недостойным по отношению Марии. Затем он решил прямо направиться к иностранцу, который остановился, как он слышал, в гостинице «Винценти», и с мечом в руках потребовать от него удовлетворения. Но в сущности чем Балевский провинился пред ним, чем оскорбил его? Кроме того разве мог он, юный паж, вызывать на дуэль взрослого мужчину? Наверно тот только рассмеялся бы в ответ на его вызов.

Вдруг Пирш вспомнил о том поручении, которое дал ему король и о чём он совершенно было забыл в своём сердечном горе. Король приказал ему следить за тем, что будут делать и говорить у министра иностранные искатели приключений, бывающие у него в доме. Очевидно, у его величества было какое-то подозрение и, вероятно, этот самый Балевский и был предметом подозрений. Таким образом орудие мести было в руках пажа. Конечно, Пиршу было неприятно играть роль шпиона в доме любимой девушки, было неприятно мстить из-за угла, но он находил оправдание в том, что иностранец хотел похитить то, что для него было дороже всего в жузни. Кроме того, Пирш обязан был исполнить приказ короля, требовавший от него отчёта в том, что он видел и слышал.

Вот и Потсдам показался пред юношей. Он пришпорил лошадь и въехал в парк.

Король отпустил своего чтеца и отправился в кабинет, пред тем как принять маленькое общество, собиравшееся у него каждый вечер.

Пирш нашёл у себя приказ тотчас же явиться к королю по своём возвращении.

Фридрих сидел за письменным столом, просматривая бумаги.

— Ну, что, Пирш, ты уже вернулся? — спросил он, увидев юношу. — Ты долго был в отсутствии.

— Вы, ваше величество, изволили приказать всё осмотреть и послушать, — ответил Пирш, — для этого мне нужно было принять приглашение министра.

— Да, ты прав! — смеясь заметил король. — Но ты кажешься очень разгорячённым. Неужели ты выпил слишком много вина?

— Я так же мало боюсь вина, как и других своих врагов, ваше величество, — возразил Пирш.

— У тебя всегда готов ответ, — смеясь заметил король. — Однако меня интересует вопрос, видел ли ты там и слышал ли что-нибудь?

— Да, я видел в доме министра одного человека, ваше величество, — ответил юноша, — по фамилии Балевского. Судя по его платью, он занимает невысокое положение, а по его рассказам видно, что он много постранствовал по белу свету. Министр выказывает ему особенное внимание, которого, конечно, не проявил бы по отношению к незначительному польскому дворянину без всякого имени. Из этого я вывел заключение, что этот человек представляет собой не то, чем хочет казаться.

— Я приказал тебе только смотреть и слушать, но не выводить никаких заключений, — заметил король.

— Судя по тому, что я видел и слышал, чужестранец, о котором я говорю, — чрезвычайно дерзкий господин, в чём смею вас уверить, ваше величество, — нисколько не смущаясь, проговорил Пирш.

— А больше ты ничего не видел? — спросил король.

— Нет, ваше величество, — ответил юноша.

— Прекрасно, можешь идти! — сказал король.

Пирш отдал честь, повернулся по-военному на каблуках и отправился в свою комнату, не заходя на этот раз к другим пажам, как имел обыкновение делать это раньше.

Между тем король собственноручно написал письмо, запечатал его своей печатью и приказал ординарцу немедленно доставить его в Берлин директору полиции.

Отправив письмо, Фридрих вышел к своим гостям, которые успели уже поужинать в ожидании выхода его величества. Такой порядок был установлен раз навсегда в королевском дворце, с тех пор как сам король перестал принимать пищу на ночь.

IV

Варшава, столица Речи Посполитой и резиденция короля, который во главе этого самого странного в истории государства, окружённый всем внешним блеском короны, влачил некоторое подобие мнимо-державного существования, представляла собою в тысяча семьсот восьмидесятых годах далеко не ту картину, какую в настоящее время.

Город начинался от высокого берега Вислы и для своего едва семидесятитысячного населения занимал чересчур огромное пространство. Его улицы были широки, но плохо или и вовсе не вымощены и своим странным и своеобразным видом представляли точную копию всего польского королевства с его кричащими контрастами между богатством и бедностью, между роскошью и нищетою. Костёлы и общественные здания были в высшей степени величественны, дворцы магнатов и высшей шляхты своими размерами и великолепием могли соперничать со старыми особняками французской аристократии в Сен-Жерменском предместье, в Париже, но превосходили те гордые господские усадьбы древнейших феодалов христианского мира своею расточительною роскошью, соединившею в себе азиатское великолепие с европейскою утончённостью.

На огромных, широких раскрытых дворах стояли запряжённые экипажи, а конюхи, в ожидании знака своего господина, водили верховых лошадей в великолепной сбруе. Лакеи или деловито шмыгали взад и вперёд, или собирались в кучки за праздной болтовнёй. Эта живая и беспрестанно меняющаяся картина казалась ещё пестрее благодаря тому, что слуги больших домов были одеты в разнообразнейшие костюмы — тут были видны и лакеи в галунах, в шёлковых чулках, в ботинках с пряжками и напудренных париках, важно выступавшие на своих высоких каблуках; повара во всём белом, которых польские магнаты выписывали себе из Парижа; рядом с ними крепостные в польской национальной одежде или в удивительнейших фантастических костюмах, явившихся плодом воображения и минутного настроения их господ. Во всех этих костюмах преобладали с безумной расточительностью золото и серебро и дорогие бархатные и шёлковые ткани самых ярких, блестящих цветов. Между ними расхаживали мелкие шляхтичи, также одетые в различные национальные костюмы или французское платье; эти последние пользовались покровительством магнатов и в качестве шталмейстеров и егерей или вовсе без всякого определённого положения представляли собою их придворный штат; гордые магнаты не прочь были походить на древних римских патрициев и окружать себя своего рода гвардией, по численности которой можно было судитьоб их богатстве и могуществе.

Между этими большими дворцами, из которых каждый представлял собою блестящий центр кипучей жизни, тянулись огромные пустыри, на которых то там, то сям были видны крохотные избёнки, такие жалкие и заброшенные, какие едва ли сыщешь теперь даже и в самых бедных деревушках.

Пред этими хижинами, кое-где образовывавшими почти маленькие посёлки, двигалось грязное, укутанное в лохмотья население, боязливо разбегавшееся или распростиравшееся ниц при виде проезжавшей мимо раззолоченной кареты или при приближении какого-либо магната, окружённого своей блестящей свитой. Только на некоторых улицах центра города были видны массивные дома с приветливо блестевшими окнами и маленькими благоустроенными садиками. Это были жилища иностранных купцов и ремесленников, удовлетворявших потребности знатного света и, благодаря беспечности магнатов, с невероятною быстротою обогащавшихся.

В этой столице свободной Речи Посполитой в то время ещё было совершенно особое положение, которое должно было казаться чрезвычайно странным у такой воинственной нации, в прежние годы весьма энергично вмешивавшейся в судьбы народов. Императрица Екатерина II, чтобы оказать поддержку выбранному при её влиянии польскому королю Станиславу Понятовскому в борьбе с его противником, двинула в пределы Польши русскую армию; но и после того как беспорядки уже давно улеглись, императрица всё ещё медлила отозванием своих войск.

Десять тысяч человек русского отборного войска ещё стояли в Польше и были распределены так, что в каждом городе наряду с польским гарнизоном находился и русский. В самой Варшаве была расквартирована тысяча русских солдат. Это число невелико, но если подумать о том, что в Польше в сущности не было армии и что только в случае войны дворянство ополчалось и выставляло необходимые воинские силы, то станет вполне понятно, что и этого незначительного числа солдат было вполне достаточно, чтобы держать под русским влиянием страну, причём вовсе и не казалось, что она оккупирована.

Каждый караул в Варшаве одновременно занимался и польскими, и русскими солдатами, причём на каждый пост назначалось по двое, так что везде возле польского часового в национальной литовке, стянутой широким кушаком, и в четырёхугольной конфедератке можно было видеть и русского гренадера в его форме прусского образца и в высоком металлическом кивере.

Одним из обширнейших и наиболее блестящим в этом полуазиатском, полуевропейском городе был дворец графа Станислава Потоцкого, который как начальник всей артиллерии был одним из высших сановников в королевстве, а по своему происхождению принадлежал к знатнейшим польским магнатам.

Бесчисленная челядь кишела на огромном дворе дворца, вестовые приходили и уходили, кареты приезжали и уезжали и нигде в другом месте не собиралось так много мелкой шляхты в качестве приживальщиков, как во дворце графа Станислава Потоцкого.

В нижнем этаже бокового флигеля огромного дворца находился обширный зал, причём в нём постоянно были накрыты столы для мелких шляхтичей, которых граф называл своими друзьями, а то и братьями. Здесь на огромном буфете целый день стояли изобильные запасы любимых польских национальных блюд вперемежку с великолепными произведениями французской кухни; тут же помещались погребцы с венгерскими и французскими винами; по всей комнате были расставлены маленькие столы, за каждым из которых могли поместиться от трёх до четырёх человек. Всякий, кто приходил сюда, был желанным гостем. Во всякую пору дня здесь шло бражничанье, как в общедоступном ресторане. Лакеи были готовы прислуживать гостям и повиноваться каждому их знаку, и многие из шляхетной свиты графа Потоцкого постоянно находились здесь, чтобы оказывать гостям почётный приём и заботиться о том, чтобы никто не ушёл отсюда недовольным. По временам появлялся здесь и сам граф Станислав Потоцкий, чтобы приветствовать своих гостей и выпить бокал вина со своими «друзьями и братьями»; его появление каждый раз возбуждало настоящую бурю восторженных криков и с каждым новым днём число мелких шляхтичей, присоединявшихся к свите гостеприимного графа, всё увеличивалось и увеличивалось.

Среди служащих графа Потоцкого первое место занимал Вацлав Пулаский, дворянин старинного, обедневшего рода; он в сущности не имел определённого положения и как бы выполнял роль главного смотрителя над домашнею челядью. Пулаский пользовался огромным доверием у своего господина, так что его распоряжения исполнялись всею дворнею так же беспрекословно, как бы исходили от самого графа. Пулаский был в армии конфедератов, соединившейся с протестантскими диссидентами, чтобы при поддержке русских сил ещё более ограничить королевский авторитет, а впоследствии удалился под покровительство графа Потоцкого и всем своим знакомым объявлял при всяком удобном случае, что его не занимает более политика.

Пулаский был человек лет сорока; он носил старопольский костюм, шёлковый кафтан с меховою выпушкою, с широким кожаным поясом над бёдрами и с длинными рукавами с разрезом до самого плеча; летом эти рукава откидывались за спину, а зимою застёгивались над камзолом. Жёлтые сапоги по колено с серебряными шпорами и меховая конфедератка, надвинутая на лоб, дополняли его костюм. Последний чрезвычайно шёл к стройной и жилистой фигуре «генерала» Пулаского, как его называли все слуги в доме; его острое, как у хищной птицы, лицо, с чёрными огневыми глазами, выдающимися скулами и короткой, клинообразной бородкой вполне выражало старый сарматский тип и напоминало картины времён великого короля Яна Собесского.

Свежим весенним утром Пулаский сидел в большом «гостином» зале дворца Потоцкого за столом вместе с несколькими шляхтичами, прибывшими из провинции и тотчас же направленными их друзьями в дом Потоцкого. Пулаский внимательно выслушал их нужды и обещал им поддержку и защиту. Пока гости усердно занимались огненным венгерским вином из графских погребов и наслаждались ароматом великолепного медвежьего окорока из лесов Подолии, разговор, как и всегда, вертелся на величавом, чисто княжеском гостеприимстве фельдцейхмейстера и на его пользовавшемся славою патриотизме.

— Да, да, — сказал Пулаский, прерывая восторженные похвалы гостя, — мой благородный друг и покровитель, граф Станислав Потоцкий, — истинно великий человек; такие люди нужны нам в серьёзное, тяжёлое время; к сожалению, их становится всё меньше и меньше; всё больше подчиняют себе поляков чуждая власть и чужеземные обычаи, и тем дороже должны быть для нас те, у кого ещё сохранилась в душе тёплая искра к нашей старой дорогой родине.

— Но почему же терпят эту чужеземную власть и нравы? — воскликнул гость, осушая бокал венгерского до самого дна, — разве наши отцы поступали бы так? Меня как бы в сердце что-то ударило при виде чужеземных часовых у ворот Варшавы!

Несколько человек поднялись из-за соседних столов и подошли к говорившим; при последних словах гостя послышался одобрительный шёпот.

Пулаский окинул быстрым взором зал и слегка пониженным голосом проговорил:

— Ни слова о политике, мой друг, это не принято в гостеприимной столовой моего высокого покровителя! Не нам, маленьким шляхтичам, заниматься политикой. На сейме мы имеем свой голос, и там наше право обсуждать судьбы нашей страны, но теперь, когда сейм ещё не собран, предоставим политику тем, кто к тому призван, и к таким людям прежде всего принадлежит наш дорогой граф Станислав; за ним мы последуем, к нему мы примкнём; он всегда познает право и поведёт нас законным путём и, когда наступит великая решительная минута на сеймовом собрании, мы будем знать, что нам делать. Если мы хотим послужить своей родине, то мы будем поступать только так, как поступает граф Станислав, и будем голосовать за то, за что и он голосует! Итак будем преданы ему и будем неустанно трудиться, чтобы ряды его друзей всё умножались, так что, когда наступит время действовать, всё наше отечество последует его руководству.

— Да будет так, пусть будет так! — послышались крики вокруг.

Окружавшая стол толпа всё увеличивалась, зазвенели наполненные вином бокалы, и громкий клик огласил зал:

— Да здравствует граф Станислав, пример для всей польской шляхты, слава и радость отечества!

Пулаский оставил своё место за столом; он не хотел продолжать разговор, после того как тот умело был переведён с опасной почвы на восхваление личности графа Потоцкого, благодаря чему, если бы обо мне всем и стало известно шпионам, доверием к графу у всех польских партий, которые боролись за будущность Польши, могло лишь увеличиться. Он стал переходить от столика к столику, обмениваясь дружелюбными фразами со всё прибывавшими и прибывавшими гостями, поощряя их к выпивке и чокаясь с ними, причём сам конечно едва касался губами своего бокала.

В то время как в столовом зале нижнего этажа происходило вышеописанное, на конюшенный двор дворца боковыми воротами въехала телега, высоко нагруженная сеном. Крестьянин в холстинной куртке и в надвинутой почти на глаза меховой шапке управлял, сидя в седле, четвёркою низкорослых польских лошадей; двое других сидели на гружёном возу.

Занятые во дворе конюхи едва обратили внимание на эту повозку; ведь во дворец доставлялось очень много всякого рода поставок, и каждый из многочисленной челяди не беспокоился о том, что касалось не его, а другого.

Крестьянин, въехавший с возом сена, сполз с седла и, в то время как двое других спокойно остались сидеть на снопах, подошёл к конюху, чистившему скребницей благородного коня. Смуглое лицо крестьянина было покрыто большой чёрной бородой, и его меховая круглая шапка была надвинута на проницательно смотревшие глаза и совершенно закрывала лоб.

— Пан, — сказал он конюху, — мы привезли, по приказанию ясновельможного пана Вацлава Пулаского, сено из сараев на лугах Вислы; это — сено последнего урожая прошлого года, лучше его нет, и оно предназначается для любимой лошади высокомилостивого пана графа Станислава Потоцкого; нам приказано явиться к самому пану Вацлаву Пуласкому.

По первых словах крестьянина конюх, по-видимому, намеревался высокомерно спровадить его, но имя всемогущего доверенного графа произвело своё действие. Конюх крикнул другого конюха, праздно стоявшего поблизости, и поручил ему доложить о крестьянине вельможному пану Пуласкому.

Крестьянин смиренно остался стоять возле своего воза; слезли с воза и двое других и начали перешёптываться со своим спутником.

Конюх прошёл внутренним двором в столовый зал и доложил Пуласкому.

— Ах, сено для любимой лошади пана графа, — сказал последний, — об этом нужно мне самому позаботиться, так как вельможный пан граф очень ценит это благородное животное.

Он торопливо пожал руку гостям и последовал за конюхом на боковой двор, где при его появлении вся деятельность сразу удвоилась и толкавшиеся без всякого дела конюхи скоро нашли себе работу, или по крайней мере делали вид, что нашли её.

— Ах, вот и вы, — сказал Пулаский крестьянам, когда те подошли к нему и смиренно приложились к поле его литовки, — ну, что, хорошо выбрали сено?

— Оно с лучших лугов, ясновельможный пан, — ответил повозчик, — отлично высушено, так свежо и ароматно, как будто только накануне косили его; такое сено можно задать и королевским коням.

Пулаский взял горсть сена с воза, потёр его между ладонями, поднёс к носу, понюхал и довольно покачал головою.

— Отлично, — проговорил он затем, — отпрягите лошадей и задвиньте телегу вон в тот сарай; необходимо, чтобы вы сами разгрузили фураж для любимой лошади вельможного пана, так чтобы эти вороватые бездельники не растащили половины его. Вы можете оставаться здесь, пока не покончите со своим делом; за всё, что пропадёт, вы сами ответите предо мною!

Он вытащил ключ из кармана, собственноручно открыл широкие ворота особого фуражного сарая, и тотчас воз с сеном был распряжён под его личным наблюдением и заведён в сарай.

— Поставить лошадей в рабочие конюшни, — приказал Пулаский, — людей покормить здесь, пока они не покончат со своей работой, и, кто позволит себе плохо обращаться с ними, тот будет иметь дело со мною! — Он закрыл сарай, подал ключ повозчику и сказал: — пойдём со мною, я заплачу, что следует. А вы оба подождите здесь! Не очень-то спешите с работой и позаботьтесь о том, чтобы сено было старательно сложено на землю.

С этими словами Пулаский направился боковым входом во дворец. Повозчик последовал за ним. Двух других крестьян челядь, правда, с важной снисходительностью, но, согласно приказу Пулаского, приветливо и внимательно провела в открытый зал, в котором так же, как и на другом дворе для шляхты, были гостеприимно накрыты столы для слуг гостей.

Тминная и можжевеловая водки, хлеб, дымящееся мясо и сало были расставлены в изобилии, и крестьяне с почтительной благодарностью приналегли на это.

Пулаский прошёл по длинному коридору, по-видимому и не беспокоясь о крестьянине; наконец он открыл дверь и вошёл в уютно обставленную комнату, выходившую окнами на большой двор, так что из неё было видно всё происходившее на нём.

Позади этой комнаты была расположена спальня, и возле неё находилось нечто вроде конторки, в которой на огромном письменном столе лежали всякие акты и книги, относившиеся к управлению домом и имуществом фельдцейхмейстера.

Пулаский вошёл сюда со своим спутником, осторожно закрыл дверь и затем прошёл в соседнюю комнату с явным намерением убедиться в том, что там нет никого, кто мог бы подслушать их.

Затем он вернулся к крестьянину, оставшемуся смиренно стоять возле двери, пожал его руку и сказал:

— Добро пожаловать, друг Косинский! я дважды рад, что вижу вас, так как тот факт, что вы здесь, доказывает мне, что всё подготовлено к тому, чтобы привести в исполнение наш план, успех которого возвратит свободу нашей родине, ставшей игрушкою для чужеземцев.

— Мы готовы, — ответил крестьянин, — остаётся только вам назначить время исполнения!

С этими словами он снял свою меховую шапку, причём обнаружился его высокий, покатый лоб, обрамленный тёмными вьющимися волосами, благодаря чему его лицо получило совершенно иное выражение. Он вздохнул, и его тёмные глаза, беспокойно смотревшие вокруг, приняли мечтательно-печальное выражение.

— Вы говорите это таким тоном, как будто возвещаете о каком-либо несчастье! А между тем моё сердце ликует при мысли об освобождении родины!— почти с укоризной проговорил Пулаский. — Как бы то ни было, прежде всего осушим бокал за успех дела. Мне очень жаль, что я не могу пригласить сюда других моих друзей; я сразу узнал их, несмотря на их шапки и накрашенные лица; ведь, это — Лукавский и Стравинский; но если бы я привёл их сюда с собою, то это бросились бы в глаза и вызвало бы подозрения. Вот потому-то им пришлось остаться со слугами. Что поделаешь! великое дело требует самоотречения. — Он открыл шкаф в стене, вынул из него два хрустальных бокала и наполнил их до самых краёв старым венгерским, крепкий аромат которого наполнил всю комнату. — За добрый успех и за здоровье верных сынов родины, предлагающих ей свою руку на смелое дело! — воскликнул он.

Он звонко чокнулся и осушил до дна свой бокал.

Косинский едва омочил губы и печально смотрел пред собою.

Пулаский пытливо взглянул на него. Его лицо нахмурилось, но тотчас же снова приняло своё весёлое выражение.

Он усадил своего гостя на кожаную скамью возле себя и сказал:

— Ну, рассказывайте, что вы сделали.

— Всё исполнено так, как мы сочли нужным и как заранее уговорились, — ответил Косинский всё с тою же печальною миною. — Вы поселили меня, Лукавского и Стравинского в графском поместье на берегу Вислы, где мы и живём под видом крестьян, не возбуждая ни в ком подозрений. Мы собрали там в качестве земледельцев тридцать двух крепостных из графских поместий, очень смелых и мужественных людей, которые слепо повинуются нам и не боятся и самого чёрта. Мы обещали им свободу, если они доставят в руки своего господина его врага, тяжело оскорбившего его.

— Отлично! И что же дальше? — спросил Пулаский.

— У нас сильные кони, — продолжал Косинский, — ничто не мешает нам употребить их в дело.

— Я знаю их, — сказал Пулаский, — и заботливо подобрал их; эти животные быстры и выносливы, как будто созданы для быстрой скачки по непроезжей местности, где за ними не угнаться и английскому скакуну.

— Нам недостаёт лишь оружия и платья; мы могли привезти туда только простые куртки; ведь значительная поклажа бросилась бы в глаза на улице и подверглась бы осмотру на таможне.

— Вы будете иметь всё, — сказал Пулаский, — я уже подумал об этом. На эту ночь вы останетесь здесь, я прикажу снести в ваш сарай матрасы, как бы для того, чтобы вы спали на них. В этих матрасах будут для всех вас платья военного покроя, чтобы в необходимых случаях вас принимали за патруль; вместе с тем я прикажу упаковать туда сабли и кинжалы. Когда вы отправитесь в обратный путь, я подарю вам эти матрасы; затем попросите у меня, но, так чтобы все люди слышали это, несколько бочек водки. У меня есть двое надёжных слуг из старой армии конфедератов, вполне преданных мне. Бочонки будут наполнены пистолетами и огнестрельными снарядами, примите это во внимание и позаботьтесь о том, чтобы из-за неосторожного обращения не произошло несчастья.

— А если нас станут обыскивать в воротах? — спросил Косинский.

— Я дам вам с собою слугу в графской ливрее; никто не позволит себе обыскивать повозку фельдцейхмейстера, — отправляющуюся в его имение. Итак, всё идёт великолепно, вскоре мы будем иметь возможность привести смелый план в исполнение. Во всей стране уже подготовлено восстание. Ежедневно мы приобретаем сторонников для нашего дела, во всех провинциях у нас есть свои агенты, и когда престол освободится, то быстро созванный сейм провозгласит королём графа Станислава, а нерешительные и сопротивляющиеся будут увлечены или устранены первой вспышкой национального воодушевления. Правда, по всем местечкам страны коварно размещены десять тысяч русских, но тем самым их сделали бессильными воспрепятствовать общему народному восстанию, и, прежде чем они успеют собраться, они будут сметены его бурным вихрем. У императрицы Екатерины в настоящую минуту нет другой армии, и она будет остерегаться двинуться вглубь возмущённой страны, на западных границах которой зорко караулят Австрия и Пруссия, будучи наготове, в случае необходимости, с оружием в руках выступить против преобладания России. Приготовлены законопроекты об освобождении крестьян и о сложении с них всех податей; мы сразу приобретём благодарность народа и вместе с тем постоянное войско. А тогда, — сказал он, и его тёмные глаза засверкали, — пусть приходят враги! мы будем защищать свою свободу и свою самостоятельность против всего мира.

Косинский склонил голову и тихо вздохнул.

— Что вы имеете против? — сказал Пулаский почти укоризненно, — что за забота гнетёт вас? Верите мне, всё внимательно подготовлено, успех обеспечен, если только вы смелою рукой нанесёте решительный удар.

— Я охотно верю этому, — сказал Косинский, — но что будет с нами, если всё произойдёт так, как вы говорите? — прибавил он, качая головой. — Не удайся наш план — а это во всяком случае ещё возможно — и нашей жизни конец...

— Неужели, служа святейшему делу, — сурово прервал его Пулаский, — кто-либо из поляков поколеблется пожертвовать своею жизнью родине?

— Найти достославную смерть на поле сражения, — это совсем не то, что позорно погибнуть под рукою палача, — сказал Косинский, после чего добавил: — а если наш план удастся, то что будет нам наградой?

— Вечная слава, — воскликнул Пулаский, — и неизгладимая благодарность отечества!

— Ах, великие люди легко забывают то, что сделано для них, — возразил Косинский, — и благодарность за корону уже довольно часто бывала роковою для тех, кому были обязаны ею. Позвольте мне быть откровенным, пан, — продолжал он. — Вы знаете, что я нахожусь в опасном положении, что только горячее сердечное влечение побудило меня обещать вам мою службу.

— Разве существует для польского шляхтича более высокое и более святое влечение, чем свобода и слава его родины? — спросил Пулаский.

— Для польского шляхтича! — печально произнёс Косинский, — но я — не польский шляхтич. Вы знаете, что я — сын крепостной и, по закону государства, должен наследовать состояние своей матери. Правда, мой отец подал ей руку пред алтарём в своём замке, в Подолии; он читал её, как супругу, и воспитал меня, как своего сына, но, когда он умер, явился родственник и взял его имение; я не мог воспрепятствовать этому, так как не мог доказать брак своего отца с моей матерью, иначе обнаружилось бы её происхождение и мне пришлось бы впасть в жалкое и позорное крепостное состояние. Я вынужден был скрываться и радоваться тому, что тот родственник, овладев наследством, не разыскивал меня далее; но каждый день от меня может быть отнято и моё имя, единственное наследие моего отца.

— Вы находитесь под покровительством графа Станислава, — прервал его Пулаский.

— Разве покровительство графа может защитить меня от законов государства?

— Если он будет королём и вступит на престол, освобождённый для него вами, то он сможет даровать вам меч и герб и оградить вас от всяких преследований! — воскликнул Пулаский. — И вам обещано, что это именно будет так.

— Обещано! — повторил Косинский.

— Разве вы сомневаетесь в моём слове? — с угрожающим взором воскликнул Пулаский.

— Нет, — сказал Косинский, — я далёк от этого, но тёмные силы зло шутят над исполнением обещаний, а от этого обещания зависит для меня более чем честь и свобода, с моим именем связано счастье моей жизни, моя любовь.

— Я так и думал, — сказал Пулаский, — где замешана женщина, там мужчина робеет и трусливо отступает пред смелыми подвигами!

— Не то, пан, совсем не то! — воскликнул Косинский, — о, моя возлюбленная конечно воодушевит меня на всякий великий подвиг, но как я могу надеяться когда бы то ни было добиться её, если грозный меч крепостничества повис над моей головой? Я должен сознаться вам, что люблю Елену Любенскую.

— Дочь старосты? — спросил Пулаский.

— Да, и она тоже любит меня, — ответил Косинский, кивнув головой. — Я познакомился с ней в имении своих друзей. Её отец горд и высокомерен. Бедный шляхтич едва ли будет милостиво принят им, а если бы он заподозрил, в каком я положении, то и совсем была бы потеряна всякая надежда. Поэтому я дал увлечь себя и обещал вам свою руку для исполнения вашего плана; но когда я в уединении подумал об этом, то упал духом. Если удастся всё это, то едва ли Любенский согласится принять своим зятем человека, с которого только милостью короля снято позорное крепостное состояние. Да кроме того, — взволнованно продолжал он, — разве то, на что я обязываюсь, не является тяжёлым преступлением? Разве король Станислав — не мой законный повелитель, избранный сеймом, согласно законам страны, и разве поднять руку на помазанника не есть непростительная дерзость?

— Он на жалованье у чужеземцев! — воскликнул Пулаский. — Он был возлюбленным русской императрицы, наложившей на нас рабские оковы; он предал нашу нацию и свою собственную корону, которою народ венчал его недостойную главу.

—В таком случае пусть сейм объявит его недостойным короны! А кто же даёт мне право поднять на него свою руку?

— Вы поклялись в церкви Ченстоховской Божией Матери, пред чудотворным образом Пресвятой Непорочной Девы, — со страшной, угрозою в голосе произнёс Пулаский.

— Я знаю это, — мрачно возразил Косинский, — и эта клятва жжёт мою душу; прошу вас, пан, освободите меня от неё! Я покину страну, я поступлю на службу во Францию, там я попытаюсь узаконить своё имя... сделаюсь достойным этого имени; на поле сражения я завоюю себе положение, которое сделает меня достойным своей возлюбленной, или помру и своею смертью добуду прекраснейшее право на дворянство, так что все, кто будут носить имя Косинских, будут гордиться тем, что их имя вырезано на моём намогильном камне.

Пулаский готов был вспылить, его глаза метали молнии, его рука судорожно сжимала эфес сабли, но он быстро справился с собою, подавил в себе внезапный приступ гнева, и черты его лица приняли благосклонно-участливое выражение; он схватил руку Косинского и нежным, почти отечески любовным тоном проговорил:

— Послушайте, мой друг! Вы ещё так молоды, и я знаю, что в вашем возрасте любовь мутит рассудок; отрешитесь от таких печальных мыслей, овладевших вами в вашем уединении; подумайте о своей клятве, искупите своё слово смелым подвигом, который принесёт вам свободу и радость; своим честным словом я обещаю вам, что вы займёте высокое место у ступеней трона, путь к которому вы проложите для графа Станислава Потоцкого. Сам король будет вашим сватом у высокомерного старосты Любенского. Конечно, Господь Бог над всеми нами; если Им предопределён неуспех нашего плана, то вы должны умереть, как готовы сделать это на поле сражения во Франции; сражаться вам придётся и здесь, и там, но здесь вы боретесь не только за свою любовь, но и за родину, а в такой борьбе помогает Сам Бог! Останьтесь верны святому делу и докажите тем самым, что в ваших жилах течёт благородная шляхетская кровь.

— Ваши слова западают глубоко в мою душу, — сказал Косинский. — Вы знаете, пан, как я уважаю вас и как верю вашим словам. Пусть будет так! Я готов исполнить свою клятву, но поклянитесь и вы на распятии, что никогда не забудете обо мне и во имя чести и всего святого приготовите мне место среди шляхтичей освобождённой родины.

Пулаский коснулся концами своих пальцев распятия, поставленного в стенной нише, и сказал:

— Клянусь вам в этом! клянусь, что вы будете вознаграждены за свой подвиг. — Он распростёр руки, прижал Косинского к груди и долго не выпускал его из своих объятий. — Теперь ступайте, мой друг, — продолжал он, — и ждите знака к началу своих действий. Вам теперь не следует долее оставаться здесь. Возьмите вот эти деньги, — сказал он, подавая туго набитый кошелёк Косинскому. — Разделите на глазах у всех один золотой со своими товарищами и будьте готовы завтра ранним утром, пока ещё все во дворце будут спать, отправиться в обратный путь; я позабочусь о платье и об оружии. — Он ещё раз наполнил бокалы и воскликнул: — за здоровье прекрасной Елены Любенской! За счастье вашей любви! За свободу родины!

На этот раз Косинский звонко чокнулся своим бокалом и осушил его до последней капли.

Пулаский ещё раз обнял его, затем молодой человек снова надвинул на самый лоб свою меховую шапку, принял смиренную, согбенную позу, подобавшую его крестьянскому одеянию, и вернулся, расспрашивая слуг в коридоре о дороге на конюшенный двор; там он нашёл своих товарищей, сильно подвыпивших в кругу челяди и расхваливавших милостивого и щедрого графа Станислава Потоцкого с таким же единодушием, как и те шляхтичи, которые в господских комнатах пили за здоровье своего хозяина токайские и бордосские вина.

После ухода Косинского Пулаский стоял некоторое время, сильно задумавшись.

— Этот молодой человек может сделаться опасным, — проговорил наконец он про себя. — Ведь если найдётся предатель, то все мы погибнем, а с нами и дело нашей родины. Что значит пред этим одна человеческая жизнь?

Погруженный в глубокие размышления, секретарь прошёлся несколько раз взад и вперёд по комнате.

— Нет, — произнёс он потом, — Косинский собственно не опасен; это — слабая душа; ведь слаб каждый, кто подпадает под власть женской любви вместо того, чтобы забавляться ею в часы досуга; но к предательству он не способен; однако всё же не мешает учредить за ним надзор.

Пулаский дёрнул за ручку звонка.

— Ясновельможный пан изволил уже встать? — спросил он вошедшего крепостного слугу.

— Сейчас приказано подавать завтрак, — ответил тот.

Пулаский собрал некоторые бумаги, сунул их в портфель и направился в покои графа Потоцкого, служившего центром этого суетливого, кипевшего деятельностью мирка слуг, клиентов и вассалов, помещавшегося во дворце.

V

Жилые комнаты графа Станислава Феликса Потоцкого были расположены в обширном дворце со стороны сада. В противоположность беспокойной суете на широких дворах здесь царила глубокая тишина, и разнообразные звуки шумной жизни, доносившиеся с этих дворов и с городских улиц, отдавались здесь глухо, словно долетая издалека, так что тут можно было вообразить себя среди вельского или даже монастырского уединения.

Убранство комнат фельдцейхмейстера заключало в себе всё, что только может представить утончённая французская роскошь в сочетании с расточительной азиатской пышностью. В приёмных залах были собраны художественные произведения живописцев всех школ и эпох, а рядом с ними турецкое, персидское, древне-римское и средневековое оружие необычайной редкости и красоты; с плафонов, украшенных мастерскими картинами, искусной лепкой или драгоценной резьбою по дереву, спускались великолепные люстры из горного хрусталя; персидские ковры устилали пол, а по ним в роскошном изобилии были раскинуты ещё пушистые шкуры тёмных медведей, тигров и пантер, заглушавшие шаги.

В конце анфилады этих убранных с расточительным великолепием покоев, где обыкновенно сходились на интимных вечерах близкие знакомые графа, помещалась его гостиная, круглая комната, отделённая от сада полукруглой стеклянной стеною, которая составлялась из различных дверей и пропускала сквозь себя яркий свет. Остальные стены этого помещения были сплошь завешаны толстыми коврами, которые спускались также на двери, и когда последние были затворены, то они придавали гостиной совершенно замкнутый вид. Вдоль стен тянулись низкие диваны с подушками, обитые турецкой материей, затканной золотом; множество кресел, также низких, необычайно удобных и обтянутых роскошнейшими тканями, стояло вокруг вперемежку с маленькими столиками, украшенными превосходной мозаикой с богатой инкрустацией из драгоценных камней. В противоположность этому азиатскому убранству на потолке комнаты в мастерском исполнении красовалось изображение рождённой из морской пены богини любви в тот момент, когда она, блистая чувственной прелестью и вместе с тем неземною грацией, поднимается из морских волн, окружённая нимфами и амурами, которые показываются из воды и спускаются с неба, чтобы окружить поклонением только что родившуюся богиню. Эта картина была написана так живо, её краски были так свежи, а перспектива так воздушна, что казалось, будто восхитительная богиня, подательница земного и олимпийского блаженства, готова спуститься вниз, чтобы одарить обитателей такого великолепного и так заманчиво украшенного покоя упоительным наслаждением жизнью.

Двери, обращённые в сад, стояли настежь, и струившийся в них согретый солнцем утренний воздух смешивался с тонким и сильным ароматом одного из тех благовонных составов, которые таинственным способом в самых сокровенных комнатах восточных сералей изготовляются из ширазских роз, индийского мха и балтийского янтаря.

Часть сада, около пятисот квадратных сажен пространства, была отгорожена тонкой позолоченной проволочной сеткой, густо обвитой ползучими растениями; она представляла с виду вполне естественное заграждение и совершенно скрывала от взоров извне это замкнутое пространство, где соединялось всё, что только может создать совершеннейшее садоводство. Редкостные растения всех земных поясов и всех времён года стояли здесь в полном роскошном цвету; серебристые фонтаны и громадные водометы изливались в мраморные бассейны с красивой отделкой; турецкие шатры представляли укромные уголки для отдохновения, а мелкий жёлтый песок, которым была посыпана земля, соперничал в щепетильной опрятности с паркетом самых изящных гостиных. Стенные ковры круглой комнаты были откинуты в двух местах, открывая вход в полутёмную уютную спальню, а по другую сторону — в светлую уборную с ванной, где играли пёстрые отблески солнечного света, проникавшего сюда сквозь разноцветные оконные стёкла. Мраморный бассейн для купанья, куда нужно было спускаться по нескольким ступеням, был окружён нимфами и тритонами; они лили из раковин воду, которой посредством особого механического приспособления можно было каждую минуту придать любую температуру. По верхнему краю этого бассейна были разостланы толстые пушистые ковры, а вокруг него стояли мягкие диваны; одним словом, эта уборная-купальня представляла собою чудо сибаритской роскоши, соединённой с благородным вкусом, так что сам персидский шах или султан в Стамбуле нашли бы её достойной себя.

Граф Станислав Потоцкий вышел из своей спальни и освежился в ванне тепловатой водою, надушенной тонкими французскими эссенциями; восточные прислужники растёрли его вслед за тем горячими полотенцами, а гардеробные лакеи под руководством камердинера-француза, который в своём шёлковом костюме одним повелительным и властным взором распоряжался лакеями в роскошных ливреях с галунами и фантастически одетыми восточными слугами, занялись его одеванием, и он вышел обратно в круглую гостиную после совершения своего первоначального утреннего туалета.

Графу Станиславу Феликсу было в то время около тридцати семи лет. Его высокая, стройная фигура отличалась благородством форм и важностью манер; он принадлежал к числу тех редких избранных натур, которые подобно кардиналу Ришелье рождены для величия и знатности и обладают свойством до такой степени придавать отпечаток достоинства, грации и изящества всему, что они делают, что даже в своих безумствах и пороках внушают людям восхищение к себе вместо отвращения и в самых своих заблуждениях служат образцом и примером для тех сфер, где они вращаются.

Благородное, словно выточенное лицо графа со смело изогнутым носом было бледно, а несколько поблекшие, утомлённые черты старили бы его не по годам, если бы большие, пламенные и умные глаза не блестели юношески свежей жизнью. Полные губы, прикрытые длинными усами, улыбались благосклонно и приветливо. Эти губы и эти глаза должны были обладать умением уговаривать, убеждать и внушать доверие; однако в глубине этого обаятельного взора вспыхивало нечто похожее на коварную злобу, заметную конечно лишь тем, которые знали близко Потоцкого, или же отличались весьма зоркой наблюдательностью. Тёмные волосы над его широким лбом были подстрижены под гребёнку. Такая причёска позволяла ему носить польскую меховую шапочку по примеру строго-национальных дворян, которые, согласно старинному обычаю, брили голову, оставляя только на темени торчавший кверху хохол; но в то же время, благодаря этому, он имел возможность, появляясь при дворе, носить французское платье, сообразно господствовавшей здесь моде, и надевать на коротко остриженные волосы напудренный парик, придававший красивой голове графа, когда она оставалась непокрытою, совершенно оригинальный отпечаток, напоминавший характерные мужские головы времён Генриха III и герцога Гиза.

Граф вышел из своей уборной в высоких из мягкого жёлтого сафьяна сапогах; они доходили по колено, превосходно обрисовывали его стройные, изящные ноги и были обиты у каблуков золотыми пластинками. Сверх сборчатых шаровар из тёмно-красного шёлка, ниспадавших на эти сапоги, на его гибкий стан был надет камзол такой же материи, стянутый изящным кожаным поясом, украшенным драгоценными камнями; дорогое кружево окружало густыми сборками шею графа, и вся его личность представляла собою нечто среднее между воином рыцарского типа и угодливым царедворцем.

При вступлении графа в гостиную лакеи скрылись, ковровые портьеры были спущены, так что всякий след входа исчез; остался только один камердинер пред своим господином, ожидавший его распоряжений.

— Пусть подадут мне завтрак, — приказал граф.

Камердинер поклонился и неслышно выскользнул вон.

Потоцкий вышел через отворенную стеклянную дверь в сад, вытянув руки, расширил грудь и с наслаждением потянул в себя свежее утреннее дыхание природы. Пока он переходил от одного расцветшего цветка к другому, наслаждаясь их ароматом, любуясь игрою красок, лакеи поставили пред широкой оттоманкой в его комнате низкий стол, покрытый всем, что в утреннюю пору может приятно возбуждать вкус, бодрить нервы и сообщить организму силу для напряжённого дневного труда. Разварные медвежьи лапы, французские пастеты, свежие яйца, маленькие бараньи котлеты в папильотках и только что поджаренные ломтики белого хлеба были соблазнительно сгруппированы и окружены хрустальными графинчиками со сверкающими хересом, портвейном и различными водками, которые частью фабриковались в самом Данциге, частью привозились данцигскими виноторговцами из Швеции и Дании. На маленьком столике рядом стоял золотой кофейник с душистым аравийским мокка; на другой стол слуги поставили хрустальную вазу с роскошными фруктами, которые раньше времени достигли полной зрелости, благодаря искусству плодоводства. Чтобы расставить всё это, потребовалась одна минута.

Лакеи снова исчезли. Камердинер подошёл к порогу садовой террасы, чтобы доложить, что завтрак подан. Граф слегка кивнул головою и, не оборачиваясь, остановился пред исполинским кактусом, покрытым необычайно яркими цветами. Камердинер скользнул обратно в комнату.

Одно мгновение всё оставалось погруженным в тишину. Граф не мог сразу оторваться от разглядывания удивительных цветов безобразного колючего растения.

Тут тихонько откинулся стенной ковёр, закрывавший вход в спальню, и в гостиную вошла женщина, снова задёрнув за собою портьеру.

То было живое воплощение дивной красоты и грации, в котором величавость Юноны сочеталась с соблазнительной прелестью богини любви, смотревшей с потолка. На ней был костюм гречанок: широкие пурпуровые шаровары, ниспадавшие до изящных жёлтых туфелек, белый, шитый серебром бешмет с красным поясом, полуоткрывавший грудь, а на нём пурпурное верхнее одеяние с широкими разрезными рукавами, предоставлявшими полную свободу движений стройной руке восхитительной формы.

Лицо этой женщины, так таинственно вошедшей в покои графа, соединяло в себе благородство классической антики с чувственным пылом женщины Востока; её глаза, вспыхивавшие фосфорическим блеском, могли так же надменно смотреть с гордой высоты, как и обольстительно возбуждать необузданную страсть. Густые, тёмные волосы ниспадали толстыми косами на белоснежную шейку; маленькая красная шапочка прикрывала темя этой странной женщины, которую можно было представить себе королевой и баядеркой, Клеопатрой и Аспазией, причём она оставалась соблазнительной и прелестной, какой бы облик ни придавало ей человеческое воображение.

Красавица дошла до средины комнаты и, выглянув в сад, увидала графа. Затем тихо и неслышно, точно несясь по воздуху, она двинулась к нему, опустила за его спиной свои розовые пальчики в мраморный бассейн фонтана и опрыскала его кристальной водой.

Граф вздрогнул, обернулся, и его взоры восторженно вспыхнули при виде прекрасной гречанки.

Действительно, её образ был достоин восхищения, потому что в данную минуту это чудное лицо сияло сладостно-влекущими взорами и прелестной улыбкой богини любви.

Граф поспешил ей навстречу и пылко заключил её в объятия.

— Благодарю тебя, моя София, благодарю, — воскликнул он, — что ты пришла ещё раз, чтобы я мог освежиться твоим милым видом для тягостной дневной борьбы, в которой я должен напрягать всю силу воли, всю остроту мышления, всю хитрость притворства; мне необходимо незаметно для людей преодолеть их враждебные козни и стремиться к поставленным себе целям, скрывая эти цели от них, чтобы господствовать над их послушным орудием, пока наконец после этой дневной тяготы наступит желанная, милая ночь, приносящая мне моё счастье. О, — продолжал он, нежно целуя глаза красавицы, — часто уже случалось мне в горькой досаде на все мучения и разочарования света, дневная борьба которого окружает меня, задавать себе вопрос, почему я не удерживаю за собою счастья, которое приносит мне теперь только молчаливая ночь в тёмной безвестности, почему я не сбрасываю с себя мучений и разочарований света и не создаю себе с тобою, моя возлюбленная, земного рая в уединении одного из моих отдалённых поместий в лесах Подолии!..

Прекрасная София вырвалась из его объятий; её глаза вспыхнули, губы дрогнули почти с насмешливым презрением; Аспазия внезапно превратилась в Клеопатру.

— Какая мысль! — воскликнула она дивным голосом, обладавшим всею металлической звучностью колокола, который то дрожит тихими нотами, то разливается могучими звуковыми волнами, — что за мысль, мой Феликс! Разве возможно счастье в уединении, где нет борьбы за победу и господство, которая одна способна придать прелесть и цену этому земному существованию?

— А любовь, моя София? — спросил Потоцкий, почти обиженный её резким возражением, но опять-таки восхищенный новой красотою, оживившей её обыкновенно спокойные черты. — Разве ты не ставишь ни во что нашей любви?

— Любовь, мой друг, — серьёзно ответила она, покачивая головой, — это сладостное украшение жизни, но не её цель; она не может найти в самой себе пищу и была бы обречена скоро умереть в уединении.

— Значит, ты разлюбила бы меня? — спросил граф, в испуге схватывая её за руку и боязливо пытаясь прочесть ответ в глазах молодой женщины.

— Да, — подтвердила София, не задумавшись, — да, мой друг, я разлюбила бы тебя в пустынном уединении, обрекающем нас на одиночество! Если уж наши прародители, — сказала она с восхитительной насмешливой улыбкой, — не могли выдержать уединение рая, то насколько менее пришлась бы нам по вкусу подобная жизнь — нам, в чьих жилах в продолжение стольких тясячелетий бродит сок яблока с древа познания! Почему полюбила я тебя, когда ты посетил нас в Петербурге? — спросила чародейка, нежно прижимаясь к графу, когда он печально и с упрёком посмотрел ей в глаза. — Потому, что в тебе я признала мужчину, созданного господствовать над другими! Я думала, что люблю Потёмкина, ты знаешь это; ведь моя жизнь открыта пред светом; но Потёмкин, который так могуществен и воображает себя ещё могущественнее, чем он есть на самом деле, должен склоняться во прах пред той Екатериной, которую можно назвать единственным мужчиной в целой России и которую я ненавижу за это! Прихоть этой женщины может одним мановением её руки низвергнуть его с теперешней высоты в ничтожество.Могу ли я любить мужчину, который трепещет пред другой женщиной? Кто хочет быть моим господином, тог не должен быть рабом иной. Тебя, мой Феликс, я видела при петербургском дворе стоящим гордо и прямо среди трусливых рабов этой «Северной Семирамиды», как прозвали её льстецы, между которыми Потёмкин занимает первое место, хотя и размахивает бичом над головами остальных. С того мгновения моё сердце стало принадлежать тебе. Хотя ты не был господином над другими, но ты оставался свободным и только свободный мужчина — господин самого себя и женщины, которая его любит. Но ты должен сделаться также господином над другими, и Сам Бог осыпал тебя для этого своими дарами; но ты должен быть господином не над петербургскими рабами, а над гордыми и храбрыми мужчинами в Польше, которые неукротимы и упрямы, как благородный конь, но зато охотно и с радостью будут повиноваться мудрому и смелому хозяину. Ты — мой возлюбленный, потому что ты остался свободным; сделайся тем, на что ты был создан — царственным повелителем над другими, и ты будешь моим богом! Если же тебе вздумается прекратить борьбу за высочайшую и великолепнейшую цель на земле, если ты вздумаешь удалиться в уединение, чтобы подобно воркующему пастушку тешиться шутливой любовной игрою, тогда, мой друг, ищи себе другую женщину, тогда я разлюблю тебя, потому что тогда ты перестанешь быть господином самого себя, а вскоре спустишься и до положения раба других.

София взглянула на графа влажноблестевшими глазами снизу вверх; Потоцкий горячо поцеловал её пухлые губы и воскликнул:

— Да, ты права, София! ты права, если отдаёшь свою любовь за высочайшую награду; правда, скоро блекнущий цветок срывают на краю дороги, но драгоценный камень нужно добывать в недрах скал, а жемчужину — из глубин моря. Да, я стану бороться ради высшей награды земной жизни, и если достигну её, то твоя любовь должна быть великолепнейшим драгоценным камнем в моей короне! Но далёк и труден этот путь, — прибавил он со вздохом, — и ужасные пропасти зияют по бокам его.

— Кто заглядывает в пропасти, — сказала София, — тот свалится в них от головокружения. Кверху, к цели должен подыматься взор; тогда бездна теряет свою мрачную силу, голова не поддаётся слабости, а сердце — страху. Неужели корона Ягеллонов должна оскверниться на голове той коварной женщины? Разве эта корона уже не достаточно запятнана с тех пор, как её носит тот Станислав Август, который некогда был возлюбленным Екатерины — нет, не возлюбленным, а только рабом её сладострастия, а теперь превратился в раба её ненасытного честолюбия? Что значат пред твоим родом эти Понятовские, которые возвеличились только по милости шведов и русских? Подними свою руку, мой возлюбленный, и оттолкни назад этого малодушного слугу женщины, столкни его в ничтожество, из которого он был поднят только прихотью чужеземцев на позор твоего отечества! Сшиби корону с его головы, чтобы в прежнем блеске надеть её на свою собственную голову, предварительно очистив и освятив её вновь! Если трон будет свободен, то для твоей жизни откроется путь к лучезарной цели. И ты бурным натиском, победоносно достигнешь её.

Потоцкий содрогнулся и мрачно сказал:

— Неужели кровь должна обагрить ступени трона и запятнать своим проклятием королевский венец?

— Взгляни вокруг себя, — воскликнула София, — взгляни на все троны мира, разве не обрызганы они кровью врагов и предателей? Неужели великий, благородный народ, который взирает на тебя как на своего спасителя и избавителя, должен погибнуть из страха пред кровью недостойного, который был сделан королём, благодаря чужеземным козням? Но будь спокоен, мой друг, тебе не придётся проливать эту кровь; проклятие, которого ты боишься, не запятнает твоей победы. Разве Пипин не взошёл на трон франков без кровопролития? разве понадобилось убивать того последнего из Меровингов, чтобы трон, принадлежавший ему по праву наследства, от предков, освободить для смелого героя, поднятого на щит народом? Нет, — сказала она с улыбкой непередаваемого презрения, — ему обрили голову и предоставили его божественному милосердию в одном монастыре. Ну, в Польше также найдутся монастыри и монашеские сутаны, а если тебе понадобится рука, чтобы действовать ножницами, то вот тебе моя; я не отшатнусь в испуге от головы этого Понятовского, которого даже недостойно осквернённое миро не может сделать королём.

Молодая женщина протянула руку, точно была уже готова привести в исполнение приговор над королём, дошедшим до звания простого монаха.

Потоцкий схватил эту розовую, нежную руку, предлагаемую для такого рокового дела, и воскликнул:

— Ты — душа моей души, сердце моего сердца! ты делаешь меня молодым и победоносным... О, только бы я мог разделить с тобою награду за победу и мою корону! — прибавил он с печальным вздохом.

Взоры красавицы вспыхнули зловеще и грозно.

— Если бы ты мог? — спросила она. — А почему бы тебе и не смочь? Кто вздумал бы сковать руку царственного победителя?!

Потоцкий посмотрел на неё с удивлением, почти с испугом.

— Разве поляки, — нерешительно спросил он глухим голосом, — не потребовали бы тогда королевы из царского рода?

Ещё грознее загорелись взоры Софии.

— Из царского рода? — подхватила она. — Смелое мужество и гордый ум — вот что делает властителями, и я кидаю вызов всему миру: пусть кто-либо превзойдёт меня в мужестве и уме! Разве Пётр Великий не возвёл Екатерины на трон, который она спасла ему своим мужеством и умом, хотя эта женщина, по предрассудкам света, вышла из более глубокого ничтожества, чем я!

— А твой муж? — всё ещё нерешительно спросил Потоцкий.

— Мой муж! — воскликнула она, — неужели тот полковник де Витт, тот раб Потёмкина, которому продал меня мой отец и который командует за тридевять земель маленькой крепостью Каменец, никогда не осведомляясь о женщине, носящей его безвестное имя, — в самом деле мой муж? Неужели мой союз с ним действителен пред Богом и пред церковью здешней страны? Неужели папа, именующий себя наместником Христа и держащий в своих руках должность ключаря, признает супружеский союз с протестантом или станет противиться его расторжению, если того потребует польский король? О, друг мой, берегись, чтобы я не сочла тебя мелким и трусливым! берегись отнимать у меня награду, которой я хочу добиться с тобою и для тебя! Меня ты никогда не унизишь до игрушки чьей-нибудь прихоти! Я избрала тебя своим господином, но если королевский венец украсит твою голову, то ничья другая голова не должна подняться возле меня; ненависть и мщение спят в моём сердце рядом с любовью; берегись разбудить злых духов!

Она стояла, гордо выпрямившись; демоны адской бездны, казалось, выглядывали из её глаз, а между тем в своём пылком возбуждении эта женщина сияла дивной и соблазнительной прелестью; это была настоящая богиня мщения с волшебным поясом Афродиты.

Никогда ещё граф не видал её такою прекрасною. Он преклонил пред нею колено, прижал её руки к своим губам и воскликнул:

— Прости, моя возлюбленная, прости мне, что я мог поколебаться на один миг, мог помыслить один миг о том, чтобы приложить к тебе мерку жалкого, трусливого света, который стоит настолько ниже тебя! Да, ты права: смелый ум и гордое мужество создают государей, и где удалось бы мне найти королеву, способную сравниться с тобою!

— Так поклянись мне, — строго и грозно сказала София, — что ты, став королём, подчинишь себе также и предрассудок жалкого света, что ты разделишь со мною трон, на завоевание которого я влила в тебя мужество и сообщила тебе свой дух! поклонись мне именем Бога, карающего нарушение клятвы! или нет, поклянись мне честью своего имени, поклянись своею жизнью, потому что действительно твоя жизнь не была бы в безопасности на твоём троне, если бы ты нарушил данное мне слово!

— Клянусь тебе, — сказал Потоцкиий, — что ты должна быть моей королевой! Клянусь Богом, моей честью и моей жизнью!

— Запомни этот час! — торжественно произнесла София. И тотчас же её осанка и выражение лица внезапно переменились; грозная богиня мщения исчезла, её заменила царица любви. Она привлекла к себе графа; заставив его подняться с колен, повисла на его руке, ласкаясь, повела его обратно в комнату и сказала: — я пришла, чтобы позавтракать с тобою, этот утренний час принадлежит ещё нам; день отвлекает тебя от меня к работе, к борьбе, в которой я могу быть с тобою только мысленно; но я чувствую, что мои мысли имеют силу сопровождать тебя повсюду, носиться вокруг тебя, подобно гению-хранителю.

После этого София села на диван, посадила рядом с собою графа и стала грациозно и восхитительно услуживать ему; она лакомилась то тем, то другим; она прикасалась губами к краю его стакана, как изящная птичка; она взяла из его рук свежую землянику, которая благоуханием и пышностью не могла поспорить с её алыми губами; она болтала шутливо и задорно, как шаловливый ребёнок, и когда налила графу в чашечку из мейсенского фарфора душистый кофе, то взяла с подставки над диваном роскошный чубук из розового дерева с широким янтарным мундштуком, положила на золотисто-коричневый табак маленькую душистую лепёшечку и зажгла трубку, вынув из серебряной жаровни изящными щипчиками раскалённый уголёк.

Запах табачного дыма смешался с дивным ароматом медленно тлеющей лепёшечки, и граф Потоцкий, принимая услуги обворожительной женщины, которая, казалось, дышала одною любовью и преданностью, легко мог составить себе понятие о рае, обещанном Магометом своим правоверным.

Так прошло около получаса; наконец камердинер после трёх сильных ударов в завешанную ковром дверь вошёл в комнату с докладом, что Пулаский желает поговорить с его сиятельством.

Граф вопросительно взглянул на Софию.

— Пусть войдёт, — проговорила она, — этот человек в состоянии помочь советом и делом. Он знает мою тайну, а также и то, что я у тебя, а не в Константинополе. Ведь весь свет думает, что я, в качестве доброй дочери, поехала навестить своего отца! Если бы мы даже не верили Пуласкому, то, уверяю тебя, он всё-таки проник бы в мою тайну.

Потоцкий сделал знак камердинеру впустить пришедшего, и через несколько минут Пулаский вошёл в комнату. Тщательно закрыв за собой дверь, он вежливо поклонился графу и Софии; в его манере держать себя не было и тени той подобострастности, какая была свойственна в то время многим царедворцам, не считавшим для себя унизительным целовать край платья лицам, стоявшим выше их.

Потоцкий предложил гостю стакан портвейна, к которому гость еле прикоснулся, после чего граф спросил:

— Что скажете, мой друг? Вы всегда приходите ко мне с чем-нибудь хорошим. Даже дурные известия не кажутся ужасными из ваших уст, так как у вас всегда имеется при этом добрый совет, который даёт возможность избежать несчастья.

— На этот раз я прихожу не вестником несчастья, — ответил Пулаский, — а с предложением изменить хорошее на лучшее, для чего потребуется направить острое оружие на противника и верным ударом выиграть победу.

— Вот видите, — весело заметил граф — я знал, что вы пришли с чем-нибудь хорошим. София была права, только что сказав, что вы — мой лучший друг.

Пулаский поклонился и промолвил:

— Их милость видит и чувствует за вас лучше, чем вы сами, потому что они видят в вас не только настоящее, но и будущее, блестящий свет которого хотя скрывается ещё за горизонтом, но лучи которого уже золотят небо. Персы верят, что над головой каждого человека невидимо витает его ангел-хранитель, освещая небесным огнём его путь; вот таким ангелом-хранителем, ваше сиятельство, является для вас их милость.

Потоцкий обнял Софию и, радостно улыбаясь, утвердительно кивнул головой.

Затем Пулаский рассказал коротко, но ясно, всё то, что слышал от Косинского.

— Всё готово, — закончил он свою речь, — нужно только выбрать удачный момент, и этот призрачный король окажется в наших руках, а иноземная власть рассеется, как пыль от ветра. Польская корона украсит единственную голову, достойную носить её, а скипетр попадёт в те руки, которые сумеют победоносно управлять им.

— Вот видишь, мой возлюбленный, — радостно воскликнула София, хлопая в ладоши, — всё то, что я предсказала, оправдывается. Только не следует слишком торопиться; необходимо выждать благоприятный момент, чтобы заряд не пропал даром. Прежде всего нужно узнать, когда и куда выезжает по вечерам король и имеется ли при этом возле него охрана.

— Он почти всегда ездит без охраны, — заметил Пулаский, — так как считает себя вне опасности под защитой России.

— Ну, мы вырвем его из когтей Екатерины, воображающей себя властительницей Польши, — сказала София. — Нужно каждую минуту быть готовым к действию. Граф должен знать весь распорядок дня Понятовского и иметь точные сведения о каждом его шаге.

— У меня есть во дворце преданный камердинер, — заметил Пулаский, — он будет сообщать мне всё. Там вообще тайны не признаются.

— Следовательно, силки поставлены, — воскликнула София, — будем следить, чтобы в них попала птица!

Снова раздались три удара в дверь. Вошёл слуга и доложил:

— Приехал князь Репнин.

София, вскочив с места, воскликнула:

— Он не должен видеть меня.

— Будь покойна! — сказал Потоцкий с беззаботной улыбкой, — мой дом построен с хитростью лисицы. Для посторонних в нём имеется лишь один вход и выход, но для меня их целая сотня, и ни один русский шпион не найдёт их. Попроси князя сюда! — прибавил он, обращаясь к камердинеру, а когда последний вышел, то граф поцеловал руку Софии и проговорил: — пойдём в мою спальню; через коридор, который соединяет эту комнату с твоим помещением, не переступала до сих пор ни одна посторонняя нога.

София поспешила скрыться за портьеру, и вслед за этим раздалось три удара в дверь, которая примыкала к парадным комнатам. Слуга открыл обе половинки, а Потоцкий встал с места и пошёл навстречу посланнику императрицы.

VI

Князь Репнин через ряд парадных комнат прошёл в круглую гостиную графа Потоцкого. Этому преданному слуге Екатерины Алексеевны было сорок семь лет, и он уже успел прославиться, как храбрый солдат в войне с турками и как ловкий дипломат при берлинском дворе. На князе был генеральский мундир с орденом Александра Невского. На его лице выражалась та высокомерная вызывающая самоуверенность, которой Екатерина Вторая требовала от всех своих представителей дипломатического корпуса.

В молодости князь Репнин отличался выдающейся красотой, и его многочисленные любовные приключения служили темой бесконечных разговоров при петербургском дворе. Князь до сих пор ещё сохранил стройную юношескую фигуру, и черты его лица носили следы былой красоты, хотя стали резче, острее. Глаза Репнина смотрели холодно и властно, но, несмотря на это и на то, что его волосы поседели, что до некоторой степени скрывалось пудрой, Репнину нельзя было дать его лет и он всё ещё вполне смело мог считаться красивым мужчиной.

Он вежливо поклонился графу Потоцкому, встретившему его у порога дверей, но во всей его осанке чувствовалось сознание своего превосходства как представителя могущественной монархии, для которой Польша уже казалась одной из отдалённых провинций России. Репнин снял шляпу лишь у порога гостиной и сделал это правой рукой, вследствие чего, как бы случайно, протянул Потоцкому левую руку.

Граф сделал вид, что не замечает высокомерия Репнина, и с непринуждённой, весёлой улыбкой приветствовал его как дорогого, почётного гостя, но совершенно равного себе по положению.

— Сегодня счастливый для меня день, — проговорил Потоцкий, вводя князя в гостиную, — так рано я уже имею удовольствие принимать дорогого гостя. Надеюсь, милый князь, вы мне дадите возможность оказать лично вам какую-нибудь услугу или выполнить какое-нибудь желание императрицы Екатерины Великой, которую моя родина чтит как свою высокую покровительницу.

— Я пришёл к вам и за тем, и за другим, любезный граф, — ответил Репнин, опускаясь на диван, к которому Потоцкий подвинул кресло для себя. — Я получил от моей всемилостивейшей государыня приказ, который совершенно подтверждает и моё желание. Для выполнения этого дела я особенно рассчитываю на вас, граф.

— Я буду счастлив служить вам, — с выражением живой радости, — ответил Потоцкий, — пожалуйста, распоряжайтесь мной.

— Императрица собирается на этих днях покинуть Петербург, — начал князь Репнин, — чтобы встретиться с императором Иосифом и посмотреть свои владения, так распространившиеся в её царствование на фундаменте, заложенном Петром Великим.

— Вот это прекрасно, — воскликнул Потоцкий с сияющими от радости глазами. — Какая величественная картина: глава Германии рука об руку с августейшей владычицей севера! Какая же сила в Европе может поспорить с этим союзом? Но и в этом союзе, — продолжал граф и, как бы забывшись, в увлечении схватил руку Репнина, — наша всемилостивейшая императрица окажется первой. Её светлый ум и олимпийское спокойствие покорять непостоянного, суетящегося императора. Её воля будет признана от границ Азии до самых Альп. О, мой дорогой князь, это лучше всякой битвы. Ум, взор и уста императрицы одержат большую победу над врагом, чем все генералы, вооружённые смертоносным оружием.

— Да, это верно, — подтвердил Репнин с горделивой улыбкой на губах. — Обязанность всех слуг императрицы заключается в том, чтобы облегчить ей эту победу. Плоды победы отразятся и на вашей родине, граф, которой наша всемилостивейшая государыня желает навек даровать спокойствие, порядок и мир.

Странный огонёк мелькнул в глазах графа, но быстро исчез, и Потоцкий ещё оживлённее, чем до тех пор, воскликнул:

— Пожалуйста, считайте меня одним из вернейших слуг её величества. Я от всей души благодарен вам, милейший князь, за доверие, оказанное мне. Скажите, что от меня требуется? Вы знаете, что я всегда рад служить государыне.

— В таком случае слушайте дальше, — продолжал Репнин. — Государыня императрица желает принять императора Иосифа в Могилёве.

Потоцкий вздрогнул.

— Как, в Могилёве? На территории Польши? — воскликнул он.

Репнин, строго взглянув на него, возразил:

— Вы забываете, граф, что Могилёв принадлежит теперь России.

— Конечно, конечно, — поспешил согласиться граф Потоцкий, с трудом овладевая собой, — но в могилёвской провинции польское народонаселение, и потому там существуют польские обычаи и нравы.

— Императрица везде имеет право повелевать, и если бы ей даже вздумалось принять своего высокого гостя в Варшаве...

Потоцкий вполне преодолел своё внутреннее волнение; его взор стал спокойным и ясным, а лёгкая тень, появившаяся на его лице, могла быть объяснена его размышлением по поводу ожидающегося важного события.

— Вы знаете, милый князь, — прервал он Репнина, — что в Вене с неудовольствием смотрят на покровительство, оказываемое императрицей моей родине; французские дипломаты неустанно убеждают Австрию в том, что русское владычество в Польше крайне опасно для венского двора. Если при данных условиях императрица примет своего августейшего гостя в старинных польских владениях, среди польского народа, то это может показаться очень неприятной демонстрацией. Вы знаете, как я предан императрице, и потому считаю своим долгом указать, что встреча в Могилёве может вызвать конфликт, которым не замедлят воспользоваться враги России.

— Вы правы, любезный граф, — холодно и спокойно ответил Репнин, — приём императора в Могилёве будет несомненно демонстрацией, но этого именно и желает её императорское величество.

— Это — желание государыни императрицы? — с изумлением переспросил Потоцкий Неужели она пожелает вызвать неудовольствие императора Иосифа, который может перейти на сторону её противников?

— Этого нечего бояться! — возразил Репнин. — В Вене слишком хорошо знают, что только Россия может удержать габсбургский дом от падения. Борьба между Австрией и Пруссией — лишь вопрос времени, и рано или поздно она снова начнётся. Решительный конец этой борьбы зависит от России; если она заключит союз с Пруссией, то роль Австрии в Германии будет окончена. Таким образом Вена будет достаточно умна, чтобы не рисковать будущим из-за минутной зависти. Во всяком случае, — прибавил он с вызывающим высокомерием, гордо откинув голову назад, — во всяком случае не пристало русской императрице, в особенности если ею является великая и непобедимая Екатерина Алексеевна, идти окольными, скрытыми путями для достижения своей цели. Это допустимо для слабых, которые хитростью должны скрыть своё бессилие. Русский орёл высоко поднимается над своими врагами, и если он опустится за добычей, то весь свет не в состоянии вырвать её от него. Государыня императрица хочет быть и остаться владычицей Польши. Всё то, что по естественным условиям принадлежит Австрии и Пруссии, т. е. что касается их границ, она великодушно предоставляет им, что уже доказала на деле; но само царство польское, его центр останется под могуществом русского орла. Государыня императрица ни от кого не скрывает своих планов, в том числе и от императора Иосифа. Врагов, идущих против неё, она уничтожит, а друзей, поддерживающих её, конечно, вознаградит. Как видите, любезный граф, — закончил Репнин с обидной улыбкой, — я вполне разделяю ваш взгляд на значение этой встречи, но не могу принять ваше предостережение. Приём в Могилёве — демонстрация, но он и должен быть ею. Однако как ничтожен мир, если он не может подняться на ту высоту, с которой русская императрица взирает на Европу!..

Потоцкий потупился; спокойные, ясные слова князя вызвали в нём дрожь, наминая своей уверенностью безумство римских цезарей. Вместе с тем он не мог не поражаться действиями удивительной женщины, занявшей с таким достоинством трон Петра Великого.

— Действительно, князь, я должен вам сознаться, что не могу уразуметь точку зрения государыни, — заметил он, — и могу повторить только то, что с удивлением и завистью говорит весь свет: существует на земле лишь одна Екатерина, одна «Северная Семирамида».

— Это сравнение неудачно, — проговорил Репнин, пожимая плечами. — Вольтер забыл, что Семирамида была побеждена в конце концов, а у нас этого никогда не будет. Если приём императора Иосифа в Могилёве будет демонстрацией, то она должна быть грандиозной, торжественной. Государыня должна явиться пред королём не в качестве претендентки на Польшу, а хозяйкой её; поэтому было бы желательно, чтобы представители польской знати, первые люди польского королевства, окружили свою владычицу.

— Следовательно, наш король тоже поедет в Могилёв? — спросил Потоцкий.

— Нет, — ответил Репнин. — Станислав Август Понятовский — друг государыни императрицы, она к нему очень расположена, и потому ей не хотелось бы, чтобы он играл жалкую роль между двумя царствующими особами. Приглашать государыня никого не будет, так как её приглашение равняется приказанию, и если бы кто-нибудь отказался от него, то это имело бы вид государственного преступления. Тем не менее государыня императрица желает явиться в Могилёв окружённая польским двором; императору Иосифу пришлось бы в таком случае убедиться, что могущество Екатерины Алексеевны в Польше — не насилие, а что сам польский народ признает её и желает существовать под её владычеством, разделяя славу своей монархини. Вы, граф, лучше, чем кто бы то ни было, понимаете необходимость этого исторического требования; вы можете послужить примером для других, оказать на них своё влияние. Ввиду этого государыня приказала мне передать вам, что была бы рада видеть вас в Могилёве и доказать вам там свою благосклонность.

Потоцкий вздрогнул от неожиданности.

— Как, граф? — воскликнул Репнин, от зоркого взгляда которого не укрылось смущение Потоцкого, — вы боитесь? Неужели я ошибся в ваших взглядах, так часто высказываемых вами?

Потоцкий быстро овладел собой, и его лицо приняло выражение делового раздумья.

— Для меня было бы величайшей радостью, — наконец произнёс он, — видеть лично нашу великую государыню и услышать из её уст милостивые слова, которые служили бы для меня залогом, что и в будущем моё имя займёт достойное место в истории нашего королевства.

— Вы знаете, граф, — сказал Репнин, — что когда государыня возложит на себя польскую корону, то провозгласит вице-королём и наместником того, кто докажет ей свою преданность и верность, то есть, другими словами, будет достоин этого высокого отличия. До сих пор я считал вас, граф, наиболее достойным подобной чести.

— И вы были совершенно правы, князь, если измеряли достоинство преданностью и готовностью служить великой императрице. Моей верности нет границ, — воскликнул Потоцкий.

— Но вы всё-таки колеблетесь? — спросил Репнин.

— Я колеблюсь, так как, к своему величайшему сожалению, не уверен, что буду в состоянии выполнить желание государыни! — ответил граф.

— Разве может быть сомнение в возможности исполнения приказа императрицы? — строго заметил Репнин.

— Вы знаете, милейший князь, — со вздохом возразил Потоцкий, — что я очень мало смыслю в хозяйственных делах. Мои имения приносят всё меньше и меньше доходов, и поэтому я принуждён всё более и более ограничивать себя в денежных средствах. Сидя здесь, я ухитряюсь вести дом соответственно моему положению; здесь я пользуюсь известным кредитом, но всего этого мало, чтобы предстать в должном виде пред государыней и вести там образ жизни, соответствующий моим званию и положению.

— Государыня императрица владеет всеми благами мира, — поспешно заявил Репнин, почти прерывая Потоцкого, — в её руках столько золота, сколько и железа. Верные слуги и друзья государыни никогда не должны предаваться низменным заботам о презренном металле. Больше об этом ни слова! Достаточно вам будет для поездки в Могилёв ста тысяч рублей?

— Вполне, — ответил Потоцкий, и его глаза радостно заблестели, — конечно, если не встретятся какие-нибудь непредвиденные расходы, — прибавили он, немного погодя.

— Я всегда готов удовлетворить ваши финансовые требования, — снова поспешил заявить Репнин. — Через час мой банкир принесёт вам сто тысяч рублей в голландских дукатах.

— Вы прямо конфузите меня! — пробормотал Потоцкий, пожимая руку князя.

— Между друзьями такая маленькая услуга не имеет значения, а все верные слуги государыни — друзья между собой! — заметил Репнин. — Следовательно, я доложу её величеству, что будущий наместник Польши, окружённый польской знатью, явится в Могилёв, чтобы засвидетельствовать свою преданность русской императрице.

— Не забудьте при этом прибавить, — попросил Потоцкий, снова пожимая руку князя, — что моя благодарность за оказываемую мне царскую милость безгранична и что я буду рад, если мне представится возможность доказать её величеству свою верность и готовность служить ей.

— Не беспокойтесь, эта возможность скоро представится! — таким холодно-высокомерным тоном ответил князь, что Потоцкому с трудом удалось удержать своё негодование.

Репнин, не прощаясь, направился по анфиладе парадных комнат, как будто само собой разумелось, что хозяин дома должен проводить его до передней. Но в предпоследней комнате Потоцкий остановился; здесь собралось несколько шляхтичей, состоявших у него на службе.

— Простите, князь, что я не провожу вас дальше, — самым невинным тоном проговорил Потоцкий, — я не совсем одет и потому не хочу выходить в переднюю. Передайте её величеству, — прибавил он тише, обращаясь к удивлённому князю, — что я сейчас же начну хлопотать о том, чтобы блестящая свита окружила государыню в Могилёве.

Потоцкий сделал знак шляхтичам, и те с такой почтительностью проводили посланника русской императрицы к карете, точно он сам был коронованной особой.

Экипаж князя, сопровождаемый скороходами и шталмейстерами, подъехал к подъезду. Среди всех собравшихся на дворе царила глубокая тишина. Все стояли с обнажёнными головами, пока князь Репнин не сел в свою карету, но никто не промолвил ни слова, и в то же время из-за занавесей окон в большой столовой на представителя русской императрицы были направлены десятки мрачных, полных угрозы взоров шляхтичей.

Граф Потоцкий возвращался через ряд парадных комнат в свою гостиную.

«Наместник, вице-король Польши! — думал он, медленно ступая по паркету. — Этой приманкой они хотят подкупить польского дворянина, имеющего право носить корону на своей голове. Они думают сыграть со мной ту же игру, которую проделали с бедным ханом Сахимом Гиреем. Они обещали назначить его крымским наместником, а затем столкнули в бездну, когда он оказался лишним им. Нет, для меня эта роль не подходит. Но как тяжело, Боже, переносить высокомерие в ожидании, пока наступит час возмездия! А кто же может поручиться, что мне удастся достичь намеченной цели? — тихо прибавил Потоцкий, входя в свою гостиную. — Всякий умный полководец подготовляет себе достойное отступление на случай неудачи битвы. Я должен поступить так же. Если судьбой предназначено, чтобы Екатерина командовала нами за грехи наших отцов, то, право, лучше быть польским наместником, чем погибнуть в неизвестности. В истории бывали примеры, когда вице-короли становились самостоятельными королями. Эта высокомерная Екатерина любит сравнивать себя со львом и орлом, а, по-моему, она больше похожа на тигрицу и змею. Однако хитрее всех их лисица. Она умеет скрыть свои следы, выслеживая в то же время врага».

Потоцкий поднял голову, и в его глазах промелькнуло такое хитрое выражение, точно он действительно был из лисьей породы и лишь ждал благоприятного момента, чтобы наброситься на неприятеля.

В кабинете граф застал Софию, полулежавшую на диване.

— Послушай, мой друг, — крикнула она Потоцкому, удивлённо остановившемуся на пороге комнаты, — я просила у тебя ножниц, чтобы обрезать королю волосы пред посвящением его в монашеский сан, а теперь прошу ещё достать мне хороший кнут.

— Для чего это? Неужели Станиславу Понятовскому мало того наказания, которое ты придумала? — улыбаясь спросил граф.

— Нет, кнут не для него, — возразила София. — Он предназначается для бессовестного Репнина, которого я собственноручно отстегаю, когда наступит счастливый день, в который корона украсит твою голову.

— Ты, значит, подслушала наш разговор? — испуганно спросил Потоцкий.

— Да, я стояла за портьерой! — спокойно ответила София.

— Боже, какая неосторожность! — воскликнул граф. — Если бы Репнину пришла фантазия приподнять портьеру...

— Он не увидел бы меня, — прервала Потоцкого София, насмешливо улыбаясь. — Женщины Востока умеют скользить, как змеи. Я услышала бы его шаги и скрылась бы, прежде чем он успел бы коснуться портьеры. Я готова была поклоняться ему, слыша его гордые речи, но ведь он — не свободный человек, а невольник Потёмкина, невольник Екатерины. Вся кровь прилила к моему лицу от злости и стыда, что он осмеливается таким тоном говорить с тобой, с тобой, которого я признаю своим господином. Поэтому я и прошу кнут, чтобы собственноручно избить этого Репнина и отмстить ему за нанесённое оскорбление.

— Я должен склониться пред ним, пока не наступит момент моей власти, — проговорил Потоцкий. — Я принуждён носить маску, притворяться, пока королевский скипетр не будет в моих руках. Хотя это — очень горькая, очень неприятная необходимость, но и величайшие герои всемирной истории не избежали её. Разве Цезарь и Генрих Четвёртый Французский не побеждали хитростью в такой же мере, как и смелостью? Разве эта самая Екатерина, высокомерно издающая законы для всей Европы, не прибегала к хитрости, унизительному притворству и бесконечному терпению, чтобы добраться до той высоты, на которой находится в настоящее время?

София вскочила и, как бы заклиная, простёрла руки с восклицанием:

— Высота, высота!.. Она блистает пред нами; но пока мы всё же находимся в тёмной низине. Ни на одно мгновение мы не должны терять из вида сияющую вершину и, в то время как уста будут произносить слова смирения, в душе должна звучать клятва мести! Только ради этой мести я прощаю тебе, что ты склоняешь голову пред рабом императрицы и оскверняешь свои руки её золотом.

— Ну, что же, — сказал, смеясь, Потоцкий, — разве не победа лукавства в том, что враги сами вручают нам для борьбы орудие, которое должно погубить их? Милая София, деньги — могущественная сила, в настоящее время самая могущественная; они помогут нам приобрести армию и оружие, необходимые для достижения великой цели. А у меня недостаёт именно этого орудия; я беден, несмотря на всю эту роскошь, которая окружает меня; мои поместья истощены; в то время как за моим столом пируют тысячи людей, у меня не бывает иногда ни горсти золотых и я должен изыскивать способы, как бы свести концы с концами! Разве не победа, не счастье, когда мои враги сами предлагают мне орудие?!

— Быть может, это — и счастье, — сказала София, — но победа наступит лишь тогда, когда ты станешь ногами попирать врага. Ты отправляешься в Могилёв?

— Да разве я не должен ехать? — спросил Потоцкий. — Чтобы не возбудить подозрений императрицы, я могу вербовать сторонников, лишь сохраняя вид полнейшей преданности ей.

— Да, ты должен быть там! — сказала София. — Ты прав, а всё же моя душа возмущается, что мы не можем вступить в открытую борьбу с этой гордой императрицей. Терпение тягостно, но тем сладостнее будет месть! Ну, что делать! будем ждать и искусной рукой расставлять сети, в которые должен попасть наш высокомерный враг. Прощай, мой друг! я пришла сюда ещё раз, чтобы внушить тебе мужество и доказать, что не слежу за тобою втайне, а имею к тебе полное доверие.

Она обняла графа и протянула губы для поцелуя; но последний был холоден, почти равнодушен; в этот момент её мысли были далеки от беспечной любовной игры.

Потоцкий, задумчиво смотря ей вслед, произнёс:

— Она права, подстрекая меня для борьбы за высшую цель; только едва ли это требуется, чтобы воодушевить меня на борьбу за обладание короной. Кто пожелал бы быть слугой, если может быть господином! Но она не хочет считаться с тем, что, как победа, так же легко возможна и неудача; она хочет всё поставить на карту, а между тем пи один смертный не может предугадать исход игры. Гибель или победа — это не мой лозунг; для меня важно сохранить в случае неудачи по крайней мере жизнь, полную наслаждений. Даже от Софии мне необходимо скрывать свои пути; своими необузданными порывами она могла бы разрушить все мои хитросплетения. В такое неспокойное, ненадёжное время нужно быть готовым на все; необходимо сохранить дружбу врагов, чтобы использовать её в случае неудачи. Я не хочу выбирать между короной и смертью или изгнанием; в состязании на жизненном пути бывают различные призы; если не удаётся взять первый приз, можно довольствоваться и вторым; но для этого нужно действовать с хитростью лисицы, заметающей свой след, чтобы охотник не мог напасть на него. — Закончив этим свою мысль, граф вошёл в свою спальню и, позвонив камердинера, сказал ему: — я хочу выехать; сообщи Пуласкому, что я желаю иметь большую свиту, а затем подай мне мой кунтуш[154]!

Камердинер тотчас же отрядил лакея, чтобы передать Пуласкому приказание графа, а сам стал подавать своему господину одеваться. Через правое плечо он одел голубую ленту с орденом Белого Орла и красным крестом, окружённым золотым сиянием; тёмно-синий шёлковый кунтуш, отороченный куньим мехом и золотыми шнурами, он накинул на плечи так, что рукава свободно свешивались вдоль спины. Граф прицепил кривую саблю, эфес и перевязь которой были усыпаны большими великолепными драгоценными камнями; лакеи прикрепили ему золотые шпоры, и наконец на голову он надел тёмно-синюю четырёхугольную шапочку, которая, подобно кунтушу, была оторочена куньим мехом и украшена султаном, прикреплённым алмазной пряжкой.

Граф самодовольно улыбнулся, рассматривая своё изображение в большом венецианском зеркале. И действительно, в этом чрезвычайно красивом фантастическом рыцарском костюме он был так хорош, что трудно было найти мужчину красивее его.

В сопровождении шталмейстеров, егерей и лакеев, ожидавших его в передней, Потоцкий направился к большому подъезду дворца, откуда недавно отбыл князь Репнин. Паж, одетый в польский костюм, держал наготове его любимого коня в богатой сбруе; поодаль стояло около сотни лошадей, назначенных для свиты графа; шляхтичи, шталмейстер и конюхи ожидали своего господина.

Когда граф появился на пороге, головы всех находившихся на широком дворе склонились, причём раздался громкий крик восторга и всюду в окнах и дверях гостиной появились со стаканами в руках многочисленные шляхтичи, которые, громко звеня стаканами, восклицали:

— Да здравствует граф Станислав Феликс, первый шляхтич Польши, верный сын польского отечества!

Граф махнул рукой в знак поклона, погладил своего коня, покрытого тигровою шкурою, и ловко и легко вскочил на его спину. Прекрасный арабский конь, выступая изящным танцующим шагом, понёс своего господина; шляхтичи, шталмейстер, лакеи и свита сели на коней и последовали за ним.

Восторженные крики провожали графа до ворот, а за воротами его встретили новые крики восторга большой толпы народа, которая обыкновенно собиралась у ворот, когда граф выезжал, и сопровождала его, увеличиваясь у каждого угла улицы.

Эти почести, которые народ оказывал своему главнокомандующему, были не совсем бескорыстны, так как двое из его шталмейстеров имели всегда в карманах седла запас серебряных монет, которые они от времени до времени кидали пригоршнями в народ, что вызывало каждый раз новые взрывы восторженных криков.

Весь поезд, во главе которого граф Станислав Феликс ехал по улицам, сдерживая своего горячего коня, представлял величественное зрелище.

Таким образом он доехал до площади пред дворцом, который возвышался непосредственно за мостом через Вислу и был окружён садами, расположенными террасообразно. На этой площади возвышался памятник Сигизмунду III, и от неё в четырёх направлениях шли главные улицы города. Когда граф подъехал, то из всех улиц стали сбегаться, новые народные массы, а также останавливались и многие любопытные из лучших слоёв общества.

Шталмейстеры более щедро бросали здесь деньги и на всей площади раздавались громкие крики: «Да, здравствует Потоцкий! да здравствует наш фельдцейхмейстер!» — что было очень по душе Потоцкому, так как он старался при всяком удобном случае получить это удовлетворение своей гордости пред дворцом бессильного короля.

Пред входом в королевский дворец часовые отдали честь графу, когда он сошёл с коня и стал подходить к главному входу.

Вся его свита осталась снаружи.

Народ не уходил с площади, отчасти для того, чтобы полюбоваться прекрасными лошадьми и блестящими ливреями, а отчасти в ожидании новой раздачи денег.

Потоцкий направился через галерею к покоям короля.

Это был час, когда его величество принимал вельмож, приезжавших к нему на поклон.

Глубокая тишина царила в королевской резиденции. В проходах галерей и покоев стояли на часах королевские уланы, которых, согласно основным законам, Понятовский имел право содержать на свой счёт в количестве до двух тысяч человек. Это были большею часть магометане, вооружённые саблями и копьями. Они были одеты в зелёные и красные камзолы и такие же широкие, спускавшиеся до сапог шаровары, высокие меховые шапки и широкие белые суконные кафтаны, спускавшиеся до колен. Все эти красивые, с воинственной осанкой люди стояли неподвижно на своих постах.

В залах двигались дежурные лакеи.

Всё дышало величием, блеском и достоинством во дворе короля, который получил свою корону в виде своеобразной ссуды от своих собственных подданных и был в состоянии удерживать её на своей главе только благодаря милости русской царицы. Своей роскошью, великолепием и торжественным церемониалом резиденция польского короля ничем не отличалась от дворов могущественнейших самодержцев Европы, потому что, чем более польское дворянство ограничивало право короля, доведя эти ограничения даже до того, что он даже не имел права жаловать дворянское и другое достоинства, тем более обращалось внимание на внешний почёт, который должен был быть оказываем этой призрачной королевской власти, олицетворявшей в себе достоинство всей нации.

Повсюду почтительно приветствовали графа Станислава Феликса; часовые отдавали честь своими копьями с чёрными и красными флагами, лакеи кланялись до земли, а пажи у входа в покои короля поспешно открыли пред ним двери в зал для аудиенций.

Этот зал представлял собою большой покой, обставленный с богатой и тяжеловесной роскошью. Единственной декорацией этого зала были четыре чёрные мраморные колонны, на которых стояли бюсты английской королевы Елизаветы, Генриха IV Французского, великого польского короля Яна Собесского и наконец императрицы Екатерины Второй.

Граф Ржевусский, великий коронный маршал, одетый во французский придворный наряд, богато расшитый и украшенный сверкающими драгоценными камнями, стоял вблизи входа в частные апартаменты его величества, завешанного тяжёлой драпировкой, и держал в руке большой жезл с серебряным орлом в короне.

Графу Ржевусскому было около пятидесяти лет; своим торжественным и вместе с тем приветливым и учтивым видом он представлял совершеннейшего придворного сановника, который с одинаковым достоинством мог занять место в Версале, как он его занимал здесь, во дворце короля — президента этой республики, нередко игнорировавшей его особу.

Вокруг Ржевусского собрались многочисленные польские дворяне, которые тихо переговаривались в ожидании появления короля. Здесь можно было видеть графа Урусского, Коссаковского, архиепископа плоцкого, принцев Понятовских, братьев короля, князя Чарторийского и много других сановников государства и двора.

Почти все они были одеты в богатые французские придворные костюмы; национальный костюм сохранился только у военных сановников, и даже граф Потоцкий, как главнокомандующий артиллерии, носил национальный костюм только тогда, когда показывался официально, желая тем увеличить свою популярность среди мелких дворян и в народе.

Когда он вошёл в аудиенц-зал, он был встречен всеми присутствующими с особенным отличием; сановники дружески пожимали ему руку, более мелкие дворяне низко кланялись ему, и даже сам граф Ржевусский сделал несколько шагов навстречу ему с приветливым поклоном.

В зале шёл оживлённый разговор о встрече императрицы Екатерины с императоромИосифом в Могилёве, о которой только что узнали; высказывались предположения о значении этой встречи двух могущественных соседей, и, чем более втайне опасались за Польшу, тем более старались открыто указывать на турецкую войну, как на цель этого совещания.

Потоцкий изобразил на своём лице самое естественное выражение удивления и изумления, когда с ним заговорили об этом предмете всеобщего любопытства.

— Я в этом не вижу ничего особенного, — небрежно сказал он. — Император Иосиф путешествует много и охотно, императрица Екатерина гостеприимна и учтива, Могилёв лежит на дороге между Веною и Петербургом; поэтому вполне естественно, что она едет навстречу своему гостю. Она откроет пред наследником римских цезарей весь блеск, чтобы поразить его великолепием северной империи. Мне очень хотелось бы поехать туда, чтобы посмотреть на государя, о котором так много говорят, но который ещё так мало сделал.

— Я ещё не слыхал, что нашего короля пригласили в Могилёв, — сказал почти с упрёком архиепископ плоцкий, высокий, красивый мужчина, которому очень шло фиолетовое одеяние со сверкающим архиепископским крестом.

Потоцкий не успел ответить, как два пажа в красных бархатных кафтанах, отороченных мехом, раздвинули складки портьеры от внутренних покоев и остановились по сторонам двери. Граф Ржевусский трижды громко ударил жезлом и громко возгласил:

— Король!

Непосредственно за этим возгласом в зале появился Станислав Август и, остановившись на мгновение на пороге, ответил приветливым наклонением головы на почтительные поклоны всех собравшихся.

Этому последнему польскому королю было тогда пятьдесят лет. Его судьба была удивительна: та самая женщина, которая в молодости так страстно любила его, что пренебрегала ради него всякой опасностью, и которая дала ему корону, сама же должна была отнять её у него. И теперь ещё черты лица Понятовского носили на себе следы былой красоты, которою он некогда блистал при дворе императрицы Елизаветы Петровны. Черты его лица были выразительны и подвижны, его тёмные глаза глядели иногда остро и проницательно, но большею частью были затянуты дымкою нежной меланхолии. На нём были введённый им при дворе французский костюм из тёмно-синего бархата, простой, без шитья, большая голубая лента и на груди звезда Белого Орла, а рядом с нею орден св. Андрея Первозванного. Во всей его осанке и движениях было столько очаровательного достоинства и вместе с тем кротости и сердечной доброты, что родившийся на троне властелин не мог бы лучше олицетворить в себе величие королевской власти, как этот королевский представитель республики, избранный своими подданными и ограниченный в своих правах до бессилия, так что высшие сановники имели больше прав и власти, нежели он.

Король прежде всего сердечно и вместе с тем с почтением, подобающим духовному званию, приветствовал своего брата, архиепископа плоцкого, а затем обратился к графу Станиславу Феликсу, низко поклонившемуся ему, и сказал ему с любезнейшей улыбкой:

— Я знал, что застану вас здесь, граф Потоцкий, потому что я слышал топот коней вашей свиты и клики восторга, которыми вас встречают всюду, где вы только показываетесь.

— Моя свита, ваше величество, — произнёс граф Потоцкий, — состоит из дворян, преданных моему дому, а народ приветствует меня потому, это знает меня как верного слугу вашего величества и отечества.

— Так же, как и я вас знаю за такового, — сказал король, ласково наклоняя голову. — И я счастлив, что народ это понимает. Но, может быть, где-нибудь на это косо посмотрят и начнут опасаться вас.

— Лучше, если боятся, чем презирают, — воскликнул Потоцкий, гордо подняв голову.

Лёгкий шёпот одобрения послышался среди стоявших кругом дворян, а король лишь со вздохом опустил голову.

Будь на его месте Людовик XIV, он за такой ответ даже самого гордого из своих придворных упрятал бы в Бастилию или поразил бы его зловещим словом немилости, которое действовало как моральный смертный приговор. Но окружённый пышностью величия Станислав Август должен был молчать пред произволом своих дворян и стал обходить присутствующих; он каждому сказал несколько приветливых слов и умел самым ласковым образом хотя бы в кратком разговоре коснуться предмета, приятного для собеседника.

Когда он окончил обход, при котором его сопровождал граф Ржевусский, то к нему обратился архиепископ плоцкий:

— Ваше величество! Вы, без сомнения, знаете, что русская императрица, ваша высокая союзница, встретится в Могилёве с императором Иосифом.

Станислав Август взглянул на брата с удивлением, почти неудовольствием; в его выразительных глазах читался немой грустный вопрос, почему он именно здесь, в присутствии стольких свидетелей, коснулся этого мучительного вопроса.

— Я это знаю, — сказал он коротко, как бы желая скорее отклонить разговор.

Но архиепископ продолжал:

— Граф Потоцкий также намерен отправиться в Могилёв; быть может, было бы хорошо, если бы вы, ваше величество, приветствовали дружески расположенных к вам монархов на границе вашего государства?

На мгновение румянец вспыхнул на благородном лице короля, а затем он сказал:

— Такое путешествие надо тщательно обдумать, и я не в состоянии так скоро принять решение.

Он быстро наклонил голову для поклона и удалился во внутренние покои.

Всё общество с напряжённым вниманием следило за разговором, казавшимся безразличным, однако же касавшимся вопроса, на котором в данный момент сосредоточивался всеобщий интерес. Всюду говорили шёпотом. Граф Потоцкий обменялся с обер-маршалом несколькими равнодушными словами, как будто весь вопрос ничуть не касался его.

Вдруг из комнаты короля вышел паж и пригласил к его величеству архиепископа плоцкого и графа Потоцкого. Оба тотчас последовали приглашению и вошли в покой, находившийся непосредственно около зала для аудиенций. Эта комната была посвящена королём памяти его предшественников на польском престоле и украшена прекрасно исполненными Баккиарелли портретами всех польских королей, начиная с Болеслава.

Станислав Август сидел в кресле за круглым столом, посреди комнаты, в которой он имел обыкновение проводить совещания. Со стен глядели гордые лица целого ряда польских королей на этого государя, которому было суждено закончить их ряд и который, несмотря на окружавший его внешний блеск величия, был одинаково бессилен как извне, так и внутри государства.

Пригласив обоих вошедших сесть около него, король, обращаясь к брату-архиепископу, заговорил почти робко:

— Ты конечно понимаешь, что я не мог продолжать этот разговор в присутствии многих свидетелей, но здесь я хотел бы попросить графа Потоцкого высказать своё мнение, находит ли он умным и целесообразным, чтобы и я также отправился в Могилёв приветствовать обоих монархов.

— А вы, ваше величество, получили на это приглашение? — спросил Потоцкий.

Король отрицательно покачал головой.

— Ну, тогда, — продолжал граф, — вам и не следует ехать туда и подвергаться там приёму, который, может быть, будет оскорбителен для вас и за который вы не были бы в состоянии отмстить в данный момент.

— Кто же осмелится встретить польского короля не так, как того требует его достоинство? — воскликнул архиепископ. — Каждый польский дворянин восстал бы, чтобы отплатить за такую обиду.

— Вы не должны забывать, ваше преосвященство, — спокойно и учтиво сказал Потоцкий, — что римский император занимает первое место между европейскими государями и что императрица Екатерина, как представительница восточно-римской империи, корону которой она приняла, равноправна ему. Оба государя достаточно сильны, чтобы поддержать своё первенство, король же польский хотя и без сомнения — более старший монарх, чем русские цари, но — увы! — как вы, ваше величество, так и вся наша Речь Посполитая бессильны в данный момент удержать подобающее положение. Обида, которую вы, ваше величество, будете принуждены молча перенести, конечно возмутит чувства поляков, но я боюсь, как бы это возмущение не обратилось против вашего величества и не сделало вашего положения в стране ещё более тяжёлым. Мне кажется разумнее и достойнее уклониться от подобной обиды.

Станислав Август несколько раз наклонял голову как бы в знак одобрения доводов Потоцкого.

Архиепископ воскликнул:

— Однако надо опасаться, да я почти и уверен, что в Могилёве нашими обоими соседями будут строиться враждебные по отношению Польши планы.

— А если бы и так, — сказал Потоцкий, — то присутствие вашего величества нисколько не изменило бы положения.

— Но всё же, — воскликнул архиепископ, — король никогда не встречался с императрицей с того момента, когда оба они вступили на престолы. Его появление пробудило бы старую дружбу и личные воспоминания одержали бы победу над враждебной политикой.

Станислав Август только вздохнул, а граф Потоцкий возразил:

— И этого я не думаю. Есть воспоминания, которые постепенно, медленно бледнеют, и позднее свидание совершенно изглаживает их из памяти.

— Вы правы, граф, — сказал король. — Поверь мне, брат, что он прав, и я уверен, что моя поездка в Могилёв была бы только унижением, и притом совершенно бесполезным унижением.

Архиепископ покачал головою, видимо не совсем убеждённый, однако он не настаивал дальше; он знал своего брата, знал его пассивное смирение, которое стало почти его второю натурою и которое трудно было бы побороть, так как он находил поддержку в доводах и авторитете графа Потоцкого. Однако он счёл нужным заметить:

— Но если вы, ваше величество, не поедете в Могилёв, если вас не пригласили туда, то умно ли и подобает ли знатному польскому дворянину, особенно занимающему такое высокое положение, как граф Станислав Феликс Потоцкий, ехать туда, чтобы приветствовать чуждых властителей?

Король вопросительно посмотрел на Потоцкого, а тот, покручивая свои усы, надменно сказал:

— Всякий совет и мнение высокопреосвященного архиепископа относительно блага и спасения моей души будут для меня чрезвычайно важны и послужат руководством для меня, но в отношении моего долга к вам, ваше величество, и к моему отечеству, равно как в отношении моих взглядов на политику я считаю себя в праве всецело руководствоваться своим собственным мнением. А оно заключается в том, что если на границе Польши встречаются два иноземных государя, которых можно заподозрить во враждебных планах против нашего отечества, то необходимо поручить верному слуге короля и отечества лично следить за ними, придав этому надзору наружный вид вежливости, даже, если хотите, некоторой робкой лести пред соседними державами. Чем дольше мы будем прятаться под этою маскою, тем яснее мы увидим то, что там будет происходить, а кто ясно видит планы своих врагов, тот уже наполовину одержал победу. Несмотря на все уверения в дружбе, император Иосиф всё-таки отправляется в Могилёве с некоторым недоверием к Екатерине; мне кажется, что не трудно будет доказать ему, что сильная, самостоятельная Польша была бы ему более выгодной союзницей, чем ненасытная Россия, которая, если только осуществятся её завоевательные планы, прервёт жизненные артерии Австрии в устье Дуная. Я считаю себя довольно дипломатичным и патриотичным для того, чтобы действовать в этом духе и узнать, какие планы будут создаваться в Могилёве, и чтобы постараться разрушить их, если они окажутся враждебными. А потому я убеждён, что вы, ваше величество, одобрите решённый мною план путешествия в Могилёв, где я постараюсь исполнить возложенную на меня задачу, даже, может быть, рискуя показаться страшным льстецом пред русской властью, от которой мы в данный момент всё-таки никак не можем увернуться и которой мы в состоянии противопоставить только ум и хитрость.

— Я думаю, что граф прав, — сказал король, вздохнув как бы с облегчением и, по-видимому, очень довольный тем, что можно покончить прения по поводу такого трудного и мучительного вопроса.

— Граф прав, — сказал архиепископ, опустив мрачный взор, — если...

Он остановился. Король быстро прервал его, сказав:

— Итак, я очень рад вашему решению ехать в Могилёв, граф Потоцкий. Мне будет приятно, если вы найдёте многочисленную свиту, и я поручаю вам передать их величествам императору и императрице мой привет на границе моего государства.

— Благодарю вас, ваше величество, за милостивое одобрение моих доводов и намерений, — произнёс граф, поднимаясь по примеру короля, низко поклонился и, пятясь к двери, вышел из комнаты.

— Не правда ли, брат, он прав? — спросил король неуверенным и почти робким голосом.

— Он прав, — ответил архиепископ, — если он таков, как говорит и хочет казаться, то есть если он — верный слуга и друг короля или, по крайней мере, своего отечества. Но, если, как я опасаюсь, он не таков, если он только ради удовлетворения собственного честолюбия заискивает пред Россией и идёт по тёмному пути заговора, тогда, может быть, он тоже прав, но ты поступаешь неправильно, давая ему полную свободу действий.

— Но что могу я сделать, чтобы предотвратить это? — со вздохом спросил король. — Разве наша страна не наводнена русскими войсками, разве я не бессилен пред этими упрямыми шляхтичами?

— Существует только одна сила, — серьёзно сказал архиепископ, — которая могла бы освободить тебя от русского насилия и от давления шляхты, в безумном ослеплении идущей неверными шагами навстречу уже надвигающейся гибели; это — сила народа, мой брат! Освободи крестьян, как это начал граф Замойский в своих имениях, и у тебя будет такое войско, которое будет в силах противостоять как русским, так и твоим заносчивым вассалам. Я был в Париже, я видел двор и народ; там уже шевелится дух свободы, и рано или поздно он могущественно расправит свои крылья и, может быть, разрушит трон, если королевская власть не сумеет соединиться с ним. Разреши здесь этот вопрос в пользу короны, сделайся королём крестьян вместо того, чтобы быть рабом шляхты.

Король опять вздохнул; концы его белых, тонких пальцев дрожали как бы от нервного возбуждения, когда он сказал:

— Это — великие, широкие замыслы, об этом я ещё подумаю. Обещаю тебе, что поговорю с Замойским, но на это надо время. Оставь мне сегодня моё весёлое утро! Будем вместе читать новые оды, которые мне только что прислал Каэтан Вежьерский. Поэзия освобождает от тяжёлых уз, налагаемых на нас службой.

Он взял своего брата под руку и повёл его в свой кабинет.

Последний представлял собою большую четырёхугольную комнату с очень широким окном, занавеси которого были далеко раздвинуты, чтобы дать доступ яркому свету. Комната походила скорее на жилище учёного, нежели короля. Круглые вертящиеся этажерки для книг стояли между удобными креслами, расположенными вокруг большого круглого стола, так что легко можно было достать любую книгу с этажерки. Мягкий ковёр покрывал пол и заглушал шум шагов. На потолке была нарисована чудная картина, изображавшая Аполлона, плывущего на волне и окружённого музами. Аполлон протягивал руку, и прямо из неё ниспускались тоненькие золочёные цепи, поддерживающие люстру с многочисленными свечами. Когда вечером эти свечи горели над столом, то казалось, что сам бог солнца и поэзии проливал свет в учёную комнату короля.

Здесь два раза в неделю король собирал своих литературных друзей, с которыми работал над тем, чтобы очистить и украсить польский язык и наравне с собственными произведениями сделать доступными польской литературе творения иностранных учёных.

Стены были украшены портретами участников этого кружка. Посредине выделялось одухотворённое лицо графа Игнатия Красицкого, впоследствии архиепископа гнезненского, которого называли королём поэтов того времени и который, будучи епископом в Эрмеланде, был желанным гостем при дворе Фридриха Великого. Рядом висели портреты камергера Трембацкого, воодушевлённого национального певца Урсина Немцевича; переводчика Мильтона Дмоховского, историка Суковецкого, Черноцкого, Ходаковского и многих других.

Когда Станислав Август вошёл в эту комнату, он облегчённо вздохнул; здесь он чувствовал себя освобождённым от мук своего призрачного владычества, здесь он сознавал себя настоящим королём, так как тут он господствовал в кругу благороднейших умов своей страны, которым он поставил условием никогда не говорить ни слова о политике в этом святилище Аполлона и муз.

Как бы обессиленный, он бросился в кресло, взял со стола раскрытую книгу и своим мягким, звучным голосом принялся читать прелестную, сочинённую по французскому образцу, оду своего особого друга Каэтана Вежьерского.

Его брат опустил голову на грудь, и трудно было сказать, слушает ли он или предаётся своим собственным размышлениям. И действительно, он мог прийти к серьёзным и печальным мыслям, слушая, как этот король в золотой темнице своего безвластия со счастливой улыбкой читал лёгкие благозвучные стихи, не тревожась тем, что на границе государства два могущественных повелителя готовились к встрече, что все патриоты облеклись в траур, что честолюбцы заискивали у чужеземных угнетателей и что вообще взоры всех были обращены в другую сторону, ожидая исполнения своих желаний и надежд только не от этого короля, рука которого была слишком слаба для меча и умела лишь бряцать струнами поэтической лиры.

Шумные крики радости, нёсшиеся с улицы, нарушили тишину, царившую в комнате.

Это было приветствие народа, собравшегося на дворцовый площади, при виде графа Феликса Потоцкого, который в это время садился на лошадь пред главным входом дворца.

На одно мгновение король встрепенулся, его брови мрачно сдвинулись, но затем он спокойно с улыбкой продолжал своё чтение, причём архиепископ, тяжело вздохнув, ещё ниже опустил свою голову.

Казалось, словно несчастный король хотел забыть о том, что изменить он не имел ни власти, ни мужества, ни воли.

VII

На берегах Днепра, в прекрасной плодородной местности, расположен красивый, богатый город Могилёв, который в то время уже насчитывал почти тридцать тысяч жителей и своими многочисленными церквями, древним замком и зданием городской думы, относящимся ещё к семнадцатому столетию, производил весьма величественное и в то же время почтенное впечатление.

Могилёв уже в течение нескольких веков был предметом спора между Россией и Польшей; он был неоднократно завоёвываем, затем разграблен шведами; сожжён Петром Великим и тем не менее, благодаря богатой торговле и трудолюбию своих жителей, после всех нанесённых ему ударов, каждый раз снова восстановлял прежнее благосостояние.

Именно в силу этих частых нападений Могилёв утратил мрачный характер, свойственный многим древним городам, так как, за исключением замка и нескольких церквей, уцелевших от погромов, там всюду встречались уютные, просторные, красивые дома с культивированными садами, свидетельствовавшими как о вкусе, так и о состоятельности жителей.

Могилёв служил очевидным доказательством религиозной веротерпимости, которую императрица Екатерина, в противоположность прежним и последующим правителям России, проявляла всегда и всюду, хотя лично самым строгим образом придерживалась догматов православной церкви.

Могилёв был резиденцией православного и католического архиепископов. Кроме двадцати православных церквей в нём имелось несколько римско-католических, и между ними великолепный Кармелитский собор; здесь существовали также протестантская церковь, несколько синагог и много еврейских молелен, так как большая часть торговли, и в особенности мелочного торга, находилась в руках переселившихся из Польши евреев, нашедших здесь защиту и свободу.

Около конца мая месяца тысяча семьсот восьмидесятого года в обычно спокойном, оживлявшемся только торговлей городе вдруг проявилось необычайное праздничное оживление. Всюду работали мастера, украшая фигурами и различными надписями фронтоны общественных и частных домов; улицы, бывшие в то время большею частью немощёными, были выравнены и покрыты крупным песком, привезённым с берегов Днепра. Словом, прилагались все усилия, чтобы привести в блестящий праздничный вид и без того красивый город, так как всемогущая самодержица всероссийская назначила на тридцатое мая своё прибытие в Могилёв, где со всей пышностью, подобающей царственной хозяйке и августейшему гостю, должна была состояться встреча государыни с римско-германским императором Иосифом II. Жители древнего города старались превзойти один другого, чтобы сделаться достойными такого отличия, одни — с затаённым недовольством в сердце, другие — с действительной радостной готовностью, так как на самом деле русское войско внесло мир и порядок в местность, подвергавшуюся прежде частым нападениям, и оживлением торговли много способствовало обогащению жителей.

Но особенно лихорадочная деятельность проявлялась в Янчинском дворце, расположенном вблизи города, среди обширного парка с великолепными прудами. В этом дворце должны были остановиться их императорские величества, и помещения обоих были убраны с той расточительной роскошью, которую императрица Екатерина Вторая умела соединять с самым тонким вкусом, превосходя в этом отношении даже Версальский двор.

Длинный ряд повозок доставил из Петербурга всевозможные драгоценные ткани, дорогие картины, статуи, вазы, обои и ковры. Как бы по мановению волшебного жезла все помещения дворца приняли такой блестящий вид, какой был только мыслим при слиянии восточной расточительности с утончённым европейским изяществом. В то же время появились царские садовники и со сказочной быстротой совершенно изменили облик старого парка: были прорублены просеки и проложены новые дорожки, устроены гроты, всюду цвели растения различных стран, позолоченные лодки с пёстрыми вымпелами стояли у наскоро сооружённых пристаней, совершенно готовые для прогулки по озеру; фонтаны высоко били в воздух своими водяными струями, а вековые деревья парка могли бы удивлённо качать своими старыми верхушками при виде всего того, что так мгновенно совершалось у их подножия. Конюшни были расширены быстро сооружёнными пристройками, куда были приведены сотни чистокровных лошадей. Тяжеловесные придворные кареты и лёгкие красивые фаэтоны наполняли собой сараи, и весь царский конюшенный штат был установлен здесь с такой точностью, как в Петербурге или Царском Селе. Государыня любила всюду чувствовать себя, как у себя дома; всюду, где бы она ни появлялась, её должен был окружать весь блеск её двора, без всяких недостатков и недочётов; всюду народ должен был удивляться могуществу самодержицы, для которой не существовало невозможного и которая, вступив ногой даже на пустынную землю, превращала эту пустыню в цветущие сады.

С каждым днём увеличивался служащий персонал во дворце. Можно было думать, что здесь царская резиденция находилась уже в течение долгих лет, — до такой степени всё было предусмотрено; государыня требовала, чтобы при её появлении всё было готово; она должна была чувствовать себя везде как дома, и не допускалось ни малейшего отступления от привычек двора.

Постепенно и город наполнялся многочисленными посетителями. В замке, в монастырях, у епископов были приготовлены квартиры для высокопоставленных особ русского двора, сопровождавших государыню, а в городских домах, где только представлялась возможность, устраивались помещения для польских дворян, в большом количестве заявивших о своём приезде; для слуг и лошадей последних были построены бараки на полянке близ города, так как в домах решительно не было больше места.

Уже прибыл фельдцейхмейстер граф Станислав Феликс Потоцкий со свитой, состоявшей из более чем ста шляхтичей и слуг, и выбрал себе помещение у одного из именитых купцов в городе; потом приехал маршал литовский Иосиф Сосновский с почти не менее многочисленной свитой, и ежедневно, почти ежечасно прибывали всё новые представители польского дворянства, так как императрица выразила желание видеть их собравшимися в возможно большом количестве в день её приезда; это желание сделалось известным, и никто не хотел своим отсутствием заслужить немилость могущественной самодержицы, власть которой была почти так же неограничена в Польше, как и в России.

Пока в городе всё поспешнее велись приготовления к блестящему приёму императрицы и её двора, поздним вечером по дороге от Варшавы до Могилёва ехал одинокий всадник. Он переправился через Березину и находился на дороге, пролегавшей по лесистой возвышенности к юго-западу от Могилёва.

На нём были тёмно-серый дорожный костюм французского покроя и высокие верховые сапоги, а его слегка напудренные волосы покрывала маленькая шляпа.

Несмотря на это простое мещанское платье, вся его фигура заставляла угадывать в нём военного как по выправке, так и по манере управлять своей сильной литовской лошадью, а в особенности по выражению его прекрасного, немного бледного лица с красивыми усами и большими тёмными, светившимися внутренним огнём глазами, которые смотрели то смело и твёрдо, то мягко и печально.

Он доехал до маленькой реки Друеца. Пред мостом, ведшим через неё, пролегала другая дорога по направлению к югу; в этом месте она соединялась с восточной дорогой и, продолжаясь по ту сторону моста, вела к Могилёву.

Всадник на одно мгновение остановил свою лошадь и огляделся кругом, как бы желая ознакомиться с местностью, но затем не поехал через мост к Могилёву, а свернул на широкую дорогу к югу, предварительно убедившись, что пистолеты в порядке, так как надвигалась ночь и на пустынной дороге могла явиться необходимость в спешном употреблении оружия. Он дал шпоры своему коню и быстрой рысью направился к югу, пока не доехал до крутого поворота, от которого шла узкая тропинка в чащу леса.

Всадник поехал по этой тропинке, часто нагибаясь под нависшими ветвями, и въехал в самую густую часть леса. Сделав едва пятьдесят шагов, он выехал на круглую полянку, на которой стоял простой деревянный дом с хозяйственным садиком; среди ночного мрака сквозь узкое окно маленького домика светилось колеблющееся пламя очага. Вблизи этого жилья находилось небольшое строение, предназначенное, вероятно, для домашних животных и склада хозяйственной утвари. Всё своей чистотой производило приятное впечатление. Простая деревенская скамья и столь стояли возле двери, и всё незатейливое хозяйство, окружённое лесной тишиной, носило отпечаток почти военной строгости и аккуратности.

Всадник соскочил со своей лошади, перекинул поводья через руку, а затем осторожно подошёл к окну. Взглянув через маленькое тусклое окно, он увидел в белой, окрашенной комнате старика, сидевшего на деревянном табурете возле очага; над огнём стоял треножник с котелком для варки пищи.

На старике был кафтан, отороченный барашком и опоясанный широким кожаным кушаком; на ногах были грубые сапоги, а на голове круглая меховая шапка; его пожилое лицо носило выражение твёрдости, отваги и мужества; под густыми седыми бровями сверкали чёрные глаза; его густая, спускавшаяся на грудь борода была так же седа, как и волосы, выбивавшиеся из-под шапки. Он облокотился о стену и в раздумье смотрел на колеблющийся огонь.

Охотничье ружьё, несколько пистолетов и старая сабля, на вычищенном, ярко блестевшем клинке которой отражалось дрожащее пламя, висели на стенах; большой дубовый стол, несколько стульев и резное распятие составляли всю остальную обстановку этого одинокого жилища.

— Это — он, — сказал всадник, — я не ошибся; его борода стала немного белее, морщины на лбу глубже, но лицо всё ещё то же самое и, вероятно, сердце осталось тем же, как и раньше: верным, как золото, верным до последнего вздоха. Здесь мне нечего бояться измены.

Он отошёл от окна и сильными ударами постучал в дверь.

Через несколько мгновений задвижка изнутри была отодвинута. Сквозь щель полуоткрытой двери просунулось дуло пистолета, и суровый, угрожающий голос старика спросил:

— Кто там стучит? Кому я понадобился в такой поздний час, когда лес погружается в сон и бодрствуют только хищники?

— Такого приёма я не ожидал, — сказал всадник. — Неужели храбрый Мечислав Бошвин не узнает более своего начальника?

— Моего начальника? — спросил старик сквозь дверную щель, причём его острые глаза испытующим образом оглядывали лошадь, так как всадника, отступившего в сторону пред дулом пистолета, он не мог видеть. — У меня нет начальника. Я — лесничий, на службе у его высокопреосвященства, и мои начальники — священники, которые не бродят здесь по ночам и не носят пистолетов, вложенных в сёдла. Поэтому уходите прочь или честно назовите своё имя и оставьте всякие шутки со старым Мечиславом Бошвином, так как, клянусь Богом, это могло бы очень дурно окончиться для вас!

— Моё имя, — ответил всадник, — Тадеуш Костюшко, и я спрашиваю ещё раз: неужели Мечислав Бошвин более не узнает своего командира?

За дверью послышался своеобразный, полувопросительный, полурадостный и в то же время ворчливосомневающийся и угрожающий звук, затем дверь быстро раскрылась, старик выбежал из дома, повернул всадника в сторону, откуда падали на деревья последние отблески заката, и, приставив к груди незнакомца пистолет, острым взором посмотрел ему в лицо.

— Тадеуш Костюшко? — воскликнул он. — Этого быть не может! И всё же, всё же это лицо, эти глаза, этот голос! — продолжал он дрожащим голосом. — Да, да, это — правда, здесь нет обмана; это — действительно благородный пан Тадеуш Костюшко, мой дорогой, любимый начальник, которого я уже не надеялся видеть на этом свете. О, мой вельможный пан, будьте желанным гостем в бедном домике вашего преданнейшего слуги. Вы приносите в моё жилище благословение Божье и Его святых.

Он бросился на колени, целовал одежду молодого человека и своими грубыми руками с нежностью водил по его сапогам.

— Не надо, не надо этого, мой старый Мечислав! — сказал Костюшко, отступая на шаг назад. — Встань, это хорошо для рабов, но солдат — свободный человек пред своим офицером, а кто был так верен и мужествен, как ты, тот заслуживает быть моим другом. — Он поднял старика, сердечно пожал его руку, а затем спросил: — могу я остановиться у тебя?

— Остановиться у меня? — воскликнул старик, причём обильные слёзы потекли по его седой бороде. — Как вы можете спрашивать об этом, ясновельможный пан? Всё, что я имею, принадлежит вам, но в своей бедной хижине я ничего не могу предложить вам, что было бы достойно вас, — добавил он, качая головой, — ничего, кроме куска дичины да немного зелени из моего огорода, сухого хлеба, сыра из молока моих коз, а затем медвежью шкуру вместо постели.

— Это — просто роскошь для такого солдата, как я, мой милый Мечислав, — ответил Костюшко. — Немного сена для моей лошади, вероятно, также найдётся в твоём хозяйстве?

— У меня есть великолепное сено, — воскликнул старик, — да кроме того найдётся и овёс в моём амбаре для подкрепления сил вашего коня; случается, что паны, охотясь здесь, нуждаются в корме для своих усталых животных; а это заставляет меня держать запасы. И я рад, что они пригодились для моего дорогого командира. Войдите, пан, в мою хижину и отдохните; я поставлю вашу лошадь в стойло и сейчас же вернусь к вам, чтобы заняться вашим ужином, насколько позволяет моя бедность.

Он заботливо повёл лошадь в конюшню.

Костюшко вошёл в дом старика и уселся пред огнём.

— Славный Мечислав! — сказал он, задумчиво глядя на огонь. — Я знал, что могу положиться на него. В уединении леса и в хижине бедняков должны ютиться верность и правда, когда весь мир охвачен фальшью и предательством. Да, — сказал он затем со вздохом, — к чему все порывы, размышления и молитвы за несчастное, втоптанное в грязь отечество, когда нет мужей, в груди которых жила бы доблесть, рука которых имела бы силу действовать и сражаться? Я готов к борьбе, даже к смерти, если понадобится, но Бог не открывает поля сражения, и я имею право жить для своего счастья, для своей любви.

Его прекрасные глаза приняли задумчиво-мечтательное выражение; он сидел молча, и его взоры следили за колебаниями горевшего пламени в очаге.

Старик вернулся и сказал:

— Готово! Для вашей лошади сделано всё, теперь я позабочусь о вас. — Затем, приподняв крышку со стоявшего на треножнике котелка, из которого распространился крепкий, душистый пар, он воскликнул: — суп готов; это — настоящий борщ, при виде которого у каждого настоящего поляка должны течь слюнки, а ведь вы не слишком избалованы едой при дворах высоких особ; он вам непременно понравится и даст новую силу вашему утомлённому телу.

Он принёс две глиняные тарелки и оловянные ложки, положил их пред ароматным борщом, а затем поставил на стол каменную кружку с двумя оловянными кубками, которые наполнил душистой можжевеловой водкой. Потом, склонившись пред распятием, он прочёл краткую молитву и воскликнул:

— Теперь приступим, ясновельможный пан, и да будет на вас благословение Божье! Сегодня — лучший день моей жизни; ведь мне выпало на долю счастье принимать моего дорогого начальника в доме, пожалованном мне на старости лет его преосвященством архиепископом.

Костюшко последовал приглашению, и тот прекрасный аппетит, с которым он съел две тарелки борща, служил лучшим признанием кулинарного искусства старого лесничего.

Последний поднял свой кубок и, робко оглядываясь кругом и понижая голос, сказал:

— А теперь, ясновельможный пан, позвольте чокнуться с вами и выпить первый кубок, как это было в обычае с древности, за славу и процветание Польши и всех её сынов.

Костюшко вздохнул и чокнулся со стариком.

— Где наша отчизна? — сказал он вполголоса. — Поможет ли нам наша здравица сбросить лежащие на ней цепи?

Но несмотря на эти печальные слова, он всё-таки осушил свой кубок, который старик сейчас же снова наполнил.

— Ну, как же ты поживаешь, мой старый Мечислав? — спросил он потом. — Я вижу, тебе живётся недурно, и меня радует, что моя рекомендация архиепископу принесла такие хорошие плоды.

— Мне живётся хорошо, как вы видите, и если каждый старый солдат под конец своей жизни может так пристроиться, то он может быть доволен и благодарить Бога. Разве меня не ожидали несчастье, бедность и даже тюрьма, когда армия конфедератов была разогнана после наших тщетных усилий восстановить старинное право в польском государстве? Вас должен я благодарить, так как при вашей помощи я нашёл убежище в этом лесу, где я с шумящими деревьями леса могу вести беседу о старых прошлых днях. И всё же моё сердце угнетает то, что я должен жить здесь, на польской земле, под владычеством приверженца москалей, который настолько труслив, что подчиняется господству коварной женщины.

— Наша отчизна не имеет более сынов! — мрачно произнёс Костюшко. — Я был бы счастлив, если бы мог помочь всем, как тебе; поверь мне, тебе здесь лучше и безопаснее, чем там, в несчастной стране, которая всё ещё носит имя Польши и от этого самого ещё более жалка, чем если бы она была русской провинцией.

Оба некоторое время мрачно молчали.

— А что привело вас, пан, в моё убежище? — спросил затем старый Мечислав. — Я полагаю, что вы прибыли сюда не для того, чтобы присягнуть на верность русской императрице, подобно многим знатным панам нашей родины, так как в этом случае вы не стали бы укрываться здесь, в лесной глуши.

— Ты прав, старик, — сказал Костюшко. — Я прибыл сюда не для того, чтобы созерцать блеск и надменную пышность чужеземцев; я последовал призыву своих друзей, а где бы я мог найти более надёжное и лучшее место для встречи с ними, как не в доме моего старого солдата, куда никогда не проникнет измена? Вся наша Польша наводнена русскими шпионами и — да простит им Бог! — у многих из них в жилах течёт польская кровь. Но здесь мы вне подозрения. Шпионы не верят, — прибавил он с горьким смехом, — что ещё существуют мужественные сердца, способные непосредственно вблизи русской императрицы думать о своём отечестве! Кроме того, мой старый друг, меня приводит сюда ещё одно дело, которое касается лично меня и моего сердца. Но об этом после!.. Ты всё узнаешь; у меня нет тайн от тебя; теперь же, — продолжал он, взглянув на свои часы, — ты должен привести ко мне друзей, которых я жду; ты ничем не рискуешь при этом, так как ведь мы находимся в России и здесь нет русских шпионов.

— Я весь к вашим услугам, — ответил старик, — хотя бы все силы ада преградили мне путь.

— Будь спокоен! — улыбаясь, возразил Костюшко, — тёмные силы преисподней не встретятся на твоём пути!.. Ты должен лишь указать моим друзьям дорогу сюда. Выйди на большой тракт и подожди в том месте, где он пересекается с лесной тропинкой; туда прибудут один за другим трое всадников; ты подойдёшь к ним и спросишь, куда они направляются, — в качестве лесного сторожа ты имеешь право сделать это, не возбуждая подозрения, даже если это будет посторонний человек. Если окажутся те, которых я ожидаю, то они ответят тебе: «Мы ищем одного друга, которому мы должны сообщить известие о его больной матери». Того, кто даст тебе этот ответ, ты отведёшь в чащу леса и попросишь его подождать, пока прибудут остальные; когда же они все соберутся, то ты приведёшь их сюда. Спеши, потому что уже наступает условный час. Я же между тем немного отдохну, так как устал после долгого пути, который уже совершил сегодня.

Не возражая ни слова, старик поднялся с места, принёс из боковой комнаты мохнатую медвежью шкуру и разостлал её возле медленно догоравшего камина, затем повесил через плечо охотничье ружьё и направился в лес, между тем как Костюшко расположился на отдых на своём примитивном ложе.

Большая дорога на Могилёв, оживлённая днём, теперь простиралась безмолвно и пустынно, объятая ночным мраком; звёзды сверкали на небе, но при их слабом свете тени от деревьев казались ещё темнее, а дорога виднелась лишь на небольшом протяжении, выделяясь бледно-серой полосою среди густого мрака.

Мечислав прислонился к суковатому стволу дуба и стал ждать появления путников.

Спустя немного времени, он, прислушиваясь, сделал несколько шагов по направлению к дороге, так как ещё издали услышал лошадиный топот, который постепенно приближался со стороны юга, куда сворачивал большой тракт.

Лесной сторож подошёл вплотную к дороге, намереваясь обратиться с вопросом к всаднику, который, по-видимому, приближался быстрым аллюром, но внезапно остановился и отступил обратно в лес. Теперь, когда шум приблизился, Мечислав явственно различил топот пары лошадей и одновременно стук колёс.

— Чёрт побери, — произнёс он, — этак я впотьмах, чего доброго, мог остановить какого-нибудь мирного путешественника, а может быть, и русского курьера, который легко мог принять меня за разбойника и ответить мне выстрелом из пистолета; хорошо, что у меня достаточно острый слух!

Он снова прислонился к стволу дуба, и его глаза, привыкшие к темноте, различили лёгкий открытый дорожный экипаж, запряжённый двумя сильными почтовыми лошадьми. На козлах помещались почтальон и слуга.

В экипаже сидели двое мужчин, которые громко и оживлённо разговаривали на незнакомом языке.

Старый Мечислав снова несколько приблизился, чтобы поглядеть вслед быстро мчавшемуся экипажу, но в это мгновение почти рядом с собою увидел всадника, который медленным шагом приближался со стороны Могилёва и, сторонясь от проезжих, подъехал к самому краю дороги, причём обернулся в седле и поглядел вслед удалявшемуся экипажу.

Мечислав так близко подошёл к путнику, что его лошадь дрогнула.

Всадник быстро обернулся и схватился за рукоятку пистолета, выглядывавшего из кобуры.

— Куда держите путь? — спросил его Мечислав, снимая меховую шапку.

Услыхав это обращение, всадник снова опустил наполовину извлечённый пистолет и пытался разглядеть в темноте лицо стоящего пред ним человека.

— Куда вы направляетесь, пан? — переспросил его Мечислав. — Будьте покойны! я — сторож этого леса и, если нужно, могу указать вам путь.

Всадник колебался ещё одну минуту, а затем ответил:

— Я ищу дорогу к одному другу, которому должен сообщить известие о его больной матери.

— В таком случае следуйте за мной, так как вы попали на верную дорогу, — ответил Мечислав. — Пан Тадеуш Костюшко уже прибыл и ожидает вас. — Он бережно взял под уздцы лошадь всадника и отвёл её шагов на десять по лесной дорожке. Затем он прибавил: — постойте здесь немного, пока я подожду остальных.

— Они скоро приедут, — заметил всадник.

И действительно со стороны Могилёва уже доносился стук копыт второй лошади, приближавшейся быстрой рысью.

Вскоре показался второй всадник; он приостановил лошадь и пытливо огляделся кругом.

Мечислав заговорил с ним и, получив тот же ответ, провёл его к первому всаднику. Немного погодя показался и третий, который отдал тот же пароль, что и остальные.

— Теперь, вельможные паны, прошу последовать за мною, — сказал Мечислав, — я поведу переднюю лошадь под уздцы. Дорога узка, и вам придётся ехать гусем.

Вскоре он привёл гостей к своему уединённому жилищу, почтительно придержал им стремя, пока они слезали с лошадей, проводил их в свой дом и затем отвёл лошадей в сарай, где прибрал к стороне дрова и различную утварь, чтобы освободить место животным и задать им овса и сена.

Пока он заботился о лошадях, трое посетителей вошли в комнату, где Костюшко спал на медвежьей шкуре.

Первый из вновь прибывших, лицо которого осветилось огнём горящего очага, был граф Игнатий Потоцкий, который под именем Балевского в доме министра фон Берне возбудил негодование пажа фон Пирша. На нём был простой польский костюм, четырёхугольная шапка прикрывала его ненапудренную голову, а у пояса на кожаной перевязки висела сабля.

Оба его спутника были одеты совершенно так же, как и он, но были моложе его; их свежие юношеские лица с тонкими усиками имели сарматский тип в его благороднейшем проявлении. Один из них глядел смелым и пламенным взором; в его сверкающих глазах выражались вызывающая гордость и мрачная угроза. Другой — тонкий и стройный юноша — казался на вид скромным и застенчивым, как девушка, и в его больших синих глазах блистал огонь поэтического вдохновения.

Звук шагов по кирпичному полу встревожил лёгкий сон Костюшко. Он вскочил на ноги и воскликнул:

— Добро пожаловать, друзья, добро пожаловать! Я последовал вашему призыву и указал вам это место, так как не думаю, что мы могли где-нибудь лучше, чем здесь, укрыться от неприятельских шпионов. Мы здесь находимся в доме одного моего старого солдата и средивольного леса, где нет соглядатаев. Но прежде всего позвольте мне приветствовать вас, граф Игнатий Потоцкий, который почти единственный из вельмож государства сохранил патриотические чувства! Привет и тебе, Колонтай, и тебе, Заиончек! Вы оба сохранили юношеский пыл, в порыве которого мы когда-то, будучи кадетами, дали священную клятву посвятить свою жизнь родине, да, клятву, — горестно прибавил он, — от которой судьба, по-видимому, хочет освободить нас, так как вскоре, вероятно, не будет более нашей дорогой Польши, как самостоятельного государства, и нам останется только оплакивать её на её могиле.

Заиончек — юноша с мечтательной взором — тяжело вздохнул, а пылкий Колонтай воскликнул:

— Предоставим женщинам проливать слёзы; мужчины должны сражаться и победить или умереть!

— Умереть прекрасно, если смертью покупается победа, — серьёзно возразил Потоцкий, — но ещё лучше жить и пользоваться плодами победы в обновлённом отечестве. Чтобы достигнуть этого, друзья мои, необходимо обладать осторожностью и благоразумием, и я осторожно и благоразумно соединил руководящие нити нашего будущего. Я хотел сообщить вам о своих планах, сказать вам, что я сделал для приведения их в исполнение, и для этого пригласил вас сюда, где мы, на глазах у своих врагов, наиболее обеспечены от всякой измены. Пусть нас некоторое время считают отступниками; мы можем перенести это, сознавая, что служим делу родины. Брут также принуждён был прибегать к притворству, а в борьбе со смертельным врагом всякое орудие считается пригодным.

— По-моему, — воскликнул Колонтай, — было бы лучше созвать народ и изгнать врагов из священных пределов нашего отечества! Но, так и быть, пусть совершится всё, что ведёт к цели! Настанет же наконец минута свободного открытого действия, которое приведёт к решительной развязке; а тогда наступит момент действия и для меня. Но, пока вы будете вынуждены идти к цели тёмными путями, не рассчитывайте на меня, я не сумею сыграть свою роль.

— Народ? — сказал Потоцкий. — Но разве народ, подавленный позорными оковами рабства, не находится в состоянии жалкой приниженности и равнодушного невежества? Разве вы не находите, что мы сначала должны создать народную силу, для того чтобы вызвать её на борьбу?

Прежде чем Колонтай успел ответить, в комнату вошёл Мечислав. Он достал несколько стаканов и наполнил их вином в честь прибывших гостей; затем, увидав, что разговор прекратился при его приходе, он намеревался почтительно удалиться.

Но Костюшко схватил его за руку и воскликнул:

— Вы правы, что для освобождения родины нужно содействие народа. Вы правы, что наш народ, ещё томящийся в оковах рабства, равнодушен к унизительному чужеземному игу. Но ещё существует здоровое ядро населения, из которого может вырасти новое, достойное свободы поколение; это — старые польские солдаты, и здесь пред вами истинный представитель этого народа. Пусть он примет участие в нашем разговоре; он сможет дать нам хороший совет; он лучше всех укажет нам, насколько мы можем рассчитывать на народную силу и волю.

Присутствующие недоумевающе и вопросительно взглянули друг на друга.

— Это — тайна, — сказал Потоцкий, — от которой зависит будущая судьба истории; одно неосторожное слово...

— Позвольте мне удалиться, пан, — сказал Мечислав, пытаясь освободить руку, которую Костюшко всё ещё крепко держал в своей руке.

Но последний воскликнул:

— Я ручаюсь за него. Так как народ будет сражаться с нами, то он должен также участвовать в нашем совете.

Остальные трое приблизились, молча протянули руку старому Мечиславу и затем расположились на деревянных креслах вокруг стола.

Старик снова раздул на очаге огонь, колеблющийся свет которого один освещал всю комнату, и затем скромно уселся на стул возле огня.

— Выслушайте меня, мои друзья, — начал Игнатий Потоцкий. — Я непоколебимо убеждён, что всё несчастье нашего отечества происходит вследствие печального состояния нашего государственного строя, который лишь в силах противодействовать всякого рода власти, но бессилен проявить активную деятельность. Мы должны создать или истинную монархию, или истинную республику. Но последнее невозможно именно потому, что народ в настоящее время ещё не подготовлен к восприятию свободы.

— Вы, пан, правы, тысячу раз правы! — воскликнул старый Мечислав. — Я слышал, что есть страны, где народ управляет сам собою, но это немыслимо здесь, так как крестьяне под именем свободы вообразят не что иное, как позволение грабить и опустошать, если они не постепенно, в продолжение долгого ряда лет будут освобождены от рабства, чему уже положил начало благородный граф Замойский.

— Итак, глас народа, — продолжал Игнатий Потоцкий, кивнув старику, — подтверждает моё мнение о непригодности для нас республики. Но, чтобы основать прочную монархию, нам нужно иметь наследственный царствующий дом.

Слушатели затаили дыхание. Колонтай воскликнул:

— Наследственный царствующий дом? Но разве Ян Собесский не составлял гордости и славы отечества? И разве в его царствование Польша не занимала одного из первых мест среди европейских держав?

— За Собесским последовали Станислав Лещинский, Август Третий и наконец Понятовский, игрушка в руках Екатерины, — заметил Потоцкий.

— Зачем же их избирали? — спросил Колонтай.

— В этом вопросе, — ответил Потоцкий, — заключается приговор нашему конституционному строю. Если случайное большинство голосов имеет возможность вложить власть управления в недостойные руки, то гибель государства неминуема.

— А разве не бывают слабые и неспособные наследственные правители? — спросил Колонтай.

— Разумеется, — ответил Потоцкий, — но лучшие силы страны всё-таки всегда будут готовы служить им, так как в лице такого государя воплощается идея отечества, и кроме того, путь к трону недоступен честолюбию. Избранный же король должен быть великим человеком, чтобы совершать великие деяния. Да даже в этом случае ему трудно будет заставить своих подданных забыть, что он когда-то был равным им человеком.

— Мне кажется, что граф Потоцкий прав, — сказал Костюшко. — Только наследственная монархия может призвать к служению все силы государства, хотя бы во главе его находился слабый правитель. Но как положить начало новому порядку? Где найти род, достойный занять польский престол, не возбуждая зависти в других?

— По моему мнению, царствующая династия не должна быть польского рода, — произнёс Потоцкий, — престол должен перейти к великому монарху, который могуществен и без нас и которому подчинится вся страна.

— К иноземному государю? — воскликнул Колонтай. — Но ведь мы и так находимся под чужеземным игом; ведь тогда нам останется только провозгласить Екатерину королевою Польши.

Потоцкий серьёзно взглянул на него и возразил:

— Вы этого на самом деле не думаете, Колонтай! Мы не должны соединяться с варварскою страной, раз мы стремимся к свету и порядку. По моему глубокому убеждению, есть налицо монарх, род которого будет достойно нести польскую корону на благо нашей родины, который водворит у нас свет и порядок, соединит нас с просвещённой Европой и могущество которого защитит нас от варварского Востока.

— Кто же этот монарх? — спросил Костюшко, затаив дыхание.

— Это — король Пруссии, — ответил Потоцкий, — тот самый, который дал своему народу силу противостоять целому свету и с высоты престола которого сияют правда и справедливость; он обладает силою, которая защитит нас, и мудростью, которая сделает и нас могущественными и свободными и создаст в польском государстве польский народ!

Колонтай задумался с мрачным видом. Костюшко опустил голову на руку. Но Заиончек вскочил и воскликнул с пламенным воодушевлением:

— Да, клянусь Богом, граф Потоцкий прав; он высказал мысль, которая и мне не раз приходила в голову в часы уединения. Если мы избирали на престол Генриха Валуа и Августа Саксонского, для того чтобы успокоить честолюбивое брожение в стране, подчинив её монарху из царствующего дома, то тем более мы можем избрать короля Пруссии, престол которого уже окружён славою и который даст нам всё, в чём мы нуждаемся и что он уже даровал своему народу! Да, да! пусть будет так!., в этом наше спасенье.

— Король Фридрих — уже старик, — заметил Колонтай.

— Это ничего не значит, — возразил Потоцкий, — его идеи будут продолжать жить в его потомках и преемниках престола. Могущество Пруссия твёрдо упрочено, и с её помощью и мы приобретём силу противостоять всем своим врагам. Народные силы получат надлежащее развитие и дисциплину в армии, организованной по прусскому образцу, а в военной школе народ созреет для свободы.

— Вы правы, — сказал Костюшко, протягивая через столь руку Потоцкому, — вы правы, и я согласен с вашим мнением. Конечно, грустно, когда великий народ принуждён избирать себе иноземного властителя, но если мы хотим спасти себя и возродиться, то мы должны избрать наиболее достойного и могущественного, который, щедро даровав нам блага своего управления, может рассчитывать на нас как на опору своего престола.

— А что скажешь ты, Мечислав Бошвин? — ласково обратился Костюшко к старику.

Тот покачал головою и заговорил:

— Вы, вельможные паны, не должны спрашивать моё мнение в столь важном деле; нам подобает слушаться и исполнять свою обязанность, когда благородные паны решают, что пригодно для блага отечества. И мы, старые солдаты, исполним свой долг, за это я ручаюсь, а молодые последуют нашему примеру, когда вы призовёте нас на помощь. Но я сомневаюсь, — робко и нерешительно прибавил он, — чтобы это было возможно и привело к хорошему концу. Если власть России и будет свергнута, всё же Пруссия и Польша искони были врагами и никогда не сольются в один народ. Пруссаки не захотят сделаться поляками, а мы... мы не можем сделаться пруссаками.

— Я тоже так думаю, — воскликнул Колонтай. — Мы не можем сделаться пруссаками! Разве мы не разбили в прах Немецкий орден при Танненбурге? Разве прусские короли не были нашими вассалами?

— Мы не сделаемся пруссаками, — сказал Потоцкий. — Прусский король будет управлять страною согласно основам нашей конституции, но в пределах этой конституции он будет истинным государем, каким не может быть никто из нас. Только с его помощью мы можем сбросить русское иго; ведь сами по себе мы более не в силах подняться.

Колонтай некоторое время хранил молчание.

— Я не буду препятствовать и возражать вам, — сказал он, — так как мы должны быть свободны, во что бы то ни стало, свободны от власти России. Будущее, — прибавил он вполголоса, — принадлежит Богу и свободной силе каждого народа.

— Но как это должно произойти? — спросил Костюшко. — Каким образом возможно привести подобный план в исполнение?

— Я обсуждал этот план вместе с министром короля Фридриха, фон Герне, который уверен в согласии короля; но последний не может выступить открыто, пока не настанет решительный момент. Что же касается выполнения предприятия, то оно проще, чем кажется. Екатерина, по своему высокомерию, слишком уверена в своей силе и содержит в Польше лишь десять тысяч войска. Да в настоящее время она и не может выслать больше, так как ей угрожает война с Портою. Мы прежде всего должны принудить Понятовского отречься от престола.

— Отречься от престола? — воскликнул Колонтай. — Но разве это — король?

— Да, по праву и закону, и потому трон должен быть освобождён легальным путём, — ответил Потоцкий.

— Ну, это будет не трудно! — произнёс Колонтай с язвительным смехом. — Этот малодушный человек сделает всё, чего мы от него ни потребуем, как только очутится в нашей власти.

— Затем, — продолжал Потоцкий, — надо произвести всеобщее восстание, для того чтобы истребить или изгнать за пределы русских, которые рассеяны по всей стране.

— И это легко исполнимо, — сказал Колонтай.

— После этого, — продолжал Потоцкий, — сейму останется только избрать прусского короля наследственным королём Польши, для того чтобы Фридрих тотчас мог прибыть со своим войском и выступить на защиту государства, которое будет принадлежать ему по праву.

— А выборы? — спросил Костюшко.

— Я привлёк на свою сторону много голосов, — ответил Потоцкий, — хотя, признаюсь с сожалением, лишь при помощи прусского золота. Мой родственник Станислав Феликс также перейдёт на нашу сторону, как я наверное узнал.

— А вы доверяете вашему родственнику? — мрачно спросил Колонтай.

— Я доверяю ему, — ответил Потоцкий, — так как выгода заставляет его примкнуть к нам. У меня в руках средство окончательно расположить его в нашу пользу.

— О, как мы низко, низко пали! — со скрежетом произнёс Колонтай. — Но пусть будет так! Я согласен призвать чёрта, чтобы только освободиться от ига русских. А что нам следует делать? — спросил он вслед затем.

— Выжидать, пока настанет время, — ответил Потоцкий. — Так как я уже держу нити заговора в руках, то согласны ли вы предоставить мне руководительство и быть готовыми по первому моему зову, а до тех пор носить маску притворства?

— Хорошо! — сказал Колонтай, вставая и подавая руку Потоцкому. — Я ваш, располагайте мною всецело!

Прочие также протянули Потоцкому руки.

— Подойди сюда, Мечислав! — сказал Костюшко, дай и ты нам руку для заключения союза, из которого возродится новая жизнь в нашем отечестве.

Старик приблизился и робко и почтительно присоединил свою руку к остальным.

— Итак, решено! — воскликнул Потоцкий. — Понятовский будет устранён, и нашим королём будет Фридрих Прусский!

На минуту наступила тишина. Все чувствовали себя глубоко взволнованными решением, которое эти четыре человека в уединении леса провозгласили, как торжественный приговор, от удачного исполнения которого зависела судьба всей Европы.

— Наполним ещё раз стаканы, — воскликнул Колонтай, — и выпьем за осуществление своего предприятия.

Старый Мечислав налил вина. Оловянные кубки чокнулись и молча были осушены.

— Выслушайте меня! — сказал Костюшко. — Мы заключили союз для великого дела, теперь я прошу вашей помощи лично для меня. Я прибыл сюда, отчаиваясь за судьбу родины; здесь я снова обрёл надежду, но здесь мне предстоит бороться также и за личное счастье.

— Говорите, Тадеуш! — сказал Колонтай, пожимая ему руку. — Я готов служить вам всеми зависящими от меня средствами и, я уверен, остальные друзья также.

— Я люблю, — сказал Костюшко, слегка покраснев и обращаясь к друзьям, которые слушали с напряжённым вниманием, — люблю Людовику Сосновскую.

— Дочь маршала Сосновского? — воскликнул Колонтай. — Бог — Свидетель, она достойна вашей любви! И я желаю вам счастья, если вы покорите её сердце!

— Я покорил её сердце, самое благородное и преданное на земле, — подтвердил Костюшко, после чего мрачно прибавил: — но её отец отказал мне в её руке в высокомерных и оскорблённых выражениях. Что я такое? Бедный шляхтич, не имеющий ничего, кроме шпаги, в сравнении с ним, маршалом литовским!

— И даже если бы он был сам король, — крикнул старый Мечислав, забывая почтительность пред господами и ударяя кулаком по столу, — клянусь Богом, он и тогда не мог бы в целом свете найти лучшего супруга для своей дочери, чем наш пан Тадеуш.

— И ты оставил безнаказанным такое оскорбление? — воскликнул Колонтай.

— Но разве дочь могла бы сохранить любовь к убийце своего отца? — печально произнёс Костюшко.

— Клянусь Богом, — воскликнул Колонтай, — в таком случае я сам потребую у него удовлетворения.

— Постой, Колонтай! — остановил его Костюшко, — я не ищу мести, но желаю наперекор всему свету добиться счастья и любви. Я слышал, что Сосновский, по желанию императрицы Екатерины, намеревается отдать руку дочери одному из её приближённых; ведь императрица старается привлечь польских вельмож к своему двору, но этого не будет.

— Нет, клянусь небом, этого не будет! — крикнул Колонтай.

— Лучше пусть благородная панна умрёт, — сказал старый Мечислав, — чем допустить, чтобы невеста моего капитана была продана русскому.

— Ну, так вот, — продолжал Костюшко, — Сосновский здесь, вместе со своей дочерью. Здесь должен совершиться постыдный торг. Она наскоро известила меня через верную служанку. Я сообщил ей, что я здесь и что я всё приготовлю для побега и увезу её во Францию, где она найдёт верное убежище и решит, любит ли она меня настолько, чтобы выйти за меня и без благословения отца. Но её отец принуждён будет уступить, когда явится необходимость. Прежде всего я должен спасти Людовику, увезти её в безопасное место, и в этом, друзья мои, вы должны помочь мне! Вам легко будет незаметно увезти Людовику во время одного из больших праздников. Помогите мне заготовить лошадей. Если мы выиграем только два часа времени, прежде чем обнаружится бегство моей невесты, то мы будем спасены.

— Да, да, — воскликнул Мечислав, — панна должна быть спасена, и мой капитан должен быть счастлив, хотя бы это стоило мне жизни.

— Ты, мой старый друг, — сказал Костюшко, — будешь лишь держать лошадей наготове у городских ворот. Но один из вас, мои друзья, должен взять на себя увести Людовику из зала во время танцев и позаботиться о быстрых лошадях. Я прошу вас, помогите мне завоевать лучшее счастье моей жизни.

— Рассчитывай на меня! — воскликнул Заиончек, с жаром обнимая Костюшко.

— Ты хочешь отправиться во Францию и покинуть отечество? — строго спросил Колонтай.

— Я хочу только отвезти свою Людовику в безопасное место, — ответил Костюшко, прижимая в знак уверения руку к сердцу. — Моя любовь должна одушевить меня на борьбу за родину; Людовика стала бы презирать человека, который ради неё бежит от опасности и покидает священное дело.

— Вы правы, — сказал Потоцкий, — любовь укрепляет и воодушевляет, и, кто носит в сердце благородное чувство любви, тот скорее окажется способным победить или, если нужно, умереть за отечество. Рассчитывайте также и на меня!

Он с чувством пожал руку Костюшко, и его лицо озарилось светлым выражением.

— Прости мне, Тадеуш, что я на миг усомнился в тебе, — сказал Колонтай, — я не знаю любви и избегаю её, чтобы не стать слабым.

Некоторое время все они ещё сидели, обсуждая план действий.

Потоцкий взял на себя обязанность переговорить обо всём с Людовикой Сосновской. Условились, что Костюшко останется в лесном домике и старый Мечислав будет ежедневно являться в город, чтобы оповещать его о событиях.

Только позднею ночью паны наконец отправились домой.

Старик вывел их на прямую дорогу и, когда вернулся обратно, нашёл своего гостя крепко спавшим на медвежьей шкуре, постланной на очаге.

Чтобы не обеспокоить его, старик тихо вытащил вторую шкуру для себя. Медленно угасал огонь, и ночной ветер шумел в верхушках деревьев, раскачивая их над тихим, уединённым домом.

VIII

Карета, которую встретил на лесной дороге старый Мечислав, когда поджидал там друзей своего гостя, Тадеуша Костюшко, через полчаса быстрой езды уже достигла Могилёва.

Согласно полученному приказанию, почтальон подъехал к Янчинскому дворцу, где ещё шли спешные приготовления, так как на утро следующего дня сюда должна была прибыть императрица, чтобы затем после обеда принять здесь своего высокого гостя.

Ярко горели фонари на дворе дворца и в ближайших аллеях парка. Повсюду виднелись рабочие, спешившие покончить с приготовлениями; лакеи носились взад и вперёд по двору; экипажи всех родов то подъезжали ко дворцу, то уезжали от него, так что простую почтовую карету едва ли заметили, когда она проехала наружными дворцовыми воротами.

Часовой подошёл к дверце кареты, чтобы опросить прибывших, так как был отдан строгий приказ никого не пропускать во двор без точного засвидетельствования личности.

При свете больших фонарей у ворот в карете были видны двое молодых людей. Один из них, перегнувшийся через дверцу кареты, когда к ней подошёл часовой, был во французском дорожном костюме, поверх которого был накинут на одно плечо бархатный плащ; второй, окидывавший пытливым, любопытным взором кипучую жизнь на переполненном дворе, был в сером костюме полувоенного покроя; его продолговатое, узкое лицо с могучим орлиным носом и большими, проницательными, беспокойно сверкавшими глазами могло бы броситься в глаза, если бы вообще кто-либо обратил внимание на иностранцев, прибывших в таком простом и неказистом экипаже.

Часовой не мог понять прибывших. Подошёл лакей и, разобрав из их французской речи по крайней мере то, что они принадлежат к свите римского императора, позвал одного из высших служащих.

Последний окинул чужеземцев испытующим взглядом. По-видимому, он принял их в лучшем случае за низших придворных служащих и потому приветствовал их, хотя и вежливо, но с известной долей важной сдержанности.

— Я — секретарь графа Кобенцля, — сказал по-французски чужеземец в плаще. — Я со своим спутником выслан вперёд, государь прибудет сюда завтра...

— Отлично, — ответил придворный служащий, — пожалуйте, господа, я сейчас укажу вам ваши комнаты; вам придётся немного потесниться, так как у нас вовсе не много комнат и большинство из них отведено для их величеств и для их важнейших спутников.

Иностранцы оставили карету, их слуга последовал за ними и русский гофмейстер повёл их через двор ко дворцу.

Внутри дворца всё также было освещено. Каждый вечер, пока в нём шли приготовления, всё в нём должно было быть так, как будто императрица и её гость уже были здесь.

— Здесь налево, — сказал гофмейстер, — будет иметь пребывание её величество наша всемилостивейшая императрица Екатерина Алексеевна, а вот там направо — покои вашего августейшего государя.

Он открыл выходившие в аван-зал двери и пригласил обоих прибывших проследовать длинным рядом покоев, роскошно и со вкусом убранных. Возле приёмного зала виднелись маленькая столовая и рабочий кабинет, которые своею поразительною простотой весьма отличались от предыдущих комнат. Простой письменный стол стоял у окна, выходившего в сад; на нём находились не менее простые письменные принадлежности. На стенах виднелись полки для книг и ландкарты. Над письменным столом висел огромный портрет императрицы Марии Терезии, рядом с ним — такой же портрет во весь рост русской самодержицы.

Когда они вошли в эту комнату, иностранец в сером костюме поражённый остановился.

— Смотрите, — воскликнул он, дотрагиваясь до локтя своего спутника, — совсем как в Вене, в Гофбурге.

Русский гофмейстер улыбнулся.

— Следовательно вы, милостивые государи, узнаете кабинет своего императора? — сказал он. — Наша всемилостивейшая императрица приказала добыть из Вены его описание и сделать всё точно согласно ему; даже все книги, которые обыкновенно читает император, имеются здесь, так что его величество может подумать, что он у себя дома.

— Приходится сознаться, — сказал иностранец, — ваша императрица понимает гостеприимство; это внимание, право, значит много более, чем весь блеск и великолепие остальных зал.

Они прошли коридором, затем миновали ещё несколько комнат, относительно которых их проводник рассказал, что они предназначены для императорского посла, графа Кобенцля, который выехал на границу встретить своего государя и прибудет сюда вместе с ним.

— Смотрите, мой друг, — улыбаясь, сказал иностранец в сером костюме, — графу Кобенцлю будет недурно. Боюсь, что нам не придётся так блестяще устроиться... Но что поделаешь? нужно уметь приспособляться.

— Я не завидую графу, — возразил другой австриец, — и, весьма вероятно, не захотел бы поменяться с ним жилищами.

Наконец они достигли галереи, из которой лестница вела в верхний этаж.

Когда они поднялись в мансарду, их русский проводник открыл две маленькие, но приветливо и уютно меблированные комнаты.

— Прошу вас, господа, расположиться вот здесь, — сказал он. — Мне очень жаль, что я не могу предоставить вам лучшее помещение. Когда вы придёте со своими патронами в Петербурге, вам дадут лучшие комнаты; там у нас значительно больше помещение. Прошу извинить меня, если я вас теперь оставлю, так как у нас полные руки дела; завтра, пред прибытием императора, я вас попрошу ещё раз осмотреть со мною его покои и указать мне, всё ли там в порядке. Вы утомились в пути; сию минуту всё, что вам необходимо, будет к вашим услугам.

Он, вежливо поклонившись австрийцам, вышел и тотчас приказал нескольким лакеям прислуживать прибывшим и приготовить им ужин, что и было исполнено с присущей русскому двору удивительною быстротою.

Приезжие едва дотронулись до нескольких поданных им кушаний и затем объявили, что намерены ещё совершить прогулку по городу, чтобы посмотреть на приготовления к приёму императрицы на освещённых улицах.

Один из лакеев предложил им свои услуги.

— Мне пришло в голову, — сказал один из австрийцев, — что я знаком с секретарём графа Станислава Потоцкого; я встречался с ним в Вене, когда он приезжал туда со своим патроном. Скажите, граф здесь?

— Он сегодня приехал, — ответил лакей, понимавший французскую речь и потому и выбранный для услуг чужестранцам. — У графа большая свита с собою; кроме него понаехало ещё много других польских панов, чтобы выказать своё благоговение пред нашей императрицей.

— Великолепное совпадение! — сказал австриец. — Если вы согласитесь проводить нас до квартиры графа, то я воспользуюсь возможностью приветствовать своего Друга.

— Я к вашим услугам, — сказал лакей, — ещё сегодня я носил к графу Потоцкому письмо от обер-камергера графа Строганова, — с важной миною добавил он.

Лакей вывел обоих иностранцев из дворца, причём никто не обратил даже внимания на них, когда они шли через двор, и они направились по улицам города, повсюду представлявшим чрезвычайно оживлённую картину.

Пред всеми домами были повешены фонари, повсюду рабочие увивали двери гирляндами и венками из листьев и цветов и сооружали триумфальные арки на пути императрицы.

Городские жители стояли в дверях домов, приезжие из свиты польских магнатов и поселяне, прибывшие из окрестностей, чтобы посмотреть на пышные торжества, двигались взад и вперёд по улицам, так что по временам лишь с трудом можно было проложить дорогу сквозь густую толпу.

В начале предместья, у приветливого дома, окружённого садом, лакей остановился.

— Здесь живёт граф Потоцкий, — воскликнул он, — и если ваш друг сопровождает его, то вы легко можете найти его. Прикажете подождать, пока вы изволите вернуться?

— Это излишне, — сказал австриец, — идите обратно, мы сами найдём дорогу.

Они оба вошли в сад и обратились там к слуге с вопросом, нельзя ли поговорить с графом Потоцким.

Слуга пожал плечами и сказал:

— Это едва ли будет возможно; у графа гости, маршал ) Сосновский и другие знатные паны; если у вас есть дело до него, приходите завтра утром рано; может быть, вам и удастся улучить минуту, чтобы быть выслушанным до прибытия императрицы.

— Дело не терпит отлагательства и важно для самого графа, — возразил австриец. — Может быть, вам удастся передать записку своему господину?

Он вынул кошелёк из кармана и сунул золотой в руку лакея.

— Постараюсь сделать это, — сказал последний, низко кланяясь, — лейб-егерь графа — мой друг, а* он может выходить из зала и входить туда во время стола.

Чужеземец набросал при свете фонаря несколько строк на листке, вырванном из записной книжки, своеобразно сложил его и передал его слуге, тотчас же поспешно направившемуся в дом.

Оба иностранца стали расхаживать взад и вперёд по аллеям сада, вполголоса разговаривая и заботливо избегая там и сям собравшихся групп.

Спустя некоторое время, лакей возвратился; его сопровождал лейб-егерь в расшитой золотом ливрее. Он почтительно поклонился обоим иностранцам и сказал:

— Их сиятельство просит вас пожаловать!

Он пошёл впереди и провёл их задним ходом дома прямо в кабинет графа.

Тот из посетителей, который писал записку, вошёл первым. Второй последовал за ним и остановился у дверей довольно тускло освещённой комнаты.

Граф Потоцкий с протянутыми руками поспешил навстречу своим посетителям.

— Как я рад, что снова вижу вас, уважаемый друг! — воскликнул он, — я почти готов был предположить, что кто-нибудь позволил себе мистификацию, так как мне повсюду говорили, что граф Кобенцль приедет лишь завтра вместе с императором. Как мне благодарить вас за честь, оказанную мне этим посещением! — Он крепко пожал руку своего гостя, а затем продолжал: — у меня собрались гости; вы позволите мне представить вас им?

Чужестранец отступил в сторону и сказал:

— Благодарю вас, дорогой граф, но никто не должен видеть меня, так как, согласно повелению моего августейшего государя, я обязан хранить строжайшее инкогнито; поэтому я прошу вас не произносить вслух моего имени. Здесь не существует графа Кобенцля, а есть лишь простой секретарь; я прибыл к вам, чтобы оказать вам большую честь: меня сопровождает граф Фалькенштейн и разрешает мне представить вас ему.

Он отступил ещё больше в сторону, а его спутник сделал несколько шагов вперёд и теперь вступил в пространство, освещённое фонарём, спускавшимся с потолка комнаты.

Граф Потоцкий несколько секунд неподвижно смотрел в его лицо, затем склонился почти до земли и воскликнул:

— Возможно ли? Вы сами, ваше величество? Как мог я заслужить такую честь, удостоиться столь милостивого посещения? Ведь условлено, что ваша встреча с императрицей состоится только завтра!

— Тише, тише, дорогой граф! — улыбаясь, ответил император Иосиф, которого граф Потоцкий сразу признал в невидном незнакомце, — не произносите так громко слова «величество»! Здесь есть лишь граф Фалькенштейн, опередивший императора, чтобы немного ориентироваться и посетить своего старого друга, графа Потоцкого.

— Граф Потоцкий вполне сумеет оценить эту честь, — ответил граф с почтительным поклоном, — и просить вас, граф Фалькенштейн, располагать его домом, в котором в настоящую минуту вы являетесь полным хозяином.

— О, нет, дорогой граф, о, нет! — ответил Иосиф, опускаясь в кресло, поданное ему хозяином дома, — я уже расположился здесь со своим посланником в очень удобном и уютном помещении в мансарде Янчинского дворца, где я намерен остаться, пока не прибудет государыня императрица. Меня никто не спросил о том, кто я, поэтому меня легко могут счесть за секретаря, — с улыбкою прибавил он. — Это очень мало подтверждает мнение льстецов, что печать величества блестит у нас на лбу; но это тем приятнее для меня: ведь без короны на голове всё лучше видно и слышно, а видеть и слышать правду является главною нашею задачей в достижении возможности исполнить наш державный долг.

— Боже мой! — с ужасом воскликнул граф Потоцкий, — вы, ваше величество, живёте — прошу простить, это слово невольно сорвалось у меня с языка! — вы, граф Фалькенштейн, живёте в мансарде Янчинского дворца? Что скажет об этом императрица! Она разгневается на меня, узнав, что я знал об этом и молчал.

— Она не узнает, — сказал Иосиф, — для императрицы меня всё ещё нет здесь, и если вы разрешите мне на миг снова стать императором, то я запрещаю вам изменять моей тайне. Итак, позвольте мне во всяком случае до завтра быть секретарём секретаря и помогите мне, графу Фалькенштейну, немного ориентироваться, чтобы впоследствии иметь возможность дать императору совет, которому последний придаёт большую цену.

— Я могу лишь повиноваться и, обязанный подобным повиновением, буду видеть в своём госте только графа Фалькенштейна! — ответил граф Потоцкий.

Иосиф жестом руки пригласил Потоцкого и Кобенцля сесть и спросил:

— Ну, что делается у вас, в Польше? Очень бранят нас там за то, что мы немного уменьшили королевство? Моей матери, императрице, было очень тяжело делать это, но что поделаешь? Это было решено в Петербурге и Берлине и нам лишь оставалось подумать о себе при разделе.

Потоцкий пытливо посмотрел на императора, который в самой непринуждённой светской форме давал разговору столь опасное направление; он несколько секунд раздумывал над ответом и затем неуверенно проговорил:

— Вы, ваше величество, поймёте, что потеря значительной области возбуждает огорчение в моих соотечественниках, что здесь и там вспыхивает патриотический гнев и что даже те, кто вынужден необходимостью приносить жертву для спасения самостоятельности, всё же должны оплакивать эту жертву.

— Мне почти сдаётся, что жертва не достигла цели, — сказал Иосиф, устремив на графа взор своих больших, ясных глаз. — Едва ли можно говорить о самостоятельности страны, когда последняя занята чужеземными войсками, и князь Репнин, как мне кажется, пользуется в королевстве польском большей властью, чем король Станислав Август.

Потоцкий пожал плечами и, видимо, затруднился ответом на это беспощадно-откровенное замечание императора.

— Императрица поддерживает порядок в Польше, для которого наше государственное управление не представляет достаточных гарантий, — наконец, сказал он.

— Вы понимаете, дорогой граф, — продолжал Иосиф, — императрица Екатерина — моя высокая союзница, и я надеюсь, что наш союз будет крепнуть и крепнуть; своим соглашением мы можем покорить мир, но это не мешает слегка следить за соседом и думать и о том времени, когда вследствие изменившихся обстоятельств уже нельзя будет оставаться друзьями. Вы говорите, что ваша конституция не может поддерживать порядок; конечно вы правы; государство без порядка бессильно и ничтожно. Всё же мне не кажется необходимым благодаря тому отдаваться под чуждое господство; мне кажется, что лучше было бы упорядочить неудовлетворительное и опасное государственное устройство. При последнем договоре Россия взяла из польских пограничных областей наименьшую часть, — оживлённо продолжал император, — но такое бескорыстие и самоограничение было щедро уравновешено тем, что всё остальное королевство почти находится во власти русских. Если положение вещей останется таким, как оно есть, то дело станет только за наименованием, чтобы превратить Польшу в русскую провинцию.

— Вы, ваше величество, пожалуй и правы, — сказал Потоцкий ещё боязливее и ещё сдержаннее, — но как можно будет изменить государственное устройство, ревностно оберегаемое польским дворянством и русскими войсками, и какое государственное устройство было бы уместно?

— Я вижу, дорогой граф, что мы отлично понимаем друг друга, — сказал Иосиф, — что я найду у вас те разъяснения, которых ищу, так как в поставленном вами вопросе во всяком случае вся будущность Польши; вы поймёте, что и я усердно размышлял над этим вопросом. Самостоятельная, сильная и цветущая Польша может быть доброй соседкой для Австрии; ведь нужно помнить о том, что в Вене до сих пор ещё полны благодарности великому Собесскому, оказавшему нам со своим храбрым польским войском рыцарскую помощь в великой беде; равным образом и от России мы можем ждать добрососедских отношений. Но всё же лучше, когда между двумя великими державами остаётся прочная преграда и когда сильная Польша, которая как я надеюсь, постоянно будет другом Австрии, если она лишь постигает свои истинные интересы, в то же время будет прочным залогом мирных отношений между Австрией и Россией. В этом смысле, дорогой граф, я размышлял о данном вопросе и, как я полагаю, нашёл его разрешение.

— Я не удивляюсь, — сказал Потоцкий, — что высокий ум вашего величества умеет разрешать самые тяжёлые задачи, и мне очень интересно выслушать, как это произойдёт.

— А мне очень хотелось бы слышать ваше мнение относительно найденного мною разрешения задачи, — воскликнул Иосиф, — то есть, я желаю выслушать мнение человека, который лучше всех знает нужды своего отечества и может осуществить на деле мнение, разделяемое им. Королевство с замещением престола путём избрания невозможно в наше время, — оживлённо продолжал император, — выборный король неизбежно станет или бессильной тенью, игрушкой партий и зарубежных сил, или диктатором. В том и другом случае нет места для основанной на правопорядке державы. Отбросьте мысль об избирательном престоле, создайте наследственную королевскую династию, и Польша снова возродится.

— Где же найти такую династию? — спросил Потоцкий.

— В роде монарха, царствовавшего в Польше и, несмотря на некоторую слабость, сохранившего по себе, как я думаю, хорошую память, — ответил Иосиф. — Изберите одного из принцев саксонского курфюршеского дома наследным польским королём; он всегда найдёт поддержку в германской империи и в Австрии и с ним придётся иначе считаться, чем с графом Понятовским!

— Вы, ваше величество, высказываете мысль, уже возникавшую у многих, а также и у меня, — сказал Потоцкий. — Но каким образом добиться такого избрания? как объединить голоса сейма?

Иосиф положил руку на локоть Потоцкого и сказал:

— Были, времена, дорогой граф, когда над миром господствовало железо, когда рыцарский меч закованного в латы воина решал все великие вопросы судеб народов. Железо утеряло свою силу; теперь миром владеет золото, так как золотом можно купить всё — и порох, и ядра, и людей.

В глазах Потоцкого вспыхнул мимолётный огонёк.

— Конечно, золото господствует над миром, — сказал он, — но этот могущественный талисман не имеется в нашем распоряжении в Польше.

— Поэтому нужно подумать о том, чтобы создать его, — воскликнул Иосиф, — и средство к тому найти по-видимому не трудно. Ваше правительство учредило в Варшаве ломбардный банк с целью упорядочить финансы и создать прочный центр торговым оборотам.

Потоцкий пожал плечами.

— Банк действительно основан, — сказал он, — но он влачит призрачное существование, которое тоже вскоре угаснет: у него нет ни денег, ни кредита.

— Я готов предложить вам и то, и другое, — сказал Иосиф, — торговая компания в Вене вступит в сношения с вашим банком, будет субсидировать его деньгами и принимать к учёту его векселя. Подобная же готовность имеется налицо, как мне сообщили, и в Берлине. Для Пруссии также должно быть желательно не нуждаться в сильной охране русских границ. Когда ваш ломбардный банк, опираясь на Вену и Берлин, действительно разовьёт плодотворную деятельность; когда он будет в состоянии поставить в зависимость от себя мелких и крупных помещиков, тогда, дорогой граф, будет вполне возможно провести королевские выборы по воле того, кто будет стоять в центре этой финансовой силы и следовательно будет держать в своих руках могучий талисман золота.

— В самом деле это явится путём, которым можно всего достигнуть; клянусь Богом, вы, ваше величество, нашли то, что в Польше так долго тщетно искали, хотя многие подобно мне ломали голову над тем, как бы найти выход из бедственного положения нашей родины.

Выражение искреннего удивления в голосе Потоцкого польстило легко возбудимому тщеславию императора.

— Я нашёл его, — ответил он, — я нашёл его, потому что я — друг Польши и, может быть, таким путём могу осуществить благодарность, которою мой дом обязан благородному Собесскому. Итак, если вы считаете правильным моё разрешение вопроса о будущности Польши, если вы хотите явиться основателем новой эры для своего отечества, то воспользуйтесь средствами, которые будут предоставлены для великих целей, согласно вашему указанию, венской торговой компанией совместно с варшавским ломбардом. Я не сомневаюсь, что вам удастся, с золотым талисманом в руках, избрать саксонского принца Фридриха наследником престола Понятовского, и ваши труды конечно не останутся без благодарности со стороны принца. Государственный канцлер уже подготовит почву для сношений венской торговой компании с варшавским ломбардным банком, и тотчас же будет отдан приказ оплачивать чеки банка и учитывать его векселя.

Потоцкий низко склонил голову, чтобы скрыть торжествующую радость, засиявшую в его лице, и произнёс:

— Я употреблю все силы, чтобы осуществить благодарность вам, ваше величество, за мою родину и дать последней короля, который снова сделает её великой и могущественной.

— А вы, дорогой граф, будете первым после короля или возле короля, — ответил Иосиф. — Варвик, создатель королей, — с улыбкой прибавил он. — Вы будете постоянно вспоминать, что я — ваш благодарный друг. История назовёт вас величайшим благодетелем своего отечества! Граф Кобенцль был прав, когда сказал мне, что в вас я найду единственного в Польше человека, который поймёт мои идеи и будет в состоянии провести их.

— Графу Кобенцлю известны моя любовь к отечеству и моё преклонение пред особой вашего величества, — ответил Потоцкий, отвешивая поклон в сторону австрийского посланника.

— Ну, а теперь я не смею долее отвлекать вас от ваших гостей, которые и так, должно быть, изумлены долгим отсутствием своего хозяина, — сказал император. — Да принесёт этот час обильные плоды в будущем! Едва ли нам удастся ещё поговорить так, чтобы этого не видели; лучше, если мы избегнем этого, чтобы отвлечь подозрения. Итак, согласимся на том, чтобы мой посол в Варшаве совещался с вами при всяком необходимом случае.

— О, нет, ваше величество, — почти испуганно воскликнул Потоцкий, — я желал бы лучше, чтобы ваши повеления поступали ко мне через агентов торговой компании, так как варшавские дипломаты окружены сотнями шпионов.

— Вы правы, — согласился император, — чем выше цель, тем уже и темнее должен быть путь к её достижению. Будьте здоровы! Граф Фалькенштейн расстаётся с графом Потоцким, а завтра римский император будет приветствовать фельдцейхмейстера всей польской артиллерии.

— Вы разрешите проводить вас, ваше величество? — спросил граф Потоцкий.

— Ни в коем случае, — отклонил его предложение император, — что осталось бы от моего инкогнито и от нашей тайны, если бы граф Феликс Потоцкий оказал такую честь простому секретарю! Я уверен, что сам найду дорогу.

Он торопливо вышел, уводя с собою Кобенцля, и сам закрыл дверь за собою.

Потоцкий улыбнулся.

— Он прав, — сказал он, — золото в наши дни является талисманом, управляющим судьбами людей и народов! К моему прискорбию, мне недоставало чудодейственной силы этого всемогущего металла; теперь она потечёт ко мне со всех сторон. Меня хотят сделать своим орудием, в моих руках сосредоточивают силу, могущую даровать корону. Я желаю обладать этой силой, но, ей Богу, я был бы дураком, если бы возложил корону на чужеземца! У них имеются ядра и штыки, у меня — хитрость оживлять чудодейственную силу золота, и корона будет моей!

Портьеры на дверях спальни слегка зашевелились, но граф незаметил этого. Он постоял ещё с минуту, с тихой улыбкой на губах, с задумчиво опущенной головой, а затем вышел и возвратился к своим гостям, объяснив им своё отсутствие неотложными делами.

Никто не заподозрил ничего, и весёлое бражничанье ещё некоторое время продолжалось, пока гости не поднялись из-за стола и не перешли в соседнюю комнату, чтобы, по неизменному обычаю польского общества того времени, поиграть в карты.

Потоцкий и литовский маршал Сосновский, человек лет пятидесяти с бледным и хитрым лицом и зорко бегавшими и по временам лукаво вспыхивавшими глазами, стали метать за двумя столами банк. Сосновский выигрывал, Потоцкий же почти с одинаковым постоянством проигрывал. Мелкие шляхтичи, тщетно искавшие счастья за столом Сосновского, переходили к столу Потоцкого и удвоенными ставками быстро возвращали свой проигрыш.

Игра кончилась ранее обыкновенного, так как уже рано утром должна была прибыть императрица.

Гости разошлись, и Потоцкий возвратился к себе в кабинет.

Камердинер подал ему халат. Граф вскоре отпустил его, отдав приказание позаботиться о том, чтобы на следующее утро всё было готово к приёму государыни, а затем опустился в кресло пред своим письменным столом и погрузился в глубокие размышления, рисовавшие ему блестящие горизонты, к достижению которых он проложил сегодня ещё новую ступень.

В эту минуту портьеры на дверях его спальни медленно раздвинулись, и Потоцкий услышал шум тяжёлых складок.

Он поднял взор и увидел пажа в ливрее его дома, переступившего порог кабинета. Он невольно вздрогнул и резко выговорил мальчику, что тот смел в столь поздний час побеспокоить его.

Но паж не обратил внимания на выговор. Медленными шагами он приблизился к графу и остановился в освещённом лампою пространстве, улыбаясь и скрестив руки на груди.

Потоцкий пристально всмотрелся в мальчика, а затем вскочил, положил руку на его плечо и воскликнул:

— Возможно ли?.. Это — не дьявольское наваждение, обманывающее меня?.. Это — ты, София?

— Да — это я, — ответила красавица-гречанка, которую граф признал под пажеской ливреей.

— Какая дерзость! — вне себя воскликнул граф, — разве я не запретил тебе сопровождать меня!

— Раз навсегда не забывай, мой друг, что моё послушание зависит от моей доброй воли.

— Но это — безумие, это — сумасшедшая дерзость! Как ты могла отважиться отдаться здесь во власть Екатерины и Потёмкина? Если тебя узнают...

— Меня не узнают, — возразила София. — Вот ты же не узнал меня, хотя твой взор много раз замечал меня, когда я скакала на коне в твоей свите. Никто из твоих слуг не знает меня. Итак, какая опасность может угрожать мне?

— Но зачем ты здесь? — мрачно спросил он. — Разве что-нибудь влечёт тебя обратно в Петербург, обратно к Потёмкину?

— Если бы это было так, что помешало бы мне давно сделать это? — сказала София, насмешливо пожимая плечами. — Разве ты властен удержать меня при себе? Зачем я здесь, спрашиваешь ты? Если бы ты знал, как я люблю тебя, то ты не спрашивал бы меня об этом. Я здесь, чтобы видеть и слышать всё за тебя, так как тот только и видит, кто сам невидим, тот лишь и слышит, на кого не обращают внимания. Так как я люблю тебя, то я желаю тебя возвеличить, и потому ни на шаг не отступаю от тебя. Я хочу быть твоим ангелом-хранителем, который воодушевлял бы и ободрял бы тебя, если бы ты потерял мужество, который останавливал бы тебя мудрым предостережением, если бы ты забылся в слепом доверии. Моя любовь прочно держится на том, на ком раз остановится, и я крепко держусь тебя; если бы ты и захотел отдалить меня, то сделал бы это с таким же малым успехом, как и в отношении своей тени. Я верю, я знаю, что моя любовь приносит тебе счастье. Разве к тебе не текут потоки денег отовсюду — и от князя Репнина, и от графа Фалькенштейна?

— Граф Фалькенштейн! — воскликнул Потоцкий. — Ты видела его, ты слышала?

— Я была там, — ответила София, указывая на спальню, — я слышала и довольна тобою, мой друг. Ты был умён. Ты обратишь их в своё орудие, ты используешь их планы. Могу сказать тебе, что я от души посмеялась в своём убежище над графом Фалькенштейном, который хотел бы разыгрывать Фридриха Великого на престоле и который ни более, ни менее, как детски глупый деспот. День кончился, теперь посмеёмся вместе над этой комедией, которая разыгралась сегодня и будет продолжаться и завтра.

Потоцкий мрачно потупился; он не понимал той силы, которая давала этой женщине столько уверенности над ним; она казалась ему чем-то демоническим, преследующим его по пятам. Но София так задорно-мило смеялась, её глаза смотрели так насмешливо и вместе с тем так влекли к себе, что облака на его лбу исчезли под этим взглядом, и, когда она распростёрла пред ним свои скрещённые пред тем руки, он в горячем порыве страсти привлёк её к своей груди и покрыл её смеющиеся губы жаркими поцелуями.

IX

На следующий день, с самого раннего утра, дома Могилёва украсились роскошными венками, гирляндами свежих цветов и флагами. Улицы посыпали гравием; особенно дорогие флаги вывешивались прямо из окон. Жители города подходили к открытым дверям и с любопытством высовывали головы из окон, чтобы видеть въезд императрицы. Улицы были пусты, так как отряд казаков разгонял толпу, предоставляя зрителям лишь тротуары.

Особенное оживление царило в тех домах, где жила польская аристократия. Согласно положению и богатству каждого из обитателей, приготовлялось большее или меньшее количество лошадей, на которых свита польского магната должна была сопровождать своего господина во время встречи императрицы. Все выезжали далеко за город, чтобы выказать русской монархине свою преданность и тем заручиться её милостями, или же, под видом внешней любезности, желали скрыть внутреннее недовольство, возбуждаемое владычеством чужеземцев в Польше.

Чрезвычайная суета замечалась пред домом графа Феликса Потоцкого; здесь было собрано около сотни роскошно осёдланных лошадей, которых водили взад и вперёд конюхи в ярких, расшитых золотом ливреях. Толпа шляхтичей заняла весь двор и сад, оживлённо беседуя. Свита самого польского короля не могла бы иметь более блестящий вид.

Рядом с квартирой графа Феликса Потоцкого находился дом одного из купцов, в котором остановился граф Степан Сосновский со своей дочерью. Пред этим домом тоже собралась свита, но в менее роскошных костюмах, чем у Потоцкого; количество лошадей тоже было значительно меньше, так как граф Сосновский, несмотря на свои огромные имения, находился в затруднительных обстоятельствах. Неумелое хозяйничанье совершенно уничтожило доходность имений, и ему не удавалось, как Потоцкому, пользовавшемуся огромной популярностью, найти источник какого-нибудь дохода и открыть себе широкий кредит. Ввиду этого Сосновский стремился стать в близкие отношения с русским двором и создать себе новые благоприятные условия для добывания средств; он считался среди поляков послушным орудием русской политики и потому не пользовался уважением среди своих соотечественников. Феликс Потоцкий, наоборот, несмотря на дружеские отношения с русским посланником в Варшаве, сумел сохранить славу независимого польского патриота.

В одной из комнат нижнего этажа несколько горничных одевали дочь графа Сосновского, графиню Людовику. Это была девушка лет восемнадцати, отличавшаяся необыкновенной красотой, которая особенно бросалась в глаза, так как резко отличалась от господствующего здесь сарматского типа. Людовика обладала золотисто-светлыми волосами; прекрасные, тёмно-синие глаза украшали её лицо, напоминавшее нежностью красок жительниц севера. Но горячая польская кровь текла по её жилам, заставляя по временам загораться её мечтательные синие глаза. На графине были тёмно-синяя амазонка, облегавшая благородные формы стройного тела; на блестящих золотистых волосах красовалась синяя бархатная шапочка, опушённая горностаем. Одна из горничных застёгивала Людовике кушак, состоявший из венецианской золотой цепи.

Едва ли можно было придумать более удачный костюм для молодой девушки, особенно выгодно оттенявший её красоту! Если бы Людовика взглянула на себя в зеркало, она должна была бы убедиться, что всюду, куда бы она ни показалась, она вызвала бы восхищение мужчин и зависть женщин. Может быть, эта уверенность заставила бы её улыбнуться, и удовольствие промелькнуло бы в её прекрасных глазах. Но они теперь были потуплены, и молодая девушка не обращала никакого внимания на то, что происходило вокруг неё; её лицо было печально и по временам глубокий вздох вырывался из её груди. Наконец горничные окончили своё дело и упросили молодую госпожу взглянуть на себя в большое зеркало. Людовика посмотрела в толстое стекло, и горькая улыбка показалась на её губах, а в глазах блеснула слеза, точно росинка в нежной чашечке цветка.

В комнату вошёл граф Сосновский. На нём были придворный костюм французского покроя, украшенный орденом Белого Орла, а на голове шляпа с пером.

— Ты готова? — нетерпеливо спросил он дочь, когда горничные удалились. — Скоро надо ехать навстречу императрице. Князь Безбородко уже приехал, чтобы сделать последние распоряжения во дворце. Каждую минуту нужно ждать пушечного выстрела, который известит нас, что императрица выехала из Оцклова, ближайшего отсюда местечка.

На улице послышался стук лошадиных копыт. Сосновский подошёл к окну и воскликнул:

— Посмотри, вот уже приехал отряд конной гвардии, для почётного караула во дворце. Следовательно, императрица не заставит себя долго ждать.

Действительно, мимо дома проехали к дворцу конногвардейцы. Всё это были красавцы, как на подбор, в синих мундирах с красными воротниками. Их мундиры были так богато расшиты золотом, что едва было видно сукно. На головах красовались серебряные шлемы с двуглавым орлом. Все лошади были одного вороного цвета, без малейшего пятнышка. Они представляли вместе со своими всадниками удивительно красивую картину; знаменитые французские мушкетёры остались бы в тени пред молодцами-конногвардейцами русской императрицы.

Для многих молодых девушек вид конногвардейцев представил бы интересное зрелище, но Сосновская равнодушно отвернулась от окна, к которому её подвёл отец, и проговорила:

— Ты видишь, отец, что я исполнила твоё приказание: оделась, чтобы ехать навстречу императрице; но ещё раз прошу тебя освободить меня от придворных празднеств; если ты когда-нибудь любил свою дочь, то позволь мне остаться дома. Я не расположена к веселью, право, не расположена.

— Не расположена? — воскликнул Сосновский, причём его лицо покраснело от гнева. — Неужели ты думаешь, что я буду обращать внимание на расположение духа глупого, упрямого ребёнка, когда имеется в виду серьёзное дело? Ты должна приучиться смотреть на жизнь как следует, и думать об обязанностях, налагаемых на каждого члена нашей семьи.

— Может быть, я и глупа, отец, — со слезами возразила графиня, — может быть, глупо повиноваться влечению сердца, посылаемому нам Богом, но ты прекрасно знаешь, что я не упряма. Разве я не повиновалась твоему приказанию? Разве я не пожертвовала своей любовью из-за твоего желания?

— Ты обязана была это сделать! — резко сказал Сосновский. — Какой может быть толк в любви какого-то мелкого шляхтича, который ничего не представляет собою и к тому же беден? Молодость имеет право рассчитывать на прощение, если сознает своё заблуждение и старается исправиться.

— Моя любовь не была заблуждением, отец, — твёрдо и гордо ответила Людовика. — Нет человека более достойного любви, чем Костюшко. Я решила похоронить своё чувство к нему, подчиняясь твоей воле, но забыть его не могу.

Сосновский пренебрежительно пожал плечами и продолжал смотреть в окно на конногвардейцев.

— И вот потому, что я не могу забыть свою любовь, — продолжала Людовика, — я прошу тебя, отец: оставь меня вдали от шума большого света, дабы я могла в тиши подготовиться к поступлению в монастырь.

— Пусть в монастырь идут те, у которых нет никаких обязанностей на земле; у тебя же существует долг пред своим именем. Ввиду того, что Бог лишил меня сына, на тебе лежит обязанность продолжить наш род.

Молодая девушка вздрогнула и решительно заметила:

— Никогда этого не будет, отец, никогда! Ты знаешь, что моя любовь принадлежит Костюшко. Я буду верна ему до смерти и даже за могилой!

— Я больше не хочу слушать эти глупости! — сердито воскликнул граф, — слишком много чести было бы для мелкого шляхтича Костюшко жениться на дочери графа Сосновского! Я запрещаю тебе говорить подобные сумасбродства! Моя дочь должна иметь больше гордости и выше ценить свои руку и сердце.

— Так неужели правда, отец, что ты действительно хочешь выбрать для меня мужа, как я слышала от своих горничных, среди вельмож русского двора, среди слуг императрицы Екатерины, которая погубила наше отечество, сделав нас своими подданными? — тревожно спросила Людовика.

Сосновский опасливо оглянулся вокруг, как бы боясь, чтобы кто-нибудь не подслушал слов его дочери, а затем, подойдя к ней, произнёс:

— Моя обязанность заботиться о твоей участи и постараться завести такие связи, которые обеспечили бы нам в будущем положение, достойное нашего прошлого. Свою обязанность я исполнил; слышишь ты это, глупое неблагодарное дитя? Я нашёл для тебя мужа при дворе нашей милостивой покровительницы и будущей польской королевы. Судьба благоприятствовала мне в большей степени, чем я мог рассчитывать, так как сама императрица взялась устроить тебя. У неё явилась мысль выдать тебя замуж за графа Бобринского.

— За Бобринского? — воскликнула Людовика, смертельно побледнев и прикладывая руку к сердцу, — но ведь я никогда не видела его, не слышала его имени.

— Его имя — одно из первых в России; каждый знает его, но громко не произносит его настоящего имени. Пред графом Бобринским почтительно склоняется весь двор, так как над его головой носится отблеск императорской короны, — ответил Сосновский.

Людовика недоумевающим взором смотрела на отца, не понимая смысла его слов.

— Ах, Боже, — наконец воскликнула она, вздрогнув всем телом, — теперь я припоминаю, что слышала это имя. Говорят, что этот Бобринский — сын...

Она остановилась, смущённо покраснела и потупилась, причём глубокий вздох вырвался из её груди.

— Императрица любит Бобринского с материнской нежностью, — продолжал граф, — этой же нежностью она окружит и его жену. Можешь ли ты представить себе, как велико должно быть счастье занять место дочери в сердце императрицы? Если польская корона украсит голову Екатерины, то муж моей дочери окажется самым первым и достойным человеком в королевстве и конечно он, а не кто-либо другой, будет назначен вице-королём в Варшаве. Вот какую будущность я приготовил тебе! Ты видишь сама, как сильно я забочусь о тебе, хотя ты с детским упрямством отворачиваешься от моей отцовской любви.

Граф обнял плечи дочери и прижал её к своей груди, но Людовика быстро освободилась из его объятий и с блестящим от гнева глазами воскликнула:

— За такую заботу ты ждёшь благодарности? Такое будущее ты считаешь достойным нашего имени, отец? Человека, который не может смело назвать имя матери, ты считаешь достойнее благородного польского дворянина, в жилах которого течёт чистая кровь его предков? Ты хотел бы, чтобы твоя дочь на своём жизненном пути пошла рядом с чужеземцем, осмеливающимся командовать нашим порабощённым отечеством? Нет, отец, за такую заботу я не могу благодарить тебя; я предпочитаю смерть подобной блестящей будущности!

Сосновский смотрел на дочь грозным взглядом, его лицо исказилось от злости.

— Не заходи слишком далеко, дерзкая, — воскликнул он хриплым голосом, — я заставлю тебя признать мою власть. Ты хочешь сопротивляться своему отцу и императрице, которой подчиняется весь свет?

— Я буду повиноваться тебе до тех пор, пока это возможно, — ответила Людовика побледнев, — но никогда не продам своей чести. Если императрица насильно потащит меня к алтарю, то и там, пред престолом Всевышнего, я скажу то, что говорю теперь.

— Этого ты не сделаешь, — крикнул Сосновский, яростно схватив её руку, — ты этого не сделаешь, или я прокляну тебя, строптивое дитя! Будь...

— Остановись, отец, остановись! — воскликнула Людовика, — умоляю тебя именем матери!

У ворот города прогремел пушечный залп, от которого задрожали стёкла в окнах. Людовика испустила страдальческий возглас и села на стул.

— Императрица едет! — сказал Сосновский, приходя в себя.

Горничные снова вошли в комнату. Везде слышались громкие голоса; весь Могилёв встрепенулся, услышав сигнал, что приближается русская государыня.

— Подать лошадей! — коротко приказал Сосновский. — Идём! — обратился он затем к дочери, сжимая её руку словно железными тисками. — Долой эти слёзы! — прибавил он тише, императрица любит весёлые лица, и я вовсе не желаю, чтобы моя дочь вызвала её неудовольствие.

Дрожащая девушка не могла сопротивляться отцу, когда тот властно почти потащил её к двери и усадил на белого иноходца. Тёмно-синяя амазонка особенно красиво выделялась на белой лошади, шедшей рядом с горячим конём графа. За Сосновским и его дочерью следовала свита, состоявшая из шляхтичей и служителей дома. Вся кавалькада двинулась по улице, которая вела к берегу Днепра и откуда должна была показаться императрица.

Вся жизнь сосредоточилась на этом месте. Казаки гарцевали взад и вперёд по улице, разгоняя толпу, нахлынувшую из соседних сёл и деревень. Пропуск давался лишь польской знати, наполнившей всю улицу. Везде блестели золото и драгоценные камни. Впереди всех ехал граф Феликс Потоцкий на великолепной лошади с развевающейся гривой и длинным хвостом. Седло и сбруя горели от яркого блеска камней. На графе был польский национальный костюм, синий с золотом, а на голове — польская шапочка с султаном и с блестящим бриллиантовым аграфом; сабля была тоже украшена бриллиантами. На груди горел орден Белого Орла. Феликсу Потоцкому очень шёл национальный костюм, который он надел, надеясь доставить удовольствие императрице, так как её величество желала видеть вокруг себя побольше польской знати. Народ, при виде графа в национальном костюме, стал громко выражать своё одобрение, так как объяснил себе, что Потоцкий, отказавшись на этот раз от общеевропейского камзола, хотел доказать русской императрице полную независимость и свою преданность родному народу.

Граф Сосновский, наоборот, возбуждал неудовольствие толпы своим французским нарядом и потому встречал холодный приём. Только его дочь привлекала восхищенные взгляды публики.

Трудно было представить себе что-нибудь более прекрасное, чем эта молодая девушка в тёмно-синей амазонке, гордо сидевшая на чудной белой лошади. Езда на свежем воздухе вызвала краску на её лицо, а глаза блестели от пережитых волнений и горели, как звёзды. Граф Потоцкий раскланялся с Сосновским, низко склонившись пред его дочерью, но не останавливаясь помчался дальше, вперёд, в сопровождении своей свиты, растянувшейся вслед за ним, наподобие блестящего павлиньего хвоста. Свите Сосновского пришлось посторониться, несмотря на то, что Сосновский старался проникнуть вперёд и ехать впереди всех. Эта неудача вызвала неудовольствие графа и он вполголоса выругался. Он всё ещё пытался пробиться вперёд, но невозможно было рассеять свиту Потоцкого, так что Сосновскому волей-неволей пришлось успокоиться и остаться позади.

Показался и граф Игнатий Потоцкий, в простом польском костюме, с орденом Станислава на груди. Его сопровождали Гуго Колонтай и Заиончек, а сзади ехала небольшая свита. Несмотря на простоту выезда, граф Игнатий Потоцкий возбуждал всеобщее внимание и вызывал возгласы одобрения.

Недалеко от Потоцкого на вороной лошади, богато украшенной пурпуром и золотом, ехала графиня Браницкая, дочь умершего великого гетмана Польши. После смерти Августа Третьего он имел право вступить на польский престол, но последний у него отнял брат жены, Станислав Понятовский, нашедший поддержку в России.

Графине Елене Браницкой было около тридцати лет, но она ещё сохранила необыкновенную красоту; только блеск её тёмных, глубоких глаз выражал ум, свойственный более зрелому возрасту, да губы высокомерного рта складывались в пренебрежительную улыбку, доказывавшую, что их обладательнице уже известны тёмные стороны жизни. Она походила на королеву в своей красной амазонке, отделанной горностаем. Твёрдой рукой управляла она своей горячей лошадью, и её можно было принять за владетельную княгиню времён Ягеллонов, — до такой степени в ней сохранились благородные черты сарматского племени.

Графиня Елена Браницкая отклоняла все предложения, делаемые ей, может быть, потому, что никого не находила достойным себя, а, может быть, её сердце уже тайно принадлежало кому-нибудь; о последнем предположении уже начали носиться кое-какие слухи.

Браницкая жила в своём великолепном замке в Белостоке и никогда не показывалась при варшавском дворе. Она пользовалась каждым удобным случаем, чтобы выказать своё презрение польскому королю, который, пользуясь чужеземным влиянием, отнял корону у её отца. Графиня Браницкая считалась открытым врагом России и поэтому пользовалась большим уважением среди польских патриотов, хотя была далека от всяких политических дел. Подчиняясь желанию, высказанному князем Репниным, она тоже выехала теперь навстречу русской императрице.

Толпа одобрительно приветствовала её, выражая этим своё восхищение её красотой, а также симпатию к дочери умершего великого гетмана, память которого высоко чтилась до сих пор.

Когда графиня увидела Игнатия Потоцкого, её щёки вспыхнули, а глаза засияли ещё ярче. Она слегка пришпорила лошадь и, поравнявшись с Потоцким и протягивая ему руку, воскликнула:

— Здравствуйте, граф Потоцкий! Собственно говоря, я должна была бы рассердиться на вас. Вы приехали ещё вчера и не зашли ко мне.

— Простите, графиня, — ответил Игнатий Потоцкий, — я вчера очень устал с дороги, а вечером нужно было написать несколько деловых писем. Кроме того я только сегодня узнал, что вы здесь.

Графиня несколько времени смотрела на молодого человека пронизывающим насквозь взглядом, и её брови гневно сдвинулись. Но она быстро овладела собой, и вертя в руках хлыст, весёлым тоном проговорила:

— Очень грустно, что вы не поинтересовались раньше навести справки обо мне. Вы могли бы проявить больше любопытства по отношению старых друзей, к которым я причисляю и себя. Может быть, с моей стороны глупо рассчитывать на вашу дружбу, но, зная, как мой отец относился к вам, несмотря на большую разницу лет между вами, я не могу отделаться от мысли, что его друг должен быть вместе с тем и моим другом.

— Так оно и есть, графиня, — сердечно произнёс граф Потоцкий, — если вам когда-нибудь понадобится дружеская услуга, вы смело можете рассчитывать на меня.

— Никогда не следует испытывать верность друзей, — со смехом заметила графиня и горькие ноты послышались в её голосе, — если не желаешь расстаться с приятными иллюзиями, в особенности, когда дело касается прошлого. Уже целую вечность я вас не видела у себя в Белостоке.

— Я путешествовал, графиня, — возразил Потоцкий, — вернулся всего несколько дней тому назад и собирался навестить вас.

— Опять путешествовали! — недовольным тоном воскликнула графиня. — Когда же окончится для вас жизнь перелётной птицы? Ведь таким образом вы совершенно отвыкнете от своего отечества! После смерти моего отца вы целый год отсутствовали, и, когда мне действительно нужна была помощь друга, вас не было возле меня. Теперь, после двух коротких наездов в Белосток, вы снова пускаетесь в путешествие, ведёте кочевой образ жизни, позабыв о Белостоке, который раньше считали своей родиной. Право, можно подумать, — прибавила она, улыбаясь, но с грозным блеском в глазах, — что ваше сердце влечёт вас за границу.

Потоцкий потупился и несколько мгновений молчал, а затем несколько смущённо ответил:

— Моё сердце и вдали принадлежит моему отечеству. Познакомившись с прелестью дальнего путешествия, позволяющего видеть всё разнообразие человеческой жизни и воспринимать массу новых впечатлений, трудно отказаться от него; но тем не менее я собираюсь теперь пустить глубокие корни в своём отечестве и жить среди друзей, которые так добры, что замечают моё отсутствие, — прибавил он, кланяясь графине.

По-видимому Браницкой не понравился лёгкий тон графа, её рука вздрогнула, отчего лошадь подалась несколько в сторону, а губы гневно сжались.

— Вы, вероятно, поспешили вернуться ради того, — насмешливо проговорила она, — чтобы выказать своё почтение её величеству самодержице всероссийской?

— Если это и так, то я имею удовольствие видеть в вашем лице единомышленницу, — спокойно возразил Потоцкий, — вы несомненно приехали с той же целью?

— Простите меня, граф Игнатий! — проговорила Елена, — не будем вести в первую же минуту свидания словесную борьбу. Я не думала упрекать вас, так как знаю, что, несмотря на долгую разлуку, вы думаете и чувствуете то же, что и я. Волей-неволей мы должны подчиниться власти, — тихо прибавила она, наклонившись над седлом. — Было бы глупо делать вызов, не имея оружия в руках. Осторожность — своего рода заслуга; не нужно возбуждать никаких подозрений, пока не наступит решительный час.

— А, когда он наступит, я буду здесь, графиня, клянусь вам в этом! Где бы я ни странствовал за границей, мои взоры всегда были обращены сюда, и в момент решительных действий моя родина может смело рассчитывать на меня.

Графиня взглянула на графа Игнатия вспыхнувшими от удовольствия глазами.

— Всё могло бы быть по-другому, — проговорил Колонтай, ехавший с левой стороны графини, — если бы у нас был король, который сумел бы восстановить силы нашего государства и повёл бы народ к освобождению родины; а теперь это дело взяли в свои руки лишь немногие верные сыны своей родины, которым приходится идти тайно и робко к великой цели.

— Не говорите мне, Колонтай, о моём дяде Станиславе Августе! — резко воскликнула Браницкая. — Он считает для себя достойным быть слугой Екатерины, и этим всё сказано. Даже моя мать, его родная сестра, никогда не простит ему, что он прибег к помощи русской императрицы, чтобы отнять корону у моего отца, в тысячу раз более достойного её, чем он. Я не хочу знать своего дядюшку!

Ничего не будет хорошего для нашей родины, пока этот человек, не имеющий и крошки королевского достоинства, будет сидеть на польском престоле.

Разговор был прерван, так как вдали показался поезд императрицы и ехавшие впереди казаки стали торопливо расчищать путь.

Феликс Потоцкий первый бросился навстречу к императрице. Сосновский поскакал вслед за ним, стараясь обогнать своего соперника, но его лошадь не могла сравняться в быстроте бега с лошадью Потоцкого и потому ему пришлось подъехать к Екатерине Алексеевне значительно позже.

Императрица ехала в открытом экипаже; на ней был русский национальный костюм из тёмно-зелёного бархата. Через плечо была перекинута широкая лента голубого цвета с Андреевской звездой, украшенной крупными бриллиантами. На плечи был наброшен лёгкий шёлковый плащ. Лицо императрицы уже потеряло ту красоту, которым оно отличалось в молодости; прежние прекрасные черты увяли, осунулись. Густой слой румян, покрывавший щёки императрицы, не мог скрыть следы старости, хотя оживлённое выражение и необыкновенное величие делали физиономию государыни и до сих пор в высшей степени интересной. Гордый взор больших ясных глаз с удовольствием и без всякого высокомерия смотрел на густую толпу народа, выехавшую ей навстречу, и довольная, детски беззаботная улыбка играла на губах Екатерины Алексеевны. Казалось, что она принимает оказываемое ей почтение не как представительница могущественной монархии, а как женщина, которой лично выражают внимание, за что она чувствует большую благодарность и высоко ценит оказываемую ей любезность.

Рядом с государынею сидела графиня Брюс, сестра фельдмаршала Румянцева, красивая женщина; она смотрела ещё более гордо, чем сама императрица, но всё-таки казалась возле неё служанкой.

У дверец кареты, запряжённой шестерней, ехал адъютант императрицы Римский-Корсаков, молодой человек двадцати двух лет в богатом полковничьем мундире, верхом на фыркающем коне золотисто-рыжей масти. Он отличался атлетической фигурой и выдающейся мужской красотою и имел типичное славянское лицо. Этот красивый всадник осматривался кругом с надменным, вызывающим видом, как будто хотел своей миной и осанкой показать, что он, любимец всемогущей императрицы, считает себя выше кого бы то ни было и, не обращая внимания на благосклонность своей повелительницы, имеет право позволять себе всё.

Феликс Потоцкий подскакал к экипажу и с конфедераткой в руке наклонился к шее своей лошади.

— Я очень рада, граф Потоцкий, — сказала Екатерина Алексеевна своим ясным, благозвучным голосом, — что вы первый приветствуете меня здесь; я почти могла ожидать этого, так как знаю через князя Репнина, что вы составляете одну из самых твёрдых опор порядка в государстве моего высокого друга, короля Станислава.

— Порядком и миром моё отечество обязано вам, ваше императорское величество, — ответил Потоцкий, проворно оглянувшись назад с целью убедиться, что поблизости пока ещё нет никого другого, — поэтому моя полная любви благодарность принадлежит защитнице моего отечества, как моё восхищение — великой государыне, управляющей судьбами Европы.

Екатерина Алексеевна поблагодарила его с милостивой улыбкой и потом поклонилась маршалу Сосновскому, подъехавшему к экипажу верхом со своей дочерью.

— Вас я также ожидала увидеть между первыми из своих друзей, граф Сосновский, — сказала императрица. — Если я не ошибаюсь, в лице вашей спутницы я приветствую вашу дочь, о красоте и грации которой наслышалась очень много, но конечно, — прибавила она с любезной улыбкой, — действительность превзошла светскую молву.

— Я не мог упустить случай привезти сюда свою дочь, — ответил Сосновский, — чтобы научить её восхищаться высоким примером и образцом её пола, а вместе с тем повелительницей, превосходящей всех монархов Европы.

Людовика потупила голову, чтобы скрыть краску досады и стыда, залившую её лицо при словах отца.

Императрица снова приветливо кивнула ей, после чего обратилась к прочим польским магнатам, приблизившимся к её экипажу.

Феликс Потоцкий, опередив экипаж императрицы, поскакал обратно к городу, чтобы отправиться в Янчинский дворец в сопровождении своей свиты. Екатерина Алексеевна приветствовала прочих знатных особ лишь несколькими беглыми словами.

Зато графиню Елену Браницкую приняла она с необычайной сердечностью; она протянула ей из экипажа руку и поблагодарила её как нельзя более любезно, с совершенно естественным изъявлением неподдельной радости.

Сосновский объехал экипаж кругом и, почти смиренно поклонившись, заговорил с Римским-Корсаковым; тот обошёлся с ним с высокомерной снисходительностью, но граф сделал вид, будто не замечает этого.

Людовика осталась одна.

Тут к ней подъехал Игнатий Потоцкий и сказал с такой миной, точно собирался вступить в равнодушный разговор:

— Тадеуш Костюшко здесь и поручил мне передать вам поклон.

Людовика вздрогнула, и яркий румянец окрасил её лицо, а потом она смертельно побледнела и с испугом взглянула на графа.

— Не обнаруживайте ни малейшего волнения, панна Людовика, — заметил Потоцкий, — и не считайте меня нескромным. Тадеуш — мой друг, я знаю его сердечные чувства и обещал ему передать вам известие о нём и предоставить себя в ваше распоряжение.

Людовика снова овладела собою; привет любимого человека показался ей светлым солнечным лучом во мраке отчаяния, угнетавшего её душу после разговора с отцом. С счастливой улыбкой посмотрела она на графа и ответила:

— Если вы — друг Костюшко, граф Потоцкий, то должны быть также и моим другом, и, клянусь Богом, — прибавила она, горько вздыхая, — я нуждаюсь в искреннем друге!

Они продолжали потихоньку свой разговор, причём Людовика употребляла все усилия, чтобы сохранить непринуждённый вид, но тем не менее много раз менялась в лице и смотрела порою испуганно. Однако никто не замечал происходившего с нею, потому что общее внимание было обращено на группы, окружавшие экипаж императрицы.

Только графиня Браницкая, державшаяся немного в стороне, зорко наблюдала за молодыми людьми; она стиснула губы, её глаза метали пламя, а рука, державшая поводья, дрожала.

Императрица поехала дальше, и польские магнаты последовали за её экипажем. Царская свита присоединилась к ним, и весь блестящий поезд двинулся к городу.

Сосновский был окружён многими русскими гостями; граф Игнатий Потоцкий ехал позади него рядом с Людовикой, тихо и с жаром продолжая беседовать с нею.

В некотором отдалении следовала графиня Браницкая. Она не подъезжала к ним, но её взоры не отрывались от них ни на одно мгновение и, когда разговаривавшие близко наклонялись друг к другу, то графиня рассекала воздух своим хлыстиком с такою силой, что её лошадь тревожно взвивалась на дыбы.

У городских ворот стояли представители города, чтобы по русскому обычаю поднести императрице на серебряном блюде хлеб-соль.

Екатерина Алексеевна благосклонно выслушала их речи, уверила город в своём благоволении и готовности оказать ему защиту, после чего взяла с блюда крошку хлеба в знак внимания к оказанному ей гостеприимству.

Пока поезд стоял на этом месте, к нему быстрой рысью подъехал открытый экипаж. Его сопровождали конные казаки; лакеи в ливреях, богато украшенных галунами, помещались на козлах.

В коляске сидел, небрежно развалившись на подушках, мужчина лет пятидесяти, во французском костюме синего бархата; бриллианты сияли на его камзоле и шляпе; звезда на андреевской ленте блестела на его груди. Резко очерченное лицо со смело изогнутым орлиным носом отличалось правильными, благородными чертами, но носило отпечаток вялости и утомления. Этот вельможа как будто почти не замечал происходившего вокруг него и лишь с неудовольствием поднял взор, когда его экипаж, которому все давали дорогу, остановился почти как раз за экипажем императрицы.

Сосновский подъехал в коляске, поклонился пожалуй так же низко, как незадолго пред тем самой императрице, и сказал:

— Позвольте, ваше сиятельство, от имени признательной Польши приветствовать благородного князя Потёмкина и просить его о дальнейшей благосклонности к моему отечеству.

Кругом послышался сдержанный ропот, однако все головы обнажились при имени этого всемогущего министра императрицы.

Не меняя своего полулежачего положения, не дотрагиваясь до своей шляпы, Потёмкин повернулся немного в сторону и сказал:

— Ах, Сосновский, это — вы? Ну, моё благоволение будет вполне зависеть от того, как поведут себя ваши соотечественники. Но, чёрт возьми, что происходит впереди? почему остановились мы тут посреди дороги, где так печёт солнце?

— Представители города приветствуют её величество, — почтительно ответил Сосновский, всё ещё держа шляпу в руке.

— Скучная остановка! — брюзгливо проворчал Потёмкин и растянулся ещё удобнее на подушках своего экипажа.

Через несколько секунд императрица тронулась дальше, проезжая по городским улицам. За нею следовало множество экипажей с русскими сановниками и придворными дамами.

Государыня приказывала порою останавливаться, чтобы полюбоваться особенно затейливо украшенными домами, и много раз изъявляла в милостивых словах своё удовольствие по поводу устроенной ей встречи, так что поезд двигался вперёд чрезвычайно медленно.

Потёмкин вскоре приказал кучеру свернуть в сторону и поехал в архиепископский дворец, где ему была приготовлена квартира.

Тем временем в Янчинском дворце всё ожидало прибытия монархов. На ступенях парадной лестницы замка стоял кабинет-министр, князь Безбородко, в полной парадной форме и в андреевской ленте. Это был мужчина за пятьдесят лет, высокого роста, с резко очерченным, полным лицом; его светлые глаза и пухлые губы свидетельствовали столько же об уме и проницательности, сколько и о наклонности к весёлому наслаждению жизнью среди роскоши и неги.

Возле него находится обер-камергер граф Строганов, малорослый человек в летах Безбородко, с изящным, умным лицом, более смахивавший на учёного, чем на царедворца; их окружали дворцовые чиновники и несколько пажей. Конногвардейцы стояли на карауле у входа и в дворцовых коридорах.

Совсем в стороне, между чиновниками придворного штата, стояли, не замечаемые никем, граф фон Фалькенштейн и граф Кобенцль. Последний тщательно держался позади и боязливо избегал, чтобы взгляды Безбородко и Строганова останавливались на нём.

На графе Фалькенштейне было широкое пальто из серой материи, которое совершенно закутывало его и внушало пренебрежение дворцовым слугам, которые, вероятно, находили неслыханным, чтобы кто-нибудь мог присутствовать на приёме императрицы в таком будничном одеянии; но так как оба незнакомца принадлежали к австрийской свите, то никто не осмеливался сделать им замечание; этих людей старались только по возможности оттеснить назад, чтобы замять подобное нарушение этикета.

Граф Феликс Потоцкий въехал во двор и, проворно спрыгнув с лошади, стал возле князя Безбородко и графа Строганова, чтобы рядом с ними принять императрицу в её временной резиденции. Весело и непринуждённо разговаривал он с обоими русскими вельможами, но при этом от времени до времени пристально и тревожно озирался кругом, точно отыскивая что-то. Наконец его зоркий взгляд различил между поставленной в стороне прислугой графа Фалькенштейна и мимолётная улыбка скользнула по его губам.

Всё ближе раздавались клики, которыми приветствовали императрицу на улицах города. Наконец караульные конногвардейцы у ворот опустили свои палаши.

Экипаж императрицы въехал во двор и остановился пред крыльцом. Все головы обнажились и склонились к земле. Князь Безбородко спустился по немногим ступеням лестницы, чтобы приблизиться к экипажу государыни и отворить дверцу. Но в эту минуту граф Фалькенштейн проворно отстранил окружавших его людей и поспешил к крыльцу.

Его хотели удержать, однако он сбросил своё пальто и под ним увидали простой тёмный костюм с голубою андреевской лентой и звездою.

Все растерянно попятились назад, увидав на груди незнакомца знаки высшего русского ордена. Ему дали дорогу, и прежде чем подоспел Безбородко, он отворил дверцу экипажа и подставил государыне локоть.

Екатерина Алексеевна взглянула на него, оцепенев от изумления. Безбородко стоял, как онемевший.

Между тем загадочный для всего двора незнакомец произнёс среди глубокой тишины:

— Позвольте, ваше величество, графу Фалькенштейну первому приветствовать свою высокую приятельницу в её дворце, где ему суждено счастье лично познакомиться с великой повелительницей русского государства.

Ещё одно мгновение оставалась Екатерина Алексеевна неподвижной от безграничного изумления, пока Иосиф подносил её руку к своим губам; но потом её лицо просияло счастливой радостью. Она проворно поднялась, вышла из экипажа, опираясь на руку императора, и сказала:

— Вы, ваше величество, умеете быть первым; вас невозможно опередить, и почти кажется, что я в моём собственном государстве являюсь вашей гостьей. Но когда же вы прибыли? Надеюсь, всё было готово к вашему приёму?

— Граф фон Фалькенштейн, — улыбаясь, ответил Иосиф, — прибыл только сию минуту, а его представитель отлично выспался сегодня ночью в мансардах этого замка.

— Боже мой, ваше величество, — в испуге воскликнула государыня, — как это возможно! Я неутешна; какой промах! Как это могло случиться, князь Александр Андреевич? — спросила она Безбородко с таким взглядом, пред которым тот потупился, весь дрожа, и пробормотал:

— Никто не знал, что его величество император здесь!

— И было бы почти невежливо заметить моё присутствие! — поспешно вмешался Иосиф. — У меня было пламенное желание сделать сюрприз моему августейшему другу, а это удовольствие было бы мне испорчено, если бы меня узнали.

Безбородко бросил императору благодарный взгляд.

Екатерина Алексеевна улыбнулась, после чего взяла своего августейшего гостя под руку, чтобы вместе с ним подняться на лестницу и проводить его в приготовленное ему помещение.

Граф Кобенцль раскланялся с Безбородко и Строгановым и последовал с ними за обоими монархами, в лице которых здесь, в отдалённом городе на Днепре, соединялось господство над восточной Европой от Ледовитого моря и азиатских степей до Адриатического моря и Альп.

X

Императрица Екатерина Алексеевна провела своего царственного гостя по различным комнатам назначенного ему помещения.

— Надеюсь, что вы, ваше величество, будете чувствовать себя здесь, как дома, — сказала она, входя в кабинет. — С этой целью я старалась пробудить воспоминание о месте ваших умственных трудов в Вене здесь, под моею кровлей.

— Ваше любезное внимание, ваше величество, — ответил Иосиф, целуя руку императрицы, — глубоко тронуло меня; я должен вам сознаться, что секретарь графа Фалькенштейна уже видел эти комнаты вчера вечером и сообщил мне о том; кроме того я в высшей степени благодарен вам, ваше величество, что вы дали здесь место своему портрету, хотя мне нет надобности в этом внешнем напоминании, чтобы обращать мои мысли к высокой повелительнице, которой принадлежит всё моё восхищение. Прошу у вас, ваше величество, позволения взять с собою этот дорогой сувенир; я желал бы дать ему в своём кабинете то же место, которое занимает он здесь; там ваш портрет будет иметь для меня более высокую ценность, чем тут, так как у себя я не буду иметь счастья видеть вас, ваше величество, собственными глазами.

— И я, со своей стороны, прошу вас, ваше императорское величество, — сказала Екатерина Алексеевна, — соблаговолите прислать мне свой портрет, чтобы он мог занять место в моём кабинете в Эрмитаже рядом с портретом вашей августейшей родительницы, которой принадлежит всё моё восхищение и которой я почти готова завидовать, потому что ей удалось победоносно придавить стопою несчастье, грозившее со всех сторон при её восшествии на престол.

— Моя августейшая мать, — вздыхая, заметил Иосиф, — в настоящее время больна, так больна, — прибавил он тихим голосом, — чтопрошлой зимою мы уже боялись за её жизнь.

— С сильнейшей горестью услыхала я о болезни императрицы, — ответила Екатерина Алексеевна. — Мой посланник в Вене знает моё глубокое почтение к ней и ежедневно уведомляет меня о состоянии её здоровья. На закат своей жизни она имеет чудное утешение в своих страданиях: она видит возле себя сына, который силён и научился нести тяжёлое бремя правления; поэтому ей не нужно заботиться о будущем своего государства, — о будущем, которому дай Бог отодвинуться ещё подальше. А теперь я прошу вашего позволения, — продолжала государыня после краткого молчания, — представить вам свою свиту.

Иосиф подставил императрице локоть и повёл её обратно в первый приёмный зал, где тем временем собрался весь двор.

С чрезвычайной учтивостью, но и со всем гордым величием потомка длинного ряда предков, которые в течение многих столетий носили главнейшую корону христианского мира, принимал Иосиф представление русских сановников; он умел сказать каждому что-нибудь любезное и каждый раз в его словах заключалось изъявление лестной признательности и восхищения, относившихся к императрице. Графа Феликса он приветствовал как знакомого, бывавшего при венском дворе, однако ни единым взглядом, ни единым словом, ни малейшей миной не дал понять, что граф стоит к нему ближе остальных или что он уже видел его.

Император австрийский, равно как и Екатерина Алексеевна приняли любезности, которые передал им обоим Потоцкий от лица короля Станислава Августа, с учтивой благодарностью, но с несколько холодной сдержанностью.

Для дам у Иосифа находились рыцарски-любезные слова, но он говорил их с явной сдержанностью, не оставлявшей сомнения в том, что Екатерина Алексеевна — единственная женщина, завладевшая его вниманием и внушавшая ему восхищение.

Римский-Корсаков занял место непосредственно позади государыни согласно своей должности адъютанта. После всего остального двора государыня представила императору также и его. Молодой человек, стоявший всё время в довольно небрежной позе, поклонился скорее фамильярно, чем почтительно, и сказал, не дожидаясь обращения к нему со стороны монарха:

— Я необычайно рад лично познакомиться с вами, ваше величество. Весь свет говорит о вас и возвещает о вашей славе, мне же вы дороги вдвойне, потому что я вижу, как почитаете вы нашу возлюбленную императрицу.

Император, казалось, был озадачен таким обращением молодого адъютанта, устранявшим всякий церемониал; он поднял голову, любезная улыбка исчезла с его губ, и взор уничтожающего величия упал на нарушителя благопристойности.

Наступило тягостное безмолвие. С беглым румянцем на щеках императрица потупилась.

Однако Иосиф вскоре вернул своё самообладание. Приветливо наклонил он голову и сказал:

— Восхищение вашей высокой повелительницей естественно для всякого, кто имеет счастье приблизиться к ней. Желаю вам, чтобы вы со всем жаром юности оценили преимущество служить такой государыне.

Екатерина Алексеевна бросила Иосифу почти благодарный взгляд и, казалось, обрадованной тем, что тревожное движение у дверей приёмного зала послужило поводом прервать этот разговор.

Присутствующие расступились и дали дорогу князю Григорию Александровичу Потёмкину, который направился к обоим монархам.

Всемогущий министр императрицы, соединявший в своём лице высочайшие звания гражданской и военной службы, был в парадном генеральском мундире с богатым шитьём, с андреевской лентой и звездою. Пуговицы на его платье состояли из крупных бриллиантов; бриллианты горели на аграфе его шляпы, на орденской звезде и рукоятке его шпаги; но самые великолепные драгоценные камни обрамляли портрет императрицы, красовавшийся на его груди рядом со звездою.

Князь низко поклонился и как будто просил императрицу взглядом, чтобы она представила его своему высокому гостю. Однако, прежде чем это случилось, Иосиф быстро пошёл ему навстречу, ласково пожал его руку и сказал:

— Нет надобности в представлении, чтобы узнать вернейшего слугу императрицы, который так неутомимо и успешно старается осуществлять великие замыслы своей государыни...

— И которого я никогда не буду в состоянии достаточно отблагодарить за его неизменную преданность, который посвятил всю свою жизнь моей службе, то есть, служению России, — вмешалась Екатерина Алексеевна. — Я буду особенно благодарна вам, ваше императорское величество, если вы из дружбы ко мне, которою я так горжусь, окажете своё милостивое расположение также и князю Григорию Александровичу.

— Мне не нужно этого желания, — ответил Иосиф, пожимая ещё раз Потёмкину руку, — верные слуги моего августейшего друга могут быть вполне уверены также и в моём дружеском расположении, и каждый государь должен завидовать вам, ваше величество, в том, что вы обладаете такою опорой трона, как князь Потёмкин.

Потёмкин гордо осмотрелся кругом. Этот приём императора, который обошёлся с ним почти как с равным, был новой и приятнейшей лестью для его почти пресыщенного, но всё ещё ненасытного честолюбия, и князь поклонился ниже, чем кланялся обыкновенно чужеземным государям.

Пока Иосиф ещё разговаривал с ним, в зал вступила опять новая личность, пред которою почтительно расступились вновь группы придворных.

На этот раз это был молодой человек приблизительно двадцати одного года, атлетического сложения, но опять-таки с изящным и гибким станом. На его великолепном костюме тёмно-зелёного бархата сверкали роскошные бриллианты, почти не уступавшие потёмкинским. Его лицо, обрамленное слегка напудренными волосами, было мужественно-прекрасно и имело ясное сходство с благородными, классическими чертами императрицы; но ему совершенно недоставало утончённой грации, придававшей необычайную привлекательность наружности Екатерины Алексеевны. В его глазах сверкала дикая страстность вместе с упорным высокомерием, а на вздёрнутых губах как будто витали вызывающие, оскорбительные слова; на нём были сапоги для верховой езды с золотыми шпорами, в руках он держал хлыстик, а его дорогое платье было запылено от скачки по большой дороге.

В нескольких беглых словах он извинился пред государыней за то, что опоздал, и отвесил ей далеко не такой почтительный поклон, как Потёмкин. После этого императрица сказала:

— Позвольте, ваше императорское величество, представить вам графа Бобринского, молодого человека, который, надеюсь, оправдает возлагаемые мною на него надежды.

Иосиф учтиво и любезно поклонился также графу Бобринскому, но протянул ему только левую руку, что Потёмкин подметил с довольной улыбкой.

При всей своей надменной самоуверенности Бобринский был так смущён величавым достоинством римского императора, что мог пробормотать лишь несколько несвязных слов, и с несравненно более почтительным поклоном, чем при входе, удалился в ряды остальных придворных.

Иосиф попросил позволение императрицы проводить её в приготовленные ей комнаты. По знаку Екатерины Алексеевны весь двор остался в зале; только Потёмкин последовал за обоими монархами в помещение императрицы.

Обер-камергер Строганов поспешил выйти для дальнейших распоряжений относительно службы. Князь Безбородко разговорился с графом Кобенцлем и графом Феликсом Потоцким; Сосновский приблизился между тем к молодому Бобринскому и сказал с таким низким поклоном, который едва ли подобал старшему пред значительно младшим:

— Позвольте, уважаемый граф, познакомить вас с моею дочерью, которую я не имел ещё до сих пор случая представить ко двору всемилостивейшей государыни.

Бобринский снисходительно кивнул головой и, когда Сосновский представил ему свою дочь, стал рассматривать молодую девушку таким надменно-испытующим взглядом, что Людовика отвернулась с краской досады на лице.

— Молва о красоте графини Людовики Сосновской в самом деле далеко уступает действительности, — сказал он потом с таким видом, как будто эта похвала из его уст должна была возбудить живейшую радость. — Я прибыл сюда с большими ожиданиями, но они были превзойдены. Надеюсь, графиня, — прибавил молодой вельможа с самодовольством фата, — что с вами случилось почти то же самое.

Людовика подняла голову и ответила с гордо пылающими взорами:

— Я приехала сюда по приказанию моего отца, и у меня не было никаких ожиданий.

После этого она отвернулась и как будто стала отыскивать кого-то среди присутствующих.

— Чёрт возьми, Сосновский, — подхватил Бобринский с громким смехом, не умея однако вполне скрыть свою злобу, — ваша дочь не особенно вежлива; она похожа на диких кошек в лесах Белоруссии: за ними опасно охотиться, потому что они прыгают охотнику в лицо!

— Простите, дражайший граф, простите! — промолвил испуганный Сосновский, кидая бешеный взгляд на дочь, — она ещё не знает света, её воспитание ещё не закончено. Будущий муж, — вполголоса прибавил он, — может перевоспитать её совершенно по своему вкусу и по своей воле.

— Дикие кошки не поддаются дрессировке, — проворчал про себя Бобринский.

Людовика не обращала больше внимания на этот разговор; она, должно быть, нашла наконец то, чего отыскивали её блуждающие по залу взоры; по крайней мере она быстро направилась к оконной нише, где граф Игнатий Потоцкий разговаривал с Колонтаем. Она коснулась руки графа, тот обернулся и отошёл немного в сторону.

— Я решилась, — прошептала она ему; — скажите Тадеушу, что я готова следовать за ним. Моя обязанность здесь кончена. Я могла жертвовать собою, но никогда не позволю продать себя в рабство, которое было бы тошнее смерти.

Её щёки рдели, губы дрожали, глаза горели, как в лихорадочном жару.

Потоцкий смотрел на неё с искренним участием и, наклоняясь к ней, сказал:

— Доверьтесь мне, панна Людовика! — друзья бодрствуют для вашего спасения. Преодолейте однако своё волнение, чтобы никто не заподозрил ваших чувств.

Он произнёс вслух несколько равнодушных, шутливых слов, графиня сделала попытку улыбнуться, и в самом деле вся эта сцена осталась не замеченной остальным обществом, которое исключительно было занято императрицей и императором.

Только графиня Елена Браницкая в разговоре с придворными дамами государыни не теряла из глаз Людовики. Она заметила, как молодая девушка прошла через зал, чтобы приблизиться к Потоцкому; она видела, как они разговаривали между собою втихомолку, как Людовика краснела, а взоры графа останавливались на ней почти с нежностью.

Графиня Елена побледнела и прижала руку к сердцу, однако с улыбкой продолжала беседовать с придворными дамами.

Гофмейстер доложил, что завтрак подан в маршальском зале. Князь Безбородко предложил руку графине Браницкой, обер-камергер Строганов подошёл к Людовике. Русские вельможи повели других польских дам, Феликс Потоцкий, быстро опередив Сосновского, подал руку графине Брюс, и таким образом всё общество отправилось в столовую, чтобы, весело болтая и смеясь, занять места за роскошно убранным столом, обильно уставленным яствами.

Екатерина Алексеевна привела императора Иосифа в назначенное ей помещение. В её кабинете, где он увидал на стене свой портрет в натуральную величину, стоял столик с двумя приборами, а рядом с ним буфет с серебряными блюдами и хрустальными графинами. Два пажа стояли возле него.

— Надеюсь, что вы, ваше величество, окажете мне честь разделить со мною завтрак, — сказала императрица, подводя императора к одному из приборов.

— Каждая минута, которую я могу провести в вашем присутствии, ваше императорское величество, составляет для меня неоценимое приобретение, — любезно ответил Иосиф. — Но у меня есть ещё к вам просьба, — прибавил он, оборачиваясь к Потёмкину, который остался стоять позади, — разрешите, ваше императорское величество, графу Фалькенштейн посадить возле себя своего друга князя Потёмкина.

Он подал Потёмкину руку и подвёл его к накрытому столу.

Екатерина Алексеевна нагнула голову с одной из своих грациознейших улыбок. Она кивнула пажам, и в следующий момент был поставлен третий прибор и пододвинут третий стул.

Сияя радостью и гордостью, Потёмкин уселся между обоими монархами. С беспокойным чувством приехал он в Могилёв: он далеко не был уверен, что гордый Габсбург, которому, как римскому императору, принадлежало первое место среди монархов Европы, признает за ним то исключительное положение, которое он, благодаря расположению к нему Екатерины Второй, занимал при петербургском дворе; он даже сомневался, следует ли ему сопровождать императрицу в её путешествии, так как для него было бы нестерпимо всякое унижение на глазах придворных.

Зато теперь его гордость была вполне удовлетворена: он поднялся так высоко, как никогда не мог даже и надеяться; он находился почти на одной ступени с монархами и далеко оставил за собой всех вельмож. Иосиф в одно мгновение этого могущественного эгоиста превратил в своего преданного поклонника; Екатерина Алексеевна также была в высшей степени благодарна императору, так как своим примером он, так сказать, узаконил за Потёмкиным, до известной степени, то неслыханное положение, которое она предоставила ему.

Завтрак начался очень весело. Пажи подали Екатерине Алексеевне хрустальный бокал с чистой водой и белый хлеб с икрой; пред императором поставили жареную по венскому способу курицу и графин с терпким красным вином — его обычный завтрак в Гофбурге, в Вене.

— Вы, ваше императорское величество, можете заставить меня вообразить, что я действительно нахожусь дома, — воскликнул Иосиф, польщённый новым доказательством внимания к нему, — если бы присутствие моей державной хозяйки не напоминало мне, что я далёк от моей родины.

Завтрак за столом монархов был почти беден по сравнению с роскошными блюдами на столах придворных, собравшихся в маршальском зале; но как здесь, так и там царило непринуждённое веселье, за которым всюду были скрыты совсем другие мысли.

Екатерина Алексеевна была настроена очень радушно; она говорила обо всём, переходя с одного предмета на другой и постоянно давая императору возможность высказать его оригинальные наполовину философски-либеральные, наполовину абсолютистские взгляды, она всё время, казалось, старалась поучаться у него и задавала ему всё новые и новые вопросы, на которые он отвечал с обычным для него самодовольным педантизмом и безапелляционностью, подражая Жан-Жаку Руссо, который давал направление тому времени и которому усердно подражали тогда высшие классы общества, не помышляя, что таким образом они открывали пути пробивающейся снизу революции.

Потёмкин также слушал с почтительным вниманием и также задавал иногда робкие вопросы. Обыкновенно высокомерный и решительный, он высказал теперь удивительную скромность и уважение, относившиеся по-видимому больше к человеку, чем к носителю римско-германской короны; как императрица, так и её первый министр выражали в своих словах своему высокому гостю такую тонкую лесть, к которой последний был особенно чувствителен.

Вместе с фруктами пажи поставили на стол на золотом блюде маленький пирог в виде полумесяца с золочёными рогами и удалились затем из кабинета, так как их служба была кончена.

Екатерина Алексеевна воткнула остриё золотого ножа в пирог и со смехом, но испытующе глядя на императора, спросила:

— Не желаете ли вы, ваше величество, разделить со мной этот полумесяц? По одному его рогу для каждого из нас не будет слишком много!

Иосиф сначала с изумлением смотрел на удивительный пирог. Екатерина Алексеевна разрезала его и разделила обе части; тогда на дне блюда под пирогом отчётливо показалась карта Турции с Чёрным и Средиземным морями. Тонкая улыбка появилась на губах Иосифа.

Потёмкин с восхищенным выражением, словно при виде карты ему пришла в голову новая поразившая и воодушевившая его идея, громко воскликнул:

— Полумесяц — эмблема богини охоты, и поистине нет более благородной охоты для ваших величеств, как стремление к владычеству над миром, разделённому между императорскими коронами Рима и Византии!

Иосиф, смеясь, но со вздохом ответил на это:

— Вы забываете, мой милый князь, что римская императорская корона почти уже свалилась с моей головы и что корона Византии лежит поверженной у ног султана. Возвысить римско-германскую империю до былого могущества её было бы так же трудно, как трудно восстановить снова трон Византии.

— Что может быть трудного для серьёзной и решительной воли, — возразила Екатерина Алексеевна, — если эта воля исходит от двух христианских монархов, которые обязаны разрушить власть полумесяца над христианскими землями и народами и которые, раз они исполнили эту свою обязанность, имеют право овладеть наследством отброшенного на Восток султана?

— Это нежное пирожное привело нас в самую средину труднейшего вопроса европейской политики, — сказал Иосиф, отведывая маленький кусочек лёгкого бисквита.

— Может ли быть для двух самых могущественных и выдающихся монархов более достойный десерт, чем полумесяц? — спросил Потёмкин.

— Гораздо труднее разделить полумесяц на Айя-Софии, чем этот, — серьёзно ответил Иосиф. — Тот полумесяц угрожающе поднялся над вратами Вены и только великий предшественник вашего величества, — обратился он к Екатерине Алексеевне, — смог сломить его могущество.

— Под тяжкими ударами русского меча он содрогался на Дунае и под Чесмой, — с пылающими взорами воскликнула Екатерина Алексеевна, втыкая остриё своего золотого ножа в лежащий пред ней золочёный рог, — и если он ещё продолжает оскорблять весь христианский мир, сверкая на куполе Софийского собора, то это зависит от того, что ещё никогда до сих пор оба его естественных врага не соединялись вместе, чтобы разделить его, как мы это делаем здесь с его подобием. Один рог турецкого полумесяца направлен против вас, ваше величество, другой — против меня, и, клянусь Богом, я вовсе не намерена терпеть такие угрозы! Вы, ваше величество, — я убеждена в этом — должны думать и чувствовать то же самое, а где одинаковые чувства и одинаковые мысли, там союз почти уже заключён! Если каждый из нас возьмёт тот рог, который угрожает нам, то мы уничтожим врага и угрозу обратим в новый источник нашего могущества!

— А каковы были бы эти рога? — с усмешкой спросил Иосиф, точно так же втыкая остриё своего ножа в лежавший пред ним пирог, так что действительно казалось, что полумесяц разделён между ним и императрицей.

— Вам, ваше величество, Адриатическое море до устьев Дуная; это — жизненная артерия вашего государства, — ответила государыня, — поэтому ему предопределено быть австрийскою рекою; мне, — гордо закинула она голову, — Дарданеллы и Византия. Тогда в наших руках будет мост, соединяющий Европу с Азией. Вы, ваше величество, будете охранять одну сторону, я — другую. Богатства всего мира должны будут направляться по этому мосту и будут платить нам за это пошлину. Сомневаетесь ли вы, ваше величество, что мы станем владыками Европы? Я не жадна до новых земель, — продолжала она, пристально наблюдая за императором, — с меня их достаточно; я стремлюсь к Чёрному морю и Византии, которая со времён падения Византийской империи тяготеет к .России; но я не стану угнетать, как это делают турки. Наоборот, я освобожу от позорного рабства древние рассадники культуры, в которых и посейчас ещё корни нашего просвещения находят себе пищу. Древняя Греция снова восстанет в своих республиках; вновь из афинского Акрополя воссияет миру свет разума и снова на олимпийских играх народы станут состязаться в благородном соревновании в искусствах и в науках!

В глазах Иосифа сверкнул огонёк.

— Клянусь Богом, — воскликнул он, — это — великая мысль, и я могу позавидовать вам, ваше величество! Только подумать об этом — великое дело, выполнить же его было бы делом божественным!

— А охранителями этой вновь восставшей Греции были бы мы, — сказала Екатерина Алексеевна, — вы, ваше величество, и я. Разве не стоит предпринять борьбу для того, чтобы вплести такие лавры в наши венцы?

Иосиф схватил руку императрицы, пламенно поцеловал её и воскликнул:

— О, если бы это было возможно! Солон и Ликург, Сократ и Платон, все герои и философы древней Греции соединились бы с нашими именами, передались бы так потомству... И всё-таки...

— И всё-таки? — спросила Екатерина Алексеевна.

— Что сталось бы с Германией, если бы я все свои силы направил на Восток? — задумчиво произнёс Иосиф. — Если бы удалось осуществить вашу прекрасную мечту, то от этого самого распалась бы вся германская мощь моего дома, а великий человек в Берлине, неутомимый работник, умный политик, которому я завидую, так как мне хочется подражать ему, которого я почти ненавижу, потому что должен удивляться ему, — не дремлет: он на страже, чтобы из развалин римской империи возвести новое здание, в котором не будет уже больше места для дома Габсбургов!

— Разрешите мне, ваше императорское величество, — вмешался в разговор Потёмкин, предупреждая ответ императрицы, — выразить мне моё глубокое убеждение, что та опасность, на которую вы изволили указать, будет именно предотвращена предложенным моей повелительницей разделением полумесяца. Приобретением балканских областей с устьем Дуная, вы, ваше величество, во сто раз увеличите мощь австрийского дома; благодаря адриатическим гаваням, Австрия будет обладать Средиземным морем, где против вас не может появиться ни одной равной вам морской державы и где вы в соединении с русским флотом будете постоянно угрожать Англии и Франции, вечно враждующим между собою. Италия, окружённая с суши и с моря вашими войсками, будет покорна вам, и, как в древние времена германские императоры переходили Альпы, чтобы покорить Рим, так и вы, ваше величество, опираясь на Италию и свои восточные владения, снова овладеете Германией и восстановите могущественную Римскую империю.

Иосиф слушал внимательно, его большие голубые глаза ярко блестели, но затем он со вздохом пожал плечами и проговорил:

— Восстановить могущественную Римскую империю? Никогда это не удастся по отношению короля Фридриха, по отношению Пруссии; Семилетняя война не может быть вычеркнута из истории.

— Король Фридрих стар! — воскликнул Потёмкин, — и когда его не будет...

Екатерина Алексеевна холодно, почти строго взглянула на него, словно хотела предупредить ложное и опасное направление разговора.

— Если даже этого удивительного человека и не будет больше, — пожимая плечами возразил Иосиф, — всё же его дух ещё долго будет жить в его потомках и в его народе; короли прусские никогда не станут больше курфюрстами бранденбургскими!

— Вы, ваше величество, правы, — сказала Екатерина Алексеевна, — но этим самым и укрепится, и утвердится германская мощь легче, чем до сих пор. Ни сам Фридрих, ни кто либо из его потомков не будет оспаривать у вас первое место во главе германского союза. Прусскому королю предоставьте влияние в его области, старшинство на севере, тем вернее будет принадлежать вам юг; если же исчезнет соперничество между двумя первыми державами Германии, то вы всегда можете располагать вооружёнными силами против других западноевропейских держав. За Австрией же и Германией воздвигнется Российско-Византийская империя и пред этими союзными державами должны будут преклониться Франция и высокомерная Англия, а нам будет принадлежать весь мир!

Иосиф изумлённо смотрел на императрицу. Судя по выражению его лица, её слова произвели на него глубокое впечатление.

— Вы, ваше величество, умеете замечательно ясно выразить то, что, словно зародыш, кроется в глубине моей души! — произнёс он. — Я не был бы Габсбургом, если бы не чувствовал болезненно и глубоко, что отнял у моего дома король прусский, но, клянусь Богом, так, как думаете вы, ваше величество, без новой войны против совершившегося факта может при новых условиях образоваться новое государство, где бывший вассал займёт место соправителя. Но для этого конечно необходимо, — при этом он испытующе посмотрел на императрицу, — чтобы я мог так же твёрдо иметь в своих руках южную Германию, как Фридрих — северную, где ему придётся иметь дело с более слабыми и незначительными соседями. Препятствием к выполнению вашей великой мысли является для меня Бавария. Вокруг Баварии соединятся все противники Австрии, и таким образом мне никогда не удастся сговориться с северными державами, которые будут находиться под главенством Пруссии до тех пор, пока Бавария...

— Не будет принадлежать вам, ваше величество, — спокойно докончила Екатерина Алексеевна. — Почему же не может быть выполнен наш план, если только это служит единственным препятствием? — спросила она так наивно, что Иосиф ответил удивлённо и даже обидчиво:

— Когда я хотел захватить Баварию, прусский король ополчился против меня и я принуждён был отказаться от своего плана, так как вы, ваше величество, — он слегка запнулся, — не встали на мою сторону, — галантно, но с оттенком горечи, добавил он.

— Я тогда мало вникла в это дело, — возразила Екатерина Алексеевна, — часто не сразу видишь истинный смысл политических задач. Тогда, — с ударением прибавила она, — мы ещё не были союзниками, мы не соединялись ещё, чтобы разделить между собой рога полумесяца, а вместе с ними господство над миром.

— А если мы решим этот раздел, — воскликнул Иосиф, — то...

— То мы должны будем выполнять также те условия, на которых мы произведём этот раздел, то есть, мы должны будем предоставить вам, ваше величество, свободу действия в южной Германии, чтобы установить равновесие с прусским севером или даже больше — противопоставить ему более значительные силы.

— И если бы для этой цели я должен был иметь Баварию...

— То вы, ваше величество, были бы безусловно правы.

— Но прусский король станет снова протестовать!

Екатерина Алексеевна высокомерно улыбнулась и пожала плечами, а Потёмкин воскликнул:

— С громадной армией на Висле нетрудно будет заглушить протесты прусского короля. Он также побоится в новой войне поставить ещё раз на карту всё приобретённое!

— Значит, вы, ваше величество, — спросил Иосиф, причём его руки слегка дрожали, хотя наружно он старался казаться спокойным, — ничего не станете возражать, если я попытаюсь овладеть Баварией?

— Наоборот, такое увеличение ваших владений я буду защищать всеми силами против всякого противодействия со стороны прусского короля или какого-нибудь имперского князя, — ответила Екатерина Алексеевна. — В наш договор о разделении полумесяца мы включим этот пункт, и я думаю, что в его проведении нам не встретится никаких трудностей.

— Не для какого-нибудь несправедливого поступка прошу я вашего содействия, — серьёзно сказал Иосиф, — я не хочу покорять, не хочу поднимать вопрос о древнем праве на большую часть Баварии; я хочу произвести обмен, при котором должны выиграть обе части и который баварскому курфюрсту вместо шляпы курфюрста должен предоставить королевскую корону. Нидерланды, — продолжал он, между тем как Екатерина Алексеевна внимательно слушала его, — до тех пор не будут довольны и счастливы, пока у них не будет такого повелителя, который управлял бы ими согласно их нравам, обычаям и правам. Я не могу быть для нидерландцев тем, чем они хотят видеть меня; свою заботливость я не могу обращать на те отдалённые страны, на которые они имеют виды и которых они требуют. Я хочу предоставить Нидерланды баварскому курфюрсту, а для себя сохранить только графства Намюрь и Люксенбург; пусть он возложит там на свою главу дневнебургундскую корону и, как король бургундский, возведёт Нидерланды до самостоятельной страны. Все беспорядки при моих предках происходили только потому, что этот славный, трудолюбивый и храбрый народ был лишён вождя, а германская империя может выиграть только тогда, когда там, на западной границе, будет стоять на страже государь германского племени!

— Сильное бургундское государство, — восторженно воскликнул Потёмкин, — будет угрожать с моря высокомерным англичанам!

— О, мысль, высказанная вами, ваше величество, прекрасна, велика! Поистине, я уже вижу, как полумесяц падает с Софийского собора и как под двумя орлами Австрии и России молодеет мир! — воскликнула государыня. — Вот видите, хорошая мысль, подобно плодородному зерну, быстро развивает соответствующую деятельность! Едва только семя упало в богатый разум вашего величества, как уже выросло великолепное, громадное дерево. Я принимаю только скромное участие в его корнях, его крона же принадлежит вашему величеству.

— Что было бы с кроной, — галантно возразил Иосиф, — если бы она не черпала своей силы из здоровых корней? Вы, ваше величество, совершенно правы; нам двоим принадлежит мир, если мы соединим наши мысли и с помощью наших сил превратим их в действительность.

— Значит, мы согласны, — промолвила Екатерина Алексеевна, протягивая Иосифу руку, которую тот поднёс к губам, — если вы, ваше величество, согласны, то я поручу князю Безбородко выработать с графом Кобенцлем трактат, который должен будет придать Европе новую форму.

— Кобенцлю точно известны мои мысли, — ответил Иосиф, — я прикажу ему выработать договор. Но, — после небольшого раздумья продолжал он, — раз мы так счастливо разрешили великие отдалённые вопросы, отчего бы нам не попытаться разрешить и более близкий вопрос?

— Какой же это? — быстро спросила Екатерина Алексеевна.

— Король польский, Станислав Август, — ответил Иосиф, пытливо смотря на императрицу, — является королём только по титулу; может, настал день, когда он потеряет и этот титул; что делать тогда, чтобы предотвратить опасные беспорядки?

— Польша спокойна, — возразила Екатерина Алексеевна.

— Сегодня, да, — сказал Иосиф, — но...

— Мы можем спокойно ожидать будущее, — промолвила императрица.

— Я убеждена, — продолжал Иосиф, — что вы, ваше величество, подумали и об этом вопросе и уже нашли для него в своём высоком уме подходящее решение его; я убеждён, что необходимое для соседей Польши спокойствие может быть сохранено в ней только установлением твёрдой наследственной власти.

— Я не думаю о тех вопросах, — холодно проговорила Екатерина Алексеевна, — которые не внушают мне никаких опасений; тем не менее я согласна с вашим мнением, что только твёрдая, сильная власть может принести Польше спокойствие и благоденствие. Вообще же, по неоспоримому праву страны, король Станислав Август — носитель короны, и польский престол ещё не свободен.

— Но когда-нибудь он будет свободен, — сказал Иосиф, — настроения Польши не дают никаких гарантий, а будущее...

— Я ручаюсь за будущее Польши, — холодно и гордо прервала Екатерина Алексеевна, бросая решительный, почти угрожающий взгляд.

Иосиф замолчал и тёмным облаком омрачилось его чело.

Потёмкин в замешательстве вертел запонки манжет. Мучительное молчание нарушила императрица; положив свою руку на руку Иосифа, она со смехом сказала:

— Станислав Август — мой друг; я возвела его на польский престол; неужели вы, ваше величество, можете осуждать меня за то, что я хочу удержать его на нём? Когда мы разделим полумесяц и будем в своих руках держать все судьбы Европы, разве нам будет трудно сговориться о польском вопросе, который сегодня — ещё не вопрос?

Почтительно склонив голову, Иосиф произнёс:

— Вы, ваше величество, как всегда, правы; у будущего так много задач и вопросов, что не следует дробить силы; необходимо разрешать только ближайшие и важнейшие. — Тень ещё омрачала его чело, но она быстро исчезла; гордо и радостно засиял его взор, когда он поднялся с места и громко проговорил: — итак, я пью за успех наших планов, за победу над золотым полумесяцем!

Императрица также поднялась, чокнулась своим бокалом с императором и пригубила слегка подкрашенную вином воду, а Потёмкин воскликнул:

— А я осушаю свой бокал за великих властителей Восточно-Римской и Западно-Римской империй; новой славой да воссияют на их главах венцы Византии и Рима!

Император и императрица милостиво кивнули ему головой, затем Иосиф попросил позволения удалиться к себе, чтобы дать возможность императрице отдохнуть и приготовиться к торжественной закладке православного собора, назначенной на этот день.

Екатерина Алексеевна и Потёмкин остались одни.

— Превосходный человек! — воскликнул Потёмкин, — настоящий император, который не нуждается в наружном блеске, чтобы превосходить всех так же, как и моя всемилостивейшая повелительница, — добавил он, целуя руку императрицы.

— Значит, мой гордый и дальновидный друг ослеплён словами и обойдён лестью? — рассмеялась в ответ Екатерина Алексеевна. — Он говорит слишком много, чтобы действовать, и его притворство, это искусство по преимуществу правителей, — прозрачная маска, за которой нетрудно узнать его настоящее лицо. Он не мог даже скрыть свой завистливый гнев, так как видит, что я держу Польшу в своих руках. Ну, свой гнев он пока может побороть, так как то, что у меня в руках, я держу крепко. Было бы умнее не высказывать своих мыслей; благодаря этому я стала бы бдительной, если бы ещё не была такой, если бы не знала, что он втихомолку старается посадить на польский престол саксонского принца; но это никогда не случится.

— Всё же он любезен, — сказал Потёмкин.

— Так любезен, — со смехом заметила государыня, — что мы совсем очарованы и не можем найти достаточно слов, чтобы достойно восхвалить его любезность, его ум, его дальновидность. Он тщеславен, как Вольтер; тот превозносит моё имя до небес, а этот должен мне служить для того, чтобы я на скале могла основать фундамент своего могущества. Он будет мне помогать приобрести Византию; он пошёл на приманку, а самой соблазнительной приманкой для него было создание греческих республик. Среди общего изумления современников и потоков он думает соединить в себе Солона и Ликурга, Кимона и Перикла, а я могу быть довольна, если он в своём тщеславии предоставит мне роль Аспазии! — с громким и сердечным смехом заключила она.

— И всё же, — серьёзно заметил Потёмкин, — вы, ваше величество, пожалуй слишком много обещали ему. Если он захватит Баварию, если действительно образуется германский союз под соединённым главенством Пруссии и Австрии, то это будет такой силой, которой нам будет очень трудно противостоять.

— Германский союз под соединённым главенством Пруссии и Австрии? — пожав плечами, промолвила Екатерина Алексеевна. — Неужели, мой друг, тебя действительно так ослепил этот патетический Иосиф, что ты серьёзно принимаешь то, во что может только поверить фантазия Иосифа? Для нас не могло бы быть ничего более лучшего, если бы он действительно попытался осуществить эту мысль, которую я внушила ему. Неужели король Фридрих, неужели Пруссия когда-нибудь ограничатся одной северной Германией? Нет, мой друг! Если Австрия попытается провести это разделение, то Германия надолго будет безопаснее для нас, чем теперь, потому что тогда не будет больше ни Австрии, ни Пруссии; ведь, будучи привязаны друг к другу, они были бы только в состоянии взаимно охранять друг друга.

— Но вы, ваше величество, в захвате им Баварии обещали ему свою поддержку и помощь против Пруссии? — спросил Потёмкин.

— Когда будет свергнут полумесяц, когда мне придётся устраивать Византийскую империю, у меня едва ли найдётся время заботиться о незначительных германских делах, — с тонкой усмешкой возразила Екатерина Алексеевна. — Этот Иосиф может быть мне полезен, чтобы покорить Византию; прогнать же меня оттуда ему никогда не удастся!

— Моя всемилостивейшая, возлюбленная государыня, непобедимая монархиня во всём мире! — воскликнул Потёмкин, целуя руку Екатерины Алексеевны, — ваш ум могущественнее, чем ваши армия и флот.

— Кстати, — заметила Екатерина Алексеевна, по-видимому вполне убеждённая в истине слов Потёмкина, — наблюдай за Феликсом Потоцким! Репнин не очень-то доверяет ему. Он слишком силён, а мы ведь не совсем уверены в том, что его сила работает на нас.

— Я подкуплю его камердинера; поляки мало платят своим людям, а чистое золото — верный ключ ко всем их тайнам.

— Средство-то слишком примитивно, — возразила Екатерина Алексеевна. — Но пусть будет так! Смотри только, чтобы мы не были обмануты вдвойне.

Потёмкин ещё раз нагнулся к руке императрицы и пошёл к дверям.

На пороге он встретил Римского-Корсакова, который почтительно посторонился пред ним и вошёл затем в комнату.

— Ты был страшно невежлив, дитя моё, — обратилась к нему Екатерина Алексеевна, стараясь смотреть сердито, между тем как её взоры засветились удовольствием при виде своего красавца-адъютанта. — Так, как говорил ты, никогда не говорят с иностранными монархами, да ещё с его апостолическим величеством римско-германским императором.

Корсаков опустился на одно колено и воскликнул:

— Я знаю только одного монарха, я знаю только одну императорскую корону, и эта корона сверкает на главе моей возлюбленной повелительницы! Виноват ли я, что блеск римского императора меркнет, когда он вступает в сияние лучей Екатерины, которое слепит очи и ярким пламенем зажигает сердца?

Он прижал руки императрицы к своим пухлым губам и полупросительно, полусмеясь, глядел на неё.

— На тебя нельзя сердиться, — сказала Екатерина Алексеевна, — ты знаешь, как ты прекрасен!

Она склонилась к нему и поцеловала его лоб. Корсаков быстро вскочил на ноги и заключил её в свои объятия.

XI

Через час от дворца по улицам Могилёва потянулся такой блестящий кортеж, какого ещё никогда не приходилось видеть жителям Могилёва.

Во главе поезда ехал отряд конногвардейцев, в богатых мундирах, блестящих серебряных шлемах с двуглавыми орлами; за ними следовали пажи императрицы в нарядных красных камзолах; всё это были необыкновенно красивые мальчики, принадлежавшие к семьям высшей аристократии. За ними следовала Екатерина Алексеевна в русском национальном костюме. На её голове блестела маленькая золотая византийская корона, а платье было разукрашено драгоценными камнями, придававшими её корсажу вид панциря. Через плечо императрицы была протянута широкая лента с андреевской звездой и орденом Екатерины. Она шла под руку с императором Иосифом. Простой тёмно-зелёный костюм императора поражал своей простотой. Если бы не орден св. Андрея Первозванного, красовавшийся на широкой голубой ленте на его груди, императора можно было бы принять за обыкновенного смертного, хотя, именно благодаря этой простоте, представлявшей резкий контраст с окружающим блеском, ярче выделялись величественная красота лица Иосифа и его благородная, гордая осанка.

Зрители видели пред собой прекрасную пару, вполне достойную держать в своих руках судьбы двух государств. К официальным крикам «ура» примешивались и искренние звуки одобрения толпы, которые не ускользнули от чуткого уха Екатерины Великой и вызвали улыбку удовольствия на её уста. Она приветливо раскланивалась на все стороны, а народ благоговейно опускался на колени при её приближении. Император Иосиф тоже почти всю дорогу держал шляпу в руках, кивая головой направо и налево; но в его скромных поклонах чувствовалось, что он принимает приветствие толпы не на свой счёт, а исключительно насчёт русской императрицы.

По левую сторону Иосифа, отступя на один шаг, шёл Потёмкин, так же блестя дорогими камнями, как и сама государыня.

За Екатериной Алексеевной следовал адъютант Римский Корсаков, окружённый русской и польской знатью и придворными дамами императрицы. Тут же находился и граф Кобенцль, сменивший свой простой костюм на богатый парадный. Затем тянулся длинный ряд камергеров, шталмейстеров и мелких польских дворян. Шествие замыкала толпа низших придворных служителей.

Под звуки колоколов кортеж направился к большой площади, на которой была назначена закладка православного собора. Вокруг площади стояли конные казаки, которые препятствовали толпе любопытных ворваться на площадь. В самой средине последней, среди камней, приготовленных архитектором для закладки храма, стоял православный архиепископ с золотым крестом в руках, окружённый всем клиром. По другую сторону площади стал римско-католический архиепископ в фиолетовой бархатной сутане, тоже окружённый своим клиром и монахами кармелитского и бенедиктинского орденов. За католиками стояли протестантские священники в чёрных мантиях, а за ними находились еврейские раввины с длинными пейсами, в круглых бархатных ермолках на головах.

Как только монархи показались у входа, украшенного флагами и гирляндами цветов, православный архиепископ, в сопровождении всего духовенства, двинулся навстречу государыне и, поднеся ей крест для целования, осенил её голову крестным знамением. Император Иосиф также низко наклонил голову пред благословением православного пастыря. Хор запел многолетие царствующим особам, и императрица под звуки пения прошла со своим августейшим гостем к средине площади. Католический архиепископ низко склонился пред Екатериной Алексеевной и благословил императора Иосифа. Затем императрица обратилась с приветствием к протестантским пасторам и еврейским раввинам, поклонившимся ей до самой земли.

— Я хотел бы, чтобы вся Европа видела эту сцену, — воскликнул Иосиф. — Несомненно, что все были бы поражены великим могуществом русской императрицы. Может ли быть что-нибудь выше такого момента? Представители всех религий собрались сюда, чтобы по доброй воле вознести горячие молитвы к престолу Всевышнего о здоровье и долголетии великой императрицы. На каком бы языке они ни молились, как бы ни называли своего Бога, у всех Он — один и тот же, дух света, правды и любви. Я давно мечтаю о таком согласии всех религий; это — мой идеал; но мне не удаётся достигнуть его и вряд ли удастся даже и тогда, когда скипетр и корона безраздельно перейдут в мои руки, — прибавил Иосиф в глубоком раздумье.

— Никакие законы и приказания не могут осуществить ваш идеал, ваше величество, — заметила Екатерина Алексеевна. — Мир и согласие не являются по первому требованию; для того чтобы достичь желаемого результата, необходим личный пример. Я — верная дочь своей матери, православной церкви, но вместе с тем даю полную свободу каждому подданному верить так, как приказывает ему его совесть, и стараюсь со всеми, без различия вероисповедания, быть одинаково справедливой. Я вполне верю, что все мои верноподданные действительно искренне молятся за меня своему Богу. Только свобода и справедливость рождают мир и согласие; к своему величайшему удовольствию, явижу теперь это вокруг себя. Уверяю вас, ваше величество, что только таким путём и вам удастся достичь желанной цели.

— О, слова вашего величества должны быть записаны на золотой доске! — воскликнул император Иосиф. — Отправляясь в Россию, я ожидал увидеть много нового, прекрасного и великого, но то, что я вижу теперь, превосходит все мои ожидания.

Блестящая свита окружила монархов. Императрица и император подписали поданный им акт закладки и заложили его в фундамент; архиепископ прочёл молитву, в которой просил Бога помочь им возвести храм мира и любви. Затем архитектор, опустившись на колена, подал императрице на красной бархатной подушке серебряный молоток.

— Я здесь дома, — сказала Екатерина Алексеевна, — моему августейшему гостю принадлежит первое место.

Иосиф взял молоток и три раза ударил по заделанному камню; то же самое сделала и императрица. За царствующими особами последовали православный архиепископы, затем католический и протестантский пастор. Еврейские раввины не принимали участия в закладке храма и лишь тихо молились за успех дела христианской церкви. Молоток перешёл в руки всей многочисленной свиты, проделавшей ту же самую церемонию закладки, а толпа, окружавшая площадь, нескончаемыми громогласными «ура» продолжала приветствовать русскую императрицу.

Наконец государыня, в сопровождении всего духовенства, покинула площадь и вернулась во дворец, где должен был состояться обед, на который были приглашены все высшие представители различных религий.

Иосиф был восхищен тем, что происходило пред ним. Он видел осуществление своей гуманной идеи, о которой должен был молчать ввиду строгого отношения к этому вопросу своей матери. Он пришёл в прекрасное расположение духа и поражал всех своим остроумием. Екатерина Алексеевна разделяла взгляды своего гостя и была необыкновенно любезна с ним.

Такое весёлое настроение царствующих особ перешло и на всех присутствующих, и потому за столом господствовало редкое оживление.

Потёмкин, сидевший напротив императрицы, был, сверх обыкновения, вежлив и разговорчив с лицами, которые стояли ниже его по положению и с которыми он до сих пор был всегда груб и заносчив.

Графиня Браницкая, сиявшая красотой и весельем, принимала самое близкое участие в разговоре; казалось, что она вся погружена в остроумную беседу, но тем не менее она зорко следила за каждым движением Людовики Сосновской. Молодая девушка грустно и задумчиво сидела за столом, еле слушая то, что ей говорили её соседи, и по временам бросала многозначительные взгляды на графа Игнатия Потоцкого, как бы спрашивая его о чём-то.

Феликс Потоцкий занял место рядом с Потёмкиным; он казался весёлым и беззаботным и сиял от счастья, когда императрица обращалась к нему с милостивым словом. Он от имени короля Станислава Августа попросил позволения предложить тост за здоровье государыни императрицы и её августейшего гостя. Все восторженно приняли этот тост, а друзья графа Феликса начали шёпотом прославлять его такт и высокий патриотизм. Даже сидя за столом русской самодержицы, он не позабыл напомнить о том, что Польша имеет своего собственного короля. Таким образом Феликсу Потоцкому удалось одним ударом убить двух зайцев: заслужить милость Екатерины Великой и упрочить свою популярность среди польского народа.

После обеда императрица прошла в парк под руку с Иосифом; в этой прогулке царствующих особ сопровождал лишь один Потёмкин; все другие, гости, весело болтая, разбрелись по аллеям огромного парка.

Как только общество поднялось из-за стола, граф Игнатий Потоцкий подошёл к Людовике Сосновской и несколько минут о чём-то тихо, но горячо разговаривал с молодой девушкой, которая вся дрожала и робко оглядывалась по сторонам. Затем он вышел и скрылся в уединённой тенистой аллее. Несколько времени он прогуливался один, погруженный в глубокое раздумье, как вдруг услышал за собой лёгкие шаги и почувствовал на своём плече чью-то руку.

Граф быстро оглянулся и увидел графиню Браницкую. Насмешливая улыбка играла на её губах, а глаза сверкали грозным блеском. Встретившись со взглядом Потоцкого, графиня Браницкая поспешила потупить свой взор, как бы боясь, чтобы её глаза не выдали тайных мыслей.

— Однако нельзя сказать, граф Игнатий, чтобы вы спешили доказать мне свою дружбу, — проговорила графиня с улыбкой и непринуждённым тоном, хотя в её голосе слышались резкие ноты. — Мне приходится везде искать вас, чтобы поговорить с вами по душе, как в прежнее славное время.

— У меня ещё не было возможности подойти к вам, графиня Елена, — ответил Потоцкий. — Графиня Браницкая занимает первое место возле коронованных особ и я не дерзал приблизиться к ним.

— Графу Потоцкому тоже принадлежит не последнее место в Польше, — заметила графиня — Кроме того я до сих пор не считала вас настолько робким, чтобы бояться подойти к чужеземным монархам.

— Даже если они — враги Польши, графиня? — возразил Потоцкий. — Я не хотел быть вблизи них, так как не могу сказать им то, что думаю, и не желаю произносить слова, которые они хотели бы слышать от меня.

— Ну, я думаю, что вы достаточно ловки для того, чтобы скрыть настоящие мысли и уверить другого в том, в чём хотите! — насмешливо заметила графиня Браницкая.

— Чем я заслужил такое мнение? — с грустным удивлением спросил Потоцкий. — Разве я вам дал для этого повод?

— Не знаю, имею ли я право требовать от вас откровенности, — ответила Браницкая, — может быть, это — глупая и странная претензия с моей стороны, но мне казалось, что наша старая дружба позволяет мне ждать от вас полной искренности.

— Разве вам пришлось обмануться в этом, графиня? — спросил Потоцкий, всё более изумляясь раздражённому тону своей собеседницы. — Неужели в этих нескольких словах, которыми мы еле успели обменяться, вы заметили какую-нибудь неправду?

— Конечно, — почти с ненавистью ответила графиня, — ведь вы мне сказали, что не оставили своего сердца за границей.

Потоцкий широко открытыми глазами смотрел на Браницкую, а затем ответил строгим тоном:

— Я сказал вам сущую правду, графиня. Моё сердце принадлежит моей родине; здесь я надеюсь найти и своё счастье, если мне вообще суждено наслаждаться на земле личным счастьем! — прибавил он с загоревшимся взглядом.

— Я не претендую на полную откровенность, граф Игнатий, — сказала Браницкая, — не говорите мне того, о чём считаете нужным умолчать. Я могу остаться вашим другом и при таких условиях, хотя не понимаю дружбы без доверия, но никогда не говорите мне неправды. Я ненавижу ложь и клянусь честью: если я узнаю, что вы в чём-нибудь обманывали меня, я отмщу вам, отмщу самым беспощадным образом.

— У вас не будет для этого повода, графиня Елена, — ответил Потоцкий с горькой улыбкой. — Клянусь вам, что я надеюсь найти своё личное счастье только в своём освобождённом и возрождённом отечестве.

— В таком случае вы должны прежде всего отвернуться от врагов нашей Польши, — проговорила графиня Браницкая. — Их здесь собралось сегодня довольно много. Я даже не доверяю вашему брату; но хуже всех конечно Сосновский. Это — такой лицемер! Нет, его даже нельзя назвать лицемером; это — наглый изменник, не стесняющийся открыто выставлять свою измену. Он так уверен в своём успехе, что не считает нужным скрывать свою позорную игру. Этот негодяй даже продаёт собственное дитя, чтобы заслужить милость русской государыни и получить побольше денег.

— Вам это известно, графиня? — испуганно спросил Потоцкий.

— А, я вижу, что и для вас это — не новость, граф Игнатий! — насмешливо ответила Браницкая. — Следовательно вы посвящены в сердечную тайну Людовики Сосновской и знаете, что её предполагают продать графу Бобринскому, которого Екатерина осмеливается открыто показывать всему свету.

— Да, я кое-что слышал об этом! — смущённо пробормотал Потоцкий.

— Впрочем оставим эту печальную историю, — воскликнула графиня Елена, резко освобождая свою руку из-под руки графа и глядя на него таким грозным взглядом, что Потоцкий ужаснулся бы, если бы заметил его. — Не всё ли равно, будет ли одной жертвой больше или меньше? Польша принесла уже так много жертв и сколько их ещё предвидится впереди! Не будем вспоминать ни о чём грустном. Здесь должны царить радость и веселье, по приказанию могущественной императрицы. Не забудьте только, граф Игнатий, что моя дружба приобретается правдой и доверием и что я умею жестоко мстить фальшивым друзьям.

С последними словами графиня Браницкая удалилась и сделала это так поспешно, точно желала круто оборвать разговор.

Потоцкий последовал за нею, настолько погруженный в свои мысли, что даже не обратил внимания на заключительную фразу графини Елены.

Дорожка заканчивалась площадкой, окружённой гротом. Посредине площадки находился фонтан с мраморным бассейном. Капли воды с шумом падали вниз, искрясь и блестя, среди зелени, на солнце, которое уже начало опускаться.

Возле фонтана стояла графиня Брюс с другими знатными дамами; адъютант императрицы, граф Римский-Корсаков, с сознанием своего достоинства занимал дам разговором и громко смеялся.

Людовика Сосновская, несколько отдалившаяся от общества, задумчиво смотрела на падающую блестящую воду. Увидев графиню Браницкую и графа Потоцкого, показавшихся на круглой площадке, молодая девушка густо покраснела и, желая скрыть свою краску, ниже наклонилась над бассейном, опустив в холодную воду кончики пальцев.

От взора Браницкой не ускользнула эта немая сцена; она еле слышно прошипела что-то и затем с самым непринуждённым видом присоединилась к обществу и приняла участие в оживлённой беседе.

Потоцкий не подошёл к Людовике. Обменявшись несколькими безразличными фразами со знакомыми дамами, он быстро исчез в одной из боковых аллей. Никто не заметил его отсутствия, кроме графини Браницкой, ни на минуту не терявшей его из вида. Поспешно пройдя дворцовый двор, он направился к своей квартире, которую занимал в скромном дворике торговца-еврея. Пред домом Потоцкий встретил Мечислава Бошвина. Охотничий костюм старика с пуговицами, на которых был вытеснен герб архиепископа, давал ему возможность проникнуть, куда бы он ни пожелал, не возбуждая подозрений часовых.

Граф Игнатий сделал знак Мечиславу следовать за ним и, нетерпеливо отвечая на униженные поклоны своих хозяев, провёл старика в свою маленькую комнатку, где его ждали Колонтай и Заиончек.

— Графиня Сосновская готова на всё, — воскликнул Потоцкий, входя в комнату, — мне не трудно будет вывести её из зала во время танцев и долго никто не заметит её отсутствия. Если Фортуна пожелает поблагоприятствовать бедному Тадеушу, то его невеста будет спасена.

— Не говорите о Фортуне! — строго и торжественно заметил Мечислав, — Фортуна — старая языческая богиня с завязанными глазами; я видел её изображение в белостокском замке. Нужно просить Бога, чтобы Он послал счастье моему доброму господину. Божьи очи открыты, Он видит все людские страдания на земле и конечно поможет такому хорошему человеку, как пан Тадеуш Костюшко.

— Ты прав, старик, — согласился Потоцкий, пожимая руку Мечислава. — Расскажи нам, куда ты думаешь увезти отсюда графиню Людовику.

— Мы уже всё обдумали с паном Костюшко, — ответил лесничий. — Мы с ним будем стоять с лошадьми по ту сторону городских ворот — знаете, тех самых, через которые вы проезжали, когда были у меня.

— Да, да, знаю. Ну, а дальше? — нетерпеливо спросил Потоцкий.

— Конечно, всем бросилось бы в глаза, если бы дама в бальном костюме прогуливалась по улицам города, — продолжал Мечислав. — Во избежание этого я при помощи одного приятеля из служителей, который умеет молчать, как могила, достал носилки из сарая архиепископа. Двое ваших слуг, на которых вы можете вполне положиться, пусть стоят вместе с этими носилками у подъезда дворца, куда вы и эти два пана проведёте графиню Сосновскую и будете сопровождать её до конца улицы, до самых городских ворот. Важные господа, сопровождающие даму в носилках, не возбудят ничьих подозрений, а за дворцовыми воротами нам мало встретится любопытных, так как весь народ собрался сюда, чтобы поглазеть на придворный бал. Графиня, конечно не успеет переменить бальное платье; поэтому я захватил с собой длинный плащ — такой, как носят горничные и мещанки. Граница недалеко. Пан Костюшко хорошо знает дорогу, а перейти границу, отделяющую нашу несчастную Польшу от России, совсем не трудно, так как она охраняется очень слабо.

Сейчас же по ту сторону границы находится лесничество светлейшего князя Радзивилла, где лесничим служит мой зять, муж моей родной сестры. Там молодая графиня будет в полной безопасности и может оставаться до тех пор, пока не окончатся все поиски, а затем перебраться дальше за границу. Таков мой план. Я всё приготовил и думаю, что он прекрасно удастся, если вы поставите у носилок двух вполне надёжных служителей.

— Мои слуги готовы отдать свою жизнь за меня, — произнёс Потоцкий. — Итак, ты, Колонтай, и ты, Заиончек, держитесь всё время возле меня в танцевальном зале. Я воспользуюсь удобным моментом и сделаю вам условный знак; как только вы увидите его, выходите скорей на улицу и ждите меня там, чтобы вместе со мной проводить носилки до черты города. Возвращайтесь скорее к пану Костюшко, Мечислав, кланяйтесь ему от нас и скажите, что он может рассчитывать на нас и что через несколько часов его Людовика с Божьей помощью будет спасена, — прибавил он, видя, что старик крестится и шепчет молитву.

Быстрыми шагами прошёл Бошвин через городские улицы в лес. Никто не обращал на него внимания; всем был хорошо знаком лесничий архиепископа и все привыкли видеть старика мрачным и молчаливым.

Потоцкий, Колонтай и Заиончек просидели некоторое время дома, а затем отправились во дворец, где скоро должен был начаться бал. Пред уходом граф Игнатий не забыл распорядиться о том, чтобы двое его лакеев стояли с носилками у заднего входа дворца.

Старый Мечислав принёс в свою хижину радостное известие, что всё готово и следует ожидать полного успеха. Костюшко радостно обнял старика и с лихорадочным нетерпением стал ждать ночи. В ожидании желанного часа он приготовлял оружие и выезжал лошадь для Людовики, которую Мечислав привёл ранним утром из конюшни Потоцкого. Дамское седло тоже нашлось в кладовых архиепископа.


Среди ночной темноты ярко блестели освещённые окна дворца. Многочисленные зрители окружили решётку сада и жадно смотрели на дворец, хотя могли только разглядеть какие-то тени, двигавшиеся по комнатам, и сквозь открытые двери подъезда суетящихся лакеев, бегавших взад и вперёд.

Во дворе не было ни карет, ни лошадей; их отправили обратно по домам во избежание какого-нибудь несчастного случая; только кое-где стояли носилки. Одни из них, как бы случайно, находились у самого входа во дворец, в тёмном углу возле парка, куда можно было спуститься по узкой боковой лестнице. У дверей этой лестницы точно так же, как и у дверей других подъездов, стояли часовые казаки с саблями наголо. Но служба здесь была менее строгой, чем у главного входа; часовые вступали в разговоры с носильщиками носилок и соглашались выпить глоток водки из бутылок, предлагаемых им носильщиками.

Многочисленные свечи ярко освещали большие комнаты дворца, по которым взад и вперёд сновало блестящее общество. Дамы и мужчины надели теперь ещё более богатые туалеты, чем те, которые у них были во время обеда; ещё ослепительнее сверкали при свете огней разноцветные драгоценные камни.

Ждали выхода высочайших особ. Императору Иосифу пришлось открыть своё инкогнито, чтобы не ставить Екатерину Алексеевну в затруднительное положение, какое вызвал бы приём графа Фалькенштейна.

У одной из стен, по обеим сторонам ломберного стола, стояли два кресла; это были места, приготовленные для монархов. Среди блестящих расшитых золотом мундиров русских вельмож бросались в глаза своей простотой белые костюмы адъютантов императора, графов Пальффи и Подстатского. Их манеры и умение держать себя привлекали к себе особенное внимание русской знати.

Графиня Браницкая, окружённая поклонниками, казалась веселее, оживлённее, чем днём. Игнатий Потоцкий учтиво поддерживал разговор с русскими придворными, а его брат, Феликс, был, как всегда, центром, вокруг которого образовался большой кружок. Граф Феликс Потоцкий и вечером не снял своего национального костюма. Он особенно оживлённо беседовал с князем Безбородко и графом Кобенцлем.

На Людовике Сосновской было белое шёлковое платье, украшенное драгоценными камнями; она была ослепительна хороша. Внутреннее волнение вызвало краску на её щёки и придало блеск глазам. Желая скрыть своё тайное намерение, молодая девушка старалась, по совету графа Игнатия Потоцкого, казаться весёлой. Она весело смеялась и шутила с многочисленными поклонниками, восхищенными её красотой. Никто не замечал, что смех молодой графини притворен, что её сердце разрывается от беспокойства и страха; она была любезна даже с графом Бобринским, который снова приблизился к ней и нашёптывал ей на ухо тяжеловесные комплименты.

Сосновский видел, что граф Бобринский всё настойчивее ухаживает за его дочерью, и был очень доволен, что Людовика не отвергает любезностей влюблённого кавалера. Он объяснил себе перемену в поведении молодой девушки тем, что она испугалась его отцовского гнева.

Графиня Браницкая тоже не переставала следить за графиней Сосновской. Она как бы случайно становилась и садилась так, чтобы иметь возможность видеть каждое движение молодой девушки.

Через полчаса после того, как общество собралось, из одной из боковых дверей показался Потёмкин и все двинулись навстречу всесильному министру. Но почти сейчас же внимание от него было отвлечено, так как из апартаментов императрицы вышел Римский-Корсаков, который, прошептав что-то церемониймейстеру, графу Строганову, подошёл к креслу, предназначенному для государыни, и стал за ним. Два пажа далеко откинули портьеры; граф Строганов три раза ударил жезлом о пол и на пороге появились их величества.

На Иосифе был тот же простой костюм, что и днём. Императрица, сообразуясь со вкусом своего гостя, тоже надела на этот раз простое белое платье, которое отличалось от платьев других дам только отделкой из настоящих кружев необычайной дороговизны. На ней не было даже драгоценных камней, кроме бриллиантов, украшавших корону, которой она никогда не снимала при парадных выходах. На груди императрицы красовалась голубая лента с орденом св. Андрея Первозванного; точно такая же лента, с таким же орденом, была и на императоре Иосифе. Головы всех присутствующих склонились пред их величествами. Потёмкин поспешил навстречу высочайшим особам и проводил их до кресел. Несколько минут император и императрица разговаривали со знатнейшими дамами и вельможами, а затем поднялись со своих мест. Музыка заиграла менуэт и императрица в паре с императором Иосифом открыла бал. Потёмкин пригласил графиню Браницкую и стал напротив их величеств.

Бобринский танцевал с Людовикой. Он нашёптывал ей страстные речи и молодая девушка, собрав всю силу воли, с улыбкой слушала слова своего поклонника.

Екатерина Алексеевна проявляла необыкновенное одушевление в танцах, а Иосиф обращал на себя всеобщее внимание плавностью своих движений и какой-то особенной грацией. Императорская пара казалась совершенно поглощённой красивым танцем и думала лишь о том, чтобы не спутать какой-нибудь фигуры. Оба монарха вели салонный разговор, пересыпанный остроумными замечаниями и комплиментами, тот разговор, который умели вести лишь в старину.

Бобринский был так увлечён своей дамой, что постоянно путал фигуры и нарушал порядок в танцах. Для каждого другого такое поведение считалось бы непростительным, но любимцу государыни всё сходило с рук. Граф Строганов торопился исправить ошибку молодого человека и следил за тем, чтобы тот снова чего-нибудь не напутал. Бобринский сказал графине о плане императрицы и её отца поженить их и затем сделал молодой девушке форменное предложение, объяснившись ей в любви с таким видом, точно надеялся осчастливить её своим признанием.

Чувство отвращения вызвало краску на лицо графини Людовики, но она благоразумно удержалась от негодующих слов, которые уже готовы были сорваться с её уст, и лишь молча потупила свой взор.

Бобринский объяснил себе её смущение девичьей скромностью, и ещё жарче полились его признания в любви; он даже осмелился нежно поцеловать руку молодой девушки во время танцев. Графиня Людовика задрожала от гнева, но снова поборола себя и медленно отняла свою руку. Граф Бобринский истолковал и дрожь молодой девушки, и краску, залившую её лицо, в свою пользу.

Когда танец окончился, Бобринский подошёл к графу Сосновскому и, положив руку на его плечо, прошептал:

— Ваша дочь самая красивая, самая обворожительная из всех женщин, каких я до сих пор встречал. Императрица совершенно права, желая сделать меня вашим зятем. Прекрасная Людовика уже любит меня, а я, право, готов ради вашей дочери забыть всех женщин на свете.

— Разве я не говорил вам этого, дорогой граф? — воскликнул Сосновский. — Моя дочь — ещё новичок в большом свете и очень испугалась при первой встрече. Я знал, что вам удастся разбудить её сердце.

Сияя горделивой радостью, граф пошёл по залу под руку с Бобринским, продолжая оживлённо беседовать.

Император Иосиф отвёл Екатерину Алексеевну к её месту и сел рядом с ней. Потёмкин и графиня Брюс стояли возле высочайших особ, а знатнейшие дамы и вельможи по очереди подходили к обоим монархам, которые взяли карты в руки, как бы собираясь играть. У императора Иосифа был вид скучающего человека; он с большим удовольствием присоединился бы к танцующим, но этикет требовал, чтобы он оставался возле государыни.

Графиня Браницкая тоже приблизилась к карточному столу их величеств, но при первой же возможности незаметно удалилась и направилась в зал, где всё ещё продолжались танцы. Мужчины окружили графиню и она весело и непринуждённо болтала с ними, как бы представляя собой олицетворение жизнерадостности, но вместе с тем ни на минуту не упускала из вида графини Сосновской.

Она заметила, что по окончании кадрили в зал вошёл Игнатий Потоцкий, скрывавшийся до сих пор в соседних комнатах. Он глазами искал графиню Людовику и, как только молодая девушка перестала танцевать, начал медленно приближаться к ней, по пути обмениваясь несколькими словами со своими знакомыми. Подойдя к Людовике, он завёл с ней весёлый салонный разговор, а затем оба, продолжая беседу, прошли в соседнюю комнату, к которой примыкал ещё целый ряд других комнат, бывших теперь пустыми, так как всё общество сосредоточилось там, где были их величества.

Скрываясь в тени портьер и занавесей, графиня Браницкая незаметно последовала за Потоцким и Людовикой. Она видела, что они быстро прошли всю анфиладу комнат и вместе с Колонтаем и Заиончеком, которые ждали их в последней комнате, вышли на лестницу. Графиня Браницкая подождала несколько минут, затем осторожно вышла за ними в коридор и до её уха донёсся шум шагов, уже спускавшихся вниз по лестнице. Она в отчаянии сжала руки и прошептала хриплым голосом:

— Они ускользнут от меня! я не могу идти за ними в этом костюме!

С минуту графиня стояла в беспомощном положении, но затем с такой силой рванула портьеру с дверей, что та упала на пол. Графиня Елена подняла её и завернулась в неё, как в плащ. Холодный порыв ветра убедил её, что дверь подъезда открылась. Графиня подошла к ней, затаив дыхание, и увидела, что Людовика села на носилки, которые подняли на плечи два носильщика; Игнатий Потоцкий пошёл рядом с ними, сзади следовали Колонтай и Закончен.

Графиня подождала несколько минут, а затем, завернувшись ещё теснее в свой импровизированный плащ, тоже вышла во двор.

Караульный казак с удивлением взглянул на закутанную фигуру и сделал движение, чтобы остановить её.

— Ты не видел, здесь не проходила дама? — властным тоном спросила графиня Елена часового, полуоткрывая своё покрывало.

Казак заметил сверкающие бриллианты и почтительно ответил:

— Только что одна дама села на носилки; вот она у ворот парка.

— Ну, и прекрасно, значит, я ещё могу догнать её! — равнодушным тоном заметила графиня и быстро прошла вперёд.

Двор и парк были ярко освещены. Браницкая свободно прошла мимо часовых, принявших её за горничную той знатной дамы, которую уносили на носилках. Во всяком случае женщина, уходившая из дворца, не представляла собой для караульных ничего опасного. Так же легко ей удалось пробраться через густую толпу народа, окружавшую решётку двора, и выйти на улицу. Носилки всё ещё виднелись вдали и графиня быстро следовала за ними, скрываясь, как тень, у стен домов и оград парков.

Далеко протянулось предместье города. Дома становились всё реже и реже; чаще встречались пустыри. Несмотря на то, что лакеи Потоцкого шли очень быстро, прошло довольно много времени, пока они вышли на открытое место, за которым начинался молодой лесок, скрывший от взоров графини носилки и людей, сопровождавших их. Браницкая услышала ржание лошадей и сдержанный крик радости; затем до её слуха достигли шепчущиеся голоса, стук удалявшихся лошадиных копыт — и всё смолкло.

— Ах, бессовестный! — прохрипела графиня, прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу. — Вот что заставило его приехать сюда! Он так сильно любит эту девчонку, что жертвует для неё своим отечеством, готов пойти в тюрьму и на каторгу. Ради неё он пренебрёг моим чувством, о котором не мог не знать. Он мог прочесть его в моих глазах; он знал, что я люблю его с самого детства. Я хранила своё чувство к нему, как редкое сокровище, не считая никого, кроме него, достойным моей любви, а он изменил мне!.. Горе, горе изменнику!

Громкий крик страдания вырвался из груди графини Елены. Затем она гордо выпрямилась и, величественно подняв руку, со сверкающими от гнева глазами грозно проговорила:

— Да, горе ему! Он называл меня своим другом и я имела право требовать от него откровенности. Если бы он не знал о моём чувстве к нему, он не скрыл бы от меня — своей подруги детства — любви к этой девчонке. Теперь он будет смеяться надо мной в её объятиях. Если бы он сказал мне правду, я всё простила бы ему; но теперь я не позволю надругаться над собой, иначе буду достойна его презрения. Я поклялась отмстить ему и сделаю это, сдержу свою клятву! Они не посмеют насмехаться надо мной! если я допущу это, то действительно буду достойна презрения.

Вдали послышались шаги и чьи-то голоса.

«Это возвращаются помощники Игнатия, способствовавшие его бегству, — подумала графиня, — они-то ни в каком случае не должны меня видеть; больше всего я должна скрывать от них свой план, дабы не давать возможности изменнику избежать моей мести. Ничтожна та женщина, которая не умеет отмстить за свою поруганную любовь».

Елена почти побежала по улице, оставляя далеко за собой Потоцкого, его друзей и слуг. Наконец она подошла к воротам дворца, с трудом пробравшись через толпу любопытных.

Часовой остановил её, спрашивая, куда она идёт.

— Я послана к графине Браницкой! — ответила графиня Елена, поспешно проходя мимо солдата, принявшего её за горничную.

Когда она подошла к заднему крыльцу, выходившему в парк, казак, стоявший на часах, тотчас же узнал её и почтительно посторонился. Он никак не мог понять, почему такая важная дама, осыпанная бриллиантами, ходит по чёрной лестнице, предназначенной исключительно для прислуги. Проводив глазами скрывшуюся в дверях подъезда графиню Браницкую, солдат опустился на ступеньки крыльца и не то задумался, не то задремал.

Браницкая быстро взбежала по лестнице, сбросила свой импровизированный плащ и вошла в зал ещё более прекрасная, чем до сих пор, так как волнение освежило её лицо и заставило её глаза блестеть ярче прежнего.

Граф Бобринский, искавший кого-то взором, бросился навстречу ей.

— Простите, графиня, — проговорил он, — не знаете ли вы, где находится графиня Сосновская? Я видел, что и вы вышли, и думал, что она с вами. Надеюсь, что ей не стало дурно? Тут такая жара, что не мудрено и заболеть.

— Я уходила, чтобы поправить свой туалет, — ответила Елена, — может быть, и графиня Сосновская вышла для того же. Возможно также, что ей стало дурно; она, кажется, очень хрупкого здоровья. Очень вероятно, что она даже незаметно уехала домой; там, за этим рядом комнат, находится дверь на лестницу, выходящую в сад. Я думаю, что графиня Сосновская скоро вернётся сюда; но вы всё-таки поищите её, граф. Конечно делайте это осторожно, не возбуждая внимания общества. Никогда не следует громко расспрашивать об отсутствующей женщине.

Браницкая оставила Бобринского и отправилась в гостиную, где их величества всё ещё сидели за карточным столом.

Бобринский о чём-то задумался и самодовольная улыбка заиграла на его губах.

— Ах, понимаю, — прошептал он, — она знает, где находится Людовика, и посылает меня к ней. Очевидно, моя малютка, так стесняющаяся в большом обществе, нарочно осталась в одной из пустых комнат или даже спустилась в сад для того, чтобы наедине поговорить со мной о любви.

Граф Бобринский быстро прошёл ряд комнат, на которые ему указала Браницкая, по дороге тщательно осматривая каждый уютный уголок, полузакрытый широкими листьями цветов. Таким образом он дошёл до коридора и спустился вниз по лестнице, толкнув при этом спящего солдата ногой. Тот испуганно вскочил и отдал честь.

— Так-то ты исполняешь свою обязанность? — строго спросил Бобринский, с трудом удерживаясь от смеха при виде растерянного лица казака.

— Простите, ваше высокоблагородие, — стал оправдываться солдат, — сам не знаю, как это случилось со мной. Пожалейте меня, ваше сиятельство! не говорите никому, что я вздремнул немного!..

— Хорошо, я никому не скажу, если ты ответишь мне правду на мой вопрос, — согласился Бобринский. — Выходил кто-нибудь недавно из этих дверей? Или, может быть, ты так крепко спал, что можно было перешагнуть через тебя, а ты даже и не почувствовал?

— Никак нет, ваше сиятельство, этого не могло быть, — уверял казак. — Я всё видел, вышла дама...

— В белом платье и бриллиантах? — нетерпеливо перебил Бобринский.

— Точно так, ваше сиятельство. Она села на носилки, которые ожидали её здесь, и лакеи унесли её.

— Унесли на носилках! — разочарованно воскликнул Бобринский. — Чёрт возьми! она, значит, действительно заболела и больше не вернётся сюда!

— Да, ваше сиятельство; дама дрожала и была очень бледна, — подтвердил казак. — Когда понесли носилки, их побежала догонять какая-то женщина, вероятно, горничная. А потом эта самая женщина...

Бобринский не слышал, что говорил дальше солдат.

— Она больна и вернулась домой, — пробормотал граф, — это очень жаль. Мне кажется, что я серьёзно влюбился в малютку. Надо сказать её отцу; нельзя же оставить бедняжку без всякой помощи!

Он торопливо побежал по лестнице, а казак смотрел ему вслед и с недоумевающим видом покачивал головой.

— Наверно, эту лестницу заколдовали, — проговорил он. — Я был рад, что попал на спокойное место, так как через эту дверь раньше никто не ходил, и вдруг оказывается, что она понадобилась всему свету. Нечего делать, приходится смотреть в оба!

Солдат, тихо ворча, поднялся со ступеней лестницы и начал ходить взад и вперёд равномерными шагами.

Граф Сосновский стоял невдалеке от столика их величеств. Его лицо сияло гордой радостью, так как государыня разговаривала с ним особенно милостиво; Потёмкин снисходительно шутил, а Бобринский не переставал восхищаться красотой его дочери. Сосновскому рисовались блестящие картины будущего, и он не обращал никакого внимания на то, что польские патриоты отворачивались от него, когда он подходил к ним.

Лёгкий удар веера по плечу заставил Сосновского оглянуться. Пред ним стояла графиня Браницкая, которая обыкновенно тщательно избегала его. В глазах Сосновского мелькнуло насмешливое торжество; он объяснил себе, что графиня Браницкая начинает заискивать в нём, предвидя, какая блестящая будущность ожидает его.

— Граф Бобринский ищет вашу дочь! — проговорила Браницкая.

Сосновский, с улыбкой пожав плечами, довольным тоном заявил:

— Эти дети не могут расстаться ни на минуту!.. Прямо поразительно, что они так быстро привязались друг к другу.

— Да, но граф Бобринский не найдёт вашей дочери! — с горькой, иронической улыбкой прибавила графиня Елена.

— Как не найдёт? — удивлённо спросил Сосновский.

— Не найдёт потому, что её здесь нет! — ответила графиня Браницкая.

— Где же она? Неужели с ней случилось что-нибудь нехорошее? она, может быть, заболела? — испуганно воскликнул Сосновский. — Это было бы очень не кстати. Неужели она осмелилась упорствовать в своём?..

Сосновский внезапно остановился, вспомнив, что это не следует говорить.

— Да, она осмелилась! — спокойно заявила Браницкая. — Вам нужно было лучше охранять свою дочь, — продолжала она, — вы знаете, граф, что не следует заставлять молодую девушку заключать ненавистный для неё брак.

— Ради Бога, графиня, перестаньте говорить загадками! — взволнованно проговорил Сосновский. — Где Людовика?

— Она теперь едет по пути к границе, рядом с человеком, которому очевидно отдаёт предпочтение пред графом Бобринским! — невозмутимо ответила Браницкая.

Сосновский смертельно побледнел; он стоял несколько времени молча, не будучи в состоянии произнести ни слова, затем судорожно схватил руку графини и с трудом произнёс:

— Вы говорите, что она едет рядом с тем человеком? Неужели этот безумец посмел?

— Очевидно, да! — ответила графиня. — Пока мы с вами здесь разговариваем, они на быстрых лошадях мчатся по направлению к границе. Я сама видела, как они поскакали в темноте ночи.

— О, — воскликнул Сосновский, всё ещё не вполне приходя в себя, — это — мальчишеская выходка! Они нанесли мне удар, разрушивший все мои планы. Громы небесные, отмстите этому дерзкому выскочке!..

— Нужно самому прийти на помощь Божьему правосудию, — заметила графиня. — Ваше дело достойным образом расправиться с подобной дерзостью. Прежде всего нужно задержать беглецов и сохранить в полной тайне поступок вашей дочери, чтобы не наложить пятна на её репутацию. Я думаю, что, как бы ни был влюблён граф Бобринский в вашу дочь, он едва ли решится предложить руку и сердце девушке, которая скачет ночью с посторонним мужчиной по улицам города! — прибавила графиня Елена с глубокой иронией.

— Вы правы, графиня! — заметил Сосновский, — совершенно правы. А могу я рассчитывать на ваше молчание? — робко спросил он.

— Я обещаю вам это, — ответила графиня. — Но что намерены вы делать? Вам надо действовать быстро и прибегнуть к решительным мерам, если вы хотите догнать беглецов. Они поскакали по большой дороге к югу, но я не поручусь за то, что они будут держаться этого направления, даже если бы можно было догнать их быстрых коней. Если они рассудительны, то свернут с проезжего тракта и постараются достичь границы иными путями.

— Боже мой, как мне взяться за дело? — жалобно воскликнул Сосновский. — У меня здесь очень немного лошадей.

— Для этого существует лишь один способ, — сказала графиня, — вы должны обратиться к помощи императрицы; её казаки одни в состоянии преследовать беглецов и отрезать им доступ к границе.

— Мне обратиться к государыне! — в ужасе подхватил Сосновский, робко покосившись на игорный стол их величеств, — о, это невозможно! Императрица не простит подобного аффронта. Она махнёт рукой на планы, на которые я возлагал все свои надежды.

Графиня Елена бросила на него взгляд, полный глубокого презрения, а затем спросила:

— Почему же? Неужели вы думаете, что если императрица хочет сосватать дочь маршала литовского за того графа Бобринского, который так поразительно похож на неё, то она примет во внимание сердечное счастье воркующей влюблённой парочки? Ей как нельзя лучше известно, что любовь и верность несвойственны польскому браку! Об этом деле ещё никому не известно, а императрица отлично умеет окружать молчанием таинственные происшествия. Впрочем делайте, что хотите; без императрицы вам не достигнуть ничего. Если вы не согласны ей довериться, то предоставьте своей дочери идти своим путём и устроить себе со своим возлюбленным где-нибудь за границей уютное гнёздышко; когда факт совершится, вам можно будет потом прикидываться равнодушным.

Сосновский всё ещё стоял в нерешительности. Тут в комнату вошёл граф Бобринский и поспешно приблизился к нему.

— Вы были правы, графиня, — сказал он, а затем, обращаясь к Сосновскому, продолжал: — как я сожалею, что ваша прелестная дочь покинула праздник! Она почувствовала себя дурно и была отнесена, по её приказанию, в носилках домой, как объяснил мне часовой.

— Видите, — прошептала графиня Елена дрожащему Сосновскому, — всё идёт превосходно: молчание обеспечено, и если беглецов настигнут без всякого шума, то покров тайны будет навсегда наброшен на эту фатальную историю, и ничто не помешает исполнить ваши планы.

— Прошу вас, — убедительно сказал Бобринский, — отправляйтесь домой проведать свою дочь... Я беспокоюсь за неё... ей нужна помощь врача... Вы должны позаботиться о ней... и пришлите мне скорей благоприятное известие!

— Да разве это можно? — возразил Сосновский. — Ведь мне пришлось бы отпрашиваться у её величества; а разве мыслимо беспокоить государыню?

— Это я беру на себя! — воскликнул Бобринский и поспешно подошёл к креслу императрицы.

Екатерина Алексеевна заметила его. Она увидела по лицу молодого человека, что он хочет сказать ей что-то, и кивнула ему головой. Он прошептал ей на ухо несколько слов.

Взоры государыни устремились на Сосновского, она подала ему знак подойти и приветливо сказала:

— С глубоким сожалением услышала я, что ваша дочь заболела и была принуждена покинуть бал. Вы конечно встревожены за неё. Прошу вас, не медлите и отправляйтесь домой проведать её.

Сосновский поклонился и, подойдя близко к государыне, прошептал так тихо, что только она могла расслышать его слова:

— Прошу вас, ваше императорское величество, милостиво выслушать меня по одному крайне важному делу, не терпящему отлагательств.

Екатерина Алексеевна была озадачена. Она слегка нагнула голову и затем обратилась через стол к императору Иосифу, который беседовал в то время с Потёмкиным и графом Феликсом Потоцким.

— Если вам, ваше императорское величество, угодно, — сказала государыня, — то пройдёмтесь по залам, чтобы молодёжь имела честь также быть замеченной моим высоким гостем.

Император вздохнул как будто с облегчением и быстро поднялся.

— Я не хочу налагать никакого стеснения на вас, ваше величество, — продолжала государыня, когда он предложил ей руку; — пожалуй вам будет приятнее свободно разговаривать с обществом. Будем каждый отдельно обходить гостей до ужина.

Иосиф поклонился в знак благодарности и тотчас поспешил в соседние залы.

Екатерина Алексеевна отошла с Сосновским немного в сторону и можно было видеть, как он с жаром объяснял ей что-то, тогда как она внимательно слушала его. Никому не бросилось это в глаза, так как она особенно отличала в то время польских магнатов.

Спустя некоторое время, императрица подозвала кивком головы Римского-Корсакова и отдала ему приказ, что также случалось часто и не удивило никого.

Адъютант тотчас вышел в двери, которые вели в императорские комнаты, а государыня поговорила ещё несколько минут с Сосновским, после чего сказала настолько громко, что её слова могли быть расслышаны в ближайших группах придворных:

— Итак, ступайте домой, граф Сосновский! позаботьтесь о своей дочери и выразите ей моё сердечное сожаление по поводу её нездоровья, которое вероятно пройдёт после ночного отдыха! Передайте ей также, — прибавила она с грациозной улыбкой, — что граф Бобринский безутешен по причине её удаления и жаждет благоприятных известий о ней.

— Безутешен, совершенно безутешен! — подхватил Бобринский, — Праздник потерял для меня свою прелесть с тех пор, как графиня Людовика покинула его.

Императрица протянула Сосновскому руку для поцелуя, и маршал, провожаемый Бобринским до дверей, покинул бальные залы.

В один миг всё общество узнало, что Людовика Сосновская почувствовала себя дурно и что при благосклонной улыбке государыни граф Бобринский высказал её отцу своё живейшее сожаление о её отсутствии. Таким образом план, который был так близок сердцу Сосновского и о котором поутру разговаривали шёпотом ещё немногие, сделался общим достоянием и предметом всеобщей молвы. Многие польские паны в горьких речах высказывали друг другу своё неудовольствие и своё презрение к Сосновскому, которого они называли предателем отечества; но некоторые втайне завидовали его счастью, ставившему этого вельможу так близко к светлому кругу всемогущей самодержицы.

Графиня Браницкая наблюдала за всем этим, хотя оставалась в группе дам и мужчин и ещё веселее, ещё шаловливее прежнего сыпала искры своего остроумия и своего оживления.

Разговаривая то с тем, то с другим, императрица обходила залы, и праздник достиг своего апогея, так как прохождение обоих монархов по разным комнатам привело в напряжённое ожидание и оживило всех присутствующих.

Графиня Браницкая последовала за блестящим потоком, который тянулся за императором и императрицей, хотя в почтительном отдалении, но так, чтобы каждый был виден высочайшим взорам и мог каждую минуту последовать данному знаку.

Молодая женщина подошла к одному из окон, выходивших на освещённый двор, к решётке которого всё ещё теснилась любопытная толпа. Её пытливый взор блуждал по улице, которая была освещена дворовыми фонарями и лишь в значительном отдалении терялась в ночном мраке. Графиня заметила тревожное движение позади теснившейся вокруг дворовой решётки толпы зевак; одиночные всадники скакали взад и вперёд, потом показались более многочисленные отряды казаков, которые пустились рысью по разным направлениям и затем пропали в темноте. Браницкая прислонилась лбом к оконному стеклу. Её грудь тревожно волновалась и судорожно трепетала.

— Они нагонят его, — тихонько шептала она, — и это я, я расстрою его счастье... Его счастье? — произнесла она, тогда как горячее дыхание с шипением вырывалось из её груди. — Может ли он быть счастлив с этим ребёнком, который не понимает его, не умеет оценить его любовь, неспособен любить его так, как люблю я? Разве я невправе мстить за то, что он не доверял мне, оттолкнул меня? разве я не вправе бороться за свою любовь и отвести его прочь от безрассудного заблуждения? Ведь он должен любить меня; пламенный поток, который стремится к его сердцу, должен иметь неодолимую силу, как волшебные напитки в сказках.

Ещё некоторое время стояла она, прислонившись к окну, и прислушивалась к топоту копыт удалявшихся конных отрядов, а потом повернулась лицом к залу. Она видела, как Римский-Корсаков вошёл и подал императрице с несколькими тихими словами веер, который она взяла, приветливо склонив голову. Никто не заметил, что адъютант промешкал несколько долее, чем было нужно, чтобы принести своей повелительнице новый веер.

Ещё некоторое время оба монарха продолжали обход зал; потом граф Строганов приблизился к императрице, чтобы доложить, что ужин подан.

Екатерина Алексеевна подошла к Иосифу и взяла его под руку. Потёмкин повёл графиню Браницкую, как самую знатную из польских дам, и следовал непосредственно за высочайшими особами, которые направлялись к столовой.

Когда шествие двигалось по боковым залам, графиня Браницкая внезапно вздрогнула, точно поражённая молнией. Её глаза широко раскрылись с выражением ужаса, потому что она увидела графа Игнатия Потоцкого, совершенно спокойно и непринуждённо разговаривавшего с одною русской дамой, которой он подал руку, чтобы присоединиться к императорскому шествию.

Потёмкин с удивлением обернулся, потому что графиня судорожно ухватилась за его руку, точно нуждаясь в опоре, чтобы не упасть.

— Боже мой! — вымолвил испуганный князь при виде её лица, окаменевшего от ужаса, — что с вами случилось, графиня? уж не захворали ли вы, как панна Сосновская? Право, было бы странно, — прибавил он с недоверчивопристальным взглядом, — если бы праздник императрицы подействовал таким роковым образом на всех польских дам!

Графиня по-прежнему смотрела во все глаза на Потоцкого.

Шествие на минуту остановилось.

С необычайным напряжением заставила она себя улыбнуться и, наконец двинувшись вперёд, сказала:

— Это ничего, князь; приступ слабости, обыкновенно решительно несвойственной мне; верно тому виною жаркий воздух в залах... Это сейчас пройдёт.

Твёрдыми шагами пошла молодая женщина дальше и заняла место за столом.

Она говорила почти с лихорадочной живостью, своим умом приводя в восхищение не особенно любезного Потёмкина.

Император и императрица, напротив которых сидела графиня, также часто заговаривали с нею, и Иосиф, казалось, был очарован её разговором; но в то же время, когда остроумие и веселье оживляли её речь, мучительная тревога сжимала её сердце, потому что она не умела объяснить себе присутствие Потоцкого.

Графиня Елена могла видеть его с своего места; он был спокоен, держал себя непринуждённо и уверенно; в его чертах не обнаруживалось никакого волнения. Возможно ли, что беглецов уже настигли? Но тогда было немыслимо, чтобы один из них снова появился на балу и после потрясающей сцены, которая во всяком случае должна была разыграться, мог надеть на себя настолько непроницаемую маску равнодушия даже под её пытливыми взорами. Или, быть может, чтобы отвлечь всякое подозрение, он распорядился перевезти через границу Людовику одну и спрятать её в надёжном убежище? Но Колонтай и Заиончек находились также налицо.

Графиня терпела невыразимые муки и, сыпля во все стороны зажигательные и горящие искры своих острот, жестоко терзалась в глубине души, стараясь заглушить представшую пред нею страшную задачу.

Ужин прошёл скоро. Императрица, как всегда по вечерам, выпила только стаканчик испанского вина и съела кусочек белого хлеба. Иосиф также ел мало, и таким образом многочисленные перемены блюд подавались с необычайной скоростью, потому что государыня не любила затягивать надолго свои праздники.

Лишь немногим более получаса продолжался застольный пир, и, как только все встали из-за стола, их величества простились с гостями. Приглашённые покинули дворец. Дамы сели в свои носилки. Мужчины по большей части возвращались к себе домой пешком.

Графиня Елена Браницкая почти небрежно оставила Потёмкина, который с несвойственным ему вниманием хотел проводить молодую женщину до её носилок, и опрометью бросилась по комнатам, отыскивая Потоцкого. Ей удалось найти его наконец в одном из последних зал, и она, запыхавшись, подойдя к нему, спросила дрожащим голосом, прижимая руку к сердцу:

— Вы здесь, граф Потоцкий?

Он посмотрел на неё с удивлением и, улыбаясь, спросил:

— А разве вы только сейчас заметили меня, графиня?

— А где графиня Сосновская? — спросила она суровым тоном.

Потоцкий побледнев ответил:

— Я видел графиню Сосновскую танцующей; вероятно она уже села в свои носилки. Не прикажете ли позвать ваших людей, графиня? — спросил он затем, стараясь замять щекотливый разговор.

— Не отвиливайте пожалуйста! — с досадой перебила его Браницкая. — Разве вы не знаете, что графиня Людовика покинула праздник, потому что захворала? — прибавила она с хриплым смехом.

— Покинула праздник? — дрожа произнёс Потоцкий. — Я не заметил того в тесноте при таком многолюдстве. Разве её отсутствие бросилось кому-нибудь в глаза? — боязливо спросил он.

Графиня Елена коснулась его руки и, близко придвинувшись к нему, сказала:

— Я была вашим другом, граф Потоцкий, и требую от вас правды. Вы обманули меня и продолжаете обманывать меня; это дурно, это — трусость с вашей стороны!

— Трусость? — воскликнул Потоцкий, сверкая глазами.

— Да, трусость, — подтвердила Браницкая, — трусость равнодушно предоставить на произвол судьбы женщину, которую вы любите, не беспокоясь о том, что с нею будет! Так вот я скажу вам правду в глаза: графиня Сосновская находится на пути к границе, но казаки государыни скачут по всем дорогам, чтобы вернуть эту девушку обратно к её отцу.

— Боже мой! — в ужасе воскликнул Потоцкий, — так вы знаете?

— Да, знаю, — с презрительным смехом ответила графиня Елена, — знаю, что этот бедный ребёнок погиб, если Бог не пошлёт ангела для её спасения, погиб ради того человека, который, улыбаясь в себялюбивом спокойствии, выжидает развязки своей преступной игры.

— Вы с ума сошли, графиня! — воскликнул Потоцкий. — О, Создатель! что, если то, что вы говорите, — правда?

— Это и есть правда, — воскликнула графиня. — Вы не найдёте жертвы своей эгоистической любви в потайном убежище, приготовленном вами для неё. О, какой это рыцарский поступок — подвергнуть любящую женщину преследованию, тогда как сам спокойно пируешь за столом императрицы!

Потоцкий, как сражённый ударом, опустил голову на грудь.

— О, Боже мой, Боже мой, — со вздохом произнёс он, — несчастный Тадеуш! Он так твёрдо полагался на меня, он был так счастлив, и вот теперь... предан... погиб!

— Тадеуш? — подхватила графиня. — Какой это Тадеуш? — спросила она суровым голосом, сжимая своей нежной рукой, как железными тисками, кисть руки Потоцкого.

— Так и быть, — ответил тот, — узнайте также и это. Тадеуш Костюшко, самый лучший, самый лучший сын нашей отчизны; он — мой друг, он любит графиню Сосновскую... он... Я хотел спасти её, спасти для него от постыдного торга, заключённого её отцом с императрицей. Ведь граф Сосновский не постыдился продать ради своих честолюбивых целей своё единственное детище! И вот... О, Боже мой, графиня, посоветуйте мне что-нибудь! мой разум совершенно сбит с толка. Подумайте хорошенько, возможна ли ещё здесь помощь. Найдите средство спасти два человеческих сердца от невыразимого горя!

Графиня Браницкая была бледна, как смерть; с неподвижным, как у призрака, лицом подняла она взор на Потоцкого и глухо промолвила:

— Тадеуш Костюшко? О, Боже мой, что я наделала!

— Наделали? — спросил Потоцкий. — Наделали вы? Говорите, заклинаю вас всеми силами Неба!

— Да, — хрипло прошептала графиня Елена, — я сделала это, я выследила бегство графини Людовики, я видела, как вы вывели молодую девушку отсюда и провожали её носилки до города. Это я выдала Сосновскому бегство его дочери, это по моему совету испросил он помощь у императрицы, сыщики которой рыщут уже по всей стране, чтобы догнать беглецов.

— Ужасно! — воскликнул Потоцкий. — Вы... И зачем же?

Графиня, поднимая на него неописуемый взгляд, воскликнула:

— О, зачем я не последовала за вами ближе, зачем не всматривалась и не вслушивалась внимательнее, зачем не узнала, что Сосновскую любит Тадеуш Костюшко, а не другой, — прибавила она еле слышно, — не Игнатий Потоцкий?

Потоцкий не мог понять её последние слова и произнёс:

— Да простит вам Бог, графиня, то зло, которое вы причинили двум благородным сердцам!., одному аду может быть известно, с какою целью. Но теперь следует сделать всё, что ещё возможно, чтобы спасти несчастных!

Он бросился опрометью вон.

Графиня хотела удержать его, но её зов бессильно замер в тихом, жалобном стоне.

Парадные залы почти уже совсем опустели. Шатаясь вступила графиня в прихожую. Её слуги ожидали её там. Почти без памяти опустилась она на подушки своих носилок.

Потоцкий разыскал Колонтая и Заиончека, которым наскоро сообщил, что сделалось ему известным.

Единственное средство спасения заключалось в том, чтобы догнать беглецов и увести их в дремучие леса, чтобы переждать там первую погоню. На проезжей дороге их ждала гибель, так как выгаданный ими час, на который они рассчитывали, уже не мог принести им пользу.

Три друга вскочили на коней и поскакали в темноте ночи.

Вернувшись к себе, графиня Елена Браницкая отпустила испуганную её видом горничную, заперлась в своей спальне и, заливаясь слезами, упала на колена, среди рыданий несвязно умоляя Небо спасти беглецов и разрушить дело её собственного мщения.

XII

Граф Феликс Потоцкий возвратился к себе домой в сопровождении множества польской шляхты, которую он пригласил с собою, чтобы после раннего окончания праздника провести ещё часок в приятной компании. Он был в необычайно весёлом возбуждении, громко говорил о любезной грации императрицы, этого лучшего друга Польши, и нашёптывал при этом то тому, то другому на ухо, что обязанность патриотов убаюкивать врагов и пускать в ход оружие хитрости и притворства — единственное, которое осталось теперь у них в руках против недругов.

Гостям были поданы в приёмных комнатах графа крепкое венгерское вино и горячий пунш. Вместе с тем, как повсюду, где собиралось польское дворянство того времени, был поставлен игорный стол.

Камердинер шепнул графу, что пришёл какой-то незнакомый человек, желающий немедленно поговорить с ним о неотложных делах.

Однако граф с досадой отклонил эту неприятную помеху в такой поздний час и приказал принести из своей спальни свою дорожную шкатулку. Он поставил её, по-прежнему наполненную червонцами графа Репнина, возле себя и заложил банк, как предписывала ему обязанность хозяина и магната.

Гости начали с маленьких, умеренных ставок, потому что все были не при деньгах. Потоцкий метал банк, обращаясь во все стороны с разговором и почти не замечая карт. Он часто проигрывал, а когда счастье изредка благоприятствовало ему, то почти всегда случалось, что проигравшие как будто нечаянно забывали уплатить хозяину или же пересчитывали свои монеты до тех пор, пока начиналась новая игра; но Потоцкий словно ни разу не заметил этой маленькой забывчивости своих гостей.

Пунш и огневое венгерское всё более и более разгорячали головы; всё крупнее и азартнее становилась игра на выигранные деньги, и вскоре банк очутился пред необычайно крупными ставками из проигранных им самим сумм.

Если от времени до времени ему и везло, то он всё-таки оставался в проигрыше, и одиночные выигранные суммы приносили ему мало пользы, так как против него играли всё азартнее на его же собственные деньги.

Потоцкий сыпал золото полными горстями, смеясь и шутя, точно дело шло о не стоящих предметах, и его шкатулка опустошалась всё заметнее, пока наконец один из наиболее счастливых игроков воспользовался своим выигрышем для последнего капитального удара и захотел сыграть ва-банк.

Потоцкий равнодушно сосчитал ещё оставшуюся в его шкатулке сумму и начал метать: его карта была бита. Но он со смехом придвинул груду золота счастливцу и, перевернув свою шкатулку вверх дном, сказал:

— На сегодня банк сорван и уже слишком поздно, чтобы продолжать игру. Императрица встаёт рано и мы должны быть вовремя готовы. Завтра я дам почтеннейшим панам реванш и надеюсь, что счастье повернётся в мою сторону.

Никто не стал противоречить; действительно можно было остаться довольным прибылью сегодняшнего вечера и не требовать ничего большего даже от щедрого гостеприимства такого важного вельможи, как граф Станислав Феликс Потоцкий.

Ещё раз были наполнены стаканы; все гости выпили за здоровье хозяина. Наиболее счастливые игроки подошли, чтобы поцеловать его в щёку и уверить в том, что в целом мире нет более безупречного кавалера, чем он, и что все его предки должны взирать на него с гордостью, как на того, кто служит надеждой и утешением отечеству в такие трудные времена.

Радостно возбуждённые вдвойне: винными парами в головах и золотом в карманах, покинули гости графский дом. Некоторые пошли провожать друг друга до квартир, и ещё долго на улицах слышались весёлый смех и громкие разговоры, в которых то и дело звучала похвала графу Станиславу Феликсу, гордости и упованию Польши.

С невольным вздохом бросил Потоцкий взгляд на дно своей опустевшей шкатулки и удалился в свой кабинет.

Здесь он нашёл прекрасную Софию де Витт. На ней уже не было платья пажа; она лежала на диване в греческом костюме из белого шёлка, а её густые волосы рассыпались природными локонами по плечам. Она была дивно хороша при слабом свете спускавшегося с потолка фонарика, и фантазия поэтов едва ли могла бы украсить большею прелестью богинь греческой мифологии, одежду которых носила эта красавица.

Взоры Потоцкого вспыхнули при виде Софии. Он склонился к её ногам и покрыл её руки пламенными поцелуями.

Но она почти с досадой отстранила его и воскликнула:

— Теперь не время для ребяческих нежностей!.. Мы прибыли сюда, чтобы бодрствовать и бороться с кичливым и коварным врагом. Несмотря на позднюю пору, день для нас ещё не должен кончиться, потому что императрица с императором также не оставались сегодня праздными. Они довольно долгое время провели вдвоём и, на чём бы ни порешили эти лица, их решение, наверно, не клонится к нашей выгоде. Я полагаю, ты забыл, мой друг, что мы прибыли сюда не на одни торжества, но что мы воюем и должны быть вооружены. Между тем ты отбросил от себя своё оружие.

— Моё оружие? — спросил Потоцкий, машинально хватаясь за саблю у себя на боку.

София, пожав плечами, ответила:

— Тут дело не в сабле. Что пользы в рыцарском клинке, когда идёт борьба против превосходной силы, окружающей нас здесь? Наше оружие — деньги, а ты проиграл свои.

Лоб графа Потоцкого омрачился на минуту, и он произнёс:

— Что же было мне делать? Гости пожелали играть, и, если бы счастье даже благоприятствовало мне, я всё-таки не мог бы ничего взять с неимущих бедняков.

— Но ты сохранил бы своё золото, которое нам нужно, — возразила София, — Кто хочет господствовать, тот не должен подчиняться пороку, тем более ещё в неподходящее время. За то, что ты проиграл, тебя не поблагодарит никто; если бы ты раздарил только половину проигранного, то стал бы гораздо богаче людскою благодарностью и признательностью, чем теперь.

Потоцкий закусил губы; тон, которым говорила с ним любимая женщина, казалось, оскорбил его.

Однако она не заметила этого и продолжала:

— Хорошо, что я взяла из твоей шкатулки две тысячи червонцев, чтобы избавить тебя от гнёта низменных забот в этом городе, где нам нужны вся наша сила и весь наш ум.

— Ах, — воскликнул он, совершенно счастливый, — так ты сделала это? Ведь я знаю, что ты — мой добрый гений.

Сказав это, он снова покрыл поцелуями руки Софии. Но она снова отдёрнула их от него и продолжала:

— Я хочу быть твоим добрым гением и потому должна думать и смотреть за тебя; вот я подумала и этим спасла тебе часть твоего оружия. Я смотрела за тебя и потому говорю тебе, что наш день пока не должен кончиться, так как, пожалуй, он ещё может принести нам что-нибудь доброе.

— А что же ты увидела, когда смотрела? — с удивлением спросил граф.

— Я увидела человека, — ответила она, — который пришёл поговорить с тобой о неотложном деле.

— Когда я вернулся домой, то камердинер, действительно, докладывал мне о нём, — сказал Потоцкий, — но как могу я среди ночи принимать ещё просителей?

— Этот человек — не проситель, — возразила София, — он дожидается тебя, и ты должен принять его сегодня же ночью.

— Он дожидается? — спросил Потоцкий почти с досадой.

— Я так приказала, — ответила молодая женщина. — Этот человек прибыл из Берлина; он — агент компании торгового мореплавания.

— Значит, всё-таки проситель, — подхватил Потоцкий, пожимая плечами, — и конечно будет рассчитывать на моё ходатайство в каком-нибудь предприятии. Пусть подождёт, пока я вернусь обратно в Варшаву; как могу я заниматься здесь подобными вещами?

— Этот человек — не проситель, — повторила София, — я видела его вот из-за той портьеры, пока он разговаривал с камердинером. Я прочла в его чертах, что он носит в себе тайну; проситель не обнаруживает такой твёрдости и уверенности в обращении, с какой действовал он, а всякая тайна теряет частицу своей ценности с каждой минутой промедления, удаляющей нас от овладения ею. Поэтому, мой друг, ты должен безотлагательно принять того приезжего.

Потоцкий ещё колебался, но София уже позвонила в золотой колокольчик, стоявший на столе, и приказала вошедшему камердинеру:

— Введите сюда незнакомца, которому я велела подождать! граф хочет выслушать его сейчас же.

Камердинер удалился, не дожидаясь, чтобы его господин подтвердил данное ему приказание.

София провела рукой по лбу графа и сказала:

— Ты увидишь, мой друг, что я права, и поблагодаришь меня за то, что я заставила тебя узнать тайну, которая представляет собою, пожалуй, новое оружие.

Она проворно юркнула в спальню и только что успела скрыться за портьерой, как камердинер отворил двери и впустил в кабинет мужчину высокого роста, одетого во всё чёрное и медленно вступившего в круг света, отбрасываемого горевшими лампами.

Потоцкий угрюмо посмотрел на него испытующим взором и отрывисто спросил по-французски:

— Ваше имя, сударь?

— Жан Баптист Серра, — ответил незнакомец.

— А что желаете вы от меня? — осведомился Потоцкий. — Ваше дело, должно быть, не терпит отлагательства, если вы последовали за мною сюда, где мне недосуг заниматься делами и если вы выбрали такую пору, когда деловое время миновало во всех учреждениях.

— Я дожидался, — ответил Серра, — так как мне от вашего имени было приказано подождать. Я вполне понимаю, что вам, пожалуй, недосуг принять меня днём. Впрочем я явился сюда, — продолжал он, между тем как Потоцкий удивлялся про себя его спокойной, почти гордой уверенности, — не с тем, чтобы выражать свои желания и просить, но с тем, чтобы доставить нечто и избавиться от ответственности, которая сильно тяготит меня. Чтобы снять с себя её, я последовал сюда за вами, ваше сиятельство, и полагаю, что этим оказал услугу вам самим!

— Да кто же вы такой, милостивый государь? — надменно спросил Потоцкий. — Ведь имя, которое вы назвали, мне совершенно незнакомо.

— Кто я такой, о том вы узнаете, ваше сиятельство, из этого письма, — ответил Серра, подавая графу запечатанный конверт.

Потоцкий сломал печать и пробежал глазами бумагу. Его до сих пор мрачное лицо просияло радостью, а надменно-суровая мина сменилась вежливой и любезной, причём он сказал почти с сердечной приветливостью:

— Ах, милейший господин Серра, вы явились от моего уважаемого друга, министра фон Герне? От души рад видеть вас! Если бы вы велели передать мне это письмо, когда мне докладывали о вашем приходе, то я немедленно освободился бы хотя на одну минуту, чтобы принять вас.

Серра стоял спиной к дверям спальни; складки портьеры раздвинулись на один миг и Потоцкий увидел между ними улыбавшееся торжествующей улыбкой лицо Софии, которое тотчас снова скрылось в темноте.

— Я не осмелился доверить моё письмо ни чьим чужим рукам, — возразил Серра. — Да послужить мне это извинением в том, что я так настаивал на свидании с вашим сиятельством сегодня же вечером.

— Вы были правы, любезный Серра, — ответил Потоцкий, — для поручения господина фон Герне пригоден каждый час дня и ночи. Садитесь, прошу вас, я совершенно в вашем распоряжении.

Он сел на диван, откуда можно было видеть дверь спальни, тогда как Серра по его знаку занял место против него.

— Господин фон Герне пишет мне, — сказал Потоцкий, ещё раз пробегая письмо, которое держал в руке, — что вы уполномочены вести со мною переговоры о задуманной ранее продаже имения «Кроточин», и что я должен верить всему, что вы скажете мне по его поручению. Именно для этих переговоров, — продолжал он с испытующим взором, — здесь конечно не место, потому что тут я могу сообщить вам лишь общие, пожалуй довольно неточные, сведения о состоянии этого поместья.

— Раньше чем приступить к переговорам, — возразил Серра, — я обязан передать вам, ваше сиятельство, ещё одно поручение от господина фон Герне. Министр, — продолжал он, вынимая большой бумажник из своего кармана, — должен произвести ещё один платёж вам, ваше сиятельство, за прежние покупки имений. По расчёту господина фон Герне, вам надлежит дополучить с него восемьдесят три тысячи талеров.

Взоры Потоцкого вспыхнули, однако он заметил равнодушным тоном:

— Господин фон Герне — великий финансист, я же не могу похвастаться большими познаниями по этой части и вдобавок ужасно беспамятен на цифры, а потому всегда вполне полагаюсь на его расчёты.

Серра развернул свой бумажник и, вынув оттуда пачку бумаг, сказал:

— Итак, если вы, ваше сиятельство, признаете правильной упомянутую сумму в восемьдесят три тысячи талеров, то я имею честь вручить её вам. Это — векселя компании торгового мореплавания в Берлине, которые акцептованы варшавским комитетом и имеют повсюду ценность наличных денег. Мне было бы трудно и опасно везти при себе такую сумму золотом, а между тем я непременно хотел как можно скорее исполнить принятое на себя поручение; но если вы, ваше сиятельство, прикажете, я разменяю эти векселя в Варшаве по курсу и внесу деньги в тамошний банк на ваше имя.

Портьера снова раздвинулась и Потоцкий опять увидел улыбающееся лицо Софии.

Красавица кивнула ему головой, как будто желая напомнить, что она не ошиблась и что незнакомец действительно явился с хорошими вестями.

— С меня совершенно достаточно векселей, — ответил Потоцкий, переглянувшись с Софией, после чего поспешно взял пачку, бегло перелистал бумаги и бросил их на стоявший сбоку письменный стол.

— Ваше сиятельство! Вам не угодно пересчитать?..

— Это — совсем излишняя предосторожность, когда уплата производится господином фон Герне.

— Но мне нужен счёт для моего оправдания, — сказал Серра, вставая.

Он взял векселя и выложил их один за другим пред Потоцким, довольно нетерпеливо следившим за этой операцией, а затем положил пред графом квитанцию, которую тот подписал быстрым росчерком пера.

— Ну, милостивый государь, — произнёс Потоцкий, — что касается продажи «Кроточина», то я готов уступить это имение господину фон Герне. Не стану скрывать, что хозяйство в нём запущено, а я недостаточно богат, чтобы восстановить его. Для господина же фон Герне или для компании торгового мореплавания будет легко привести это поместье в цветущее состояние и придать ему двойную стоимость против теперешней.

— А его продажная цена? — спросил Серра.

— Я не берусь назначить вам её сегодня, — ответил Потоцкий, пропуская сквозь пальцы полученные им векселя. — Господин фон Герне может быть уверен, что я не запрошу слишком много; однако я надеюсь, что он также примет в соображение личную ценность, представляемую для меня старинным владением моего рода, с которым мне очень больно расстаться.

— Я также не уполномочен ничего решать по этому пункту, — сказал Серра, — потому что должен доставить лишь необходимые сведения. Впрочем нельзя сомневаться, что вы, ваше сиятельство, и господин министр без труда сойдётесь между собой в цене. Моя обязанность состоит лишь в том, чтобы, руководствуясь надёжными сведениями, установить по возможности верный расчёт доходности имения «Кроточин».

— Все счета и бумаги, касающиеся этого, находятся у банкира Капустаса в Варшаве, которому я поручу представить их вам, — сказал Потоцкий, — а если вы желаете сами отправиться в «Кроточин», то вас отвезёт туда один из моих служащих. Я сожалею, — прибавил он с вопросительным взглядом, — что относительно этих переговоров, которые сильно интересуют также и меня, ваш приезд сюда не может подвинуть дальше это дело.

— Я не рассчитывал на это, ваше сиятельство, — ответил Серра, — я последовал сюда за вами только с целью снять с себя ответственность за уплату переданной мне суммы, а также для того, чтобы исполнить одно поручение господина Герне.

— Поручение господина фон Герне? — воскликнул Потоцкий, причём его несколько утомлённое лицо снова приняло выражение живейшего любопытства, тогда как сверкающие глаза Софии опять появились между складками занавеса на дверях.

— Или скорее, — продолжал Серра, — для того, чтобы передать вам, ваше сиятельство, один разговор, который я имел честь вести с господином фон Герне и о предмете которого господин министр, как я полагаю, был бы очень рад выслушать ваше мнение.

— Господин фон Герне может быть уверен, что всё, что интересует его, встречает во мне живейшее сочувствие. Итак, говорите, сударь, и если для господина фон Герне важно моё мнение, то я не буду скрывать его, потому что ведь вы, — прибавил он с улыбкой, — заслуживаете моего полного доверия в качестве его посланца.

— В Варшаве, — начал Серра, оглядываясь кругом, точно желал убедиться, что в этой комнате никто не подслушивает его, — основан ломбард, чтобы помогать в финансовых затруднениях королю и правительству.

Потоцкий улыбнулся и, пожимая плечами, сказал:

— Этот ломбард, кажется, возбуждает больше интереса за границей, чем у нас самих.

— Я отлично знаю, — продолжал Серра, — что в самой Варшаве обращают очень мало внимания на это финансовое учреждение, которое не имеет ни средств, ни кредита, чтобы приобрести себе влияние и значение; но, ваше сиятельство, это влияние было бы тотчас достигнуто варшавским банком, если бы другие финансовые силы примкнули к нему, дополняя и поддерживая его кредит...

— Как, например, компания торгового мореплавания в Берлине, — перебил Потоцкий, — и общество торговли князя Кауница в Вене.

Серра с удивлением поднял на него свой взор и сказал:

— Вам, ваше сиятельство, известен план, о котором я имел честь говорить господину фон Герне?

— Допустим на всякий случай, что я его не знаю, — ответил Потоцкий. — Разве не в порядке вещей, что мы должны домогаться того, чтобы существующие могущественные финансовые учреждения согласились примкнуть к нашему банку? разве мы не должны устремлять свой взор именно туда, где подобные учреждения состоят под покровительством держав, для которых важно, чтобы Польша оставалась самостоятельной и не подпала под одностороннее владычество чуждой державы?

— Вы, ваше сиятельство, вполне понимаете меня, — воскликнул Серра, оживлённо кивая головой. — Совершенно ту же идею я нашёл у господина фон Герне...

— И у графа Виельгорского, — перебил Потоцкий.

— Вам, ваше сиятельство, известно также и это? — воскликнул Серра.

— Мне ровно ничего неизвестно, — возразил граф, — но когда я ставлю себя на место ломбарда, о котором идёт у нас речь, то должен же я постараться выяснить себе, как думают об учреждении, предназначенном доставлять польскому государству средства для его существования и самостоятельности, в Вене и в Берлине; ведь в обоих этих столицах должны быть одинаково заинтересованы тем, чтобы сохранить Польшу самостоятельной и жизнеспособной, не давая третьей державе слишком далеко переступать западные границы. Но варшавский банк и польское правительство, желающее открыть в нём для себя источник финансовой помощи, которая ему нужна, должны стоять также на точке равновесия между Берлином и Веной и тщательно заботиться о том, чтобы гири были распределены поровну на чашке весов. Ведь лишь тогда может Польша, или скорее ломбард — так как мы говорим здесь исключительно о финансовых проектах — сделаться самостоятельным и могущественным. Щедрый союзник легко превращается в покровителя, но два союзника, стоящие в равновесии один к другому, становятся полезными друзьями и поддерживают самостоятельную державу.

— Я удивляюсь вам, ваше сиятельство, — сказал Серра тоном искреннего убеждения. — Целью моего прихода сюда было подать вам идею и открыть её значение, и вдруг я нахожу эту идею у вас самих в новой, более ясной форме. Если в Вене или Берлине вздумали, пожалуй, воспользоваться вами, граф, как послушным орудием, то теперь я вижу, что, напротив, вы сами властно держите в руках все нити. Но, всё равно, мысль, на которую я напал в Вене и Берлине, осуществится так или иначе. Если Польша не попадёт под опеку обоих соседей на юге и западе, то, может быть, в качестве их свободного союзника она тем твёрже встретит угрозу с востока. Я вижу теперь, граф, что вы будете господствовать над будущим, и отдаю себя в ваше распоряжение для достижения того будущего, которое вы хотите дать своему отечеству, держа политическое равновесие в своих руках.

На этот раз складки дверного занавеса распахнулись шире прежнего. Потоцкий увидел Софию де Витт, которая необычайно радостно кивала головой и неслышно хлопала в ладоши, как будто в знак своего одобрения ему.

— А какую будущность, — спросил он, — имеют в виду в Вене и Берлине для бедной Польши, которою в данный момент все иностранцы интересуются, по-видимому, гораздо сильнее, чем, к сожалению, многие из её собственных сынов, чем даже тот, которому следовало бы прежде всего быть стражем её свободы и хранителем её достоинства?

— Я убедился, — ответил Серра, — что было бы безрассудным играть с вами, ваше сиятельство, втёмную, так как вы умеете заглядывать в карты даже самому осторожному игроку. Я — человек, пустившийся снова искать счастья, которое отвернулось от меня; поэтому вся моя преданность принадлежит наиболее искусному и наиболее смелому игроку. Таким образом вы, ваше сиятельство, можете положиться на полную правдивость в моих речах, поскольку мне самому удалось открыть правду. Кажется, я могу уверить вас, граф, что в Вене, равно как и в Берлине, одинаково убеждены в невозможности сделать Польшу свободной и самостоятельной в царствование короля Станислава Августа.

Потоцкий наклонил голову, а затем спросил:

— А как следовало бы изменить настоящее положение дел?

— Польской нации, которая поставила себе короля, — ответил Серра, — несомненно принадлежит право отнять корону у неспособного и недостойного государя.

— А где взять силу исполнить .подобное решение? — спросил Потоцкий.

— Русская военная сила незначительна в Польше, — ответил Серра, — и рассеяна на большом пространстве; ей пришлось бы отступить при первом натиске хорошо организованного народного восстания; если же тогда Австрия и Пруссия признали бы право польской нации самостоятельно управлять своими внутренними делами, то мудрая и осторожная Екатерина, разумеется, остереглась бы вызвать столкновение с двумя соседями, в поддержке или по крайней мере в нейтралитете которых она нуждается, чтобы иметь свободный доступ к Константинополю.

— Я вижу, — заметил Потоцкий, — что вы, не будучи дипломатом, умеете заглядывать довольно проницательным взором за кулисы политики.

— Я — купец, ваше сиятельство, — ответил генуэзец, — а купец должен следовать за дипломатом в политических подкопах и иногда даже предшествовать ему, чтобы открывать золотоносные жилы, таящиеся в глубинах и незаметные на поверхности.

— Если допустить, — сказал Потоцкий, — что вы правы, то что, по мнению Вены и Берлина, должно случиться, если бы удалось освободить трон актом воли польской нации, признанным и охраняемым по крайней мере соседними державами?

— В Вене, — ответил Серра, — держатся того мнения, что слабость Польши коренится в избирательной королевской власти и там полагают, что в лице саксонского принца найдена подходящая особа для основания новой наследственной династии в Польском королевстве.

— Ну, а в Берлине? — спросил опять Потоцкий, зорко вглядываясь в агента, между тем как прекрасная голова Софии высунулась из складок портьеры с видом напряжённого любопытства.

— Должен откровенно сознаться, граф, — ответил Серра, — что я не в состоянии ответить на этот вопрос. Господин фон Герне не обмолвился ни единым словом, ни единым намёком насчёт идеи свободного самоуправления польской нации, которое должно быть охраняемо Австрией и Пруссией. Так как эта идея была представлена ему мною, то вероятно он ещё не успел обдумать её хорошенько и составить соответственные планы; но я убеждён, что господин фон Герне присоединится к мнению австрийских дипломатов, так как обе державы одинаково заинтересованы в том, чтобы из Польши выросло крепкое и нейтральное государство.

София де Витт с живостью покачала головой.

— А господин фон Герне действует по поручению короля Фридриха? — спросил Потоцкий.

— Он так говорил, и я принуждён с этим согласиться, — ответил Серра в лёгком замешательстве. — В противном случае, как мог бы он распоряжаться по своему усмотрению королевской компанией торгового мореплавания в таких широких размерах? Для короля невозможно выступить в столь деликатном деле; это я должен признать, а в моём положении неуместно допытываться у прусского министра насчёт полномочия от его короля.

— В Вене проявляют менее сдержанности, — прошептал про себя Потоцкий, а потом сказал вслух: — король Фридрих, пожалуй, имел основание не благоприятствовать кандидатуре саксонского принца. Саксонский дом был союзником Австрии и тяжко страдал вместе с габсбургским во время войны с великим прусским королём. Традиция этого союза и воспоминания об одинаковых потерях и одинаковом озлоблении могли перенестись также и на Польшу. Весьма возможно, что король Фридрих увидал бы в императрице Екатерине лучшего и более надёжного союзника, чем в польском короле из саксонского дома.

Серра на мгновение задумчиво опустил голову, а затем сказал:

— Вы, ваше сиятельство, я вижу, очень проницательны. Но всё-таки я этого не думаю; воспоминания о Семилетней войне погребены, в Вене искренне желают примирения и при обоих дворах одинаково интересуются Польшей.

— Это была только идея, — возразил Потоцкий, — которую я высказал и от которой я ещё никак не могу освободиться. Если бы я был прусским королём, — продолжал он, бросая острый, проницательный взгляд на своего собеседника, — то я, может быть, заместителем Понятовского на польский трон посадил бы действительного, настоящего польского дворянина, который был бы в состоянии напрячь все народные силы и добиться самостоятельности и независимости.

— Но, как мне кажется, — сказал Серра, — князь Кауниц прав, признавая слабость Польши в существовании именно выборной королевской власти и основанной на этом ненадёжности.

— А разве нельзя было бы так же хорошо установить наследственность престола для какого-либо знатного и славного польского рода, как для саксонского дома, который не имеет ничего общего с Польшей, кроме бесславного правления Августа Третьего? — живо сказал Потоцкий.

София де Витт недовольно покачала головой и приложила кончик пальца к губам.

Одно мгновение Серра посмотрел на графа, и в его глазах мелькнула искра уразумения. После этого он сказал:

— Я знаю только одного человека в Польше, который был бы способен решить эту задачу, или, сказать вернее, — добавил он, отвешивая низкий поклон графу, — я имел сегодня честь узнать этого человека.

Прекрасная гречанка продолжала качать головой, всё время не отнимая пальца от губ.

— Ну, — небрежно сказал Потоцкий, — мы зашли с вами в область, которая принадлежит будущему, а ведь только оно даст нам разгадку. Поэтому останемся лучше при настоящем. Итак, в одном пункте в Вене и Берлине согласны, а именно, что будущая независимость Польши должна быть основана на финансовом могуществе, которое сделает польскую нацию способной действовать и сражаться, и что мою особу считают способной образовать центр будущей деятельности за освобождение Польши.

— Вы вполне правы, ваше сиятельство, и в этом отношении я уполномочен уговориться с вами обо всём, чтобы поддержать общество ломбардного банка и дать в ваше распоряжение средства для подготовки к дальнейшим решительным ударам. Если вы, ваше сиятельство, вполне согласны оказать деятельную поддержку планам, только что высказанным мною, то господин фон Герне предпишет варшавской конторе общества торгового мореплавания оплачивать векселя, как ваши, так и варшавского ломбардного банка.

— Хорошо, — сказал Потоцкий, — остановимся пока на этом. Скажите господину фон Герне, что он может рассчитывать на мою поддержку; что касается конечной цели, то об этом потом последует соглашение между Веною и Берлином. Первый шаг состоит в том, чтобы устранить короля Станислава Августа, и я думаю, что могу поручиться за это, а тогда уже дело Австрии и Пруссии предоставить польской нации конституционное право самой решить своё будущее. Итак, мы пришли к соглашению. Я не думаю, что будет целесообразно, если мы будем часто видеться здесь; может быть, за вами уже наблюдают, и я советую вам как можно громче сказать, что вы здесь отыскали меня с целью переговорить со мною о продаже дров из моих имений компании торгового мореплавания в Берлине, агентом которой вы состоите.

— Совершенно верно, ваше сиятельство, — согласился Серра.

— В Варшаве, — продолжал Потоцкий, — я буду к вашим услугам, как только вы просмотрите бумаги насчёт «Кроточина» у банкира Капустаса, а также устроите то, о чём мы с вами говорили про господина фон Герне.

Серра встал и промолвил:

— Очень благодарю вас, ваше сиятельство, за милостивый приём! Я уношу с собою уверенность, что этот час не пройдёт бесследно и принесёт богатую прибыль как купцу, так и государственному мужу, а может быть, и будущему повелителю гордого, могучего Польского государства.

— До свидания! — сказал Потоцкий. — Позвольте дать вам ещё один совет: будьте осторожны в письменных сообщениях господину фон Герне. Большие дороги не безопасны в Польше, особенно, если ваш визит заинтересовал кого-нибудь здесь и возбудил любопытство узнать, нет ли чего-нибудь между нами.

— Ваше сиятельство! Вы можете быть вполне спокойны, — сказал Серра с осторожной улыбкой, — комиссионеры компании торгового мореплавания, служащие посредниками между варшавскими и берлинскими конторами, вполне заслуживают доверия и вне всякого подозрения. Никто не предполагает у них чего-либо, кроме счетов и деловых отчётов.

Он почтительно коснулся руки Потоцкого, которую тот протянул ему, и удалился.

Как только Серра вышел из комнаты, в неё быстро вошла София.

— Ей Богу, — воскликнула она, — счастье — мой соперник возле тебя, и я, мой друг, почти ревную к тебе эту капризную богиню, которая так неразлучно привязалась к тебе. Не успел ты неосторожно растратить золото, это могучее орудие, как неожиданное чудо опять даёт его тебе в руки. Но на этот раз я буду защищать его от тебя самого: я сохраню эти драгоценные бумаги чудодейственной силы, заключающейся в них, мы не предоставим игре случая.

Потоцкий нахмурился; как ни обольстительно хороша была София, стоявшая пред ним, но по его лицу видно было, что его сердило её желание опекать его; она же смотрела на него с самою очаровательной улыбкой и сказала:

— Поверь мне, друг мой, такое разделение труда будет хорошо: ты обладаешь мужеством и силою, оставь мне неустанную хитрость и медленно действующую волшебную силу золота, которая по каплям уверенно долбит скалы; так мы правильно распределим оружие, и победа будет на нашей стороне.

Она села рядом с Потоцким, и он не мог противостоять волшебным чарам её красоты; он наклонился к её руке, лежавшей на векселях, принесённых Серра, и покрыл эти пальчики и всю стройную руку, открывшуюся из разрезного рукава, горячими поцелуями.

— Ты права, София, — сказал он, — распредели оружие, как хочешь, и не ревнуй меня к счастью; эта богиня с рогом изобилия, наполненным земными благами, будет единственной женщиной, милости которой я буду добиваться наравне с твоей.

— Я была довольна тобою сегодня, мой друг, — улыбаясь, сказала София, — ты очень умно выведал мысли других, но только при этом открыл и свои мысли и тем дал в руки противника орудие. Если другие будут думать, что мы работаем для саксонского принца, то мы тем увереннее можем работать для себя.

— Какому противнику? — спросил Потоцкий. — Разве ты не слышала, что этот Серра — вовсе не противник, что он с радостью приветствовал мысль о возложении на мою голову той короны, которой все добиваются?

— Ты легковерен, как дитя, — сказала София, проводя рукой по лбу Потоцкого. — Разве ты не знаешь, что лучший способ узнать мысли других — это сделать вид, что соглашаешься с ними? Да если этот Серра и действительно сочувствует нашим планам, то много ли это значит? Ведь он — только орудие в чужих руках! Королю Фридриху Прусскому я не доверяю; Екатерина для него — лучший и более надёжный друг, нежели Иосиф Габсбургский или ты, а такой человек, как Серра, будет охотнее служить господину, который уже является королём, нежели такому, который ещё собирается стать им.

— И который, — прервал Потоцкий, — по-царски наградит того, чьи услуги расчистят ему путь к короне.

София, покачав головой, возразила:

— Такая награда может иногда обойтись очень дорого! Нехорошо, когда король обязан кому-либо. В истории лучше устояли те короли, которые уничтожили своё орудие! Но для этого ещё будет время, — добавила она таким тоном, что Потоцкий слегка содрогнулся, — когда они сделают своё дело и цель будет достигнута. Поэтому сегодняшний день можно считатьсчастливым, и я обещаю тебе не ревновать к тебе той любезной богини, которая так щедро высыпала над тобой свой рог изобилия.

С очаровательной улыбкой София обвила шею графа руками; он страстно прижал к своей груди эту прекрасную женщину и воскликнул:

— Все дары Фортуны никогда не сравняются с высшим подарком моей единственной богини счастья: этот подарок — любовь моей Софии!

XIII

В то время как жители и гости Могилёва сладко спали, набирая сил для празднеств следующего дня, в которых одни участвовали как зрители, другие как действующие лица, Тадеуш Костюшко и Людовика Сосновская ехали всё дальше по большой дороге в ночной тиши. Они редко обменивались словами и пустили коней полным ходом, чтобы прежде всего выиграть наибольшее расстояние и этим затруднить преследование.

Игнатий Потоцкий сказал Костюшке, что он может рассчитывать по крайней мере на два часа, пока заметят исчезновение Людовики, и что ночью ещё пройдёт несколько часов, прежде чем устроят действительно преследование беглецов.

Этим руководствовался Костюшко, составляя план бегства. Он хотел сначала ехать по прямой дороге к югу, чтобы как можно скорее дальше уехать от Могилёва, потом пробраться лесами в Краков, чтобы добраться до укромного места в лесах Радзивилла, или же, если это не удастся, направиться в Тешен или Ольмюц и там переехать австрийскую границу.

При нем был правильный паспорт для того, чтобы удовлетворить чиновников, а если бы ему грозила опасность, то он мог бы незаметно перейти границу, пользуясь лесистыми ущельями и обрывами Карпатов, которые часто и успешно выручают контрабандистов.

Положим, эта дорога была гораздо дальше и труднее той, которая вела к прусской границе, но именно поэтому-то Костюшко и выбрал её, рассчитывая, что преследователи прежде всего направятся по кратчайшему и по-видимому более удобному для бегства пути.

Они пересекли маленькую речку Друть и доехали до Березины, волны которой через тридцать лет стали роковыми для наполеоновской армии и доставили этой, до сих пор неизвестной реке страшную незабвенную известность во всемирной истории.

Хотя в весеннее время Березина не представляла столько страхов и опасностей, как во время зимнего ледохода и вьюги, но всё же её течение было достаточно быстро, чтобы внушать осторожность. Костюшко отлично знал всю эту местность и всё же потребовалось довольно много времени, пока он нашёл брод, по которому мог спокойно перебраться на другой берег.

Когда река была за их спиной, то он перегнулся на своей лошади, крепко заключил Людовику в свои объятья и, глубоко вздохнув, воскликнул:

— Теперь мы спасены, если Небо будет к нам милостиво; теперь мы можем спокойно продолжать свой путь; в этом направлении нас искать не будут!

Графиня, дрожа, оглянулась, как бы боясь увидать в холодном свете едва занимавшейся утренней зари преследующую их погоню.

— О, мой любимый друг, — сказала она, — не будем доверяться счастью, будем всё-таки спешить вперёд! Я не буду спокойна до тех пор, пока мы не переступим границы этой несчастной страны, которая является моей родиной, любимой мною всей душой, и которая теперь грозит мне злейшей, чем смерть, бедою.

Она хотела опять погнать лошадь, но Костюшко остановил её, сказав:

— Успокойся, дорогая, доверься мне! Я серьёзно уверен, что нам здесь уже больше нечего бояться, да к тому же невозможно продолжать путь с прежней быстротой. Пока мы не переедем через границу, мы не можем найти других лошадей, а потому должны беречь силы своих коней, которые уже сильно утомлены; если они падут, мы погибнем безвозвратно.

Людовика вздохнула. Она сознавала правильность этого замечания, и всё-таки это промедление приводило её в ужас и отчаяние; она часто боязливо озиралась, но на далеко видимой дороге не показывалось ничего подозрительного; всё кругом молчало; вся местность, одетая весеннею зеленью, была залита первыми лучами восходящего из-за горизонта солнца; всё казалось счастливым и мирным; нельзя было бы найти лучшее утро для весёлой прогулки.

Костюшко взял руку любимой девушки, которая, как ему казалось, уже была безвозвратно потеряна для него, и стал горячо и искренне говорить ей о своей любви, о счастливых надеждах, наполнявших его сердце. Он высказал ей свою твёрдую уверенность в том, что её отец уже из гордости даст своё согласие на их союз при виде непоправимого факта. В заключение он, прижимая руку Людовики к своим губам, добавил:

— Мы будем, предавшись судьбе, ждать, будучи по крайней мере спокойны, что силою на тебя не наложат недостойных уз и что для нас всё-таки придёт прекрасная, счастливая будущность. Ведь скоро наступит час святой борьбы за родину. Мы выйдем победителями из этой борьбы, — воскликнул он с вдохновенной уверенностью, — и в освобождённом отечестве будет место и для нашего счастья!

Людовика слушала его сначала дрожа, всё ещё боязливо оглядываясь, но постепенно его слова всё более и более убеждали её. Она была ещё молода, цветущая природа была хороша, солнце светило на них светло и радостно; так почему же и ей было не верить и не надеяться так, как делал это её любимый Тадеуш? Ведь молодость и любовь крайне склонны к вере и надежде и хотя из поколения в поколение суровые жизненные бури часто губят цветы надежды, однако они снова вырастают под тёплыми солнечными лучами любви в молодых сердцах, которые не научаются на примере чужих страданий, но своего горя потом никогда не забывают.

Юная графиня начала понемногу улыбаться; её взор сиял, как утренняя свежая природа, и она счастливо внимала его словам. Только изредка смущала её мысль об опасности, которая ещё витала над их головами тёмною тучей, но солнечный свет получал всё более доступа в её сердце.

Рука в руку ехали они так рядом. Иногда они сходили с коней и, медленно ведя их в гору и под гору, шли под руку и повторяли друг другу всё те же слова; и им казалось, что они слушают и говорят всё новое и новое.

Блестя на солнце, открылась пред ними широкая река Припять, которая далее на юг впадает в Днепр. Костюшко на мгновение остановился и произнёс:

— Там мы должны переправиться, но река не имеет брода. Там направо должна лежать деревня Петриково, там мы найдём перевозчика, а тогда нам уже будет открыт путь к границе, так как Висла останется от нас к северу.

— О, постараемся избегать деревень и людей, — сказала Людовика, — среди природы я снова нашла надежду, но людей я боюсь; они не знают жалости. Попытаемся как-нибудь хоть вплавь перебраться на другую сторону.

— Неужели нам следует рисковать жизнью, которая сулит нам столько счастья? — воскликнул Костюшко, нежно целуя её руку. — Не бойся ничего, моя радость! Люди, живущие здесь, не опасны нам; они примут нас за гостей одного из здешних помещиков. Я знаю эту местность.

Здесь вблизи дворец князя Сапеги. Да и кони наши нуждаются в корме и питье, а мы здесь наверно найдём немного овса и сена, за стоянку же мы можем заплатить. На отдохнувших лошадях мы вдвое скорее уедем отсюда.

Они поехали дальше.

Вскоре за небольшим лесистым холмом действительно показалась среди цветущих полей и лугов деревня с приветливой церковью, с колокольни которой доносился утренний звон колокола. Дома были маленькие, бедные, глиняные с соломенными крышами, и всё же деревня казалась более зажиточной и приветливее многих других деревень в Польше. На полях виднелись отдельные рабочие. Весь ландшафт, развернувшийся вдоль серебряной ленты реки, был прелестен.

— Как красиво! — воскликнула Людовика. — Как должны быть счастливы люди, живущие здесь и не знающие всех мучений, на которые нас обрекли гордость и честолюбие!

Она наклонила голову и, тихо шепча молитву, перекрестилась, внимая звону колокола в утреннем воздухе.

Вскоре они въехали в деревушку, жители которой, стоя у дверей, почтительно кланялись.

Костюшко остановился пред трактиром, который можно было узнать по еловой ветке, воткнутой во фронтон; там он велел напоить коней, дать им овса, запасы которого нашлись у хозяина, и спросил, где находится дворец князя Сапеги.

— Если вы, милостивый пан, переедете со своей супругой через Припеть, то по большой дороге через лес вы увидите на расстоянии одной мили просёлочную дорогу, которая через четверть часа приведёт вас прямо ко дворцу его сиятельства князя Сапеги, — ответил хозяин, удвоивший свою услужливость, когда услыхал, что прибывшие были гостями Сапеги.

При словах хозяина Людовика густо покраснела, а Костюшко пожал ей руку и прошептал:

— Будущность посылает нам луч высшего счастья; пусть это будет для нас хорошим предзнаменованием!

Кони были накормлены. Костюшко подал хозяину червонец, и тот, осчастливленный, перевёз их через реку.

Скоро и река была у беглецов позади.

Дорога, как им сказал хозяин, углублялась в густой еловый лес, в котором лишь изредка попадались одиночные лиственные деревья.

Тадеуш и Людовика оставили этот лес за собой; дорога извивалась большой дугой по равнине, на которой можно было видеть несколько разбросанных деревушек. Непосредственно возле дороги стояла группа старых буков, под тенью которых расстилался мягкий ковёр мха.

— Посмотри сюда, моя возлюбленная! — сказал Костюшко. — Какое тут великолепное место! Оно подобно храму счастливого покоя. Отдохнём здесь, потому что и мы нуждаемся в подкреплении, а друзья снабдили меня кое-чем, чтобы нам не терпеть нужды.

Людовика испуганно уставилась на равнину.

— Посмотри, что там, мой друг! — сказала она, — посмотри!

Она указала рукой на одно место, которое было ясно видно на дороге, тянувшейся через поля.

Костюшко стал глядеть в указанном ею направлении, заслонив глаза рукою от ослепительных лучей утреннего солнца.

— Ты думаешь о тех всадниках, которые виднеются там на дороге? — спросил он.

— Да, мой друг, — дрожа, сказала Людовика, — это казаки; я узнаю их по их коням и копьям, блестящим на солнце. О, Боже мой, — заплакала она, — как я была права!

— Чего ты их боишься? — улыбаясь, произнёс Костюшко. — Это — один из патрулей, которые часто разъезжают по стране, чтобы перевозить известия от одного гарнизона к другому.

— Нет, это — казаки императрицы, посланные по нашему пути, — возразила Людовика, — О, посмотри же, посмотри же! Кажется, и они заметили нас... ведь они останавливаются...

— Они наверно раздумывают о том, по какой дороге им ехать, — произнёс Костюшко, всё ещё улыбаясь страху своей возлюбленной. — Патрули, спокойно разъезжающие по стране, не пугают меня; то, чего мы должны бояться, лежит позади нас; это — наши преследователи из Могилёва, а мы уже давно свернули с дороги. Нас будут искать по направлению к Пруссии, здесь же нас никто не подозревает. Но если ты боишься встретиться с теми казаками, то тем более нам следует отдохнуть здесь; а тем временем они там свернут на просёлочную дорогу, по направлению к ближайшему городу. Пожалуй, лучше и осторожнее избегать всякой встречи.

Людовика, дрожа, склонила головку и последовала за Костюшко, который свернул с дороги в лес.

Под буками около дороги он соскочил с седла, снял Людовику с коня и разнуздал животных, чтобы дать им попастись на свежей лужайке, предварительно привязав их за поводья к ветвям бука.

Он снял со своей лошади две так называемые лишки — узкие, гладкие корзины, которые в то время употребляли в Польше во время путешествий и которые и теперь польские крестьяне привязывают к сёдлам, когда едут в город на базар. В этих корзинах были несколько бутылок венгерского вина, холодная дичь, хлеб и яйца. Костюшко разложил всё это на траве и принялся весело угощать Людовику этим скромным завтраком.

Молодая девушка была очень утомлена и нуждалась в подкреплении. Глоток крепкого вина и несколько кусков холодной закуски подкрепили её и возвратили ей физические силы, а также мужество и надежды, так что уже вскоре она улыбалась, слушая Костюшко, а он, несмотря на собственное беспокойство, с которым он едва совладал, старался развеселить и успокоить её. Таким образом всё должно было радостно настраивать молодое сердце и наполнять его надеждой. Местечко дышало тишиной и миром под тенью буков, зелёные верхушки которых изредка пропускали золотистые дрожащие и играющие лучи солнца. Здесь, среди этой прекрасной, мирной, неосквернённой природы, молодые люди, сидя вдвоём на нежном, мягком ковре из мха, унеслись далеко от всех дел и забот мира; голубое небо отражалось в их горевших счастьем глазах, а уста тихо шептали слова любви, как будто хотели скрыть свою сладкую тайну даже от лесных эльфов.

Но, как ни была очаровательна эта стоянка, Костюшко всё-таки стал понуждать к отъезду; хотя он и знал, что необходимо беречь силы лошадей и их самих, но также признавал необходимость продолжать бегство, не останавливаясь без надобности, чтобы скорее достичь спасительной границы.

— Наши кони подкрепились, — сказал он, — мы можем теперь сделать большое расстояние, прежде чем понадобится снова остановиться для отдыха.

Он тщательно уложил опять весь запас в обе лишки, взнуздал коней и поднял Людовику на седло.

Когда они выехали из лесной тени, молодая девушка вздрогнула и, остановив коня, воскликнула:

— Посмотри, друг мой! те два казака всё ещё там, где мы их сначала увидали; они остановились на большой дороге. Боже мой, что это значит?

— Во всяком случае ничего, что касалось бы нас, — спокойно сказал Костюшко. — Будем спокойно продолжать свой путь; нам надо ехать вперёд. Эти казаки, едущие нам навстречу, право, не опасны для нас. Проедем мимо них, и ты увидишь, что они не обратят на нас и внимания!

Он пустил своего коня лёгкой рысью, — точно так же, наверно поехал бы всякий молодой всадник, беспечно разъезжающий по стране.

Людовика последовала за ним, и её беспокойство стало проходить, когда она увидала, что оба казака, к которым они приближались, спокойно стояли на дороге и, по-видимому, мирно беседовали между собою.

— Они, должно быть, ждут своих товарищей, — сказал Костюшко, — или же назначили на этом месте свидание, чтобы встретиться здесь с другим патрулём и передать какое-либо послание.

Они всё ближе подъезжали к казакам, но те не двигались.

Вот они уже оказались от казаков в нескольких шагах. Костюшко поворотил своего коня в сторону, чтобы сначала объехать их, но в этот момент один из казаков, отдав честь, коротко сказал:

— Стой, барин!

Костюшко вздрогнул. Людовика, ехавшая вплотную рядом с ним, схватила его руку, как бы ища помощи. Но тотчас же Костюшко спокойно, с гордым взором спросил:

— Чего тебе надо, казак?

— Простите, барин, что я останавливаю вас, — сказал солдат, — но таков приказ!

— Приказ? от кого? — спросил Костюшко.

— От коменданта Минска, который вчера поздно вечером выслал нас, чтобы объехать здесь все окрестности.

— И кого же вы должны здесь искать? — спросил Костюшко, осторожно кладя правую руку на один из своих пистолетов, находившихся в седле.

— Мы должны найти господина и даму, едущих верхами; описание подходит к вам и этой прекрасной даме!

— И всё же вы ошибаетесь! — слегка дрожащим голосом сказал Костюшко, — эта дама и я едем к князю Сапеге, и никто на свете не имеет права или повода преследовать нас.

— Это безразлично, — почтительно, но решительно возразил казак, — не мне это исследовать; мне дан приказ, который я должен выполнить, а потому будьте добры следовать за мной!

— А куда приказано вам отвести меня?

— В Минск к коменданту или в Гродно, — ответил казак, — смотря по тому, ближе к какому городу я встречу вас.

— А если я вам говорю, что вы ошибаетесь? — сказал Костюшко, лёгким пожатием руки Людовики стараясь ободрить её, — если я говорю вам, что я — не тот, кого вы ищете, и не последую за вами?

— Тогда, сударь, — сказал казак, делая знак своему спутнику, — мне приказано задержать вас и живым или мёртвым доставить в Гродно или Минск. Вы видите, что дело серьёзно, и потому прошу вас не принуждать меня прибегнуть к этому приказанию.

— А что будет с этой дамой? — спросил Костюшко.

— У этой дамы мы не смеем и волоска тронуть, — ответил казак, — но должны доставить и её. Если она не последует за нами добровольно, то...

— Ну, мой друг, — сказал Костюшко, делая над собою усилие, чтобы спокойно улыбнуться, — здесь, должно быть, недоразумение, и для вас могут быть большие неприятности, если вы исполните приказание, вовсе не относящееся ко мне. Не столковаться ли нам лучше вот так? Возьмите это, — продолжал он, вынимая из кармана кошелёк и давая казаку гость червонцев, — и отпустите меня своей дорогой.

Казак посмотрел горящими глазами на золото, которое представляло для него целое состояние, поколебался одно мгновение, но потом грустно покачал головой и, вздохнув, сказал:

— Нет, не ладно так будет, барин! Ведь сама матушка царица повелела! Так сказал комендант, а уж тут раздумывать либо уклоняться нельзя!.. К чему мне будет ваше золото, если я должен буду погибнуть в Сибири или истечь кровью под кнутом? — сказал он, содрогаясь. — Поэтому вы уже лучше подчинитесь приказу!.. Вам, наверно, зла не желают, и вам нечего бояться, потому что мне также велено обращаться с вами учтиво и, если вы добровольно последуете за мной, во всём остальном слушаться вас!

Костюшко спокойно спрятал кошелёк и наклонил на минуту голову как бы в раздумье, после чего прошептал Людовике:

— Следуй за мною!

Затем он с быстротою молнии выхватил пистолет из кобуры и в упор выстрелил в казака, так что тот немедленно упал с лошади.

Не успел другой казак сообразить это внезапное нападение, как Костюшко уже выхватил саблю из ножен и нанёс казаку тяжёлый удар по голове, так что тот качаясь упал на шею своего коня. После этого Костюшко пришпорил коня и, крепко держа свою возлюбленную за руку, помчался изо всех сил по дороге. Но не успели они проехать и маленькое расстояние, как встретили на дороге опять патруль из нескольких казаков, быстро мчавшихся к ним.

— Смотри, Тадеуш, смотри! — воскликнула Людовика, показывая в сторону на мелкие кусты вблизи деревни, откуда тоже неслось через поля несколько казаков.

В то же время с другой стороны лесной опушки появились всадники с блестящими копьями.

Бегство было невозможно. Беглецы были окружены со всех сторон.

Скрежеща зубами, Костюшко остановил свою лошадь, а Людовика, плача, прижалась к нему.

— Это — козни злого демона, — воскликнул Костюшко, — или подлая измена! Но нет, измена невозможна!., мои друзья и старый Мечислав не способны на это! Нет, нет, этого быть не может! Неужели демоны ада находятся в услужении Екатерины? Иначе невозможно! Если бы мы действительно были настолько впереди, как мне это обещал Потоцкий...

— Мы погибли, друг мой! — в отчаянии воскликнула Людовика! — Спасайся! Один ты можешь бежать, можешь пробиться через этих сыщиков... быть может, они не станут преследовать тебя, если мы расстанемся. Беги, друг мой, беги и предоставь меня моей судьбе!

— Никогда! — мрачно сказал Костюшко, обняв за плечи дрожащую девушку.

Вдруг за ними раздались громкие крики, и со всех сторон к ним понеслись казачьи патрули, направляя на них острия своих копий.

— Держите их, держите! — послышалось позади беглецов со стороны поля.

— Это — мой отец! — крикнула Людовика и, внезапно испугавшись, бросилась вперёд.

Но казаки быстро окружили их и остановили.

Костюшко огляделся. Грозящая опасность вернула ему его хладнокровие. В этот момент он был только воином, измеряющим силу своего противника, чтобы, сообразуясь с нею, рассчитать нападение.

Из того леса, где он с Людовикой скромно закусывал в тени буков, теперь выезжал большой отряд казаков, и во главе его находился граф Сосновский, размахивавший блестящей саблей.

Пред Костюшкой стояли теперь сплошной линией патрули, собравшиеся около обоих раненых казаков. Сзади него, около своей лошади, стоял один из последних, опершись на копьё, другой же лежал на коленах на земле. Для Костюшко ещё была бы возможность бегства в сторону через поля, если бы его лошадь выдержала это состязание в беге; быть может, его даже перестали бы преследовать, если бы Сосновский получил свою дочь в свою власть; но ведь тогда он должен был бы лишиться возлюбленной, а эта мысль не могла иметь место в его рыцарском сердце; поэтому он решился ждать и не подвергать жизнь Людовики и свою опасности в бесполезной борьбе; ему казалось, что самая большая опасность миновала; он был уверен, что после всего случившегося здесь при свидетелях невозможно было бы, чтобы Людовика была продана графу Бобринскому; гордая императрица Екатерина Алексеевна никогда не допустила бы такого союза для своего любимца, которого всюду называли её сыном.

— Мужайся, Людовика! — сказал он своей возлюбленной, — Бог над нами!

После этого, скрестив руки, он стал спокойно глядеть навстречу Сосновскому.

Тот подскакал на своём покрытом пеною коне и, обращаясь к дочери, крикнул:

— Ах, ты, негодное дитя! Ты могла настолько забыть честь своего имени! Теперь ты почувствуешь мою власть!.. А ты, подлый изменник, — крикнул он Костюшке, — ты смел из праха своего ничтожества поднять взор к моей дочери? Ну, ты поплатишься за свою дерзость!.. Похититель подлежит власти закона, вор драгоценностей моей дочери, — прибавил он с громким насмешливым хохотом, — не избежит своей кары. Великая государыня справедлива, и тебя ожидают рудники Сибири!

Костюшко побледнел, как полотно; его глаза зажглись страшным гневом, но громадной силой воли он сдержал его проявление.

— Вы не в полном рассудке, граф Сосновский, — произнёс он, — а потому я не будут взвешивать ваши слова. Вы ведь знаете, что императрица не имеет никакой власти над свободным польским дворянином, кровь которого подобна вашей. Обдумайте то, что вы говорите и делаете!.. Ваша дочь последовала за мной по доброй воле... Подумайте, не лучше ли будет для вашей дочери и для чести вашего имени, если вы всё-таки сделаете то, о чём впоследствии, ей Богу, не пожалеете, и я клянусь быть вам хорошим сыном и всю свою жизнь положить на то, чтобы приобрести вашу любовь.

— Будь чёртовым сыном, негодяй! — крикнул Сосновский. — Впрочем, к чему слова? Схватите его и отведите обратно в Могилёв; императрица сама произнесёт свой приговор по поводу этого наглого похищения, совершенного в её высочайшем присутствии!

Казачий офицер, находившийся в отряде, сопровождавшем Сосновского, не двигался с места; казаки тоже молча стояли кругом. Эти сыны степей, казалось, сочувствовали преследуемым, и не один сострадательный взгляд упал на смертельно бледную красивую девушку и на рыцарски гордого мужчину. Но затем офицер, начальствовавший над отрядом, сопровождавшим Сосновского, подъехал к нему и сказал:

— Адъютант нашей всемилостивейшей императрицы предоставил меня в распоряжение вашего превосходительства, а потому я прошу вас дать мне решительный приказ арестовать этого господина, я же лично не беру на себя ответственность!

— Я беру на себя всякую ответственность, — воскликнул Сосновский, — я, маршал литовский, приказываю вам арестовать этого дерзкого похитителя девушки и вора драгоценностей и представить его в Могилёв на суд государыни императрицы. Не медлите! Малейшее неповиновение повлечёт за собою строгое наказание!

Вне себя от бешенства он бросился на Костюшко и схватил его за руку, но тот с быстротою молнии вырвал из седла свой второй пистолет и направил дуло оружия на грудь Сосновского.

— Остановись, Тадеуш! — крикнула Людовика, — ради Бога, остановись!.. Ведь это — мой отец!

Костюшко опустил руку с оружием, и в ту же минуту, по знаку офицера, несколько казаков подскакали к нему сзади; в одно мгновение они вырвали саблю Костюшки из её ножен и пистолет из его рук.

— Отлично! — с насмешкой крикнул Сосновский, — разбойник и негодяй пойман. Теперь обратно в Могилёв! За каждый час, на который мы раньше прибудем, обещаю вам каждому по червонцу! Но смотрите, чтобы он не сбежал!.. вы ответите пред императрицей за его голову!

В этот момент офицер обратился к Костюшке:

— Надеюсь, вы засвидетельствуете, что я действовал только по распоряжению графа Сосновского; это был долг моей службы, согласно повелению государыни императрицы.

Костюшко молча кивнул головой.

Печальное шествие двинулось лёгкою рысью по дороге к Могилёву, после того как несколько казаков было командировано, чтобы позаботиться о раненых и доставить их до ближайшей станции.

Впереди ехал отряд казаков, окружавший Людовику, которая сидела на своём коне в тупом равнодушии и неподвижно глядела вперёд сухими, без слёз глазами. За ними следовал Костюшко со своей охраной. Он был бледен, мрачен и иногда с укором поднимал взор к небу, как бы спрашивая, почему Бог покинул двух людей, единственная вина которых заключалась в их любви. Сосновский следовал сзади, наблюдая за шествием. На его бледном, вялом лице играли зловещие чувства мести и непримиримой ненависти.

Весь поезд приблизился к тому месту, где беглецы недавно отдыхали. Это местечко под буками было по-прежнему тихо и мирно и по-прежнему золотились солнечные лучи сквозь зелёную листву.

Людовика взглянула туда, и поток слёз брызнул из её глаз. На мгновение она, рыдая, опустила голову на грудь, а потом остановила коня.

Весь поезд тоже остановился.

— Что случилось? — крикнул Сосновский подскакивая. — Вперёд, вперёд!

— Остановись, отец! — воскликнула Людовика, — остановись и выслушай меня! Взываю к тебе ради чести твоего имени, прежде чем ты поедешь дальше! Здесь, — продолжала она, возвышая голос, — пред лицом Неба и всех этих людей я признаюсь, что я принадлежу Тадеушу Костюшке теперь и навсегда неразлучно, как только может принадлежать на земле женщина мужчине. Слушай это, отец мой, слушайте это вы, люди, носящие оружие в руке и верное сердце в груди! А теперь подумай, отец; неужели после этого признания, которое я буду повторять везде, ты в состоянии насильно принудить меня к исполнению твоего плана? Нет, нет! Лучше путём примирения спаси сердце своей дочери и честь своего имени!

— Людовика! — в ужасе воскликнул Костюшко, — что ты делаешь? какое обвинение произносишь ты против меня и против себя?

— Ах, негодная! — прорычал Сосновский, поднимая с угрозою кулак, — ты смеешь говорить о чести моего имени! Вперёд! — приказал он, — это — напрасная трата слов.

Но в этот момент из леса послышался топот лошадей, и, когда поезд снова двинулся в путь, пред ним показался граф Игнатий Потоцкий на покрытом пеною коне; рядом с ним ехали Колонтай и Заиончек. Несколько слуг следовали сзади. Все были вооружены с ног до головы.

Сосновский выехал вперёд. Игнатий Потоцкий остановил своего коня непосредственно пред ним.

— Друзья! — прошептал Костюшко, — о, Боже, что привело их сюда? Спасение они не могут принести. Неужели предательство шло от них? — сказал он совсем тихо, с тяжёлым вздохом опуская голову на грудь.

— А, вот и сам граф Сосновский! — проговорил Потоцкий, прикасаясь к шляпе, с угрозою в глазах и с насмешливой холодной улыбкой на устах. — Под каким странным конвоем встречаю я вас! казаки, ваша благородная дочь и мой друг Костюшко, по-видимому, пленник? Вероятно, вы тоже принадлежите к пленным, иначе какую же роль играете вы в этом странном шествии?

— Кто дал вам право задавать такие вопросы, граф Потоцкий? — возразил Сосновский, высокомерно задирая голову и бросая на графа мрачный, угрожающий взгляд, — Идите своею дорогою и не вмешивайтесь в мои дела!

— Когда спрашивает Потоцкий, — ответил граф, — то никто в целой Польше не посмеет не ответить ему, не исключая и вас, граф Сосновский! Итак, я повторяю мой вопрос: куда ведёте вы свою дочь и моего друга Костюшко? Мне кажется, вы играете здесь роль тюремщика, что, на мой взгляд, должен вам сказать, недостойно польского генерала.

— Ах, так? — вспыхивая от бешенства, крикнул Сосновский и, обращаясь к офицеру, произнёс, — скажите этому любопытному господину, что государыня императрица повелела вам во всём повиноваться мне и отвести мою опозоренную дочь и этого похитителя девушек в Могилёв на её суд.

Офицер наклонением головы подтвердил слова Сосновского.

— Польского дворянина на суд в Могилёв? — спросил Потоцкий, — это невозможно! И даже если её величество августейшая императрица Екатерина Алексеевна лично будет судить, — продолжал он, приподнимая на момент свою шляпу, — то и тогда она не имеет права произнести приговор над польским дворянином, которого судить может лишь сеймовая комиссия в Варшаве.

— Вы слышите, сударь? Слышите? — воскликнул Сосновский, — ведь это — бунт!

— Вы ошибаетесь, — возразил Потоцкий, — я очень хорошо знаю, что её величество императрица уважает право и никогда не совершит несправедливого деяния.

— Извините, граф, — сказал офицер, — я об этом не могу судить; мне известно лишь данное приказание, а оно состоит в том, что я должен исполнять распоряжения графа Сосновского. Он приказал мне отвести этого господина и эту даму в Могилёв, а о дальнейшем я ничего не знаю. Императрица будет судить, и я уверен, что она рассудит правильно.

— И я в этом уверен, — ответил Потоцкий, вежливо кланяясь офицеру. — Так, значит, это по вашему приказанию, граф Сосновский, вашу собственную дочь и свободного польского дворянина гонят по большой дороге казаки! Так послушайте, что я вам скажу: во имя её величества государыни императрицы, стоящей на страже справедливости в своей империи, и во имя Речи Посполитой, подданным которой вы состоите, я требую от вас немедленной отмены этого вашего распоряжения и, — прибавил он более мягко, — как ваш соотечественник, как сын одного с вами отечества, я прошу вас не противодействовать счастью вашей дочери. Она уже доказала вам, как сильна её любовь к благородному сыну её отечества; не разрывайте же связи со своим единственным детищем! Вы приобретёте сына, лучше которого нельзя найти на земле, а я буду вашим другом на жизнь и смерть.

Сосновский, саркастически рассмеявшись, возразил:

— Здесь не место, граф Потоцкий, разыгрывать мелодраму. Вы слышали, что я действую от имени императрицы и что солдаты находятся в моём распоряжении. Очистите мне путь или вы будете отвечать за свои поступки пред государыней!

Потоцкий на мгновение задумался.

— Оставь его, мой друг, — произнёс Костюшко, — не хлопочи обо мне и оставайся на свободе, чтобы у моей Людовики был хоть один друг на земле.

Он посмотрел кругом, как бы соразмеряя силы.

Рядом с ним стояли его друг и трое слуг, а казаков было больше чуть не в десять раз; поэтому всякая борьба явилась бы только ненужным пролитием крови.

Потоцкий повернулся к офицеру и совершенно спокойно сказал:

— Так вы, сударь, действуете по приказанию графа Сосновского и захватили в плен этого господина по его распоряжению?

— Так точно, — ответил офицер.

— Послушайте, граф Сосновский, — продолжал Потоцкий, — я не хочу вмешиваться и нарушать ваши отцовские права, а также не хочу переходить границы закона моего отечества; ведите свою дочь! Бог рассудит вас и, я надеюсь, позаботится о её счастье. Но я требую от вас, чтобы вы немедленно дали свободу дворянину Костюшко.

— Вперёд! — воскликнул Сосновский, — вперёд, довольно слов!

Однако в мгновение ока Потоцкий очутился рядом с ним и схватил его за руку. Колонтай и Заиончек, следившие за каждым движением графа, схватили поводья лошади Сосновского, и, прежде чем последний успел сообразить, что происходит, Потоцкий выхватил из его седла пистолет и приставил дуло к его виску.

При полной тишине послышался звук взводимого курка. Сосновский поднял руку по направлению к офицеру, раскрыл рот и хотел позвать, но Потоцкий заговорил раньше его:

— Если вы издадите хоть один звук или сделаете хоть одно движение, клянусь Богом и Пресвятою Девою, а также честью моего имени, вы немедленно превратитесь в труп.

— Пощадите! — крикнула Людовика, — он — мой отец... убейте лучше меня!

Казаки неподвижно смотрели на своего офицера, с нерешительным и испуганным видом сидевшего на лошади, так как выражение лица Потоцкого не оставляло сомнения, что он сдержит свою клятву.

— Слушайте меня внимательно, граф Сосновский! — продолжал Потоцкий, прижимая к его виску дуло пистолета. — Прикажите немедленно отпустить Костюшко; если же вы этого не сделаете, то будете предателем своего отечества и бунтовщиком против законов нашего государства! Ваша жизнь в моих руках; я сосчитаю до трёх, и если вы в это время не дадите приказа отпустить пленника, то предстанете пред Вечным Судьёю. Не пытайтесь помешать мне! — обратился он к офицеру, — первое ваше движение явится смертным приговором графа.

Глубокое молчание царило кругом, слышны были только храп лошадей, дыхание людей и шуршание ветра в листве.

— Раз! — сказал Потоцкий.

Людовика закрыла лицо руками и зарыдала.

— Два!

Лицо Сосновского приняло земляной оттенок, черты лица страшно исказились; он закрыл глаза; его губы дрожали, а грудь колыхалась от прерывистого дыхания.

Губы Потоцкого раскрылись, чтобы произнести слово «три».

В это время Сосновский медленно заговорил:

— Отпустите пленника на свободу!

— Слушайтесь приказа! — сказал офицер, обращаясь к солдатам.

— Слушаем, — отвечали все.

Офицер подал знак. Солдаты отошли от Костюшки. Ему подали его саблю и пистолеты.

Потоцкий всё ещё держал дуло оружия у виска Сосновского.

— Чёрт возьми — проворчал Сосновский, — отпустите же меня!., ведь я исполнил ваше желание.

— Нет ещё, — сказал Потоцкий, — приказ может быть взят и обратно, и так как мы уже раз начали беседу таким не совсем приятным способом, то нужно довести её до конца. Простись, друг мой! — сказал он Костюшке. — Ты вряд ли достиг бы со своей Людовикой границы, так как ваш побег стал известен. Ожидай в безопасном месте, что пошлёт тебе Господь в будущем, о твоей судьбе позабочусь я, и если что-нибудь против тебя будет предпринято, то я объявлю Сосновского нарушителем данного слова, и всё польское дворянство отречётся от него. Простись, друг, и клянусь тебе честью и Богом, что твою Людовику не станут принуждать ни к чему, пока моя грудь дышит, а рука держит саблю. Я буду всегда подле неё и буду защищать её, может быть, лучше, чем ты.

Костюшко приблизился к Людовике и протянул ей руку.

— Прощай, моя возлюбленная! — сказал он, — может быть, Небо не защитило нас потому, что мы действовали против его велений, так как ведь Господь повелевает повиноваться даже жестоким родителям. Если нам суждено быть разлучёнными на земле, то мы свидимся впоследствии пред престолом Всевышнего, Который охотно прощает вину любви. Не будем однако отчаиваться и сохраним в своих сердцах земную надежду! Мой друг сдержит свою клятву и защитит тебя.

Он прижал руку Людовики к своим губам. Она же обняла его за шею руками, поцеловала в губы и воскликнула:

— Я твоя, мой дорогой, в этом и будущем свете!

Они долго стояли обнявшись, затем Костюшко отвернулся и молча протянул руку своему другу.

Потоцкий подал ему левую, не выпуская из правой пистолета.

— Бог с вами! — сказал растроганный казацкий офицер. — Я сделал то, что был должен сделать.

Костюшко протянул и ему свою руку, сказав при этом:

— Я знаю долг солдата; вы были орудием судьбы. До свиданья! — громко воскликнул он, прощаясь мановением руки и пуская лошадь галопом по дороге.

Потоцкий подождал, пока он не скрылся за ближайшим поворотом дороги, и лишь тогда отнял пистолет от головы Сосновского.

— Это было нападение, — сказал последний, — преступное принуждение, за которое вы ответите, граф Потоцкий!

— Я всегда готов отвечать за свои действия, — ответил Потоцкий. — Но берегитесь нарушить своё слово, так как пистолетная пуля найдёт свою цель и отсюда.

— Я не мог бы, — сказал казацкий офицер, прежде чем успел ответить Сосновский, — исполнить новый приказ его превосходительства; моей службой нельзя играть, как игрушкой.

Сосновский бросил на офицера угрожающий взгляд и сказал:

— Может быть, даже к лучшему, что этот дерзкий похититель избежит теперь наказания; я постараюсь, чтобы ему навсегда были закрыты границы Польши.

— Да, пока такие люди, как вы, будут управлять нашим отечеством, — возразил ему Потоцкий. — До свиданья, графиня Людовика! — продолжал он, протягивая руку плачущей девушке, — я буду наблюдать за вами и буду знать, где вы и что с вами. Положитесь на меня, как сделал это мой друг! Идём, друзья мои, — воскликнул он, — графу Сосновскому было бы не особенно приятно совершать обратный путь в нашем обществе.

Он поклонился офицеру и удалился крупным галопом, сопровождаемый Колонтаем и Заиончеком, в то время как Сосновский и казаки последовали за ним мелкою рысью.

XIV

Императрица Екатерина Алексеевна, по обыкновению, встала рано. Она узнала, что император Иосиф уже около часа как вышел, соблюдая строгое инкогнито, чтобы осмотреть большие кожевни в городе, который являлся центром распространённой торговли, захватывавшей даже Австрию.

Государыня была довольна возможностью остаться на некоторое время одной, освобождённой от того стеснения, которое накладывали на неё обязанности гостеприимства, а также и тем, что она могла начать день обычным порядком.

В великолепном расположении духа она сидела в своём кабинете, куда через открытые двери вливался светлый весенний воздух парка, и завтракала, как всегда, кофе и простым белым хлебом.

При ней находились графиня Брюс, её первая придворная дама, и её адъютант, Римский-Корсаков, на лице которого отражалось хорошее расположение духа его повелительницы.

Императрица, как всегда, когда она находилась в обществе своих наиболее преданных лиц, проявляла почти детскую весёлость, сбросив с себя личину повелительницы, мысли которой одинаково обнимали и далёкие окраины её государства, и политику европейских дворов и которая всегда стояла на страже охранения своего имущества и влияния на недовольные партии и на интриги чужеземных кабинетов.

На столе рядом с золотым кофейным прибором лежал пакет, содержавший в себе сообщения её послов и тайных агентов изо всех европейских столиц, которые дважды в день привозились ей из Петербурга курьерами. Некоторые из этих сообщений были исписаны на полях замечаниями, сделанными рукою Потёмкина, которому эти сообщения доставлялись раньше императрицы, а затем вместе с её распоряжениями передавались им же князю Безбородко для исполнения.

Хотя Екатерина Алексеевна и вполне доверяла князю Потёмкину, отдавая должное его энергии и своеобразному уму, тем не менее она никогда не пропускала чтения политических сообщений, очень хорошо зная, что каждый повелитель становится беспомощным, если, слепо доверяя хотя бы и преданному слуге, перестаёт сам работать и не знает положения дел. Поэтому точное знание всех дел она считала необходимым для себя и последнее решение всегда оставляла за собою. И часто случалось, что это решение шло как раз вразрез с мнением и желанием всемогущего Потёмкина, который однако всегда подчинялся воле императрицы без всякого противоречия, так как, несмотря на её благоволение к нему, он всегда чтил её как свою повелительницу.

Но сегодня императрица ещё не развернула перевязанного шёлковым шнуром пакета; она по-видимому хотела насладиться прекрасным, мирным утром, вознаградить себя за стеснения последних дней. Время, положенное для завтрака, уже давно миновало, а императрица всё ещё продолжала непринуждённый разговор, нередко подсмеиваясь над странностями своего высокого гостя; его изысканную простоту, его постоянное стремление к прозрачному инкогнито она называла тщеславием и весело вышучивала его педантичную речь, которая нередко казалась набором цитат и сочинений Руссо и напоминала речь присяжного учёного.

— Он говорит необдуманно, — заметила Екатерина Алексеевна, — и поэтому привык и действовать необдуманно. Его мать — совсем другой человек; она была тверда и постоянна в несчастий. Она была права, удерживая его насколько возможно долее от самостоятельного управления государством; так должна поступать каждая мать, если она видит, что в её руках бразды правления будут натянуты крепче, чем в руках слабовольного сына. Однако он станет скоро совершенно самостоятельным, так как жизнь Марии Терезии быстро клонится к концу; Иосиф причинит много беспокойства и быстро износится душевно, благодаря беспокойной и беспорядочной деятельности; но благодарности он не дождётся; того, к чему он стремится, ему не достичь. Но моим целям он может оказаться полезным.

— Он придаёт себе вид философа, — произнёс Римский-Корсаков, самодовольно оглядывая себя в разные зеркала, — а на самом деле он — больше деспот, чем кто-либо другой, и высокомернее, чем наша всемилостивейшая императрица. Разве он не показал вида, что оскорблён и обижен, когда я позволил себе заговорить с ним? Подобает ли такое высокомерие ученику Руссо, проповедующему равенство всех людей?

— Ты выказал некоторую навязчивость, друг мой, — смеясь, сказала государыня, — и не должен больше позволять себе это, хотя меня всё-таки позабавило видеть недовольство императора. Почему он постоянно так желает быть только графом Фалькенштейном? И, мне кажется, он не должен был бы удивляться, если иногда с ним и обращаются, как с таковым. Только всё-таки ты не должен себе позволять больше ничего подобного в моём присутствии.

Некоторое время разговор шёл ещё в этом тоне и, лишь после того как императрица истощила весь запас острот по поводу императора Иосифа, она перешла к ещё более безжалостной критике отдельных польских магнатов, явившихся к ней на приём.

Графиня Брюс и Римский-Корсаков приняли в этой критике самое живое участие. Оба они, пока разговор касался императора Иосифа, выказывали большую сдержанность, так как хотя государыня и позволяла себе делать саркастические замечания по поводу коронованных особ, но своим приближённым не разрешала следовать её примеру и выказывать непочтение в её присутствии помазанникам Божиим. Даже дерзкий фаворит Римский-Корсаков редко позволял себе, и то только в минуту особенно хорошего расположения духа повелительницы, выпад подобный тому, какой он накануне сделал по адресу императора.

С поляками этих церемоний не требовалось, и потому графиня Брюс вместе с Римским-Корсаковым изощряли своё остроумие над «сарматскими варварами», над их остриженными в скобку волосами, над национальными костюмами.

Все эти замечания императрицапринимала сегодня особенно благосклонно, и звонкий, весёлый смех не раз вырывался из кабинета в парк, расстилавшийся вокруг дворца и окружённый часовыми на всём протяжении.

Когда наконец Екатерина Алексеевна нерешительно протянула руку, чтобы развязать шнур пакета, что являлось знаком окончания беседы и началом занятий государственными делами, в кабинет вошёл паж, доложивший, что графиня Елена Браницкая просит её императорское величество принять её.

Императрица сначала выказала удивление, а затем на её губах заиграла торжествующая улыбка. Она дала пажу знак впустить графиню и, обращаясь к графине Брюс и своему адъютанту, сказала:

— Ступайте пока в парк, но не слишком удаляйтесь, чтобы я имела вас под рукою, когда придёт граф Фалькенштейн.

Графиня Брюс и Римский-Корсаков, послушные приказанию, исчезли в тенистой аллее, а в комнате появилась графиня Браницкая в простом тёмно-синем утреннем туалете с кружевным платком на голове, который был прикреплён к волосам крупным рубином чудной красоты. Она была бледна; её глаза лихорадочно блестели.

Екатерина Алексеевна поднялась и протянула ей руку. Графиня прикоснулась к ней губами и сказала голосом, в котором ясно звучало внутреннее волнение:

— Прошу у вашего императорского величества прощения в том, что я осмелилась так рано беспокоить вас! Дело у меня очень спешное, и я узнала, что вы, ваше императорское величество, уже встали.

— Графиня Браницкая — всегда мой желанный гость, — возразила императрица с изысканной любезностью, которой владела в совершенстве. — Она умеет, — улыбаясь продолжала она, — затмевать всех женщин при свете свечей в бальном наряде и при утреннем свете соперничать в свежести с весенней природою.

— Ваше императорское величество! Вы слишком милостивы, — нетерпеливо ответила графиня. — Но я пришла не для того, чтобы услыхать незаслуженную похвалу себе из ваших уст; у меня есть просьба, огромная просьба к вам, как к женщине и как к императрице, и если императрица не захочет внять моей просьбе, то женщина выскажется в мою пользу.

Снова по лицу государыни пробежала улыбка гордого удовлетворения, и она сказала:

— Я буду особенно рада, если буду в состоянии исполнить желание первой дамы Польши, которую, — прибавила она улыбаясь и как бы с упрёком, — я до сих пор не имела причины считать своим другом.

— Я люблю своё отечество, ваше императорское величество, — промолвила графиня, — и столь сильно оплакиваю его распад, что решила пожертвовать своим одиночеством и прибыть сюда, чтобы принести вам, ваше императорское величество, выражения своего почтения и доказать вам, что я надеюсь получить порядок и свободу моего отечества из вашей руки.

Брови императрицы на один момент грозно сдвинулись.

— Но всё это, — продолжала графиня, — не касается того, что привело меня сюда; я имею личную просьбу, совершенно частного характера, которую я хотела бы изложить вам, ваше императорское величество.

— Я слушаю, графиня, — сказала императрица.

— Ваше императорское величество! — торопливо заговорила графиня, как будто спеша как можно скорее дойти до цели разговора, — вы составили себе определённое намерение относительно дочери графа Сосновского или, — продолжала она, видя, что императрица с видом неприятного удивления подняла голову, — вы покровительствовали планам Сосновского, который стремится возможно больше приблизить свою дочь к вашему двору.

— Ну, что же дальше? — спросила императрица.

— Ваше императорское величество! — сказала графиня, — эти планы не должны быть приведены в исполнение, если вы не хотите отдать в жертву горя и тоски два благородных сердца.

— Не понимаю, — холодно и строго сказала императрица, — почему вы интересуетесь делом, которое я устроила, чтобы защитить отцовские права графа Сосновского?

— Вот именно поэтому-то я и здесь, ваше императорское величество, — воскликнула графиня. — Вы не должны были делать это! Людовика Сосновская любит благородного молодого человека, Костюшко, она не должна быть принесена в жертву! Заклинаю вас, ваше императорское величество, защитите любовь бедной девушки — вот первая просьба, которую я приношу вам, первая, которую я вообще приношу человеку, и она будет последней. Возвратите свободу Людовике Сосновской, не принуждайте её отдать свою руку графу Бобринскому, которого она никогда не будет любить, не может любить, потому что в её сердце горит огонь любви к другому.

Глаза императрицы гневно заблестели.

— Кто стоит на вершинах общества, — сказала она, — тот не должен слушать капризы своего сердца!

— Чужое сердце конечно можно связать с нелюбимым человеком; но сердце, которое любит, будет разбито таким принуждением.

Говоря это, графиня Браницкая была дивно хороша в своём возбуждении.

Один момент императрица пронизывающим взором посмотрела на неё, а затем, по-видимому, какая-то мысль мелькнула у неё в голове и она промолвила:

— Хорошо, графиня, если я исполню вашу просьбу, исполните ли вы мою? Вы обратились ко мне как к женщине, и я склонна внять вашей просьбе; но императрица во мне требует вознаграждения.

— Приказывайте, ваше императорское величество! — воскликнула графиня, — моя признательность за вашу милость готова на что угодно...

— Так вот, — сказала императрица, — вы были правы, графиня, я была согласна с планами Сосновского; мне хотелось сочетать браком графа Бобринского, который, не солгу, близок моему трону и сердцу, с дамой из высшей польской аристократии и тем пред всем светом открыто доказать мою прямодушную материнскую заботливость о польском королевстве и народе. Вы правы, этот план стал невыполним. Женщина, которую вы пробудили во мне, не может заставить другую женщину совершить пред алтарём клятвопреступление, а императрица тоже не хочет дать графу Бобринскому в жёны девушку, в сердце которой запечатлён другой образ, тем более, что она побегом наложила на свою репутацию пятно, которое я могу простить, но не смыть. Но из-за этого план императрицы не должен быть нарушен. Есть много польских дам, которые именем, красотою, умом и характером далеко превосходят графиню Сосновскую, в чём в данный момент я как нельзя лучше могла убедиться. Если для подкрепления моих забот и моей любви к Польше граф Бобринский вместо Людовики Сосновской женится на графине Елене Браницкой, самой знатной даме польского дворянства, кузине короля, то всё будет в порядке и цель императрицы будет достигнута.

Графиня побледнела. Она выпрямилась и сверкающим угрозою взором глядела на императрицу; казалось, с её губ сейчас слетит ужасное слово гнева и презрения.

Екатерина Алексеевна закинула назад голову; вся гордость всемогущей самодержицы отразилась на её лице.

Взоры обеих женщин скрестились, как острые клинки шпаг.

— Итак, графиня, — резко проговорила государыня, — женщина готова исполнить вашу просьбу, а императрица выразила своё желание; каков же будет ваш ответ?

Губы графини тряслись, но уничтожающее слово, готовое было уже слететь с них, превратилось во вздох, вырвавшийся из её груди. Всё её тело содрогнулось. Страшная внутренняя борьба потрясла её всю. Она потупилась. Вместе с тем она всё больше и больше приобретала над собою власть и через несколько секунд уже снова была спокойна; только мертвенная бледность да неестественный блеск глаз говорили о её внутреннем волнении.

— Выслушайте меня, ваше императорское величество! — начала она. — Я не могу дать ответ императрице, прежде чем снова не обращусь к женщине и не окажу ей доверия, которого не оказываю ни одному человеку в мире. Я взяла на себя большую вину; Бог потребовал от меня, чтобы я возложила на себя это бремя, может быть, тягчайшее изо всех, которые могут быть наложены.

— Я слушаю, — коротко сказала императрица.

— Я пришла, — продолжала графиня, — просить милости у вашего императорского величества, потому что я виновата в том, что за влюблённой парочкой, которую я едва знаю, была устроена погоня.

— Это — ваша вина? — удивилась императрица.

— Да, ваше императорское величество, я узнала об их побеге и уведомила об этом Сосновского. Я виновата в том, что за ними вскоре была начата погоня и таким образом они не успели воспользоваться временем.

— Вы, графиня? — всё более удивлялась императрица, — и теперь, погубив влюблённых, вы приходите ко мне просить моей защиты для них же? Объяснитесь! я не в состоянии понять здесь ничего.

Тёмная краска залила лицо графини. Снова вся она точно содрогнулась от внутренней борьбы. Глухим голосом и потупившись она заговорила:

— Я узнала об их побеге, я выдала их Сосновскому, потому что ошиблась: я думала, что графиня Людовика бежала не с Костюшкой.

— Не с ним? — спросила императрица, — а с кем же?

— Костюшки не было; я не знала, что он скрывался тут же; я видела, что графиня Людовика всё время оживлённо беседовала с другим и вместе с ним покинула бал; я последовала за ними, услышала топот удалявшихся коней, и мне показалось, что она бежала с этим другим.

— Кто же он? — спросила государыня, — кто посмел совершить такой шаг на моих глазах?

— Ваше императорское величество! вы не должны гневаться на него, — сказала графиня, — вы должны обещать мне сохранить всё это в тайне.

— Хорошо, я обещаю.

— Это был граф Игнатий Потоцкий, — ответила графиня так тихо, что государыня едва уловила имя.

Наступила минута молчания. В глазах императрицы промелькнула мысль, и она в задумчивости склонила голову.

Графиня Браницкая сжала на груди руки и заговорила:

— Ваше императорское величество! вы сказали, что граф Бобринский не может отдать свою руку женщине, которая носит в сердце образ другого человека, что императрица, хотя и имея власть, не станет принуждать женщину приносить пред алтарём ложную клятву. Теперь вы, ваше императорское величество, понимаете, почему я, желая спасти влюблённую парочку, не могу принести жертву, которая не может к тому же быть принята ни императрицей, ни женщиной. — Сгорая от стыда, она опустилась к ногам императрицы и схватила руки. — Помилуйте, государыня, не ставьте никаких условий, и моя жизнь будет принадлежать вам!

Екатерина Алексеевна долго смотрела на неё. Эта прелестная, гордая женщина, теперь склонённая у ног императрицы, являла собою трогательную картину. Глаза государыни увлажнились, и она, поцеловав в лоб графиню Елену, сказала:

— Встаньте, графиня, я умею ценить благородное доверие, вы не разочаруетесь. Я не могу заставить Сосновского исполнить желание его дочери; мне неприлично вмешиваться в отцовские права, но даю слово, что никакого принуждения не будет предпринято по отношению к этой девушке.

— Благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! — воскликнула графиня, покрывая поцелуями руки императрицы.

В то же время последняя промолвила:

— Быть может, впоследствии, когда мои враги будут рисовать меня как тирана Польши, вы вспомните наш сегодняшний разговор и докажете им, что я больше забочусь о справедливости, чем те магнаты, которые сделали из Польши игрушку своего честолюбия.

Лёгкая тень промелькнула по лицу графини.

— Я никогда не забуду, — серьёзно сказала она, — чем обязана вам, ваше императорское величество, и что моё место не может быть среди ваших врагов.

Сказав это, графиня Браницкая поднялась, поцеловав руку императрицы.

Вошёл паж и доложил о приходе графа Сосновского.

— Быть может, влюблённые уже скрылись, — промолвила императрица, — может быть... Впрочем, мы сейчас всё узнаем. Останьтесь, графиня, здесь; вам вероятно интересно знать, чем окончится всё дело.

Графиня опустилась на кресло, которое ей было указано.

Сосновский вошёл. Его лицо было бледно и взволнованно.

— Прошу извинить меня, ваше императорское величество, что я являюсь в таком виде к вам. Но я должен сообщить вам отчёт и поблагодарить вас за содействие. Я рад также видеть графиню Браницкую, так как только благодаря ей я мог вовремя захватить свою дочь.

Графиня потупилась, а императрица сурово заговорила:

— Было бы лучше, граф, если бы вы не являлись сюда в таком запылённом платье, так как я не хотела бы предавать огласке это дело. Но раз вы здесь, то рассказывайте!

— Мне удалось захватить дочь, ваше императорское величество, — сказал Сосновский, смущённый таким холодным приёмом.

— А молодого дворянина Костюшко?

— Он теперь спешит достичь границы, — ответил Сосновский. — Я дал ему свободу, чтобы избежать скандала, который был бы вызван его арестом.

— Было бы лучше, — строго сказала Екатерина Алексеевна, — если бы вы привели его сюда, чтобы я лично могла осудить его или помиловать.

Сосновский замолчал. Он не понимал, почему так строга императрица.

— Вы, понимаете, граф, — продолжала государыня, — что теперь не может быть и речи о том плане, который был задуман мною раньше.

— Как? — воскликнул Сосновский, — я думал, вы и граф Бобринский...

— Я никогда не называла имени графа Бобринского, — возразила императрица.

— Но ведь теперь всё обошлось благополучно, — сказал Сосновский.

— Да, но об этом все знают, и потому о браке не может быть речи.

— Благодарю вас, ваше императорское величество, — прошептала графиня Браницкая.

— Так, значит, я напрасно поймал беглянку? — пролепетал граф.

— Нет, не напрасно, — возразила Екатерина Алексеевна, — открытие побега по крайней мере осведомило о том, что вы скрыли от меня, а именно, что сердце вашей дочери несвободно; это могло навлечь на вас мой гнев. Я согласна простить вас за то, что вы обманули меня, но лишь в том случае, если вы поступите справедливо со своею дочерью и не станете препятствовать её счастью.

— Никогда не отдам я её в руки этому разбойнику, — воскликнул в злобе Сосновский.

— Вы — не мой подданный, граф Сосновский, — холодно сказала Екатерина Алексеевна, — иначе вы не стали бы восставать против моего совета. Но я никогда не вмешиваюсь в семейные дела, я могу только советовать.

— Потребуйте от меня умереть, — воскликнул Сосновский, — но я не могу исполнить желание, которое покроет позором мой дом.

— От позора я уберегла вас, дав вам возможность скрыть побег вашей дочери, — промолвила императрица, — а о моих словах вы подумаете, когда успокоитесь. Но я решила защищать вашу дочь от всякого принуждения; соблюдая и уважая отцовские права, я не хочу, чтобы ими и злоупотребляли. Графиня Браницкая получила от меня обещание этого.

— Графиня? — в недоумении воскликнул Сосновский, — но она же мне сама дала совет обратиться к вам?

— Поблагодарите её, — сказала императрица, — так как она предотвратила позор, который мог обрушиться на вашу голову! Но она не хочет, чтобы теперь ваша дочь испытывала принуждение с вашей стороны. Ваша дочь найдёт приют в здешнем монастыре кармелиток, и я дам архиепископу приказ охранять её от всякого понуждения с вашей стороны, и малейшая ваша попытка вызовет мой справедливый гнев. В этом монастыре она будет отдыхать от пережитых ею волнений и, спокойно предоставив себя Провидению, ожидать будущего, моля Бога, чтобы Он благоприятно устроил её судьбу.

— Вы хотите, ваше императорское величество, взять у меня моего ребёнка, поддержать и потворствовать его непослушанию? — воскликнул Сосновский.

— Ступайте, граф Сосновский, — холодно проговорила императрица, — постарайтесь научиться владеть собою, тогда вы сумеете лучше подбирать выражения.

Сосновский хотел говорить, но Екатерина Алексеевна сделала повелительный жест рукою; её глаза метали молнии. Граф ещё крепче прижал свою руку к груди, низко поклонился и неуверенной походкой направился к дверям.

Почти на пороге он встретил графа Бобринского, который хотел было удержать его; но он с едва слышным проклятием на губах вырвался из комнаты.

— Что это с Сосновским? — воскликнул молодой человек, с почтительной преданностью целуя руку императрицы и учтиво кланяясь графине; — у него такой расстроенный вид. Неужели маршала так огорчило нездоровье его дочери? Это мне было бы очень больно; я должен сознаться, что явился сюда с тем, чтобы поговорить с моей всемилостивейшей государыней императрицей о красавице Людовике, образ которой глубоко запал в моё сердце.

— Ты позабудешь об этом, Григорий Григорьевич, — дружелюбно, но твёрдо произнесла Екатерина Алексеевна, — и я думаю, что тебе нетрудно будет возместить утрату, — с улыбкой прибавила она.

— Но я всё же предполагал, — обескураженно робко сказал Бобринский, — что вам, ваше императорское величество, нравилось, когда...

— Здоровье графини Людовики Сосновской сильно потрясено, — прервала его императрица, — я только что приказала отвезти её в монастырь кармелиток, где вылечат её припадок; она не для тебя; я не желаю, чтобы ты более думал о ней.

Бобринский был совершенно обескуражен. Несмотря на свою дерзкую самонадеянность, по тону императрицы он всё же слышал, что путь для всяких дальнейших возражений отрезан, а он отлично знал границы, которые не смел переступать.

В этот момент паж отворил двери и доложил:

— Его сиятельство граф Фалькенштейн.

Вошёл император Иосиф.

На нём был простой, почти буржуазный костюм без орденской ленты; императрица пошла ему навстречу, и он галантно поцеловал её руку.

На улыбавшемся лице Екатерины Алексеевны никто не мог бы заметить и следа той трогательной сцены, которая только что разыгралась здесь.

— Я возвращаюсь с прогулки по городу, — сказал император, — и очень удивлялся цветущей промышленности среди населения; но ещё более удивляюсь я государыне, остриём своего меча угрожающей султану в Стамбуле и в то же время умеющей своею материнскою рукою извлекать плоды культуры из почвы своего государства.

— Я должна продолжать дело Петра Великого и быстрее, чем другие правители, вести вперёд свой народ, так как Россия отстала на целый век, — улыбаясь заметила Екатерина Алексеевна. — Если вам, ваше величество, будет угодно, — продолжала она, — то совершим прогулку по парку; сегодня прекрасное и свежее утро; ведь вы, ваше величество, хотите, чтобы мы на время позабыли о наших коронах и по-дружески поговорили друг с другом, а это легче всего сделать на чистом, вольном воздухе.

Иосиф подал императрице руку, поклонился графине Елене и Бобринскому, и их величества, весело разговаривая и смеясь, вышли в парк, залитый лучами солнца.

— Скажите мне, графиня, что случилось с Людовикой Сосновской? — спросил Бобринский.

— Не знаю; я очень мало знакома с этой дамой, — почти невежливо коротко ответила графиня и с беглым поклоном удалилась.

— Жаль! — сказал Бобринский, — она была так красива; я уверен, что и в самом деле влюбился бы в неё; государыня, по-видимому, согласна с этим, но она, как и все женщины, капризничает, а так как она — прежде всего императрица, то приходится сносить её капризы.

XV

По возвращении из своей злополучной поездки верхом, Игнатий Потоцкий выбрал самых надёжных и самых преданных своих слуг и приказал наблюдать за домом Сосновского и сообщать ему обо всём, что произойдёт с графиней Людовикой; таким образом он надеялся сдержать своё слово, данное Костюшке, и оградить возлюбленную своего приятеля от всяких принудительных мер. В Могилёве это было нетрудно, так как дом, занимаемый Сосновскими, как и все жилища состоятельных горожан, был расположен посреди сада и со всех сторон было видно, кто входил в дом и выходил оттуда. Потоцкий узнал между прочим, что к дому были принесены закрытые носилки, сопровождаемые самим маршалом. Из них вышла какая-то дама, и Сосновский лично провёл её в комнату дочери; при этом не был вызван никто из слуг, так что нужно было предполагать посещение какой-нибудь окрестной помещицы, желавшей не показываться открыто, чтобы не быть вынужденной таким образом засвидетельствовать своё почтение пред императрицей. Таковы были сведения, полученные Потоцким; слуги дома Сосновских придали мало значения всему этому, и графа Игнатия успокоило уже то обстоятельство, что расстроившееся бегство осталось незамеченным и что Людовика до сих пор была в доме своего отца; пока последний оставался в Могилёве, она не могла быть увезена оттуда так, чтобы этого не заметили соглядатаи Потоцкого.

Получив это известие, граф, утомлённый сильной заботой и бешеной ночной скачкой, в продолжение нескольких часов отдыхал, чтобы вернуть своему телу силы, столь нужные ему при всевозможных планах, обуревавших его сердце.

Освежившись сном, граф снова поднялся и услышал, что в доме Сосновских всё спокойно и что никто не покидал его. Поэтому он вышел, чтобы посетить своего брата, которого до сих пор видел лишь мельком и с которым ему нужно было серьёзно переговорить. Граф уже вышел из дома, когда прискакал на взмыленном коне один из его слуг, оставленных им в Варшаве, и передал ему пачку писем, которые пришли к нему и которые граф, как и другие находившиеся в Могилёве важные вельможи, приказал доставлять ему с надёжными нарочными. Он бросил равнодушный взгляд на большую часть писем и приказал отнести и положить их в его комнату; только одно из них, под печатью комитета прусской компании торгового мореплавания, он вскрыл, взглянул на содержавшуюся в нём бумагу и спрятал её к себе в карман.

— Отлично! — тихо произнёс он про себя. — Герне сдержал своё слово; нетрудно будет приобрести голоса, когда такой важный двигатель, как золото, выкажет свою убедительную силу. Печально, что это так, но ради достижения великой цели пригодны все средства.

Граф передал конверт с печатью слуге, чтобы положить к остальным письмам и эту бумагу, которую он не намерен был бросать. При этом из большого делового конверта выпала ещё маленькая, изящная записка.

Слуга нагнулся и подал её своему господину.

Граф Игнатий взглянул на изящный, несколько неуверенный почерк, которым был написан адрес на записке, и на резко выступавшую красную печать, изображавшую голубя с письмом в клюве.

Серьёзное, почти мрачное пред тем лицо графа сразу осветилось радостным выражением. Он сделал знак слуге, тотчас же понёсшему остальные письма по направлению к дому, разорвал конверт и пробежал взором письмо, написанное на шёлковой бумаге с золотым обрезом.

— Спасибо, — прошептал он, — спасибо за твой нежный привет, мой прелестный цветочек, обвившийся вокруг покрытого инеем ствола моей жизни, чтобы украсить его новой юной прелестью. Твой милый аромат, издалека доносящийся ко мне, живит и укрепляет меня во всякой борьбе, которая попадается на моём пути и которую мне предстоит ещё перенести, чтобы затем мирно срывать цветы любовного счастья.

Граф окинул взором вокруг, не подглядывает ли кто-либо за ним; но ни на дворе дома, занимаемого им, ни в его окнах не было никого. Тогда он пылко прижал к своим губам маленькую записку, с минуту вдыхал в себя нежный аромат духов, издаваемый бумагой, и затем спрятал последнюю у себя на груди.

Правда, никто из окон дома, никто во дворе не наблюдал за ним, но всё же в этот миг на него был устремлён взор пары пылких глаз.

Оставив Янчинский дворец, графиня Елена Браницкая с минуту колебалась и размышляла на его пороге. Затем она подозвала лакея, стоявшего у дверцы её экипажа, и приказала:

— Поезжайте домой, я хочу прогуляться пешком!

Экипаж уехал, и графиня твёрдою и гордою поступью направилась через двор на улицу.

— Да, — говорила она про себя, не обращая внимания на почтительные поклоны горожан, уже давно стоявших у дворцовой решётки, — да, это необходимо, я обязана дать ему отчёт во всём, что сделала и что он не может понять. Он очевидно ненавидит и презирает меня, так как я предала его друга... он должен знать, что я сделала всё, что была в состоянии сделать; он должен знать, что я преклонилась пред императрицей — врагом моего отечества, возносила ей свою благодарность и преданность, чтобы искупить тем свою измену и оградить Людовику от гнева её отца и от недостойного ига! А если он спросит, — произнесла она ещё тише, замедляя свой шаг, — почему я сперва выдала то бегство, чтобы затем... — Её лицо пылало, дивная улыбка легла на её губы, и она, подобно вырвавшемуся дыханию, робко прошептала: — государыня поняла меня, поймёт меня и он, если... если...

Графиня не окончила, но сияющим взором взглянула в синеву небес и с поднятою головою пошла дальше.

Наконец Браницкая достигла поворота на большую улицу и, быстро осмотревшись, сказала:

— Там, вот в том доме с обвитою зеленью решёткой... о, я отлично знаю, где он живёт!., ведь я должна знать это, чтобы иметь возможность отыскивать его своими мыслями, которыми я так долго принуждена была следить за ним издалека! Смелее, смелее, глупое сердце! высшее счастье жизни стоит минуты смирения, смирения пред ним, так высоко стоящим над всеми, пред ним единственным, на которого я когда-то обратила свой взор!..

Сердце графини усиленно забилось, её щёки пылали; она лёгким шагом перешла улицу и подошла к увитой зеленью решётке, охватывавшей с этой стороны двор пред домом Потоцкого.

Тут Браницкая увидела въехавшего во двор верхового и услышала голос Потоцкого. При звуке этого голоса она вся так и затрепетала и ближе прильнула к решётке, чтобы видеть всё сквозь её ветви; она не хотела теперь встретиться с ним при посторонних; то, что она была намерена сказать ему, касалось лишь её и его одного, только его одного.

Графиня видела, как Потоцкий принял письмо и равнодушно осмотрел его. Она нетерпеливо топнула ногой о землю. Она ждала, чтобы слуга удалился, а затем намеревалась пойти графу навстречу; ведь должен же он был выслушать её, он должен был вернуться с нею, и когда он выслушает её, то... Её сердце забилось трепетной страстью.

Она уже хотела поспешить вдоль решётки ко входу и вдруг увидела, как граф Потоцкий взял в руки маленькую записку, с каким выражением счастья он прочёл её и как наконец пламенно прижал её к своим губам.

Её горячо бившееся сердце судорожно сжалось, словно схваченное ледяною рукой смерти; её глаза устремили свой неподвижный взор сквозь зелень ветвей, её бледное лицо исказилось судорогой, а рука, ища опоры, ухватилась за прутья решётки.

Так она и осталась стоять, в то время как Потоцкий медленно направлялся к воротам.

Он не заметил, что конверт записки, столь осчастливившей его, остался лежать на земле.

— Бедный Тадеуш, бедная Людовика! — сказал он, поникнув на грудь головою, — каким мрачным кажется мне ваше горе на фоне моего лучезарного счастья! Как могла Елена так скверно поступить по отношению к вам? Я считал её доброй и благородной, и что же... Тадеуша она вовсе не знала и едва знакома с Людовикой... Что за причина могла подстрекнуть её? Неужели в каждом женском сердце дремлет демон, который пробудясь, творит зло из одной только любви ко всему злому? Нет, нет... если во всех женских сердцах и извивается змея рая, то я знаю одну, которая принадлежит одному небу; в это я буду верить, пока наслаждаюсь ярким солнечным светом!

Разговаривая таким образом с самим собою, граф вышел со двора и направился к центру города.

Графиня Елена не расслышала его слов; ведь она видела, достаточно видела, и её муки не могли бы увеличиться, если бы она даже и услышала.

Она всё ещё стояла прислонясь к решётке, всё ещё устремила свой неподвижный взор на то место, где только что стоял граф.

Вдруг её взгляд упал на лежавшую на земле бумагу.

Мягко крадучись и всё же быстро и смело подвигаясь вперёд, походя своими движениями на тигрицу, графиня направилась ко входу, всё ещё не спуская взора с мелькавшего сквозь прутья решётки и зелень листвы листа бумаги. Она вошла во двор и одним взглядом охватила все окна; в них не было никого, кто мог бы видеть её. С быстротой молнии она подняла с земли конверт письма и поспешила снова на улицу, а затем медленно пошла по направлению к своему дому, силою воли подавляя в себе снедавшее её нетерпение.

Улицы всё более и более оживлялись. Графиня встретила нескольких знакомых, приветствовавших её и даже заговаривавших с нею, и ей приходилось со спокойной, равнодушной улыбкой на губах подавлять все муки в своём сильно бившемся сердце, ощущая на нём, словно жгучую рану, роковую бумагу.

Наконец она добралась до своего дома, заперлась на ключ в своей спальне и дрожащими руками вытащила листок, который должен был пролить свет в ночной мрак, объявший её разум. Конечно, нельзя было ждать от этого света жизненной теплоты, как от солнечных лучей; напротив того, благодаря ему царивший мрак должен был показаться ещё мрачнее, но он должен был указать пылавшему в ней гневу путь мщения.

Однако конверт мало годился на то, чтобы пролить этот демонический свет. На нём ничего не было написано, кроме слов; «Господину Балевскому», а маленькая печать изображала лишь голубя с письмом; последняя была оттиснута, по-видимому, печаткой на драгоценном камне.

Почерк был очевидно женский, а бумага издавала тонкий аромат духов. Графиня с какою-то ревнивою жадностью втягивала его в себя, как бы ища в этом ужаснейшем самоистязании горького удовлетворения своим огромным сердечным мукам. Этот аромат и изящная печать указывали на то, что дама была знатной.

— Но разве мало женщин, — сказала графиня, осматривая бумагу пылающим взором, в который она вложила всю свою душу, — которые так легко постигают эти внешние качества знатного света... в особенности благодаря такому учителю, как граф Игнатий Потоцкий? Разве в Париже можно отличить женщину с театральных подмостков от герцогини? И дама, писавшая это письмо, именно и должна быть таковою, так как она не знает его и пишет ему под фальшивым именем Балевского! О, если бы это было мимолётной связью, без которой не может обойтись такой человек, как Игнатий, и которую я тысячу раз простила бы ему!

На миг в её глазах загорелась ликующая радость, но затем она снова мрачно покачала головой, и горький смех вырвался из её тяжело вздымавшейся груди.

— Нет, нет, — глухим голосом проговорила она, — нет, это — не то. В самом ли деле женщина, писавшая это письмо, не знала настоящего имени Игнатия, или она выбрала это фальшивое имя, чтобы наедине сохранить свою тайну, — одно лишь ясно стоит предо мною в своей разительной непреложности: Игнатий любит эту женщину, горячо и искренне любит её, — он, чьё сердце, как я думала, не знает любви, в чьей груди мне представлялось возможным сильной страстью пробудить дремлющее чувство. Как целовал он это письмо, с каким блаженным восторгом он смотрел на небо, как спрятал у себя на груди этот листок! О, Боже мой, нет сомнения, он любит эту женщину, приславшую ему это послание... Княгиня ли она, или нищая, — всё равно, но она богаче всех на свете благодаря его любви! И я, — со скрежетом вырвалось из-за её сжатых зубов, и её глаза наполнились слезами, — должна была видеть это... вот этими своими глазами должна была видеть это!

Она вскочила с места, осушила свои слёзы.

— Хорошо, что так, — крикнула она резким голосом, — было бы ужасно, если бы случилось иначе... если бы...

Графиня задрожала, а затем, грозно сверкая глазами, произнесла:

— Ну, теперь я знаю, что он тем не менее обманывал меня; ведь всё же обман — сказанные им мне слова о том, что его сердце свободно и принадлежит одной только родине. Он изменил дружбе, и горе, горе ему, если он изменил и, более того, если он прочёл в моём сердце тайну моей любви.

Графиня закрыла сильно пылавшее лицо руками, словно хотела скрыть от самой себя позорную мысль, вздымавшую её гордую душу.

Затем она снова взглянула на ненавистную бумагу. С внутренней стороны конверта она заметила лёгкий отпечаток букв, оставленный на конверте вложенным в него письмом.

Словно пушинку подбросило графиню и она подняла листок в уровень с лицом, оборотной стороной к окну.

— Ничего, ничего, — вглядываясь, проговорила она, — одни лишь несвязные, непонятные штрихи, холодные, немые и неподвижные, как зимнее бедствие, спустившееся на весенние цветы моей надежды... Всё же здесь... вот в самом конце... да, да, — воскликнула она, поднося листок к самым глазам, — вот М... вот а... Мария... да, здесь ясно стоит... Мария, вот имя, которое страстно звучит на его губах и наполняет его грёзы, которое он у её ног...

Она с ужасом швырнула на пол скомканное письмо.

— Мария... что это значит? кто среди десятков тысяч женщин, носящих это имя Пречистой Девы, заслуживает его любви и моей мести?

Долго она неподвижно смотрела пред собою, погрузившись в глубокие размышления; затем её взгляд упал в зеркало, отразившее её великолепную фигуру и её лицо с заплаканными и всё же ярко сверкавшими глазами во всей его действительной красоте.

— Разве я недостойна его любви? — воскликнула она. — Разве он слеп и не видит великолепного цветка, благоухающего навстречу ему? почему он ищет где-то вдали, может быть, даже в низших слоях, счастья для своего сердца? О, я могу выступить на бой, чтобы сразиться за него; я должна добиться победы, кто бы ни была моя противница, похитившая у меня его сердце! Я сохранила для него, ослеплённого, неблагодарного, всё то опьяняющее счастье, которое в состоянии лишь доставить моё сердце; так мне ли уступить его без борьбы другой... быть может, недостойной, оставить его той, которая никогда не будет в состоянии дать ему то, что я сумею дать ему?.. Никогда, никогда! Елена Браницкая может любить всего лишь один раз... Я должна уничтожить ту, которая помешала моей любви! Разве я не разбила счастья Людовики Сосновской? Чего же мне щадить женщину, действительно похитившую сердце Игнатия? Орёл не отдаёт без борьбы добычи, намеченной им, а я чувствую себя родственной орлу.

Графиня снова подняла конверт и прошептала:

— Немного здесь, и всё же много, что дают мне боги мщения. Для кардинала Ришелье достаточно было двух слов, написанных на листе бумаги, чтобы возвести человека на эшафот; мне должно быть достаточно этого, чтобы повергнуть похитительницу моей любви и овладеть благороднейшей добычей моей жизни!

Она заперла листок в шкатулку, в которой хранились самые дорогие из её драгоценностей, а затем воскликнула:

— Теперь на борьбу! Уйдите прочь, скройтесь в глубине моего сердца, беспокойно волнующие меня мысли! С этой минуты пусть окутает меня панцирь мщения; с опущенным забралом я намерена подкарауливать врага, чтобы затем поразить его насмерть!

Графиня осушила свои слёзы, послушные её воле глаза снова загорелись ярким блеском, а губы сложились в прелестную улыбку.

Она открыла дверь спальни и позвала камеристку.

Спустя час, она уже скакала по улицам города на великолепном арабском коне, блиставшем драгоценными камнями, в сопровождении шталмейстера и слуг, делая визиты некоторым дамам из польского общества и русской придворной знати, и, где ни появлялась она, всюду народ восторженными кликами встречал эту знатнейшую, самую гордую и прекраснейшую даму высшей аристократии Речи Посполитой.


Игнатий Потоцкий с сияющими глазами и эластичной походкой направлялся к дому своего брата. Нежное послание, которое он только что получил от прекрасной Марии Герне и которое доставило ему детски-робкий и всё же искренне-тёплый любовный привет прелестной девушки, вернуло ему смелую решимость для исполнения его великих планов. Мрачные сомнения, некоторое время угнетавшие его, исчезли пред великим идеалом его будущности, возрождения его родины, которое для него лично было связано с таким нежным счастьем, и он смело и самоуверенно вошёл в кабинет своего брата, только что вставшего с постели и отдыхавшего на диване, выпуская кольцами в воздух из своего чубука из розового дерева ароматные облачки дыма.

Когда в кабинет вошёл граф Игнатий, портьера, отделявшая спальню, слегка заколыхалась.

Граф Феликс подал ему руку и пригласил сесть рядом на диване.

Граф Игнатий отказался от предложенного чубука и сказал:

— Мы едва виделись с тобой после того, как я возвратился из своего путешествия; здесь, пожалуй, лучше всего представляется возможность спокойно поговорить, потому что здесь никто не заподозрит, что можно заниматься серьёзными делами. Я должен серьёзно поговорить с тобой.

Феликс Потоцкий вопросительно посмотрел на него и, улыбаясь, сказал:

— Я и то удивлялся, что ты прибыл сюда, так как ты ведь постоянно выставляешь напоказ в себе патриота и врага России. Правда, ты был здесь нужен, чтобы защитить любовь Тадеуша Костюшки и помочь ему бежать с дочерью Сосновского. Прости мне, но это было довольно неосторожно, так как государыня предназначила красавицу Людовику для своего Бобринского, и здесь, в русских владениях, ты подвергался не малой опасности.

Граф Игнатий удивлённо уставился на брата и бледнея спросил:

— Тебе известно это?

— Потёмкин уже ранним утром был у меня и рассказал мне всю историю, — ответил граф Феликс. — Ведь ему постоянно всё известно; комендант и офицеры остерегаются иметь тайны от него, так как от его гнева и мести никогда не оградит и сама императрица.

— Я сделал то, что должен был сделать, как честный человек, — спокойно и твёрдо проговорил граф Игнатий. — Я хотела помочь, к сожалению, безрезультатно, своему другу. Личные обстоятельства не касаются императрицы, я — не её подданный и она не осмелится...

— Я не могу точно определить, на что она осмелится, — прервал его брат, — так как она не привыкла ограничивать свою волю и в её силах осуществлять её. Впрочем, похищение наказуется и польскими законами. Во всяком случае, клянусь Богом, это было неосторожно с твоей стороны. Но успокойся, это не будет иметь никаких последствий. Потёмкин — мой друг, то есть он хочет использовать меня для своих целей и думает, что может использовать. К тому же он терпеть не может Бобринского и желает, чтобы тот лишился красавицы-невесты. Однако прежде всего его привело в ярость то, что адъютант Римский-Корсаков отдал приказание у него за спиной и послал казаков преследовать беглянку; этот маленький задорный любимчик очень скоро почувствует удар тяжеловесной медвежьей лапы Потёмкина.

— Преследование было устроено по личному повелению императрицы, — сказал граф Игнатий.

— Но Потёмкин не знал об этом, — пожимая плечами, возразил ему брат, — а он не любит этого. Он охотно разрешает государыне её маленькие шалости, но, когда её любимцы начинают желать быть более, чем игрушкою каприза, то он уничтожает их, и эта участь ждёт, конечно, и зазнавшегося Римского-Корсакова. Ты можешь быть вполне спокоен; если сама императрица и выкажет свою немилость, то Потёмкин отвратит её гнев.

— Я думаю, — заметил граф Игнатий, — что ни ты, ни я не привыкли беспокоиться о том, будет ли к нам милостива или немилостива русская императрица.

— Во всяком случае, мы в её власти, — возразил граф Феликс, — и твоё присутствие лучше всего показывает, что и ты убеждён в необходимости считаться с существующими обстоятельствами.

— До тех пор, пока мы не сумеем изменить их! — воскликнул граф Игнатий. — И скоро к этому представится возможность, и вот именно об этом я и пришёл поговорить с тобой.

Граф Феликс мог видеть со своего места портьеру, между тем как граф Игнатий, повернувшийся к брату, сидел в полуоборот от дверей спальни.

Феликс Потоцкий колебался и по-видимому склонен был под каким-либо предлогом избежать серьёзного разговора, но тут он увидел, что складки портьеры слегка раздвинулись и София оживлённо делала из-за неё утвердительные знаки.

— В таком случае говори, — с лёгким вздохом произнёс он.

— Мы постоянно соглашались со всеми патриотами, преданными нашей родине, — начал граф Игнатий, — что Польша может быть только тогда спасена, когда мы учредим королевство свободное и могущественное во всех отношениях и что подобная свобода и могущество возможны лишь тогда, когда корона, независимо от борьбы партий и честолюбия, будет сделана наследственной в чужеземном царственном роде.

— Это мнение многих, — неуверенно подтвердил Феликс Потоцкий.

— А также и твоё? — с резким ударением спросил граф Игнатий.

Красавица-гречанка снова взяла на себя руководительство разговором из-за складок портьеры, точно так же, как она сделала это и при посещении Серра. Она лишь оживлённо утвердительно закивала головой.

— Да, также и моё, — повторил граф Феликс, повинуясь её знаку.

— Если бы это не было твоим мнением, — пытливо глядя на него, проговорил граф Игнатий, — то продолжение нашего разговора было бы излишним.

— Да, это — моё мнение, — почти нетерпеливо произнёс граф Феликс, — только будет немного тяжело найти державного кандидата, который своей личностью и своим домом представлял бы гарантию того, что цель, к которой мы стремимся, действительно будет достигнута. Ведь тебе известно, что в Петербурге мечтают о соединении польской короны с русской на голове Екатерины.

— И, к сожалению, — горячо воскликнул граф Игнатий, — существуют, к стыду нашей родины, и поляки, в подобных мечтаниях видящие исполнение своих честолюбивых надежд, как, например, этот жалкий Сосновский... Но всё же, слава Богу, их число не велико и нашей задачей должно быть постоянное содействие к его уменьшению.

— В Вене думают о саксонском курпринце[155], — заметил граф Феликс, — по крайней мере я слышал разговор об этом; это по крайней мере вернуло бы нас к традициям Августа.

— К печальным и позорным традициям, — подхватил граф Игнатий. — Никогда ещё Польша не была более беспомощна в своих внешних делах и более беспорядочна в своих внутренних, как в злополучное царствование Августа. Что принесёт нам этот саксонец, который сам по себе — ничто, ничего не имеет и не в состоянии ничего сделать? Ни русская сила, ни австрийские советы не принесут нам благоденствия; мы нуждаемся в спасительной руке, достаточно крепкой, чтобы оградить нас от наших врагов, от наших друзей и от нас самих; нам нужна такая рука, которая принесёт нам могущество вместо того, чтобы требовать от нас пустого блеска и исчерпывать последние соки нашей страны, чтобы украсить нашей короной чужое тщеславие.

— А где нам найти подобную руку? — спросил граф Феликс, в то время как глаза Софии с любопытством поблескивали из-за занавески.

— Она найдена, — ответил граф Игнатий, — это прусский король Фридрих, который может повести нас к благоденствию. Дивная творческая сила Гогенцоллернов, создавшая из Бранденбурга Пруссию, будет в состоянии восстановить и Польшу из её развалин и под чёрным и белым орлами мощно повелевать Европою на Востоке и Западе.

Граф Феликс взглянул по направлению к портьере; София оживлённо кивала головой.

— Ты уже раньше упоминал обэтом, — сказал он, — но я не считал возможным серьёзно смотреть на эту мысль... Как исполнить это? Прусское завоевательное движение сделает нашу страну ареной тяжёлой войны и к тому же захочет ли Фридрих Великий пуститься на подобный риск, который неизбежно вовлечёт его на старости лет в тяжёлые заботы?

Граф Игнатий, покачав головой, произнёс:

— Речь идёт не о завоевательном движении; не в руки завоевателя, не в руки чужеземного деспота я хочу передать своё отечество, нет, пусть польская нация по вольному праву изберёт себе нового короля; пусть он правит страною, так долго пребывавшей в анархии, согласно новой конституции и пусть исцелит и сделает её великой и могущественной. Императрица Екатерина слишком самоуверенна в своём высокомерии и, чтобы сделать её ещё более самоуверенной, я и прибыл сюда. Пусть она думает, что повсюду в нашей стране исчезла надежда на освобождение; тогда легко будет, организовав восстание, в один день смести или взять в плен русские войска, рассеянные и расположенные без всякой связи друг с другом в многочисленных гарнизонах; а так как императрица готовится к новой войне с Турцией, то она не будет в состоянии выставить против нас новую, действительно готовую к бою армию. Если тотчас затем сейм выберет короля Фридриха наследственным королём Польши, то непобедимый герой будет вправе пред всей Европой занять нашу страну — не как чужеземец, а как законный государь, своей испытанной и страшной армией и никто не осмелится напасть на Польшу, когда её король будет носить имя Фридриха Великого и когда возле белого орла протянет свои могучие когти навстречу неприятелю чёрный орёл.

— А Понятовский? — спросил граф Феликс.

— Ему предложат отречься от престола, — пожимая плечами, ответил граф Игнатий, — и он будет счастлив, что своей подписью под отречением купит себе спокойную старость и хорошую пенсию.

Граф Феликс рассмеялся; он видел, как София ударяла кончиками своих белых пальцев друг о друга, как бы желая рукоплесканием выразить своё одобрение словам его брата.

— Всё-таки главное заключается в том, примет ли Фридрих Великий подобный выбор и удержит ли он своею сильною рукою то право, которое предоставляется ему последним? — заявил он. — И затем далее: возможно ли будет объединить на прусском короле голоса сейма, после того как Понятовский будет устранён, что мне не трудно будет устроить?

— Ответ на оба вопроса у меня при себе, — ответил граф Игнатий, вынимая из кармана пакет с бумагами, который он получил при выходе из дома и в котором заключалась и маленькая записка, столь осчастливившая его и столь тяжело потрясшая графиню Елену Браницкую. В тот же момент София неосторожно далеко высунулась из-за складок портьеры, чтобы окинуть любопытным взором пакет. — Вот здесь, — продолжал он, — заключается перечень важнейших депутатов сейма, благодаря влиянию которых мы почти с безусловной уверенностью будем располагать всеми голосами на нём, а рядом с именами обозначены суммы, необходимые на то, чтобы снова привести в порядок дела некоторых лиц, как ты и сам знаешь, порядочно-таки порасстроенные. Прочти сам, — сказал он, передавая лист брату, — разве с этими именами мы не будем полными господами в сейме и разве не будет принадлежать нам влияние вот этих обозначенных здесь, если мы будем в состоянии предоставить к их услугам проставленные рядом с их именами суммы?

Граф Феликс взял лист и пробежал его взглядом. В некоторых местах он довольно кивал головою.

— Ты прав, — сказал он, — с этими именами сейм будет принадлежать нам и они будут наши, если мы будем в состоянии оказать им помощь, в которой они нуждаются, благодаря своим затруднительным обстоятельствам. Во всяком случае мы будем в таком большинстве, что возьмём верх над немногочисленной оппозицией или в случае необходимости будем иметь возможность исключить её. Но как достать деньги? Ведь, судя по твоей собственной смете, для этого потребуется полмиллиона.

— Но если мы будем иметь эти полмиллиона, — прервал его граф Игнатий, — если я могу предоставить их в твоё распоряжение, чтобы разделить, то ты согласишься со мною, что вполне возможно наверняка рассчитывать на выбор короля Фридриха в наследственные польские короли.

— Если это в самом деле так, то ты прав, — ответил граф Феликс, — но всё же...

— Мне предстоит теперь ответить на твой второй вопрос, — продолжал граф Игнатий. — Так вот, если суммы, необходимые нам, чтобы подкупить лидеров партий... довольно печально, — со вздохом прервал он самого себя, — что нам приходится покупать их и что мы можем их купить, но мы покупаем ради блага родины, а не с тем, чтобы погубить её, как это было прежде... Итак, если эти суммы будут даны самим королём Фридрихом Великим, то будешь ли ты сомневаться в том, что он примет выбор, предложенный нами ему, и поддержит его своею мощною рукою?

— И это будет возможно? — с возрастающим изумлением спросил граф Феликс.

— Здесь, — сказал граф Игнатий, раскладывая свой пакет на стол, — я кладу тебе готовую сумму, которая выведена на том листе; это всё — векселя прусской компании торгового мореплавания в Берлине, учитываемые варшавской конторой и повсюду принимаемые наравне с наличными деньгами.

— И эти векселя присланы самим прусским королём? — спросил граф Феликс, перебирая руками документы и пытливо осматривая их.

— Разве компания торгового мореплавания — не королевское учреждение? — в свою очередь, спросил граф Игнатий.

— Ты был в Берлине, ты видел короля?

— Я вёл переговоры с его министром Герне. Сам король не может явно выступить, прежде чем всё не созреет, прежде чем не освободится престол и на него не падёт выбор сейма.

— И ты уверен, что он согласен с этим, что ему угодно будет случившееся и он будет поддерживать выборы? — продолжал свой допрос граф Феликс.

— Если бы я даже и хотел сомневаться в Герне, то разве мог бы министр располагать такими суммами, если бы король не знал и не одобрил преследуемой этим цели? Верь мне, брат, всё вполне подготовлено; необходим только благоприятный момент, чтобы привести в движение отлично подогнанные шестерни машины, и, уловив этот момент, предложить королю вместе с польской короною и рукоять отточенного меча. Это будет нашей задачей и в особенности твоей. Ты ведь пользуешься доверием всех тех лиц, в которых мы нуждаемся; я долго был в отъезде и стал здесь совершенно чужим.

Граф Феликс задумался; его лицо выразило как бы смущение и недовольство; он тщетно оглядывался на портьеру — София исчезла, складки не раздвигались. Затем его взгляд скользнул по разложенным на столе векселям и облако, омрачившее его лицо, исчезло.

— Я удивляюсь тебе, брат, — сказал он, — в то время как другие пробавлялись разговорами, ты уже действовал.

— А теперь время действовать тебе! — произнёс граф Игнатий. — Возьми эти векселя; я уверен, что тебе удастся набрать сторонников.

— Уже здесь я могу многое сделать, — раздумчиво произнёс граф Феликс, — мы приобретём и Сосновского; мне начинает даже казаться, что ты расстроил его планы из политических видов: так как Бобринский ускользнул от него, он готов будет искать себе возмещения утраты в Берлине. Как только мы вернёмся в Варшаву, я буду действовать дальше. Отречение Понятовского будет устроить легче всего; я рассчитываю на тебя в подготовлении быстрого и своевременного восстания, которое освободит страну от русских и даст нам время заставить сейм приступить к новым выборам.

— Я сделаю всё нужное к этому! Да, впрочем, многое уже сделано, — ответил граф Игнатий, поднимаясь с места. — Теперь нам не следует часто и подолгу говорить друг с другом, иначе могут заподозрить, что у нас здесь есть ещё другое дело, кроме стремления сиять в лучах милости августейшей императрицы Екатерины Алексеевны.

— Ты рассчитывал на Елену Браницкую? — спросил граф Феликс. — Она знает о твоих планах? Вы уже сблизились?

— Я принуждён сомневаться в ней, — мрачно проговорил граф Игнатий. — Судя по её собственным словам, это она раскрыла и расстроила бегство Костюшки; мне даже почти кажется, что она отвернулась от старых знамён и перешла к двуглавому орлу.

— Нет, нет, — воскликнул граф Феликс, — то был, должно быть, каприз, вражда к Сосновскому или Бог знает ещё что; ведь женщины непостижимы и непонятны. Знаешь ли, брат, — с улыбкой продолжал он, — Елена Браницкая была бы отличной партией для тебя... Ведь она так красива, так богата!.. Да и тебе пора бы прекратить свою скитальческую жизнь.

Граф Игнатий энергично покачал головою; его лицо мгновенно покраснело и в то же время он невольно прижал свою руку к груди, где была спрятана записка Марии Берне.

— Елена? — сказал он, принуждённо улыбаясь. — Ты шутишь, брат... Она и я... об этом мы оба никогда и не думали... а если, может быть, такая мысль и зарождалась, всё же сперва благо родины и лишь затем личное счастье!

Он торопливо пожал руку брата и поспешил уйти.

В то время как граф Феликс ещё смотрел ему вслед, изумлённый его замешательством, София, вся так и сияя от радости, вышла из-за портьеры. Она обняла Потоцкого и в избытке шаловливого настроения закружила его вокруг себя.

— Великолепно! великолепно! — восторженно восклицала она. — Твой брат — не человек, а сокровище, он замыкает кольцо цепи, в которой мы ковали звено за звеном! я расцеловала бы эти прелестные, дивные бумаги, — воскликнула она, разбрасывая кончиками своих розовых пальцев векселя, — эти волшебные листки, дающие нам мощь направлять всё по нашей воле и вместе с этим золотым дождём так же надёжно вторгнуться в совесть этих хвастливых магнатов, как Юпитер когда-то проникал в самые сокровенные подземелья Данайи.

— И ты серьёзно думаешь о прусском короле? — спросил Потоцкий. — Ты хотела бы, чтобы я согласился с планами брата?

София посмотрела на него широко раскрытым взором и воскликнула:

— Разумеется, я хотела этого; разумеется, тебе необходимо было согласиться, потому что в противном случае он не говорил бы далее и спрятал бы к себе в карман эти бумаги, которые, несмотря на свою лёгкость и ничтожность по своему внешнему виду, всё же представят собою ступени для будущего блеска и величия, всё ближе и ближе манящих нас! Ты спрашиваешь, серьёзно ли я думаю о прусском короле? — смеясь воскликнула она. — О нём, клянусь Богом, я думаю менее, чем о ком-либо другом; этот угрюмый скряга превратил бы прекрасную романтическую Польшу в казарму или в канцелярию надутых, обветшалых педантов; даже под властью Екатерины в Польше оставалось бы гордое место для Феликса Потоцкого, но чем был бы ты при этом Фридрихе, не терпящем никого возле себя? Нет, нет, мой друг, я, право, вовсе не думаю о нём; но он должен доставить нам свою дань, чтобы тем легче было нам победить в нашей борьбе. Я думаю лишь о тебе да о себе, и о сияющем венце, всё ближе и ближе опускающемся на наши головы. Пусть всё произойдёт так, как задумано; пусть все их мелкие планы сольются в один наивеликий план!

— А как именно создаётся этот план в неутомимой головке моей прелестной Минервы, так грациозно носящей пояс Афродиты? — спросил он с улыбкой, целуя её сверкающие глаза.

— План прост, как и всё великое, — ответила София, — и сама судьба предоставляет нам камни, чтобы, кладя их друг на друга, соорудить из них стройное здание. Пусть всё будет так, как вы условились; пусть принудят Понятовского отречься от престола, я уже приготовила свои ножницы для головы этого жалкого короля. Ты знаешь это. Русские должны быть изгнаны, сейм соберётся, его голоса будут принадлежать тебе, благодаря тем деньгам, которые они наперерыв суют в твои руки; но тогда сейм провозгласит наследственным польским королём не бессильного курпринца саксонского, не короля прусского, а Станислава Феликса Потоцкого, — воскликнула она, вытягиваясь на цыпочках и приподнимая над ним свои руки, — ты будешь потрясать мечом своего воинственного народа и заставишь гордо развеваться в воздухе знамёна белого орла, и все подкарауливающие враги будут оттеснены от пределов королевства!

— А что же будет с моим братом? — спросил Феликс.

— С твоим братом? Да разве он не будет гордиться тем, что герб его дома украсится короной Ягеллонов? А если и у него не будет этого чувства, то ведь, когда ты станешь королём согласно воле народной, всякий, кто захочет восстать против тебя, будет мятежником!

Потоцкий бурно прижал её к своей груди. Но София с неудовольствием вырвалась из его объятий и воскликнула:

— Ступай! тебя уже давно не видели. Покажись на улицах, смейся, шути, ухаживай за государыней! Пусть все думают, что Феликс Потоцкий живёт лишь настоящей минутой и в мимолётных наслаждениях находит счастье и цель жизни; грозное чело заговорщика легче всего скрывается под легко увядающим венком из роз!

Она быстро исчезла, и вскоре Потоцкий уже скакал по улицам города, окружённый своей блестящей свитой.


Граф Игнатий вернулся к себе домой. По дороге туда всё, что занимало и волновало его, отступило назад, как клубящееся облако под солнечным лучом, и все его мысли следовали одному лишь влечению его сердца. Сам хорошо не сознавая того, он вынул из кармана письмо Марии и восторженным взором впивался в слова, доставлявшие ему столь сладостную любовную весточку. Он и теперь снова прижал бы к своим губам бумагу, если бы приветствие знакомого не пробудило его от грёз, благодаря чему он вспомнил о том, что на улице не место заниматься своими прелестными тайнами.

Когда Потоцкий вошёл во двор своего дома, его встретил доверенный слуга и доложил, что паж императрицы только что появлялся в доме литовского маршала и что непосредственно затем Сосновский и его дочь отправились в Янчинский дворец.

Эта весть возвратила Потоцкого от счастливых картин будущего, реявших вокруг него, к действительности настоящей минуты.

«Я обещал своему другу защищать его возлюбленную, — сказал он про себя, — у счастливых есть один священный долг — не забывать о несчастных».

Он быстро повернулся и поспешно отправился к Янчинскому дворцу.

В его передней Потоцкий нашёл всего лишь одного дежурного пажа, так как приём двора был назначен на более поздний час.

Государыня отдала приказ никого не допускать к ней. Однако Потоцкий настаивал на том, что должен тотчас передать её величеству несколько слов о важном и не терпящем отлагательства деле, и так как императрица повелела выказывать польским магнатам внешние знаки вежливости и почтения, то паж не осмелился противоречить настоятельно и повелительно выраженному желанию одного из первых польских магнатов, бравшему на себя всю ответственность за это, и в конце концов робко и неуверенно направился в кабинет своей повелительницы.

К своему великому удивлению, паж получил приказ сейчас же просить Потоцкого, и вслед за тем граф Игнатий вошёл в кабинет императрицы, двери которого стояли настежь открытыми в парк и в котором царили полная тишина и покой, особенно бросавшиеся в глаза после шумного и беспокойного движения на городских улицах.

Екатерина Алексеевна сидела в кресле; у её ног расположилась на маленьком табурете Людовика Сосновская, бледная, в чёрном платье, согбенная, но спокойная и преданная; она подняла на графа Игнатия взор своих заплаканных глаз и, казалось, благодарила его за его появление, не надеясь однако на его результаты.

Возле императрицы стоял католический архиепископ Валерий Симиорский, человек с кротким, умным лицом, в фиолетовой сутане, со сверкающим на груди крестом.

В стороне стоял Сосновский. Ярость и ненависть были написаны на его желтоватом, бледном, вялом лице; он встретил грозным, враждебным взглядом Игнатия Потоцкого, с глубоким поклоном приблизившегося к императрице.

— Я явился сюда, ваше императорское величество, высказать вам своё признание и просьбу, — сказал он.

— Постойте, граф Потоцкий! — серьёзно остановила его Екатерина Алексеевна, но с дружелюбным благорасположением подала ему руку для поцелуя. — Не говорите дальше, мне заранее известны ваше признание и ваша просьба. Вы хотите сказать мне, что помогали графине Сосновской в её бегстве, путём которого она намеревалась избегнуть принуждения...

— Так как я нахожу здесь маршала литовского, — возразил Игнатий Потоцкий, — то я мог уже ожидать, что он уже принёс свою жалобу, но всё же...

— И вы желаете, — продолжала Екатерина Алексеевна, — просить меня о защите для этой бедняжки Людовики, которая не в состоянии вырвать любовь из своего сердца.

— Вот именно, — подтвердил Потоцкий, — и если вы, ваше императорское величество, возьмёте на себя эту защиту, то лишь исполните священный долг пред слабым родом человеческим, украшением которого вы служите и непреложные права которого вы призваны защищать пред всеми остальными.

— Я сделала больше, граф Потоцкий, — ответила государыня: — я просила графа Сосновского, — так как российская императрица не может приказать маршалу литовскому, она не может и не должна посягать на право отца, — итак, я просила, чтобы он, как отец своего единственного ребёнка, оберег вожделенное счастье его юного сердца.

Счастливое изумление озарило лицо Потоцкого.

— Благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю вас! — воскликнул он. — Клянусь Богом, вы высказали просьбу, в которой вы никогда не раскаетесь, так как нет на земле сердца благороднее, чем у моего друга, которому графиня Людовика подарила свою любовь, нет имени в Польше, которое звучало бы чище, чем имя храброго и верного Тадеуша Костюшки.

Государыня вопросительно взглянула на Сосновского.

Последний весь так и дрожал от внутреннего возбуждения, которое он силою пытался подавить в себе. Его губы вздрагивали, а левая рука судорожно сжимала рукоять сабли.

— Вам, ваше императорское величество, известны наполняющие мою душу удивление и глубокая преданность к вам, как высокой покровительнице моей родины, — проговорил он глухим голосом. — Если вы, ваше императорское величество, потребуете у меня жизни на службе вам, то я ни на минуту не поколеблюсь с радостью пожертвовать ею; но вы, ваше императорское величество, не пожелаете, — продолжал он, тяжело дыша, — чтобы я сам вознаградил похитителя моей чести, который позорно запятнал бы моё имя, если бы его безбожное предприятие удалось; вы не захотите, чтобы я отплатил непокорному отцовским благословением за его тяжёлую вину.

Людовика с тихим плачем поникла головой.

Екатерина Алексеевна обратилась к архиепископу и спросила:

— А что скажете вы, ваше высокопреосвященство?

— Людовика Сосновская провинилась, — приветливо, кротко и серьёзно ответил иерарх. — Служитель церкви может простить вину любви; он может увещевать отца простить дочь, но не может приказывать; это должно быть свободным решением примирённой любви, если должно принести благословение ребёнку.

Сосновский мрачно покачал головою.

— Время — могучий слуга Божий, чтобы вести людей по их пути к их целям, — продолжал архиепископ. — Время излечивает чёрствые сердца; каждая секунда — это капля, представляющая собой звук гласа Божия. Предоставим и здесь, ваше императорское величество, времени, согласно воле Божией, загладить вину и побороть суровый гнев.

— Я не желаю ничего более, — тихо всхлипывая, проговорила Людовика, припадая к руке императрицы, — я не должна желать ничего более, как в мирной тишине познать самое себя и в покорном смирении исполнять суровый долг послушания, чтобы искупить свою вину, если это — о, милосердный Бог любви! — была вина.

— Пусть будет так! — сказала императрица. — Вам, ваше преосвященство, я доверяю Людовику. Вы ручаетесь мне за то, что её тяжело надломленная душа будет свободна от всякого гнёта и предоставлена только Богу.

Архиепископ подошёл к Людовике и, благословляя, возложил руку на её голову.

— Я не сержусь на вас, граф Сосновский, — продолжала императрица, — ваше решение должно быть свободно; высокопреосвященный был прав, говоря, что чредою времени Господь действует на суровые сердца. Вы знаете, чем можете доставить мне радость.

Сосновский молча поклонился. Он бросил ещё грозный, враждебный взгляд на Людовику, с рыданием упавшую на колена пред архиепископом, и вышел вон, и паж в передней испуганно услышал, как дикое проклятие прошипело на его губах.

Государыня обняла Людовику, а архиепископ увёл её, поддерживая под руку, чтобы проводить её в монастырь кармелиток.

— Подождите, граф Потоцкий, — сказала Екатерина Алексеевна, когда граф Игнатий намеревался проститься с нею.

Граф удивлённо остался стоять пред креслом императрицы.

— Знаете ли вы, граф Потоцкий, — спросила Екатерина Алексеевна, — кому эта бедная девушка обязана благодарностью за то, что я взяла её под свою защиту пред гневом её отца?

— Благородному сердцу вашего императорского величества, — ответил Потоцкий, смущённый этим вопросом, цель которого он никак не мог объяснить себе.

— Сострадание моего сердца было пробуждено во мне женщиной, — сказала императрица, пристально смотря на него, — и женщиной, которая и во мне пробудила сердце женщины, — является Елена Браницкая.

— Графиня Елена? — в величайшем изумлении воскликнул Потоцкий. — Да ведь именно она предала моего друга Тадеуша Костюшко и расстроила бегство! — с мрачным взором прибавил граф Игнатий.

— Да, это сделано ею, я знаю это, — заметила государыня.

— И теперь она является, чтобы просить защиты для своей жертвы? Непонятны капризы женского сердца! — с укоризною воскликнул Потоцкий.

— Мне следовало бы обидеться на эти слова, граф Потоцкий, — улыбаясь, проговорила Екатерина Алексеевна, — но я вынуждена извинить их, так как ведь императрица заботится о том, чтобы люди не держались слишком низкого мнения о женской слабости, — гордо прибавила она.

— Простите, ваше императорское величество, — воскликнул Потоцкий, — не каждая женщина обладает сильным духом и мощною рукою, чтобы подавлять слабости женского сердца под твёрдой державной волей.

— Итак, я должна быть беспристрастна, — продолжала императрица, — но всё же женщина, которая хочет на минуту забыть, что она — императрица, считает возможным открыть вам, граф, что во всех капризах женского сердца, сколь странными и необъяснимыми ни казались бы они, любовь или ненависть всегда являются побудительной причиной.

— А почему бы графине Елене ненавидеть бедняжку Людовику Сосновскую? — спросил Потоцкий. — Она едва знала её пред тем, и если действительно ненавидела её, то почему же она просила у вас, ваше императорское величество, защиты для бедняжки?

— Так вот, граф, если здесь не было ненависти, побуждавшей её, то должна была быть любовь, — ответила Екатерина Алексеевна.

— Любовь?.. Тадеуш?.. Быть не может! Графиня Елена никогда не видела его, — пробормотал Потоцкий.

— Графиня Елена не предполагала, что то был Тадеуш Костюшко, намеревавшийся увезти Людовику, — возразила императрица. — Она заметила подготовления к бегству, стала преследовать и расстроила его, потому что предполагала, что другой любит Людовику, другой, чьё сердце было наградой, ради которой она сочла достаточным для себя вступить в борьбу.

— Другой? я ничего не понимаю.

— О, как часто мужчины не отличаются понятливостью, когда дело идёт о том, чтобы понять женское сердце, которое не произносит вслух своей тайны, а желает быть отгаданным и иметь достаточное право на то, чтобы заставить отгадать себя!..

Потоцкий пристально посмотрел на императрицу, а она продолжала:

— Разве Костюшко увёз с моего бала бедную Людовику? Разве он сопровождал её к ожидавшим за городом лошадям? Разве могла знать графиня Елена, что тот, другой оказывает лишь дружескую услугу любви своего друга?

— О, Боже мой, Боже мой! — воскликнул граф Игнатий, закрывая лицо руками.

Императрица, улыбаясь, смотрела на то, как он на несколько секунд как будто лишился языка.

— Вы видите, — сказала она, — как в этой игре дивно переплетаются страданье и счастье человеческих сердец; то, что разлучает одних, может быть, соединяет других... Бог даст, и разлучённые снова счастливо встретятся.

— О, Боже мой! Я не знаю, как мне найти подходящее выражение... И вы, ваше императорское величество, не ошибаетесь? — дрожа спросил Потоцкий.

— То, чего не видит гордый, проницательный взгляд мужчины, ясно открыто для женского взора, — ответила императрица. — Трудно скрыть пред женским взглядом сердечную тайну другой женщины... К тому же графиня Елена вовсе не хотела закрывать предо мною своё сердце.

Потоцкий неподвижно стоял на месте. Видимо, он был побеждён впечатлением, произведённым на него словами императрицы.

— Ступайте, граф Потоцкий, я понимаю, что вам более нечего сказать мне, — проговорила Екатерина Алексеевна. — Там, где я хотела помочь, я не могла это сделать сегодня... Может быть, мне было суждено принести счастье там, где я и не могла подозревать, что была в состоянии сделать это.

С этими словами она подала графу руку; он склонился, поцеловал её и колеблющейся походкой, как бы во сне, вышел из комнаты.

— Графиня Елена должна быть благодарна мне, — сказала государыня, смотря ему вслед, — по крайней мере она не будет более моим врагом.

Паж отворил дверь и доложил о приходе князя Потёмкина.

XVI

Князь Потёмкин раскланялся у порога комнаты и затем, когда паж закрыл за ним дверь, приблизился к императрице. Екатерина Алексеевна с дружескою сердечностью, но с тем царственным достоинством, которое она умела хранить даже в отношениях со своими высокопоставленными фаворитами, протянула руку Потёмкину и сказала:

— С чем пожаловал ты, Григорий Александрович? Если у тебя есть какое-нибудь желание, то ты пришёл вовремя; я очень довольна собою и светом, так как сделала доброе дело, а именно: освободила из-под ига любящее сердце и открыла пред ним путь, которым оно может в конце концов добиться счастья, — счастья, которого так жаждут все люди, которое достаётся в удел лишь немногим и в котором некоторые и из этих немногих счастливцев раскаиваются.

Потёмкин лишь едва коснулся губами руки государыни; складки на его лбу не разгладились; его взгляд был мрачен и он жёстким, строгим тоном проговорил:

— Вы, ваше императорское величество, очень хорошо поступили, не допустив жалкого отца этой бедной крошки Людовики Сосновской продать её Бобринскому.

— Тебе известно это? — изумлённо, с некоторым неудовольствием спросила Екатерина Алексеевна.

— Разве знать обо всём, что исходит от моей государыни императрицы, не является моим долгом? — твёрдым голосом и почти с угрожающим взором ответил Потёмкин. — Разве же не является моей обязанностью ограждать российский престол от опасности измены и от неосмотрительности и глупости, часто грозящих ещё большею опасностью?

Екатерина Алексеевна, сжав губы, спросила:

— А почему же ты одобряешь мой поступок? Едва ли в тебе есть нежное сострадание к любящему сердцу девушки, да кроме того ты постоянно советовал мне привлекать к своему двору польских магнатов!

— Сосновский не пользуется никаким значением в Польше, — коротко возразил Потёмкин, — и его зять был бы плохим польским наместником, в особенности если бы эта честь выпала на долю Бобринского.

— Ты недолюбливаешь Бобринского, — укоризненно произнесла Екатерина Алексеевна.

— Может быть, я имел бы и право на то, но не хочу говорить об этом, — возразил Потёмкин. — Я не люблю его, потому что он недостоин милости своей императрицы. Осыпьте его, если хотите, золотом и почестями, дайте ему порхать, как глупому, тщеславному мотыльку, в лучах вашей милости, но и не думайте употреблять его на серьёзные цели, влагать в его руки такую тяжёлую ответственность, какою было бы польское наместничество: это повредило бы и вам, и России.

Екатерина Алексеевна вздохнула, но не возразила ни словом.

— А где же найти такого наместника? — спросила она после короткой паузы.

— Существует лишь один человек... это — Феликс Потоцкий.

— Феликс Потоцкий? — воскликнула императрица. — Ты доверяешь ему? Репнин считает его фальшивым человеком и думает, что он ведёт двойную игру!

— Я доверяю ему, — ответил Потёмкин. — Необходимо только, чтобы он определённо знал, что он не может быть и не будет польским королём, и показать ему это, когда наступит для того время, обязаны именно мы. Он ищет блеска, силы и богатства, и если он не в состоянии добиться их на первой ступени, то возьмёт их и на второй. Народ тяготеет к нему и он будет единственным, кто, пожалуй, сможет сделать популярным русское наместничество в Польше. Я не придаю большого значения популярности, но, при возможности иметь её, весьма умно воспользоваться ею, если имеется желание прибрать к рукам и удержать в повиновении неспокойный народ. Бобринский заставил бы поляков презирать Россию и вскоре был бы изгнан, что навязало бы нам тяжёлую войну против восставшего храброго народа. Жертвовать бедною девушкой ради такого плана было бы и ужасно, и вместе с тем глупо.

— Но так как этот план оставлен, то мы ведь согласны друг с другом, — произнесла Екатерина Алексеевна, чтобы прекратить разговор.

— Не совсем, — возразил Потёмкин. — Вы, ваше императорское величество, предоставили этому жалкому Сосновскому своих казаков, чтобы вернуть эту бедную бегляночку; но вам не следовало делать это.

— Почему именно? — спросила императрица. — Разве я не обязана была прийти на помощь отцу против неповинующейся дочери?

Потёмкин, пожав плечами, ответил:

— Услуга, которую вы, ваше императорское величество, оказали ненавидимому во всей Польше Сосновскому, обращает ненависть лично на вас, тем более, что она была направлена против любимого повсюду юного Костюшки; к тому же ему покровительствует Игнатий Потоцкий и теперь он со всеми своими друзьями будет нашим непримиримым врагом.

Екатерина Алексеевна почти пристыженно потупилась.

— Ну, пожалуй, это ещё поправимо, — сказала она;— я взяла Людовику Сосновскую под своё покровительство, и хотя не могу приказывать отцу в его семейных обстоятельствах, но сделаю всё от меня зависящее, чтобы склонить его к уступчивости.

— Спросите его относительно его цены, — сказал Потёмкин, — это будет проще и надёжнее всего; тем не менее всегда лучше обходиться без ошибок, чем впоследствии с трудом и то лишь наполовину исправлять их. Если бы вы спросили у меня совета, если бы вы отдали мне своё приказание, — почти иронически-насмешливо прибавил он, — то я предостерёг бы вас от такого поспешного шага, который может принести лишь вред и осложнения. Но, разумеется, так как вы поручили это такому шуту гороховому, как этот Римский-Корсаков, то вы не могли ожидать ничего иного — глупость он постарался исполнить возможно глупее.

— Ты в скверном настроении духа, Григорий Александрович, — сказала императрица улыбаясь, но всё же несколько уязвлённая беспощадными нападками Потёмкина. — Я сочла то преследование настолько простою и естественною мерою, которую была обязана принять по жалобе отца, что поручила её своему адъютанту, не желая обременять тебя этим. Что сделал тебе бедняга Римский-Корсаков, что ты так сердито говоришь о нём?

В последнем вопросе императрицы послышалась почти боязливая робость.

— Против него я имею уже больше, чем против Бобринского, — ответил Потёмкин, окидывая проницательным взором Екатерину Алексеевну. — Бобринский никогда не принесёт своим нелепым шутовством стыда и вреда России, а Римский-Корсаков платит за милости своей императрицы, возвысившей его из праха, неверностью и низким предательством!

— Что ты говоришь? — испуганно воскликнула императрица. — Нет, нет, этого всё-таки не может быть, тебя обманули, — усмехаясь прибавила она затем, — ведь у бедного юноши так много врагов!

— Но к ним я не принадлежу, — прервал её Потёмкин. — Римский-Корсаков слишком мал для вражды Потёмкина, — гордо прибавил он. — Выслушайте меня, Екатерина, — продолжал он, прижимая к своим губам руку императрицы, на этот раз уже с сердечной теплотою. — Вам известно, что я своею ревностью никогда не препятствовал игре ваших капризов, вашей фантазии — называйте, как хотите! — в которой вы отдыхаете от трудов и забот своих тяжёлых державных обязанностей. Любовь — цветок, который распускается, благоухает и отцветает, который быстро увядает и опадает на землю и лишь в редких случаях приносит плоды. Наша любовь, Екатерина, принесла великолепнейшие на земле плоды — дружбу и доверие! Дари, кому хочешь, мимолётные, однодневные цветы своей любви, я никогда ребяческой ревностью не помешаю лёгкой игре, развлекающей тебя; но твою дружбу и твоё доверие я крепко держу железною рукою и стану защищать против всего света, даже и против тебя самой, Екатерина, если ты когда-нибудь пожелаешь пожертвовать ими ради минутной прихоти.

Императрица покачала головою и, крепко пожимая его руку, сказала:

— Никогда!

— Я крепко держу твою дружбу и доверие, — продолжал Потёмкин, — потому что знаю, что никто так не достоин её, как я, что никто не может быть для тебя и России тем, чем являюсь я. Только эта рука в состоянии, — воскликнул он, протягивая руку, — удерживать у твоих ног сильное государство, объединять всё растущие силы великанов в одной руководящей точке, лучи воли которой распространяются не только над Европой, но и над Азией; Пётр Великий оставил после себя бесформенную, бродящую массу; в твоей руке лежит скипетр государства, пред которым трепещет Европа и малейшему давлению шестерёнок которого она повинуется. Твой ум и твоя воля, Екатерина, создали это, но моя сила — орудие твоего ума и твоей воли, и ты не найдёшь никого, кто был бы способен на подобный труд. Румянцев мог выигрывать твои сражения; я отлично знаю, что он ненавидит меня и делает всё, чтобы лишить меня твоего доверия; но всё-таки он никогда не был бы в состоянии руководить согласно твоей воле всеми племенами, входящими в состав Российской империи, не мог бы сделать это, по крайней мере так, как могу сделать я, только я один!

— Я знаю это, Григорий Александрович, — совершенно убеждённым тоном произнесла Екатерина Алексеевна.

— И вот, — продолжал Потёмкин, — этот Римский-Корсаков начинает много мнить о себе; он не желает довольствоваться тем, что является игрушкой твоего досуга; он не довольствуется деньгами и почестями, которыми ты осыпаешь его, как из рога изобилия; он хочет приобрести твою дружбу и твоё доверие, дерзает желать стать орудием твоей власти.

— И ты боишься его? — с улыбкой спросила императрица.

— Я никого не боюсь, — воскликнул Потёмкин, — потому что никто не может сравняться со мною! Разве Атлант боится того, что кто-либо придёт отнять у него небо, тяжесть которого раздавит под собою всякого другого? Я не боюсь Римского-Корсакова, так как если бы я боялся кого-либо, то все перестали бы бояться меня. Но, как и Атлант не желает, чтобы рядом с ним становились пигмеи и насмехались над ним, подражая ему, так и я не хочу, чтобы этот зазнавшийся мальчишка, эта кукла в твоих руках, дерзал ступать на ту почву, которая принадлежит мне. Я не хочу, чтобы он отбрасывал венок цветов, которым должен украсить твою жизнь, и пытался играть скипетром, извергающим разрушительную молнию на всякого не призванного, слабого человека, подобное дерзкое любопытство должно снова повергнуть, его в прах, из которого он поднялся, и Римский-Корсаков тем более, тем неумолимее заслуживает наказания, что позорно забывает о своём первом долге: о благодарности, любви и верности по отношению к своей благодетельнице.

Лицо Екатерины Алексеевны омрачилось и побледнело.

— Когда выступают с обвинением, то необходимо иметь доказательства, Григорий Александрович, — сказала она строгим тоном и её губы задрожали.

— Может быть, тот, кто трудится день и ночь и стоит на страже блага твоего и России, будет избавлен от подобных доказательств и стоит выше подозрений в ложном обвинении.

— Но ведь тебя могли обмануть! — возразила Екатерина Алексеевна, — у всякого имеются враги, а у тех, кто мне угоден, их более всего.

— Ты желаешь доказательств? Отлично! — сказал Потёмкин. — Прошу вас, ваше величество, — торжествующе прибавил он с глубоким поклоном, — окажите мне милость и совершите прогулку по парку со мною.

— Прогулку по парку? Что это значит? — изумлённо и недовольно спросила Екатерина Алексеевна. — Если у тебя есть доказательства, то почему ты не даёшь мне их здесь?

— Стены имеют уши, — возразил Потёмкин, — и затем... всё же вы, ваше величество, увидите. Идёмте!

Он почти повелительным жестом предложил руку государыне, и она, хотя и несколько неуверенно, последовала за ним.

Снаружи, пред дверями в парк, возле нескольких ступеней, спускавшихся к цветнику, стоял часовой от лейб-гвардии конного полка.

Это был высокого роста, стройный молодой человек, лет двадцати пяти; его ловкая, сильная фигура особенно выгодно выделялась, благодаря богатому мундиру. Его юношески свежее лицо отличалось той нежной бледностью, которая не болезненна и в то же время придаёт внешности аристократическое выражение. Его большие глаза были почти тёмно-синими, в их глубоком взоре лежала какая-то поэтическая мечтательность, а печальная складка вокруг рта придавала ему какую-то особую прелесть.

При появлении государыни молодой конногвардеец вытянулся по-военному и отсалютовал, опустив свой палаш.

Екатерина Алексеевна не обратила внимания на него; она была неспокойна и взволнована. Её рука дрожала; веер, которым она невольно играла, то раскрывая, то складывая его, выпал из неё.

Конногвардеец быстро подскочил, поднял его с земли и, преклонив колено пред государыней, подал ей его.

Последняя только теперь подняла на молодого человека свой взор и видимо изумилась его благородной осанке, красивому лицу и блестящим тёмным глазам. Она взяла от него веер и, продолжая стоять, сказала:

— Спасибо тебе. Твоё имя?

— Степан Иванович Ланской, — ответил конногвардеец.

— Да, да, я припоминаю! Твой род польского происхождения... Ты ещё недавно служишь в моей гвардии?

— Всего шесть месяцев; его светлость князь Потёмкин передал меня милости вашего императорского величества.

— Князь был прав, — сказала Екатерина Алексеевна, дружески кивая Потёмкину, — до сих пор я редко видела тебя; я не забуду твоей рыцарской услуги.

Она подала руку конногвардейцу и тот прижал её к своим губам; прошло несколько секунд, прежде чем государыня, всё ещё не спуская взора с лица молодого человека, отняла свою руку.

Он снова поднялся и отсалютовал палашом. Между тем Потёмкин повёл дальше Екатерину Алексеевну. Она ещё раз оглянулась на молодого гвардейца, словно хотела особенно прочно запечатлеть в памяти черты лица человека, которому обещала свою благодарность.

Потёмкин быстро шагал по цветнику и как бы невзначай произнёс:

— Красивый молодой человек — этот Ланской!

— Действительно, — вполголоса, словно погруженная в размышления, ответила Екатерина Алексеевна.

— Он благоразумен и тактичен, он не допустит таких дурачеств, как Римский-Корсаков, — тем же тоном продолжал Потёмкин.

— Ты хотел доставить мне доказательства, — словно отрываясь от грёз, проговорила Екатерина Алексеевна, — а между тем ведёшь меня в уединённые аллеи парка.

— Доказательство будет здесь, — ответил Потёмкин, — прошу вас, ваше императорское величество, следовать за мною. Опираясь на мою руку, всероссийская императрица ни разу не шла по ложному пути.

Они оставили цветники, непосредственно окружавшие дворец, и вступили в аллею старых буков, окружённых с обеих сторон густым лесом; налево и направо от неё то и дело убегали узенькие боковые дорожки.

У входа в эту аллею работал садовничий ученик, удалявший сухую листву с дороги.

При приближении императрицы мальчик склонился до самой земли и затем, после того как они миновали его, спокойно продолжал своё занятие.

У боковой дорожки повстречался другой садовничий ученик, занятый тем же, что делал и первый; он так же низко поклонился и, после того как императрица миновала его, одинаково спокойно продолжал сгребать листву.

У многочисленных поворотов уединённых, скрывавшихся в глубокой лесной чаще дорожек повсюду встречались те же садовничьи ученики, все без исключения занятые удалением вялой листвы с дорожек, как то предписывалось садовым этикетом в императорских парках. Всё это было весьма естественно и само собою понятно, но всё же казалось, что эти мальчики были живыми путеводителями для Потёмкина, так как он постоянно поворачивал от одного ученика к другому, уже видневшемуся за ближайшим поворотом.

Государыня не обращала внимания на это; она всё ещё была погружена в свои мечты и молча шла рядом с Потёмкиным.

— Куда ты ведёшь меня? — спросила она, наконец, поднимая свой взор, когда они углубились в ещё большую чащу, образовывавшую здесь искусственно поддерживаемый в диком состоянии парк, в котором одна лишь дорожка, заботливо содержимая и усыпанная мелким золотисто-жёлтым песком, говорила об украшающей руке человека.

Здесь точно так же стоял мальчик и, как и другие, низко поклонился при их появлении; при этом он приподнял свои грабли и как бы указал их концом на мховую хижину, расположенную в стороне, в тени высоких старых дубов, и обвитую густым плющом. Возле неё журчал холодный лесной родник, катя свои струи по пёстрой гальке. Это было место, какого лишь могут жаждать поэты для своих размышлений или влюблённая парочка — для своего сокровенного счастья.

— Куда ты ведёшь меня? — ещё раз спросила императрица, в то время как мальчик повторил свой знак граблями.

— К моему доказательству, — сдавленным голосом ответил Потёмкин. — Но тише! Ни слово, ни звук, ни дыхание не должны выдавать нас.

Он увлёк императрицу вдоль дорожки, ведшей к мховой хижине, вход в которую за родником был завешан побегами плюща.

Шаги не были слышны на мягком песке.

— Я не понимаю, — проговорила Екатерина Алексеевна, — что тебе нужно в этом уединённом лесу?

Потёмкин ответил лишь жестом, призывавшим императрицу к молчанию.

Они подошли к мховой хижине.

Потёмкин быстро провёл государыню за угол хижины и затем раздвинул плющ, спускавшийся над её входом.

Екатерина Алексеевна побледнела и, как статуя, неподвижно осталась на месте.

В хижине, на мховой скамье лежала графиня Брюс, а у её ног, на деревянной скамеечке, сидел Римский-Корсаков. Он держал руку графини и видимо нашёптывал ей слова любви, в то время как она своей другою рукою нежно гладила его по лицу.

Картина, внезапно представившаяся взору императрицы, была не лишена прелести; графиня была красивой женщиной, походившей на розу в её полном цвету, и в той позе, в которой она отдыхала на мягком ковре под сумеречной зелёной лесной тенью, прислушиваясь к любовным словам молодого блестящего офицера, она могла бы служить заманчиво-прелестной моделью для художника.

Но государыня, по-видимому, не чувствовала всей прелести картины, с которой сбросил пелену пред ней Потёмкин. Она стояла на месте со вздымавшейся грудью, её губы вздрагивали, её глаза метали молнии, между тем как Потёмкин с торжествующей улыбкой отошёл в сторону.

Всего лишь миг господствовала тишина, а затем в хижине раздался пронзительный крик. Графиня подняла взор, узнала императрицу и вскочила, беспомощно теряя всякое присутствие духа. Обе женщины стояли почти непосредственно лицом к лицу: императрица — грозная, в страшном гневе, графиня — испуганная, как будто сама смерть выросла пред нею из недр земли. Римский-Корсаков стоял рядом с нею, как пойманный на месте преступления школьник, тщетно пытающийся придумать какое-нибудь извинение для своей глупой шалости.

— Вы видите, ваше императорское величество, — насмешливо проговорил Потёмкин, — что ваша личная свита всегда к вашим услугам, даже здесь, в этом лесном уединении.

Графиня окинула его полным дикой ненависти взглядом и затем, нечеловеческим усилием воли стараясь придать своей внешности равнодушно-спокойный вид, сказала:

— Вы, ваше императорское величество, отпустили нас, мы ждали здесь ваших приказаний, и ваш адъютант, обладающий пороком или достоинством честолюбия, просил меня замолвить за него словечко пред вашим императорским величеством о повышении его в чине; ему кажется, что...

— Да, да, — воскликнул Римский-Корсаков, опускаясь на колена пред государыней и пытаясь схватить её руку, которую она поспешно отдёрнула, — да, для вашего адъютанта слишком мал чин полковника... Я не смел... и графиня...

Екатерина Алексеевна уже вполне овладела собою. Ледяное спокойствие сковало черты её лица, а на её губах заиграла ироническая улыбка.

— Просьба не должна остаться безрезультатной, — сказала она с лёгкой дрожью в голосе, выдававшей её внутреннее волнение. — Римский-Корсаков не должен напрасно молить о ходатайстве у дамы, называющей себя моим другом. Встаньте!.. Вы — генерал.

— Благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю вас! — воскликнул совершенно осчастливленный Римский-Корсаков, снова делая попытку поцеловать руку государыни, но последняя вторично отдёрнула её от него.

Графиня в трепетном ожидании не сводила взора с Екатерины Алексеевны; она не обманывалась в её мнимом спокойствии, чувствовала, что над её головой нависла буря, и с ужасом ждала грома.

— Для того, чтобы вы могли подготовиться к тому, чтобы полезно послужить мне и моей империи в своём новом чине, — продолжала государыня, — вы отправитесь за границу и будете изучать там военное искусство; князь Григорий Александрович снабдит вас паспортом; сегодня же вы уедете в Петербург, чтобы оттуда отправиться в своё путешествие.

Потёмкин поклонился, а Римский-Корсаков остался безмолвно стоять на коленях.

— А вас, графиня, — продолжала Екатерина Алексеевна, — как мне кажется, утомила та служба, которую вы, из дружбы ко мне, с таким самопожертвованием приняли на себя. Я не смею принимать такую жертву; я вижу, что у императрицы не должно быть подруг. Я уверена, что деревенская тишь в ваших поместьях будет благоприятна для вас. В течение часа, князь Потёмкин, должны быть готовы лошади для графини.

— Ваше императорское величество, — вне себя воскликнула графиня, — выслушайте меня!..

— Выслушать? — спросила Екатерина Алексеевна с резкой насмешкой, — я видела, графиня, высказала своё мнение и надеюсь, что вы слышали и не принудите меня повторять то, что я уже раз сказала. Пойдёмте, князь Григорий Александрович.

Она подала руку Потёмкину и быстро направилась ко дворцу.

Графиня Брюс несколько секунд оставалась с прижатыми к груди руками, бледная и неподвижная, затем бросила взгляд глубокого презрения на Римского-Корсакова, который как разбитый не подымался с колен, и прошептала:

— Ну, разве стоила эта игра той ставки, которую я проиграла?

После этого она медленно пошла к флигелю дворца, в котором жила.

Римский-Корсаков, немного спустя, тоже последовал за нею; он шёл колеблющейся походкой, словно пьяный, тихо бормоча про себя проклятия, связанные с именем графини.

Так прекратилась под взглядом императрицы столь милая любовная картина и ещё недавно пред тем счастливые союзники шли вдали друг от друга, унося в сердцах ненависть и презрение...

— Что же, доставил я своё доказательство? — спросил Потёмкин.

— Благодарю тебя, Григорий Александрович, — ответила Екатерина Алексеевна, — ты бодрствуешь ради меня и у меня нет друга кроме тебя.

— А будет мой царственный друг впредь требовать от меня ещё доказательств?

— Никогда, Григорий Александрович! — воскликнула государыня. — Моё доверие с этих пор вполне принадлежит тебе и в доказательство этого, которое я сейчас же хочу дать тебе, слушай, что я тебе скажу: София де Витт здесь!

— София де Витт? — вздрагивая воскликнул Потёмкин, — бесстыдная, коварная! Но нет, это невозможно! Как попала она сюда, где она могла скрыться от меня?

— Вот видишь, — весело проговорила Екатерина Алексеевна, — по временам я могу быть прозорливее, чем мой верный страж; впрочем, ведь здесь дело идёт о женщине, которую надёжней проследит взгляд женщины. София де Витт здесь; она свободно и открыто показывается повсюду и уже много раз встречалась и самому тебе.

Потёмкин всё ещё мрачно и недоверчиво покачивал головою.

— Мне бросился в глаза паж графа Феликса Потоцкого, — продолжала Екатерина Алексеевна, становясь всё веселее и веселее, — я тотчас же признала, что этот паж — женщина, и так как я хорошо рассмотрела его, то узнала в нём и Софию де Витт.

— Потоцкий... он? — воскликнул Потёмкин. — О, это бессовестно, это — дерзость, которая не должна пройти безнаказанно!..

— Нет, нет, мой друг, — прервала его Екатерина Алексеевна, — это — счастье, за которое следует ухватиться. Так как София де Витт здесь, то очевидно она совершенно овладела Потоцким, раз имеет возможность позволять себе такие безумно смелые выходки. Поэтому предоставь мне эту женщину! Она должна стать моим орудием, чтобы привлечь на нашу сторону Потоцкого.

— И я должен терпеть, что она коварно ускользнула от меня, что она пренебрегает мною, смеётся надо мною, здесь, в моём присутствии? — воскликнул Потёмкин.

— Да, мой друг, — сказала Екатерина Алексеевна, — ты должен терпеть это, я требую этого от тебя, так как я требую этой женщины для себя, совершенно для себя, я одна желаю держать её в своих руках. Во всяком случае она не останется безнаказанною... и, может быть, — мрачно продолжала она, — её поразит более тяжёлое наказание, чем наказал бы ты. Обещай же вполне предоставить её мне! Ведь могу же я требовать от тебя жертвы моему капризу?

— Пожалуй, это было более, чем капризом, — мрачно произнёс про себя Потёмкин. — Но пусть будет так! Я обещаю то, чего требует от меня императрица.

— И ты увидишь, что поступил правильно, — весело воскликнула Екатерина Алексеевна, — ты убедишься, что я всё же делаю лучшую политику, чем ты сам, когда дело касается женщины, женщины, — прибавила она, насмешливо грозя пальцем, — которая, пожалуй, сумела бы владеть тобою, как она владеет Потоцким.

Они возвратились ко дворцу.

Ланской стоял у его дверей и отсалютовал при приближении государыни.

— Римский-Корсаков уволен и вы, ваше императорское величество, без адъютанта, — сказал Потёмкин.

— Ты прав, — с заблестевшим взором ответила императрица и быстро подошла к Ланскому. — Я обещала вспомнить о тебе, Степан Иванович, — сказала она, окидывая благосклонным взглядом вставшего пред нею во фронт гвардейца, — князь хвалит твоё усердие и твою верность.

— Каждая капля моей крови принадлежит моей августейшей государыне императрице! — с выражением искреннего восторга воскликнул Ланской.

— Так вот, я верю тебе и желаю дать тебе возможность выказать свою верность, — продолжала Екатерина Алексеевна. — Ты будешь моим адъютантом!

— Адъютантом вашего императорского величества?.. я? — воскликнул Ланской. — И это — не сон?

— Это — действительность, Степан Иванович, — улыбаясь, произнесла Екатерина Алексеевна. — Ступай с князем! Он определит тебя к должности и укажет тебе твою квартиру.

Из кабинета государыни поспешно вышел паж и доложил о графе Фалькенштейне.

Екатерина Алексеевна с приветливой улыбкой кивнула головой Ланскому и сказала:

— Возьми его с собою, Григорий Александрович, и позаботься о том, чтобы сегодня вечером, когда соберётся двор, он уже приступил к исполнению своих обязанностей! Я вскоре жду тебя; мы будем обедать в обществе одного лишь графа Фалькенштейна.

Потёмкин пошёл с Ланским через боковой ход во внутренний двор дворца, а Екатерина Алексеевна прошла в кабинет, где её уже встретил император Иосиф в своём сером костюме без ленты и звёзды. Она учтиво и сердечно приветствовала его и её лицо сияло такою чистою радостью, как будто она возвратилась с простой прогулки и только наслаждалась весенней свежестью природы.


Вечером в блестящих залах Янчинского дворца снова ярко горели свечи. Собрался весь двор, блистая бриллиантами и орденскими звёздами; с улыбкою приветствовали друг друга, с улыбкой разговаривали; ведь спокойная, весёлая улыбка — принадлежность этикета, что бы ни скрывалось под этой улыбкой: любопытство ли, или злорадство, зависть ли, или нерасположение, ненависть или угроза. Улыбка, как расшитое золотом парадное платье, как орденская лента или звезда, принадлежит к предписываемому костюму, к туалету лица, и тот, кто естественнее других умеет удерживать на губах беспечную, детски весёлую улыбку, чувствует себя как дома на скользком придворном паркете.

И сегодня под этой парадной улыбкой, с которой гости императрицы приветствовали друг друга, с которой болтали, сходясь в группы и снова расходясь, как в меняющемся калейдоскопе, скрывалось много любопытства и злорадства, но вместе с тем и немало беспокойного страха и забот. В воздухе носились изумительные слухи, случились из ряда вон выходящие вещи, и никто не мог найти им объяснение.

Графиня Брюс, первая придворная дама, сестра великого, непобедимого Румянцева, долголетняя неразлучная подруга государыни, внезапно уехала, и все видели, как она была бледна и как прижимала к глазам свой носовой платок, когда выезжала из дворцового двора. Почти в то же время по дороге в Петербург уехал Римский-Корсаков, и в нём заметили ещё более очевидные и явные признаки глубокого потрясения, когда он покидал дворец.

Правда, придворные привыкли к тому, что фавориты императрицы, исполнявшие должность её личного адъютанта, часто внезапным образом исчезали, так же внезапно сменяясь другими, и поэтому отъезд Римского-Корсакова сам по себе не был бы событием значительной важности. Однако очевидная немилость к графине Брюс, положение которой, по общему мнению, считалось непоколебимым, имела уже большее значение, а то обстоятельство, что эта немилость совпала с увольнением Римского-Корсакова, что императрица, постоянно ревностно избегавшая всякого шума, здесь, в Могилёве, в присутствии императора Иосифа, в городе, где собралась вся польская знать, куда были обращены взоры всех европейских правительств, совершила подобную перемену самых близких к себе людей, должно было быть следствием серьёзных, важных событий. И это возбуждало любопытство, которое тем судорожнее напрягалось, что не произошло ничего явного, что могло бы послужить толчком к этому перевороту. Но, чем глубже и непроницаемее была тайна, окружавшая всё это, тем большую важность приобретало это событие в глазах всего двора. Ко всему присоединилось и то, что в эту ночь там и сям было слышно движение, ординарцы и казачьи отряды карьером неслись по улицам; носились слухи о многочисленных арестах, но никто не мог сказать, кто именно арестован. Но ведь известно, что чем неопределённее слух, тем быстрее он распространяется и тем более веры придают ему. И потому было вполне естественно, что всё общество находилось в трепетном возбуждении, что все разговоры велись вполголоса, что люди не смели расспрашивать и вместе с тем всё же надеялись из какого-либо слова или беглого замечания получить луч света.

Однако всё было напрасно. Как ни хитро подходили к тому, чтобы заставить заговорить статс-дам императрицы, они избегали всяких замечаний, соприкасавшихся с важным вопросом дня, и либо ничего не знали, либо делали вид, что не знают. Поэтому приходилось упражняться в нелёгкой добродетели терпения и страстно ждать появления их величеств. Но во время этого ожидания каждый старался сделать своё лицо возможно более равнодушным. Ещё не было определённо объявлено о немилости к столь внезапно исчезнувшим с придворного горизонта лицам, и потому никто не смел обнаруживать злорадство, ощущавшееся большей частью общества. Однако эта немилость была настолько вероятна, что и принадлежавшие к друзьям и любимцам графини Брюс и Римского-Корсакова не осмеливались дать заметить в себе выражение сожаления.

Лишь весьма немногие не обращали внимания на то, что так волновало всех остальных.

Во-первых, не интересовался этим маршал литовский Сосновский; мрачный и бледный, он всё смотрел пред собою и почти невежливо отклонял все соболезнующие вопросы относительно состояния здоровья его дочери. Все знали, что графиня Людовика, накануне заболев, покинула бал государыни, знали также и о том, что утром она была у государыни, а затем была отправлена последней ради лучшего ухода во дворец архиепископа; при строгом молчании, которое соблюдалось свитою императрицы, никто ничего не знал о событиях предшествовавшей ночи, и потому находили вполне естественным, что Сосновский особенно сильно ощущал болезнь дочери, так как она случилась как раз в ту самую минуту, когда её брак с Бобринским должен был осуществить все его желания. Притом же в виду столь важных событий при дворе это частное дело маршала литовского представляло собою мало интереса; однако о нём говорили тем усерднее, чем меньше могли говорить о том, что собственно занимало умы всех; в особенности среди поляков не было недостатка в иронических замечаниях относительно помехи, воспрепятствовавшей антипатриотическому честолюбию Сосновского.

Феликс Потоцкий, казалось, как будто и не знал ничего о том, что волновало общество; он был радостен и, как всегда, весел, шутил со всеми, был полон любезного достоинства по отношению к русским вельможам и так громко и усердно высказал Сосновскому своё соболезнование по поводу нездоровья его дочери, отсрочивавшего осуществление столь прекрасных надежд, что Сосновский со злобным, грозным взглядом и короткой, почти невежливой фразой отвернулся от него.

Графиня Елена Браницкая держалась также вполне непринуждённо. Она блистала красотою, и её взор горел ещё ярче, чем сверкающий блеск её бриллиантов; для каждого у неё находилось приветливое слово. Она тоже подошла к Сосновскому, но он сердито прошептал ей:

— Вы изменили мне, графиня. Зачем вы помешали бегству, если намеревались затем вымолить покровительство государыни для непокорной? По-видимому, вам доставляет только радость причинение зла другим.

— Это — свойство демонов! — ответила графиня с ироническим смехом. — Берегитесь, граф Сосновский, связываться с демонами; кто принимает их услуги, тот навсегда подпадает под их власть!

Взор графини упал на Игнатия Потоцкого, только что вошедшего в зал. Его лицо было бледно и серьёзно. Он также взглянул на неё. Глубокая и вместе с тем печальная задушевность лежала в его взоре, который задумчиво покоился на ней, и, почувствовав который, она вся вздрогнула.

Игнатий, казалось, намеревался подойти к ней; он уже сделал несколько шагов, но затем вдруг остановился и, словно невольно покачав головою, обратился с безразличною фразою к стоявшему близ него придворному.

Лицо графини на миг покрылось густым румянцем, горькая усмешка тронула её губы, затем она быстро перешла через зал и остановилась пред Игнатием Потоцким; она подала ему свою руку, но лишь едва коснулась при этом кончиками своих пальцев его руки. Он принуждённо ответил на её привет и робко потупил взор пред её горящим взглядом.

— Добрый вечер, граф Игнатий, — между тем дружески, но всё же жёстким, грубым тоном произнесла графиня Елена, — надеюсь, вы более не сердитесь на меня за то, что я выдала бегство вашего друга Костюшки, случайно открытое мною; я опасалась, что крошка Людовика Сосновская решилась на глупую выходку, благодаря детскому легкомыслию, и хотела оградить от позора старинное благородное имя. Я исправила свой несправедливый поступок и выпросила покровительство государыни императрицы для бедняжки Людовики; её свобода обеспечена, и мне думается, что она всё же будет счастлива.

— Я знаю это, графиня Елена, — сказал граф Игнатий, пожимая ей руку, которую она быстро отдёрнула от него.

— Вы знаете это? — спросила она.

— Государыня говорила со мною; и, клянусь Богом, я не сержусь на друга, по недоразумению ошибившегося.

— По недоразумению? — воскликнула Браницкая и пламенный румянец залил её лицо. — Да, — сказала она затем, обмахиваясь веером, — ведь я же не знала, что благородная любовь смутила сердце графини Людовики и что Костюшко достоин её любви. Всё это было лишь недоразумение — увы! — недоразумение роковое!..

Она живо и торопливо проговорила всё это. Взор Потоцкого с искренним соболезнованием покоился на её прекрасном лице. Слово, казалось, уже трепетало на его губах. Но тут раздались три удара жезла графа Строганова.

Все взоры обратились ко входу в покои императрицы.

Два пажа настежь открыли створки дверей и остались стоять по обе стороны её.

Непосредственно за тем в зал вступила Екатерина Алексеевна. На ней было чрезвычайно простое платье французского покроя; единственным украшением её головы служила византийская корона, сверкавшая драгоценными камнями. Её лицо сияло весёлым спокойствием.

Лёгким наклонением головы она приветствовала общество, словно волна колосьев глубоко склонившееся пред ней.

Но сегодня головы поднялись быстрее обыкновенного, и предметом любопытства, которого искали взоры всех, была не сама императрица.

За государыней вошла в зал княгиня Голицына, первая статс-дама по старшинству после графини Брюс, и рядом с нею увидели молодого человека высокого роста в адъютантском мундире с богатым шитьём и с золотыми аксельбантами; он с благородной осанкой, но несколько робко и принуждённо стоял на пороге. Никто не знал его, но сомнения разрешились: немилость была высказана, графиня Брюс и Римский-Корсаков были смещены и уехали, чтобы более не возвратиться.

Единодушный вздох, казалось, пробежал по блестящему собранию, все почувствовали облегчение; пред всеми был совершившийся факт, и каждый знал, как теперь держаться.

— Это — Ланской... Ланской, конногвардеец, — послышался в одной из групп тихий шёпот, и с быстротою молнии по залу пронеслось шёпотом повторяемое имя нового адъютанта, которого пред тем никто не упоминал и которое теперь повторялось всеми с таким же выражением, как будто молодой, до сих пор никем не замеченный офицер был предметом уважения и дружбы каждого из присутствовавших.

В то время как императрица всё ещё стояла вблизи дверей и обводила своим гордым взором собравшихся, отворилась вторая дверь и в зал вошёл император Иосиф в сопровождении своих адъютантов. Как и накануне вечером, на нём был простой тёмный костюм, украшенный орденом святого Андрея Первозванного и Золотого Руна. Он поспешил к императрице, с рыцарскою вежливостью поцеловал её руку и произнёс несколько любезных фраз.

Императрица громким голосом, далеко слышным при царившей глубокой тишине, сказала:

— Позвольте мне, ваше величество, представить вам моего нового адъютанта, господина Ланского, офицера моей лейб-гвардии конного полка. Римский-Корсаков сегодня уехал, чтобы подготовиться для службы в армии и загладить некоторые бестактности, которые следует простить его молодости.

Иосиф улыбнулся с выражением удовлетворения. Могло казаться, что увольнение прежнего адъютанта являлось результатом излишней самоуверенности, неприличным образом проявленной Римским-Корсаковым по отношению державного гостя своей государыни.

Император любезно поздоровался с Ланским, и последний со строгой военной выправкой стал коротко и почтительно отвечать на его вопросы.

Потёмкин почти незаметно вошёл вслед за императрицей. Иосиф тотчас же поспешил к нему, подал ему руку и, заговорив с ним, в то же время подал руку императрице, чтобы отвести её к её креслу; этим он естественным образом заставил князя идти среди общества рядом с их величествами.

Из боковой двери появился и Бобринский; он казался удручённым; отсутствие графини Людовики, видимо, огорчило его. Он хотел было подойти к Сосновскому, но тот резко отвернулся и занял место поближе к императрице, чтобы нельзя было заговорить с ним.

Поднявшееся при появлении их величеств движение разделило и графиню Браницкую с Игнатием Потоцким; графиня вскоре была подозвана государыней, и граф Игнатий остался одиноко стоять в стороне, погрузившись в свои мысли и по временам бросая печально-задумчивые взгляды на графиню, которая снова, блистая красотой и грацией и рассыпая перлы остроумия, увлекла всех за собою и некоторое время почти исключительно одна разговаривала с их императорскими величествами.

Танцы в бальном зале ещё не начинались, но музыка уже наигрывала первые звуки менуэта; в это время у наружных входных дверей парадных покоев стало заметно необычайное движение.

Лакеи разыскали графа Строганова, он вышел и вскоре вернулся, поспешно направившись к императрице; последняя, по-видимому, была приятно удивлена его докладом и, нагибаясь к императору Иосифу, сказала несколько слов своему гостю, которые он выслушал тоже с живою радостью.

Это событие снова в высшей степени возбудило любопытство всех присутствовавших; казалось, что богатый событиями день должен принести что-либо ещё более важное, и взоры всех последовали за графом Строгановым, быстро возвратившимся ко входным дверям.

Сейчас же вслед за тем граф с некоторою торжественностью ввёл молодого, стройного офицера в простом и всё же бывшем к лицу ему синем мундире прусских драгун и провёл его через ряды придворных к императрице.

Молодой прусский офицер шёл с гордой, почти дерзкой самоуверенностью рядом с обер-камергером. Он остановился против государыни, благоговейно склонился и затем, встав навытяжку, сказал по-немецки:

— Барон фон Пирш, лейтенант королевского прусского драгунского полка, имеет честь явиться пред вашим императорским величеством по повелению его величества короля.

Екатерина Алексеевна благосклонным взором окинула молодого офицера и ответила совершенно бегло по-немецки:

— Я весьма рада возможности приветствовать посланца моего августейшего друга, прусского короля, и его величество император, мой августейший гость, как я уверена, полон того же чувства, — прибавила она, обращаясь к императору Иосифу, пред которым фон Пирш тотчас же раскланялся.

— Всем известны моё благоговение и удивление пред его величеством королём Фридрихом, — сказал Иосиф, приветливо кланяясь прусскому офицеру, — и я счастлив в вашем лице видеть пред собою представителя его армии.

— Так как вы, ваше императорское величество, не соизволили, чтобы послы европейских держав сопровождали вас при этом вашем путешествии, — продолжал фон Пирш уже по-французски, — то мой всемилостивейший повелитель, желая лично приветствовать своего августейшего друга, оказал мне честь, послав меня сюда, чтобы передать вам, ваше императорское величество, это письмо. — Он вынул из кармана своего мундира письмо с большой печатью и передал его императрице. — Вместе с тем, — прибавил он затем, — я должен просить у вас, ваше императорское величество, разрешения передать это второе письмо моего всемилостивейшего повелителя господину графу фон Фалькенштейну.

Император принял письмо, с глубоким поклоном переданное ему фон Пиршем, и улыбаясь сказал императрице:

— Приходится сознаться, король Фридрих умеет облекать в любезную форму знаки своего внимания.

— Совершенно верно, — ответила императрица, — и я прошу вас, ваше величество, сейчас же прочитать письмо короля.

Император и императрица вскрыли печати своих писем и прочли их содержание.

Императрица несколько раз с улыбкой покачала головою и затем сказала:

— Так как приветствие его величества короля Фридриха касается нас обоих, то я полагаю, что столь любезные его письма также относятся к нам обоим.

Она подала письмо, которое только что читала, императору Иосифу, а последний с обязательной благодарностью взял его и, в свою очередь, передал своё письмо императрице со словами:

— Король прусский будет убеждён, что вы, ваше величество, и я не имеем друг от друга тайн.

Оба монарха, обменявшись письмами, прочли их с выражением того же удовольствия, как пред тем адресованные им лично. Потёмкин стоял возле и не мог совершенно согнать со своих губ насмешливую улыбку.

Весь двор в продолжение всей этой сцены в благоговейном молчании окружал монархов, все взоры были прикованы к выражению их лиц.

Лишь графиня Елена Браницкая едва обращала внимание на императрицу и императора; всё её внимание было привлечено происшествием, которое осталось незамеченным всеми остальными, исключительно занятыми центральным пунктом общества. Когда прусского офицера проводили к императрице, графиня заметила, что Игнатий Потоцкий, вдруг побледнев, со всеми признаками внезапного страха выступил из рядов, в которых стоял, и устремил свой взор на вошедшего, как на привидение. Когда затем офицер представился и назвал своё имя, граф Игнатий весь вздрогнул и, как бы под тяжестью удара, склонил свою голову. Он отошёл назад, словно хотел спрятаться за спины других, но не отрывал взора от свежего, смелого лица прусского офицера, которое, по-видимому, казалось ему ужаснее змееволосой головы Медузы.

Графиня Браницкая наблюдала всё это из-за своего веера, который она дрожащею рукою то раскрывала, то снова закрывала; для неё не было сомнения, что граф Игнатий Потоцкий знал этого прусского офицера, а последний очевидно находился в связи с какой-нибудь тайной его жизни, вследствие чего его присутствие здесь и внушило ужас и страх графу. Может быть, здесь ей представлялась путеводная нить к разрешению загадки, так овладевшей всем её существом, и она решила последить за офицером.

Всё ещё пряча своё лицо за веером, графиня наблюдала за каждым изменением в лице графа, за каждым его движением.

Императрица и император прочли письма и снова обменялись ими.

— Не знаешь в самом деле, чему и удивляться больше: перу ли, или мечу короля Фридриха, — сказал Иосиф.

— Разумеется, перу, — быстро ответила Екатерина Алексеевна, — пред пером монарха я могу преклоняться, пред его мечом — никогда!

Иосиф мгновенно покраснел и сжал губы, в то время как Потёмкин одобрительно кивнул императрице.

— На сегодня ваши служебные обязанности окончены, — сказала Екатерина Алексеевна, обращаясь к фон Пиршу, всё время неподвижно стоявшему навытяжку, — так как вы исполнили поручение своего августейшего повелителя. Ещё раз благодарю вас за радостную весть, доставленную мне вами. Теперь вы — только мой гость; надеюсь, что время пребывания при моём дворе не покажется вам продолжительным.

Она кивнула Пиршу головою, в знак того, что отпускает его.

Молодой офицер низко поклонился и, пятясь задом, отошёл от императрицы.

XVII

Отступив назад из блестящего круга, тесным кольцом охватывавшего высочайших особ, барон фон Пирш очутился лицом к лицу с адъютантами императора Иосифа: графом Тальффи и Эрдеди, которые приветствовали его с сердечным радушием; за ними последовали русские и польские сановники, просившие графа Бобринского представить их послу прусского короля, столь благосклонно принятому императрицей. Таким образом юноша оказался в кругу лиц, которые почти сплошь были несравненно старше его годами и рангом, но тем не менее наперерыв старались оказывать ему всевозможные любезности. Из гнетущего, подчинённого положения пажа при уединённом дворе великого монарха он внезапно попал в круговорот светской жизни и здесь, в таком необычайно блестящем обществе, сделался средоточием почтительного уважения и внимания. Хотя ему и удавалось успешно справляться со своей новой ролью, столь лестной для его юношеского самолюбия, однако сердце Пирша кипело восторгом при такой резкой и неожиданной перемене, и, в то время как он держал себя с равнодушным, спокойным достоинством дипломата, вполне сознающего своё значение, в его глазах вспыхивала порою шаловливость пажа.

В танцевальном зале заиграла музыка. Пары танцующих становились на места, чтобы начать первый менуэт, в котором участвовали также император с императрицей.

Бобринский предложил барону фон Пиршу представить его также и дамам, чтобы он мог участвовать в танцах.

Только что молодой человек собирался с жаром принять это предложение, как графиня Елена Браницкая, ни на минуту не терявшая его из вида, поспешно подошла к нему.

— Познакомьте меня с бароном, граф Бобринский, — сказала она, — моё восхищение и почтение к прусскому королю так велики, что я сочту особенной честью протанцевать первый менуэт с его послом.

Фон Пирш был почти ослеплён сиявшей блеском бриллиантов наружностью этой женщины, красота которой соединялась с очаровательной грацией. На один миг он даже утратил свою уверенность и поклонился графине с неловкостью школьника.

— Однако вам везёт счастье! — воскликнул Бобринский, — самым знатным придворным не всегда удаётся получить благосклонный взгляд графини Елены Браницкой, а тут — извольте видеть! — она сама выбирает вас своим кавалером!.. Даже для князя Потёмкина это было бы отличием, которым он стал бы гордиться.

— Посол прусского короля достоин всякого отличия, — заметила графиня, — тем более, что сам он носит на своём челе печать рыцарского духа, который служит нам порукой в том, что он сумеет вполне оценить дамскую благосклонность.

Сильно покраснев, барон фон Пирш почтительно поклонился и пробормотал несколько невнятных слов благодарности, после чего быстро повёл графиню, взявшую его под руку, в танцевальный зал, чтобы занять место среди танцующих менуэт, который, благодаря участию императрицы и её августейшего гостя, служил центром всеобщего внимания.

Игнатий Потоцкий содрогнулся от испуга, когда увидел, что графиня Елена заговорила с прусским офицером. Он последовал за этой парой и выбрал себе место у дверей танцевального зала в толпе зрителей таким образом, чтобы не терять графини из вида, потому что её разговор с приезжим, казалось, поглощал всё его внимание, причиняя ему в то же время сильную тревогу и беспокойство.

Взор графини, как будто небрежно скользивший по залу, тотчас открыл этого внимательного наблюдателя; она разговаривала со своим кавалером тоном лёгкой салонной беседы и расспрашивала его о жизни великого короля в Сансуси.

Проказливая шаловливость пажа снова пробудилась в молодом офицере в разговоре с его очаровательной дамой, и он пустился описывать комические происшествия из тихой жизни отшельнического двора, чем немало смешил графиню.

— Вам всё должно казаться здесь диким, — сказала она во время перерыва в танце, — так как здешний двор представляет совершенную противоположность тому, к чему вы привыкли в Берлине или Сансуси.

— По своей любезной доброте, графиня, вы заботитесь о том, — ответил фон Пирш, — чтобы я не чувствовал себя здесь чужим; кроме того, граф Бобринский радушно представил меня многим придворным, хотя, правда, я рискую ещё не раз попасть в замешательство, так как мне не было возможности хорошенько запомнить все фамилии, быстро следовавшие одна за другой во время представления.

— Я к вашим услугам, когда понадобится прийти на помощь вашей памяти, хотя мне, кажется, что здешнее общество не совсем чуждо вам; по крайней мере, насколько я заметила, граф Потоцкий узнал вас и, по-видимому, удивился вашему появлению здесь.

— Граф Потоцкий? — спросил фон Пирш. — Действительно, я помню, что был представлен ему, это рыцарски весёлый господин, но, насколько помнится, его имя — Станислав Феликс и я не имел чести никогда встречаться с ним раньше.

— Я говорю не о графе Станиславе Феликсе, — возразила графиня, — но о его брате Игнатии, который провёл долгое время в дальних странствованиях и конечно мог встретиться с вами при берлинском дворе, хотя я не знаю наверное, был ли он в прусской столице. Вы можете видеть графа вон там направо, у входных дверей; он как раз смотрит сюда.

Графиня произнесла эти слова, не обращая взора на Игнатия Потоцкого, который действительно смотрел через зал в её сторону и как будто следил с нетерпеливым напряжением за разговором между нею и молодым офицером.

Фон Пирш взглянул по направлению, указанному графиней Еленой, и вдруг вздрогнул, причём густая краска залила ему лицо.

— Действительно, графиня, — сказал он, — там стоит господин, которого я знаю и видел в Берлине. Но это — вовсе не граф Потоцкий; это — некий Балевский, как я слышал, агент одного торгового дома. Я, право, не понимаю, как мог он попасть сюда!

— Вы шутите! — возразила Браницкая, кидая равнодушный взгляд на группу у дверей. — Разве путешествующий представитель торговой фирмы мог бы очутиться при дворе императрицы? Тот господин у порога, в тёмном платье и ленте ордена Станислава...

— Совершенно верно, совершенно верно! — подхватил юный барон, пламенный взор которого принимал всё более и более грозное выражение.

— Это — не кто иной, как граф Игнатий Потоцкий, — договорила графиня, — брат фельдцейхмейстера, один из знатных магнатов высшего польского дворянства.

— А между тем, — возразил Пирш, — я нисколько не ошибаюсь; я видел его в Берлине, и тогда он назывался Балевским.

— Ну, возможно, — заметила графиня равнодушным тоном, но слегка дрожащими губами, — что граф принимает во время путешествий более простое имя, налагающее на него менее стеснений: во всяком случае он как будто знал вас раньше и, вероятно, будет рад увидеться с вами здесь.

— Он, конечно, мог узнать меня, как и я его, — сказал фон Пирш, — но обрадуется ли граф свиданию со мною, — прибавил молодой человек с горьким смехом, — этого я не знаю; пожалуй, у него будет так же мало поводов к этому, как и у меня самого.

— Ах, — со смехом подхватила графиня, — должно быть, вы не сделались друзьями при вашей встрече? Это удивляет меня, потому что граф — весьма любезный кавалер.

— Я имел мало случаев познакомиться с его любезностью, — ответил барон — но, как бы то ни было, он отличается большой надменностью и самонадеянностью, что мне удалось заметить, а я был в то время ещё пажом.

— Ну, я понимаю, — с улыбкой сказала графиня, — пажеские годы — это время недоверия к зрелым мужчинам; надеюсь, что, поднявшись теперь на одинаковую степень с графом, вы сумеете лучше оценить его, чем при первом знакомстве.

Тут снова наступила их очередь танцевать.

Фон Пирш стал с графиней в ряды танцоров. Она порою шептала ему грациозно-шутливые слова, но на его челе по-прежнему оставалась туча, и он посматривал мрачным взором на графа Игнатия, который, в свою очередь, не спускал взора с этой танцующей пары.

Менуэт скоро кончился. Император и императрица свободно расхаживали по залам, заговаривая то с тем, то с другим из присутствующих.

Поспешно пройдя через танцевальный зал, граф Игнатий Потоцкий приблизился к графине Елене, которая всё ещё опиралась на руку своего кавалера.

— Позвольте мне приветствовать вас, барон фон Пирш, — сказал он, кланяясь молодому офицеру. — Хотя я и не мог рассчитывать встретиться с вами здесь, но поздравляю вас с тем, что выбор короля при таком почётном поручении пал на вас.

Фон Пирш поклонился с холодной сдержанностью и ответил несколько насмешливым тоном:

— Я вижу, что моё имя сохранилось в вашей памяти, хотя в то время, когда я имел честь встречаться с вами в Берлине, оно принадлежало только пажу, которого вы, пожалуй, сочли незначительным мальчиком. Я чуть было не попал впросак, не воздав графу Игнатию Потоцкому подобающей чести и заговорив с ним просто как с господином Балевским, что было бы страшным нарушением приличий по отношению к такому важному лицу, как вы.

Граф подошёл к нему ещё ближе и, понизив голос, сказал:

— Я не могу объяснить вам, барон, те причины, которые заставили меня скрывать своё настоящее имя, но даю вам слово, что тайна, которую я должен хранить, представляет большую важность для короля вашего государства. Я радуюсь, что графиня Елена была первой, открывшей вам моё настоящее имя. Она — моя приятельница и сохранит мою тайну. Вас же я прошу никому не говорить о том, что я носил другое имя; я прошу вашего молчания и обращаюсь к вам не только как кавалер к кавалеру, но уверяю вас, что вы окажете важную услугу своему королю, если умолчите об этом.

Пирш смотрел на графа гордым, враждебно-холодным взором, высоко подняв голову.

— Не знаю, граф, дозволяет ли мой долг дать вам подобное обещание, — нерешительно возразил он.

— Всё-таки дайте его! — вмешалась графиня. — Я сама прошу вас о том, а даме вы не можете отказать в просьбе хранить молчание. Я действительно должна поддержать желание графа Игнатия ввиду того, что он питает такое доверие к моей дружбе, — прибавила молодая женщина с чуть заметным оттенком горечи и насмешки в голосе, тогда как её глаза странно засверкали.

— Благодарю вас, графиня Елена! — задушевным тоном сказал граф Игнатий. — Так, значит, я могу положиться на ваше слово? — прибавил он, протягивая Пиршу руку.

— Даю вам его, — подтвердил молодой офицер, касаясь руки графа, однако не отвечая на его пожатие, — разумеется, в предположении, что вы не способны обмануть благородное доверие.

Графиня чутко насторожилась при этих словах.

Между тем как раз в ту минуту к ней подошёл император Иосиф, и Браницкой поневоле пришлось отвернуться от разговаривавших, чтобы ответить на лестное замечание монарха.

— Господин фон Герне знает, кто я такой, — прошептал граф Игнатий Пиршу.

Тот холодно поклонился и поспешил отвернуться. К нему приблизился Бобринский.

— Пойдёмте, пойдёмте, мой друг! — сказал он, — ведь вы позволите мне называть этим именем королевского посла, которого императрица предоставила моим заботам? Хотя вы познакомились с великолепнейшей розой из цветника присутствующих здесь дам, но и остальные, несомненно, стоят вашего внимания и все будут рады познакомиться с офицером из прогремевшей по всему свету армии великого прусского короля.

Он увёл с собою Пирша и представил его поочерёдно собравшимся дамам этого блестящего круга, которым действительно было интересно посмотреть, умеет ли представитель армии великого Фридриха так же постоять за себя на салонном паркете, как на учебном плацу и на поле битвы.

Хотя молодой барон ещё недавно носил офицерский мундир, однако вполне сделал ему честь в присутствии русского и польского дворов, и пожалуй, при этом задорная бойкость пажа, всё ещё сидевшая в нём, пригодилась ему, хотя он не мог ещё совершенно стряхнуть с себя неудовольствие, вызванное встречей с графом Потоцким и воспоминанием об их первом знакомстве.

Праздник шёл своим чередом. Пирш неутомимо танцевал то с одной, то с другой из числа самых красивых и знатных дам, бывших на балу. Императрица и император также ещё не раз заговаривали с ним, отличая его особенным вниманием. С легкомыслием юноши он скоро выбросил из головы неприязненные воспоминания и весь отдался удовольствию играть столь лестную для него главную роль в этом блестящем кругу после долгого и горького гнёта своего мальчишески-подчинённого положения.

Игнатий Потоцкий подошёл к графине Браницкой после того, как император Иосиф оставил её, и, подавая ей руку, сказал:

— Благодарю вас, графиня Елена, что вы помогли мне сохранить мою тайну, которая по столь удивительному стечению обстоятельств рисковала подвергнуться роковому разоблачению.

Графиня поспешно отдёрнула свою руку и небрежно сказала:

— Я уважаю всякую тайну, я уважаю её у всякого чужого человека, а тем более у друга, на доверие которого имею право рассчитывать.

Граф Игнатий, серьёзно посмотрев на неё, ответил печальным, почти торжественным тоном:

— Конечно, вы имеете полное право на моё доверие, графиня Елена, — однако и вам, даже вам не могу я ещё сегодня открыть свою тайну, потому что, клянусь, она касается отечества и его святого дела.

— Святого дела, которому посвящено всё ваше сердце? — подхватила графиня, уставившись на графа Игнатия пристальным взглядом.

Потоцкий потупился пред её взором.

— Да, — твёрдо и спокойно сказал он потом, — всё моё сердце! Скоро настанет миг, когда я буду в состоянии открыть эту тайну также и вам; ведь вы были самой старинной моей приятельницей и — порукой чему служит мне ваше благородное сердце — останетесь ею всегда, даже если бы...

— Ни слова более о том! — поспешно перебила его Браницкая, — здесь, где нас окружают со всех сторон любопытные уши и зоркие глаза, не место говорить о тайнах.

К ним подошёл князь Потёмкин.

Граф Игнатий через несколько секунд удалился: весёлый, шутливый разговор, который завёл русский вельможа с графиней, не подходил к его настроению.

Хотя барон Пирш дал ему слово молчать, однако Потоцкого тяготила мысль, что тайна его пребывания в Берлине, от которой зависели судьба Польши и в то же время счастье его жизни, находилась теперь в руках чужого человека, почти мальчика, а тот юноша вдобавок, как инстинктивно чувствовал граф, был враждебно настроен против него. Он испытывал потребность остаться одному, чтобы обдумать своё положение, и жаждал опять и опять прочесть письмо Марии, которое носил на своём сердце, хотя знал в нём наизусть каждое слово. Таким образом молодой человек незаметно оставил праздник, чтобы удалиться к себе на квартиру ипопеременно предаваться здесь то серьёзным думам, то страстным, счастливым мечтам.

Барон фон Пирш не возвращался более к разговору с графиней; правда, она бросила ему мимоходом беглую шутку, но молодой человек не находил уже случая для более продолжительной беседы, и почти казалось, что он нарочно избегал её.

Пред полуночью императрица Екатерина Алексеевна, в сопровождении императора Иосифа, удалилась в свои покои. Приёмные залы опустели вскоре после того, так как существовало строгое правило, чтобы тотчас после удаления государыни из общества во дворце водворялась глубочайшая тишина.

Носилки дам поочерёдно подвигались к крыльцу, кавалеры сопровождали их, и ещё недавно тихие улицы снова огласились весёлым говором и оживлённым смехом.

Графиня Елена подошла к Пиршу, для которого граф Строганов, по приказанию императрицы, отвёл в боковом флигеле дворца помещение, уступленное ему одним русским придворным кавалером.

— Прошу извинения, — сказала Браницкая обер-камергеру, только что поручившему одному из пажей проводить молодого офицера в его комнаты, — я должна ещё удержать барона на одну минуту и попросить у него рыцарской услуги проводить меня до дома. Ни один из здешних кавалеров не был настолько любезен, чтобы вызваться быть моим провожатым, и я должна сознаться, что мне интересно воспользоваться охраной и защитой офицера Фридриха Великого.

— Я к вашим услугам, графиня, — произнёс фон Пирш, — и в восхищении от той чести, которую вам угодно мне оказать.

Граф Строганов сказал барону, что при своём возвращении он найдёт на крыльце дежурного дворецкого, который проводит его в назначенные ему комнаты, куда уже был перенесён багаж приезжего.

Тут молодой, офицер подал графине руку и повёл Браницкую к носилкам, ожидавшим её у подъезда.

Она уселась в них. Пирш пошёл у дверцы рядом с ними, и под лёгкую, весёлую болтовню они достигли домика в саду, где жила графиня.

— Хотя я здесь и не в своём поместье, — сказала графиня Елена, когда выходила из носилок, опираясь на руку Пирша, — но всё-таки я не могу отступить от священного обычая гостеприимства, принятого в моём белостоцком замке, и не желаю отпустить своего рыцарского спутника у дверей. Теперь ещё не поздно, и с моей стороны не будет нескромностью, если я попрошу вас поболтать со мною несколько минут.

Барон Пирш вздрогнул; он, робея, как мальчик, почти испугался ночного свидания с глазу на глаз с такою дивно прекрасной и привлекательной женщиной. Он пробормотал несколько слов благодарности за её любезность, которые графиня едва ли расслышала, так как она уже оперлась на его руку, чтобы войти вместе с ним в сени и подняться по простой, но устланной дорогими коврами лестнице.

Лакеи с канделябрами шли впереди, освещая им дорогу. У входа в верхний этаж ожидали дворецкий во французском платье и камеристки графини.

— Извините меня на минутку, — сказала Браницкая, — я сейчас буду опять к вашим услугам.

Она скрылась в сопровождении своих служанок в боковую дверь.

Дворецкий ввёл барона в маленькую гостиную, освещённую множеством свечей в массивных серебряных канделябрах. Персидские ковры и дорогие звериные шкуры покрывали пол, свежие цветы благоухали на столах; небольшой огонь трещал в камине; было видно, что здесь, с помощью всех ресурсов богатства и утончённого вкуса, первоначально простое мещанское жилище было устроено для временного пребывания знатной особы. Воздух в комнате был напоен ароматами тонкого восточного благовония.

Фон Пирш почувствовал странное оцепенение, кровь сильнее волновалась в его жилах. Ему припоминались все фантастические рассказы, слышанные им о приключениях знатных дам при русско-польском дворе. Пышная роскошь, к которой юноша не привык во время своей военномонастырской жизни пажа, и удивительное благоухание, вдыхаемое им, произвели на него почти опьяняющее действие, и неопытное сердце Пирша билось всё сильнее в ожидании, когда вернётся графиня.

Приблизительно через четверть часа графиня Елена вышла в гостиную из внутренней двери, завешанной тяжёлой портьерой. Она сняла свой бальный костюм и свои бриллианты; теперь на ней было широкое платье из тёмно-красного бархата, отороченное горностаем; оно застёгивалось на груди серебряной пряжкой; шнурок с золотыми кистями был слабо повязан вокруг бёдер, а на стройные, прекрасные руки ниспадали широкие рукава. То была удобная и живописная домашняя одежда, подходящая для интимной болтовни, но в то же время похожая на гордое царское одеяние; она придавала высокой фигуре графини Елены особое достоинство, как будто возвышавшее её над всеми прочими женщинами.

Почти ослеплённый этой величавой и вместе с тем соблазнительной красотой, барон издал невольный полуподавленный возглас восхищения и схватил руку графини, чтобы почтительно и в то же время пылко поднести её к губам.

Графиня Елена с улыбкой наблюдала чарующее и опьяняющее действие своей наружности на молодого человека. На одно мгновение она предоставила ему покрывать свою руку поцелуями, а потом отняла её естественным, непринуждённым жестом, села на диван и указала Пиршу движением руки на табурет.

В это время вошедший дворецкий, поставил серебряный поднос с фруктами и бисквитами, с графинами замороженного шампанского и тёмного золотисто-жёлтого токайского на маленький столик, который графиня подвинула совершенно случайным жестом между собою и своим гостем.

Она наполнила два хрустальных бокала смесью этих обоих благородных вин, слегка чокнулась с бароном и омочила в прохладительном напитке губы, сказав:

— За здоровье вашего государя, непобедимого рыцаря-героя, мудрого философа и грациозного поэта!

Молодой офицер опорожнил свой бокал до последней капли, между тем как его восхищенные взоры пожирали красавицу, которая, улыбаясь, так далеко откинулась на подушки дивана, что протянутая рука юноши напрасно старалась дотянуться до её руки.

Потом графиня Елена принялась болтать с ним с той грациозной лёгкостью, которая была свойственна старинному французскому обществу и с его распадом совершенно исчезла в мире; молодая женщина расспрашивала про Берлин и Сансуси, говорила про Польшу и Варшаву, про свою уединённую жизнь в Белостоке, про пышный русский двор, собравшийся здесь, в отдалённом провинциальном городе, вокруг двух монархов; она пересыпала лёгкие и пикантные шутки мыслями серьёзного направления и словами искреннего горячего чувства в таком удивительно разнообразном сочетании и умела при этом так ловко воодушевлять своего собеседника и расположить его к сообщительности, что ему казалось, будто он стоит на берегу громадной реки, сквозь игриво разбегающиеся волны которой заглядывает в кристально-чистые, но вместе с тем неизведанные глубины. Подвижный, но при этом богатый и обширный ум графини приковывал к себе юношу так сильно, что из-за него он почти забыл своё недавнее восхищение её соблазнительной красотой и думал про себя, что попал в какой-то совершенно новый мир, решительно недоступный ему до той поры.

Графиня Елена после краткого перерыва в разговоре, пытливо всматриваясь в барона Пирша из-под полуопущенных век, сказала:

— Мне очень жаль, что граф Игнатий Потоцкий не дружен с вами.

Лицо молодого человека омрачилось, и он возразил:

— Я слишком мало знаю его для того, чтобы быть с ним в дружбе; мы встречались друг с другом лишь мельком.

— Однако в этой мимолётной встрече, должно быть, лежит зародыш неприязни.

— С какой же это стати! Вы ошибаетесь, графиня, — ответил Пирш, стараясь поскорее отвлечь разговор от этого предмета в другую сторону.

Но графиня как будто решила не уступать.

— Не трудитесь запираться! — сказала она, — женский глаз зорок; я не ошибаюсь и искренне сожалею о вражде между двумя достойными людьми, которые, по-моему, рождены для того, чтобы подружиться.

— Ну, если хотите, то — правда, — произнёс после короткого раздумья Пирш таким тоном, точно решил, во что бы то ни стало, положить конец этому тягостному для него разговору. — Тот граф Потоцкий, или Балевский, как он назывался при нашем первом знакомстве, в самом деле противен мне. Ведь вы знаете, что в жизни существуют антипатии, которые, пожалуй, часто являются совершенно незаслуженными, но от которых всё-таки не можешь отделаться.

Он облегчённо вздохнул и, казалось, ожидал, что теперь предмет разговора будет исчерпан. Однако графиня продолжала с тем же испытующим взором своих полузакрытых глаз:

— Ну, милейший барон, если между двумя мужчинами возникает такая сильная взаимная антипатия — как я заметила, граф Игнатий был также неприятно поражён при виде вас, — то можно с достоверностью предположить, что причиной тому является дама.

Фон Пирш покраснел, а потом сейчас же побледнел, как мертвец. Образ подруги его детства, заслонённый пред ним властной красотою графини, внезапно встал пред его мысленным взором во всём своём обаянии; дрожащею рукою взял он свой бокал и выпил наполнявшую его пенистую влагу до последней капли, после чего со смущённой улыбкой, не поднимая потупленного взора, произнёс:

— Вы говорите — дама? Я не понимаю вас... Насколько мне помнится, у меня не было никакого общего знакомства с графом Потоцким в дамском кругу. Ведь я ещё так недавно произведён в офицеры и мало бывал в свете; я состоял пажом...

— Ах, — перебила графиня, — пажи при дворе Фридриха Великого, должно быть, в самом деле совсем не похожи на пажей при иных дворах, если центром их помышлений не служит какая-нибудь дама. Нет, вам не отвертеться от меня, барон! Вспомните, что наследственный недостаток моего пола — любопытство; кроме того, я первая хочу оказать вам доверие, значит, не одно любопытство принуждает меня задавать вам вопросы, которые могут показаться вам, пожалуй, искренними. Я расспрашиваю вас из участия к одной особе... Она дружна со мною, и её, как я полагаю, заинтересует, а, может быть, даже и чувствительно заденет известие, что граф Игнатий Потоцкий навлёк на себя в Берлине или где бы то ни было за границей антипатию кавалера из-за дамы, так как у моей приятельницы есть основание думать, что сердце графа Потоцкого не имеет для себя притягательного пункта за пределами отечества.

— А, вот как? — пылко воскликнул Пирш с засверкавшими гневом глазами. — А между тем он осмеливался увлекать на чужбине юное, благородное, доверчивое сердце! Значит, этот человек вдвойне обманул доверие; значит, он заслуживает той ненависти, которою пылает моё сердце. А я был ещё готов упрекать себя за неё!..

Графиня откинулась ещё дальше на подушки дивана; её грудь волновалась, глаза метали пламя из-под ресниц; тем не менее она сказала равнодушным, спокойным тоном:

— Как странно!.. Ещё вчера мы были совершенно чужды один другому и даже не знали о существовании друг друга на белом свете, а сегодня мы — друзья, поверенные сердечной тайны. Не кажется ли невольно, что нас свело вместе небесное произволение и, как всегда при вмешательстве небес, непременно к добру? Поэтому, как истинные друзья, отложим в сторону всякую скромность, чтобы мы действительно могли сотворить добро и рассеять заблуждения, которые в противном случае угрожают роковым исходом!.. Расскажите мне всё о своей встрече с графом Потоцким, всё о той даме, — прибавила она слегка дрогнувшим голосом, — которая подала повод к отвращению, с первого же взгляда подмеченному мною между вами и графом.

Сирена протянула Пиршу руку, и он поднёс её к губам, но сделал это как будто лишь из обычной любезности, так как его губы лишь мимолётно коснулись этой прекрасной розоватой ручки, которую он целовал так пылко незадолго пред тем.

— Да, — ответил он, — пожалуй, было небесное произволение, что я встретил здесь графа и вместе с тем нашёл такую добрую приятельницу, как вы; да, вы должны всё узнать... А между тем... — перебил сам себя барон, как будто напугавшись, — я обещал ему молчать...

— Только не предо мною! — подхватила графиня. — Разве вы не говорили с ним при мне о его тайне? Разве не слыхали, что он называл меня своею приятельницею?

— Да, да, — согласился фон Пирш, заглядывая в большие пламенные глаза графини Елены доверчивым взором, полным ребяческой преданности. — О, вы не можете себе представить, графиня, как мне отрадно высказать всё, что так долго лежало у меня на сердце! Вы не поверите, как искренне влечёт меня к вам моё сердце, как я желал бы отдать в ваши руки все свои надежды, всё своё счастье!

— Так говорите же! — воскликнула повелительным тоном графиня, нетерпеливо сцепляя между собою концы своих пальцев.

Фон Пирш некоторое время смотрел в пространство, как будто замечтавшись, после чего заговорил мягким, печальным голосом:

— Чтобы объяснить вам всё это, графиня, я должен вернуться к своему детству. Я рано осиротел, и мои первые воспоминания связаны с домом старинного друга моего отца, который принял меня в свою семью и добросовестно заботился обо мне. У него в доме, который стал для меня родным, росла его племянница, такая же сирота, как и я, и заменяла своему дяде родную дочь. Она была на несколько лет моложе меня, и мои самые ранние детские воспоминания, первые нежные цветы пробуждающейся жизни связаны с нашими детскими забавами.

— Понимаю! — прошептала про себя графиня, — первые побуждения коренятся так глубоко в человеческом сердце, что срастаются со всеми фибрами жизни.

— Ещё в ранней юности я был принят в число пажей короля, — продолжал фон Пирш, — и при каждом отпуске, в каждый свободный час, когда я избавлялся от строгого стеснения службы, я летел в дом, ставший для меня родным. И я, и Мария, как любящие брат и сестра, радовались нашему свиданию. Но она не могла оставаться для меня век сестрою, — вздыхая, прибавил юноша. — Нам приходилось или стать друг другу чужими, или сойтись ещё гораздо ближе; моё сердце привязывалось всё крепче, всё искреннее к ней; я сознавал, что люблю её, и мне казалось, что она разделяет мои чувства и любит меня больше, чем брата. Мария радостно кидалась мне навстречу, сердечно и ласково здоровалась со мною, когда я приходил, провожала меня грустным-грустным взглядом, когда я удалялся!.. Так мог ли я не поверить, что также любим ею? — простодушно спросил он.

— Да, да, — проговорила графиня, как будто впавшая в задумчивость, — женское сердце крепко держится за юношескую дружбу, которую мужчина забывает несравненно легче.

— Так шло между нами, — продолжал Пирш, между тем как его взоры омрачились, — до той весны, когда я однажды от полноты сердца высказал свои чувства и открыл Марии мою любовь.

— А что же она? — спросила графиня.

— Она испугалась, стала уклоняться, да как раз нам помешали: пришёл её дядя с незнакомым мужчиной, которого я никогда ещё не видел в его доме и которого он представил мне под именем господина Балевского.

— И этот незнакомец был Игнатий Потоцкий?

— Он самый. Мария смутилась при его появлении, и я должен был видеть, что она прислушивалась к его словам, краснела от его взглядов... Любовь видит зорко, графиня, если имеет повод к ревности.

Графиня прижала руку к сердцу и тихонько прошептала про себя:

— Да, любовь видит зорко.

— И я не был в состоянии постичь, — продолжал фон Пирш, — как могла она так забываться пред незначительным иностранцем, который казался мне торговым агентом; ещё менее было мне понятно, с какой стати её дядя позволял этому человеку бывать запросто у себя в доме. Теперь, конечно, я понимаю: граф Потоцкий — блестящая партия для его племянницы, на которую бедный паж даже не смел поднять свои взоры, — заключил молодой человек с горьким смехом.

— Поднять свои взоры? — воскликнула графиня. — Ах, да, ведь вы не назвали имени вашей подруги детских лет и её дяди!

Фон Пирш колебался в смущении.

— Я желаю знать эти имена, — сказала графиня, — половинное доверие есть оскорбление. Да и каким образом, — прибавила она, подавляя своё волнение, — могу я помочь вам, если не узнаю всего?

— Вы правы, — ответил барон. — Мою приятельницу зовут Мария фон Герне, а её дядя — министр прусского короля.

— Фон Герне? — воскликнула графиня, — министр прусского короля? Но, Боже мой, это — совсем не то, чего я ожидала; я думала, что дело идёт о любовной интрижке, которую граф позволил себе там под вымышленным именем и которой было бы легко помешать, открыв вашей приятельнице глаза на то, что она была жертвою обмана; но это — дело серьёзное, без сомнения серьёзное... Кроме того, — проговорила она, размышляя про себя, — с какой стати появляется там граф Игнатий Потоцкий под чужим именем? ведь не может же он осмелиться обмануть прусского министра!..

— Нет, нет, — воскликнул Пирш, — он и не обманывал его, это невозможно; господин фон Герне знал, кто он такой, и лишь этим в состоянии я объяснить себе его предупредительную любезность, с новым гостем.

— Тут скрывается ещё другая тайна, — сказала графиня. — Не говорил ли он, — прошептала она про себя, — что дело идёт о будущем Польши? Неужели, ослеплённый глупой страстью к племяннице прусского министра, он вздумал продать в Берлине своё отечество? Ведь и благороднейшие сердца склоняются к самым непонятным поступкам, благодаря внезапно вспыхнувшему пламени, которое может зажечь ребёнок в крови зрелого мужчины.

— Теперь, графиня, — сказал Пирш почти с миною мальчика, желающего оправдаться пред своим наставником, — скажите мне, не вправе ли был я возненавидеть того господина Балевского и почувствовать к нему ещё большую ненависть, когда я открыл в нём здесь графа Потоцкого, который ещё несравненно опаснее для моей любви, чем мнимый иностранец неизвестного звания? Бедняжка Мария — ещё совершенное дитя, выросшее в тихом уединении и только недавно вступившее в свет; человек бывалый, опытный, с громким, знаменитым именем ослепил её; она вообразила, что любит его... О, Мария может только вообразить это себе! разве мыслимо, чтобы она забыла наше детство?

— Вы правы, барон, — ответила графиня, опершись головою на руку в глубоком раздумье. — Пожалуй, эта любовь в самом деле — не больше как фантазия как с его, так и с её стороны. Несозревший ребёнок, — продолжала графиня Елена, разговаривая сама с собою, — может быть только игрушкой, а игрушка не в состоянии приковать era к себе на всю жизнь; грёзы сна рассеются пред дневным светом действительности. Благодарю вас за ваше доверие, — сказала она, вставая и протягивая барону руку, — вы оказали его не какой-нибудь недостойной! Как существуют антипатии, так существуют и симпатии, — улыбаясь продолжала она, — и подобная необъяснимая симпатия привлекла меня к вам... Мой внутренний инстинкт не ошибся, наша встреча будет иметь благие последствия для вас, барон, а также для подруги вашего детства и для графа Игнатия Потоцкого. Все эти воспоминания и заблуждения должны рассеяться и объясниться. Обещаю возвратить вам вашу Марию, а графа Потоцкого — моей приятельнице, которая одна способна создать ему счастье, тогда как он никогда не найдёт его с тем ребёнком.

— О, если бы вы захотели этого! — воскликнул совершенно счастливый Пирш. — Если бы вы могли это устроить, графиня, тогда я убедился бы, что меня привело сюда действительно небесное произволение; тогда вы сделались бы благодетельным гением моей жизни, и я питал бы к вам беспредельную благодарность!

Он опустился на колена к ногам Браницкой и поцеловал её руку, тогда как её взоры с сердечным участием покоились на нём.

При виде юного офицера у ног этой дивной красавицы никто не усомнился бы в том, что здесь, в ночной тиши, их свела любовь; однако их обоюдные помыслы были как нельзя более далеки от неё, а в сердце каждого из них властно царил иной образ.

— Итак, мы с вами — союзники, — сказала графиня. — Что я сделаю, я и сама ещё не знаю; но свет должен засиять, густые туманы должны рассеяться, и, может быть, ваша подруга и граф Игнатий Потоцкий со временем поблагодарят нас, если мы разрушим сообща фантасмагорию глупого ослепления. Я приеду в Берлин и посмотрю сама, как начать действовать. Здесь же мы должны держаться далеко друг от друга, ограничиваясь беглыми встречами в обществе; в противном случае, — прибавила графиня Елена с улыбкою, которая, пожалуй, могла бы пристыдить и унизить юного офицера, если бы его мысли не были всецело поглощены далёкой подругой, — наша дружба рискует получить неправильное толкование. Старайтесь также избегать графа Потоцкого; вы молоды, необдуманное слово может всё испортить!

— Обещаю вам своё безусловное повиновение, графиня! — воскликнул Пирш, снова целуя её руку. — Вы правы, в самом деле я — ещё ребёнок, но под вашим руководством я хочу сделаться мужчиной. Для меня не составит труда повиноваться вашим требованиям, — продолжал он, поднимаясь с колен, — потому что мне дан приказ возвратиться в Сансуси немедленно после того, как высочайшие особы вручат мне здесь ответ на приветствие короля. Но, — прибавил юноша почти с недоверчивым колебанием, — я должен быть заранее уверен, что вы не позабудете обо мне.

— Само собой разумеется, — успокоила его графиня, — я не потеряю понапрасну ни единого часа, а примусь действовать в вашу пользу... как и в интересах моей приятельницы!

Барон распрощался с графиней самым почтительным образом. Их уединённая беседа, которой он ожидал с тревожно бьющимся сердцем и взволнованной кровью, внезапно приняла совершенно иной оборот. Тем не менее молодой человек возвращался на ночлег уже несравненно более счастливым и обнадеженным, чем пришёл сюда. В Янчинском дворце он был встречен дворецким, который немедленно проводил его в приготовленные ему комнаты.

Дальняя дорога и волнения протёкшего дня заставили Пирша вскоре погрузиться в крепкий сон. В причудливых сновидениях пред ним явился образ Марии, порою заслоняемый, словно чёрной тенью, важной фигурой графа Игнатия Потоцкого.

Между тем Елена Браницкая ещё долго лежала на диване, погрузившись в глубокую задумчивость, и, лишь когда забрезжило утро, погас свет, лившийся в сад из окон её домика.

На следующий же день после придворного обеда императрица потребовала барона фон Пирша к себе в кабинет, куда она удалилась с императором Иосифом.

— Я весьма сожалею, барон, — сказала она ему, — что не могу удержать вас долее при своём дворе; мне хочется поскорее отблагодарить вашего короля за его любезное приветствие, и я прошу вас сообщить ему при вручении этого письма, как сильно обрадовало меня его внимание.

Государыня подала молодому человеку запечатанный конверт; он почтительно принял его и спрятал в тот же портфель, в котором доставил сюда письмо своего короля.

— А я, — прибавил Иосиф, — прошу вас передать вашему монарху вместе с этим письмом также и благодарность графа Фалькенштейна за любезный привет и уверить его королевское величество в моей неизменной дружбе и глубочайшем почтении.

С этими словами он, в свою очередь, подал фон Пиршу письмо, адресованное королю Иосифу.

Императрица Екатерина Алексеевна присовокупила к этому драгоценный бриллиантовый перстень в знак своего милостивого монаршего благоволения, после чего барон Пирш, отпущенный их величествами, быть принуждён немедленно пуститься в обратный путь.

Ему удалось лишь наскоро проститься с неуспевшим ещё разойтись двором.

Граф Игнатий Потоцкий, которому он в присутствии многих лиц сказал на прощанье несколько холодных любезностей, только долгим, многозначительным взглядом как будто напомнил ему обещание хранить тайну.

Графиня Браницкая пожала юноше руку и осторожно шепнула:

— До свиданья! Надейтесь на меня и доверяйте мне!

Бобринский сел вместе с ним в его лёгкую курьерскую бричку, приказал слуге ехать за ними следом на его лошадях и проводил за город молодого прусского офицера, открытый рыцарский характер которого импонировал ему и привлекал его к себе.

Час спустя, барон фон Пирш мчался во всю прыть на двух сильных почтовых лошадях по пустынной проезжей дороге.

Словно сновидение пролетел час мимолётного блеска, но этот сон принёс ему с собою столько удивительного и в то же время столько касавшегося его лично, что мысли юноши имели вдоволь пищи на его одиноком обратном пути.

XVIII

Вскоре подошли к концу и торжественные дни для Могилёва.

У императора и императрицы состоялось ещё несколько совещаний, происходивших в присутствии Потёмкина и князя Безбородко; различные пункты, относительно которых они пришли к соглашению, были составлены лишь предварительно, и было условлено, что граф Кобенцль и князь Безбородко потом напишут государственный договор и представят его на подпись монархам при их ближайшей встрече в Царском Селе.

Иосиф выразил желание проехать по России и посмотреть древнюю русскую столицу Москву.

Императрица тотчас же выслала гонцов с приказом, чтобы приготовили подставы на всём пути, которым намеревался проследовать Иосиф, и чтобы повсюду на всех станциях постарались принять его с тем очаровательным гостеприимством, которое она сама неподражаемо сумела оказать величайшему из европейских монархов.

И вот императрица и император, заверив друг друга в самой сердечной и искренней дружбе, расстались. Император Иосиф под именем графа Фалькенштейна уехал в простой коляске в Москву. Императрица возвратилась со своим блестящим павлиньим хвостом придворных в Петербург, и в ослепительном блеске её поезда, пожалуй, было меньше тщеславия, чем в изысканной простоте Иосифа, который, казалось, и не замечал, что все, тем не менее, узнают в графе фон Фалькенштейне римского императора, что все дороги были выравнены для него и что все помещения, в которых он останавливался, обслуживались лакеями императрицы и были снабжены припасами из придворных кухонь и погребов.

Тотчас вслед за отбытием их величеств покинули Могилёв и польские паны, прибывшие сюда, чтобы приветствовать их.

Сосновский почти мгновенно исчез, после того как получил прощальную аудиенцию у государыни; он не желал более видеть свою дочь, столь чувствительным для него образом разрушившую все его надежды и планы, а когда императрица на прощальной аудиенции сказала несколько слов в пользу Костюшки и Людовики, Сосновский мрачно и почти вспылив попросил её разрешить ему распоряжаться в своём доме по своему собственному разумению.

Екатерина Алексеевна, видимо, была оскорблена подобным отклонением своего ходатайства, к чему она вовсе не привыкла, и, несмотря на изобилие милостивых знаков внимания, доставшихся на долю польских сановников, среди которых Феликс Потоцкий получил один из высших орденов, Сосновский остался ни при чём. Это ещё более огорчило его и укрепило в решении возможно скорее, даже не отдав прощальных визитов, покинуть Могилёв.

Игнатий Потоцкий ещё несколько раз встречался с графиней Браницкой на придворных празднествах; в её присутствии он был серьёзен и держался принуждённо; часто казалось, что на его губах трепещет признание и тем не менее не может вырваться из его груди; может быть, оно и было бы высказано, если бы графиня пошла навстречу тому; но она всегда вела с ним разговор в таком лёгком, насмешливо-задороном тоне, что граф Игнатий постоянно снова уходил в самого себя, оскорблённый её обращением, к которому он собственно не мог дать никакого повода. Однажды граф Игнатий посетил графиню Елену, но нашёл у неё гостей, и она как бы случайно, но всё же заметным для него образом устраивала так, чтобы не оставаться с ним наедине; в конце концов она пригласила бывших у неё мужчин сопровождать её на её прогулке верхом.

Прощаясь с Потоцким, опять-таки в присутствии многочисленного общества, графиня Елена каким-то шаловливо-сомневающимся тоном пригласила его навестить её в Белостоке; в заключение она сказала, что по тому, примет ли он её приглашение, она желает определить, вспоминает ли он о своём старом друге, или его сердце целиком принадлежит далёкой чужбине; затем она с лёгкой шуткой отвернулась от Потоцкого и он уже более не встречался с нею. После того, посетив ещё раз старого Мечислава Бошвина и поручив ему аккуратно и подробно извещать его относительно Людовики Сосновской, граф Игнатий возвратился со своими друзьями в Варшаву.

Феликс Потоцкий тронулся в путь последним. Он ещё раз собрал у себя на блестящий пир всех польских шляхтичей, примкнувших к нему, и, когда их души подогрелись лившимся рекою дорогим вином и их языки поразвязались, он почти с каждым из них стал вести длинные задушевные разговоры; все обнимали его, целовали в щёки и клялись ему всеми святыми, что во всех вопросах будут неизменно следовать за ним — гордостью и надеждой отечества.

От игры в карты граф уклонился. Он объявил, что не может взять на себя ответственность за то, что его гости пред самым отъездом будут рисковать деньгами; но зато он провёл в свой кабинет большинство мелких шляхтичей, подходивших к нему, отводивших его в сторону и о чём-то шептавших ему, и там самым обязательным образом совал им в руки туго набитые кошельки или пакеты с кредитными билетами. Совет красавицы Софии де Витт оказался весьма действительным, так как все остались довольны и, как облагодетельствованные, стали ещё более преданы ему, чем были бы в том случае, если бы выиграли эти деньги в карты.

На следующее утро и граф Феликс со шляхтичами своей личной свиты и своей челядью тронулся в путь, чтобы возвратиться в Варшаву.

Большую часть свиты граф выслал вперёд часов на пять пути, чтобы не были слишком тяжелы необходимые при путешествии на лошадях ночёвки, часто в совсем маленьких и убогих городах и местечках, и оставил при себе только свою личную прислугу и немногочисленных шляхтичей своего дома.

София де Витт ехала верхом позади графа, среди его шталмейстеров. Она так ловко и уверенно сидела в мужском седле, так естественно и непринуждённо держалась, так весело шутила и смеялась, что никто и не сомневался в том, что она, как заявлял камердинер при приезде, — и в самом деле вновь поступивший на службу к графу паж из обедневшего дворянского рода, состоявшего в дальней связи с Потоцкими.

У Минска выехали на большую дорогу и намеревались ещё в тот же день достигнуть города Новогрудка, который представлял большие удобства для отдыха, чем маленькие местечки на пути, и где уже было приготовлено высланной вперёд свитой помещение для ночлега.

Всё уже было окутано вечерней мглою, когда небольшая кавалькада из двадцати-двадцати пяти человек миновала довольно узкий мост, перекинутый через реку Неман, пересекающую за деревней Столпей большую дорогу. Направо и налево от дороги раскинулись обширные сосновые леса, среди которых тьма вечера казалась ещё более глубокою.

Граф Феликс ехал впереди и, смеясь и шутя, громко разговаривал со своими спутниками. Едва последние из свиты миновали мост, как из леса появился отряд всадников, словно по волшебству выросши из-под земли, окружил со всех сторон графа и отделил его от свиты. В то же время сзади надвинулись другие и смешались со свитою, разъединяя её членов друг от друга.

Все эти люди, лица которых в темноте едва можно было разобрать, были в польской одежде. Их было по крайней мере человек пятьдесят-шестьдесят, а из леса показывались всё новые и новые всадники. Это, должно быть, была отлично организованная разбойничья шайка, так как все её движения обнаруживали настоящую воинскую дисциплину и точность и все они повиновались сигналам пронзительного свистка, значение которых быстро понималось ими. Все они были вооружены с ног до головы, со всех сторон блестели направленные на спутников графа дула пистолетов.

Каждый из свиты был окружён несколькими нападавшими и не имел возможности не только заботиться о других, но даже защищаться, так как большинство свиты было вооружено одними лишь лёгкими саблями.

— Что это значит? — воскликнул Потоцкий, хватаясь за саблю. — Засада на проезжей дороге? Мне говорили, что путь безопасен!

Он уже наполовину вытащил саблю из ножен, когда один из нападавших вплотную приблизился к нему и, держа пистолет правою рукою в упор пред грудью графа, левою снял свою меховую шапочку и сказал по-польски с незначительным иностранным акцентом:

— Простите, граф, что мы осмелились на минуту задержать вас здесь на дороге, но нужда и наша нищета служат нам извинением; ведь ваша великодушная щедрость, граф, повсюду известна, и потому мы уверены, что вы не откажете нам в просьбе подарить кое-что соответствующее вашему высокому положению.

— Ах, вот как! — с улыбкой произнёс граф. — Только вы, должно быть, собрали целую деревню, чтобы придать вес своей просьбе о вспомоществовании.

— А если бы это было и так, — возразил всадник, — то это лишь доказывало бы, как высоко мы ценим честь быть вырученными из нужды, благодаря вашему подарку, граф.

— А если бы я ответил вам, — сказал Потоцкий, — что я не везу с собою ничего, что могло бы вознаградить вас за труд? Польский магнат — не банкир. Вам лучше было бы пограбить жидов, когда те возвращаются с ярмарки.

— Мы не поверили бы этому, граф, — всё ещё не выпуская шапки из руки, возразил всадник, — так как у графа Феликса Потоцкого всегда достаточно золота с собою, чтобы полными пригоршнями раздавать его бедным.

Позади в свите послышалось беспокойное движение и прозвучал как бы подавленный крик. Несколько лошадей помчались назад через мост и направились к лесу.

— Тише, тише! — крикнул Потоцкий, обернувшись в сторону шума, — не будьте глупы! Нам ничего не поделать против превосходства в силах, нам нужно прийти к соглашению с этими разбойниками, которые так любезно и в то же время так веско умеют просить. Вот, мой друг, возьмите и разделите между собою, — сказал он, вынимая из кармана кошелёк с золотом. — А теперь давайте дорогу, так как я тороплюсь на ночлег!

Всадник взвесил кошелёк на ладони и затем с прежней учтивой вежливостью сказал:

— Я уверен, что граф Феликс Потоцкий не отправился в путешествие с такой ничтожной суммою и что в тороках его седла найдётся по крайней мере вдвое больше.

— Ага, видимо, вы хорошо осведомлены, — сказал граф с немного принуждённой улыбкой.

— Так хорошо, что так же точно знаю содержимое бумажника, хранящегося на груди .у вас, граф, — ответил всадник. — Только это содержимое принесло бы мало пользы нам, так как нам было бы трудно обратить в деньги векселя компании торгового мореплавания; такие бедные люди, как мы, нуждаются в золоте, имеющем повсюду свою ценность.

— Вы правы, — сказал граф, облегчённо вздохнув, — мои векселя наверно привели бы вас на виселицу. Так как вы скромны, то берите всё, что я везу с собою наличными деньгами, и очистите мне дорогу.

Он открыл клапаны седельных тороков, вытащил из них ещё несколько туго набитых кошельков и передал их предводителю шайки.

Последний с глубоким поклоном принял от графа этот богатый дар и сказал:

— Да вознаградит Господь тысячекратно за вашу милостивую щедрость вас, граф, и весь ваш род!..

— Просите лучше чёрта, вашего господина и учителя, чтобы он оставил меня в покое и не привёл на моём пути кого-либо другого из вашей шайки! — воскликнул граф. — Убирайтесь-ка, так как, честное слово, мои карманы пусты!

Разбойник ещё раз поклонился. Снова раздался пронзительный звук свистка, и всадники так же быстро, как появились, исчезли во мраке леса.

— Теперь вперёд! — крикнул граф своим людям, — пустите лошадей вовсю, чтобы поскорее добраться до Новогрудка, так как у меня вовсе нет желания ещё раз пережить подобное приключение на этих дорогах!

С этими словами он пустил размашистым галопом своего коня, и громкий лязг лошадиных копыт нарушил тишину леса, в котором стояла такая тишина, как будто ночной ветер унёс сквозь сосновую чащу шайку разбойников.

Вскоре прибыли в Новогрудок.

Для графа и для его спутников была приготовлена лучшая гостиница в городе. Хозяин в праздничном костюме появился в её дверях и с глубокими поклонами стал уверять, что сделал всё, чтобы подготовить свой дом для достойного приёма столь высокого гостя. Граф соскочил с коня и вошёл в дом. Шляхтичи его свиты последовали за ним.

— Позаботьтесь о том, чтобы рядом с моею комнатою была приготовлена комната для моего пажа, — приказал он хозяину, — я нуждаюсь в его услугах и должен всегда иметь его вблизи себя.

— Такое приказание уже отдано панами, проезжавшими здесь после обеда, — услужливо ответил хозяин, — всё устроено согласно вашему желанию, ваше сиятельство.

— А где же мой паж? — спросил Потоцкий, изумлённо оглядываясь.

Вся свита уже сошла с лошадей и толпилась позади графа. Все стали оглядываться вокруг, но пажа нигде не было.

— Где он, где он? — боязливо воскликнул Потоцкий, озираясь вокруг и ища среди своих людей, как будто должен был открыть среди них пропавшего. — Где он? Неужели никто не видел его, никто не обращал на него внимания?

— Мы неслись за вами, ваше сиятельство, полным карьером, и никто не обращал внимания друг на друга; к тому же было слишком темно, — ответил шталмейстер.

— Боже мой, Боже мой! — вырвалось у Потоцкого, — Куда же он делся? не убили ли его разбойники?

— У них не было причины сделать это, — возразил один из шляхтичей, — ведь им нужны были только ваши деньги, пан граф, а это они получили. Может быть, при приближении разбойников ваш паж скрылся в лесу и ему удалось ускользнуть от них, а затем он мог сбиться с пути. Ведь в темноте так легко заблудиться, страх мог всё дальше и дальше гнать его от места нападения.

— Страх? — иронически повторил Потоцкий, — страх скорее найдёт себе место в моём сердце, чем в его!.. Но, если, может быть, его здесь и нет, он всё же должен быть здесь, он должен быть разыскан, во что бы то ни стало! Слышите вы? во что бы то ни стало! О, Боже мой, Боже мой, какое несчастье! — тяжело вздыхая, продолжал он про себя. — Это — результат её безумной неосторожности. Что, если Потёмкин тем не менее обнаружил её, если разбойники, отличавшиеся военной выправкой, были подосланы им?.. Не можете ли вы, — уже вслух обратился он к хозяину, — раздобыть в городе свежих коней и вооружённых людей, которые перешарили бы всю окрестность, отыскали бы моего пажа и освободили бы его, если он попал в руки разбойников?

— Я сейчас же позову бургомистра, — сказал хозяин. — Он будет вполне к вашим услугам, ваше сиятельство, и сделает всё, что нужно. Тут нет ничего опасного, — успокаивающе прибавил он. — Если ваш паж и в самом деле попал в руки разбойников, то они не сделают ему ничего дурного; они отберут у него всё, что у него есть при себе, и отпустят на все четыре стороны или, может быть, задержат его, чтобы вынудить большой выкуп... Так или иначе вы, ваше сиятельство, скоро услышите о своём паже.

— А что, если наша тайна открыта? — прошептал граф Потоцкий. — Ступайте, ступайте, нельзя терять время! — нетерпеливо приказал он.

Хозяин поспешно вышел.

Вскоре появился и бургомистр города Новогрудка. Он был в высшей степени удивлён нападением на графа, так как, по его словам, уже давно ничего не было слышно о разбойниках в окрестностях, в особенности о такой многочисленной шайке. Пока граф и его свита подкреплялись закуской, он уже собрал лошадей и людей.

Спустя час, показавшийся графу вечностью, собралось около сотни вооружённых всадников. С факелами в руках все двинулись из Новогрудка и вскоре достигли места, где было совершено нападение; на песчаной дороге отчётливо виднелись следы подков, но за мостом через Неман они совершенно терялись на глинистой почве леса, и при ненадёжном свете факелов было невозможно проследить то там, то здесь оставшиеся заметными отпечатки подков.

Потоций был вне себя; дикие припадки гнева сменялись в нём горькими сетованиями; казалось, что этот ужасный, неожиданный удар совершенно подкосил его. Он со всей страстностью своей натуры привязался к красавице-гречанке. Если бы внезапная смерть унесла от него любимую женщину, он был бы спокойнее и лучше владел бы собою, чем теперь; но ужасная неизвестность, в которой как раз для неё открывались страшные опасности, так разбередила его нервы и заставила его так забыться в своём необузданном горе, что он несколько раз, напрягая весь свой голос, кричал на весь лес имя Софии. Однако это едва ли было замечено другими, так как каждый из них искал в другом направлении.

— Наши розыски ни к чему не могут привести, ваше сиятельство, — сказал бургомистр, — не стоит искать здесь более; если бы ваш паж был где-нибудь здесь, в окрестности, то мы должны были бы уже найти его или услышали бы его; он или возвратился и вскоре будет снова в Минске, или нашёл дорогу и в таком случае прибудет в Новогрудок, или наконец, если он всё-таки попался в руки разбойников, они вскоре постараются получить выкуп за него, так как убить его, право, было бы для них невыгодно. Прошу вас, ваше сиятельство, успокоиться и подождать до утра.

Лишь с трудом мог решиться Потоцкий отказаться от поисков пропавшей Софии, но ему пришлось признать справедливость доводов бургомистра и он в конце концов согласился вернуться в Новогрудок, откуда на самом рассвете должны были быть разосланы гонцы в Минск и по всем окрестным местечкам, чтобы объявить повсюду о пропавшем паже и предложить властям приступить к усердным розыскам.

Граф Феликс в течение двух дней оставался в Новогрудке, ожидая результатов организованных поисков, но все гонцы возвращались с неутешительным известием о том, что все труды остались напрасными и что нигде нет и следа пропавшего.

Графу пришлось решиться возвратиться ни с чем в Варшаву, чтобы не возбудить всеобщего внимания своей чрезмерной и для всего света необъяснимой заботой о паже и тем самым не повредить ещё более Софии.

Потоцкий велел оповестить во всех окрестных городах, местечках и деревнях, что обещает десять тысяч дукатов в награду тому, кто доставит ему какое-либо достоверное известие о его пропавшем паже, а затем печальный и убитый собрался в дальнейший путь.

Этот могучий, сильный человек с жизнерадостным мировоззрением был совершенно надломлен; никогда ещё в своей жизни он не испытывал чувства, пустившего столь глубокие и крепкие корни, что они в состоянии были нарушить его равнодушный эгоизм. Но София де Витт совершенно овладела им не благодаря одной лишь своей красоте, обольстительной и дышавшей всё новою и новою прелестью, а благодаря своему богатому, изобретательному уму, благодаря своей гордости и непреклонной самоуверенности; он привык делиться с нею своими самыми сокровенными мыслями и во всём следовать её испытанным советам. Поэтому граф лишился в ней не только предмета своего страстного чувства,но вместе с тем и сильного, свободного и смелого ума, которому он доверял всё более и более, доверял так, как никогда не доверял ни одному из своих друзей.

Мрачный и убитый ходил граф Феликс; его совершенно изменившийся характер был загадкою для всех, так как никто ведь не знал, чем он обладал и что потерял в лице своей красивой и умной подруги; никто не мог и представить себе, какие муки претерпевал он под гнетом заботы о её участи.

Вскоре после возвращения домой графа Феликса Вацлав Пулаский известил его, что всё подготовлено для похищения короля Станислава Августа и что оно может быть совершено при первом же удобном случае.

Но Потоцкий попросил отсрочки; он потерял всю свою уверенность, он не рисковал приступить к такому важному, решительному плану без поддержки сильного и тонкого ума своей приятельницы, возвращения которой он со дня на день ждал всё страстнее, хотя его рассудок всё труднее верил в это. Ведь, если бы София была свободна, она уже давно была бы снова у него. Поэтому можно было лишь предполагать, что она убита или находится в плену. Возможность последнего угнетала Потоцкого ещё большею заботою, чем мысль об убийстве Софии. По временам в нём возникало сомнение, не рассталась ли с ним София по своему собственному желанию, не использовала ли она для того случайного нападения, не были ли разбойники в заговоре с нею. Но он отгонял от себя мысль об этом, которая тяжело оскорбила бы его гордость и его собственное чувство любви к Софии; к тому же он не находил повода к такому поступку, так как в последнее время как раз совершенно подчинился этой смелой красавице и поступал лишь согласно её воле.

Граф Феликс стоял пред загадкой, которая тяжело мучила его и разрешения которой он почти так же страшился, как и неизвестности, так как последняя по крайней мере оставляла ему ещё кое-какую надежду. Князь Репнин пожалуй мог бы оказать ему самую действительную поддержку в отыскании пропавшей, так как к его услугам были далеко распространявшиеся нити русского влияния; но к нему граф не мог ни в коем случае обратиться ввиду того, что ему пришлось бы опасаться тем самым выдать тайну Софии князю Потёмкину, от которого она прежде всего должна была быть скрыта, если только не была уже известна ему и он не был замешан в загадочном исчезновении Софии.

Таким образом графу приходилось замкнуться в своём горе, что при его пылком, нетерпеливом характере было особенно тяжело и доставляло ему невыразимые страдания.

Потоцкий избегал общества; он даже редко появлялся в своём столовом зале, чтобы приветствовать своих друзей. Он почти никого не принимал и только гонцы из Минска и Новогрудка всегда немедленно были проводимы к нему, но ни разу ещё не доставляли утешительных вестей. Несмотря на все старания, ни одному из многочисленных агентов графа не удалось ещё напасть на след исчезнувшей, и все крестьяне окрестных деревень, изо всех сил стремившиеся приобрести право на обещанную награду в десять тысяч дукатов, напрасно пожертвовали своим временем и трудами.

Так граф влачил печальное существование в своём мрачном уединении, не будучи в состоянии побороть удар, поразивший его.


София де Витт, как и все слуги графа Феликса, во время нападения у моста через реку Неман близ Новогрудка, была окружена разбойниками и отделена от прочих. Она менее других потеряла самообладание; её хладнокровие не так-то легко поддавалось страху; она была убеждена, что всё окончится простым грабежом. Хотя она и знала цену золоту, но всё же относительно легко было возместить утрату, которую при этом нападении могла потерпеть касса графа Феликса. Поэтому она крикнула ближайшим от неё людям графской свиты, чтобы они не оказывали сопротивления, так как отлично сознавала всю его бесплодность ввиду превосходных сил нападавших. Вместе с тем она вытащила туго набитый кошелёк из своего кармана, чтобы передать его разбойнику, схватившему под уздцы её коня, в то время как несколько других охватили её плотным кольцом и направили на неё дула пистолетов.

Разбойник взял кошелёк, подбросил его на руке и спрятал в карман.

Тут София вдруг почувствовала, что кто-то обхватил её сзади и потянул назад. Чьи-то пальцы ловко перехватили ей горло и, прежде чем она успела раскрыть рот, в него так же ловко и уверенно был засунут кляп, так что крик о помощи, готовый вырваться у неё, превратился в едва слышный, подавленный стон.

В тот же момент окружавшая её группа всадников пришла в движение. Двое из них взяли её лошадь под уздцы и повели её между собою. Один ехал впереди, несколько других составляли арьергард.

Таким образом они повернули обратно через мост и направились в путь, предусмотрительно двигаясь среди сосен по мягкой мшистой почве.

Вот именно этот подавленный крик и этот стук копыт скакавших обратно через мост коней и слышал граф Потоцкий во время своих переговоров с атаманом разбойников и именно благодаря ему он крикнул своим людям держаться поспокойнее и не оказывать ни малейшего сопротивления.

Как ни серьёзно было положение Софии, но она ни на минуту не потеряла хладнокровия и присутствия духа. Она отлично видела, что всякая попытка оказать сопротивление или бежать была бы бесплодна, и потому спокойно, не делая ни малейшего движения, ехала между своими спутниками по лесу, стараясь при этом запечатлеть в своей памяти отдельные приметы дороги, насколько это лишь позволяла царившая темнота.

Спустя короткое время, впереди показался свет; лошади, шедшие по мягкому дёрну, снова были пущены галопом, хотя никто из таинственных всадников не произнёс ни слова, что могло бы послужить сигналом для этого ускорения движения. Проскакав около получаса, молчаливый, призрачный поезд выехал на широкую дорогу.

Несмотря на тьму, София узнала большую столбовую дорогу на Минск, по которой они незадолго пред тем проехали к Новогрудку.

На дороге стояла закрытая почтовая карета, запряжённая четвёркой лошадей. Почтальон сидел в седле, два лакея — на козлах, третий — на запятках кареты.

Всадник, приведший отряд от моста на Неман, сильный, высокого роста мужчина, в национальном польском костюме, соскочил с лошади и предложил руку Софии, вежливым, но твёрдым, не допускавшим возражений тоном потребовав, чтобы и она также сошла с коня. Она совершенно по-мужски выскочила из седла, не коснувшись даже руки, предложенной ей в виде поддержки. Один из лакеев сошёл с козел и открыл дверцу кареты, а начальник отряда всадников жестом руки пригласил Софию войти в карету.

Она окинула взором вокруг. Её окружали десять-двенадцать человек. Всякое бегство здесь было невозможно, зато, как подумала София, во время предстоявшей поездки в карете скорее мог представиться случай к этому. Невольным движением София прижала руку к левой стороне груди своего костюма, в котором у неё был спрятан кинжал, и быстро вскочила в карету.

Предводитель отряда последовал за нею и сел с нею рядом. Дверца захлопнулась. Карета быстро покатилась к Минску.

Довольно долго царило глубокое молчание. София старалась по возможности лучше ориентироваться.

Большая и удобная почтовая карета была выстлана мягкими подушками и обита тяжёлой шёлковой материей. Окна в дверцах были плотно прикрыты и снабжены крепкими железными решётками. Между этими решётками и оконными стёклами были опущены шёлковые занавески, так что снаружи совершенно не видно было решёток и экипаж, должно быть, имел вид простой почтовой кареты.

Все эти наблюдения были далеко не утешительны; весь этот аппарат не позволял предполагать о похищении разбойников, которые ведь и без того не могли ничего ожидать от простого пажа графа Потоцкого.

Мужественное сердце молодой гречанки начинало боязливо биться, но тем не менее она сохранила присутствие духа, твёрдо решившись наблюдать за всем и с обычной смелостью использовать малейшую возможность к спасению. Склонясь к окну, она прислушивалась к шуму снаружи, желая удостовериться, сопровождает ли карету отряд всадников, но слышала лишь размеренный топот четвёрки почтовых лошадей.

София радостно вздохнула. Всадники остались позади, следовательно ей предстояло иметь дело всего лишь с тремя слугами и с её стражем в карете.

Всё чаще прижимаясь к решётке, София заметила, что карета загрохотала по каменной мостовой, и в то же время увидела сквозь шёлковые занавески мерцающие огоньки. Следовательно, похитители не избегали городов, что снова представляло возможность к спасению, так как в городах она могла надеяться найти помощь, если ей удастся лишь подать знак из кареты.

София тихо скользнула рукою по дверце и слегка нажала её ручку; но дверь не подалась; должно быть, она была крепко заперта. Следовательно, оставалась открытой только другая дверь, через которую они вошли в карету и возле которой теперь сидел её спутник.

Сделав все эти наблюдения, София откинулась на подушки и углубилась в размышления, стараясь придумать способ для своего освобождения.

Так проехали они около часа, как вдруг её спутник обратился к ней со следующими словами:

— Я знаю, что вы — не то лицо, за которое себя выдаёте; вы — не паж графа Потоцкого, а дама, и я охотно облегчу ваше положение, если вы обещаете мне не делать никаких попыток к своему освобождению, чем вы вынудили бы меня прибегнуть к насильственным мерам. Выразите своё обещание пожатием руки и тогда я освобожу вас от позорного кляпа, к которому я принуждён был прибегнуть в первый момент.

Он прикоснулся к руке Софии и она, в знак согласия исполнить обещание, крепко пожала его руку своими тонкими пальцами. Он тотчас же ловко нажал пружину грушеобразного кляпа, находившегося в её рту, прибор распался на части, и в один момент София была освобождена от мучительного стеснения.

— Благодарю вас за ваше внимательное отношение, — сказала она почти весёлым тоном. — Если вы знаете, что я — женщина, чего я и не отрицаю, то вы, наверно, не удивитесь, если я по любопытству, свойственному моему полу, спрошу вас, куда собственно меня увозят.

— На этот вопрос я не могу ответить вам, — возразил её спутник, — я не смею сделать это, так как мне запрещено давать вам какие бы то ни было сведения; да мне и самому известен только путь следования, цель же этого путешествия будет сообщена мне по дороге.

— Этого достаточно; я умею ценить должным образом повиновение, так как и сама требую от своих подчинённых беспрекословного повиновения.

— Впрочем мне приказано предоставлять вам как можно больше удобств и стеснять вашу свободу, лишь поскольку это необходимо в целях предупреждения попыток к бегству. Во всём остальном прошу вас вполне располагать мною; все ваши желания будут исполнены с неменьшей готовностью, как бы то сделал ваш личный провожатый.

— Благодарю вас за это сообщение, — сказала София несколько насмешливым тоном. — Другими словами, это значит, что клетка должна быть хороша заперта, но по возможности красиво разукрашена, а пойманную птицу следует кормить сахаром. Всё же это — кое-что!

Через окно стал проникать бледный утренний свет. София с любопытством присматривалась к своему спутнику. По тонким, благородным чертам его лица, по его речи и обращению можно было судить, что, несмотря на простую одежду, этот человек принадлежал к высшему кругу общества. София вполне убедилась, что тут и речи не могло быть о разбойничьем нападении. Впрочем это мало утешило её. Она охотнее была бы во власти разбойников, чем под охраной этого таинственного провожатого с белыми руками и изящными манерами.

— А как будет с занавесками? — спросила она. — Я люблю видеть пробуждение утра; местность незнакома мне, следовательно, я не узнаю дороги. Могу я отдёрнуть занавеску, чтобы полюбоваться небом, зелёными полями и деревьями? Ведь это разрешается птице в клетке.

— К моему искреннему сожалению, я вынужден отказать вам с этом, — последовал ответ, — мне приказано не разрешать вам смотреть в окно и всякой попытке к тому я принуждён был бы воспротивиться всеми мерами.

— Хорошо! — промолвила София, — я не поставлю вас в необходимость употреблять насилие над женщиной; я слишком благодарна вам за то, что вы так любезны ко мне в своей роли тюремщика.

— В роли, которая, клянусь вам, навязана мне долгом повиновения и которую вы сами признали.

— Которую солдат должен исполнять беспрекословно, — заметила София, бросив испытующий взгляд на своего спутника, который, потупясь, опустил голову. — Однако очень затруднительно разговаривать с человеком, не зная его имени, в особенности со столь характерным и милым человеком, как вы. На мой вопрос, кто вы такой, вы, конечно, не ответите мне правды; но, быть может, вы назовёте мне имя, которым зовут вас друзья и близкие любящие вас люди; тогда наш разговор примет по крайней мере личную форму. Я, со своей стороны, даю вам право называть меня просто Софией; это — моё имя, что, быть может, вам уже известно.

— Нет, этого я не знал да, быть может, и не должен был бы знать, — возразил её спутник. — Что касается меня, то меня зовут Николай; это имя очень распространённое, так что я смело могу назвать вам его; я желал бы только услышать его из ваших уст при более благоприятных обстоятельствах!..

Между тем совершенно рассвело и колёса загрохотали по довольно плохой мостовой; очевидно, проезжали через маленький городок.

София стала прислушиваться и подумала, что если здесь будут менять лошадей, то, наверное, представится возможность выглянуть из кареты.

Однако остановки не последовало. Скоро грохот колёс прекратился, и снова поехали по ровному шоссе.

София откинулась на подушки кареты, делая вид, что заснула, на самом же деле её изобретательный, беспокойный ум усиленно работал над измышлением способа спасения.

Первым делом нужно было избавиться от тягостного, непосредственного надзора её спутника; если бы удалось обезвредить его, то можно было бы надеяться при проезде через следующий город искать помощи и найти её.

Несмотря на почти закрытые веки, София с истинно женскою ловкостью внимательно .следила за своим спутником; она заметила, что он, убедившись в действительности её сна, упорно смотрел на неё, что его взор становился пламеннее и порою из груди вырывался подавленный вздох. Действительно эта женщина в костюме пажа, с распустившимися локонами, освещённая голубоватым отражением солнечных лучей на шёлковой занавеске, была чудно хороша. Вполне естественно, что молодой человек вздыхал и тяготился своим печальным и щекотливым положением в её обществе.

София чувствовала всю силу своей красоты и на минуту у неё явилась мысль зачаровать своего спутника, увлечь его и тем облегчить себе возможность бегства. Но она сейчас же отвергла эту мысль; на успех этого было мало вероятия, так как едва ли доверили бы её человеку, не испытанному в стойкости; кроме того она не знала, как долго протянется их путешествие и сколько времени будет в её распоряжении для того, чтобы пустить в ход все чары своей красоты. Поэтому она решила остаться при первом своём плане и выполнить его со свойственными ей отвагой и силой воли.

Бессонная ночь утомила, наконец, и спутника Софии. Он прислонил голову к подушке и закрыл глаза, предварительно загородив дверцу кареты ногами и положив руку на дверную скобку.

София как бы во сне сделала лёгкое движение и при этом засунула правую руку в карман своей куртки; затем она, лёжа неподвижно на подушках, полуоткрыла глаза; из-под длинных ресниц они горели фосфорическим блеском, как у пантеры, выслеживающей всякое движение своей жертвы.

Карета ехала медленно. Не слышно было ни стука колёс, ни удара лошадиных копыт; очевидно, проезжали по песчаной местности. Молодой человек, казалось, погрузился в глубокий сон.

Из-под кружев рукава в руке Софии блеснул трёхгранный клинок венецианского кинжала. Быстрым движением она бросилась на спящего и нанесла сильный удар, намеченный прямо в область сердца.

Радость торжества блеснула в её глазах, но тотчас же сменилась ужасом, так как смертоносная сталь встретила сопротивление и не проникала дальше. Молодой человек болезненно и испуганно вздрогнул, но тотчас же гибким движением вскочил, с силою схватил Софию за руку и в один момент обезоружил её.

С криком гнева и ужаса откинулась она в угол кареты, а он посмотрел на неё грустным взглядом и сказал:

— Как видите, всё предусмотрено, и я вполне снаряжен для охраны такой храброй и отважной женщины, как вы.

— Моя отвага и храбрость не послужили ни к чему, — возразила она со скрежетом, — моя попытка не удалась; делайте теперь со мной, что хотите!..

— Я ничего не могу хотеть, — сказал молодой человек, — я лишь обязан послушно выполнять данное мне приказание. Это происшествие, указывающее, к моему глубокому огорчению, на вашу ненависть и вражду ко мне, не меняет вашего положения; но я по-прежнему готов к вашим услугам, за исключением только того, что касается сообщения с внешним миром.

Она посмотрела на него с удивлением и сказала:

— Не вражда и не ненависть к вам заставила меня так поступить, а лишь естественная необходимость, которую вы, надеюсь, признаете. Я сравнила себя с пойманной птицей, но, чтобы сходство было вернее, причислите меня к хищным птицам — орлам и соколам, с которыми я чувствую сродство. А так как царям воздушного царства свобода дороже самой жизни, то они стремятся уничтожить всё препятствующее их свободе и часто при этом сами погибают. Простите мне мой поступок!..

Она протянула руку своему спутнику. Тот прикоснулся к ней губами и сказал:

— Мне нечего прощать; обстоятельства сделали меня вашим врагом, и я должен нести естественные и необходимые последствия этого положения.

— Я вам раньше обещала не отдёргивать занавески, чтобы выглянуть из окна, — продолжала София, — теперь я вам даю добровольное обещание ничего не предпринимать против вас; даю вам слово, что кинжал, который вы отняли у меня и остриё которого не могло проникнуть через ваш прекрасный панцирь, был единственным моим орудием. Обыщите меня, если хотите удостовериться, — прибавила она с улыбкой.

— Я не имею права требовать от вас никаких обещаний, равно как не имею права оскорблять женщину; я достаточно вооружён для того, чтобы, исполняя свой долг, защитить собственную жизнь, и не хочу никаким иным способом ограждать себя от вашего нападения.

— Вы можете быть спокойны, нападения с моей стороны не будет, во-первых, потому, что это было бы безуспешно, а во-вторых, — прибавила она почти сердечным тоном, — я прежде всего уважаю гордую самонадеянность, даже если она враждебно направлена против меня. Те, кто приставил вас охранять меня, не могли сделать лучший выбор, и мне остаётся только подчиниться своей судьбе.

Её спутник ответил ей молчаливым поклоном.

— Так как мир снова водворён между нами, — сказала София несколько спустя, — то давайте от скуки болтать, как то подобает благоразумным и отважным людям, невольно попавшим в положение, изменить которое они не в состоянии.

Не дожидаясь его ответа, она завела разговор на самые разнообразные темы и встретила в своём спутнике полное понимание и поддержку всех тем, каких она ни коснулась, даже из области искусства, наук и высшей философии жизни.

В короткое время между ними завязалась такая оживлённая беседа, как будто они были старыми друзьями и совершали наиприятнейшее в мире путешествие; София, казалось, забыла, что она — пленница, а её охранитель позабыл о своей роли тюремщика; изредка только в её глазах загорался луч торжествующей радости; казалось, она придумала новый план, обещавший ей больше успеха, чем уже испробованный.

Вдруг карета остановилась.

София вздрогнула и побледнела. Если они были уже у цели, то все надежды её должны были рухнуть.

Лакей в изящной ливрее отворил дверцу кареты. Спутник Софии вышел, галантно подал ей руку и сказал:

— Здесь будут менять лошадей, и вы немного отдохните и подкрепитесь.

Она вышла из кареты и стала с любопытством озираться вокруг.

Они находились в лесу, в стороне от дороги, на таком месте, с которого ни в одном направлении ничего не было видно. Четвёрка свежих лошадей стояла наготове. Лакеи занялись устройством маленькой палатки, причём обнаружили чисто военную ловкость и уверенность. В несколько минут палатка была разбита, туда внесли удобное походное кресло и корзину со всевозможными яствами.

— Не угодно ли вам войти сюда? — обращаясь к своей пленнице, сказал Николай, — эта палатка в полном вашем распоряжении; у нас имеется для отдыха полчаса времени, и никто не войдёт к вам без вашего разрешения.

Он приподнял полог палатки и тотчас же опустил его, после того как София вошла.

Молодая женщина выпила стаканчик мадеры и закусила, так как сознавала потребность поддерживать свои силы и быть готовой на всё, а затем погрузилась в глубокое раздумье и, съёжившись в походном кресле, стала ждать времени отъезда. Порою на её лице мелькала улыбка. Казалось, она была довольна результатами своих соображений, и, когда Николай появился наконец за нею, она весело и охотно взяла его под руку и направилась к карете.

В несколько минут палатка была разобрана, дверцы закрыты, и путешествие продолжалось.

— Моё любопытство будет подвергаться сильному испытанию, — улыбаясь, сказала София, — если каждая остановка будет происходить в таком же чудном лесу.

— Да, полагаю, что так будет, — возразил Николай, — так как я имею приказание при каждой перепряжке разбивать палатку и предоставлять вам достаточно времени для отдыха и подкрепления.

Довольная улыбка снова скользнула по лицу Софии, затем она возобновила прерванную беседу и пустила в ход все чары своего ума и красоты, чтобы увлечь своего собеседника. По временам он, вздыхая, потуплял свой взор, причём можно было заметить явное сожаление о том, что ему пришлось встретиться с такой красавицей при таких исключительных обстоятельствах.

Время шло незаметно. Карета снова остановилась. Взорам Софии представилась та же картина, что и в первый раз, тот же густой лес без всякого просвета. Снова слуги разбили палатку и внесли обильно нагруженную корзину. Снова Николай помог ей выйти из кареты и проводил в палатку, оставив её одну за спущенным пологом.

На этот раз София ничего не ела, а принялась внимательно перебирать всё в корзине. В её глазах блеснула радость, когда она нашла там несколько различной величины бокалов, предназначенных, очевидно, для различных сортов вина.

Она поставила два бокала на поднос, находившийся в крышке корзины, достала бутылку великолепной душистой мадеры, затем вынула из-за обшлага своего рукава узенькую бутылочку и накапала в бокал четыре-пять капель бесцветной жидкости, которая осталась совершенно незаметной на дне бокала.

Затем она поднесла бокал к носу и, убедившись, что жидкость совершенно без запаха, с довольным видом поставила бокал на поднос.

— Это усыпит его на несколько часов, — сказала она, — потирая руки, — и даст мне возможность при проезде чрез следующий город открыть дверцы кареты и позвать на помощь или — что ещё лучше — с наступлением ночи самой покинуть карету. Ну, а теперь, силы неба или ада, помогите мне! Мне всё равно, откуда бы ни пришла помощь!

Она спокойно подождала, пока кончился срок отдыха, затем приоткрыла полог и кивнула своему спутнику, который в мечтательном раздумье стоял у кареты и смотрел по направлению палатки.

— Любезный Николай, — сказала она непринуждённым тоном, — я действительно несколько устала и чувствую потребность выпить стакан чудной душистой мадеры, находящейся в вашей корзине. Испокон веков вино считалось общественным напитком и, чтобы мне ещё сильнее не чувствовать тяжести заключения, я прошу вас составить мне компанию и чокнуться за свободу, которой я не могла добиться и которую вы мне не смеете дать.

Николай подошёл, слегка краснея.

— Или, быть может, — спросила София, дразня его, — вам запрещено выпить глоток вина с вашей пленницей, так как, по обычаю арабов, гость, с которым разделены трапеза и вино, становится неприкосновенным?

— О, вовсе нет! — ответил Николай, — я почту за особое удовольствие составить вам компанию, но лишь на очень короткое время, так как срок нашей остановки почти уже истёк.

— Мне и нужно только очень короткое время, — шепнула она про себя, — чтобы действие не наступило слишком рано, — а затем сказала: — в таком случае зайдите!

После этого София скрылась в палатке, куда за нею последовал её спутник. Тут она достала бутылку, оплетённую соломой, и наполнила оба бокала. Один из них она взяла в руки, а тот, в который ею предварительно были влиты капли, предоставила Николаю.

— Итак, выпьем за свободу, достигнув которой, я обещаю с благодарностью вспоминать моего любезного тюремщика! — воскликнула молодая женщина, прикоснувшись к его бокалу. — Чтобы желание исполнилось, нужно выпить до дна!

Она зорко следила за Николаем, когда он поднял бокал; но он без малейшего колебания осушил бокал до дна. София принуждена была отвернуться, чтобы скрыть радость, блеснувшую в её глазах.

— Благодарю вас за то, — воскликнула она, — что вы несмотря на свою обязанность держать меня в плену, желаете мне свободы! Теперь я готова продолжать путь, куда бы он ни вёл меня. Срок остановки окончился, пойдёмте! — воскликнула она почти нетерпеливо и, не дожидаясь его предложения, взяла Николая под руку.

Он открыл полог палатки, чтобы отправиться с нею к карете.

В этот момент соскочил с лошади только что прискакавший рослый молодой человек в таком же одеянии, как и спутник красавицы Софии. Он подошёл с вполне военной выправкой к Николаю и подал ему карточку, на которой было написано несколько строк, непонятных для Софии.

Николай побледнел, бросил на красавицу печальный взгляд и сказал:

— Этот господин будет иметь честь заменить меня при вашем дальнейшем следовании.

Не говоря более ни слова, незнакомец предложил руку ошеломлённой женщине, повёл её к карете, и, как только она вошла в неё, крикнул своему предшественнику:

— Оставляю вам свою лошадь; всё дальнейшее вам известно!

Затем он сам сел в карету, захлопнул дверцу, и карета вскоре выехала из леса и направилась по большой дороге.

— Мой предшественник, — сказал новый провожатый Софии, — сообщил вам условия, при которых вы могли располагать его услугами; мне остаётся только заметить, что я вполне заменяю его и прошу вас располагать мною.

Лицо молодого человека было строго и холодно, а взгляд, которым он смотрел на свою пленницу, спокоен и равнодушен, так как не выражал ни участия к её судьбе, ни восхищения её красотой.

София ответила молчаливым кивком головы, закрыла глаза и откинулась в угол кареты, чтобы как можно меньше обнаруживать своё огорчение и негодование, вызванное такой внезапной переменой обстоятельств. Она не в состоянии была собраться с мыслями. Цель, к которой она, казалось, была уже близка, внезапно отошла в далёкую неизвестность и, не зная продолжительности предстоявшего ей путешествия, она не была уверена, что будет иметь возможность выполнить какой-нибудь новый план.

Молодой человек, назвавший себя Николаем, остался на просеке один с почтарём и лошадьми. Он ещё долгое время печально смотрел вслед карете, затем провёл рукою по лбу и прошептал:

— То был сон! Быть может, и хорошо, что он прервался; могло случиться, что сердце одержало бы верх над волей и сознанием долга.

Он снова провёл рукой по лбу, как бы желая смахнуть какое-то облако; его взор стал блуждать как бы во сне, и он с трудом различал окружающее.

— Угодно вам будет сесть на лошадь? — спросил почтарь, подведя к нему верховую лошадь. — Я получил приказание доставить вас обратно в гарнизон.

— Обратно в гарнизон? — повторил молодой человек машинально, как бы стараясь уяснить себе смысл этих слов, а затем сделал движение, чтобы вдеть ногу в стремя. Но это не удалось ему, и он пошатнулся. Он присел тут же поблизости на бугорок и пробормотал тихим, замирающим голосом: — я так устал, так устал!

— Садитесь, сударь, — сказал почтарь, — до ближайшего города недалеко, там вы лучше отдохнёте, чем здесь, в лесу; ведь скоро стемнеет.

Ответа не последовало; Николай тяжело опустился на землю, его глаза закрылись, он был неподвижен.

— О, Боже, что это?! — в ужасе воскликнул почтарь, — этот бедный барин, такой прекрасный офицер, такой добрый и ласковый со своими солдатами, умер!.. Ах, должно быть, ему пришлось сопровождать преступницу или злую колдунью, и она отравила его! — Он робко и нерешительно прикоснулся ко лбу лежащего, но лоб был тёпл и влажен. Он приложил руку к сердцу — оно билось спокойно и равномерно; он наклонился ко рту молодого человека, — дыхание было ровное и глубокое. — Он не умер, над его жизнью она не имела власти, но всё же заколдовала его! Что мне делать? Я не могу уничтожить эти чары!

Тщетно старался почтарь разбудить спящего; он тряс его, кричал ему в самое ухо, но всё было безуспешно: капли Софии возымели своё действие, и если бы не смена охраны, то Николай очутился бы в полной её власти.

Наконец, почтарь придумал выход. Он плотно привязал друг к другу двух лошадей, с трудом поднял спящего, положил его на спины животных и ремнями привязал его к сбруе. Таким способом он надеялся доставить его в ближайший город, так как нечего было опасаться беспокойных движений от усталых животных. Сам почтарь вскочил на верховую лошадь, прикрепил к седлу двух остальных лошадей, и это необыкновенное шествие направилось по пустынной дороге при надвигающихся сумерках, уводя с собою спящего, которому в будущей жизни суждено было сохранить неразгаданные воспоминания о таинственных, заоблачных высотах, куда может иногда перенестись простой смертный.

София де Витт продолжала своё путешествие прежним порядком, только новый её спутник уклонялся от собеседования вежливыми, но короткими, односложными ответами. Когда же она при смене лошадей, на следующее утро, снова хотела прибегнуть к действию своих усыпительных капель и предложила ему вместе позавтракать, он решительно отказался от этого. Красавице пришлось убедиться, что с этим человеком ей не совладать ни силою, ни хитростью. В мрачном настроении продолжала она своё насильственное путешествие и решила по возможности поддерживать свои духовные и физические силы, чтобы употребить их с пользою, когда для неё станет ясна цель этого увоза.

С наступлением следующей ночи, около одиннадцати часов вечера, они уже проезжали по длинным мощёным улицам. Сквозь занавеску София видела мелькание огней и наконец услышала звук открывавшихся ворот. Во всё время пути карета впервые остановилась в оживлённом пункте; со всех сторон до Софии доносились звуки близких и дальних голосов.

— Сударыня, я должен попросить разрешение завязать вам глаза, — сказал её спутник.

— Я не могу давать никаких разрешений, — с горечью возразила София, — делайте, что вам приказано!

Он вынул из сумки кареты мягкий шёлковый платок, бережно, но крепко завязал им глаза своей пленницы, чтобы не мог проникнуть ни малейший луч света; затем открыл дверцу кареты, подал Софии руку и осторожно провёл её по нескольким ступенькам вверх, а затем по бесконечным ходам, устланным мягкими коврами. Наконец молодая женщина услышала, как пред ней открылась дверь. Её спутник ввёл её в помещение, пропитанное тончайшим ароматом, и сказал как бы почтительно сдержанным голосом:

— Мы у цели, сударыня; вы свободны!

XIX

София быстро сбросила с себя платок. Несколько секунд она стояла, как бы ослеплённая ярким светом, а затем испустила крик ужаса и попятилась назад. Она узнала кабинет государыни в Петербурге и увидела Екатерину Алексеевну, сидевшую на кресле у письменного стола, заваленного книгами и бумагами.

— Вот, где я! — пробормотала София. — В чём я провинилась, ваше императорское величество? в чём обвиняют меня? — спросила она.

Императрица сделала офицеру, доставившему арестованную, знак, что он может удалиться, и тот, отдав честь, сейчас же вышел.

— Если прекрасная, умная София де Витт, которой я выказывала особенное расположение, избегает меня, — улыбаясь проговорила Екатерина Алексеевна, — то должна же я была принять исключительные меры для того, чтобы иметь удовольствие беседовать с ней. Под предлогом поездки в Константинополь вы находились в Варшаве и даже в Могилёве тщательно скрывались от меня, между тем как должны были украшать собой круг моих придворных дам.

София поборола свой первоначальный страх. Немногие слова императрицы дали ей время собраться с мыслями и приготовиться к борьбе. Хотя для неё была не вполне ясна причина ареста, но хорошо уже было и то, что она знала, кто именно — её противник.

— Я прошу прощения, всемилостивейшая государыня, что осмелилась самовольно удалиться, — с притворным смущением ответила София. — Высочайшая милость ко мне вашего императорского величества, переполнявшая меня гордостью и счастьем, и заставила меня так поступить. Я боялась, что вы, ваше императорское величество, не отпустите меня, а между тем я не могла дольше жить у вас, при дворе. Мне не оставалось ничего больше, как скрыться тайно.

— Почему же вы не могли дальше жить при дворе? — спросила Екатерина Алексеевна.

— Ведь вам, ваше величество, всё известно, — ответила София, — а потому вы, конечно, знаете, что князь Потёмкин...

— Любит вас! — закончила императрица. — Да, я знаю и нахожу вполне естественным. Вы созданы для того, чтобы покорять сердца. Но мне казалось, что любовь князя не оставалась без ответа.

— Да, мне самой казалось, что я люблю Потёмкина, — ответила София, — я была ослеплена, увлечена им, но вскоре убедилась, что ошиблась в своём чувстве и никогда не в состоянии буду отвечать на любовь князя.

— Такое убеждение является лишь тогда, когда любишь кого-нибудь другого, — заметила Екатерина Алексеевна. — А вы любите Феликса Потоцкого.

— Я уже говорила, что вы, ваше императорское величество, всеведущи, — с искусно разыгранным смущением промолвила София.

— Для этого не нужно всеведение, — с лёгкой иронией возразила императрица. — Если бы вы не любили Потоцкого, вам незачем было бы всюду следовать за ним в костюме его пажа.

— Для меня совершенно непонятно, как вы могли узнать об этом, ваше императорское величество? — с искренним удивлением спросила София. — Никто из его слуг не подозревал этого, моя тайна была известна одному единственному человеку, которого я считала безгранично преданным мне. Оказывается, что он изменил моему доверию.

— Не обвиняйте невинного, — остановила Софию государыня. — Мне не нужно было выдавать вашу тайну, вы сами открыли мне её, показавшись в костюме пажа среди свиты Потоцкого.

— Неужели же вы, ваше императорское величество, узнали меня? — с большим удивлением спросила София. — Ведь даже сам Потёмкин...

— Вы должны знать, — прервала её Екатерина Алексеевна, — что у нас, женщин, глаз гораздо острее, чем у мужчин, хотя они и воображают, что гораздо проницательнее нас. При первом взгляде на вас у меня явилось сильнейшее желание поговорить с вами; это желание было так велико, что я решилась даже силой вернуть вас к себе.

— А что скажет Потёмкин? — неуверенно спросила София.

— Вы находитесь под моей защитой, — гордо ответила государыня. — Князь должен быть доволен тем, что и для него существуют недосягаемые вещи.

— О, ваше императорское величество, неужели вы хотите действительно защитить меня? — воскликнула София.

— От Потёмкина безусловно, — ответила императрица, — даже и от всего света, — строго прибавила она, — если вы согласитесь быть моим другом и пожелаете принять моё покровительство.

— Соглашусь ли я? — воскликнула София, — неужели вы, ваше императорское величество, можете сомневаться в этом?

— Я редко предлагаю дружбу, — продолжала государыня, — но раз я это делаю, то требую серьёзного и честного отношения к моему предложению. Так как я очень ценю свою дружбу, то ставлю моему другу известные условия.

София побледнела. В голосе и взоре императрицы промелькнуло что-то такое, что наполнило смутным страхом сердце молодой женщины, но она совладала с собой и улыбка появилась на её губах.

— Какие же могут быть условия? — возразила она. — Вам, ваше императорское величество, стоит лишь приказать.

— Я приказываю своим врагам или тем лицам, которые для меня безразличны, — ответила Екатерина Алексеевна, — условия же, которые я предлагаю своим друзьям, должны быть приняты добровольно, без всякого принуждения. Вполне от вас зависит, принять ли мои условия и сделаться моим другом или обратиться во врага и подчиниться моему приказанию.

— Разве я могу быть вашим врагом, ваше императорское величество? — запротестовала София всё с той же улыбкой на губах, но слегка дрожащим голосом.

— Если две женщины, обладающие волей, умом и характером, как мы с вами, желают сделаться друзьями, то между ними прежде всего должна существовать полная откровенность, — заметила государыня. — Единственным прочным основанием для дружбы являются искренность и правдивость. Садитесь рядом со мной и выслушайте меня!

Императрица указала рукой на кресло и София опустилась в него, потупив глаза, чтобы государыня не прочла в них того напряжённого нетерпения и беспокойства, с которыми она ждала продолжения разговора.

— Будем, значит, говорить откровенно, — начала Екатерина Алексеевна. — Вы только что спросили меня, допускаю ли я возможность того, чтобы вы сделались моим врагом. Я не только допускаю это, но даже уверена, что вы — уже и теперь мой враг, самый серьёзный и опасный враг, с которым мне придётся бороться всеми силами моего могущества, если мне не удастся склонить вас к дружбе, чего я искренне желаю.

— Вы пугаете меня, ваше императорское величество, — воскликнула София.

— В этом я не сомневаюсь! — ответила Екатерина Алексеевна. — Каждый боится, чтобы чужая рука не прикоснулась к его тайне, которую он считает глубоко скрытой в своей душе.

— Я вижу, ваше императорское величество, что кто-то оклеветал меня! — заметила София.

— Ничуть, — ответила государыня, отрицательно качая головой, — никто из окружающих нас людей не настолько проницателен, чтобы проникнуть в вашу тайну; она доступна только женщине, равной вам по уму, какой я считаю себя. Так вот в чём заключается ваша тайна, — продолжала императрица, пронизывающим взглядом смотря на Софию, которая слушала её, затаив дыхание: — вы любите Феликса Потоцкого и надеетесь сделаться королевой Польши.

София вздрогнула, как будто вдруг увидела пред собой ядовитую змею. Она была совершенно сражена тем, что чужие уста произнесли то, что тщательно охранялось от всего мира.

— Я нахожу ваш план вполне естественным, — спокойно продолжала государыня, — это — весьма честолюбивая цель, и Феликс Потоцкий — именно тот человек, который мог бы достичь её при вашей помощи, если бы при этом не было меня, — прибавила Екатерина Алексеевна с надменной улыбкой. — Но я никогда не позволю, чтобы чья-нибудь рука протянулась к тому плоду, который я хочу сорвать, в особенности если этот плод — корона.

— Поэтому вы, ваше императорское величество, разлучили меня с Потоцким и велели насильно привести к вам? — с искренним негодованием воскликнула София.

— Я должна была так поступить, чтобы объясниться с вами, — ответила императрица. — Говорю вам откровенно, что боюсь вас, так как только вы одна можете сделать опасным для меня Потоцкого, а кроме него никто не страшен мне. Остальные польские патриоты-идеалисты не имеют для меня никакого значения, так как мало популярны среди народа, один Потоцкий обладает хитростью и другими данными, которые дают ему возможность сгруппировать вокруг себя польское дворянство. Такой человек, как Потоцкий, находящийся под вашим влиянием, под влиянием женщины, вселяющей ему бодрость и мужество, мог бы быть для меня серьёзным противником. Видите; я откровенно высказываю вам свои мысли; это доказывает, как я уважаю вас. Я предлагаю вам перейти на мою сторону, предлагаю вам свою дружбу, иначе мне придётся уничтожить вас как опасного врага.

— В ваших руках, ваше императорское величество, вся сила и власть, — заметила София, — но, признавая за мной мужество, гордость и волю, вы, конечно, можете быть убеждены, что я не боюсь ни смерти, ни ссылки. Жизнь — игра; только очень большая ставка придаёт ей интерес; но, кто играет в большую игру, тот должен быть готовым и на крупный проигрыш.

— Я не сомневаюсь в том, что вы храбро и с достоинством перенесёте поражение; но, право, не стоит начинать игру, когда заранее известно, что проигрыш неизбежен! — возразила Екатерина Алексеевна.

София молча опустила голову на грудь.

— Слушайте меня дальше, — продолжала императрица. — Всякий человек прикреплён к той почве, на которую попал по воле природы, судьбы или случая. Оставаясь на этой почве, он может достичь страшной высоты, подобно огромному дереву, но не может оторваться от родной земли. Я родилась принцессой; судьба заставила меня сделаться императрицей, а моя воля и характер дали мне возможность неограниченно управлять своим государством и крепко держать в руках скипетр. Нисколько не колеблясь, я уничтожу каждого соперника, который пожелает стать мне поперёк дороги. Что касается вас, то вы не принадлежите к числу тех, которым судьбой предназначена корона. В ваших жилах нет и капли царской крови! Поэтому вы никогда не можете сделаться королевой; а если бы вам даже и удалось достичь этого, то вы не могли бы долго оставаться ею.

— Господи, ведь он говорил то же самое! — воскликнула София.

— Да, иначе и не может быть, — продолжала Екатерина Алексеевна, — что бы он вам ни обещал, в чём бы ни клялся. Я не думаю упрекать вас вашим происхождением — ведь мы не виноваты в нём; но от него зависит направление нашей жизни. Я хочу и буду королевой Польши, я могу этого достичь, так как я — русская императрица, и сотни тысяч солдат подчинены мне. Может быть, вам это удалось бы быстрее и легче, чем мне, если бы вы были на моём месте, но на своём — это для вас невозможно. Если бы меня даже не было и никто не мог помешать вам в достижении вашей цели, вы всё-таки не могли бы быть польской королевой, так как Потоцкий не примирился бы с женой, которой не признают европейские монархи. То, что сделал Пётр Великий, возможно лишь один раз, да притом Потоцкий ведь — не Пётр Великий. Помимо короны, вы можете занять высокое блестящее положение, если станете моей союзницей и поможете мне достичь польского престола,на который не может прочно усесться Феликс Потоцкий. Я прошу вас сделаться другом русской императрицы и королевы польской и вместе со мной восстановить величие Польши, которую должны будут признать равной себе высокомерные короли Европы. Вы разделите со мной все заботы, но зато и торжество победы. Клянусь вам честью, что, если бы вы были русской императрицей, а я — Софией де Витт, я, ни минуты не колеблясь, согласилась бы сделаться вашей союзницей. Я ограничилась бы тем, что заняла бы самое высокое положение, какое доступно при моём происхождении, и ревностно работала бы рядом со своим другом в созидании величественного здания, которое быстро выросло бы, находясь в руках двух таких женщин, как мы с вами.

София вскочила с места. По-видимому, она переживала сильную внутреннюю борьбу; её грудь высоко вздымалась от волнения, с губ срывались непонятные слова.

— Но ведь было бы недостойно спуститься с высоты, когда уже почти достигнута вершина, — произнесла она. — Не лучше ли совсем погибнуть, чем трусливо отступить?

— Вы ещё не достигли вершины, — возразила Екатерина Алексеевна, — и никогда не добрались бы до неё, так как видите, что я узнала ваши сокровеннейшие планы и вы теперь в моей власти.

— А что будет, если я всё-таки не соглашусь на ваши условия? — воскликнула София, взглянув на императрицу горящими от воодушевления глазами, — если я скажу, что не отступлю от своего плана? Кто мужественно идёт вперёд, тот всё-таки может победить, хотя бы это и было даже чудо, а если придётся потерпеть поражение, то лучше умереть, потому что смерть избавляет от унижения. Что будет, если я скажу: «Да, ваше императорское величество, я — ваш враг и предпочитаю смерть предательству»?

— Я не требую от вас предательства, — возразила императрица, — а только прошу дружбы. Мне кажется, что приобресть мою дружбу — тоже своего рода победа, достойная гордой, отважной души. Но, если даже вы и не согласитесь быть моим другом, вам нечего бояться смерти; за мной не следует палач, как за Людовиком Одиннадцатым; я могу сделать своего врага безвредным, не проливая крови.

— Что вы хотите сделать со мной, ваше императорское величество? — спросила София дрожащим голосом. — Вечная тюрьма ужаснее смерти, и я не заслужила таких мучений.

— Я не переполняю тюрьм и не заселяю Сибири жертвами своего гнева, как это делали мои предки, — ответила Екатерина Алексеевна, — мне не нужны тюрьмы и эшафоты для выполнения моей воли и устранения препятствий на своём пути. Вы спрашиваете, что бы я сделала с вами? На это ответить очень легко. Я вспомнила, что полковник де Витт требует к себе, в Каменец, свою жену для исполнения обязанностей хозяйки дома. Кто же осудит меня за то, что я сочту своей обязанностью помочь офицеру моей армии в достижении законного требования и пошлю в Каменец строптивую жену, принять меры, чтобы она не отлучалась из дома и исполняла свой долг пред семьёй и обществом?

София смертельно побледнела; она закачалась и закрыла руками лицо.

— О, Господи, — простонала молодая женщина, — это было бы ужасно, гораздо хуже смерти!

— Все оправдали бы меня, — продолжала императрица, — даже поставили бы мне в заслугу, что я вернула коменданту Каменца его жену и приказала ей оставаться там, где ей надлежит быть. Но вместо того, чтобы это сделать, я прошу вас занять место рядом со мной; я хочу поднять вас выше всех других женщин. Выбирайте теперь, что вам больше нравится.

Несколько времени София, вся дрожа, молча стояла пред государыней, а затем бросилась пред ней на колени, умоляюще сложила руки и со слезами взглянула на императрицу.

— Я побеждена, — произнесла она. — Самый гордый и храбрый полководец может быть побеждён, и нет никакого позора покориться Екатерине Великой. Я — ваша раба, ваше императорское величество; повелевайте, приказывайте, что я должна делать!

— Моему другу не место у моих ног, — заметила Екатерина Алексеевна, наклоняясь и обнимая Софию. — Я понимаю ваше тяжёлое состояние, но уверяю вас, что в вашей покорности не будет ничего унизительного. Осушите свои слёзы и доверьтесь мне.

Императрица поцеловала молодую женщину в лоб, подняла её с пола и усадила рядом с собой.

— Я обязана быть вполне откровенной со своей великодушной победительницей, — сказала София. — Но будете ли вы верить мне, ваше императорское величество? Поверите ли вы моей преданности, которую можете приписать лишь чувству страха? Дадите ли вы мне свободу, без которой я не могу действовать, а следовательно и быть вам полезной?

— Если я кому-нибудь предлагаю свою дружбу, то верю ему, — возразила императрица, — к тому же я настолько сильна, что не боюсь измены.

София смущённо потупилась.

— В таком случае скажите, ваше императорское величество, — проговорила она, — что я должна сделать, чтобы доказать вам свою благодарность и преданность?

— Вряд ли вам нужно указывать, что следует делать, — возразила Екатерина Алексеевна, — вы сами найдёте средство подготовить удар, когда наступит момент, чтобы польская корона перешла ко мне. Вам легко отклонить Потоцкого от того пути, по которому он шёл для достижения польского престола и на который попал лишь, благодаря вам. Вы употребите всё своё влияние на него в мою пользу. Потоцкий не будет от этого в убытке: он ищет блеска и удовольствий и получит их в большом количестве.

Слёзы Софии высохли, глаза ярко заблестели, и она после некоторого раздумья проговорила:

— Для того, чтобы я начала действовать, мне нужно знать ваши намерения, ваше императорское величество. Должна сознаться, что я вас не понимаю. Вам легко было овладеть Польшей в то время, когда вы отделили по большому куску польского государства Пруссии и Австрии. Почему вы тогда не сделали этого? Я думала, что у вас не хватает решимости на смелый поступок и что уверенность в обладании русским престолом заглушила вашу завоевательную силу. Это обстоятельство возбудило во мне тщеславные надежды, — со вздохом прибавила молодая женщина, — безумие которых вы мне сейчас доказали.

— Со временем вы поймёте, что заставило меня воздержаться от притязаний на польский престол, — ответила Екатерина Алексеевна. — Бывают обстоятельства, когда нужно предоставить счастье другим, ожидая, когда наступит и для тебя очередь.

— Но в данном случае счастье само давалось вам в руки, — возразила София, — а вы воспользовались лишь его небольшой частью.

— Я взяла столько, сколько могла взять, — проговорила Екатерина Алексеевна, — иначе мне трудно было бы удержать в своих руках и то, что было взято. Полное присвоение Польши возбудило бы зависть всех европейских держав и вызвало бы их неудовольствие в отношении России; этим же разделом части Польши между двумя царствующими лицами я хотела достичь некоторого изменения в их честолюбивых и враждебных чувствах друг к другу, уже давно внушающих беспокойство владетельным особам Европы. Пруссия видит в расширении владений Австрии средство для Иосифа Второго прижимать владетельных князей. Франция и Англия дрожат пред всем тем, что может усилить власть короля Фридриха. Таким образом внимание Европы было отвлечено в то время от России и она одна осталась в выигрыше. Кроме того я хотела тогда заняться укреплением герцогства Курляндского, которому мои предки придавали мало значения.

— Но вы, ваше императорское высочество, могли всё это сделать и в то же время не выпускать из рук Польши, — заметила София; — большая часть польского дворянства была тогда на вашей стороне, что нельзя сказать теперь.

— Об этом вы должны позаботиться через Феликса Потоцкого, — улыбаясь, ответила императрица. — Наступит момент, когда вся Польша, как созревший фрукт, упадёт к моим ногам. Даже то, что взято прусским королём и австрийским императором, не навсегда потеряно для меня.

— Как? — Вы, ваше императорское величество, думаете, что это возможно? — воскликнула София.

— Кто хочет господствовать, тот должен обо всём думать, — сказала Екатерина Алексеевна, — как о счастливых, так и о несчастных исходах в будущем. Король Фридрих стар, а его наследник живо спустит всё то, что приобретено и скоплено им; дисциплина и военные упражнения, сделавшие Пруссию таким сильным государством, тоже исчезнут. Император предпримет войну, которая, подобно разрушительной болезни, уничтожит по крайней мере половину его силы. Война с Турцией ослабит власть султана в отношении России, а вместе с тем отнимет у императора Иосифа силы подавлять восстания в своих наследственных землях; он потеряет Нидерланды, а, может быть, и Венгрию. Наступит момент, когда Пруссия и Австрия окажутся бессильны, а тут ещё им придётся бороться с революционным движением, идущим со стороны Франции и вызванным слабостью Людовика Шестнадцатого. Тогда для меня придёт время беспрепятственно овладеть польской короной и, может быть, вернуть и те владения, которые я раньше предоставила Пруссии и Австрии. Может быть, мне даже удастся выполнить свою последнюю мечту и овладеть византийской короной, которую я ношу и теперь на голове, как символ будущего.

— Я с изумлением смотрю на великие замыслы моей всемилостивейшей государыни, — воскликнула София с искренним восхищением. — Клянусь Богом, я не жалею, что отказалась от своего честолюбивого плана и променяла его на дружбу вашего императорского величества. Гораздо лучше стоять рядом с Екатериной Великой и помогать ей властвовать над всем светом, чем сидеть на польском престоле и всё время бороться с завистью, злобой и, может быть, даже изменой.

— Я очень рада, что вы понимаете меня, — сказала Екатерина Алексеевна, протягивая руку молодой женщине. — Я действительно думаю, что могу предложить вам нечто большее, чем то, что взяла у вас.

София поцеловала руку государыни и произнесла:

— Позвольте мне предложить вам ещё один вопрос, ваше императорское величество. Я хочу знать как можно больше, чтобы быть полезной союзницей своей всемилостивейшей государыни.

— Спрашивайте, — ответила императрица, — я тоже хочу, чтобы вы знали все мои мысли.

— Вы, ваше императорское величество, говорили сейчас о развитии во Франции революционного духа; не думаете ли вы, что революция, всё выше поднимающая свою голову, опасна всем монархам Европы? Не наступит ли такой момент, когда всем царствующим особам Европы придётся соединиться, чтобы сообща бороться с революционным духом?

— Это будет ещё не скоро! — возразила Екатерина Алексеевна, — до России ещё не скоро дойдёт очередь, а другие монархи не интересуют меня в этом отношении.

Чем менее прочно они сидят на своих престолах, тем безопаснее они для нас. Революция до сих пор для меня была очень полезной, она вызвала беспощадную вражду между Англией и Францией; она разъединила Францию, Австрию и Пруссию и, надеюсь, приведёт к войне между Францией, с одной стороны, и Австрией и Пруссией — с другой стороны. Пока внимание Европы будет устремлено на Запад, я могу распоряжаться беспрепятственно на Востоке и расширить свои владения. Революционный дух для России не страшен; народ не понимает его и ненавидит всё то, что исходит от Франции.

— А между тем вы, ваше императорское величество, состоите в дружбе с французскими философами, подготовившими революцию во Франции, — заметила София, — вы покровительствуете тем, которые своей критикой расшатали монархический строй Европы.

Екатерина Алексеевна пожала плечами и, улыбаясь, ответила:

— Я покровительствую философам, но не их идеям; эти люди нужны мне, так как распространяют по свету мою славу, а слава — могучее оружие. Разве вы не видите, что они прославляют меня, несмотря на то, что я поступаю совершенно противоположно тому, что они высказывают?

За небольшую пенсию Дидро признал меня первой женщиной в мире, а Вольтер за дорогую шубу и несколько льстивых фраз окрестил меня «Северной Семирамидой»; однако этих философов никто в России не знает, их учения мой народ не понял бы, а если бы понял, то отрёкся бы от него, как от дьявольского наваждения. Я держала Дидро при своём дворе, но не позволяла ему сделать шаг из пределов дворца, и если бы господа философы попробовали распространять свои теории среди моего народа, то они быстро познакомились бы с Сибирью или очутились бы по ту сторону русской границы. Могут быть только два препятствия для осуществления намеченного плана будущности России. Одно из них — это союз между Францией и Англией, что совершенно невозможно при теперешнем развитии истории, чего я добилась благодаря искусству своих дипломатов. Я помню, что сделал Шуазель, чтобы ослабить силу успеха моего флота в Архипелаге; я знаю, что тайно и явно сделала Англия, чтобы восстановить против меня Турцию. Самым опасным врагом России будет тот английский или французский дипломат, которому удастся составить союз между Францией и Англией и двинуть сообща их флот в Константинополь. Но этого никогда не будет! — прибавила императрица.

— А какое же второе препятствие? — спросила София.

— Второе ещё более невероятное, — ответила Екатерина Алексеевна, — и относится к миру фантазии. Это препятствие явилось бы тогда, если бы Германия могла объединиться в одно сильное государство. Такое государство явилось бы непроницаемой стеной на русской границе и преградило бы ей путь к дальнейшим завоеваниям в Европе. Но нам нечего бояться этой опасности. Как бы дом Габсбургов ни стремился к объединению, ему никогда не удастся сломить противодействие Пруссии и, наоборот, наследникам Фридриха никогда не удастся занять место Габсбургов. Бывший бранденбургский курфюрст, теперешний король Пруссии, мечтающий сделаться императором, и сам император ни в чём не уступят друг другу и будут держать Германию в прежнем бессилии, а потому Россия всегда будет могущественнее их. Как видите, я предлагаю вам принять участие в создании всеобъемлющей власти, а это, клянусь вам, гораздо выше, чем возложить на себя корону, потерявшую все свои украшения, которая к тому же может удержаться лишь на моей голове.

— Вы правы, ваше императорское величество, — воскликнула София, — я была ослеплена; прекрасная вершина, которую вы показали мне сегодня, была скрыта от моих глаз. Ещё раз клянусь вам, что я ваша душой и телом.

Она снова опустилась на колени и прижала руку к сердцу.

В эту минуту открылась дверь и в комнату вошёл Ланской, адъютант императрицы. Он смертельно побледнел, увидав у ног своей повелительницы какого-то пажа, к которому государыня нежно наклонилась.

Екатерина Алексеевна взглянула на вошедшего с приветливой улыбкой и сказала:

— Подойди сюда, дитя моё, и поклонись этой даме. Она — твой друг и даже имеет особенное право рассчитывать на твою преданность!

— Ах, так это — дама! — воскликнула Ланской и быстро подошёл, с изумлением глядя на Софию, поднявшуюся с пола.

— Да, дама, — сказала императрица, — и даже очень красивая дама, лучезарных глаз которой ты должен остерегаться, — прибавила она, с шутливой угрозой поднимая палец.

— Ваше императорское величество! — возразил Ланской, вскидывая на императрицу полный воодушевления взор своих мечтательных глаз. — Вы знаете, что ни одна женщина в мире не может подчинить меня своей власти, потому что моё сердце безраздельно принадлежит высокой благодетельнице, поднявшей меня до себя из праха.

— Знаю, — произнесла государыня с счастливой улыбкой, подавая ему руку, которую он с чувством прижал к своим губам, — знаю! Ты — доброе дитя, в тебе нет фальши, ты мне предан и не разлюбил бы меня, если бы даже корона упала с моей головы.

— О, Боже! — с волнением воскликнул Ланской. — Этими словами, ваше императорское величество, вы высказываете или слишком много, или слишком мало. Я не могу представить себе мою высокую повелительницу без короны, да, полагаю, и никто на свете не может этого. Царский венец создан для Екатерины, а Екатерина рождена для царского венца!

— Ты прав, ты прав! — задумчиво сказала императрица, — удар молнии, который сорвал бы корону с моей головы, должен был бы сразить также и меня. Слушай однако хорошенько! — продолжала она потом, — не говори никому про эту даму, но ступай и позаботься, чтобы ей приготовили в непосредственной близости от меня отдельное помещение, куда должна иметь доступ только одна Анна Семёновна, моя доверенная камеристка. Вы останетесь здесь несколько дней, — прибавила государыня, обращаясь к Софии, — прежде чем вернётесь в Варшаву уже не в виде пажа, а как самая блестящая дама высшего общества, как моя приятельница, в распоряжение которой должен поступить князь Репнин. Я позабочусь о том, чтобы вы не имели больше надобности носить фамилию бедного коменданта Каменца и чтобы вскоре пред светом появилась графиня Потоцкая.

Ланской поспешил выйти, чтобы исполнить приказ императрицы.

— Как вы счастливы, ваше императорское величество! — сказала София; — вы находите истинную любовь, хотя вы — императрица; ведь тот молодой человек действительно любит вас; я вижу это, так как в подобных вещах взор женщины не может ошибиться. И при всём том вы остаётесь повелительницею тех, которые вас любят.

— Моё сердце остаётся молодым, — с мечтательным видом произнесла Екатерина Алексеевна, — хотя, к сожалению, уже слишком много лет пронеслось над моей головой. Находить любовь — для меня счастье, но, — продолжала она с холодным, гордым взором, — у императрицы нет сердца, моя любовь не оказывает никакого влияния на мои обязанности правительницы, и, хотя я щедро осыпаю знаками моего благоволения тех, кому дарю свою благосклонность и которые облегчают мне тягости жизненных трудов приятными часами, всё же эти люди никогда не оказывают ни малейшего давления на мою политику и ход государственных дел; я никогда не забуду несчастия, которое навлекла на Россию слабость императрицы Анны Иоанновны и Елизаветы Петровны.

— А если вы, ваше императорское величество, до такой степени можете властвовать над своей любовью, — воскликнула София, с восхищением взглядывая на императрицу, — то в состоянии ли вы в той же мере подавлять и свою ненависть?

— Вы были в Могилёве, — ответила государыня, — и видели моё обращение с императором Иосифом; так вот его я ненавижу всеми силами души!

— Императора? — воскликнула София, — того, кто выказывает столько восхищения вами?

— Выказывает? — пожимая плечами, произнесла Екатерина Алексеевна. — Да если бы даже он действительно питал ко мне чувство восхищения, если бы на самом деле был моим другом, как он лицемерно притворяется, то и тогда я была бы не в силах примириться с ним. Свет называет его прямо императором, и он вообразил себя наследником римских цезарей, которые владычествовали над миром, а этого я никогда не прощу ему. По этой причине я ненавижу его, по этой причине я не успокоюсь до тех пор, пока последняя тень мнимого мирового владычества этих римско-немецких императоров не померкнет пред блеском восточной короны. Но, — с улыбкой прибавила государыня, — Иосиф Австрийский не подозревает о том, и даже если бы ему сказали это, то он не поверил бы от избытка своего тщеславия. А тем временем император как нельзя лучше устраивает мои дела, ослабляя себя в борьбе с турецким султаном, как только я могу того желать. Что может быть лучше, как заставлять трудиться в нашу пользу ненавистных нам людей? Но теперь, мой друг, — ласково прибавила императрица, — вы достаточно утомились дальней дорогой, чтобы пожелать конца нашему разговору.

— Разве можно когда-нибудь утомиться, слушая вас, ваше императорское величество? — спросила София.

— Тело заявляет свои права, — заметила государыня, — и даже самый сильный ум становится беспомощным, когда ему отказывается служить орудие его работы. Отдохните, графиня, отдохните и не сердитесь на меня за то, что я заставила вас совершить такое утомительное путешествие; вы видите отсюда, как ценю я вашу дружбу.

Она позвонила в колокольчик. В комнату вошла её доверенная камеристка Анна Семёновна.

— Отведи эту даму в её покои! — приказала Екатерина Алексеевна.

Не выказывая ни малейшего удивления по поводу мужской одежды на приезжей гостье, камеристка повела Софию в богато и уютно обставленное помещение, выходившее в коридор, который непосредственно сообщался с покоями самой императрицы и куда имела доступ только царская прислуга.

В самом деле утомление в полной мере дало почувствовать себя красавице-гречанке и, несмотря на поток мыслей, вызванных разговором с императрицей, она скоро погрузилась в глубокий сон без сновидений, от которого проснулась только довольно поздно на следующее утро.

Несколько дней провела София пред всеми, кроме адъютанта Ланского, в качестве гостьи императрицы в Петербурге, и Екатерина Алексеевна сумела в этот недолгий срок до такой степени очаровать своею добротою бывшую неприятельницу, указать её честолюбию такие блестящие цели и вместе с тем так ловко внушить ей собственные идеи, что когда наконец София в ночной тиши пустилась назад в Варшаву с блестящим поездом в сопровождении казаков, то императрица могла похвастаться про себя, что совершенно привлекла к себе эту мужественную, хитрую женщину, не останавливавшуюся ни пред каким препятствием.

XX

Вацлав Пулаский всеми мерами пытался рассеять унылую задумчивость графа Станислава Феликса Потоцкого, чтобы снова привлечь его к деятельности в интересах Польши, так как обстоятельства всё более и более требовали энергичного вмешательства, которое могло удаться лишь графу Станиславу Феликсу Потоцкому.

Ненависть против русского притеснения, раздуваемая ловкими агентами, достигла крайних пределов, и если бы не представился в скором времени случай к взрыву народных страстей, то при изменчивости характера польской нации можно было опасаться, что волнение умов снова уступит место вялости и равнодушию. Кроме того по всей стране были сделаны приготовления, чтобы с помощью внезапного и всеобщего восстания изгнать русские гарнизоны из всех укреплений и прочих мест их стояки. С исполнением этого плана не следовало также долго медлить, потому что даже без всякого предательства, которое могло быть вызвано каждою случайностью, подготовленные мероприятия могли быть чрезвычайно затруднены простою дислокацией русских войск.

Поэтому Вацлав Пулаский напомнил графу Потоцкому, что пора нанести решительный удар и арестовать короля Станислава Августа. Если бы это удалось, то, прежде чем весть о его низложении успела бы распространиться, должно было последовать изгнание русских войск, чтобы после насильственного отречения короля немедленно выбрать диктатора в лице Станислава Феликса Потоцкого и вооружить весь народ, восстание которого было бы тогда признано законным в силу решения сейма, причём рассчитывали на поддержку или по крайней мере на благосклонное покровительство Пруссии и Австрии.

Весь план был хорошо рассчитан, правильно организован и самым тщательным образом держался в тайне между заговорщиками, состоявшими под предводительством Пулаского, так что даже патриоты иных партий, как Игнатий Потоцкий и Костюшко со своими друзьями, не знали ничего о нём. Главные условия были направлены на арест короля и изгнание русских гарнизонов, и согласно этим распоряжениям были последовательно и обстоятельно сделаны необходимые приготовления по всем местам стоянок русских войск. Но заговорщики — старые ветераны — не подумали завязать какие-нибудь дипломатические нити, чтобы хотя до известной степени удостовериться заранее в том, как отнесутся соседние державы к их замыслу; равным образом мало внимания было обращено и на то, чтобы после задуманного переворота сосредоточить военные силы нации и подготовить их к войне с Россией, которая неминуемо должна была вспыхнуть. Рассчитывали, что России понадобится некоторое время, чтобы двинуть новую армию к польской границе, и что в этот срок польская нация благодаря вновь завоёванной свободе организуется своими собственными силами для боевой готовности. Всех так называемых осторожных и нерешительных, к которым одним из первых причисляли Игнатия Потоцкого, нарочно держали в стороне; решительное дело должно было предшествовать всему, а там обещали найтись сами собою средства и пути для дальнейшего использования успеха, достигнутого бурным натиском.

Многие исторические примеры как будто подтверждали мнение Пулаского, но тем необходимее было быстро и беспощадно схватить удобный момент, и таким образом Пулаский уже много раз являлся к графу Феликсу Потоцкому напоминать об исполнении давно подготовленного плана.

Лукавский доложил, что отряд надёжных старо-польских солдат, собранных под видом рабочих на лугах графа Потоцкого, готов и совершенно обучен на всякий случай и что было бы неосторожностью ещё долгое время держать там этих людей в бездействии, так как их сборище может слишком легко возбудить внимание и подозрение. Вместе с тем празднества польских магнатов в их загородных замках, на которые король часто принимал приглашения и с которых он возвращался потом с немногочисленной свитой и почти всегда без военного прикрытия, представляли удобный случай для исполнения плана заговорщиков; такое благоприятное стечение обстоятельств не могло повториться в позднее время года.

Однако Потоцкий всё как-то нерешительно откладывал дело; он слишком привык полагаться на руководство Софии и теперь невольно робел, когда ему приходилось без предварительного совета с ней ринуться в столь рискованное предприятие, последствия которого было так трудно предвидеть. Вдобавок его характер был более склонен к внезапной вспышке, чем к спокойной деятельности и последовательно производимой работе, а врождённая леность также удерживала его от начинания, которое при неудачном исходе могло лишить его спокойного наслаждения жизнью. Между тем Потоцкий дорожил им и без побуждающего влияния Софии ставил его выше соблазнов высокопарного честолюбия. Но всё настоятельнее приставал к нему Пулаский, снова приобретший в отсутствие красавицы-гречанки прежнее влияние на графа, которое усиливалось с каждым днём; он дал ему заметить, что при дальнейшем колебании Потоцкий заставил усомниться в своей преданности делу спасения отечества и что заговорщики будут принуждены смотреть на него как на врага, если он не захочет присоединиться к ним для энергичного содействия.

Таким образом Потоцкому пришлось решиться дать своё согласие на исполнение плана, к чему представлялся удобный случай, так как князь Чарторыжский, канцлер Литвы и дядя короля, давал роскошный праздник. Стравенскому, Косинскому и Лукавскому тотчас дано было знать, чтобы они держались наготове.

Пред исполнением плана Косинский потребовал себе трёхдневный срок для необходимой поездки. Она не могла служить помехой предстоящему делу, потому что праздник во дворце князя Чарторыжского был назначен ещё не в ближайшие дни, тем не менее Лукавский с мрачной миной спросил о цели этого путешествия; по-видимому оно показалось ему подозрительным ввиду того, что затевалось пред самым исполнением такого опасного замысла.

Косинский отказался дать эти сведения и возразил, что он вправе требовать отпуска ради устройства своих личных дел, так как рискует своей жизнью в интересах отечества.

Лукавский ещё раз пришёл к Пуласкому за его решением; но тот сказал ему:

— Отпусти его! Хотя он — сомневающийся и мечтатель, но у него благородное сердце. Он нас не предаст, а если бы и захотел отступить от нашего дела, то мы сами достаточно сильны, чтобы осуществить и без него наш план, а впоследствии мы ещё успеем напомнить ему его клятву.

— Как хотите, пан, — ответил Лукавский, — вы — наш главарь и вам подобает ответственность; но, кто мешкает и колеблется, тот — нам не товарищ и не годится для смелого подвига. Всё-таки я буду смотреть в оба, потому что тут дело идёт также и о моей жизни, которую я охотно отдаю отечеству, но не хочу губить понапрасну.

Переменив крестьянскую одежду на простую «литевку», какие носят шляхтичи, Косинский с наступлением ночи выехал верхом из графского лугового имения на берегу Вислы и повернул на восток, по дороге к Вельску. Он скакал короткой, равномерной рысью на маленькой польской лошадке под звёздным небом, решительно не замечая, что на определённом расстоянии за ним следовал другой всадник на совершенно такой же лошади и в совершенно такой же одежде.

Этот верховой в точности согласовал свои движения с движениями Косинского и старался постоянно держаться от него в одинаковом отдалении, причём неизменно выбирал мягкий травянистый грунт дороги, заглушавший стук копыт его лошади, и в то же время пользовался каждым кустом, чтобы скрыться в его тени.

Такая осторожность едва ли была необходима, потому что Косинский до того углубился в свои думы, что ни разу не оборачивался назад; да он едва ли заметил бы одинокого путника на довольно людной дороге.

К утру он достиг местечка Грана, где отдохнул часок в шинке предместья, тогда как его лошади задали корму. Следовавший за ним всадник сделал то же самое в другой корчме, которых было здесь очень много. Он присел к окну в комнате для посетителей, откуда можно было видеть дверь шинка, где расположился Косинский.

Если бы тот был так же осторожен, то, может быть, выглядывая из глубины комнаты на своего преследователя, он узнал бы в нём, несмотря на нахлобученную на лоб меховую шапку, Лукавского, не спускавшего взора с дверей шинка; но Косинский был беспечен и до того занят собственными делами, что едва ли замечал происходившее вокруг него, бормоча про себя отрывочные слова, и только благодаря хозяину вспомнил о заказанном им незатейливом завтраке, о котором совсем позабыл, несмотря на ночную езду.

Час спустя Косинский оставил шинок, и Лукавский мог заметить, что на спину его лошади положили мешок с овсом. Тогда он поспешно приказал навьючить на своего коня запас корма приблизительно на один день и последовал за Косинским, причём на этот раз держался к нему ближе прежнего, так как счёл возможным рискнуть на это скорее на городских улицах, чем на открытом проезжем тракте.

По выезде из предместья Косинский свернул с большой дороги, которая вела в Вельск, на просёлок, простиравшийся к северу, к Мазовии. Лукавскому приходилось следовать за ним довольно близко, чтобы не потерять его из вида. Он ещё больше нахлобучил на лоб свою шапку и свесил голову на грудь, чтобы скрыть лицо; но и здесь, где на узком безлюдном просёлке одинокий всадник легче мог броситься в глаза, Косинский ни разу не оглянулся назад, а дорога между тем вскоре свернула в лес, где Лукавскому было удобнее прятаться, так что после того оба всадника ехали целый день на почти одинаковом расстоянии друг от друга.

На закате солнца они достигли густой буковой рощи, зеленевшей на отлогом скате холма. Тут Косинский спрыгнул с седла, накормил и напоил свою лошадь, после чего привязал усталое животное к свесившемуся вниз крепкому суку большого дерева, в тени которого оно тотчас легло отдыхать. Сам он также растянулся на мягком мху, закрыл глаза и как будто заснул.

Лукавский отвёл своего коня шагов на пятьсот дальше в лес, позаботился о подкреплении его сил, нашёл ему удобное местечко, а сам подкрался, под прикрытием кустарника; как можно ближе к Косинскому.

Ночные тени стали спускаться наконец всё ниже и ниже. Тусклое сияние звёзд едва освещало темноту леса.

Тут Косинский поднялся и стал пробираться между кустарниками с уверенностью человека, хорошо знакомого с местностью.

Лукавский с трудом следовал за ним, так как ему приходилось двигаться с большою осторожностью, чтобы не выдать своего присутствия треском хрустнувшей ветви. Однако лес скоро поредел. Широкие аллеи, как и поставленные там и сям скамейки, указывали на то, что здесь начинался уже старательно содержимый господский парк.

Всё реже становились группы деревьев; вскоре послышались громкие человеческие голоса и за парком открылся большой ярко освещённый замок с множеством хозяйственных построек кругом. Дорога вела к растворенным настежь решетчатым воротам парадного двора, где сновала туда и сюда многочисленная прислуга, тогда как в ярко освещённых окнах первого этажа мелькали фигуры гостей, в большом количестве съехавшихся в дворянскую усадьбу.

Косинский вошёл во двор. Никто не обратил на него внимания. Польские магнаты всегда были окружены таким множеством мелкой шляхты в своей свите, что эти служащие при многочисленном собрании своих господ едва знали друг друга в лицо.

Лукавский осторожно остался в тени леса, но так, чтобы быть в состоянии видеть сквозь решётку всё происходившее.

Долгое время дожидался во дворе Косинский, пока, наконец, поспешно двинулся навстречу вышедшему из дома слуге; тот при виде его, казалось, удивился; приезжий, как ясно мог рассмотреть Лукавский, сунул ему в руку сложенную бумажку. Скрипя зубами, Лукавский тихо произнёс проклятие и погрозил издали стиснутым кулаком. В эту минуту он услыхал за собою шаги и почувствовал, как чья-то рука легла на его плечо. Он машинально схватился за кинжал, бывший у него за поясом, но через миг весь его страх пред неожиданным нападением совершенно рассеялся. Быстро обернувшись, Лукавский увидал бородатого мужчину, который говорил заплетавшимся языком:

— Не правда ли, пан, староста Лубенский — превосходный человек и радушный хозяин, который не считает бутылок, выпитых его гостями? Пойдём, осушим ещё бокал токайского за его здоровье!

— Ах, — сказал Лукавский, — так этот замок старосты Лубенского?

— Чёрт возьми, — пробормотал подвыпивший гость, — должно быть, ты сломал шею полудюжине бутылок больше, чем я, если даже не понимаешь, где находишься. Да, да, молодёжь становится всё изнеженнее и не может ничего больше переносить! Разве мы не пировали здесь три дня подряд, так что наверно опустошили половину погребов Лубенского? А ты ещё спрашиваешь, куда ты попал! — Он громко захохотал и так сильно хлопнул по плечу Лукавского, что сам потерял равновесие и, пошатнувшись, должен был ухватиться за решётку. — Пойдём однако, — воскликнул болтливый кутила. — Я научу тебя, как надо пить по-старинному польскому способу, чтобы не сделаться посмешищем служащих при погребе.

Он хотел потащить с собою Лукавского, но тот не терял Косинского из вида и увидал, что последний, снова пошептавшись с слугою, вернувшимся из замка, опять оставил двор и углубился в парк.

Сильным толчком Лукавский отшвырнул пьяного прочь от себя и поспешил за Косинским в лес, тогда как пожилой гость, зашатавшись на слабых ногах, послал ему вдогонку несколько крепких и без сомнения откровенных ругательств.

— Ах, ты, несчастный! — прошептал про себя Лукавский, спеша по следам Косинского. — Значит, я не ошибся! Этот Лубенский — креатура Понятовского и, как тот, наёмник России. Косинский поспешил к нему, чтобы выдать наш план пред самым его исполнением. Но, клянусь Богом, если из-за него не удастся спасение отечества, он не избегнет своей кары!

Косинский вернулся к месту, где привязал свою лошадь. Лукавский держался совсем поблизости. Он ожидал, что Косинский пустится в обратный путь, и держал наготове свой кинжал, чтобы кинуться на него и отмстить ему за предательство. Но Косинский не отвязал лошади; он отстегнул только ремни, которыми был притянут к седлу его плащ, закутался в него и растянулся на мягком лесном мху. Через несколько времени Лукавский услыхал глубокое и спокойное дыхание спящего.

— Что это значит? — прошептал он. — Неужели тёмное дело ещё не совершилось? Я должен посмотреть, что произойдёт далее, потому что, только узнавши всё, будет возможно помешать предательскому замыслу.

Он улёгся на землю в нескольких шагах от товарища под прикрытием густого кустарника и чутко прислушивался к каждому движению спящего. Злоба и напряжение не давали ему забыться сном, хотя ночные часы тянулись бесконечно для его нетерпения.

Утро давно уже наступило, но Косинский всё ещё отдыхал на своём ложе. Наконец, он поднялся, но и тут не стал собираться в обратную дорогу; напротив, он вытащил из сделанной сумки походную флягу, развернул кое-какую холодную закуску и позавтракал так спокойно, точно был на охоте и ожидал на этом месте прилёта дичи. Потом он покормил лошадь и ещё подождал около часа. Наконец, он снова повернул к замку и пошёл по той же дороге, по которой ходил накануне, причём опять так сильно погруженный в свои думы, что Лукавскому не составляло труда следовать за ним, прячась в кустарниках.

У входа в лес, на границе между ним и парком, стоял шалаш из мха, полуприкрытый плакучим ясенем и окружённый молодой буковой порослью. В этот шалаш вошёл Косинский. Лукавский спрятался как раз позади него и мог явственно расслышать каждое движение, каждый вздох Косинского сквозь тонкую мшистую стену.

Прошло ещё полчаса и вдруг раздались лёгкие шаги по дороге от замка. Выглядывая из-за шалаша, Лукавский увидал молодую девушку, показавшуюся на ближайшем повороте. Ей было лет семнадцать; её туалет состоял из простого утреннего платья тёмной материи и широкополой соломенной шляпы. Тёмно-русые волосы обрамляли густыми локонами её нежное, словно выточенное лицо с благородными чертами, на котором сияли большие блестящие глаза. Она шла медленно, точно совершая утреннюю прогулку, но её взоры с тревожным ожиданием устремились на мшистую беседку. Чем ближе она подходила к ней, тем больше ускоряла свой шаг, словно побуждаемая внутренним нетерпением. Поравнявшись с шалашом, молодая девушка остановилась и вошла в него, после чего Лукавский услыхал ликующий возглас, а потом наступило краткое молчание.

— Чёрт возьми, — пробормотал он, — неужели я был не прав пред Косинским? Неужели всё это было только любовной чепухой?

Он припал ухом к мшистой стене.

— Тебя привёл сюда Господь, мой любимый друг, — говорил в шалаше женский голос, — я считала себя покинутой всеми и самим Небом, а теперь, когда ты находишься со мною, ко мне вернулись мужество и сила. Теперь я снова надеюсь, что Бог всё-таки хочет спасти меня от угрожающей опасности.

— А какая же опасность угрожает тебе, Юзефа? — спросил Косинский. — Дай Бог, чтобы она не была слишком близкой, потому что я приехал, чтобы почерпнуть у тебя мужество и силы для важного дела, которое должно дать мне свободу бороться за тебя.

— Ты знаешь, мой возлюбленный, — ответила Юзефа, — что твой двоюродный брат сватается ко мне.

Дрожащим от гнева голосом Косинский воскликнул:

— Как, он, похитивший мою честь, моё имя, хочет теперь отнять у меня всё, что составляет моё счастье и надежду в мире?

— Всеми силами противилась я этому сватовству, но отец остаётся глух к моим мольбам, — продолжала Юзефа, — многочисленные гости из соседних поместьев собрались у нас, и вчера он объявил, чтр моя помолвка с ненавистным человеком должна состояться. Я решилась идти наперекор своему отцу пред целым светом и прибегнуть к защите церкви — единственному убежищу, которое оставалось мне, но которое потом, конечно, разлучило бы меня с тобою навеки.

— Ужасно! — воскликнул Косинский.

— Тут верный Бобрик принёс мне твою записку, — продолжала Юзефа, — и мужество и надежда вернулись в мою душу; ты был тут, я чувствовала твою близость. Когда отец объявил о моей помолвке, когда тот Косинский, которого я ненавижу тем глубже, что он носит твоё имя, поцеловал мне руку, а гости обступили меня с наполненными бокалами, чтобы пожелать мне счастья и выпить за моё здоровье, у меня хватило духу промолчать и беспрекословно подчиниться всему этому. Ведь я знала, что ты поблизости меня, что ты найдёшь путь к спасению, что всё это — лишь мучительный сон, за которым должны последовать прекрасное пробуждение, счастье и свобода!

Косинский слушал с мрачным видом.

— Как странно и неравномерно раздаёт свои блага судьба! — сказал он, — тот человек, который отнял от меня имущество и имя моего отца, хочет также отнять мою любовь, за которую я охотно отдам все земные сокровища, и если бы ты была слабее волею, то я потерял бы и это величайшее сокровище.

— Никогда, мой Казимир, никогда, — воскликнула Юзефа. — Я принадлежу тебе, и если враждебные силы разлучат нас, то я под защитой святой церкви, у которой меня не может вырвать даже власть короля, останусь тебе верна.

— Короля? — воскликнул в волнении Косинский. — Ты была права, полагаясь на защиту Бога, так как действительно Он Своей десницей возвышает униженных и уничтожает тех, которые на высоте. Выслушай меня! Я пришёл сюда отягощённый сомнениями; я стою пред началом великого подвига, который должен освободить отечество от постыдных оков, и, если он мне удастся, я получу возможность в награду завоевать твою любовь. Твой отец полагается на милость и покровительство короля, а, когда мне удастся моё дело, эта милость ничего не будет стоить, твой отец станет одним из бесславных людей во всей стране и сочтёт, может быть, за счастье, если я протяну ему руку, чтобы спасти его от погибели.

— Боже мой! — воскликнула испуганная Юзефа, — что ты предпринимаешь? Какая опасность грозит тебе?

— Опасность? — воскликнул Косинский. — Разве могу я считаться с опасностью, когда дело идёт о счастье жизни? Меня не пугает опасность; подвиг, который я клялся совершить, тяготит мою совесть. Ты, чистая, должна решить! Ради этого пришёл я сюда. Что это именно такое, я не могу сказать тебе, меня связывает клятва даже по отношению к тебе. Но дело состоит в том, чтобы сломить тираническую власть короля, который служит иноземцам, тогда как он — мой повелитель, возведённый на трон священным законом страны. Только сейм может судить его, отдельные же лица не смеют поднять руки на него.

— Я ничего не понимаю в этом, возлюбленный мой, — сказала Юзефа, — но хорошо знаю, что наше отечество несчастно вследствие иноземного правления и что король — лишь слуга русской императрицы. Сердце подсказывает мне, что обязанность каждого человека направить все свои силы к спасению отечества, и, будь я мужчиной, я вряд ли стала бы колебаться ввиду столь высокой цели. Но не спрашивай меня об этом; не подобает женщинам давать мужчинам советы в подобных делах, и, — продолжала она повышенным голосом, — помни обо мне, помни о нашей любви, о том, что нам грозит разлука. Ты можешь найти себе забвение, так как тебе открыт весь мир, мне же, бедной, представляется только выбор между одиночеством монастыря, который станет для меня могилой, так как я не могу найти самоотречение в своём сердце, которое стремится к радости, счастью и любви, и между браком с ненавистным мне человеком. Помниобо мне, друг мой! Существует ли обязанность выше обязанности любви? Нет такой отваги, которая показалась бы слишком большой, чтобы спасти меня, у которой нет на земле никого, кроме тебя, которую собственный отец приносит в жертву и отдаёт во власть злому року! Разве не перст Провидения, что именно теперь, когда нужда заставляет меня принять ужасное решение, тебе открывается дорога упрочить наше счастье благодаря великому и смелому подвигу. Не знаю и не хочу знать, что это такое, но не медли и не колеблись, мой друг, любовь принадлежит нам, и мы должны бороться за неё! Свет равнодушно пройдёт мимо нас. Что нам до света, что нам до королей всего мира? Если мы будем побеждены, то у нас ещё хватит времени снести все неприятности. Но без борьбы мы не должны сдаваться. Любовь, верующая в себя, непреодолима. Поэтому я умоляю тебя: не сомневайся, не колеблись, спаси меня!

Юзефа бросилась на грудь Косинскому и со слезами на глазах смотрела на него.

— Довольно, Юзефа, — сказал он, крепко обнимая её, — у меня нет больше сомнений. Всё для любви! С новым мужеством я примусь за дело. Но есть ли ещё время? не заставят ли тебя прибегнуть к крайности?

— Будь покоен, мой друг! — ответила молодая девушка, — я слышала, как мой отец и тот Косинский говорили, что мой брак должен состояться осенью.

— Осенью? — воскликнул Косинский. — О, тогда ещё есть надежда, так как через несколько дней решится, даст ли Бог победу нашей любви, или мы должны расстаться с тобою навеки.

— И ты известишь меня? — спросила Юзефа, всё ещё покоясь в его объятиях. — Ты не оставишь меня в неведении так же долго, как теперь?

— Ты услышишь обо мне, моя дорогая, — сказал Косинский торжественным голосом, — судьба приведёт меня к счастью или несчастью! Прощай! Я должен уходить. То, что я пришёл искать, я нашёл: ясность и новое мужество! Прощай, моя дорогая! Молись, чтобы Бог дал победу нашей любви! Только о нашей любви буду я помнить, только ради неё буду я бороться! Прощай! Прощай! Ни одно слово не должно сорваться с наших уст после священного прощального поцелуя!

Косинский заключил любимую девушку в объятия. В долгом поцелуе их души, казалось, переливались одна в другую, затем Косинский вырвался и, не оглядываясь, отправился к лесу.

Один момент Юзефа стояла со сложенными руками в дверях хижины, потом сорвала маленький цветок, выросший вблизи хижины, спрятала его на груди на память об этом часе и медленно пошла к замку.

«Он слабовольный, он — дамский угодник, — сказал Лукавский, — но он принадлежит нам и сделает, что нужно. Лучше так, чем если бы я был принуждён отмстить ему за его измену».

Он снова нашёл свою лошадь, а когда выехал на дорогу, то увидел Косинского далеко впереди себя.

В следующую ночь оба встретились на берегу Вислы, никто из других, кроме Стравенского, не заметил их отсутствия.

XXI

Блестящие экипажи, сопровождаемые форейторами и гайдуками, направлялись в солнечный вечер к великолепной даче князя Чарторыжского, находившейся в одном из предместий Варшавы.

Король Станислав Август принял приглашение князя, и избранное варшавское общество спешило на бал с тою роялистическою ревностью, которая напоминала теперь версальский двор и которую польское дворянство выказывало во всех вопросах личного почитания короля, хотя само только тем и было занято, что низводило политическое могущество коронованного президента республики к нулю.

Дача князя Чарторыжского была произведением той оригинальной фантазии, которую могло осуществлять несметное богатство Чарторыжских. На покатой возвышенности была видна небольшая деревня, отдельные дома которой во всём походили на дома польских крестьян. Это были простые избы, выстроенные из обтёсанных древесных стволов, которые были соединены между собою смесью, составленной из соломы и глины; большое строение посредине составляло жилище князя и княгини, а кругом находились маленькие домики с пристройками для каждого княжеского ребёнка с его воспитателями и прислугою; всё было окружено садами и по внешности вполне напоминало деревню. Весь парк кругом был разбит в том же вкусе, только в основу была положена идея, что польская деревня выросла на развалинах римского поселения. Повсюду рядом с извилистыми дорогами, проложенными в чаще, виднелись маленькие павильоны в форме деревенских хижин, являвшиеся местом отдохновения; там находились маленькие, искусно украшенные буфеты, где можно было получить освежающие напитки; через ручьи и потоки были перекинуты фантастические мосты, а в некоторых местах среди леса были видны искусно воспроизведённые руины античных зданий; в одном полуразрушенном амфитеатре были устроены конюшни для княжеских лошадей, и так повсюду природа была соединена с искусством.

Пред средней деревенской избой князь Чарторыжский и его жена ожидали гостей. Число последних было незначительно; только представители самых знатных фамилий получили приглашение. Как всегда, верхом на коне приехал граф Феликс Потоцкий, в польском национальном костюме, в сопровождении многочисленной свиты, которую он оставил у входа в парк. Он дружески поздоровался с князем и княгинею и постарался завязать весёлую, лёгкую беседу, которая была ему столь присуща, но мрачное настроение, овладевшее им после исчезновения прелестной гречанки, проступало наружу и придавало ему вид какого-то неестественного, принуждённого спокойствия. Видно было, что им вполне овладела какая-то тяжёлая, мучительная мысль. Во время своей беседы он нередко давал совершенно неуместные ответы или задавал вопросы не тем лицам, кому их следовало задать, чем вызывал в обществе лёгкое удивление.

По приглашению князя, приехала и графиня Браницкая, возвратившись из Могилёва, хотя уже довольно давно не появлялась при варшавском дворе.

Пред главным домом были расставлены скамьи и столы грубой деревенской работы, и прибывшим гостям предлагали здесь разные освежающие напитки, которыми славился погреб князей Чарторыжских, но кружки были простые глиняные, а тарелки деревянные, прислуга тоже была наряжена крестьянами.

Едва успели собраться все гости, как доложили о приезде короля.

Для его экипажа были раскрыты огромные деревянные ворота, тогда как остальные гости должны были выходить пред въездом в парк. Пред открытым фаэтоном короля ехали только два гайдука; король сидел вместе со своим адъютантом, позади стояли два лейб-егеря.

Станислав Август, предпочитавший вообще светлые, нежные краски, был одет в светло-серый французский камзол с серебряным шитьём, с голубою лентою через плечо и звездою ордена Белого Орла. С юношескою лёгкостью выпрыгнул он из экипажа, отклонив помощь лейб-егеря, и галантно прикоснулся к руке княгини Чарторыжской.

— Когда приезжаешь к вам на дачу, дорогая моя кузина, — сказал он, — то будто переносишься в старую Польшу, когда помещики все жили среди своих крестьян и вели простой сельский образ жизни. Правда, — продолжал он со свойственною ему слабою улыбкою, — теперь эта простота исчезла, а вместе с ней исчезли и старая сила и верность.

— Не совсем, ваше величество, — возразила княгиня, — польские сердца ещё преданы своей родине, и там, где её знамя поддерживается твёрдою рукой, пробуждается и старый дух к новым подвигам.

— Дай-то Бог! — тихо проговорил король, печально покачивая головою. — Ах, — воскликнул он с радостным огоньком в глазах, — для меня является неожиданным счастьем, что я имею удовольствие видеть мою прелестную кузину Елену, которая обыкновенно так старательно держится вдали от моего двора, что я начинаю думать, что она гневается на меня.

— Такое предположение вашего величества совершенно неправильно, — ответила графиня Браницкая, у которой король вежливо поцеловал руку. — Я просто люблю уединение; кроме того совершенно естественно, что я после смерти своего отца не чувствую склонности бывать в свете.

— И он тоже избегал мой двор, — со вздохом проговорил король, а между тем, — тихо добавил он, — Бог знает, с каким удовольствием возложил бы я на его голову бремя короны, которое ему легче было бы нести, чем мне! Но вы переходите к воспоминаниям, — продолжал он с галантной улыбкою, — а воспоминания всегда печальны, так как напоминают нам, что меркнет свет нашей жизни; здесь же мы обязаны откинуть всё печальное от нас, так как весёлость гостя является лучшею благодарностью, которую можно выразить хозяину и прежде всего столь любезной хозяйке, как наша кузина Чарторыжская.

После того как он поздоровался с другими гостями, княгиня взяла его под руку, чтобы ввести в дом, так как в этот момент появился слуга в польском костюме, доложивший, что на кухне всё готово.

Растворились грубые дубовые двери с тяжёлыми железными скобками. За ними находились бархатные портьеры, отдернутые слугами в тот момент, когда король с княгиней перешагнул через порог.

Станислав Август остановился изумлённый. Ему впервые приходилось быть в этом доме, созданном фантазией княгини, и то, что представилось его глазам, действительно могло изумить. Видя повсюду подражание древней польской деревне, можно было предположить, что это подражание встретишь и внутри дома. Вместо этого в комнатах дома было столько роскоши и изысканного вкуса, что их можно было только встретить в княжеской резиденции какой-нибудь большой столицы. Великолепные ковры покрывали паркеты, драгоценные гобелены и картины лучших художников украшали стены; художественные произведения из бронзы и мрамора в огромном числе стояли повсюду в комнатах, а с лепных потолков свешивались люстры из горного хрусталя.

По просьбе короля княгиня провела его по всем комнатам этого великолепного дворца, и у Станислава Августа невольно вырвалось восклицание удивления и восторга, когда его ввели в ванную комнату, где искусственная простота соединилась с невероятною расточительностью. Вся огромная комната, в средине которой находился мраморный бассейн с художественными украшениями, изображавшими тритонов и нереид, была выложена великолепным мейссенским фарфором, причём каждая отдельная плитка фарфора была украшена живописью — разнообразными цветочными гирляндами, вследствие чего эта ванная комната благодаря тому, что мейссенский фарфор ценится почти на вес золота, стоила таких бешеных денег, какие вряд ли кем-нибудь затрачивались на подобные цели.

С такою же роскошью были обставлены и другие комнаты, а в столовой находился богато убранный стол, украшенный великолепными цветами.

Внутри этого дома, напоминавшего собою сказки из «Тысячи и одной ночи», слуг в национальных костюмах уже не было видно; гостям прислуживали дворецкий в чёрном французском камзоле и лакеи в богатых ливреях дома Чарторыжских.

Станислав Август сел за стол между княгиней Чарторыжской и графиней Еленой. Его беседа с последней сначала была несколько принуждённой, так как её отец и сама она своею холодною сдержанностью достаточно ясно доказали ему враждебное к нему отношение. Сегодня же графиня была сама любезность, а она умела быть любезной, когда хотела.

Король чувствовал себя совершенно довольным вследствие этой перемены в её поведении. По своему характеру он был другом мира и покоя, и натянутые отношения со своею родственницею ему были неприятны. Поэтому он радовался примирению с ней и выказывал ей чрезвычайную внимательность.

Как бы мимоходом графиня заметила ему, что имеет намерение, после своего уединения в Белостоке, вновь завязать сношения со светом и в ближайшем будущем поедет за границу — сперва в Германию на воды, затем в Париж, чтобы, как шутя сказала она, сначала снова освоиться со светскою жизнью, прежде чем появиться в Варшаве при дворе своего кузена.

Беседа велась громко. Но в тот момент, когда княгиня Чарторыжская отвлекла внимание общества каким-то замечанием, графиня Браницкая тихо обратилась к королю:

— Относительно моего путешествия у меня есть особая просьба к вашему величеству.

— Пожалуйста, прелестная кузина, приказывайте! — произнёс король, — власть польского короля в вашем распоряжении, насколько она простирается. Этого впрочем немного, — прибавил он с горькою улыбкой.

— Для меня она достаточна, — сказала графиня. — Моя просьба невелика. Имя, подобное моему, является лишним бременем в путешествии, особенно когда хочешь без какого-либо стеснения наблюдать мир во всей его красоте. Я хотела бы остаться неузнанной и потому прошу вас, ваше величество, выдать мне паспорт на имя госпожи Воринской. Я беру это имя по названию одного из своих имений и, значит, до некоторой степени имею на него право, но вы должны сохранить всё в полной тайне, чтобы я не боялась разоблачения моего инкогнито.

— Завтра паспорт будет у вас, — ответил король, довольный, что графиня не выразила другого более трудного желания, которое могло бы выходить за границы его королевской власти.

— Благодарю вас, ваше величество, — сказала графиня. — А теперь больше ни слова. Никто не должен заметить, что у нас есть секреты; не следует возбуждать любопытство других.

Разговор снова стал общим. Король, обладавший тактом и отличавшийся общительностью, умел поддерживать общую беседу и наводить разговор на самые животрепещущие темы. Таким образом обед прошёл чрезвычайно весело, заставив опять невольно вспомнить версальский двор во время его наибольшего расцвета. Так хорошо умел Станислав Август поддерживать внешнее достоинство короля, не будучи в то же время в состоянии держать в своих слабых руках бразды правления.

Обед длился не долее одного часа; так любил король, а все его желания в вопросах этикета исполнялись беспрекословно; затем общество отправилось на прогулку в парк, а король пошёл осматривать отдельные домики детей князя Чарторыжского, где тоже было немало роскоши и вкуса.

На одном из холмов, около амфитеатра, в котором находились конюшни и откуда расстилался чудный вид на всё поместье, был разбит шатёр, взятый на войне у великого визиря. Пол был устлан персидскими коврами. Здесь гостям, расположившимся на мягких оттоманках, слуги в костюмах турецких рабов предлагали фрукты и восточный шербет.

Солнце садилось, но княгиня Чарторыжская оживлённою беседою сумела удержать гостей, пока на землю не спустилась ночь. Она упросила короля вернуться в дом и провела его по тёмной лесной дороге к озеру. Вдруг берега последнего осветились точно по мановению волшебного жезла. Как раз напротив гости увидали высокий, перекинутый через воду мост, освещённый бесчисленными разноцветными лампионами. Все эти огни отражались в водной поверхности. Дальше стоял тёмный лес, откуда в различных направлениях взлетали ракеты, освещая своим ослепительным светом небеса.

Зрелище было столь же своеобразно, как и неожиданно. Всё общество громкими восклицаниями выражало своё удовольствие и восхищение, а король в сердечных словах благодарил хозяйку. Княгиня дальше повела своего гостя, и они вдруг очутились в освещённом здании, украшенном цветочными гирляндами, где опять были предложены прохладительные напитки; бесчисленные лампочки, свешивавшиеся с купола, освещали всё общество, как днём. В тот момент, когда король сел на приготовленное для него кресло, из глубины леса раздались звуки мелодичной музыки, исполнившей одну из композиций короля.

Мало-помалу всё дороги парка стали освещаться и, когда первое музыкальное произведение было окончено, скрытые в лесу другие оркестры начали исполнять новые музыкальные произведения, и вскоре всё превратилось в волшебное царство света и музыки.

В то время вошли двое старших сыновей и двое старших дочерей Чарторыжских, одетые в древне-польские национальные костюмы, и исполнили танец, отличавшийся чрезвычайной красотой и живостью. До самой полуночи княгиня Чарторыжская предлагала своим гостям всё новые развлечения, заставив их забыть о времени.

Очарованный этим великолепным праздником король, наконец, поднялся и стал прощаться. Княгиня со всем обществом провожала его до ворот парка, где ждал его фаэтон. Станислав Август ещё раз поблагодарил хозяйку; он распрощался с каждым гостем отдельно. Когда он пожимал руку Феликсу Потоцкому, он мог бы заметить, что рука графа дрожит в его. Но он не обратил на это внимания; было так естественно, что кровь в жилах участников этого возбуждающего праздника текла быстрее обыкновенного.

Король уехал. Остальные гости ещё некоторое время продолжали веселиться. Этикет не допускал, чтобы их экипажи отъехали одновременно с экипажем короля, а при варшавском дворе этикет соблюдался особенно строго; кроме того среди собравшегося общества чувствовалось желание некоторое время поболтать без стеснения.

Феликс Потоцкий поддерживал теперь с каким-то лихорадочным оживлением общую беседу, заставляя всё дольше откладывать отъезд гостей.

Улицы предместья, по которым проезжал король, были погружены во мрак, так как только в самом городе существовало некоторое подобие освещения при помощи масляных ламп; однако и они служили лишь для того, чтобы ещё больше увеличивать окружающий мрак.

Гайдуки, уехавшие впереди экипажа, указывали факелами направление кучеру. Король, откинувшись на подушки открытой коляски, некоторое время сидел погруженный в грёзы.

— Разве это — не изображение нашего времени и моей жизни? — проговорил он, обращаясь скорей к самому себе, чем к сидевшему рядом адъютанту. — Ложный блеск, тени без света, показной мир, полный королевского величия, но, едва я выйду из волшебного царства иллюзий, я вступаю в густую тьму, где едва различаешь дорогу, которой к тому же я совершенно не знаю!

Адъютант не нашёлся, что ответить на эту жалобу, и Станислав Август опять погрузился в мрачное молчание. Правда, он сознавал своё печальное и тяжёлое положение, но у него никогда не было сил принять решение, чтобы выйти из этого положения; поэтому он постоянно находился в мрачной меланхолии, когда оставался один без блестящего придворного общества.

Вдали уже были видны отдельные огоньки в первых домах предместья, в которых продолжали бодрствовать работники или больные. Гайдуки щёлкали своими короткими бичами для предупреждения изредка попадавшихся прохожих.

Вдруг одна из лошадей форейтора поднялась на дыбы и слуга испустил крик ужаса. В тот же момент испуганно попятилась вторая лошадь и кучер поспешил остановить экипаж.

— Что случилось? — воскликнул король, выходя из задумчивости, но, прежде чем получил ответ, из темноты вырисовалось несколько силуэтов.

Оба форейтора были окружены, а в тот же момент несколько всадников приблизились к лошадям и схватили под уздцы фыркающих животных. Король поднялся в экипаже и схватился за шпагу, но игрушечное оружие на его парадном костюме не могло принести ему пользу в серьёзной борьбе; прежде чем он успел обнажить клинок, к дверцам экипажа приблизилось несколько человек; они кратко и повелительно приказали ему выйти из коляски.

Адъютант выскочил на землю и хотел обнажить шпагу, но на него направились дула нескольких пистолетов. Адъютанта охватил панический страх; он быстро повернул и, не обращая внимания на тьму, пустился бежать в сторону по полям. Никто из нападающих не преследовал его. Оба егеря соскочили со своих мест, один из них выхватил охотничий нож и хотел ударить им всадника, который собирался схватить за руку короля, но в тот же момент раздался выстрел. Егерь со стоном упал на землю возле фаэтона. Его товарищ, охваченный страхом, бежал по следам адъютанта.

Теперь король тоже выскочил из экипажа и хотел воспользоваться темнотою, чтобы спастись бегством, но его светлый костюм, а также то, что на него было обращено всё внимание нападавших, не дали ему возможности скрыться. Всадник схватил его за руку, а когда король поднял шпагу, то получил сабельный удар по голове, вследствие чего кровь залила ему лицо.

— Теперь ты в наших руках, — крикнул дикий голос, — пришёл твой час!

В тот же момент пред лицом короля кто-то выстрелил из пистолета настолько близко, что он почувствовал огонь; однако пуля пролетела над его головой.

Другой голос повелительно сказал:

— Стой! Не нужно убийства, жизнь короля священна, она принадлежит судьям, которые вынесут ему приговор.

— Было бы лучше покончить теперь, — проворчал первый голос. — Но во всяком случае мы должны бежать; адъютант и егерь бежали и скоро за нами устроят погоню.

Последнее требование тотчас же возымело своё действие. Гайдуки были отпущены и бешено помчались в город. Группа всадников пришла в движение. Короля, которого держали за волосы и за ворот, заставили бежать между двумя лошадьми. Ехали по дороге, ведшей к лесу, где беглецы могли укрыться.

Когда они проехали шагов сто, король, потерявший свои башмаки, воскликнул:

— Стойте, я дальше не могу! Если вам нужна моя жизнь, то возьмите её!

— Поверьте мне, будет лучше, если мы сейчас покончим с ним, — сказал один из всадников.

— Нет, — ответил другой, — его жизнь принадлежит не нам, и я защищаю её своею собственною. Никто не должен упрекнуть нас в трусливом убийстве.

После короткого разговора вполголоса была приведена лошадь, и короля заставили сесть на неё.

Косинский и Стравенский встали рядом с ним, Лукавский ехал впереди, остальные следовали сзади, и в таком порядке все двинулись через поле к лесу. На пути им попался широкий ров. Лошадь короля, связанная в своих движениях, сделала неверный прыжок, и Станислав Август упал головой в грязную воду. Двое всадников соскочили с своих лошадей и вытащили его. Едва живой, с окровавленным лицом, насквозь промокший в тинистой воде, король должен был опять сесть на лошадь и скакать дальше.

В это время со стороны дороги послышался стук подков.

— Вот они, — воскликнули отдельные голоса, — мы пропали.

Большое число всадников пересекало поле.

— Стой! — воскликнул Стравенский, — это — маленькие патрули, которые ночью обходят город; это — не погоня. Стойте же! Сейчас мы будем в лесу, а с ним живо расправимся, если он действительно помешает нам.

Но беглецы не слушали; ими овладел панический страх, и они понеслись через поле. С уст Стравенского сорвалось проклятие, и он крикнул:

— Держите его крепче, я же должен догнать этих безумных трусов, чтобы они не предали нас.

Лукавский и Косинский, а также трое или четверо всадников остались при короле.

— Вперёд, к лесу! — воскликнул Лукавский, — мы и так потеряли слишком много времени!

Вся маленькая группа направилась вперёд галопом, но, так как дорога была негладкая, под Лукавским упала лошадь. На один момент он был оглушён падением, когда же он поднялся, остальные всадники вместе с королём ускакали уже далеко и достигли почти опушки леса.

— Проклятие! — воскликнул Лукавский, — этому Понятовскому помогают силы ада; теперь он остался один с Косинским, которому я не доверяю. Я должен догнать их.

Он поднял лошадь, но животное стояло и дрожало; оно разбило себе колена и не в состоянии было двигаться вперёд.

Довольно близко послышалась барабанная дробь и явственно донёсся шум шагов марширующих солдат.

С проклятием Лукавский оставил свою лошадь и пошёл пешком к лесу, но темнота мешала ему распознавать дорогу; он заблудился и сильно удалился от маленькой группы людей, с которой был король.

Между тем эти всадники достигли леса, который давал им возможность скрыться от преследований, но в то же время принуждал их двигаться медленно вследствие неровности почвы и близко стоявших близко друг от друга деревьев. Пришлось сойти с лошадей и вести их за повод. Тьма была так велика, что нельзя было разглядеть свою протянутую руку.

Косинский крепко держал короля за руку, стараясь по возможности держаться южного направления и перекликаясь всё время со своими товарищами, чтобы они могли следовать за ним.

Так шли они в продолжение часа, пока, наконец, не стало рассветать. Теперь стало возможно двигаться быстрее через лес. Вскоре они вышли из леса. Косинский, оглянувшись кругом, заметил на краю дороги небольшую деревушку с церковной колокольней.

— Мне незнакома эта местность, придётся идти в деревню, чтобы узнать, где мы и как найти дорогу в Ченстохов.

— Ради Бога, — сказал король, которого Косинский продолжал держать за руку, — это невозможно, вы не сделаете этого.

— А почему нет? — с угрожающим взором спросил Косинский, — нам необходимо в Ченстохов.

После краткого раздумья король сказал:

— Я знаю эту местность, так как некогда часто охотился здесь; мы находимся в Белянском лесу, на расстоянии одной мили от Варшавы, а вот то место называется Бураковым; в нём помещается русский гарнизон. Если мы попадём туда, мы пропали, чего вы собственно и заслуживаете, но чего я всё же не могу вам желать. По примеру Христа, завещавшего нам прощать своих врагов, я тоже прощаю вас.

Косинский вопросительно и недоверчиво посмотрел на него, после чего спросил:

— Почему же вы не советуете мне направиться в то местечко? по вашим словам, там можно будет найти русских — ваших друзей?

— Русские не должны быть друзьями каждого истинного поляка, — возразил король, — и довольно грустно, что поляки бросили своего короля, вследствие чего он принуждён терпеть в своей стране чужие войска.

— Всё равно, если бы мы их встретили, — с угрозой воскликнул Косинский, — они не спасли бы вас. Я убил бы вас, прежде чем выдать им!

— Поэтому я и советую вам не идти туда, — произнёс король. — Я не боюсь смерти, — продолжал он, высоко поднимая свою окровавленную голову, — но мне страшно, что вы, такой молодой и, очевидно, обманутый, станете убийцей и должны будете вечно нести на себе божеское наказание за такое страшное преступление.

Спокойно произнесённые слова короля, казалось, произвели глубокое впечатление на Косинского; он беспокойно прислушался; тишина, царившая в лесу, нарушалась только ветром, шелестевшими листьями да чириканьем проснувшихся птиц.

— Ах, если бы Стравенский и Лукавский были здесь! — промолвил он. — Господи, и почему на мою долю должна была выпасть такая тяжёлая ответственность? Мне необходимо ехать в Ченстохов.

— Тем не менее это почти невозможно, — ответил король; — моя рана страшно болит, потеря крови окончательно обессилила меня, и я не могу ехать дальше.

— Вы должны, вы должны, — воскликнул Косинский, — даже если мне придётся нести вас на своих руках. Если бы мне только знать дорогу!

— Дорогу я охотно показал бы вам, — сказал король. — Если мы станем подвигаться по опушке, закрытые деревьями, то вскоре выйдем на большую дорогу в Краков, откуда можно, свернув в сторону, попасть в Ченстохов.

— Совершенно верно, — сказал Косинский, — дорога в Краков; нам надо было добраться до неё, прежде чем преследователи успели настичь нас; но теперь потеряно слишком много времени.

В глазах короля засветилась надежда.

— Я уже говорил вам, что смерти я не боюсь, — произнёс он, — но обязанность каждого человека беречь свою жизнь и вместе с тем охранить своего ближнего от преступления. Поэтому я хочу отдаться своей судьбе и предать себя на волю Божию. Но идти или ехать верхом дальше я не могу; разыщите где-нибудь какой-либо экипаж, и я покажу вам дорогу в Ченстохов. А там Господь сохранит меня.

— У Могельнича, по дороге в Краков, нас ожидает коляска! — воскликнул Косинский.

— Могельнич! — сказал король. — Идя этим лесом, мы доберёмся туда часа через два; попробую, хватит ли у меня настолько сил.

— Итак, вперёд! — воскликнул Косинский. — Но если мы не можем подвигаться по дороге, то нельзя брать с собой лошадей; поэтому оставим их здесь и пойдёмте пешком, — приказал он бывшим с ним всадникам.

Последние при виде деревни Бураково и при упоминании о русских стояли понурившись и тихо перешёптывались между собою. Когда же Косинский, поддерживая ослабевшего короля, зашагал по лесу, они медленно двинулись вслед за ним и оставляли всё большее расстояние между собою и своим предводителем, а затем они вдруг повернули в сторону, бросились в кусты и исчезли в лесу.

Услышав треск ломающихся сучьев, Косинский обернулся и воскликнул:

— Ах, изменники! они также бросили меня. Боже мой, какая у меня судьба! На меня возложена вся ответственность, в моих руках находится судьба отечества и судьба моей любви, — тихо прибавил он, — один же я слишком слаб, чтобы только своими руками одержать победу над несчастьем!

Когда король увидел, что он остался с Косинским один, смелая мысль, казалось, на миг блеснула в его голове. Борьба один на один могла доставить ему свободу, а личной храбрости ему было не занимать стать. Его положение было таково, что надо было попытаться пойти на всё. Но он был безоружен и истощён потерей крови, а у его противника были сабля и два пистолета сбоку; поэтому уже первая попытка к сопротивлению должна была принести ему верную смерть.

Но, несмотря на то, что он ясно сознавал это, луч надежды не потух в его глазах; он испытующе посмотрел на молодого человека с детскими чертами лица, с горестной мольбою поднявшего к небу глаза, и мягко сказал ему:

— Видите, само Небо против вашего преступного предприятия и охраняет голову своего помазанника. Оставьте своё намерение!., у вас не осталось даже помощников для него, а ответственность и наказание за него падут только на вас.

Косинский молча остановился. Его грудь высоко вздымалась, а губы тихо шептали:

— Юзефа! Ты надеешься на меня, я должен или победить, или отказаться от тебя! Смелей, смелей! Господь не может покинуть меня, всё ещё может измениться! Вперёд! — громко сказал он королю, — нам необходимо добраться до Ченстохова; если вам дорога жизнь, ведите меня туда!

Станислав Август со вздохом опустил голову и молча зашагал рядом с Косинским. Он ясно видел, что в молодом человеке происходила жестокая внутренняя борьба, и порешил предоставить его пока самому себе и, пока хватит сил, дождаться какого-либо удобного случая, так как всё равно его положение не могло ухудшиться.

Спустя немного невдалеке от леса они заметили каменное строение с куполами и башнями, окружённое могучими липами.

— Это — монастырь Беляны, — сказал король, — здесь наше спасение. Дайте мне зайти туда! я найду там помощь у монахов и получу возможность послать о себе весть в Варшаву. У вас же достанет времени бежать и скрыться от наказания за своё преступление.

Разнородные чувства волновали Косинского. Король внимательно следил за ним, между тем как он с мольбою сложил руки и, подняв взор к небу, прошептал:

— Юзефа! неужели я должен отказаться от тебя? Неужели в малодушном страхе я должен отказаться от своей добычи? навсегда покинуть тебя? Нет, нет! — громко и страстно воскликнул он. — Нет, я поклялся!.. Идёмте дальше!

Он быстро пошёл вперёд, увлекая за собой короля, следовавшего за ним неверными шагами.

Всё ещё скрытые деревьями, они прошли с полчаса; наконец в некотором отдалении показался замок Мариемон, издавна принадлежавший саксонскому дому и находившийся приблизительно в полумиле от Варшавы. Король не ошибся в своих расчётах и всё больше приближался к столице, чего совсем не замечал его спутник. Станислав Август остановился и промолвил:

— Я больше не могу идти, мои силы иссякли... Вы можете убить меня, но я не могу шага сделать дальше, если вы мне не дадите времени отдохнуть и затем попытаться продолжать путь.

Косинский взглянул в мертвенно-бледное лицо короля, прислонившегося к стволу дерева, и понял, что этот раненый и в высшей степени измученный человек действительно не мог продолжать такой утомительный путь. Он бросил угрожающий взгляд, полный упрёка, на небо и глухо произнёс:

— Тогда отдохните, но предупреждаю вас, что мы вскоре должны отправиться дальше, так как мне надобно быть в Ченстохове.

Король опустился на землю, тяжело дыша лёг на мягкий мох и закрыл глаза. Его губы дрожали, по-видимому, он потерял сознание. Косинский с состраданием взглянул на него, вытащил из-за пазухи фляжку с водкой и приложил её к губам короля.

— Выпейте, — сказал он, когда король открыл глаза, — это — единственное, что я могу предложить вам, но это освежит и подкрепит вас.

Король с дружеской улыбкой кивнул ему головой, взял фляжку и сделал из неё порядочный глоток.

— Благодарю вас, — сказал он таким искренним, сердечным тоном, протягивая Косинскому руку, что молодой человек с боязливой почтительностью прикоснулся к королевской руке.

Затем Станислав Август вынул свой носовой платок и попробовал отереть запёкшуюся кровь, покрывавшую его лицо. Не говоря ни слова, Косинский взял у него платок, сделал несколько шагов в сторону, где журчал маленький лесной ручеёк, и свежей водой обмыл лоб и щёки короля. Тот поднялся, облокотился головою о ствол бука, под которым он лежал, и сказал:

— Благодарю, ещё раз благодарю! Благодеяние, оказанное вами бедному раненому, погашает всё то зло, которое вы нанесли королю. Я прощаю вас и снова прошу вас: оставьте своё преступное намерение, так как едва ли у вас есть шансы на успех.

Казалось, что Косинский ощущал какой-то невольный страх пред благородным, бледным лицом короля, только что обмытым от крови. Он склонил голову, как будто не имея силы вынести его взгляд, и медленно промолвил:

— Я не могу, я не могу, я поклялся!

— В чём вы поклялись? — спросил его Станислав Август, приподнимаясь ещё больше. — В чём вы поклялись и кому?

— Пред распятием и пред чудотворной иконой Ченстоховской Божией Матери поклялся я, что живым или мёртвым доставлю вас в монастырь, но мои спутники бежали, предоставив мне одному выполнение страшной клятвы.

— Вы согрешили, молодой человек, — серьёзно и торжественно заговорил король, — образом нашего Божественного Спасителя, на милосердие Которого вы надеетесь, вы злоупотребили для клятвы, которая обязывает вас изменить своему королю и убить его, если не найдётся иного пути к выполнению вашего преступного предприятия.

Косинский закрыл лицо руками и глухо промолвил:

— Всё это я знал! совесть не давала мне ни минуты покоя; эта клятва ужасным пламенем жгла мою душу!

От слуха короля не укрылись эти едва слышно произнесённые слова, и он быстро заметил:

— А выполнение этой клятвы ввергнет вашу душу в геенну огненную, так как силы небесные не прощают той клятвы, где их имя призывается на преступление. Вернитесь, молодой человек, вернитесь со своей греховной стези! Поистине, я говорю это больше для вас, чем для себя; моя судьба в руке Божией, моя жизнь склоняется к своему закату, и внезапная болезнь или небесная молния точно так же могут прекратить её, как и ваше убийственное оружие. Но вы молоды, жизнь может принести вам ещё много счастья; вы благородны и добры, я читаю это в чертах вашего лица, где ещё не исчезла окончательно печать детского простодушия. Мне жаль вас, если вы утратите ваше земное счастье и вместе с ним небесное блаженство.

— Да разве я не потерял уже всего? — воскликнул с болезненным стоном Косинский. — О, если бы вы знали! — заключил он, ломая руки.

— Выслушайте меня, мой юный друг! — помолчав немного, начал король. — Чудесным образом Господь свёл нас вместе и, может быть, на вас Он хочет показать, что даже грех чрез раскаяние ведёт к блаженству. Я не помню вашего преступления и хочу дать вам возможность искупить его. Зайдёмте со мной в один из ближайших домов, откуда я дам знать в Варшаву, и я прощу вам всё то зло, которое вы хотели причинить мне, и Господь Бог простит вам вашу преступную клятву, которой вы осквернили Его святое имя.

— А если бы я поступил так, — сказал тронутый Косинский, — то ведь моим уделом были бы заточение и смерть!

— Нет, мой друг, — возразил король, — вам нечего бояться! Я забуду, что вы хотели захватить меня, что одно время даже думали умертвить меня. Я буду помнить только о том, что вы спасли меня! Вас опутали, обманули для того, чтобы нанести мне вред, моё же спасение будет всецело делом рук ваших.

Волнение Косинского росло.

— О, государь! — воскликнул он, — вы, несомненно, правы! Да, внутренний голос говорит мне, что вы правы, и всё-таки... О, Господи!.. Я не могу, вы не знаете всего: для меня нет больше ни счастья, ни надежды не земле, я должен умереть, если моё предприятие не удастся!

— Да почему же? — спросил король. — Говорите откровенно, молодой человек! По совести говоря, я чувствую к вам участие и дружбу. Быть может, на ваше счастье вы и встретились со мной. Говорите! Почему вы потеряли надежду? почему хотите вы умереть, когда Господь даёт вам удобный случай искупить ваше преступление, если вы спасёте короля, а я обещаю всё предать забвению? Говорите откровенно! представьте что я — ваш друг.

— Я готов верить, что это так, — произнёс Косинский. — Поверьте, всё моё сердце обливается кровью потому, что я хотел причинить вам зло; но от этого зависело всё моё счастье, а я так страстно люблю мою Юзефу!.. О, когда я только подумаю, что должен отказаться от неё, отдать её другому — ненавистному врагу, похитителю моей чести и моего счастья, тогда, ей Богу, я готов отдать всё блаженство загробной жизни, готов потерять веру в Бога, который допускает свалиться столько несчастья на голову бедняка, не совершившего ничего дурного.

— Так говорите же, говорите! — с нетерпением воскликнул король. — Что это за несчастье, в котором вы упрекаете Бога и которое вы думаете осилить изменой своему королю? Неужели награда за доброе дело из рук короля не выше выгоды от вашего преступления?

— О, если бы это было возможно! — воскликнул Косинский, — если бы вы могли простить меня, если бы Господь был милостив ко мне!

— Отчего же нет? Говорите только скорей, мой юный друг, говорите!.. Но скажите сначала, как вас зовут, так как для того, чтобы помочь вам, я должен знать, кто вы такой?

— И вы обещаете мне не засадить меня в тюрьму, не выдать палачам? — спросил Косинский.

— Если вы сомневаетесь в моём слове, тогда не говорите, — ответил король.

— Да нет, я не сомневаюсь, наоборот — я хочу верить. О, это — рука Господня, ведущая меня, может быть, к счастью. Так слушайте! Меня зовут Косинский.

— Косинский! — переспросил король. — Мне сдаётся, что я уже слышал где-то эту фамилию. Не говорил ли мне о каком-то Косинском староста Дубенский?

— Да, это верно! — воскликнул Косинский. — Юзефа Дубенская, дочь старосты, вот та, которую я люблю! Она любит меня взаимно, а тот Косинский, о котором вам говорил староста, и похитил моё счастье, и заставил меня пойти на преступление и на убийство. Вы должны знать всё, — горячо продолжал он, — так как только вы один можете помочь мне, если вообще ещё может быть для меня помощь на земле. Моя мать была крепостная; когда умер мой отец, этот Косинский стал оспаривать моё имя, мои права. Я был осуждён, меня приговорили стать крепостным, как и моя мать, и по её имени назвали меня Куцым. Имения моего отца были переданы тому Косинскому, а староста Лубенский выгнал меня из своего дома, чтобы мою Юзефу, за которую я охотно отдал бы все сокровища мира, отдать похитителю моего имени и моей чести.

— Это жестоко, мой юный друг, поистине очень жестоко, — промолвил король, сочувственно глядя на взволнованного Косинского.

— Видите, государь, — продолжал Косинский, — я потерял всё, что у меня было самого дорогого. Разве я не должен был ненавидеть свет, где я столько испытал? Разве я не должен был проклинать короля, под чьей державой могла быть совершена такая жестокая несправедливость? Потому-то я предложил свои услуги низвергнуть вас с престола, так как наградой за это мне была обещана моя Юзефа. И она сама побудила меня пойти на всё в борьбе за нашу любовь, так как и её счастье, надежда всей её жизни были поставлены на карту. Так посудите же сами, разве я не был бы трусом, если бы хоть на одно мгновение задумался отдать свою жизнь за честь моей родины и за мою любовь?

— Я так и знал, что вас обошли, — сказал король. — Господи, какое подлое преступление, — печально прибавил он, — дьявольской хитростью из-за ненависти или честолюбия заставить юное сердце пойти на убийство!.. Ну, мой друг, что должно было вознаградить вас за преступление и что едва ли досталось бы ещё вам, то может быть наградой за службу, которую вы сослужите своему королю. Я могу возвратить вам ваше имя; Лубенский — мой друг и, если я потребую у него в награду за своё спасение его же дочь, он не откажет мне.

— О, если бы это было возможно! — воскликнул Косинский, — это было бы слишком много счастья! Так Господь не может вознаградить преступление, которое я совершил пред вами.

Он опустился на колени и поднёс руку короля к своим устам.

— Господь вознаграждает раскаяние и искупление, — поднимаясь, произнёс Станислав Август, — и доставляет мне высшее счастье земных королей — прощать и счастливить людей. Дайте мне свою саблю!

Косинский, не сводивший взора с короля, вынул саблю из ножен и подал её рукояткой королю. Тот коснулся остриём клинка плеча коленопреклонённого и торжественно произнёс:

— Сим прикосновением меча нашей королевской рукой освобождаем мы вас от крепостного состояния вашей матери и даём вам право под сенью польского орла носить фамилию Косинского по имени вашего отца. Всё то, что здесь, в лесной чаще, мы заявляем пред лицом Всевышнего Бога, ручаемся мы нашим королевским словом подтвердить на ступенях трона и во всякое время и пред всеми будем защищать ваши права. Кроме того нашим королевским словом мы обещаем вам ходатайствовать за вас пред старостой Лубенским, нашим верным другом и слугой, чтобы он принял ваше предложение и отдал вам руку своей дочери Юзефы Лубенской в награду за ту службу, которую вы сослужили нам. Возвратить вам имения вашего отца мы не в состоянии, потому что они отошли от вас по приговору государственного суда, но по мере наших сил мы позаботимся о том, чтобы у вас, согласно вашему положению, не было недостатка в средствах. — После этого он отдал Косинскому назад саблю и прибавил: — если вы ещё сомневаетесь, что я исполню своё слово, то предоставьте мне одному добраться до Варшавы, вы же бежите и в надёжном месте ждите, пока я исполню своё обещание.

— Нет, нет, — воскликнул Косинский, — я верю вам. Чудесною стезёю Господь привёл меня к моему счастью и несправедливость, причинённую мне, обратил во благо. Благодаря вам, государь, Господь сохранил меня от преступления, которое я поклялся исполнить, осквернив Его святое Имя. А теперь, — с воодушевлением продолжал он, высоко поднимая оружие, — теперь я призываю Небо в свидетели, что вся моя жизнь должна быть посвящена на служение вам, что всеми силами, до последней капли крови буду защищать вас против всех ваших врагов. Я нехочу оставить вас одного, так как вы всё-таки можете попасть в руки заговорщиков. Не скрываясь трусливо от всех, я намереваюсь ждать исполнения вашего милостивого королевского слова. Идёмте, мой высокий повелитель, идёмте! постараемся отыскать такое место, где бы вы могли отдохнуть и послать о себе весть в Варшаву.

Он быстро поднялся с земли, почтительно предложил королю опереться на свою руку, и оба вышли из леса в открытое поле.

Недалеко от опушки стояла небольшая мельница, принадлежавшая к замку Мариемон. Король пошёл по тропинке, которая вела к мельнице. Заря между тем занималась, и вскоре солнце должно было подняться над горизонтом. На мельнице всё ещё спали. После продолжительного стука рядом с дверью открылось окно, и мельник с любопытством выглянул в него.

— Отворите! — воскликнул король, — отворите!., мы должны отдохнуть и подкрепиться у вас в доме!

Мельник, увидев пред своими дверями человека в разорванном и запачканном грязью платье, с большою раной на лбу и вооружённого спутника с ним, в испуге откинулся назад.

— Убирайтесь! — закричал он, закрывая своё окно. — Здесь вовсе не приют для людей вашего сорта, у меня не разбойничья гостиница.

Вместе с этим он стал звать к себе на помощь, и вскоре сзади него появились его полусонная жена и двое работников.

— Чёрт вас возьми! — воскликнул Косинский, — придержите свои языки! Вы не знаете, с кем вы говорите! это...

Король схватил Косинского за руку и произнёс:

— Молчите, ещё не время открывать нашу тайну! Выслушайте меня, добрый человек, — обратился он к мельнику, — мы — вовсе не разбойники, как это вам кажется. Если бы это было так, то нам нетрудно было бы взломать двери и силой ворваться к вам. Наоборот, мы сами — жертвы разбойников, напавших на нас в лесу. Мы еле-еле спаслись от них. Итак, откройте нам двери своего дома, окажите нам гостеприимство и вы щедро будете награждены за это!

Мельник недоверчиво оглядывал путников; тем не менее спокойный и благородный вид короля, по-видимому, внушил ему доверие. Предусмотрительно прикрыв окно, он несколько времени совещался с женой и с рабочими и наконец заявил путникам, что впустит их, если они предварительно отдадут оружие. По приказанию короля Косинский передал в окно свои пистолеты и саблю. Мельник взвёл курки, открыл дверь и, пока путники входили в комнату, держал оружие наготове.

Король в изнеможении опустился на деревянный стул и произнёс:

— Теперь необходимо отправить уведомление в Варшаву.

Он вынул из своего разорванного камзола записную книжку, вырвал из неё листок и, написав на нём несколько слов, передал его Косинскому.

Тот прочитал следующее:

«Я чудом спасся от рук убийцы и сейчас нахожусь в маленькой мельнице у Мариемона. Приезжайте немедленно за мной. Я ранен, но не опасно».

Эта записка была подписана только литерами «Ст. А.».

— Это поймут, — сказал король; — лучше быть осторожнее. Ну, мой друг, — обратился он к мельнику, — отправьте кого-нибудь в Варшаву, кто бы доставил эту записку генералу Коччеи, командиру пешей гвардии. Через час один из молодцов будет уже на месте, а вы тем временем дайте нам закусить, что у вас есть!

— Поесть-то я вам дам, — ответил мельник, — могу вам предложить яйца, молоко, хлеб, водку, больше у нас у самих ничего нет, а вот отослать записку невозможно. Разбойники, от которых, как вы говорите, вы спаслись, наверное бродят где-нибудь поблизости. Так с посланным-то может случиться беда.

— Тогда я пойду! — воскликнул Косинский.

— Нет, вам нельзя, — сказал король. — Подумайте, — тихо прибавил он, — как необходимо для вас оставаться при мне. — При этом он опустил руку в свой полуразорванный карман, вытащил оттуда кошелёк с золотом и сказал: — счастье, что разбойники оставили мне это. Смотрите, это будет наградой тому, кто отправится в Варшаву, и я дам вдвое больше, если он передаст письмо генералу Коччеи!

Мельник был ещё в нерешимости, но один из работников, соблазнённый богатою платой, даже никогда и не снившейся ему, объявил, что он готов отправиться в Варшаву.

После небольшого колебания мельник согласился, и посланный отправился в путь.

Вскоре мельничиха принесла варёных яиц, молока, хлеба и водки, и король весело объявил, что никогда он не приветствовал с большим удовольствием самые роскошные угощения, чем этот скромный завтрак. Тем не менее он не мог заставить Косинского сесть с собой рядом за простой деревянный стол, и только после строгого приказания короля молодой человек стоя съел яйцо и сделал небольшой глоток водки. Затем из соломы и нескольких грубых одеял приготовили постель, на которой король растянулся с наслаждением и скоро заснул сладким сном.

Косинский взял свою саблю, заставил мельника с женой выйти из комнаты, чтобы они не мешали королю спать, а сам с саблей наголо стал на часах у дверей.

Работники вышли из замка на поля и принялись за свой ежедневный труд. Мельник открыл запруду и пустил мельницу в ход. Мирно и спокойно вступил в свои права день, и в этих тихих полях никто не предполагал, что польский король, которого бедные деревенские люди привыкли видеть издали, не иначе как в сопровождении блестящей охотничьей свиты, спокойно спит, раненый, одинокий и беспомощный, под гостеприимной кровлей маленькой мельницы.

XXII

Вся Варшава находилась в небывалом замешательстве и волнении. Тотчас вслед за адъютантом во дворец явились пикеры, кучер королевского фаэтона и один из егерей, который спасся, и своими довольно-таки сбивчивыми рассказами о совершенном нападении ещё увеличили всеобщую панику.

Отряд королевских уланов, нёсших караульную службу во дворце, тотчас же поспешил, под начальством адъютанта, на место происшествия; но здесь не нашли ничего, кроме окровавленной королевской шляпы, порезанной сабельным ударом, и локона королевских волос, отсечённого по-видимому таким же ударом. На самом месте преступления земля была взрыта, но невозможно было с уверенностью восстановить следы на дороге, так как по ней вообще было большое движение.

Генерал Коччеи, командир всей гвардии, глубоко преданный королю человек, немедленно последовал за дворцовой стражей.

— Король убит! — встретили его криками солдаты, показывая окровавленную шляпу.

Коччеи приостановился, словно разбитый параличом от ужаса, но затем воскликнул:

— Нет, нет, не убит! Слава Богу, этого не может быть. Если бы злоумышляли на жизнь короля, то это случилось бы здесь, и мы нашли бы его труп... Нет, нет, его увезли!.. То не были разбойники, это были заговорщики... это — государственная измена или... или насилие врагов Польши, полагающих, что наступило время осмелиться на всё. — Он несколько минут стоял, задумавшись, и затем сказал: — мы недостаточно многочисленны, чтобы начать преследование, которое нужно предпринять во все стороны и, конечно, с значительным числом людей; притом каждый шаг требует величайшей предусмотрительности, так как если преступники увидят, что они настигнуты, то они тем не менее, пожалуй, решатся на убийство, чего до сих пор, уповая на Бога, ещё не случилось. Бедный, бедный государь!.. Но прежде всего теперь нужно обезвредить для бедной Польши удар, который мы не в состоянии более предотвратить от его головы, и рассеять мрачные козни внутренних и внешних врагов отечества... Останьтесь здесь!.. — приказал он солдатам, — четверо из вас пусть охраняют место нападения, чтобы ничто не было загажено, ничто не унесено, что может как-либо вести к раскрытию преступления; остальные пусть займутся осторожным и ловким розыском следов, чтобы, если к тому имеется хоть малейшая возможность, раскрыть направление, избранное преступниками! Если то были заговорщики, то нам прежде всего следует отыскать их убежище; если же эти люди были подосланы иностранной державой, — со вздохом прибавил он, — то, конечно, всё будет тщетно и, прежде чем мы настигнем их, они уже минуют границу.

Отдав это приказание, Коччеи возвратился во дворец, чтобы послать гонцов к министрам и стянуть имевшиеся в распоряжении войска. Вскоре на улицах загремели звуки генерального марша. Правившее министерство и много командиров отдельных частей собрались во дворце. Вскоре появились и иностранные дипломаты и приступили к совещанию относительно того, как поступить в столь необыкновенном и непредвиденном случае.

Прежде всего все присоединились к мнению генерала Коччеи, что розыски и преследование во всех окрестностях города следует производить с крайней осторожностью, чтобы не подвергнуть опасности жизнь короля; но затем пришлось решать, что делать дальше, так как законный центр правительства благодаря похищению короля исчез. Министры желали продолжать управлять от имени отсутствовавшего короля, другие подавали голос за избрание диктатора, наконец, многие требовали немедленного созыва сейма. Последние два мнения столкнулись и были в большинстве высказаны друзьями Феликса Потоцкого, стремившимися прежде всего помешать тому, чтобы управление королевством продолжало идти спокойным, законным путём.

Итак, при этом совершенно неожиданном событии, прежде всего требовавшем единодушного напряжения всех сил, снова обнаружился раскол мнений, издавна уже мучивший польскую нацию и сделавший её игрушкою иностранных дворов.

Графа Феликса Потоцкого не было в кругу сановников, собравшихся на ночное совещание в осиротевшем королевском дворце. К нему был отправлен гонец, но последний принёс ответ, что при первом известии об исчезновении короля граф бросился на коня и в сопровождении нескольких слуг поехал по следам пропавшего. Даже и его друзья спорили между собою, так как лично его здесь не было, и, как в настоящем парламенте, здесь высказывалось почти столько же мнений, сколько было присутствовавших, благодаря чему не было места ни для твёрдого решения, ни для энергичного образа действий.

Во время совещания появился князь Репнин и своим обычным высокомерным тоном объявил, что считает покушение на особу короля признаком бессилия польского правительства. При глубоком молчании всех присутствовавших он сказал, что это печальное событие возлагает на него как на представителя августейшей покровительницы Польши обязанность заботиться о безопасности, спокойствии и порядке в государстве; он заявил, что принимает на себя дальнейшее начальство в столице и, насколько это будет необходимо, также и во всём остальном государстве; таким образом он намеревался представить своей повелительнице гарантии того, что если с исчезнувшим королём и в самом деле приключится беда, то согласно благу Польши и в интересах европейского мира всё же будет существовать правительство, созданное на основании государственных законов.

При этом заявлении Репнина все присутствовавшие исполнились чувством гнева и возмущения; министры попытались было высказать некоторые возражения, но князь коротко обрезал их, и никто не посмел возражать далее — настолько властен был русский протекторат над распадавшимся государством, приманивая силы одних в нём заманчивыми обещаниями и действуя на других страхом.

Князь Репнин объявил заседание совета министров под своим председательством непрерывным; большинство сановников также остались во дворце, чтобы получать все известия из первых рук.

Царило необычайное движение, как будто в резиденции исчезнувшего короля происходили блестящие придворные празднества. Ежеминутно являлись офицеры и солдаты с рапортами. Отдан был приказ окружить весь город патрулями, которые повсюду с величайшей осторожностью продвигались бы вперёд. Но проходил час за часом, а известий об исчезнувшем короле ниоткуда не поступало.

Весь город пребывал в необычайном волнении. Весть о злодейском нападении распространилась повсюду с быстротою электрической искры, и, как ни мало был любим всеми король Станислав Август, всё же сразу почувствовали, что направленный против него удар угрожает тяжёлыми потрясениями миру и порядку в государстве.

Вообще были склонны приписывать это покушение русским, и в народной толпе, быстро собиравшейся на улицах, послышались проклятия императрице Екатерине и князю Репнину.

В то время как вся Варшава находилась в страхе и волнении, все усиливавшихся и возраставших, граф Феликс Потоцкий, которого напрасно ждали во дворце, большими шагами ходил взад и вперёд по своему турецкому кабинету. Выходы в сад из последнего были крепко закрыты и замаскированы плотными портьерами, так что кабинет освещался одним лишь фонарём, спускавшимся с потолка. Граф был бледен, его руки нервно дрожали, и он ежеминутно вытирал носовым платком свой влажный лоб.

Пред ним стоял Вацлав Пулаский; за поясом у него торчали пистолеты, сбоку у него была привешена сабля и он ободрял графа.

— Наступило время действовать, всякие дальнейшие отсрочки немыслимы, — оживлённо говорил он, — если мы теперь не воспользуемся долгожданными плодами, то они навеки будут потеряны для нас. Друзья с захваченным в плен Понятовским теперь уже должны быть близ Ченстохова. Итак, если он находится в их надёжных руках, то, благодаря везде стоящим наготове гонцам, по всей стране распространится лозунг восстания, русские гарнизоны повсюду будут уничтожены и завтрашний день увидит родину свободною от русского ига. Но затем нам необходимо тотчас крепко захватить в свои руки бразды правления, чтобы борьба партий снова не открыла границ для иноземного влияния. Вам следует отправиться в Ченстохов; после того как Понятовский будет вынужден подписать отречение, вы должны там, пред алтарём чудотворной Божьей Матери, объявить себя диктатором государства. Весь народ поверит тому, что вы посланы самим Небом для его спасения, и охотно подчинится вашей воле.

— Отлично, отлично, — сказал граф, останавливаясь пред Пуласким и смотря на него беспокойным взором, — но если тем не менее расчёты окажутся ложными, если какой-нибудь случай расстроит весь план, если бегство не удастся?

— Это едва ли возможно, — возразил Пулаский, — так как если бы это случилось, то нас уже известили бы об этом. Но ничего ещё неизвестно, повсюду ещё тщетно разыскивают пропавшего, а это — лучшее доказательство того, что он находится в надёжных руках друзей...

— И если бы это всё же было так, — настаивал граф, — в таком важном деле, как это, от исхода которого едва ли не зависит судьба всей Польши, нельзя слепо доверяться счастью, нужно рассчитывать на самые дурные случайности. Если удар не удастся, если Понятовский будет освобождён, что будет со мною? не слишком ли рано сбрасывать маску? — Он потупился пред пронзительным взором Пулаского. — Это — не страх, волнующий меня, — сказал он, — не забота об одном себе, хотя и безумно глупо ставить на карту всю свою жизнь ради сомнительного успеха; но ты и сам знаешь, что на мне покоятся все надежды отечества, в моих руках сосредоточены все нити... Мои друзья, с трудом и путём жертв приобретённые мною, имеют власть над постановлениями сейма, я сам могу, когда наступит время, получить власть над народом, образовать армию и повести её к победам. Могу ли я ставить всё это на сомнительную карту? Если этот план не удастся, если в настоящий момент всё здесь останется по-старому, то мы всё же не должны оставить свой труд и надежду; я должен сохранить себя для будущего родины; но если я буду скомпрометирован, прежде чем успех станет несомненным, то мне не останется ничего более, как спасаться бегством за границу. И кто захочет тогда заменить меня? Ты видишь, пан Вацлав, что в своей боязливой осторожности я, право, не думаю об одной лишь личной безопасности, но на моей особе, как ни незначительна, быть может, она, покоятся теперь надежды Польши.

— Вы может быть, и правы, ваше сиятельство, — после короткого размышления сказал Пулаский, — хотя история и учит, что смелым предприятиям даётся победа. В таком случае ждите, пока мы не удостоверимся в успехе. Но я должен поехать в Ченстохов, я не вытерплю здесь более... я должен знать, как всё произошло, и к тому же наши друзья нуждаются в вожде!

— Проберёшься ли ты? — беспокойно спросил граф, — весь город оцеплен патрулями.

— Кто посмеет задержать управителя графа Потоцкого, относительно которого все ведь уверены, что он сам отправился верхом в поиски за королём? — возразил Пулаский. — Позвольте мне отправиться туда, где необходимо присутствие одного из нас; через несколько часов я уже буду там и пришлю вам гонца, если к вам ещё раньше не придёт весть о том, что все русские гарнизоны уничтожены. Берегитесь лишь, — серьёзно закончил он, — чтобы вам не преградили пути, так как именно здесь, в Варшаве, ещё много слуг и приспешников России.

— Обо мне не беспокойтесь, — ответил граф; — с первым же известием об истреблении гарнизонов русская власть здесь будет сломлена; тогда я здесь буду таким же господином положения, как и там.

Пулаский пытливо посмотрел на него.

— Не в такой мере, как там, ваше сиятельство, — возразил он. — Я знаю польский народ... Диктатор, принявший власть пред алтарём Ченстоховской Богоматери, будет орудием и посланцем Неба для всего народа... Пройдёт всего лишь несколько часов, и вы уже будете окружены там тысячами воинов... Ничья завистливая интрига не в состоянии будет коснуться вас и ваша власть подобно лаве распространится по всему государству. Остерегайтесь излишней безопасности, нерешительной медлительности и тотчас же, как получите известие, что наш план удался, следуйте за мною.

— Успокойтесь, друг мой! — ответил Потоцкий, пожимая его руку. — Я знаю всё, что вы говорите. Если счастье будет благоприятствовать нам, то мы вскоре снова свидимся и в моей руке будет высоко реять в воздухе знамя белого орла пред борцами за свободу родины.

Пулаский поклонился и вышел. Потоцкий мрачно посмотрел ему вслед.

— Вот я стою пред решительным часом жизни, будущность которой зависит от настоящего момента, — глухим голосом проговорил он. — Грозовые тучи собрались надо мною, в их лоне покоится молния; поразит ли она моих врагов, а мне откроет путь к блестящему величию жизни, или она низвергнет на меня своё пламя и, раздробив меня, швырнёт во прах? Вот здесь предо мной лежит корона во всём её сверкающем блеске, а рядом с ней бездна мрачно колышет свои грозные пучины! Пожалуй Пулаский прав, говоря, что счастье благоволит слепому риску, но если риск не удастся, то мне останется лишь бегство... изгнание... нищета... лишения! Король или нищий — вот вопрос, к разрешению которого брошен жребий. Клянусь Богом, как ни великолепен выигрыш, всё же ставка слишком высока, чтобы безумно рисковать ею. Слишком прекрасно то, что предлагает мне жизнь что я держу в своих руках, чтобы бросить всё это ради выигрыша, зависящего от случайного промаха. О, если бы была со мною, — горько вздыхая, произнёс он, — она, доставлявшая ясность моим мыслям и вливавшая бодрость в мою душу, о, тогда я, может быть, и нашёл бы решительный выход! Но ведь она потеряна для меня... потеряна навсегда... её уже нет в живых или...

Граф закрыл лицо руками и, болезненно вздрагивая, опустился на диван. Он не слышал, как раздвинулась портьера и лёгкие шаги заскользили по ковру. И, когда лишь чья-то мягкая рука коснулась его руки, он испуганно вздрогнул. Он поднял взор и увидел пред собою Софию де Витт.

На ней был дорожный костюм из синего бархата; кружевной платок окутывал её голову; она была так свежа и красива, как могла лишь когда-то грезиться ему.

Потоцкий вскочил и с ужасом протянул руки, как бы защищаясь от неё.

— София! София! — воскликнул он, — не игра ли воображения, что я снова вижу твой образ живым пред собою? или твоя душа поднялась из царства смерти?

— Я — не игра фантазии, мой друг, — смеясь сказала София, — и ещё менее того — душа из царства теней, сойти в которое у меня ещё долго не явится охоты. Я — твоя София со всею плотью и кровью, и если ты не хочешь верить своим глазам, то поверь поцелую моих губ.

Она притянула его за плечи и поцеловала его своими полными, тёплыми губами прямо в рот.

Потоцкий заключил её в свои объятия и, всё ещё колеблясь, лишь с боязливым страхом прижал её к своей груди, как бы опасаясь, что она как воздушное виденье может растаять; но, когда её губы стали всё горячее прижиматься к его губам, когда он почувствовал биение её сердца у себя на груди, из его груди вырвался восторженный крик дикой радости. Со страшной силой он прижал красавицу к себе и воскликнул:

— Это — ты, ведь это действительно — ты, моя София... О, это — слишком большое счастье... Само Небо возвращает мне тебя в эту минуту, когда жгучая тоска по тебе грозила разорвать моё сердце, так как я тосковал не только по возлюбленной... о, нет, в этот миг моя душа более жаждала друга, который доставит ясность моему рассудку! Но прежде всего расскажи мне, что приключилось с тобою. В самом ли деле тебя похитили разбойники, или ты попала во власть того ненавистного человека, — мрачно продолжал он, — которым, по-твоему, ты могла так безумно-смело пренебречь, отправляясь в Могилёв?

— Почему ты жаждешь своей подруги и её совета? — спросила София, освобождаясь из его объятий, — что случилось? Я заметила необычайное движение на улицах.

— Случилось то, что мы уже давно подготовляли, — ответил Потоцкий на её вопрос, произнесённый почти повелительным тоном. — Понятовский захвачен в эту ночь; теперь он уже должен находиться в твердыне Ченстоховского монастыря; как только он прибудет туда, все русские гарнизоны подвергнутся поголовному истреблению. Настаивают на том, чтобы я отправился туда и провозгласил себя диктатором; тем не менее я колебался преждевременно скомпрометировать себя, но, несколько часов спустя, наступит решительный момент.

— Ты колебался? — воскликнула София. — Благодари за это небеса, благодари за то, что я как раз теперь явилась! Вот слушай, что произошло, — продолжала она, — но не задавай вопросов! Обо всём остальном ты узнаешь впоследствии, а теперь некогда произносить лишние фразы, нельзя терять ни секунды драгоценного времени... Не разбойники захватили меня в плен; не Потёмкин увёз меня...

— Не Потёмкин... так кто же? — воскликнул Потоцкий. — Кто обладает силой и смелостью на подобную дерзость? Кто, кроме его, мог осмелиться кинуть подобный вызов мне?

— Та, кто соединяет всю мощь в себе, в чьих руках даже Потёмкин является слепым орудием её всемогущей державной воли, — императрица Екатерина! — воскликнула София.

— Императрица? — с невыразимым изумлением повторил Потоцкий. — Почему?

— Потому что она уважает и боится меня, — с горделиво заблестевшим взором ответила София, — как равную себе противницу, потому что она хотела предоставить мне выбор между её дружбою и... гибелью, — с лёгкой дрожью прибавила она.

— Я не вполне понимаю тебя... И что же ты выбрала? — с живостью спросил Потоцкий.

— Я узнала, что в её власти погубить меня, — ответила София, — ей известны все наши планы...

— Ужасно! — бледнея, воскликнул Потоцкий. — Следовательно, мы погибли, следовательно, она угрожала тебе смертью или темницей? Каким образом ускользнула ты?

— Она не грозила мне ни темницей, ни смертью, её оружие было ужаснее: она приказала бы доставить меня в Каменец, чтобы я стала там исполнять свои обязанности в качестве хозяйки дома полковника де Витт.

Потоцкий вздрогнул.

— И императрица Екатерина властна сделать это, — продолжала София. — Темница и смерть пожалуй и не устрашили бы меня... Поэтому я избрала её дружбу! Я — приятельница, союзница императрицы... Я предпочла пользоваться властью вместе с нею и возле неё, вместо того, чтобы быть брошенной в такое существование, которое было бы горше смерти.

— И ты уверена в её дружбе? — спросил Потоцкий. — Ты уверена, что не Потёмкин...

— Доказательством тебе будет то, что я прибыла сюда по большому тракту в своей почтовой карете на императорских подставах, — прервала его София, — что я не буду более скрываться в твоём доме, что я вскоре освобожусь от недостойных цепей и выступлю пред светом в качестве графини Потоцкой. Нам приходится отказаться от короны, к которой я стремилась для тебя и для себя, так как она недостижима и для тебя, и для меня.

Потоцкий облегчённо вздохнул, как бы почувствовав избавление от тяжёлого бремени, и всё же черты его лица выражали печальное сожаление: великая цель, реявшая пред ним и представленная ему Софией в таком блеске, должна была остаться одной лишь грёзой! Однако в его характере не было силы воли, чтобы смелой рукой держаться цели; он был доволен, что избавился от риска, и тем не менее только с болью отказался от надежды на корону.

— Мы теряем всего лишь то, что никогда не могли бы приобресть, — продолжала София, — но зато мы будем первыми на ступенях трона императрицы Екатерины, будем её союзниками, друзьями! Однако прежде всего я теперь должна исполнить свой долг по отношению к своему великому державному другу, и всё то, что здесь случилось, направить так, как это выгодно для неё и для нас.

Она села к письменному столу графа Феликса, набросала несколько строк на листе бумаги и вложила его вместе с вынутым из своего портфеля письмом в один конверт, запечатав последний печатью графа Феликса.

— Вот это нужно сейчас же отправить к князю Репнину, оно должно прийти туда вовремя! Не задавай вопросов, — продолжала София, видя изумлённое лицо графа, — не время для объяснений, нужно действовать... каждая секунда драгоценна. Я удалюсь на несколько минут в своё старое убежище, завтра ты приготовишь для меня один из своих загородных особняков. Как только будет здесь князь, прикажи позвать меня.

С этими словами молодая женщина быстро исчезла за портьерой, маскировавшей вход в спальню графа Феликса.

— Кто она, демон или ангел? — произнёс Потоцкий, смотря ей вслед. — Всё равно... одно несомненно, что она пользуется сверхъестественною властью над моею душою.

Он поспешно вышел, чтобы послать своего пажа с письмом Софии к князю Репнину.

Волнение и беспокойство во дворце всё возрастали; с наступлением утра возросло народное движение и на улицах. Взгляды мужчин становились грознее и мрачнее, они собирались в тесные группы и всё громче раздавались среди них проклятия русским, которым приписывалось похищение короля.

Князь Репнин приказал увеличить все караульные посты, удвоив число русских гренадеров, и кроме того двинуть в Варшаву все квартировавшие в предместьях города и в его ближайших окрестностях полки. Польские гвардейцы были собраны во дворе дворца и несли патрульную службу. Командиров и старших офицеров князь не отпускал от себя, равно как и министров, под тем предлогом, чтобы дождаться известий о результатах розысков и в зависимости от них принять соответствующие меры.

Репнин принял все меры к тому, чтобы распоряжаться в Варшаве как в осаждённом городе и при необходимости подкрепить свою власть вооружённой силой.

Народное движение на улицах постепенно становилось всё грознее. Весьма возможно, что всего через несколько часов могла вспыхнуть серьёзная борьба, и князь посылал всё новых надёжных гонцов с приказаниями стягивать к столице возможно больше войск из окрестных гарнизонов, так как он решил, во что бы то ни стало, укрепиться в Варшаве и удержать в своей власти, в качестве заложников, находившихся в ней магнатов.

Его беспокоило лишь отсутствие графа Феликса Потоцкого; ему было известно влияние последнего, распространившееся по всей стране, и хотя граф постоянно выказывал себя преданным другом русской императрицы, Репнин всё же питал к нему недоверие и как раз в настоящую минуту особенно желал бы иметь его в своей власти.

Несколько гонцов, отправленных им один за другим во дворец Потоцкого, принесли все один и тот же ответ, что граф ещё не возвратился, а между тем ни один из высланных за город патрулей не встретился с ним. Подозрение Репнина всё крепло и крепло, а вместе с тем росло и беспокойство, так как если Потоцкий принимал участие в этом таинственном, необъяснимом событии, то тем самым приобрёл для князя ещё большее, зловещее значение. Тут поступил рапорт о том, что один из высланных патрулей обнаружил подозрительную личность, скрывавшуюся в лесу, и два улана, по приказу князя Репнина, ввели пойманного Лукавского.

Его одежда была разорвана, а руки связаны верёвкой. Солдаты доложили, что при их приближении он отбросил от себя саблю и два пистолета и пытался скрыться в кустах.

Тотчас же было начато дознание, и Лукавский показал, что находился в пути на свою далёкую родину, в Литву, и лишь из страха при приближении патруля откинул от себя оружие, взятое им с собою в дорогу для самозащиты.

В то время как арестованный на все поставленные ему вопросы давал всё то же показание, вошёл ординарец с новым донесением и вдруг удивлённо взглянул на арестованного.

— Ты знаешь его? — быстро спросил Репнин.

— Да, знаю, — ответил тот, — он находится на службе у графа Феликса Потоцкого и управляет луговым поместьем графа на Висле.

— Вы смешиваете меня с кем-нибудь другим, — воскликнул Лукавский, бросая мрачно угрожающий взгляд на солдата, — я вовсе не знаю графа Потоцкого и требую свободы, так как не совершил ничего противузаконного.

Присутствовавшие испуганно переглянулись.

Но после непродолжительного молчания князь Репнин сказал:

— Тяжесть совершенного здесь преступления требует серьёзных и беспощадных мер. Показание этого солдата ставит имя благородного графа Потоцкого в связь с этим человеком, пойманным при такой подозрительной обстановке. Сам граф исчез; весьма возможно, что заговорщики злоупотребляют его именем, прикрываясь им, чтобы подготовить своё мрачное злодеяние, и что он сам так же, как и король, сделался жертвой их преступного плана. Мы обязаны следовать каждой нити, представляющейся нам, и во что бы то ни стало пролить свет в эту тьму. Поэтому я тотчас же прикажу окружить дворец Потоцкого и обыскать все его помещения. Эту меру мы обязаны предпринять ради безопасности находящегося под покровительством моей августейшей государыни императрицы государства, а также и ради самого графа, чтобы оградить его от возможного недостойного и, несомненно, ни на чём не основанного подозрения.

Никто не посмел возражать, положение было серьёзно и возражения против мероприятия, вызванного самими обстоятельствами, могли повлечь за собою роковые последствия и тяжёлую ответственность.

Князь Репнин стал писать приказ командующему русскими войсками, так как одному лишь ему он мог доверить производство обыска во дворце Потоцкого.

Он ещё был занят составлением приказа, когда вошёл дежурный офицер и доложил, что прибыл шталмейстер графа Потоцкого с письмом от своего господина. Этот доклад возбудил новый взрыв удивления. Шталмейстер был введён к князю и молча передал ему пакет. Князь Репнин вскрыл его. Всем бросилось в глаза, что в нём заключалось ещё другое письмо, которое князь также прочёл. Затем Репнин сразу смутился, изменился в лице и после короткого размышления сказал шталмейстеру:

— Доложите его сиятельству, что я тотчас же буду у него! — Затем он постарался принять возможно непринуждённое выражение лица и неуверенным голосом продолжал, обращаясь к присутствующим: — граф возвратился, я сам поговорю с ним, а пока всё должно быть приостановлено. Арестованного пусть поместят под надёжную охрану... дознание впоследствии будет продолжено мною.

При известии о письме Потоцкого Лукавский заскрежетал зубами и поднял сжатые кулаки, но затем тотчас же овладел собою и снова принял прежнее спокойное, мрачное и безразличное выражение. Без дальних слов и возражений он позволил увести себя в находившуюся рядом комнату, к дверям которой изнутри и снаружи были приставлены часовые.

Князь Репнин приказал подать карету и немедленно поехал во дворец Потоцкого. На всех улицах, где узнавали карету князя, слышался глухой ропот. Вслед ей по временам неслись громкие проклятия. Но князь не обращал на это внимания и в продолжение всего пути не выпускал из рук присланного ему письма, перечитывая его всё снова и снова и время от времени недоумевающе покачивая головой.

Князь был почтительно встречен челядью графа Потоцкого и прошёл в его кабинет. В выражении его лица и осанке уже не было прежней гордости и высокомерия; напротив, он почти с боязливой робостью поклонился Софии де Витт, которую увидел у графа одетою в длинное домашнее платье из тёмно-красного шёлка с дорогой меховой отделкой.

— Я последовал вашему призыву, мадам, — сказал он, — и, согласно повелению государыни императрицы, предоставляю себя в ваше полное распоряжение, причём позволю себе лишь выразить своё удивление тому обстоятельству, что нахожу вас здесь, в доме графа, так как мне сообщили из Петербурга, что вы уехали в Константинополь и что уже давно тщетно ждут вашего возвращения оттуда.

София подала руку князю, галантно поднесённую им к своим губам, и, улыбаясь, сказала:

— Вы видите, дорогой князь, что женщина, которая не может иметь большие притязания на ум, также слегка обладает мощью вездесущности и в состоянии задавать загадки даже таким проницательным дипломатам, как князь Репнин. Если я и была в Константинополе, то во всяком случае сумела ловко появиться здесь в чрезвычайно важный и решительный момент и прийти на помощь вам в защите интересов моего августейшего друга, великой императрицы Екатерины Алексеевны. И я убеждена, что вы будете благодарны мне за это, так как уверена, что в этот момент вы находитесь в немалом затруднении.

— Согласно письму моей всемилостивейшей государыни, — ответил князь, с мастерской ловкостью дипломата скрывая своё недовольство, — было бы глупо, если бы я пытался что-либо утаить от вас. Я знаю, что я не в состоянии ничего сообщить вам, но могу лишь просить вашего совета... ваших приказаний, — поправился он.

— Моего совета, дорогой князь! — быстро перебила его София. — Отдавать приказания может только её императорское величество, наша августейшая повелительница. Итак, я знаю, как вы и сами предположили, в чём в данный момент заключается дело: Станислав Понятовский, возведённый на польский королевский престол великой Екатериной, необъяснимым образом исчез, и вы стоите пред загадкой, от разрешения которой зависят вся ваша дипломатическая слава и будущее Польши, в судьбе которой, как вам известно, особенно заинтересована государыня императрица. И вот мы — мой друг граф Потоцкий и я — пригласили вас сюда, дорогой князь, чтобы разрешить вам эту загадку; затем, как я убеждена, вы тотчас согласитесь с нами в том, что надо предпринять.

— Говорите, ради Бога говорите! — воскликнул князь Репнин.

— Дело просто, — продолжала София; — король Станислав Август увезён заговорщиками в Ченстоховский монастырь. В тот самый момент, когда он прибудет туда — и этот момент недалёк, — по всей стране отправятся гонцы, чтобы повсюду поднять восстание против русских гарнизонов, уже подготовленное. Вы сами понимаете, что это восстание имеет большую надежду на успех, так как русские гарнизоны малы и рассеяны по всей стране. Затем в Ченстохове будет созван сейм и будет приступлено к выборам нового короля. Граф Потоцкий и я — мы знали об этом заговоре, мы дали назреть ему, чтобы в решительный момент выдать его императрице.

— Боже мой, — вне себя воскликнул князь Репнин, — что делать? Опасность велика, она чудовищна... Какую ответственность вы взяли на себя, допустив до этого?

— Ответственность, которую я понесу пред государыней императрицей, — самоуверенно ответила София. — Опасность велика, но она будет разрушена одним ударом.

— Но что же делать? что делать, чтобы помешать мятежному взрыву?

— Как я уже сказала вам, король будет доставлен в Ченстохов; монастырь обладает лишь небольшим гарнизоном из наёмных солдат, который по старому праву могут содержать на свой счёт монахи... Спешите в Ченстохов! У вас имеется под рукою кавалерия?

— Полк казаков, — ответил князь Репнин, — остальные войска, имеющиеся здесь в моём распоряжении, состоят из гренадеров.

— Этого достаточно. Соберите столько повозок, чтобы захватить с собою два батальона гренадер. Осадите монастырь; там не посмеют выказать сопротивление, которое всё равно было бы безуспешно. Как только король будет в вашей власти, будет положен конец и восстанию; никто не рискнёт поднимать в стране восстание, которое было бы и бесцельно, и безнадёжно.

— Вы возвращаете мне жизнь, — воскликнул князь Репнин, — я тотчас поспешу освободить короля и привезти его сюда обратно.

— Последним-то не очень спешите, дорогой князь, — сказала София, удерживая Репнина, — главное заключается в том, чтобы захватить в свои руки Понятовского и удержать его в монастыре... Как только это случится, пошлите курьера к государыне императрице; ведь весьма возможно, — с тонкой усмешкой прибавила она, — что её императорскому величеству угодно будет предпринять решения и дать приказания, которые нам не следует предупреждать.

Князь Репнин удивлённо посмотрел на неё.

— Я дивлюсь вам! — сказал он затем. — Я — старый дипломат, долголетний слуга императрицы и полагал, что понимаю мнения и намерения её императорского величества... но пред вами я прямо преклоняюсь... Вы — моя учительница...

Князь поцеловал руку Софии, мимоходом попрощался с графом Потоцким, молча слушавшим весь этот разговор, и поспешно вышел из кабинета.

Потоцкий опустился на колена пред Софией, гордо выпрямившейся пред ним во всём блеске своей красоты.

— Он дивится тебе, — страстно воскликнул он, — он называет тебя своей учительницей, но я молюсь тебе, моя повелительница, моя королева!

Граф Феликс бурно заключил её в свои объятия. Красавица склонилась к нему, их губы встретились в жарком поцелуе, и, в то время как по улицам Варшавы носились адъютанты, чтобы собрать казаков и усадить гренадеров на быстро заготовленные повозки, в то время как народ со страхом и ропотом смотрел на эти военные приготовления, Потоцкий, утопая в блаженстве в объятиях прекрасной приятельницы императрицы Екатерины, забыл и судьбы Польши, и корону, заманчивый блеск которой он только что видел над своею головою.

XXIII

На гористом берегу Варты возвышался Ченстоховский монастырь, принадлежащий ордену св. Павла Отшельника; этот монастырь был основан ещё королём Владиславом Ягелло и получил в дар от своего основателя икону Богоматери, вероятно старовизантийского письма. Икона неказиста по внешнему виду, но ей издавна приписывали чудотворную силу и Ягелло вывез её из Бельца, в Галиции. Эта икона называлась в народе «Черной Мадонной», потому что она совершенно потемнела от времени. Благодаря всё возраставшей вере в её чудотворную силу, с течением времени она приобретала всё больше и больше почитателей и Ченстоховский монастырь стал значительнейшим местом паломничества, куда ежегодно тянулись армии пилигримов из Польши, Силезии, Восточной Пруссии и Галиции.

У подножья монастыря со временем выросли города Старый и Новый Ченстохов с предместьем св. Варвары; их многочисленное, со дня на день возраставшее население добывало себе средства к существованию частью от пилигримов, частью от торговли скотом и суконными и льняными изделиями; оно поддерживало торговые сношения с Петербургом и Москвою и потому достигло высокой степени благосостояния.

Благодаря пилигримам, монастырь был так богат, что в пятнадцатом веке ему принадлежала почти пятнадцатая часть всех поместий в королевстве польском и настоятель Ченстохова занимал важнейшее, после митрополита, положение среди польских прелатов.

После того как в 1430 г. монастырь подвергся нападению гусситов и был разграблен ими, он стал пользоваться привилегией иметь укрепления и содержать военный гарнизон, состоящий под начальством одного из монахов.

Укрепления были так сильны, что уже в 1657 г. король Ян Казимир спасся бегством под защиту ченстоховских монахов, а в 1704 г. монастырь безуспешно осаждали шведы.

В 1765 г. сейм постановил, чтобы комендант монастыря назначался королём и был обязан ему подчинением. Однако монахи запротестовали и вследствие того в 1773 г. монастырь был взят русскими войсками и монахи были вынуждены признать постановление сейма. Но всё же монастырь сохранил и впредь свои укрепления и право на содержание гарнизона и гордо стоял, окружённый могучими бастионами, далеко виднеясь своими куполами и башнями.

Хотя в монастыре и находился назначенный королём комендант, но его власть и авторитет были весьма ничтожны и в сущности лишь фиктивны, так как при недостатке постоянного войска правительство вовсе и не думало или, вернее, не могло содержать в монастыре гарнизон из регулярных войск; поэтому монастырский гарнизон большею частью вербовался из самих монахов. Благодаря высокой наёмной плате и отличному содержанию служба в монастырской дружине считалась очень завидной, и монахи заботились о том, чтобы вербовать в монастырский гарнизон вполне преданных им людей из вполне обеспеченных и едва чувствовавших крепостной гнёт крестьян; таким образом воинская сила монастырских укреплений смотрела на настоятеля как на исключительного своего начальника и повелителя, и ни минуты не поколебалась бы по его приказу арестовать королевского коменданта и закрыть крепостные ворота пред каждым, кому настоятель отказал бы в доступе в них.

Монахи были предусмотрительно сдержанны, никогда явно не вмешивались в политику, и, как казалось, жили только своими духовными обязанностями, а потому независимость их гарнизона обращала мало внимания на себя; королевский же комендант, преклонных лет офицер, смотрел на свой пост, связанный с богатым содержанием и удобствами жизни в монастыре, как на приятное времяпрепровождение и менее всего был склонен заговаривать об этом, тем более, что в повседневной службе гарнизон выказывал пунктуальное повиновение и отличался своим образцовым поведением.

В ту ночь, когда Варшава с лихорадочным беспокойством разыскивала исчезнувшего короля и красавица София так неожиданно возвратилась к графу Феликсу Потоцкому, ченстоховские монахи до позднего часа находились в сборе в великолепно разукрашенной капелле, на главном алтаре которой, освещённом бесчисленным множеством свечей, был выставлен чудотворный образ в золотой раме, сиявшей драгоценными камнями.

Вечером этого дня комендант ужинал у настоятеля и старое бургундское и токайское из монастырских погребов доставили ему благодетельный, глубокий, безмятежный сон. После того настоятель совершил обход монастыря, долго и обстоятельно говорил с офицером,начальствовавшим над монастырским караулом, и затем направился в капеллу, где по его приказу уже собрались все монахи.

На лицах всех участников духовного собрания, цель которого, по-видимому, не была молитвенною, отражалось беспокойное ожидание; монахи тихо, но горячо перешёптывались друг с другом.

Настоятель сидел в своём пурпурном кресле возле стола, поставленного рядом с алтарём; пред ним был золотой письменный прибор. Он внимательно перечитывал большой пергамент с привешенной к нему восковою печатью. Это было отречение от престола, составленное по всем формам тогдашнего государственного права и нуждавшееся лишь в подписи короля Станислава Августа для того, чтобы сделать свободным польский престол. Окончив чтение этого акта, настоятель положил его на стол и, одобрительно кивнув головою, сказал:

— Никто не усомнится в том, что Понятовский добровольно подписал это отречение, так как его будут окружать лишь беззащитные монахи и он будет находиться в крепости, состоящей под начальством его собственного коменданта, — улыбаясь, прибавил он. — Никто во всей стране не посмеет противостоять воле диктатора, который примет на себя полномочия здесь, под покровительством Пречистой Божьей Матери.

— Безусловно, ваше высокопреподобие, — подтвердил вблизи стоявший монах, — а равным образом не посмеет восставать против сейма, который здесь, под чудотворным покровительством Богоматери, изберёт короля.

— Нового короля, — с резким ударением прибавил настоятель, — короля, который, в благодарность за защиту Пречистой Девы, будет обязан вырвать с корнем еретиков-диссидентов и приложит все силы королевства к тому, чтобы выгнать из нашей страны неверных чужеземцев, который будет королём только благодаря могуществу и покровительству церкви, представляемой нами. Всё подготовлено и близок час великой победы; да предоставит её нам Господь над внутренними и внешними врагами святой церкви и отечества! Принесём же нашей Высокой Покровительнице жертву нашего благоговения и будем молить о Её помощи тому великому делу, которое мы начинаем!

Настоятель подошёл к алтарю. Монахи опустились на колена, старшие духовники монастыря стали совершать богослужение под тихий рокот голосов, не сопровождаемый звуками органа. Но вот богослужение окончилось, и ночное собрание на время погрузилось в напряжённое ожидание.

Настоятель спокойно сидел в своём кресле, но монахи шептались, горячо обсуждая великое событие, которое подготовлялось и которое должно было придать новый блеск и новую мощь монастырю.

Наконец, забрезжил и свет сквозь пестро расписанные окна капеллы. Настоятель поднял голову; в его чертах обнаружилось лёгкое нетерпение.

— Те, кого мы ждём, должны были бы быть уже здесь, — сказал он, — пожалуй время посмотреть с башни на равнину, не видать ли кого.

Отец вратарь поспешно вышел, но вскоре возвратился и доложил, что на равнине не видать и следа ожидаемых.

Проходил час за часом; даже и сам настоятель, отлично умевший сдерживать всякое душевное волнение, начал обнаруживать самое живое беспокойство; что касается монахов, то они едва владели собою. Эта длительная задержка почти наверняка указывала на то, что возникло какое-то препятствие столь хорошо подготовленному плану, а если бы теперь не удалось осуществление его, то пришлось бы отложить все гордые надежды, зиждившиеся на нём.

День всё надвигался; служаки и замковые батраки пробудились от сна, началась и военная жизнь и в конце концов, хотя и позже обыкновенного, поднялся и комендант, чтобы проверить и отпустить стражу. Несмотря на то, что настоятель был уверен в своих солдатах и в низших офицерах, всё же эта отсрочка была для него очень мучительна и могла быть чревата последствиями, если бы заговорщики запоздали ещё далее. Он всё ещё не отпускал монахов из капеллы, но всё это вовсе не бросалось в глаза, так как случалось, что духовное подвижничество удерживало монахов и более продолжительное время на молитве; он послал лишь несколько самых надёжных из числа братии на все караульные посты с инструкцией, чтобы солдаты не поднимали шума оружием, если заметят что-либо необычайное. Кроме того настоятель велел передать караульному офицеру у главных ворот тайный приказ, чтобы в случае прибытия группы всадников тотчас, без представления по начальству, впустить их и немедленно известить об этом его, настоятеля.

Прошло ещё несколько времени; комендант уже успел проверить караулы и снова возвратился к себе, чтобы предаться приятному утреннему сну.

Настоятель вместе с монахами, которых он не хотел отпустить от себя во избежание того, чтобы кто-либо случайно не проговорился, отправился в трапезную, так как все после проведённой в беспокойстве и волнении бессонной ночи нуждались в подкреплении.

Монастырь и крепость лежали в глубокой тишине под лучами восходящего утреннего солнца. Но вот на дороге от города к монастырю показался верхом князь Репнин, скакавший во главе отряда казаков. Он со стремительной поспешностью совершил с войсками свой путь от Варшавы; благодаря смене лошадей по дороге ему удалось и повозки с гренадерами привести так же быстро, как и всадников.

Увидев пред собою монастырь на горе, князь Репнин стал испытывать сильное нетерпение и, чтобы достигнуть поскорее его, поскакал вперёд с небольшим отрядом казаков; остальные же казаки стали строиться в ряды в город, где и гренадеры сошли с повозок, чтобы в сомкнутых колоннах подняться в гору.

Князь Репнин, насколько было возможно, хотел избежать сражения, исход которого мог стать для него роковым, так как в его распоряжении не было достаточных сил, чтобы овладеть доступом в сильную крепость; но он надеялся добиться впуска в неё посредством переговоров и затем уже, угрожая русской мощью, вынудить выдачу короля. Он прискакал впереди своих казаков на вершину горы и постучал в закрытые ворота. К его изумлению, они тотчас же раскрылись пред ним.

Вышедший офицер вежливо поклонился князю, приказал без дальних слов настежь открыть обе половинки ворот и предложил Репнину, которого он не знал в лицо, провести его к настоятелю, причём сказал, что тот уже давно ждёт его.

Репнин дал знак казакам, и они тотчас же въехали под своды ворот и стали в них так, что могли помешать закрыть их снова; затем он последовал за офицером через двор к жилищу настоятеля и на пути туда уже услышал вдали барабанный бой своих гренадеров, выступавших из города по направлению к монастырю.

Князя провели в приёмную настоятеля. Спустя несколько секунд появился и последний; его лицо выражало все признаки нетерпеливого ожидания, и он воскликнул:

— Что это? Что случилось?., почему...

Слова замерли у него на губах, когда он увидел пред собою совершенно незнакомого человека, окинувшего его гордым и строгим взглядом.

— Простите, ваше высокопреподобие, что я вынужден обеспокоить вас, — сказал князь вежливо, но тоном, звучавшим словно приказание. — У меня есть достоверные сведения, что подготовляется преступный замысел против безопасности государства и что, по плану заговорщиков, он должен скрываться под сенью вашего монастыря; поэтому я вынужден просить вашего разрешения обыскать ваш монастырь.

— А кто вы такой? — спросил настоятель.

Репнин удивлённо взглянул на монаха; ему казалось почти невероятным, что человек, занимавший высокое положение в Польше, не знал его.

— Я — князь Николай Васильевич Репнин, посол её величества императрицы всероссийской, облечённой польским правительством полномочиями принимать все необходимые меры, требуемые безопасностью государства, поручительство за которую взяла на себя августейшая императрица и повелительница.

Настоятель вздрогнул, его тонкая белая рука крепко оперлась о спинку кресла, возле которого он стоял; но он сохранил на своём лице спокойное выражение и холодно и гордо ответил:

— Если вы, как я должен предположить, знаете основные законы государства, на охрану которых вы притязаете, то вам, князь, должно быть известно, что этот монастырь неприкосновенен и что комендант укрепления моего ордена должен повиноваться только приказам короля!

— Я знаю это, ваше высокопреподобие, — нетерпеливо воскликнул князь Репнин, — я не намерен нарушать права вашего монастыря, но настоящий момент требует быстрых и решительных мер. Правительству в Варшаве стало известно, что изменники престолу избрали своим убежищем ваш монастырь; с согласия правительства я намерен обыскать монастырь; это бесспорно будет и в ваших интересах, чтобы оградить вас от всяких подозрений в тайном соглашении с заговорщиками.

— А если я откажу вам, князь, в этом обыске, как повелевают мне моё право и мой долг? — ответил настоятель.

— Прошу вас не делать этого, — сказал Репнин, — так как в таком случае я буду принуждён употребить силу.

— Силу? — гордо воскликнул настоятель, — то есть осаду?

В эту самую минуту в коридорах и на дворе монастыря послышался беспокойный шум, раздались звуки команды, загремело оружие, с башен зазвучали сигналы труб. Но в то же время на дворе загрохотала барабанная дробь, по звукам которой князь узнал своих гренадеров.

— Нет, не осаду, ваше высокопрепободие, — сказал он. — Ваши ворота уже заняты моими войсками и ваш гарнизон внутри укреплений не в силах противостоять моим казакам и гренадерам.

Князь Репнин подошёл к окну, и настоятель последовал за ним.

Пред их взором развернулся фронт русских гренадеров, ощетинивших свои штыки; на их фланге стояли казаки; во двор вступали всё новые и новые войска, в то время как гарнизонные солдаты с испуганными лицами строились вдоль противоположной стены двора.

— Вы видите, что будет лучше всего, если вы добровольно согласитесь, — с улыбкой проговорил Репнин. — Я ещё раз повторяю вам, что вовсе не намерен нарушать права вашего монастыря.

Вошёл комендант, который воскликнул:

— Ваше высокопреподобие, монастырь занят русскими войсками, всякая борьба будет безнадёжна, если они уже нашли доступ... A-а, сам князь Репнин? — произнёс он, почтительно пятясь к двери.

Настоятель на минуту погрузился в размышления, а затем сказал:

— Я вынужден уступить силе; я предполагаю, что вы сдержите своё слово и ничего не предпримете против монастыря; я думаю также, что вы не станете препятствовать свободному пропуску моих монахов за монастырские стены, так как мне необходимо послать в город некоторых из них по делам нашей обители.

— Нет, препятствий вы не встретите, — ответил князь Репнин, — но всё же я должен просить представлять мне тех из ваших монахов, которые будут уходить из монастыря, так как без моего личного разрешения никто не должен проходить через монастырские ворота.

Настоятель кивком головы выразил своё согласие и приказал служке позвать отца вратаря.

— У меня есть поручение для вас, брат мой, — сказал он по приходе последнего, — князь даст вам пропуск.

Монах поклонился, не обнаруживая своей миной и следа боязливых тревог, обуревавших его.

Князь окинул его проницательным взором, а затем сказал:

— Вы можете идти! А теперь я не желаю мешать вам, ваше высокопреподобие, своим присутствием; я позабочусь о том, чтобы мои войска возможно меньше обременяли ваш монастырь и сохранили добрые отношения с вашим гарнизоном.

— Поспешите в город, — приказал настоятель отцу вратарю, после того как князь Репнин удалился, — и разошлите гонцов по всем направлениям, чтобы они предупредили наших друзей, если последние немного запоздали. Пусть скажут им, чтобы они отвезли пленника в какое-нибудь надёжное место и переждали там дальнейших событий. Я принуждён опасаться, — мрачно сказал он, — что совершена измена; в противном случае это русское нападение не могло бы иметь место. Теперь главное в том, чтобы замести следы и сохранить для нас свободу действий.

Монах поспешно удалился.

Настоятель послал ко всем членам братии приказ собраться в капелле только к вечерней мессе. Вместе с тем он предписал всем строгое молчание до тех пор, пока он сам не позволит им говорить, а затем возвратился в свои покои.

Между тем князь Репнин, в сопровождении коменданта и отряда своих гренадеров, обыскал все помещения монастыря, осмотрел все погреба и обошёл также все кельи братии. Монахи с готовностью открывали помещения, не дали ответа ни на один из его вопросов и лишь письменно сообщили, что повелением настоятеля на них наложен обет молчания.

Князь, вежливо извинившись, обыскал и жилище настоятеля, но нигде не нашёл ничего подозрительного; он не нашёл и короля, чьё присутствие в монастыре подозревал. Он понял, что заговорщики, должно быть, ещё не прибыли, и потому решился дождаться их прибытия, так как ему всего важнее было завладеть нитями заговора и особою короля, чтобы предоставить в руки императрицы решение участи Польши, которая — весьма возможно — зависела от этого часа.

Князь занял монастырские ворота своими гренадерами, но при этом строго приказал им не показываться наружу и пропускать в ворота каждого, кто захочет проникнуть в монастырь. Он надеялся обратить монастырь в мышеловку, как позднее стала выражаться сыскная полиция, и стал нетерпеливо ожидать наступления ночи, от которой он ждал, что она доставит ему его добычу.

XXIV

У Игнатия Потоцкого, проживавшего в небольшом родовом дворце в предместье Праги, эта роковая ночь тоже прошла далеко не спокойно.

Граф Игнатий Потоцкий до поздней ночи сидел в своей комнате; пред ним лежало письма Марии Герне, и он писал ответ своей возлюбленной, выраставший из-под его руки в целые листы бумаги. Такое длинное послание казалось ему почти смешным, да он и самому себе представлялся каким-то школьником, который заносит на бумагу свой бред и этим вызывает у предмета своего поклонения лишь насмешливую или сострадательную улыбку. Он снова и снова перечитывал то, что написал; хладнокровному критику всё это могло показаться пустыми фразами, которые сотни, даже тысячи раз уже были написаны и так же часто будут повторяться. Но всё же эти фразы были отзвуком истинного, столь глубокого и столь искреннего чувства, что граф Игнатий не в состоянии был решиться заменить это письмо, так же живо выражавшее его ощущения, другим, которое показалось бы ему пустым и ничего не говорящим.

Во время этого занятия, отдалившего графа Игнатия в ночной тишине от всего, что окружало его, он вдруг был испуган громкими голосами в передней, и, прежде чем успел схватиться за колокольчик, чтобы разбудить слугу, в его кабинет стремительно вошли Колонтай и Заиончек, видимо сильно взволнованные.

— Всё будет потеряно, — воскликнул Колонтай в ответ на испуганный вопрос графа Игнатия, — если мы не успеем смелым шагом поправить дело. Король исчез, самым необъяснимым образом увезённый неизвестными всадниками; до сих пор не нашли никаких следов; министры собрались во дворце, и Репнин, — с иронической усмешкой прибавил он, — принял на себя охрану государства с полномочиями, которые он сам себе вручил и против которых не осмелились протестовать представители правительства.

Граф Игнатий, испуганно вскочив с кресла, сказал:

— Это — тяжёлый, роковой удар, осложняющий осуществление нашего плана и, может быть, оттягивающий его на долгое время.

— Или это — счастье, вынуждающее нас к быстрому образу действий, — перебил его Колонтай. — Ведь благодаря таким вынужденным обстоятельствам великие вещи часто доводились до счастливого конца.

Граф Игнатий с сомнением покачал головой и сказал:

— Прежде всего необходимо знать, кем был направлен этот удар. Если это — патриоты, действующие с нами заодно, хотя и вне нашего ведома, то пожалуй мы можем спокойно ждать дальнейшего хода событий и остаётся лишь пожалеть, что мы не совсем готовы к тому, чтобы обеспечить на сейме избрание прусского короля и провозглашение престола наследственным.

— А если это — не патриоты, если это — дело русских рук? — спросил Заиончек. — Я почти опасаюсь, что это именно так. Репнин взял на себя заботу о безопасности столицы и никто не рискует протестовать; если же эта «забота» распространится на всю страну, если король исчезнет где-нибудь в русском плену, разве тем самым не будет осуществлено присоединение Польши к России, разве она не обратится в русскую провинцию и посол императрицы самым естественным образом и без малейшего признака насилия не станет губернатором этой провинции?

Граф Игнатий большими шагами ходил взад и вперёд по комнате. Все его любовные грёзы были забыты, забота о внезапной тяжёлой угрозе его отечеству заняла все его помыслы.

— Нет, нет, — воскликнул он, — этого не может быть, это невозможно, на это Екатерина не рискнёт!

Спокойное лицо Заиончека приняло совершенно чуждое ему выражение горькой насмешки.

— Она не рискнёт? — спросил он. — На что не рискнёт эта русская Екатерина в своём великом безумии, заставляющем её протягивать руку за всесветным владычеством? И оно будет удовлетворено лишь тогда, когда её форпосты будут в Варшаве и в Константинополе. И кто помешает ей осуществить её смелые планы? Если король исчезнет и сейм снова будет поддержан князем Репниным и русскими штыками, почему же тогда русской императрице и не быть выбранной наследственною королевой Польши, как мы намеревались сделать с королём прусским, возложив на него корону? Кто знает? быть может, русские агенты подготовлены лучше, чем мы? Кто знает, что они не уверены в голосовании за императрицу? Ведь у них имеются штыки, чтобы устранить нерешительных, достаточно золота для алчных до него и достаточно блеска, чтобы переманить на свою сторону честолюбивых.

— Клянусь Богом, вы правы, Заиончек, — воскликнул граф Игнатий, — это был бы чертовски смелый план, вполне достойный той Екатерины, которую её царедворцы зовут «Северной Семирамидой» и которая так же жадна, хитра и смела, как и древняя Семирамида!.. Но что же предпринять, чтобы отвратить такое несчастье?

— Единственно, что может спасти нашу родину, — сказал Колонтай, мрачно прислушивавшийся к их разговору, — это — действия, которые так же смело и так же быстро расстроили бы роковой замысел этой ночи и отдали бы в наши руки плоды, уже мысленно срываемые нашей неприятельницей.

— Что же мы можем сделать, чтобы достичь великих результатов? — спросил граф Игнатий. — Разве мы не в руках нашей неприятельницы? Разве не властвует в Варшаве Репнин, окружённый русскими штыками?

— Вы, граф Потоцкий, забываете о том, что до сих пор, к несчастью Польши, всё ещё забыто в нашем отечестве, — возразил Колонтай. — Это — народ, тот бедный народ, который более всех заинтересован в вопросе о будущности Польши и которого до сих пор не допускали высказать своё мнение, не говоря уже о решительном слове. Где будут те пресловутые, проклятые предатели, которые бесчестят имя польского шляхетства, если сам народ выступит на арену и бросит свой меч на чашу весов, решающих его судьбу? Теперь этот момент наступил; если мы возымеем мужество использовать его, если народ быстро и дружно восстанет и устремится к Варшаве, если мы возьмём на себя предводительство им, то, я не сомневаюсь, гвардейская пехота и уланы примкнут к нему, из предместьев и окружных деревень стекутся тысячи, десятки тысяч крестьян, и что будут значить тогда русские солдаты? Прежде чем враги опомнятся, Варшава уже будет в наших руках. Репнин, который уже мнит себя господином страны, станет нашим пленником, победа восставших в Варшаве будет сигналом к восстанию во всей стране, и русские войска, словно сметённые бурей, исчезнут под натиском народного гнева.

— Это же будет революция, — дрожа, воскликнул граф Игнатий, — это — водоворот, кровавый пожар, разнуздание стихийных сил... Кто их остановит потом?

— Господь Бог, Который управляет всем миром и является Отцом всех народов, как и каждого человека в отдельности, — сказал Колонтай. — И мы будем орудием Божиим, если будем иметь силу, мужество и веру в своё дело, если созовём вместо теперешнего сейма национальное собрание и на последнее не будут влиять, как на сейм, ни угроза силою, ни приманка золотом; может быть, это национальное собрание выберет польским королём не прусского короля Фридриха, но зато одно надёжно возрастёт на его лоне, а именно свобода, свобода и величие польского народа, столь долго пребывавшего разбитым и порабощённым.

Заиончек сердечно пожал руку Колонтая и вопросительно посмотрел на графа Игнатия.

— Может быть, вы и правы, Колонтай, — сказал последний, — может быть, в настоящий момент и легко будет воспламенить народ, и гвардия встанет на сторону народа; я допускаю, что и оружие найдётся в арсеналах, пожалуй удастся и изгнать русских, пожалуй революция выйдет победительницею... Но, ради Бога, подумайте о том, что значит такая революция! Подумайте 6 крестьянской войне в Германии, подумайте об ужасах наших гражданских войн! Кто смеет взять на себя ответственность за это? Кто посмеет снять оковы с тех страшных элементов, которые погребут под развалинами государства и общества вместе с врагами и друзей, и всех нас?

— Я рискну на это, — с торжественной серьёзностью ответил Колонтай; — в великие минуты нельзя из-за боязливой осторожности останавливать то, что признается необходимым как единственное средство от спасения. Господство наших врагов, будучи раз повержено, уже никогда не поднимется, но народ не погибнет и оправится от временной болезни; в нём самом зиждется залог выздоровления, так как он бессмертен... Я наблюдал народ на улицах, видел его мрачные взгляды, слышал его речи... Искра тлеет; достаточно лёгкого дуновения, чтобы обратить её в яркое пламя. И пусть это дуновение изойдёт из моих уст! Я наполню его всей той бешеной ненавистью, которая горит в моей груди против притеснителей моего народа и моей родины!

— Да, Колонтай, да, ты прав, — воскликнул Заиончек, — и я принадлежу тебе, я последую за тобой по твоему пути. Бог защитит Польшу, и если гнев волнующегося народа, пожалуй, и обратит её в развалины, то прилежный труд свободной нации воздвигнет всё снова!

— Я не намерен ни возражать вам, ни противодействовать, — серьёзно сказал Игнатий Потоцкий; — в таком святом деле, как свобода родины, каждый должен следовать своему собственному убеждению, так как он ведь несёт ответственность за свои поступки и даст отчёт пред нынешним и будущим потомством своего народа, равно как и пред мировой историей в том, что совершил и в чём провинился. Я знаю, что вы действуете согласно глубокому и честному убеждению; я уверен, что в настоящий момент в вашем плане заключается возможный успех, но боюсь, что вы не сумеете справиться с дикими элементами, с которых вы должны снять оковы; эти элементы будут ужасны в своих действиях, -*подобно наваждению, которое после своей разрушительной работы, конечно, снова спадёт, но относительно которого никхо не знает, оставит ли оно за собою плодородные поля, или пустыню. Я не могу брать на себя ответственность за подобный риск, так как не чувствую себя достаточно сильным, чтобы стать господином над революционными силами или воссоздать то, что они неизбежно уничтожат в своём диком волнении. Наш народ не настолько созрел, чтобы уметь владеть собою; я вижу благо страны только в прочной конституционной монархии, и вы сами знаете, что, согласно своим убеждениям, я обязан предоставить эту монархическую власть великому прусскому королю.

— Следовательно вы — наш противник? — мрачно спросил Колонтай.

— Нет, я — не противник ваш, — возразил граф Игнатий; — в настоящий момент я не могу сделать на благо моей родины ничего того, что хотел бы, и я покоряюсь судьбе. Может быть, это — перст Провидения, связывающего мне руки. Вы можете действовать так, как подсказывает вам ум, я не хочу мешать, не намереваюсь становиться поперёк дороги; может быть, наши пути снова сойдутся, если вам удастся овладеть бурным потоком; как бы то ни было, мои лучшие пожелания всегда будут с вами, я склоняюсь пред предопределением силы, управляющей миром, если в моём отечестве даже и не останется места для моей работы.

— В такие моменты, как настоящий, все те, кто не могут идти заодно, часто должны становиться врагами, — сказал Колонтай. — Я знаю вас, граф Потоцкий, и потому уверен, что вы, как я надеюсь и желаю, снова перейдёте к нам. Теперь не время для слов, но я всё же хочу предостеречь вас: будьте осмотрительны и осторожны!., берегитесь, чтобы вас не сбили с пути! остерегайтесь тех, у кого отечество лишь на языке, так как не все носят его в своём сердце... Берегись своего брата! Я не доверяю ему и теперь верю ему менее, чем когда бы то ни было; чего он хочет — ни для кого не ясно, его путь окружён тайной, а теперь, в этот миг, когда все патриоты должны быть на своих местах, его здесь нет. Его делом было бы протестовать против протектората России; он должен был бы сбить спесь с Репнина, а между тем его здесь нет! Правда, весьма удобно и осторожно исчезать в решительный момент, чтобы затем делить плоды с победителем! Я хотел бы заблуждаться, я знаю, как легко можно обмануться внешним видом, но едва ли я смею надеяться, что моё чувство обманывает меня.

— Благодарю вас, Колонтай, за ваше предостережение, — произнёс Игнатий Потоцкий, — я не могу сказать, что считаю их излишними, — с горечью прибавил он. — Я буду осмотрителен и осторожен; ведь это — единственное, что мне остаётся делать.

Они ещё раз серьёзно и взволнованно пожали друг другу руку, затем Колонтай и Заиончек поспешно удалились, чтобы приступить к действиям, которые лишь в том случае могли бы окончиться успешно, если бы к ним приступили смело, решительно и без проволочек.

— Что значат мысли и надежды человека! — произнёс граф Игнатий, со вздохом бросая взгляд на своё письмо к Марии. — Только что я мечтал о милом родном уголке в своём свободном и счастливом отечестве, под мудрым и кротким правлением великого державного рода, которому нет равного в истории; но вот роковая судьба врывается в мечтания моей души, в которых объединились чистейшее честолюбие и любовные надежды сердца, — и будущность моей родины снова окутывается тёмными тучами. Но всё же любовь остаётся, — воскликнул он, и его печальный взгляд снова загорелся ярким блеском, — в своей любви я вновь найду юную радость бытия и свежие силы к великим стремлениям. Разве всё человечество не ближе нам, чем отечество, тесные границы которого образовались лишь благодаря случайностям? Разве любовь и забота не принадлежат к тем неисповедимым силам, которые властвуют над миром и призывают народы к борьбе друг с другом, рождают зависть и ненависть во всём человечестве, без различия их языка и расы? Пусть не будет мне места в своём отечестве, предопределённом мне случаем; я всё же отыщу себе место, где буду в состоянии трудиться для человечества под покровительством того великого монарха, который, трудясь для своей страны, не забывает, что он стал человеком раньше, чем прусским королём, который, будучи на престоле, не оставляет своего места в великой плеяде благородных умов всех времён и народов! Что бы я ни потерял в бурном стремлении земной, преходящей суеты, я всё же приобрёл великолепнейшую, вечно незабвенную драгоценность — любовь благородного, чистого сердца!

Не успел граф Игнатий запечатать письмо печатью, как вошёл его камердинер и подал ему записку, только что переданную ему каким-то иностранцем, который настоятельно просил графа немедленно прочесть её.

Между тем уже наступил день. Улицы в предместье стали оживляться, и глухой шум голосов волновавшегося народа доносился теперь и сюда. .

Граф Игнатий пробежал содержание короткой записки. Он видимо был поражён неожиданностью и приказал тотчас просить иностранца.

Вслед за тем в кабинет вошёл Акст, личный секретарь министра фон Герне.

— Что вас привело сюда? — воскликнул Игнатий Потоцкий, сердечно приветствуя этого неказистого, серого человека, так как последний напоминал ему о доме, в котором находился предмет всех его стремлений и надежд и к которому только что были обращены все его помыслы. — Надеюсь, что у вас нет ничего печального с собою? — прибавил он, окидывая серьёзным, озабоченным взглядом строгое лицо секретаря.

— То, что мне предстоит передать вам, менее важно и менее печально, чем то, что я узнал! — ответил Акст. — Ваш король увезён, весь город в волнении, народ в грозном состоянии... это — опасные явления, о которых мой патрон, к сожалению, может узнать лишь тогда, когда непоправимые события уже будут совершившимся фактом.

— Действительно, это довольно печально, — нетерпеливо произнёс граф Игнатий. — Но всё-таки прежде всего сообщите мне о цели вашего приезда; может быть, то и другое находится в связи.

— Не непосредственно, — возразил Акст, — но всё же в великие, решительные моменты часто приводятся в роковую связь весьма различные вещи. Я прибежал сюда по поводу некоего Серры, которого его превосходительство господин министр отправил с поручением к вашему брату, графу Феликсу Потоцкому.

— Я знаю, — ответил граф Игнатий, — господин фон Герне говорил мне об этом; суть дела в продаже имения «Кроточин». Я просил министра не ставить меня в связь с этим Серра, чтобы оградить себя от обременительного надзора в том случае, если он, может быть, привлечёт к себе усиленное внимание русских агентов. Ну, что же с ним случилось?

— Этот Серра возбудил к себе недоверие господина фон Герне; он побывал в Могилёве, якобы с целью посетить там вашего брата, графа Феликса Потоцкого.

— Он? — воскликнул граф Игнатий. — Я не слышал об этом.

— Правда, у него был предлог для такой поездки, — продолжал Акст, — так как, по его словам, он должен был немедленно видеть графа Феликса. Между тем он не мог не знать, что именно относительно покупки «Кроточина» граф не в состоянии был дать там никаких сведений и точных разъяснений; последний тогда указал на банкира Капустаса и поручил последнему дать выписки из хозяйственных книг по имению. Так как Серра уже в Вене поддерживал сношения с графом Виельгорским, доверенным государственного канцлера, то сразу бросается в глаза и заставляет призадуматься то обстоятельство, что он теперь под таким ничтожным, как покупка «Кроточина», предлогом был в Могилёве, и как раз в тот момент, когда там находился император Иосиф, без сомнения ведший важные переговоры с императрицей; последние же едва ли были рассчитаны на выгоды Пруссии и на осуществление плана, относительно которого господин фон Герне пришёл к известному соглашению с вами, ваше сиятельство.

— А Серре известен этот план? — испуганно спросил граф Игнатий.

— Он не знает его, — ответил Акст, — но, и не зная его, он может противодействовать ему, если связывает финансовые интересы польского правительства и польских магнатов с венской торговой компанией так прочно, что наша компания торгового мореплавания будет оттеснена на второй план; кроме того всё же весьма возможно, что он проник в те планы или по крайней мере подозревает их. Он хитрый и опытный авантюрист, умеющий схватывать с полуслова и сопоставлять отдельные обстоятельства, о которых ему не сообщают. Я с первого же мгновения не доверял ему, и живо сожалею, что господин министр вообще связался с ним. Господин фон Герне только теперь стал разделять моё недоверие, так как обнаружилось, что Серра с чрезвычайным усердием трудится над тем, чтобы перенести в Вену центр тяжести всей финансовой комбинации, которая должна быть лишь подготовлением к осуществлению известного вам плана; Серра стремится сделать варшавскую контору компании торгового мореплавания филиальным отделением венской компании, а это вовсе не соответствует надеждам и пожеланиям господина министра. Даже и в деле покупки имения «Кроточин» Серра действовал далеко не так, как хотел министр, который покупкой этого имения намеревался оказать услугу вашему брату и, благодаря его влиянию, обеспечить себе осуществление своего плана. По осмотре книг банкира Капустаса этот авантюрист составил доклад, столь неблагоприятный для состояния хозяйства в «Кроточине», что теперь министру будет очень трудно добиться у компании торгового мореплавания согласия на покупку этого имения.

— Следовательно, король ничего не знает об этом? — испуганно спросил граф Игнатий.

— Король не должен знать ничего пред светом, — поспешил ответить Акст, — да и пред своими собственными подчинёнными. Всё это нужно сперва исполнить и представить королю уже готовым, чтобы на его величество не падало и тени подозрения в подготовлении этого. Поэтому и покупка имения «Кроточин» компанией торгового мореплавания должна иметь вид чисто коммерческой сделки этого общества.

— Итак министр покупает «Кроточин» не для себя, а для компании торгового мореплавания? — спросил граф Игнатий.

— Для господина фон Герне нисколько не интересно сделаться польским помещиком, — возразил Акст, — его имя лишь прикрывает подобные покупки, которые в противном случае возбудили бы всеобщее внимание и нежелательные толки. Ведь они производятся исключительно с политическими целями, чтобы теперь приобрести сильное влияние, воспользоваться им для наших планов и впоследствии доставить будущему польскому королю поддержку в значительном комплекте недвижимостей. Но Серра затрудняет необходимость содержать втайне операцию господина министра и таким образом — может быть, бессознательно, а то и сознательно — противодействует нашему плану. Не исключена и та возможность, — продолжал он, пронизывая взглядом графа Игнатия, — что он пожалуй старается привлечь вашего брата к совершенно иному, маня самого его польской короной, которую граф Феликс мог бы приобрести под протекторатом императора Иосифа и императрицы Екатерины. Господин фон Герне думает, что граф Феликс не был бы прочь от подобной приманки.

— Клянусь Богом, возможно, что он и прав! — воскликнул граф Игнатий. — Не здесь ли таится причина таинственного похищения Понятовского?

— Вы, ваше сиятельство, высказываете мысль, тотчас же появившуюся у меня, когда я при своём прибытии сюда узнал о роковом событии, в одно мгновение разрушившем все наши планы и, пожалуй, сделавшем их навсегда неосуществимыми, — сказал Акст. — В настоящую минуту, конечно, ничего не сделать, игральная кость ещё катится, нам необходимо выжидать, как упадёт она; во всяком случае теперь необходимо проследить двуличную деятельность Серры и, если возможно, обезвредить её. Я прошу вашей поддержки в этом. Господин фон Герне желает, чтобы Серра возможно скорее возвратился в Берлин; мне предстоит передать ему, что министр намерен дать ему устные инструкции относительно покупки «Кроточина», но я боюсь, что если он и в самом деле ведёт фальшивую игру, то он не последует на зов министра, по крайней мере в том случае, если ему удалось подействовать на вашего брата в высказанном мною смысле и приобрести его покровительство.

— Конечно, конечно, — отозвался граф Игнатий. — Но, Боже мой, что же делать? Моё влияние ничтожно, а в эту минуту я совершенно бессилен; князь Репнин властвует в Варшаве, и мой брат — о, я лично говорил ему о наших планах — по-видимому серьёзно и усердно ухватился за него; если он только последовал другим путём, то, вероятно, всё потеряно! — Он мучительно сжал голову. — Вы видите, — продолжал он затем, — что в те минуты, когда дело касается отечества, я не колеблясь отношусь к своему брату как к чужому, даже как к врагу.

— Я вижу, ваше сиятельство, — ответил Акст, и его холодное, строгое лицо осветилось тёплым чувством сострадания, — и это доставляет мне надежду, что план, относительно которого вы пришли к тайному соглашению с министром, тем не менее, пожалуй, удастся. Господин фон Герне ставит на карту всё для своего великого короля, — вы — для своего отечества и для своего народа; неужели двое людей с великими и благоразумными стремлениями не победят мрачной интриги эгоистического честолюбия?

— В мировой истории, — печально произнёс граф Игнатий, — погибло уже множество благородных стремлений и часто народное благо приносилось в жертву честолюбивому эгоизму. Но всё же, — продолжал он после короткого размышления, — есть средство исполнить желание господина фон Герне или во всяком случае с этой стороны сделать всё ясным. Отправляйтесь к моему брату, я дам записку, которая, я надеюсь, откроет вам его двери; скажите ему, что ваш патрон желает возвращения Серры; чтобы не возбудить его удивления, прибавьте, что министр подозревает Серру в том, что он действует в интересах Австрии; попросите моего брата, чтобы он послал Серру со спешным письмом к господину фон Герне в Берлин. Если он исполнит ваше желание, то это будет надёжным доказательством того, что подозрение, питаемое вами, неосновательно, что Серре не удалось поймать на удочку моего брата приманкою в виде вассальной короны, что мы, как и прежде, можем рассчитывать на него... И, Бог даст, это будет именно так, — глубоко вздохнув, прибавил он.

— А если это не будет так? — спросил Акст.

— Тогда нам придётся предоставить судьбе течь своим руслом, — с болезненным вздохом ответил граф Игнатий, — и ждать, не предоставит ли нам благоприятный момент новой возможности схватиться за катящееся колесо.

— Вы правы, ваше сиятельство, — сказал Акст, — я буду действовать согласно вашему приказанию и уверен, что таким образом лучше всего послужу господину министру.

Граф Игнатий написал записку своему брату, в которой просил тотчас же принять её подателя, имеющего доставить ему важные сообщения от господина фон Герне.

— А как обстоит всё в доме господина министра? — спросил он неуверенным тоном и быстро краснея. — Как здоровье мадемуазель Марии, его любезной племянницы?

— Его превосходительство, — ответил Акст, — пред моим отъездом чувствовал себя очень хорошо, несмотря на заботы об этом Серре. Что касается мадемуазель Марии, то относительно неё вы, ваше сиятельство, лучше всего узнаете из этого письма, которое мне поручено передать вам.

Он вынул из кармана маленькую благоухающую записочку, запечатанную миниатюрной печатью с гербом, и подал её графу. Тот дрожащею рукою поспешно схватил письмецо и воскликнул тоном упрёка:

— И такое поручение исполняете вы только теперь?

— Нам требовалось обсудить важное дело, граф, — возразил Акст, причём по его лицу мелькнула тонкая усмешка, — и потому я полагал, что будет лучше заняться частными делами после.

Граф улыбнулся в свою очередь и сказал:

— Действительно, вы были правы: пожалуй и лучше, что мы предварительно покончили с важными делами; ведь всякое промедление могло быть здесь роковым.

Как бы в приливе благодарности за переданное им послание он с чувством пожал руку Акста. Тот почтительно поклонился, после чего поспешно вышел вон.

После его ухода граф Игнатий, прижав к губам письмецо, некоторое время с глубоким волнением рассматривал маленькую печать и тонкий почерк, причём произнёс:

— Мне грозит опасность лишиться отечества и, пожалуй, родного брата, но у меня в руках самое чудное и самое щедрое вознаграждение за всякую утрату на земле. Что не в силах я перенести, если мне останется любовь, под тёплыми солнечными лучами которой жизнь должна приносить всё новые цветы?!

Он взломал печать. Забыто было всё, что сию минуту огорчало Потоцкого; он не думал более о похищенном короле; он не слыхал уже возраставшего беспокойства на улицах; с блестящими глазами перечитывал он по нескольку раз милые строки, приносящие желанную весть его любви.

Между тем Акст немедленно отправился во дворец графа Станислава Феликса Потоцкого, во дворах которого происходило необычайное движение; вся шляхта, принадлежавшая к графской свите, собралась здесь и, сидя за токайским своего покровителя, подаваемым, как всегда, в щедром изобилии, ожидала новых известий и держалась наготове на случай приказаний ясновельможного пана.

Граф находился в своём турецком кабинете. Завтрак был подан. Прекрасная София лежала в объятиях Потоцкого, и он, подобно своему брату, позабыл ради своей любви всё, что волновало окружающий мир; только эта любовь была не нежным бутоном, распускавшимся в благородной чистоте в утреннем свете жизни, а пышно расцветшею розой, издававшей упоительное благоухание в жгучий полдневный зной. Его брата увлекала в высь над горькими заботами настоящей минуты пылкая надежда на высочайшее идеальное счастье, а граф Феликс, отдаваясь минутному наслаждению, гнал от себя далеко всякую мысль как о своей будущности, так и о грядущей судьбе отечества.

Он испугался, когда ему подали письмо графа Игнатия, и, по обыкновению, спросил совета Софии, как ему поступить, потому что при изменившихся обстоятельствах всякие сношения с прусским министром могли оказаться опасными, и возбудить подозрения против него.

— Прежде всего, мой друг, — ответила молодая женщина, — ты должен выслушать пришедшего к тебе человека; опасно лишь то, что мы не держим в своих руках, а возбудить против себя подозрения не рискует никто, если не ведёт двойной игры, чего мы с тобою станем остерегаться. Я останусь тут, чтобы указывать тебе настоящую дорогу.

С этими словами гречанка скрылась за портьерой, как делала каждый раз, когда граф давал важные аудиенции, и камердинер ввёл Акста.

Коротко и ясно описал тот положение дел и объяснил причины, заставлявшие фон Герне желать наискорейшего удаления Серры в Берлин.

Не выжидая одобрительного знака со стороны Софии, граф Феликс с жаром воскликнул:

— Господин фон Герне совершенно прав: пребывание здесь этого человека может в данный момент сделаться опасным для меня, для вашего патрона, даже для прусского короля! Я сейчас напишу письмо господину фон Герне, в котором должна идти речь только о продаже поместья «Кроточин», и поручу господину Серре немедленно отвезти его в Берлин. Побывайте у него сами, но не говорите ему, что виделись со мною; пусть предлогом для вашего посещения послужит какой-нибудь совет относительно финансовых дел, который будто бы понадобился вашему патрону; тогда вы сейчас подметите, колеблется ли исполнить Серра моё поручение; если он поедет, пускайтесь в путь вместе с ним да позаботьтесь, чтобы он не ускользнул от вас; но, если бы Серра стал отговариваться от поездки, безотлагательно дайте мне знать о том; тогда уж я найду средство сделать его безвредным и переправить через границу.

Акст был немало удивлён и обрадован такою сговорчивостью Потоцкого, которая как будто доказывала ему, что возникшее в нём и не вполне опровергнутое самим графом Игнатием подозрение было неосновательным. Он торопливооткланялся, чтоб расспросить о Серре в конторе компании торгового мореплавания и узнать его адрес.

Тут София, весёлая и радостная, вышла из своего укромного уголка и воскликнула:

— Всё устраивается как нельзя более счастливо! Если тот прусский министр, хотевший выторговать королевскую корону Польши для своего повелителя, отзывает теперь обратно своего агента, выбранного им, по-видимому, весьма неудачно, так тем лучше для нас. По крайней мере нам нет надобности резко порывать те отношения; всегда бывает умнее и выгоднее развязывать нити, вместо того, чтобы разрывать их. Чем осторожнее будем мы следовать по нашему пути, тем благодарнее будет нам императрица.

Гречанка снова заняла место возле графа, и они, как ни в чём не бывало, принялись вдвоём за прерванный завтрак, не обращая внимания на тревогу на улицах.

Серра занимал простую комнату в гостинице «Белый олень» в центре города. Он выдал себя за торгового агента из Берлина; его паспорт был в порядке, он имел сношения с служащими в конторе торгового мореплавания, а также с различными торговыми домами в Варшаве и благодаря тому, что в остальных отношениях вёл тихую и уединённую жизнь, он не возбуждал к себе внимания ни в самой гостинице, ни со стороны польской и русской полиции. Писал он много; на столе в его комнате лежали бумаги, испещрённые цифрами, и никто не подглядывал за тихим постояльцем, беспрерывно погруженным в усердные занятия.

Он и теперь сидел за своим столом и прилежно писал, от времени до времени отрываясь от работы с видом задумчивости и прислушиваясь к шуму на улице, откуда доносились всё более и более громкие голоса встревоженного народа.

— Я не доверяю обоим этим Потоцким, — сказал про себя Серра, — один из них слишком пристально поглядывает отсюда в сторону Берлина, а другой — в сторону Петербурга. Польша — это мутный пруд, в котором каждый хочет ловить свою собственную рыбу, а таинственное похищение короля разрушает все осторожные приготовления и заставляет действовать быстро. Пожалуй было бы хорошо, если бы я сам поехал в Вену с целью уведомить графа Виельгорского, чтобы он принудил государственного канцлера к быстрым мероприятиям, так как это настоятельно необходимо. Но тогда никого не осталось бы здесь для зоркого наблюдения за текущими событиями; Россия и Пруссия могли бы столковаться и поделить между собою добычу; точно так же могло бы удаться одной или другой из них забрать всю эту добычу целиком на свою долю. Фон Герне не был откровенен со мною, он таил про себя заднюю мысль; все его финансовые манипуляции прикрывают какую-то загадочную тайну, потому что они не способствуют финансовой комбинации, о которой я с ним говорил; я вижу всё это насквозь, меня он не может обмануть, и это внезапное исчезновение короля приведёт к быстрой развязке всего, что творилось втайне. Моё донесение настолько откроет глаза графу Виельгорскому, насколько я в силах сделать это; тем временем я успею подготовить всё с тою целью, чтобы, когда соберётся сейм, партия саксонского принца могла действовать скрытно во избежание, по крайней мере, слишком поспешного решения. Я приобрёл достаточно друзей; маршал Сосновский вернулся из Могилёва в сильнейшем ожесточении; он пустит в ход своё влияние и всё ещё может быть поправлено, если мы будем опять и опять сорить деньгами; государственный канцлер должен доставлять нам в изобилии средства, в которых мы нуждаемся; ещё сегодня же необходимо отправить надёжного агента к венской торговой компании с моим донесением.

И Серра вновь принялся усердно писать. Тут после краткого стука отворилась дверь. Лакей гостиницы сказал:

— Господин Серра у себя дома; войдите, милостивый государь.

Серра поднял свой взор от работы. Он казался раздосадованным тем, что его побеспокоили; ему, как видно, пришло в голову, что посетитель явился по делу, как это часто случалось в течение дня. Но он побледнел, и перо выпало из его дрожащей руки, когда он узнал Акста, вошедшего в комнату со своим спокойным, непроницаемым лицом.

— Я очень рад, что тотчас застал вас дома, — сказал посетитель, подходя к столу и церемонно кланяясь Серре, — я почти боялся, что вы отправились в Вену с целью установить те деловые сношения, которые мы обсуждали с вами в Берлине, ввиду необходимости лично сообщаться с торговой компанией.

От Серры не ускользнуло, что острые глаза Акста с быстротою молнии скользнули зорким взглядом по бумагам на столе. Как будто случайным движением генуэзец сунул только что исписанный им листок в лежавший возле него кожаный портфель, причём в то же время незаметно согнулся и придал своему лицу страдальческое выражение.

— Я радуюсь не меньше вас, что вижу вас у себя, — сказал он потом, поднимаясь и раскланиваясь с гостем так же принуждённо, — действительно, поездка в Вену для полного выяснения и устройства взаимных отношений между компанией торгового мореплавания и венской торговой компанией была бы весьма полезна; к сожалению, я не могу предпринять эту поездку, потому что уже давно серьёзно нездоров и едва ли в силах пуститься в дорогу. Я собираюсь отправить отчёт графу Виельгорскому об обстоятельствах, которые требуют ещё разъяснения и регулирования, потому что граф особенно живо интересовался союзом обоих финансовых учреждений в Берлине и Вене и хотел послать копию этого отчёта господину министру фон Герне, чтобы тот мог предпринять со своей стороны необходимые меры. По этой причине ваш приход особенно желателен для меня, почтеннейший господин Акст. Без сомнения, вы пришли сюда с поручениями своего патрона по тому же делу; мы можем обсудить здесь всё, что требуется, после чего вы можете тотчас передать вашему патрону предложения, насчёт которых мы столкуемся, и ходатайствовать за них.

Он глубоко вздохнул, прижал руку к груди и сгорбился ещё немного больше, точно под влиянием нестерпимых внутренних болей.

— Ваша болезнь внушает мне искреннее сожаление, — сказал Акст, причём его лицо оставалось однако совершенно безучастным. — Но я пришёл сюда вовсе не по делу компании торгового мореплавания и венской торговой компании. Поручение, полученное мною от моего патрона, касается скорее покупки имения «Кроточин» у графа Феликса Потоцкого; ваше донесение насчёт этой покупки было неблагоприятно, так что господин фон Герне призадумался. Между тем ему ужасно хочется приобрести эту усадьбу, так что он приказал мне ехать сюда и хорошенько вникнуть в дело с вами сообща, чтобы по возможности найти путь к приобретению графского поместья, если бы его владелец выказал больше уступчивости и согласия на предложенные ему условия. Я поселюсь в этой гостинице, где надеюсь получить комнату рядом с вашей, как обещал мне хозяин; тогда мы можем сообща самым спокойным образом вникнуть в дело, обсудить его и, может быть, найдём ещё способ устроить покупку.

Серра потупил голову и сильно закашлялся, чтобы скрыть свои замешательство и досаду. Не успел он ещё подыскать ловкий ответ, как дверь была снова отворена лакеем. В комнату вошёл конюший в ливрее графа Потоцкого и подал генуэзцу письмо. Тот вскрыл конверт, откуда выпали другое запечатанное письмо и листок с несколькими строчками, написанными рукою графа. Серра прочёл их и казался неприятно поражённым.

— Передайте ясновельможному пану, — сказал он потом, — что я нездоров и не в силах пуститься в настоящее время в дальнюю дорогу. Мы исполним приказание, как только будет возможно, или найдём верный путь для его послания, — прибавил он, причём в его глазах как будто вспыхнула какая-то мысль.

Конюший удалился.

Серра подал неподвижно стоявшему Аксту бумагу и сказал:

— Прочтите, это меняет обстоятельства.

Акст спокойно деловым тоном прочёл:

«Любезный Серра, в данную минуту, под гнетом столь серьёзных событий, я не в силах заниматься вопросом об уступке «Кроточина», тем не менее я близко принимаю к сердцу эту продажу и желаю сделать его превосходительству господину фон Герне безотлагательное и важное сообщение, которое, пожалуй, окажет решительное влияние на его образ действий. Поэтому я прошу Вас немедленно отправиться в Берлин, чтобы передать господину фон Берне прилагаемое письмо; чем скорее исполните Вы моё поручение, тем более буду я Вам благодарен за эту услугу. Станислав Феликс Потоцкий».

— Мне кажется, — сказал Серра, когда Акст без малейшей перемены в лице возвратил ему записку, — что при данных обстоятельствах наше совещание здесь было бы бесцельным. Прежде всего нужно, чтобы господин фон Герне безотлагательно получил сообщение графа Потоцкого, в которое он по какой-то причине не хочет меня посвящать; только тогда господин министр примет дальнейшие решения и будет в состоянии дать дальнейшие инструкции.

— Так вы думаете, что ваше недоверие всё-таки позволит вам пуститься в дорогу? — спросил Акст.

— Мне? Ни в каком случае! это невозможно! — возразил Серра, фактически подкрепляя свои слова новым приступом жестокого кашля. — Но дело, конечно, получает счастливый оборот, благодаря тому, что вы пришли сюда как раз в эту минуту. Почтеннейший господин Акст! Мне кажется, было бы лучше всего, если бы вы сами тотчас отвезли это письмо графа Потоцкого в Берлин, чтобы, вручив его господину министру, вернуться сюда обратно и заняться со мною дальнейшим обсуждением дела, а, пожалуй, и привести его к благополучному концу, если между обоими высокопоставленными лицами может быть достигнуто согласие. А к вашему возвращению, — прибавил он, снова кашляя, — я поправлюсь настолько, что буду в состоянии с большим усердием и успехом приняться за работу, чем теперь.

— Нет, я не разделяю вашего мнения, — спокойно и решительно возразил Акст. — Результат нашего совещания служит предварительным условием для всякого решения господина министра, и потому мне кажется необходимым, чтобы мы прежде всего достигли этого результата, а как только он будет достигнут, наступит пора передать министру письмо графа Потоцкого вместе с нашими предложениями. Будем надеяться, что к тому времени вы поправитесь настолько, чтобы иметь возможность пуститься в дорогу, — прибавил он с едва заметным подёргиваньем в уголках рта. — Кроме того, — продолжал секретарь, — в случае, если бы ваша болезнь затянулась на более долгий срок, я нахожу нужным для себя выждать здесь дальнейшего развития необычайно тяжёлых обстоятельств, вызванных похищением короля, которое я застал к моему величайшему смущению, чтобы иметь тогда возможность дать вам отчёт в своих собственных наблюдениях. Наконец, — заключил Акст, причём его холодное, строгое лицо приняло совершенно особенное выражение приветливой благосклонности, — я считаю своим долгом по отношению к вам не покидать вас в болезни. Не говоря уже о христианской любви к ближнему, я обязан не оставлять одного в болезненном состоянии и без надлежащего ухода такого человека, который, подобно мне, состоит на службе у министра фон Герне и так усердно содействует его великим планам.

Серра закусил губы, чтобы подавить проклятие, рвавшееся у него из груди.

— Мне, собственно, нужен покой, — возразил он, — и я прошу вас не налагать на себя никаких стеснений ради меня.

— Какие же тут стеснения? Что вы, почтеннейший господин Серра! Ведь я вам сказал, что весьма важные интересы моего патрона соединяются здесь с моею человеческою обязанностью и убеждают меня в необходимости остаться до поры до времени в Варшаве и выждать дальнейшего развития политических событий. Это кажется мне важнее для моего патрона, чем быстрая доставка письма графа Потоцкого, содержание которого, пожалуй, может оказаться преждевременным ввиду совершающихся здесь событий. Однако теперь я оставляю вас, чтобы устроиться в соседней с вами комнате, которую, надеюсь, хозяин гостиницы уже освободил для меня.

Акст вышел вон. Вскочивший с места Серра погрозил ему вслед кулаком и воскликнул:

— Проклятый проныра! Несомненно, его прислали сюда шпионить за мною. Хотя это ему, конечно, и не удастся, но он всё же будет парализовать мою деятельность, потому что наверно сумеет устроить так, чтобы я не оставался ни минуты без надзора. А этот Феликс Потоцкий!.. О, моё подозрение против него было основательным! Он старается удалить меня, чтобы о его фальшивой игре не узнали в Вене и не помешали ей! Прежде всего нужно закончить моё донесение графу Виельгорскому, а также скорее довести до его сведения последние события. Агент торговой компании явится ко мне, и я могу даже в присутствии Акста вручить ему моё письмо для отправки.

Серра принялся усердно писать дальше. Тут до него донеслись громкие крики с улицы.

— Что это значит? — произнёс он, прислушиваясь, — неужели покров уже спал? Неужели народ осмелился восстать? О, тогда выяснилось бы, кто затеял это похищение и чья рука готова поднять корону, упавшую с головы Понятовского! Но нет, — продолжал он, по-прежнему, прислушиваясь, — это — не революционные крики; это — клик радости... так не возвещают восстания!

Серра приотворил немного своё окно.

— Да здравствует Станислав Август! Король снова нашёлся! Да здравствует король! Долой изменников!

Эти крики выделялись из беспорядочного гама и все массы народа, наполнявшие до сих пор густыми толпами улицы, кинулись бегом по направлению к дворцу.

Пока Серра, с величайшим удивлением и чутко насторожившись, прислушивался к этим возгласам, к нему опять вошёл Акст и сказал:

— Всё устроено, теперь я — ваш сосед. Но что это значит? Какой дикий гам поднимается снова на улице? Вы слышите? — спросил он, раскрывая больше приотворенное окно. — Прямо не верится!.. Народ ликует; кричат, что король нашёлся! Какой новый удивительный оборот! Должно быть, похитители — ужасно неловкие люди, или их противники далеко превзошли в ловкости заговорщиков, если сумели отбить у них добычу. Но, действительно, это очень важно... Нам надо узнать правду. Я спущусь на улицу, чтобы расспросить, что случилось, и скоро принесу вам известие!

— В такие минуты, как эта, — сказал Серра, быстро поднимаясь, — даже и больное тело должно повиноваться нашей воле. Я пойду с вами... Тревога ожидания повредила бы моему здоровью хуже телесного напряжения.

Оба спустились вместе на улицу с весьма различными помыслами каждый, но с единодушным желанием, чтобы доходившие до них клики народа возвещали правду, потому что обоим этим людям было нужно время для подготовки к осуществлению своих планов, которые грозило разрушить такое неожиданное событие, как похищение короля.

XXV

Тем временем Колонтай и Заиончек не оставались в бездействии; они быстро соединились с несколькими единомышленниками и, переходя от одной кучки народа к другой, с жаром и одушевлением говорили о немедленном восстании и убедительно доказывали, как легко удастся в данный момент изгнание русских из Варшавы, потому что русские во всяком случае виновны в похищении короля, если же не вырвать у них из рук плодов их преступления, то польская нация должна безвозвратно подпасть под чужеземную тиранию. Эти люди поджигали везде разбивать арсеналы для вооружения народа. Тогда было бы достаточно одного часа, чтобы отвоевать себе свободу, и вся страна должна была последовать примеру столицы.

Некоторые граждане незаметно скрывались при подобных речах, чтобы предусмотрительно уклониться от участия в таком опасном замысле; но в умах большинства подстрекательства Колонтая и его друзей находили восприимчивую почву, и всё сильнее становилось волнение между кучками народа, так как Колонтай умел искусно пользоваться именами обоих графов Потоцких, чтобы привлечь на свою сторону последователей различных партий.

Пока таким образом брожение было в полном ходу, к всеобщему удивлению, ко дворцу внезапно подошли казаки в походной форме; в то же время подъехали фуры; в них были посажены гренадеры; затем на глазах всех князь Репнин сел на лошадь и во главе почти всех русских военных сил выступил из города.

В первый момент народ был поражён этим передвижением войск, улицы опустели и каждый старался скрыться от какой-то неведомой опасности, угрожавшей населению. Но неутомимый Колонтай поспевал повсюду и кричал колеблющимся:

— Разве вы не видите? русские отступают. Поселяне предупредили нас. Они восстали, и русский военачальник спешит на помощь своим гарнизонам, а может быть, пускается в поспешное бегство, чтобы достигнуть границы, прежде чем на него обрушится приговор суда! Не допускайте такого позора столицы, чтобы она оказалась последней, сбросившей с себя чужеземное ярмо! Соединяйтесь вместе в различных кварталах города и спешите избрать себе предводителей. Каждый неси с собою оружие, кто сколько может захватить; займите дороги к арсеналу, чтобы в случае надобности мы могли прибегнуть к силе. Потом пойдёмте к дворцу, потребуем от министров вооружения народа; они не посмеют отказать нам в нашем требовании, потому что их не связывает больше страх пред силой, а если они всё-таки воспротивятся... ну, тогда они будут изменниками чести Польши, мы отрешим их от должности и выберем из среды народа новое правительство, которое должно изгладить долгий позор и возвратить отечеству свободу!

Это предложение было принято с ликованием и многие из нерешительных примкнули теперь к общему движению после ухода русских. Живо были провозглашены в отдельных группах имена вожаков, впереди которых стояли Колонтай и Заиончек.

Вскоре значительная часть народа была вооружена саблями и пистолетами, а густые толпы запрудили улицы, которые вели к арсеналу, и не успели ещё во дворце догадаться о том, что происходит в городе, как провозглашённые там и сям собравшимся народом вожаки под председательством Колонтая собрались в пригородном шинке на совет, который решил немедленно отправить во дворец депутацию, чтобы требовать от правительства немедленного созыва сейма при участии избранных народных представителей, до созыва же этого сейма правительство должно было действовать при участии вожаков народа. Если бы это требование было отвергнуто, то теперешнее правительство следовало тотчас объявить низвергнутым от имени народа, арсенал же взять приступом, чтобы организовать вооружённую силу революции. Руководители восстания не сомневались в том, что даже преданные королю гвардейцы, возмущённые его похищением, примкнут к народному движению, пылая жаждой мести.

В сопровождении нескольких других вожаков они тотчас отправились к дворцу, тогда как прочие остались на месте, чтобы организовать народ, занять пути к арсеналам и собрать многочисленные толпы у дворца, с целью тотчас двинуться на приступ, если посланные депутации не вернутся назад через час.

Провожаемый многочисленной массою народа, возбуждавшей себя к всё возраставшему одушевлению, Колонтай со своими товарищами достиг дворцового двора. Королевские уланы стояли на карауле; они спросили, что нужно пришедшим.

— Мы требуем, чтобы министры выслушали нас, — последовал ответ Колонтая, — мы хотим узнать от имени народа, что решило предпринять правительство, чтобы защитить народ от большой беды при угрожающей всем опасности.

— Значит, вы — друзья короля? — спросил тогда улан, карауливший ворота.

— Друзья короля, который избран народом и защищает право и честь народа, — ответил Колонтай.

Улан как будто удовлетворился его ответом.

— Входите, — сказал он, — если вы — друзья короля, то господа там во дворце сделают хорошо, если выслушают ваш совет и последуют ему.

Когда Колонтай, сопровождаемый кликами народа, теснившегося кругом, входил в ворота, какой-то молодой парень, судя по запачканной мукою куртке, батрак с мельницы, точно так же был пропущен во двор стражею, которая приняла его за дворцового служителя. В руках у него была сложенная бумага; робко и боязливо оглянувшись во все стороны, он подошёл к Колонтаю и сказал:

— Прошу прощения, пан, я не знаю, куда мне здесь обратиться. Не можете ли вы мне сообщить, где сыскать тут пана, чьё имя выставлено на письме? Я спрашивал на улицах, мне велели идти во дворец, но я всё-таки не знаю, как мне его найти, говорят, что он — командир гвардейцев.

Колонтай, поглощённый собственными мыслями, кинул беглый взгляд на бумагу, которую держал пред ним парень, и, пожимая плечами с видом сожаления, ответил:

— Это — генерал Коччеи. Только ты пришёл не вовремя: генералу будет не до того, чтобы читать прошение и сделать что-нибудь для просителя.

— О, милостивый пан, — возразил работник, — бедняга действительно нуждается в помощи, и если бы только тот генерал знал, как ему приходится плохо...

— Ну, — нетерпеливо перебил Колонтай, — тогда ступай в караульную, оттуда тебя проводят к генералу; но говорю тебе заранее, что сегодня ты едва ли добьёшься чего-нибудь от него.

Парень последовал полученному указанию и подошёл к дверям караульни, где снова показал солдатам свою бумагу.

Колонтай направился к внутреннему входу, чтобы велеть доложить о себе министрам, которые всё ещё находились в полном своём составе во дворце; однако внутренний караул и толпившиеся в сенях лакеи оказались менее сговорчивы, чем стража у наружных ворот: они вздумали ставить различные затруднения непрошеному посетителю. Во всём дворце господствовало страшное недоверие к каждому новому лицу. Колонтая принялись подробно расспрашивать о том, что ему надо от министров, и, чем неохотнее, чем спесивее отвечал он на эти расспросы, тем недоверчивее относились к нему. Наконец он вспылил и собирался уже отправить одного из своих провожатых назад, чтобы сообщить собравшемуся на площади народу, какой неблагосклонный приём встретили здесь его желания, что бесспорно должно было послужить знаком для атаки дворца.

Но тут весь дворцовый двор внезапно огласился громким криком радости.

Колонтай оглянулся назад; дворцовая прислуга и караульные в сенях также высыпали на крыльцо, чтобы узнать причину такого ликования, поразительного при настоящих обстоятельствах.

Виновником поднятого шума был генерал Коччеи, который только что вышел из подъезда, где солдаты подвели к нему молодого парня в куртке, выпачканной мукою. Генерал — высокий, стройный мужчина лет пятидесяти, с благородным, резко очерченным лицом — взял бумагу из рук батрака, который так усердно разыскивал его, и, познакомившись с её содержанием, издал тот громкий радостный крик, который раздался по всему дворцовому двору. Сбегавшиеся со всех сторон любопытные увидали к своему удивлению, как обыкновенно гордый и неприступный генерал обнял работника с мельницы и нежно прижал к груди, после чего сложил руки и взглянул на небо, точно хотел произнести благодарственную молитву. Но потом он широко расставил руки и воскликнул громким голосом на весь двор:

— Слава Богу!.. Король нашёлся, он жив, он спасён!

В одну минуту весь дворцовый двор наполнился людьми, даже во всех окнах показались любопытные лица. Народ валил сюда извне. Караульные не думали больше удерживать его, и, пока генерал Коччеи кинулся наверх в зал заседания министров, чтобы сообщить там полученные известия, торжествующие клики уже гремели вокруг всё громче и громче.

Колонтай оцепенел на один миг при таком известии, которое было так же неожиданно и поразительно для него и для всех прочих, как и похищение короля пред тем. Его спутники, поражённые слышанным, вопросительно смотрели на него, и он воскликнул:

— Мы должны пробраться вперёд, теперь мы тем менее не смеем отступать. Народ выступил наконец на сцену, он поднял руку, чтобы заняться устройством собственной судьбы. Он не должен допускать, чтобы его опять оттеснили назад. Вперёд, друзья мои, вперёд! Пойдёмте наверх к министрам. Народ стоит за нами. Если король действительно отыскался, то при своём возвращении он найдёт в своём правительстве народных представителей.

С этими словами зачинщик бунта выступил вперёд, чтобы подняться на лестницу, но это оказалось невозможным. Слуги, гвардейцы, придворные и государственные чиновники теснились на ступенях беспорядочной толпой и каждую минуту Колонтаю с его спутниками приходилось выносить новые объятия, выслушивать новые изъявления радости и новые вопросы.

Генерал Кончен поспешно спустился обратно вниз и приказал, чтобы эскадрон улан сел на лошадей, а также потребовал, чтобы ему подвели его собственную верховую лошадь.

Теперь не было возможности двинуться дальше. Целый людской поток катился из внутренних помещений дворца во двор, так как многие сановники также хотели разыскать своих лошадей, чтобы присоединиться к генералу.

Колонтая увлекали всё дальше; на дворцовом дворе он встретился с несколькими прочими вожаками, которые проникли сюда из своих кучек народа на площади.

— Мы не должны упускать случай, который, пожалуй, никогда больше не подвернётся, — воскликнул Колонтай. — Теперь, когда ничто в городе не может сопротивляться народу, нам нужно вытребовать новую конституцию, способную дать отечеству здоровую внутреннюю силу. Если король при своём возвращении увидит, что город и правительство в наших руках, если народ окружит его, будучи вооружён, то, конечно, ему придётся волей-неволей согласиться с тем, что он застанет здесь в виде совершившегося факта, и плоды заговора, устроенного другими, достанутся нам. Спешите, спешите, друзья мои! Велите вашим людям открыть нам вход, остальные же должны вооружиться; им следует немедленно открыть арсеналы, занять дворец и ворота, чтобы город был в нашей власти, когда вернётся король!

Вожаки, разумеется, пытались столковаться с окружавшими их толпами народа, но это было невозможно; опьянение, казалось, овладело всеми, на каждое слово следовал ответ:

— Да здравствует король! Смерть изменникам!

Народное движение во вкусе Колонтая стало невозможным; народ не понимал, с какой стати теперь, после того как король отыскался, он всё-таки должен подниматься, когда причиной его восстания было именно похищение короля.

Король Станислав Август, который долгие годы был безразличен для всех своих подданных и ненавистен патриотам всех политических партий, внезапно стал предметом поклонения, а его имя тысячекратно повторялось в ликующих кликах народа.

Эскадрон улан выстроился. Генерал Коччеи сел на лошадь и двинулся из ворот дворца.

Теснившимся к нему ближе всех он отвечал на их вопросы, где нашёлся король, только следующее:

— В Мариемоне. Через час его величество будет здесь!

После того он пустил свою лошадь крупной рысью вскоре исчез из вида в сопровождении многочисленных всадников и своего эскадрона улан.

Часть народа кинулась за ним следом, чтоб у въезда в город выстроиться возле дороги и таким образом занять самое удобное место для первого приветствия возвращавшегося короля; другие же остались стоять на дворцовом дворе, чтобы быть поближе к источнику всех новых известий об удивительных событиях, которые совершились с такой быстрой сменой.

Тем временем городские улицы стали украшаться по праздничному. Из окон вывесили ковры и флаги, цветочные гирлянды перекидывались через улицу и повсюду шла суета всеобщего народного праздника.

Колонтай вскоре отказался от последней попытки направить народ по-своему. В данный момент Варшава была более монархической, чем всякая другая столица в Европе.

Единственным движением, способным увлечь взволнованный и воодушевлённый народ, было бы восстание против русских, и, бесспорно, оно удалось бы тогда в Варшаве. Но князь Репнин удалился с большею частью русского гарнизона, немногие оставшиеся русские войска сидели взаперти, словно притаившись, и ожесточению против иноземцев не доставало видимого объекта, против которого оно могло бы направиться.

Колонтай наконец признал гибель своего плана и вместе с Заиончеком вернулся к графу Игнатию Потоцкому, чтобы известить последнего о безуспешности своих трудов.

До графа уже достигла весть о том, что король найден и он, с весёлым настроением лица выслушав сообщение Колонтая, воскликнул:

— Слава Богу, что всё так обошлось! слава Богу, что дикие революционные элементы не пробудились и не вызвали страшного пожара, которого мы никогда не потушили бы! Теперь будущее принадлежит нам, теперь вместо мятежа мы принесём своему отечеству свободу, теперь наше будущее счастье пышно расцветёт.

Колонтаю и Заиончеку непонятен был горячий порыв этого обычно спокойного человека. Они не знали, что на груди у него спрятано письмо Марии и что недавно пред тем он был готов отказаться от всего на свете и вознаградить себя за всё её любовью, и что теперь у него снова явилась надежда соединить благородный труд на пользу своему отечеству со сладким счастьем любви.

Акст и Серра также пришли на дворцовую площадь, явившись туда немного спустя после того, как генералом Коччеи через работника с мельницы Мариемона было получено известие о том, что король нашёлся. Они видели генерала, ехавшего верхом на лошади во главе гвардии, которая выступила для встречи короля, и не могли более сомневаться в том, что известие, возбудившее такое ликование в народе, было истиной. Поэтому и тот, и другой, несмотря на различные планы, лелеемые ими, были одинаково обрадованы случившимся.

— Вы были правы, многоуважаемый господин Акст, — сказал Серра, — свежий воздух и движение благотворно подействовали на меня, а свалившаяся с плеч забота, в которую повергла меня угрожавшая королевству опасность, отлично повлияла на мои силы и здоровье. Я чувствую себя значительно лучше и почти готов испытать свои силы и тотчас же отвезти господину Герне письмо графа Потоцкого, если вы, конечно, не освободите меня от этого труда и не разрешите передать письмо через вас.

— Ни в коем случае, дорогой Серра, — ответил Акст. — Граф передал письмо вам и я не имею права принять его от вас, да и не хочу брать на себя ответственность за него. Но, со своей стороны, я не вижу причины оставаться здесь и, если вы ничего не имеете против, мы можем вместе отправиться в путь.

— Я думаю, что так будет лучше всего, — сказал Серра, которому главным образом необходимо было как можно скорее удалить из Варшавы Акста и который, после такого оборота событий, не считал рискованным своё отсутствие в столице польского королевства. — Только я полагаю, — прибавил он, — что будет целесообразнее, если мы подождём фактического подтверждения поступившего известия и своими собственными глазами убедимся в том, что король Станислав Август действительно нашёлся и возвратился в свою резиденцию. У меня будет пока время закончить свой доклад графу Виельгорскому, содержание которого я могу устно сообщить вам и господину министру фон Герне, что избавит меня от труда снимать с него копию.

— Отлично, отлично! — заметил Акст. — Пока вы будете заканчивать доклад, я немного отдохну и затем мы снова выйдем вместе, чтобы взглянуть на въезд короля и убедиться, что увезённый во мраке ночи государь в самом деле при свете дня вступил в свою столицу и что поэтому нечего опасаться неожиданного переворота в Польше... Моя почтовая карета стоит наготове, и если вы хотите занять в ней место, то с наступлением ночной прохлады мы можем отправиться в Берлин.

Серра утвердительно кивнул головой и они рука об руку, как два искренних друга, возвратились в гостиницу «Белый олень». В глубине сердца Серра посылал ко всем чертям своего спутника. А то, что думал Акст относительно итальянца, едва ли кто-либо мог бы прочесть на его лице, черты которого в этот день казались значительно менее строгими, чем обыкновенно; можно было даже принять за улыбку то лёгкое подёргиванье, которое время от времени поводило его губы.

Между тем король Станислав Август безмятежно и спокойно спал на мельнице в Мариемоне, на соломенном ложе в столовой мельника. Последний вместе с женою беспокойно ожидал возвращения посланца и по временам боязливо посматривал по направлению леса, не приближаются ли к мельнице подозрительные фигуры. Он всё ещё боялся мести разбойников за то, что принял преследуемого ими; притом же он ещё не мог совершенно избавиться от подозрения, что двое людей, которым он оказал гостеприимство, пожалуй, и сами принадлежат к шайке разбойников и только для вида отослали работника в Варшаву, чтобы тем временем совершить где-либо нападение или ускользнуть от преследования.

Косинский бледный, с обнажённой саблею в руке, стоял пред дверями мельницы; он медленно двигался взад и вперёд, делая всего лишь по несколько шагов в ту и другую сторону, и, уронив голову на грудь, видимо, погрузился в глубокие размышления; время для него проходило почти так же незаметно, как и для спящего короля. По временам лишь он, как бы молясь и прося чего-то, посматривал на небо и с его губ срывался лёгкий, как дуновение ветерка, шёпот:

— Юзефа... Юзефа, да смилуется над нами Господь Бог!

Мельник встал у окна в верхнем этаже и не спускал взора с туманной дали. Немногочисленные работники, бывшие в поле, не успокоили его; в близлежащем мариемонском замке находились лишь старый кастелян и несколько слуг; они не могли оказать ему защиту в случае нападения вооружённых разбойников, со времени диссидентской войны всё ещё колесивших по стране. Поэтому страшен был его испуг, когда он заметил на опушке леса, из-за поворота дороги высоко вздымавшееся облако пыли; такое облако могло быть поднято лишь копытами коней большого отряда всадников. Облако пыли всё приближалось и приближалось. Мельник рассмотрел в нём блеск оружия. Нёсшиеся с бешеной быстротой всадники уже были недалеко от мельницы и можно было ясно видеть их мундиры; при виде их мельник испуганно воскликнул:

— Боже всемогущий, это — солдаты!.. Значит, всё же разбойники проникли к нам? Вот явились и солдаты искать их! Но вы сами должны подтвердить, — продолжал он, обращаясь к стоявшим позади него служанкам, — что эти разбойники лишь угрозами и силой заставили меня впустить их сюда!.. О, Господи, нас сочтут за их соучастников и вместе с ними бросят в тюрьму!

Мельник опустился на колена; его жена, служанки и оставшиеся на мельнице работники последовали его примеру и все, дрожа от страха, стали молиться, трепещущими руками делая крестные знамения.

Между тем отряд прискакал к мельнице. Генерал Кончен на своём взмыленном коне опередил всех остальных. Он соскочил с седла и бросился в дом мельника. Там его встретил Косинский.

— Где король? — спросил генерал.

Косинский с печальным взором опустил саблю перед Коччеи и провёл его в столовую, где спал король.

Мельник трусливо и нерешительно спустился по узкой лестнице, ведшей в нижний этаж; остановившись посреди её, он с любопытством заглянул через открытую дверь внутрь маленькой комнаты, в которой до сих пор разыгрывались лишь однообразные сцены его тихой семейной жизни и которая теперь стала ареной для столь беспокойного происшествия.

Король ещё не поднялся со своего ложа. Он пробудился от сна и испуганно вскочил при шуме неосторожно отворенной двери, словно с его пробуждением пред ним снова предстали как живые грозные картины минувшей ночи.

— Ваше величество, мой августейший повелитель! — воскликнул генерал Коччеи. — Мор ли я думать, что мне придётся найти вас при такой обстановке! Да будут прокляты изменники, замыслившие подобное злодейство против вашей священной особы!.. Слава Богу, покровительствующему вам! Вы, ваше величество, спасены; вас окружает преданная вам гвардия!

Не будучи в силах превозмочь своё волнение, генерал упал на колена и стал целовать руки короля; на его глазах показались слёзы.

Большая часть улан также соскочила с коней. Некоторые из них вошли в сени, чтобы собственными глазами убедиться в том, что король и в самом деле находится в этом невзрачном домике; другие окружили Косинского и засыпали его вопросами; но он отвечал на них мрачным молчанием.

Мельник тоже пробрался чрез ряды солдат; позабыв обо всём, он поспешил в маленькую комнату и бросился рядом с Коччеи в ноги королю; его жена, служанки и работники опустились на колена рядом с ним. Все наперерыв целовали ноги короля и полу его одежды, призывали на него благословение Божие и выражали своё счастье по поводу того, что их дому было предназначено дать приют помазаннику Божию.

Странное, почти комичное зрелище представляли эти люди, стоявшие на коленах рядом с блестящим, важным генералом пред бледным, истомлённым королём в разорванном, забрызганном грязью платье; но все присутствовавшие в этот миг ощущали только трогательную сторону этой картины, выражавшей всю радость подданных, нашедших короля, и у многих из присутствовавших глаза наполнились слезами.

— Дорогой генерал, — сказал Станислав Август, взволнованный до глубины души доказательством столь горячей приверженности к нему, что ему редко представлялось испытывать;— вот эти славные люди доставили мне приют и пищу, когда я раненый и смертельно усталый пришёл к их порогу, и они заслуживают поистине королевской награды; напомните мне о них! Король более, чем кто-либо другой, не должен позабывать оказанные ему услуги.

Генерал вскочил на ноги, опустил руку в карман и передал мельнику свой кошелёк.

Слова короля были расслышаны близстоявшими, и каждый солдат отдал мельнику всё, что у него было при себе. Вошли и офицеры и к мельнику полетели золотые монеты и набитые деньгами кошельки; хотя этот спаситель короля на самом деле лишь невольно и почти насильно оказался в своей роли, но он вдруг был вознаграждён таким богатством, какое не мог представить себе и во сне. От радости мельник даже заплакал и обнял жену. Они снова стали креститься, их губы снова молитвенно зашевелились, но на этот раз была благодарственная молитва за чудесное счастье, принесённое к их порогу бежавшим раненым королём.

Комната мало-помалу наполнялась офицерами, подобно генералу почтительно приветствовавшими короля и серьёзно выражавшими свою радость по поводу его спасения.

По просьбе Коччеи король рассказал всю историю его похищения и почти чудесного спасения.

— Следовательно, человек, которого я нашёл пред дверью дома, — государственный изменник? — воскликнул генерал. — Схватите его! — приказал он уланам.

В один миг Косинский был окружён, с него сорвали оружие и со связанными руками ввели в комнату. Станислав Август положил руку на плечо мрачно потупившегося молодого человека.

— Остановитесь, мои друзья, остановитесь! Зло не должно коснуться его... Я поручился своим королевским честным словом за его жизнь и свободу... Подумайте, что за судьба постигла бы меня, если бы Господь не просветил его ума, внушив ему познать свой злодейский замысел и раскаяться в нём.

— Слово вашего королевского величества должно быть сдержано, — сказал Коччеи, в то время как уланы окидывали враждебными взорами Косинского;— право помилования покоится в ваших королевских руках; но всё же этот преступник перед королём и пред родиной не должен избегнуть коронного суда... Мрачное злодеяние должно быть выведено на свет Божий, его цель и его зачинщики должны быть обнаружены; он должен дать показания относительно своего преступления и своих соучастников, когда будет вынесен приговор, вы, ваше величество, можете помиловать его.

— Вы слышите, — сказал король, дружески-серьёзно обращаясь к Косинскому, — генерал прав... Ваш поступок, направленный не только против моей особы, но и против общественной безопасности, подлежит суду республики. Будьте смелы и бесстрашно показывайте всю правду — клянусь Богом, что я сдержу своё слово.

Косинский, поникши головою, сказал:

— Это — воля Божья, я сделаю всё, что мне повелевает долг, чтобы искупить своё преступление... Предоставляю свою судьбу милосердию вашего величества. Вам, ваше величество, известно, — уже тише прибавил он, — что побудило меня на преступление и что может придать цену моей жизни, если милосердие вашего величества защитит меня от руки палача.

— И я прошу вас, генерал, а также и всех вас, мои друзья, не обходиться с ним сурово! — сказал король. — Забудьте о преступлении, которое он намеревался совершить, и помните лишь о том, что он спас жизнь вашему королю.

Станислав Август ещё раз коснулся рукою плеча Косинского. Затем молодого человека увели и под усиленным конвоем посадили на коня с тем, чтобы отвезти его вместе с королевским поездом в Варшаву.

Повинуясь словам короля, уланы воздерживались от всяких угроз и оскорблений и в мрачном молчании окружили государственного изменника, осмелившегося поднять руку на помазанника, но боязливо избегали прикасаться к нему.

Генерал Коччеи велел подать закрытый экипаж, взятый им с собою, и выслал вперёд гонца, приказав ему привезти одежду для короля.

Станислав Август, провожаемый благословениями мельника и сбежавшихся с полей работников, вошёл в карету и блестящий поезд двинулся в путь.

В четверти часа езды от предместья с королевским поездом встретился возвращавшийся гонец, привёзший новую одежду для короля. Станислав Август переоделся в карете и, несмотря на то, что был ещё утомлён и изнурён, сел на коня, чтобы при своём въезде в столицу явиться на свободе пред взорами народа.

Пред городскими воротами короля уже ожидали густые толпы народа; при приближении Станислава Августа к небу понеслись шумные клики ликования; чем дальше подвигался по разукрашенным цветами и флагами улицам королевский поезд, тем гуще становилась толпа, тем восторженнее раздавались её приветственные клики.

Король держал шляпу в руке и раскланивался направо и налево. Все видели его бледное лицо с кровавым шрамом на лбу, и это ещё более разгорячило восторги так легко поддающегося своим чувствам польского народа; в лице поруганного короля каждый как бы чувствовал личную обиду и оскорбление, и к громким приветственным кликам вскоре примешались угрозы и проклятия по адресу преступников.

Косинский молча ехал среди улан, оцепивших его плотным кольцом. Если бы народ увидел его, пожалуй, было бы невозможно оградить его от ярости возбуждённой толпы.

Близ самых городских ворот навстречу королевскому поезду прискакал граф Феликс Потоцкий, окружённый многочисленной свитой. Обнажив голову, он подъехал к королю и поднёс к губам руку, поданную ему Станиславом Августом. Народ встретил его восторженными криками. Во всё время пути по улицам старого города, где народ толпился гуще, чем где-либо, граф Феликс не покидал своего места возле короля, так что могло показаться, как будто он вводил спасённого короля в его столицу; восторженная радость народа обратилась также и на него и вместе с приветствиями по адресу короля часто раздавались итакого рода восклицания:

— Да здравствует граф Феликс Потоцкий, друг короля... гордость и защита отчества!

Колонтай с Заиончеком и графом Игнатием Потоцким также находились среди толпившихся зрителей.

— Ваш брат умеет выбрать себе место, — с горечью произнёс Колонтай, обращаясь к графу Игнатию. — Когда король исчез, он отсутствовал среди сановников во дворце и предоставил русскому проконсулу распоряжаться по своему усмотрению; теперь же он вступает рядом со спасённым королём в Варшаву и принимает благодарность, которую он мог бы лучше заслужить мужественным словом в минуту опасности.

Граф Игнатий поник головою. Он не ответил ни слова; он думал о том, что сказал ему Акст относительно графа Феликса. Горькое, болезненное чувство заполонило его сердце. В то же время в голове Колонтая пробегали следующие мысли:

«Если бы этот Понятовский был истинным королём, то в нём хватило бы мужества и силы уразуметь то, в чём нуждается отечество, возложившее на его голову королевскую корону, и он завершил бы то, что нам не удалось. Великие государи умели уловить момент, и этот момент принадлежит теперь Понятовскому. Если бы он теперь произнёс решительное слово, если бы он теперь, сегодня же, созвал сейм и предоставил народным представителям их законное место в государственном совете, — сегодня никто не осмелился бы возразить ему, а если бы кто-нибудь и осмелился, то был бы обращён во прах народным гневом. Сегодня в воле Понятовского стать истинным, действительным государем Божьей милостью и вероятно я сам поднёс бы ему наследственную корону, если бы он смело произнёс решительное слово, от чего зависело бы возрождение нашей родины. Но он и не помышляет об этом; он доволен уже тем, что возвращается в раззолоченную клетку своего призрачного королевского сана, чтобы милостию Екатерины влачить своё печальное существование. Но мы должны продолжать свой незаметный, неустанный труд и всеми силами стремиться к цели, которой он мог бы достичь одним мановением руки».

Поезд, на минуту приостановленный густою толпою, двинулся дальше и вскоре достиг дворца. Здесь уже собрался весь двор. Все придворные дамы и кавалеры спустились на дворцовый двор; туда же протеснился и народ, так как стража никому не преграждала пути, и король въехал на дворцовый подъезд среди густой толпы народа. Здесь восторженные крики «виват» стали почти оглушительны. В то же время загремели фанфары и загрохотали орудийные выстрелы с валов, так что утомлённый Станислав Август чуть не оглох от дикого шума и едва был в состоянии держать в своей дрожащей руке поводья коня.

Тем не менее Станислав Август счастливо улыбался и беспрестанно кланялся направо и налево. Это народное воодушевление при виде его особы, в котором не прокрадывалось ни малейшего диссонанса, было настолько же ново для него, как и благотворно; но в его уме не появилось и следа той мысли, которую внушал ему Колонтай; он ощущал лишь счастливое чувство от того, что после таких тревог и опасности снова очутился в спокойном и безопасном положении, и чувствовал какое-то опьянение от ослепительного блеска королевской власти и великолепия, окружавшего его, вовсе и не думая о том, что этот блеск, подобно мимолётному солнечному лучу, снова быстро скроется среди тяжёлых грозовых туч, окружавших со всех сторон его престол.

Граф Феликс Потоцкий быстро соскочил с коня и, предупредив генерала Коччеи, подошёл к королю, чтобы придержать его стремя, когда он будет сходить с лошади; Станислав Август оперся о его плечо и затем взял его за руку, чтобы при помощи его подняться на несколько ступеней подъезда.

Поднявшись на них, Станислав Август обернулся и ещё раз поклонился народу, ответившему на это приветствие короля новым взрывом восторженных кликов; затем он исчез в подъезде, сопровождаемый всем двором, — а вместе с тем исчез и тот момент, которым он мог воспользоваться, чтобы превратить призрак в действительность и на самом деле стать королём этого ликующего народа; в своём воодушевлении народ пролил бы за него последнюю каплю крови, если бы только у него хватило духа произнести решительное слово, которое жаждал услышать от него Колонтай.

Среди столпившихся на дворцовом дворе стояли рука об руку и Серра с Акстом.

— Действительно, — сказал Акст, — это — в самом деле король, трагедия обратилась в комедию и всё обстоит по-прежнему.

— Не совсем-то по-прежнему, — возразил Серра, — Репнин со своими солдатами уехал и гоняется за тенью или за блуждающим огоньком, который пожалуй заманит его в роковую трясину.

— Не думаю, — пожимая плечами, сказал Акст, — Репнин не из тех, чтобы застрять в болоте. Будьте уверены, он вскоре будет снова здесь, и так как здесь не рискнули смело сорвать столь быстро созревшие, благодаря случайности, плоды, то снова разгорится борьба; с оружием в руках и не покидая своего поста мы будем зорко следить за нею, — прибавил он, окинув быстрым и проницательным взглядом своего спутника.

— Мы приобрели по крайней мере могучее оружие, которое часто доставляет перевес и в большинстве битв обеспечивает победу, — спокойно произнёс Серра, — это — ни более, ни менее, как время. Часто превратности судьбы зависят от момента, дарованного случаем, но ещё чаще удача следует за осторожным, строго обдуманным и подготовленным планом.

— Как бы то ни было, ничто уже не мешает нашему отъезду в Берлин, — сказал Акст, — так как мы можем быть уверены, что здесь уже ничто внезапно и неожиданно не станет поперёк нашим планам. Следовательно вернёмся в нашу великолепную гостиницу «Белый олень» и подкрепимся немного, пока приготовят лошадей для нашего путешествия.

Всё ещё рука об руку, они стали пробираться через волнующиеся народные массы к гостинице, и, пока Серра торопливо заканчивал свой доклад графу Виельгорскому, сообщая о неожиданном спасении и возвращении короля, Акст, обыкновенно очень мало интересовавшийся эпикурейскими жизненными наслаждениями, заказал отличный обед, за которым они затем просидели до позднего вечера, оживляя обед весёлым разговором; разумеется, ни тот, ни другой не высказывали в нём своих мыслей.

Король прошёл в аудиенц-зал, где его окружил весь двор. Генерал Коччеи и его братья настаивали на том, чтобы он тотчас удалился и дал лейб-медикам осмотреть его раны. Но Станислав Август отказал им в этом, сказав, что его раны незначительны и что вид всеобщей радости по поводу его возвращения будет самым лучшим и самым действительным лекарством для него. Он вступал в разговор с каждым из присутствовавших, принимал их поздравления и в сердечных, тёплых выражениях благодарил за выказанное участие.

Появилась и графиня Елена Браницкая.

— Кто мог бы подумать, ваше величество, — взволнованно произнесла она, — что случится столь возмутительное происшествие? Только вчера вечером мы расстались с вами после прелестного бала у княгини Чарторыжской! Слава Богу, что всё так счастливо обошлось! Мне кажется, как будто между сегодня и вчера протекли целые года.

Станислав Август учтиво поцеловал её руку и сказал:

— И всё же, моя дорогая кузина, я не забыл того, о чём вы просили меня и что я вам обещал. Вы должны убедиться в том, что вы всегда можете рассчитывать на преданного вам брата, и ещё сегодня вечером, — прибавил он, заглушая голос и нагибаясь к ней, — мой секретарь передаст вам паспорт, необходимый вам для сохранения инкогнито в своём путешествии.

— Благодарю, тысячу раз благодарю вас, ваше величество! — ответила графиня. — Если бы я была мужчиной, я предоставила бы к услугам вашим свой меч и свою силу... для слабой женщины остаются лишь её молитвы, и последние повсюду и всегда будут возноситься к Господу Богу за моего державного брата.

— Я придаю высокое значение вашей молитве, графиня, — сердечно, но всё же не без лёгкой иронии ответил Станислав Август, — но вместе с тем знаю, что знамя дома Браницких имеет великую силу в Польше и что этого знамени часто недостаёт в рядах моих друзей.

Прежде чем графиня могла ответить, он поцеловал её руку и отвернулся, чтобы продолжать свой обход. Покончив с ним, Станислав Август удалился к себе в спальню. Врачи осмотрели его раны и объявили, что они не представляют опасности; но всё же королю было предписано несколько дней абсолютного покоя, необходимого для его выздоровления и подкрепления его сил.

Станислав Август добросовестно исполнил это предписание; ведь он так хорошо чувствовал себя, вновь сознавая свою безопасность и так явно выказанные ему всеобщую любовь и благоговение, в которые пред тем он едва ли верил.

Но в то время, пока король уединялся, миновало воодушевление быстро возбуждающегося и так же быстро позабывающего народа, и бразды судеб его королевства, которые он несколько мгновений, вовсе не подозревая, держал в своих руках, снова упали на землю, становясь добычей для всякого честолюбца, который отважно и искусно сумел бы ухватиться за них.

С наступлением ночи со двора гостиницы «Белый олень» выехала простая почтовая карета, запряжённая парою выносливых почтовых лошадей, и направилась к прусской границе. В ней сидели Акст и Серра. Каждый из них откинулся в свой угол кареты; и тот, и другой были довольны тем, что под предлогом усталости могли избегнуть разговора, который для обоих был бы упражнением в нелёгком искусстве под фразами скрывать свои мысли.

Серра, пожалуй, был бы менее спокоен, проезжая по погруженным в ночную тьму улицам, если бы видел улыбку, вздрагивавшую на тонких губах Акста, по уши закутавшегося в свой плащ, и если бы был в состоянии прочесть мысли, вызывавшие эту улыбку. Ведь и у него были свои мысли, совершенно занявшие его. Поэтому они едва заметили, что в получасе езды от города мимо них проскакали пикеры с факелами в руках.

В ответ на их окрик почтальон свернул с дороги и через несколько секунд мимо них стрелою пронеслась карета, запряжённая шестёркой лошадей. Каретные огни ослепительно блеснули по скромной повозке. Множество слуг следовало верхом за каретой. Вскоре всё это снова исчезло во тьме ночи. Стук лошадиных подков и шум колёс кареты прозвучали вдали, и почтальон снова повернул на середину дороги.

Это была графиня Браницкая, выехавшая тою же самою дорогою, которая вела и к прусской границе, и к белостокскому замку Браницкой. Своим слугам, оставшимся в её дворце в Варшаве, она указала на этот замок как на цель своего путешествия и как на своё местопребывание в ближайшем будущем.

Граф Игнатий Потоцкий через несколько дней явился с визитом к графине; он чувствовал необходимость объясниться с ней и всё-таки робел пред этим объяснением; поэтому-то он и отложил на такой долгий срок своё посещение. Во дворце Браницкой он узнал, что графиня уехала в Белосток. Тут он вспомнил о её неоднократном приглашении навестить её в Белостоке.

Хотя граф Игнатий и решил поехать туда к графине Браницкой, но он со дня на день всё откладывал эту поездку, причём страх пред встречей с графиней старался оправдать необходимостью остаться в Варшаве, чтобы наблюдать там за ходом событий и быть осведомлённым обо всём, что касалось осуществления условленного с Герне плана, к которому примкнули теперь и Колонтай с Заиончеком.

София де Витте испугалась, услышав о возвращении короля, которое легко могло поставить графа Феликса Потоцкого в двусмысленное и опасное положение. Но, после короткого размышления, она уже примирилась с этим оборотом событий; она знала, с каким нерасположением относилась Екатерина Алексеевна ко всяким неожиданным событиям, ставившим её в необходимость принимать внезапные и неожиданные решения; она знала, с каким далёким расчётом создавала императрица свои планы на приобретение Польши, и понимала, что следовало опасаться неудовольствия Екатерины Алексеевны по поводу исчезновения короля, который к тому же был когда-то её фаворитом. Таким образом ей представлялся верный путь извлечь себе выгоду и из этого события и воспользоваться им для удаления князя Репнина, так как его своевластный и самостоятельный характер бесспорно являлся препятствием для того положения, которое она надеялась занять в Варшаве в качестве приятельницы русской императрицы.

София посоветовала графу Феликсу, слепо повиновавшемуся ей, при возвращении короля встать на первый план в глазах народа и, благодаря тому, не только сохранить свою популярность, но и по возможности увеличить её. Вместе с тем, как только распространилась весть, что король нашёлся, она послала курьера в Петербург к императрице с обстоятельным докладом относительно всего, что произошло в Варшаве, и только через шесть часов отправила второго гонца, которому не велела особенно спешить, в Ченстохове к выжидавшему там князю Репнину. Вслед за новым курьером она послала в Петербург ещё несколько других, которым предстояло подробно сообщить императрице о всех событиях в Варшаве и сообщаемые факты осветить её личными наблюдениями и выводами. Вследствие этого, когда поступило донесение князя Репнина из Ченстохова, Екатерина Алексеевна уже давно была осведомлена обо всём.

Уже на другой день по своём прибытии София перебралась в загородный дом графа Феликса Потоцкого, расположенный в предместье Варшавы, и графу предстояло ввести её в общество в качестве своей знакомой по петербургскому дворцу.

Возвратившись из Ченстохова, Репнин нашёл прекрасную гречанку уже на её новом пепелище, окружённую самой изысканной роскошью. Репнин очень недовольный вернулся уже в совершенно успокоившийся город; он отлично сознавал, что роль, разыгранная им в эти богатые событиями дни, почти переходила границы смешного и что его поспешному выступлению в Ченстохове легко можно было придать вид боязливого бегства, что могло серьёзно повредить русскому влиянию в Варшаве.

Репнин с неудовольствием стал упрекать Софию за тот совет, который она дала ему; но она полусмеясь, полувысокомерно отклонила его упрёки, указав на то, что, напротив, она заслужила его благодарность, так как предоставила ему возможность овладеть особою короля; к этому же она добавила, что если это и не удалось ему, то вина за то лежит на нём самом, так как совершенно непонятно, что русские патрули не могли открыть местопребывание короля, несмотря на то, что последний находился почти в непосредственной близости от города.

Репнин пытался принять прежний высокомерный и повелительный тон в отношении польских министров и сановников, но почувствовал повсюду заметную и чрезвычайно мучительную для него перемену. Граф Феликс Потоцкий, прежде так льстиво угождавший ему, особенно гордо и надменно противоречил ему при всяком удобном случае, и когда Репнин выразил желание получить аудиенцию у короля, надеясь, что сумеет, как и раньше, устрашить своими грозными речами Станислава Августа, то гофмаршал объявил ему, что по предписанию врачей король ещё не принимает никого, за исключением самых близких себе лиц.

Неудовольствие Репнина росло со дня на день. Он отослал в Петербург подробный отчёт о своих действиях, причём вместе с тем жаловался на многих польских придворных и государственных сановников, и в особенности на графа Феликса Потоцкого, как на своего рода крамольников; в нём же он просил полномочий на сконцентрирование более сильных отрядов войск на беспощадный, энергичный образ действий, что возвратило бы ему его прежнюю власть.

Но, прежде чем этот доклад мог попасть в Петербург, оттуда прибыл курьер, доставивший Репнину в высшей степени милостивое собственноручное письмо Екатерины Алексеевны. Императрица написала, что она вспомнила о важных военных заслугах князя, а вследствие этого намеревается передать в его командование армию и желает лично переговорить с ним по этому поводу, почему и просит его тотчас прибыть к ней в Царское Село. К этой собственноручной записке императрицы были приложены отзывные грамоты князя Потёмкина. Ни императрица, ни князь ни словом не упоминали о польских делах.

Несмотря на лестную форму письма, Репнин почувствовал всю оскорбительную горечь подобного отозвания, тем более, что не были изложены даже причины к тому. Так как король был всё ещё болен, то он передал свои отзывные грамоты с сопроводительным письмом гофмаршалу и, не простившись ни с двором, ни с польскою знатью, втихомолку ночью покинул Варшаву.

Феликс Потоцкий принёс Софии известие об этом неожиданном событии, возбудившем самые оживлённые толки во всей Варшаве.

— Ну, мой друг! — воскликнула она с сияющим взором, — мы отказались от короны, но власть принадлежит нам; отныне мы повелеваем в Польше. Кого ни пришлёт сюда Екатерина вместо Репнина, всяк будет послушен моей воле, и королевская власть этого Станислава Понятовского исчезнет как призрачная тень.

XXVI

По настоятельному желанию короля Косинский был помещён в отдельную тюрьму, устроенную во флигеле самого дворца и снабжённую необходимейшими удобствами. Отпустить его на свободу было невозможно, как уличённого в государственной измене королю и государству. Для разбора тяжкого преступления был наряжен чрезвычайный суд, в состав которого, кроме членов судебной палаты, были призваны также и высшие сановники государства. Графу Феликсу Потоцкому в качестве фельдцейхмейстера артиллерии в числе прочих магнатов пришлось занять место между судьями похитителей короля, и он подчинился этому обязательству беспрекословно, хотя с тревожной робостью помышлял о том, какой оборот могли придать делу показания виновных.

София де Витте смеялась над его озабоченностью.

— Чего тебе бояться, мой друг, — сказала она, — раз мы совершенно ясно видим, по какому пути нам нужно следовать и к какой цели стремиться? Государыня знает, что ты держал в руках нити заговора и сделал всё, чтобы вручить эти нити ей и отдать в её власть Понятовского. Значит, с её стороны тебе нечего опасаться никакого неправильного толкования, никакого подозрения. Так называемые польские патриоты едва ли вменят тебе в вину участие в деле, плодами которого они охотно воспользовались бы сами. Народ и большинство шляхты стоят на твоей стороне. Каким же образом может повредить тебе судебный процесс? Разве у пойманных заговорщиков есть доказательства? Разве ты когда-либо сносился лично с кем-нибудь из них? А если бы тот или другой из числа подсудимых дал показания, способные набросить тень на чужое доброе имя, то неужели кто-нибудь в Польше осмелится взвести подозрение на графа Феликса Потоцкого? Весь народ восстал бы против этого, и русская военная сила пришла бы тебе на помощь.

Потоцкий, стоявший с мрачным видом пред Софией, которая лежала на диване в его турецком кабинете, произнёс:

— Действительно заговорщики никогда не сообщались со мною и предположения, которые могут быть высказаны ими, не будут иметь значения. Они состояли у меня на службе, но разве я могу помешать кому-нибудь злоупотребить моим именем для прикрытия преступления? Однако, — продолжал он с мрачным видом, — Вацлав Пулаский держит в руках ключ этой роковой тайны, а Пулаский не вернулся назад! Он отправился в Ченстохов, чтобы ожидать там пленного короля и подготовить мою диктатуру; что будет, если его схватили, если он скомпрометировал себя или — ещё того хуже — меня? Пулаский стоял ко мне слишком близко, всякому известно, что он служил у меня и пользовался моим безусловным доверием; я не могу отречься от него, как от других.

— Видишь, мой друг, как безрассудно и опасно облекать кого-нибудь своим полным доверием и слишком приближать к себе! — по кратком размышлении сказала София. — Тебе совсем не следовало это делать; надо пользоваться людьми, не отдаваясь однако им во власть. Удила, конечно, должны сдерживать коня, но всаднику надо иметь возможность править им, распуская или натягивая поводья, а также бросить его по своему произволу; мы должны управлять людьми, но они сами ни в коем случае не должны знать, куда их ведут. Ты сделал промах, которого тебе нужно остерегаться на будущее время; тем не менее твоя ошибка поправима; единственною силой, действительно опасной и грозной для тебя, была императрица, а её тебе нечего бояться с той поры, как я сделалась её союзницей.

— А здешний суд? — спросил Потоцкий. — Что мне сказать, если Пулаский схвачен, если он скомпрометировал меня своими словами или действиями, а, может быть, даже сознался в том, что мои друзья поспешат предать самой широкой гласности? Я трепещу при мысли, что Пулаского где-нибудь поймали и могут выставить на суд свидетелем против меня.

— Надо всегда рассчитывать на худшее, — отвечала гречанка. — Моё правило непременно предусматривать самый неблагоприятный случай, чтобы иметь возможность радоваться более благоприятному, как особенному и неожиданному счастью. Итак, допустим, что произойдёт именно то, чего ты боишься. Но какое значение имело бы это обстоятельство? Ведь обнаружилось бы только, что твой доверенный злоупотребил твоим положением, чтобы под прикрытием твоего имени составить заговор... Твоё участие в последнем известно лишь ему одному, а что значило бы его показание против твоего? Найдётся ли в Польше такой человек, который усомнился бы в слове графа Потоцкого против доноса его слуги, или такой, который осмелился бы высказать подобное сомнение?

— И мне пришлось бы смотреть ему в лицо, — с ужасом воскликнул граф Потоцкий, — уличать его во лжи, когда я знаю, что он говорит правду? Как мог бы я вынести его взгляд!

София громко расхохоталась и насмешливо произнесла:

— Надо привыкать ко многому на свете, мой друг, а в особенности к людским взглядам. Ведь человеческий взгляд — не кинжал, мой друг, да и кинжалов не следует бояться. Поверь мне, если бы взоры людей были их единственным оружием, то я, пожалуй, стала бы бороться с императрицей Екатериной за господство вместо того, чтобы стать её союзницей. Я принадлежу к полу, который называют слабым, но я, право, не в состоянии удержаться от смеха, когда мужчина трепещет чужих взоров!

— А между тем, — полушутя заметил Потоцкий, всё ещё волнуемый мрачными мыслями, — женщинам, в особенности же самой тебе, следовало бы знать силу взоров, которую они так часто дают нам чувствовать.

Он наклонился к Софии и нежно поцеловал её руку, тогда как взоры красавицы-гречанки остановились на нём с такою гордостью и торжеством, что им действительно можно было приписать всёпокоряющее могущество.

Медленно и неслышно откинулась портьера у входных дверей. Пулаский бледный и мрачный стоял на пороге. София первая заметила его и вскочила. Граф содрогнулся; он как будто в самом деле не мог вынести грозный взор этого бледного человека, потому что потупился. Потом нерешительными шагами он приблизился к вошедшему и протянул ему руку. Пулаский точно не заметил этого.

— Вот наконец и вы, — промолвил граф Феликс, — я давно вас ждал и беспокоился на ваш счёт; счастье, что вы тут. Теперь вы видите, что я был прав с моею осторожностью и что недаром одолевала меня забота; вопреки всем приготовлениям, план не удался.

— И самый лучший план постигнет неудача, если в дело вмешается измена, — возразил Пулаский.

— Измена? — дрожащим голосом пробормотал Потоцкий. — Действительно... Косинский...

— Косинский, — перебил Пулаский, — малодушный человек, мальчишка, но он — не сознательный предатель. Со стороны Лукавского и Стравенского было неосторожностью оставить одного этого юношу, который больше думал о своей любви, чем об отечестве, и которого я отдал под их строгий надзор. Уговоры и обещания Понятовского сделали своё дело. Он не устоял пред соблазном, и теперь те двое должны тяжко поплатиться за свою оплошность. Но случилось кое-что и похуже, освобождение короля — ещё полбеды.

Он мрачно посмотрел на Софию.

— Говорите, мой друг, — заметил Потоцкий, — да, говорите смело! Эта особа — моя приятельница, у меня нет от неё тайн.

— Никто не имеет права, — возразил Пулаский, — открывать женщинам тайны, от которых зависят судьба отечества и жизнь друзей. Но всё пропало; то, о чём мы на Святых Дарах поклялись молчать, чирикают теперь скворцы с кровель; план не удался, и потому я могу толковать о своей тайне со всеми бабами на свете.

София гордо выпрямилась. Один миг казалось, что с её уст готово сорваться резкое, язвительное слово, но она удержала его и оперлась на руку графа, холодно и высокомерно посматривая на Пулаского.

— Не только король освобождён, — продолжал последний, — глядя в упор на своего патрона, — но и весь заговор раскрыт. Репнин поспешил в Ченстохов, чтобы занять монастырь, прежде чем кто-нибудь успел догадаться, что там находится средоточие всего предприятия, а малодушие Косинского послужило к нашему счастью, потому что, не вырвись, благодаря ему, на свободу Понятовский, он попал бы в руки русских, и императрица Екатерина пожала бы плоды наших трудов. Впрочем, в моих рассказах для вас нет ничего нового, — насмешливо и горько прибавил он, — здесь вы находитесь в центре всех событий, вы знаете, что произошло, и конечно будете лучше меня знать, как это могло произойти!

— Тут вмешалась судьба, — заметил Потоцкий нетвёрдым голосом и с потупленным взором, — против этого бессилен всякий человеческий расчёт. Но, — продолжал он, быстро переменяя разговор и тревожно оглядываясь, — я боялся, как бы вас не схватили.

— Это чуть-чуть не случилось, — произнёс Пулаский, — а тогда, пожалуй, никто и не узнал бы, в каком захолустье Сибири окончилась бы моя жизнь. В ту ночь робкого ожидания я ехал верхом в Ченстохов, чтобы подготовить там ваш приезд; в своём нетерпении я загнал лошадь и, чтобы иметь возможность на другой день ехать дальше, мне пришлось сделать остановку в одной деревушке. Пока усталое животное собиралось с силами, а я старался забыть свою досаду в мимолётном сне, по деревенской улице скакали всадники, и разбуженный крестьянином, давшим мне приют у себя в хижине, я, к своему испугу, узнал казаков и русских гренадер на телегах. Весь этот поезд нёсся что есть духа по дороге, по которой предстояло мне ехать, чтобы попасть в Ченстохов. Осторожно пустился я дальше, скрываясь как можно искуснее, чтобы не попасть в руки арьергарда, который мог следовать за главным отрядом. В каждом селении, которое я проезжал, мне говорили, что русские проехали раньше меня и брали повсюду свежих лошадей, чтобы не отстать со своими телегами от казацких скакунов. Всё озабоченнее продолжал я свой путь. В городе Ченстохове всё население было невероятно взволновано. Мне рассказали, что русские после кратких переговоров вступили в монастырь, что у ворот они не показываются и что отец вратарь вышел из обители с целью дать строгий приказ по всей окрестности, чтобы никто не приближался к монастырю. Я понял, что всё пропало, но только не мог понять, как могло это произойти! Особенно тревожило меня то, что Понятовский, пожалуй, попал в руки русских. Я осторожно разведывал о том, однако никто в окрестностях не заметил поезда всадников, прибывшего к монастырю в ночную пору или утром. Я укрылся в городе Ченстохове и обрыскал следующей ночью всю прилегающую местность, но не добыл никаких верных сведений. Наконец пришло известие из Варшавы, что Понятовский спасён и прибыл сюда обратно. Получались всё более и более подробные сообщения. Я узнал о поступке Косинского и приветствовал его как благополучие, потому что если план наш не удался, зато желанные плоды его ускользнули от русских, которые так часто пытались и раньше унизить сынов нашей родины, сделав их своими сознательными или бессознательными орудиями. Всё осталось по-старому, всё могло быть ещё поправлено в будущем, но, — продолжал Пулаский суровым, грозным голосом, — одно было тяжело и горько, одно было хуже трусливого малодушия Косинского; то была ужасная истина, что между сынами Польши, соединившимися для спасения отечества, оказался изменник, потому что без такой измены русские не могли прибыть в Ченстохов. Я всё ещё мешкал в своём укромном убежище, чтобы посмотреть, что будет дальше, потому что изменивший делу мог изменить и лицам. Я узнал о том, что наряжен суд, узнал, что граф Феликс Потоцкий восседает между судьями; я узнал также, что моё имя не было названо, и вздумал вернуться восвояси.

— А вас видели? — поспешно спросил Потоцкий. — Неужели вы хотите оставаться здесь, где не можете рассчитывать на безопасность?

— Судье над Лукавским и Стравенским следовало бы иметь власть поручиться за мою безопасность, — с горечью сказал Пулаский. — Однако не беспокойтесь, я не намерен пренебрегать опасностью и рисковать своей жизнью в игре, которая не сулит мне чести, а моему отечеству выгоды; я хочу сохранить свою жизнь для будущего, которое, как я надеюсь и верю, всё-таки должно принести свободу и... мщение!

— Что же вы намерены делать? — с беспокойством спросил Потоцкий.

— Не бойтесь ничего, граф Потоцкий, — с холодной улыбкой ответил Пулаский, — моё присутствие здесь не подвергнет вас никакой опасности, не поставит вас в неловкое положение! Я хочу махнуть далеко, за море, чтобы под знамёнами великого Вашингтона вступить в священную борьбу благородной нации за её независимость. Если я сложу там голову, то Вечная Справедливость зачтёт пролитую мною кровь как жертву за свободу моего польского народа; если же моя жизнь будет сохранена, то я научусь на чужбине как надо сокрушать чужеземную тиранию. От вас, граф Потоцкий, требую я последней услуги.

— Говорите, мой друг, говорите! — с живостью подхватил граф, — ведь вы знаете: всё, что я имею, состоит в распоряжении моих друзей, между которыми вы занимаете первое место.

— Я не требую ничего из вашего достояния, граф Потоцкий, — возразил Пулаский, — я не разбогател, управляя вашими поместьями, но на проезд в Америку у меня хватит средств; а там для борца за свободу конечно найдётся лишний кусок хлеба! Только путь должны вы мне открыть, чтобы я не попал в руки сыщиков тирании.

— Но каким же образом я могу сделать это? — спросил в испуге граф Потоцкий. — Ведь вы знаете, что я должен быть осторожен, чтобы не повредить своему положению, чтобы сохранить себя для будущности отечества.

Пулаский, бросив на него неописуемый взгляд, сказал:

— Я был вашим домоправителем да состою им и теперь и часто совершал по вашему поручению путешествия, между прочим и за границу; так вот дайте мне поручение в Париж для закупки каких-нибудь предметов или для чего вам угодно и выправьте мне паспорт, чтобы я мог беспрепятственно перебраться через границу и достигнуть Франции. После того, обещаю вам, вы никогда не услышите больше обо мне.

Потоцкий, потупившись, задумчиво смотрел пред собою.

— Вы колеблетесь, граф Феликс, спасти вашего друга от опасности? — сказала София. — То, чего требует Пулаский, действительно разумно, справедливо, и вы обязаны исполнить его желание.

— Слышите, граф Потоцкий? — насмешливо произнёс Пулаский. — То, что эта дама находит справедливым, должно быть справедливо. Не бойтесь, я привык к осторожности; ваш управляющий благополучно доберётся до Парижа и не наделает вам хлопот. Я знаю не хуже вас, как необходимо сохранить вас для будущего ради свободы отечества и... ради мщения за отечество, — тихо прибавил он.

— Через час паспорт будет готов, — торопливо сказал Потоцкий. — Однако я убеждён, что вы нуждаетесь в деньгах; прошу вас, примите их от друга, который обязан вам так много, что не в силах никогда с вами расквитаться.

— Я уже сказал вам, граф Потоцкий, что моих наличных средств вполне достаточно, — коротко и холодно отвечал Пулаский: — может быть, я найду смерть на поле сражения, тогда как мои друзья попадут в руки палача; но, может быть, я уцелею, чтобы со временем отомстить за них.

— Это должно было случиться, Вацлав, — произнёс взволнованный Потоцкий, — никто не может идти против судьбы. Прощайте, да хранит вас Небо!

Он протянул ему руку, в первый раз подняв на него взор как бы с мольбой.

— Да, — мрачно произнёс Пулаский, — так должно было случиться. Лев беззащитен против змеи, а человек — против измены!

Он не взял руки, протянутой Потоцким, повернулся без поклона и оставил кабинет.

Граф, лицо которого вспыхнуло ярким румянцем, когда Пулаский вышел вон, заметил:

— А ведь, пожалуй, с моей стороны неосторожно отпускать этого человека с его тайной, которую он, обернувшись назад, может метнуть в меня, как отравленную стрелу.

— Оставь его, — сказала София, — пускай себе убирается как можно дальше! Люди его сорта неудобны вблизи, их поступки нельзя предусмотреть заранее, ими слишком мудрёно управлять, так как у нас нет возможности обуздывать их. Вдали Пулаский будет безвреден, его бегство послужит ему осуждением; каждое обвинение, которое он мог бы взвести на тебя издалека, должно обрушиться на него же самого. Он был бы ещё страшен, если бы когда-нибудь вернулся назад, чтобы отомстить за себя, но мы и императрица Екатерина позаботимся о том, чтобы этого не случилось.

Час спустя у боковых ворот дворца графа Потоцкого Вацлав Пулаский усаживался в простую дорожную бричку, которою он пользовался всегда для своих поездок по делам. Она была запряжена парою почтовых лошадей. Его слуга, которого он на этот раз не брал с собою, вынес чемоданчик с самой необходимой дорожной поклажей. Прежде чем сесть в экипаж, Пулаский обернулся ещё раз; пока лакей прилаживал на место его чемодан, он, тихо шевеля губами, отряхнул пыль от своих подошв. Бричка покатила по оживлённым улицами города и вскоре выехала на большую дорогу, которая вела к прусской границе.


Граф Феликс Потоцкий отправился в суд и с гордой, уверенной осанкой вступил в зал заседаний, где совещалось собрание высших судей и сановников государства.

Судебный процесс ещё мало подвинулся вперёд. Кроме Лукавского, был схвачен рыскавшими кругом патрулями также и Стравенский, равно как и ещё некоторые из подчинённых заговорщиков. В Лукавском и Стравенском узнали управителей из лугового имения графа Потоцкого, но сами они по-прежнему упорствовали в своём запирательстве и отказывались отвечать на задаваемые им вопросы.

Графу Потоцкому было предложено удостоверить личность арестованных; он ответил с надменно-равнодушной миной, что управители его мелких имений незнакомы ему в лицо, а его доверенный, который один и самостоятельно ведёт все хозяйственные дела, находится теперь в отъезде.

Эти сведения были достаточны конечно лишь на время, почему именно граф и беспокоился так сильно о Пуласком, отсутствие которого страшно заботило его. Однако его внезапное возвращение и отъезд освободили Потоцкого от этого тяжёлого гнёта, потому что теперь пропала всякая возможность доказать какую-либо связь между ним и заговорщиками. Ввиду этого он с ещё более, чем когда-либо, гордым и победоносным видом вступил в зал заседаний, отвечая с вызывающей надменностью на мрачные взгляды, обращённые на него кое-кем из присутствующих. Лукавский и Стравенский не слыхали ничего о том, что происходило за стенами их тюрьмы; до них не достигла весть о спасении и возвращении короля. Само собою разумеется, они не сомневались в том, что заговор не удался, благодаря какому-то несчастному обороту дела, но находились ещё в недоумении, не зависел ли состав суда, пред которым они предстали, от русского влияния; они всё ещё считали возможным народное восстание и потому держались безусловного запирательства как в своих собственных интересах, так и ради пользы прочих участников заговора.

По просьбе Косинского, король изъявил желание выделить его совершенно из судебного процесса, чтобы не сделать невозможною будущность, обещанную им своему спасителю, и суд уважил желание короля ради заслуги Косинского в деле спасения монарха; тем не менее было наконец решено привести Косинского на очную ставку с прочими заговорщиками. С тяжёлым сердцем пришлось королю согласиться на это, так как он не имел власти противиться распоряжению суда. Но он настойчиво потребовал, чтобы ему было предоставлено решение участи Косинского и чтобы все члены суда поручились своим словом в том, что его спаситель не будет лишён ни жизни, ни свободы.

Суд собрался. Обвиняемые Стравенский, Лукавский и четверо других также арестованных заговорщиков были введены в зал.

Заточение положило свою печать на заключённых: Лукавский и Стравенский поражали своей бледностью и истощённым видом, но мрачная решимость читалась в чертах этих людей и почти насмешливая улыбка мелькала по их губам, когда они по-прежнему отказывались отвечать на все предлагаемые им вопросы.

Государственный канцлер, занимавший председательское место, подал знак, и непосредственно вслед за тем стража ввела в зал Косинского. Он был бледен, держался неуверенно и нерешительно. При виде Стравенского и Лукавского его лицо покрылось яркой краской, а в глазах блеснула молния гнева.

Его сообщники с удивлением переглянулись между собою; они не могли объяснить себе это позднее появление своего товарища, оставленного ими напоследок при короле.

Государственный канцлер поочерёдно спросил их обоих, знаком ли им Косинский. Оба отвечали по своему обыкновению: «Нет!».

— Ваше запирательство не приведёт ни к чему, — торжественно произнёс канцлер, — вам придётся признать, что Сам Господь простёр Свою десницу, чтобы помешать вашему преступлению. Говорите, Казимир Косинский! расскажите, как произошло преступное дело и как случилось, что коварный план был разрушен.

Косинский с глубоким волнением рассказал всё происшедшее; он сообщил о том, как был сначала вовлечён прочими заговорщиками в их заговор, как поклялся на чудотворной иконе Богоматери, как потом всё было подготовлено и как, пока всё это происходило, на него часто нападали сомнение и недоумение. Вслед за тем он перешёл к событиям роковой ночи, когда был отделён от остальных и наконец остался один с королём в лесу при Мариемоне. Присутствующие были потрясены, когда он передавал свой разговор с королём в безмолвии уединённого леса и описывал впечатление, произведённое на него словами короля, который разъяснил ему недействительность его богохульной клятвы. Многие из заседавших на суде склонили головы, чтобы скрыть слёзы, выступившие у них на глаза.

Взволнованным сильнее всех казался Потоцкий. Он проводил носовым платком по глазам и не раз, тяжело вздыхая, поднимал взоры кверху, как будто хотел возблагодарить Небо, помешавшее такому гнусному преступлению.

Косинский рассказывал всё просто, ясно и понятно; лишь своей любви не коснулся он и умолчал о согласии короля поддержать его сердечные желания. Он упомянул только про обещание Станислава Августа милостиво зачесть ему его раскаяние и спасительную помощь.

Когда он кончил, канцлер спросил:

— Ну, Казимир Косинский, признаете ли вы вот в тех двоих своих товарищей, с которыми вы подготовляли и исполняли преступный план?

Косинский посмотрел в сторону Лукавского и Стравенского, мрачно глядевших на него в упор. Один миг он как будто колебался, но потом сказал ясным, твёрдым голосом:

— Да, я узнаю их; это они представили мне свой замысел в виде священного долга пред отечеством, это они взяли с меня ту страшную клятву, которая так долго жгла мою душу; это они покинули меня наконец, чтобы взвалить на мои плечи всю ответственность за чудовищность дела. — Он подошёл, не удерживаемый стражею, к Лукавскому и Стравенскому и сказал: — покайтесь, как это сделал я! Господь Бог помешал преступлению, значит, прощение и искупление возможны! Король, которого вы учили меня ненавидеть, милостив; обратитесь к его милосердию, он не откажет вам в помиловании.

В порыве душевного волнения он как бы с мольбою хотел схватить руку Лукавского. Но тот так резко отдёрнул её, что загремел цепями, и воскликнул суровым голосом:

— Назад, бесчестный, клятвопреступный изменник! Твоё прикосновение — зараза! О, я был вполне прав, когда предостерегал против твоей измены, и я был глуп, что удержал кинжал, уже направленный в твою грудь, когда ты в Маловицком парке выдал свою тайну дочери холопского старосты Лубенского!

— А-а, — дрожащим голосом воскликнул смертельно бледный Косинский, тогда как всё собрание с ужасом услыхало из уст Лукавского имя старосты Лубенского, — так, значит, ты коварно шпионил за мною, когда увлекал меня на путь гибели? Да будет проклято всякое сожаление к тебе, шевельнувшееся в моей груди! Пусть праведное Небо обрушит на твою голову наказание за твоё преступление!

При этих словах он с угрозой поднял кулак. Стража стала между ним и Лукавским, который стоял, скрестив руки.

Некоторое время члены суда тихо совещались между собою, а после того государственный канцлер произнёс:

— Что скажете вы теперь, Лукавский и Стравенский, в виду сознания своего сообщника? Осмелитесь ли вы ещё запираться, когда вас обличает такое ясное и неопровержимое свидетельство?

Оба обвиняемых молча смотрели некоторое время друг на друга, как будто сговариваясь взглядами. Стравенский точно в знак согласия опустил голову. Тогда Лукавский выступил на один шаг вперёд и заговорил:

— Когда измена с медным лбом нарушает священную клятву, а мстительная молния с небес не поражает клятвопреступника на месте, то, значит, дело, которому мы посвятили себя, погибло в настоящем и надо предоставить Вечной Справедливости вести его к отмщающему и освободительному будущему. Моя жизнь принадлежит отечеству. Я надеялся, что мне удастся пожертвовать ею священному делу в открытой борьбе, но судьба хочет иначе! Так пускай же моя кровь прольётся на эшафоте, чтобы призвать мщение на моих судей! Деяние бесчестит, а не кара. Произносите ваш приговор, господа, и прежде всех, вы, граф Феликс Потоцкий! — прибавил он с язвительной насмешкой, — в Петербурге вам будут благодарны за то, что вы уменьшите на несколько голов число польских патриотов. Мы же, как мученики свободы, покажем своим примером, как умирают храбрые поляки за отчизну, и наша кровь будет пролита всё-таки не даром, если победа и ускользнула от нас теперь.

Он подошёл к Стравенскому. Они пожали друг другу руки. Звон цепей раздался в мёртвой тишине зала.

— Лукавский, — воскликнул Косинский, — вы жестоко оскорбили меня; вы вовлекли меня в преступную игру, тем не менее я умоляю вас, не доводите до такого конца! Призовите милость короля, он не откажет вам в ней!

Лукавский сделал отстраняющий жест своей скованной правой рукою и, повернувшись к Косинскому спиной, обратился к Стравенскому. Но прочие заговорщики, казалось, были подавлены ужасом и страхом; они теснились к решётке пред судейским местом, где упали на колена и жалобно воскликнули:

— Смилуйтесь! Смилуйтесь! Мы былисоблазнены теми людьми, мы не знали, что делали! Сжальтесь над нами, высокие господа! Пощадите! Пощадите!

Мрачно и с глубоким презрением смотрел Лукавский на этих жалобно плакавших людей, а потом стал спокойно совещаться со Стравенским. Никто не препятствовал его свободным движениям. Стража сострадательно смотрела на обоих подсудимых.

В то время как показание Лукавского заносилось в протокол, граф Феликс Потоцкий поднялся с места.

— Согласно объяснениям этого преступника, — сказал он с бледным лицом, но с гордой осанкой и твёрдым голосом, — местом заговора послужило моё имение на берегу Вислы, там было и подготовлено дело государственной измены. Поэтому у меня естественно возникает неопровержимое подозрение, что мой доверенный Вацлав Пулаский, заведовавший моими поместьями, надзиравший за моею прислугой и пользовавшийся моим неограниченным доверием, также принимал участие в преступлении; следовательно, я должен требовать, чтобы он, в свою очередь, был предан суду. В данное время Вацлав Пулаский находится в отъезде по моим делам; я тотчас постараюсь разыскать его местопребывание, и, когда оно будет открыто, суд получит уведомление о том.

Лукавский язвительно засмеялся. Между тем государственный канцлер сказал:

— Подозрение графа Потоцкого кажется мне совершенно основательным, и я не замедлю предать Вацлава Пулаского суду и арестовать его, где он попадётся. Конечно, его было бы легче изловить, если бы граф не высказал здесь во всеуслышание своего подозрения против него, но предпринял розыски втайне.

— Я сделал то, что было моим долгом после показания преступника, выслушанного мною здесь, — надменно и почти грозно возразил Потоцкий, — и мне особенно не следовало мешкать с исполнением этого долга хотя бы на одну минуту; ведь подозреваемый состоял у меня на службе и под моею защитой. Я — член суда, а не полицейский чиновник, обязанный ловить подозрительных людей.

Ледяное молчание последовало за этой речью графа. Потом суд удалился на совещание; обвиняемые также были уведены в их тюрьму. Им не пришлось долго ожидать. Через полчаса они были вызваны обратно в зал, чтобы выслушать свой приговор.

Сначала к решётке подвели Лукавского и Стравенского. Канцлер по единодушному решению суда признал их виновными в государственной измене и покушении на цареубийство и объявил им, что они присуждены к смертной казни посредством растерзания в куски четырьмя лошадьми и колесования их членов.

Оба протянули друг другу руки, и, когда канцлер переломил саблю над их головами, Лукавский громко воскликнул:

— Да упадёт наша кровь пятном на совесть судей, которые в качестве верных слуг иноземного деспотизма убивают верных сыновей Польши.

Тут же стоял Косинский, со сложенными руками; казалось, что его бледные губы шепчут молитву о спасении приговорённых. Остальные арестованные опустились на колена, и их мольбы о помиловании раздавались по всему залу. Наконец был прочитан и им приговор, гласивший, что ввиду раскаяния обвиняемых смертная казнь заменяется для них пожизненной каторгой. Это наказание, хотя и страшное само по себе, всё же переполнило сердца несчастных, ожидавших, что их постигнет участь Лукавского и Стравенского, несказанной радостью, и они горячо благодарили суд за милостивый приговор.

Наступила очередь Косинского. Его тоже обвинили в государственной измене, но признали жертвой заблуждения; поэтому, имея в виду, что он искренне раскаялся и доказал это на деле, спасши жизнь королю, суд постановил даровать ему жизнь и свободу, согласно желанию его королевского величества.

— Мы исполняем слово короля, которое его величество великодушно дал вам, — проговорил канцлер, обращаясь к растроганному до слёз Косинскому, — но, как блюстители закона, мы не можем позволить преступнику, осмелившемуся замыслить покушение на священную особу короля и совершившему злодеяние в отношении своего отечества, оставаться в пределах Польши. Вы навсегда изгоняетесь отсюда, и предупреждаем вас, что если вы когда-нибудь отважитесь перешагнуть границу нашего государства, то вам будет грозить смертная казнь.

— О, Боже, — воскликнул Косинский, — зачем мне жизнь, если я должен уехать?! — Он опустил голову на грудь, тяжело вздохнул и несколько времени не был в состоянии ничего сказать. — Неужели мне даже нельзя проститься с близкими людьми? — спросил он затем со слезами в голосе. — Неужели я не могу ещё хоть раз увидеть людей, которых я люблю, чтобы унести их образ в изгнание, как воспоминание о потерянном отечестве, о потерянном честном имени?

— Напишите прошение и назовите тех лиц, с которыми желаете проститься; тогда мы посмотрим, можно ли вам разрешить свидание! — произнёс канцлер и сделал знак часовым, чтобы они увели заключённых.

Косинский, шатаясь, прошёл по коридору и, добравшись до своей комнаты, которая служила для него местом заключения, в полном изнеможении опустился в кресло. Все его надежды были разрушены; любовь, переполнявшая всё его существо, бессознательно руководившая всеми его действиями, погибла навсегда. Не могло быть сомнения, что гордый Лубенский ни за что не согласится на брак дочери с сосланным государственным преступником. Косинский был убеждён, что Юзефа охотно последовала бы за ним и разделила бы с ним его изгнание, но не было никакой возможности увезти её с собой.

Все мысли Косинского спутались. Он долго сидел, как бы совершенно парализованный; какое-то тупое чувство боли охватило его. Он считал себя не в праве быть недовольным королём, жаловаться на свою участь. Он шёл на то же преступление, как и его товарищи, но заслуживал ещё большего, чем они, наказания, так как Лукавский и Стравенский считали необходимым совершить это преступление, думали, что приносят этим пользу, а он, Косинский, наоборот, всё время колебался. Между тем ему была дарована жизнь и возвращена свобода, а его товарищей приговорили к позорной мучительной казни. Нет, он не имел права жаловаться на свою судьбу. Его товарищи с гордым спокойствием выслушали страшный приговор, и с его стороны было бы недостойной трусостью оплакивать свою участь.

Косинский уже решил было твёрдо и равнодушно подчиниться неизбежному, но пред ним предстал образ Юзефы и напомнил ему, что он не один, что молодая девушка возлагает на него все свои надежды и что он обязан спасти её от ненавистного брака, к которому её принудил бы отец, или ей пришлось бы похоронить свою любовь в уединённом монастыре в случае отказа повенчаться с тем, кого выбрал бы ей Лубенский. Косинский должен был действовать ради Юзефы, чего бы это ему ни стоило! Какое ему было дело до бывших товарищей, которые избрали его орудием своего тщеславия и теперь называют изменником за то, что у него не хватило духа убить безоружного человека? Он отбросил все недавние сомнения и видел пред собой лишь прекрасный образ Юзефы, со слезами на глазах простиравшей к нему руки.

В комнате стояла чернильница и лежала бумага. Косинский сел к столу и начал писать прошение канцлеру, но вдруг остановился: он подумал, что не имеет права называть имя Юзефы; ведь и так уже Лукавский неосторожно произнёс его пред судом. Канцлер узнал бы о его любви к молодой девушке, об этом заговорил бы весь свет, и Лубенский никогда не простил бы этого Косинскому, если бы даже впоследствии его судьба изменилась бы к лучшему. Косинский схватил лист бумаги, уже наполовину исписанный, и быстро разорвал его.

Нет, лучше обратиться к королю, знавшему о его любви к Юзефе, и просить у него разрешения на свидание с ней.

Косинский не решался ходатайствовать пред королём о полном прощении с того момента, как была сломана шпага над головой Лукавского. Да он и не мог бы дольше оставаться на родине. Обвинение в позорной измене, брошенное ему Лукавским, было бы признано всеми, если бы ему было разрешено жить в Польше, в то время как его товарищи подверглись наказанию по всей строгости законов. Косинскому хотелось лишь один раз повидаться с Юзефой, чтобы узнать от неё, согласится ли она разделить с ним его изгнание. Если она ответит утвердительно, то он, рискуя жизнью, вернётся на родину и увезёт её с собой.

Он начал писать королю, но его мысли путались; надежды сменялись сомнением. То он видел пред собой тоскующий образ Юзефы, то его место занимала мрачная фигура Лукавского с угрожающе протянутой рукой, со словами проклятия на устах. Косинский писал листок за листком, но всё время рвал их на клочки, и его душу снова охватили тревога и смутный страх.

Наступил вечер. Перо выпало из рук Косинского; его силы истощились, и он в изнеможении закрыл глаза. Ослепительный свет заставил его поднять голову. В комнату вошёл часовой и по обыкновению принёс зажжённые свечи, но не удалился из комнаты молча, поставив подсвечник на стол, как делал раньше, а пригласил молодого человека следовать за ним. Он ничего не ответил на тревожные вопросы Косинского и строго повторил приказание идти с ним.

Косинский последовал за часовым через ряд слабо освещённых комнат, мимо нескольких караульных постов. Наконец они остановились пред маленькой дверью, закрытой портьерой. Часовой открыл дверь и велел Косинскому войти в комнату. Молодой человек никак не мог понять, куда его ведут. Неопределённый страх охватил его. Неужели за маленькой дверью ему грозила смерть? Может быть, его освободили от публичной смертной казни, чтобы здесь, в тиши, покончить с ним все счёты? Он знал, что в старину такие случаи бывали очень часто. Весь дрожа, он почти уже не сомневался в верности своего предположения и робко вошёл в дверь, сейчас же затворившуюся за ним.

Комната, в которой он очутился, была ярко освещена. Вдоль стен стояли полки с книгами; портреты в тёмных рамах украшали комнату, посредине которой стоял большой стол, заваленный брошюрами и раскрытыми книгами. У стола сидел король Станислав Август, откинув голову на спинку кресла.

Поверх белых шёлковых панталон, шитых серебром, на короле был длинный домашний камзол из чёрного бархата. Станислав Август с улыбкой смотрел на Косинского, с величайшим изумлением остановившегося пред ним, а затем, как бы только что сообразив, кто сидит пред ним, опустившегося на колена и поцеловавшего руку короля.

— Довольны вы мной, мой молодой друг? — приветливо спросил Станислав Август. — Ведь я исполнил своё слово, которое дал вам. Вы свободны, и вашей жизни не угрожает опасность.

— О, мой всемилостивейший государь, — воскликнул Косинский, к которому, при виде кроткого, благородного лица короля, вернулось всё его мужество, — вы сделали для меня больше, в тысячу раз больше того, что я заслуживаю. Вы, ваше величество, простили мне преступление, которое уже было близко к выполнению, и тем не менее, тем не менее...

Косинский остановился, и тяжёлый вздох заглушил его последние слова.

— Тем не менее вы не чувствуете себя счастливым, — закончил за него король. — У вас есть горе, вы имеете какое-нибудь желание? — спросил он затем.

— Разве я имею право желать чего-нибудь? — возразил Косинский. — А побороть горе не в человеческой власти, в особенности если это горе — потерянная любовь.

— Я не хочу, чтобы мой спаситель был несчастлив, — проговорил король. — Вы, несомненно, имеете полное право рассчитывать на мою помощь; поэтому скажите мне откровенно, что мучит вас. Впрочем, я лучше раньше сообщу вам, что я сделал и собирался сделать для выполнения своего слова, которое дал вам в Мариемонском лесу, когда моя жизнь была в ваших руках.

— Вы, ваше величество, сделали уже так много для меня, — воскликнул Косинский, — ваша милость ко мне необыкновенно велика. Моё сердце сжимается от боли, когда я думаю о Лукавском и Стравенском, а также и о тех несчастных, которым предназначены пожизненная каторга и тюрьма.

Лицо короля омрачилось.

— Будем говорить только о вас, — возразил он, проводя рукой по лбу, точно отгоняя от себя печальные мысли, — будем говорить только о моём спасителе, с которым я связан своим королевским словом. Я вам обещал сохранить жизнь и даровать свободу — это сделано; но избавить вас от изгнания было не в моих силах. Канцлер был непреклонен в этом отношении и находил, что оставить вас в Польше — значит нарушить основные государственные законы и подать дурной пример.

— Он прав, он конечно совершенно прав, — воскликнул Косинский, — но так тяжело уехать даже не простившись, оставить в полной неизвестности любящее сердце. Канцлер прав, но я всё же решаюсь просить вас, ваше величество...

— Выслушайте меня до конца, мой друг, — прервал молодого человека король. — Помимо жизни и свободы, я обещал вам покровительствовать вашей любви; я хотел просить у своего друга Лубенского руки его дочери Юзефы...

— Я был ослеплён, милостивый государь мой, — воскликнул с глубоким вздохом Косинский, — Как я мог рассчитывать на подобное дело? Нет, о таком счастье я не смею и думать... Я хотел просить вас, ваше величество, разрешить мне лишь одно...

— Я исполнил своё слово, — снова прервал Косинского король, — и надеюсь, что мне удастся расквитаться со спасителем моей жизни.

Косинский с недоумевающим видом смотрел на Станислава Августа, не понимая смысла его слов, не допуская и тени надежды в свою душу.

Король хлопнул в ладоши. Портьера над боковой дверью приподнялась, и на пороге показался Лубенский — высокий, сурового вида господин, смотревший на молодого человека мрачными, пронизывающими насквозь глазами. За ним следовала дрожащая и сконфуженная Юзефа.

Косинский вскочил, протянул вперёд руки и, шатаясь, отступил на несколько шагов.

— Юзефа, Юзефа! — прошептал он неуверенным голосом.

Ему казалось, что он видит пред собой призрак.

— Я просил у своего друга руку его дочери для вас, — с весёлой улыбкой продолжал король, обращаясь к нему, — я рассказал ему, как вы спасли меня, и той руке, которая уберегла его короля от смерти, он доверяет судьбу своей дочери, тем более что она призналась отцу, что может быть счастлива лишь с вами.

Косинский прижал руки ко лбу; он не мог всё ещё прийти в себя от этого неожиданного перехода от безнадёжного отчаянья к великому счастью. Он продолжал повторять дрожащими губами имя своей возлюбленной, которая улыбалась ему сквозь слёзы.

— Да, дело обстоит так, как изволит говорить его величество, — строго проговорил Лубенский. — Король возвращает вам честное имя вашего отца, уже было потерянное вами, в награду за то, что вы спасли его от опасности, в которую сами же и вовлекли. Его величество обещал вам своё покровительство в ваших сердечных делах... от меня зависит, чтобы королевское слово было выполнено, и я, как верноподданный своего короля, считаю своей обязанностью облегчить его величеству его задачу. Сознаюсь, что считаю эту обязанность очень тяжёлой для себя; но что делать? Моя дочь любит вас. Сделайте её счастливой! Замените ей отечество, которое она оставляет ради вас! Окажитесь достойным милости короля, не посрамите моего и своего имени!..

Станислав Август дружески пожал руку Дубенского, а Юзефа со слезами обняла своего отца. Затем она подошла к Косинскому, который, совершенно позабыв о том, что находится в присутствии короля, заключил в объятия свою невесту.

— Это уж слишком, — радостным голосом произнёс он, — слишком много милости и счастья!..

Молодая чета опустилась на колена пред королём и поцеловала его руки; взоры молодых людей красноречивее, чем слова, благодарили Станислава Августа за дарованное счастье.

— Я не могу вернуть вам ваши именья, — сказал король, — но мой друг Лубенский не потерпит, чтобы его дочь нуждалась, а вот это примите от вашего короля на чёрный день, — прибавил он, подавая Косинскому портфель с деньгами, лежавший на столе. — Вот я вам приготовил письмо, — быстро продолжал король, стараясь отклонить благодарность Косинского, — от здешнего папского нунция к секретарю папы в Риме; он окажет вам протекцию и доставит место при его святейшестве. А затем, — заключил Станислав Август, поднимаясь с места, — следуйте за мной, чтобы дать мне возможность вполне расплатиться с вами.

Король слегка облокотился на руку Дубенского и прошёл через большой приёмный зал и ряд примыкавших к нему комнат к маленькой часовне, находившейся в конце дворца. Юзефа и Косинский следовали за ним. Молодому человеку всё ещё казалось, что он видит сон, и только горячее пожатие руки его невесты напоминало ему о действительности. Все комнаты, через которые проходило общество, были пусты, только один самый преданный камердинер короля шествовал впереди и открывал двери.

В часовне горели свечи. Духовник Станислава Августа стоял у алтаря. Он сделал знак молодым людям опуститься на колена и после краткой молитвы начал обряд венчания, навеки соединявшего глубоко растроганных жениха и невесту.

— Теперь поезжайте с Богом, — проговорил король, когда венчание окончилось, — я буду молиться Господу, чтобы Он дал вам возможность со временем вернуться на родину и своими заслугами загладить свою вину пред государствам.

Косинский склонился к руке короля, и горячая слеза скатилась по его щеке.

— А что будет с Лукавским и Стравенским? — робко спросил он.

— Они не пощадили бы меня, — мрачно ответил король, — да и вас совершенно хладнокровно принесли в жертву своей безумной идее или тщеславию. Я не могу спасти их, но избавлю их от позорной казни; они умрут от удара меча, как честные дворяне.

Лубенский поцеловал свою дочь в лоб и, положив руку на её голову, благословил её.

Больше не сказано было ни слова. Камердинер короля провёл новобрачных во двор замка. Здесь стояла дорожная карета, запряжённая четвёркой лошадей. У подножек кареты находились два солдата в форме гвардейских улан, а сзади экипажа были привязаны большие дорожные сундуки. Король обо всём позаботился. Молодые люди призывали Божье благословение на голову Станислава Августа и не переставали говорить о нём в продолжение всего пути. Хотя они отправлялись в изгнание, но чувствовали себя счастливыми и впереди им представлялось светлое будущее.

XXVII

Среди берлинских гостиниц первое место занимал отель Винценти. Здесь останавливались богатые купцы, приезжавшие по делам в Берлин, а также и знатные иностранцы, желавшие видеть прусского короля, слава которого распространялась по всей Европе. Гостиница Винценти конечно значительно отличалась от современных гостиниц; она помещалась в старом здании и состояла из ряда маленьких комнат, какие встречаются теперь редко даже в частных домах, но уютно обставленных. Кухня гостиницы могла удовлетворить как простому, так и изысканному вкусу, а погреб был наполнен рейнскими и французскими винами.

В эту гостиницу однажды вечером въехала скромная карета Акста. Личный секретарь фон Герне не мог отказать себе в удовольствии проводить уважаемого коллегу, как он называл Серра, в гостиницу и убедиться, что тот помещается в хорошей и уютной комнате. Только устроив Серру в просторном, удобном помещении, Акст простился с ним, обещав на другой день представить его министру.

Винценти провожал секретаря министра до самых дверей. Пред тем как сесть в карету, Акст обратился к хозяину гостиницы, открывавшему пред ним дверцы кареты, со следующими словами:

— Послушайте, любезный Винценти, я надеюсь, что вы готовы оказать мне и министру некоторую услугу?

— Прошу вас вполне рассчитывать на меня, господин Акст, — ответил Винценти, в голосе которого слышалось лёгкое иностранное произношение. — Вы знаете, что можете положиться как на моё старание угодить вам, так и на умение молчать.

— Да, я знаю это, любезнейший Винценти, — поспешил заявить Акст. — Так вот в чём дело. Господин Серра, которого я только что привёз к вам и который уже раньше останавливался у вас, — агент большого торгового дома в Варшаве; он приехал сюда, чтобы заключить важное дело с компанией торгового мореплавания. Ведь вам известно, что эта компания находится под ведомством его высокопревосходительства.

— Совершенно верно, совершенно верно, господин Акст, — ответил Винценти, — у меня самого имеются акции этой компании, приносящие мне, благодаря министру, большой процент.

— Следовательно, вы понимаете, — продолжал Акст, — что для министра большое значение имеет возможность выиграть время для спокойного размышления о том деле, ради которого прибыл господин Серра. А нужно сказать, что люди, приславшие его, настаивают на скорейшем разрешении вопроса, что очевидно в их интересах.

— Понимаю, понимаю, господин Акст, — воскликнул Винценти, причём в его чёрных глазах сверкнул хитрый огонёк, — понимаю. Всё дело в конкуренции!.. О, она важна, как в маленьких, так и в больших делах.

— В таком случае вам нечего и говорить, мой милейший Винценти, что нам очень интересно знать, что предпримет господин Серра, — продолжал Акст, дружески хлопая хозяина гостиницы по плечу. — Я буду вам очень благодарен, если вы меня будете извещать о том, кто бывает у господина Серра и куда он ходит сам. Я думаю, что у вас в гостинице найдётся достаточное количество мальчишек для посылок и можно поручить кому-нибудь из них следить за каждым шагом иностранца.

— Не беспокойтесь об этом, господин Акст, пожалуйста, не беспокойтесь! — с предупредительной улыбкой сказал Винценти. — Я считаю, что хозяин гостиницы почти обязан следить за своими гостями; он должен всегда знать, что они делают, так как до известной степени отвечает за их участь.

— В особенности мне важно знать, — проговорил Акст, — не вздумает ли господин Серра вдруг уехать, если ему покажется, что переговоры затягиваются надолго, и не передаст ли он все его дела другому конкуренту. Нужно предупредить возможность его отъезда до того времени, пока торговое условие не будет заключено. Поэтому, как только вы заметите, что со стороны господина Серры начинаются какие-нибудь приготовления к отъезду, вы немедленно сообщите мне, конечно так, чтобы он этого не заметил, а сами постарайтесь задержать его под каким-нибудь предлогом, вроде того, что трудно достать лошадей или счёт гостиницы ещё не готов, и так далее.

— Понимаю, понимаю, господин Акст; будьте покойны!.. Господни Серра отсюда не уедет ранее того, как вы будете своевременно предупреждены, — ответил Винценти. — Во всяком случае у вас будет достаточно времени для соответствующих распоряжений.

— Итак, мы с вами поняли друг друга, милейший Винценти, — сказал Акст, — уверяю вас, что вы не останетесь в убытке, если точно исполните моё желание.

Акст поклонился хозяину гостиницы и велел кучеру ехать в правление компании торгового мореплавания.

Винценти задумчиво смотрел вслед удалявшемуся экипажу.

— Я понимаю, понимаю, — бормотал он, — они оба хотят перехитрить друг друга. У господ такие же обычаи, и у мелких купцов. Этот Акст — скряга, страшнейший скряга, а тот иностранец кажется мне таким человеком, который хорошо платит за услугу. Может быть, для меня было бы выгоднее открыть иностранцу просьбу Акста, по-видимому расставляющего ему западню. Нет, нет, это не следует делать! Такой поступок был бы очень неосторожным. Неизвестно, что перевесит: деньги ли чужестранца, или дружба или вражда личного секретаря министра.

Винценти вернулся в дом и направился к господину Серре, который уже успел освоиться в номере и раскладывал на столе кое-какие бумаги. Хозяин гостиницы услужливо спросил приезжего, не прикажет ли тот чего-нибудь.

Серра, собиравшийся писать письмо, ответил, что ему ничего не нужно, но, когда Винценти подошёл к дверям, он вдруг остановил его.

— Послушайте, не можете ли вы мне оказать услугу, любезный хозяин? — спросил он.

— Что прикажете, милостивейший господин? — услужливо ответил Винценти, быстро подходя к столу. — Я считаю своей обязанностью исполнять желания гостей.

— Не называйте меня «милостивейшим господином»; зовите прямо господином Серра, так как я — простой купец, хотя и приехал сюда по важным делам. Вы знаете конечно, какое важное значение имеет конкуренция в торговых делах.

— Конечно, конечно, господин Серра, — поспешил согласиться Винценти, ещё ближе подходя к столу и несколько понижая голос, — конкуренция может погубить самое верное дело, если только не будешь очень осторожным.

— Я именно нахожусь в таком положении, любезный хозяин, — заметил Серра. — Я собираюсь устроить крупное дело, а мой конкурент не останавливается ни пред чем, чтобы проникнуть в мою тайну. Вам известно, что абсолютная тайна в предполагаемом деле — единственное оружие в руках купца.

— Конечно, конечно, господин Серра! Это — то же, что ружьё у солдата; если солдата обезоружить, он будет беззащитен; я это хорошо знаю; содержатель гостиницы должен быть одновременно и купцом.

— Я знаю случаи, — продолжал Серра, — когда почта являлась плохой хранительницей тайн; я конечно имею в виду не Пруссию, но другие страны. Я нисколько не сомневаюсь, что ради достижения своей цели мои конкуренты не постоят ни пред чем. Весьма возможно, что они знают мой почерк и легко смогут перехватить мои письма.

— Понимаю, понимаю, — заметил Винценти с усмешкой. — Но если бы какой-нибудь почтовый чиновник оказался настолько услужливым в отношении ваших конкурентов, то всё же едва ли возможно вскрывать все письма, чтобы разыскать среди них именно ваши.

— Вот поэтому я и попрошу вас оказать мне услугу, — сказал Серра, закончив письмо и кладя его в конверт. — Позвольте мне воспользоваться вашим почерком для адреса моей корреспонденции; попрошу вас только об одном: надпишите адрес на этом конверте.

Он написал на листе бумаги адрес одной торговой фирмы, положил его пред хозяином гостиницы и всунул ему в руку перо.

— С удовольствием, с удовольствием, — сказал Винценти, после чего пододвинул стул, сел и стал старательно выводить каждую букву положенного пред ним адреса.

— Каждое одолжение должно быть вознаграждено по заслугам, — сказал Серра, вынимая из кошелька золотой и подавая его хозяину гостиницы. — Вот вам за труды, которыми, быть может, мне придётся пользоваться и впредь. Как только я узнаю, что письмо дошло по назначению, вы получите ещё такую же сумму.

— Этого слишком много, слишком много, — воскликнул Винценти, — услуга очень ничтожна, и я во всякое время готов служить такому превосходному гостю, как вы.

Однако, несмотря на протест, он с довольной улыбкой быстро спрятал золотой и удалился, ещё раз уверяя в готовности служить наиусерднейшим образом.

Придя в свою контору, он тотчас же записал на листе бумаги адрес, который только что писал и всё время повторял про себя, идя по коридору, затем прибавил несколько слов от себя, после чего запечатал пакет и отправил его со своим рассыльным в канцелярию компании торгового мореплавания, поручив передать эту записку лично секретарю Аксту.

На следующее утро Акст явился в гостиницу. Провожая его по коридору, Винценти сообщил ему, что Серра ещё не выходил из дома и никого не принимал у себя. Акст похвалил хозяина за внимательность, затем вошёл в комнату итальянца, занятого, по-видимому, деловыми бумагами, касавшимися имения Кроточин. После, краткого обмена вежливостями они вместе вышли и вскоре Серра был введён в кабинет министра.

Фон Герне принял итальянца чрезвычайно любезно и попросил его сесть к своему письменному столу, после чего начал:

— Я очень рад, любезный господин Серра, что имею возможность лично говорить с вами о деле, которым вы были заняты в Варшаве; мне желательно было бы получить некоторые разъяснения и дополнения по данному вопросу. По словам моего секретаря, вы привезли письмо от графа Феликса Потоцкого?

— Точно так, ваше превосходительство, — произнёс Серра, — на этом основании я явился сюда и получил возможность сделать личный доклад вашему превосходительству.

Он передал министру письмо графа Потоцкого. Под пытливым взглядом Серры, фон Герне пробежал краткое послание и сказал затем:

— Граф ещё раз предлагает мне заключить торг, выгодный для нас обоих, и убеждает ещё раз обсудить все условия продажи.

— И это всё содержание письма, с которым граф Потоцкий так спешно прислал меня сюда? — с удивлением спросил Серра.

— Граф прибавляет ещё, — заметил министр вскользь, — что приобретение поместья Кроточин очень выгодно для наших финансовых планов, так как обширный земельный участок может послужить ипотечной основой для различных предприятий.

— Такой основой это имение едва ли могло бы послужить в своём нынешнем состоянии, — заметил Серра, — во всяком случае оно могло бы служить таковым, продолжая пребывать во владении графа Потоцкого, так как в этом деле интересы вашего превосходительства и графа совершенно одинаковы.

На лице министра отразилось лёгкое нетерпение, и он воскликнул:

— Итак, вы находите, что покупка поместья Кроточин представляет совершенно невыгодное дело?

— Совершенно верно, ваше превосходительство, — сказал Серра. — Имение находится в таком плохом состоянии, что если судить по его доходности за последние годы, то оно стоит едва ли четвёртой части той суммы, которую назначил за него граф Потоцкий; вместе с тем, судя по результатам ведения хозяйства, доходы будут уменьшатся с каждым годом. Граф Потоцкий извлекает оттуда всё, что только возможно, и всякий, кто согласится купить имение при данных условиях, неизбежно потерпит тяжёлые убытки.

— Граф ещё уступит, — заметил фон Герне.

— Никогда он не уступит столько, чтобы продажная цена равнялась действительной стоимости, — возразил Серра.

— Граф уже писал мне, — продолжал министр, — что Кроточин он продаёт главным образом потому, что не имеет средств привести хозяйство в должный порядок; когда будут произведены необходимые улучшения, имение достигнет прежней доходности, и тогда наша покупка окажется чрезвычайно выгодной.

Серра, покачав головой, сказал:

— Имение совершенно разорено; я считаю возможным поднять его ценность лишь при затрате огромных капиталов и при условии отсутствия доходов на долгий ряд лет. Но это конечно я не могу советовать, если...

— Что именно? — спросил фон Герне.

После некоторого колебания Серра сказал:

— Я не осведомлён, совершается ли порученная мне покупка имения Кроточин собственно для вас, ваше превосходительство, или для компании торгового мореплавания.

При этом вопросе, сделанном вполне деловым тоном, фон Герне поднял голову и, смерив Серру высокомерным, проницательным взглядом, сказал:

— Милостивый государь, я поручил вам эту покупку и дал полномочие.

— Точно так, ваше превосходительство, — сказал Серра непринуждённым деловым тоном, — но, не будучи посвящён в этот вопрос, представляющий значение для моих суждений, я не мог уяснить себе всё. Ведь вы, ваше превосходительство, изволите управлять компанией торгового мореплавания, неограниченно заведуете её деятельностью и ваши векселя акцептированы в варшавской конторе компании.

Лицо фон Герне передёрнулось, кончики пальцев беспокойно зашевелились. После краткого молчания он ответил:

— Такое огромное финансовое учреждение, как компания торгового мореплавания, являющаяся представительницей интересов большого государства, обладает иногда тайнами, требующими тщательного хранения за личною ответственностью министра.

— Совершенно верно, ваше превосходительство, — сказал Серра, — несомненно такие тайны существуют даже в крупном частном торговом деле. Но я, — быстро прибавил он, внимательно взглянув на министра, — имею честь быть посвящённым в такую тайну между вами, ваше превосходительство, и графом Виельгорским. Всё же я считаю этот вопрос чрезвычайно важным именно в отношении покупки имения Кроточин. Мне известно имущественное положение вашего превосходительства, и я далёк от намерения предлагать какие бы то ни было вопросы об этом; но я уверен, что не найдётся ни одного частного лица ни в Германии, ни даже во всей Европе, которое могло бы затратить на восстановление Кроточина необходимый капитал, не пользуясь никакими процентами в течение многих лет. Поэтому если вы, ваше превосходительство, желаете приобрести это имение в свою собственность, то, по моему личному убеждению, я обязан настоятельно отсоветовать вам делать это.

Фон Герне несколько времени думал, опустив голову на грудь, а затем сказал:

— Любезный господин Серра, считайте, что имение Кроточин я покупаю лично для себя, а средства, несомненно значительные, необходимые для его восстановления, даст компания торгового мореплавания под ипотечный залог имения и его доходов.

— В таком случае, ваше превосходительство, — заметил Серра, — прежде всего понадобится вся покупная сумма сполна, затем значительный капитал на улучшение имения, причём доходность на многие годы будет равняться нулю. Если даже покупная сумма будет дана вашей компанией, — прибавил он, несколько резко подчёркивая, — то получится такая финансовая операция, ответственность за которую едва ли может взять на себя это учреждение.

— Даже компания? — спросил фон Герне, вспылив, — как могло вам это прийти в голову?

— Вспомните, ваше превосходительство, следующее: когда вы мне поручили доставить графу Феликсу Потоцкому восемьдесят три тысячи талеров, как плату за имения Вышек и Белое Слево, то, по приказанию вашего превосходительства, векселя на вышеупомянутую сумму были оплачены в Варшаве в конторе компании торгового мореплавания. На этом основании у меня и явилось сомнение, покупаете ли вы, ваше превосходительство, имения для себя лично, или для вашей компании.

Фон Герне побледнел. Его глаза грозно сверкнули, но он тотчас же овладел собою и сказал спокойным, холодным тоном:

— Компания торгового мореплавания — государственное учреждение, и вы хорошо понимаете, что важные торговые интересы, равно как и политические условия, заставляют придавать огромное значение земельным владениям в Польше; вы также понимаете, что политические условия заставляют хранить строжайшую тайну пред низшими инстанциями, руководящимися лишь соображениями торговли и прибыли. Мне очень неприятно, что вы так решительно отклонили покупку имения Кроточин. Это создаст затруднение и неудовольствие именно в тех кругах, где мне не хотелось бы излагать мои истинные и основные причины.

— А его величество король? — спросил Серра, глядя странным, испытующим взглядом, — ведь от него зависит решение, он знает основные причины и...

— Его величество король не желает и не должен ничего знать о тех политических мотивах, которые находятся в связи с этим вопросом; поэтому очень важно, — прибавил он, понижая голос и как бы доверчиво склоняясь к Серра, — чтобы ваш доклад не представлял этой покупки делом невыгодным. Как видите, я выражаю вам полное доверие.

— Я понимаю, ваше превосходительство! — сказал Серра. — Вы знаете, что я пользуюсь доверием графа Виельгорского и государственного канцлера князя Кауница; я посвящён в их планы и мысли, которым и вы сочувствуете. Я понимаю, что в Берлине и Вене преследуется один и тот же интерес, а именно исключить всякое постороннее влияние в Польше и восстановить там самостоятельность и обеспечить порядок. Я понимаю, что такое влияние должно выразиться во внешней форме, но не политической, а таковою может явиться обладание крупными недвижимостями. Ваше превосходительство! Вы были, пожалуй, не правы, не вполне доверяясь мне; если покупка Кроточина связана именно с этим важным вопросом, то дело обстоит совершенно иначе и нет такой жертвы, которая была бы слишком велика ради достижения твёрдой опоры и ради упрочения могущественного влияния графа Потоцкого и его единомышленников. Я предложил бы вам, ваше превосходительство, приобрести поместье Кроточин на совместные средства компании торгового мореплавания и венского торгового общества. Каждое из этих предприятий возьмёт на себя половину расходов, что значительно облегчит финансовую сторону. Чтобы сохранить это дело в тайне, что я также признаю необходимым, было бы желательно, чтобы вы, ваше превосходительство, выступили пред польским правительством и, если нужно, даже пред графом Потоцким как самостоятельный покупатель и будущий владелец имения Кроточин. Со стороны венского торгового общества выступил бы представителем граф Виельгорский, а для того, чтобы такое обширное финансовое дело привести в связь с конечной политической целью, сохраняя при этом строжайшую тайну, было бы, пожалуй, целесообразно поручить ведение и управление делом мне, вашему покорному слуге, совместно от имени вашего превосходительства и графа Виельгорского. Половина капитала, данного венским торговым обществом, могла бы быть записана на графа Виельгорского; а я, состоя на службе вашего превосходительства, был бы представителем ваших обоюдных интересов. Я уверен, что граф Виельгорский окажет мне своё доверие, и льщу себя надеждой, что и вы, ваше превосходительство, признаете меня достойным такого доверия, после того как посвятили меня во все важные и секретные обстоятельства дела. К тому же, мне кажется, что я вполне подхожу для такого положения в Польше. Я — иностранец и лучше сумею сохранить внешний вид управляющего частной собственностью, чем то мог бы сделать прусский или австрийский чиновник. Что касается лично меня, то после всех несчастий, выпавших на мою долю, это создало бы мне честное и полезное поприще для деятельности. Если я верно понял мысль вашего превосходительства, — продолжал он с ударением, — то риск для компании торгового мореплавания уменьшается при такой комбинации дела наполовину и с финансовой стороны может быть так обоснован, что и среди низшего элемента с его расчётливыми и бюрократическими воззрениями не будет возбуждено никаких опасений.

В то время как Серра деловым тоном развивал свою мысль, излагая её не в виде просьбы, а как бы ставя условия, как представитель равноправной власти, фон Герне сидел, склонив голову на руку так, что на его лице нельзя было прочесть впечатление от слов Серры, и только подёргивание белых, тонких пальцев, закрывавших лоб министра, выдавало его внутреннее волнение. Когда Серра кончил, он некоторое время ещё сохранял своё неподвижное положение, затем встал и со спокойной, весёлой улыбкой заговорил:

— Я поистине удивляюсь вашей способности удачно комбинировать, любезный Серра; вы подтверждаете положение, что купец должен быть хорошим купцом. Вашу мысль я нахожу прекрасной, и несомненно положение, на которое вы претендуете, подходит к вам, как нельзя более.

— Я не претендую, ваше превосходительство, — заметил Серра, — это слово не соответствует скромному положению преданного, послушного слуги, у которого нет другого желания, как посвятить свои скромные силы делу, интересующему двух высокопоставленных особ.

— Человеку таких ума и способностей, как вы, не подобает быть слишком скромным, — заметил фон Герне любезным тоном. — Будьте уверены, любезный господин Серра, что я сумею оценить вас по достоинству; не сомневаюсь, что то же сделает граф Виельгорский и князь государственный канцлер. Теперь дело в том, чтобы мысль, которую вы мне так ясно изложили, облечь в деловую форму, для того чтобы можно было познакомить с проектом и тех лиц, от которых скрыта конечная цель. Я попрошу вас взять эту работу на себя. При вашем знании обстоятельств дела и вашей ловкости, я не сомневаюсь, вы скоро справитесь с этой задачей.

Серра, обрадованный такой готовностью и полным согласием министра с его планом, на что он никак не рассчитывал, заявил:

— Я обещаю вам, ваше превосходительство, что завтра или — самое позднее — послезавтра я представлю мотивированный доклад, на основании которого покупка поместья Кроточин, при содействии королевской компании торгового мореплавания даже осторожным бюрократам покажется делом вполне допустимым.

— Поспешите с этой работой! — сказал фон Герне поднимаясь. — Как только вы окончите её, вам было бы целесообразно отправиться в Вену и лично сообщить свой план графу Виельгорскому. Я не советовал бы вам писать об этом, подвергая необходимую тайну этого дела случайностям почтовой пересылки.

Серра почтительно поклонился и вышел из кабинета.

При его появлении в приёмной Акст встал из-за письменного стол.

— Ваш патрон — человек великого ума, — сказал Серра. — И какое счастье для нашего брата найти высокопоставленного вельможу, который понимает все наши мысли! Откровенно сознаюсь, я несколько боялся этой встречи, теперь же я поздравляю себя и желаю вместе с вами долго поработать для такого просвещённого человека, как господин министр. Я всецело посвящу себя работе, и отныне нам о многом придётся совместно совещаться.

Он пожал Аксту руку и поспешно вышел. Секретарь посмотрел ему вслед долгим взглядом. По его бледным, тонким губам скользнула странная улыбка, а затем он направился в кабинет министра.

— Вы правы, Акст, совершенно правы, — воскликнул фон Герне, — этот Серра — очень опасный человек, и мне никогда не следовало связываться с ним.

— Надеюсь, ваше превосходительство, вы довольны тем, что я его не выпустил, а благополучно доставил сюда из Варшавы?

— Вы поступили, как нельзя лучше! — ответил фон Герне, — этот человек может быть чрезвычайно опасным. По счастию, он был настолько наивен, что изложил собственный план, по которому я являюсь не более как агентом графа Виельгорского или австрийского правительства. Этот человек обладает необычайной прозорливостью, и я опасаюсь, любезный Акст, что он заглянул глубже и пристальнее, чем следовало.

— А вы, ваше превосходительство, дадите ему возможность продолжать эту опасную игру? — спросил Акст.

— Действительно, это — очень опасная игра, — сказал фон Герне про себя, — его вопрос о том, осведомлён ли король о делах компании торгового мореплавания, звучал как бы угрозой. Быть может, это было бы лучше, — сказал он, обращаясь к Аксту, — если бы вы только предостерегли графа Виельгорского, а затем отпустили этого человека на все четыре стороны.

— Для того, чтобы он по всему свету разнёс всё, что слышал и видел здесь? — спросил Акст, — Нет, ваше превосходительство, опасных людей нужно держать при себе и выпускать их только после того, как они вполне обезврежены.

— А как это сделать? — спросил фон Герне, — я не имею власти над ним.

— Как так? — спросил Акст. — Разве у него имеется какой-нибудь письменный документ вашего превосходительства?

— Ничего, кроме полномочия на покупку поместья Кроточин у графа Потоцкого, — отвечал фон Герне.

— В этом нет ничего подозрительного, — сказал Акст, — поручить покупку можнокому угодно, и вы, ваше превосходительство, остановились на нём как на ловком дельце, рекомендованном вам посланником в Турине. Естественно, что вы, ваше превосходительство, внимательно следите за человеком, которому поручили своё частное дело. Он сам заявил, что имеет поручение от князя государственного канцлера в Вене и от его приближённых; я уверен, что при обыске его бумаг можно было бы открыть много интересного и неожиданного.

— Вы, может быть, правы, Акст. Но как можно это выполнить?

— У вас, ваше превосходительство, могло явиться подозрение, даже уверенность, что этот Серра, рекомендованный вам посланником в Турине и ведший ваши частные дела, а также бывший посредником в делах компании торгового мореплавания, находится в подозрительных сношениях с иностранными дворами; я по крайней мере уверен в этом и считаю своей обязанностью донести об этом полиции. Быть может, она сделает там хороший улов, — прибавил он с язвительной улыбкой, — а так как среди бумаг у Серры ничего не может быть, что желали бы скрыть вы, ваше превосходительство...

— Ничего решительно, — сказал фон Герне, постепенно теряя свой мрачный вид.

— В таком случае, — сказал Акст, потирая руки, — проще всего было бы познакомить итальянца с полицией.

— Но его должны будут освободить, — сказал фон Герне, — и тогда он станет ещё опаснее.

— Ни в коем случае, ваше превосходительство! — возразил Акст. — Не думаю, чтобы наша полиция слишком поспешила выпустить на свободу иностранного проходимца; во всяком случае его сейчас же отправят за границу. Что бы он потом ни рассказывал, всё будет принято за клевету и низкую месть жалкого авантюриста. Сам граф Виельгорский откажется от этого Серры: он наверное не захочет иметь в услужении агента, который был так неловок, что дал себя поймать и разоблачить. Таким образом Серра станет вполне безвредным и вы, ваше превосходительство, исправите ту неосторожность, которую — простите мою смелость! — вы никогда не должны были сделать.

— Вы правы, Акст, совершенно правы, — сказал фон Герне, — впредь я буду больше руководствоваться вашими предостережениями. Вы — преданный слуга, один из тех, каких немного. Игра, которую я затеял, слишком высока для того, чтобы я мог колебаться пред устранением авантюриста, преграждающего мне дорогу. Пойдите, Акст, и пригласите ко мне начальника полиции Филиппи!

Он протянул Аксту руку. Тот почтительно поцеловал её и сказал:

— Так и следует, ваше превосходительство, сделанную ошибку нужно постараться исправить и обратить себе на пользу.

Серра вернулся к себе в гостиницу; к нему тотчас же явился его услужливый хозяин и осведомился, не пожелает ли он чего. Но у Серры не было новых поручений для него и он тотчас же сел за работу, чтобы составить, по желанию министра, новый доклад относительно имения Кроточин. Он желал как можно скорее покончить с работой и затем, по совету министра, отправиться в Вену и лично доложить о своих планах и предложениях. За своей работой он часто тихо улыбался, будущее рисовало его честолюбию самые заманчивые и блестящие картины той комбинации, на которую, к его радостному изумлению, с такой готовностью согласился фон Герне; пред ним открывалось в высшей степени важное положение: в качестве управляющего Кроточином ему предстояло иметь за собой финансовую силу берлинской компании торгового мореплавания и венского торгового общества и вместе с тем держать в своих руках важнейшие политические тайны обоих кабинетов — и венского, и берлинского.

Положение Польши было всё ближе и ближе к кризису; Серра знал, что венское правительство имеет в виду провозглашение наследным польским королём курпринца саксонского. Если бы этот план удался, какое положение занял бы в отношении нового короля и его дома он, посредник всего этого! Разве не было естественным возложить на него заведывание финансами королевства? Мысленно он уже видел себя возле польского престола, ворочающим миллионами и окружённым всеми почестями и всем блеском своего высокого, влиятельного положения. А если даже и не удастся этот план, если высочайшая цель его честолюбия останется недостижимой для него, то во всяком случае ему обеспечены признательность и благодарность обоих правительств и вместе с тем, если и не такое блестящее, то во всяком случае почти столь же влиятельное и выгодное положение!

Рука генуэзца скользила по бумаге. Он группировал цифры и производил свои расчёты с таким искусством, что покупка Кроточина даже и при самом кропотливом подсчёте должна была показаться выгодным предприятием, благодаря которому, не говоря уже о политических планах, получался чрезвычайный финансовый выигрыш и которое вместе с тем могло предоставить компании торгового мореплавания прочную опору для её польских торговых отношений. Серра был в высшей степени доволен тем, что его работа быстро продвигалась вперёд, позволил себе лишь короткий перерыв для того, чтобы перекусить и затем усердно продолжать писать до самого вечера.

Серра приказал зажечь свечи в своей комнате и решил употребить всю свою работоспособность, чтобы, если удастся, приготовить к следующему утру свой доклад министру фон Герне, а затем тотчас же уехать в Вену и там, не теряя времени, обеспечить себе осуществление своих блестящих планов.

В то время как он при свете свечей подводил итоги цифр в своих расчётах, к воротам гостиницы подъехала закрытая карета. Из неё вышли два просто одетых во всё чёрное человека; в то же время из тёмной улицы появились несколько полицейских и стали по обеим сторонам ворот.

На шум экипажа выбежал хозяин гостиницы в сопровождении нескольких слуг. При виде одного из прибывших в карете, которые тотчас же вошли в гостиницу, хозяин испуганно вздрогнул, сделал знак слугам удалиться и с низким поклоном спросил:

— Что изволите приказать, ваше высокородие?

— У вас в гостинице остановился некий господин Серра? — коротко и строго произнёс прибывший, в котором хозяин тотчас же узнал полицеймейстера.

— Совершенно верно, ваше высокородие, — ответил хозяин, — он предъявил австрийский паспорт, надлежащим порядком визированный и, согласно предписанию, представленный мною в полицию.

— Проведите меня к нему! — приказал полицеймейстер.

Хозяин гостиницы повиновался, и вскоре полицеймейстер уже входил в комнату Серры. При виде совершенно незнакомого человека последний встал, с неудовольствием отрываясь от работы, и сделал несколько шагов навстречу вошедшим.

— Вы — господин Серра? — коротко спросил полицеймейстер.

— Да, я, — ответил изумлённый Серра, — что вам угодно?

— Вы прибыли из Варшавы?

— Позвольте мне заметить, что спрашивать надлежит мне и что я уже позволил спросить у вас, что вам угодно! — нетерпеливо проговорил .Серра.

— Мне поручено отвести вас к моему начальнику, господину президенту берлинской полиции, — последовал ответ.

— На каком основании? — бледнея, произнёс Серра.

— Мой начальник не объяснял мне оснований, — коротко ответил полицеймейстер, — он сам произведёт допрос, и тогда вам ясно станет, в чём дело.

— Допрос? — спросил Серра, — но в чём же обвиняют меня?

— Прошу вас следовать за мною! моя служба не дозволяет мне терять время в бесцельных разговорах.

— Но это — посягательство на мою свободу, на что вы не имеете права по отношению к иностранному подданному, — воскликнул Серра. — Впрочем, я нахожусь здесь по делам его превосходительства министра фон Герне, который даст все сведения обо мне и конечно поручится за мою невиновность, если против меня возникнет какое-либо непонятное мне обвинение!

— Расскажите всё это господину начальнику полиции, теперь же я настоятельно прошу вас следовать за мною; я позабочусь о том, чтобы все ваши документы и бумаги равным образом были доставлены господину начальнику, и вы будете так добры точно указать мне, где таковые находятся, чтобы не терять времени на производство обыска в вашей комнате. Всякая попытка скрыть что-либо будет безуспешна.

— Мои бумаги? — воскликнул Серра, — по какому праву?

Он протянул руку к большой маппе, разложенной на столе.

Полицейский чиновник быстро очутился между ним и письменным столом и оттолкнул Серру.

— Остановитесь, сударь, — воскликнул он, — не пытайтесь скрыть что-либо от нас, в противном случае вы значительно ухудшите своё положение! — Он собрал все разложенные на столе бумаги, вместе с начатым докладом вложил в маппу и затем сказал: — пожалуйте, сударь, за мной!

Серра всё ещё стоял, погруженный в мрачные размышления.

— Вы разрешите мне переодеться? — наконец произнёс он, — я не так одет, чтобы можно было выйти в этом.

— Поторопитесь! — коротко произнёс полицеймейстер, — даю вам пять минут времени, но затем вы должны быть готовы.

Серра прошёл в альков, находившийся рядом с его комнатою. Полицейский чиновник вошёл туда же и убедился, что в этом алькове нет другого выхода. Затем он снова возвратился в комнату, выдвинул все ящики письменного стола и конфисковал находившиеся в них бумаги.

Серра быстро переоделся, затем отошёл в угол алькова, вырвал листочек из своей записной книжки, поспешно набросал на нём несколько фраз и затем сложил его и сунул под умывальный стол.

— Я готов, — сказал он, снова возвращаясь в комнату.

Полицеймейстер направился к двери, Серра последовал за ним. За дверью стоял полицейский офицер, и между обоими полицейскими Серра спустился по лестнице.

Пока всё это происходило в верхнем этаже гостиницы, к её воротам подъехала большая и для того времени чрезвычайно элегантная карета, запряжённая четвёркою выносливых почтовых лошадей. Два лакея в дорожных ливреях соскочили с облучка кареты и открыли её дверцу.

Хозяин гостиницы поспешил к карете. Высокая, стройная дама нагнулась из неё и сказала по-французски:

— Мне хвалили вашу гостиницу. Я предполагаю на некоторое время остановиться в Берлине. В вашем доме найдётся удобное помещение для меня?

— Половина первого этажа в распоряжении вашего сиятельства, — ответил Винценти, — и в моём доме будут приложены все усилия к тому, чтоб вы остались довольны.

— Отлично, мы остановимся здесь, — сказала дама.

Она легко оперлась на руку хозяина, почтительно предложенную им, и вышла из кареты. Горничная с ручным багажом последовала за ней. Как раз в тот момент, когда приезжая вошла в большие ворота гостиницы, на лестнице показался Серра. Полицейские солдаты приказали, чтобы дорожная карета чужестранки проехала вперёд и очистила место для закрытого экипажа их начальника.

Между тем произошла задержка; Серра воспользовался ею, подошёл к хозяину и шепнул ему что-то на ухо по-итальянски. Полицеймейстер, стоявший уже на пороге и ожидавший своей кареты, не обратил на это внимания; но иностранка, которая при виде шедшего между полицейскими человека остановилась возле хозяина, вся как-то вздрогнула и перегнулась, как бы прислушиваясь. Между тем подали карету. Полицеймейстер сделал Серре знак войти в неё, и сам сел рядом с ним. Полицейская карета отъехала, и к воротам снова подъехал дорожный экипаж иностранки, и слуги принялись вынимать бесчисленное множество багажа.

Приезжая дама, в сопровождении хозяина, поднялась в первый этаж. Винценти приказал открыть ей ряд лучших комнат. Она мельком посмотрела последние и объявила, что оставляет их все за собою.

Хозяин довольно осклабился и поклонился, намереваясь поспешить вон, чтобы помочь слугам вносить багаж приезжей. Но последняя удержала его. Она откинула свой вуаль, и Винценти увидел пред собою необыкновенно прекрасное, благородное и гордое лицо с пламенным взором глаз.

— Вам придётся сообщить обо мне полиции, — сказала она, — покончите сейчас же с этою формальностью. Я — Ворринская и намереваюсь пробыть здесь некоторое время, чтобы осмотреть столицу великого короля, слава о котором распространилась по всему свету. Вот вам мой паспорт! Надеюсь, что ваша полиция, строгость которой я только что видела на примере, найдёт в полном порядке этот документ. — Она вынула из роскошно вышитого ридикюля большую вчетверо сложенную бумагу и подала её хозяину, с низким поклоном принявшему её. — Кто этот бедняк, только что оставивший ваш дом при столь печальных обстоятельствах? — спросила она затем.

— Полагаю, что купец, — ответил хозяин. — Его имя — Серра. Его документы в порядке, но он, должно быть, находится под подозрением, так как после весьма непродолжительного пребывания здесь был арестован, как вы изволили сами видеть, ваше сиятельство. Мне ничего неизвестно более. Хозяин гостиницы должен ничего не видеть и ничего не слышать, — добавил он, пожимая плечами.

— И всё же мне кажется, что вам известно много больше об этом Серре! — сказал дама. — У меня острый слух, и я отлично знаю итальянский язык. Поэтому я слышала и поняла всё, что он сказал вам, а так как я немного любопытна, то мне хотелось бы побольше узнать об этом.

— Боже мой! Вы, ваше сиятельство, изволили слышать? — бледнея и с дрожью в голосе воскликнул Винценти. — Нет, нет, вы, должно быть, ошиблись, — улыбаясь, сказал он, — он лишь попрощался со мною и поручил мне багаж, оставленный им здесь.

— Нет, сударь, я не ошиблась, — холодно и строго произнесла приезжая, — я отлично слышала, что этот человек сказал вам: «Под умывальным столом в моей спальне найдёте записку; если вы доставите её графу Феликсу Потоцкому в Варшаву, то можете рассчитывать на вознаграждение, которым останетесь довольны».

— Нет, нет, вы ошиблись, ваше сиятельство!., я не знаю никакого графа Потоцкого, — старался уверить приезжую хозяин.

— Весьма возможно, — согласилась дама, — но это нисколько не мешает доставить ему письмо, а я уверяю вас, что весьма ясно слышала. Так вот, я знаю графа Потоцкого, он — даже мой друг. Поэтому мне нужно точно знать, чем вызван арест этого господина. Итак, я желаю, чтобы вы отдали мне записку, которая несомненно всё ещё лежит на указанном месте.

Хозяин колебался.

— Послушайте, — почти угрожающим тоном продолжала приезжая, — если вы откажетесь исполнить моё желание, то я немедленно сообщу начальнику полиции, что вы состоите в связи с арестованным в вашем доме иностранцем. Если же вы немедленно принесёте мне эту записку, то вот что будет вам в награду. — Она вынула из ридикюля туго набитый кошелёк, сквозь петли которого поблескивали золотые монеты. — Далее я буду так же щедра по отношению к вам, — продолжала она, — если вы будете ежедневно и подробно сообщать обо всём, что касается этого Серры.

Хозяин жадно посмотрел на кошелёк и, пожимая плечами, произнёс:

— Я не знаю этого человека; какое же мне дело до его тайн? А так как вы, ваше сиятельство, состоите в дружбе с графом Потоцким, о котором он упомянул, то, исполнив ваше желание, я не поступлю несправедливо и против него. Я сейчас же принесу ту записку, если она находится на указанном месте. — Он быстро встал, и спустя короткое время, вернулся обратно. — Вот эта записка, — сказал он, — она написана на языке, которого я не понимаю.

Он передал своей постоялице сложенную бумагу. Она отдала ему кошелёк и сказала:

— Хорошо, я вами довольна; теперь ступайте и позаботьтесь о моих слугах. Через час вы прикажете подать мне ужин. — Оставшись одна, она продолжала: — какое странное совпадение! При первых же шагах в этом доме судьба даёт мне в руки нити интриги, пожалуй даже весьма важной. — А-а, — протянула она, — он умеет писать по-польски, хотя не совсем правильно, но всё же совершенно понятно.

«Меня арестуют, — прочла она. — Я подозреваю, что причина тому — министр фон Г. и что я попал в ловушку. Постарайтесь освободить меня, требуйте моей выдачи непосредственно у короля, если другие пути останутся безуспешны».

— Министр фон Г.? — бледнея, сказала дама, — какое странное совпадение! Кажется, что эта нить, данная мне в руки судьбою, в действительности ещё более значительна, чем я подозревала; как бы то ни было, у меня в руках драгоценный талисман и теперь только нужно ловко и умно использовать его силу и сделать его действительным.

Она позвонила. Вошла горничная.

— Комнаты убраны? — спросила дама.

— Так точно, ваше сиятельство.

— Как ты неосторожна! Ты не должна даже и тогда, когда мы наедине, называть меня вашим сиятельством; здесь, в Берлине, не существует графини Браницкой... Понимаешь? Ты ещё раз вдолби лакеям, что это имя никогда не должно появляться у них на губах; здесь существует лишь госпожа Ворринская... Слышишь?

Горничная испуганно стала уверять, что она впредь будет осторожнее и будет строжайшим образом хранить тайну своей госпожи.

— А теперь позови сюда хозяина! — приказала графиня.

Спустя несколько минут, появился Винценти. Он уже успел сосчитать содержимое кошелька, и царский подарок, которым иностранка заплатила за своё минутное, как он думал, любопытство, внушил ему безграничное благоговение к ней и ни пред чем не останавливающееся рвение услужить ей.

— У меня есть здесь знакомый, которого я хотела бы видеть, — сказала графиня. — Не знаете ли вы офицера, барона фон Пирша?

— Конечно знаю, ваше превосходительство; барон фон Пирш состоит в драгунском полку фон Зальдерна. Он вместе с другими офицерами часто делает честь моему дому своим посещением; ведь им всем известно, что ни один погреб в Берлине не превзойдёт погреба Джиакомо Винценти.

— В таком случае, — сказала графиня, — известите барона фон Пирша, что одна дама, его старая знакомая, остановилась у вас, что она желает видеть его и приказала просить его как можно скорее навестить её.

— Слушаю-с, слушаю-с, ваше сиятельство! — ответил хозяин. — Ваше приказание будет тотчас же исполнено, и я уверен, что барон фон Пирш явится ещё сегодня.

— Когда он придёт, вы должны, не говоря ни слова, провести его ко мне, и, если это будет во время ужина, прикажите приготовить прибор и для него.

Винценти с низким поклоном торопливо удалился.

Графиня между тем направилась в приготовленную её горничной туалетную комнату.

XXVIII

По своём возвращении из Могилёва, поручик фон Пирш стал бывать в доме фон Герне чаще, чем в то время, когда он ещё был пажом и лишь с трудом и редко получал отпуск из Сансуси; но он не находил случая в прежнем дружеском тоне поговорить с Марией; и он, и она как бы по молчаливому соглашению скорее избегали такого случая, чем искали его.

После своего последнего разговора со своей подругой детства и после открытия, сделанного им в Могилёве относительно особы ненавистного ему иностранца, молодой офицер стал питать непобедимый страх касаться предмета, принявшего столь мучительный оборот, а после того как он уже однажды коснулся в разговоре своих чувств, он считал невозможным говорить лишь о безразличных вещах.

Со своей стороны, и Мария, как мало ни была она склонна серьёзно и трагически смотреть на страсть своего друга детства, легкомыслие которого она отлично знала, всё же ощущала то прискорбное замешательство, которого никогда не избегнет благородное женское сердце, если оно не в состоянии ответить взаимностью на любовь. Поэтому она с искусством, исключавшим и тень преднамеренности, старалась избегать интимных встреч, а в большом обществе им обоим отлично удавалось снова найти и сохранить непринуждённый тон их детства. Сидя рядом за столом или находясь в салоне среди многочисленного общества, они доверчиво разговаривали, смеялись и шутили друг с другом, и всякий, видевший их вместе, мог думать, что старая детская дружба может повести или даже уже и повела к более тёплому чувству.

Некоторые дамы уже несколько раз намекали Марии на её отношения к молодому барону фон Пиршу, и проникнутое недовольством замешательство, с которым она то бледнея, то краснея отвергала подобные замечания, привело к тому, что высказываемые предположения ещё более окрепли.

Но, если бы кто-нибудь внимательно понаблюдал за ними, тот конечно заметил бы, что молодой Пирш постоянно являлся к званым обедам и ужинам в доме фон Герне в такое именно время, когда уже мог наверное застать там собравшееся общество, и что он уходил, прежде чем разъезжались все другие гости; точно так же он никогда не делал тех интимных визитов, на которые имел право вследствие своих родственных отношений.

Правда, он не оставил ещё надежды вытеснить из сердца Марии ненавистного иностранца; чувство, которое он заметил у неё к Балевскому, он считал не более и не менее, как заблуждением, которое со временем должно было исчезнуть; вместе с тем должна была сгладиться и разница, временно создавшаяся между ним и его подругой детства, благодаря тому, что она стала светской барышней, а он всё ещё оставался пажом.

Разумеется, его надежды поуменьшились благодаря открытию, что под авантюристом торговым агентом Балевским скрывается знатнейший польский магнат, на которого министр мог смотреть как на достойную, даже блестящую партию для своей племянницы и в сравнении с которым он сам, бедный офицер, не мог не отступить на задний план. Но ведь он познакомился с графиней Еленой Браницкой и она обещала ему своё содействие; от неё он слышал, что она смотрела на любовь графа Игнатия Потоцкого к Марии как на заблуждение и, видимо, как на измену. Таким образом он надеялся при поддержке этой союзницы, найденной им в Могилёве, на благоприятный оборот и с нетерпением ожидал её появления в Берлине.

Сам фон Герне постоянно относился с родственной сердечностью к Пиршу; он обращался с поручиком, как с членом своей семьи, и никогда не обходил его приглашением к столу, если за последний садилось даже очень немного гостей. Со своей стороны и Пирш всегда принимал эти приглашения, так как не желал предать забвению свои надежды, явно и резко прервав свои дружеские отношения с домом фон Герне; к тому же, несмотря на его разочарование и злобу, его всё же влекла к Марии какая-то таинственная, магическая сила, которой он не в состоянии был сопротивляться. Таким образом, в тот день, когда Серра, по приказанию начальника полиции, был арестован в гостинице Винцента, Пирш по обыкновению был у министра Герне.

Несмотря на то что и на этот раз Пирш пришёл незадолго пред обедом, он застал Марию одну в салоне, так как сегодняшними гостями были члены совета министра и он задержался с ними на продолжительной и важной конференции.

И Пирш, и Мария густо покраснели, впервые после продолжительного времени встретившись наедине. Они неуверенным тоном повели разговор, касавшийся общих мест и состоявший из отрывочных фраз, чего ни тот, ни другая вовсе и не замечали. К их великому удовольствию, это мучительное положение не было продолжительным, так как вскоре появился фон Герне и его гости и сели за стол.

Разговор был довольно односложен. Сам Герне казался очень рассеянным, и его подчинённые в большинстве отвечали лишь на задаваемые им вопросы довольно безразличного содержания.

Мария, как только собралось вокруг неё общество, видимо снова овладела своей естественной непринуждённостью; она искренне смеялась и непринуждённо шутила с Пиршем, что было весьма естественно между друзьями детских игр. Молодой офицер, возбуждённый старым бургундским из погребов Герне, также всё более и более впадал в весёлый и сердечный тон былого времени; по временам ему даже казалось, что вернулось счастливое прошлое; и он позабывал о мучениях и заботах, угнетавших его сердце в настоящее время.

Тем не менее Пирш очень испугался, когда фон Герне, после десерта, поднялся из-за стола и пригласил гостей к себе в кабинет для окончания начатого совещания.

Пиршу невозможно было тотчас же ехать. Во-первых, это было бы явной и ничем не оправдываемой неучтивостью, а, во-вторых, возвратившаяся старая искренность в его отношениях с Марией увлекла его своею неотразимой прелестью и у него недоставало мужества удалиться, как часто не хватает сил оторвать от губ бокал с опасным и опьяняющим напитком.

Когда фон Герне с беглым извинением пожал Пиршу на прощание руку и оставил его в обществе своей племянницы, молодому поручику не оставалось ничего более, как предложить руку Марии и отвести её из столовой в её гостиную, куда лакеи тотчас же подали кофе, оставив их затем наедине.

Всё здесь оставалось по-прежнему, как и в тот весенний день, когда Пирш рискнул признаться Марии в своей любви к ней. Большие стеклянные двери, выходившие в сад, стояли настежь открытыми, солнечные лучи падали сквозь тёмную и густую листву высоких деревьев; Лорито сидел на своём шесте и весёлым хлопаньем крыльев радостно приветствовал свою госпожу. Мария нежно погладила по голове птицу и опустилась на своё место возле неё, чтобы снова приняться за своё вышивание.

Она начала безразличный, непринуждённый разговор. Вся её весёлость снова исчезла, и она так усердно следила взором за своей работой, как будто от равномерности стежков её вышивки зависели все её жизненные интересы.

Пирш стоял пред нею со скрещёнными руками. Мрачный огонёк горел в его взорах, устремлённых на личико молодой девушки, которое под золотисто-зелёными лучами солнца казалось ещё прекраснее обыкновенного, чему немало способствовало полусмущённое, полуупрямое выражение, под которым она напрасно старалась скрыть своё внутреннее замешательство.

Некоторое время Пирш молча слушал её общепринятые, безразличные замечания, нисколько не выражавшие её мыслей.

— Нет, нет, — воскликнул он затем, отвечая на свои собственные мысли, — так не может, так не должно оставаться! Трусливо и низко ждать чужого содействия. У кого недостаёт духа собственной рукой сорвать цветок своего счастья, для того он вечно будет напрасно цвести!

Мария испуганно вздрогнула при этой неожиданной тираде, не имевшей никакой связи с тем, что она только что сказала. Она вопросительно взглянула на молодого офицера и тотчас снова потупилась под его не то умолявшим, не то угрожавшим взором.

— Я не понимаю тебя, — сказала она, — что не должно так оставаться? что должно измениться? У тебя неприятности по службе? Обратись тогда к своему дяде, переговори с ним откровенно; он конечно охотно походатайствует за тебя.

— По службе? — пробудившись из своей задумчивости, воскликнул Пирш. — Какое мне дело до службы, когда на карте высшее счастье всей моей жизни? Нет, нет, так не может, так не должно оставаться, ты сама знаешь это, Мария, ты должна отлично знать, что я не могу дольше жить!

— Эрнст, — с дрожью в голосе произнесла Мария, — прошу тебя!

Она запнулась, не будучи в состоянии выразить то, что волновало её.

В этот момент попугай, внимательно смотревший на неё, ласковым тоном, словно желая успокоить её, произнёс:

— Игнатий!

Яркий румянец залил лицо Марии, и, чтобы скрыть его, она склонила голову на грудь.

Но Пирш погрозил сжатым кулаком птице и, подойдя ещё ближе к молодой девушке, воскликнул:

— Вот оно, Мария, вот оно! Вот это трижды проклятое имя, ненавистный звук которого встаёт между нами и отделяет меня от всего, что было счастьем и надеждой в моей жизни.

Робкое замешательство Марии сразу, словно под ударом магической палочки, исчезло. Она быстро поднялась и, гордо выпрямившись, подошла к Пиршу.

— Я не знаю, что ты хочешь сказать этим, Эрнст, — проговорила она, устремив на него гордый, ясный взор своих больших глаз, — я не знаю, по какому праву говоришь ты это, но я знаю, что лучше, если мы не будем продолжать этот разговор, на который я никогда не давала и никогда не дам тебе права.

— Игнатий, Игнатий, — скрежеща зубами, повторял Пирш, — вот имя, под которым он прокрался сюда и вражески вторгся в мою жизнь. Это имя, может быть, и настоящее, но зато другое имя этого господина Балевского, сумевшего коварным волшебством опутать твоё сердце, фальшиво, фальшиво так же, как и его душа.

Мария побледнела и прижала руку к сердцу.

— Фальшиво, говоришь ты? — гордо и грозно спросила она, — почему?

— Потому что его не зовут так, — воскликнул Пирш, — потому что он приблизился к тебе под маскою заимствованного имени, чтобы впоследствии тем легче снова бесследно исчезнуть, когда игра, которую он под влиянием мимолётного каприза вёл с твоим сердцем, уже не будет развлекать его.

Мария ещё более выпрямилась. Хрупкая, худощавая девушка, казалось, выросла и окрепла, когда с загоревшимся взором твёрдым и ясным голосом проговорила:

— Неблагородно обвинять отсутствующего, который не может защищаться, в особенности тогда, когда нельзя доказать обвинение.

— Доказать! — горячо воскликнул Пирш. — Ты говоришь — доказать!.. Мои глаза видели это доказательство, и в этом нет никаких сомнений. Когда король послал меня в Могилёв, то я, к своему удивлению, увидел при дворе императрицы Екатерины Второй того самого Балевского, который являлся сюда ради торговых дел с компанией торгового мореплавания.

— При дворе императрицы Екатерины? он... поляк? — недоверчиво спросила Мария.

— О, эти польские магнаты все были там, — ответил Пирш. — Как планеты окружают солнце, так они окружили императорский престол, соревнуя с русскими царедворцами в низкопоклонстве пред самодержавной императрицей, и среди самых гордых имён польских царедворцев Екатерины звучало имя графа Игнатия Потоцкого; и в нём я, к своему удивлению, узнал того господина Балевского, который явился сюда и ослепил твоё сердце.

Мария подняла свой гордо засверкавший взор, и счастливая улыбка заиграла на её губах.

— Граф Игнатий Потоцкий! — прошептала она, — это имя гордо звучит среди первых имён польской шляхты! Хотя я и знала, что он — не тот, за кого выдавал себя, но всё же я не грезила о таком высоком положении!

Пирш мрачным взором удивлённо взглянул на девушку; по-видимому, он ожидал другого результата от своих слов. Гордая радость девушки, вызванная этим громко звучащим именем, заставила его почти раскаяться в своём сообщении.

— Да, — с горечью продолжал он, — этот гордый господин смущённо и робко стоял предо мною, простым, бедным офицером; он говорил о какой-то тайне, принудившей его появиться здесь под вымышленным именем; он просил у меня обещания сохранить эту тайну, и я обещал ему по просьбе его приятельницы.

— Его приятельницы? — бледнея и делая шаг вперёд, воскликнула Мария.

— Да, его приятельницы! — подтвердил Пирш, — его приятельницы, сострадательно улыбавшейся при сообщении об этой мнимой тайне! Эта приятельница — одна из самых гордых красавиц при польском дворе; её сердце принадлежит графу Игнатию Потоцкому, и, в свою очередь, его сердце принадлежит ей. И эта дама, — прибавил он с иронической усмешкой, чуждой его свежему, доброму и открытому лицу, — по-видимому, мало беспокоится о его маленьких тайнах, так как уверена, что они не имеют ничего общего с его сердцем; притом же она достаточно уверена в своём собственном владычестве над ним.

Под этим ударом Мария на миг поникла головою. Тихая дрожь пробежала по всему её телу; но затем она снова быстро выпрямилась, её губы снова улыбнулись и она с холодным спокойствием проговорила:

— Это — неправда!

Блаженная уверенность засверкала в её взоре. Она прижала руку к груди и нащупала спрятанное под кружевной косынкой письмо возлюбленного, так тепло, так правдиво и так искренне говорившее ей о его любви; если его слова были ложью, то уже не существовало более правды на белом свете.

— Ты говоришь, что это — неправда? — вне себя воскликнул Пирш. — Неужели твоё сердце так сильно охвачено злосчастными чарами, которыми этот человек сумел околдовать тебя? О, Мария, Мария, послушай меня, выслушай слова своего друга, к которому твоё сердце так доверчиво относилось в детстве; послушай и берегись вражеской силы, которая повергнет тебя в бездну горьких, бедственных разочарований. — Он бросился к ней, упал пред нею на колена, крепко сжал её сопротивлявшиеся руки и покрывал их бесчисленными поцелуями. — Мария, Мария, — воскликнул он, — никто в мире не в состоянии любить тебя так, как я!.. И я ведь знаю, что ты была хороша ко мне, пока между нами не встал этот злосчастный чужеземец! Подумай о тех счастливых днях, когда ты не могла отвергнуть прекрасные и сладкие надежды, которые ты должна была читать в моих глазах и должна была слышать в моих словах! Я не могу предложить тебе ни золота, ни имени гордого магната, но на всём белом свете ты не сыщешь сердца, которое сравняется с моим в любви и верности! О, Мария, Мария! отбрось безумное тщеславие, вернись к своему старому другу детства, который лучше знает тебя и оценит выше, чем кто-либо другой!

Глаза Пирша наполнились слезами. Он обвил любимую девушку руками и скорбно устремил на неё свой страстно-пламенный взор. Мария силою вырвалась от него и, возмущённая, отступила на несколько шагов. Попугай закрякал, забил крыльями и грозно протянул к молодому офицеру свой клюв.

Мария уже было протянула руку за золотым колокольчиком, находившимся на её рабочем столике, но затем быстро успокоилась и её лицо приняло выражение искреннего сострадания. Она подошла к Пиршу, подала ему свою руку и сказала с дружеской сердечностью:

— Эрнст, выслушай меня! Ещё будучи ребёнком, ты выслушивал меня, когда даже и готов был вспылить в припадке дикой горячности; выслушай меня и сегодня и не заставь нас расстаться по-дурному.

— Расстаться? — глубоко опечаленным тоном повторил Пирш, а затем поднялся, провёл рукой по глазам и сказал: — хорошо, говори!

— Эрнст, — продолжала Мария, с детской сердечностью глядя на него, — ты ведь знаешь, что во всё время нашего детства я всем сердцем была привязана к тебе.

— Я знаю, что так было в детстве, — ответил он, делая ударение на последнем слове.

— Это было и это есть так, — сказала Мария, — ничто во мне не изменилось, я относилась к тебе так хорошо, как может относиться лишь сестра к брату; такой же я остаюсь по отношению к тебе и сейчас, и, может быть, если бы всё оставалось по-старому и если бы ты говорил со мною так, как делал это недавно и даже сегодня, я согласилась бы, что не поняла тогда своего сердца, и дала бы тебе ответ, который могу дать тебе сегодня.

Пирш сжал кулаки. С его губ сорвалось тихое проклятие.

— Нет, нет, — умоляюще проговорила Мария, — если всё так и случится, я уверена, это не будет счастьем ни для меня, ни для тебя... Мы оба разочаруемся, и, когда впоследствии наступит это разочарование, будет слишком поздно; ведь ты, Эрнст, ошибаешься; ты так ещё молод, так чужд свету! Простую детскую дружбу ты принимаешь за другое чувство. А когда то чувство, которое ты, как говоришь, испытываешь ко мне, действительно закрадётся в твоё сердце, на тебе будут тяготеть оковы и ты, пожалуй, станешь негодовать на меня за то, что я не предупредила и не отвергла тебя.

— Никогда, никогда, Мария! — с пламенным взором воскликнул Пирш.

— Однако припомни, Эрнст, как часто и быстро менялись твои привязанности уже в былое время, в пору нашего детства, — сказала Мария, почти со страхом успокаивая его страстное возбуждение, — как ты сердился, когда и прежде я говорила тебе об этом, и как ты всё же часто с презрением швырял в угол игрушку, которая всего лишь накануне казалась тебе драгоценностью.

— Игрушку! — воскликнул Пирш. — Ты — игрушка, Мария!

— О, этим сравнением я, право, нисколько не унижаю себя, — с печальной улыбкой сказала Мария. — Разве ты постоянно не радовался всему тому, с чем связано всё великое и благородное? Но тем не менее всё то, к чему тяготело твоё сердце, было только игрушкой. Так же и теперь всё, что ты находишь во мне, есть только игрушка, так как ты ещё не вырос из игрушек. Всем ведь известно, что мальчики дольше, чем мы, остаются детьми и забавляются игрушками, — почти не по летам наивно добавила она, так что и Пирш наверное рассмеялся бы, если бы не был так глубоко взволнован. — Ну, вот ты видишь, — оживлённо продолжала она, — наша любовь и, как её следствие, брак будет нашим несчастьем, так как впоследствии вместо детской игры к тебе подступит серьёзная действительность и ты недовольно отбросишь игрушку, в достоинстве которой разочаруешься. Вот потому-то и хорошо, что это не случилось и не могло случиться с тех пор... — Мария запнулась и краснея потупилась, но тотчас же снова подняла голову, открыто взглянула Пиршу в глаза и сказала: — нет, Эрнст, это не могло случиться, так как и тогда, когда ты говорил здесь со мною, я узнала, что моё чувство далеко не то, чего ты требовал от меня и существование чего ты, под влиянием страстного заблуждения, предполагал в самом тебе. Я знала, Эрнст, что моя любовь к тебе как сестры, выросшая в сердце ребёнка, готова была принести всякую жертву твоему счастью, но вместе с тем я знала и то, что её недостаточно к тому, чтобы создать прочный союз на всю жизнь. И как раз в тот день мне суждено было испытать во всём его непобедимом всемогуществе то чувство, которое не могло существовать между нами.

— Я знал это, — заскрежетав сказал Пирш, — я отлично видел это!

— Вот видишь, Эрнст, — продолжала Мария, протягивая ему руку, — я правдива и откровенна с тобою, как и всегда была по отношению к своему другу детства, и всё между нами будет обстоять по-прежнему хорошо, если мы останемся, как и были, друзьями; а то, что под влиянием заблуждения ты искал во мне, ты ещё найдёшь там, где это не приведёт тебя ни к разочарованиям, ни к раскаянию.

Пирш, казалось, не заметил протянутой ему руки.

— Нет, Мария, я не ошибся, — сказал он, — то, что наполняет моё сердце, — не заблуждение; моя любовь к тебе выросла во мне и стала единственным содержанием моей жизни. Но ты, Мария, ошибаешься или ошибёшься, так как Игнатий Потоцкий, притворившийся любящим тебя, принадлежит другой, которая имеет более прав на него, и если он будет верен тебе, то ему придётся погубить ту — другую!

На этот раз Мария не побледнела и не потупилась, но ясным, спокойным, почти весёлым взглядом окинула его и сказала:

— В этом я не верю тебе, Эрнст, и если тебе говорили это, то тебя обманули, чтобы разлучить два сердца, принадлежащих друг другу и связанных святым доверием. Я верю ему, — в восторженном порыве продолжала она, — его слово — скала, на которой покоится моя душа; его взор — светлый луч, пред которым исчезают все тучи! Нет, нет, у него не существует другой привязанности, и, если бы он носил в своём сердце образ другой или даже только воспоминание о нём, он не был бы в состоянии найти те слова, которые пишет мне.

Мария вынула из-за складок косынки письмо Потоцкого и пылко прижала его к губам.

Пирш побледнел, закусил губы и глухим голосом произнёс:

— Так вот как далеко зашло? Неужели твой дядя знает об этой переписке?

— Его секретарь доставил мне это письмо из Варшавы! — ответила девушка.

— Тогда мне нечего говорить, — сказал Пирш, — и остаётся лишь молить Бога, чтобы Он оградил тебя от горьких разочарований и возместил тебе моё сердце; оно полно любви и верности к тебе, но ты его потеряла!

— Эрнст, — умоляюще произнесла Мария, — неужели ты со злобою уходишь от меня? Разве я не должна была быть правдивою с тобой? Разве я не доказала тебе, что считаю тебя своим лучшим и своим верным другом?

— Истина горька, — ответил Пирш, — говорят, что она может быть лекарством, но она может быть и ядом, приносящим смерть! Разумеется, ужасно больно, когда вырвут жизнь из корневых мочек её существования, и тяжело пускать ростки в новой почве, а ещё тяжелее искать цветов в новой жизни... Будь счастлива, Мария!

— Эрнст, Эрнст! — испуганно воскликнула она, — что ты хочешь этим сказать? Что ты предпримешь? Меня страшат твои слова!

— Успокойся! — с горькой усмешкой ответил молодой офицер, — успокойся, моя жизнь в безопасности, до подобного малодушия Эрнст фон Пирш ещё не снизошёл. Но мне приходится искать нового мира и тебя, Мария, я уже никогда не увижу!

— Так ты — уже не друг мне, Эрнст? — печально спросила девушка.

— Я — твой друг и навсегда останусь им; если я буду нужен тебе, ты не будешь тщетно призывать меня: при несчастье — да отвратит его от тебя Господь! — я буду здесь; но твоё счастье я не в силах видеть! — Он почти до боли сжал её руку, пристально посмотрел ей в глаза и слегка всхлипывающим голосом воскликнул: — прощай, Мария, прощай, прощай!

Молодая девушка хотела ещё что-то сказать ему, но Пирш уже исчез из комнаты. Её глаза также наполнились слезами, и она с печальным вздохом опустилась в кресло. Машинально взяла она в руки работу, а Лорито между тем радостно захлопал крыльями и самым ласковым тоном воскликнул:

— Игнатий! Игнатий!

По-видимому, эти возгласы птицы с волшебной силой отогнали мрачные мысли Марии.

— Он позабудет, — прошептала она, — как когда-то ребёнком часто позабывал свои фантазии, совершенно овладевавшие им под влиянием мимолётного каприза.

Мария прижала платок к глазам. Затем она вынула письмо Игнатия Потоцкого и стала перечитывать слова его любви; всё снова и снова перечитывала она его привет, и её губы с блаженной улыбкой шептали слова, находившие отзвук в глубине её сердца.


Пирш с поникшей головою молча шагал вдоль улицы; он не обращал внимания ни на дорогу, ни на поклоны некоторых встречных; он был потрясён до глубины души и едва ли мог дать отчёт: погрузился ли он из яркого дневного света в тупую дремоту с тяжёлыми снами, или, наоборот, был пробуждён от светлых, приятных сновидений к холодной ужасной действительности.

Вся его жизнь бессознательно развивалась в нём вместе с его любовью к Марии Герне. С этой любовью были связаны все его мысли о будущем, и в конце концов, после первого появления графа Игнатия Потоцкого, он с присущим своей натуре гордым упрямством ухватился за эту любовь, показавшуюся ему драгоценной собственностью, которую он должен защищать от нападений чужеземца. И вот эта любовь внезапно была изъята из его жизни; это лишило его всей опоры, всех воспоминаний и надежд, тем более что Мария лишь дружески, словно сестра, говорила с ним. После этого в его сердце уже не оставалось надежды; он был уверен, что её привязанность к чужеземцу, столь роковым образом ворвавшемуся в его жизнь, не была ни мимолётной игрою её воображения, ни плодом тщеславия; теперь Пирш был убеждён, что если Мария и обманется в своей любви, то лучше умрёт, чем обратится к нему; для него она была потеряна навеки. И это сознание жгло его душу, наполняло её глубокой печалью и вместе с тем бешеным гневом на весь свет и прежде всего на того, кто похитил у него сердце Марии. Если бы в эту минуту он встретил графа Игнатия, едва ли кто-либо из них сохранил бы жизнь. Но вместе с тем он почти ненавидел и презирал также и самого себя. Разве он не был глупцом и малодушным трусом, посвятив все свои помыслы любви к девушке, детской грёзе? И это при вступлениив жизнь, обещавшей его юному мужеству столько заманчивых прелестей!

«Нет, прочь от себя такое безумие!» — воскликнуло что-то в глубине его души, и им овладело непреодолимое желание устремиться в жизнь, как в огненное море, и в тысячах наслаждений найти себе забвение. Он чувствовал необходимость покинуть обстановку, окружавшую его до сих пор, так как ясно сознавал, что никогда не излечится от своих страданий, не найдёт душевного покоя, если всё вокруг будет, постоянно напоминать ему о потерянных юных грёзах у о его любви. Охотнее всего он сел бы сейчас на коня и, подобно странствующему рыцарю былых времён, пустился бы по белу свету искать битв и приключений и в быстрой смене впечатлений черпать себе душевные силы.

Погруженный в такие размышления, Пирш шёл всё дальше и дальше. Наступил вечер. Как и всегда бывает при больших душевных потрясениях, привычка взяла верх над телом. Сам не сознавая того, Пирш направился на Брудерштрассе, где он часто в этот вечерний час собирался вместе с товарищами в погребке гостиницы Винценти.

Тут он вдруг почувствовал, что кто-то коснулся локтя его руки; он поднял веки, словно пробуждаясь от глубокого сна, и увидел пред собою слугу. Последний почтительно поклонился ему и доложил, что в гостиницу прибыла знатная дама из Варшавы, желающая возможно скорее переговорить с ним. Он также сообщил Пиршу, что уже напрасно искал его в его квартире, и прибавил, что счастлив, встретив его здесь, потому что таким образом знатной и прекрасной даме не придётся более тщетно ожидать его.

Пирш молча уставился взором на слугу, но затем в его глазах вдруг вспыхнул огонёк и он сказал:

— Я иду... сейчас буду там.

Слуга поспешил обратно, чтобы сообщить о выполнении поручения.

— Это — она, — сказал про себя Пирш, — должно быть, она; кому же другому из Варшавы спрашивать обо мне? Не знак ли это, не привет ли бьющей ключом жизни, вознаграждающей меня за мои детские грёзы?


Молодой человек быстро последовал за слугой и вскоре уже был под воротами гостиницы. Винценти уже ожидал там и с почтительным поклоном принял молодого офицера, сразу выросшего в его глазах, так как столь блестящая и столь царски щедрая иностранка приказала пригласить его как её старого знакомого.

Доложив о приходе Пирша, Винценти провёл его в салон графини Браницкой, в котором уже был накрыт стол к ужину; следуя полученному распоряжению, слуга поставил второй прибор для Пирша.

Молодому человеку недолго пришлось ждать; вошла графиня Елена Браницкая в домашнем платье из пурпурного бархата, схожем с тем, в каком Пирш видел её в Могилёве, и с искренней сердечностью пожала ему руку.

Графиня была дивно прекрасна при неровном свете свечей; обаяние грации и нежной прелести окутывало её и пробудило в Пирше воспоминание об опьянении, которое охватило его в ту ночь в Могилёве и так быстро исчезло тогда пред образом его любимой подруги детства.

Молодой офицер поднёс руку графини к губам и дольше, чем требовала того форма рыцарской вежливости, продержал их прижатыми к этой красивой и тёплой руке.

Графиня, по-видимому, была удивлена его пылающим лицом и беспокойно горевшим взором. Она отдёрнула руку и сказала:

— Добро пожаловать, господин Пирш! Вы видите, я сдержала слово; я — надёжная союзница, не правда ли?

— Вы — великолепнейшая из женщин! — пылко воскликнул Пирш. — Нет в мире женщины, которая могла бы соперничать с вами; нет взора, который мог бы открыть подле вас другую прелесть.

Вошли лакеи графини и стали подавать ужин. Они брали блюда от слуг, приносивших их с кухни гостиницы, и сами прислуживали с тою молчаливою быстротою и уверенностью, которые сразу отличают слуг важных домов. Графиня угощала гостя с такою милою грацией, на которую она была большая мастерица, словно была в своей столовой в Варшаве или Белостоке. При этом она легко и свободно поддерживала разговор и умела коснуться тысячи вещей, не сказав ничего такого, что не должны были слышать лакеи, так что Пирш, несмотря на печальное состояние духа, в котором находился, был совершенно пленён этой очаровательной беседой, которая в совокупности с благородными винами из погребов Винценти взволновала его ум и сердце.

В обществе этой дивной женщины Пирш казался себе совершенно унёсшимся из круга повседневной жизни и ему самому было почти смешно, что он так тяготел к своему прошлому, которое в этот миг в сравнении с увлекательным настоящим казалось ему столь малоценным.

Его разговор становился всё оживлённее и непринуждённее, и графиню не мало удивляла та горькая ирония по отношению к каждому идеалистическому мировоззрению, которая часто звучала в его словах и совершенно противоречила тому, что она видела в нём раньше.

По обыкновению графини с ужином было быстро покончено. Поставив на стол фрукты и испанские вина, лакеи исчезли. Графиня откинулась на спинку стула и сказала:

— Вот, мой юный друг, я и приехала, чтобы помочь вам согласно своему обещанию; в любовных историях содействие женщины имеет большое значение, и я надеюсь, что вы будете мною довольны. Итак, расскажите мне, как обстоит дело; ведь врач должен точно знать болезнь, которую ему предстоит излечить.

Пирш осушил бокал малаги и с мрачным взором сказал:

— Вы прибыли, графиня, слишком поздно, и вам уже нечего делать. Искусство даже лучшего врача ничего не значит для трупа; ведь моя любовь, которой вы желаете помочь, мертва!

Графиня улыбаясь покачала головой и воскликнула:

— Как легко унывают и приходят в отчаяние молодые сердца, как они видят смерть там, где, может быть, всего только лёгкое недоразумение, где лишь лёгкое расстройство естественного кровообращения!.. Плоха же та любовь, которая так скоро умирает!

— Моя любовь не так легко умирает, графиня, — сказал Пирш, — и, может быть, даже глупо, что я с таким трудом и горем вырываю её из моего сердца; право, избранный мною цветок не стоит таких больших страданий, когда кругом цветёт так много других и притом ещё более прекрасных.

Графиня нетерпеливо перебирала кончики своих пальцев.

— Говорите без образов, — строго и коротко произнесла она, — что случилось?

— Та, которую я любил, графиня, — ответил Пирш, — моя подруга детства, о которой я говорил вам и которой с самого детства всецело принадлежит моё пылкое сердце, которая, как я думал, была ослеплена лишь мимолётным заблуждением, теперь навсегда, навеки потеряна для меня! Она всеми силами своего юного сердца любит того графа Игнатия Потоцкого, который под чужим именем пробрался сюда. Если когда-нибудь и рассеются чары, пленившие её, то её сердце будет разбито, но она всё же никогда не обратится ко мне, да и я, графиня, не желаю знаться с сердцем, с которым ради собственного удовольствия поиграл в любовь другой человек.

Графиня побледнела и прижала руку к сердцу.

— Она так любит его? — беззвучно произнесла она, недоверчиво качая головою. — Ведь она — ещё совсем дитя, это невозможно!

— Я очень любил эту девушку, — ответил Пирш, — так любил, что даже глупо так любить; да, да, это была глупость, но я делал эту глупость, а любовь изощряет взор: верьте мне, графиня, она околдована; она принадлежит ему на всю жизнь, она умрёт, если он обманет её. Кто может помешать им? — с иронической улыбкой воскликнул Пирш. — Если они принимают обманчивое пламя за чистый небесный огонь, то пусть они и погибнут в нём!

— Успокойтесь, мой друг, успокойтесь! — остановила его графиня, кладя руку ему на локоть, — огорчение омрачает взор; никогда не следует считать что-либо потерянным, даже и любовь.

— Нужно считать потерянным то, чего не ценишь, — возразил Пирш, — или будешь глупцом, не заслуживающим награды в жизни.

— Сила чар, ослепившая сердце девушки, таится в самом этом сердце, — сказала графиня. — Нам нужно попытаться как можно скорее уничтожить чары и тем освободить ослабленное сердце.

— Нет, нет, графиня! — воскликнул Пирш. — Я покончил с тем глупым юношеским безумием, которое словно покровом окутало мой ум; цепи, приковавшие меня к воспоминаниям моего детства и удерживавшие от смелого жизненного полёта, порваны. Я горем купил себе свободу и теперь хочу использовать её. Долой то сладкое детское обаяние робкой страсти! Разве предо мною не полный кубок жизни, льющий в мою молодую кровь вместо мальчишеского томления кипучую силу?

Его взор с пламенным возбуждением покоился на прекрасной графине.

Она испугалась этого взора и неуверенным голосом произнесла:

— Вы видите всё в слишком мрачном свете, дорогой барон; вы, прежде чем нужно, предаёте забвению свои надежды.

— Напротив, — воскликнул Пирш, — я постигаю надежду, как живое существо из плоти и крови, между тем как до сих пор я вздыхал по бледной тени, манившей меня в пропасть. Если этот бесплотный призрак уже вырвал однажды из моих рук кубок наслаждений, то во второй раз я не хочу быть глупцом и жертвовать обманчивой грёзе кратковременным счастьем молодости. Вы предложили мне, графиня, спасти любовь, низводящую меня до жалкого детского прозябания; я не желаю более такой помощи! Неужели солнце должно показывать нам путь к печальному сумеречному лунному свету? Теперь моё сердце открыто для солнечного света тёплого, ясного дня. Не помощи я прошу у вас, графиня!.. Возместите мужчине печальную детскую любовь мальчика, и я в тысячу раз больше выиграю, чем потерял!

Взор графини блеснул гневом; её губы гордо и высокомерно сжались.

— Вы с ума сошли, господин Пирш! — произнесла она. — Но я готова объяснить себе безумием то, к чему прежде отнеслась бы как к оскорбительной дерзости!

Она поднялась и хотела отойти от стола. Но Пирш вскочил. Дикая страсть пылала в его взоре, из груди вырывалось горячее дыхание.

Он обвил графиню руками, прижал её к груди и воскликнул:

— Только пред безумной смелостью, пред дерзостью преклоняется счастье, и пусть оно преклонится предо мною в наслаждениях бьющей ключом жизни! Лишь тебя я люблю, прекрасная, роскошная женщина! Пусть исчезнет призрак грёз пред дивным, ярким солнечным блеском действительности!

Графиня побледнела, как смерть; с крайним напряжением сил она вырвалась из его объятий, быстро схватила со стола колокольчик и громко позвонила. Пирш вздрогнул. Он сдавил голову руками и стал озираться вокруг, как лунатик, с диким ужасом пробуждающийся от мучительного сна.

Он долго стоял в такой позе, пока из внутренних комнат не появилась горничная; в то же время швейцар открыл дверь из коридора и спросил, не прикажет ли чего-нибудь графиня.

Графиня совершенно овладела собою; она была ещё бледна, рука, в которой она держала колокольчик, ещё слегка дрожала, но губы уже улыбались, взор был холоден и спокоен.

— Благодарю вас, барон Пирш, что вы так любезно составили мне общество, — произнесла она обычным тоном беседы, — приятно найти в чужом городе старых знакомых, и я надеюсь, что вы будете моим проводником в знаменитой резиденции вашего великого короля. Итак, до завтра, до свиданья! Вы утомились, и я должна быть особенно признательна вам, что, после долгого служебного дня, особенно строгого в вашей великолепной армии, вы так долго пробыли со мною.

Всё это было произнесено так спокойно, легко и естественно, что ни горничная, ни слуга, с любопытством стоявшие в дверях, не могли заметить ничего необыкновенного в этом прощании.

Пиршу было тяжелее овладеть собою; в его глазах горел мрачный огонёк, а вздрагивавшие черты его лица указывали на внутреннюю борьбу; но он стоял полуотвернувшись от дверей, свет свечей не падал на его лицо, и таким образом вся эта сцена на постороннего наблюдателя могла произвести впечатление спокойного дружеского прощания до следующего утра между старыми добрыми знакомыми.

Графиня подала руку Пиршу, но эта рука была холодна, как мрамор.

Он поднёс её к своим губам, но едва коснулся её и вышел из комнаты.

В нижнем коридоре Пирш встретил Винценти, и последний сообщил ему, что несколько его товарищей ещё сидят в буфетной комнате гостиницы. Пирш запретил хозяину говорить о его присутствии, отговорившись усталостью, и с поникшей головой вышел на улицу из ворот гостиницы, освещённых фонарями.

— Грёзы потеряны, — сказал он, устремляя взор к звёздам, — потеряна и пламенная, опьянительная действительность, за которой я в детском порыве протянул было руку, чтобы вознаградить себя за грёзы! Здесь не найти мне счастья, покоя и сил! Вон отсюда в широкое море жизни! быть может, на далёких берегах мне удастся начать новое существование и испытать новые стремления и надежды!

Ещё долго ходил Пирш по погруженным в ночную тишину улицам, то глядя на звёздное небо, то бормоча про себя тихие фразы; когда он наконец вернулся к себе домой, то уже успокоился, но это было спокойствие могилы, и одному Богу, прозревающему глубины человеческой души и туманной дали будущего, было известно, расцветут ли новые цветы на могиле прошлого этого юноши.

Графиня, по уходе Пирша, прошла к себе в спальню. Она, как и всегда, спокойно и весело разговаривала со своей горничной и отдавала ей приказания на следующий день. Оставшись одна, она ещё долго в раздумье расхаживала по комнате.

— Игра принимает более серьёзный оборот, чем я думала, — наконец проговорила она, опускаясь за маленький письменный стол, который был прибран её горничной так, как она привыкла, — борьба будет ожесточённее, чем я думала. Предположим, что молодой человек сгустил краски, тем не менее его былая юношеская любовь уже не может быть орудием в моих руках. Неужели прекратить борьбу? Пожалуй, на одиноком жизненном пути было бы приятно руководить и владеть юным кипучим сердцем? Нет, нет, — воскликнула она, — нет!.. У меня лишь одна любовь! За неё я готова бороться до последнего вздоха, и если я и не буду в состоянии одержать победу, то пусть по крайней мере не достаётся и другой то, в чём отказано мне. Я ещё не знаю, какова будет борьба, но хочу собрать оружие всюду, где оно предоставится мне, и не выпущу его из рук!

Графиня ещё раз внимательно прочла записку Серра, переданную ей хозяином гостиницы.

— Эта бумага может явиться орудием, — сказала она затем, — здесь скрывается тайна, касающаяся министра Герне и связанная с личностью арестованного здесь иностранца. Но тайна почти всегда предоставляет оружие, грозным остриём которого можно покорять своей воле людей.

Она написала письмо графу Феликсу Потоцкому, в котором сообщала о том, что произошло, и предлагала ему свои услуги, если она может быть как-нибудь полезна в этом деле, детали которого ей были неизвестны; она просила его, если он доверяет её скромности, написать, что она может сделать для арестованного, обращающегося к его защите.

Графиня вложила это письмо вместе с запискою Серра в конверт, заботливо запечатала его печатью без герба и решила на следующее утро отправить его с лакеем в Варшаву.

Лишь тогда она успокоилась, и, несмотря на волновавшие её мысли и ощущения, усталость после продолжительного путешествия принесла ей благодатный сон.

XXIX

На следующий день графиня Браницкая приехала к министру Герне и приказала доложить о себе как о госпоже Ворринской, желающей передать ему поклон от графа Феликса Потоцкого.

Хотя Герне было совершенно незнакомо имя польки, но при том исключительном внимании, которое министр оказывал всему, что исходило из Польши, и допуская возможность того, что граф Потоцкий выбрал как раз этот путь для интимных и секретных сношений, он ни минуты не колебался принять иностранку, ссылавшуюся на графа. Герне был восхищен красотою и грацией Ворринской и с первого взгляда понял, что не имеет дела с просительницей или искательницей приключений и что иностранка, сообщившая ему, что, предприняв большое путешествие, она желает осмотреть резиденцию великого короля, принадлежит конечно к самым сливкам польского общества. С первых же слов Герне попытался узнать у графини, есть ли у неё какие-либо политические поручения от графа Феликса Потоцкого.

Однако графиня ловко увёртывалась и, в свою очередь, различными мелкими и как бы случайно заданными вопросами пыталась проникнуть в отношения, связывавшие министра с графом Феликсом Потоцким и в особенности с его братом графом Игнатием. Маленькое дипломатическое сражение, возникшее между ними при этом, ещё более укрепило его во мнении, что её присутствие в Берлине вызвано каким-нибудь особенным, исключительным обстоятельством.

Поэтому Герне решил понаблюдать за ней и с этой целью выбрал самый верный и самый достойный в отношении дамы путь, раскрыв пред нею двери своего дома. Он сам провёл её к своей племяннице, просил её постоянно обедать с ними.

Входя рядом с Герне в гостиную его племянницы, графиня с трудом справлялась с своим сильно бившимся сердцем. Она вложила всю свою душу во взор, устремлённый на Марию, которая слегка смущённо и робко встретила незнакомую даму. Министр представил её как приятельницу графа Потоцкого. При этом имени Мария покраснела, смущённо потупила свой взор и произнесла несколько малопонятных слов в виде приветствия. Графиня облегчённо вздохнула, как будто с её груди свалилось непомерное бремя.

«Нет, — воскликнул в ней внутренний голос, — нет, это может быть лишь мимолётным заблуждением, фантазией момента. Человек, привыкший свысока смотреть на жизнь и на людей, не может любить это робкое дитя, и, как бы ни была ослеплена она им, ей никогда не подняться до него, столь бесконечно выше стоящего... Я одержу победу, так как предо мной неравная противница!»

Министр оставил дам наедине, и своей лёгкой, остроумной беседой графиня вскоре сумела рассеять замешательство Марии и приобрести её доверие.

Графиня Браницкая и Мария катались вместе по городу и возвратились к обеду. Графиня своим живым и богатым умом снова привела в восхищение министра и немногочисленных гостей, появившихся у него за столом; она обращалась с Марией почти с материнским дружелюбием и внушила молодой девушке такое доверие и такую беспечность, что она время от времени как бы случайно осмеливалась спрашивать о графе Игнатии Потоцком.

Последующие дни ещё более сблизили их друг с другом. Графиня приходила ежедневно. Мария выезжала с нею и показывала ей все достопримечательности Берлина, которые, по приказанию министра, тотчас же раскрывались пред ними. Графиня ежедневно обедала в доме Герне и появлялась в ложе министра в театре.

Герне не раз пытался разузнать причины её присутствия в Берлине, а также и характер её отношений к графу Потоцкому; однако графиня всегда ловко избегала его вопросов, но зато и, в свою очередь, тщетно пыталась проникнуть в тайну отношений министра к итальянцу и к его аресту.

Однако графиня приобретала всё больше доверия у Марии и в то же время всё твёрже убеждалась, что, благодаря влиянию, приобретённому ею над молодой девушкой, ей удастся снова вернуть её сердце товарищу её детских игр. Конечно при её планах её тревожило исчезновение Пирша, вовсе не показывавшегося ни у неё, ни в доме Герне.

Герне тоже не раз справлялся о продолжительном отсутствии молодого офицера.

Мария небрежно отвечала, что не видала барона и не знает причины его отсутствия. Графиня находила вполне естественной сдержанность молодого человека после той вспышки, на которую увлекло его возбуждённое состояние, но не отчаивалась в том, что он также скоро вернётся к своей старой любви, если ей только удастся вернуть ему сердце Марии. Ведь в таком случае всё должно было разрешиться самым благоприятным образом. Игнатий Потоцкий безусловно излечится от своей фантастической любви к этой юной девушке, которая так мало в состоянии предложить ему.

Слуга графини вернулся из Варшавы и вместе с устной благодарностью графа Фекликса Потоцкого за её сообщение доставил записку, содержавшую лишь следующее:

«Если подруге удастся освободить арестованного и вырвать его из-под власти того, кто похитил его свободу, то она окажет услугу своему другу, за которую он будет обязан ей вечною благодарностью».

Из этой записки графиня только могла видеть, что в интересах Герне держать Серра под арестом, в то время как граф Феликс, напротив, был заинтересован скорее выручить итальянца из-под власти министра. Поэтому она решила следовать той нити, которая всё более собиралась в её руке, тем более, что это казалось ей необходимым для достижения её единственной личной цели.

Однажды, после продолжительной прогулки с Марией, графиня осталась обедать у министра, в обществе его и его дочери. Герне с некоторым волнением рассказал, что поручик Пирш подал в отставку.

— Это — сын моего старого друга, почти выросший у меня в доме, — пояснил он графине. — Он был пажом у короля, очень благоволившего ему, и мог рассчитывать на блестящую карьеру; теперь он упорно требует отставки.

— Почему? — спросила графиня, искоса поглядывая на Марию, которая побледнела и наклонилась, чтобы скрыть волнение, заметное на её лице.

— Он объясняет это болезнью, — сказал Герне, — но я совершенно не понимаю, так как он никогда не заботился о своём здоровье, да и не было повода к тому. Король отклонил его прошение об отставке, но генерал Зальдерн рассказывает мне, что Пирш часто кашлял кровью на учениях. Генерал был вынужден доложить об этом и поддержать ходатайство молодого офицера об отставке. Указ об отставке уже готов и в один из ближайших дней будет вручён Пиршу, который намерен отправиться в своё маленькое родовое имение.

Разговор перешёл на другие предметы, и графиня почти одна вела его в продолжение всей остальной части обеда, так как министр не скрывал своего печального настроения, а Мария, впрочем незаметно для графини, с трудом удерживалась от слёз.

После обеда Герне по обыкновению ушёл, чтобы сесть за прерванную работу. Графиня Браницкая и Мария направились в гостиную, где молодая девушка быстро подошла к окну, чтобы незаметно приложить платок к глазам и осушить слёзы, которые она не в состоянии была превозмочь. Графиня подошла к ней и, взяв её за руку, сказала:

— Вам не обмануть меня, мой юный друг! Вы ещё не достаточно долго жили в этом мире горя и страданий и ещё не достаточно подавляли слёзы, чтобы скрыть от людских взоров своё горе.

— Моё горе? — почти недовольно произнесла Мария. — Какое?.. Я не знала причины горевать...

— Бедное дитя! — сострадательно сказала графиня, — как молодость упряма! как она доверяет своим собственным слабым силам! как мало она знает благодеяние, которое доставляет страждущему сердцу сострадательная дружба! Разве ваш дядя только что не сказал мне, что барон Пирш, подавший в отставку, вырос в вашем доме? Разве он — не друг вашего детства? Разве ваше участие к его судьбе не естественно и не само собою понятно?

Мария хотела ответить уклончиво, но не в состоянии была побороть своё волнение; слёзы хлынули у неё неудержимым потоком.

— Плачьте, дитя моё, плачьте! Слёзы — дар Божий, и, кто может подавлять их, тот похищает у самого себя сладчайшее утешение в своей печали. Слёзы и дружеское сердце, пред которым можно излить свои страдания, — лучшие и благороднейшие небесные дары, которых столь многим несчастным не хватает на земле. Вам дано и то, и другое, и благодарите Бога за это. Вы не хотите довериться мне, — продолжала она, в то время как Мария всё ещё тщетно старалась овладеть собою, — так я сама пойду вам навстречу, и скажу вам, что знаю обо всём, что волнует ваше сердце... знаю всё, что знают ваши слёзы.

Мария вздрогнула и устремила свой удивлённый взгляд на графиню.

— Вы знаете? — с дрожью в голосе спросила она, — вы знаете обо всём?.. О, это невозможно!

— Мне всё известно, — продолжала графиня, — всё, и тем не менее я — не волшебница, которая, благодаря своему демоническому искусству, проникает в сердечные тайны людей, — с печальной улыбкой прибавила она. — Я знаю господина Пирша, вашего друга детства... Я знаю его сердечные чувства и причину его болезни, знаю, что он ищет предлога покинуть родину, не имеющую более для него своей прелести.

— Как же это возможно? — спросила Мария, в страхе отступая пред графиней. — Ведь вы же сами говорили, что никогда не бывали здесь...

— Барон Пирш был в Могилёве...

— Совершенно верно, король посылал его туда к императрице Екатерине, — перебила графиню девушка.

— Вот и я также была там, — продолжала графиня. — Случай свёл нас, барон приобрёл доверие ко мне, он познакомил меня со своей тайной, он жаловался на своё горе, и я обещала ему своё содействие.

Влажные от слёз глаза Марии приняли мрачное выражение. Она отступила от графини и спросила:

— Вы обещали ему своё содействие?

— Я говорила ему о своём путешествии в Берлин, — ответила графиня, — и взяла с него слово ждать и не предаваться тому отчаянию, к которому его побудила там одна встреча.

— Встреча? — повторила Мария, затаив дыхание.

— Встреча с одним лицом, которое он видел здесь под другим именем.

— О, Боже мой! — воскликнула Мария, — как должна я страдать, не будучи виновна в том!

— Не будучи виновны? — строго повторила графиня. — Разве вы не оттолкнули от себя благородного и преданного сердца, с самых юных лет принадлежавшего вам, и не последовали за призрачным образом, созданным глупою игрой фантазии? Разве этот молодой человек, с такими надеждами вступивший в жизнь, не гибнет в самом начале жизни, потому что вы, вырвав из его сердца надежды любви, отняли от него и мужество, и силу жизни? Впрочем, он ещё не окончательно погиб, вы ещё можете вернуть ему силу и мужество, вашу вину ещё можно загладить... Но вы не должны колебаться... Послушайте совета, просьбы своего друга, искренне преданного вам! — Графиня подошла к Марии, схватила её руку и искренним тоном закончила: — последуйте моим словам, последуйте им, милая, ради своего друга детства, ради себя самой!

Мария уже не плакала, а только серьёзным и печальным взглядом смотрела на графиню и сказала:

— Если вам всё известно, то вы должны знать и то, что для меня невозможно сделать требуемое вами.

Взор графини воспламенился.

— Вы говорите, как глупое дитя, — воскликнула она. — Безумие света быстро развеется и оставит по себе только горькое разочарование. В сердце же вашего друга детства цветёт любовь к вам. Не отталкивайте её от себя ради призрака, который увлечёт вас в бездну!

— Призрак! — воскликнула Мария. — Моё сердце знает, где кроется безумие и где истина... моя любовь — истина, огромная, святая истина!

Графиня смертельно побледнела. Из её груди вырвалось прерывистое дыхание. С ироническим смехом графиня воскликнула:

— Ваша любовь — истина, говорите вы, глупое дитя? Разве в вашем возрасте, в котором едва ли понимают своё сердце, знают об истинной любви? А если бы я и хотела верить, что ваше чувство — действительность, разве вам известно что-либо относительно его сердца? Человек, находящийся на высоте жизни, не может любить незрелое дитя... он не любит вас, и если он вам и говорил о любви, то был увлечён глупым заблуждением, которое он не имеет права допускать, чтобы не обманывать вашего сердца. Он не любит вас, — продолжала она угрожающе повышенным тоном, — так как принадлежит другой.

Мария содрогнулась. Вторично слышала она это ужасное слово, которое Эрнст фон Пирш бросил ей уже в лицо, и ледяной холод проник вглубь её сердца.

— Это — неправда!

Графиня Браницкая съёжилась, точно змея, которая готовится к прыжку, а потом подошла вплотную к Марии; её взоры подобно острым кинжалам впились в глаза соперницы, когда она заговорила шипящим тоном:

— И вы осмеливаетесь говорить это мне, безрассудное, самонадеянное дитя? Так знайте, что это я сама, лично, не уступлю своего права на него ради сумасбродной прихоти, что это я сама говорю вам: отстранитесь прочь от моей собственности и моего права! Слышите, это я сама! Осмелитесь ли вы вступить со мною в борьбу?

Мария снова побледнела, снова поникла на одно мгновение головой, но, опять выпрямившись, холодно взглянула на графиню и гордо сказала:

— Я осмелюсь сделать это; я не изменю своему другу, не нарушу доверия к нему по навету чужой женщины. Что он фальшив и неверен, что он будто бы преступно забавлялся моим доверчивым сердцем, этому я поверю, лишь услышав подобные вещи от него самого! Лишь от его руки приму я смертельный удар, но, поверьте мне, так же верно, как то, что надо мною есть Бог, он никогда не произнесёт этого слова, никогда не направит против меня этого ужасного удара.

Графиня стояла словно онемев. Всё её оружие разбивалось о простодушное, непоколебимое доверие этого ребёнка; только крик без слов вырвался из её груди; она как будто с угрозой и проклятием протянула к Марии руку.

В этот момент вошёл министр фон Герне. При виде представившегося ему зрелища он остановился в испуге у дверей. Слова учтивости замерли у него на устах.

Мария поспешила к нему и прильнула к его груди, точно ища защиты от стоявшей пред нею с угрозой разгневанной графини.

Та скрестила руки на груди и, вызывающе глядя на министра, сказала:

— Вы пришли кстати, сударь, чтобы рассеять безумство вот этого ребёнка.

— Безумство? — спросил министр. — Я не понимаю вас, я не могу постичь...

— Вы поймёте! — подхватила гостья. — Ваша племянница увлеклась безрассудной любовью к человеку, который преступно играл её сердцем и втёрся к вам в дом под вымышленным именем.

— Я всё ещё не понимаю, — строго произнёс министр.

— Я говорю про того господина Балевского, — перебила графиня, — который обворожил глупенькое сердечко этого ребёнка, который — совсем не то, чем он себя выдаёт, потому что он называется вовсе не Балевским, а графом Игнатием Потоцким.

— Мне это известно, — гордо произнёс фон Герне.

— Известно? — воскликнула молодая женщина. — Значит, вы были сообщником этой забавы?

— Сообщником? — сурово промолвил сановник, — это слово, по-моему, выбрано неудачно.

— Напротив того, оно приходится кстати, — возразила его гостья, — потому что граф Игнатий Потоцкий, увлёкший сердце вашей племянницы, не должен и никогда не будет ей принадлежать, никогда не протянет ей своей руки, как она воображает в своём безумном ослеплении! Он не сделает этого — слышите? — потому что я этого не хочу, потому что я не отпущу его на свободу!

— Не тратьте понапрасну слов! — холодно сказал министр. — Я не могу признать за вами право говорить о вещах, касающихся только одного меня, и отвечать таким образом на учтивость, которую я оказал вам, принимая вас как знакомую моего друга.

— О, не верьте ей, дядя, не верьте; она обвиняет в коварной измене друга, — воскликнула Мария, — в любви к которому я сознаюсь пред вами и целым светом; но это — неправда; нет, то, что она говорит, — неправда, или правый Бог не управлял бы больше миром.

— Успокойся, дитя моё, успокойся! — сказал министр, ласково проводя рукою по волосам племянницы. — Пожалуй, я был не прав, что скрыл от тебя, кто такой тот незнакомец, которому дозволил приблизиться к тебе, чтобы ухаживать за тобою. Теперь ты узнала это; знай также, что твоя любовь давно уже не была для меня тайной и что ты свободно можешь признаться в ней пред целым светом! Вы конечно поймёте, — продолжал он, обращаясь к графине, — что после необъяснимой для меня сцены, только что разыгравшейся здесь, гостеприимство, которое я охотно оказал вам, становится неуместным и нежелательным как для меня, так и для вас.

Дикий гнев вспыхнул в пламенных взорах графини Браницкой, и она воскликнула:

— Вы не знаете, с кем говорите.

— Я говорю с дамою, — произнёс фон Герне, — и уверен, что вы не заставите меня забыть о том.

Графиня замолчала, но по её губам мелькнула улыбка, полная страшной угрозы. Она бросила на Марию, по-прежнему прятавшую лицо на груди своего дяди, взор, проникнутый смертельной ненавистью, и опрометью кинулась вон из гостеприимного дома.

Министр подвёл молодую девушку к креслу, поцеловал её в лоб и сказал:

— Не бойся этой женщины! Вероятно, в её безумии замешана ревность... Я проникну в загадку её личности... Может быть, всё это — политическая интрига. Она сослалась на графа Феликса Потоцкого, а мне сообщили, что эти братья не дружны между собою. Но граф Игнатий благороден, верен, правдив; я доверяю ему, милое дитя моё, точно так же, как доверяю тебе.

Он сердечно пожал ей руку и расцеловал её в щёки. Мария тихо поплакала, но потом со счастливой улыбкой подняла взор, раскинула руки и воскликнула:

— Да если бы даже поднялся на землю весь ад из преисподней, я и тогда верила бы тебе, полагалась бы на тебя, мой Игнатий!

А Лорито, радостно хлопая крыльями и весело двигаясь по жёрдочке своей клетки, подхватил:

— Игнатий!.. Игнатий!

С трудом сохраняя притворное спокойствие пред лакеями, графиня Браницкая села в экипаж, ожидавший её во дворе дома фон Герне, чтобы вернуться в гостиницу на Брудерштрассе. Тут она бросилась на кушетку и закрыла глаза. Полученный удар почти ошеломил её. Она чувствовала себя побеждённой этим простодушным ребёнком, оружием которого были правда и доверие; она поняла, что ей никогда не удастся разлучить эти два сердца, соединившиеся так крепко между собою. В её благородной по существу душе невольно шевельнулось уважение к этой простосердечной девушке, непоколебимо и стойко защищавшей свою любовь.

Но в то же время в ней вспыхнула дикая ненависть к бедной Марии, хотевшей покинуть предмет её собственной любви, которая с самой юности была сутью и средоточием её жизни. Её оружие было разбито; графиня не видела больше средств продолжать борьбу, но даже и теперь не соглашалась отказаться от неё. По самой природе она не была создана для самоотречения; только эту любовь испытала она в жизни, и злобный гнев бушевал в ней при мысли, что незрелое дитя, в котором она едва могла видеть соперницу, отнимет у неё награду любви, казавшуюся такою близкой.

Вдруг графиня услыхала тихий стук в дверь. С досадой вскочила она, чтобы позвать свою горничную, но дверь уже потихоньку отворилась. Винценти осторожно заглянул в комнату и затем вошёл с низким поклоном, приблизился к графине и шёпотом заговорил:

— Ваше превосходительство! вы изволили выказать столько участия к судьбе арестованного у меня в доме итальянца, что я считаю долгом сообщить вам новое и без сомнения интересное для вас сведение о нём.

Графиня мрачно и грозно взглянула на содержателя гостиницы. С её губ был готов сорваться сердитый выговор за непрошеное появление, но, когда он обратился к ней, она стала чутко вслушиваться и наконец сказала:

— Вы правы! Всё, касающееся того человека, интересует меня... Итак говорите, что с ним?

Винценти боязливо оглянулся, после чего вынул из кармана письмо и зашептал опять:

— Тот Серра нашёл средство с помощью подкупа тюремного сторожа доставить мне вот это письмо; ведь у него куча денег при себе, а служащим при тюрьме платят самое скудное жалованье.

— Дальше, дальше! Прошу скорее к сущности дела! — торопила графиня.

— При этом он велел передать мне ещё на словах, чтобы я позаботился немедленно доставить это письмо по адресу, за что я должен получить крупную награду, когда арестованный будет выпущен на волю.

— Какой же это адрес? — с очевидным нетерпением воскликнула графиня.

— Тот же самый, — ответил Винценти, — который был на той записке: «Его сиятельству графу Феликсу Потоцкому в Варшаву». Не знаю, — продолжал он, — в чём провинился этот Серра и за что его арестовали, но у меня, право, нет никакой охоты подвергать себя из-за него опасности. По долгу следовало бы представить это письмо в полицию, да не хочется мне губить беднягу тюремного сторожа! Вот я и подумал, что так как вы, ваше превосходительство, интересовались тем делом, то, пожалуй, будет лучше всего принести вам полученное из тюрьмы письмо, чтобы вы изволили распорядиться им как вам угодно, по вашему собственному усмотрению.

— Вы поступили правильно, вполне правильно! — подхватила Браницкая, глаза которой сверкнули счастливой радостью. — Подайте мне сюда письмо, а вот это возьмите в знак того, что я довольна вашей услугой.

Она Открыла шкатулку, взяла оттуда горсть червонцев и подала их блаженно улыбавшемуся хозяину, который удалился с низкими поклонами.

Оставшись одна, графиня поспешно вскрыла написанное карандашом и искусно перевязанное шнурком письмо. Она пробежала его содержание, и торжествующая радость загорелась в её глазах.

— А, любезнейший господин фон Герне! — воскликнула эта мстительная женщина, — вы воображаете с высоты своей гордости, что можете столкнуть меня с вашей дороги, и вот сама судьба предаёт вас в мои руки, и я намерена пустить в ход оружие, которое она доставила мне!

Медленно прочитала графиня следующие слова, написанные на польском языке:

«Господин фон Герне вёл частные финансовые операции в свою пользу на деньги компании торгового мореплавания; кроме того, он относится враждебно к планам, которые преследуете Вы в интересах Вашего отечества, и сделает всё от него зависящее, чтобы разрушить их. Он знает, что я разгадал его. Из-за этого я сижу в тюрьме и, пожалуй, никогда не выйду из неё, если Вы не придёте мне на помощь. Вы можете спасти меня и уничтожить своего врага, если доведёте до сведения прусского короля о том, что случилось со мною, и потребуете строгого расследования. Умоляю Вас сделать для меня, что Вы только можете, когда это письмо попадёт к Вам в руки. Моя свобода и успех Ваших великих планов зависят от Вас!».

Долго сидела Браницкая в задумчивости.

Наконец она разорвала конверт с адресом графа Потоцкого и написала на листе бумаги:

«Ваше Величество! Неужели возможно в государстве великого Фридриха, чтобы невинный томился в тюрьме ради сокрытия вины продажного министра? Одного этого вопроса будет достаточно, чтобы склонить Вас, Ваше Величество, дознаться правды и оказать справедливость».

Графиня вложила листок вместе с письмом Серра в новый конверт и надписала на нём:

«Его Величеству Королю в Сан-Суси!»

Потом она долго сидела в раздумье, опершись головою на руки.

— Нет, нет! — воскликнула она, вскакивая с места, — прочь все сомнения! Жалость есть трусость, когда дело идёт о счастье целой жизни. Ведь сражаются же между собою государи и народы ради золота, чести и славы, не беспокоясь о тысячах людей, проливающих при этом свою кровь!.. С какой же стати мешкать и колебаться мне в борьбе за свою любовь, когда судьба — значит, Сам Бог — подаёт мне оружие для неё?

Браницкая взяла свой плащ, шляпу и сама отнесла на почту написанное ею письмо.

На утро она сообщила Винценти о своём отъезде. Он весьма сожалел об этом, но остался доволен барышом, полученным от своей щедрой постоялицы.

В тот же вечер графиня оставила далеко за собою Берлин и покатила на четвёрке ретивых почтовых лошадей по дороге в Польшу.

XXX

Дневная работа великого короля в Сан-Суси началась. Фридрих, стоя в своём голубом шлафроке, богато расшитом серебром, пред топившимся камином, громко крикнул одно слово: «Здесь!», которое послужило знаком для камер-лакеев в прихожей подать ему письма, присланные старшим государственным секретарём.

Государь сел к своему письменному столу.

Его маленькая левретка Арсиноя прыгнула к нему на колена и ласково прижималась к королю, пока он поочерёдно распечатывал письма. Он то отодвигал их в сторону, пожимая плечами, то снабжал краткой пометкой.

— Ты — счастливица, Арсиноя, — сказал король, откидываясь на минуту с тяжёлым вздохом на спинку кресла, — ты — счастливица. Что сказала бы ты, если бы тебя в один прекрасный день обрекли на то, чтобы разбираться во всём непонимании, злобе, жадности и лжи, которые обнаруживает род, так гордо именующий себя владыкою творения? Конечно, ты не захотела бы поменяться своим жребием с твоим господином, который вдобавок ещё и король.

Он кротко погладил голову собачки, которая прижалась к нему ещё крепче и нежно поглядывала на него своими светлыми, умными глазами.

— Я начинаю уставать, сильно уставать! — произнёс потом король, горько вздыхая. — Машина останавливается и прежняя сила готова изменить мне, футляр духа износился. Скоро я буду ближе вон к тому свету, — продолжал он, взглядывая на солнечные лучи, — и какой ничтожной, пожалуй, покажется моему бессмертному духу вся эта суета, занимающая меня теперь. Но нет, нет! — воскликнул он вслед затем, — ничто не может назваться мелким из того, что способствует исполнению законов вечной мудрости. Поэтому надо выдержать до конца и радостно нести бремя, как бы ни тяготило оно усталые плечи.

Фридрих снова наклонился над своим письменным столом и продолжал прерванное чтение.

Он уже успел распечатать несколько писем и вдруг по просмотре маленькой записки, набросанной как будто женским почерком, так сильно хлопнул ладонью по столу, что маленькая Арсиноя пугливо вздрогнула.

— Что это значит? — воскликнул король. — Донос, заключающий в себе тяжкое обвинение, если он справедлив, а этот донос задевает пункт, уже давно внушавший мне подозрение, потому что здесь сгущаются темнота и неясность, которых мне до сих пор не удавалось рассеять. Серра? Серра?.. — задумчиво твердил государь. — Я припоминаю полицейское донесение о человеке с этой фамилией. Ведь я приказал тогда строго допросить его; неужели кто-нибудь осмелился не исполнить моего приказа?

В его глазах вспыхнула грозная молния, пред которой склонялись в трепете даже самые неустрашимые генералы, его соратники, делившие с ним военные труды и победы. Он встал и позвонил в колокольчик.

— Государственный советник Штельтер здесь? — спросил Фридрих камер-лакея.

— Точно так, ваше величество!

Вслед затем в комнату вошёл государственный советник в чёрном придворном костюме, тщательно выбритый и напудренный, с большим портфелем под мышкой.

Король не выждал низкого, церемониального поклона. Он воскликнул:

— Находится ли между поступившими сегодня бумагами донесение президента полиции Филиппи об одном итальянце по имени Серра, арестованном по подозрению в политическом шпионстве?

— Нет, — ответил государственный советник, — такого донесения к нам не поступало.

— Тогда пошли с верховым денщиком приказ президенту полиции тотчас явиться сюда, не мешкая ни минуты!

Штельтер удалился. Взволнованный король ходил взад и вперёд по комнате с такою эластичностью и лёгкостью, что почти вовсе не опирался на свою трость.

— Неужели возможно, — воскликнул он, — чтобы в моё царствование случилось то, что бывало во Франции при Людовике XV? Невинный томится в тюрьме ради прикрытия проделок министра, которому ядал в руки власть, чтобы он поддерживал право и оказывал справедливость, как я делаю сам и требую, чтобы точно так же поступали и мои слуги? Значит, мне оказывают явное неповиновение? Неужели подданные уже замечают, что я становлюсь стар, что моя рука уже не достаточно сильна, чтобы держать бразды правления и вести государственную колесницу по пути, который я предначертал самому себе при священной клятве в первый день своего царствования? Ну, так они должны убедиться, что ошиблись.

Фридрих поднял свою трость и стоял выпрямившись, причём, несмотря на тщедушную, разбитую годами и болезнью согбенную фигуру, он походил со своим пламенным взором на разгневанного Юпитера, который потрясает молнией в своей деснице, чтобы метнуть её с высот Олимпа на головы идущих на приступ титанов.

Штельтер вошёл опять и доложил, что вестовой поскакал в Берлин.

— Тут ли донесение о торговле в Польше, производимой компанией торгового мореплавания? — спросил Фридрих, опускаясь как бы в изнеможении на стул.

— Его превосходительство господин фон Герне всё ещё не прислал донесения, — ответил Штельтер.

— Ещё не прислал? — воскликнул король. — Ну, это — плохие порядки! Напиши-ка Герне, чтобы он составил донесение и прислал его сюда. Понимаешь? Сию же минуту и без всякой проволочки!

Стоя перед конторкой, Штельтер бегло записывал слова короля, чтобы с возможною точностью занести их в официальную бумагу.

С минуту король что-то обдумывал, потом подал Штельтеру письмо, полученное им раньше и приведшее его в гневное раздражение, и приказал:

— Читай и выскажи мне своё мнение! Тебе я доверяю, ты не солжёшь. Пожалуй, ты знаешь даже больше моего об этом деле. Иногда снизу бывает видно яснее, чем сверху. Ведь тебе известно, что я уже давно питал порядочное недоверие к легкомысленным проектам Герне.

Штельтер был, видимо, озадачен запиской и приложенным к нему письмом Серры. Листок дрожал в его руке.

— У такого человека, как Герне, много врагов, ваше величество, — сказал он; — не следует придавать никакого значения безымянным доносам. Я не думаю, чтобы человек, подобный господину фон Герне, мог оказаться виновным в таких предосудительных вещах.

— Конечно, так тому и следовало быть, — возразил Фридрих, — и ты знаешь, как я почитаю хорошее старинное дворянство; но, к сожалению, часто бывает, что и дворяне попадаются в гадких проделках, а тогда они тем более заслуживают наказания. Письмо действительно безымённое, но в приложенной к нему записке Серры заключается явное обвинение. Я наряжу следствие и суд, и те, которые окажутся виновными, пускай удивятся и увидят, что я ещё не слишком устарел, как они полагают. Ну, что у тебя следует дальше?

Штельтер открыл свой портфель и стал докладывать поочерёдно о поступивших к нему делах. Король слушал внимательно, постановлял своё решение с обычной проницательностью и ясностью и, казалось, забыл происшедшее. Но, отпуская Штельтера, особенно настоятельно подтвердил вторично свой приказ относительно напоминания министру фон Герне.

После того Фридрих обычным порядком стал работать с государственным секретарём Менкеном; тот докладывал ему донесения иностранных посланников, которые король отсылал потом со своими пометками в виде вопросов или приказаний к министру фон Герцбергу.

По уходе Менкена тотчас явился генерал-адъютант фон Гетц. Сделав несколько сообщений и докладов по различным предметам, он с некоторою нерешительностью сказал:

— Генерал фон Зальдерн, ваше величество, снова докладывает насчёт просьбы об увольнении от службы поручика фон Пирша.

— Что такое? — спросил король, причём выражение мимолётной весёлости мелькнуло у него по лицу, — неужели Пирш всё ещё не угомонился? Что же ему надо?

— Он настаивает на своём желании выйти в отставку, ваше величество, ссылаясь на болезнь, которая мешает ему нести военную службу. Генерал поддерживает его просьбу и заявляет, что Пирш действительно серьёзно болен; недавно на ученье у него пошла горлом кровь и он упал в обморок, так что решительно невозможно принуждать его к службе.

Король засмеялся, после чего весело сказал:

— Зальдерн слишком добродушен, если верить таким небылицам. Я знаю Пирша лучше и мне известно, что он совсем не так серьёзно хворает; но этот малый — искусный комедьянт и способен так ловко прикинуться больным, что ничего не поделаешь с ним, а держать его под караулом для меня также нет прока. Так пускай себе идёт на все четыре стороны!

Генерал-адъютант записал резолюцию короля на докладе Зальдерна.

— Я желал Пиршу добра, — сказал Фридрих. — В нём крылись задатки дельного офицера, и я надеялся, что со временем он займёт место между теми, которых я желаю оставить моему наследнику. Я скажу тебе, что затевает Пирш: он поступит на иностранную службу, чтобы скорее сделать карьеру; этот юноша думает о себе слишком много для поручика и хочет быстро подвинуться по службе; в чужой армии это ему, конечно, удастся. Во Франции и России моих поручиков ценят, как штаб-офицеров; ведь там думают, — продолжал государь особенным добродушно-саркастическим тоном, — будто я обладаю тайными чарами, с помощью которых выиграл свои сражения; ведь хотели же лишить меня этих чар посредством освящённой шляпы и шпаги! А теперь воображают, будто каждый из моих поручиков выучил частицу моих заклинательных формул, совершенно забывая при этом, — серьёзно прибавил король, — что мой талисман заключается только в работе, в исполнении долга, в бдительности и самоотречении. Но такого талисмана им не нужно. Так пускай производят опыты с моими поручиками! Французов мне и без того нечего больше опасаться, и я пожелаю им, чтобы они образовали армию в моём духе; она может в скором времени понадобиться добрейшему Людовику Шестнадцатому для защиты его трона, который осаждают все с большим ожесточением. Конечно, ему от этого будет мало прока; французские короли совершают ошибку за ошибкой! — Жалко мне Пирша, — сказал он некоторое время спустя, — но таков уж порядок вещей, что люди неблагодарны, когда им желают добра.

Король выговорил последние слова мрачно, глухим тоном и так ударил своей палкою о пол, что фон Гетц в испуге поднял взор, не будучи в состоянии объяснить себе гнев, так явно кипевший в маститом государе.

— Итак, Пирша надо отпустить, — подтвердил Фридрих. — Но ты увидишь, что я был прав; напиши это между прочим и Зальдерну. Почтенный генерал убедится со временем, что Пирш сумел перехитрить его.

Доклад был окончен.

К обеду явилось несколько его приближённых, однако и за столом он не нашёл обычной лёгкости и свободы и раньше положенного времени прекратил застольную беседу. Ему доложили, согласно его приказанию, что президент полиции сейчас приехал и ждёт высочайшего распоряжения.

Король наскоро простился с обедавшими гостями, которые были страшно озадачены его явным расстройством, и велел ввести президента полиции Филиппи в свой кабинет.

Глава полицейского ведомства был мужчина за сорок лет, крепкий и статный; его умное лицо наряду с острою наблюдательностью обнаруживало открытое чистосердие, а в его осанке сказывались твёрдость и прямота военного.

Филиппи пользовался доверием короля в необычайной степени, а потому удивился и был крайне поражён, когда Фридрих быстро пошёл ему навстречу, остановился прямо пред ним и устремил на него свои пламенные взоры.

— Что я слышу? — сурово и строго сказал он, — в моём государстве сажают людей в тюрьму без суда и следствия? Неужели пройдёт молва, что у меня существуют те же самые порядки, какие были при Людовике Пятнадцатом во Франции? Уж не выстроить ли мне Бастилии в Берлине, а моим господам чиновникам не выдавать ли Iettres de cachet, чтобы они могли по своему произволу принуждать к молчанию неугодных им лиц?

Лицо полицейского чиновника покрылось густою краской. Рука, в которой он держал шляпу, слегка дрожала, однако он не потупил взора своих честных, правдивых глаз, а спокойно выдержал взор короля.

— Вопрос, который задаёте вы мне, ваше величество, — с удивлением, но твёрдо и без всякого замешательства возразил Филиппи, — заключает в себе тяжкое обвинение, которое, если бы оно оказалось справедливым, сделало бы меня неспособным к вверенной мне и весьма ответственной службе. Но прежде, чем я смогу ответить на него, я должен всенижайше просить ваше величество сказать мне, на чём основано подобное обвинение, чтобы я был в состоянии опровергнуть взведённую на меня клевету.

При этих словах лицо короля прояснилось. Он благосклонно взглянул в открытое, честное лицо президента полиции, в котором не было ни малейшего следа страха и смущения, и сказал более мягким тоном:

— Разве ты не держишь под замком итальянца по имени Серра? Он жалуется на то, что сделался невинною жертвой чужих козней.

— Мне не понятно, ваше величество, — произнёс Филиппи, — каким образом этот человек может жаловаться вашему величеству без того, чтобы его жалоба прошла через мои руки.

— Это безразлично, — поспешно сказал король. — Отвечай мне, как было дело!

— Его дело, ваше величество, хорошо известно мне и в полном порядке. На этого Серру было указано мне его превосходительством министром фон Герне, как на подозрительного человека, который под видом порученных ему коммерческих операций с компанией торгового мореплавания занимается политическим шпионством и состоит агентом австрийского правительства. Моею обязанностью было арестовать его по такому заявлению. Я донёс о том вам, ваше величество, по долгу службы и вы высочайше соизволили мне приказать поместить Серру в крепости Шпандау и там подробно допросить его.

— Совершенно верно, — сказал король, — я помню это; но почему же не было исполнено моё распоряжение? Отчего не допросил ты Серры по моему приказу и не донёс мне о том?

— Я допросил его, ваше величество, — ответил Филиппи, — и по желанию министра фон Герне именно в его присутствии; господин министр отметил сам пункты допроса, между которыми выдающееся место занимали сношения Серры с графом Вьельгорским в Вене. Господин министр сказал мне, что он хочет соединить весь материал по обвинениям против Серры, чтобы при дальнейшем допросе иметь возможность в точности обозначить вопросы, которые следует задавать Серре. Я не получил ещё пока обещанного изложения от господина министра и потому не мог произвести вторичный допрос.

Король задумчиво прошёлся несколько раз взад и вперёд, а потом снова остановился перед Филиппи и сказал:

— Мои министры — не полицейские чиновники; фон Герне заведует акцизом и торговыми делами, он управляет компанией торгового мореплавания, но с какой стати вмешиваться ему в допрос Серры?

— Я не счёл себя в праве, ваше величество, — спокойно и твёрдо ответил Филиппи, — осмелиться удалить министра вашей высочайшей особы от допроса человека, который, по слухам, пользовался поручениями именно в собственном ведомстве этого министра для политической пропаганды и опасных политических интриг.

— Ну, ну, — успокоительным тоном заметил король, — я не стану упрекать тебя; кого я поставил на такой высокий и ответственный пост, тому ты, конечно, не смеешь выказывать недоверие. Но слушай хорошенько! Оставь министра фон Герне совсем в стороне; я поручу государственному канцлеру фон Фюрсту расследовать это дело. Государственный канцлер должен выслушать Серру, а ты сам — слышишь? — должен при этом вести протокол и хранить предо всеми нерушимое молчание обо всём, что бы ни всплыло тут наружу! Обо всём, что ни сказал бы или ни поручил бы тебе по этому делу фон Герне, ты обязан немедленно доносить мне и ничего из этого не приводить в исполнение, пока ты не получишь моего собственноручного приказа или указания, относительно дальнейшего образа действий.

— Приказания вашего величества будут в точности исполнены, — сказал Филиппи, — и я могу лишь сожалеть, что вам, ваше величество, не угодно было уже раньше дать эти повеления, чтобы я был в состоянии оградить себя от подозрения в произвольном посягательстве на свободу личности.

Король дружески похлопал его по плечу и, улыбаясь, сказал:

— Ну, не сердись, я вижу, что ты не заслуживаешь упрёка, и я знаю, что ты — честный человек. Следовательно, тебе известна теперь моя воля, действуй согласно ей!

— Я боюсь на белом свете всего лишь одного, ваше величество, — ответил Филиппи, — а именно заслуженной немилости моего великого короля, так как незаслуженная немилость не может постигнуть меня; для этого вы, ваше величество, слишком справедливы, в чём я, к своей великой радости, только что снова убедился.

— Оставайся при этом убеждении и не допускай вводить себя в заблуждение! — чрезвычайно милостиво произнёс король. — А теперь ступай и поскорее пролей мне свет на всю эту историю с Серрой.

Король сделал благосклонный жест рукою, и начальник полиции с низким поклоном удалился.

Мария Герне была тяжело потрясена событиями последних дней. Ей было больно потерять своего друга детства Эрнста Пирша. И из-за чего! Из-за любви к ней, которую молодая девушка считала глупым безумием, одной из своенравных фантазий, каковые он уже и в детстве преследовал с внезапными страстными порывами, а затем так же быстро и так же ревностно переходил к другим фантазиям. Её дядя сообщил ей, что Пирш получил отставку и уехал из Берлина; он написал министру письмо, в котором благодарил за добро, оказанное ему во время его детства, но ни словом не намекнул на то, куда намеревается ехать и как предполагает устроиться в будущем.

— Бедный Эрнст, — сказал Герне, рассказав об этом за обедом, — я так охотно сделал бы для него всё, что только возможно; король благоволит к нему, что имеет ещё более значения, и, конечно, ему предстояла отличная карьера; теперь же непонятное честолюбие увлекло его на неизвестную дорогу, и если он даже достигнет того, на что надеется, то всё же никогда не найдёт удовлетворения вне родины. Но кто может помочь молодому человеку, который не хочет и слышать о том, чтобы принять чей-либо совет? Разумеется, он добьётся своего, так как никому не уступит в гордости и мужестве, и мы, конечно, никогда не услышим о чём-нибудь низком или недостойном с его стороны, что могло бы опозорить его имя.

Мария поникла головою; она подавила слёзы, но тем не менее при всём дивном воспоминании, которое у неё сохранялось о друге детства, в её сердце не нашлось места для пожелания, чтобы всё было по-другому; она чувствовала, что в её сердце никогда не будет другой любви, кроме той, которая овладела всем её существом.

Некоторые из гостей сделали безразличные сожалеющие или укоризненные замечания об офицере, оставившем славную службу королю, и таким образом и в доме Герне кануло в лету забвения воспоминание о юном офицере.

Бурная сцена с графиней Браницкой, настоящего имени которой не узнали ни министр, ни его племянница, также сильно взволновала Марию; она чувствовала, что вступила в серьёзную борьбу на жизнь и на смерть за сокровище своей любви, которой она до сих пор радовалась с детской безмятежностью, и что неприятельница, которая внезапно подобно извивающейся змее преградила ей дорогу, не перестанет отыскивать всё новые и новые орудия против её любви. Она боязливо содрогалась в предвидении этой борьбы, угрожавшей чем-то новым и незнакомым. Мария почувствовала себя вдруг созревшею и равной по силам той гордой и ослепительной женщине, на которую до сих пор она смотрела как на недосягаемый для себя образец.

Она, конечно, не поверила злым наветам графини относительно неверности и недостойной игры, которую граф Игнатий был намерен вести с её сердцем, но вместе с тем не могла и позабыть их, и насмешливые, грозные слова часто находили мучительный отзвук в её сердце.

В порыве страха и горя её первым намерением было написать своему возлюбленному, сообщить ему обвинение графини. Но она тотчас же отбросила эту мысль. Если она потребует оправдания, то уже одно это будет признанием справедливости обвинения. Что сказала бы она, если бы её самое оклеветали пред Игнатием Потоцким и он обратился к ней с требованием опровергнуть эту клевету и тем доказать свою невиновность или хотя разуверить в ней? Разве не оскорбило бы её до глубины души подобное сомнение, разве не увидела бы она в этом преступления против её любви? Нет, нет, ведь она требует глубокой веры от Игнатия; неужели же, благодаря обвинению чужой женщины, известной ей лишь в качестве соперницы в его любви, она выкажет недоверие к нему?

Мария покраснела пред своими собственными мыслями, доказавшими ей, что злые семена всё-таки дали ростки в её сердце и начали пускать корни. Где же была бы её гордая самоуверенность, с которой она отшвырнула от себя обвинение той женщины, если бы она снизошла до того, что потребовала бы от него оправдаться пред нею и чем бы то ни было утвердить в ней свободную веру в него? Она думала об Игнатии Потоцком, она вызывала из глубины своих воспоминаний его образ и он как живой вставал пред её ясным взором.

— Я верю тебе, мой Игнатий, я верю в твою любовь и верность! Клевете не достигнуть высоты моей веры и преданности!

И в тишине ночной она написала длинное письмо, в котором передала своему возлюбленному все помыслы и чувства. Она сообщила ему о происшествии с Пиршем, излила пред ним всю горечь утраты друга детства. Она высказала опасение, что в порыве отчаяния Пирш может искать встречи с графом Игнатием, чтобы отмстить ему за утраченные надежды, которые в своём диком упрямстве он считал принадлежащими ему по праву и которые она никогда не внушала ему. Затем Мария заклинала своего возлюбленного ради неё простить её другу детства его заблуждение и избегать роковой встречи с ним.

Она шаг за шагом описывала свою жизнь, сообщила графу Игнатию о посещениях Ворринской, которая должна была быть его хорошей знакомой, так как неоднократно довольно подробно говорила о нём.

Она уже готова была признаться во всём случившемся и хотела дать слово, что глубоко верит ему, но удержалась от этого, так как чувствовала, что и одно признание в том, что ей пришлось побороть хотя на миг возникшее в ней сомнение, должно было огорчить её возлюбленного и со своей стороны заставить его усомниться в глубине и искренности её любви.

Уже было далеко за полночь, когда Мария окончила своё письмо; физически она была утомлена, но её душе вернулось мирное спокойствие; ей казалось, как будто тёмный призрак, на миг выросший между нею и её возлюбленным, прогнан небесными светочами веры и преданности, и она заснула с нежным приветом своему возлюбленному на счастливо улыбавшихся губах.

Спокойно протекали следующие дни. По обыкновению в доме министра к обеду и ужину появлялись иногда довольно многочисленные гости.

Мария непринуждённо принимала их за столом и в салоне, с самообладанием отвечала на все вопросы относительно красавицы-иностранки, которую уже привыкли заставать у неё, и высказывала сожаление о внезапном отъезде своей приятельницы, вызванном неожиданными семейными обстоятельствами.

Всё, по-видимому, было позабыто: Мария почти была благодарна Провидению за случившееся; по её мнению, её любовь всё же была драгоценным сокровищем, за обладание которым она должна бороться, чтобы стать достойным его и чтобы оно было тем надёжнее, после того как она выйдет победительницею из борьбы.

Мария томительно считала дни, отделявшие её от того момента, когда она получит ответ от графа Игнатия на своё письмо, когда из его слов она надёжнее всего почерпнёт счастливую уверенность, что всё сказанное ей было ложью, которою старалась уязвить её сердце злобная змея клеветы.

Уже давно Мария не смотрела таким ясным и сияющим счастьем взором на золотисто-зелёную осеннюю листву парка пред окнами её кабинета, и когда попугай врывался в её грёзы, печальным тоном произнося имя Игнатия, то ей казалось, что вкруг неё витают мысли её возлюбленного и что ей вскоре предстоит блаженный, давно ожидаемый миг свидания с ним.

Уже давно в ней не было такого душевного спокойствия и вместе с тем уже давно её не волновала столь радостная надежда; как в эти дни; ни одним фибром своей души она не подозревала о роковом событии, уже грозно подступавшем к дому её дяди. Так покоится тихое море под ласковыми лучами солнца и по его поверхности пробегает лишь лёгкая рябь от дуновений приятного ветра, а тёмные тучи между тем уже подступают к самому солнцу, облегают его и несут в своём лоне бурю, которая вот-вот вздует едва колышащуюся поверхность моря и превратит её рябь в бешеные волны.

У министра Герне собралось немногочисленное интимное общество к обеду. Беседа была в высшей степени оживлена. Герне был в настроении и воодушевлял всех своим остроумием и шутками. Мария также была особенно весела и радостна, ожидая в близком будущем ответа от возлюбленного. Она отослала своё письмо с курьером, отправленным по делам комитета компании торгового мореплавания в Варшаву, и теперь со дня на день ожидала его возвращения и ответа от любимого человека.

Министр также ожидал, что курьер прибудет с добрыми вестями. После ареста Серры он приказал доставить себе все те бумаги, которые касались отношений итальянца к компании торгового мореплавания, и начальник полиции нисколько не задумался над тем, чтобы исполнить требование министра. Затем Герне просмотрел почти законченный доклад Серры, составленный им относительно приобретения имения «Кроточин» согласно желаниям министра, и решил воспользоваться им, чтобы представить эту покупку выгодною с финансовой точки зрения и целесообразной для торговых отношений. В докладе Серры он не нашёл противоречий в исчислениях на этот счёт и предполагал, что чисто коммерческую сторону этого дела можно будет поставить так, что при сдаче отчёта против него ничего не возразит и король.

Его агент в Варшаве между тем известил через курьера, что дело почти покончено и что граф Феликс Потоцкий, который более, чем когда-либо, пользуется могуществом и влиянием в Польше, велел передать министру свою благодарность.

Герне считал графа Феликса Потоцкого вполне солидарным с его планами на будущее Польши и не сомневался, что после покупки имения он предоставить в распоряжение министра всё своё влияние.

Итак, едва ли что-либо мешало осуществлению великого и смелого плана Герне и мысленно он уже видел близость того момента, когда он достигнет высшей цели своего честолюбия и, не обнажая меча, без жертв людьми и благосостоянием страны, преподнесёт своему королю корону, приобретённую им для своего повелителя благодаря лишь уму и холодному расчёту. Изумление короля по поводу этого великого результата будет высшей и лучшей наградой за его труды и мучительные заботы; его имя будет внесено в историю рядом с боевыми сподвижниками великого Фридриха и, пожалуй, будет поставлено впереди других, так как он доставит Гогенцоллернам и Прусскому королевству много более, чем можно было бы достигнуть целым рядом выигранных сражений и массою человеческой крови, пролитой в боях.

Эти блестящие картины будущего наполняли Герне гордой радостью и, пожалуй, никогда ещё пред тем не собиралось более весёлого общества за его столом, на котором красовались самые редкие лакомства всех стран, доставленные далеко распространившей свои торговые сношения компанией торгового мореплавания.

Во время десерта, состоявшего из редких экзотических фруктов, в столовую вошёл Акст, чего он никогда не делал, если не было в высшей степени настоятельного повода.

При виде секретаря глаза Герне радостно засияли; он предположил, что вернулся курьер из Варшавы с добрыми вестями, и гордые картины его смелого честолюбия предстали пред ним в ещё более, чем до тех пор, ярком и красочном виде. Он не заметил, что серый цвет, которым всегда отличалось лицо Акста, сегодня казался почти землистым и что обычно острый и саркастический взор казался взволнованным от страха и беспокойства.

По знаку министра Акст приблизился к нему и, став за спинкою его стула, шёпотом проговорил:

— Сейчас прибыл господин канцлер и желает переговорить с вашим превосходительством о крайне неотложном деле.

Герне нисколько не удивился этому сообщению; ведь министры часто совещались друг с другом, и если канцлер и был выше его рангом и имел бы право пригласить его к себе на совещание, то всё же его визит, когда дело касалось спешного обстоятельства, не бросался в глаза. Он извинился пред гостями, попросил не стесняться его и направился в кабинет в сопровождении Акста. Последний весь так и дрожал и казался как бы надломленным. Но министр не заметил этого, равно как не замечал и того, что лакеи в коридоре с расстроенными лицами перешёптывались о чём-то. Он быстро распахнул дверь в кабинет и вошёл туда; Акст между тем, поникнув головой и с огорчением вздыхая, остался стоять в коридоре.

Посреди кабинета стоял канцлер, возле него — начальник полиции Филиппи.

Оба казались серьёзными и печальными и канцлер, по-видимому, не заметил, что Герне протянул ему руку в виде приветствия.

Герне был смущён этим, но прежде чем он успел задать пришедшим вопрос, канцлер печальным тоном сказал:

— Мучительный долг привёл меня сюда и принуждает сообщить вашему превосходительству, моему бывшему коллеге неприятную новость.

— Бывшему коллеге? — пробормотал Герне, и его лицо покрылось смертельной бледностью, — вы должны сообщить мне неприятную новость?..

— По приказу его величества нашего всемилостивейшего повелителя, — продолжал канцлер, — я обязан сообщить вам о вашем увольнении от должности министра и вместе с тем арестовать и передать вас в руки начальника полиции. Вам будет отведено приличное помещение в главном полицейском управлении и вы будете иметь там пребывание, пока его величество не постановит относительно вас своего решения.

Герне принуждён был опереться о спинку рядом стоявшего кресла; весь он покачивался и дрожал, подобно дереву, поражённому молнией до самой сердцевины. Чудовищная боль пронизала все его нервы, он вдруг увидел себя ниспровергнутым с высоты своих смелых надежд в пропасть, из которой уже не было выхода, так как если король самым необъяснимым образом был осведомлён обо всём том, что он сделал, прежде чем он, со своей стороны, мог бросить на другую чашку весов блестящие результаты своих расчётов, то его осуждение было несомненно, а без неопровержимых доказательств всегда осторожно действовавший король Фридрих не решился бы на такой крайний шаг, как арест министра.

Герне был как бы мгновенно оглушён этим ужасным ударом и, будучи подавлен этим, не трогался с места; канцлер и начальник полиции между тем с состраданием смотрели на него. Но затем Герне снова выпрямился, поняв, что ему нужно собраться со всеми силами на предстоявшую борьбу, как бы безнадёжной ни казалась она в настоящий момент.

— В чём же обвиняют меня? — спокойным и твёрдым голосом спросил он. — Только тяжкая клевета могла побудить его величество так сурово поступить со своим долголетним верным слугою.

— Я надеюсь, — ответил канцлер, — вашему превосходительству удастся доказать, что взведённое на вас обвинение — злостная клевета, и блестяще опровергнуть показания итальянца Серры!

— Серры? — воскликнул Герне. — Позвольте, господин начальник полиции, я не понимаю, как это удалось арестованному взвести против меня обвинения, о которых мне ничего неизвестно.

— Для вас, ваше превосходительство, это не должно оставаться тайною, — ответил канцлер, быстро предупреждая резкий ответ со стороны начальника полиции, — так как его величеству угодно, чтобы вас ничем не затрудняли и не отнимали средств к защите. Вот это письмо попало в руки его величества... каким образом — безразлично и не подлежит расследованию. Это дало его величеству повод произвести через меня допрос Серры, и результатом этого допроса явилось переданное мне приказание его величества о вашем аресте.

С этими словами он передал Герне письмо, попавшее королю. Бывший министр долго не спускал с него взора.

— Моим обвинителем мог бы быть граф Потоцкий, — произнёс он затем, — но это — не его почерк; всё это — позорная интрига; тот, кто подделал письмо, может взвести и фальшивое обвинение! Я прошу у его величества милостивой аудиенции; ему одному я могу объяснить то, что может быть искажено и использовано в таком виде для фальшивого обвинения; я надеюсь, его величество не откажет слуге, в течение долгих лет удостоивавшемуся его доверия, в возможности лично оправдаться пред ним.

— Я не премину передать о вашем желании его величеству, но приказание, приведшее меня сегодня сюда, уже нельзя изменить, и я прошу вас, ваше превосходительство, последовать за господином начальником полиции. Я имею приказ опечатать ваши бумаги и в том состоянии, в котором я их сейчас найду, безотлагательно доставить их его величеству в Сан-Суси.

Герне с бешено-грозным взглядом двинулся было вперёд, словно намереваясь броситься к своему письменному столу и собственным телом защитить его; но в ближайший миг он уже молча поник головою.

— Я готов, — сказал министр. — Только пред королём всё кажущееся и мнимое может отделиться от действительности. Но у меня есть ещё одна просьба к вашему превосходительству.

— Говорите! — благосклонно произнёс государственный канцлер, — всё, что в моих силах, будет сделано, чтобы облегчить вашу участь.

— Я покидаю свою племянницу в печальном положении, — продолжал фон Герне, — и прошу позволить ей оставаться в этом доме, пока она отыщет новую квартиру; кроме того я желал бы проститься с нею.

— Я беру на себя заботу о вашей племяннице, — ответил канцлер, — и тотчас велю пригласить её сюда для прощания с вашим превосходительством.

Он подал знак президенту полиции, который немедленно вышел, чтобы послать за молодой девушкой.

Тем временем гости, сидевшие за столом, смутно догадываясь о каком-то необычайном происшествии, становились всё тише и молчаливее. Когда появился ещё другой лакей, который с расстроенным и перепуганным видом отозвал и племянницу министра, то присутствующие поспешно поднялись с своих мест, все до единого человека, и узнали от дрожавшей в страхе прислуги, что дом занят сильным караулом, что у подъезда возле кареты государственного канцлера стоит закрытый экипаж под эскортом драгун и, судя по всему, дело идёт не о чём ином, как о неожиданном аресте министра.

Общество в ужасе рассеялось. Действительно пред домом стояли стражники и зловещая тюремная карета. Никто не встречал задержки при выходе из дома, но, когда несколько посланных от торговых фирм, пришедшие по делам в правление торгового мореплавания, приблизились к воротам, сторожа не пустили их и потребовали, чтоб они удалились. Таким образом не могло быть сомнения, что здесь приняты крайне серьёзные меры, и гости, присутствовавшие на обеде, который начался так весело и оживлённо, поспешили прочь и, конечно, немедленно разнесли неслыханную весть по всему городу.

Мария беспечно вошла в кабинет дяди. Слуги не посмели сообщить ей ни о чём, а их встревоженных лиц она не заметила. Молодая девушка поздоровалась с государственным канцлером, как с знакомым из их круга, и обратилась к дяде.

Последний сказал ей с глубоким волнением:

— Не пугайся, дитя моё! большое несчастие поразило меня; по недоразумению, по ложному доносу я арестован и должен покинуть тебя одну. Его превосходительство господин государственный канцлер поможет тебе найти другую квартиру. Будь покойна, не падай духом!., всё должно вскоре устроиться благополучно.

Мария стояла пред ним, словно мраморное изваяние; в самом разгаре блаженных надежд на неё обрушился страшный удар, который только что едва не свалил с ног её дядю, а теперь поразил её — нежное, слабое дитя — ещё сильнее, чем крепкого мужчину. Она не могла собрать и привести в порядок свои мысли; ей показалось, что всё кругом неё внезапно рушится. Мария привыкла видеть в своём дяде повелевающее средоточие окружавшего мира; всё, что к нему приближалось, спешило почтительно склониться пред ним, так что молодая девушка смотрела на него всегда, как на недосягаемую высоту, и вдруг этот всемогущий человек, представлявшийся ей воплощением силы и господства, превратился в узника, в преступника!

Это было непостижимо для Марии. Её мысли спутались. Вопросительно смотрела она на государственного канцлера и президента полиции, точно ожидала от них разрешения страшной загадки. Фон Герне, казалось, обуревали волнующие помыслы. Он устремил на племянницу такой взгляд, точно хотел проникнуть им в её душу и силою своей воли рассеять то, что она думала. Потом, подойдя к молодой девушке, он заговорил быстро и торопливо, с резким ударением на каждом слове:

— Феликс Потоцкий — мой обвинитель... Нашему другу ты должна...

Не успел он произнести следующее слово, как государственный канцлер встал между ним и его племянницей, коснулся его руки и сказал:

— Я должен просить ваше превосходительство говорить лишь о том, что касается ваших домашних дел; только при этом условии могу я взять на себя смелость разрешить вам разговор на прощанье.

При словах дяди Мария издала крик, прозвучавший предсмертным воплем отчаяния: дядя назвал фамилию Потоцкого, как своего обвинителя, имени же последнего она не расслышала. Ведь для неё существовал только один Потоцкий на свете, только один, от которого она только что страстно ждала счастливой и желанной вести, и вдруг это имя было произнесено, как имя врага, толкнувшего её дядю на гибель!

О, значит, тогда всё, сказанное о нём тою женщиной, — правда; тогда он должен быть изменником, который явился сюда лишь с целью повергнуть в несчастие её дядю, тогда как она сама действительно послужила для него лишь орудием, чтобы погубить её покровителя, отечески любившего сироту!

Мария не постигала, как и почему всё это могло случиться; переплетающиеся между собою вопросы политики были ей совершенно непонятны, однако же она знала и часто слышала о том, что эта злополучная политика порождает ненависть и смертельную вражду, заставляющие людей безжалостно уничтожать друг друга; и жертвою такой смертельной вражды, такой политической ненависти, не знающей милосердия, должно было пасть её любящее и доверчивое сердце.

Все эти мысли мелькнули у неё в голове с мгновенной яркостью молнии, которая часто освещает вдруг на одну секунду до ничтожных мелочей всё кругом на далёкое расстояние и неизгладимо запечатлевает в испуганной душе картину, облитую ярким, блестящим сиянием этой фосфорической вспышки.

Молодая девушка опустилась на стул, прижала руку к сердцу и пугливо озиралась, точно боясь, что пред ней возникнет ещё какой-нибудь новый ужас.

Фон Герне подошёл к несчастной, положил руку на её голову и, заглядывая ей в глаза проницательным, настойчивым взором, произнёс:

— Значит, ты меня поняла, не так ли? На меня пожаловались, и я арестован; помни друзей, у которых ты найдёшь защиту и помощь.

Мария как будто почти не слышала его слов; её взоры по-прежнему боязливо блуждали, словно отыскивая что-то; губы девушки дрожали, а из её груди вырывалось точно тихое рыдание.

Взволнованный канцлер, подойдя к ней, успокаивающе произнёс:

— Я позабочусь о том, чтобы у вас не было ни в чём недостатка; живите в этом доме, сколько вам угодно, а при всякой надобности с полным доверием обращайтесь ко мне!.. Идите, господин фон Герне, идите! Думайте только о своей защите, для которой вам понадобится вся ваша сила! Предоставьте мне заботу о вашей племяннице! Поверьте, я сделаю всё необходимое для неё. Идите, идите! Лучше не длить горького прощания!

Фон Герне крепко сжал руками поникшую голову Марии и, наклонившись над нею, воскликнул:

— Прощай, дитя моё, прощай! Ведь ты поняла, не правда ли? Не забудь друзей!

Государственный канцлер взял под руку жестоко взволнованного министра и повёл его к дверям. Президент полиции заступил его место.

Когда двери отворились, в комнату кинулся Акст и расцеловал руки своего патрона.

Бледные и дрожащие теснились в коридоре лакеи. При виде их к фон Герне вернулись вся его сдержанность и всё самообладание. Гордо прошёл он, высоко подняв голову, через площадку на парадную лестницу. С достоинством и в то же время сердечно простился опальный вельможа мягким жестом руки со своими людьми, которые низко кланялись ему, и в то же самое время среди них там и сям слышалось тихое рыдание.

У подножия лестницы министр ещё раз обернулся назад и бросил последний взгляд во внутренность ярко освещённого, убранного с царскою роскошью дома, где он вкладывал всю свою силу и весь свой труд в достижение почти сверхчеловеческой цели, которая склонилась теперь разбитая в прах к его ногам. Его глаза также увлажнились слезами при этом прощальном взгляде, и он, поспешно отвернувшись, вышел из ярко освещённых сеней на крыльцо, окутанное ночною мглой, распространявшейся по улице. Тут фон Герне сел в проворно подкативший закрытый экипаж президента полиции. Тот присоединился к нему и, сопровождаемые небольшим отрядом драгун с обнажённым оружием, они покатили бойкой рысью в полицейское управление.

По уходе министра государственный канцлер с ласковой сердечностью старался ободрить Марию. Молодая девушка спокойно слушала, иногда кивая головой, точно соглашалась с его доводами, но по взорам её глаз, неподвижно устремлённым вдаль, было заметно, что она едва ли понимает слышанное, и не один раз её рука хваталась за сердце, точно под влиянием острой боли.

Наконец канцлер велел позвать её горничную, которая пришла вся в слезах и повела свою госпожу в её комнату.

Мария следовала за нею безучастно и машинально, тогда как государственный канцлер потребовал к себе ожидавших внизу своих секретарей, чтобы они опечатали при нем кабинет и канцелярию.

Когда Мария, опираясь на руку горничной, проходила через свою гостиную, направляясь в спальню, «Лорито» при виде её радостно захлопал крыльями и, рванувшись к ней, громко крикнул, словно уверенный, что так он скорее всего обратит на себя внимание:

— Игнатий!.. Игнатий!

Мария остановилась при этом возгласе, точно испугавшись, и вздрогнула всем телом; огневой румянец разлился по её лицу; в её глазах вспыхнула точно молния воспоминания и сознания, и сначала тихо, едва внятно, потом всё громче она стала повторять, в свою очередь, имя, произнесённое птицей, как будто отыскивая при помощи этих звуков что-то в тайниках своей души.

Наконец в ней точно проснулось полное воспоминание; её взоры приняли выражение ужаса, и ещё жарче разгорелся румянец на её щеках. Потом Мария внезапно побледнела, как смерть, пронзительный вопль вырвался из её уст и, прижав обе руки к сердцу, она рухнула на ковёр, причём красноватая пена окрасила её губы.

С громким плачем позвала горничная ещё нескольких служанок; потерявшую сознание молодую девушку отнесли в её спальню и уложили в постель.

Опрометью кинулись за домашним врачом. Тот объявил, что у больной необычайно сильная, опасная для жизни нервная горячка, при которой не остаётся ничего иного, как поддерживать организм лёгкими смягчающими средствами и выжидать, выдержат ли силы пациентки этот внезапно наступивший тяжёлый кризис.

Блестящий и гостеприимный дом фон Герне скоро опустел и стоял покинутым; слуги были отпущены, жуткая тишина господствовала в коридорах и залах, и никто из всех тех, которые с удовольствием пользовались радушием хозяина, не приближался к поражённому неожиданною бедою жилищу.

Все кредиторы министра — а их было немало — лезли сюда; на всё его наличное имущество было наложено запрещение, был открыт конкурс и всё опечатано и заперто; только государственный канцлер фон Фюрст, согласно своему обещанию, заезжал в пустынный дом справляться о состоянии здоровья Марии.

Он строго распорядился, чтобы комнаты больной оставались неприкосновенными и в стороне от всего, происходившего в прочих помещениях дома; однако получаемые им здесь вести были неутешительны; положение молодой девушки не изменялось; лихорадочный жар не спадал, а все целебные средства, употребляемые врачом, не приносили решительно никакой пользы.

Срок, назначенный для кризиса, миновал, не принеся ни малейшей перемены в состоянии больной, силы которой постепенно падали, так что доктор все сомнительнее покачивал головой.

Целыми часами лежала Мария, неподвижная и оцепеневшая, словно в летаргическом сне, и только жаркие вздохи её тревожно взволнованной груди показывали, что в этом нежном теле ещё теплится жизнь. Потом она внезапно поднималась с подушек с страдальческим воплем, её впалые глаза широко раскрывались и смотрели с призрачной неподвижностью, резко выделяясь на страшно исхудавшем, осунувшемся лице. Больная принималась жалобно звать любимого человека. Она разговаривала с ним, как будто слышала его ответы, она улыбалась с тем удивительно трогательным выражением, которое свойственно горячечным и помешанным, простирала руки, точно стараясь схватить и привлечь к себе представившееся ей видение; но вскоре опять больная жалобно вскрикивала в порыве жестокого горя, обвиняла Небо за то, что человек, которому она отдала всю свою душу, которого считала подобием божества, мог сделаться врагом, предателем, пока наконец, когда её силы истощались в болезненных содроганиях, несчастная снова не впадала в своё летаргическое состояние.

Попугай находился у постели больной. Птицу хотели удалить, но она принялась сопротивляться с пронзительным криком.

Мария тоже как будто почувствовала её присутствие, потому что тотчас очнулась от своего беспамятства, когда «Лорито» собирались унести, и потребовала, чтобы его оставили при ней; и даже в бессознательном состоянии подобие приветливой улыбки мелькало по её лицу, когда птица начинала издавать свои ласковые возгласы.

Так печально и однообразно проходили дни в обширном доме опального министра. Прохожие робко поглядывали вверх на завешанные окна министерской квартиры и только во флигеле, где помещались конторы компании торгового мореплавания, по-прежнему кипела оживлённая деятельность, вследствие чего мёртвая тишина, вдруг установившаяся в другом флигеле, производила на всех ещё более жуткое и тягостное впечатление.

Граф Игнатий Потоцкий получил письмо, которое написала ему Мария после роковой сцены с графиней Браницкой. Он был обрадован желанной вестью, но тем удивительным инстинктом, который устанавливает между двумя любящими сердцами почти магнетическое общение, влюблённый почуял в некоторых местах письма, как что-точужое и холодное, подобно враждебно грозящей тени, становится между ним и образом Марии; он смутно угадывал, что она скрывает от него нечто такое, что сильно взволновало и потрясло её. Ему бросилось в глаза равнодушное, беглое упоминание о Ворринской; он не знал никакой дамы с такою фамилией, а между тем эта особа отрекомендовалась Марии в качестве его приятельницы. Здесь очевидно крылась какая-то тайна, и Потоцким овладела мучительная тревога, необъяснимое, но всё усиливавшееся чувство, которое постепенно подчиняло его себе, смутно внушая ему, что Мария как будто нуждается в его защите от какой-то неведомой опасности. Всё неотступнее осаждала графа эта мысль, как ни вооружался против неё его критический разум, и он часто вскакивал даже по ночам, внезапно пробуждаясь от сна, так как ему чудился голос его любимой Марии, жалобно и тоскливо звавший его по имени.

После переговоров с фон Герне он избегал поездок в Берлин, чтобы его присутствие там не было замечено и не возбудило преждевременных подозрений, способных повредить великим планам, которые обещали доставить его отечеству свободу и могущество, а ему самому — прекраснейшее счастье. Но теперь преждевременное похищение Понятовского надолго исключило всякую возможность сделать что-нибудь для осуществления тех планов. Благодаря опасности, которой он благополучно избег, Станислав Август стал пользоваться у народа большей популярностью, чем это можно было когда-либо ожидать; удаление князя Репнина и благоразумная сдержанность императрицы Екатерины усыпили ненависть поляков к России, а своего старшего брата граф Игнатий находил поразительно сдержанным в последнее время; всё это твёрдо убедило его в том, что до наступления благоприятных обстоятельств, которые, пожалуй, могли заставить ещё долго ждать себя, нельзя было ничем содействовать его планам на будущее. Но если осуществление их отодвигалось ещё на долгий и неопределённый срок, то почему должен был он ставить в зависимость от такого туманного будущего своё личное счастье, которого томительно жаждала его душа? Юность графа Игнатия осталась у него далеко позади; то, чего он хотел достичь, чем пылко мечтал насладиться, ему следовало схватить скорее, и каждый день отсрочки так поздно явившегося и так странно желанного счастья любви казался ему каким-то обворовыванием самого себя, которое он никогда не мог бы себе простить.

Едва только эти мысли успели совершенно выясниться в голове графа Игнатия, как он удивился собственной мешкотности до сих пор и принял решение немедленно отправиться в Берлин, чтобы твёрдою рукою схватить высочайшее счастье своей жизни и упрочить его за собой.

Он распорядился немедленно приготовить свой дом в Варшаве и свою загородную резиденцию к приёму его новобрачной супруги и в сопровождении одного камердинера помчался на курьерских лошадях в Берлин, останавливаясь на станциях лишь для перемены лошадей.

С тревожно бившимся сердцем ожидал граф Игнатий свидания, за которым должен был последовать прочный союз с любимой девушкой, и ни один юноша, наслаждающийся впервые весенним расцветом любви, не мог таить в сердце более нетерпеливое желание, как этот человек, созревший в серьёзном опыте жизни.

Словно удар молнии поразило графа известие, сообщённое ему при первом его вопросе о фон Герне юрким Винценти, в гостинице которого он остановился снова под именем Балевского, не желая открывать своё инкогнито без согласия министра. Хозяин гостиницы боязливо и робко рассказал, что фон Герне находится под арестом и над ним наряжено строжайшее следствие. Щедро расточая золото, производившее неотразимое действие на хитрого итальянца, граф Игнатий разузнал обо всём, происшедшем у него в гостинице: об аресте Серры, о прибытии знатной дамы, которая принимала у себя поручика Пирша, а потом часто бывала в доме министра фон Герне и наконец внезапно уехала обратно в своё имение.

Ловкому Винценти не было надобности намекать своему постояльцу на то, что всё это должно иметь какую-то связь с несчастьем, поразившим министра. Граф Игнатий потребовал, чтобы он подробно описал ему наружность Ворринской, и тотчас узнал по его описанию в таинственной даме графиню Елену Браницкую. Хотя всё хитросплетение так удивительно перепутанных здесь нитей не выяснилось ещё пред ним вполне, всё же у него не оставалось больше никакого сомнения в том, что графиня в соучастии с фон Пиршем преследовала в данном случае какой-то план, целью которого было разлучить его с Марией.

На тревожные расспросы Потоцкого о молодой девушке Винценти ответил ему, что он слышал, будто бы Мария фон Герне, благодаря заступничеству государственного канцлера, пользуется пока, по королевской милости, квартирою министра. Едва получив это сведение, граф Игнатий тотчас собрался идти, чтобы, правда, при совершенно иных обстоятельствах, шедших вразрез с его недавними мечтами, посетить дом, с которым для него связывались самые сладостные воспоминания и вместе с тем прекраснейшие надежды, так как, несмотря ни на что случившееся, он твёрдо решился не покидать Марии, а идти ради неё наперекор мнению целого света и вознаградить её за всё, что она потеряла и могла потерять ещё.

Весь дрожа, шёл Потоцкий по хорошо знакомому пути и с невольной нерешительностью замедлил шаг, когда приблизился к жилищу, которое надеялся увидеть вновь при совершенно иных условиях. В нескольких шагах от главных ворот он внезапно почувствовал прикосновение чьей-то руки и, подняв свой взор, узнал Акста, который, с печальным лицом, пугливо оглянувшись по сторонам, дрожащим голосом поздоровался с ним.

Некогда столь могущественный и влиятельный секретарь министра состоял теперь простым конторщиком по примеру прочих низших служащих в правлении компании торгового мореплавания.

Государственный канцлер не потребовал от Акста показания против бывшего патрона и устроил его на место, соответственное его старшинству по службе; однако новые товарищи боязливо сторонились от него, и теперь он чувствовал себя глубоко несчастным. Каждая сфера жизни имеет своё честолюбие, а честолюбие до сих пор столь могущественного личного секретаря министра было действительно жестоко уязвлено низведением его в круг заурядных конторщиков.

— Господин Акст, — воскликнул граф Игнатий, — какую ужасную весть довелось мне получить! Как это могло произойти? Что случилось?

— О, ваше сиятельство, — тихо ответил Акст, по-прежнему робко озираясь по сторонам, — Бог привёл вас сюда и послал меня вам навстречу; вы одни можете спасти господина фон Герне, если спасение ещё возможно. Вам известны, я знаю, великие обширные планы моего бедного патрона, которых он никогда не открывал даже мне, но о которых я мог догадываться, как верный слуга должен всегда догадываться о том, что занимает и волнует его господина. Вы можете снять с него подозрение в низком и предосудительном корыстолюбии; оно взведено на него злыми людьми и не заслужено им; это так же верно, как то, что на Небе есть правосудный Бог. Господина фон Герне оклеветали пред королём, и нет никого, кто мог бы и захотел бы вступиться за него. Ведь улики против министра! Но вы, ваше сиятельство, можете спасти его с его преимуществом и несчастной племянницей, которая лежит при смерти с горя и печали!

— При смерти?.. Мария?.. О, Боже мой! — воскликнул граф Игнатий. — Что могу я сделать?

— Единственно следующее, — ответил Акст: — опровергнуть обвинение в том месте, где оно возникло, то есть у короля, свидетельствовать в пользу господина фон Герне и доказать там, что он неспособен был запятнать себя ради жалкого золота, которым он вполне пренебрегает.

— А Мария? — вне себя воскликнул граф Игнатий, — где она? Как мне увидеть её?

— Вы найдёте её там в доме, в её старом помещении. Но я сомневаюсь, ваше сиятельство, можете ли вы видеть её; говорят, она очень сильно больна и лежит в тяжёлом лихорадочном бреду.

— Всё равно, всё равно, я должен видеть её! Кто посмеет не допустить меня к ней, к той, которая принадлежит мне теперь более, чем когда-либо, у которой нет никого другого на свете, кто мог бы защитить её в этой тяжёлой беде и спасти её?

— Господь вознаградит вас, ваше сиятельство, за то, что вы намереваетесь сделать, — с чувством произнёс Акст, — в несчастье друзья редки. До свиданья, нас не должны видеть вместе, а я уверен, что за мною следят. До свиданья, я, может быть, как-нибудь приду к вам в гостиницу, под покровом ночи, чтобы увидеть, что вы можете сделать для несчастной барышни и моего бывшего патрона.

Акст быстро исчез за ближайшим углом улицы. Граф Игнатий почти не смотрел ему вслед, вся его душа была полна одним лишь чувством тоски. Он чуть ли не бегом направился к подъезду квартиры министра. Большие двери были закрыты. Граф дёрнул за ручку звонка рядом с ними. Резкий звонок очень неприятно зазвучал по всему опустевшему дому.

Только после того, как граф, немного спустя, вторично позвонил, старый привратник открыл и удивлённо взглянул на иностранца, с беспокойной поспешностью спросившего о мадемуазель фон Герне.

— Барышня больна, очень больна, — ответил привратник, грустно покачивая головою, — и не в состоянии принимать гостей...

— Но мне необходимо видеть её, — воскликнул граф Игнатий и сквозь полуотворенную дверь ворвался в переднюю, — мне необходимо видеть её!

Старик ещё изумлённее взглянул на графа Игнатия и, по-видимому, намеревался задержать его.

— А-а, — сказал он затем, — вы, должно быть, — новый доктор, о котором недавно говорил его превосходительство господин канцлер и который желает испробовать своё искусство на бедной барышне?

— Да, да! — нетерпеливо воскликнул граф Игнатий. — Не трудитесь, я знаю дорогу.

Он оставил старика, долго смотревшего ему вслед и сомнительно покачивавшего головою, и по знакомой лестнице торопливо поднялся наверх.

Необитаемы и пусты были коридоры, в которых раньше стояли лакеи, готовые принять гостей. Граф Игнатий открыл двери, прошёл несколько приёмных зал, в которых вся мебель, как будто в мебельном магазине, была составлена в одно место, и наконец достиг салона Марии, в котором, благодаря внимательному распоряжению канцлера, ничего не подверглось изменению.

Солнце, как и прежде, лило свой свет через огромные стеклянные двери балкона, но в саду уже не царил приветливый зелёный полумрак, только последние жёлтые листья повисли на ветвях огромных деревьев; их раскачивал осенний ветер, чтобы вскоре похитить и этот убогий наряд, ещё напоминавший о лете.

Дверь в спальню Марии была открыта.

При звуке громко раздававшихся, поспешных шагов графа на пороге спальни появилась горничная.

Она испугалась, увидев чужого, и, протягивая руки вперёд, сказала:

— Барышня спит; ведь господин канцлер запретил входить сюда.

Граф Игнатий не обратил внимания на заявление испуганной женщины. Он почти резко оттолкнул её в сторону и, войдя в спальню, окна которой были завешены синими шторами, остановился у самого порога. Прошла минута, прежде чем его глаза привыкли к темноте, и только тогда он увидел на белоснежной постели хрупкую фигуру Марии, со впалыми, прозрачно-белыми щеками и с опущенными веками, лежавшую как труп.

Граф весь так и затрепетал. Он неподвижно стоял на месте и стиснул руки. Будучи серьёзным, крепким человеком, он едва ли мог бы припомнить, что когда-либо плакал, но теперь жгучие слёзы текли по его щекам и из его груди стало вырываться всхлипывание.

— О, сударь, вы, должно быть, родственник или друг? — сказала горничная. — О, не правда ли, это печально, очень печально? До сих пор никто ещё не приходил взглянуть на бедную барышню, и, право, неизвестно, следует ли молить Господа Бога о её спасении, так как подумайте сами, какое горе ожидает её, когда она снова, после этой болезни, придёт в сознание!

Граф Игнатий почти нежно пожал руку старухи, которой до сих пор ни разу не видел; но её преданность и искреннее участие к Марии сделали эту чужую для него старуху его другом.

— Мы спасём её, — сказал он, — спасём для новой счастливой жизни.

Медленным, но твёрдым шагом, не спуская взора с больной, он приблизился к её постели.

— Игнатий, Игнатий! — громко закричал попугай и радостно захлопал крыльями.

Узнал ли он графа Потоцкого по его прежним посещениям, или чудным инстинктом животного почувствовал, что он — друг его госпожи, только «Лорито» всё громче повторял свои восклицания, пока граф не подошёл совсем близко к кровати и не схватил руки Марии.

Веки больной вздрогнули, её губы тихо зашевелились, как будто она хотела повторить имя, прозвучавшее ей во сне. Выше стала вздыматься её грудь. Наконец она подняла веки. Дивным смыслом засветился её взор, как будто она видела графа, склонившегося над нею и с бесконечною любовью прошептавшего:

— Мария, единственно любимая Мария! Не бойся, я с тобою!

— Игнатий, мой Игнатий! — воскликнула девушка, крепче сжимая его руку в своей. — Ведь я знала, что ты придёшь... ведь я знала, что ты не будешь моим врагом, что ты не можешь изменить мне... О, скажи мне, что это была ложь, когда та женщина с грозно сверкавшими глазами, которые до сих пор ещё горят в моём сердце, говорила мне, что ты лишь играл мною, что только ей одной принадлежит твоё сердце... Скажи мне, Игнатий, что мой бедный дядя ошибался, считая тебя виновником своего несчастья... что ты не был обвинителем, навлёкшим на него беду!

Лицо графа Игнатия повело судорогой от гнева и боли при этих словах, произнесённых трогательно умоляющим тоном. Он опустился на колена рядом с постелью, прижал к губам руку Марии и глубоко прочувственным голосом проговорил:

— Да, моя возлюбленная, это была ложь; лживым коварством хотели отравить твою душу! злополучное заблуждение заставило твоего дядю предположить, что я мог быть его врагом, его обвинителем. Клянусь тебе святым Именем Искупителя, что я люблю одну тебя на земле, что в моём сердце нет места для другого образа рядом с твоим; клянусь тебе, что у твоего дяди нет в мире более верного друга, чем я, и что с моих губ никогда не срывалось ни слова измены или обвинения; клянусь тебе милостью Божиего отныне и во веки веков!

— Я верю тебе, мой верный друг, — воскликнула Мария, — я верю тебе! Прости, что я хоть миг могла сомневаться в тебе; моя душа была надломлена ужасным несчастьем, которое словно ударом молнии внезапно поразило меня, но ведь теперь всё будет снова хорошо. Ведь ты со мною, теперь я уже не одна со своим горем и змеёй сомнения, под покровом тьмы снова обвившей меня своими кольцами.

Мария сделала движение, как бы намереваясь привстать, но не в состоянии была сделать это. Граф Игнатий обнял её за плечи и привлёк к себе. Мария с блаженной улыбкой склонилась на его грудь.

— Слава Богу, к барышне вернулся рассудок! — сказала горничная, сжимая руки, и из её глаз хлынули слёзы. — Теперь я понимаю, о чём она думала в своём бреду. О, как коварно было со стороны той госпожи Ворринской причинить такую боль бедняжке и заронить злое семя в её сердце! А она казалась доброй и приветливой! Но я всегда опасалась её, как будто злой дух проглядывал из её огненных глаз.

— Да, — сказал Игнатий, слегка касаясь губами лба Марии, — здесь было рассеяно злое семя, адское семя! Но теперь я здесь, и Бог поможет мне уничтожить ядовитый посев.

Ещё несколько мгновений Мария со счастливой улыбкой покоилась на его груди; но вскоре горничная сказала:

— О, сударь — простите, что я не называю вас настоящим именем и титулом! — мне кажется, нельзя продолжать разговор; барышня и без того была сильно взволнована, это может быть чрезмерным для её слабых сил.

— О, нет, нет, Игнатий, — тихим, почти замирающим голосом произнесла Мария, — останься со мной... из тебя я черпаю жизнь... на твоей груди я выздоровею.

— Эта женщина права, моя любимая, — сказал граф Игнатий, — я снова увидел тебя, я знаю, что ты ещё любишь меня, я разрушил дьявольские оковы коварства, которыми намеревались разлучить нас... теперь позволь мне идти, мне предстоит исполнить священный долг — спасти твоего дядю.

— Моего дядю? Да, да, мой дядя! — повторяла Мария, как бы роясь в воспоминаниях, — теперь он снова приходит на ум мне! Он так несчастлив, король немилостив к нему...

— Наши враги ударили по нём, чтобы попасть в нас, — перебил её Игнатий. — Успокойся, дорогая, я один могу спасти его, и я сделаю всё, что в моих силах.

— О, спаси его, Игнатий, спаси его! — воскликнула Мария, — ведь он, столь добрый и благородный, не может быть виновен!.. И затем вот ещё что! — прибавила она дрогнувшим голосом, и яркий румянец залил её лицо. — Обещай мне... видишь ли, бедный Эрнст... знаешь, мой друг детства... о, я очень боюсь, что он пересечёт твой путь!., прошу тебя, пощади его ради меня! Он забудет своё заблуждение, он найдёт своё счастье, о чём я буду от всей души молить Господа Бога!

Игнатий Потоцкий коснулся губами лба девушки и с нежной искренностью сказал:

— Не бойся, моя рука не причинит ему зла, если он даже будет вынуждать меня скрестить с ним шпаги из-за чести; клянусь тебе, что он будет для меня так же свят и неприкосновенен, как и ты сама. А теперь до свиданья! Я возвращусь снова к тебе, когда у меня будет добрая весточка для тебя; Бог даст, мне удастся спасти твоего дядю. Как бы то ни было, наихудшее мы превозмогли: любовь победила, мы снова принадлежим друг другу. Будь здорова и мечтай обо мне!

Граф нежно положил Марию на подушки. Она ещё раз с улыбкой взглянула на него; затем её веки устало упали, её силы были утомлены, и она снова впала в полудремоту, из которой граф разбудил её; однако в её лице отражалось блаженное спокойствие; её грудь, так тяжело вздымавшаяся пред тем, теперь дышала легко и едва заметно.

— Позаботьтесь о барышне, — сказал граф Игнатий, подавая руку старой горничной, которая, всхлипывая, почтительно поцеловала её.

Граф Игнатий долгим взором окинул дремавшую больную, а затем повернулся к двери и быстрым твёрдым шагом вышел из спальни Марии. Привратнику у выходных дверей особняка Герне он сунул в руку золотой и затем возвратился в гостиницу Винценти.

С робким страхом граф Игнатий вышел отсюда и с гордой уверенностью вернулся домой. Теперь предстояла борьба с судьбою, и ему ясно было, что ему нужно делать. Он написал короткое письмо к дежурному флигель-адъютанту, в котором просил аудиенции у короля, говоря, что имеет сообщить его величеству в высшей степени важное дело, не терпящее отлагательства.

Уже поздним вечером того самого дня граф Игнатий получил извещение, что король примет его на следующее утро в Сан-Суси. Затем граф вышел из гостиницы и до глубокой ночи ходил по уединённым улицам Берлина, смотря на звезды, которые когда-то светили здесь его юному счастью и которым он теперь задавал печальный вопрос, победит ли их ясный блеск грозно вздымающуюся тучу.

XXXI

Король Фридрих II был один в своём рабочем кабинете в Сань-Суси; он сидел за своим письменным столом и усердно читал составленный канцлером фон Фюрстом доклад относительно исправления должности и управления финансами государственным министром фон Герне; этот доклад сопровождался бесчисленным множеством актов и документов, и король с одинаковым усердием изучал их, когда в докладе попадалось место, дополняемое и освещаемое приложенными документами. В это утро король принял только краткий рапорт своего генерал-адъютанта и совершенно отказался от приёма членов кабинета министров — так сильно заинтересовало его это дело, относительно которого он не допустил устного доклада и пожелал лично прочесть обо всём и вникнуть в каждую мелочь.

Наконец король провёл рукою по глазам, утомлённым продолжительным чтением, встал из-за стола и подошёл к стеклянной двери, выходившей на террасу.

— Какая пропасть загадок и необъяснимых злоупотреблений! — сказал он скорее печальным, чем гневным голосом, — почему никогда нельзя обратиться к доверию, которое столь необходимо для душевного спокойствия и без которого исполнение державных обязанностей лишается всякого радостного порыва? Животным я могу доверять, они любят меня, они благодарны, они кажутся такими, каковы они и на самом деле. Почему же мне приходится не доверять людям, созданным по тому же закону природы, как и я? Я почти вынужден терять веру и в самого себя; я почти принуждён предполагать, что и я в их положении действовал бы так же, а не иначе. Ведь было бы чрезмерно думать, что я представляю собою исключение из всех правил рода человеческого, столь высокомерно объявившего себя царём мироздания... Печально... печально... печально!.. Как утомляет державная власть, посредством которой всегда так мало удаётся удовлетворить народ и для проявления которой так мало находится орудий... Нет, нет... я не могу быть неблагодарным! — продолжал он, устремляя засиявший взор к небу. — Разве я не достаточно много орудий нашёл для исполнения своего державного долга в мире и на поле битвы в моём Винтерфельде, в моём Зейдлице, Цитене и Коччеи, Фюрсте и Герцберге и во многих других, сохранивших верность и преданность мне? Нет, нет, я не могу быть неблагодарным в отношении всех их, если один изменил мне! И всё же меня глубоко огорчает эта измена. Я вывел фон Герне в люди, потому что распознал в нём твёрдый и ясный ум. Я считал его смелым и безупречным человеком, и теперь ему пришлось так низко пасть ради жалких денег!.. Он не был беден, нужда не угнетала его; здесь только корыстолюбие, печальнейший из пороков. Факты слишком определённо говорят, чтобы можно было сомневаться. Но ещё печальнее потери денег то, что осуществление великих планов, связанных с компанией торгового мореплавания, стало невыполнимо, по крайней мере в ближайшем будущем. Мне не хочется верить, когда я вспоминаю о Герне, на которого я возлагал так много надежд, и всё же это — правда, неопровержимая, печальная правда; я охотнее примирился бы с тем, что фон Герне вёл игру, совершил фальшивую спекуляцию или глупый шаг; но ведь он вполне хладнокровно и спокойно лишал меня и государство огромных сумм. Что значит, что он отказывается от всяких дальнейших объяснений Фюрсту и желает изложить только лично мне причины растраты? — продолжал король, задумчиво расхаживая по кабинету. — Что он может ещё сказать? Нет, нет... он рассчитывает воздействовать на мягкосердие, на мою добрую память о нём; он думает, что с глазу на глаз я буду милостив к нему... Но нет, он не имеет права на это, я не желаю видеть его... Если у него есть что сказать в своё оправдание, он может сделать это через канцлера.

Король позвонил.

— Канцлер фон Фюрст и начальник полиции Филиппи здесь? — спросил он у появившегося в дверях флигель-адъютанта.

— Так точно, ваше величество, — ответил последний.

— Пусть войдут!

Канцлер и начальник полиции появились в кабинете.

Король ещё раз подробно расспросил обоих относительно допроса, снятого с арестованного министра фон Герне и Серры.

Ясные и определённые ответы того и другого вполне согласовались с докладом, который только что читал король, или дополняли его в тех пунктах, относительно которых король желал дальнейших разъяснений.

Между тем появился дежурный флигель-адъютант, один имевший право во всякое время входить к королю, если того требовали необходимые обстоятельства.

— Что там такое? — спросил король, недовольный тем, что ему помешали. — Я вовсе не желаю, чтобы мне мешали.

— Я не посмел бы беспокоить вас, ваше величество, — ответил флигель-адъютант, — если бы не был убеждён, что этого требуют настоятельные и, может быть, весьма важные обстоятельства.

— Что же именно? — спросил король уже приветливее, но всё ещё нетерпеливо.

— Прибыл вице-маршал литовский граф Игнатий Потоцкий, — ответил флигель-адъютант, — и просит милостивой аудиенции у вашего величества, причём он своё желание объясняет обстоятельствами, которые он считает в высшей степени настоятельными и важными для вашего величества.

— Что говоришь ты? — спросил Фридрих. — Вице-маршал литовский? Это — брат фельдцейхмейстера.

— Так точно, ваше величество! — ответил флигель-адъютант.

— Я вспоминаю, я раз видел его... год тому назад он был здесь... он был у меня за столом... умный человек и очень понравился мне.

— Его вид, ваше величество, чрезвычайно важен, — продолжал флигель-адъютант, — хотя он и показался мне очень взволнованным, как будто из ряда вон выходящее событие привело сюда вице-маршала.

Король опустил взор, затем сразу поднял его и обратился к начальнику полиции.

— Тебе известно, что Потоцкий здесь? — спросил он.

— Так точно, ваше величество, — спокойно ответил Филиппи. — Он остановился в гостинице Винценти.

— Так, так, следовательно тебе известно все? Что же привело сюда вице-маршала?

— Что собственно является целью его пребывания здесь, я не знаю, ваше величество, так как не имею права беспокоить или допрашивать сановника польского королевства; но то, что он делает здесь, я могу сообщить вам, ваше величество. Он совершил продолжительный визит в дом арестованного министра фон Герне и беседовал с его племянницей. Это самое и обратило на него моё внимание — я не знал, кто он, так как он прибыл сюда под чужим именем. По своему возвращении от мадемуазель фон Герне он прописался в гостинице под своим настоящим именем и оставил инкогнито.

— Так, так! — сказал король, — он был у Герне?.. Мне припоминается, что я когда-то слыхал о намерениях Герне, связанных с каким-то польским магнатом; я не знаю, кто рассказывал мне об этом... да, да, припоминаю, этот каналья фон Пирш. Так, так; может быть, здесь найдётся ключ к необъяснимой растрате Герне? Всё равно, мы увидим. Я едва ли могу отказать вице-маршалу в настоятельно просимой им аудиенции, пусть он войдёт! Вы, господа, подождите там, пожалуй, вы ещё понадобитесь мне.

Канцлер и начальник полиции вышли. Король прицепил шпагу и, немного спустя флигель-адъютант ввёл графа Игнатия Потоцкого.

На графе был богатый костюм польского магната с лентой и звездою ордена св. Станислава.

В ответ на низкий поклон графа, Фридрих слегка коснулся шляпы и с любезною учтивостью, которую в отношении знатных иностранцев он отлично умел объединять со своим королевским достоинством, сказал:

— Я рад случаю снова видеть вас, дорогой граф, в Берлине, и мне очень интересно узнать, чем я могу быть полезен столь превосходному слуге польского королевства и моего друга, короля Станислава Августа.

— Ваше величество! Прошу извинить, что я осмелился так настоятельно желать быть выслушанным, — взволнованным голосом ответил граф Игнатий. — Я знаю, что каждый миг принадлежит обязанностям вашего высокого положения, и никогда не посмел бы претендовать на ваши драгоценные минуты; но дело идёт о справедливости по отношению к одному из ваших подданных, пожалуй самому лучшему и самому верному из всех.

Лицо Фридриха омрачилось, его глаза заметали молнии, и он гордо возразил:

— С моего ведома, граф, ещё ни одному из моих подданных ни разу не было отказано в справедливости.

— Отказано? — повторил граф. — Ваше величество! Вы не умеете отказывать в воздаянии справедливости, но, чтобы соблюсти справедливость, необходимо точно знать все факты и все намерения. И вот я явился сюда затем, чтобы своим показанием спасти благородного человека.

Взор короля вопросительно устремился на графа.

— Я подразумеваю государственного министра фон Герне, — продолжал тот, — который, как я только что, к сожалению и прискорбию, узнал, обвиняется в тяжком преступлении и находится под арестом.

— Да, вы правы, граф, — ответил король, — и мне приходится сознаться, что я плохо понимаю, что можно сказать в пользу человека, столь грубым образом нарушившего долг государственного деятеля и дворянина. Так как вам известно о его аресте, то вы знаете, а если нет, то можете сейчас узнать, в чём обвиняется министр фон Герне и что почти доказано вот всеми этими документами, разложенными предо мною. Он обвиняется в том, что растратил суммы государства, обратив их на личную покупку огромного имения в Польше, в вашем отечестве, граф, причём сделал это не только без моего ведома, но и против моей ясно выраженной воли. Я спрашиваю вас, как дворянина и как слугу своего короля и своего отечества, как назовёте вы подобный поступок? найдёте ли вы хотя слово оправдания ему?

Граф Потоцкий побледнел как полотно.

— Неужели же правда, ваше величество, действительно правда, что вы, ваше величество, не были осведомлены обо всём этом и об употреблении министром фон Герне государственных денег?

Глаза короля вспыхнули страшным гневом, и он воскликнул:

— Я? я был осведомлён об этом? Неужели вы считаете меня соучастником министра-грабителя? Мы живём не при французском дворе, и мне приходится составить странное мнение о положении вашего отечества, если в голове польского магната могут зародиться подобные мысли.

Потоцкого, по-видимому, не тронул гнев короля; он печально поник головою, но затем посмотрел на Фридриха широко раскрытыми глазами и сказал:

— Как дивно велик тот человек, который жертвует честью и, пожалуй, даже жизнью за своего короля!

Эти слова были так неожиданны и столь поразительны, что Фридрих лишь покачал головою, как бы сомневаясь в здравом рассудке графа.

— Вот что, граф, — сказал он затем, — ваше суждение о министре Герне звучит так странно, в особенности после того, как вы узнали, в чём его обвиняют, что мне и в самом деле интересно услышать ваше разъяснение.

— Это разъяснение, — ответил граф Игнатий, — я могу дать вам, ваше величество, пожалуй лучше, чем кто-либо другой, и я прошу у вас, ваше величество, позволения заверить своим честным словом дворянина, что всё, что я скажу вам, — сущая правда. А каждый поляк подтвердит вам, ваше величество, что граф Игнатий Потоцкий никогда не нарушал своего слова и ещё ни разу не запятнал себя трусливой ложью.

Король кивнул головой; его взор благосклонно покоился на красивом, благородном лице графа Игнатия.

— Затем у меня есть ещё одна просьба, — продолжал последний. — От того, о чём я буду говорить вам, зависят свобода существования и, пожалуй, жизнь многих из моих соотечественников и друзей; от этого зависят благоденствие и будущность моего отечества. Поэтому я прошу вас, ваше величество, сохранить в тайне всё то, что я вам говорю.

— Хорошо! — согласился король, — говорите, ваше доверие не будет обмануто.

— Вам, ваше величество, — воскликнул Потоцкий, — известно положение моей родины, вы знаете, что король Станислав Август является только игрушкою в руках русских, вассалом Екатерины, сделавшей его королём и удерживающей его в виде призрака на престоле до тех пор, пока созреют её плоды, пока моё бедное, изнурённое отечество окончательно подпадёт под русское господство.

— А кто же виновен в этом? — строго спросил король, сверкая взором, — разве это — не вина вашего собственного сейма, который делает короля бессильным, который отчуждает его от нации и отнимает от него средства сделать Польшу мощной и самостоятельной, который вынуждает его искать за пределами страны поддержки для своего мнимого королевского достоинства, являющегося для него таким бременем, что он, конечно, охотно сложил бы его с себя? Разве не виноваты ваши магнаты в том, что они охотнее пресмыкаются пред императрицей Екатериной, чем подчиняются своему королю, хотя бы и во благо своей родины? Вы видите, граф, что я откровенен, и в этой откровенности можете ясно почувствовать доказательство моего внимания. Разве всё не было бы иначе, — продолжал он, — если бы у вас был наследственный король, который кровью, заботами о будущности своего дома был бы связан с народом, который объединил бы в себе силы своей нации и был бы в состоянии сделать Польшу тем, чем ей предназначено быть в Европе, то есть прочною стеною между Западом и Востоком, буфером для азиатского нашествия на западно-европейскую культуру?

— Всё, что вы говорите, ваше величество, — правда, — ответил граф Игнатий, — но прошу вас верить, что и в моём отечестве достаточно людей, сознающих эту истину, серьёзно мыслящих и стремящихся спасти свою родину при помощи настоящего короля, который в состоянии сорганизовать Польшу, укрепить её и освободить из-под русской власти. Король Станислав не может быть таким королём; фаворит Екатерины никогда не будет государем, которому поляки выкажут почтительное повиновение и преданность. Ему придётся отступить не пред революцией, направленной против него лично, а пред новым принципом, сменяющим настоящую форму правления, пред принципом самостоятельного, сильного, независимого королевского достоинства.

— Ах, вот о чём вы думаете? — удивлённо произнёс король, и в выражении его лица отразилось, как сильно заинтересовали его слова графа. — Мысль, может быть, и хорошая, но как вы намерены осуществить её? Как мне кажется, для этого слишком поздно; пятьдесят лет тому назад, пожалуй, возможно было это, но теперь Польша слишком поддалась своему бессилию и русскому господству.

— К сожалению, вы, ваше величество, и в этом правы, — ответил Потоцкий; — к сожалению, польской нации невозможно более достигнуть своими собственными силами освобождения. Но ведь возможно пробудить народ, заставить его подтянуться и окрепнуть, благодаря мощному королю, рука которого была бы достаточно сильна, чтобы защитить страну извне и обеспечить ей внутренний порядок.

— Где же вы намерены найти его? — спросил Фридрих. — Я знаю ваших магнатов. Вы найдёте вполне понятным, что в качестве соседа я зорко слежу за состоянием Польши. Я не знаю никого, кто был бы способен стать таким орудием, и если бы я имел в виду даже вас, граф, столь ясно провидящего условия жизни своего отечества, — с любезной учтивостью прибавил он, — то всё же я должен сказать, что нигде не вижу опоры, которая при этом могла бы быть к вашим услугам.

— О, Боже мой, ваше величество! — воскликнул Потоцкий. — Я думал не о себе, клянусь Богом, не о себе! Я не претендую ни на что, кроме усерднейшей, преданнейшей и верной службы монарху, которому моя родина доверит свою будущность. А этим монархом, этим спасителем несчастной Польши, этим основателем той будущей перегородки между Востоком и Западом, этим государем не может быть никто иной, кроме повелителя, пред мечом которого трепещет вся Европа, пред справедливостью которого преклоняются все народы, на мудрость которого они удивлённо взирают... Да, им не может быть никто иной, кроме великого короля прусского Фридриха!

Король оперся обеими руками о трость и долго не спускал с графа безгранично удивлённого взора. Мысль, только что высказанная графом Потоцким, казалось, ошеломила его своею неожиданностью и на несколько минут лишила великого короля его обычного самообладания. По крайней мере он долго не произносил ни слова и как бы собирался с мыслями.

— Я? — спросил он затем. — Я? Такая идея могла зародиться в вашей голове? Мне вы желали предложить последовать примеру Августа Саксонского, почти погибшего из-за польской короны?

— Саксония — не Пруссия, ваше величество, — возразил Потоцкий, — и Август не был Фридрихом Великим... Король прусский, повелитель сильного, способного защищаться народа, будет и мощным королём польским, будет достаточно силён, чтобы осуществить гигантскую задачу, предстоящую ему там.

Фридрих сострадательно усмехнулся, потом сказал:

— Это — новый род лести, граф, которая, может быть, и оказала бы воздействие на двадцатилетнего короля. Но не забывайте, что вы разговариваете со стариком, который одною ногою уже стоит в гробу и часто от души жаждет склонить на вечный покой свою усталую голову.

— Такие монархи, как вы, ваше величество, не старятся, — возразил Потоцкий, — они завершают в один миг то, что в мировой истории созревает веками; ваш ум и ваши силы останутся живы в прусском народе и в ваших преемниках. Прусский король на польском престоле сумеет подчинить себе и разбудить силы польского народа; он остриём своей шпаги спугнёт со своих границ жадные русские аппетиты.

Король всё ещё улыбался.

— Странный бред! — сказал он; — но я всё-таки благодарен вам за ваше мнение обо мне. Однако мы зашли в область фантазий, которые далеко отвлекли нас от нашего первоначального разговора.

— Мы не уклонялись далеко от него, — возразил Потоцкий. — То, что я имел честь говорить вам, ваше величество, — далеко не фантазия; это — строго продуманный, заботливо подготовленный к осуществлению план.

— Что вы говорите? — сказал Фридрих. — Неужели кроме вас ещё существуют лица, которые носятся с подобными мыслями, которые считают такого рода фантастические планы возможными?

— Об этом говорили...

— Это в самом деле ново! — перебил его Фридрих, громко смеясь, но с очевидным неудовольствием, — дебатируют о новом короле, а он и сам ровно ничего не знает об этом.

— Как я уже имел честь говорить вам, ваше величество, план совершенно подготовлен, — продолжал граф Игнатий; — мой брат, фельдцейхмейстер, принадлежит к числу посвящённых, которые желали бы видеть своё отечество великим и могущественным. Даже те, кто на стороне республиканской формы правления, признали, что Польша может быть спасена таким наследственным монархом, как вы, ваше величество. Всё устроено. При первом удобном случае король Станислав Август будет низложен и будет провозглашена наследственная монархия. Тогда сейм единогласным решением провозгласит вас первым наследственным королём польским. Немногочисленные противники этого не посмеют громко выразить своё несогласие, если вы, ваше величество, в этот момент прикажете своим войскам двинуться в пределы Польши, которая тогда ведь будет вашим законным владением. Императрица Екатерина попризадумается, прежде чем начнёт войну с королём прусским и польским, повелевающим всеми прочно сорганизованными силами прусского государства и воодушевлённой польской нацией, которая под его предводительством сделается непобедимой. Всё это подготовлено и всё это свершится, как только вы, ваше величество, подадите знак к тому. И, чем скорее это случится, тем вернее будет успех и тем более блестящей будет славная будущность моего отечества под скипетром Гогенцоллернов.

Фридрих провёл рукою по лбу и несколько минут ходил взад и вперёд по комнате, стуча тростью по паркету.

Затем король остановился пред графом Потоцким и, проницательным взором посмотрев ему прямо в глаза, строго спросил:

— Вы говорите, что всё это готово? И вы считаете возможным, что я мог бы согласиться на подобный план и принять на себя роль в его осуществлении?

— Мы должны были считать это непреложным, исходя из отзывов министра фон Герне, который, пожалуй, только в этом пункте был неправ, обманув нас относительно осведомлённости и единомыслия вашего величества.

— Герне, — вспыльчиво воскликнул Фридрих, — Герне знал об этом? Герне в связи со всем этим? он, может быть, — даже зачинщик всего этого?

— Господин фон Герне является центром и душою всего этого плана, — ответил граф Потоцкий, — в его руках сходятся все руководящие нити. Огромные суммы, издержанные в Польше, служили к тому, чтобы обеспечить голоса в сейме. К сожалению, истина, что таким путём можно приобрести голоса в сейме, но, когда желают достигнуть великого, приходится принимать обстоятельства таковыми, каковы они суть, и употреблять те средства, которые имеются в распоряжении заинтересованных лиц. В эту минуту я вынужден быть совершенно откровенным с вами, ваше величество. Не без определённой цели господин фон Герне спас также и моего брата из финансовых затруднений, возросших у него с покупкою поместья «Кроточин» и угрожавших ему подчинением русскому влиянию. Компания торгового мореплавания под управлением господина фон Герне обратилась в могучую армию, и министр вашего величества во главе этой армии, не обнажая меча и не пролив капли крови, завоюет королевство Ягеллонов.

— Всё это — правда, сущая правда? — воскликнул король. — Это — не продукт больного воображения?

— Ваше величество, я ручаюсь вам честью своего имени за подлинность каждого моего слова, — ответил граф Потоцкий. — Господин фон Герне невиновен в том недостойном преступлении, в котором обвиняют его. Заклинаю вас, ваше величество, избавить его от этого обвинения и возвратить ему свободу, чтобы он мог завершить своё великое дело! Во имя моей родины, во имя польской нации, во имя всей Европы умоляю вас, ваше величество, согласиться на наш план и всемилостивейше принять корону, которую намереваются положить к вашим ногам!

Граф почти умоляюще смотрел на великого короля и с трепетом ждал его ответа. Однако то, что он услышал, поразило его своею неожиданностью и заставило содрогнуться от ужаса.

— А знаете ли, граф, ведь я нахожу дело фон Герне очень дурным? — воскликнул король, и его глаза заметали молнии. — Его обвиняют в том, что он нарушил свой долг министра; это — проступок, для которого находят оправдание или приговор над которым можно смягчить при известных обстоятельствах. Судя же по тому, что вы рассказали мне, он — государственный изменник по отношению к своей стране и к своему королю, вступивший в преступные сношения с иноземной державой. Этому уже нет оправдания, для этого нет извиняющих обстоятельств. За это нет другого наказания, как снять голову с плеч!

— Государственный изменник? — ужаснувшись, воскликнул граф Потоцкий. — Государственную измену совершил тот, кто действовал во имя славы и величия вашего величества, кто с радостью готов пролить последнюю каплю крови для своего короля?

— Преследовать такие планы у меня за спиной, — продолжал Фридрих, — привести в замешательство всю мою политику, вызвать европейскую войну, пожалуй, поставить на карту труды всей моей жизни!.. О, это непростительно!

— Простите, ваше величество, — возразил Потоцкий, твёрдо и спокойно выдерживая грозный взгляд короля, — я вынужден назвать это великим подвигом, я принуждён преклониться пред слугою, который в мужественном самоотречении берёт на себя всякую опасность, всякую ответственность за неуспех, чтобы в один прекрасный день подойти к своему королю и сказать: «Вот, мой августейший повелитель, блестящая корона могущественного государства, мирно завоёванного мною, без пролития крови и без человеческих жертв, одним лишь оружием — моим умом». Протяните свою королевскую руку и милостиво примите подарок, какого никогда ещё не предлагал слуга своему повелителю и который достоин великого короля Фридриха и благородного, славного дома Гогенцоллернов!

— Странно... странно! — сказал король, удивлённо глядя на графа. — Рассказываюто мании величия, овладевавшей римскими цезарями, затемнявшей их рассудок и заставлявшей их воображать себя повелителями мира и добиваться всемогущества богов; это ещё могло иметь объяснение в человеческой натуре. Но непонятно, если такая мания величия овладеет министром, у которого нет другого дела, как исполнять различные обязанности своей должности по воле своего короля...

— И по мнению которого, — перебил граф Потоцкий твёрдым голосом, — его высшая, священнейшая обязанность преподнести в подарок своему королю корону.

— Разве король принимает корону от своего слуги? — воскликнул Фридрих и гордо выпрямился, так что его маленькая, худощавая, согбенная фигура стала казаться больше и даже выше, чем стройная, рослая фигура статного польского шляхтича.

— Я не смею ответить на этот вопрос, — ответил граф Потоцкий, — так как не могу думать и чувствовать подобно королю; однако то, что предлагают любовь и преданность, если это даже и переходит строго замкнутые границы величества, пожалуй, заслуживает мягкого приговора. Но ведь не один ваш министр, ваше величество, намеревался предложить вам ту корону; к вам явятся лучшие представители польской шляхты, которые, несмотря на все заблуждения, готовы подчинить благородную польскую нацию славному скипетру Гогенцоллернов. Здесь выразится и народная воля, предлагающая вашему величеству свою корону. Польский народ имеет право, признаваемое всей Европой, выбирать себе короля; у него есть также право признать за этим королём наследственность престола. Если народ употребляет подобное право, если он избирает вас, ваше величество, своим наследственным королём и желает видеть блеск своей короны на столь благородной голове, возможно ли сомневаться в законности подобного избрания! Из рук польского народа вы, ваше величество, можете и с высоты вашей королевской гордости принять корону. Клянусь Богом, это — благородный, королевский дар, который я прошу принять во имя моего отечества; и ради этого дара, ваше величество, достоинство которого удваивается в ваших руках, простите вашего министра, который под влиянием искренней любви и преданности на миг позабыл, сколь неизмеримо выше стоите вы над ним!

Фридрих, казалось, был поколеблен в своей суровости, но царственное величие не покинуло его.

— Дорогой граф, — сказал король, хотя и приветливее, чем раньше, но всё ещё с серьёзностью в голосе, — я мог бы спросить у вас доказательств того, что вы действительно обращаетесь ко мне от имени вашего отечества, от имени всей польской шляхты; но я оставлю в стороне этот вопрос; я желаю верить вам, так как в самом деле не имею основания сомневаться в слове графа Потоцкого.

— Мне было бы очень легко, ваше величество, — перебил его граф Потоцкий, — дать доказательства и представить множество депутаций к вашему величеству, которые, должно быть, появились бы здесь и раньше, если бы мы не считали необходимым соблюдать глубочайшую тайну и не были принуждены предполагать, что вы, ваше величество, осведомлены обо всём и согласны с этим.

— Следовательно, довольно об этом! — сказал король. — Вы своею просьбою выказали доверие мне, и я намерен ответить на это доверие; я желаю откровенно говорить с вами, как того заслуживает человек, относительно которого я убеждён, что он пожертвует всеми своими силами ради благоденствия своего отечества. Вы говорите, что предлагаете мне корону от имени польской нации; но вы также говорили мне, что голоса представителей нации были куплены или должны быть куплены деньгами компании торгового мореплавания.

— «Куплены» — это слишком жестокое выражение, ваше величество, — вставил граф Потоцкий.

— Когда желают серьёзно относиться к серьёзным вещам, то необходимо назвать всё своими собственными именами, дорогой граф, — продолжал король. — Так вот, следовательно, мои деньги, раздаваемые рукою моего министра, играют роль в подготовлениях к возведению меня на ваш престол; этими подготовлениями руководят польские шляхтичи, обязанные повиновением теперешнему правительству своего короля; и между тем они, как тёмные заговорщики, куют оковы против правительства, признаваемого Европой, а также и мною — поймите это хорошенько! — и мною; и если правительство будет в силах раскрыть заговор, то все участники последнего будут осуждены, как государственные изменники, и на самом законном основании.

— Это правительство бессильно! — воскликнул граф Потоцкий. — Это правительство предаёт народ России, императрице Екатерине.

— А не будет ли это правительство вправе сказать как раз наоборот: «Вы, граф Потоцкий, и ваши единомышленники, предаёте своё отечество Пруссии, королю Фридриху!»? — спросил король, а затем повелительным жестом отклонил возражения графа и продолжал: — так вот что, граф, таким путём может стремиться к престолу какой-нибудь авантюрист, пожалуй, младший принц царского дома, глава которого не побоится идти тёмными путями; но истинный король стоит на исторической почве и твёрдо держится унаследованного от предков права, а я — именно такой король и желаю остаться таким... Я иду прямым и открытым путём, не боящимся дневного света. Всё, что моё, я защищаю, что принадлежит мне по праву рождения, беру остриём шпаги; но я никогда не протяну своей руки за тем, чего могу достигнуть только тёмным путём заговора. Монарх из дома Гогенцоллернов не идёт тем путём, которым могли идти Лещинский и Понятовский. Они хотели стать королями, я же есть король. Если вы законным образом, как допускает ваша конституция, лишите короля Станислава Августа его достоинства, если вы затем свободно и открыто изберёте меня своим королём и отправите ко мне депутацию от сейма, чтобы известить меня о вашем выборе, то я выслушаю её, рассмотрю её поручение и дам свой ответ.

— И это может случиться! — воскликнул Потоцкий. — Суть не в форме, а в деле. Не забывайте, ваше величество, что я, единственный шляхтич, говорил вам о желании всей Польши, и ждите голоса страны чрез её законных представителей на сейме.

— Слушайте же дальше, — прервал его Фридрих. — Я уже сегодня могу сказать вам ответ, который дам вашим представителям, если последние когда-либо и обратятся ко мне в законной форме; я могу сказать вам, что при каких бы то ни было обстоятельствах, этим ответом будет решительный отказ.

— Отказ? — воскликнул граф Потоцкий. — Почему? Неужели вы, ваше величество, совершенно сомневаетесь в будущности моего отечества?

— На этот вопрос, пожалуй, мне пришлось бы дать вам печальный ответ, — ответил король, — пожалуй, мне пришлось бы сказать, что народ, так глубоко погрязший во внутренних раздорах и бессилии, народ, который не в состоянии освободиться своими собственными силами, хотя и достаточно богат вспомогательными средствами, такой народ не будет в состоянии подняться и благодаря чуждому королю, не связанному с ним ни кровью, ни историей. Но я не желаю ставить свой приговор относительно этого; я хочу лишь сказать вам, что если бы я был храбрым и честолюбивым юным принцем, которому ничего не принадлежало бы, кроме шпаги и имени, то я, пожалуй, последовал бы почётному призыву когда-то великой и могущественной нации и приложил бы все силы к тому, чтобы поднять её на её прежнюю высоту. Но теперь, граф, я — не принц, имеющий право и необходимость пускаться в поиски приключений; я — король прусский; также и все принцы моего дома должны быть наготове занять прусский престол, когда будут призваны к тому судьбою. Прусские же короли, собственною рукою возлагающие корону на свою голову, не принимают короны из рук народа, которому к тому же нужно низложить короля, чтобы иметь возможность предложить её другому. Самым фактом принятия такого престола я признал бы право своего будущего низложения, а Гогенцоллерны не созданы править народом, возводящим на престол и низлагающим своих королей.

— Ваше величество, ведь наследственность престола будет объявлена в Польше на вечные времена! — сказал граф Потоцкий.

— Всё равно, — возразил Фридрих, — факты не согласуются со словами... Обратите внимание на Англию! Стюарты были реставрированы, а затем их снова низложили. Разве они остались там? Ведь теперь там царствует родственный мне Ганноверский дом; народ возвёл его представителя на престол, как дважды низложил Стюартов! Уверены ли вы, что англичане хоть на минуту призадумаются низложить Ганноверский дом, если монарху из этого дома когда-нибудь взбредёт на ум стать истинным королём согласно своим взглядам и воле? Но Гогенцоллерны не созданы быть бутафорскими королями, расхаживать по раззолоченным подмосткам с короною на голове и в пурпуровой мантии и играть роль под диктовку других! Если вы действительно хотели сделать меня польским королём, то ваши расчёты не оправдаются; я прямо говорю вам, что Польша перестала бы существовать, что возникшее бы тогда государство было бы неделимым как во внутренних, так и во внешних делах; я остался бы прусским королём, полным одних взглядов и одной воли, и вашей Польше пришлось бы слиться с Пруссией, как слилась с ней и Силезия. Большинство населения Силезии — немцы, и потому слияние было легче; поляки же — славяне, и потому это было бы тяжелее и привело бы к жестокой борьбе. Но если бы я взялся за борьбу, то провёл бы её всеми средствами, присущими моей королевской власти, и я уверен, что каждый мой преемник сделал бы то же самое.

— А если бы это было и так, — воскликнул граф Потоцкий, — то всё-таки мы должны были бы стать пруссаками, чтобы иметь честь во что бы то ни стало быть подданными Фридриха Великого! Это для моего отечества в тысячу раз лучше, чем погибнуть под владычеством России. Мы возродимся к новой жизни и новым формам. Ведь и феникс погибает под пеплом, чтобы в новой оболочке вновь воспрянуть из праха к свету.

— Я сказал вам, граф, — продолжал Фридрих, — что было бы так, если бы я мог когда-либо решиться принять ваше предложение; но я никогда не приму подобного решения, так как не думаю, что мне когда-либо удастся превратить Польшу в Пруссию. Если бы я имел право на ваш престол, право моего дома или моей страны, то моим долгом было бы всеми силами защищать это право; тогда я мог бы и даже должен был бы употребить на это все силы народа. Но теперь я не имею этого права, так как тут дело идёт о чрезмерной игре чисто личного честолюбия. Я сделал свою Пруссию великою, сильною и счастливою, насколько мог; я не могу ставить на карту величие и благоденствие своего народа, который страдал и трудился со мною; я не могу под своей властью обречь на вечную бесплодную борьбу две столь существенно различные расы. И если бы, несмотря на это, я готов был стать королём польским, как вы мечтаете, то я создал бы на севере коалицию против себя; возник бы союз между Францией и Австрией, как ни слаба последняя; Англия также вооружилась бы против меня; Россию же и Австрию я мог бы примирить только в том случае, если бы пожелал дать каждой из них определённую часть в добыче. Разве это соответствовало бы вашим желаниям? Конечно, столь же мало, как и моей чести. К тому же, пока дело не коснулось защиты ясного и неоспоримого права, моя совесть не позволяет мне снова втягивать в европейскую войну свой народ, раны которого едва лишь зажили.

— Это — ваше твёрдое и непоколебимое решение, ваше величество? — спросил граф Потоцкий, печально поникнув головой. — Это — ваше последнее слово?

— То обстоятельство, что я так откровенно и пространно говорил с вами, может служить доказательством твёрдости и непоколебимости моего мнения, — ответил Фридрих, приветливо взглянув на опечаленное лицо Потоцкого. — Даю вам своё слово короля, что ни вы, ни представители вашего народа никогда не получат от меня другого ответа.

— В таком случае погребены великие, прекрасные надежды! — огорчённо произнёс граф Потоцкий. — Что же будет с моей бедной Польшей?

— Ещё многое, — ответил Фридрих, — если вы согласно будете искать на верном пути того, к чему стремились по ложной дороге, желая сделать меня своим королём. Только своими собственными силами может снова возвыситься пришедший в упадок народ. Если вы, дорогой граф, верите во внутренние здоровые силы своего народа, который вы всё же должны знать, то трудитесь над добрым развитием этих сил, старайтесь, чтобы сейм перестал быть игрушкой жалких, мелких интриг и чтобы он позаботился прежде всего об упорядочении ваших финансов и о внесении дисциплины в вашу армию. Низложите короля Станислава Августа, если вы считаете его неспособным исполнить свою задачу, но не избирайте тогда чужеземца; изберите лучшего из своей среды, сделайте его наследственным на престоле, а затем позаботьтесь о том, чтобы авторитет нового короля пользовался сильной поддержкой всего народа, всех его сословий. Освободите крепостных, создайте деятельное, здоровое крестьянское сословие и предпримите сильную борьбу против чужеземных влияний и против всех чужеземных интриг! Обещаю вам, что я буду добрым соседом такой Польши, может быть, даже союзником; но если всё останется по-старому, то знайте, вы не будете в силах помешать императрице Екатерине снова отобрать кусок вашей страны, на что у неё, право, немало желания; в таком случае, уверяю вас, и я позабочусь о том, чтобы не уйти с пустыми руками и чтобы моя чаша весов на пути между мною и Россией не слишком легко вздымалась.

— Благодарю вас, ваше величество, — ответил граф Потоцкий, — за милостивое доверие, выказанное мне, и за столь определённый и ясный ответ, как он ни опечаливает меня в настоящий момент. Ставши, насколько могу, на вашу точку зрения, я, разумеется, не могу признать вас, ваше величество, не правым. Это — лишь новое доказательство того, что свет и условия жизни, когда рассматривают их сверху вниз, кажутся совершенно иными, чем снизу, и что короли думают и чувствуют иначе, чем подданные. Но теперь позвольте мне, ваше величество, после того как с вопросом о будущности моего отечества покончено, перейти к вопросу моего сердца. Позвольте мне, ваше величество, просить о милости для вашего верного, до гробовой доски преданного вам слуги — министра фон Берне, который по-своему желал только лучшего и совершил ошибку лишь потому, что не был в состоянии воплотить в себе возвышенный ум своего короля и судить о событиях с высоты королевского престола. Ваше всемилостивейшее доверие возлагает на меня обязанность, в свою очередь, быть вполне откровенным. Кроме долга дворянина, призывающего меня вступиться за товарища по великому делу, я имею ещё личный, сердечный интерес в судьбе господина фон Берне. Сознаюсь пред вами, ваше величество, я люблю мадемуазель фон Герне, племянницу министра! Она глубоко потрясена жестокою судьбою своего дяди и защитника, её здоровье в тяжёлом положении, да к тому же между нею и мной стала коварная интрига, заставившая её предположить, что я фальшив и неверен ей. Вы, ваше величество, можете помочь своей могучею рукою; вы, ваше величество, можете вернуть счастье и жизнь двум любящим сердцам, которые будут биться вечною благодарностью к вам. Сохраните так тяжело обвинённому министру, если не его должность, то хотя бы его семью; не отягощайте главы невинного ребёнка суровым приговором над благородным и верным человеком, который ведь всё-таки невиновен. Простите господину фон Герне то, что он страдал благородной манией величия и пожелал завоевать королевство для своего августейшего повелителя и поразить его неожиданным подарком в виде короны.

Король мрачно нахмурился; он скорее печально, чем гневно и грозно, взглянул на графа и сказал:

— Вот именно то, что вы, граф, приводите в защиту фон Герне, делает невозможным для меня прощение его. Я мог бы быть снисходительным по отношению к слуге, который из слабости либо из заблуждения, или из ложного честолюбия нарушил бы свой долг и причинил бы мне вред; я мог бы, положив на одну чашку весов его проступок, бросить на другую его прежние заслуги предо мною и пред государством; и я, пожалуй, сделал бы это, чтобы выказать своё уважение и расположение к такому ходатаю, как граф Потоцкий.

— О, благодарю вас, благодарю вас, ваше величество! — воскликнул граф с радостно засиявшим взором. — Благодарю вас за такую милость!..

Король остановил его твёрдым жестом руки, сказав при этом:

— Подождите, граф, подождите! Я не могу принять вашу благодарность; выслушайте меня до конца! Я сказал, что мог бы простить нарушение долга; все люди слабы и не следует слишком сурово осуждать чужую слабость, прежде всего не подумав о своём собственном несовершенстве. Но король не должен терпеть, и я не могу простить высокомерие слуги, который намерен дерзко вторгнуться в сферу королевских обязанностей и готов разрушить плоды трудов всей моей жизни и загнать на опасные скалы государство, кормило правления которого находится в моих руках. Что будет с монархией, если подобное высокомерие обратится в правило, если король не будет уверен, что его слуги являются его послушным орудием, если они приложат все силы своего ума и воли к тому, чтобы идти своим собственным путём, если они будут преследовать свои планы и составлять заговоры, роковые результаты которых всё же свалятся на голову короля? Как мне нести ответственность пред мировой историей и пред своим народом за державу, находящуюся в моих руках, если почва под моими ногами будет изрыта, если мне придётся ежеминутно дрожать за то, что здание, возводимое мною с тяжёлым трудом и с заботливыми расчётами всех жизненных условий, вдруг рухнет предо мною и, пожалуй, погребёт меня самого под своими развалинами? Подобное предприятие, граф, является государственной изменой, непростительной государственной изменой!

— Но намерения, ваше величество... добрые намерения... — попытался было возразить граф Потоцкий.

Но Фридрих не дал ему кончить и почти резко сказал:

— Господь Бог, высшее Существо, управляющее миром, пусть судит людей согласно их намерениям, король же должен судить их поступки; если он будет терпеть возле себя волю или планы другого, то это будет равносильно тому, что он снимет с головы корону и швырнёт её в прах или сделает свой скипетр игрушкой случая... Я, граф, не терплю подобной воли ни подо мною, ни рядом с собой; мания величия слуги должна разбиться о непоколебимую скалу королевского достоинства; дерзкая мысль подданного подарить корону своему королю и в качестве даятеля стать выше того, кто примет её, должна быть уничтожена до атома, так как в подобной мысли кроется гибель монархии!

— Боже мой, — воскликнул граф Потоцкий, — вы, ваше величество, может быть, и правы, но я тем не менее умоляю вас, сжальтесь!

Взор короля был глубоко печален и сострадателен.

— Король может простить всякое преступление, — сказал он, качая головою, — но только не посягательство на величие его короны. Вспомните легенду о ковчеге завета в иерусалимском храме. Кто дерзко касался его, того поражал смертельный удар молнии, вырывавшийся из святая святых Израиля, а ведь в том ковчеге завета, по верованиям Ветхого Завета, обитал Сам Бог, Который самодержавнее всех королей, Который никому, кроме Самого Себя, не даёт отчёта, в то время как я обязан отчётом своему народу и мировой истории.

Граф Потоцкий огорчённо вздохнул и поник головою на грудь.

— Не думайте, — продолжал Фридрих и его большие глаза заметали пламя, — что я суров только к другим там, где это требуют достоинство и право моей короны! Посмотрите на меня самого! Я без всякого сожаления подавил в своём сердце всё, что волнует и делает счастливыми людей в их земной жизни, что представляет собою центр их существования, чтобы всеми своими силами, всеми помыслами и желаниями принадлежать только моему королевскому долгу. Как солдат на своём посту, я живу лишь своею службою и только в немногие минуты, которые я улучаю при своих обязанностях, я позволяю себе мимолётный отдых, становясь лишь на самое непродолжительное время человеком. Теми, кто ближе всех моему сердцу, я пожертвовал безжалостному королевскому долгу, который покоится на моей голове, как покоится на голове каждого члена моего королевского дома... Подобный долг суров! — прибавил он таким нежным и мягким тоном, какой редко можно было услышать от него. — Я без колебаний, без жалоб исполнял его по отношению к самому себе и к своим близким; потому-то я и могу и должен исполнить его по отношению к своему слуге!

Граф молчал.

Он понял, что все слова будут напрасны пред такою непоколебимою волею, пред таким высоким достоинством монарха.

Король приблизился к нему, положил руку на его плечо и сказал:

— Откровенно говорю вам, граф, мне очень приятно убедиться, что человек, которого я уважал, заслуги которого я ставил очень высоко, не был способен на низкий поступок из-за корыстных побуждений, и я благодарен вам за то, что вы убедили меня в этом; но то преступление, которое он совершил против моей короны и государства, помешав моей политике и раскрыв под моими ногами опасную бездну, я не могу простить ему и не прощу. Он осмелился на дерзкую поездку Фаэтона в солнечной колеснице и не должен избежать карающей молнии, которая поразит его, чтобы избавить мир от опустошительного пожара, который он было зажёг своею легкомысленной игрою.

— Я не вправе просит далее, — сказал граф Потоцкий, — признаюсь, что вы, ваше величество, правы. Эта минута велика, как мир, и будет жить во мне воспоминанием о страшном потрясении, но это воспоминание будет священным. Эта минута открыла моему взору блестящее величие истинного королевского достоинства, которое неизмеримо возвышается над низким миром, в своём вечно чистом блеске, но вместе с тем и в вечном ледяном покрове, как и вершины гор. В трепетном изумлении я преклоняюсь пред самым тяжёлым и суровым долгом короля, который едва ли доступен для сердца обыкновенного человека, пред долгом отказывать в милосердии. Но я, ваше величество, последую голосу своего сердца; я точно так же исполню свой долг; я люблю мадемуазель фон Герне, я предложил ей свою руку ещё тогда, когда её дядя находился на высоте своего положения, когда его озаряло почётное доверие величайшего из монархов нашего века. Теперь я не возьму назад своей руки; я гордо поведу в свет мадемуазель Герне в качестве своей супруги и буду убеждён, что ни одна женщина в мире не будет достойнее её носить имя моего рода.

При последних словах графа Потоцкого взор короля загорелся искренней радостью.

— Вы нравы, граф Потоцкий, — сказал он. — Вы поступаете, как смелый человек и как истый дворянин; будьте уверены, что мадемуазель фон Герне будет всегда пользоваться моим расположением. Я с удовольствием буду принимать графиню Потоцкую и никто не посмеет огорчить её хотя бы только взором. Всё то, что сделал для меня её дядя, все услуги, оказанные мне им, будут зачтены ей; его же вина никогда не будет бременем для имени Герне и на представителя этого имени никогда не падёт и тень упрёка в Прусском королевстве. Будьте счастливы, дорогой граф! желаю, чтобы добрый гений Польши сохранил вас для вашего отечества и в будущем подарил ему побольше людей, подобных вам.

Фридрих протянул руку графу. Последний наклонился и прежде чем король мог помешать тому, поцеловал её. Затем он медленно направился к двери, на пороге ещё раз поклонился и вышел.

— Благородный человек, — произнёс вслед ему король, — и, к сожалению, я должен причинить ему горе. Но долг прежде всего... разве и я также не испытал горя? Когда родишься королём, не имеешь права на счастье обыкновенного человека! — Он позвонил и приказал снова позвать канцлера и начальника полиции. — Дорогой Филиппи, — сказал он последнему. — Позаботься о том, чтобы твоя полиция никоим образом не беспокоила графа Потоцкого; мне известно всё, что касается его, и я впредь не желаю иметь какие бы то ни было рапорты о нём.

Филиппи молча поклонился.

— А ты, дорогой канцлер, — продолжал король, обращаясь к фон Фюрсту, — после окончания следствия по делу министра фон Герне, отошли всё делопроизводство в уголовное отделение сената в Берлине, с приказанием дать отзыв относительно степени наказания министра; затем я уже лично постановлю приговор. А теперь позаботься о том, чтобы мадемуазель фон Герне, племянницы министра, ничем не беспокоили в её квартире; в отношении этой дамы пусть соблюдают величайшие знаки внимания, и, если у неё будет недостаток в деньгах, уведоми об этом меня; забота о ней является моим личным делом.

— Я поступил вполне согласно вашему приказанию, ваше величество, — ответил фон Фюрст; — господин фон Герне был мне другом, он поручил моему попечению свою племянницу и, как бы он ни был виновен, я считал себя обязанным и вправе оказать ему эту последнюю дружескую услугу.

— Ты был прав, — приветливо сказал король. — Теперь ступай и позаботиться о том, чтобы сенат составил свой доклад вполне беспартийно и нелицеприятно. Не следует ничего прощать Герне и прикрывать его, но также не следует предполагать, что с ним нужно поступить строже, чем он заслуживает того, потому что находится теперь в немилости у меня.

Затем король попрощался с ними, слегка прикоснувшись рукою к шляпе. Оба они удалились. Затем Фридрих приказал позвать своего государственного секретаря и с ясным и спокойным сознанием принялся за свою ежедневную работу, сделавшую его при его строгом, неотступном исполнении обязанностей беспрерывно движущимся зубцом в сложной системе шестерён государственной машины.


Граф Игнатий Потоцкий ехал так быстро, насколько позволяли лошади его наёмной кареты, обратно в Берлин. Хотя он и был огорчён и взволнован отказом, который встретили его великий план будущности его отечества и его ходатайства у короля об участи фон Герне, но вместе с тем он был преисполнен чувством глубокого удивления пред великим монархом, так ясно представлявшим себе свой королевский долг и твёрдо, безошибочно шедшим прямым путём, которым он следовал в течение всей своей жизни и который привёл его на его недосягаемо гордую высоту. Ясная уверенность овладела также и графом; он знал, что ему делать; он ни минуты не колебался в своём решении, которое, несмотря на его печаль, сулило ему так много счастья; он знал, что если всё и будет иначе, если его планы, которые он так долго лелеял и подготовлял, даже разрушились, всё-таки ему предстоял великий, благородный труд на пользу своего отечества.

С ясным и радостным сердцем граф взбежал по ступеням лестницы уединённого дома фон Герне. Тихо миновал он приёмные комнаты и ступил на порог спальни, в которой старая горничная сидела возле постели своей госпожи. Сумеречный свет падал из-под полуопущенных шёлковых занавесей на окнах.

Мария лежала, ровно дыша, с опущенными веками; тихий сон, казалось, опустился на неё, её щёки слегка покраснели, на губах играла мирная улыбка.

При виде графа горничная приподняла палец к своим губам и тихо прошептала:

— Она спит!

Граф остановился со сложенными руками, любуясь прекрасным образом, в котором заключалась вся его жизнь, всё его счастье.

Попугай спокойно сидел на своём шесточке. Узнав графа, он ласковым тоном крикнул:

— Игнатий!

При звуке ли этого имени, или под влиянием взора возлюбленного, с искренней теплотою направленного на неё, Мария проснулась; она медленно подняла веки и счастливо протянула свою нежную руку, как бы желая поманить к себе графа.

Он быстро подошёл к постели девушки, опустился на колена возле её постели и пламенно прижал к губам её руки.

— Ты здесь, мой Игнатий, — прошептала она; — о, я чувствовала твою близость даже во сне, рисовавшем мне прекрасные картины — милые поля с роскошными цветами, каких я ещё не видала на земле, и чисто голубое небо с светлыми, золотыми звёздами, ярко и прекрасно смотревшими на этот мир печали и горя. Я шла рядом с тобою, и нас окружали светлые ангелы; затем они подали мне руки и стали подниматься со мною всё выше и выше... Ты смотрел мне вслед, хотел удержать меня, но я подымалась всё выше в светлую даль, и ты всё же оставался близок мне, я всё-таки чувствовала себя нераздельно с тобою в своей душе, освобождённой от всякого горя и страдания.

Взор Марии засиял тихим светом, как будто она уже в действительности видела пред собою картины, нарисованные её воображением.

— И пусть будет так, — воскликнул Игнатий, — пусть твой сон превратится в действительность!.. Я наполню твою жизнь цветами, ты вознесёшься к светлому счастью, ни на минуту не разлучаясь со мною. Как только тебе позволят твои силы — а это будет очень скоро, так как счастье и любовь доставляют телу силы и здоровье, — ты подашь мне руку пред алтарём на вечный святой союз. Я увезу тебя к себе на родину, подальше отсюда, где ты так много выстрадала; на руках понесу тебя по жизненному пути; я уготовлю тебе место в своём сердце, где тебя, нежный цветок моей жизни, не коснётся ни один суровый ветерок!

Мария приподнялась и положила голову на плечо графа Игнатия.

— Где ты, Игнатий, там и моё счастье, — сказала она. — Да, да, уедем отсюда, я так много выстрадала здесь!.. Здесь поразила меня та коварная стрела, яд сомнения которой я носила в своём сердце. — Она минуту покоилась в объятиях графа и, по-видимому, вполне отдалась в этот миг своему счастью. — А мой дядя? — спросила она, испуганно вздрогнув и устремив на графа вопрошающий взгляд. — Что с моим дядей? Ты хотел доставить мне добрые вести... ты хотел спасти его... Ведь ты же не веришь в его вину? Мой бедный дядя... Говори же, говори, Игнатий! Удалось ли тебе спасти его?

— Удастся, — ответил Игнатий, потупясь под проницательным взором Марии.

— О, тогда пусть он тотчас непременно едет вместе с нами, — сказала Мария, ещё крепче обвивая своими руками плечи возлюбленного. — Если король милостиво позволит ему удалиться на покой, то пусть он отряхнёт прах от ног своих и никогда не дышит воздухом этой страны, где могли возвести столь тяжкие обвинения на его благородную, честную голову!

Она живо сказала всё это; суровый, хриплый звук заключил её слова и она беспомощно уронила голову на плечо Потоцкого.

— Пусть будет так! — воскликнул граф Игнатий. — В своём отечестве я создам твоему дяде, который был тебе защитником и отцом, убежище, достойное его. Наша любовь, радость нашему счастью заставят его позабыть о том, что его собственная родина так неблагодарно и жестоко поступила с ним.

Граф заключил в объятия хрупкий стран Марии, судорожно вздрагивавший от волнения; он нагнулся поцеловать её лоб, но испуганно отпрянул — её лицо было покрыто смертельной бледностью, её помутневшие глаза были не подвижны.

— Мария, Мария, что с тобой? Ради Бога отзовись! воскликнул граф Игнатий, но голова девушки тяжело упала к нему на руки, протянутые им, чтобы поддержать её. — Мария, — вырвался у него отчаянный крик, — Мария, послушай меня! ответь что-нибудь!..

По телу девушки снова пробежала дрожь, её взор ожил, как будто озарённый неземным светом.

— Будь счастлив, Игнатий, — сказала она. — Ангелы несут меня туда, в светлую даль, всё дальше и дальше; только моя душа останется с тобою, близ твоего сердца, пока мы не соединимся в вечности. Для меня это недалеко... тебе ещё долго... До свиданья, Игнатий!

Её глаза снова помутились и голова снова тяжело упала, тело вздрогнуло и вытянулось.

Горничная поспешила к постели.

— Господи Боже мой, — воскликнула она, — она умирает! Иначе и не могло быть — она слишком много страдала... Но всё-таки я надеялась. Ведь она снова была так счастлива, в конце, а счастье творит чудеса. О, Боже мой! теперь уже нет надежды — она мертва.

Она закрыла помутневшие глаза Марии, положила усталую голову на подушки и, сжав руки, опустилась на колена и погрузилась в молитву, хотя молилась скорее в душе, чем губами.

— Это невозможно, нет, это не может, это не должно быть! Врача, ради Бога, врача... где мне найти его? — крикнул граф.

Черты лица Марии уже заметно изменились, её лицо стало неподвижным и как бы восковым, но на губах застыла мирная улыбка счастья.

Домашний врач, быстро прибывший по зову горничной, ощупал пульс, приложил руку к сердцу; ему не оставалось ничего более, как подтвердить наступившую смерть.

— Нет, нет, — с отчаянием воскликнул граф Потоцкий, — это невозможно, это не может быть... она не должна умереть!.. Как можно умереть в этот миг, когда я намеревался унести её в своих объятиях от всех забот и печалей!

Вместо ответа врач взял руку графа и приложил её ко лбу девушки.

Потоцкий с ужасом вздрогнул, ощутив ледяной холод смерти, казалось, проникший от кончиков пальцев до глубины его сердца. С печальным стоном он упал на колена рядом с горничной. Врач также сложил руки и глубокая торжественная тишина воцарилась у смертного ложа чистого юного существа, которое, казалось, было рождено для светлой радости и должно было познать высшее счастье жизни лишь для того, чтобы вновь потерять его.

Тут попугай зашевелил крыльями и печальным тоном воскликнул:

— Игнатий, Игнатий!

Граф вскочил, быстро подошёл к «Лорито» и стал гладить его по голове; в то же время крупная слеза скатилась по его щеке.

— Бедное животное! — сказал он, — ты — мой друг по несчастью; ты тоже теряешь всё, что было дорого тебе на белом свете... Твоё маленькое сердце глубоко чувствует любовь и горе, равно как и благодарность; ты будешь служить мне верной, священной памятью о твоей госпоже; ведь твой голос первый раскрыл предо мною тайну её любви. Ты должен отправиться со мною, с тобою я буду говорить о той, которая была для нас всем на свете.

Попугай нежно пригнулся к графу и ласкающе-трогательным тоном повторил:

— Игнатий, Игнатий!

Граф приказал горничной заботливо ухаживать за умной птицей, затем обсудил с врачом всё необходимое для погребения его отошедшей в вечность возлюбленной и распорядился приготовить для себя помещение в доме фон Герне, так как не хотел ни на минуту покинуть дорогие останки, пока они будут ещё находиться над землёю.

После этого граф известил короля о смерти мадемуазель фон Герне.

В день похорон прибыл королевский флигель-адъютант, чтобы оказать последнюю почесть усопшей.

Прибыл и канцлер фон Фюрст. Вместе с тем на пороге комнаты, украшенной роскошными цветами и задрапированной чёрным крепом, появился секретарь Акст, весь бледный, дрожащий, с печально-взволнованным лицом и заплаканными глазами. Увидев канцлера, он не посмел войти, но Игнатий Потоцкий, в полной парадной форме вице-маршала литовского, с затянутым крепом шитьём, подал ему руку и подвёл его к гробу.

— Верный слуга имеет право на что моего, скачал он, и фон Фюрст утвердительно кивнул головой.

Только это маленькое общество и проводило до места последнего упокоения племянницу могущественного министра, пред которой когда-то восторженно преклонялось всё берлинское общество.

Граф Потоцкий велел наскоро устроить склеп, над которым впоследствии по его распоряжению должен был быть воздвигнут великолепный памятник. Он оставался у могилы до тех пор, пока склеп не был совершенно замурован, затем наклонился, поцеловал землю, насыпанную поверх склепа, взял горсть её в свой носовой платок и спрятал у себя на груди.

Акст также остался с ним, после того как канцлер и флигель-адъютант уже удалились.

— Теперь вон, — вскочив, воскликнул граф, — вон отсюда! Ежегодно в памятный день этой ужасной утраты я буду появляться и молиться здесь; однако мои воспоминания будут прикованы не к могиле, отнявшей земную, бренную оболочку, но к просветлённому духу, вознёсшемуся к чистым высотам светлого неба; я вновь обрету его, когда покончу свой жизненный путь достойным этого светлого ангела образом.

— Да благословит вас Бог! — всхлипывая произнёс Акст. — Хотя вы много потеряли и потерпели много горя, но всё же я считаю вас счастливцем, так как вы можете умчаться из этих мест горя и найти силы в новой жизни, в то время как я... о, Боже мой...

Он закрыл лицо руками и горько заплакал.

Глубоко взволнованный Потоцкий пожал его руку.

— Бедный! — сказал он. — То, что вы называете счастьем и что, пожалуй, и впрямь — счастье, должно достаться и на вашу долю. Сопровождайте меня! мой дом пусть будет для вас родным.

— Боже мой, — воскликнул Акст, — такая милость была бы для меня величайшим благодеянием; но я не могу принять её, я на службе.

Граф подумал и сказал:

— Я намеревался сегодня уехать, но ради вас останусь до завтра; приходите завтра утром ко мне в гостиницу.

Он быстро повернулся и удалился отсюда, а Акст опустился на колена возле могилы и стал тихо молиться.

Граф Игнатий тотчас же написал письмо королю и отослал его с нарочным к дежурному флигель-адъютанту.

Поздно вечером он получил ответ, содержавший отставку Акста и разрешение поступить на службу к Потоцкому.

В избытке благодарности и умиления верный слуга павшего министра, узнав об этом, поцеловал руку графа, и через час они уже покинули Берлин.

Горничная не пожелала расстаться со своей родиной. Граф назначил ей щедрую пожизненную пенсию. Клетка же «Лорито» стояла на заднем сиденье дорожной кареты. Граф вынул из неё преданное животное и держал его у себя на пальце. Птица нежно ласкалась к нему и время от времени повторяла, подражая плачущим голосам, которые она так часто слышала в последние дни:

— Игнатий, Игнатий!

ЭПИЛОГ

Графиня Елена Браницкая уехала в свой белостокский замок и с лихорадочным нетерпением ждала там известий из Берлина, но, прежде чем она получила их, ей подали письмо с чёрною печатью с гербом графа Потоцкого. Дрожащими руками она вскрыла его. Письмо содержало следующее:

«Убивают ядом и кинжалом, но ещё позорнее убийство ложью и клеветою. Мария фон Герне, которой принадлежало моё сердце и будет принадлежать вечно, умерла. Господь воздаст должное убийце. Если она желает добиться прощения, то пусть путём церковного покаяния станет достойною того, чтобы милость Божия простила её — я не в состоянии. Игнатий Потоцкий».

Графиня с громким криком бессильно упала на землю. Долго лежала она в нервной горячке, и, когда снова встала на ноги, её волосы поседели и она казалась на много лет состарившейся. Она редко покидала своё белостокское имение и после того никто не видел её улыбающейся.

Уголовное отделение берлинского сената представило свой отзыв о государственном министре фон Герне. Мнение сената заключалось в том, что фон Герне за многочисленные тяжкие преступления должен быть лишён чинов и уволен от должности, а затем наказан пожизненным заключением в крепости. Когда канцлер фон Фюрст представил этот приговор королю, Фридрих утвердил его. Всё состояние опального министра было конфисковано компанией торгового мореплавания.

Комиссия, занимавшаяся выяснением дел фон Герне, сообщила королю, что ссуды, данные министру компанией торгового мореплавания и превышавшие миллион талеров, могут быть покрыты имуществом фон Герне, если при конкурсе воспользоваться законным фискальным преимущественным правом.

Король написал на этом докладе:

«Нет. Убытки должен нести я, так как моя вина, что я сделал скверный выбор».

1-го марта 1782 г. министр фон Герне был перевезён в Шпандау и помещён хотя в тесном, но всё же не плохом каземате. После смерти Фридриха Великого фон Герне просил о пересмотре своего процесса и в основание своей просьбы главным образом ссылался на то, что при конкурсе его недвижимого имущества, которое должно было бы быть обращено на удовлетворение его кредиторов, не были как следует реализованы его недвижимость в Польше.

Эта просьба и судебные акты ещё долго лежали в кабинете короля Фридриха Вильгельма II. Наконец вышло и решение: пересмотр процесса и производства конкурса не был одобрен, но фон Герне получил свободу и ему была назначена пожизненная пенсия в тысячу талеров в год — значительная по тому времени сумма, если он навсегда откажется от всяких притязаний к государству.

Нравственно и физически надломленный оставил своё крепостное заточение когда-то столь могущественный и энергичный министр; в печальном уединении окончил свой век этот человек, в гордой самоуверенности осмелившийся возыметь желание подарить своему королю корону, но, как когда-то Фаэтон, повергнутый в прах молнией разгневанного олимпийца.


Граф Станислав Феликс Потоцкий стал усерднейшим приверженцем императрицы Екатерины Алексеевны; когда король вместе с сеймом принял новую либеральную конституцию, Потоцкий создал Тарговицкую конфедерацию, которая вызвала вмешательство России и предрешила падение Польши. После смерти полковника де Вите он вступил в брак с супругою последнего, красавицей-гречанкой Софией Любенской (дочерью константинопольского сапожника), и во время русской оккупации Польши сам сражался против своего отечества. Во время польской революции 1794 г. он был осуждён верховным республиканским судом как государственный изменник, но императрица Екатерина Вторая назначила его генерал-фельдмаршалом и он умер в 1805 г., удалясь на покой в свои поместья в Тульчине.


Граф Игнатий посвятил свои силы спасению своего отечества, но не мог бороться против злополучного рока, предопределившего падение Польши. После того как его смелые планы рушились, он стал поддерживать короля Станислава Августа, видя в нём единственный центр, вокруг которого могли объединиться силы Полыни. Чтобы достигнуть этого, граф убедил короля Станислава принять конституцию 3-го мая 1791 г. и лично отправился в Берзин, чтобы склонить Пруссию к признанию этой конституции. Это и удалось бы ему, если бы был жив Фридрих Великий, но правительство Фридриха Вильгельма II отклонило попытку поддержать и подкрепить Польшу и злой док ускорил падение этой несчастной страны. Графу Игнатию пришлось бежать и его имения были конфискованы.

Костюшко счастливо перебрался в Америку и там сражался во время войны за независимость. По ту сторону океана он получил потрясающую весть о том, что его возлюбленная постриглась в монахини и вскоре затем умерла, так как печаль и тоска по утерянном счастье жизни подорвали её здоровье. Он поклялся, что с этих пор его любовь будет принадлежать одной только родине, и в 1794 г. предпринял великую и смелую попытку освободить Польшу посредством подготовленного его друзьями восстания.

Граф Игнатий тотчас поспешил к нему и, будучи друзьями по сходству печальной судьбы, они вложили все свои силы в великое дело, в котором оба искали утешения потерянной любви. Граф Игнатий был министром иностранных дел во временном правительстве, но, по взятии Варшавы, был арестован и отвезён в Шлиссельбург, как государственный преступник. В 1796 г. он был освобождён и поселился в Галиции, где жил под строгим надзором полиции.Когда в 1805 г. к австрийским границам двинулась французская армия, граф был снова арестован и водворён в Краков, но затем, после побед Наполеона, был освобождён и посвятил свои силы вновь образованному великому герцогству Варшавскому, в котором он видел начало возрождения польского государства.

В 1809 г. граф Игнатий отправился во главе депутации от великого герцогства Варшавского к Наполеону в Вену, рассчитывая выпросить там у французского всемирного владыки слова: «Que la Pologne existe»[156]. И он нашёл лишь проволочки и двусмысленные замечания; Наполеон не желал портить отношения ни с Австрией, ни с Россией и пожертвовал Польшей, которая возлагала на него столько надежд и сыны которой проливали свою кровь в его битвах, вызванных его политикой. Печаль по этой последней утерянной надежде, в Вене, уложила графа Игнатия в постель и ускорила его смерть. Он сдержал свою клятву верности отечеству, сохранив её до последнего вздоха.

Старый Акст плакал на могиле своего патрона. «Лорито», никогда не расстававшийся с графом, ещё раз печально крикнул: «Игнатий, Игнатий!», когда подняли гроб с останками графа, и упал мёртвым со своего шестка.

Барон Пирш отправился в Париж, поступил там в военную службу и тотчас был произведён в подполковники. Он должен был ввести во французской армии прусскую тактику и положил успешное начало этому в некоторых немецких полках. Но зависть и недовольство помешали ему, и он нашёл чувствительнейшие препятствия.

Напротив, Гессен-Дармштадтский полк, которым он командовал, относился к нему с большою любовью и преданностью. Он повёл этот полк в Испанию и умер там. Ему как протестанту было отказано в погребении на католическом кладбище; полк похоронил его посреди лагеря и воздвиг над ним памятник с надписью:

«Seus cette tombe git Jean Ernest Baron de Pirch, Colonel Commandant du Régiment royal de Hesse-Darmstadt, Chevalier de l’ordre du mérite et de Saint Sebastian, Chanoine de Magdebourg, mort le vingt Fevrier 1783 r. Ne’en Prusse, il apprit l’art de la guerre sous Frédéric. Passé en France, il fut par ses talents et par ses vertus l’exemple de l’armee. Ce simple monument fut élévé à la postérité en marque de reconnaissance et de regrets par son régiment»*.

Любовь изгнала его из его отечества, как та же любовь искренне привязала к своему отечеству графа Игнатия и Тадеуша Костюшко и они, конечно бесплодно, положили свои силы на него. Но и Пирш на чужбине сделал многое своему отечеству и поддержал славу великого короля, который был так милостив к нему; он своим примером доставил этой славе новые лавры в далёких странах.

До сих пор существуют носители имени Герне. Последние могут не отвёртываться от памяти о своём предке, которому пришлось пасть, потому что он предпринял дело, слишком великое для сил простого смертного, и потому что его гордое честолюбие увлекло его за пределы, которые великий Фридрих считал своим долгом ограничивать для своих слуг. Он перенёс трагическое столкновение, в котором ему пришлось погибнуть, но время искупило его заблуждение, и Герне достоин того, чтобы потомство увидело его фигуру в чистом свете.



А. Сахаров (редактор) ПЁТР III

ПЁТР III ФЁДОРОВИЧ (Карл-Пётр-Ульрих) – император всероссийский, сын герцога Голштейн-Готторпского Карла-Фридриха, сына сестры Карла XII, короля шведского, и Анны Петровны, дочери Петра Великого (род. 1728 г.); он приходился, таким образом, внуком двух государей-соперников и мог, при известных условиях, являться претендентом и на русский, и на шведский престол. В 1741 г. он был избран, после смерти Элеоноры-Ульрики, преемником её мужа Фридриха, получившего шведский престол, а 28 ноября 1741 г. был объявлен своею тёткою Елизаветою Петровною наследником русского престола.

Слабый физически и нравственно, Пётр Фёдорович был воспитан гофмаршалом Брюмером, который скорее был солдат, чем педагог. Казарменный порядок жизни, установленный последним для своего воспитанника, в связи со строгими и унизительными наказаниями не мог не ослабить здоровья Петра Фёдоровича и мешал выработке в нём нравственных понятий и чувства человеческого достоинства. Молодого принца учили много, но так неумело, что он получил полное отвращение к наукам: латынь, например, ему надоела так, что позднее в Петербурге он запретил помещать в свою библиотеку латинские книги. Учили его к тому же, готовя главным образом к занятию шведского престола, и, следовательно, воспитывали в духе лютеранской религии и шведского патриотизма – а последний в то время выражался, между прочим, в ненависти к России. В 1742 г., после назначения Петра Фёдоровича наследником русского престола, его снова стали учить, но уже на русский и православный лад. Однако частые болезни и женитьба на принцессе Ангальт-Цербстской (будущая Екатерина II) помешали систематическому ведению образования.

Пётр Фёдорович не интересовался Россией и суеверно думал, что здесь найдёт свою погибель, академик Штелин, его новый воспитатель, несмотря на всё старание, не мог внушить ему любви к его новому отечеству, где он всегда чувствовал себя чужим.

Военное дело – единственное, что его интересовало – было для него не столько предметом изучения, сколько забавы, а благоговение его перед Фридрихом II превращалось в стремление подражать ему в мелочах. Наследник престола, взрослый уже человек, предпочитал делу забавы, которые с каждым днём становились всё более странными и неприятно поражали всех окружавших его. «Пётр обнаруживал все признаки остановившегося духовного развития, – говорит С. М. Соловьёв, – он являлся взрослым ребёнком». Императрицу поражала малоразвитость наследника престола.

Вопрос о судьбе русского престола серьёзно занимал Елизавету и её придворных, причём приходили к различным решениям. Одни желали, чтобы императрица, минуя племянника, передала престол его сыну Павлу Петровичу, а регентом, до его совершеннолетия, назначила великую княгиню Екатерину Алексеевну, жену Петра Фёдоровича. Таково было мнение Бестужева, Ник. Ив. Панина, Ив. Ив. Шувалова. Другие стояли за провозглашение наследницею престола Екатерины. Елизавета умерла, не успев ни на что решиться, и 25 декабря 1761 г Пётр Фёдорович вступил на престол под именем императора Петра III.

Он начал свою деятельность указами, которые, при других условиях, могли бы доставить ему народное расположение. Таков указ 18 февраля 1762 г. о вольности дворянской, снимавший с дворянства обязательную службу и являвшийся как бы прямым предшественником екатерининской «Жалованной грамоты дворянству» 1785 г. Указ этот мог сделать новое правительство популярным среди дворянства, другой указ об уничтожении Тайной канцелярии, ведавшей политическими преступлениями, должен был, казалось бы, содействовать его популярности в народных массах. Случилось, однако, иначе. Оставаясь в душе лютеранином, Пётр III с пренебрежением относился к духовенству, закрывал домашние церкви, обращался с оскорбительными указами к Синоду, этим он возбудил против себя народ. Окружённый голштинцами, он стал переделывать на прусский лад русское войско и тем вооружил против себя гвардию, которая в то время была почти исключительно дворянская по составу. Побуждаемый своими прусскими симпатиями, Пётр III тотчас же после восшествия на престол отказался от участия в Семилетней войне и вместе с тем и от всех русских завоеваний в Пруссии, а в конце своего царствования начал войну с Данией из-за Шлезвига, который хотел приобрести для Голштинии. Это возбуждало против него народ, который остался равнодушен, когда дворянство, в лице гвардии, открыто восстало против Петра III и провозгласило императрицею Екатерину II (28 июня 1762 г.). Пётр был удалён в Ропшу, где его 6 июля постигла смерть.

Энциклопедический словарь,
Изд. Брокгауза и Ефрона.
т ХХIII, СПб., 1898 г.

Г. Самаров НА ТРОНЕ ВЕЛИКОГО ДЕДА РОМАН

I

На голштинском побережье Балтийского моря, к северу от Нейштадта, лежало дворянское поместье Нейкирхен. Красивый барский дом, окружённый старинным парком из высоких буков и липовых деревьев, сверкал белизной на далёком расстоянии за дюнами, вплоть до плоского морского берега. По склонам небольшой возвышенности, на расстоянии четверти версты от дома, раскинулось богатое село того же имени, с церковью, остроконечная шиферная башня которой возвышалась над лиственным лесом.

Было начало октября 1761 года; ясный осенний день склонялся к концу. Воздух был ещё насыщен тёплым дыханием лета, но жёлтая и коричневатая окраска листвы и своеобразный красновато-жёлтый свет, дрожавший и мелькавший в воздухе, указывали, что природа готовится к зимней спячке и её ласковая, красивая улыбка – не что иное, как прощальный привет уходящему солнцу. Солнце опустилось до самой опушки леса; последние лучи ещё золотили верхушки высоких буков и церковную башню; ряд окон там, наверху, в барском доме, горел, как бы залитый огнями. Зеркальная поверхность моря была спокойна и неподвижна; на краю горизонта собирались тёмные облака, а позади них сбоку едва виднелся восходящий серп луны. Несколько лодочек проскользнуло вдоль берега; огромные стаи ворон рыскали по берегу, отыскивая раковины, выбрасываемые лёгким прибоем волн.

По узкой тропинке через дюны, поросшие низким кустарником и морской травой, спускалась к морю молодая девушка. Судя по её стройной, нежной фигурке с мягкими, гибкими движениями, тонкому личику, слегка загорелому от морского ветра, она была почти ещё дитя, с едва пробуждающейся прелестью очарования девственницы. Но, видимо, на заре её юной жизни уже собирались тучи: в её больших голубых глазах выражалась грустная покорность судьбе, вокруг свеженького рта лежала печать скорби и озабоченности. На волнистых, белокурых, ненапудренных волосах была надета серая фетровая шляпа, украшенная одним только бантом из тёмно-синей ленты; на плечи был накинут большой шерстяной вязаный платок. Медленными шагами направлялась она к морю. Рядом с небольшим возвышением дюны стояла простенькая скамейка, едва скрытая ивовыми кустами. Молодая девушка присела на эту скамейку; взор её блестящих голубых глаз скользил по зеркальной поверхности моря, по разноцветным кронам деревьев, мирному селенью и величественному барскому дому.

Красота этой осенней картины, залитой лучами заходящего солнца, казалось, на минуту увлекла девушку; её сердце забилось сильнее, личико озарилось; но сейчас же головка опустилась, взор снова омрачился и на ресницах заблестели слёзы. Чудная девушка была сама весна, но в её глазах отражалась осенняя природа, прощающаяся со светлым счастьем лета.

В то время как она так сидела одиноко, погружённая в свои мысли, на белеющем крае берега показался всадник на стройной, горячей лошади, нёсшийся со стороны барского дома. Молодая девушка увидела его ещё издалека, и чуть заметный румянец покрыл её лицо; её первым порывом было поднять руки и послать ему привет, но быстрым движением она прижала их к сердцу, её губы болезненно сжались, а глаза заволоклись влажным туманом.

Всадник также, должно быть, узнал молодую девушку; он пришпорил лошадь, и она понеслась быстрым галопом по берегу у самой воды, так что из-под её копыт летели брызги пены от подкатывающихся волн.

Молодой человек на красивой, чистокровной лошади был сын барона Бломштедта, владельца именья Нейкирхен. На вид ему было не более девятнадцати лет; его стройная, высокая фигура была ещё несколько угловата, как то бывает в период развития, но мускулы уже окрепли и приобрели мужскую силу. Изящная осанка указывала на благородное воспитание; черты его загорелого лица сохраняли ещё мягкие юношеские очертания, но приобрели уже печать неограниченной силы воли; в ласковом, кротком взгляде его тёмно-голубых глаз порою вспыхивало пламя необузданной страсти. На нём были тёмный, плотно облегающий костюм наездника, высокие сапоги с отворотами и длинные перчатки из датской кожи. Треугольная шляпа с чёрным пером покрывала его тёмно-русые волосы, причёсанные и завитые по моде того времени, лёгкий слой пудры, лежавший на волосах, снесло резким морским ветром.

В несколько минут всадник доскакал до дюн, где на возвышении сидела молодая девушка. Ловким прыжком соскочил он с лошади, перебросил поводья на руку и поднялся на дюны, ведя лошадь за собою.

– Добрый вечер, Дора, – воскликнул он с сияющим взором, протягивая молодой девушке руку, – я боялся, что не застану тебя здесь, так как отец взял меня с собой объезжать поля, и моему Цезарю пришлось усердно скакать, чтобы доставить меня сюда до захода солнца. Посмотри, он весь в мыле, но если ты скажешь ему ласковое слово, он будет так же счастлив, как я, что ещё застал тебя.

Как бы подтверждая слова своего хозяина, лошадь прижалась своей красивой головой к плечу молодой девушки и посмотрела на неё большими умными глазами, между тем как барон Бломштедт с улыбкой счастья заглядывал в освещённое вечерним солнцем личико Доры.

– Боже мой, – произнёс он внезапно, испуганный, – что с тобой случилось? Ты кажешься грустной, на твоих глазах слёзы!.. Что всё это значит?

Ласковым движением, в котором сказывалась смесь рыцарской галантности и братской нежности, он провёл рукой по глазам девушки и смахнул слезинку, затуманившую её взор.

Дора грустно посмотрела на него и сказала своим мягким, нежным голосом:

– Я много раздумывала, Фриц, и многое, что в последнее время я только смутно чувствовала, стало мне ясно. Видишь ли, – продолжала она, между тем как он беспокойно и боязливо заглядывал ей в глаза, – мы выросли, мы уже не дети, которые играли на песках дюн или в лесной тени, которые называли друг друга братом и сестрой, не думая о том, что между нами лежит и что нас разделяет; дальше не может так быть, чтобы мы называли друг друга по имени, говорили друг другу «ты». Ты – барон фон Бломштедт и призван занять высокое положение в свете; ты вырос и стал знатным барином; а я – бедная девушка, которая стоит неизмеримо ниже тебя… Посмотри, скоро солнце скроется, наступит ночь… скоро испарится последнее дыхание лета; поблёкнут и упадут последние цветы; деревья покроются снегом. Точно так, как догорает день, как проходит лето, так промчалось наше детство; мы должны проститься со своими детскими играми, как прощаемся с летом и уходящим днём. Таков неизменный порядок вещей, таков закон природы, которому мы должны подчиниться, хотя и грустим о золотом детстве, которое было так же светло, как день, так же тепло, как цветущее лето. Вот видишь, Фриц, – сказала она, делая попытку улыбнуться, что придало её личику ещё более страдальческое выражение, – этот прощальный взгляд на наше детство вызвал эти слёзы; теперь это прошло. Это – всё, что я хотела сказать тебе. Ну а теперь дай руку! Дора и Фриц прощаются; отныне ты для меня – барон фон Бломштедт, которого я с искренним участием провожаю на его блестящий путь и за которого буду молить Бога, чтобы Он послал счастья маленькому Фрицу за его верную дружбу ко мне.

Молодой барон слушал вначале с мрачным, страдальческим видом; затем постепенно его лицо прояснилось, стало спокойнее, в глазах блеснули решимость и отвага.

– Ты права, – сказал он наконец, – я тоже думал об этом в последние дни и много раз уже хотел поговорить с тобою. – Он потянул девушку к скамейке, сел рядом с ней, а поводья лошади прикрепил к сучку ивняка. – Ты права, – продолжал он, в то время как Дора смотрела на него с мучительным изумлением, как бы ожидая с его стороны противоречия, – мы уже не дети и не брат с сестрой, как мы называли друг друга в своих детских играх; по общепринятому обычаю, мы не можем дальше продолжать относиться друг к другу, как брат к сестре, но, – сказал он, пожимая её руку и устремляя на неё пламенный взор, – неужели же из-за этого мы должны стать чужими и я не могу остаться твоим Фрицем, а ты – моей Дорой? Посмотри, этот угасающий день после ночи сменится новым днём, таким же прекрасным, быть может, даже более прекрасным; а деревья, с которых опадает осенний лист, разве не оденутся следующей весной новой, свежей зеленью? Оставим детство, милое, тихое, прекрасное; пробуждающаяся и расцветающая юность принесёт нам ещё лучшие цветы! Дора, – сказал он, кладя на её плечо руку, – если я перестану быть сверстником твоих детских игр, неужели же я перестану быть твоим Фрицем? Неужели ты перестанешь любить меня?.. Я тебя всегда любил, а теперь люблю с каждым днём больше и больше, и, если ты пожелаешь, мы навсегда останемся вместе… Ты будешь моя дорогая, ненаглядная, возлюбленная Дора, а я – твой Фриц! Не правда ли?

Девушка вскочила в ужасе, вырывая от него свою руку.

– Боже мой! – воскликнула она, – не говори так, это несправедливо, это – преступление!.. Не отнимай у меня тихой покорности и радостных воспоминаний о нашем детстве!

– Дора, – сказал барон дрожащим голосом, – это твой ответ? Значит, твоё чувство ко мне прошло вместе с детством, между тем как моё разрастается всё сильнее и сильнее? Дора, неужели ты хочешь расстаться со мной? Неужели ты не любишь меня более? Я не могу поверить этому! Неужели наши детские игры, наши детские мечты, делавшие нас такими счастливыми, не могли бы сделать нас ещё более счастливыми в нашей будущей жизни? Неужели для нас не настанет снова весна?

Он протянул к девушке обе руки, она отстранилась ещё дальше, смертельно побледнев при этом.

– Не говори так, Фриц, – сказала она, вся дрожа, – мне больно думать об этом, так как это никогда, никогда не сбудется.

– Почему нет? – спросил он почти грозно.

– Потому что между нами стоит стена, между нами стоит всё, что только может разъединить два человеческих сердца: ты принадлежишь к высшему обществу, ты богат, знатен…

– Если я богат, – горячо воскликнул юноша, – то моего богатства хватит на нас обоих. И какое мне дело до того, принесёт ли избранница моего сердца какие-нибудь сокровища?

– Если бы только бедность, – проговорила она дрожащими губами, – это было бы ещё не так важно; но я принадлежу к низшему сословию, а твой отец, ты знаешь, – один из самых гордых, высокомерных дворян Голштинии. Я беднее дочери самого бедного подёнщика. У нищего есть его доброе имя, а на мне тяготеет позор, которым покрыли дом моего отца, что свело его с ума и привело в младенческое состояние. Твой отец ненавидит его, бедного, и если теперь не преследует, как делал это раньше, то всё же вся его гордость возмутилась бы при одной мысли, что ты хочешь предложить свою руку дочери презренного человека.

– Презренного! – воскликнул Фриц. – Разве твой отец не оправдан? Разве имя Элендсгейм не безупречно? Разве оно не стадо лозунгом для каждого юного сердца, стремящегося к новому, более свободному строю нашего общества?

– Нет, нет, мой друг, – возразила Дора, мрачно качая головой, – это не так!.. После долгих лет заключения мой отец был выпущен на свободу бароном Ревентловым, явившимся с полномочием от великого князя; расследование дела было прекращено, однако отца ведь освободили только как помилованного преступника и его честь не восстановлена; к прежней должности его тоже не вернули и его невиновности не признали; его рассудок помутился от тяжести позора, тяготеющего над ним.

– Но твой отец невиновен! – воскликнул молодой человек. – Всем известно, что он пострадал несправедливо, благодаря тому, что его оклеветали пред великим князем.

– Но неправота не искуплена, – заметила Дора с искрящимся взором. – Та клевета ещё до сих пор считается правдой, луч справедливости не пролил света в потрясённый ум несчастного, и во главе тех, кто подтверждает эту клевету и считает её до сих пор ещё правдой, стоит твой отец.

– А что если я открыто выступлю против этой клеветы и, несмотря на всё, предложу руку дочери оклеветанного и презренного человека? Если я, – возбуждённо воскликнул молодой человек, – пойду наперекор отцу и поставлю задачей своей жизни осуществить великие, благородные идеи, из-за которых твоего отца преследовали, оклеветали и погубили?

– Нет, никогда, – ответила Дора грустным, но решительным, непоколебимым тоном. – Между нами останется непреодолимая преграда; мой отец, некогда такой сильный, гордый и могущественный человек, пал так низко, что нуждается в помощи своей слабой, бессильной дочери, которая служит ему поддержкой и единственной радостью в его безотрадном существовании. Это – моя первая и единственная обязанность, и я никогда не променяю её на другое чувство.

– Значит, ты меня не любишь? – мрачно сказал юноша. – Скажи, что ты меня больше не любишь, что не хочешь сохранить прежнюю дружбу детства, что не можешь отвечать тому чувству, которое властно влечёт меня к тебе.

– Этого я не скажу, – ответила она, слегка краснея и глядя ему в глаза с глубокой искренностью.

– Так, значит, ты любишь меня? – воскликнул Фриц, порывисто заключая девушку в свои объятия. – Да и не могло бы быть иначе! Невозможно, чтобы в твоём сердце не сохранилось никаких воспоминаний о нашем детстве.

– Эти воспоминания никогда не изгладятся из моей памяти, – возразила она, – но вместе с тем я никогда не забуду, что моя жизнь принадлежит моему отцу; никогда дочь опозоренного человека не выйдет из той тьмы, которая укрывает её от взоров высокомерного презрения.

Несколько минут молодой человек стоял, скрестив руки и склонив голову на грудь; затем он встрепенулся, как будто осенённый внезапной мыслью.

– Хорошо! – воскликнул он. – Пусть так! Ты права, и за эти твои слова я полюбил бы тебя ещё более, если бы то было возможно. Но всё устроится. Я хочу завоевать своё счастье у судьбы, я буду бороться; ведь в старину рыцари боролись за свою любовь, побеждали чародеев и великанов, – воскликнул он с почти детским воодушевлением, – а то, что совершали они, и я смогу совершить… Так даже лучше: нельзя же требовать, чтобы без труда и усилий небо послало мне такое сокровище, как ты, Дора!

Молодая девушка смотрела на него с удивлением и страхом, видя его внезапную радость и необычайное возбуждение; он же схватил её под руку, другой рукой взял поводья своей лошади и торопливо направился с Дорой по дороге к селу.

– Пойдём, пойдём! – сказал он. – Мы зайдём к пастору. Я хочу сообщить ему мой план, а он посоветует, как выполнить его; он был другом нашей юности, он и дальше будет нашим руководителем и помощником.

Всё быстрее шагал он, не отвечая на нерешительные вопросы молодой девушки; по временам он говорил сам с собой и так громко и ликующе выражал свои надежды, что даже Дора, не давая себе отчёта о его намерениях, почувствовала в своём сердце какую-то неясную, неопределённую надежду.

Быстрыми шагами шли они через село; крестьяне почтительно кланялись сыну своего барина и смотрели на обоих с добродушным участием, нисколько не удивляясь их появлению. Все в селе привыкли видеть молодого барона неразлучно с этой девушкой и ещё не смотрели на них как на взрослых.

Молодые люди подошли к просторному церковному дому. Белые стены и окна сверкали сквозь тени старых лип, а на красной черепичной крыше отражались ещё последние лучи заходящего солнца.

Пред домом, на круглой площадке, окаймлённой высокими липами, с несколькими простенькими грядками, на которых цвели последние осенние цветы – георгины и астры, – сидел пастор, человек лет двадцати четырёх. Его серьёзное, ласковое лицо, кроткая улыбка и мягкий блеск глаз указывали на мирное, спокойное счастье.

Рядом с ним на простой деревянной скамейке сидела его супруга. Судя по стройной фигуре и нежному лицу, ей на вид можно было дать не более двадцати трёх лет, но черты её лица и большие глаза были так серьёзны и проникновенны, что невольно думалось, сколько сильных жизненных бурь пронеслось над этой юной головкой, несмотря на то, что она жила вдали от света, в этом уединённом сельском приходе. Но что бы ни было сокрыто в душе молодой женщины, в настоящем она наслаждалась мирным счастьем. Когда она смотрела на своего мужа, в её глазах светилось тёплое, сердечное доверие, и ласковая, нежная улыбка появлялась на устах, когда она смотрела на маленького трёхлетнего мальчика, который в некотором отдалении занимался сооружением домика из деревянных кубиков и шумно выражал свой восторг каждый раз, когда вырастал новый ряд кубиков.

В этом занятии мальчику помогал старик, сидевший рядом с ним на низеньком кресле и следивший за постройкой с неменьшим, чем мальчик, вниманием. Тощая, сухая фигура старика была закутана в шубу; гладко причёсанные седые волосы спускались над высоким лбом и прикрывали впалые виски; бледное лицо с крупным носом и правильными чертами указывало на могучую силу воли и бодрый дух; только впалые глаза сверкали из-под пушистых седых бровей каким-то изменчивым блеском да на бледных, тонких губах блуждала детская улыбка умалишённого.

Этот старик был Элендсгейм, некогда всемогущий директор управления финансами герцогства Голштинии, по распоряжению великого князя Петра Фёдоровича уволенный со службы и заточённый, пока должно было вестись следствие о его управлении, вызвавшем негодование местного дворянства. После продолжительного тюремного заключения он был снова выпущен на свободу; но тяжёлый удар судьбы и чрезмерное напряжение в борьбе с различными наветами врагов повлияли на его умственные способности, и он вышел из тюрьмы слабоумным старцем. Несмотря на все старания друзей, не удалось добиться у великого князя полного оправдания и восстановления чести – единственного, что, по мнению врачей, могло снова пролить свет в его помрачённый ум. Его друг детства, старый священник Викман в Нейкирхене, предоставил ему и его дочери убежище в своём доме, а после смерти старого священника он остался по завещанию в наследство его зятю, пастору Вюрцу, который и окружил его всевозможными заботами.

Барон Бломштедт, хотя и принадлежал к злейшим политическим врагам Элендсгейма, не воспротивился пребыванию этого несчастного в доме пастора, ведающего приходом, находившимся под его покровительством.

Молодой барон привязал лошадь к столбу у ворот пасторского садика и быстрыми шагами направился к площадке под липами, всё время не выпуская руки молодой девушки и увлекая её за собой.

– Ну, откуда вы и что так взволновало вас? – спросил пастор, улыбаясь и ласково приветствуя их. – Нашли, вероятно, какую-нибудь раковину или цветок на дюнах, который не можете определить, и пришли ко мне за разъяснением?

– Нет, господин пастор, нет! – воскликнул Фриц, привлекая Дору ближе к скамейке. – Дело идёт не о раковинах, не о цветах. Но я действительно пришёл к вам, моему учителю, а также к вашей супруге за советом и помощью. Я стал взрослым, – горячо продолжал он, – Дора также, и она права, говоря, что мы не можем больше играть, как дети; но расстаться и сделаться чужими мы не должны. Поэтому я сказал ей, чтобы она стала моей женой, и тогда мы не расстанемся никогда. Она говорит, что это невозможно, что её любовь и жизнь принадлежат только её отцу, которого обидели и с которым поступили несправедливо. В этом она права. И вот тут-то мне пришла мысль, что всё можно исправить и все мы можем сделаться счастливыми, если мне удастся выполнить то, что я задумал.

С испугом посмотрела пасторша на зардевшуюся девушку, работа выпала из её дрожащих пальцев; с глубокой серьёзностью посмотрел пастор в страстно-возбуждённое лицо молодого человека.

– Господь с вами, что вы говорите, Фриц! – сказал он. – Вы оба – ещё дети. Как могут приходить вам в голову подобные мысли?

– Вчера ещё мы были детьми, – заметил Фриц, – но сегодня мы уже перестали быть ими; я возмужал, я завоюю своё счастье и, наперекор всем препятствиям, буду носить на руках свою дорогую Дору всю жизнь так же, как носил её в детстве через плетни и рвы.

Дора высвободила от него свою руку, подбежала к пасторше и со слезами на глазах заговорила:

– Я ничего не могла сделать, я ему всё высказала, но он не хотел слушать меня.

– Я прошу вас, Фриц, – строго и серьёзно сказал пастор, между тем как его жена обняла плачущую девушку, – обдумайте всё спокойно, подумайте о вашем отце, о том несчастном старце, – сказал он, понизив голос и указывая на забавлявшегося Элендсгейма.

– Я уже подумал обо всём, – воскликнул молодой человек, – всё это – ничто в сравнении с моим твёрдым решением отвоевать себе мою Дору. Я поеду в Петербург, добьюсь приёма у великого князя и герцога и потребую восстановления прав и чести этого бедного, немощного старца. Я буду требовать этого во имя его священных обязанностей по отношению к его государству. И я уверен, что мои слова найдут доступ к его сердцу… Я знаю, что уничтожу цепи, сковавшие мозг этого бедного, осмеянного и опозоренного человека, который желал только блага для своей родины и для своего герцога; я сниму этот позор с Доры, и тогда она не откажется любить того, кто восстановил честь её отца. Мой отец также не будет иметь основания противиться моему выбору; если же тем не менее он станет делать это, – сумрачно сказал молодой человек, – то я докажу ему, что достаточно силён, чтобы самому пробить себе жизненный путь.

Как ошеломлённый, пастор провёл рукою по лбу и с удивлением смотрел на молодого человека, который действительно в этот момент, казалось, вырос и из ребёнка превратился в мужчину.

Дора поднялась; взор её больших глаз, полных удивления, остановился на товарище её детства, яркие лучи любви блеснули в нём, и она не старалась более скрывать свои чувства.

– Вы хотите отправиться в Петербург? – спросил пастор. – Какая мысль!.. Но ведь там нехорошо, – мрачно продолжал он, – это недобрая, холодная, зловещая страна, где нет места для горячих, свободных порывов нашего сердца.

– Вот потому-то я и стремлюсь туда, что моё сердце полно горячих порывов, что я хочу свободы и счастья. Я хочу добиться свободы и для моей Доры, чтобы она могла следовать своему чувству. Она любит меня! Посмотрите, мой дорогой учитель, на неё, сколько любви в её взгляде! А за этот взгляд, – с воодушевлением воскликнул он, – я готов идти на все опасности… Я хотел бы даже, чтобы моя задача была ещё труднее и сложнее, чем требование справедливости для бедного старца от нашего доброго и благородного герцога.

Пастор нерешительно взглянул на свою жену. Её спокойное, мирное настроение сменилось мрачной сосредоточенностью; погружённая в размышление, она долго смотрела на молодых людей, которые стояли и напряжённо ждали решения своей участи. Наконец она проговорила:

– Каждому сердцу приходится бороться за свою любовь и тяжело добывать своё счастье, свой покой. Пусть он едет, и Бог да поможет этой юной чете в расцвете их любви!

– Благодарю, тысячу раз благодарю вас! – воскликнул барон, горячо пожимая руку пасторши. – Спасибо за эти слова! Ведь вы тоже нашли друг друга там, в России, почему бы мне не привезти оттуда своего счастья? Вы знаете великого князя, вы были его друзьями; если вы дадите мне с собой несколько слов к нему, я уверен, он примет меня хорошо, если я от вашего имени представлюсь ему.

Пасторша посмотрела на него долгим, странным взглядом, затем произнесла:

– Да, я дам вам с собой письмо, так как имею право обратиться туда с просьбой, и если под снегом и льдом не застыли и сохранились хотя какие-нибудь человеческие чувства, то моё слово будет услышано.

– О, я знал это, я знал, – воскликнул Фриц, – что вы поможете мне, что вы одобрите мою мысль! Вот видишь, Дора, – сказал он, с восторгом заключая молодую девушку в свои объятия, – всё уладится к лучшему, мы будем счастливы. Ведь немыслимо, чтобы мы могли расстаться!

– Но ваш отец? – спросил пастор, задумчиво качая головой.

– Сегодня же я поговорю с ним, – ответил Фриц. – Он, наверное, не будет ничего иметь против; а если бы и так, – воскликнул он с упорной решимостью, – то я уеду против его воли. Никто не может запретить голштинскому дворянину искать справедливости у своего герцога. Я поеду тотчас же; добрые намерения не следует откладывать. Я соберусь в путь в несколько дней, а потом, дорогая Дора, никто уже не разлучит нас.

– Нет, нет! – раздался глухой голос старика, – мой цветок красивее, он должен быть на верхушке дома… Мой цветок тёмно-красный и жёлтый, а твой едва расцвёл, совсем ещё зелёный!

– А я не хочу, не хочу! – горячо запротестовал мальчик. – Я положил последний камень, и мой цветок должен быть на верхушке!

Старик и мальчик старались одновременно водрузить каждый свой цветок, непрочное здание рухнуло, и мальчик принялся громко плакать.

– Мама, – закричал он, – мама, дядя разрушил мой дом… Гадкий, злой дядя!

Старик смотрел мрачно, но через минуту разразился громким, резким смехом.

– Разрушил! – воскликнул он. – Да, да, разрушил… Но почему бы мне и не разрушить, когда рушатся более прочные здания и погребают под своими обломками тех, кто, казалось, прочно стоял на вершине? Игрушки, всё на свете – игрушки, игра случая, злобы, подлости и людской лжи… Почему это должно устоять, если всё остальное рушится? Долой, всё, всё долой сейчас!

Тощими, сухими руками он стал разбрасывать кубики; некоторые из них укатились далеко. Ребёнок в страхе прижался к матери и громко плакал, глядя на опустошение, производимое старцем.

– Милый папа, – мягко сказала Дора, подбегая к старику, – не волнуйся, пожалуйста!.. Ты знаешь, что тебе вредно волноваться! Ты прав, – сказала она, понизив голос, чтобы ребёнок не слышал, – ты прав, твой цветок красивее; давай мы снова построим дом и посадим на верхушку вот эту георгину.

Старик испуганно вздрогнул, когда Дора дотронулась до его плеча.

– Да, да, я буду хорошо вести себя, Дора, я не буду шуметь, не буду буйствовать… Ты знаешь, я охотно повинуюсь тебе… Ты так добра со мной! Ты не запираешь меня, не скручиваешь мне руки этой ужасной смирительной рубашкой, ты не запираешь меня в тёмную клетку, где света Божьего не видно; поэтому я охотно делаю всё, чего ты требуешь от меня. Приведи сюда маленького Бернгарда, я попрошу у него прощенья, снова построю ему домик и поставлю на верхушку крыши его цветок.

Старик с мольбою простёр руки к дочери и смотрел на неё скорбным, умоляющим взглядом.

Мальчик услышал последние слова старика, быстро успокоился и снова поспешил к нему играть.

Дора отвернулась в сторону и залилась горькими слезами.

Молодой барон Бломштедт подошёл к старцу, положил руку на его седую голову и громко, торжественно сказал:

– Слушай, Дора! Клянусь тебе именем Бога, что не вернусь в родной край раньше, чем будет искуплена вина, помутившая рассудок старца, и будет снят позор с этих почтенных седин.

– О, прости, прости! – пробормотал старик, весь дрожа и отстраняясь от руки молодого человека. – Я буду спокоен и послушен, только не бейте меня, не бейте меня!

– Ты слышишь? – рыдая, воскликнула Дора. – Спаси его, спаси, и я буду принадлежать тебе, наперекор всему свету; ты будешь моим богом.

Барон порывисто сжал её в своих объятиях и, не говоря более ни слова, направился к выходу, вскочил на лошадь и понёсся через дюны по направлению к отцовскому дому.

Он застал старого барона на веранде, ведущей от дома к обширному парку, примыкавшему к просторным английским лужайкам, которые непосредственно окружали барский дом.

Солнце село; холодный ветер с моря гнал волны, ложившиеся по берегу прихотливыми белыми кружевами.

Барон Бломштедт был высокий, сильный мужчина, с резкими, строгими чертами лица и ясным, холодным, в душу проникающим взором, тщательно причёсанный и напудренный, сдержанный в своих манерах и движениях, он вопросительно посмотрел на сына, когда тот, сдав лошадь на конюшню, стремительно взбежал на веранду, сильно возбуждённый и раскрасневшийся от быстрой скачки.

– Ты был у пастора? – спросил он сына.

Молодой человек ответил утвердительно, открыто и прямо глядя в лицо отца, однако с трудом преодолевая некоторый страх, который чувствовал к отцу с самого детства.

– Это естественно и похвально, – сказал барон, – что ты навещаешь пастора; он – твой бывший учитель и хороший, скромный, добродетельный человек, один из тех, каких немного. Но ты уже не дитя. В доме пастора Вюрца живёт Элендсгейм, человек, который осмелился посягнуть на исконные права голштинского дворянства, который вследствие своего бессовестного управления был привлечён к суду и только потому освобождён из тюрьмы, что в отношении несчастного умалишённого человеческий суд бессилен. В детстве ты играл с дочерью этого изменника своей родины, и я, конечно, не хочу ставить бедной девушке в вину деяния её отца; но ты уже не мальчик, и не годится, чтобы мой сын, барон Бломштедт, находился в дружественных отношениях с дочерью человека, который был злейшим врагом нашего сословия и которого герцог по праву лишил его звания. Это могло бы быть ложно истолковано. Наконец, – прибавил он с ударением, – могут возникнуть более близкие отношения между вами.. Поэтому я желаю, чтобы ты сократил свои посещения, а постепенно и совсем прекратил их, не обижая этим пастора Вюрца, которого я глубоко уважаю и которому ты отчасти обязан своим образованием.

Грудь молодого человека сильно вздымалась, руки сжимались, пылающий взор устремился на отца; с его уст готово было сорваться резкое, необдуманное слово.

Барон стоял пред ним, скрестив руки; видно было, что он готов сломить всякое сопротивление. Но молодой человек не высказал слова, бывшего на устах; его лицо снова приняло спокойное выражение, он стал сдержан и почтителен.

– Отец, я пришёл к тебе с просьбой, – начал он.

– Я слушаю тебя, – сказал барон.

– Ты прав, отец, я уже не дитя, – продолжал молодой человек, – и мне кажется, что мне не подобает слоняться без всяких занятий здесь по полям и лесам, где я не в состоянии познакомиться со светом, в котором ты, отец, вращался в своей молодости и о котором у тебя сохранилось так много интересных воспоминаний.

Старый барон казался удивлённым – таких речей он не ожидал; но неудовольствия не было заметно; напротив, он одобрительно слегка кивнул головой.

– В нашей стране нет двора, – продолжал сын, – где бы молодой человек мог усвоить обычаи высшего света, столь необходимые для каждого дворянина. Поэтому я хотел просить у тебя позволения отправиться в Петербург, там представиться великому князю, нашему герцогу, и у него, при дворе, познакомиться с великосветской жизнью.

Старый барон посмотрел на сына испытующим взглядом. Эта просьба несколько удивила его, но не вызвала ни тени неудовольствия. Заложив руки за спину, он стал ходить по веранде спокойными, размеренными шагами. У него было обыкновение никогда не отвечать сразу на вопросы или просьбы своих детей, так как раз высказанное слово или данное обещание исполнялось им неуклонно. Наконец он остановился пред сыном и сказал ясным и твёрдым голосом:

– Я не отношусь отрицательно к твоей просьбе; конечно, если бы в нашей стране был двор, я отправил бы тебя туда; но, к сожалению, наш герцог стал наследником русского престола. Я лично не люблю петербургского двора: там ведётся много интриг, и потому голштинские дворяне не занимают там того места, которое им подобает. Однако, быть может, это и хорошо, что явится туда безупречный дворянин из почтенного дома. Даю тебе моё согласие, и как только будут окончены все сборы в дорогу, ты можешь ехать.

Молодой человек даже не ожидал получить так быстро это согласие; он поспешно подошёл к отцу и горячо поцеловал его руку.

Старый барон холодно отстранил его и, когда слуга доложил, что ужинать подано, вошёл в дом, уже освещённый вечерними огнями.

Баронесса была тихая, благородная дама, с мягкими, вялыми манерами, свойственными почти всем дамам северогерманского дворянства. Она испугалась, когда узнала, что её единственный сын пускается в такой дальний путь и будет находиться при соблазнительном и опасном дворе императрицы Елизаветы Петровны; но она слишком привыкла подчиняться без противоречия воле своего супруга и слишком была проникнута сознанием необходимости воспитания, соответствующего общественному положению молодого дворянина; поэтому она согласилась, и сейчас же было решено приступить к экипировке и сборам в дорогу.

В тот же вечер всем слугам уже было известно, что молодой барин скоро уезжает в Петербург, ко двору великого князя, их герцога, и двое надёжных, испытанных лейб-егерей барона, назначенные сопровождать молодого барина, стали предметом зависти всех прочих домочадцев.

Не прошло и двух недель, как все приготовления были окончены и барон определил день отъезда своего сына. В течение этого времени Фриц заходил в церковный дом лишь на очень короткое время и за день до отъезда зашёл только на четверть часа, чтобы проститься. Ещё раз поклялся он Доре, которая впервые бросилась к нему на шею в порыве глубокого чувства, что вернётся не иначе, как добившись восстановления чести её отца. Пасторша отозвала в сторону молодого человека:

– Вот вам, – сказала она, подавая запечатанный конверт, – письмо к нашей герцогине, великой княгине Екатерине Алексеевне. Храните это письмо как талисман и воспользуйтесь им только в крайнем случае, когда не будет другого пути для достижения вашей цели. Если письмо вам не понадобится, то возвратите мне его нераспечатанным; а если воспользуетесь, то пусть оно вам послужит на пользу.

С благоговейным страхом Фриц взял письмо, в котором сокрыта была чудодейственная сила, и спрятал его в боковой карман, а затем ещё раз обнял Дору. Пастор возложил на него руки и благословил в путь, а старый Элендсгейм улыбнулся ему на прощанье блуждающей улыбкой. Быстро вскочил молодой человек на лошадь и поскакал обратно к барскому дому; наутро следующего дня он должен был отправиться в путь.

В его сердце, преисполненном страстной жаждой деятельности и радостной надеждой, горе разлуки давало себя чувствовать довольно слабо, но Дора сидела, тихо плача, вечером в гостиной пасторского дома и, пока рассматривала с отцом книгу с картинками, над которыми тот порой громко, по-детски, смеялся, она мысленно молилась за товарища юности, отправлявшегося в чужой, холодный край, чтобы и для неё добиться счастья, к которому стремилось её молодое сердце и в которое едва могла верить её душа, с детства исстрадавшаяся в печали и лишениях.

II

В половине декабря 1761 года Петербург представлял такую же оживлённую, богатую красками картину, как и ежегодно в дни пред Рождеством. Зимний рынок, на который привозились продукты из всех местностей России, дабы снабдить столицу в самые трудные месяцынеобходимейшими жизненными припасами, был расположен на льду Невы, а возле лавок и столов продавцов возвышались искусственно сооружённые ледяные горы и катки – зимние удовольствия, особенно любимые всеми социальными слоями русского народа.

Петербуржцы шумно и радостно двигались взад и вперёд по широкой ледяной улице, скатывались с горы на маленьких саночках, собирались для весёлой беседы вокруг кипящего самовара в чайных лавках, искали тепла и подкрепления в наскоро построенных домиках для продажи водки. Среди оживлённо двигавшейся пёстрой толпы попадались быстро мчавшиеся экипажи знатных особ; здесь можно было встретить красивые сани для одного или двух седоков с древней национальной упряжкой тройкой, великолепные кареты с большими зеркальными окнами и богатой позолотой, поставленные на полозья и запряжённые четвёркой, а иногда шестёркой лошадей при пикёрах и шталмейстерах[157]; но седоки этих блестящих экипажей не стыдились выходить в том или другом месте и в толпе крестьян и мещан принимать участие в общем народном веселье. Невозможно было представить себе нечто более радостное и оживлённое, чем это гулянье на льду реки, на котором одинаково веселились все классы населения, и можно было думать, что вся Россия и в особенности Петербург переживают самые счастливые и беспечальные времена. Тем не менее высшее общество, принимавшее такое живое участие в народных увеселениях, было в крайней тревоге; существовала тайна, которую все заботливо скрывали и которую всё-таки каждый знал, а именно, что здоровье императрицы Елизаветы Петровны ежедневно ухудшалось и что почти каждый час можно было ожидать наступления рокового кризиса для повелительницы обширного государства.

Однако при дворе уже давно не было такого блеска и такого оживления, как именно теперь. Каждый день приносил новые празднества, каждый вечер окна Зимнего дворца сияли огнями, придворное общество собиралось в залах на любимых императрицею маскарадах или на театральные представления, в которых директор труппы Волков со своими актёрами разыгрывал пьесы бригадира-поэта Сумарокова, или переводы мольеровских комедий, или пантомимы-балеты в самой блестящей обстановке. На каждом празднестве императрица появлялась пред собравшимся двором роскошно одетая, вся блистая бриллиантами, но в то же время было ясно видно, какие губительные успехи делала болезнь в своём разрушительном ходе: всё глубже вваливались щёки государыни, всё лихорадочнее горели её глаза, всё острее и строже становились черты её лица под влиянием скрываемого недуга. На каждом празднестве придворные радостно сообщали друг другу о том, что императрица всё здоровеет и молодеет, но вместе с тем в душе все отлично понимали, что дни её жизни и правления сочтены. Вследствие этого взоры всех были обращены на будущее, которое по существующему праву должно было принадлежать великому князю и наследнику престола Петру Фёдоровичу. Но императрица ещё держала скипетр в своих руках, она ещё имела власть направить сокрушительный удар на любую голову в России, прежде чем солнце будущего взошло бы на небе. Вследствие этого каждый боязливо сохранял величайшую осторожность, чтобы не возбудить подозрения в том, что его взоры, помимо царского трона, направлены на того, кто вскоре должен на него вступить.

К тому же и последнее также не было бесспорным. Закон Петра Великого, который со смерти этого могущественного основателя новой русской монархии оставался неприкосновенным, давал каждому русскому государю право, невзирая на династическое родство, свободно назначать себе наследника, так, Екатерина I, в жилах которой не текла ни русская, ни княжеская кровь, на основании этого закона и завещания своего супруга вступила на всероссийский престол.

Хотя великий князь Пётр Фёдорович и был законным образом признан наследником престола, всё же императрица в последние часы своей жизни могла распорядиться иначе. Ведь ещё был жив несчастный Иоанн Антонович, который был год императором в своей колыбели; но ещё более возможным казалось назначение наследником молодого великого князя Павла, которого Елизавета Петровна всегда держала при себе и к которому питала необыкновенную нежность; к тому же при этом не пришлось бы делать никаких изменений в прямом престолонаследии, а надо было только потребовать от Петра Фёдоровича его личного отречения от престола. При таком решении императрица могла рассчитывать не только на поддержку влиятельных знатных вельмож, но и на армию и на духовенство – эти два оплота русского народа, так как великий князь, из-за своего преклонения пред прусским военным искусством, не был любим русскими солдатами, а духовенство подозревало его в склонности к лютеранской вере и обвиняло в том, что он только внешне исполняет обряды православной церкви.

Мысль о подобном разрешении вопроса в будущем казалась пугливо настроенному обществу ещё более правдоподобной потому, что государыня отдала строгий приказ докладывать ей о всех лицах, желавших представиться великому князю, после чего она сама решала, могут ли те быть допущены или нет. Сам великий князь и его супруга должны были спрашивать разрешения у государыни, если хотели, даже для простой прогулки, выехать из Зимнего дворца. Пред помещением великокняжеской четы стоял усиленный почётный караул, и командующий им офицер со всей почтительностью, но весьма решительно потребовал однажды от великого князя разрешения императрицы, когда тот хотел покинуть свои комнаты.

Наследник престола и его супруга, собственно, жили в Зимнем дворце как пленники, хотя аккуратно появлялись со своей маленькой свитой на всех придворных празднествах; на торжественных обедах они также занимали свои почётные места около императрицы, но последняя, казалось, едва замечала их и каждый раз приветствовала их холодным, официальным поклоном, в котором выражалось столько же высокомерного презрения, сколько антипатии и отвращения, так что никто из придворных в присутствии императрицы не решался иначе выразить своё отношение к великокняжеской чете, как только немым, официальным поклоном в их сторону.

Весьма естественно, что всё придворное общество находилось в постоянно возрастающей тревоге, которая передавалась и другим классам столичного населения, так как вопроса о будущем наследнике, при неограниченном правлении русских монархов, всецело зависело и благосостояние каждого отдельного лица. Но и в народе никто не осмеливался говорить об отношениях при дворе, предположениях о будущем и даже о состоянии здоровья императрицы, так как ещё ужаснее, чем когда-либо, над всей столицей, над всей страной, вплоть до провинциальных городов, местечек и сёл, тяготел страшный гнёт всюду проникавшей, всё слышавшей, всё опутывавшей государственной Тайной канцелярии, во главе которой был граф Александр Иванович Шувалов. Казалось, этот орган императорской власти стремился вырвать с корнем всякое сомнение в её прочности и долговечности усиленной деятельностью и беспощадной жестокостью. Часто совершенно невинные лица из-за выраженного любопытства или интереса к болезни императрицы арестовывались и, после тайного суда, отправлялись ночью в Сибирь.

В это время всеобщей неуверенности и тревожного беспокойства в столицу, внешне кипевшую полным радостным оживлением, прибыл молодой барон фон Бломштедт. Молодой человек, обладавший большими средствами, приехал в сопровождении камердинера и трёх лакеев, в удобной дорожной карете и остановился, после просмотра его документов, в элегантной, снабжённой всеми европейскими удобствами гостинице на Невском проспекте.

После того как он занял помещение, соответствующее его положению и богатству, он освежил свой туалет, подкрепил себя после дороги прекрасным обедом, приготовленным по всем правилам французской кухни, а затем велел служившему ему лакею попросить хозяина.

С того дня, когда он покинул отцовский дом и своих друзей в доме пастора Вюрца в Нейкирхене, молодой человек сильно изменился. На своей родине он был ещё почти ребёнком и жил в зависимости от воли не терпевшего возражений отца. Во время пути, окружённый блестящей обстановкой, он стал чувствовать свою самостоятельность. Он поехал через Берлин, где благодаря своим родственным связям был принят с распростёртыми объятиями при дворе и в высших слоях общества. Побуждаемый к продолжению пути священной обязанностью, взятой им на себя, и страстным желанием возможно скорее вернуться к любимой подруге детства с известием о спасении чести её несчастного отца, Бломштедт покинул Берлин, где он в первый раз увидел большой свет, в первый раз независимо и самостоятельно вступил в общество, ощущая в себе перемену чувств и воззрений. В его душе поселилось гордое сознание своего достоинства, а вместе с тем столь присущая юности сильная жажда одурманивающих жизненных наслаждений. Затем он прожил некоторое время, по приказанию своего отца, в курляндской столице Митаве, и хотя там, вследствие отсутствия герцога, и не было придворной жизни, он всё же был прекрасно принят богатым, гордым, любившим пышную жизнь курляндским дворянством. В честь его давали блестящие празднества; члены различных политических партий, ввиду его поездки к великому князю, который, быть может, в скором времени вступив на престол, мог иметь решающее влияние на судьбу их герцогства, придавали Бломштедту большое значение; всё это в конечном счёте пробудило в юноше первые проблески честолюбия. Неопределённые мечты наполняли его душу. У его герцога, к которому он ехал теперь, быть может, в скором времени будут сосредоточены в руках все нити судеб европейских народов; невольно его сердце трепетало от гордой жажды сыграть в этом великом действе и свою маленькую роль.

Все эти ещё неясные, но уже сильные, ощущения изображались на лице молодого барона, когда он, гордо поднявшись, принял смиренно вошедшего в комнату хозяина гостиницы.

Последний был человеком лет за шестьдесят, с белоснежными волосами и бородой, но ещё ясными, оживлённо блестевшими глазами; на нём был русский костюм состоятельного мещанина: кафтан с меховой опушкой, шаровары и высокие сапоги, хотя его манера держать себя свидетельствовала о знакомстве с европейскими обычаями.

Барон фон Бломштедт учтиво-снисходительно поклонился этому человеку, окинувшему его внимательным взглядом, и сказал:

– Я желаю сделать визит господину Стамбке, голштинскому министру его императорского высочества; не можете ли вы достать мне для этой цели карету или – ещё лучше – сани, – добавил он, – так как, мне кажется, только на них можно ездить по улицам Петербурга.

Внимательный взгляд хозяина сменился почти сострадательным выражением на его лице.

– Вот что, господин барон, – сказал он с некоторым колебанием, – если вы желаете посетить господина Стамбке, то вы, без сомнения, что я уже заключил по вашему имени, приехали из Голштинии, быть может, по важному делу к нашему всемилостивейшему великому князю?

– Да, приехал из Голштинии, – высокомерно согласился молодой человек. – А дело, которое привело меня сюда, я изложу своему всемилостивейшему герцогу, которого я желаю известить о своём прибытии через господина Стамбке, его голштинского министра.

Хозяин гостиницы быстро сделал несколько шагов вперёд, приблизился к молодому барону и, робко оглядываясь кругом, сказал тихим голосом:

– Говорите тише, господин барон! Предо мной вам, конечно, нечего остерегаться, но я сам в своём доме не могу отвечать ни за своих людей, ни за свои стены. Что касается меня, – продолжал он, причём барон фон Бломштедт совершенно испуганно посмотрел на него, – то должен признаться, что я люблю ваших соотечественников. Вы, может быть, слышали о Михаиле Петровиче Евреинове, дочь которого вышла замуж за господина фон Ревентлова, дворянина из Голштинии, и поехала с ним в его отечество?

– Действительно, я припоминаю, – ответил поражённый молодой человек, – что фон Ревентлов, назначенный герцогом в верхнюю правительственную коллегию, привёз с собою из России красавицу жену и что об этом было очень много разговоров; я в то время был ещё очень юн и не мог знать подробности; весьма вероятно, что и эта фамилия была мной позабыта.

– В таком случае, – сказал хозяин гостиницы, – всё же примите мои услуги и мой совет, так как вы – соотечественник того человека, которого так любит моя единственная дочь и которую он делает счастливой, что я с благодарностью Богу должен признать. Я сам мечтаю, когда мои силы, уже начинающие убывать, иссякнут окончательно, переселиться в ваше отечество и там, пользуясь плодами своих трудов, в мире и покое дожить остаток своей жизни среди своих детей. Вы не знаете, – продолжал он, – что значит для иностранца приблизиться к русскому двору. Ваш соотечественник, господин фон Ревентлов, испытал это, а теперь положение стало хуже, чем было тогда; по нынешним временам такой неожиданный визит к господину Стамбке, какой предположили сделать вы, повергнул бы вас в бесконечные затруднения и в серьёзную опасность.

– Визит к министру моего герцога? – спросил барон, – который в будущем – быть может, скоро – станет русским императором?

Евреинов побледнел и, позабыв всякую почтительность, закрыл рукой рот молодому человеку.

– Замолчите, барон, ради Бога, замолчите! Такое слово может привести нас в Сибирь вас – потому что вы его произнесли, а меня – потому что я его слышал. – Он приложил рот к уху молодого человека и заговорил так тихо, что даже стоявший совсем близко не мог бы расслышать его. – Великий князь, ваш герцог – пленник в Зимнем дворце. Хотя господин Стамбке и носит титул голштинского министра, но он должен обо всех делах Голштинии докладывать статс-секретарю Глебову и только после распоряжения последнего им даётся ход. Что касается того, будет ли великий князь русским императором, то об этом не знает никто, кроме всемогущего Бога, пред Которым открыто будущее.

Барон фон Бломштедт, в свою очередь, побледнел и пристально посмотрел на хозяина гостиницы, словно услышал нечто такое, что отказывался понять его разум.

– Великий князь в плену? – пробормотал он, по знаку Евреинова понижая свой голос до шёпота, – государственные дела герцогства Голштинского в руках русского? Неужели это возможно? Какое право имеет на это государыня императрица?

– Кто может ограничивать право могущественной повелительницы обширного государства, границы которого теряются в неизмеримом пространстве? – ответил Евреинов. – Она так желает, а кто противится её желанию, тот пропадает с глаз живых людей.

Барон, который всё ещё не мог понять того, что услышал, спросил:

– Но какая же опасность может угрожать мне, если я отправлюсь с визитом к министру своего герцога? Ведь это даже моя обязанность, ввиду моего прибытия в Петербург…

– Какая опасность? – сказал Евреинов – При входе в комнату господина Стамбке вас схватят, так как его дверь сторожат так же, как и великокняжескую; вас выставят агентом какой-нибудь политической партии, быть может, даже иностранного кабинета, а так как вы приехали из Германии, то, весьма вероятно, и за агента прусского короля – ненавистного врага государыни; вас предадут тайному суду, а затем, в благоприятном случае, в кибитке, под конвоем казаков, переправят через границу. Но если ваши ответы покажутся недостаточно ясными или возбудят малейшее подозрение, то вы исчезнете в далёких снегах Сибири, где замолк уже не один человеческий голос и откуда едва ли кто-нибудь когда-либо возвращался…

У барона Бломштедта бессильно опустились руки, он не мог найти ответ. Мрачные взоры старика и его глухой голос, звучавший как зловещее предостережение, произвели на него ещё большее впечатление, чем смысл слов, который он всё ещё не мог себе уяснить.

– Но что же мне делать? – спросил он наконец неуверенным тоном. – Ведь я не могу уехать обратно и вернуться домой, – добавил он с усмешкой.

– Вы и не могли бы сделать это, барон, – сказал Евреинов. – Правда, нелегко проникнуть в Россию, но ещё гораздо труднее снова выбраться из неё через границы, и в особенности для вас, приехавшего из Голштинии и намеревающегося представиться великому князю.

– Но, Боже мой, что же мне делать? Что же мне делать? – воскликнул фон Бломштедт в отчаянии, словно он уже слышал позади себя шаги тайных сыщиков.

– Хотите последовать моему совету? – спросил Евреинов.

– Конечно, – ответил Бломштедт, – ведь я сам ничего не могу себе посоветовать.

– Итак, слушайте! Прежде всего вы должны отказаться от всякого намёка на политическую цель своего приезда; вследствие этого вы не должны пытаться видеть господина Стамбке, голштинского министра его императорского высочества, так как уже одна эта попытка могла бы быть представлена императрице, как опасный и наказуемый заговор. Раз вы уже здесь, ваше прибытие несомненно известно графу Александру Ивановичу Шувалову; значит, остаётся только придать вашему приезду возможно невинную цель. Если вы хотите следовать моему совету, то напишите сейчас же письмо великому князю, скажите ему, что вы приехали, как это приличествует хорошему дворянину и верноподданному, чтобы выразить герцогу свои верноподданнические чувства, и что поэтому вы просите его императорское высочество милостиво разрешить вам аудиенцию. Это письма пошлите сейчас же со своим лакеем в Зимний дворец.

– И чего же я достигну этим? – спросил молодой барон.

– Стража примет письмо, – ответил Евреинов, – и, без сомнения, тотчас же перешлёт его начальнику Тайной канцелярии.

– Но тогда я погибну, если всё случится, как вы говорите, – воскликнул фон Бломштедт.

– Нет, – сказал Евреинов. – Из того, что вы так непосредственно и без малейшей таинственности обратитесь к самому великому князю, заключат, что ваш приезд не имеет никакой политической цели; вам – а это главное для вашей личной безопасности – не будут придавать никакого значения и в крайнем случае, с большей или меньшей бесцеремонностью, постараются выпроводить за границу. Если вас окончательно признают за безвредного человека, вас, быть может, и в самом деле допустят выразить свои верноподданнические чувства великому князю, но во всяком случае вы избежите опасного преследования и угрожающей вам ссылки в Сибирь.

– Хорошо, – заметил фон Бломштедт после короткого размышления. – Я поступлю по вашему совету… Во всяком случае из одной моей просьбы об аудиенции у моего государя не могут же сделать преступление!

Он открыл элегантный дорожный несессер и написал на бумаге со своим гербом короткое прошение о милостивом разрешении аудиенции, адресуя его на имя его императорского высочества, великого князя всероссийского и герцога Голштинского, а затем отправил это послание с одним из своих лакеев в Зимний дворец.

– А теперь, – сказал Евреинов, когда его совет был исполнен, – вам ещё остаёмся изобразить из себя путешественника, который ищет лишь развлечений и удовольствий; не забывайте, что за вами зорко наблюдают, и я сам, если меня будут расспрашивать о вас – а это случится без сомнения, – должен дать отчёт о всех ваших действиях и словах. Быть может, вы могли бы в сопровождении одного из моих гидов для иностранцев посетить рождественский базар или познакомиться с достопримечательностями города, или, – сказал он, как бы озарённый внезапной счастливой мыслью, – ещё лучше: в одном из залов моего ресторана любит собираться труппа актёров её императорского величества, находящаяся под управлением господина Волкова. Правда, трагики и комики все русские, и с ними вы едва могли бы разговаривать, но при балете и опере есть француженки и немки, и, поверьте мне, чем усерднее вы будете ухаживать за ними, тем менее на вас падёт подозрение, что вы причастен к какой бы то ни было политической интриге. Пойдёмте со мной вниз; артисты только что пообедали, и вы легко завяжете знакомство с ними.

Молодой барон не сопротивлялся; немного покрасневший и слегка взволнованный, он последовал за хозяином гостиницы, который спустился с ним по лестнице.

В течение юношеской жизни в замке Нейкирхен молодому барону мало приходилось вращаться в обществе, если не считать тех чопорных обедов и ужинов, которые его отец давал соседним дворянам-помещикам. Даже и во время его поездки ему всегда приходилось бывать только в высших кругах. Мысль очутиться вдруг в весёлой, непринуждённой компании актёров казалась Бломштедту почти страшной, но всё-таки при предложении Евреинова он снова почувствовал, что всё его существо охватила жгучая жажда жизненных наслаждений; ему казалось, что увлекательный, сказочный мир готов раскрыться пред ним.

Пройдя со своим гостем широкий, довольно длинный коридор, Евреинов открыл одну из последних дверей и ввёл фон Бломштедта в большое помещение, ярко освещённое громадной люстрой с бесчисленным количеством свечей. Под этой люстрой стоял элегантно сервированный стол, на котором находились ещё блюда с десертом и многочисленные хрустальные графины с остатками различных сортов красного и белого вина. У стен большой комнаты находились широкие диваны, удобные кресла и маленькие столы, что позволяло обществу по окончании обеда собираться маленькими группами для дружеской беседы.

В этом зале было приблизительно от тридцати до сорока мужчин и дам, и все они, в своих более или менее элегантных костюмах, представляли собой тот оригинальный тип, который присущ всем артистам и в особенности артисткам во всех странах мира. Отдельные лица ещё сидели за столом; некоторые оживлённо разговаривали и жестикулировали, другие в тихом раздумье, серьёзно и торжественно, маленькими глотками допивали свой последний стакан вина. Остальные ходили взад и вперёд, тихо разговаривая, а самые юные члены труппы сбились в маленькие группы для дружеской болтовни.

Однако, несмотря на ярко освещённый зал и богато сервированный стол, а также на непринуждённость обращения всего общества, между присутствующими замечалось какое-то унылое настроение; мужчины более зрелого возраста, игравшие королей, отцов и злодеев, смотрели так мрачно, словно стремились перенести сюда те чувства, которые должны были волновать их на подмостках; наоборот, молодые, игравшие героев и любовников, не давали себе никакого труда удержать на лицах то идеальное выражение, которым они достигали своего успеха на сцене, и своими равнодушными взорами и манерами, исключающими всякую пластику, очень мало походили на тех пылких и благородных героев, изображениями которых они часто вызывали восхищение придворных дам. Старые актрисы, как бы подчиняясь судьбе, мирно сидели и занимались истреблением сластей, в изобилии доставленных из кладовой Евреинова, причём словно старались, чтобы тарелки были унесены возможно более пустыми. Молодые актрисы, все красивые и привлекательные, лежали в самых непринуждённых позах на креслах и диванах, своим скучающим видом давая понять, что они очень недовольны происходящим.

Когда хозяин гостиницы вошёл в зал в сопровождении молодого, красивого, элегантного кавалера, вся фигура которого, несмотря на некоторую неуверенность и смущённость, изобличала молодого человека знатного происхождения, всё общество вдруг оживилось, подобно тому как после долгого затишья свежий ветерок снова приводит в движение уснувшую зеркальную поверхность моря. Лица королей, отцов и злодеев преисполнились ещё большей важности, большей мрачности и большей таинственности; герои и любовники придали более пластичности своим жестам, а своим чертам – более идеальное выражение; молодые актрисы небрежно поднялись со своих мест, и их с любопытством устремлённые на молодого барона глаза оживлённо заблестели, а губы сложились в нежную, томную, гордую или вызывающую улыбку, смотря по тому, какое выражение они считали действеннее, чтобы разжечь запас огня, скрывающийся в мужском сердце.

– Господа, – обратился к присутствующим Евреинов на французском языке, который должны были понимать все актёры, так как иногда, вместе с русскими пьесами, ими при дворе разыгрывались комедии Мольера, драмы Корнеля и Расина на языке их авторов. – Позвольте представить вам молодого кавалера, барона фон Бломштедта. который предпринял путешествие, чтобы поучиться и развлечься; я убеждён, что он нигде не может достигнуть лучше той и другой цели, как в вашем обществе; проводя время с вами, он увидит, что здесь, в нашей русской столице, и под снегом и льдом цветёт весёлая, радостная жизнь. Я поручаю барона вашему благосклонному участию, в особенности вниманию тех прекрасных дам, рыцарскому служению которым он готов себя посвятить.

Всё общество встало, чтобы приветствовать таким образом рекомендованного гостя. Мужчины и пожилые актрисы поклонились ему в духе исполняемых ими ролей, а молодые приветствовали его отчасти с дружеской сердечностью, отчасти с кокетливой сдержанностью, смотря по тому, в каком жанре они чувствовали себя сильнее. Бломштедт ответил немного чопорным и неловким поклоном, который тем не менее указывал на его принадлежность к лучшему обществу, настроив в его пользу молодых дам и возбудив в них сильное желание сделаться руководительницами этого молодого, красивого, богатого и жизнерадостного человека при его первых опытах в области любви и ухаживаний.

Одна из актрис, сидевшая в тёмном углу на диване, быстро встала и подошла к барону. Она была стройна, но в то же время имела пышную фигуру и, в отличие от других, одетых по французской моде, носила русский национальный костюм, который особенно шёл к её красивой, грациозной фигуре. Короткая юбка из тёмно-синего шёлка обнаруживала её ноги, обутые в хорошенькие полусапожки из красной кожи; обшитый мехом шушун[158] придерживался у талии серебряным кушаком; широкие рукава раскрывались на локтях, оставляя обнажёнными прекрасные руки, нежная белизна которых соперничала с белым шёлком подкладки. Браслеты с драгоценными камнями украшали кисти рук, нежная кружевная ткань обхватывала стройную шею и колебалась, как воздушное облако, над высокой грудью. Лицо, не будучи классически прекрасным, было полно неописуемой, таинственной прелести; немного низкий лоб был обрамлён естественными, ненапудренными, каштанового цвета локонами, и хотя эта причёска не подходила к русскому костюму, но очень шла к лицу, придавая всей фигуре какое-то фантастическое очарование. Немного бледный цвет лица, казалось, оживлялся внутренним огнём, что скорее чувствовалось, чем было видимо для глаза. Большой рот с полными тёмно-красными губами и красивыми блестящими зубами указывал на горячий темперамент; эти губы словно были созданы лишь для того, чтобы целовать и собирать благоухающую пену с полного кубка жизненных наслаждений. Но удивительнее всего были под слегка сдвинутыми бровями чудесные глаза, которые, казалось, имели способность отражать в себе всякое чувство, всякую мысль; то они широко раскрывались, то снова суживались, то вспыхивали ярким пламенем, то принимали мечтательное выражение, то насмешливо, то с горячим чувством проникали в глубину человеческого сердца.

Эта дама была первая солистка императорского балета, и даже когда она не была на сцене, по каждому её грациозному движению можно было видеть, что она являлась представительницей искусства живой пластики и мимики.

– Вы – немец? – спросила она, протягивая Бломштедту свою красивую руку. – Меня сердечно радует возможность приветствовать соотечественника, так как и я родилась в этой удивительной Германии, где бесконечно скучаешь, когда находишься в её пределах, и по которой испытываешь тоску, когда находишься далеко от неё, в особенности если суждено жить здесь, в этой ледяной России, как нам определила судьба, и ещё вдобавок целыми неделями только наслаждаться прекрасными обедами и ужинами нашего любезного хозяина, даже не имея случая показать своё искусство на сцене.

Молодой человек после некоторого робкого колебания взял протянутую ему руку, а когда его тонкие, мягкие, как бы от внутреннего огня горячие пальцы в крепком пожатии коснулись руки прекрасной танцовщицы, он почувствовал электрический ток, прошедший по всему его телу до самого сердца; он потупился пред пронизывающим взором артистки и почувствовал, как краска разлилась по его лицу.

– Мадемуазель Мариетта Томазини, – сказал Евреинов, представляя молодую девушку, – первая жемчужина балета её императорского величества.

– Полно! – весело смеясь, воскликнула прекрасная танцовщица, – оставим это имя для афиш, оно звучит так красиво и романтично, и все думают, что только итальянки могут петь и танцевать. Но для вас, мой соотечественник, я называюсь Мария Томас; это – моё славное немецкое имя. Я родом из Гамбурга. В сущности, глупо, что я подчинилась нелепому предубеждению и не доказала этим варварам, что немка может точно так же хорошо танцевать и, – добавила она с плутовским, вызывающим взглядом, – быть такой же прекрасной, как и итальянка. Или, – сказала она с внезапно сверкнувшим взором, – быть может, вы более искренне пожали бы мне руку, если бы я действительно приехала из страны апельсинов, бандитов, воров и огнедышащих вулканов?

Бломштедт ещё не выпустил её руки. Всё горячее становилось прикосновение её трепетных пальцев, и, сам не отдавая себе отчёта, словно повинуясь какому-то магнетическому влиянию, молодой человек прижал свои губы к перламутрово-белой руке, издававшей нежное благоухание, которое одурманивающим образом действовало на все его чувства. Вспыхнувшим торжеством взором танцовщица победоносно обвела всех присутствующих.

– Ну вот, так и всегда бывает! – заметила высокая, красивая блондинка, которая также встала и хотела подойти к молодому человеку. – Эта Томазини всегда тут как тут, всегда лезет вперёд и всё отнимает у нас пред носом!.. Надо же было на несчастье, чтобы судьба как раз привела сюда этого желторотого птенца, с которым она может говорить на непонятном для нас языке! Ну, пусть она его хорошенько оберёт, нам какое дело? Это уж его судьба.

Она отошла в угол и, недовольная, громко зевая, опустилась на диван; другие молодые актрисы также казались мало обрадованными тем, что их юный гость, которым сразу все так заинтересовались, обращал внимание только на первую танцовщицу.

Томазини увидела всё это своими зоркими глазами, и насмешливая, презрительная улыбка заиграла на её губах; всё ещё держа руку молодого человека и доверчиво склоняясь к нему, она повела его мимо своих товарок, к угловому дивану, на котором они и уселись.

Тем временем мужчины обступили хозяина гостиницы и засыпали его вопросами насчёт того, скоро ли можно ждать приказа императрицы вновь начать театральные представления. Но Евреинов лишь пожимал плечами, и недовольные актёры возвратились к своему столу, чтобы докончить оставшиеся напитки и в тихом разговоре выразить своё негодование по поводу настроения государыни, которая вдруг утратила вкус к театральным представлениям и заставляла томиться в бездействии всю труппу, до сих пор пользовавшуюся её особенным благоволением.

– Хотя я всегда радуюсь при виде соотечественника, – сказала Томазини, удобно усаживаясь на диване возле Бломштедта, – в особенности, когда он так юн, так элегантен и умеет так любезно разговаривать, как вы, но теперь я особенно довольна, что счастливая звезда привела вас сюда, так как вы и понятия не имеете о том, в какой ужасной скуке мы живём в последнее время. Прежде нас почти ежедневно приглашали во дворец для представлений, а теперь мы уже целый месяц не выступали; государыня не заставляет нас больше играть и словно лишила нас своей благосклонности, и в этой варварской, рабской стране с нами уже больше никто не смеет быть знакомым. А прежде нам поклонялись, – добавила она со злобно сверкнувшими глазами, – и преследовали нас своими ухаживаниями здешние бояре, покрытые только тонким слоем образования и культуры, думающие покупать благосклонность дам своими бриллиантами, даже не давая себе труда быть любезными. А так как императрица не приглашает нас играть, то никто из этих трусов не дерзает ступить сюда ногой, предоставляя нас обществу наших коллег. Но ведь те – не что иное, как безжизненные деревянные куклы, пока гений поэта не приведёт их в движение в их ролях. В этом отношении я прославляю своё искусство, на которое актёры и актрисы смотрят с пренебрежением. Мои танцы – моё достояние; ни один поэт не должен вливать в меня свой гений, чтобы из моих уст слышать свои мысли; я сама слагаю свой танец и, если мне аплодируют, я не обязана относить половину успеха на чужой счёт. Всё же хорошо, отлично, что вы приехали! Мы будем разговаривать о нашей родине, и при этом я не буду забывать о завоевании успеха у зрителей, не заботясь о неудовольствии своих товарок, которые так низко ставят танцовщицу, но всё-таки должны уступать ей первое место, когда являются люди со вкусом. О, мы не почувствуем своего одиночества, когда будем вдвоём, не правда ли, барон? Мы будем довольствоваться друг другом и сумеем утешить один другого, если остальные не будут обращать на нас внимания.

– О, конечно, мадемуазель, конечно! – сказал Бломштедт. – я буду счастлив говорить с вами на моём родном языке, и счастлив вдвойне, – добавил он, снова целуя её руку, – что буду слышать родные звуки, произносимые такими красивыми устами, как ваши.

Эти слова могли сойти за простой комплимент и даже, быть может, не свидетельствовать об особом уме и утончённости сказавшего их, но волнение, с которым молодой человек произнёс их, его блестящие глаза и страстное восхищение, звучавшее в его голосе, вполне удовлетворили красавицу танцовщицу; она поблагодарила его с такой обольстительной улыбкой, словно он сказал остроумную любезность. При этом она подвинулась к нему ещё ближе, не переходя, впрочем, границы самой приличной сдержанности. Её рука лежала на его руке, их плечи слегка соприкасались, и когда она взглянула на барона, он почувствовал её жгучий взор и горячее, благоухающее дыхание обдало его щёки. Огненный поток распространился по жилам молодого человека; его кровь начала кипеть, и все чувства восприяли одурманивающее влияние такого прекрасного и оригинально-увлекательного существа, окружившего его почти ошеломляющей атмосферой любви и жизнерадостности.

Но прежде чем они успели продолжить свой разговор, дверь с шумом отворилась и в комнату ворвался человек лет сорока, в чёрном костюме, с бледным, благородным, одухотворённым лицом и тёмными, зачёсанными назад волосами; его глаза блестели от возбуждения. Это был директор императорской труппы Фёдор Григорьевич Волков. Актёры, испуганные его волнением, бросились к нему навстречу; молодые актрисы покинули свои небрежные позы и слегка приподнялись со своих кресел.

– Скорей! Скорей! – воскликнул Волков – Приготовьте всё! Я только что получил приказ дать сегодня вечером представление во дворце, и вы все должны участвовать. Императрица велела сыграть пред ней «Хорева» Сумарокова… Нам понадобится весь балет… Я жду от вас, что вы приложите все силы, так как мы уже давно не играли этой пьесы, и всё-таки всё должно быть в порядке, так как императрица велела мне непременно передать, что ожидает образцового исполнения и особенно блестящей постановки шествий и национальных танцев.

Ещё недавно скучающее, сонно-равнодушное общество при словах своего директора вдруг напомнило собой потревоженный улей; все повскакали со своих мест, все спешили куда-то, не зная, что предпринять. Только Томазини оставалась в углу на своём диване. Хотя и её глаза заблистали ещё ярче при известии, что в этот же вечер должно состояться представление, в котором она может показать пред двором своё искусство, она, казалось, не могла решиться отпустить от себя молодого человека, которого только что впрягла в свою триумфальную колесницу; она не отнимала от него своей руки и её белое плечо не отстранялось от его плеча, на которое она опиралась.

– Поздравляю вас, – сказал Евреинов, – со счастливым избавлением от вашего бездействия, и радуюсь, – добавил он громким голосом, отыскивая глазами барона Бломштедта, – этому приказу о представлении ещё более потому, что он служит доказательством, что наша всемилостивейшая государыня чувствует себя совсем хорошо. Пойду скорей принести вам подкрепление.

– Не разбегайтесь! – крикнул Волков, когда Евреинов уходил. – Это ничему не поможет… не надо терять ни минуты… Мы должны сделать ещё одну репетицию, прежде чем начнётся представление… Сани стоят пред дверьми, я отправил рассыльных за хором и статистами… гвардейский батальон отдан в наше распоряжение… гардеробмейстер приготовляет всё… Итак, живо вперёд, во дворец!

Барон фон Бломштедт глубоко вздохнул.

– Во дворец! – сказал он вполголоса, обращаясь к своей прекрасной соседке. – Как вы счастливы, что можете ехать туда! Я охотно посмотрел бы на этот двор и на знатных вельмож, но для иностранца доступ туда крайне труден, а потом, – добавил он глухим голосом, причём его пальцы крепко обвились вокруг маленькой, хорошенькой ручки, словно он не хотел выпустить её, – вы все будете заняты и не придёте сюда, где мы могли бы так хорошо беседовать друг с другом.

Мариетта задумчиво, с задорной улыбкой на губах, некоторое время смотрела на него, а затем быстро встала, схватила молодого человека за руку и подвела его к Волкову, нетерпеливо разговаривавшему с некоторыми из актёров и пытавшемуся устранить недовольство последних, обычное почти всюду при неожиданных спектаклях, которое не мог подавить даже приказ самой государыни.

– Уважаемый маэстро, – сказала Мариетта по-французски, я буду танцевать сегодня вечером, отлично танцевать; обещаю вам, что все будут довольны… что я говорю – «довольны»! Все будут в восторге от моих танцев; но при одном условии…

– Условия? Для государыни императрицы? – пожимая плечами, спросил Волков, видимо недовольный.

– Государыня императрица – женщина, – возразила Томазини, – и знает, что значит желание женщины; кроме того, я ставлю это условие только вам, и его легко исполнить. Вот этот господин – барон фон Бломштедт, мой соотечественник и друг, – прибавила она со взглядом, заставившим сердце барона забиться сильнее. – Он желает посмотреть двор и высшую знать, которой он ещё не представлен, и я хочу доставить ему это удовольствие.

Бломштедт глядел удивлённым взором на танцовщицу, говорившую в таком лёгком тоне о вещи, которую Евреинов представил ему такой труднодостижимой.

– Мы возьмём его с собой, – продолжала Мариетта, – с нами вместе его беспрепятственно и не допрашивая впустят в Зимний дворец; там он оденется в костюм старого русского мужика, займёт место в одной из сцен, где не требуется особого танцевального искусства, и таким образом увидит со сцены сановников и весь двор, гораздо лучше и яснее, чем в набитых битком залах во время большого раута. А я, – тихо прибавила она, перегибаясь к Бломштедту, – буду иметь удовольствие насладиться подольше обществом моего друга и назвать ему всех высоких придворных сановников и дам.

Барон, весь дрожа от радости, смотрел на Волкова, который, ответив на его поклон, стоял в нерешимости.

– Это – дурачество, – произнёс он, – если государыня императрица узнает это, она может разгневаться.

– Ба! – воскликнула Томазини. – Разве она знает в лицо всех статистов и хористов? А если бы она и узнала, то что худого она найдёт тут?

– В самом деле, – согласился Волков, – вряд ли возможно, чтобы она открыла это, а кроме того, по существу же ведь это, выходит, – совсем невинная шутка.

– Прежде всего это – моё желание, – воскликнула Томазини, – так как я хочу провести сегодняшний вечер в обществе своего соотечественника; если это мне не удастся, я – ни ногой из дома.

– У вас хватит на это упрямства, – заметил Волков, – но так как условие не ахти какое, то да будет так, как вы хотите. Поезжайте с нами, государь мой; я зачислю вас в выход, во время которого вам не придётся ровно ничего делать, кроме расхаживания вместе с прочими по сцене; но я попрошу вас на всякий случай держаться подальше от рампы и прятаться за других. Ну а теперь вперёд, вперёд! Садиться в сани!

Все направились к дверям, но тут показался Евреинов с корзинкой шампанского; сопровождавший его лакей хлопнул пробкой, и все наполнили бокалы.

– За здоровье нашей всемилостивейшей государыни императрицы! – крикнул хозяин.

Каждый из присутствовавших поспешно чокался с ним и бросался к двери, чтобы садиться в стоящие уже наготове сани.

Когда Бломштедт, сияя, подошёл к Евреинову, держа под руку танцовщицу, хозяин в ужасе воскликнул:

– Как – и вы едете, государь мой?

– Да, – подтвердил Бломштедт, – я еду; я увижу двор скорее, чем думал; я буду участвовать в спектакле статистом! – и, не дожидаясь ответа, он повёл прильнувшую к нему Мариетту к выходу

– Мне не удержать его, – произнёс Евреинов, задумчиво смотря вслед молодому человеку, – это – сумасшествие. Мне было бы жаль, если бы это привело к катастрофе!.. Но больше нечего делать, я не могу выказывать столько участия к нему под столькими взглядами.

Он приказал лакеям убрать со стола в сразу опустевшем зале и вернулся в общий зал, чтобы поглядеть за тем, как служат его гостям.

III

Труппа актёров, пришедшая вследствие приказа государыни снова в своё обычное радужное настроение, подъехала, сани за санями, к одному из боковых подъездов Зимнего дворца; эта пёстрая, весело болтающая компания производила удивительное впечатление при проходе через тихие, пустынные коридоры мимо молчаливых часовых, по направлению к отведённым для спектакля залам.

Молодой барон фон Бломштедт был во власти удивительного, охватившего всё его существо возбуждения; уже его остановка в Берлине заставила разом отступить в сумерки прошлого всю его тихую пору юношества и родные картины дюн; даже воспоминания о его детских играх, которые до сих нор всецело наполняли его сердце, подёрнулись теперь лёгкой дымкой забвения; настолько возбуждали в нём жажду жизни заманчиво улыбающиеся губы и пламенные взгляды красивой танцовщицы; голос молодой, горячей крови заглушил все чувства, господствовавшие до сих пор над его душой, и заставил побледнеть пред данной минутой и прошлое, и будущее.

Бломштедт помог Мариетте выйти из саней, причём она так крепко опёрлась на его руку, что он слышал биение её сердца почти у самого своегосердца; затем он повёл её – она снова прильнула к нему вплотную – по коридору к театральным залам; все часовые беспрепятственно пропускали его, не сомневаясь в том, что он принадлежит к числу приглашённых государыней актёров. В зале, который находился сейчас позади сцены и из которого можно было пройти в уборную артистов, Мариетта выпустила руку своего кавалера и сказала:

– Теперь, мой друг, мы должны на некоторое время расстаться; мне следует позаботиться о своём костюме, причём я не смогу уже воспользоваться вашими рыцарскими услугами, – весело прибавила она, – да и вы должны переодеться для роли; это вы можете сделать вон там, в мужской уборной.

Быстро пожав ему ещё раз руку, она поспешно бросилась в боковую дверь дамской уборной.

– Живо, живо, барон! – сказал Волков. – Идите сюда, я дам вам костюм русского крестьянина; вы наденете привязанную бороду; под ней вы сами себя не узнаете, если посмотритесь в зеркало.

Он повёл барона Бломштедта в зал рядом, заставленный шкафами, в которых большинство артистов уже выбрали по костюму, чтобы нарядиться для спектакля пред развешанными на стенах зеркалами, а затем выполнить трудную работу гримировки пред многочисленными расставленными по залу туалетными столами. Молодой человек облёкся по указаниям Волкова в русский костюм, состоявший из вишнёвого шёлкового жилета, широких чёрных, до колен, брюк и блестящих сапог; на голову он надел четырёхугольную, окаймлённую мехом шапку и приладил себе искусно сделанную чёрную бороду, скрывшую половину его лица и сделавшую его положительно неузнаваемым; его лицо много выиграло от этого грима, так как борода придавала мягким юношеским очертаниям выражение мужественной твёрдости.

Когда туалет Бломштедта был кончен, Волков, перебегавший от стола к столу, давая советы и то тут, то там кладя чёрные штрихи грима, чтобы добиться большего соответствия между выражением лица актёра и его ролью, повёл его на сцену. За кулисами уже собрались статисты и хористы. Волков поставил Бломштедта в ряд крестьян и приказал ему копировать передового во всех жестах и движениях. Молодой человек стоял на своём месте, дрожа от беспокойства, сгорая от любопытства увидать дальнейшее развитие действия, но ещё нетерпеливее ожидая появления прелестной немецкой танцовщицы с итальянским именем. Понемногу на сцену вышли некоторые из драматических артистов, покончившие с туалетом и гримом.

Волков прильнул глазом к маленькой, проверченной в занавесе дырочке и откинулся назад удивлённый; дело было в том, что он не увидал в зале ни души, между тем как час, назначенный началом представления, уже наступил, а придворные обыкновенно занимали места в партере и ложах по рангу задолго до представления. Точно так же и царская ложа, помещавшаяся прямо против сцены, была совершенно пуста; лишь сзади, в проходе, были видны двое солдат лейб-кампанской роты её императорского величества, в которой все рядовые имели чин капитана; они стояли неподвижно в своих богато вышитых золотом мундирах, в шляпах с пером и с саблями наголо в правой руке. Проход, в котором они стояли, соединялся особой галереей с собственными покоями государыни.

Волков испуганно откинулся назад.

– Это что такое? – воскликнул он. – Весь театр пуст? Неужели наши надежды возобновить свою деятельность окажутся напрасны? Неужели государыня императрица отдала в последний момент новый приказ, уничтожающий первый?

Оказавшиеся на сцене артисты поспешили к другим дыркам в занавесе; со всех сторон послышались возгласы недовольства и разочарования.

В самом деле, похоже было, что спектакль не состоится. Государыня являлась обыкновенно ровно в назначенное время, и никто не смел появляться в зрительном зале после неё. До срока оставалось ещё десять минут, а в такое короткое время двор не мог бы собраться. Но почему же актёрам не послали отмены приказа? Не забыла ли государыня столь хвалимую ею всегда и осыпанную её милостями труппу?

Лицо Волкова омрачилось, он снова подошёл к занавесу; но ни одна дверь ни в ложах, ни в партере не была открыта. Когда он готов был с болью в сердце отступить от рампы, чтобы возвестить прочим печальную новость, в царской ложе появились двое императорских камергеров, ставших по обе стороны кресла её императорского величества; это происходило обыкновенно незадолго до появления в ложе императрицы. Следовательно, государыня должна была скоро прибыть; по всей вероятности, она не переменила намерения – в противном случае камергеры знали бы об этом. Но что значила эта пустота в театре? Мыслимо ли, чтобы государыня, так любившая всегда роскошь и блеск высшего общества, пожелала совершенно одна смотреть на национальную пьесу, которую она уже много раз видела и которой уже не ставили в последнее время на репертуар вследствие заигранности? Но нельзя было всё-таки терять время; императрица могла появиться каждую минуту и дать знак поднимать занавес.

Волков бросился в дамскую уборную и, шутя и грозя в одно и то же время, начал усиленно просить дамский персонал кончать поживее с туалетом.

Первая сцена представляла собой придворное празднество в Киеве. Волков вывел на сцену колонну крестьян, среди которых находился и фон Бломштедт. Появились наконец и участвовавшие в первой сцене артистки; скоро всё было готово для поднятия занавеса. Волков, пробегая по уборным, заклинал прочих поспешить, чтобы они могли выйти на сцену по первому его слову без промедления. Среди этих хлопот он то и дело подбегал к дырочке занавеса и кидал удивлённые взгляды на всё ещё пустой зал.

Но вот обе половинки дверей императорской ложи широко распахнулись, и на её пороге показалась стройная фигура обер-камергера графа Ивана Ивановича Шувалова, одетого в блестящий придворный мундир с голубой андреевской лентой через плечо и с жезлом, увенчанным короной, в руке.

Граф вошёл в ложу, повернулся ко входу и ударил жезлом об пол. Оба часовых лейб-кампанца опустили сабли книзу, камергеры отступили в сторону от кресла; ещё секунда – и в ярко освещённой ложе появилась Елизавета Петровна.

Она была одета в национальный древнерусский костюм из тёмно-красного шёлка; кроме того, на ней был подбитый и опушённый горностаем шушун из золотой парчи. На её груди лежала широкая голубая андреевская лента, а шею обнимала тёмно-красная лента ордена Св. Екатерины и Св. Андрея. Голову императрицы покрывал высокий кокошник, усыпанный сплошь драгоценными камнями и оканчивавшийся наверху небольшой императорской короной. Осанка императрицы была усталая, несмотря на все её усилия побороть слабость; её лицо было сильно нарумянено и набелено, но благодаря этому тем яснее выступали утомлённость её черт и худоба провалившихся щёк; глаза глубоко запали под сильно подведёнными бровями, но даже грим не вполне скрывал глубокие тёмные круги под ними. Она опиралась рукой на плечо семилетнего великого князя Павла Петровича, сына её племянника и наследника престола.

Этот августейший ребёнок, со своим нежным, слегка бледным лицом, хрупкой фигурой, вдумчиво-озирающимися глазами, был точным портретом своей царственной тётки. Молодой князь был тоже одет в окаймлённый горностаем русский костюм из тёмно-синего шёлка; четырёхугольная горностаевая шапка покрывала его белокурые локоны; вместо пуговиц на жилете сверкали огромные бриллианты; на груди красовались голубая лента и бриллиантовая звезда ордена Св. Андрея Первозванного.

Позади государыни виднелась высокая, серьёзная фигура графа Алексея Григорьевича Разумовского в роскошном фельдмаршальском мундире. Больше в свите государыни не было никого; не было даже дежурных статс-дам, которые обыкновенно должны были быть наготове повиноваться мановению бровей её величества.

Елизавета Петровна медленной, чуть колеблющейся походкой подошла к барьеру ложи; камергеры подвинули кресло; она опустилась на него. Великий князь занял место рядом на высоком табурете, а графы Шувалов и Разумовский остались стоять позади государыни. Двери ложи заперли, и Елизавета Петровна мановением руки дала знак к началу спектакля.

Занавес взлетел кверху, между тем как актёры с изумлением поглядывали на совершенно пустой зал, представлявший резкий контраст с наполненной людьми сценой.

Государыня облокотилась на спинку кресла; её глаза наполовину закрылись – она была занята, казалось, более своими мыслями, чем зрелищем. Юный великий князь, воспитываемый в тиши и удалении от двора, присутствовал впервые при спектакле и, склонившись вперёд, сверкающими глазами смотрел на сцену, производившую на него впечатление настоящего откровения.

Больше всех был изумлён Бломштедт при виде этого блестящего, ярко освещённого зала, в котором было так мало народа и который казался потому ещё печальнее и пустыннее. Он рассчитывал увидеть во время этого приключения, доставленного ему случаем, весь русский двор, о роскоши и блеске которого говорила вся Европа, а теперь видел лишь надломленную, похожую в своём сверкающем бриллиантами костюме на привидение императрицу да этого августейшего ребёнка, который ни разу ещё не появлялся в публике и о существовании которого вряд ли кто думал. Великий князь, герцог Голштинский, который был объектом поездки барона в Петербург и проникнуть к которому было целью этой поездки, отсутствовал. Бломштедт ровно ничего не понимал. Это первое появление его в кругу русской придворной жизни настолько противоречило всем его ожиданиям, что он положительно не мог привести в порядок свои мысли и найти какое-нибудь объяснение этому столь необычайному происшествию.

Актёры скоро справились с первым изумлением; они уже привыкли ничему не удивляться при русском дворе и быть свидетелями самых невероятных вещей. Они приложили все старания провести свои роли безупречно, так как императрица и одна стоила всех прочих слушателей; гром аплодисментов всего зрительного зала не был им настолько дорог, как лёгкое наклонение головы или мимолётная улыбка могущественной повелительницы.

Волков неутомимо метался туда и сюда за кулисами, приказывая, ободряя, указывая, тут устраивая в ряд хористов, там поправляя какой-нибудь бантик в костюме актёра или приказывая какой-нибудь капризной актрисе быть готовой выходить на сцену по первому же зову.

Бломштедт не отрываясь смотрел на царскую ложу и отдавал почти всё своё внимание чудной картине старой надломленной женщины, сверкающей блеском царственного одеяния, и ребёнка, точно выхваченного из какой-нибудь сказки седой старины. Вдруг он заметил, что статисты, в рядах которых он стоял, сделали движение в сторону, чтобы открыть заднюю кулису сцены. Он быстро, согласно распоряжениям Волкова, последовал за движением своего передового; глубина сцены, представлявшая собой пещеру, теперь открылась зрителям, и по ней заскользила теперь Мариетта Томазини в сопровождении четырёх других молодых балерин. Она представляла собой русскую крестьянку и была одета в национальный костюм, впрочем слегка и очень удачно ею самой изменённый: лёгкое каштанового цвета покрывало из тончайшей шёлковой материи облегало её стройное, затянутое в трико телесного цвета тело и ниспадало красивыми складками до колен; красные шёлковые туфли закрывали её ноги до щиколоток; сильный вырез на кафтане был затянут до самого горла лёгким изящным кружевом; короткие, доходящие до локтя рукава были схвачены у плеч лентами; волосы были завиты в локоны и выбивались в кажущемся беспорядке из-под маленькой красной меховой шапочки.

Четыре товарки Мариетты были одеты, как и она, но им недоставало в костюмах того тонкого вкуса, который знает во всём меру, а также той удивительной уверенности и гибкой осанки, которая придавала первой танцовщице особенную прелесть; но главное, несмотря на то, что в отдельности они были красивы, им недоставало огня, сверкавшего в глазах первой танцовщицы, очаровательного выражения её полураскрытого ротика, дышавшего, казалось, огнём; прекрасная уроженка Гамбурга, выросшая под серым небом севера, казалось, излучала трепещущий солнечный свет, каким пропитываются люди в стране апельсинов, а её гибкое тело оживляло собой благородные античные формы.

Мариетта вылетела, окружённая своими партнёрами, из глубины сцены к самой рампе; её пламенный взгляд, не ища и не колеблясь ни минуты, попал прямо на молодого голштинского дворянина, сердце которого немедленно же забилось сильнее; она приветствовала его движением глаз, которого не заметила ни одна душа человеческая. Когда она проскользнула мимо него, Бломштедт заметил, как её головка повернулась к плечу, по направлению к нему – она как будто не могла отвести от него взор. Ему пришлось напрячь всю свою волю, чтобы не опуститься пред ней на колена со страстно протянутыми руками.

Низко склонившись пред государыней, Мариетта начала танец, дававший ей возможность показать весь блеск своего искусства и всей своей прелести. Балет был простой. Спутницы Томазини старались поймать её, а она пыталась ускользнуть от них, то увёртываясь из их рук, то отскакивая прыжками. Всё новые и новые прелести открывались в беспрестанно менявшихся положениях этой очаровательной пляски; каждая поза, как ни была она мимолётна, выказывала на мгновенье свою пластическую красоту. Очаровательную игру Мариетта дополняла чудесной, полной экспрессии мимикой. По временам, когда ей удавалось ускользнуть из рук преследовательниц, пытавшихся схватить её, её подвижное лицо выказывало такую насмешливую, хитрую радость, что можно было подумать – вот-вот раздастся чистый, звонкий смех с этих милых губ; иногда, в тех случаях, когда в сложных изгибах танца ей почти не оставалось лазейки, куда бы ускользнуть, её лицо выражало такое боязливое беспокойство и в то же время такую надменную, готовую на всё решимость сопротивления, что зритель готов был бежать к ней на помощь, чтобы спасти её от преследовательниц.

Во время всего балета она, казалось, ни на секунду не отводила взора от Бломштедта; во всё время танцев он видел устремлёнными на себя эти мерцающие, пламенные глаза – точно взор картины-портрета, преследующий повсюду зрителя. Казалось, что всё своё искусство Мариетта показывала только для него одного, хотя в то же время при каждом новом варианте балета она отвешивала низкий поклон по направлению к царской ложе. Когда же наконец по окончании короткого интермеццо прекрасная крестьянка была поймана спутницами и сжалась, даже и в последний момент пытаясь сопротивляться, она откинула голову в сторону и поглядела на молодого человека таким молящим о помощи и в то же время вызывающим взором, что последний еле-еле мог удержаться, чтобы не броситься вперёд и не унести её на руках со сцены.

Танец кончился; танцовщицы отступили назад в глубину сцены; Томазини тоже поднялась, снова сложив руки на груди, склонилась пред императорской ложей, в которой молодой великий князь хлопал в ладоши в полном восторге. Затем она совершенно естественным образом подошла к группе крестьян, к которой подходила костюмом, опёрлась на руку барона Бломштедта и склонилась, точно обессиленная, на его плечо. Молодой человек ощущал дрожь её чудного тела, он видел колебание её груди, лишь отчасти закрытой тонким кружевом; он чувствовал, как её душистые волосы касались его щеки; не в силах сдерживать возбуждения, он обнял рукой её за плечи и притянул к себе крепче. Никто не обратил на это внимания – всё это могло входить в программу представления. Главные персонажи снова принялись за прерванный балетом диалог, и пьеса пошла своим ходом дальше.

Вдруг императрица махнула рукой; обер-камергер поднял жезл и протянул его к сцене.

– Стой, стой! – крикнул за кулисами Волков. – Её императорское величество приказывает перестать!

Императрица выпрямилась и перегнулась через барьер ложи. Она смотрела на незанятые места партера и на пустые ложи.

– Утомительно смотреть, – произнесла усталым, но слышным даже на сцене голосом, – на пустой театр; да и актёрам моим невесело, должно быть, играть, не имея зрителей. Алексей Григорьевич, – обратилась она к фельдмаршалу графу Разумовскому, – так как других зрителей нет, пусть придут сюда караулы от Преображенского и Измайловского полков; мои бедные солдаты будут рады увидеть пьесу на тему, взятую из великой истории нашей родины.

Граф Разумовский был, видимо, поражён, но тем не менее поспешил беспрекословно выполнять приказ.

Императрица снова откинулась на спинку кресла и, полузакрыв глаза, погрузилась в прежнюю задумчивость, между тем как великий князь смотрел блестящими глазами, сильно наклонившись вперёд, на сцену, где все действующие лица замерли в той позе, в которой застала их остановка. Таким образом группа этих фигур в пёстрых, блестящих костюмах представляла собой настоящую живую картину, которую маленький великий князь осматривал с большим старанием и которая без слов и движений возбуждала в нём высшую степень интереса.

Почти полчаса прошло в глубочайшем молчании. Императрица и немногочисленные лица в её ложе пребывали так же неподвижно, как и актёры на сцене; можно было думать, что всех этих людей, только что оживлённо двигавшихся, превратила в статуи волшебная палочка феи из старинной сказки.

Всё это время прекрасная Мариетта оставалась в объятиях молодого барона фон Бломштедта. Теплота её тела разливалась в его членах с магнетической силой; она отклонила головку немного назад и смотрела сладкими глазами, между тем как её полуоткрытые губы складывались в поцелуй. Молодой человек не мог оторвать от неё свой взор, он с пьяным восторгом упивался видом этой соблазнительной женщины; он забыл обо всём окружающем и ощущал лишь страстное желание продлить навеки эти блаженные мгновения.

– Почему мы на деле не то, что изображаем собой? – шепнула она так тихо, что лишь он один мог понять её слова. – Почему мы – не крестьяне какой-нибудь тихой деревушки, где мы могли бы жить вместе, друг для друга только, забыв обо всём мире? Почему вы должны быть важным барином, а я – бедной танцовщицей? Почему должен кончиться наш сон? Почему должны мы расстаться?

Барон не видел, что она говорит; он готов был сомневаться, что эти слова слетают именно с её губ; они достигали его слуха, точно доносясь издали; и всё-таки они были чарующе близки, они отдавались непосредственно в его бешено бившемся сердце и всё больше волновали его и без того разгорячённую кровь.

– Расстаться? – тихо переспросил он. – Никогда, никогда… После таких минут не бывает разлуки.

Мариетта снова положила голову на его плечо; её глаза наполовину закрылись, губы сложились, точно невольно, для поцелуя; не владея более собой, Бломштедт склонился к её губам, и, не стой они в глубине сцены, на их пылкое объятие было бы обращено внимание. Но все были слишком заняты судьбой спектакля, и взоры всех были обращены на императорскую ложу.

В это время на улице послышался грохот барабана; прошло несколько мгновений, двери театрального зала раскрылись, и партер и ложи быстро заполнились марширующими военным строем, под предводительством своих офицеров, рядовыми лейб-гвардии Преображенского и Измайловского полков, которые изумлёнными взорами обводили блестящее помещение. Они заметили императрицу, и её присутствие заставило их сохранять строгую военную выправку. Они остались стоять пред своими местами и с напряжённым любопытством и всеми признаками величайшего изумления стали смотреть на пёструю разноцветную картину, развёртывавшуюся пред ними на сцене. Спустя короткое время театр наполнился совершенно и двери были вновь заперты.

В императорскую ложу вошёл фельдмаршал граф Разумовский и доложил, что приказ исполнен.

– Садитесь, дети мои, – крикнула Елизавета Петровна, словно очнувшись от задумчивости, и, перегибаясь через барьер ложи, кивнула головой.

Тотчас же все эти солдаты, точно на ученье, опустились на бархатные и плюшевые сиденья, предназначенные для придворных дам и кавалеров. Ружья они поставили пред собой, а офицеры вложили сабли в ножны.

– Играть дальше! – произнесла императрица, махая рукой по направлению сцены.

В то же мгновение спектакль начался как раз с того места, на котором был остановлен, и скоро многократные вызовы показали, как легко то, что происходит на сцене, сыны народа принимают за картину действительной жизни.

На сцене показались древнерусские воины, и полководец в своей речи, полной поэзии и горячего патриотизма, предлагал им пойти на врага, обложившего их родной город. Воины и крестьяне на сцене ответили громкими дружными криками; в тот же момент все солдаты в театральном зале встали с мест, схватились за оружие, нацепили на штыки свои гренадёрские шапки и присоединились к патриотическим крикам со сцены, так что из-за всеобщего шума пришлось приостановить представление.

Императрица поднялась с кресла; её фигура выпрямилась, в тусклых глазах засверкал огонь.

Когда наконец буря улеглась, когда офицерам удалось усадить на места гвардейцев, готовых броситься на сцену, чтобы идти вместе с артистами на воображаемого врага, императрица, как только воцарилась тишина и пока представление не успело начаться вновь, крикнула громким голосом на весь зал:

– Так было некогда, дети мои; так некогда шли русские воины на врага; так преданы и верны были они своим царям, любившим их, точно родных детей. Так дело обстоит и до сих пор ещё; точно так же и вы выступите за свою мать-государыню, когда я пошлю вас присоединиться к вашим товарищам, находящимся в походе против нашего врага, прусского короля, грозящего нашей родине и оскорбляющего вашу государыню.

В зале снова раздался воодушевлённый крик солдат; он висел в воздухе несколько минут, пока наконец государыня не махнула снова рукой, чтобы водворить тишину.

– И так, как было встарь, – продолжала она, – как есть на деле и теперь, так должно быть и в будущем. Храбрые воины земли русской будут всегда готовы разнести врагов родины и защитить своих властителей. Смотрите сюда, – продолжала она, обнимая рукой маленького великого князя Павла Петровича и подводя его к барьеру ложи, – смотрите сюда! Этот мальчик – мой внук, которого я люблю, как сына; в его жилах течёт кровь моего отца, великого императора Петра Первого, разбившего вместе с вашими отцами турок и шведов; он – слабый ребёнок, и всё-таки он могуч, так как вы окружаете его железной стеной; ваши руки готовы защитить его; ваши мечи погрузятся глубоко в грудь его врагов и окрасятся их кровью… Он будет вашим царём после моей смерти, но я буду наблюдать с неба за тем, выполните ли вы свой долг, как выполняли его ваши предки! Я вверяю его вам… Клянитесь мне, что никогда не покинете его, что будете жить и умирать ради него, что его враги не смогут добраться до него.

– Клянёмся Пресвятой Матерью Божией и всеми святыми мучениками! – раздались отдельные голоса.

Скоро к ним присоединились прочие, и всё громче, всё грознее потрясал театр победный клич тысячи голосов:

– Клянёмся, клянёмся! Да здравствует наша матушка, Елизавета Петровна, дочь Великого Петра!.. Да здравствует Павел Петрович, наш будущий царь!

Артисты, стоявшие впереди, сочли нужным присоединиться к крикам, и несколько минут здание дрожало от грома восклицаний.

Императрица стояла, гордо выпрямившись; молодой великий князь испуганно смотрел на возбуждённые лица солдат и, дрожа, прильнул к своей царственной тётке.

Волков, хотя и не участвовал в спектакле, вышел на сцену в костюме крестьянина, чтобы лучше следить за этим необычайным, из ряда вон выходящим спектаклем. Он подошёл к Бломштедту, из объятий которого молодая танцовщица вырвалась, охваченная наполовину любопытством, наполовину страхом, при самом начале поразительной сцены, превратившей подмостки в зрительный зал. Волков сказал молодому человеку, совершенно очарованному и едва обращавшему внимание на происходившее в зрительном зале:

– Мне кажется, нам пришлось превратиться из участников драмы из древней истории в зрителей политической трагедии новейшего времени.

– Политической трагедии? – переспросил совершенно опешивший Бломштедт, с трудом отводя взор от Мариетты и удивлённо глядя на Волкова. – Почему непременно трагедии? Эти солдаты так рады зрелищу, доставленному имимператрицей.

– Мне-то, государь мой, – тихо заговорил Волков, – всё равно, но вас это касается, пожалуй, больше, чем меня; разве вы не слышите, что государыня провозглашает молодого великого князя Павла своим наследником, и это совершается в отсутствие великого князя, вашего герцога? Я не удивился бы, – еле слышно шепнул он на ухо молодому человеку, – если бы мне пришлось узнать, что в этот самый миг, когда солдаты приветствуют этого ребёнка в ложе, великий князь Пётр Фёдорович уже совершает путешествие в какую-нибудь отдалённую крепость, если и не в саму Сибирь.

Молодой человек побледнел от ужаса. Великий князь в тюрьме!.. Что же станет с ним самим? Что будет с его поездкой, предпринятой им с таким воодушевлением?

Точно во сне, пред его глазами пронеслись образы беспомощного, измученного старика Элендсгейма и его юной дочери со светлыми, чистыми и правдивыми глазами, проливавшими слёзы и печально смотревшими ему вслед при отъезде; он забыл о них в том жгучем опьянении, которое вызвали в нём глаза очаровательной танцовщицы. Если теперь великий князь окажется в изгнании, если доберутся и до него самого, фон Бломштедта, если его приговорят разделить участь своего повелителя, то что станет с теми, которые надеются на него и так страстно ждут его возвращения?

Он схватился за лоб рукой; всё вокруг него завертелось в его подёрнувшихся туманом глазах.

Громкие крики солдат мало-помалу прекратились; императрица ещё раз милостиво кивнула им головой; великий князь тоже в знак благодарности робко махнул рукой; затем государыня приказала продолжать спектакль. Тотчас же зрелище началось с того места, где было прервано речью государыни; Томазини снова вернулась к группе крестьян, и хотя фон Бломштедт пугливо отступил было пред ней, он не мог долго противостоять её чарам; скоро он снова прильнул к ней и пред его глазами потускнели образы старика и его дочери; у него не было времени отдаться своим мыслям. Скоро сцена, в которой он участвовал, кончилась, и он должен был покинуть подмостки вместе с группой крестьян, к которой принадлежал. Мариетта тоже вместе со своими спутницами присоединилась к этой группе. Едва они очутились за кулисами, как молодая танцовщица, решившая, казалось, немедленно же упрочить своё новое завоевание, очутилась рядом с Бломштедтом.

– Вот вам первое знакомство с этой варварской страной, – сказала она, недовольно хмурясь, но тотчас же начала снова насмешливо улыбаться. – Мы должны показывать своё искусство этим грубым солдатам, ничего не понимающим в красоте; ведь им любая чухонская девка покажется красивее лучшей античной статуи; впрочем, всё равно, я мало забочусь об этом. Пойдёмте! До нашего выхода ещё много времени; поболтаем немного и поговорим о наших отношениях; ведь мы, – прибавила она, – будем хорошими друзьями, не правда ли?

Она завела барона за одну из декораций, села рядом с ним на скамейку, стоявшую наготове для сцены, прильнула к нему и затем медленно подняла свой взор на него. Но в тот же момент на её лице появилось выражение изумления, даже ужаса, её широко раскрывшиеся глаза уставились на противоположную стену, в которой была устроена потайная дверь.

В этой двери показался слабо освещённый закулисными лампами человек среднего роста; он, дрожа и качаясь, держался за косяк двери; одет он был в голштинский мундир, поверх которого шла красная с белым полоса анненской ленты. Его мундир был расстёгнут, лента лежала неровно, по-военному зачёсанные и напудренные волосы были в беспорядке. Бледное лицо и блуждающие глаза выражали высшее волнение и ужас.

– Господи Боже! – вскрикнула Мариетта, вставая со скамьи. – Ведь это – великий князь! В каком виде… в каком волнении… Он не может показаться сейчас в зале!.. Я ничего не понимаю в политике, но всё-таки мне ясно, что бедному великому князю не место здесь сегодня.

Бломштедт вскочил с места и с крайним изумлением смотрел на казавшуюся в этой обстановке привидением фигуру великого князя, его герцога, ради которого он пустился в путь.

Танцовщица подошла к двери; Бломштедт последовал за ней неверной походкой.

– Что тут такое происходит? – хрипло спросил герцог. – Сюда введены гвардейские полки, весь дворец сотрясается от кликов солдат; мне говорили, что государыня находится одна с моим сыном в театре… Что всё это значит?

– Прошу вас, ваше императорское высочество, – заговорила танцовщица, на весёлом, беззаботном лице которой начало проступать лёгкое беспокойство, – уходите! Вы узнаете потом всё! Только чтобы вас не заметили здесь сейчас!

– Не заметили меня здесь! – вскрикнул Пётр Фёдорович, лицо которого исказилось ещё большим волнением. – А почему? Лучше я покажусь здесь сам во избежание сюрпризов! Я знать не желаю этой проклятой России!.. Пусть меня отпустят назад на родину, в Голштинию; пусть тогда тут делают всё, что угодно, но я должен быть свободен. Я не беззащитен; у меня есть мои голштинцы, и я пробью с их помощью дорогу!

Он вытащил из ножен шпагу и хотел двинуться к сцене.

Мариетта бросилась ему навстречу; за ней последовал и Бломштедт, пытаясь схватить вооружённую руку великого князя.

– Это кто такой? – спросил Пётр Фёдорович, пылающим взором глядя на стоявшего пред ним русского крестьянина. – Прочь с дороги! Всё, что принадлежит к России, познакомится с остриём моей шпаги!

Молодой человек снял бороду и, низко кланяясь великому князю, произнёс:

– Ваше императорское высочество! Вы ошибаетесь. Я – барон фон Бломштедт, голштинский дворянин и верноподданный моего герцога.

– Это – правда? – спросил Пётр Фёдорович, испытующе глядя на юношески прекрасное лицо барона.

– Да, да, это – правда, ваше императорское высочество, – воскликнула Мариетта, выказывавшая всё больший страх, – да, это – правда. Верьте ему, послушайтесь его слова: уйдите отсюда!

Пётр Фёдорович стоял на пороге в нерешимости и затем медленно вложил шпагу в ножны. В этот момент со сцены послышались громкие крики:

– Её императорскому величеству дурно! Императрица умирает! Она умерла… Боже! Какое несчастье! – раздавалось со всех сторон всё громче и громче. Группы на сцене расстроились, все бросились вперёд к рампе; солдаты в зале издавали крики ужаса.

Великий князь наклонился далеко вперёд; он затаил дыхание и боязливо прислушивался к становившимся всё громче крикам. Затем его лицо покрылось густым румянцем, он выпрямился, из его посыпались молнии; из груди тихим лихорадочным стенанием вырвались слова:

– Императрица умерла, кричат здесь, значит, могущество и власть принадлежат мне! Я, я – император!!

Увлечённый этим необычайным моментом, Бломштедт преклонил пред великим князем колено и произнёс:

– Да здравствует его императорское величество! Да здравствует император и мой герцог!

Мариетта с восторгом смотрела на одухотворённое лицо молодого человека, преклонившегося в рыцарской позе пред великим князем, и тихо прошептала:

– Как он хорош!

Один момент эта странная группа оставалась молчаливой и неподвижной во мраке кулис, между тем как со сцены всё неслись громкие крики:

– Императрица умирает!.. Она умерла!

– У вас счастливая звезда, – обращаясь к Бломштедту, произнёс Пётр Фёдорович, черты лица которого и осанка вновь приняли выражение величия, – вы первый приветствовали меня в сане императора. Я не забуду этого, и этот момент осветит всю вашу жизнь!

Но, очевидно, волнение оказалось не под силу ему; он прижал руку к глазам и начал искать другой рукой опоры.

Бломштедт подхватил его под руку и поддержал сильной рукой; через несколько секунд головокружение Петра Фёдоровича прошло, но он всё ещё тяжело опирался на руку молодого человека.

– Благодарю вас, – произнёс он, – кажется, мне суждено быть вам ещё более обязанным; здесь в самом деле мне нечего больше делать. Ведите меня назад! Сейчас мне выпало на долю счастливое предзнаменование: первая рука, на которую пришлось опереться императору России, принадлежала подданному голштинского герцога. Точно так же и всё моё могущество должно принадлежать моей родной стране!

Бломштедт бросил ещё один печальный взгляд на прекрасную танцовщицу; последняя смотрела на молодого человека со счастливой улыбкой на лице и, коснувшись губ кончиком пальца, шепнула ему:

– До свидания!

Затем Бломштедт зашагал рядом с Петром Фёдоровичем и вошёл в слабо освещённый коридор.

Мариетта заперла за ними дверь и поспешила на сцену, в то время как безжизненное тело государыни уносили из ложи, а смущённые солдаты проходили сомкнутыми рядами по наполненным встревоженной дворцовой челядью коридорам к выходу из дворца.

IV

Пётр Фёдорович вернулся с Бломштедтом в свои покои, соединявшиеся потайным ходом с театром; этот ход был устроен по приказанию самого великого князя, так как он иногда выражал большой интерес к сцене. Сильное замешательство царило в помещении Петра Фёдоровича. В передней стояли лакеи со встревоженными лицами, прислушиваясь к голосам, доносившимся из других частей дворца, и к равномерным шагам гвардейцев, расхаживавших на площадке пред дворцом. В салоне, непосредственно примыкавшем к кабинету великого князя, помещался стол, уставленный бутылками и стаканами, которые свидетельствовали о том, что здесь только что происходила попойка – одна из тех попоек, которые Пётр Фёдорович часто устраивал своим друзьям. Большинство участников пирушки разбежалось при первом известии о появлении во дворце гвардейских полков, а те немногие, которые остались, были далеко не веселы.

Посредине комнаты сидела графиня Елизавета Воронцова, возлюбленная великого князя, не скрывавшая ни пред кем своей близости с будущим императором. Это была высокая, стройная особа, хотя излишняя худоба несколько портила её фигуру. Её бледное желтоватое лицо можно было бы назвать почти безобразным, если бы его не украшали прекрасные, живые глаза, постоянно менявшие своё выражение и придававшие её лицу особенную привлекательность. В эту минуту графиня Воронцова казалась испуганной, а её взоры боязливо блуждали по сторонам, точно высматривая, откуда грозит опасность.

Рядом с возлюбленной великого князя стоял майор Андрей Васильевич Гудович, украинский казак, которого Елизавета Петровна назначила адъютантом великого князя, чтобы противодействовать влиянию голштинских офицеров.

Гудовичу было в это время около тридцати пяти лет; по своей наружности и характеру он был типичным сыном своей родины. В чертах его лица выражались сила и мощь, а тёмно-синие глаза смело и открыто глядели на Божий мир. Зелёный, расшитый золотом мундир адъютанта ловко облегал его стройную, мужественную фигуру. Рука молодого офицера покоилась на эфесе шпаги, как будто он готовился вступить в бой.

В самом углу комнаты, весь съёжившись, сидел майор фон Брокдорф, один из голштинских офицеров, любимец Петра Фёдоровича. Его некрасивое лицо с маленькими заплывшими глазками выражало высшую степень трусливой растерянности.

Увидев входящего великого князя, графиня Воронцова бросилась к нему навстречу и повисла на его шее.

– Что случилось? – тревожно спросила она, – что означают разгуливающие здесь гвардейцы? Неужели они пришли для того, чтобы прогнать нас? Куда же мы денемся? К кому нам обратиться?..

Брокдорф спрятался ещё глубже в угол, а Гудович спокойно и решительно подошёл к Петру Фёдоровичу и стал с недоумением разглядывать незнакомого молодого человека в крестьянском костюме, который вошёл вместе с великим князем. Лакеи тоже ближе придвинулись к дверям, с любопытством ожидая, что скажет великий князь.

Пётр Фёдорович с трудом перевёл дыхание, запыхавшись от быстрой ходьбы, затем гордо выпрямился и с сияющими глазами сказал взволнованным голосом:

– Для нас нет никакой опасности; с какой бы целью ни вызвали сюда гвардию, нам нечего беспокоиться. Императрица умерла, – прибавил он, прижимая руку к сильно бьющемуся сердцу, – и я – император. Вытащи свою шпагу из ножен, Андрей Васильевич, и отдай честь своему императору! А ты, Романовна, подними повыше голову!.. Скоро ты пред всем светом займёшь место рядом со мной и разделишь мой трон. Конец преследованиям; теперь только я один повелеваю в России.

Графиня Воронцова вскрикнула от радости и таким властным взглядом окинула всех, точно уже сидела на троне и видела всё государство у своих ног.

Брокдорф вскочил с места и, весь покраснев от удовольствия, подошёл к великому князю.

Только один Гудович оставался таким же спокойным и серьёзным, как и раньше.

– А вы вполне уверены, ваше императорское высочество, что это действительно так? – спросил он. – Несколько раз уже распространялись слухи, что её императорское величество скончалась, и до сих пор эти слухи оказывались ложными.

– Нет, нет, теперь это верно! – воскликнул Пётр Фёдорович. – Все видели, как она свалилась в театре. Слышите, какой там шум и суета? Наполните стаканы и выпейте за моё здоровье, а также и за здоровье графини Елизаветы Романовны Воронцовой! Сегодня мы можем себе всё позволить, – смеясь прибавил Пётр Фёдорович, – можем пить сколько угодно, не опасаясь выслушать завтра нотацию.

Затем он подошёл к столу, наполнил большие кубки крепким венгерским вином и поднёс свой стакан к губам; но в этот момент Гудович, почти подбежав к великому князю, отнял у него наполненный кубок.

– Если действительно государыня императрица умерла, – строгим голосом проговорил он, – то новому императору предстоят очень важные дела и теперь не время затемнять свой разум крепким вином. Император должен сохранить вполне ясными свои умственные силы, чтобы достойным образом исполнить высокие обязанности, которые он берёт на себя и в которых ответствен пред русским народом и памятью великого Петра.

Пётр Фёдорович сначала с удивлением смотрел на своего адъютанта, затем его лицо стало багровым от гнева, а жилы на лбу напряглись и резко выделились.

– Что ты себе позволяешь, Андрей Васильевич? – сердито спросил он. – Ты, кажется, совсем позабыл, кто я и кто ты? Я знаю, что императрица приставила тебя ко мне в качестве соглядатая и шпиона, но ты был хорошим товарищем и потому я тебя любил и относился к тебе по-дружески. Как же ты позволяешь себе теперь такую дерзость? Ты заставляешь меня раскаиваться в моей доброте! Берегись! Клянусь Богом, что ты первый пройдёшься по Владимирке, узнаешь сибирские морозы[159].

Великий князь весь дрожал от гнева, но Гудович спокойно выдержал его грозный взгляд.

– Если государыня императрица действительно умерла, – повторил он, – то в вашей власти заключить меня в крепость или послать в Сибирь, даже на эшафот; вы будете иметь на это право, если я не исполню в такой важный момент своей обязанности и не остановлю вас. От имени всего русского народа, который сам не в состоянии говорить с вами, я умоляю вас, ваше императорское высочество, сохранить ясность ума и чувств. Я, как сын этого народа, русский до последней капли крови, имею право и считаю своей обязанностью напомнить вам о той ответственности, которую вы берёте на себя, управляя великим государством Петра Великого. Я буду просить Господа Бога и всех святых угодников просветить разум вашего императорского высочества. Забудьте теперь о вине, о весёлых попойках, которые были извинительны для бездеятельного великого князя и совершенно недопустимы для императора, берущего на себя трудную задачу управления государством.

– Какая дерзость! Что за нахальный тон! – воскликнул Брокдорф, подойдя к великому князю.

Пётр Фёдорович был вне себя. Бессвязные, непонятные слова срывались с его дрожащих губ. Он схватился за шпагу, чтобы броситься на дерзкого, ничего не боящегося адъютанта, но графиня Воронцова удержала его.

– Погоди, – проговорила она, удерживая руку великого князя, – он прав. Нам нужно подготовиться, чтобы должным образом встретить великое событие; нам необходимо обсудить, как поступать дальше. Теперь не время веселиться и затемнять вином свой разум.

С этими словами графиня поставила на стол свой нетронутый бокал.

– Но как он смеет приказывать мне? – продолжал негодовать великий князь. – Если он даже тысячу раз прав, то всё же он не смеет противоречить мне, сопротивляться моей воле. Кто не исполняет моей воли – воли монарха, – того я разобью так же, как этот стакан.

Пётр Фёдорович вырвал бокал из рук майора Гудовича и бросил его на пол. Послышался звук разбитого стекла, и вино разлилось по паркету.

Как бы облегчив своё сердце этим поступком, великий князь глубоко перевёл дыхание и несколько минут стоял молча и потупившись.

В коридоре послышались быстрые шаги, и в комнату вошёл взволнованный Лев Нарышкин.

– Панин желает видеть вас, ваше императорское высочество!– доложил он.

– Ага, являются! – воскликнул Пётр Фёдорович с довольной улыбкой (от его недавнего гнева не осталось и следа). – Я так и знал: стоит взойти солнцу – и всем им захочется погреться в его лучах. Ну, пусть войдёт!

Нарышкин ввёл Панина в салон и предусмотрительно запер за ним дверь.

Панин, в течение многих лет бывший в немилости у русского правительства, жил некоторое время в Швеции, откуда был выписан Елизаветой Петровной для воспитания маленького великого князя Павла Петровича. Когда он вернулся в Россию, ему было уже около сорока лет. Высокая, представительная фигура Панина вполне соответствовала его тонким, благородным чертам лица, которое поражало выражением горделивого сознания собственного достоинства и холодной учтивости. На придворном костюме Панина красовался орден Александра Невского. Несмотря на то, что императрица выказала теперь особенную милость Панину, назначив его воспитателем любимого внука, она не решалась ещё пожаловать Панину высший орден Андрея Первозванного, что очень оскорбляло тщеславного вельможу. На голове Панина был огромный парик, искусно причёсанный, с тремя спускающимися вниз косами, вызывавшими всеобщие насмешки и придававшими воспитателю маленького великого князя чрезвычайно своеобразный вид.

– Что скажете, Никита Иванович? – спросил Пётр Фёдорович. – Вероятно, вы пришли ко мне,чтобы просить оставить вас и впредь воспитателем моего сына? Если бы не то обстоятельство, что вы почитаете короля прусского и его величество, как мне известно, ценит вас, то я, конечно, послал бы вас к чёрту.

Панин с некоторым удивлением и холодным спокойствием смотрел на великого князя.

– До сих пор, ваше императорское высочество, – вежливо возразил он, – я обязан был давать отчёт лишь её императорскому величеству государыне императрице. Мне думается, что и теперь лишь от неё одной зависит, оставить или устранить меня от моей высокой должности.

– Да разве императрица не умерла? – испуганно воскликнул Пётр Фёдорович, и мертвенная бледность разлилась по его лицу.

Брокдорф поспешил снова спрятаться в угол.

– С её императорским величеством сделался лёгкий обморок, когда она сидела в ложе театра, – ответил Панин, – кажется, государыне теперь лучше, благодаря стараниям доктора Бургава.

Пётр Фёдорович задрожал и не мог произнести ни слова, графиня Воронцова должна была ухватиться за стол, чтобы не упасть. Один только Гудович сохранил полное присутствие духа, и насмешливая улыбка притаилась в уголках его рта.

– Конечно, – продолжал Панин, – судя по словам доктора и слабому организму её императорского величества, едва ли можно надеяться на полное выздоровление государыни; вот почему я и счёл своей обязанностью явиться к вам, доложить о том, что происходит во дворце и предложить к услугам вашего императорского высочества свой опыт и добрый совет.

– На что мне ваш совет, когда императрица ещё жива! – грубо ответил Пётр Фёдорович.

– В такие минуты, как настоящая, – возразил Панин, – необходимо заранее подготовиться к грядущим событиям. Может быть, Господь особенно милостив к вашему императорскому высочеству, давая вам возможность собраться с силами, поразмыслить о том, что вас ожидает.

– Никита Иванович прав, – вмешалась в разговор графиня Воронцова. – Но вот что поражает меня, – прибавила она, боязливо оглядываясь, – как решаются говорить о смерти её императорского величества раньше, чем совершилось это печальное событие? Вдруг кто-нибудь может узнать об этом разговоре…

– Если я, как воспитатель вашего августейшего сына, – обратился Панин к великому князю, бесцеремонно перебивая речь Елизаветы Романовны, – решаюсь заговорить с вами об этом важном вопросе, то, конечно, у меня имеются весьма основательные причины. Само собой разумеется, что необходимо соблюдать самую строгую осторожность в этом деле. Вот почему я почтительнейше прошу вас, ваше императорское высочество, удалить из комнаты всех посторонние, не имеющих права участвовать в нашей деловой беседе.

Брокдорф, считающий для себя опасным слушать такие смелые речи, успел незаметно выскользнуть из комнаты, но графиня Воронцова не двинулась с места и вызывающе смотрела на Панина.

– Здесь нет никого из посторонних, – заметил Пётр Фёдорович, – своему адъютанту я вполне доверяю, хотя он сегодня и позволил себе дерзость; графиня Елизавета Романовна – мой лучший друг; а что касается этого господина, – прибавил он, – то рекомендую вам барона Бломштедта, голштинского дворянина, за верную преданность которого ручаюсь.

Панин холодно и высокомерно поклонился в сторону барона и возразил:

– Не сомневаюсь в преданности барона вашему императорскому высочеству, но тем не менее не нахожу возможным говорить в его присутствии о государственных делах России, несмотря даже на национальный русский костюм этого господина. То же самое я принуждён сказать и о графине Воронцовой. Я не признаю её права присутствовать здесь и слушать мой совет, который вы, ваше императорское высочество, может быть, пожелаете милостиво принять.

– Однако вы говорите очень странным тоном! – воскликнул великий князь. – Когда я буду императором, то могу назначить барона фельдмаршалом или министром, и он будет иметь столько же прав в России, сколько и вы. Что касается графини, то она – мой самый близкий, самый дорогой друг. Когда власть перейдёт в мои руки и я буду так же могуществен, как мой дед, Пётр Великий, я отправлю принцессу Ангальт-Цербстскую, навязанную мне в жёны, за границу, а сам женюсь на Елизавете Романовне и сделаю её императрицей. Будьте же осторожны в своих выражениях! А затем говорите то, что хотели сказать; как видите, присутствие графини Воронцовой не может нам мешать.

Возлюбленная великого князя положила свою руку на руку Петра Фёдоровича и высокомерно посмотрела на Панина. Барон Бломштедт смущённо потупил взор.

– Ваше императорское высочество! Вы, конечно, будете делать то, что подскажет вам ваша совесть и что вы в состоянии будете выполнить, – спокойно возразил воспитатель Павла Петровича. – А теперь позвольте мне удалиться, так как в присутствии графини Воронцовой я не скажу ни слова. Затем я очень советовал бы вам, ваше императорское высочество, задуматься, действительно ли вы в состоянии выполнить то, что сделал Пётр Великий?

– Ступайте, ступайте с Богом! – вмешалась разозлённая Елизавета Романовна, – мы поступим так, как найдём нужным.

Панин поклонился великому князю и, даже не взглянув на его возлюбленную, направился к дверям.

Гудович быстро подошёл к смущённому Петру Фёдоровичу и решительно произнёс:

– Выслушайте Панина, ваше императорское высочество! Мне кажется, он прав и желает вам добра. Затем это вас ровно ни к чему не обязывает; ведь вы властны поступать, как угодно.

Великий князь робко взглянул на графиню Воронцову.

– Тогда уйди лучше, Романовна, – наконец сказал он, – ты видишь, Никита Иванович ни за что не хочет говорить в твоём присутствии.

– Так вот ваши обещания! – воскликнула Воронцова, бросая на Панина молниеносные взгляды. – Так вот ваши обещания! – обратилась она к Петру Фёдоровичу. – Вы ещё не успели вступить на первую ступеньку трона, а уже изменяете мне, бросаете меня? Так-то вы держите своё царское слово!

– Прежде всего нужно сделаться царём, – возразил Гудович, – и мне кажется, что хотя вы, ваше императорское высочество, и стоите очень близко к трону, но между вами и им находится ещё целая пропасть.

Смущение великого князя, как и всегда бывало в подобных случаях, перешло во внезапный гнев.

– Когда я буду императором, – громко крикнул он, топнув ногой об пол, – то потребую от всех беспрекословного повиновения, и прежде всего буду строг к близким мне людям. Ступай вон отсюда, Романовна! Я тебе приказываю это. Может быть, ты тоже собираешься изображать из себя властелиншу, думаешь руководить мною, как Екатерина? Тогда не стоит менять одну на другую.

Графиня Воронцова прекрасно изучила характер великого князя и знала, что малейшее противоречие выведет его из себя; поэтому, не говоря ни слова, она вышла из комнаты, бросив на Панина взгляд, полный ненависти.

– Вас, барон Бломштедт, я прошу пока оставить дворец, – обратился затем Пётр Фёдорович к своему гостю. – Ждите спокойно последующих событий! Будьте уверены, – продолжал он, протягивая руку барону, – что я никогда не забуду той минуты, когда имел удовольствие познакомиться с вами. Ваш герцог навсегда останется вашим другом, даже и тогда, когда станет императором всероссийским. Проводите барона, Андрей Васильевич! – обратился он к Гудовичу. – Я боюсь, чтобы дворцовая стража в коридоре не задержала его.

Бломштедт низко склонился пред великим князем, глубоко растроганный милостивыми словами будущего императора, с которым познакомился при таких странных обстоятельствах. Затем он прицепил свою искусственную бороду и вышел в сопровождении адъютанта.

Гудович, проводив барона, вернулся к великому князю, который в полном изнеможении бросился в кресло и ждал, что скажет ему Панин.

– Вы, ваше императорское высочество, – спокойно начал Никита Иванович, – конечно, законный наследник престола, но вам так же хорошо, как и мне, известно, что многочисленные враги боятся вашего царствования и постараются как-нибудь отстранить вас от престола. Кроме того, революция свила себе прочное гнездо, и то, что уже кажется вполне установленным, может вдруг рухнуть. Первое условие для достижения престола – это открытый, видимый для всего народа, мир с императрицей. Вы знаете, что по закону, изданному Петром Великим, императрица имеет право даже за минуту до смерти назначить другого наследника. Несомненно, что этим правом воспользуются ваши враги и убедят народ, даже не стесняясь ложным манифестом, что в последнюю минуту императрица изменила своё первоначальное намерение и назначила наследником престола не вас, а кого-нибудь другого.

– Никита Иванович совершенно прав, – вмешался в разговор Гудович. – Я знаю, что нечто в таком роде уже пробовали сделать, и этому легко поверят народ и войско.

– Вы знаете, ваше императорское высочество, – продолжал Панин, – что императрица не особенно жалует вас и её действительно нетрудно было бы убедить передать престол кому-нибудь другому, если бы она не была так привязана к вашему августейшему сыну и не думала закрепить таким образом престол за ним. Ваш разрыв с августейшей супругой – если о нём будет всем известно – не пройдёт бесследно для великого князя Павла Петровича, и это обстоятельство может заставить императрицу сделать выбор между вами и великой княгиней и решить дело не в вашу пользу. Духовенство и войско не любят вас, и, таким образом, нет ничего легче, как отстранить вас от престола. Открытый мир с государыней возможен лишь тогда, когда вы рука об руку с великой княгиней явитесь пред государыней императрицей и убедите её, что слухи о вашем разрыве неверны и у вас нет ни малейшего намерения лишать августейшего ребёнка матери.

Пётр Фёдорович опустил голову вниз и задумался над словами Панина.

– Никита Иванович прав, – снова воскликнул Гудович. – Вы, ваше императорское высочество, должны вместе с великой княгиней подойти к постели императрицы, доказать ей, что исполняете её волю, и таким образом помешать своим врагам составить подложное завещание. На этот раз интересы ваши и вашей августейшей супруги совершенно совпадают. Не давайте своим врагам орудия в руки, не допускайте, чтобы имена великой княгини и её сына служили знаменем возмущения.

– Ты так думаешь, Андрей Васильевич? – спросил Пётр Фёдорович. – Да, да, ты прав. Солдаты и попы не любят меня и наверно восстановят против меня сына. Что же делать? – обратился он к Панину.

– Если вы, ваше императорское высочество, покажетесь пред государыней с августейшей супругой и великим князем Павлом Петровичем, в присутствии многочисленных свидетелей, и получите от умирающей императрицы благословение, то трон останется за вами без всякого кровопролития. В России существуют два пути, две силы, на которые монарх может опереться. Первая из них – армия, то есть преимущественно гвардейские полки, расположенные в Петербурге. Этот путь не особенно благоприятен для вас; во-первых, вы малопопулярны среди армии, а во-вторых, зависимость от неё слишком тяжела. Императору, возведённому на престол войском, очень трудно восстановить дисциплину среди армии. Вторая сила – это Сенат, собрание высших, заслуженных сановников Российской империи. В царствование государыни императрицы Елизаветы Петровны Сенат почти бездействовал, но это – старинный национальный институт, народ верит ему, и каждое слово, сказанное в Сенате, имеет значение для всех. Если вы, ваше императорское высочество, пожелаете следовать моему совету, то я рекомендую вам получить корону непосредственно от Сената. Только тогда она будет прочно держаться на вашей голове, и даже у армии не явится желания оспаривать ваши права на престол. Этот путь, ваше императорское высочество, по моему мнению, единственно верный и самый почтенный. Всякий другой, если бы он даже привёл к желанной цели, я считал бы недостаточно верным, так как нельзя было бы поручиться за дальнейшие последствия.

– Да, да, – подтвердил Пётр Фёдорович с прояснившимся лицом, – мне кажется, что в ваших словах есть доля правды. Да, мой трон должен иметь поддержку в народе, а никак не в армии. Я вовсе не желаю быть императором по милости гвардии. Да, вы правы, Никита Иванович, – прибавил он, расхаживая по комнате большими шагами. – А что ты думаешь на этот счёт? – обратился он к своему адъютанту, останавливаясь пред ним.

– Я согласен с мнением вашего императорского высочества, – ответил Гудович. – Никита Иванович прав, и путь, предлагаемый им, наиболее почтенный и верный.

– Допустим, что это так, – сказал Пётр Фёдорович. – Каким образом расположить к себе Сенат, в котором много моих врагов? Да притом он уже давно не собирается.

– Я берусь устроить всё это, – возразил Панин. – Я уже говорил с многими сенаторами; большинство из них за вас, остальные не посмеют мешать им. Все они с радостью воспользуются случаем возвести Сенат на ту высоту, на которой он был раньше, вновь призвать его к политической жизни. Я позабочусь о том, чтобы Сенат собрался именно в ту минуту, когда государыня императрица испустит последний вздох. Вам, ваше императорское высочество, нужно будет явиться в собрание и провозгласить себя там императором; в Сенат же должны прийти командиры полков и там принять присягу. Сенат я беру на себя и ручаюсь за успех. Вы, ваше императорское высочество, должны забыть в эту минуту всё прошлое и стремиться сейчас лишь к одной определённой цели. Я советовал бы вам немедленно отправиться к своей августейшей супруге и тайно переговорить с ней о том, что я только что имел честь докладывать вам. Великая княгиня умна и находчива; она придумает способ, как помириться с императрицей. Но только поторопитесь, ваше императорское высочество! Положение государыни таково, что ей, может быть, осталось жить лишь несколько часов.

– Моя супруга – не друг мне, – задумчиво проговорил Пётр Фёдорович. – Надо сознаться, что она имеет достаточно оснований для этого.

– Как вам, ваше императорское высочество, так и великой княгине стоит постараться, чтобы совместно получить корону, которая должна блистать на ваших головах, – сказал Панин. – Всякие мелочи, всякие неприятности должны стушеваться пред важностью момента. Но, повторяю, поторопитесь!.. Время не терпит.

– Да, ваше императорское высочество, не теряйте времени, – подтвердил слова Панина Гудович. – Незачем долго думать!

Пётр Фёдорович постепенно освобождался от своей нерешительности. Его лицо приняло спокойное, ясное выражение, и горделивая отвага промелькнула в глазах.

– Да, корона стоит того, чтобы похлопотать о ней, и я покажу себя достойным её. Идите, Никита Иванович, и устраивайте дело с Сенатом, а я тоже не стану терять время. Теперь я вижу, что вы – мой верный друг и прекрасный советчик, за что очень благодарю вас. Когда я буду императором, то никогда не забуду этой минуты. Я всегда буду помнить, кто дал мне самый лучший совет и помог подняться на первые ступени трона. Как это приятно, когда новый император сразу знает, кого ему следует назначить первым министром!

Горделивое удовольствие осветило всегда холодное, равнодушное лицо Панина. Он поцеловал руку великого князя и твёрдыми шагами вышел из комнаты.

«Романовна будет сердиться, – подумал Пётр Фёдорович с лёгким вздохом, – но ничего не поделаешь. Она должна научиться повиноваться своему императору. Ну, а теперь отправлюсь к своей жене; ради короны можно принести какую угодно жертву».

V

События во дворце не прошли бесследно и для великой княгини. Екатерине Алексеевне уже было в описываемый момент тридцать два года, но по её стройной фигуре, блестящим тёмно-синим глазам и живому, красивому, подвижному лицу ей нельзя было дать более двадцати пяти лет. Немилость императрицы заставляла великую княгиню вести замкнутый образ жизни, и Екатерина Алексеевна посвящала почти всё своё время чтению, увлекаясь преимущественно книгами философского содержания. Великая княгиня сидела в своей спальне – большой комнате, обитой серой шёлковой материей. Шторы были спущены, густой, мягкий ковёр заглушал шаги, и лампа, спускавшаяся с потолка, освещала комнату ровным, нежным светом. В нише помещалась большая кровать, скрытая тяжёлым пологом. Откинувшись на спинку кресла, стоявшего у камина, Екатерина Алексеевна читала книгу, и по её оживлённому лицу видно было, что абстрактные выводы философа очень интересовали её. По временам она опускала книгу на колени и задумчиво смотрела на пламя топившегося камина. Эта уютная комната и прекрасная, погружённая в книги женщина производили впечатление такой тишины и покоя, что просто не верилось, что тут, в непосредственной близости, решается судьба целого государства, что страшная борьба на жизнь и смерть идёт между многими людьми, интересы которых столкнулись в этой борьбе.

Великая княгиня снова опустила книгу на колени, задумавшись над только что прочитанной фразой. Вдруг её слуха достиг какой-то смутный гул, напоминавший отдалённый шум моря. Екатерина Алексеевна приподняла голову и начала прислушиваться; лёгкая тревога отразилась на её лице.

«Кажется, сегодня собрание во дворце, – подумала великая княгиня, – до сих пор императрица всегда приглашала нас на свои собрания, хотя бы ради того только, чтобы в присутствии всех показать нам свою немилость и дать таким образом сильнее почувствовать её. Теперь она считает лишним даже и такое приглашение. Да, несомненно, удар, который готовят нам наши враги, не замедлит опуститься на наши головы. Великий князь не создан для короны, ему не удержать её. Да и лучше ли было бы для меня, если бы мой муж оказался на троне? Где, где они, эти мечты о могуществе и величии? Для чего я пожертвовала им всем счастьем любви? Напрасно я старалась сохранить ясность мыслей, мужество духа; для чего всё это нужно? Человеку, с которым связала меня судьба, никогда не понять меня и моих стремлений! Молодость уходит, и даже надежда, которая, как говорят, сопровождает людей до могилы, и та отвернулась от меня. Одиночество и унижение – вот мой удел! Нет, нет! – внезапно переменила свои мысли Екатерина Алексеевна. – Будь что будет, а я не позволю унизить себя; я сама поднимусь высоко и, уважая себя, сама заставлю и слепую толпу уважать меня. А, впрочем, для чего всё это? Сколько силы и труда потратил философ, написавший эту книгу, для того, чтобы познать человека и его зависимость от природы и других внешних условий существования! Стоит ли человеческая жизнь такой большой работы? В молодости она представляется нам высокой горой, вершина которой покрыта роскошными цветами и свежим зелёным лесом; в недрах горы нам чудятся золото и дорогие камни, но, добравшись до вершины, мы находим вместо цветов глубокий снег и лёд, а вместо золота – мусор». Великая княгиня глубоко вздохнула и опустила голову на грудь.

В комнату вбежала взволнованная камеристка.

– Что случилось? – спокойно и равнодушно спросила Екатерина Алексеевна. – Кажется, во дворце собрание? Я нахожу, что гораздо лучше, что нас не пригласили. Мы избавлены, по крайней мере, от недоброжелательных взглядов и новых унижений.

– Нет, ваше императорское высочество, во дворце не собрание, – ответила камеристка, вся дрожа от испуга. – Сюда созваны войска. Всюду расхаживают преображенцы и измайловцы. Государыня императрица в театре; она велела актёрам играть для неё одной и взяла с собой лишь великого князя Павла Петровича. По приказанию государыни императрицы были спешно вызваны Преображенский и Измайловский полки. Нет, ваше императорское высочество, здесь затевается что-то недоброе, и вы не должны оставаться в бездействии.

– Что же, по-твоему, я должна делать? – спросила Екатерина Алексеевна, пожимая плечами.

– Если бы вы, ваше императорское высочество, согласились убедить своего августейшего супруга показаться вместе с вами в ложе императрицы, – ответила камеристка, – то никто не решился бы…

– На что не решился бы? – нетерпеливо прервала великая княгиня.

– Никто не решился бы отстранить от престола его императорское высочество Петра Фёдоровича и провозгласить будущим императором вашего августейшего сына.

Екатерина Алексеевна вскочила с места; её лицо оживилось, а глаза заблестели.

– Ты думаешь, что собираются провозгласить императором моего ребёнка? – воскликнула она. – Неужели об этом говорят во дворце?

– Не только во дворце, об этом говорит весь свет! – возразила камеристка. – Все утверждают, что государыня императрица позвала в театр гвардейцев для того, чтобы показать им маленького великого князя, объявив его будущим императором и заставить присягнуть ему как наследнику престола. Что касается вашего августейшего супруга, то говорят, что государыня императрица собирается отправить его обратно в Голштинию.

– Так вот что говорят! – воскликнула великая княгиня. – Что же, это вполне возможно, и если бы действительно случилось – я была бы спасена. Новые надежды возникли бы в моей груди.

– Как? Вы были бы спасены, если бы вашего августейшего супруга отстранили от престола? – с удивлением спросила камеристка.

– Да, – подтвердила Екатерина Алексеевна. – Мой супруг – прежде всего герцог Голштинский, и его можно всегда выслать из России; но если голову моего ребёнка украсит корона, то я, как мать императора, являюсь почти священной особой для русского народа. Посадив моего сына на престол, меня не могут изгнать, не могут оскорбить, так как, унижая мать императора, оскорбляют его самого. Понимаешь ты это? Пока со мной могут делать что угодно, но, как только мой сын станет императором, я буду после него первым лицом в государстве. Да, если такое событие ожидается, я должна быть готова к нему. Моё место теперь возле своего сына, и никто не может отнять у меня это право. Скорей, скорей! Дай мне придворный костюм!..

Камеристка повиновалась.

Екатерина Алексеевна быстро сняла с себя домашнюю блузу и надела на себя богатый костюм, отделанный горностаем и расшитый драгоценными камнями. Через плечо она повязала екатерининскую ленту и приколола орден к груди.

– Пойди теперь в покои государыни и послушай, что там говорят, – обратилась она к камеристке. – Постарайся узнать, что происходит в театре, и, как только что-нибудь узнаешь, беги сюда!..

Камеристка поспешила исполнить приказание великой княгини.

Екатерина Алексеевна остановилась посреди комнаты, напряжённо прислушиваясь к каждому звуку. Её глаза блестели; она чувствовала внезапный прилив жизненных сил.

Дверь снова открылась; великая княгиня нетерпеливо оглянулась, ожидая увидеть камеристку, но вместо неё вошла какая-то женщина, вся закутанная в длинную шубу. У Екатерины Алексеевны невольно вырвался крик разочарования.

Вошедшая женщина оказалась княгиней Екатериной Романовной Дашковой, дочерью генерала графа Воронцова и родной сестрой возлюбленной великого князя. Как бы желая вознаградить великую княгиню за все страдания, причиняемые ей Елизаветой Романовной Воронцовой, княгиня Дашкова была бесконечно предана Екатерине Алексеевне. Юной княгине было всего восемнадцать лет, но, несмотря на это, на была уже три года замужем. Во всём облике княгини Дашковой проглядывало что-то детское; только в больших лучистых глазах видна была недетская серьёзность; они зорко и проницательно смотрели на людей и окружающие предметы, не теряя в то же время выражения ясности и доброты.

Когда Екатерина Романовна вошла в комнату великой княгини, её лицо было бледно, а глаза лихорадочно блестели; роскошные каштановые волосы были небрежно связаны узлом на затылке.

Екатерина Алексеевна, узнав свою гостью, быстро пошла ей навстречу и обняла её.

– Каким образом вы очутились здесь, княгиня? – спросила она радостным голосом. – Мне говорили, что вы серьёзно заболели. Разве вы не получили моего письма, в котором я просила вас беречь своё здоровье? Я собиралась завтра ехать к вам, чтобы узнать, как вы поживаете.

Молодая княгиня еле дышала от волнения и слабости; она сбросила с себя тяжёлую шубу и оказалась лишь в одном батистовом пеньюаре, а её голые ноги чуть прикрывались красными кожаными туфельками, расшитыми золотом.

– Боже мой, в каком вы костюме! – воскликнула Екатерина Алексеевна. – Как вы могли в такой холод выехать в подобном виде?

– Я немного простудилась, – ответила княгиня Дашкова, – и доктор уложил меня в постель, но, узнав, что происходит во дворце, я не могла оставаться в своей комнате и полетела к вам в том виде, в каком была дома. Правда ли, что государыня императрица призвала во дворец гвардию? Это – дурной признак, даже опасный, и прежде всего опасный для вас и вашего августейшего супруга, – продолжала княгиня. – Понятно, что, когда мне сообщили эту новость, я не могла оставаться спокойно в постели. Знать, что вы находитесь в опасности, и не быть с вами!.. Разве это возможно? Разве существуют такие болезни, которые могли бы удержать меня в ту минуту, когда вы, может быть, нуждаетесь в моих услугах? Мой дух, моя воля сильнее физических страданий; я преодолею их и буду вместе с вами бороться со злом, которое хотят причинить вам, или же погибну вместе с вами.

Глаза великой княгини наполнились слезами; глубоко растроганным взглядом смотрела она на нежную, хрупкую фигурку Екатерины Романовны.

– А я отчаивалась, теряла веру в людей, – взволнованно проговорила великая княгиня. – Да разве можно мрачно смотреть на будущее, когда имеешь такого друга, когда благородное сердце принадлежит тебе? Но, Боже, княгиня, вы дрожите, вы шатаетесь! Вы убьёте себя из любви ко мне. А что на свете может мне заменить вашу дружбу?

Екатерина Алексеевна обняла молодую женщину, дрожавшую от лихорадочного озноба.

– Что за несчастная натура! – проговорила Дашкова, сжимая руки, – неужели сила духа не может победить физическую слабость?

– Скорее, скорее ложитесь в постель! – с тревогой сказала Екатерина Алексеевна. – Вы можете так умереть.

Она подвела молодую женщину к своей кровати, откинула полог и, подняв княгиню, как ребёнка, на руки, опустила на мягкие подушки, прикрыв её до самого горла пуховым одеялом.

Несколько минут Екатерина Романовна лежала молча, полузакрыв глаза. Озноб становился всё слабее и наконец совсем прекратился.

– Ну вот, силы опять возвращаются ко мне, – проговорила Дашкова, облегчённо переводя дыхание. – Теперь я снова могу думать и говорить. Я поборю слабость жалкого тела и до своего последнего вздоха не покину надежды работать с вами и за вас.

Екатерина Алексеевна наклонилась и поцеловала молодую женщину в лоб.

Опять послышался отдалённый глухой гул; он стал приближаться и становился всё громче. Великая княгиня прислушивалась к нему с большим беспокойством.

Дверь распахнулась – и на пороге показалась взволнованная и возбуждённая камеристка.

– Государыня умерла, – громко воскликнула девушка, – сейчас её вынесли из ложи. Все потеряли головы, не знают, что им делать!

Екатерина Алексеевна опустилась на стул, стоявший рядом с постелью.

– Теперь всё погибло, – проговорила она с глубоким вздохом. – Государыня не успела провозгласить наследником моего сына, и теперь я никогда не буду матерью императора. На престол вступит Пётр Фёдорович и прежде всего постарается освободиться от меня.

– Этого не может быть! – воскликнула Дашкова, приподнимаясь с подушек и приводя камеристку в страшное изумление своим присутствием. – Этого не может быть!.. Я первая подговорю народ столкнуть с престола мою заблудшую сестру. Но если государыня действительно умерла, то нам нечего медлить, нам незачем здесь оставаться. Наше место на улице, среди народа. Мы должны искать поддержки в казармах, у солдат. Если вас признают там императрицей, то и здесь все склонят головы пред вами. Умоляю вас, не медлите больше ни минуты! Наденьте мою шубу и поезжайте к войскам!.. Мой муж предан вам; он поедет с вами в гвардейские казармы; там теперь ваше место, вы можете вполне положиться на гвардию.

– Да, вы, пожалуй, правы, – промолвила Екатерина Алексеевна. – Но как же я оставлю вас в таком положении?

– Ради Бога, не думайте обо мне! Уезжайте скорее, скорее! – упрашивала Дашкова.

Екатерина Алексеевна накинула её шубу и направилась к выходу; но в это время дверь отворилась и на пороге показался граф Иван Иванович Шувалов.

Изумлённая великая княгиня отшатнулась назад, а Екатерина Романовна быстро опустила полог кровати, чтобы остаться незамеченной и иметь возможность видеть и слышать то, что будет происходить в комнате.

– Государыне императрице только что сделалось дурно, – сообщил граф Шувалов, – и её императорское величество перенесли из театра в опочивальню. Врачи считают этот припадок очень серьёзным.

Екатерина Алексеевна быстро оправилась. Граф Иван Иванович Шувалов всегда принадлежал к числу её врагов, и она не могла ожидать, чтобы в настоящую минуту он пришёл к ней с добрыми вестями.

– Я услыхала горестные вопли, – сказала она холодным тоном, – кричали, что императрица умерла, и я собиралась выйти осведомиться, правда ли, что Россию постигла такая тяжкая скорбь.

– Государыня императрица не умерла, – возразил граф Шувалов, с непоколебимой твёрдостью выдерживая подозрительный взгляд великой княгини, – в этом вы, ваше императорское высочество, можете убедиться в любую минуту. Пожалуй, даже ни ближайшие часы, ни ближайшие дни не угрожают опасностью её жизни, тем не менее – это я не могу скрыть от вашего императорского высочества – весьма возможно, что тот горестный вопль, который вы слышали, в скором времени оправдает себя. Припадок, случившийся с её императорским величеством, по словам врачей, повторится, и тогда он будет смертелен.

Екатерина Алексеевна молча опустила голову, а потом посмотрела на графа таким взглядом, который как будто допытывался о цели его посещения.

– Государство, – сказал граф Шувалов, – переживает тяжёлый и серьёзный кризис. Долг добрых патриотов подготовить всё, чтобы он благополучно миновал; и я пришёл сюда с целью просить вас, ваше императорское высочество, о содействии.

– О содействии? – насмешливо спросила Екатерина Алексеевна – Неужели после такого долгого забвения вспомнили наконец, что я ещё существую, что у меня также есть обязанности и права в России? Это меня удивляет! А ещё более удивляет меня, граф, что в вас, по-видимому, первом пробудилось воспоминание о великой княгине, которой до сих пор вы уделяли так мало места в своей памяти.

Граф спокойно выдержал эту насмешку За пологом кровати послышался лёгкий шум, точно кто-то слегка хлопал в ладоши.

Екатерина Алексеевна поняла, что княгиня Дашкова подаёт ей знак одобрения.

– Ваше императорское высочество! Вы несправедливы ко мне, – возразил обер-камергер. – Вам хорошо известно, что я был не более как слугою её императорского величества, и это принуждало меня согласовываться во всём с волею и мнением государыни императрицы. Но теперь вы убедитесь, что я – ваш друг и отлично сумею в решительную минуту вспомнить, какие права и обязанности подобают вам, какие высокие услуги призван оказать русскому государству ваш богатый ум.

Губы великой княгини снова сложились в насмешливую улыбку, она кивнула графу, чтобы он продолжал.

– Теперешнее положение дел, – снова начал тот, – требует быстрых и решительных действий. Вступление на престол великого князя невозможно: духовенство и армия одновременно воспротивились бы его воцарению; мне нет надобности объяснять это вам, ваше императорское высочество, государыня императрица была уверена в этом и решила изменить свои прежние намерения относительно передачи престола великому князю. Может быть, болезнь помешает ей изъявить свою волю по этому предмету, но нам, советчикам её императорского величества, известно её решение. Мы своей подписью можем удостоверить пред целым миром, что она собиралась исполнить его; мы можем достоверно подтвердить её последнюю волю, и чем быстрее это произойдёт, тем спокойнее минует теперешний кризис, тем менее потрясений придётся пережить государству, тем в большей безопасности будет даже особа великого князя, который при иных обстоятельствах, пожалуй, был бы устранён от трона насильственным путём.

Екатерина Алексеевна продолжала слушать молча, но по её глазам было заметно, что слова графа возбуждают в ней возрастающий интерес.

– По этой причине мы пришли к решению… – продолжал граф.

– Вы? – спросила великая княгиня.

– Да, я, мой брат и гетман Кирилл Разумовский, – ответил граф Шувалов, – решили тотчас собрать войска, объявить им волю государыни императрицы и велеть им провозгласить императором малолетнего великого князя Павла, сына ваших императорских высочеств.

– Ребёнка? – произнесла Екатерина Алексеевна с холодной сдержанностью.

Она видела, что полог кровати слегка шевелился. В густой тени драпировок появилось лицо княгини Дашковой, которая с жаром трясла головой.

– Именно потому, что он – ребёнок, у него нет врагов, – возразил граф Шувалов. – Будет легко склонить в его пользу гвардейцев и народ, а его возведение на престол не нарушит порядка наследования; будет устранён только великий князь, который не мог бы утвердиться на престоле; для того же, чтобы совершенно обезопасить целость правительства, чтобы устранить всякую тень революционного переворота, будет достаточно, чтобы вы, ваше императорское высочество, стали на место вашего супруга.

– Чтобы я стала на место моего супруга? – повторила Екатерина Алексеевна. – Да разве это возможно? Ведь во мне не течёт кровь ваших императоров.

– Зато вы – мать будущего императора, – возразил граф Иван Иванович, – и в качестве таковой больше всех имеете право царствовать на его месте и просвещать его своим примером до тех пор, пока он не будет в состоянии сам взять в руки бразды правления. Мы решили – согласно намерениям государыни императрицы, – прибавил обер-камергер, – провозгласить вас, ваше императорское высочество, регентшей государства на время несовершеннолетия вашего августейшего сына; в вашем распоряжении будет состоять регентский совет, занять президентское место в котором находят достойным меня. Поэтому прошу вас, ваше императорское высочество, от имени и по поручению моих друзей соизволить немедленно отправиться с юным великим князем и с нами в казармы, куда только что вернулись войска. Вашему императорскому высочеству понадобится лишь показаться солдатам, ведя за руку августейшего сына. Мы же объявим волю государыни императрицы, и в несколько мгновений всё будет сделано. Вы, ваше императорское высочество, при торжествующих кликах народа вернётесь регентшею обратно во дворец; великий князь, без всякой опасности для него, будет содержаться в почётном заключении, а вслед за тем его препроводят обратно в Голштинию.

Екатерина Алексеевна прижала руку к своему сильно бившемуся, взволнованному сердцу. Она отлично понимала, что этот план, если только он соответствовал тайным помыслам императрицы, был исполним, и что сопротивление, которое вздумал бы оказать Пётр Фёдорович, осталось бы безуспешным. Великая княгиня увидела вдруг совсем близко блестящую цель власти и господства, манившую её к себе, как лучезарное видение, в продолжение долгих мрачных и тяжёлых лет; ей стоило только протянуть руку, чтобы достичь её. Соблазнительное искушение ослепляло Екатерину Алексеевну, слово согласия было готово сорваться с её уст, как вдруг она услышала тихий, точно случайный шум за драпировкой своей кровати; когда же она обернулась в ту сторону, то увидала в отверстии полога, куда не мог заглянуть со своего места граф Шувалов, княгиню Дашкову, которая отрицательно качала головой и делала отклоняющие жесты рукой.

Великая княгиня потупилась в замешательстве; ответ замер у неё на губах. Она ломала себе голову над вопросом, почему Екатерина Романовна так настойчиво предостерегает её от принятия блестящего и соблазнительного предложения. Но вскоре она получила объяснение такой загадки от самого обер-камергера; он, по-видимому, неправильно истолковал колебание великой княгини и сказал:

– Всё подготовлено; вам, ваше императорское высочество, как я уже заметил, стоит только посетить казармы со своим августейшим сыном и показаться войскам. Акт, вручающий вам регентство, готов. Список членов регентского совета, за исключением случайных добавлений, составлен и требует только вашей подписи и подписи юного великого князя, чтобы быть немедленно обнародованным в случае смерти государыни императрицы.

Лицо Екатерины Алексеевны прояснилось, как бы под наитием внезапной мысли.

– А где же акт? – спросила она. – Он при вас, граф?

– Он совершенно готов, – ответил обер-камергер, вынимая из кармана пергамент. – Как только мы убедимся, что войска на нашей стороне, и овладеем особой великого князя, то нам не понадобится больше ничего, и мы можем тогда ожидать решительного момента.

– Покажите мне документ, – сказала Екатерина Алексеевна, протягивая руку и в то же время исподтишка кидая робкий взгляд на драпировки кровати.

Когда граф подавал ей пергамент, княгиня Дашкова энергично кивнула головой, точно желая выразить великой княгине своё полное согласие, как пред тем она подавала ей знаки предостережения.

Екатерина Алексеевна развернула пергамент и начала внимательно читать его. Всё мрачнее становилась она, всё с большей горечью сжимались её губы. Наконец она, возвращая графу документ, промолвила:

– Вы, граф, позаботились возложить как можно меньшую ответственность за управление государством на мои плечи. Мне кажется, что регентский совет под вашим председательством удержал за одним собою работу по делам правительства.

– Августейшая мать императора, – возразил граф Шувалов, – должна стоять выше всякого неудовольствия, которое могли бы от времени до времени возбуждать в народе отдельные мероприятия правительства; её имя не должно быть связано с отдельными правительственными действиями, которые при всей их обдуманности и необходимости всегда возбуждают неудовольствие в тех или иных сферах. Понятно, – продолжал обер-камергер, – что мы, то есть я и все мои сотоварищи в регентском совете, при всех наших мероприятиях будем согласовываться с волею вашего императорского высочества и руководствоваться суждением вашего ясного и острого ума; если же мы принимаем на себя исключительную ответственность пред народом, то это делается единственно ради того, чтобы не смущать народной любви и доверия к регентше мимолётными впечатлениями отдельных законов и ответственностью за них.

Лицо Екатерины Алексеевны снова приняло выражение холодной сдержанности, с какою она встретила сначала обер-камергера.

– Благодарю вас за доверие, граф, – сказала она, – я серьёзно обдумаю ваше решение. Каждый шаг в данный момент до такой степени важен и влечёт за собою такие тяжёлые последствия, что бесповоротному решению должны предшествовать самый подробный разбор и обдумывание.

Она отдала обратно графу документ. Его брови мрачно нахмурились.

– Я имел честь заметить вашему императорскому высочеству, – сказал он, – что данный момент принуждает к безотлагательной решимости и что лишь благодаря быстроте и решительности действий кризис может благополучно миновать.

– Решительные действия, – возразила Екатерина Алексеевна, – могут вести к верному успеху лишь после зрелого размышления. Я поразмыслю; будьте уверены, что ценность времени при настоящих обстоятельствах совершенно ясна мне. Моё решение будет вскоре объявлено вам.

Граф затрясся от гнева; его губы надменно дрогнули.

– Ценность времени так велика в данный момент, – резко и почти с угрозой произнёс он, – что даже ни одна его крупинка не должна пропадать даром. Если вы, ваше императорское высочество, не можете решиться действовать с нами, то не удивляйтесь, когда мы примемся действовать одни и без вас.

– Я подумаю, – холодно и спокойно ответила Екатерина Алексеевна, тогда как княгиня Дашкова снова и на этот раз громко захлопала в ладоши, так что граф Шувалов с величайшим удивлением посмотрел в ту сторону.

Потом он повернулся с коротким поклоном, чтобы выйти из комнаты.

Однако в дверях обер-камергер почти столкнулся с великим князем, который выпустил на пороге руку майора Гудовича и быстро вошёл в комнату.

Пётр Фёдорович с сильнейшим изумлением взглянул на нежданного посетителя, после чего направился к своей супруге, которая с беспокойством и боязнью, несколько нерешительно пошла ему навстречу.

Он с благородным достоинством, которое умел придать порою своей осанке и лицу, когда его не обуревали гнев страх или тревожные страсти, сказал ей:

– При виде здесь, у вас, графа Ивана Ивановича Шувалова я догадываюсь, что вы уже знаете о прискорбном случае, который постиг нашу всемилостивейшую тётку и грозит государству опасностью лишиться столь мудрой и украшенной всеми добродетелями повелительницы. В настоящий момент у нас с вами одинаковые обязанности к империи и престолу, на который, хотя и с печальными чувствами, нам предстоит взойти вместе, пожалуй, в скорое времени. Я пришёл, чтобы обдумать с вами сообща, что должны мы делать в эту скорбную минуту, чтобы исполнить свой долг и удержать за собою свои права, – прибавил он, покосившись на графа Шувалова.

Тот был не в состоянии говорить. Его недавнее безграничное изумление сменилось яростным гневом. Все его расчёты и надежды были разрушены в этот миг, потому что они основывались на враждебном отчуждении между великим князем и его супругой. С того момента, когда Пётр Фёдорович обнаружил такое единодушие и супружеское согласие с Екатериной Алексеевной, становилось почти невозможным предпринять что-либо в пользу юного великого князя Павла Петровича. Императрицу в её теперешнем состоянии полного изнеможения нельзя было склонить к беспощадным и крайним мерам; вместе с тем Шувалову казалось сомнительным, чтобы ему с его единомышленниками удалась их отчаянно смелая затея, чтобы по их наущениям войска и народ приняли сторону юного великого князя Павла против его родителей.

Екатерина Алексеевна взяла протянутую ей руку своего супруга и сказала:

– Благодарю вас, что вы пришли. Вдвоём у нас достанет силы привести к благополучной развязке кризис, переживаемый государством. Граф Иван Иванович Шувалов, – прибавила она, бросая обер-камергеру успокоительный взгляд, тогда как в её тоне слышалась лёгкая, еле заметная ирония, – пришёл сообщитьмне о внезапной болезни государыни императрицы и просил меня обсудить с вашим императорским высочеством, что подобает и предстоит нам делать в настоящем случае.

Граф Шувалов молча поклонился великой княгине. По его лицу нельзя было угадать, хотел ли он выразить этим своё согласие с её словами или же изъявить ей благодарность за великодушный оборот их опасного разговора. Действительно, он был благодарен великой княгине, так как если бы попытка устранить великого князя от престолонаследия не удалась, то разоблачение Екатериной Алексеевной его коварных замыслов пред её супругом обрекало заговорщика на неминуемую гибель. Великая княгиня, со своей стороны, пощадив его в критическую минуту, хотя до известной степени приобретала в нём друга. Её собственное положение было пока слишком опасно и шатко для того, чтобы увеличивать без надобности число непримиримых врагов, которых у неё было немало.

– Главнейшая из всех обязанностей, которую надлежит нам исполнить, – сказал великий князь, – это идти к одру болезни нашей августейшей тётки, чтобы в качестве первых её верноподданных изъявить ей наше глубокое, почтительное участие и просить её благословения, дабы мы, если Господу Богу будет угодно отозвать её, освящённые и укреплённые этим благословением, могли предстать пред русским народом как его повелители.

За альковом кровати раздались лёгкий возглас радости и хлопанье в ладоши, которое было на этот раз так громко, что Пётр Фёдорович, испуганный и побуждаемый любопытством, бросился в ту сторону и раздвинул драпировку.

– Вы здесь, княгиня Екатерина Романовна? – воскликнул он, поражённый такой неожиданностью при виде молодой женщины, которая поднялась с подушек и смотрела на него в радостном волнении.

– Княгиня навестила меня, – сказала Екатерина Алексеевна, – хотя ей сильно нездоровилось; она страшно озябла, почувствовала изнеможение, и я заставила её лечь в мою постель, чтобы согреться.

– А я стократно счастлива, – подхватила княгиня Дашкова, что была здесь и сделалась свидетельницей сцены, которая устраняет все заботы и опасности, потому что вам обоим в дружном единении не сможет противиться никто и по всей России грянет клич: «Императрица скончалась, да здравствует император!». О, вы тысячу раз правы, ваше императорское высочество! – сказала она Петру Фёдоровичу. – За ваши слова я готова расцеловать вам руки; да, да, первое и важнейшее для вас – это спешить к одру болезни государыни императрицы, чтобы её императорское величество дала вам своё благословение и чтобы весь народ узнал об этом.

Граф Шувалов смертельно побледнел.

– Вы спрятались тут, княгиня? – пробормотал он, – Вы слышали…

– Я слышала, – перебила Дашкова, – то же самое, что и её императорское высочество, государыня великая княгиня, которой вы доложили о внезапной болезни её императорского величества и предложили свои услуги. Так как в моём лице вы видите пред собою верного, преданного и покорного друга её императорского высочества, то можете рассчитывать, что я отношусь к вам точно так же, как и великая княгиня.

Она отбросила от себя подушки. Её изнеможения, лихорадочного озноба как не бывало; глаза молодой женщины сверкали радостной бодростью. В своём белом батистовом одеянии, с распущенными волосами и прекрасным лицом она походила на гения победы, готового ринуться навстречу всем опасностям и ниспровергнуть все преграды.

Пётр Фёдорович казался совершенно счастливым. Такое пылкое одобрение Дашковой оживило и ободрило его слабый ум, который постоянно колебался в нерешительности, подчиняясь только внешним впечатлениям. Он обнял майора Гудовича, расцеловал в обе щеки и воскликнул:

– Ты прав, ты прав, Андрей Васильевич; видишь, всё идёт хорошо, твой совет был самым лучшим; ты – самый верный друг. Итак, граф Иван Иванович, ступайте к её императорскому величеству и скажите, что мы желаем предстать пред нею, чтобы выразить ей наше нежное участие и попросить у неё благословения. Вы исполните одну из высочайших обязанностей своего звания, когда в эту минуту решения, чреватого такими последствиями, доложите больной государыне, которая готовится предстать пред Всевышним, о приходе наследника престола и его супруги.

– Невозможно, ваше императорское высочество, совершенно невозможно! – воскликнул сильно испуганный граф Шувалов. – О, вы не знаете, как ожесточена против вас государыня императрица, как далеко заходят её подозрительность и недоверие к вам.

– Как не знать! – с горьким смехом подхватил Пётр Фёдорович. – Я знаю и чувствую это; усердно потрудились мои недруги, хотевшие устранить меня от престола; ведь у них хватило низости возбудить в сердце государыни императрицы подозрение в том, что немецкий государь и герцог Голштинский способен даже посредством яда и кинжала проложить себе дорогу к русскому трону. Но, по-моему, граф Иван Иванович, вы – самый подходящий человек для того, чтобы рассеять подозрения государыни императрицы и обратить её сердце к тем, которые всё-таки стоят к ней ближе всех.

– Невозможно, ваше императорское высочество, невозможно! – повторил граф Шувалов, боязливо отмахиваясь руками. – Тогда государыня императрица перенесёт своё подозрение и недоверие на меня и, пожалуй, воспользуется своим последним вздохом для того, чтобы произнести надо мной неумолимый приговор, которого вы, ваше императорское высочество, – мрачно прибавил он, – пожалуй, не отмените при своём воцарении. При теперешнем смятении омрачённого духа государыни императрицы я не осмелюсь заговорить с нею о конце её жизни, о конце её власти и господства, пред которым трепещет её сердце и который встанет ещё грознее и осязательнее пред её духовными очами, когда её императорское величество увидит своего наследника. Нет, нет, ваше императорское высочество! Я не могу это сделать; я погубил бы себя, а вам не принёс бы никакой пользы. Врачи предписали крайнюю осторожность относительно августейшей больной; доктор Бургав сам запретил мне входить в её опочивальню, так как её императорскому величеству нужен величайший покой. Если государыня императрица не вынесет волнения, возбуждённого моим приходом и просьбой по вашему поручению, тогда лейб-медик назовёт меня её убийцей.

– В таком случае, – гордо и повелительно возразил Пётр Фёдорович, – если вы не осмеливаетесь в данную минуту исполнять высочайшие и священнейшие обязанности своего звания, то я пойду к её императорскому величеству без доклада. Посмотрим, осмелятся ли преградить к ней доступ мне, её племяннику, первому августейшему лицу в государстве после её высочайшей особы, которое, может быть, в следующий момент наденет на свою голову русскую корону и будет держать в руках власть над жизнью тех, кто до сих пор считал себя вправе презирать его и смеяться над ним. Пойдёмте! – заключил он, подавая руку Екатерине Алексеевне. – Наше место у одра государыни императрицы.

Гордо выпрямившись, с горящими глазами, он направился к дверям, ведя под руку супругу.

– Идите, ваше императорское высочество! – сказал граф Шувалов, скрещивая руки. – Государыня императрица ещё имеет силу и с одра болезни метать молнии, способные уничтожить также и вас.

Княгиня Дашкова бросилась навстречу великому князю заставила его отступить назад и воскликнула:

– Нет, нет, ваше императорское высочество, вы не должны появляться пред государыней императрицей неожиданно: это правда, она ещё держит молнию в своей руке и от настоящего часа зависит ваша будущность, зависит будущность России. Есть средство, ведущее к цели и могущее дать всему счастливый оборот. Только одной власти подчиняется государыня императрица, только одна власть имеет право в настоящую минуту повелительно напомнить ей о её обязанностях к государству и вашему императорскому высочеству. Эта власть есть церковь, и лишь устами служителя церкви можно преодолеть недоверие и ненависть, наполняющие сердце монархини. Духовник её императорского величества, отец Филарет, ожидает в приёмной государыни императрицы; я видела, как он шёл сюда. Он может высказать ей всё. Его слов она послушает, его желанию подчинится. Он один может привести вас к ней.

Глаза графа Шувалова вспыхнули.

– Княгиня права, – сказал он, – я поспешу уведомить отца Филарета.

– Остановитесь! – воскликнула княгиня Дашкова. – Не вам браться за это, граф. Не знаю, сумеете ли вы найти настоящие слова, чтобы убедить отца Филарета; но я их найду; я схожу за ним, чтобы привести его сюда, после чего предоставлю их императорским высочествам убедить его взять на себя посредничество между ними и её императорским величеством. – Она проворно обула на босые ноги сброшенные ею шитые золотом туфли, а на плечи набросила шаль великой княгини и продолжала: – Ваше императорское высочество! Снимите этот голштинский мундир; наследнику русского престола подобает предстать пред умирающей государыней императрицей только в форме русской армии. Кроме того, – с тонкой улыбкой прибавила Дашкова, – прикажите подать сюда бутылку вашего самого старого и самого лучшего бургундского, чтобы отец Филарет мог достойно подкрепиться для своего трудного и важного подвига; только возвращайтесь поскорее обратно! Ваша дальнейшая судьба зависит от настоящего момента.

С этими словами княгиня вывела великого князя из комнаты.

Граф Шувалов хотел последовать за ними, однако майор Гудович приблизился к дверям.

-Я полагаю, ваше императорское высочество, – сказал он, обращаясь к Екатерине Алексеевне, – что господину обер-камергеру будет лучше остаться здесь; он может употребить также и своё влияние на благочестивого монаха.

Граф Шувалов бросил высокомерный взгляд на адъютанта.

– Всеобщее смятение, господствующее во дворце, – сказал он, – удваивает обязанности моего звания. Прошу вас, ваше императорское высочество, отпустите меня, чтобы я мог позаботиться повсюду об успокоении взволнованных умов.

– Майор Гудович прав, – с повелительной надменностью возразила Екатерина Алексеевна. – Так как, по вашим собственным словам, у государыни императрицы вам нечего делать, то ваше место здесь, при великом князе, первом лице в государстве после её императорского величества.

Граф Шувалов вздрогнул.

– Разве я арестован? – воскликнул он голосом, дрожавшим от гнева и страха.

Майор Гудович положил руку на свою шпагу.

– Вы будете арестованы, – сказал он, – если вздумаете уйти отсюда вопреки приказанию её императорского высочества.

Граф скрестил руки и остался на месте, молча потупив голову.

Екатерина Алексеевна отвернулась и в глубоком раздумье перелистывала сочинение о философии Вольфа[160], которое читала незадолго пред тем в совершенно ином настроении и с совершенно иными чувствами.

Между тем майор Гудович по-прежнему стоял навытяжку у дверей, держась за рукоятку своей шпаги.

VI

В непосредственной близости к покоям государыни, отделённая только промежуточным салоном от гостиной и опочивальни императрицы, помещалась комната с окнами во двор, устроенная для пребывания духовника Елизаветы Петровны.

Государыня, всю свою жизнь соблюдавшая внешние обряды церкви почти с суеверной строгостью, удвоила усердие к своим религиозным обязанностям, когда почувствовала, что старость и болезнь с каждым днём всё более и более расшатывают её организм, и смерть, эта могущественнейшая и неумолимейшая повелительница земного мира, подходит к ней всё ближе и ближе. Стараясь шумными праздниками рассеять боязнь неизбежного конца жизни, своего господства, и твёрдо держа скипетр власти, она в то же время ревностно стремилась втайне приготовиться к будущей жизни, где ей предстояло отдать отчёт в своих земных деяниях.

Ежедневно должен был её духовник приезжать из Александро-Невской лавры в Зимний дворец. Здесь для него была приготовлена комната, в которой он оставался до той поры, когда государыня чувствовала потребность облегчить совесть исповедыванием своих грехов и услышать от служителя церкви ручательство в милостивом прощении небес. Жизнь Елизаветы Петровны беспрерывно протекала между показною пышностью царского блеска, оргиями одуряющего чувственного наслаждения и сокрушительными подвигами молитвы и покаяния; и нередко случалось, что во время самых роскошных придворных празднеств или бесцеремонных ужинов, к которым она приглашала самых близких друзей, государыня внезапно удалялась к себе в уборную и, стоя на коленях пред духовником, с раскаянием обвиняла себя в грехах, чтобы посредством покаянной молитвы, которую он ей прочитывал, удостоиться заступничества святых угодников и прощения от Бога.

Пока императрица после нервного припадка, постигшего её в театре, крайне изнеможённая, еле дыша, лежала в постели, возле которой находились только её лейб-медик доктор Бургав и приближённая камеристка, отец Филарет сидел у себя в комнате в ожидании зова её величества. Этот монах, избранный императрицей в духовники, пользовался за своё набожное рвение и силу красноречия доверием митрополита, уважением монастырской братии и большим почётом в народе. Он обладал могучей, атлетической фигурой, подвижностью и бодрой осанкой, по которым нельзя было догадаться, что ему уже под семьдесят лет, если бы ниспадавшие на плечи волосы и густая борода, почти по пояс, не говорили своей серебристой сединой о преклонном возрасте. Лицо отца Филарета, с крупными чертами, широким лбом и пухлыми губами, цвело румянцем здоровья и наряду с полным сознанием достоинства духовного сана выражало неистощимую весёлость; его ясные глаза смотрели зорко и проницательно из-под густых бровей, точно он читал сокровеннейшие людские помыслы; в них часто вспыхивала ирония, когда монах, шагая по дворцовым коридорам, смотрел на почтительно кланявшихся ему придворных. Широкоплечий инок в чёрной рясе сидел в кресле у большого стола, стоявшего посреди комнаты. Тёмно-серые обои покрывали здесь стены; единственным украшением служило большое серебряное распятие; под ним находился аналой[161] с иконой святого Василия Блаженного и золотой чашей святой воды. На столе пред монахом стояли блюда с большими ломтями сочного медвежьего окорока, нежной копчёной сёмги, салатники с солёными груздями и маринованными грибами, а рядом с ними кувшин с квасом и графин водки. Отец Филарет, несомненно, держался того мнения, что только в хорошо упитанном теле может успешно действовать дух, потому что с видимым удовольствием уничтожал превосходное угощение, запивая еду то квасом, то водкой из серебряного бокала, не отдавая особенного предпочтения ни тому, ни другому напитку. Он только что успел закусить солёными груздями рюмку можжевеловой настойки и откинулся на спинку кресла, как дверь тихонько отворилась и в комнату вошла княгиня Дашкова.

Обернувшись в её сторону, монах с величайшим удивлением, почти с суеверным испугом смотрел на нежную фигуру молодой, красивой женщины, которая в своей лёгкой белой одежде и кашемировой шали, ниспадавшей грациозными складками, появилась, как чарующее, соблазнительное видение. Отец Филарет протянул свою широкую руку по направлению к медленно приближавшейся княгине и воскликнул звучным басом:

– Отступи, сатана, дух адской бездны, посланный князем тьмы, чтобы ввести меня в искушение и погубить мою душу! Сгинь! Здесь тебе не место, ты не получишь моей души, которая принадлежит небу и так же сильна противустать адским соблазнам, как была сильна душа святого Антония. Сгинь! – продолжал он, закрывая взятый им со стола требник[162] и выставляя пред княгиней крест на его переплёте. – Отступи пред святым знамением креста и погрузись в пламенную бездну осуждения или предстань предо мною в твоём облике!.. Сбрось обманчивый вид подобия Божия, на который ты не имеешь права.

Казалось, отец Филарет действительно ожидал, что милый образ, показавшийся ему, провалится сквозь землю при его словах или примет оболочку беса, скалящего зубы; по крайней мере он, как будто охваченный невольным ужасом отклонился назад, когда Дашкова, вопреки его заклинаниям, приблизившись к нему, почтительно склонила голову, смиренно скрестив руки на груди, после чего коснулась губами креста на переплёте требника.

– Вы видите, батюшка, – сказала она кротким, благозвучным голосом, – что я не злой дух, а также не принадлежу к числу заблуждающихся, погибших еретиков, потому что иначе меня охватило бы адское пламя при прикосновении животворящего креста в ваших руках. Я – православная дщерь нашей святой матери-церкви и пришла к вам с всенижайшею просьбою, как к избранному служителю алтаря.

Отец Филарет медленно склонился вперёд, всё ещё сомневаясь, и коснулся широкою ладонью мягких, благоухающих волос прекрасной женщины; медленно погладил он её локоны, бормоча про себя формулу заклятия; потом, когда прикосновение к этим шелковистым кудрям не опалило его адским огнём, когда эта восхитительно склонившаяся пред ним фигура не растворилась в воспламеняющихся серных парах, он ещё раз осенил крёстным знамением её голову и с взорами, начавшими сиять приветливой благосклонностью, произнёс:

– Если ты действительно православная дщерь святой церкви, то скажи, что привело тебя ко мне. Утешение и заступничество священников всегда готово для всех сокрушённых сердец, которые ищут их с верою.

– Меня привело сюда высокое, святое дело, досточтимый батюшка, – ответила Дашкова, – которое касается не одной меня, но нашего дорогого отечества, даже святой церкви. Великий князь Пётр Фёдорович и его супруга Екатерина Алексеевна, которые в эту решительную минуту, угрожающую жизни государыни императрицы, жаждут божественного укрепления и просвещения, посылают меня к вам.

Лицо монаха омрачилось.

– Великий князь Пётр Фёдорович, – сказал он, – имеет меньше прав на милосердие святой церкви, чем самый убогий нищий в России. Государыня императрица предназначила его к тому, чтобы он управлял со временем государством. Однако в глубине своего сердца он остался чужд русскому народу; устами он исповедует истинную и непогрешимую православную веру, но его сердце окаменело; из своей земли он воздвигнул алтарь чужеземным еретикам, достойным вечного осуждения, и я боюсь, что яд этой ереси наполняет его сердце. Его супруга – также чужеземка в России, хотя, – прибавил несколько мягче инок, – она исполняет предписания церкви и чтит её духовенство. Я не имею ничего общего с теми, которые никогда не ступили бы на священную русскую землю, если бы меня призвали в то время подать совет государыне императрице.

Княгиня опустилась пред отцом Филаретом на колени, взяла его руку и умоляюще, почти детски доверчиво, посмотрела в его глаза.

– Вы чересчур суровы и строги, батюшка! – сказала она. – Но не этого требуют небеса, служителем которых вы состоите; небеса милостиво растворяются пред кающимся грешником, и ангелы Божий радуются, когда к ним снова возвращается заблудшая душа. Вы были правы. Великий князь согрешил, преступное равнодушие ожесточило его сердце; но можете ли вы оттолкнуть его теперь, когда он почувствовал свою неправоту, понял у постели умирающей императрицы тщету всего земного и ту тяжёлую ответственность, которую он вместе с короной должен будет возложить на свою голову?

Отец Филарет пожал плечами.

– Он ещё не носит короны, – коротко сказал он.

– Жизнь государыни висит на волоске, – возразила Дашкова, благоговейно, как ласковое дитя, поглаживая рукой бороду монаха. – И если Господу будет угодно, то Пётр Фёдорович будет императором. Подумайте о том, что будет, если вы теперь оттолкнёте его, умоляющего вас о совете, если вы не протянете ему твёрдой руки, когда он со страстным порывом протягивает вам свою. Если вы в настоящую минуту внесёте свет и утешение в сердце великого князя, то покорите себе его волю, когда он будет императором, так как церковь и её служители, ради блага всего народа, должны покорить волю великого князя. Тогда вы станете могущественным орудием Бога, принесёте мир и благословение всему русскому народу, если вдохнёте веру в душу великого князя и сделаете его послушным воле святой церкви.

Отец Филарет слушал со всё более и более возраставшим вниманием. Слова Дашковой звучали такой правдой и простотой, как трогательная просьба ребёнка, и тем не менее они вызывали на глубокое размышление. Он закрыл глаза и задумчиво опустил на грудь свою могучую голову.

Княгиня ещё ближе прижалась к его коленям, гладила своими нежными руками его бороду и через несколько мгновений, в течение которых он совершенно ушёл в самого себя, склонившись к нему и касаясь своим горячим дыханием его лица, прошептала:

– О, исполните мою просьбу, батюшка!.. Пойдите к великому князю, который нетерпеливо и страстно ждёт вас. В моём лице вас просит об этом весь русский народ… Да, во мне, вашей недостойной дщери, вас призывает к этому сама святая церковь… Спасите же заблудшую, находящуюся в опасности душу!..

Отец Филарет медленно раскрыл глаза и посмотрел в наклонившееся близко к нему детски невинное и вместе с тем бесконечно соблазнительное личико Дашковой. Глаза монаха на одно мгновение вспыхнули огнём, глубокий вздох приподнял его широкую грудь, он взял в свои могучие руки прелестную головку молодой женщины и прижался губами к её чистому белому лбу. Затем он быстро поднялся с кресла, отстранил от себя Дашкову и тряхнул гривой седых волос, как бы желая отогнать возникшее видение.

– Вы, быть может, и правы, дочь моя, – сказал он, потупив взор, – я не могу оттолкнуть душу, которую ещё можно спасти; я не могу оттолкнуть её, когда она с мольбой стремится к небесам. Я пойду с вами и посмотрю, и если великий князь действительно даст мне доказательство того, что его сердце теперь открыто к восприятию веры и что он действительно хочет посвятить свою жизнь на служение церкви, то ему не должно быть отказано в поддержке, утешении, любви и совете.

Лицо княгини осветилось радостью, её глаза торжествующе вспыхнули и на устах заиграла почти шаловливая, кокетливая улыбка. Но быстро, как бы сознавая эту улыбку и боясь её, она нагнулась, спрятав лицо, взяла руку отца Филарета и почтительно поднесла её к губам; затем, всё ещё не выпуская его руки, она повела его через внутренние коридоры, мимо низко кланявшихся лакеев и отдававших честь часовых, в комнаты великой княгини.

Пётр Фёдорович тоже пришёл в покои своей супруги, на нём была форма русского кирасирского полка. На блестящем серебряном панцире выделялись голубая лента и звёзды Святого Андрея Первозванного и Святого Александра Невского.

На великого князя производила огромное впечатление наступающая решительная минута, которой ему никогда ещё не приходилось переживать. Находясь под строгой опекой своей царственной тётки, он никогда не смел вмешиваться даже в дела, касающиеся его собственной судьбы. Теперь же он пришёл к твёрдому решению, и всё это воодушевляло его. Вся его фигура, раньше такая неуверенная и слегка сутуловатая, теперь выпрямилась и приобрела княжескую осанку, а его прежде бегающий, беспокойный взгляд сверкал гордостью и сознанием собственного величия.

Негр великого князя Нарцисс, огромного роста, отлично сложённый нубиец в вышитой золотом белой одежде, с белым тюрбаном на голове, поставил на стол две бутылки старого бургундского вина и несколько кубков. Затем, по знаку своего господина, он удалился.

Граф Иван Иванович Шувалов стоял всё ещё у дверей рядом с Гудовичем; он имел мрачный, но вполне равнодушный вид.

Великая княгиня быстро отбросила книгу и подошла к супругу. Она была в русском национальном наряде, глаза сверкали мужеством и надеждой, прекрасное лицо разрумянилось Она встала рядом с великим князем, одетым в блестящую кирасирскую форму, и в этот момент они представляли собою прекрасную царственную пару, которая как бы была предназначена занять трон одного из самых больших в мире государств.

Когда отец Филарет, предшествуемый княгиней Дашковой, вошёл в комнату, он, казалось, был поражён видом великого князя и его супруги. Его всё ещё холодное и мрачное лицо просветлело, когда он увидел русскую форму на великом князе и национальный наряд на Екатерине Алексеевне.

Последняя, увлекая за собой великого князя, пошла навстречу монаху и, низко и почтительно поклонившись, сказала:

– Благочестивый служитель церкви всегда приносит с собой благословение Божие, а потому мы просим вас, досточтимый батюшка, о вашем благословении, в котором мы теперь нуждаемся более, чем когда-либо.

Отец Филарет привычным движением поднял свою широкую руку и сказал:

– Да будет над вами благословение Господне и да защитит вас своим покровом святая православная церковь, если вы, – помедлив минуту, продолжал он с явным недоверием, – всем сердцем верите в целительную силу святой церкви.

– Мы – её верные, верующие и покорные дети, – сказала Екатерина Алексеевна, в то время как великий князь безмолвно поклонился, – и мы отдадим все наши силы на служение ей и на её защиту. Возьмите это, досточтимый батюшка, – продолжала она, наполняя кубок тёмно-красным вином, – подкрепите свои силы этим напитком, прежде чем мы обратимся за советами и поучениями к вашему светлому уму.

Она протянула бокал отцу Филарету, затем передала другой великому князю и наконец до половины наполнила третий для себя самой.

Монах медленно взял кубок и сказал:

– Это – чуждый напиток из еретической страны, – а затем, раздувающимися ноздрями вдыхая аромат вина, продолжал: – но мать-земля – создание Божие, и её дары предназначаются для того, чтобы радовать верующих детей… виноградная лоза не виновата в том, что её взрастили еретические руки.

Он высоко поднял бокал, поклонился великому князю и его супруге и стал медленно пить огненную, ароматную жидкость.

Великая княгиня снова быстро наполнила кубок отца Филарета, и тот ещё раз осушил его до дна.

– Мы просим вас, – сказала ему великая княгиня, – оказать нам свою могущественную поддержку, для того чтобы мы в эти роковые и серьёзные минуты обладали силой достойно выполнить свой долг… А наш священный долг заключается в том, чтобы у нашей всемилостивейшей государыни, которая, быть может, будет скоро отозвана от земной жизни, испросить прощение за все огорчения, причинённые ей нами по нашей слабости и легкомыслию. Мы должны испросить у неё прощения, чтобы её душа не отошла к Богу, унося с собой вполне заслуженное недовольство нами. Мы будем просить её благословения на ожидающий нас тяжёлый путь, для того чтобы в будущем, после её кончины, насколько будет в наших силах, заменить для русского народа её материнскую любовь и заботы. Вы, служитель церкви, должны отвести нас к императрице; вы должны быть выразителем наших чувств и наших просьб, вы должны говорить за нас для того, чтобы государыня простила нас и дала нам своё благословение, точно так же, как святая церковь Божия дарует своё прощение и благословение даже недостойным, но раскаявшимся чадам.

Отец Филарет пристально и внимательно посмотрел на великую княгиню, и по его лицу можно было угадать, что он вполне понимает значение обращённой к нему просьбы и что для него было вполне ясно, что то, что у него просили именем милосердия святой церкви, должно было быть политическим актом огромного значения. Затем он посмотрел на великого князя, который до сих пор не проронил ни слова. Пётр Фёдорович потупился под испытующим взглядом отца Филарета.

– Церковь дарует прощение и благословение, – сказал последний, – всем, кто приближается к ней с истинной, чистой верой, тем, кто от всего сердца поклянётся всегда оставаться ей верным и послушно употребить свои силы на служение ей и на её защиту.

Княгиня Дашкова, прижимая к себе руку монаха, воскликнула, обращаясь к нему:

– А разве вы сомневаетесь в том, что сердца тех, кто ближе всех стоит к государыне и кто предназначен занять после неё русский трон, не горят преданностью к святой матери-церкви?

Одно мгновение отец Филарет смущённо смотрел в прекрасные, блестящие глаза княгини, но затем отодвинулся от неё, причём его черты сделались снова строгими и серьёзными, и сказал:

– Будущий император имеет больше власти, чем все остальные; поэтому он должен особенна горячо и глубоко веровать и отличаться полным смирением, если только он хочет пользоваться благословением и ходатайством церкви. – Его взгляд оживился; казалось, все его мысли сделались яснее и он пришёл к какому-то твёрдому решению. – Вы просите меня о посредничестве, – горячо и громко сказал он, – и я исполню ваше желание, если вы только дадите мне доказательство такой веры и такой покорности. Именем Бога, служителем которого я состою, спрашиваю тебя, Пётр Фёдорович: если с соизволения Господня твою голову украсит венец русских царей, то хочешь ли ты быть всегда верным и послушным сыном святой матери-церкви, во всём помогать ей и защищать её права и имущество? Обещаешь ли ты, – продолжал он, повысив голос, – не вводить на святой Руси никакой еретической веры, не помогать никакому ложному учению, а всегда охранять святую церковь? Если ты этого хочешь, то поклянись в этом на святом кресте!..

Он протянул великому князю требник с серебряным крестом.

Пётр Фёдорович несколько секунд высокомерно смотрел на отца Филарета; его глаза блестели; казалось, его гордость возмущалась против того насилия, которое монах делал над его волей.

Но Екатерина Алексеевна быстро положила кончики своих пальцев на крест, находившийся на требнике, и воскликнула:

– Мы этого хотим… мы клянёмся в этом!.. И вы, батюшка, помолитесь за нас Богу, чтобы Он дал нам силы никогда не изменять нашей клятве.

Казалось, что Пётр Фёдорович всё ещё колебался. Наконец его взор упал на графа Ивана Ивановича Шувалова, который торжествующе и насмешливо смотрел на него. Тогда великий князь тоже быстро положил свою руку на крест и, грозно глядя на графа, сказал:

– Я хочу этого и клянусь в этом!

– Именем святой церкви принимаю ваши клятвы, – сказал отец Филарет. – Но знайте, – продолжал он, повышая голос, – этот крест, символ спасения, обратится для вас в пылающий меч, если только вы измените своей клятве. И этот карающий меч падёт на ваши головы так, как он пал на главу Адама, в наказание за его грех, тяжесть которого несёт на себе всё человечество.

Несколько мгновений в комнате царила глубокая тишина. Отец Филарет задумчиво опустил на грудь свою голову, а затем заговорил тихим, глухим голосом:

– Тот, кто просит у святой церкви любви и защиты, должен сам любить и защищать людей, своих братьев пред Богом, в которых течёт такая же кровь. В темнице в Шлиссельбурге живёт узник, – продолжал он, в то время как Пётр Фёдорович побледнел, а Екатерина Алексеевна вся задрожала, – в его жилах течёт кровь великого царя Петра, над его колыбелью сверкала русская императорская корона, его происхождение даёт ему на неё такие же права, как и тебе, Пётр Фёдорович… Но Господь не захотел, чтобы он был царём; Господь допустил, чтобы у него отняли корону, но Господь не хочет того, чтобы он, этот невинный отпрыск славных великих царей святой Руси, жил в темнице и умирал и телесно, и духовно. Именем великого, милосердного Бога, именем святой матери-церкви спрашиваю я тебя, Пётр Фёдорович: если тебе Господь передаст корону русских царей, то обещаешь ли ты не забывать, что тот бедный заключённый есть плоть от твоей плоти и кровь от твоей крови? Хочешь ли ты облегчить его страдания и устроить его судьбу сообразно его имени и его происхождению, для того, чтобы дух Петра Великого мог доброжелательно смотреть на тебя?

– Я этого хочу! – быстро воскликнул Пётр Фёдорович полным, громким голосом и положил руку на крест.

На этот раз Екатерина Алексеевна одно мгновение колебалась, но затем и она положила руку рядом с рукой своего мужа, её губы шевелились, но нельзя было расслышать ни одного слова.

– Ну, теперь, – сказал отец Филарет, – когда вы принесли свои клятвы, я хочу исполнить вашу просьбу и постараюсь смягчить сердце государыни, для того чтобы она вас простила и дала вам своё благословение.

Он повернулся, бросил ещё один взгляд на княгиню Дашкову, как бы желая прочесть в её прекрасных глазах благодарность за свой поступок, и вышел из комнаты, для того, чтобы сейчас же направиться к императрице, в комнаты которой стража не осмелилась бы не пропустить его, несмотря на приказание врача.

Всё общество осталось в тревожном, томительном ожидании. Никто не говорил ни слова. Граф Иван Иванович Шувалов всё более и более ожесточался в душе; он чувствовал, что он уже не был более господином положения и что ему не оставалось ничего иного, как покориться своей участи.

Пётр Фёдорович беспокойно, изредка разговаривая сам с собой, ходил взад и вперёд по комнате. Княгиня Дашкова села у ног великой княгини; время от времени она целовала её руку и смотрела на неё с выражением глубокой любви. Императрица лежала в постели смертельно бледная, с павшими щеками и безжизненными, иногда только лихорадочно вспыхивавшими глазами… Доктор Бургав держал её руку, глядя на часы, наблюдал её пульс и время от времени давал ей проглотить несколько капель приготовленного им самим лекарства. Он невольно приподнялся, когда в слабо освещённую комнату вошёл монах, а затем сделал ему знак, чтобы тот вышел вон. Однако отец Филарет не обратил никакого внимания на приказание врача, медленно подошёл к постели, простёр руки над императрицей и прочитал краткую молитву.

– Идите вон! – в страшном раздражении воскликнул врач. – Вы подвергаете опасности жизнь её величества.

Монах с непоколебимым спокойствием ответил:

– Ваше дело заботиться о земной жизни тела, я же – врач бессмертной души, исцеление и здоровье которой гораздо важнее здоровья тела. Не правда ли, великая государыня, – сказал он, обращаясь к императрице, – не правда ли, благочестивая дщерь церкви, что спасение души важнее спасения тела, которое когда-нибудь да должно разрушиться и которое Господь может спасти и без земной несовершенной науки?

Государыня кивнула головой и перекрестилась.

– Ну, в таком случае Бог должен сделать чудо, – сердито проговорил доктор – Моя наука уже истощила все средства.

Он удалился в оконную нишу, бросился в кресло и всё время что-то бормотал, давая выход своему гневу.

Монах же начал говорить с императрицей о спасении души и наконец стал разъяснять ей то, что пред лицом каждую минуту могущей застигнуть её смерти она должна исполнить свой земной долг, изгнать из своего сердца всякую злобу и подумать о тех, кто стоит ближе всего к ней, и даровать им своё прощение и благословение.

Императрица приподнялась, желая возразить требованиям своего духовника. Несмотря на слабость, она поняла всё значение того, что будет, если она теперь простит великого князя. Она поняла, что этим она в глазах всего народа подтвердит его права на престол и тем самым навсегда уничтожит план о лишении его наследства. Но отец Филарет говорил так строго и определённо, а предчувствие близкой смерти заставляло его слова действовать на её душу с особой силой, так что она наконец дала ему согласие привести с собой великого князя. Затем она приказала своей камеристке призвать к ней всех находившихся в тот момент во дворце сановников.

– Она умрёт, – сказал доктор гордо шедшему ему навстречу монаху.

Но отец Филарет возразил ему:

– Но если она и умрёт, исполнив свой священный долг, то её душа подымется непосредственно на небо и Господь даст ей силы освободиться от всех земных обязанностей.

Он вернулся в комнату великой княгини и сказал присутствующим там, что готов сейчас же отвести их к государыне.

Княгиня Дашкова вскрикнула от радости и вне себя от восторга обвила руками шею отца Филарета и подставила ему для поцелуя свою щёчку.

– Андрей Васильевич! Приведите сюда скорее великого князя Павла! – приказала великая княгиня адъютанту своего супруга.

Тотчас же Пётр Фёдорович обернулся с почти насмешливой миной к графу Ивану Ивановичу Шувалову и сказал:

– Судьба очень благосклонна к вам, граф Иван Иванович, так как даёт вам возможность и в эти знаменательные минуты исполнить долг службы… Идите вперёд и проведите нас к её императорскому величеству.

Граф решился покориться неизбежному и спасти будущее, если настоящее было потеряно для него. При этом он сказал:

– Никогда я не исполнял с такой гордостью обязанности своей службы, как теперь; ведь сегодня я иду впереди счастливой будущности России.

Княгиня Дашкова ещё раз поцеловала руку Екатерины Алексеевны и прошептала ей:

– Всё спасено, будущность принадлежит вам, ваше императорское высочество!..

– А благодарность моего сердца принадлежит моему другу! – тихо ответила Екатерина Алексеевна.

Затем маленькое общество двинулось к своей цели. Впереди шёл отец Филарет, за ним граф Иван Иванович Шувалов, который шёл так торжественно, точно выступал на блестящем празднике пред особой государыни. Великий князь подал руку своей супруге; на его лице была ещё видна прежняя решимость, но губы начали всё более и более подёргиваться, по мере того как он приближался к комнате императрицы, которая в течение долгих лет внушала ему страх и заставляла чувствовать зависимость. Екатерина Алексеевна потупила свои взоры; она казалась олицетворением скромности и вместе с тем глубокого горя. Она не могла бы выказать большее горе и отчаяние, если бы даже была родной дочерью императрицы.

Майор Гудович шёл за великокняжеской четой; он, казалось, решил не отступать в эти критические минуты ни на один шаг от своего повелителя. Дашкова послала горничную великой княгини в свой дом, приказав тотчас принести ей другое платье и сказать её мужу, что она чувствует себя хорошо и в настоящую минуту нужна великой княгине. Затем она наскоро набросила свою шубку и, подавляя в себе приступ лихорадки, заставившей задрожать её нежный организм, поспешила по длинным коридорам за великой княгиней. По коридорам и комнатам дворца шли мужчины и дамы, лакеи и горничные; они обменивались известиями, что комнаты императрицы открыты и что великий князь как раз получает последнее благословение её императорского величества. Под влиянием этой новости все лихорадочно спешили в комнаты государыни, чтобы присутствовать при этом знаменательном акте и выразить своё внимание будущему императору, о возможности устранения которого с престола теперь никто и не думал.

Графы Алексей и Кирилл Григорьевич Разумовские, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и его брат, начальник Тайной канцелярии, граф Александр Иванович, а также все камергеры и придворные дамы, по приказанию императрицы, приблизились к её постели. Благодаря неутомимой деятельности княгини Дашковой и передние комнаты всё более и более наполнялись, и все стремились к раскрытым дверям спальни императрицы; даже дежурившие в коридоре гвардейцы придвинулись настолько близко, насколько это им было позволено.

Все, притаив дыхание, ждали важного для всего государства события. Скоро в комнату, находившуюся пред опочивальней государыни, вошёл Никита Иванович Панин со своим молодым воспитанником, великим князем Павлом Петровичем; последний беспокойно и испуганно посматривал на множество народа, к виду которого он совсем не привык. Тогда раскрылись двери в покои великокняжеской четы, и на пороге, предшествуемые духовником её императорского величества и её обер-камергером, появился Пётр Фёдорович со своей супругой.

Пётр Фёдорович потупил свой взор. Его страх и смущение всё возрастали по мере приближения к императрице. Екатерина Алексеевна держала у глаз носовой платок и, казалось, тихо плакала. Весь двор как бы дожидался знака относительно того, как следует себя держать, так как через мгновение все лица были закрыты платками и отовсюду слышались подавленные рыдания.

Панин подвёл молодого великого князя Павла Петровича к родителям. Екатерина Алексеевна взяла ребёнка на руки, и вся семья, на которой покоилась будущность русского государства, направилась в спальню императрицы.

В головах постели государыни стояла камеристка. Поддерживая за плечи Елизавету Петровну, она слегка приподняла её.

Великая княгиня, точно поражённая горем, упала на колени пред постелью императрицы, Пётр Фёдорович последовал её примеру а маленький великий князь стоял около и начал плакать, так как видел, что кругом все плачут, и так как бабушка, около которой он рос и которая всегда баловала его, лежала бледная и неподвижная на руках своей плачущей камеристки.

Среди царившей вокруг мёртвой тишины, благодаря которой даже в коридоре было слышно каждое слово, произнесённое в спальне, раздался прерываемый рыданиями голос великой княгини, которая промолвила:

– Мой супруг и я, к нашему великому горю, не раз давали вам, ваше императорское величество, повод к неудовольствию, и теперь мы просим вас простить нам всё это и молим Бога, чтобы Он исцелил вас и сохранил вашу жизнь ещё на многие годы, чтобы мы любовью и послушанием могли загладить наши вины и заслужить расположение вашего императорского величества.

– Да, – беззвучным голосом сказал великий князь, который весь дрожал, – мы молим Бога о сохранении драгоценной жизни нашей великой, всемилостивейшей тётки.

Сказав это, он снова опустился на колени.

Маленький великий князь, по знаку Панина, последовал примеру своих родителей.

Императрица взглянула на коленопреклонённую группу. Суровое выражение её лица сделалось мягким и растроганным, она нагнулась к ребёнку, погладила его щёчку своей трепещущей рукой и, с трудом произнося слова, сказала:

– Благодарю вас, дети мои, за участие! Если я поправлюсь, вы найдёте во мне любящего, как мать, друга, который охотно забудет всё прошлое… Но я думаю, что настал конец моей жизни и Господь призывает меня к Себе… Примите моё благословение и да охранит оно вас. Господь услышит молитву умирающей… Он даст вам, мой племянник, силы вести к славе и счастью русский народ, который я любила всем своим сердцем и которому принадлежит моё последнее дыхание. Да поможет вам Бог исполнить всё, что мною было начато и ещё не исполнено для блага моих подданных и для величия моей родной земли.

С большим трудом, при помощи своей камеристки, Елизавета Петровна положила руку на голову племянника, но затем силы, казалось,оставили её она глубоко вздохнула и упала на подушки.

– Ну, однако довольно! – быстро воскликнул доктор Бургав, приближаясь к постели императрицы. – Ваши императорские высочества! Теперь я прошу вас и всех остальных присутствующих здесь удалиться отсюда и дать её императорскому величеству покой, в котором она крайне нуждается.

Великий князь поднялся с колен и подал руку своей супруге. Екатерина Алексеевна ещё раз склонилась над рукой императрицы, снова прижала платок к лицу и прошла рядом с супругом в свои комнаты. Пётр Фёдорович весь сиял от счастья, когда проходил мимо низко кланявшихся придворных.

Панин увёл великого князя Павла Петровича, и все присутствующие, по знаку доктора, вышли из комнаты императрицы.

– Как возможно было допустить всё это! – сказал граф Александр Шувалов своему двоюродному брату, обер-камергеру, графу Ивану Ивановичу Шувалову, когда оба они переступили через порог комнаты.

– Это нельзя было предупредить, – сумрачно ответил обер-камергер. – Великая княгиня умнее всех; мы все должны теперь держаться за неё, иначе мы погибли.

Отец Филарет, несмотря на знаки доктора, приказывающего ему удалиться, подошёл к постели императрицы. Она обратила на него свой безжизненный взгляд и тихо спросила:

– Довольны ли вы, батюшка? Будет ли доволен мною Господь?

Отец Филарет, перекрестив императрицу, ответил:

– Господь милостиво примет в Свои селения душу вашего императорского величества, если даже корона упадёт с вашей смертной головы.

– Господь будет справедлив, – тихо прошептала императрица, – если он это сделает; ведь все земные желания я принесла в жертву небесному долгу.

Доктор отстранил отца Филарета, который, опустив руки и склонив на грудь голову, вышел из комнаты. Затем врач дал несколько капель своего лекарства императрице, которая тихо проговорила несколько слов в забытьи. Великий князь простился со своей супругой и ушёл в свои комнаты; придя туда, он сейчас же отправил Гудовича за Паниным.

Переодевшаяся тем временем княгиня Дашкова почти нетерпеливо отстранила обнимавшую её великую княгиню и сказала.

– Главное дело сделано, но это – далеко не всё. Вы победили императрицу, теперь необходимо покорить сердце всего народа.

– Народа? – спросила Екатерина Алексеевна. – Каким образом возможно это сделать? Ведь мы не можем же позвать весь народ.

– Но мы можем пойти к нему, – ответила Дашкова. – Умоляю вас, ваше императорское высочество, довериться моему руководительству! Дозвольте теперь мне за вас думать и поступать! Накиньте этот чёрный плащ и этот вуаль, здесь всё уже приготовлено, и поезжайте со мной! Сани только с одним кучером без ливреи уже ждут нас… Все церкви теперь открыты для того, чтобы народ мог молиться о здоровье государыни. Мы тоже помолимся пред алтарём Господа о блестящей, светлой будущности.

Улыбка согласия промелькнула на лице великой княгини. Она закуталась в плащ, накинула на голову густой чёрный вуаль и под руку со своей неутомимой, энергичной приятельницей направилась к одному из боковых выходов дворца. У крыльца ждали простые сани, запряжённые великолепным рысаком, которым управлял кучер в тёмном кафтане. Великая княгиня и Дашкова сели и помчались по льду через Неву в Петропавловский собор.

VII

Оживлённые пёстрой толпой улицы города и набережной Невы быстро приняли совершенно иной вид. С необычайной быстротой распространилось передаваемое из уст в уста известие о тяжёлой, безнадёжной болезни императрицы. Смутное беспокойство, волновавшее раньше умы, благодаря распространившейся вести перешло в страх, и все, начиная от высших придворных сановников до самого незначительного горожанина, с дрожью и трепетом ожидали близкого будущего. В течение уже долгого времени перемены царствующих на престоле лиц являлись в полном смысле слова государственными переворотами и сопровождались революционными актами, во время которых страдали очень многие. И на этот раз народ боялся какой-нибудь неожиданной, непредвиденной катастрофы, которая нарушила бы правильность жизни и спокойную работу каждого отдельного человека; ведь каждому пришлось бы перестраивать жизнь при совершенно других условиях.

Но если бы даже и не произошло этой катастрофы, то во всяком случае перемена на троне заставляла тревожиться людей всех слоёв общества. Правление императрицы Елизаветы Петровны, несмотря на обрушивавшийся на некоторых отдельных лиц гнев, в общем было очень мягким и милостивым для народа, и теперь никто не знал, будет ли её наследник придерживаться тех же правил. Кроме того, Елизавета Петровна была ярким типом национального русского характера; она была глубоко верующей и преданной дочерью той церкви, которая занимала важное место в сердце всего русского народа. Великий же князь родился в другой стране; все знали, что он любит иноземцев, что он говорит главным образом по-немецки и окружает себя немецкими войсками, вызванными им из Голштинии. Среди его недоброжелателей, к которым принадлежали люди различных слоёв придворной аристократии и главным образом духовенство, рассказывали, что Пётр Фёдорович в глубине своей души придерживается лютеранского вероисповедания и что он, получив власть в свои руки, сейчас же даст лютеранской религии почётное, если не главное, место на Руси. Но даже те, которые лично без особенного содрогания думали о подобной возможности, всё же должны были предугадывать те волнения и ту борьбу, которые вспыхнут в государстве, если великий князь действительно обнаружит подобные взгляды и намерения. Поэтому вполне понятен был страх, царивший во всех душах и всегда бывающий пред переворотами, которые нарушают обычное течение давно вошедшей в колею жизни. Понятно было и то, что теперь все с благодарностью вспоминали всё хорошее, сделанное для страны императрицей Елизаветой Петровной.

Никто не думал о покое во время беспокойства, охватившего весь город. Несмотря на поздний час, окна домов были освещены, улицы были полны двигающегося народа, собиравшегося в маленькие и большие группы, которые горячо толковали и переиначивали известия из дворца. В одном месте рассказывали, что великий князь Пётр Фёдорович заключён в Шлиссельбургскую крепость и что императрица назначила своим наследником своего несовершеннолетнего внучатого племянника Павла Петровича. Другие уверяли, что императрица уже скончалась, и что великий князь ускакал в Ораниенбаум, чтобы встать во главе своего голштинского войска и идти на Петербург. И все эти фантастические, противоречащие друг другу вести ещё более усиливали всеобщее беспокойство.

Наконец среди народа распространилось известие, что императрица при своём духовнике, вельможах и при всём дворе благословила Петра Фёдоровича и снова признала его своим наследником. Хотя эта весть и устраняла мысль о насильственном перевороте, но тем не менее она не уменьшила страха и тревога пред будущим; и когда пред полуночью зазвонили во всех церквах колокола и стало известно, что церкви открыты, чтобы народ мог помолиться о здравии больной императрицы, то огромные толпы устремились в храмы для того, чтобы обратиться с мольбой к Богу и Его святым. Без сомнения, во всё двадцатилетнее царствование императрицы никто не молился о её здравии и сохранении её жизни так горячо, как в эту минуту, когда все ощущали огромный страх пред переменой обычной жизни, пред новыми, неизвестными условиями, в которые поставит их будущее.

Густая толпа народа шла по Неве, направлялась к ярко освещённому и своими колоколами призывавшему к молитве Петропавловскому собору, золотые купола которого мерцали при свете звёзд. Ворота крепости были широко раскрыты, стража стояла под ружьём; всё более и более сплочёнными массами проникал народ в мрачные стены. Несколько привязанных к железным палкам факелов освещали площадь пред собором, предназначенным быть усыпальницей русских императоров. Тяжёлые двери собора были тоже широко раскрыты, и через них был виден озарённый светами алтарь, пред которым многочисленное духовенство совершало молитвы; вся внутренность собора была освещена массой белых и разноцветных лампад, фантастически озарявших лики святых. Лучи лампад падали на развешанные по стенам образа и играли на их золочёных, блестящих ризах.

Внутри храма стояли молящиеся из разных слоёв общества – офицеры и придворные в блестящих костюмах, сановники в украшенных драгоценными камнями национальных платьях или в шитых золотом французских кафтанах с дорогими шубами на плечах, дамы в богатых туалетах, простые горожане и крестьяне в плохих кафтанах, солдаты и женщины из простонародья; все они стояли рядом друг с другом. Со всех губ слетали слова произносимых шёпотом молитв, так что весь храм был наполнен как бы тихим журчанием, ещё более усиливавшим таинственность собора. Посредине церкви шёл как бы поток, состоящий из входивших и выходивших богомольцев, иногда здесь замечалась такая давка, что женщины и слабые люди боялись быть раздавленными; изредка из толпы даже раздавался крик. У колонн внутри храма стояли гвардейские офицеры, они раздавали приказания, не давая скопляться чересчур большим толпам. Все беспрекословно слушались их.

У находящихся недалеко от алтаря колонн стояли два офицера в блестящей и красивой форме Преображенского полка. Оба были молоды и красивы и с отличными манерами, но оба они до такой степени не походили друг на друга, что, взглянув на них, можно было даже забыть одинаковость их формы.

Один из них, стоявший направо от алтаря, отличался высокой, атлетической фигурой, в которой так и сквозила могучая сила; его круглая, красивая голова покоилась на широких плечах; его лицо было славянского типа, у него были довольно большой, несколько широкий нос, низкий, широкий лоб и глубоко посаженные, блестящие глаза. Нижняя часть его лица слегка выступала вперёд, что придавало ему чувственное, даже порой животное выражение. Всё это вместе с горячим блеском глаз офицера могло вызвать опасение в ту минуту, когда этот человек рассердится и даст выход своей воле. Но его могучая сила соединялась с юношеской нежностью и мягкостью, и офицер не производил отталкивающего впечатления, а, наоборот, возбуждал симпатию и некоторое почтительное удивление.

При взгляде на этого человека невольно приходила в голову мысль о покрытой зелёною травою, залитой солнечными лучами горе, которая кажется вполне мирной, но в глубине которой бродят стихийные силы, способные при первом же удобном случае вырваться наружу, залить всё кругом кипящею лавою и превратить приветливую гору в свирепый вулкан. Этот человек должен был производить сильнейшее впечатление на женские сердца. Женщина со смелым умом и горячим сердцем при виде этой могучей фигуры невольно пожелала бы покорить её и заставить этого великана служить ей.

Напротив этого офицера стоял молодой человек очень нежного телосложения. Его фигура отличалась гибкостью и ловкостью более, чем атлетической силой. Его манеры, несмотря на военную самоуверенность, отличались скромностью. Овал его бледного лица был правилен и благороден, лоб был высок и чист, тонкий с горбинкой нос напоминал клюв хищной птицы, а красивый рот мог улыбаться чисто по-детски, но иногда складывался в высокомерную улыбку и, казалось, имел силу говорить убедительные слова. Его большие глаза, один из которых казался несколько мутным, смотрели мягко и задумчиво; иногда они затягивались поэтическою дымкой, иногда же сверкали внутренним огнём и оживлением. Если бы не военная форма, то этого молодого человека скорее можно было принять за художника или поэта, чем за офицера.

Внимание обоих офицеров почти одновременно обратилось на две женские, закутанные в чёрные плащи и простые чёрные вуали фигуры, которые с большим трудом пробирались через толпу к алтарю. Несмотря на неграциозные плащи и густые вуали, во всех их движениях сквозило столько изящества и элегантности, что сразу можно было угадать, что они принадлежат к высшим слоям общества. Мягкость же их движений и слегка испуганная манера держаться заставляли предполагать, что обе они ещё молоды. Их костюмы тоже бросались в глаза; приехавшие в церковь дамы блистали своими туалетами и старались выставить напоказ свои молитвы о здравии императрицы.

Со своего несколько возвышенного пункта оба офицера могли видеть, что эти дамы шли в сопровождении четырёх сильных мужчин, одетых в простые русские кафтаны. Два из них шли впереди, а два – позади женщин, но так, что нельзя было предположить, что они знают их. Эти четверо мужчин расчищали проход пред нежными, закутанными в вуали женскими фигурами и медленно провожали их по направлению к алтарю. Пройдя вперёд, обе женщины опустились на колени и погрузились в молчаливую молитву, шедшие рядом с ними мужчины тоже встали на колени, но на таком расстоянии, чтобы иметь возможность не упускать из виду обеих женщин.

Оба офицера с большим интересом и невольным участием следили за всем этим. Было вполне естественно, что две казавшиеся молодыми и красивыми женщины, с закрытыми вуалями лицами, находившиеся одни в наполненной народом церкви, возбудили интерес в молодых людях, которые, пожалуй, могли надеяться на возможность какого-либо пикантного приключения. Обе дамы долгое время стояли на коленях и тихо молились; наконец, обернувшись друг к другу, они шёпотом сказали несколько слов; при этом вуаль слегка откинулся с лица одной из женщин, и молодой офицер с мечтательными глазами увидел её черты, но вслед за тем вуаль был снова опущен.

Горячая краска залила его лицо; его глаза засияли радостью и счастьем, тихий и вскоре подавленный крик сорвался с его губ, он слегка наклонился вперёд и с удивлением и страстью смотрел на закутанную фигуру, которая, казалось, наполняла его сердце таким же благоговением, каким исполнялась молящаяся толпа, глядя на чудотворный образ.

Наконец обе дамы встали и снова направились к выходу, четверо крестьян немедленно последовали их примеру и старались держаться около них. Но в это время от выхода к алтарю хлынула толпа народа, крестьяне были оттеснены в сторону, и в следующее мгновение обе женщины были сдавлены человеческой массой, они боязливо жались друг к другу и, казалось, боялись, что толпа разъединит их и в давке они будут непременно задавлены. В ужасе одна из них обняла свою спутницу, и из её груди вырвался невольный крик о помощи. Оба офицера немедленно кинулись к испуганным и окружённым со всех сторон женщинам на помощь, уважение к их мундирам и их здоровые тумаки быстро расчистили им путь. Молодой человек атлетического телосложения и славянского типа первым добрался до испуганных женщин; он со страшною силою растолкал сомкнувшиеся вокруг них ряды и, широко раскинув пред собою руки, остановился пред обеими дамами.

– Разрешите мне предложить вам свою помощь, – вежливо обратился он к ним, стараясь в то же время пронизать горячими взорами густые вуали, – позвольте мне проводить вас к выходу.

– Вы очень любезны, сударь, – ответила одна из женщин. – Мы с благодарностью принимаем вашу помощь. Предложите руку моей спутнице, а я последую за вами.

Офицер поклонился и в следующее мгновение почувствовал, как мягкая, нежная дрожащая ручка легла в его руку, а в то же время до него донеслось такое тонкое и нежное благоухание, какое только может распространить вокруг себя представительница высшего общества, притом непременно молодая и красивая.

Второй офицер в это время также успел растолкать толпу. Он вздрогнул, его взоры омрачились, так как та, черты лица которой он увидел на одно мгновение, от страха и изнеможения почти повисла на руке подоспевшего раньше офицера; казалось, он хотел оттолкнуть счастливца в сторону, но тот повернулся и крикнул ему:

– Предложите, товарищ, руку другой даме и следуйте за мной!

Вторая дама уже схватила его руку, и, не говоря ни слова, он медленно зашагал к выходу сзади первого офицера, в то время как его горящие взоры покоились на шедшей пред ним фигуре, боязливо прижимавшейся к своему спутнику.

Обе пары, медленно продвигаясь в тесноте, прошли несколько шагов вперёд; в это время и четверым крестьянам также удалось ближе пробраться к ним. Ни словом не обменявшись с дамами, они шли впереди них, как бы случайно всё время расталкивая народ и постоянно оборачиваясь назад, словно ожидали какого-нибудь знака.

Когда они добрались таким образом до половины церкви, движение снова приостановилось, и обе пары образовали маленькую группу, а шедшие пред ними крестьяне несколько сдерживали давление толпы.

Тогда дама, которую вёл второй офицер, слегка нагнулась вперёд, почти незаметным движением откинула вуаль с головы своей спутницы, так что её лицо осветилось светом горящей пред образом лампады. Окружающая толпа почти не обратила на это внимания, но один из шедших впереди крестьян с изумлённым видом всплеснул руками и, точно охваченный внезапным порывом, воскликнул:

– Мать Пресвятая Богородица! Господи Боже мой! Да ведь это – наша всемилостивейшая великая княгиня, Екатерина Алексеевна!

При этом он бросился вперёд, склонился до земли и поцеловал край плаща дамы, которая, словно в испуге, старалась снова закрыть лицо вуалем.

При этом громком восклицании стоявшие вблизи обернулись.

– Великая княгиня Екатерина Алексеевна? – послышались удивлённые вопросы, и дальше, и дальше в толпе зазвучало имя Екатерины.

– Да, да, – воскликнул второй крестьянин, – это, без сомнения – она, это – наша великая княгиня!.. Она не настолько горда, чтобы гнушаться вместе с простым народом молиться Богу о здравии нашей всемилостивейшей государыни императрицы. О, она – верная дочь святой церкви и будет хорошей императрицей, доброй матерью своего народа, если Господь призовёт к себе нашу государыню Елизавету Петровну! – И он также низко склонился пред великой княгиней, не старавшейся больше скрыть своё лицо, и поцеловал её плащ.

Все окружающие последовали его примеру.

– Боже, благослови нашу великую княгиню Екатерину Алексеевну! – раздавалось со всех сторон.

Вскоре эти восклицания раздавались во всех углах церкви; духовенство в алтаре также услыхало их и с крестом вышло из алтаря, чтобы направиться к тому месту, где находилась Екатерина Алексеевна.

При имени великой княгини оба офицера вытянулись по-военному; спутница великой княгини также откинула свой вуаль, и все увидели бледное, слегка утомлённое, но сияющее гордой радостью лицо княгини Дашковой. Четверо крестьян прошли дальше к выходу и повсюду разносили новость, что супруга наследника молилась вместе с простым народом.

Екатерина Алексеевна с гордо поднятою головой знаком поблагодарила окружающих, затем обратилась к обоим офицерам, из которых первый всё ещё не мог прийти в себя от неожиданного оборота этого приключения, между тем как другой не выказывал никакого изумления и. дрожа, точно с ужасом, опустил взоры пред открытым лицом великой княгини, в неверном освещении лампад сиявшим неземною красотой.

– Благодарю вас, господа, – сказала она, – за вашу рыцарскую помощь, которую я ценю тем больше, что вы оказали её двум незнакомым женщинам, не подозревая, кто скрывается за этим вуалем. Прошу вас, скажите мне ваши имена; мой друг княгиня Дашкова поможет мне навсегда сохранить их в моей памяти, чтобы я постоянно помнила своих великодушных защитников.

– Поручик Григорий Григорьевич Орлов, – ответил тот, который предложил великой княгине руку.

– Поручик Григорий Александрович Потёмкин, – сказал другой, ведший под руку княгиню Дашкову.

Милостиво улыбнувшись, великая княгиня кивнула головой, благосклонно смотря на атлетическую фигуру Орлова, который смело и почти вызывающе глядел на неё, между тем как взоры Потёмкина всё ещё были потуплены, словно он боялся ослепнуть при взгляде на прекрасную женщину, соединившую в себе в эту минуту величие княжеского достоинства с очаровательною прелестью женственности.

– Кто так рыцарски, как вы, защищает незнакомых женщин, господа, – сказала Екатерина Алексеевна, – тот так же мужественно и безбоязненно будет сражаться с врагами своей родины. Я убеждена, что слышу ваши имена не в последний раз, и буду всегда гордиться, когда их вновь станут называть мне, как покрытые громкой славой. Теперь же докончите своё дело и проводите нас до саней, ждущих на улице; после того как нас узнали, бесполезно скрываться далее.

Она взяла под руку Орлова и направилась к выходу из церкви, между тем как Потёмкин, тяжело вздохнув, подал руку княгине Дашковой.

Несмотря на тесноту, в церкви до самого выхода образовался широкий проход. Весь народ склонялся до земли, когда Екатерина Алексеевна шла мимо, и каждый старался схватить край её одежды, чтобы прикоснуться к нему губами, а в то же время со всех сторон раздавались восклицания восторга и изумления. Но из уважения к святому месту эти выражения восторга произносились вполголоса: в храме Божьем, пред святыми иконами, проходя мимо которых Екатерина Алексеевна набожно осеняла себя крёстным знамением, нельзя было громко выражать своё благоговение пред земным величием. Однако, когда великая княгиня со своею спутницей перешагнула порог храма и вышла во внутренний двор крепости, где её ожидала громадная толпа, вторая не могла поместиться в соборе, раздались громкие, восторженные восклицания, гулко отдававшиеся в старых стенах крепости:

– Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша будущая государыня императрица, наша возлюбленная матушка-царица!

Точно по вдохновению Григорий Орлов нагнулся, обхватил руками великую княгиню и легко, словно малого ребёнка, поднял её к себе на плечо, поддерживая её своими сильными руками.

Клики раздавались ещё громче, народ схватил горящие факелы, и в их красноватом свете всем можно было видеть великую княгиню, с плеч которой слегка спустился плащ, высоко приподнятою над восторженной толпой. Это было истинно народное поклонение, большего нельзя было бы воздать даже царствующей императрице.

Сердце Екатерины Алексеевны билось гордой радостью, весь страх, который она чувствовала до этого, все унижения, не раз заставлявшие её проливать горькие слёзы, исчезли в это мгновение; она чувствовала себя царицей, и когда она в знак благодарности и привета протянула руку, её движение казалось повелительным жестом неограниченной властительницы, оказывающей милость и благоволение своим подданным. Вместе с тем в её сердце шевелилось какое-то сладкое чувство женщины к могучему силачу, поднявшему её к себе на плечо и из своего тела, брызжущего силой и юностью, сделавшего ей трон. Наполовину удивлённая, наполовину испуганная, она ощущала прикосновение его руки, крепко сжимавшей и одновременно поддерживавшей её. Её рука, которой она опиралась о его голову, тихо опустилась вниз и почти ласково скользнула по лицу офицера; в то же время, слегка вздрогнув, она почувствовала на ней его горячий поцелуй.

Маленькие сани, доставившие её сюда с княгиней Дашковой, стояли у наружных ворот крепости. Медленно, точно в триумфальном шествии, всё время сопровождаемый факелами и восторженными кликами народа, Орлов донёс Екатерину Алексеевну до саней и здесь опустил её на землю. Тяжело дыша, великая княгиня взглянула на него и покраснела под его горячими взорами. Потёмкин стоял рядом; он был смертельно бледен, и выражение горечи и боли лежало на его лице.

Екатерина Алексеевна и княгиня Дашкова сели в сани; кучер хотел было вскочить на сиденье, находившееся сзади. но Орлов быстро оттолкнул его в сторону и сам сел на его место.

– Оставь, мой милый! – сказал он. – Наша будущая государыня императрица, конечно, не откажет офицеру своей гвардии в чести довезти её.

Благородный конь рванулся вперёд; ещё раз раздались громкие восклицания народа, и сани стрелой помчались по льду, направляясь к Зимнему дворцу.

Потёмкин неверными шагами, словно во сне, вернулся церковь и снова встал на своё место, но, точно от усталости, прислонился к колонне; его глаза были полузакрыты; казалось, он ничего не замечал, что творилось вокруг него, и лишь изредка из его груди вырывался болезненный стон.

Екатерина Алексеевна откинулась в санях назад, она чувствовала себя обхваченной руками Орлова, державшего вожжи, и какое-то особое чувство упоения, которое, с одной стороны, удовлетворяло её честолюбию великой княгини, с другой – отвечало желанию её сердца женщины, овладело ею.

Княгиня Дашкова указала поручику Орлову боковой подъезд, к которому он должен был подъехать, сани остановились, молодой атлет вынес из них дам; на мгновение он удержал в своих руках Екатерину Алексеевну; её рука покоилась в его руке, он чувствовал её лёгкое пожатие, и, вышло ли это случайно или намеренно, перчатка великой княгини скользнула с её руки и осталась у него.

– Благодарю, – прошептал Орлов, – благодарю!.. Это мне будет залогом того, что это мгновение не исчезнет и что я снова увижу чудную фею, как небесное видение явившуюся мне!

После краткого прощанья Екатерина Алексеевна и Дашкова быстро поднялись по лестнице, а Орлов, которому благодаря его мундиру всюду был открыт доступ, отвёл сани во двор и сдал их кучерам.

Когда Екатерина Алексеевна пришла к себе в комнату и в совершенном изнеможении опустилась в кресло, княгиня Дашкова обняла её и восторженно воскликнула:

– Моя болезнь прошла, путь к будущему открыт, теперь нам нечего больше делать, как ожидать событий и, когда они наступят, овладеть ими. Разрешите мне теперь, ваше императорское высочество, моя милостивая покровительница, удалиться. Завтра с утра я снова буду к вашим услугам!

Екатерина Алексеевна нежно поцеловала её и приказала своей камеристке проводить Дашкову, предоставив в её распоряжение закрытые сани. Затем, откинув голову на спинку кресла, она снова отдалась мечтам. Её грудь вздымалась высоко, а губы тихо шептали:

– Ради могущества и власти я пожертвовала счастьем своего сердца, любовью Станислава Понятовского; неужели я найду чем заменить его? Неужели вместе с могуществом и властью расцветёт новое счастье и для моего сердца, вечно стремящегося к новой, горячей жизни?

VIII

После посещения Елизаветы Петровны Петром Фёдоровичем и Екатериной Алексеевной доктор Бургав снова приказал закрыть комнату больной императрицы. Часовым у дверей доктор именем императрицы отдал строгий приказ не впускать никого, будь это самые высокие особы или самые близкие к Елизавете Петровне лица, и солдаты, получившие этот приказ при открытых дверях, почти на глазах императрицы, буквально исполняли его. Но после того как Елизавета Петровна приняла у себя племянника и его супругу, у неё не было больше никакого наплыва посетителей, так как все были убеждены, что Пётр Фёдорович бесповоротно признан наследником, мало того, разыгравшейся пред постелью больной Елизаветы Петровны сцене почти придавали значение добровольной передачи кормила правления в руки наследника ещё при жизни императрицы, и поэтому всё придворное общество стало обращать своё внимание исключительно на Петра Фёдоровича, который, казалось, в самом скором времени должен был получить всю полноту власти.

Весь двор собрался бы в приёмной Петра Фёдоровича, если бы доступ в великокняжеские покои не был закрыт таким же строгим приказом, как и в комнату Елизаветы Петровны. Пётр Фёдорович был невидим для всех, он заперся в своём кабинете с майором Гудовичем, и все его бывшие фавориты, как камергер Лев Нарышкин, голштинец фон Брокдорф и голштинский генерал фон Леветцов, были забыты. Даже сама графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая несколько раз пыталась проникнуть в комнату Петра Фёдоровича, не достигла этого – солдат, стоявший на часах у его дверей, просто направил на неё штык и объявил ей, что она не принадлежит к числу тех лиц, которых он мог бы допустить к его императорскому высочеству (ему был дан точный список этих лиц); кроме того, при входе и они должны были предъявлять собственноручно подписанный Петром Фёдоровичем пропуск. Таким образом, графиня, шепча про себя проклятия, вынуждена была удалиться.

Один только Панин мог каждую минуту беспрепятственно входить к великому князю; он не раз приходил к нему в течение дня и подолгу просиживал в комнате Петра Фёдоровича, а затем снова отправлялся в город, и его сани можно было видеть у дома то одного, то другого сенатора. Но так как Панин в качестве воспитателя малолетнего великого князя Павла Петровича, естественно, находился в близких отношениях к Петру Фёдоровичу и эти отношения в данное время, вследствие приближающейся кончины Елизаветы Петровны, постоянно державшей Павла Петровича вдали от родителей, должны были завязаться ещё теснее, то никто не придавал особенного значения такой близости великого князя с воспитателем его сына; кроме того, Панин уже с давних пор совсем не вмешивался в политику, и Сенат, членов которого он посещал так часто в последнее время, не считался учреждением, имеющим какое-либо важное политическое значение. Впрочем, это никому не мешало встречать Панина, где бы он ни показывался, с особенной предупредительностью, а некоторые из довольно видных придворных уверяли, что за холодною сдержанностью осторожного дипломата просвечивала какая-то гордая, торжествующая радость.

Покои Екатерины Алексеевны были также закрыты для всех, даже дежурным статс-дамам она запретила являться к себе без зова, и только за обедом великокняжеская чета появлялась среди своего небольшого двора; но обед продолжался обыкновенно не больше четверти часа, причём супруги почти ничего не говорили, а Пётр Фёдорович всё время сидел потупившись, чтобы не встречаться с горячими, вопросительными и угрожающими взорами графини Воронцовой, которая часто едва сдерживала слёзы гнева и обиды. Кроме княгини Дашковой и приближённой камеристки, никто не имел доступа к Екатерине Алексеевне; по три, по четыре раза в день великая княгиня уезжала из дворца, хотя и не скрываясь под вуалем, но в простых санях, без свиты, в сопровождении только княгини Дашковой, в разные церкви, чтобы, смешавшись там с народом, помолиться о здоровье императрицы; всякий раз её узнавали, всякий раз народ приветствовал её громкими, восторженными кликами и благословениями, от которых она бежала в сани и уезжала во дворец.

В то время как весь Петербург, вся Россия и почти вся Европа с напряжённым вниманием обращали свои взоры на Зимний дворец и подготовлявшиеся в его стенах события, три человека, на которых был сосредоточен всеобщий интерес, жили совершенно замкнутой жизнью. Елизавета Петровна целыми часами лежала в забытьи, в полном изнеможении, между тем как доктор внимательно следил за каждым ударом её пульса, за каждым её вздохом. Однажды она открыла глаза и с удивлением огляделась кругом, стараясь припомнить, как она очутилась здесь, и, взглянув на доктора Бургава проницательным взором, свойственным лихорадочным больным, спросила, может ли она поправиться и снова взять в свои руки бразды правления. На это Бургав серьёзно ответил ей, что он не видит сейчас непосредственной опасности, что употребит все средства, которые подскажут ему наука и опыт, чтобы совершенно вылечить её, но что Божья воля сильнее человеческих наук и искусства и что смерть своею властною рукой так же беспощадно косит главы самых великих и могущественных земных владык, как и простых людей. После этого Елизавета Петровна ничего уже не спрашивала более, но, несмотря на запрещение доктора, приказала позвать своего духовника отца Филарета, который не смел больше отлучаться из дворца. Охватив похудевшими, дрожащими пальцами полную руку монаха, государыня слабым, неуверенным голосом повторяла за ним молитвы, которые он читал громко, внятно, с полной верой в их чудодейственную силу. Когда же она, вконец усталая от этих молитв, показывавших ей всю тщету земного величия, в изнеможении опустилась на подушки, она приказала принести дорогой киот[163], где хранились её иконы в богатых золотых ризах, украшенных жемчугом и драгоценными камнями, и поставить его на стол. После этого Елизавета Петровна тихо лежала на постели, устремив с мольбой свои взоры на иконы, и её едва шевелившиеся губы, казалось, передавали заступничеству святых все её горести и заботы.

Но и святые, казалось, не могли помочь больной. Всё бледнее становилось лицо императрицы, медленно закрывались её глаза, тихий шёпот замирал на её устах, и она вновь впадала в полузабытьё. Доктор снова подходил к её постели, приказывал унести образа и снова с часами в руках принимался следить за пульсом и дыханием больной государыни, которая в такую минуту согласилась бы, пожалуй, отдать весь блеск своего царствования за настоящее здоровье простой нищенки.

Тем временем Пётр Фёдорович был занят просмотром многочисленных проектов, предлагаемых ему Паниным; последний постоянно делился ими с доверенными сенаторами, которые, в свою очередь, делали в них те или другие изменения, так что при каждом новом посещении Панина снова начиналось новое чтение и обсуждение их.

В этом оригинальном занятии, слегка напоминавшем знаменитое вязанье Пенелопы[164], распускавшей в нём по ночам петли, оба находили своеобразное удовлетворение. Пётр Фёдорович, по настоятельному совету Гудовича замкнувшийся в одиночестве, чтобы не связывать себя никакими обязательствами в будущем, находил в чтении этих проектов и в освещении различных положений, которые Панин с замечательной ясностью представлял на его утверждение, благодетельный исход для постоянного напряжения, беспокойства и страха, с которыми он готовился встретить наступающий кризис. Высокопарные, гордые слова, наполнявшие манифест, с которым он должен был обратиться при вступлении на престол к Сенату, и изъявления глубокой почтительности и преданности, выражавшие чувства Сената, льстили его самолюбию и тщеславию; он охотно – правда, подчас рассеянно – выслушивал и одобрял всякие предложения, не замечая при этом, что слова, с которыми он обращался к сенаторам со ступеней трона, при всей их напыщенности содержали в себе просьбу о сложении с себя тяготы правления, между тем как ответ Сената, при всей почтительности его выражений, был не чем иным, как соизволением на высшее правление страной, и только при этих условиях признавал его императором. Он не замечал также и того, что в проектах Панина и в добавлениях к ним его друзей Сенату в торжественных выражениях предоставлялись права в совместном правлении и законодательстве, существенно ограничивавшие императорское самодержавие, окружавшие его внешним подобием власти, но почти повсюду низводившие его до простого исполнителя воли Сената, который, в свою очередь, обещал передать власть в руки ответственного пред ним министра.

Панин, во время своего посланничества в Швеции возымевший особую склонность к конституционным формам правления и находивший известное удовлетворение в перестановке и игре слов в различных законопроектах, которыми он, как все ограниченные люди, призванные к политической деятельности, думал управлять всей могучей жизнью страны, видел уже себя в роли первого министра будущего императора.

Дальновидный майор Гудович не мог не заметить, какие существенные ограничения самодержавной императорской власти заключались в проектах Панина, но ему был хорошо знаком неустойчивый характер вовсе не для власти рождённого Петра Фёдоровича, который легко поддавался самым пагубным влияниям. Будучи горячим патриотом и в то же время искренне любя своего будущего монарха, он думал, что те положения, которые должны были явиться как следствие предложенных Паниным законопроектов, не только охраняли величие и благо России от неустойчивого характера Петра Фёдоровича, но и защищали его самого от народного недовольства и от революционного движения, так как переносили ответственность с монарха на Сенат. Поэтому во всех случаях, когда Пётр Фёдорович спрашивал его совета, Гудович всегда соглашался с предложениями Панина и тем самым поддерживал великого князя в одобрении представленных на усмотрение законов.

Сам Пётр Фёдорович во время этих длинных и обстоятельных докладов, в сущности очень мало интересовавших его, не вникал хорошенько в обстоятельства дела и чувствовал себя уже полновластным государем.

Со своей стороны, Екатерина Алексеевна, не имевшая ни малейшего понятия о замыслах и деяниях Панина, думала только о том, как бы заручиться согласием имевшей решающее значение в последнем перевороте[165] гвардии на захват власти в свои руки, она рассчитывала с помощью военной силы победить или даже в самом зародыше подавить все интриги и происки враждебной партии, и в то же время стремилась приобрести расположение народа и войска своими непрекращавшимися посещениями церквей. При этом она действовала в полном согласии со своим преданным и неутомимым другом, княгиней Дашковой, почти ни на минуту не покидавшей её. Княгиня непрестанно твердила ей, что прежде всего ей необходимо обеспечить себе престолонаследие: силою воли и решительностью Екатерина Алексеевна должна была получить верх над своим слабовольным супругом, а вместе с тем благодаря своему уважению к народным чувствам и набожности ей нетрудно было заручиться поддержкой духовенства и обеспечить всё возраставшую популярность, так что, если бы Пётр Фёдорович захотел впоследствии вернуться к власти, он не был бы в состоянии привести своё намерение в исполнение.

При таких обстоятельствах наступило Рождество. Однако этот столь шумный до сих пор праздник не нарушил тишины, царившей в Зимнем дворце. Даже народ держал себя тихо, в боязливом ожидании все стремились в церковь, чтобы празднование торжественного дня соединить с молитвами о здравии императрицы или о счастливой развязке надвигающейся катастрофы.

Елизавета Петровна по-прежнему лежала в полной апатии, под неустанным наблюдением доктора Бургава, в глубокой тишине слышались только тихое дыхание больной и тиканье часов доктора, лежавших на ночном столике.

В первый день Рождества в комнату больной государыни внезапно открылась дверь. Бургав с неудовольствием встал со своего места, приложил к губам палец и махнул другой рукой по направлению к двери, предполагая, что в комнату хочет войти духовник, причастивший накануне императрицу святой Тайне; после того как Елизавета Петровна была уже таким образом приготовлена ко всякой случайности, доктор не хотел позволять даже и служителю церкви нарушить душевный и телесный покой своей пациентки. Однако появившийся на пороге был вовсе не отец Филарет; в комнате, в парадной форме фельдмаршала, с орденом Андрея Первозванного, появился граф Алексей Григорьевич Разумовский. Его красивое, благородное лицо, делавшее его лет на десять моложе, чем он был на самом деле, было серьёзно и печально; он вёл за руку девочку в простом белом платье; на её бледном, прекрасном личике, обрамлённом тёмными локонами, также лежало выражение трогательной серьёзности, а из её больших синих глаз неудержимым потоком катились слёзы.

Граф Разумовский недовольно отстранил поднявшегося ему навстречу доктора и уверенным шагом подошёл к постели больной. Елизавета Петровна устало повернулась к нему, несколько секунд с удивлением смотрела на него, как бы давая себе отчёт в его появлении, и приветствовала его лёгкой улыбкой, между тем как покоившеюся на одеяле рукой сделала почти незаметное движение. Маленькая девочка, с распростёртыми руками, опустилась около кровати, и слёзы не переставая текли по её лицу. Граф Разумовский склонился над исхудалой рукой Елизаветы Петровны и сказал:

– Несмотря на печальные обстоятельства, я не могу пропустить этот великий праздник без того, чтобы не поздравить своей всемилостивейшей, возлюбленной государыни и не высказать ей от неизменно верного сердца искренних пожеланий скорого выздоровления. И этот ребёнок, хотя на одно мгновение, должен увидеть ту, кто была для него другом, может быть, единственным другом, – с тяжёлым вздохом прибавил он, – которого этому несчастному существу суждено было иметь на земле.

– А разве ты, Алексей Григорьевич, – тихо промолвила Елизавета Петровна, с трудом выговаривая каждое слово, – не остаёшься, чтобы любить и защищать её?

– Я только то, что из меня сделала милостивая воля моей государыни, и я буду ничто, когда этой воли не будет, чтобы защитить меня. Господь призвал к себе брата этого ребёнка; быть может, это было небесной милостью для покойного; быть может, он счастливее своей бедной сестры, которая, по воле Божией, должна надолго остаться беззащитной.

На одно мгновение вспыхнули взоры Елизаветы Петровны, она с усилием подняла руку и ласково положила её на голову всё ещё плачущей девочки.

– Слушай, Алексей Григорьевич, – тяжело дыша и с трудом произнесла она, – ты – самый лучший, может быть, единственный мой друг; пред Богом заявляю, ты ближе всех мне… Тебе я могу сказать… Ты должен знать то, что я до последней минуты хочу скрыть от других… Моя жизнь кончена, я чувствую, как смерть приближается ко мне, я вижу пред собою вечность, и она не кажется мне ужасной, потому что благочестивый служитель престола Божия влил мне в душу утешительную надежду, что милосердный Господь Бог милостиво будет судить мою грешную душу. Слушай же, – ещё тише промолвила она, между тем как её глаза широко раскрылись и засияли каким-то таинственным блеском. – Слушай же моё последнее слово! Ты передашь его моему племяннику, будущему императору, да просветит его Господь на благо России!.. Я повелеваю ему – и ты подкрепишь ему это повеление священной клятвой, – чтобы он был отцом этому ребёнку… слышишь? Отцом! Ты будешь наблюдать за этим… Ты скажешь ему, что, если он не исполнит моей последней воли, я призову на него не благословение, а мщение небес. Это – моя последняя воля, – сказала она, в изнеможении опуская голову на подушку, между тем как взгляд её глаз делался всё неподвижнее. – Все народы моего государства со страхом исполняли мои повеления, а они бывали подчас суровыми и жестокими. Моя последняя воля принадлежит любви, заботе о чистой душе невинного ребёнка. Пусть же будущий император в последний раз исполнит волю умирающей, которой он обязан своей короной, и этим обеспечит себе милость небес.

Лицо Елизаветы Петровны подёрнулось судорогой, глаза с ужасом широкораскрылись; она раскинула руки, её тело вздрогнуло, глубокий вздох вырвался из запёкшихся губ.

Доктор Бургав, стоявший поблизости, бросился к кровати, схватил руку императрицы, склонился над нею и воскликнул:

– Она умирает, она умирает!.. На этот раз нет больше никакой надежды!

Елизавета Петровна ещё раз судорожно вздрогнула, затем её тело вытянулось, руки бессильно упали, выражение ужаса исчезло с её лица, и глубокое спокойствие легло на её черты, казалось, она сладко заснула; свет в её очах померк, и они закрылись навсегда.

Доктор несколько мгновений стоял, нагнувшись над нею, затем положил руку на её сердце, приложился ухом к губам, пощупал пульс и наконец снова выпрямился с серьёзным выражением на лице.

– Императрица скончалась! – торжественно произнёс он.

Сидевшая в углу комнаты дежурная камеристка с криком ужаса кинулась к кровати.

Граф Разумовский схватил её за руку и повелительно сказал ей:

– Ты останешься здесь, вы, доктор, также – никто не смеет выйти из комнаты.

Затем он склонился над усопшей императрицей, тихо закрыл её глаза, поцеловал её холодеющий лоб и поднял с колен плачущую девочку.

– Взгляни ещё раз на это лицо, дитя моё! – сказал он дрожащим голосом – Это самое святое, что есть для тебя на земле!.. Никогда не забывай той, которая была твоей государыней… и твоей матерью, как она была матерью всего русского народа.

Затем он повёл из комнаты рыдающую девочку, приказал часовым у дверей за своей ответственностью впредь до дальнейших распоряжений никого не впускать и не выпускать из комнаты. Всё ещё ведя с собою девочку, Разумовский прямым путём направился в покои великого князя и вошёл туда, несмотря на почтительные протесты часовых, не решившихся силой преградить доступ фельдмаршалу и главнокомандующему всех гвардейских полков.

Пётр Фёдорович сидел вдвоём с майором Гудовичем и ещё раз перечитывал своё обращение к Сенату, которое незадолго пред тем передал ему Панин уже в окончательной редакции.

Граф Разумовский приблизился к великому князю, поднявшемуся при его входе, склонил пред ним одно колено и громко и торжественно произнёс:

– С благоговением приветствую великого императора Петра Фёдоровича, самодержца всероссийского, и молю Бога, да сотворит Он царство его великим и славным на благо и счастье народа!

Пётр Фёдорович побледнел и ухватился за спинку кресла.

– Императрица? – трепещущими губами беззвучно спросил он.

– Государыня императрица Елизавета Петровна, – ответил Разумовский, – отдала свою душу Богу, а свою земную корону оставила вашему императорскому величеству. Последним её словом в последнюю минуту её жизни, когда она была ещё императрицей, было повеление её великому наследнику быть отцом этому ребёнку, и я обещал передать это повеление вашему императорскому величеству.

Пётр Фёдорович, несколько мгновений казавшийся совсем ошеломлённым, молча провёл рукой по лбу, затем выпрямился и его глаза засветились гордой радостью.

– Граф Алексей Григорьевич, – сказал он, – ты первый поздравил меня и назвал императором, ты принял последнее слово почившей императрицы . Ты не принадлежал к числу моих друзей, но ты был верным слугой своей государыни. Не бойся! Воля почившей должна быть исполнена, княжна Тараканова найдёт во мне отца, – прибавил он, протягивая руку трепещущей девочке. – Никто не должен быть печальным в ту минуту, когда Господь венчает мою голову короною России. Граф Алексей Григорьевич, я утверждаю тебя в твоих должностях фельдмаршала и обер-егермейстера и уверен, что ты верно и честно будешь служить мне!

– Бог да благословит ваше императорское величество! – сказал тронутый Разумовский, поднимая руку. – Я приказал запереть комнату государыни императрицы; никто ещё не знает о её кончине, и от вашего императорского величества зависит повелеть, что будет дальше.

– Иди, – сказал Пётр Фёдорович, – и возвести, что ты поздравил нового императора и что он обещал тебе сделать всех счастливыми и не знать ни одного врага великого князя.

Разумовский поцеловал руку императора, затем вышел из кабинета и вскоре беспокойная беготня, громкий говор и шум, поднявшиеся во дворце, показали, что известие о смерти Елизаветы Петровны стало общим достоянием.

– Ну, теперь они придут все, – сказал Пётр Фёдорович, простирая руки и тяжело дыша, точно с него свалилось тяжёлое бремя, – они придут все, чтобы поздравить нового императора… Со страхом и трепетом предстанут предо мною те, которые неустанно творили мне зло, оскорбляли и унижали меня, и, может быть, – дико сверкнув очами, прибавил он, – я сделал бы лучше, сослав их всех в Сибирь или заставив пасть их головы на плахе, потому что из Сибири они могут возвратиться. Кто мне поручится за то, что они, несмотря на всё унижение, с которым будут приветствовать меня, с первого же дня не задумаются о том, как бы подготовить моё падение, и не станут точить для меня ножей и не приготовлять яда?

– Нет, ваше императорское величество, – возразил Гудович, серьёзно и почти с угрозой подходя к Петру Фёдоровичу, нет, вы не станете поступать так, вы не можете читать в сердцах людей и не будете иметь возможности узнать всех своих врагов и сослать их. Но каждый приговор, который вы произнесёте, каждая пролитая вами капля крови вызовут против вас новые полчища врагов. Против всех заговоров, против всех ваших врагов есть только одно оружие, которое вернее страха, это – справедливость и милосердие. Будьте справедливы ко всем своим друзьям, беспощадны ко всем врагам государства, милосердны и великодушны к своим личным врагам, заключите неразрывный союз с народом и церковью, управляющей народом, и никто, как бы он высоко ни стоял, как бы ни было велико его влияние, не будет в состоянии поколебать ваш трон. Сейчас все дрожат и из страха принуждены будут обратиться к вашим врагам, когда они хотя бы с малейшими шансами на успех поднимут знамя восстания. Но никому не будет никакого интереса вредить вашему царствованию, раз под его покровительством он находит справедливость и защиту. Если вы будете жестоко преследовать тех, которые доселе были вашими врагами, то против вас восстанут тысячи новых врагов; если же вы великодушно простите им, то все ваши прежние противники обратятся в ваших самых преданных друзей.

– Ты прав, Андрей Васильевич, – обнимая своего адъютанта, воскликнул Пётр Фёдорович. – Ты прав, мой друг, и всё же я чуть-чуть не забыл тебя; ведь если я готов простить своих врагов, то не могу не наградить моих друзей! Адъютант императора не должен быть майором; ты – генерал, и я надеюсь, что генерал Гудович будет так же верно и честно служить императору, как майор Гудович служил великому князю. Впрочем, – промолвил он, когда Гудович целовал ему руку, – я ещё не император; Панин подготовил всё, чтобы сейчас же после кончины государыни собрать сенаторов, дабы я среди них мог возложить на себя корону и принять их поздравления. Нам необходимо ждать, – с лёгким вздохом добавил он, – пока придёт Панин и доложит мне, что почтенное учреждение собралось. Разыщи, пожалуйста, Андрей Васильевич, Панина и поторопи его поскорее подготовить всё, так как утомительно и, пожалуй, опасно долго длить такое состояние, при котором я – ещё не император.

Гудович поспешно вышел.

Пётр Фёдорович присел к столу и ещё раз стал прочитывать своё обращение к Сенату. Между тем суматоха, поднявшаяся во дворце, увеличивалась с минуты на минуту. Немного погодя Пётр Фёдорович нетерпеливо бросил бумагу на стол:

– Как скучно ждать! – воскликнул он. – Всё ждать, ждать!.. Я так долго ждал в жизни; неужели же император должен ещё ждать своих подданных? – Он встал и беспокойно принялся ходить по комнате. – Ах, я забыл про свою жену, – проговорил он, – я должен ей первой сообщить это известие, с ней я должен появиться пред Сенатом… Романовна с ума сойдёт, но Панин прав, мне ни к чему создавать себе новых врагов, а Екатерина была бы, пожалуй, самым опасным. Нет, нет, она должна помочь мне укрепить мою власть. Раз в моих руках будет власть, тогда, может быть, настанет время, когда я буду в состоянии иметь свою волю.

Несколько мгновений он находился в тяжёлом раздумье, затем быстро повернулся, словно боялся передумать, и боевым ходом направился в комнаты супруги.

Он нашёл её уже в трауре; княгиня Дашкова укрепляла на голове новой императрицы большой чёрный вуаль.

– А, – быстро входя, сказал Пётр Фёдорович, – вы уже знаете?..

– Я знаю, – воскликнула Екатерина Алексеевна, глядя на него с удивлением и почти неудовольствием, – что с главы покойной императрицы упала корона и что теперь от нас зависит твёрдой рукой удержать её. Вы ещё здесь? Возможно ли это? Народ уже собирается на улицах; если войска охвачены заговором, мы погибли!

Пётр Фёдорович испуганно взглянул на жену и сказал неуверенным голосом:

– Вы думаете?

– Я думаю, – повторила Екатерина Алексеевна, – что история этой страны должна была научить нас, что значит момент, если не уметь воспользоваться им и направить его в свою пользу.

– Так что же я должен делать? – спросил Пётр Фёдорович. – С чего вы думаете начать? Мне надо ждать, пока соберутся сенаторы, чтобы провозгласить меня императором.

– Сенаторы? – с горящим взором воскликнула Екатерина Алексеевна. – Не думаете ли вы, что это старьё с трясущимися головами, едва могущее держаться на ногах, сможет защитить ваш трон против одного батальона гвардии? Садитесь на коня, проезжайте по улицам, вызовите войска! Если гвардия и народ провозгласят вас императором, тогда вы станете им, тогда вы будете в состоянии своим хлыстом разогнать всех этих дряхлых сенаторов!

Широко открытыми глазами Пётр Фёдорович глядел на супругу; казалось, ему было трудно вдруг расстаться с мыслью, к которой он успел привыкнуть, но затем и в его глазах загорелось гордое мужество и радостная уверенность.

– Да! – воскликнул он, – да, вы правы. Я хочу быть императором, и как можно скорее! Невежливо заставлять меня дожидаться, как это делает Панин со своими сенаторами!

– Слышите крики народа на улицах? – сказала Екатерина Алексеевна, между тем как княгиня Дашкова закалывала на её голове последние складки. – Слышите? Это народ зовёт своего царя, и опасно долго оставлять его в сомнении, кому он должен повиноваться. Возьмите кого-нибудь из генералов, кого только найдёте, садитесь на коня проезжайте по улицам и прежде всего соберите войска, чтобы появиться среди них! Подите, княгиня, прикажите, чтобы императору немедленно подали лошадь и чтобы все находящиеся во дворце генералы присоединились к нему! Нельзя терять ни одной минуты.

Действительно, с площади доносились громкие голоса; можно было даже разобрать отдельные восклицания:

– Да здравствует Пётр Фёдорович, наш государь!

Пётр Фёдорович подошёл к супруге и поцеловал её руку.

– Благодарю вас, благодарю вас, – промолвил он. – Да, вы мужественны и умны; у вас прекрасные мысли, и я последую им.

Спустя немного вернулась княгиня Дашкова и доложила, что всё готово.

Граф Алексей Григорьевич Разумовский и его брат, Кирилл Григорьевич, а также несколько находившихся ещё во дворце офицеров ожидали в приёмной.

– Ступайте же, ступайте! – воскликнула Екатерина Алексеевна. – Ваше место там, среди народа и войска, а я пойду к почившей государыне позаботиться о том, чтобы ей были оказаны все почести, соответствующие её высокому сану.

Дежурные статс-дамы, тоже все в трауре, собрались в приёмной; графиня Елизавета Романовна Воронцова также находилась среди них; её глаза искали императора, но он поспешно прошёл мимо, не заметив её, сделал знак генералам, в сопровождении их направился во двор и сел на коня, чтобы через главные ворота выехать на площадь, где тысячеголосые восторженные клики приветствовали его появление.

В то время как Пётр Фёдорович, окружённый ликующими массами народа, ехал верхом, направляясь к городу, ко дворцу одни за другими подъезжали раззолоченные сани, из них выходили сенаторы и с торжественным достоинством поднимались по дворцовой лестнице, чтобы проследовать в тронный зал; сановники были преисполнены чувством гордости, что новый император примет из их рук верховную власть, чтобы впредь пользоваться ею, лишь руководясь их советами и под их контролем. Екатерина Алексеевна в это время, сопровождаемая всеми своими статс-дамами, с длинным, полуоткинутым чёрным крепом, с выражением глубокого траура на лице, направлялась к комнате, в которой скончалась императрица; там она прежде всего преклонилась пред смертным ложем и погрузилась в долгую, тихую молитву, после чего, почтительно приветствовав отца Филарета и подойдя под его благословение, стала обсуждать мельчайшие подробности порядка погребения императрицы.

IX

Между тем как Пётр Фёдорович ехал верхом по городским улицам, Панин при первом известии о смерти императрицы тотчас же разослал своих гонцов по всем сенаторам и сломя голову сам помчался в маленьких санях к важнейшим и влиятельнейшим из них, чтобы созвать всех их во дворец и ещё раз удостовериться в их твёрдой поддержке его плана, согласно которому император должен был принять свою корону из рук этих верховных сановников и вместе с тем пред собравшимся Сенатом дать обещание впредь управлять Российской империей под контролем и при содействии Сената. После того как он с лихорадочною деятельностью, мало походившей на его обычное, склонное к ленивой беспечности спокойствие, выполнил это, он возвратился в своё помещение во дворце, оделся в богатейший придворный костюм и украсил себе грудь лентою и звездою ордена Александра Невского. Затем он приказал одеть юного великого князя Павла Петровича в роскошный русский костюм и, дав ещё раз слегка напудрить свой парик, торжественным, полным достоинства шагом, весь так и проникнутый сознанием своего всемогущего влияния, в котором теперь он был уже убеждён, направился к покоям нового императора.

К своему величайшему удивлению, Панин нашёл комнату Петра Фёдоровича пустой. Камердинер сказал ему, что государь проследовал к своей супруге. Тогда Панин поспешил к великой княгине, но и здесь не нашёл никого, кроме камеристки, сообщившей ему, что её августейшие господа ушли и что Екатерина Алексеевна намеревалась пройти в комнату скончавшейся императрицы. Панин поспешил и туда, всё ещё ведя с собой великого князя Павла Петровича. Он нашёл Екатерину Алексеевну окружённою многочисленными камергерами и статс-дамами. Лакеи и камеристки переносили тело императрицы в соседнюю комнату для бальзамирования и облачения к парадному выставлению.

– Где великий князь? – затаив дыхание спросил Панин.

– Император исполняет свой долг, – ответила Екатерина Алексеевна, – как и я исполняю свой.

– Прошу прощения, ваше императорское величество, – совершенно смешавшись, пробормотал Панин, – но разве великий князь, разве император не просил вас, ваше императорское величество, сопровождать его?

– Мой первый и мой священнейший долг, – с холодным высокомерием возразила Екатерина Алексеевна, – звал меня к смертному ложу нашей отошедшей в вечность повелительницы, первым же долгом императора было принять бразды правления.

– А-а! – облегчённо вздохнув, произнёс Панин, – он уже пошёл в тронный зал?

Сказав это, Никита Иванович быстро повернулся, намереваясь снова оставить комнату причём всё ещё не выпускал руки великого князя Павла Петровича.

– Стойте! – воскликнула Екатерина Алексеевна. – Место моего сына в эту торжественную минуту рядом со мной… Оставьте здесь великого князя!

При этих словах, высказанных твёрдо повелевающим, по видимому, исключавшим всякую возможность противоречия тоном, Панин, совершенно смешавшись, взглянул на неё, но к нему уже подошла одна из статс-дам и повела юного великого князя, удивлённо и смущённо смотревшего на многочисленное общество, к его матери.

Панин, ни за что не желавший отсутствовать при торжественном акте, которому предстояло произойти пред лицом собравшегося Сената, поспешил вон, даже не откланявшись императрице, и, почти не дыша, направился к огромному тронному залу. Сенаторы уже собрались в полном составе и расположились в позолоченных креслах, расставленных вдоль зала. Они встретили Панина изумлёнными нетерпеливыми вопросами относительно государя.

Панин скрыл своё собственное беспокойство и сказал, что Пётр Фёдорович должен сейчас же появиться, но в глубине его души начали всплывать сильнейшие опасения, и он стал с трепетом думать о том возможном случае, что вследствие какого-либо заговора Пётр Фёдорович схвачен и заключён в темницу, чтобы этим дать время его врагам захватить в свои руки бразды правления. Однако, собрав всё самообладание, на которое он был способен, Панин удержал на своём лице улыбку, полную спокойствия, и начал разговаривать со своими друзьями-сенаторами, вполголоса обсуждая с ними распределение управлений и особенно влиятельных административных постов.

Спустя несколько минут появился Гудович, который, как приказал ему Пётр Фёдорович, искал повсюду Панина, чтобы позвать его к императору. И он также с удивлением выслушал, что Петра Фёдоровича нигде не найти; всё же то, что Гудович был послан за ним, встревожило честолюбивого дипломата, так как из этого он заключил, что Пётр Фёдорович твёрдо стоял на своём условии. Он попросил Гудовича приняться за самые поспешные поиски императора по всему дворцу, между тем как сам остался в тронном зале, чтобы успокоить всё возраставшее удивление сенаторов.

Генерал Гудович вскоре узнал, что Пётр Фёдорович уехал верхом в сопровождении военной свиты. Тотчас же он сам вскочил на коня и бешеным галопом помчался вслед за императором, путь последнего узнать было нетрудно – он обозначался многочисленными толпами народа на улицах.

Гудович нашёл Петра Фёдоровича на площади пред Преображенскими казармами. Солдаты были выстроены побатальонно. Густые народные массы с громкими ликующими кликами окружали императора. Его свита значительно возросла; все генералы и сановники, встретившие на своём пути во дворец своего нового государя, присоединились к ней. Пётр Фёдорович отдал приказ, чтобы принесли мешки с золотыми и серебряными монетами, и уже начал рассыпать их полными пригоршнями на своём пути, благодаря чему воодушевлённое народное ликование ещё более увеличилось.

– Наша возлюбленная государыня императрица, – воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к своей гвардии, построение которой только что закончилось, – отошли к Господу Богу… Она была матерью вам, и вы все разделите моё горе… Но её любовь к вам перешла и ко мне; я буду заботиться о вас, как делала это и она, если вы будете верны и послушны мне, какими вы были по отношению ней.

Солдаты стояли молча. Мрачная, печальная серьёзность была на их лицах. Это было естественно при известии смерти императрицы, которая действительно всегда великодушно и щедро заботилась о них. Но подозрительным казалось то, что в своём глухом молчании они медлили ответом на обращение императора. От одного момента могла зависеть судьба Петра Фёдоровича и государства.

Тогда граф Разумовский, державшийся позади императора, выехал вперёд и крикнул громким голосом:

– Никто чистосердечнее и искреннее меня не разделяет вашего горя, никто также не может с большим доверием и с большей преданностью поднять среди вас восторженный клик: да здравствует наш могущественнейший и всемилостивейший император Пётр Фёдорович, который будет для вас и для русского государства славным повелителем и любящим отцом! – Он подъехал к императору и поцеловал его руку, после чего снял шляпу и, замахав ею в воздухе, ещё раз и ещё громче воскликнул: – Да здравствует наш император Пётр Фёдорович!

Ещё минуту солдаты как бы колебались. Но затем они громко присоединились к кличу фельдмаршала. Шеренги расстроились. Офицеры и рядовые стали тесниться вокруг коня государя; они целовали его руки, полы его мундира, шпагу.

– Ты будешь заботиться о нас, ты будешь нашим отцом, – кричали они, – мы будем служить тебе… мы будем верны тебе, как служили нашей доброй матушке-императрице Елизавете Петровне.

Пётр Фёдорович покраснел от гордости и радостного чувства. Он сделал знак офицерам своей свиты, нёсшей мешки с деньгами, и скоро над головами солдат полился дождь золотых и серебряных монет. Все нагнулись, усердно разыскивая их на земле, а затем всё громче, всё восторженнее стали призывать свои благословения и произносить обеты верности своему новому императору.

– Ваше императорское величество, – шепнул Петру Фёдоровичу Разумовский, – прикажите полку следовать за вами… Сильный конвой может оказаться полезным, и пример этих солдат должен увлечь остальных.

Пётр Фёдорович обнажил шпагу и произнёс первые слова команды – сомкнуть ряды. Далее командовал фельдмаршал.

Вскоре полк выстроился в колонну и дружным воинским шагом, всё громче и громче присоединяясь к ликующим кликам окружавшей толпы, двинулся следом за ехавшим верхом императором.

Последний направился к казармам лейб-гвардии Измайловского полка. Он нашёл этот полк уже построенным в порядке, и спустя несколько минут здесь его также приветствовали как императора. Пётр Фёдорович снова приказал рассыпать деньги, и этот полк также присоединился к его триумфальному шествию по улицам столицы.

Конные гренадёры и кирасиры шли уже ему навстречу. Спустя короткое время не могло быть и сомнения, что новое царствование беспрепятственно признано всеми войсками и всем населением Петербурга.

– Моя жена была права, – сказал Пётр Фёдорович, обводя гордым взором колыхавшиеся массы народа и блестевшее под лучами зимнего солнца оружие следовавших за ним полков. – Так-то лучше, теперь сенаторы могут принимать своего повелителя.

Император повернул коня и медленно поехал обратно ко дворцу, между тем как народ всё ещё теснился вокруг и покрывал поцелуями его руки, полы мундира, шпагу. Пред главным подъездом Зимнего дворца Пётр Фёдорович слез с коня и приказал батальону Преображенского и батальону Измайловского полков следовать за ним.

Сначала Гудович с боязливым беспокойством мрачным взором следил за происходившим и тщетно пытался приблизиться к государю. Однако при виде того, что всё сходило так благополучно, что нигде не оказывалось сопротивления, когда император появлялся на глаза народа на улицах столицы, что он был окружён всеми теми, кто до сих пор считались его врагами, лицо генерала снова прояснилось, чувство воинского долга взяло в нём верх над мыслями, возбуждёнными в нём Паниным, и он с гордой радостью ехал среди всё увеличивавшейся и увеличивавшейся свиты императора.

Между тем беспокойство и нетерпение сенаторов, ожидавших в огромном тронном зале вместе с Паниным, становилось всё мучительнее и мучительнее, тем более что ни появление какого-либо камергера или даже лакея не указывало на приготовление к великому государственному акту, которому предстояло там произойти. Наконец с улицы всё ближе и ближе стали доноситься до них шумные, ликующие клики народа и равномерное марширование полков. Беспокойство собравшихся всё возрастало. Начали громко высказывать опасения, что в столице вспыхнула революция и что врагам Петра Фёдоровича удалось привести войска ко дворцу.

Панин также не был уже в состоянии справиться со своим волнением. Он попросил сенаторов ещё лишь несколько минут спокойно оставаться на месте, пока он выйдет и тотчас же, собрав сведения о происходящем, вернётся обратно. Но когда он уже приблизился к двери, между тем как все присутствовавшие всё боязливее прислушивались к шуму толпы, с секунды на секунду всё усиливавшемуся, – обе половинки дверей большого входа вдруг раскрылись, и на пороге появился окружённый массой генералов и сановников, красный от волнения, Пётр Фёдорович.

Панин облегчённо вздохнул. Император был здесь. Для революции не могло быть места или она уже была подавлена и побеждена в самом зародыше. Его торжественная важность и гордая самоуверенность вернулись к нему. Почтительно, но всё же с известной долей надменной сдержанности склонился он пред императором, который прибыл наконец, чтобы привести в исполнение все его честолюбивые грёзы. Панин и не заметил, что Пётр Фёдорович, даже не дотронувшись до шляпы, приветствовал его лёгким снисходительным жестом руки и почти насмешливой улыбкой, вовсе не обращая внимания на блестящее собрание правительствующего Сената.

В это же время отворились все боковые двери зала и в него вошли гренадёры Преображенского и Измайловского полков и выстроились в две шеренги вдоль стен.

При известии о смерти императрицы канцлер граф Воронцов, начальник Тайной канцелярии граф Александр Шувалов, фельдцейхмейстер граф Пётр Иванович Шувалов и все остальные министры и сановники, равно как и иностранные дипломаты, также прибыли во дворец и присоединились к императору.

Такой твёрдой могучей осанки в Петре Фёдоровиче, какая у него была в этот момент, давно уже не замечали. Быстрым, уверенным шагом он прошёл к трону, поднялся по его ступеням, опустился в тяжёлое, раззолоченное кресло, на высокой спинке которого, обитой пурпурным бархатом, выделялся вышитый государственный герб, и только теперь приветствовал сенаторов едва заметным кивком головы, надвинув ещё крепче на лоб свою шляпу.

Канцлер граф Воронцов и прочие первые сановники встали у ступеней трона, между тем как представители иностранных государств заняли места несколько в стороне. Панин, оттиснутый густыми рядами генералов и сановников, снова стал нетерпеливо пробираться вперёд. Наконец ему удалось очутиться почти непосредственно возле ступени трона, где он и остался стоять, с торжественно важным и вместе с тем гордым выражением лица, ожидая, что император обратится с приветствием, относительно которого уговорился с ним. Сенаторы, по-видимому, дивились столь самонадеянной осанке Петра Фёдоровича. С их ожиданиями вовсе не согласовывалось то, что он приветствовал их с покрытою головой и что он занял место на троне, прежде чем получил от них подтверждение своих наследственных прав, как им обещал это Панин. Это удивление ясно сказывалось в их взорах, устремлённых на императора, но вместе с тем они с робким беспокойством поглядывали по сторонам на выстроившихся вдоль стен зала и преграждавших все выходы гвардейцев, не выпускавших из рук своих ружей с примкнутыми штыками.

Спустя несколько минут глубокого молчания Пётр Фёдорович, резко произнося каждое слово, проговорил:

– После печальной кончины нашей августейшей тётки, государыни императрицы Елизаветы Петровны, в силу прав нашего рождения и воли в Бозе почившей государыни императрицы мы имеем принять на себя царствование в Российской империи. Справедливо и кротко, согласно нашей совести и долгу, возлагаемому на нас сознанием предстоящего отчёта пред Господом, мы будем править нашими народами и будем стремиться поддержать и приумножить славу и мощь империи по примеру нашего августейшего прародителя, великого императора Петра Первого. Мы сообщаем вам, сенаторам государства, об этом, в ожидании, что своим примером вы побудите всех наших прочих подданных к верности и послушанию, и приглашаем вас принести нам присягу верности.

Тяжёлое разочарование обрисовалось на лицах собравшихся сенаторов; некоторые из них недовольно качали головой и грозно посматривали на императора, который, совершенно вопреки ожиданиям, сообщал им о своём восшествии на престол как о совершившемся уже факте, нисколько не прибегая к их содействию при этом.

По их рядам проносился глухой ропот, всё возраставший и готовый перейти в открытое противоречие.

Гневная краска залила лицо императора; он готов был, по-видимому, произнести грозное слово, властное повеление.

В этот момент из рядов сановников, стоявших пред ступенями трона, выступил граф Алексей Григорьевич Разумовский; он обнажил свою шпагу и дал знак гвардейцам Последние с лязгом подняли свои ружья и взяли их наперевес, направив острия штыков на зал, как бы готовясь к наступлению.

– Да здравствует наш государь император Пётр Фёдорович!– воскликнул граф Разумовский.

В продолжение секунды царило глубокое молчание, но затем те из сенаторов, которые находились ближе других к солдатам, присоединились к вторично повторенному грозным голосом фельдмаршала клику, и вскоре стены зала огласились первыми уверениями Сената в его преданности новому императору.

Пётр Фёдорович кивнул канцлеру графу Воронцову и шепнул ему на ухо несколько слов.

Граф Воронцов выступил вперёд и произнёс:

– Приглашаю сенаторов государства повторять за мною: «Мы клянёмся и свято обещаем нашему всемилостивейшему императору Петру Фёдоровичу повиновение и ненарушимую верность».

На этот раз уже не обнаружилось ни малейшего колебания в ответ. Громко и торжественно прозвучали из рядов сенаторов повторенные слова присяги, и хотя некоторые из присутствовавших, может быть, и не произнесли её вместе с другими, всё же торжественное уверение в преданности первой корпорации в империи совершилось.

Как каменное изваяние, неподвижно стоял Панин. Его лицо приняло землисто-серый оттенок, его губы дрожали, сила его взгляда, по-видимому, угасала. Он не мог постичь столь внезапного, столь неожиданного, столь беспощадного разрушения всех своих честолюбивых надежд; он был в состоянии столь глубокого потрясения, что, пожалуй, возбудил бы сострадание, а не ядовитую насмешку, если бы кто-либо в этот миг обратил своё внимание на этого человека.

– Граф Иван Иванович, – сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к обер-камергеру графу Шувалову.

Последний, бледный как полотно, но с выражением спокойной и смиренной покорности на своём лице, приблизился к трону. По-видимому, он ждал со стороны облечённого неограниченной властью императора объявления о ссылке или даже об аресте.

– Позови мою супругу, – сказал Пётр Фёдорович, – твоя должность даёт тебе право ввести её сюда, где её место рядом со мною.

Поражённый неожиданной радостью, граф благодарно взглянул на императора, затем гордой поступью поспешно удалился, и спустя несколько минут, в продолжение которых был слышен лишь лёгкий шёпот по залу, двери раскрылись и на пороге появилась Екатерина Алексеевна, в сопровождении всех своих статс-дам и фрейлин, с полупокрытой чёрным вуалем головою.

Пётр Фёдорович поднялся, чтобы ввести на площадку трона свою супругу, ведшую за руку великого князя Павла; так как на тронной площадке не было ещё приготовлено кресла для императрицы, то и Пётр Фёдорович остался стоять возле неё. В коротких, повелительных выражениях он представил сенаторам императрицу и великого князя, и все присутствовавшие, на этот раз уже не ожидая примера графа Разумовского, приветствовали Екатерину Алексеевну и её сына громкими изъявлениями почтительной преданности.

– Так как по обычаям и по закону нашей страны и нашего престолонаследия, – продолжал Пётр Фёдорович, – мы вступили на царствование, то объявляем, что все верные слуги нашей в Бозе почившей тётки утверждаются в их должностях и что вместе с тем в этот первый момент нашего царствования мы намерены в знак нашей милости и признательности исправить некоторую несправедливость, ошибочно допущенную в Бозе почившей государыней императрицей, и вознаградить некоторые заслуги, вполне оценить которые у неё не достало времени. Поэтому мы приказываем нашему канцлеру возвратить из ссылки к нашему двору герцога Бирона Курляндского и графа Миниха.

Взволнованный шум пронёсся по всему залу. Возвращение из ссылки этих двоих когда-то столь сильных людей, томившихся в дебрях Сибири, означало полную революцию при дворе. Друзья изгнанников с надеждой смотрели на их возвращение, враги трепетали пред их местью, но не осмеливались обнаруживать свои опасения и присоединились к громким и усердным кликам ликования, покрывшим слова императора.

– Я назначаю, – продолжал между тем Пётр Фёдорович, – графа Петра Ивановича Шувалова фельдмаршалом войск российских, в признательность за те высокие услуги которые он оказал артиллерии.

Графы Шуваловы не в состоянии были удержать громкий, ликующий крик благодарности. Все их опасения, благодаря этой милости императора, рассеялись, и все их друзья и приспешники, в последнее время сторонившиеся их, восторженно присоединились к этому изъявлению благодарности.

– Граф Алексей Григорьевич, – сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к Разумовскому, – у меня нет ни почестей, ни отличий, которые я мог бы даровать тебе, но ты будешь другом мне, каким ты был и отошедшей в вечность государыне императрице. – Он подал руку графу, глубоко тронутому и склонившемуся к ней. – А вам, господа послы, – сказал Пётр Фёдорович, обращаясь к иностранным дипломатам, – я имею лишь дать уверения в том, что намереваюсь пребывать в искренней дружбе с державами, представителями которых вы являетесь здесь. Я прошу вместе с известием о кончине государыни императрицы передать вашим высоким монархам, которые послали вас к моему двору, уверения в моём почтении и дружбе.

Все послы, которые уже подошли к ступеням трона, когда император обратился к ним с речью, молча склонились, но в выражении их лиц сразу отразилось повышенное и напряжённое внимание, так как Пётр Фёдорович, возвышая голос, продолжал:

– Но я выражаю также моё почтение и дружбу ещё одному правителю в Европе, который в настоящий момент вследствие несчастного недоразумения не представлен при моём дворе, а именно его величеству прусскому королю, и позабочусь освободить свою империю от гнёта неестественной и злополучной войны против великого монарха.

Дипломаты ещё не оправились от замешательства, в которое привели их эти последние, столь многозначительные слова, перетасовывавшие все политические карты Европы, а Пётр Фёдорович уже подал руку своей супруге и, ещё раз приветствуемый громкими кликами всех присутствовавших, повёл её обратно в покои, до сих пор представлявшие собою тихое, тесное и не пользовавшееся ничьим вниманием жильё избегаемой всем двором великокняжеской четы, а теперь ставшие центром власти, не только господствовавшей над обширным русским государством, но и мощно вмешивавшейся в судьбы Европы.

Пётр Фёдорович скоро приказал сервировать в прежнем столовом зале, в помещении великой княгини, ужин, за которым присутствовали только лица, принадлежавшие к свите его и Екатерины Алексеевны. Вместе с тем он повелел собраться всему двору в огромных роскошных залах дворца, чтобы представиться своим новым императору и императрице. Казалось, что чувство своего нового достоинства и великих обязанностей, возлагавшихся на него этим достоинством, подавляло в нём сознание неограниченной власти, столь внезапно очутившейся в его руках. Он был спокоен, холоден и серьёзен; увещания его адъютанта Гудовича, пожалуй, ещё раздавались в его душе, так как совершенно против обыкновения он едва притронулся губами к своему стакану. А так как и Екатерина Алексеевна сидела возле своего супруга со всеми признаками глубокой скорби, то всё общество за столом, состоявшее теперь, после долгого времени томительной сдержанности, из людей, наиболее близких к царственной чете, подавляло в себе всякую радость, и ужин протекал столь молчаливо и в такой торжественной тишине, как будто присутствовавшие и в самом деле были преисполнены глубокой печали по поводу кончины императрицы.

Пётр Фёдорович сидел потупив взор и в течение некоторого времени как будто о чём-то раздумывал; но вдруг он выпрямился и приказал Гудовичу привести к нему прусского генерал-лейтенанта графа Хордта, который попал в число военнопленных в битве при Кюстрине и который, по повелению императрицы, долгое время провёл в качестве пленника в казематах Петропавловской крепости.

Пред самым концом ужина в столовую вошёл ординарец-офицер и ввёл пленника.

При его появлении в комнате у всех присутствовавших вырвался невольный крик ужаса, а Пётр Фёдорович устремил на него такой взгляд, как будто пред ним появился не человек, а призрак. Да и в самом деле вид пленника был страшен. Его поседевшие волосы значительно отросли и в беспорядке свешивались на лоб и виски; его лицо с ввалившимися щеками обнаруживало ту болезненную бледность, которая бывает следствием долгого лишения свежего воздуха; длинная борода покрывала нижнюю часть его лица, и порядком порванный костюм из грубой шерстяной материи буквально висел на его худой фигуре; сразу было видно, что её гордая и свободная осанка является лишь результатом высшего напряжения воли, которым граф старался превозмочь свою физическую слабость.

Пётр Фёдорович встал и поспешил навстречу пленнику, в котором можно было бы предположить скорее преступника, чем офицера высшего ранга. Поднялись из-за стола и все остальные.

– Боже мой, граф, – воскликнул император дрожащим голосом, – в каком виде мне приходится встречать вас!

– В том виде, в каком угодно было государыне императрице продержать меня в течение двух лет в жалком каземате, – с горькой усмешкой ответил граф Хордт. – Не говоря уже о дурной пище, к которой я привычен как солдат, мне отказывали не только в книгах, но и в самых ничтожных удобствах, из-за чего я вынужден появиться пред вашим императорским величеством с этой бородой и этими волосами. И вот, – сказал он, протягивая руки, – вы, ваше императорское величество, сами видите следы оков, в которые я был заключён и которые с меня теперь сняли, чтобы скрыть по крайней мере от вашего взгляда жалкое положение, позорящее в России военнопленного генерала, которому если не закон, то международное право обеспечивает достойное его чину обхождение.

– Это варварство, – воскликнула Екатерина Алексеевна, между тем как Пётр Фёдорович не спускал своего возмущённого взгляда с красных рубцов на руках графа Хордта. – Но всё же, – быстро прибавила она, – государыня императрица не могла быть осведомлена об этом.

– Тем печальнее, – произнёс Хордт, – если в России могло случиться нечто подобное без ведома и приказания государыни императрицы.

– Ничего подобного не случится, – с пламенным взором воскликнул Пётр Фёдорович, почти нежно поглаживая ссадины на руке генерала, – в моё царствование, пусть станет невозможным подобное варварство… Вот, выпейте это, – продолжал он, наполняя свой бокал мадерой и подавая его генералу, – пейте, это по крайней мере придаст вам настолько сил, чтобы простить мне то недостойное с вами обхождение, о чём я прошу вас от имени своего государства и народа… Пусть тотчас же, – приказал он, между тем как под влиянием подкрепляющего напитка черты лица генерала оживились, – приготовят во дворце помещение для графа Хордта!.. Доставить для него форму!.. Мой портной ответит мне своей головой, если она к утру не будет готова… Пусть возвратят графу шпагу и принесут мой орден Святой Анны, чтобы возможно скорее изгнать из его головы воспоминание о перенесённых страданиях, так как, – почти боязливо и просительно продолжал он, – я желаю высказать ему свою волю… намерен возложить на него поручение.

– Милость вашего императорского величества уже погасила во мне горечь воспоминаний, – произнёс граф Хордт благопристойным поклоном, что странно противоречило с отрепьями, бывшими на нём, – и я готов всячески служить вашему императорскому величеству, если это не будет противоречить моему долгу в отношении моего всемилостивейшего государя, короля прусского.

– Напротив… напротив, – воскликнул Пётр Фёдорович, – именно вы должны передать моё глубокое уважение его величеству королю… Я прошу вас, как только вы оправитесь, поехать в Берлин и передать королю письмо, в котором я буду настоятельно просить окончить эту несчастную войну и тотчас прислать сюда уполномоченных для ведения мирных переговоров.

Генерал Гудович мрачно потупил взор в землю. Екатерина Алексеевна приблизилась к Петру Фёдоровичу и хотела шепнуть ему несколько слов, но император, по-видимому, был глубоко взволнован; его пальцы подёргивались в нервном беспокойстве, и гневная краска прилила к лицу.

– Ни слова, ни слова! – воскликнул он. – Я не желаю ничего слышать об этом!.. Я – император и знаю, что мне нужно делать… Эта война – несчастье для России, и недостойно меня, если величайший монарх столетия, который должен служить примером для всех правителей, является моим врагом. Желаете вы, граф Хордт, исполнить мою просьбу?

– Исполнение её, – ответил генерал, – вознаградит меня за всё, что я претерпел в плену. Я буду горд и счастлив, являясь первым вестником мира между двумя правителями, которым предназначено вместе предписывать законы всей Европе.

Император пожал руку генерала и приказал камергеру Нарышкину проводить его в предназначенное для него помещение и впредь заботиться о всех его удобствах.

Затем Пётр Фёдорович подал руку своей супруге и, скользнув гордым и грозным взглядом по всем присутствовавшим, сказал:

– Теперь пойдёмте принимать двор.

Двери распахнулись. В передней стоял обер-камергер в полном параде, с жезлом в руках.

Спустя несколько минут Пётр Фёдорович и его супруга вышли в огромный приёмный зал, где при их появлении головы всех присутствовавших склонились почти до самой земли.

К императору возвратилась вся его весёлость; он говорил со всеми сановниками и с дружелюбными фразами обращался к тем из них, которые были наиболее враждебны к нему в бытность его великим князем… Затем он стал ходить по залу, обращаясь то к одному, то к другому царедворцу, и все были в восторге от его милостивого дружелюбия, весьма противоречившего его прежнему вспыльчивому, необходительному, неприязненному обращению.

Екатерина Алексеевна, всё ещё сохраняя на своём лице печальное выражение, также находила для каждого дружеское, обязательное слово, и этой перемене правления, встреченной робким беспокойством, по-видимому, предстояло подарить двор и государство эпохой счастливой и мирной безопасности.

Вдруг Пётр Фёдорович остановился посредине зала и воскликнул:

– А где мой сын? Сегодня его место со мною рядом. Тотчас же позвать Панина! Пусть он приведёт великого князя!

Обер-камергер потянул звонок, и спустя короткое время появился Панин с юным великим князем, колеблющейся походкою робко вступившим в это огромное собрание придворных.

Пётр Фёдорович похлопал сына поплечу и, обращаясь к окружавшим его, сказал:

– Вот здесь вы видите своего будущего императора… он ещё довольно молод, – смеясь, прибавил он, – и я надеюсь, что ему придётся подождать трона ещё немало лет.

Все теснились вокруг великого князя, чтобы благоговейно приветствовать его и произнести несколько льстивых слов по его адресу.

Но Пётр Фёдорович уже обратился к Панину, на лице которого всё ещё было заметно выражение глубокого, печального разочарования, испытанного им в тот момент, когда вступление на престол Петра Фёдоровича совершилось в столь полном противоречии с его намерениями и планами.

– Я позабыл о вас, Никита Иванович, – сказал император, со слегка насмешливым состраданием глядя на окончательно сокрушённого дипломата, – а вы всё же заслужили то, чтобы в день моего восшествия на престол быть первым, кого я вознаградил бы за заслуги по воспитанию моего сына.

– В самом деле, – дрожащим голосом произнёс Панин, – вы, ваше императорское величество, позабыли обо мне… а также и о том, о чём мы условились… что я советовал вам…

– Нет, нет, – воскликнул Пётр Фёдорович, быстро прерывая его, – я не забыл о вас… Вы должны видеть, что я умею быть признательным за ваши заслуги; в вознаграждение за все заботы, посвящённые вами великому князю, я произвожу вас в генералы от инфантерии.

Панин вздрогнул, как поражённый громовым ударом.

– Ваше императорское величество, – дрожа, воскликнул он, – умоляю вас…

– Ничего, ничего, – сказал Пётр Фёдорович, – не благодарите меня, вы вполне заслужили это.

– Я благодарю вас, ваше императорское величество, – почти чересчур громко воскликнул Панин, заступая дорогу императору, уже намеревавшемуся отойти от него, – я благодарю вас, ваше императорское величество, за то милостивое расположение, которое вы выказали ко мне, но умоляю вас, ваше императорское величество, – всё с большей горячностью продолжал он, – взять обратно это производство.

– Взять обратно? – удивлённо спросил Пётр Фёдорович и нахмурил лоб. – Что это значит?

– Я никогда не стану носить форму, – вне себя воскликнул Панин, – я никогда не соглашусь сделаться столь смешным…

– Смешным… смешным… форма генерала от инфантерии моей армии смешна? – недовольно пробормотал император.

– Да, ваше императорское величество, – продолжал Панин, – я – не солдат, и солдатский мундир, приносящий честь другим, для меня был бы лишь смешным и позорным маскарадом, который сделал бы меня всеобщим посмешищем. Я – дипломат и гражданский деятель… Если вам, ваше императорское величество, не угодно было послушать моего совета и последовать ему, то вам всё же никогда не удастся сделать меня генералом.

Пётр Фёдорович, по-видимому, принял твёрдое решение ничем не нарушать в этот день своего хорошего настроения, он добродушно рассмеялся и сказал:

– В таком случае вы будете избавлены от ношения формы и от заплетания трёх своих косичек в одну; но вы будете пользоваться всеми преимуществами чина, который я пожаловал вам и который приличествует воспитателю моего сына. – Он дружески кивнул Панину головой и довольно громко шепнул стоявшему возле него Разумовскому: – Он – глупец, вовсе не имеющий понятия о том, что значит генерал.

После того как Панин с такой энергией уклонился от облачения в генеральскую форму, он попытался приблизиться то к одному, то к другому из своих друзей-сенаторов, но повсюду находил холодный отпор. Все они были убеждены, что он сыграл с ними шутку, чтобы своими фальшивыми обещаниями заманить их во дворец и там под угрозой оружия принудить их к безусловному подчинению при воцарении нового императора.

Бедняга, честолюбию и тщеславию которого был нанесён столь тяжёлый удар, остался мрачно и молча стоять возле великого князя Павла Петровича, чтобы по крайней мере занимать почётное и достойное место возле своего воспитанника. Его сердце было полно гнева и злобы против нового императора, на которого он снисходительно смотрел сверху вниз, которого он считал орудием в своих руках и который столь неожиданным образом перехитрил его.

Так как траур по императрице, собственно, не допускал никаких придворных празднеств, то Пётр Фёдорович, нервная натура которого уже начала чувствовать утомление от богатого событиями дня, решил отпустить двор.

Панин повёл юного великого князя в его покои.

Пётр Фёдорович проводил свою супругу до её помещения, которое в ближайшие дни ей предстояло сменить на более блестящие покои.

В передней новых императора и императрицы был выставлен почётный караул. Пред входом в свои покои августейшие супруги расстались и отпустили двор, так как и Екатерина Алексеевна ощущала потребность в уединении, чтобы быть в состоянии спокойно собраться с мыслями. В остальной части дворца и в городе царило ещё оживлённое движение, а в помещении императора и императрицы вскоре уже наступила глубокая тишина.

X

Пётр Фёдорович нетерпеливо дал себя раздеть своему камердинеру и облачился в широкий шёлковый халат. Он после стольких волнений и нахождения под наблюдением массы глаз чувствовал необходимость уединиться и отдаться на свободе своим мыслям. Здесь, в своей уединённой комнате, куда он обычно прятался, обиженный, несчастный, разочарованный, он особенно остро ощущал всю значительность перемены в своём положении. Если раньше он с трепетом ожидал здесь приказа государыни, то теперь эта комната сделалась центром всей Российской империи. Всё стремилось сюда мыслью с почтительными надеждами или страхом, слово, произнесённое здесь, находило отклик во всей Европе, мысль, сверкнувшая в его голове, могла, будучи облечена в форму приказа, достичь, точно молния или животворящий солнечный луч, отдалённейших границ Азии. Только здесь, в уединении, к нему впервые пришло ошеломляющее сознание могущественной власти над огромным народом, боевым войском, над жизнью и имуществом тысяч и тысяч людей.

Он отпустил слуг, снова бросившихся пред ним на землю и целовавших его ноги, затем растянулся на кровати и закутался в халат. Сознание неограниченного могущества и господства, сводившее с пути истинного многие более сильные и великие умы, объяло его на время с такой опьяняющей силой, что он сложил руки на груди и лежал некоторое время, точно оглушённый. Впрочем, он скоро поднялся, соскочил с кровати, вытянул руки вперёд и принялся выражать свой восторг чисто по-ребячески.

– Я свободен! – громко кричал он. – Я свободен! Мне уже не нужно боязливо смотреть вниз; все они – мои подданные, все они должны повиноваться мне, благодарить меня, если я соизволю оставить им головы на плечах.

Посреди комнаты, возле которой помещалась отделённая лишь портьерой спальня, стоял большой, покрытый зелёной скатертью стол, на котором находилась модель крепости; возле неё виднелись ряды тонко сработанных, с палец величиной, солдатиков, расположенных различными группами, точно в игре для детей.

Пётр Фёдорович, останавливаясь пред этим столом, воскликнул:

– Здесь до сих пор было моё царство; здесь только мог я разбирать уроки великого короля Фридриха. А они называют это глупой игрой и пожимают плечами!.. Но теперь этому настанет конец, – воскликнул он, дрожащими руками опрокидывая фигурки солдат, – я более не пленный великий князь, играющий в куклы; я – император, ведущий армии в бой. Но они должны видеть, что я кое-чему научился благодаря этой высмеиваемой ими игре!.. Школа великого короля должна дать свои плоды в русской армии. Я добьюсь того, что мои солдаты не будут уступать ни в чём воинам короля Фридриха и будут побеждать под моей командой. Да, да, – произнёс он, глядя на одну из фигурок, – такая форма и должна быть введена; я введу этот покрой в армии; лишь когда моя армия не будет уступать прусской, тогда король Фридрих окажет мне честь и разрешит мне надеть прусский мундир, который я носил уже, будучи принцем; а затем, – воскликнул он с радостно прояснившимся лицом, – он даст мне чин в своей армии, хотя бы полковника. Итак, теперь мне нечего бояться; теперь я могу свободно, пред лицом всего света воодушевляться примером великого вождя прусского народа, стоящего выше Цезаря и Александра, Солона и Ликурга[166].

Он прошёл в свою спальню и вынес из запертого на ключ шкафа поясной портрет прусского короля Фридриха в натуральную величину, вставленный в рамку чёрного дуба. Этот портрет был привезён однажды императрице Елизавете Петровне; она поглядела на него одну минуту, а затем приказала унести его прочь и пожелала, чтобы он никогда не попадался ей на глаза. Пётр Фёдорович велел перенести его потихоньку к себе и спрятал его в потайной шкаф в своей спальне, чтобы в моменты полного уединения наслаждаться видом высокочтимого им короля. Он перенёс теперь этот портрет в свою приёмную комнату и, став ногой на кушетку, собственноручно повесил его на стенку, на место портрета Елизаветы Петровны, занимавшего до сих пор это место в роскошной золотой раме, увенчанной императорской короной; этот последний портрет он небрежно отодвинул в угол.

Он стоял ещё на диване, погрузившись в созерцание умных, насмешливых черт и проницательных глаз Фридриха Великого, как вдруг дверь его комнаты тихо растворилась Пётр Фёдорович обернулся, встревоженный шорохом звякнувшего замка и лёгким шагом, и остался стоять совершенно поражённый, когда увидал пред собой пажа, дошедшего до средины слабо освещённой комнаты. На одно мгновение в его возбуждённом мозгу мелькнула шалая мысль – не было ли сном его восшествие на трон, не ожила ли государыня и не несёт ли ему этот проникший сюда таким таинственным способом паж одно из тех оскорбительных и обескураживавших посланий его тётки, которые он выслушивал неоднократно в этой комнате с видимой покорностью и проклятиями в душе.

– Это кто такой? – спросил Пётр Фёдорович, наполовину грозно, наполовину испуганно – Кто смеет входить ко мне, если я отпустил всех и желаю быть один?

Он сошёл с дивана и остановился с протянутой вперёд, как бы останавливающей рукой. Он не осмеливался выгнать загадочно-молчаливую фигуру пришельца, так как в нём уже зарождалась мысль, что, несмотря на его восшествие на престол, против него составляется заговор, и что и его постигнет тайная гибель, которая не раз уже под покровом ночи приближалась к русским властителям.

Он уже открыл рот, чтобы позвать на помощь часовых из передней, но тут паж медленно вступил в полосу света от горевшего на столе канделябра, скинул с себя тканый золотом кафтан и снял с головы четырёхугольную меховую шапочку Пётр Фёдорович почувствовал радостное облегчение, узнав в паже графиню Елизавету Воронцову. Когда она сбросила кафтан, её тело оказалось покрытым одной только тонкой батистовой рубашкой, открытой на груди, с короткими кружевными рукавами, позволявшими видеть её слегка худощавые и желтоватые, но стройные и хорошо сформированные руки, её роскошные волосы, которые сдерживались под шапкой, упали теперь на плечи и своими волнами наполовину скрыли бледное лицо графини, так что оставались видны лишь её тёмные глаза.

Графиня в этот момент была, пожалуй, красивее и соблазнительнее, чем когда-либо. Верхняя часть её тела сверкала женственной красотой и прелестью, между тем нижняя от пояска до пяток была одета в широкие брюки и изящные, доходящие до колен сапоги пажа. Эта полумужская, полуженская фигура имела на себе отпечаток таинственной прелести и стушёвывала слегка жёсткие, строгие черты её лица. Рот графини болезненно исказился, большие, лихорадочно блестящие глаза смотрели на Петра Фёдоровича с отчаянной мольбой; она скрестила на груди свои обнажённые руки.

– Романовна? Ты здесь? – спросил Пётр Фёдорович, недовольно хмуря лоб, хотя в его взгляде, которым он охватил фигуру графини, читалась сдерживаемая радость.

Воронцова нежным голосом промолвила.

– Мой дорогой повелитель, заботы и печаль которого я имела право рассеивать, когда он ещё стонал под бременем тирании, оттолкнул меня от себя с тех пор, как его голову украсила российская корона, он не звал меня к себе с тех пор, как был провозглашён повелителем России. Весь мир радуется новому государю; я одна должна исходить слезами. Я возвращаюсь памятью к тем дням, когда осмеливалась быть другом ничтожного, преследуемого принца, образ которого я не могу изгладить из своего сердца даже под риском навлечь на себя грозу гнева своего повелителя.

Пётр Фёдорович вздохнул – в его душе горела страсть. Он подошёл к графине и протянул ей руку.

– Да, да, Романовна, – проговорил он, почти испуганно поглядывая на дверь, – ты была моим верным другом в то время, когда я был беспомощен и беден; я никогда не забуду этого. Будучи великим князем, я мог выбирать себе друзей. Но теперь, видишь ли… – неуверенно начал было он.

– Но теперь, – с пылающим взором прервала его графиня, – теперь императору воспрещают избирать своих друзей по собственному желанию. Ему не нужно друзей, говорят ему, так как он – господин, имеющий власть отдавать всем приказания, и против него бессильны все его враги. Но вас обманывают. Император будет иметь тысячу врагов там, где великий князь имел одного. Все будут выказывать ему чувства верности и преданности, но никто не будет иметь эти чувства в сердцах. Однако я не могу ещё забыть в императоре былого великого князя, моего друга, – продолжала она с чарующей нежностью, ещё крепче сжимая своими пылающими пальцами руку Петра Фёдоровича и подходя к нему настолько близко, что он почувствовал теплоту её тела, – да, моего друга; он был всё для моего сердца, и утешать и веселить его было моим высшим блаженством… О, я с радостью сорвала бы с вашей головы корону, потому что она похищает у меня того, кто спалил страстью мою душу.

– Романовна, Романовна! – пробормотал Пётр Фёдорович, в то время как Воронцова подступила к нему так, что её колеблющаяся грудь коснулась его груди. – Подумай только о том, что эта корона делает меня повелителем всех и вся.

– Повелителем! – с презрением воскликнула Елизавета Романовна. – Разве повелитель тот, кто позволяет другим принудить его к тому, чтобы отталкивать своих друзей? разве властитель тот, кому запрещают защищать тех, кто его любит? Нет, нет! Император оказывается беспомощнее великого князя, так как великий князь был, по крайней мере, господином своего сердца.

В глазах Петра Фёдоровича сверкнули гнев и оскорблённая гордость; затем он снова взглянул на прильнувшую к нему графиню.

– Как? – воскликнула она, с горячностью отталкивая его назад. – Неужели вы добровольно разлучитесь со мной? Разве ваше сердце не принадлежит более мне? Неужели вы уже забыли ту, которая была для вас всем в дни забот и унижений? Вот это-то, – угрожающе воскликнула она, – я и должна знать, потому-то я и пришла сюда переодетой; только это переодевание и дало мне возможность проникнуть сюда. Дайте мне ответ! У императора должно хватить смелости хотя бы на то, чтобы сказать правду. Ответьте же мне! Потеряла ли я вашу дружбу, вашу любовь? Если да, то я не обеспокою вас впредь ни единым словом! Вы навсегда освободитесь от меня, я исчезну во мраке и уединении для того, – простонала она, вся сгибаясь точно под неизмеримой тягостью, – чтобы молиться о славе и величии императора, которого я, несмотря ни на что, не могу забыть, чей образ не могу вырвать из своего сердца.

Она почти падала от волнения; Пётр Фёдорович поддержал её обеими руками.

– Постой, Романовна, погоди! – воскликнул он. – Нет, нет ты не должна уйти! Нет, нет!.. Я люблю тебя!

Он порывисто заключил графиню в свои объятья.

– Но осмелится ли император любить? – спросила Воронцова, прижимаясь к нему и поднимая свой пылающий, влажный взор. – Осмелится ли он приказать своей подруге не покидать его?

– Он приказывает ей остаться с ним, – воскликнул Пётр Фёдорович. – Он заклинает её не покидать императора, который будет повиноваться ей, как царице своего сердца.

Он потянул Воронцову к дивану, осыпая поцелуями её лицо, руки и плечи.

– А защитит ли император свою подругу?

– Ей не понадобится никакой защиты, так как она будет принадлежать только императору.

Воронцова опустилась рядом с ним на кушетку; их губы соединились, и в восторгах пламенной страсти Пётр Фёдорович забыл все свои самолюбивые мечты, все надежды и предположения, даже самого прусского короля, проницательные глаза которого взирали на него в темноте с портрета.

– Ты права, Романовна, – воскликнул он наконец, проводя рукой по её распущенным волосам и глядя в горевшие демоническим огнём глаза. – Ты была мне другом в то время, когда всё отворачивалось прочь от меня; было бы трусостью и низостью с моей стороны отказаться от твоей дружбы теперь. Ты умеешь приводить меня в восторг чарами своей любви, и неужели я должен отказаться от тебя теперь, когда получил право наслаждаться всем, что есть прекрасного в этом мире? Неужели мне нельзя будет иметь награду за все мои хлопоты и заботы о государстве? Нет, нет, пусть говорят что угодно, но я – повелитель, я – император, и ты останешься со мной, ты будешь счастьем моей жизни, хотя бы и тайным!

В глазах Воронцовой блеснул грозный огонь, но тотчас же исчез. Она медленно высвободилась из объятий императора и, в восторге преклонив пред ним колена, прошептала:

– Ты мой господин и повелитель; делай со мной, что хочешь!

С этими словами она поднялась и направилась к угловому шкафу, в котором хранилось старое венгерское вино, наполнила им большой бокал и передала его императору. Пётр Фёдорович осушил его долгими, жадными глотками.

– Да! – воскликнул он. – Так и должно быть! Там, во дворце, я буду царствовать и работать для своего народа, но тут, в тиши и уединении, любовь и вино дадут мне радость и отдых. Ты должна остаться со мной навсегда, навсегда. Я вышлю из России свою жену или засажу её в тюрьму, да, засажу, и ты, ты, Романовна, будешь моей императрицей!

Он обнял графиню за плечи, его голова тяжело упала на её грудь, глаза закрылись. Он тихо прошептал: «Романовна!.. Моя царица!» и погрузился в глубокий сон.

В глазах графини блеснул гордый огонь. Она положила руку на лоб спящего императора и воскликнула:

– Стройте вы там какие угодно планы; стройте свои воздушные замки – на этой голове покоится корона России, и эта голова принадлежит мне!

* * *

Екатерину Алексеевну в её комнате тоже преследовали собственные мысли, не дававшие ей уснуть, несмотря на всё утомление миновавшего дня. Она снова сидела в широком со складками капоте в кресле пред камином, озарённая отблеском горящих угольев. На каминной доске лежал ещё том вольтеровской философии, чтение которого было прервано в тот день, когда заболела государыня; с тех пор Екатерина Алексеевна не возвращалась к нему. Взгляд, брошенный ею на эту книгу, навёл её на печальные воспоминания о недавнем прошлом, и теперь её сердце встрепенулось от радости и счастья при мысли о том, что она добилась той великой и блестящей цели, которая казалась ей тогда совершенно недостижимой. Она стала императрицей, корона украшала теперь её голову Правда, она – всего лишь супруга императора, не имеющая собственной власти и могущества; но супруг представил её Сенату и двору как императрицу, её сына он объявил своим наследником; следовательно, ей принадлежали и настоящее, и будущее. Правда, её гордый, неукротимый дух ещё плохо мирился с этой зависимостью, но она говорила себе, что ей удастся поддержать власть императора и в то же время привлечь на свою сторону симпатии народа.

– Я всё-таки буду царствовать, – прошептала она, – и возможно, что такое царствование окажется ещё соблазнительнее, так как оно требует постоянной борьбы, постоянного напряжения внимания – иначе его не удержишь за собой.

Она снова погрузилась в глубокую задумчивость, её глаза подёрнулись влажной дымкой, грудь начала колебаться, дыхание стало неспокойным.

– Работа, – прошептала Екатерина Алексеевна, – бодрствование, борьба за власть – всё это двигает ум, даёт жизни смысл и цель. Но что же остаётся для сердца, этого непокорного сердца, которое отнюдь не хочет ещё каменеть, не хочет стариться, которое заявляет свои права и презирает скипетр и корону, если последние не обвиты благоухающими цветами, цветами жизни и любви?

Грудь императрицы заволновалась ещё более, и тяжелее стали вздохи. Пред её полузакрытыми глазами встал образ того молодого офицера, который охранял её от натиска толпы в соборе и вынес её на своих могучих богатырских руках; она видела пред собой его атлетическую и вместе с тем изящную фигуру, она чувствовала пожатие его руки и пламенный поцелуй, запечатлённый им на её пальцах. Она невольно раскрыла объятия навстречу этому образу, так живо воспроизведённому её воображением, как бы желая страстно обнять его и притянуть к себе. В этот момент зашумели портьеры, отделявшие спальню от салона. Императрица повернула голову, и из её груди раздался полуиспуганный, полурадостный крик; она увидела того, о ком только что так страстно вздыхала; он стоял на пороге комнаты. Одно мгновение Екатерина Алексеевна, казалось, думала, что всё это плод её фантазии; но фигура, так таинственно появившаяся пред ней, твёрдыми шагами подошла ближе; императрица не могла уже сомневаться в том, что пред ней стоит в форме ординарца поручик Григорий Григорьевич Орлов.

Она медленно выпрямилась, её лоб невольно нахмурился, и она коротко-повелительно спросила:

– Как осмелились вы проникнуть сюда? У вас есть что сообщить мне? Видно, это сообщение имеет первостепенную важность, ведь только ею и можно оправдать неслыханную смелость вашего прихода.

Несмотря на высокомерное недовольство тона, которым она произнесла эти слова, во влажных глазах императрицы тем не менее мерцал отблеск мечтаний, прерванных столь необычайным, из ряда вон выходящим способом; в её голосе ещё дрожала нотка тех страстных поцелуев, которые она посылала образу, так внезапно воплотившемуся теперь пред ней.

Орлов, страстными и в то же время проницательными глазами смотревший на сиявшую двойной прелестью женственной красоты и царственного высокомерия женщину, отлично заметил эти незначительные следы; но появившаяся было на его лице победоносная, торжествующая улыбка быстро сменилась выражением почтительности и преданности, и он произнёс:

– Генерал-фельдмаршал, граф Пётр Иванович Шувалов, поручил мне при распределении часовых высокую честь командовать почётным караулом, назначенным находиться у покоев вашего императорского величества. Корона покоится всего несколько моментов на голове моей высокой повелительницы, – прибавил он с сдерживаемым пылом, – а история нашей страны даёт примеры тому, что в моменты смены монархов к короне протягиваются руки смелых заговорщиков. Поэтому я счёл своим долгом лично осмотреть всё и всюду, не исключая и ваших покоев, собственными глазами убедиться в том, что к вашему императорскому величеству не может проникнуть ни один враг. В то же время я желал убедить вас, ваше императорское величество, и поклясться своей честью и всеми святыми неба в том, что вы изволите находиться под защитой преданного слуги, готового пожертвовать вам всю свою жизнь до последней капли крови.

Складки недовольства на лбу Екатерины исчезли. Её точно очаровали пламенные взоры офицера; она медленно опустила вниз руку Орлов, видимо, подумал, что она хочет протянуть её ему. Он схватил эту руку, прижался к ней губами и, казалось, был не в силах выпустить её. Екатерина Алексеевна с лишком минуту ощущала его горячий поцелуй.

– Благодарю вас, – произнесла она глухим голосом, – я не привыкла ещё к золотому бремени короны, но мне доставляет радостное успокоение сознание того, что я имею поблизости таких друзей. Если мне и грозят опасности под защитой такого меча, как ваш, то я не убоюсь вооружённой толпы.

Орлов опустился пред ней на колени и, точно охваченный восторгом, воскликнул:

– О, моя милостивая повелительница! Властительница руки моей и души! Почему вы – супруга императора? Почему вы не царствуете над Россией сами, единолично и самодержавно?

Екатерина Алексеевна смотрела на него, вся дрожа; её грудь волновалась, горячая кровь заливала лицо; затем её глаза смело и гордо засверкали.

– Если я – только супруга императора, – тихо произнесла она, – если я не обладаю личной властью и могуществом, тем больше нуждаюсь я в верных и неустрашимых, смелых и молчаливых друзьях, чтобы иметь возможность господствовать, несмотря ни на что, уничтожить ненавидящих меня и наградить тех, – тихо-тихо прибавила она, – кого я люблю.

– Разве у вас может быть недостаток в друзьях, ваше императорское величество? – воскликнул Орлов, покрывая градом новых поцелуев её руку. – У ваших ног лежит уже один, ваш раб и ваш друг до смерти, который, – прибавил он с гордо сверкающим взором, – стоит, пожалуй, сотни других. Я не буду знать покоя, пока не наберу вам целый полк друзей, стоящий сотни тысяч друзей императора. – Затем, незаметно притягивая к себе императрицу, он тихо прибавил. – Но все они будут слугами императрицы в том случае, если Екатерина позволит мне быть единственным другом, единственным доверенным сердца, бьющегося под императорской мантией, так как доверие этого сердца я не хочу делить ни с кем.

Екатерина Алексеевна пробовала отнять руку; на одно мгновение на её лице появилось выражение оскорблённой гордости, но пылающий взгляд Орлова сумел, видимо, тронуть её сердце. Она мягко наклонилась к нему; его руки обняли её стан, и он громким, торжествующим голосом воскликнул:

– Ты моя, Екатерина, очаровательнейшая из женщин, а я твой навеки!.. Клянусь тебе своей кровью, огонь которой сжигает мою грудь, что я положу к твоим ногам Россию. Пусть их там восхваляют и кланяются императору; ты одна – моя императрица, моя повелительница; под твоими взорами я превзойду силой эпоху гигантов и…

– И буду молчать, – докончила Екатерина Алексеевна, обнимая его шею и притягивая к себе его голову так близко, что её губы дрогнули под поцелуями его горячих губ.

XI

Молодой барон фон Бломштедт вернулся в свою гостиницу вечером в день спектакля, закончившегося так трагически, обуреваемый самыми противоположными ощущениями. Он был обрадован неожиданным сближением с великим князем, устранявшим для него все затруднения и проволочки официального представления и доставившим ему величайшее доверие его герцога. С этой стороны для его честолюбивых планов Бломштедту не оставалось желать ничего лучшего. После того как императрица выразила весьма определённое намерение передать престол великому князю, барону нечего было опасаться русской полиции; она вряд ли при неустойчивости царствования Елизаветы Петровны решилась бы тронуть соотечественника и подданного наследника престола. Бломштедт с уверенностью мог надеяться на то, что Пётр Фёдорович, когда кончина императрицы возведёт его на престол, вспомнит о нём и даст ему возможность сделать блестящую карьеру. Барону вспомнилась и истинная цель его путешествия в Петербург – спасение чести старика Элендсгейма, что давало ему возможность добиться руки подруги своих детских игр, образ которой наполнял его сердце. Несмотря на все впечатления, испытанные им во время путешествия, несмотря на волнения его честолюбия, несмотря на пламя, зажжённое в его крови прекрасной танцовщицей Мариеттой Томазини, он в своём рыцарском сердце даже и не думал о том, чтобы увильнуть от исполнения принятых на себя обязанностей и обещания, данного несчастному старцу; но на простые, чистые картины его юности легла как бы лёгкая тучка, через которую эти картины представлялись ему тусклыми, бледными и холодными, из его груди исходил тихий вздох, когда он думал, что ему скоро придётся вырваться из этой лихорадочно бьющей жизни, всецело захватившей его своим дыханием, и вернуться на пустынные берега Балтийского моря. Он всё ещё нежно и глубоко чувствовал в своём сердце всю горячность и чистоту своей любви к милой Доре, но эта любовь не заполняла собой, как то было прежде, всего сердца и всей души барона; он поднёс к губам кубок жизненных наслаждений, и от этого тем сильнее стала в нём жажда осушить этот кубок до дна. Он был теперь едва в силах вызвать пред собой образ своей подруги детства; а если ему и удавалось удержать его посреди окружавших его новых образов, то он чувствовал какое-то холодное веяние, вызываемое мерцавшим пред его глазами золотым облаком.

Бломштедт лёг на диван в своей элегантной комнате, всё ещё одетый в костюм русского крестьянина, бывший на нём во время спектакля, и начал разбираться во всех этих многообразных мыслях и ощущениях, в которых он и сам себе не отдавал отчёта. Его кровь ещё кипела в жилах; в его голове всё ещё стучало при мысли о соблазнительной девушке, так недавно ещё покоившейся в его объятиях на полной людьми сцене и под градом всеобщих похвал и изумления направлявшей все свои чары, казалось, только на него. Хотя все его чувства стремились к этому чарующему образу, тем не менее он всеми силами старался отогнать его от себя, чтобы не поддаться всё более и более окутывавшему его волю очарованию.

В комнату барона вошёл Евреинов. Он уже узнал от Мариетты всё, что произошло в театре. Он немало беспокоился о судьбе своего гостя, пустившегося с таким безрассудным мужеством в безумно смелое, полное опасностей приключение, и теперь с радостью на лице приветствовал молодого барона, вернувшегося домой незамеченным и неузнанным.

Бломштедт с гордым сознанием удачи вступил в беседу со своим хозяином, который выказал ему столько участия и в уменье молчать которого он не сомневался, и рассказал о том, что он пережил и как он, вопреки всем своим ожиданиям, представился великому князю и был удостоен его милостивым вниманием.

– Благодарите Бога, барон, – сказал Евреинов, – что всё это кончилось для вас так благополучно на этот раз; но теперь вы должны быть тем более осторожным и тем старательнее не подавать повода к каким-либо подозрениям.

– Чего же мне теперь-то бояться? – удивлённо, с почти высокомерной самоуверенностью спросил Бломштедт. – Великий князь принял меня милостиво и обещал мне свою защиту. Императрица смертельно больна, и скоро мой милостивый повелитель станет самодержцем всероссийским.

– Императрица больна, – тихо, покачивая головой, произнёс Евреинов, – но она может снова выздороветь.

-В это не верит никто во дворце.

– Я слышал, – сказал Евреинов, – что раненные насмерть львы в последний момент пред смертью поднимают лапу для последнего удара, а императрица – нечто большее, чем царь зверей, её рука могущественнее и разит страшнее, чем лапа льва.

– Меня никто ещё не видел, – возразил молодой барон, не желавший так легко расстаться со своей самоуверенностью и гордыми, честолюбивыми мечтами.

– Вы разговаривали с великим князем позади сцены, – продолжал Евреинов, качая головой, как бы поражаясь детской наивностью барона, – и поэтому думаете, что вас никто не видел? Будьте уверены, что тайная полиция знает каждое слово из тех, которыми вы обменялись с его императорским высочеством.

– Невозможно, невозможно! – воскликнул молодой человек. – Там не было никого, кроме меня и… синьоры Мариетты Томазини, – прибавил он, слегка покраснев, – а затем… – Он запнулся, вспомнив о том, что был позже в комнате великого князя, а оттуда его проводил из дворца майор Гудович на глазах всего двора. – Во всяком случае, – продолжал он неуверенным голосом, – меня приняли за актёра и потому не обратили на меня никакого внимания.

– Будьте уверены, – произнёс Евреинов, – что с этого дня каждое ваше движение, каждый вздох будут отмечены в реестрах Тайной канцелярии, и когда императрица выздоровеет, то вас легко могут притянуть к тяжёлому расчёту за каждое неосторожное слово. Делайте вид, будто вы участвовали в спектакле ради шутки и будто вы ищете здесь, в Петербурге, лишь развлечений и удовольствий. Жажду жизни молодой крови вам простят, но простое подозрение по части политики может погубить вас. Актёры собираются сейчас внизу в столовой; идите туда и будьте сколько возможно веселы и беззаботны! Беспечность и легкомыслие – вот оружие, которым только вы можете отвратить грозящие вам опасности. Верьте искренности моего совета! Возможно, что я рискую головой, давая его вам.

Бломштедт почувствовал, что его сердце снова закипает при этих словах хозяина, но, как ни соблазнительна была для него танцовщица, гордость говорила ему о том, что теперь, когда он настолько приблизился к великому князю, когда планы его честолюбия были, казалось, столь близки к исполнению, – ему непристойно опускаться до общества актёров. Осторожность, которую пытался разбудить в нём хозяин дома, обратилась теперь в минуту против последнего. Не подвергается ли он ещё большей опасности, находясь в обществе сборища неизвестных людей достаточно тёмной репутации, которых так легко заподозрить в чём-либо преступном, чем сидя в этой комнате? Разве не могло быть передано полиции в искажённом виде какое-либо необдуманное слово? Кроме того, в его душе снова шевельнулось чувство сопротивления власти над ним соблазнительной танцовщицы. Он снова подумал о пасторском доме в Голштинии, о светлых глазках своей Доры, о седой голове несчастного Элендсгейма. Он отклонил предложение Евреинова и, улыбаясь и слегка вздыхая с видом сожаления, произнёс:

– Меня не сочтут заговорщиком за то лишь, что я сижу один в моей комнате, а когда узнают, что я сегодня сделал и пережил,то, конечно, поймут, что я нуждаюсь в отдыхе.

– Зорче всего следят, пожалуй, именно за одинокими, – сказал Евреинов. – Но вы вольны поступать, как вам угодно. Раз вы этого желаете, – прибавил он, – я велю подать вам ужин сюда, в комнату.

Бломштедт снова, слегка вздохнув, кивнул головой, Евреинов вышел.

Скоро появился метрдотель, и лакеи под его руководством накрыли стол с той простотой и изяществом, которые позволяли гостинице Евреинова конкурировать с лучшими петербургскими заведениями этого рода.

Молодой человек, снова растянувшийся на своём диване, погрузившись в свои мысли, не заметил, что на обильно украшенный цветами стол было поставлено два прибора. Лакей, со своими напудренными и завитыми волосами похожий на лакея из хорошего дома, подошёл к дивану и доложил, что ужин подан.

Бломштедт живо встал; обыкновенно быстро возвращающийся в его годы аппетит ещё усилился у него вследствие беспокойств этого вечера. Почувствовав запах супа с кореньями, распространявшийся по комнате, барон почти забыл о беспокойных мыслях, владевших его головой. Но когда он хотел тронуться к столу, на котором в серебряной миске дымилось произведение евреиновской кухни, он вдруг окаменел на месте и не мог, казалось, побороть своё удивление. В двери, которую лакей оставил полуоткрытой, он увидел прелестную Мариетту, к которой только что неслись его вздохи и образ которой он напрасно старался изгнать из своей головы, она входила теперь в его комнату!

На ней был всё тот же соблазнительный, едва прикрывавший её чудное тело костюм, в котором она была на сцене; поверх его была накинута широкая бархатная мантилья, которую она, входя в комнату, тихо спустила с плеч на пол, так что канделябры на столе осветили всю её стройную фигуру, обтянутую шёлковым трико, и заставили ещё ярче сверкать её ясные глаза.

После этого Мариетта медленно приблизилась к молодому человеку, слегка приподняв руки и приняв позу, которая в одно и то же время выражала и боязливую просьбу, и вызывающее сознание сдержанной победы и делала её ещё красивее, чем обыкновенно.

Затем она ласкающим голосом произнесла:

– Наш хозяин сообщил мне, что вы отклонили его предложение поужинать в нашем зале. Общество там, правда, не из особенно приятных; среди этих актёров, которые так гордятся своим идеальным, святым искусством, видишь лишь злобные выходки зависти и оскорблённого эгоизма, сегодня они особенно невыносимы, так как плачутся и сетуют на нездоровье государыни императрицы, от которой во многом зависит их судьба. Мне надоели все эти разговоры! Насчёт своей судьбы я мало беспокоюсь! – При этих словах она бросила гордый взгляд в зеркало на противоположной стене, после чего, подступив совсем близко к барону, она произнесла: – А затем я подумала о моём друге и соотечественнике и позволила себе питать надежду на то, что мне будет возможно проболтать с ним вечер. Поэтому-то я здесь и прошу у вас тарелку супа, крылышко курицы и стаканчик мадеры. Быть может, я запросила слишком много? – спросила она, кладя свои пальчики на руку барона.

Не ожидая ответа, она повела его к столу.

Бломштедт был так изумлён, что не находил слов для ответа, но Мариетта могла легко прочесть в его восторженно уставившихся на её фигуру глазах радостное «да».

Танцовщица выказала за столом очаровательный ум и увлекательную любезность. Она болтала о массе разнообразных предметов: о Германии, к облику уроженки которой она так мало подходила внешностью, но характерные особенности которой она знала отлично; о Париже, где она дебютировала в танцах, о тамошнем дворе и обществе; она рассказала о выдающихся французских деятелях множество характерных и пикантных анекдотов; наконец, она говорила и о петербургском обществе, ещё мало знакомом барону, и тем не менее представлявшем столько интереса для него как почва для его будущей деятельности, во время которой должны были бы осуществиться его честолюбивые мечты и надежды.

Не обращая внимания на лакея, исполнявшего своё дело с невозмутимым спокойствием глухонемого и, быть может, не понимавшего немецкого языка, на котором велась беседа, Мариетта обрисовывала барону различные круги общества и всех придворных дам и кавалеров и делала это с таким едким остроумием и беспощадной жестокостью, словно забыла о страхе мести со стороны лиц, на которых она изливала яд своих замечаний. Правда, при этом Мариетта высказывала – быть может и непреднамеренно – столько кокетства, которое не могло не оказать своего действия на барона и ещё более укрепило очарование, произведённое ею на молодого человека. Она наполняла его стакан разными винами, в изобилии подаваемыми во время ужина, чокалась с ним по немецкому обычаю и выбирала ему отдельные блюда, она перегибалась к Бломштедту всем телом, в пылу разговора клала свои пальцы на его руку и как бы в забывчивости оставляла их так, благодаря этому молодой человек воспламенялся всё больше и больше и всё чаще забывал все воспоминания о прошлом и надежды на будущее, которые затуманивались блаженством настоящего.

Десерт вынесли, Мариетта осушила бокал пенистого шампанского, предварительно с кокетливой улыбкой чокнувшись с молодым человеком, и своими тонкими пальчиками разломила ветку винограда, половину которой положила на свою тарелку. Вдруг на улице раздался далеко слышный взрыв радостных криков.

– Это что такое? – воскликнула Мариетта, прислушиваясь. – Неужели болезнь государыни оказалась более серьёзной и приуготовила ей быструю смерть?

Она вскочила со стула, бросилась к окну и раздвинула занавески. Бломштедт последовал за ней, сильно взволнованный последней её фразой; оба они заглянули вниз на улицу, открыв половинку окна с двойными рамами. При свете факелов и фонарей можно было видеть густую толпу народа, теснившуюся по обе стороны улицы; по льду Невы, со стороны Петропавловской крепости, неслись небольшие сани среди толпы народа, раздвинувшейся, давая им дорогу, и сопровождавшей их восторженными криками, трепетавшими в чистом морозном воздухе. Сани, бывшие объектом шумных оваций народа, быстро домчались до набережной, попали в пространство, освещённое горевшими пред гостиницей Евреинова фонарями, и проскользнули под окном, у которого стояли Бломштедт и Мариетта.

Прекрасная танцовщица съёжилась и отступила шаг назад, как бы боясь быть узнанной с улицы.

– Великая княгиня! – вскрикнула она. – Это – великая княгиня.

– Великая княгиня? Супруга моего герцога? – воскликнул Бломштедт, нагибаясь ещё больше вперёд, чтобы, приложив лицо к стеклу, поглядеть вслед удалявшимся саням.

Лицо Мариетты омрачилось.

– Великая княгиня, – прошептала она про себя, – и он с нею; она почти лежала в его объятиях, она пылала, казалось, восторгом и не сводила с него взора!.. Что это значит? – воскликнула она. – Как он попал к ней, как нашла она его? – Однако тут же её лицо прояснилось, и пока Бломштедт всё ещё продолжал смотреть в окно, она тихо молвила: –Народ приветствовал её; когда она станет императрицей – быть может, царствующей, царствующей единолично, и когда он покорит её… тогда…

Взор Мариетты прояснился ещё больше, она протянула вперёд руку, как будто ей надлежало пред целым миром послушных подданных провозгласить их повелительницу.

Затем она испуганно оглянулась, не слышал ли лакей тихих слов и не видел ли её жеста. Но он, поставив на стол новую бутылку шампанского, уже вышел из комнаты, чтобы избавить разговаривающих от своего присутствия за десертом, как того требует хороший лакейский тон.

Мариетта, легко ступая на цыпочках, снова подошла к окну стала рядом с Бломштедтом и обняла его за плечи, прильнув к нему всем телом и шепча на ухо:

– Разве великая княгиня так красива, что вы забыли ради неё свою приятельницу?

Он отвернулся от окна, быстро огляделся, и с его уст чуть не сорвался радостный крик, когда он увидал, что лакей исчез из комнаты.

– Мы одни, – шепнула Мариетта с неописуемой улыбкой. – Мы беседовали с вами о тысяче посторонних вещей, а теперь можем поговорить о себе, подумать о себе, да себя же и…

Она не кончила, так как её губы коснулись губ молодого барона. Бломштедт обнял её стройное, трепещущее тело, поднял её, точно ребёнка, на руки, понёс к её стулу, затем опустился к её ногам и, не разнимая рук, заглянул снизу вверх в её глаза, весь пылая страстью, умилением и восторгом. Мариетта ответила ему взором, перевернувшим всё вверх дном в его голове.

– Это должно было случиться так, – тихо произнесла она, продолжая глядеть ему в глаза. – Я знала в первый же момент, как увидала тебя, что мы будем любить друг друга, дадим друг другу счастье. Твой герцог, – продолжала она, между тем как барон осыпал поцелуями её руки, – будет императором. Ты был первым, назвавшим его этим титулом. Ты – его друг, доверенное лицо, ты будешьвластвовать вместе с ним; ты будешь великим человеком, перед которым все будут трепетать! Но при всём твоём блеске и могуществе усталость и заботы будут владеть твоим сердцем. Тогда ты будешь приходить ко мне, и нам будет так хорошо, так сладко вдвоём!

– Мариетта! – воскликнул барон, – Ты ведь знаешь, что весь мир должен повиноваться тебе и лежать распростёртым у твоих ног!

Она быстро вскочила на ноги и, схватив его за руки, притянула к себе.

– Вы говорите мне «ты»! А вы знаете, что, прежде чем позволить себе такую вольность, необходимо выпить на брудершафт? – воскликнула она, после чего, смеясь, наполнила два бокала искрящимся вином, продела свою руку через его руку, отклонилась назад и, положив головку на плечо молодого человека, осушила свой бокал до дна.

Барон выпил залпом свой бокал, швырнул его через голову на пол и затем прижал с дикой страстью Мариетту к груди.

– О, Мариетта, Мариетта! – воскликнул он. – Почему за минутой такого блаженства должна наступить разлука?!

– Разлука? – удивлённо повторила она. – Почему разлука? Какая разлука? Разве ты хочешь ограничить своё гостеприимство этим ужином, а потом прогонишь меня? Мне нет никакой нужды уходить теперь на холодную улицу, так как я тоже живу в гостинице Евреинова; у меня есть тут комната. Но теперь, когда я лежала у тебя на груди, уединение странно для меня точно так же, как и холод и снег; да мне недалеко отсюда до дома. Вон там должна находиться моя комната, – указала она на дверь. – Из той комнаты можно выйти в коридор, сделать пару шагов – и я у себя дома. Разве это – разлука? Пойдём, я покажу тебе сейчас, как легко попасть от тебя ко мне.

Лоб и щёки барона стали пурпурно-красны, взор сделался блуждающим, и он последовал за Мариеттой, которая точно нимфа из водоворотов Гиласа[167], повела его к двери соседней комнаты. Тяжёлые портьеры с шелестом опустились за ними.

XII

Ближайшие дни прошли для Бломштедта как во сне. Он со всем пылом юной жизни отдался волшебным чарам любви, которые прекрасная Мариетта щедро расточала пред ним. И чтобы не омрачать наслаждений настоящего, молодой барон подавлял в своей душе воспоминания о прошлом. Он выезжал вместе с Мариеттой, посещал с ней рождественскую ярмарку на льду Невы и, прижимая её к себе, мчался с ледяной горы в маленьких саночках, сгорая от счастья, если Мариетта прижималась к нему и во время этого бешеного полёта между небом и землёй принадлежала, казалось, ему одному. Он ходил с ней по церквам, в которых толпился народ для молитвы за больную императрицу. Когда он возвращался с морозного, чистого воздуха к себе домой, в удобную, роскошно обставленную комнату, танцовщица усаживалась у его ног, дразня и лаская его. Или они отдавали честь обеду или ужину, всегда тут же в комнате, так что барон, помимо наслаждений пламенной страсти, испытывал все прелести мирного, отрезанного от всего мира домашнего очага.

Прекрасная танцовщица, не позволяла ему ни на минуту чувствовать утомление и обнаруживала при этом такую разносторонность дарований, что Бломштедт частенько глядел на неё с удивлением, сомневаясь подчас, остаётся ли одним и тем же существом эта удивительная, блещущая тысячью столь различных красок женщина. Подчас она умела воспламенить в нём такую страсть, что он воображал её себе искрящейся массой огня, обволакивающей всё его существо своим жарким дыханием, подчас она возбуждала его дух своими насмешливо-злобными, остроумными замечаниями; иногда она сидела смирно и совсем по-детски прислушивалась к его словам. Но вместе с тем Мариетта оставалась всегда весела и всем довольна; на её подвижном, отзывчивом на все впечатления воображении не отражалось теперь ничего; она жила, казалось, только для барона, думала, чувствовала и дышала для него, так что он подчас недоумевал, как мог он жить прежде без этого существа, ставшего теперь частью его самого. Ему казалось, что весь мир, если не будет с ним Мариетты, должна покрыть для него тёмная холодная ночь, и будто вне света, окружающего её, могут царить лишь холод и смерть, мрак и оцепенение.

В гостинице на их сближение едва-едва обратили внимание, было так естественно, что богатый дворянин наслаждается жизнью в обществе красивой танцовщицы, от которой кто же станет требовать особой добродетели. С первого же дня установилось как-то само собой, что в часы еды, которую барон продолжал принимать у себя в комнате, на стол к нему ставился и второй прибор для Мариетты Томазини. Евреинов зашёл однажды к барону и выразил ему своё живейшее удовольствие по поводу того, что последний так скоро свёл знакомство и дружбу с танцовщицей.

– Эта дружба – лучший оплот против всех докучных и опасных расспросов, – заметил он. – Вы проводите таким путём приятно время и вместе с тем отклоняете всякое подозрение, которое могло бы возникнуть против вас. В разговорах с незнакомцами, живущими в моей гостинице, я никогда не забываю упоминать о том, что вы проводите всё своё время в обществе прекрасной сеньоры Мариетты, и о вас со дня спектакля не поступало ещё никаких запросов, что неминуемо имело бы место, если бы вы проводили своё время здесь в совершенном одиночестве.

Хозяин гостиницы не упускал также никогда случая приказывать громким голосом, если тут же случались незнакомые ему лица: «Сани для господина фон Бломштедта и синьоры Томазини!..», «Обед или ужин для господина барона и синьоры Томазини!» – так что молодые люди считались близкими друг другу не только среди прислуги гостиницы, но и среди её постояльцев. И не один незнакомец провожал голштинского барона завистливым взором, когда встречал последнего на лестнице гостиницы в обществе его спутницы, любовно прижимавшейся к его руке.

В деньгах молодой барон не нуждался, так как его отец дал ему кредит у одного петербургского банкира; его гордость требовала достойного антуража для дебюта его сына в Петербурге, и потому счастье молодого барона не омрачалось значительными расходами, вызванными его знакомством с танцовщицей. Мариетта не имела, казалось, никакого понятия о ценности денег; она часто хвасталась, что не имеет потребностей и легко стала бы богатой благодаря жалованью, получаемому от государыни, если бы только понимала толк в деньгах.

И в самом деле, её потребности казались минимальными: она ела очень мало и принадлежала, видимо, и на самом деле к тем южным странам, в которых женщины могут жить запахом цветов и апельсинов. Она отведывала лишь несколько капель вина, тотчас же передавая кубок своему возлюбленному. Её костюмы тоже были удивительно просты, хотя и сделаны из самых дорогих материй; она меняла их лишь с быстротой, соответствующей подвижности её натуры. Она выказывала детски-наивную радость при виде бриллиантов, которых у неё был огромный и разнообразный выбор. Бломштедт в первый же день их сближения подарил Мариетте кольцо с роскошным бриллиантом, она поиграла им одну минуту на солнце, рассматривая его со счастливой улыбкой на лице, но затем стала снова серьёзна и, грозя пальцем, сказала ему:

– Это кольцо, друг мой, я приму, но впредь я запрещаю тебе подносить мне такие подарки! Камни холодны; чтобы заставить их сверкать и сиять, необходим посторонний свет; но чувство, связывающее нас, есть чувство горячее, живое; оно светит собственным, своим, внутренним сиянием… Камень не может быть изображением любви и подарком её; если ты уж хочешь дарить мне что-нибудь, пусть это будут цветы; они цветут и пахнут, как цветёт любовь в наших сердцах, которая, конечно, завянет не так скоро, как вянут цветы.

Бломштедт, охваченный восторгом, заключил свою возлюбленную в объятия и с этого дня приносил ей каждое утро по небольшому букету, за каждый цветок которого, выращенный в лучших оранжереях, он платил по червонцу. Мариетта принимала букет с благодарностью, как нежный знак внимания, и прижимала к губам, а затем пришпиливала лучший цветок к груди.

Во время выездов из дома Мариетта возила своего друга в различные большие магазины Петербурга; ей то и дело нужно было купить то дорогой шёлковой материи, то золотой или серебряной парчи для той или другой из её ролей, к которым она подготавливала во время приостановки спектаклей в театре костюмы. Ей то и дело нужны были перья, украшения, иногда и драгоценные камни для различных нарядов; она всегда спрашивала у барона совета и всегда выходило так, что его мнение совпадало с её выбором. Впрочем, свои мнения он подавал неохотно, так как был убеждён, что всё, что выберет для украшения самой себя его возлюбленная, должно тем самым оказаться хорошим и красивым.

Затем она приказывала доставить всё выбранное ею в гостиницу Евреинова. Эти приказания выполнялись всегда с математической точностью, а счета с такой же точностью предъявлялись для уплаты барону Бломштедту – потому ли, что купцы, привыкшие к молодому человеку, считали это в порядке вещей, или потому, что в гостинице им давались соответствующие указания. Бломштедт оплачивал счета чеками на своего банкира, будучи совершенно счастлив тем, что имеет возможность оказать такую услугу своей возлюбленной.

Мариетта никогда не разговаривала с ним об этом, она радовалась приобретённым покупкам, показывала их ему, накидывала пред ним материи себе на плечи, чтобы он посмотрел, какой у них вид, одевала бриллианты на руки и на шею, но ни словом не вспоминала о счетах и никогда, казалось, не подозревала или не считала достойным замечания того обстоятельства, что он обделывает вместо неё эти финансовые операции.

Один лишь раз было прервано течение этой счастливой подобной светлому сну жизни; лишь раз забота и беспокойство сжали, точно тисками, на несколько часов грудь молодого человека.

Однажды утром он пошёл к своей возлюбленной, чтобы поднести ей, как обыкновенно, свежий букет и поцеловать её губы, и узнал от горничной, что она уже вышла из дома; на все его нетерпеливые вопросы служанка могла только сообщить, что у её госпожи было важное дело, исполнение которого она не могла поручить никому другому. Бломштедт ждал час за часом со всё возрастающим нетерпением; он то и дело порывался выйти на улицу и идти искать ту, обществом которой не надеялся уже наслаждаться; но его удерживал страх, что она может вернуться в его отсутствие, и он сам же увеличит таким путём разлуку Он страшился одиночества, так как в такие часы в нём снова вставали воспоминания, о которых он забывал под огнём взоров прекрасной Мариетты; его начинала мучить неопределённая болезненная ревность, которую он не мог обосновать ничем определённым и которая была тем невыносимее.

Бегая по комнате от одного места к другому, где Мариетта, бывало, сиживала в его объятиях или у его ног, болтая и ласкаясь, он впервые подумал о том, что ровно ничего не знает о её прошлом до самого момента их встречи; хотя он и не имел большого знания жизни, тем не менее в его мозгу зародилась жгучая мысль о том, что прошлое танцовщицы, бывавшей и в Париже, и в Петербурге, не может быть кристальной чистоты, что существо, такое красивое, такое соблазнительное, как Мариетта, предоставленное всем соблазнам высших кругов общества, не могло не пережить кое-каких приключений авантюрного характера, в которые могла завлечь жизнерадостность её сердца.

Очарованный её присутствием, барон не думал об этом, но теперь, когда её не было тут, его подозрения и ревность стали тем болезненнее, чем они были неопределённее. По его горячему, точно в лихорадке, лбу покатились крупные капли пота, и ногти вонзились в грудь при тысяче тех мыслей, обуявших его мозг, точно толпа едва видимых, но страшно гримасничающих и ужасных по виду привидений.

Вдруг дверь раскрылась, и в комнату вошла Мариетта, одетая в просторную меховую шубу. Она сбросила её с плеч и остановилась пред ним в мягком, обтягивавшем её фигуру платье из тонкой синей фланели, которое было поддерживаемо на плечах белыми лентами и открывало руки до локтя; у талии оно было перехвачено тонким золотым шнуром.

– Ты уходила?.. Так долго… и так рано!.. И без меня? – подходя к ней, спросил барон тоном, в котором звучали беспокойство и болезненные сомнения, мучившие его, хотя глаза и сияли радостно, когда он увидел Мариетту пред собой такой красивой, с порозовевшими на морозном воздухе щеками и с ещё не завитыми волосами, падавшими природными локонами на лоб.

– Мне нужно было сделать покупки, – возразила она, нежно кладя руки на его плечи.

– А почему так долго, и так рано, и без меня? Ты знаешь ведь, какая радость для меня провожать тебя!

Мариетта отняла руки назад; на один момент в её глазах сверкнули враждебность и угроза, а губы сложились в надменную улыбку, так что молодой человек испуганно отступил назад – он никогда ещё не видел на её лице такого надменного, отталкивающего выражения.

– Разве я не вольна делать, что я хочу? – резко спросила она. – Разве я – пленница, находящаяся под присмотром?

Барон смотрел на неё неподвижным взором, не будучи в силах произнести ни слова, но её губы уже снова улыбались и в её глазах уже светился огонь нежности и счастья; она снова обняла его и положила на его грудь свою головку.

– Есть выезды, – произнесла она, гладя его рукой по щеке, – которые дама может предпринимать лишь одна и во время которых ей нет надобности в советах и провожатых, или, – задорно прибавила она, – ты думаешь, что у меня нет маленьких туалетных тайн, что я не хочу тебе нравиться и что мне не нужны средства поддерживать свежесть моей красоты? Дамам приходится покупать не только волосы и зубы – их у меня и собственных довольно; но кое-какая помощь требуется каждой женщине.

Она раздвинула губы улыбкой, открывшей её жемчужные зубы, затем запустила руку в свои густые волосы, чтобы показать барону, что для них не требуется на самом деле никаких подкладок. Она была так хороша при этом движении, что Бломштедт расцеловал её губы и волосы и забыл обо всём беспокойстве и заботах, мучивших его в течение нескольких часов во время её отсутствия.

– А потом, – воскликнула Мариетта, с выражением торжества, мелькнувшим у неё при виде его восторженного взора, – разве небольшая разлука не есть корень любви? Человеческая натура не может выносить вечный солнечный свет, вечный аромат цветов! Разве я не надоела бы тебе? Разве не перестал бы ты вовсе любить меня, если бы разлука не зажигала в твоём сердце новой страсти? Да, да, – воскликнула она, кладя руку на его губы и не давая ему возражать, – да, да, это так! И так как я не хочу, чтобы ты стал равнодушен ко мне, то я буду поэтому время от времени исчезать на несколько часов, чтобы ты научился желать меня.

Пропали ли при этих словах Мариетты мрачные сомнения, так болезненно мучившие его, или нет, во всяком случае барон забыл о них при виде её розового лица и мерцающих лаской глаз, нежно смотревших на него; пламенный пыл, с которым он обнял её, казалось, подтвердил её мнение о полезности разлуки.

И снова дни потекли для Бломштедта точно золотой сон высшего счастья; и снова он в присутствии своей возлюбленной позабыл всё, что наполняло прежде его жизнь.

Но жизни человеческой не суждено проходить в долгом и радостном тумане блаженства. Уже на следующий день ему пришлось самым серьёзным образом вспомнить о прошлом, картины которого он боязливо прятал в глубине своей души. Мариетта удалилась в этот день после обеда в свою комнату, чтобы немного отдохнуть, и тут-то Бломштедт получил через служащего своего банкира пакет с родины. В последнем было краткое письмо от отца, содержавшее холодные и строгие упрёки за долгое молчание сына; старый барон приказывал ему в этом письме сообщить немедленно же, как он был принят в Петербурге великим князем и был ли он встречен при дворе последнего так, как подобает его знатному имени. Кроме письма отца конверт, доставленный банкиром, содержал ещё два послания, которые барон распечатал боязливо и неохотно. Пастор Вюрц с сердечностью старого друга и с серьёзностью учителя и духовника напоминал ему, чтобы он не увлекался соблазнами блестящего двора, и высказал ему всё, что только может сказать голос отеческой привязанности и заботливости молодому, только что вступающему в жизнь человеку. Затем он напоминал ему о целях его путешествия и обязанностях, принятых им на себя, и сообщал ему, что силы бедного старика, дело спасения чести которого он принял на себя, быстро убывают, почему необходимо позаботиться о скорейшем достижении целей его поездки, если только вообще ему удастся порадовать страдальца.

При чтении этих напоминаний и советов своего друга и учителя молодой человек ощутил во своём сердце упрёки; ведь он не сделал ещё ни одного шага к выполнению поручения, которому он обещал отдать все свои силы! Но он успокоил себя мыслью о том, что до сих пор, даже если бы он и хотел, ему было бы совершенно невозможно возбудить это дело, так как болезнь государыни парализовала всякую попытку этого рода.

Наконец Бломштедт распечатал последнее письмо, на котором он узнал почерк своей подруги детства и к которому он всего несколько дней назад первым протянул бы руку; ему казалось, что между строчками этого письма он увидит светлые, чистые глаза дорогой Доры, которые не имели в себе пламенного мерцания, дрожавшего в глазах Мариетты, но зато таили в себе целое море любви и преданности. Он начал читать.

Дора с детской простотой писала обо всём, что произошло в том маленьком мирке, который некогда наполнял собой его сердце и который находился теперь для него точно в неизмеримой дали; она высказывала в этих рассказах, возбуждавших в нём сожаление, точно об утерянном рае, такие глубокие и значительные мысли, что он дивился развитию её детского ума; весь мир, окружавший его теперь, она изобразила ему пустым и лишённым смысла; она говорила также о слабости своего отца, но не прибавила ни слова, чтобы принудить его к скорейшему исполнению его дела. В строках Доры не слышалось ни одного упрёка; молодой человек не нашёл в них ни одного малейшего рисования остаться верным ей среди соблазнов блестящей, пёстрой придворной жизни. Но именно эта-то воздержанность, проистекавшая либо из гордости Доры, либо из неколебимого доверия чистой души, тронула его глубже всего и заставила почувствовать свою неправоту горше, чем это сделали бы упрёки.

Бломштедт всё ещё сидел замечтавшись; картины его родины встали пред ним живее, чем когда-либо; ему казалось, что он видит волны, разбивающиеся о песчаный берег, и слышит милый голосок Доры.

Но в этот момент в его комнату вошла Мариетта. Теперь, с покрасневшими от сна щеками и ярко блиставшими глазами, она была красивее, чем когда-либо. Однако, несмотря на это, барон поглядел на неё с испугом, ему казалось, что эта фигура со своим блеском и прелестью расстроит ему мирную, тихую картину, стоявшую пред его глазами. Им овладело вдруг чувство, почти такое же, когда видишь, как из зелёной свежей травы выползает вдруг сверкающая чешуёй змея.

Мариетта заметила это; один момент её взгляд, холодный и проницательный, покоился на пакете, лежавшем у него на коленях, а затем она спросила:

– Ты получил письма с родины, мой дорогой друг? От отца, о котором ты так много говорил мне? Надеюсь, он не зовёт тебя назад?

– Нет, – быстро возразил Бломштедт, обрадованный тем, что она заговорила об отце и дала ему возможность показать ей его довольно скучное письмо; остальные два письма он спрятал тем временем с холодной принуждённой миной в стол.

Мариетта, казалось, не заметила этого; она небрежным взглядом скользнула по крупному почерку его отца и отложила затем письмо в сторону. Барон вздрогнул от страха, что она будет расспрашивать дальше; как он ни поддался её чарам, тем не менее ему было бы в высшей степени неприятно выдать ей тайну Доры. Но если она и имела намерение расспрашивать его о прочих письмах, спрятанных им на её глазах, то этому её намерению помешал сильный шум на улице, который по силе и выразительности в сотни раз превосходил приветственные крики, нёсшиеся навстречу великой княгине при её поездках в церковь. Мариетта бросилась к окну; на покрытой снегом и льдом реке отражались лучи солнца; на реке были видны всё увеличивающиеся толпы народа, а затем наконец до слуха танцовщицы долетели ясные, всё усиливающиеся крики:

– Да здравствует Пётр Фёдорович, наш император!

Мариетта тотчас же заметила блестящую толпу генералов в богатых мундирах, приближавшуюся и теснимую народом, и во главе их Петра Фёдоровича, приветливо махавшего по всем направлениям рукой и принимаемого всюду с восторженными криками.

– Твой герцог стал императором, – в восторге воскликнула Мариетта, притягивая молодого человека к окну, – сомнений быть не может; императрица умерла; на этот раз она уже не встанет больше. Следовательно, для тебя миновало теперь время тьмы и одиночества; ты станешь важным барином, тебе все будут повиноваться, ты будешь богаче и могущественнее всех, для твоего честолюбия не останется слишком высоких целей!

Молодой человек посмотрел вниз на проезжавшего мимо императора; кровь бросилась ему в лицо: ведь он был первым, приветствовавшим Петра Фёдоровича, хотя и до фактического восшествия на престол, этим титулом, и его герцог обещал ему, что не забудет этого факта. Мариетта была права: ему открывалась теперь будущность, полная ослепительного блеска; все сны и мечтания его честолюбия, о котором он забыл было в последние дни, охваченный любовным угаром, должны были теперь сбыться. При этой мысли, заставившей всю кровь молодого человека прилить к вискам, у него моментально исчезли все думы о песчаном береге моря, о родине и о милом облике маленькой Доры, который не смогло стереть из его памяти обаяние Мариетты. Он перегнулся вперёд, чтобы проследить взором лицо императора. Он видел уже себя самого скачущим в рядах блестящей свиты нового властителя, осыпаемым знаками всеобщей зависти и удивления.

Мариетта оттащила его назад в комнату, опустилась пред ним на колена и, скрестив руки на груди, заглянула в его глаза просительно и в то же время задорно, точно восточная одалиска.

– О, мой возлюбленный, – воскликнула она, – моя любовь, мой повелитель! Ты будешь находиться возле императора, ты будешь его другом!.. Всё будет склоняться пред тобой, ты будешь властной рукой вмешиваться в судьбы народов! Ты не будешь уже, – вздыхая прибавила она, – иметь возможность посвящать своей подруге всё своё время; тебя оторвут от меня в полную деятельности жизнь, на дорогу славы и почестей!.. Но, – прибавила она, раскрывая объятия, не правда ли, в пылу своей созидательной работы и блеск власти ты ведь не забудешь своей маленькой Мариетты, бывшей для тебя несколько дней решительно всем? Ведь ты найдёшь свободный часок, чтобы вернуться ко мне и найти в моих объятиях освежение, укрепление и развлечение, часок, в который ты будешь только моим другом?

Бломштедт забыл обо всём, что только что так сильно взволновало его; он прижал к себе возлюбленную, и его сердце застучало могучими ударами рядом с её сердцем; но между их двумя сердцами на его груди лежало письмо, которое бедная Дора написала ему в пасторском домике в Нейкирхене под шум волн и под возгласы разбитого старика, игравшего в детские игры с маленьким мальчиком…

Бломштедт поспешил в Зимний дворец, но узнал здесь, что император принимает поздравления Сената, что позже к нему соберётся весь двор и что он не примет сегодня никого, кто бы то ни был. Молодой человек нашёл это вполне естественным: новому императору в первое время по вступлении на престол предстояло столько дела, что он положительно не мог думать о Бломштедте. Барон вернулся в свою гостиницу и до наступления ночи проболтал с Мариеттой о своих видах на будущность, которую прекрасная танцовщица рисовала ему во всё более и более ярких красках.

Однако на следующее утро его начал грызть червь беспокойства, так как от императора ему не приходило никакого извещения. К нему пришёл Евреинов, чтобы пожелать ему счастья; он узнал через одного из служащих во дворце, что император всё ещё не принимает никого, кроме самых близких лиц, что он утвердил в прежних должностях всех сановников и вернул из ссылки многих изгнанных, чему очень рад народ, и что повсюду новое царствование приветствуют как эпоху счастья и благоденствия.

Этот день прошёл для молодого человека в лихорадочном беспокойстве; честолюбие захватило его настолько, что он еле помнил о вестях с родины, которые прочитал вчера. Наконец вечером, когда он кончал обед в обществе Мариетты, в его комнате появился ординарец императора, принёсший ему приказ немедленно явиться к императору.

Бломштедт живо покончил со своим туалетом, мельком и холодно обнял танцовщицу и сел в сани, помчавшие его во дворец, в котором, против обыкновения последнего времени, царила радостная, суетливая жизнь. Несмотря на то, что все лакеи и придворные чины были одеты с ног до головы в глубокий траур, печали, о которой должен был свидетельствовать этот траур, не было заметно на их счастливо возбуждённых лицах.

XIII

На другой день после вступления Петра Фёдоровича на императорский престол покои нового императора оставались долго запертыми. Весь двор собрался в огромных приёмных залах, лакеи бывшего великого князя и камергеры покойной императрицы, готовившиеся вступить в отправление своих обязанностей и при новых повелителях, собрались в передних, но выставленные пред внутренними покоями часовые заграждали всем вход, и появлявшийся время от времени в дверях камердинер Петра III, лицо которого носило отблеск величия, выпавшего на долю его господина, заявлял, что государь император ещё отдыхает и не назначал ещё часа, когда ему будет благоугодно принять двор. Даже самые доверенные лица прежнего великокняжеского двора, как, например, камергер Лев Нарышкин и произведённый в чин генерала Гудович, не были допущены в покои императора.

Передние комнаты и блестящую толпу придворных обнимала глубокая тишина, эта толпа, тихо колеблясь, всё больше и больше заполняла залы дворца и с нетерпением ожидала появления повелителя, от мановения руки которого зависели их жизнь и судьба. Находили весьма понятным, что император, с его общеизвестной нервностью, нуждался в более продолжительном отдыхе после полного волнениями дня; но волнение и нетерпение толпы всё росли и росли, так как именно в этот день должна была решиться судьба каждого; вместе с тем все были в высшей степени заинтересованы знать, имеет ли ещё над императором власть то великодушие, с которым он простил всех своих прежних врагов и утвердил за всеми друзьями покойной императрицы их прежние должности, или же всё растущее сознание могущества заставит государя стать строже и вспомнить о старых оскорблениях и обидах.

Мало-помалу, по мере того как протекала минута за минутой, к нетерпению присоединилась ещё озабоченность; хотя спокойное выражение лица то и дело проходившего через комнату камердинера Шкурина совершенно уничтожало возможность предположить о том, что с императором случилось какое-либо несчастье, однако русский двор был тогда слишком привычен к необычайным катастрофам и внезапным насильственным переворотам, и вследствие этого при том возбуждении, в которое ввергла всех кончина Елизаветы Петровны, у всех появились боязливые мысли; поэтому во всех залах образовались тихо перешёптывающиеся группы.

Новая императрица, как передавали, уже встала и закончила свой туалет, чтобы появиться пред двором по первому зову императора. Её фрейлины только что вошли к ней; было также слышно, что она приняла графиню Дашкову. Однако она не допустила к себе ни одного из многочисленных придворных, собравшихся ввиду того, что император ещё не вставал, в передних её помещения; каждый из них получил ответ, что государыня покажется двору одновременно со своим супругом.

Даже доверенные лица императора, и те начали беспокоиться, когда и к обеденному времени в его покоях не было заметно никаких признаков жизни. Лев Нарышкин прошептал на ухо Гудовичу, что этак, пожалуй, может разгореться недовольство в народе и войсках, если станет известно и в более широких кругах общества, что император не показывался ещё из своих комнат. Также и граф Алексей Григорьевич Разумовский высказал адъютанту императора своё мнение о необходимости появления Петра III двору, а также в гвардейских казармах; по его мнению, нельзя было знать, не будет ли сделана с чьей-нибудь стороны попытка вооружить войска против едва признанного ими нового повелителя.

Гудович – смелый, мужественный сын Украины – быстро решался. Он надел шляпу, прицепил саблю и вывел в коридор обоих часовых, стоявших пред дверьми во внутренние покои государя и думавших, что генерал действует, очевидно, по приказу его величества; затем, отстранив выглянувшего было боязливо камердинера, он прошёл через небольшую приёмную в жилые комнаты императора. Там он остановился в ужасе на пороге при виде представившегося его глазам зрелища.

Пётр Фёдорович, едва одетый, завёрнутый в широкий просторный халат, лежал на широком диване, стоявшем в глубине комнаты; он был бледен, его глаза глубоко впали, волосы падали в беспорядке на лоб; рядом с диваном стоял стол; на последнем находился самовар, который издавал ароматический запах чая, наполнявший собой комнату. Возле дивана, на котором лежал император, сидела графиня Елизавета Романовна Воронцова; на ней были сапоги и брюки от костюма пажа; кружевная рубашка, одна только закрывавшая собой её плечи, была слегка спущена; её распустившиеся волосы были связаны на затылке в узел. Она занималась тем, что наполняла высокий, удивительной формы стакан, только что выпитый государем, душистым чаем, к которому прибавила потом изрядное количество рома из большого гранёного графина.

Большой стол посреди комнаты, на котором Пётр III расставлял прежде своих солдатиков, был отодвинут в сторону, на ковре, на том месте, где он прежде стоял, Нарцисс, лейб-арап императора, выполнял грубый танец своей родной страны.

– Посмотри сюда, посмотри, Андрей Васильевич! – воскликнул Пётр Фёдорович хриплым голосом, переводя свой мутный взор на вошедшего. – Хорошо, что ты пришёл! Этот Нарцисс удивительно комичен со своими сумасшедшими прыжками… Посмотри только, как он пляшет. Я обещал влепить ему сотню палочных ударов по пяткам, согласно обычаю его страны, если он не допрыгнет до потолка, и теперь он вовсю старается исполнить это; мне было бы почти жаль, если бы это удалось ему, так как должно быть интересно посмотреть на эту невиданную у нас экзекуцию. – Он глотнул из стакана, поданного ему графиней, покачнулся от действия горячего, крепкого напитка и продолжал ещё более хриплым голосом: – Я отпраздновал вчера вечером здесь с Романовной день вступления на престол; она – моя хорошая приятельница, как ни хотели разлучить меня с ней, чего, впрочем, никому не удастся добиться. Мы выпили с ней несколько бутылок старого венгерского, и оно немножко ударило мне в голову. Ах, это хорошо, это оживляет! – продолжал он, делая новый глоток из своего стакана. – Дай ему тоже стакан вина, Романовна; оно согреет его и оживит. Он кажется таким оцепенелым и бледным, будто тоже выпил вчера через меру. Не бойся ничего, Андрей Васильевич, теперь никто уже не смеет упрекать нас и читать нам нотации. Теперь я – император, и то, что я делаю, правильно, а кто недоволен моими поступками, тот пойдёт в Сибирь, – да, да, в Сибирь! – повторил он с мрачным взглядом. – Я был слишком добр вчера; я должен был посадить всех их в кибитки и отправить в каторгу – Шувалова, Разумовского и прочих, а прежде всего – свою жену. – Он несколько мгновений помолчал, смотря пред собой мрачным взглядом, затем протянул руку по направлению к своему адъютанту, стоявшему, скрестив руки на груди, около двери и с боязнью и болью в сердце смотревшему на него. – Но как вошёл ты сюда, Андрей Васильевич? – воскликнул он. – Ведь я приказал, чтобы ко мне не пускали никого, решительно никого, и тебя тоже, потому что все вы пожелаете давать мне уроки хорошего поведения; я не желаю этого, потому что я – император; я один могу приказывать!.. Как осмелился ты проникнуть сюда вопреки моей воле?

Гудович не ответил на этот вопрос, продолжая держать руки скрещёнными на груди, он приблизился к императору, который откинулся назад под действием его строгого, угрожающего взора и завернулся в свой халат, между тем как Воронцова вызывающе-надменно смотрела на молодого, смелого адъютанта, на лице которого не было заметно ни малейших следов страха.

Гудович таким звучным голосом и с такой гордой, повелительной осанкой, что его можно было принять за начальника боязливо сжавшегося императора, произнёс:

– Так как здесь находится графиня Елизавета Романовна, которую долг службы призывает теперь к императрице, то мне, конечно, будет позволено остаться здесь, на месте моего служения в качестве адъютанта вашего величества.

– Романовну я звал, а тебя – нет, – произнёс Пётр Фёдорович, мрачно, но всё-таки с боязнью поглядывая на вытянувшегося пред ним во весь рост сильного человека.

– Ваше императорское величество, вы можете выгнать меня, – сказал Гудович, – но не раньше, чем выслушав.

Пётр Фёдорович готов был подняться для резкого ответа, но взгляд адъютанта покорял его; он отвернулся от графини и опустил голову на грудь.

Гудович приказал сжавшемуся на полу негру выйти; тот, низко поклонившись, выскользнул из комнаты, предварительно взглянув на своего повелителя и не получив от него контрприказания.

– Я не могу удалить графиню, как этого несчастного раба, – произнёс Гудович, – поэтому пусть она останется; если она действительно – подруга вашего императорского величества, то она поддержит меня и живо исправит преступление, которое учинила против вас.

– Какие выражения! – воскликнула графиня, порывисто вскакивая на ноги. – Меня осмеливаются оскорблять в присутствии вашего императорского величества!..

– Я исполняю свой долг, – прервал её Гудович, – и никто не заставит меня молчать. Я должен сообщить вашему императорскому величеству, что весь двор собрался во дворце, что все ждут уже несколько часов появления своего императора, что люди начинают беспокоиться и бояться за ваше императорское величество, что эти опасения распространяются по улицам и казармам и что все требуют видеть императора, принадлежащего с сегодняшнего дня уже не себе самому, а России.

– Кто смеет учить меня, что мне делать? – воскликнул Пётр Фёдорович. – Они будут ждать, пока я не выйду; если мне будет угодно, я просижу здесь безвыходно хоть целую неделю.

– О да, они будут ждать, – угрожающе-иронически заметил Гудович, – и особенно будут ждать враги вашего императорского величества, так как от этого ожидания они лишь выиграют. Но не забывайте, что для того, чтобы удержать власть, надо властвовать и что скоро, очень скоро забывают того, кого не видят, чьей власти не чувствуют. Войска приветствовали вас, народ встретил вас как императора, но не забудьте, ваше императорское величество, что вчера вы превратили в своих врагов весь состав Сената; нетрудно добиться того, чтобы и народ, и войска забыли императора, которого они не видят, и это исполнится особенно легко, если войско и народ увидят императора в таком состоянии, в котором я вижу его сейчас.

– Опомнитесь! – сверкая глазами, воскликнула графиня. – Ваше императорское величество, велите выгнать вон этого наглеца, осмеливающегося говорить так со своим повелителем.

Гудович, казалось, не обратил внимания на Воронцову. Он подошёл ещё ближе к Петру Фёдоровичу и, наклонившись над ним, проговорил глухим голосом:

– Ваше императорское величество! То, что случилось вчера в вашу пользу, завтра может разыграться вам на гибель; пока ваши враги ещё оглушены вчерашним ударом, пока они держатся ещё выжидательно, но уже толпятся у дверей; если двери откроются не скоро, если они не скоро ещё увидят своего императора и почувствуют над собой его властную руку, они проскользнут в народ и проникнут в казармы, и весьма возможно, что тогда вам, ваше императорское величество, придётся переносить долгое время и не по своей воле одиночество, которому вы отдаётесь теперь.

– А! – воскликнул Пётр Фёдорович. – Ты так думаешь? Ты считаешь это возможным? Но кто окажется так силён, чтобы протянуть руку к моему трону?

– Ваше императорское величество, – сказал Гудович, – я не намекаю ни на кого, я не имею права называть никого, но вам известно, что у вас есть много врагов, а друзей вам надо ещё найти. Народ обращается сердцем к тому, кого он видит; а все эти дни, – прибавил он тише, наклоняясь ещё ближе к императору, – он видел вашу супругу, которая молилась по всем церквам, склонялась пред священниками и была принимаема народом с восторгом; если народ не видит императора и не слышит о нём ничего, разве он не может забыть о том, что Екатерина Алексеевна – всего лишь супруга императора и что была уже одна Екатерина, которая, будучи тоже чужеземкой и даже не носив титула великой княгини, получила русский скипетр, покоившийся до неё в могучей руке Петра Великого?

Император широко раскрыл глаза, затем он медленно выпрямился, встал и положил руки на плечи своему адъютанту.

– Ты прав, Андрей Васильевич, – произнёс он, и с его бледного лица исчезли последние следы опьянения, а губы исказила мрачная улыбка. – Да, ты прав, да, да, это так!.. Романовна, он прав, – обратился он к Воронцовой, страшно побледневшей при последних словах адъютанта и потупившей свой взор. – Мы не должны забывать, что опасность стережёт меня за плечами, а вокруг центра этой опасности соединится всё, что враждебно мне, как только нити власти дрогнут в моей руке. Да, Гудович, да, я – ещё император, который может делать всё, что ему заблагорассудится. Я ещё должен думать больше о врагах, чем о друзьях. Сейчас я оденусь и приму двор; они увидят императора и, – прибавил он вполголоса, – научатся бояться его.

– Благодарю, благодарю вас, ваше императорское величество! – с совершенно счастливым видом воскликнул Гудович, между тем как Воронцова стояла мрачная, разгневанная этим чужим влиянием, вступившим в борьбу с её собственным, хотя и признавала всю основательность доводов адъютанта. – Благодарю вас, ваше императорское величество! Я знал, что вы выслушаете меня, что достаточно было одного слова, чтобы пробудить в вас мужество и силу, необходимые вам для власти. Но, ваше императорское величество, я прошу вас выслушать меня ещё и дальше! Сегодня, в первый день вашего царствования, на вас направлены взоры всей России и всей Европы; сегодня вам необходимо одним ударом сразу же укрепить корону на своей голове и уничтожить зараз всех своих врагов! Император, взошедший накануне на престол, не смеет показаться двору впервые лишь ради простой церемонии, после того как его так долго ждали. Эти бледные щёки и заспанное лицо не должны давать повод к предположениям, недостойным императорского сана, если император провёл столь долгое время в одиночестве, то этому уединению необходимо дать объяснение, которое заставило бы весь народ содрогнуться от восторга. Канцлер граф Воронцов принёс мне сегодня проекты двух высочайших указов, чтобы я передал их вашему императорскому величеству, он хотел просить вас, чтобы вы подписали их, так как он убеждён, что издание этих указов как нельзя лучше укрепит ваш трон и отнимет во всём государстве почву для заговоров ваших врагов. А теперь, ваше императорское величество, так как двор ждёт, строит предположения и перешёптывается, я прошу вас решить этот вопрос немедленно и без проволочек и подписать затем указы.

– А какие это указы? – насторожившись, спросил Пётр Фёдорович.

– Один из них, – ответил Гудович, – уничтожает Тайную канцелярию – учреждение, которое так ненавидят и боятся по всей империи и которое сделало так много людей несчастными, которое сеет смуту и ненависть и вызывает своим существованием заговоры, так как окружает покровом мрачной и ужасной тайны могущественную власть правительства, имеющего право открыто поднимать меч правосудия.

– Это отлично, отлично! – воскликнул Пётр Фёдорович, – это учреждение, созданное графом Александром Ивановичем Шуваловым, делает его начальника могущественнее государя. Воронцов прав, весь народ будет в восторге, если я уничтожу Тайную канцелярию, и прежде всего я обезоружу этим Шуваловых, бывших всегдашними моими врагами. А второй указ?

– Он восстановляет старинные права русской знати, – ответил Гудович. – Вашему императорскому величеству известно, что царь Пётр Великий, чтобы сломить сопротивление своим реформам, отнял у знати все её права, что каждый дворянин должен просить разрешения на выезд за границу, что такие разрешения даются редко и что каждый дворянин обязан нести военную службу; всё это очень огорчило знать и похищает таким образом у трона его крепчайшую и лучшую опору.

– Правильно, правильно! – воскликнул Пётр Фёдорович. – И это должно быть исполнено; восстановляя права дворянства, я создам себе сильных и могущественных друзей, а тем, которые поднялись в ряды аристократии из ничтожества, нанесу сильный удар. Твой дядя прав, Романовна, – обратился император к Воронцовой. – Где эти указы?

– Они здесь, ваше императорское величество, – сказал Гудович, подавая бумаги императору.

– Я подпишу их, – воскликнул Пётр Фёдорович, – а ты иди и сообщи придворным, что меня задержали здесь важные государственные дела; все сенаторы, которых нет ещё во дворце, пусть немедленно же соберутся и ждут меня в тронном зале! Иди, иди, сообщи это повсюду! Всё моё дежурство пусть соберётся в передней.

– А императрица? – спросил Гудович.

– Я велю позвать её, когда прочту указ, – сказал Пётр Фёдорович, и в его глазах сверкнул мрачный огонь, – пусть видят, что я царствую один, и пусть благодарят меня одного за благодеяния, оказываемые мной народу. Через полчаса я покажусь двору.

Гудович вышел из комнаты.

– Все, все хотят разлучить меня с тобой, – воскликнула графиня Воронцова, кладя руки на плечи Петра Фёдоровича и глядя на него пылающими глазами, в которых было больше гнева и ненависти, чем любви и горя. – То, что говорил тебе Гудович, хорошо и умно; я понимаю, что ты должен показаться придворным, так как иначе они подрежут молодые корни твоей власти; ведь заговор поднял голову даже и при Петре Великом, в бытность его за границей. Путём этих указов, которые принёс тебе Гудович, ты завоюешь себе всю аристократию и народ и обессилишь врагов… Нозачем, зачем хотят они оторвать меня от тебя? – вскрикнула она вдруг, и её тонкие, худощавые руки впились, точно когти хищной птицы, в плечи Петра Фёдоровича. – Почему они не хотят дать сердечное счастье императору, которого они пытаются сделать великим и могущественным? Почему они хотят приковать тебя к той женщине, которая не любит тебя и которая хочет держать тебя на троне ради того лишь, чтобы самой стать императрицей, а быть может, – прибавила она, скрежеща зубами, – и для того, чтобы носить корону самой, единолично? О, я была бы лучшей императрицей, чем она!.. Я сделала бы тебя сильным и могучим; я любила бы тебя одного и сумела бы завоевать расположение народа, потому что я знаю его вкусы и обычаи; ведь я – русская по крови и рождению!

Пётр Фёдорович поглядел на неё как-то особенно сверкнувшими глазами и произнёс:

– И ты, Романовна, конечно, не стала бы надменно противоречить мне, так как ты – не принцесса, ты не состоишь в родстве с иностранными государями, как Екатерина… Ты моя, ты принадлежишь мне; с тобой я мог бы делать, что хочу, как делал это со своими жёнами Пётр Великий, я мог бы запереть тебя в тюрьму и отрубить тебе голову, причём никто и не спросил бы меня об этом.

Воронцова отшатнулась назад, она съёжилась, точно змея, готовящаяся прыгнуть на тигра.

Пётр Фёдорович подошёл к ней и притянул её к себе, он взглянул на дверь и, наклонив лицо к её уху, прошептал:

– Будь покойна, Романовна! Они умны, но я буду таким же и перехитрю их всех, теперь я должен кланяться им, чтобы укрепить свои могущество и трон. Я ещё не могу выгнать ту императрицу, относящуюся ко мне так надменно; для этого я должен иметь какой-нибудь повод, найти какие-либо улики против неё, я должен иметь возможность предать её суду пред лицом русского народа, который сегодня ещё приветствовал её, и пред лицом Европы, с государями которой она связана узами родства. Но погоди, Романовна, погоди! Настанет и мой час. Кланяйся и сгибай спину, подобно мне, прячься, подобно мне, будь бдительна, как я, и говорю тебе – мы всех их повергнем к своим ногам, и тогда никто не осмелится ворчать и злобствовать, когда я возведу тебя на мой трон. И тогда все будут целовать подол твоего платья. Да, да – продолжал он, – эти указы хороши; по всей империи пронесётся громкий клич радости; мои враги будут низвергнуты в правах. Они тогда увидят, что я твёрдо поставил ногу на ступени трона; они почувствуют и узнают своего господина!.. Иди, Романовна, молчи и жди! Будь всевидяща и прикидывайся, будто не видишь ничего! Награда, ради которой мы боремся, достойна молчания, притворства и ожиданий.

– Я люблю тебя, мой возлюбленный, – воскликнула Воронцова, целуя его руки, – я буду ждать, буду молчать и клянусь тебе, буду бодрствовать и шпионить; они найдут меня повсюду на своём пути, и я проникну во все их хитрые планы, которые они будут строить, чтобы обойти тебя.

Она надела свой кафтан пажа, нахлобучила на голову шапку, закрывшую собой её волосы, а затем исчезла в боковом проходе, ведшем в маленький коридор, который соединял покои императора с помещением его супруги и на который выходили и комнаты фрейлин последней.

Пётр Фёдорович позвал своего камердинера, велел причесать себя и надеть русский кирасирский мундир. Когда через полчаса к нему вошёл Гудович, чтобы сообщить, что Сенат собрался, он был уже совсем готов, с андреевской лентой через плечо, шпагой на боку и со шляпой, надетой на голову. Правда, его лицо было бледно и напряжённо, но взор был ясен, и черты выражали непреклонную решимость. Он велел подать себе перо, подписал оба указа, поданные Гудовичем, и вышел затем в переднюю, где его уже ожидал граф Иван Иванович Шувалов вместе с прочими камергерами. Они двинулись вместе с ним, обер-камергер со своим штабом впереди. В приёмном зале к императору присоединились высшие сановники, и он поспешными шагами прошёл через густые ряды придворных, под их любопытными и проницательными взорами, в большой тронный зал.

Сановники, фельдмаршалы и генералы заняли места на ступенях трона. Пётр Фёдорович приветствовал сенаторов движением руки и затем громким, далеко слышным голосом прочёл оба указа.

Граф Александр Иванович Шувалов, у которого указ об упразднении Тайной полиции отнимал огромную, таинственную, охватывавшую всю империю власть, стоял бледный и дрожащий; эта власть держала его до сих пор на неизмеримой высоте над всеми и отдавала в его руки жизнь и безопасность почти каждого из подданных русского трона.

Пётр Фёдорович, окончив чтение указов, сказал:

– Первый день своего царствования я употребил на то, чтобы обдумать, что именно должен я сделать для того, чтобы выполнить свою царскую обязанность позаботиться о благе своего народа и государства. Результатом этих размышлений и явились два прочитанных сейчас указа. Я приказываю Сенату занести их немедленно в свод законов моего государства.

Старик князь Трубецкой, старший из сенаторов, поднялся и воскликнул:

– Да здравствует наш император Пётр Фёдорович, отец народа и восстановитель права и справедливости!

Все присутствующие подхватили эти слова в громовом, потрясшем зал восторженном крике. Сенаторы, почти все без исключения состоявшие в рядах аристократии, под влиянием возвещённого государству освобождения от гнёта позабыли о пристойной высшему учреждению империи сдержанности; они бросились к трону и принялись наперерыв целовать руки и колена Петра Фёдоровича.

Когда император поднялся, чтобы принять двор, весть о новых указах облетела уже весь дворец и достигла улиц; на них собирались всё увеличивавшиеся толпы народа, издававшего громкие крики радости; имя нового императора окружила такая популярность, что вряд ли был человек, который вспомнил бы теперь о вчерашнем дне, когда вопрос о наследнике престола висел на волоске, и когда в глубине столь многих сердец шевелились желания и надежды, вполне противоположные сегодняшним.

В то время как Петра Фёдоровича окружали сенаторы, без устали выражавшие ему свои чувства, а на улицах неслись всё громче и радостнее народные крики, двери первого из больших приёмных залов вдруг широко раскрылись, и в них вошёл Григорий Григорьевич Орлов и, вытянувшись в струнку, остановился у двери, за ним вошли фрейлины, в том же порядке, в каком они обыкновенно предшествовали императрице; наконец появилась и Екатерина Алексеевна, одетая, подобно всему двору, в глубокий траур. Она в своих комнатах слышала громкие крики, раздававшиеся во дворце и доносившиеся с улицы; она узнала, что император созвал сенаторов и направился в тронный зал. Не получив приглашения от супруга, она, быстро решившись, вышла из своих покоев, чтобы отыскать императора, и приказала своим фрейлинам, в числе которых находилась уже на своём месте и графиня Елизавета Романовна Воронцова, предшествовать ей точно так же, как это делалось при императрице Елизавете Петровне.

Когда Екатерина Алексеевна, в сопровождении следовавшего за ней в почтительной позе Орлова, вошла в зал, в котором находился Пётр Фёдорович, последний изумлённо посмотрел на неё, и в его глазах сверкнул гневный огонь Придворные, со свойственной им тонкой наблюдательностью, развитой в них благодаря вечным опасностям и честолюбивым стремлениям, заметили этот взгляд; всё общество отлично видело недовольное движение, невольно сделанное Петром Фёдоровичем – он чуть было не отвернулся от супруги; и хотя всё общество почтительно раздалось на обе стороны, чтобы дать дорогу императрице, каждый всё-таки медлил со своим поклоном новой повелительнице, каждый ждал, как поступит император, чтобы иметь возможность согласовать свои поступки с его поведением.

Екатерина Алексеевна, казалось, не замечала ничего; она шла спокойно вперёд, её фрейлины отошли в сторону, так что между нею и императором образовалось пустое пространство. Один момент ещё Пётр Фёдорович колебался, затем его лицо приняло выражение спокойного, холодного равнодушия; он потупил взор, как бы стремясь к тому, чтобы в его глазах нельзя было прочитать что-либо, сделал несколько шагов навстречу своей супруге, успевшей уже почти дойти до него, и, снимая шляпу и слегка кланяясь, сказал:

– Вы пришли как раз вовремя, я только что сообщил Сенату первые решения, принятые мной для блага государства. Государственные дела теперь закончены, мне остаётся принять двор, и тут вы будете вполне на месте, стоя рядом со мной.

Среди придворных, с напряжённым вниманием прислушивавшихся к этому диалогу, было заметно некоторое оживление; первый же публичный разговор указывал ясно и определённо супруге императора её место около него, и каждый понял, что ей будут предоставлены приёмы и представительство и что она вовсе не будет допускаема к какому бы то ни было участию в государственных делах; тем самым каждому было указано, что он должен соблюдать по отношению к ней все формы внешней почтительности, если не хочет навлечь на себя гнев государя.

Екатерина Алексеевна, казалось, одна не поняла ясного всем значения слов государя, она низко склонилась пред супругом и сказала с наивной улыбкой:

– Ваше императорское величество! Вы всегда найдёте меня на указанном вами мне месте, моим горячим желанием будет выполнить все ваши требования так, чтобы вы остались довольны.

Затем она со спокойным достоинством приветствовала окружавших императора, и стала рядом с ним.

Пётр Фёдорович уставился мрачным взором на Орлова, последовавшего за Екатериной Алексеевной вплоть до самой особы императора.

– Это кто такой? – спросил он супругу. – Моя тётка никогда не появлялась при дворе в сопровождении военных.

– Этот офицер – начальник моего караула, – ответила Екатерина Алексеевна, между тем как Орлов стоял неподвижно, положив руку на эфес шпаги. – Так как граф Шувалов и все камергеры заняты дежурствами у вашего императорского величества, то я и приказала поручику Григорию Григорьевичу Орлову проводить меня.

Пётр Фёдорович бросил на Орлова ещё один строгий взгляд и затем кратким, повелительным тоном сказал:

– Отлично! Поручик выполнил ваш приказ; пусть же теперь он вернётся к своему караулу и ждёт там смены.

Орлову бросилась вся кровь в лицо, но он не дрогнул ни одним мускулом своего атлетического тела; он быстро, по-военному повернулся налево кругом и гулкими шагами прошёл через ряды придворных по направлению к передней императрицы.

Пётр Фёдорович окинул толпившихся вокруг него придворных гордым, строгим взглядом и сказал:

– Став с сегодняшнего дня императором России, я всё-таки не могу забыть, что был пред этим герцогом Голштинским, герцогу Голштинскому тоже подобают свои почести. Алексей Григорьевич, – обратился он к стоявшему совсем близко от него фельдмаршалу графу Разумовскому, – с сегодняшнего дня мой голштинский полк должен разделять вместе с императорской гвардией несение почётного караула во дворце; мои подданные из Германии имеют такое же право находиться возле своего герцога, как и русские возле своего императора.

Чело фельдмаршала подёрнулось облаком неудовольствия, он молча поклонился; в кругу прочих сановников поднялся тихий ропот; но приказ императора был выражен ясно и определённо; притом Пётр Фёдорович только что так несомненно доказал свои заботы о русской империи путём обнародования горячо приветствованных указов, что неприятное впечатление, вызванное уравнением чуждых и мало любимых немецких войск с русскими, скоро миновало, и прежнее весёлое и радостно возбуждённое настроение снова воцарилась в обществе, когда высокие особы начали обходить всех, обращаясь к каждому с милостивыми словами.

Через некоторое время Петра Фёдоровича поразила какая-то внезапная мысль, он подозвал Гудовича и сказал ему:

– Тут есть один голштинский дворянин, барон фон Бломштедт; велите тотчас же сыскать его и привести в мой кабинет. Обедать я буду у себя, а ужинать со всем двором в большом зале.

– А какой адрес барона, ваше величество? – спросил Гудович.

– Спросите у графа Шувалова, – с насмешливой улыбкой заметил Пётр Фёдорович, – он должен знать его, так как до сих пор он был всеведущ; таким образом Тайная канцелярия сослужит последнюю свою службу, найдя мне моего друга и соотечественника.

Действительно, граф Шувалов тотчас же известил о пребывании молодого человека в гостинице Евреинова, и Гудович отрядил ординарца, чтобы привезти Бломштедта.

Пётр Фёдорович ещё раз обошёл присутствующих, затем предложил императрице руку, чтобы проводить её в её покои. Когда камергеры и статс-дамы стали проходить пред императорской четой, взгляд Петра Фёдоровича упал на графиню Елизавету Воронцову. Собираясь уже проводить императрицу, он вдруг остановился и сказал:

– Я изгладил из вашей памяти всё зло, какое некогда было причинено великому князю; но я не должен забывать те услуги, которые были оказаны императору. При составлении указов, изданных мною сегодня на благо всего государства, граф Михаил Илларионович Воронцов был моим советчиком; в благодарность за это я хочу почтить моего канцлера и назначаю его племянницу, графиню Елизавету Романовну, первой статс-дамой.

Граф Воронцов подошёл и радостно поблагодарил; графиня Елизавета Романовна, стоявшая в отдалении среди младших статс-дам, приблизилась, сияя гордой радостью, и, склонившись пред императрицей, окинула её взглядом, полным насмешливого торжества. Императрица не проявила ни малейшего впечатления, а просто сказала:

– Я рада, графиня, что заслуги вашего дяди так достойно вознаграждаются в вашем лице милостью императора.

Она протянула графине руку, и когда та наклонилась ещё ниже и приложилась губами к руке своей повелительницы в благодарность за милость, оказанную ей пред всем двором, в её глазах блеснул на мгновение луч удовлетворённой гордости, между тем как Пётр Фёдорович покраснел и закусил губы.

Графиня заняла подобающее ей почётное место непосредственно пред императрицей, и затем их величества двинулись из зала, сопровождаемые восторженными возгласами всех присутствовавших. В первой передней они расстались и отпустили свою свиту.

Направляясь в спальню через свой салон, Екатерина Алексеевна встретила там Григория Орлова, который, быстро закрыв за нею дверь, вплотную подошёл к ней и сказал:

– Сегодняшний день должен быть отмщён; моя государыня унижена, но ей принадлежат моё сердце и моя рука, сердце у меня хорошее, а рука достаточно сильна, чтобы бороться с глупцами и трусами, моя рука высоко над всеми поднимет тебя, моя повелительница!

Могучими руками он обнял императрицу и прижал к своей широкой груди, горячо целуя её уста, а затем выбежал, стал у дверей вместе со своим караулом и, как приказал император, стал ждать смены.

В своей комнате Екатерина Алексеевна застала княгиню Дашкову, с нетерпением ожидавшую её, и рассказала своей подруге обо всём происшедшем. Княгиня слушала её, кипя гневом, затем стала на колена пред Екатериной Алексеевной, поцеловала её руку и сказала:

– Так, значит, будем вести борьбу; я даже рада этому, так как моя душа не создана для тихой покорности. Надейтесь на меня, ваше императорское величество, одна только ваша рука достойна держать скипетр России, и он будет в ваших руках, за это я ручаюсь вам!

Екатерина Алексеевна задумчиво смотрела на возбуждённое лицо молодой женщины и думала о том, что император, так унизивший её, имеет в своём распоряжении всё войско и все силы русского государства, она чувствовала, что дело идёт не только о борьбе за власть, но также о борьбе за её жизнь. А между тем кто подбадривал её, кто обещал свою помощь? Незначительный, бедный молодой офицер и женщина, по своему виду похожая почти на ребёнка. На что можно было надеяться при такой неравной борьбе и чем могла она кончиться, как не её низвержением, бесчестьем и, быть может, даже заточением, подобно тому что выпало па долю несчастной регентши Анны Леопольдовны и её супруга, герцога Брауншвейгского. При этой мысли сердце Екатерины Алексеевны сжалось, и, закрыв лицо руками, она громко разрыдалась. Княгиня Дашкова обняла её и мужественными словами старалась снова оживить её надежды.

Не успел Пётр Фёдорович возвратиться в свою комнату, как к нему ввели молодого барона Бломштедта, который поспешно приблизился к императору и поцеловал протянутую ему руку. Но когда он хотел заговорить, Пётр Фёдорович поспешно прервал его и сказал:

– Остановитесь, барон! Двойное поздравление приносит несчастье… Вы уже приветствовали меня как императора, вы первый пожелали мне счастья, и ваше пожелание исполнилось; я этого не забыл. Вы будете первый из моих голштинских подданных, которому я дарую свою милость, получив возможность быть милостивым. Если у вас есть просьба, пожалуйста, изложите её!

Гордая радость наполнила сердце молодого человека, он хотел было ответить, что ему ничего не нужно, что милость к нему его императорского величества превосходит все желания его души; но тут он вспомнил о цели своего путешествия в Петербург. Ему живо представились нежное личико Доры и её доверчивые глазки, устремлённые на него с надеждой и ожиданием. Он вздохнул, грусть и стыд выразились на его лице.

– Ну, – улыбаясь, сказал Пётр Фёдорович, – неужели ваши желания настолько чрезвычайны, что вы сомневаетесь, в состоянии ли исполнить их российский император?

Ещё минуту медлил барон Бломштедт; но образ его юной возлюбленной рисовался ему всё живее, её глаза, казалось, смотрели на него всё убедительнее. И добрые, благородные порывы души заговорили в нём ещё сильнее; боясь даже продолжать эту борьбу с самим собою, он быстро заговорил.

– Просьба и желания, которые я ношу в своём сердце, относятся не к российскому императору, а только к моему всемилостивейшему герцогу.

– Тем хуже для вас, – заметил Пётр Фёдорович, добродушно улыбаясь, – ваш герцог – не более как бедный князёк, который сам должен просить у русского императора. Однако говорите, что может сделать для вас герцог, который до сих пор для себя ничего не мог сделать.

– Я прошу не для себя, ваше императорское величество, – произнёс Бломштедт, – я пришёл просить правосудия для одного бедного, несчастного человека, у которого отняли честь, который болен душой и телом вследствие долгого заточения и тяжести позора, лёгшего на него. Я пришёл просить ваше императорское величество ещё раз рассмотреть дело несчастного Элендсгейма, и вы увидите, что он обвинён неправильно, что он безупречен.

Мрачно сдвинулись брови императора, и он возразил:

– Элендсгейм обманывал меня и несправедливо удерживал доходы моей страны, в то время когда я чрезвычайно нуждался в них!

– Его оклеветали, – воскликнул Бломштедт. – Расследуйте, ваше величество, ещё раз, и вы убедитесь в его невиновности.

– Ведь он освобождён, – сказал Пётр Фёдорович, – я приказал выпустить его из тюрьмы, разве это не исполнено?

– Это исполнено, ваше императорское величество, но его освобождение было лишь актом милосердия, а не справедливости, и позор его осуждения остался. Восстановите его честь, чтобы он мог умереть со спокойной душой и радостным сердцем, жить осталось ему недолго.

Пётр Фёдорович недовольно шагал взад и вперёд.

– Я считал это дело оконченным, – сказал он, – и ожидал, что первое слово, обращённое вами к вашему императору, будет касаться более радостной темы, всё дворянство моей родины осудило Элендсгейма, и я удивляюсь, что вы просите за него!

– Я прошу за него, ваше императорское величество, потому что долг каждого дворянина стоять за правду и справедливость.

Пётр Фёдорович остановился пред молодым человеком, лицо которого пылало воодушевлением, он посмотрел на него долгим, испытующим взглядом, и мало-помалу лицо его прояснилось и стало приветливее.

– Пусть будет так, – сказал он, – я обещал вам исполнить вашу первую просьбу и сдержу слово. Дело Элендсгейма будет ещё раз рассмотрено, если с ним поступлено несправедливо, я выскажу это открыто и возвращу ему его честь. Но всё это будет сделано не теперь, сейчас у меня слишком много дела, и я не могу заняться вашей просьбою. К тому же ведь всё дворянство Голштинии, как вам известно, принадлежит к врагам Элендсгейма, и потому я вряд ли буду в состоянии найти справедливых судей. Я сам буду его судить, – воскликнул Пётр Фёдорович. – Довольны вы?

– Может ли быть лучшее выполнение моей просьбы! – воскликнул Бломштедт. – Только я должен напомнить вашему императорскому величеству, что бедный старик слаб и немощен; спасение его чести нельзя откладывать надолго, если вы пожелаете освободить бедный, угнетённый дух ещё при его земной жизни.

Пётр Фёдорович ещё раз посмотрел на молодого человека долгим, внимательным взглядом, как бы желая прочесть что-нибудь в его лице.

– Вы хороший, храбрый и отважный, – сказал он, – вы будете моим другом. Слушайте, я открою вам тайну, которой ещё никто не знает, никто на свете, и которая до поры до времени должна быть сохранена.

– Она будет погребена в моём сердце! – сказал Бломштедт, приложив руку к груди.

– Король Дании, – продолжал Пётр Фёдорович, – исконный враг моей страны, считал возможным пренебречь старинными правами Голштинии на том основании, что я, как российский великий князь, был бессилен, да к тому же он льстил императрице, моей тётке. Он присвоил себе те области, которые принадлежат мне; он насильно подчинил себе немецких подданных моей страны. Я должен был молчать, должен был ждать, так как не был в силах не допустить этого. Но я дал клятву, что потребую обратно все права своей страны, как только меч России очутится в моих руках. Мне пришлось быть невольным участником злосчастной войны с Пруссией; но я уже отправил к великому королю Фридриху просьбу о заключении мира и о его дружбе. Как только будет заключён мир, я тотчас же во главе русской армии отправлюсь в Голштинию, чтобы наказать упорство датского короля и отбросить его от границы моего герцогства. Тогда, мой друг, я явлюсь туда сам, буду своею властью судить и карать, мои недостойные слуги, которые вступили в заговор с врагами страны, почувствуют мой гнев, верность же будет награждена. Я обещаю вам это. Вы сами будете сопровождать меня; я расследую дело Элендсгейма и, если с ним поступили несправедливо, возвышу его до такой же степени, до какой он был унижен. Довольны вы этим?

– О благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! – воскликнул Бломштедт, обрадованный этими словами императора и не смея сознаться самому себе, что часть радости относилась и к тому, что дело ещё несколько затянется и ему можно будет ещё упиваться честолюбием и любовью, наполнявшей его сердце.

– Теперь же, – сказал Пётр Фёдорович, – вы останетесь при мне; я назначаю вас своим камергером и капитаном моей голштинской гвардии. Вы будете жить здесь, у меня во дворце, и всюду сопровождать меня. Вы честно и мужественно просили за несчастного, вы будете так же честно и мужественно стоять за своего императора; здесь много врагов, которые в душе негодуют, что герцог Голштинский стал русским императором… Да, врагов много, – мрачно сказал он, – и они находятся близко, у самого трона; мне нужен верный друг, который всегда будет возле меня настороже, будет всё видеть и всегда говорить мне правду. Если вы хотите быть таковым, тогда вы стоите целой армии и будете самым близким моему сердцу человеком.

– Моя жизнь принадлежит вашему императорскому величеству! – воскликнул Бломштедт, преклонив колена пред императором и поднимая руку как бы для присяги.

Пётр Фёдорович посмотрел на него мягким, любовным взглядом, затем весело сказал:

– Значит, решено, сегодня же вы переедете во дворец. А теперь, – продолжал он, когда вошёл камердинер и доложил, что обед сервирован, – пойдёмте, я представлю вас императрице. Помните же, – тихо, приложив палец к губам, сказал он, – никто не должен знать, о чём мы с вами говорили.

Он опёрся на руку молодого человека, почти ошеломлённого от счастья и гордости и повёл его в столовую, где его уже ждали императрица и двор.

XIV

Вступление на престол Петра Третьего, вызвавшее радостное настроение как в Петербурге, так и во всей России, сменилось вскоре горьким разочарованием. Новый государь не был в состоянии удовлетворить желания каждого из подданных в отдельности и вскоре убедился, как и каждый новый правитель, что те люди, сумасбродные и невозможные надежды которых остались не оправданными, становились его противниками. Кроме этих разочарований, в которых он был неповинен и последствия которых он мог бы легко и быстро устранить энергичным правлением, он вскоре подал повод и к более серьёзному и угрожающему неудовольствию.

С первого же момента своего царствования Пётр Фёдорович занялся реорганизацией своей армии, главным образом гвардии. Старая форма, с которой связаны были воспоминания о славных битвах со шведами и турками, была заменена мундирами прусского образца, были введены прусские упражнения, которые Пётр Фёдорович так усердно изучал на своих игрушечных солдатиках и на своих лакеях в мундирах. За точным исполнением нового регламента следил сам император с бдительностью сержанта, причём нередко дело кончалось горячими вспышками и строгими наказаниями офицеров и солдат. Гвардия была в высшей степени возмущена этими нововведениями, которые противоречили её национальной гордости и причиняли много труда и беспокойства; к тому же Пётр Фёдорович оказывал предпочтение голштинской гвардии и ставил её в пример русским солдатам. Вначале он отдал распоряжение, чтобы голштинцы наравне с русской гвардией отбывали караул при дворце; после же он отменил это и приказал охранять свои покои только голштинским караулом. Сам он являлся при всех торжественных выходах почти всегда в голштинском мундире и по большей части в сопровождении голштинских офицеров, а своего дядю, принца Георга Голштинского, назначил командующим гвардией, чем ещё более оскорбил национальное чувство в войсках.

С другой стороны, несмотря на неустанные убеждения Гудовича, Пётр Фёдорович выказывал к русской церкви и её священнослужителям полное равнодушие, граничившее с презрением. Когда в торжественных случаях ему приходилось присутствовать в церкви, он насмехался над обрядами православной церкви иногда так громко, что находившееся вблизи духовенство могло слышать его слова. Последствием этого было то, что всё духовенство видело в нём вероотступника и называло его таковым пред народом. В последнем слова священнослужителей находили живой отклик, тем более, что для своих голштинских солдат Пётр Фёдорович велел выстроить лютеранскую церковь в маленькой крепости в Ораниенбауме и нередко сам присутствовал там на богослужении.

Ко всему этому прибавились ещё его политические мероприятия, восстановившие против него все слои русского общества.

Неудачная война с Пруссией, которую вела императрица Елизавета Петровна, стоила многих человеческих жертв и денежных затрат, но, в общем, она всё же была популярна, так как русский народ не любил немцев, и в особенности пруссаков. Наоборот, Пётр Фёдорович тотчас же начал переговоры о мире и, не дожидаясь заключения его, приказал графу Чернышёву, командующему войсками в Пруссии, прекратить все враждебные действия против Пруссии и даже подчиниться распоряжениям короля Фридриха. Таким образом, не было приложено никаких стараний, чтобы облегчить тяготы войны, да кроме того, пришлось, в угоду противнику, сражаться на стороне его союзников.

Затем, через несколько недель после вступления на трон, государь открыто объявил о своём решении начать войну против короля Дании, повсюду в стране производилась усиленная мобилизация, и по войскам был отдан приказ к лету быть готовыми к выступлению. Гвардия, которая в последнее время никогда не трогалась из Петербурга и считала это известного рода привилегией для себя, тоже получила приказание готовиться к походу против Дании. Офицеры и солдаты не решались громко протестовать против этого приказа, так как государь объявил, что сам намерен вести свои войска в Данию, но всё же такое – правда мнимое – нарушение старых льгот вызвало глубокое неудовольствие, и вся страна с ужасом отнеслась к предстоящим огромным расходам на ведение войны, которая не могла принести России ни славы, ни выгоды, а касалась только нескольких клочков земли, которые нужно было оттягать у датского короля в пользу немецкого герцогства, совершенно безразличного и даже ненавистного русским.

В своей личной жизни Пётр Фёдорович стал пренебрегать воздержанием, которое возложил на себя вначале. Графиня Елизавета Воронцова приобрела над ним неограниченную власть и, не стесняясь, открыто выказывала это, поощряла его к резкому, непочтительному обращению с супругой и сама при каждом удобном случае держалась вызывающе и ясно намекала на свои виды в будущем занять её место на троне, подле государя.

Это нескрываемое высокомерие возмущало весь двор, всю русскую знать, оскорблённую в своей гордости при мысли о том, что вместо чужестранной принцессы над ними будет властвовать особа из их же среды и даже не из самых родовитых.

Екатерина Алексеевна, наоборот, держала себя очень скромно, со смирением сносила все унижения и старалась выказывать глубокое почтение как к русскому духовенству, так и к войску Этим она завоевала себе симпатию во всех слоях, и высшее общество, насколько позволяла боязнь пред неограниченною властью императора, всё более и более группировалось около неё. Пётр Фёдорович ограничивался в своей частной жизни обществом офицеров своего голштинского полка, английского посланника мистера Кейта, и графа фон Гольца, присланного в Петербург Фридрихом для переговоров о заключении мира. Двор сохранил всю азиатскую роскошь, достигшую своего расцвета в царствование Елизаветы Петровны; в общем, придворная жизнь стала ещё более блестящей, ещё более оживлённой благодаря появлению новых лиц, а также многих возвращённых из ссылки в Сибирь. Во главе ссыльных, возвратившихся в Петербург, были старый граф Миних и Бирон, герцог Курляндский, последнего государь не мог ещё водворить в его прежние владения, но принял обоих заклятых противников с величайшими почестями. Миних, проведший всё время царствования Елизаветы Петровны в нужде и лишениях, в самой отдалённой местности Сибири, в Пелыме, явился к императору в том самом полушубке, который носил в ссылке, в сопровождении многочисленных детей и внуков. Пётр Фёдорович обнял его, надел через его плечо свою собственную голубую андреевскую ленту и возвратил ему чин генерал-фельдмаршала, предоставив ему при этом старшинство среди прочих фельдмаршалов империи. Многие семьи, родственники которых томились в ссылке, пребывали в отдалении от двора и в трауре, теперь, с объявлением помилования, они снова появились при дворе и принимали участие в общественных увеселениях.

Однако большие празднества устраивались редко. Пётр Фёдорович предпочитал интимный кружок своих приближённых, так что, в общем, во дворце было довольно пусто и уединённо, настоящая придворная жизнь была только у императрицы, которую она обставила строжайшим этикетом, в противоположность императору, совершенно не желавшему считаться с таковым.

В этой обстановке жил Бломштедт и наслаждался безоблачным счастьем. Он поселился в Зимнем дворце, в его распоряжении были лошади дворцовой конюшни, он постоянно находился в обществе государя, не неся при этом никаких особенных обязанностей, так как Пётр Фёдорович освободил его как от собственно службы камергера, так и военной службы в голштинской гвардии. У барона осталось достаточно времени на посещение красавицы Мариетты, и нередко он проводил в её обществе целые дни в гостинице Евреинова, где оставил за собою помещение.

Страстное увлечение этой обольстительной женщиной с каждым днём увеличивалось; очарование её любви и милой, остроумной болтовни не проходило, несмотря на частое и иногда продолжительное отсутствие барона, обусловленное его жизнью при дворе. Напротив, он с новой жаждой стремился в её объятия. Иногда он не заставал её дома, и ему приходилось долго ждать её возвращения; тогда им овладевали мрачные мысли и он терзался сомнениями. Но всё это исчезало мгновенно, когда она возвращалась и, нежно ласкаясь к нему, разглаживала морщины на его лбу.

Однажды, поспешив к возлюбленной в необычный час, он нашёл её дверь запертой, и когда, спустя некоторое время, Мариетта отворила, она показалась барону несколько смущённой; она заявила, что была занята туалетом и никак не могла выйти из спальни, находившейся на другом конце коридора. На ней было просторное белое матине[168]; её волосы были в несколько беспорядочном виде. Когда Бломштедт вошёл под руку с ней в спальню, ему бросилась в глаза перчатка, лежавшая на ковре и по виду похожая на те перчатки, которые носили императорские гвардейцы.

– Это что? – бледнея, воскликнул он, подняв перчатку, по размерам принадлежавшую большой, сильной руке, и грозным взглядом посмотрел на Мариетту.

Мариетта, по-видимому, испугалась, и на мгновение её глаза блеснули так же грозно и насмешливо-вызывающе; но сейчас же она оправилась, с беспечной, равнодушной улыбкой взяла перчатку у Бломштедта и сказала:

– Наш трагик был у меня пред тем, как я начала свой туалет, мы репетировали с ним одно место из новой пьесы, в которой оба должны участвовать по приказанию государя. Он был в мундире времени Петра Великого и, вероятно, обронил здесь свою перчатку. Да, рука у него не маленькая, – проговорила она с детской, невинной улыбкой и бросила перчатку в угол, – не такая, как у моего стройного красивого друга, – прибавила она, нежно целуя руку молодого человека, после чего, шутя и ласкаясь, потянула его за собою на диван и попросила расчесать её волосы и мягкой щёткой освободить их от пудры, как он уже часто делал это раньше.

Мрачные подозрения не сразу улеглись в Бломштедте, он даже подумал, не навести ли у слуг справки о том, кого принимает у себя Томазини, но его гордость и рыцарские чувства воспротивились такому унизительному выпытыванию. Он постепенно успокоился, его руки скользили по душистым, роскошным волосам Мариетты, и он слушал её неумолкаемую болтовню, прерываемую внезапными поцелуями. Очарование минуты взяло верх, и молодой человек почти упрекал себя в недоверии к такому прелестному существу, которое, казалось, только о нём и думало.

Так жил Бломштедт изо дня в день, наслаждаясь невозмутимым счастьем.

Пётр Фёдорович, несмотря на свои изменчивые настроения, был с ним всегда одинаково дружествен и при каждом случае выказывал ему своё благорасположение, следствием чего было то, что, несмотря на молодость Бломштедта, весь двор относился к нему очень внимательно и почтительно, как будто он принадлежал к самым почётным людям в государстве. Так как барон не вмешивался в политические дела, а жил только в своё удовольствие и никогда не выпрашивал у государя никаких подачек или милостей, которые могли бы противоречить желаниям других, то у него не было также и врагов, напротив, пред ним даже заискивали, чтобы при его посредничестве достичь того или другого, и даже сановники не стеснялись в некоторых случаях довериться ему и просить его содействия для получения некоторых решений государя.

Тщеславие Бломштедта было вполне удовлетворено; для того чтобы стреляться к власти, сопряжённой с большими трудами, работой и ответственностью, он был ещё слишком молод. Ему оказывали везде уважение, почтительность и дружбу, он видел себя поставленным наравне с наивысшими особами, и это вполне удовлетворяло его юную душу; он жил в постоянном блеске и очаровании, которым дарила его красавица танцовщица; только изредка омрачался его горизонт мимолётными облаками.

Иногда пред ним воскресали воспоминания о родине, но не тревожили его совести, так как он сделал всё, что мог, и государь обещал ему, что его просьба будет исполнена. Он сообщил отцу о благосклонном отношении к нему государя, о назначении камергером, и старый барон выразил своё одобрение в ласковой форме, противоречившей его обычной строгости и холодности, а затем значительно увеличил сумму, которую он предназначил сыну. Бломштедт написал также пастору Вюрцу и сообщил ему о решении государя по делу несчастного Элендсгейма; в это письмо было вложено письмо к Доре. Когда он писал Доре, это был, пожалуй, единственный момент, когда он почувствовал глубокое угрызение совести; каждое слово любви и надежды звучало такой ложью, что он краснел сам пред собою. А между тем в его словах была правда; он действительно чувствовал тоску по Доре, но это чувство было совсем иное, более чистое, ясное и спокойное, чем та бурная, пламенная страсть, которая влекла его к Мариетте и от которой он никак не мог избавиться.

Но в юношеском легкомыслии он забыл о всех сомнениях, как только письмо было отправлено. Хотя он и не помышлял о разлуке с прекрасной Мариеттой и она по-прежнему волновала его кровь, но всё же он не мог быть уверенным в прочности своей связи с красивой танцовщицей. Странно было то, что, несмотря на весь свой страстный пыл, он не испытывал ни страха, ни беспокойства при мысли о том, что это должно когда-нибудь кончиться. Когда в юности человек заглядывает вперёд в жизнь, то будущее кажется ему бесконечно далёким, между тем как в старости время сливается в ничтожный атом, а настоящее, дающее нам счастье, не омрачается сознанием, что когда-нибудь должно кончиться. Своё обещание спасти честь бедного старика Элендсгейма Бломштедт считал исполненным, так как был уверен, что государь сдержит своё слово. Далее он был уверен, что свою будущую жизнь, которая была ещё очень далеко впереди, он будет делить с Дорой. Так почему бы ему не пользоваться своей молодостью, как все другие делают это, и не испить кубка наслаждений, которых эта скромная, чистая девушка не в состоянии дать ему?

Такие рассуждения успокаивали молодого человека, возвращали ему прежнюю радостность, и он упивался счастливым настоящим, стараясь привести его в согласие со своим прошедшим и будущим.

Императрицу Бломштедт видел редко; она была с ним холодна и высокомерна, как со всеми голштинскими офицерами своего супруга; он же должен был избегать сближения с кружком Екатерины Алексеевны, чтобы не навлечь на себя неудовольствия своего покровителя. Письмо, которое ему дала с собой пасторша из Нейкирхена, он ещё не вручил императрице, так как супруга пастора Вюрца внушила ему воспользоваться этим письмом только в крайнем случае, когда не останется никаких других средств. Между тем он так быстро приобрёл доверие государя и занял такое блестящее положение при нём, что уже не нуждался ни в чьей рекомендации. То письмо у него лежало спрятанным в шкатулке, и он почти забыл про него. При данных обстоятельствах ему было приятно, что он не воспользовался им и таким образом не стал ни в какие особые отношения к государыне.

Бломштедт помнил наказ, данный ему государем: быть бдительным и следить за интригами его врагов; но с ним, любимцем императора, все были так необыкновенно любезны, высказывали пред ним столько преданности и восхищения своему властелину, что он был убеждён в искренности этих чувств и приписывал их всему народу. Он не верил, что у государя могут быть враги или чтобы эти враги осмелились даже в помышлении восстать против такой могучей власти. В таком смысле он отвечал и государю на его вопросы, что бывало, впрочем, не слишком часто, так как и сам император был убеждён в прочности своей власти.

Настал май месяц. Двор собирался переезжать в Ораниенбаум – летнюю резиденцию, но предварительно Пётр Фёдорович хотел торжественно отпраздновать заключение мира с Пруссией. В помощь графу фон Гольцу король Фридрих Второй прислал в Петербург ещё графа Шверина. Условия мира были выработаны: Россия должна была уступить Пруссии все области, занятые русскими войсками, а вместе с тем был заключён тайный союз с прусским королём против врагов последнего, и хотя это держалось ещё в тайне, но было ясно из приказов, данных графу Чернышёву, по которым он должен был оставаться в распоряжении Фридриха Второго. Государь только с нетерпением ожидал курьера, который должен был привезти ратификацию берлинского договора. Всё было приготовлено к торжеству, которым должно было ознаменоваться заключение мира, Пётр Фёдорович усердно занимался приготовлением гренадёров к походу против Дании и с этой целью ежедневно устраивал экзерциции и с величайшей строгостью обучал их мельчайшим подробностям прусской службы.

В один прекрасный майский день, один из немногих дней краткой, но восхитительной весны в Петербурге, предшествующей знойной летней жаре, император назначил ученье на большом дворе казарм Измайловского полка. Люди в новых мундирах обучались новому прусскому парадному маршу. Государь, верхом на лошади, остановился на одной стороне двора, рядом с ним стали граф Алексей Григорьевич Разумовский, фельдмаршал граф Миних, генерал Гудович, голштинский генерал Леветцов, фон Брокдорф и несколько других голштинских офицеров. Полк стал проходить пред ним отдельными ротами. Лица солдат были мрачны и злобны, вид голштинских мундиров озлоблял их ещё более.

Пётр Фёдорович определил в полк своего любимца, негра Нарцисса. Насколько великан-эфиоп был красив в своём белом африканском одеянии, настолько он был карикатурен в узком мундире и гренадёрской шапке со своим чёрным лицом и оскаленными зубами. Непривычный к военным движениям, он нередко принимал очень смешные положения и производил беспорядок в строю. Пётр Фёдорович, обыкновенно крайне строгий во всех мелочах, казалось, не замечал ошибок своего черномазого любимца или же громко смеялся над ним, чем ещё больше возмущал русских солдат, оскорблённых этим в своём воинском достоинстве.

Этот негр был в роте, которой командовал полковник князь Дашков, муж подруги государыни, красивый двадцативосьмилетний молодой человек. В тот момент, когда рота приближалась к его императорскому величеству, негр, маршировавший во второй шеренге, споткнулся о камень и потерял равновесие; привыкший к свободным движениям, он не умел держаться в узком мундире и коротких гамашах[169] и с комическими движениями схватился за соседних солдат, причём его гренадёрская шапка слетела с головы. Вся рота пришла в беспорядок и образцовая прямая линия, двигавшаяся маршем, приняла неправильный,изогнутый вид. Князь Дашков, маршировавший в нескольких шагах впереди солдат, не заметил происшедшего; он наклонил шпагу в знак салюта и остановился в испуге, когда Пётр Фёдорович весь красный от гнева, поскакал к нему навстречу и остановил лошадь прямо пред ним.

– Чёрт вас возьми, князь Дашков! – крикнул государь. – Что это за беспорядок? Как вы осмеливаетесь проводить предо мною роту в таком виде?

Князь удивлённо оглянулся и тотчас заметил нестройную маршировку своих солдат, равно как всё ещё шатавшегося негра. Нарцисс одной рукой уцепился за ближайшего солдата и вырвал последнего из шеренги, а другой рукой старался поднять гренадёрку, упавшую на землю. В своём испуге и замешательстве он был до такой степени комичен, что князь Дашков не мог удержаться от улыбки.

– Прошу извинения, ваше императорское величество, – сказал он, – действительно, рота пришла в беспорядок, но вы видите, что виноват в этом негр!

Пётр Фёдорович ещё резче, чем раньше, крикнул:

– Я не понимаю, как вы можете смеяться, когда я делаю вам выговор! Разве для вас так безразлично, доволен ли вами ваш государь или нет? Я найду средства доказать вам, что моё одобрение или неудовольствие имеет некоторую цену; командир, который представляет императору свою роту в таком беспорядке, – очень плохой офицер!

Князь, в свою очередь, покраснел от негодования.

– Одобрение вашего величества имеет для меня такую же высокую ценность, как и для каждого офицера, – сказал он, – но я не могу принять выговор, которого я не заслужил. Ваше императорское величество, я думаю, вы сами изволите видеть, что виною всему негр.

– При плохих манёврах всегда виноват командир, – воскликнул Пётр Фёдорович, ещё более горячась, – это – ваше дело держать своих людей в порядке.

– Ваше императорское величество, – дрожащим голосом возразил князь Дашков, – вы сами изволили определить в храброе русское войско этого африканского дикаря, и я накажу его за этот проступок; я велю прогнать его сквозь строй.

Пётр Фёдорович посмотрел на молодого человека в немом изумлении; угроза такого наказания для его любимца, равно как и холодный, гордый тон, которым говорил князь, показались ему чем-то невероятным, так как он привык к полному подчинению своим прихотям. Затем им овладел неописуемый гнев; его глаза дико расширились, он двинул лошадь в упор на князя и поднял руку.

Глухой ропот поднялся в рядах солдат.

Дашков, ни говоря ни слова, устремил неподвижный взор на императора и поднял свою опущенную для салюта шпагу так, что её остриё почти коснулось поднятой руки Петра Фёдоровича. Одновременно первая шеренга придвинулась к князю, не дожидаясь команды, и некоторые из солдат опустили штыки.

Пётр Фёдорович отпрянул, мертвенная бледность покрыла его лицо, и он покачнулся в седле.

Князь Дашков стоял по-прежнему неподвижно, между тем как глаза солдат сверкали всё злобнее.

Несколько секунд прошло в глубоком молчании, причём Пётр Фёдорович так сильно пошатнулся в седле, что еле удерживался в стременах; затем он круто повернул лошадь и, не говоря ни слова, поскакал обратно к своей свите.

– Маршируйте скорее дальше! – сказал граф Разумовский, прежде чем последовал вслед за государем.

Князь Дашков скомандовал. Рота быстро приняла стройный порядок и в самом образцовом виде продолжала маршировать.

Пётр Фёдорович сидел некоторое время в оцепенении, тяжело дыша. Затем он начал безразличный разговор с фельдмаршалом Минихом, который, как и все остальные, не заметил подробностей происшествия и считал это только лёгким беспорядком.

Ученье продолжалось. Государь, казалось, забыл о происшедшем; его гнев и испуг сменились необычайно хорошим расположением духа, что часто замечалось при его изменчивом, легко раздражающемся нраве. Он шутливо беседовал с окружающими, по-видимому, мало обращал внимания на ученье и вскоре приказал полку обратным маршем отправиться в казармы.

Когда рота князя Дашкова почти уже скрылась за воротами двора, негр Нарцисс вдруг выскочил из шеренги и бросился на одетого в серое платье человека, который стоял у ворот и при виде комической фигуры африканца в мундире и гренадёрке, съехавшей набок, не мог удержаться от смеха.

Негр, по натуре вспыльчивый да к тому же раздражённый предшествующим событием и свистками близко стоявших к нему солдат, пришёл в ярость от этого смеха. С дико блуждающими глазами, скрежеща зубами, он кинулся на человека, посмеявшегося над ним, впился пальцами в его шею и стал душить, вскоре оба упали на землю, стали барахтаться и колотить друг друга, причём негр испускал дикие звуки, напоминавшие рёв хищного животного.

– Смотрите, смотрите! – воскликнул Пётр Фёдорович, обращаясь к своей свите – Это – Нарцисс, он не позволяет глумиться над собою!.. Браво, Нарцисс, браво! Защищайся, не давай себя побороть!

Оба борющихся всё ещё лежали на земле, на одну минуту негр оказался под своим противником и не мог защищаться, так как тот придавил его коленом; но вдруг, извиваясь, как змея, он выскользнул, сделал ловкий прыжок, набросился на своего противника и стал колотить его кулаками по голове и по плечам, так что тот громко закричал о помощи.

Пётр Фёдорович выпустил из рук поводья лошади и стал громко хлопать в ладоши.

– Великолепно, чудесно! – закричал он. – Так должны все мои солдаты поступать со своими врагами!.. Однако довольно! Оставь!.. Он достаточно уже наказан!

Нарцисс, казалось, не слышал приказания; крики несчастного становились всё жалобнее, по его лицу струилась кровь. Несколько офицеров соскочили с лошадей и старались оттащить негра.

– Смотрите, какой он храбрый! – сказал Пётр Фёдорович, с гордостью глядя на лицо чернокожего, исказившееся от зверской злобы. – А всё же, – прибавил он чуть слышно, – этот надменный Дашков хочет пропустить его сквозь строй, он заразился от своей жены, которая так часто забывает, чем обязана своей сестре, Романовне. Уведите того! – громко сказал он. – Пусть охладит свои синяки. Кто это, кого мой Нарцисс так отделал?

Офицеры подняли избитого и подвели его к императору.

– Откуда ты взялся? – спросил Пётр Фёдорович – Что ты тут делаешь в казармах?

– Я здешний, – возразил несчастный, утирая кровь, струившуюся по его лицу, – я – полковой чистильщик ретирадов[170].

Офицеры рассмеялись, а Пётр Фёдорович гневно сжал губы и сказал серьёзно и строго:

– Что? Чистильщик? О, какое несчастье! Мой Нарцисс дрался с чистильщиком!.. Он потерял свою честь, он не достоин более носить мой мундир; я должен разжаловать его в рабочие в рудниках или отослать обратно в Африку… Он обесчещен, он не может больше оставаться вблизи меня!

Негр стоял совершенно смущённый, некоторые офицеры смеялись, принимая слова государя за шутку.

– Что вы смеётесь? – грозно крикнул он. – Серьёзную боль вы хотите рассматривать как шутку ? Помогите мне ещё обдумать, как можно бы спасти моего Нарцисса!

Все в смущении потупились.

Голштинский генерал фон Леветцов, здоровенный мужчина с тёмно-красным лицом, указывавшим на злоупотребление спиртными напитками, сказал:

– В Пруссии поступают так, если хотят разжалованного солдата сделать снова достойным чести, то проводят его под знамёнами полка и на минуту прикрывают ими его.

– Отлично!– радостно воскликнул Пётр Фёдорович. – Отлично! Так мы и сделаем. Велите сейчас же принести знамёна. Живо!

– Полковые знамёна, ваше императорское величество? – серьёзным тоном переспросил граф Разумовский, – для такого пустяка?

– Пустяка? – вспылил Пётр Фёдорович – Ты называешь пустяком восстановление чести императорского слуги, пострадавшего невинно? Пойди, Алексей Григорьевич, и сделай, как я приказываю; мне надоели противоречия, а кто противоречит моим приказам, того я считаю государственным изменником.

Фельдмаршал Миних также пытался возражать; но гнев Петра Фёдоровича становился всё сильнее, он сам поскакал к воротам казармы и приказал караульному офицеру сейчас же вызвать на двор роту со знамёнами полка.

Несколько времени спустя действительно во дворе появилась рота с развёрнутыми знамёнами; солдаты маршировали торжественно, серьёзно; они думали, что дело идёт о какой-нибудь очень важной церемонии, так как только в таких случаях развёртывались эти почётные эмблемы, развевавшиеся ещё при Петре Великом в победоносных походах против шведов и турок.

– Склоните знамёна! – приказал государь. – А ты, Нарцисс, нагнись и пройди под этими благородными военными знаками, чтобы с тебя был снят позор, причинённый прикосновением к тому чистильщику.

Рота выстроилась; ни один солдат не дрогнул, знаменосцы держали знамёна, по приказанию государя, над негром, который, осклабившись, пролезал под ними; только по рядам слышался глухой ропот, похожий на приближающуюся грозу.

Пётр Фёдорович, казалось, не замечал этого; он был поглощён своеобразной церемонией, которая должна была восстановить честь его негра; он только следил за смешными движениями, которые тот проделывал, извиваясь под знамёнами.

Миних отвернулся. Граф Разумовский закусил губы, и даже генерал фон Леветцов был смущён, глядя на зрелище, устроенное по его инициативе.

– Стой! – крикнул Пётр Фёдорович, когда негр в третий раз прополз под знамёнами. – Теперь довольно! Тебе снова возвращена честь. Поди надень свою гренадёрку, возьми свой штык и благодари меня; я спас тебе то, что дороже жизни.

Негр поцеловал руку государя, оскалив зубы, надел гренадёрку, взял штык под мышку, как охотничье ружьё, и направился из казармы во дворец, так как принимал только участие в полковом ученье, а в остальное время был для услуг при дворце.

– Ну, господа, – сказал Пётр Фёдорович, снова повеселев, – я исполнил мой долг; ведь первый долг государя защищать свою армию и поддерживать честь государства. А теперь пойдёмте во дворец. Приглашаю вас всех ужинать, служба окончена, теперь мы имеем право веселиться.

Он приказал роте отнести обратно знамёна.

Знаменосцы повернули обратно в казармы, держа знамёна всё время опущенными, как бы в знак печали над поруганной святыней солдатской чести.

– Прошу извинения, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал Миних, – но я не могу сегодня последовать вашему приглашению; мой возраст даёт себя знать, мне нужен покой.

– Я также прошу извинить меня, – сказал граф Разумовский, – у меня есть неотложные служебные дела.

Пётр Фёдорович испытующе посмотрел на обоих фельдмаршалов, но ничего не сказал, а только слегка кивнул головой.

Когда он подъезжал к воротам, ему встретились один из его адъютантов и прусский посланник граф фон Гольц, стройный молодой человек с тонкими, умными чертами лица.

– Ах, милый граф, – воскликнул Пётр Фёдорович, приветствуя молодого человека, – вы что здесь делаете? Когда будете писать его величеству королю, то можете сообщить ему, что застали меня здесь; я, следуя его примеру, обучаю мои войска.

– Его величество, мои всемилостивейший государь только что прислал мне с курьером ратификацию мирного договора, – произнёс граф фон Гольц, – и кроме того, собственноручное письмо, которое я имею приказание тотчас же передать в руки вашего императорского величества. Я решился разыскать ваше императорское величество, так как знаю, что письмо моего всемилостивейшего государя принесёт вам радость, – прибавил он с гордым самодовольством, – и так как вы, ваше императорское величество, приказали мне в таком случае явиться к вам немедленно.

– Вы правы, – воскликнул Пётр Фёдорович, – дайте, дайте сюда, граф!

Получив пакет, император быстро сорвал обложку и прочитал немного неразборчивые строки прусского короля. Вдруг его глаза засветились яркой радостью.

– О, какое счастье! – воскликнул он. – Какое счастье, какая честь! Послушайте, господа, это касается также и вас! Его величество король почтил и вас: он производит меня в генерал-майоры и пишет при этом, что это – не только простая любезность в отношении русского императора, но что это должно также служить доказательством признания моих военных познаний.

Он нагнулся и обнял прусского посла, причём слёзы хлынули из его глаз.

– Я напишу королю, – воскликнул Пётр Фёдорович, – сегодня я не могу найти слов… Скорей, скорей во дворец!.. Мы должны отпраздновать этот знаменательный день… Все мои друзья должны быть у меня, а завтра состоится торжество по случаю заключения мира. Вся Россия должна ликовать, что наконец и пред лицом всего мира великий король – мой друг, что он считает меня достойным быть генералом своей армии, когда я уже гордился бы быть в ней капитаном.

После этого Пётр Фёдорович велел подать лошадь графу фон Гольцу, а затем помчался таким быстрым галопом, что его свита с трудом могла следовать за ним.

XV

Пётр Третий давно уже покинул маленькое помещение, где жил будучи великим князем, и занимал теперь целый ряд блестящих комнат на другой половине дворца, причём вовсе и не думал ещё устроить своей супруге жилище, достойное императрицы. Зато графиня Воронцова поселилась в той же половине, где были и его комнаты, в уютном роскошном помещении, откуда она могла прямо приходить в комнаты государя. Она не принимала участия в ежедневной службе при императрице и появлялась в её свите лишь при особенных торжествах. В своём помещении она устраивала небольшие собрания, на которые являлись многие придворные низшего разряда, надеявшиеся посредством ухаживаний за ней добиться милости или удержать за собой благоволение императора.

Вечером того дня, когда негру Нарциссу необычайным образом была «возвращена его честь», столовая на дворцовой половине государя сияла огнями, а в приёмной собралось маленькое общество приглашённых к императорскому ужину. Здесь находились генерал Гудович, камергер Нарышкин, голштинский генерал Леветцов, майор Брокдорф, голштинские офицеры, дежурившие во дворце, барон фон Бломштедт, английский посол мистер Кейт, граф фон дер Гольц и граф Шверин; все они ждали появления императора. Несмотря на непринуждённость подобных маленьких собраний и на близкое знакомство друг с другом отдельных участников их, на этот раз среди присутствующих господствовало холодное, подавленное настроение. Генерал Гудович и Нарышкин, которые, несмотря на всю свою преданность государю, тем не менее разделяли национальную вражду русского народа к пруссакам и чувствовали оскорбление, нанесённое всеми условиями мира, отдававшими пруссакам назад всё завоёванное русской кровью, мрачно держались в стороне от английского посла и представителей прусского короля, чтобы в разговоре с ними не коснуться вопроса, в котором они не были бы в состоянии говорить в духе своего повелителя.

Вследствие этого иностранные дипломаты были осуждены на беседу с голштинцами, а это, судя по графу фон дер Гольцу и графу Шверину, несмотря на их дипломатическое искусство владеть собой, доставляло им очень мало удовольствия, так как только здесь, при русском дворе, им приходилось считать этих «офицеров» за равных, в другом же месте или при других условиях, зная их бесславное прошлое, дипломаты едва ли удостоили их разговором. Барон фон Бломштедт с инстинктом настоящего аристократа почувствовал особенную, сдержанно-снисходительную манеру в обращении англичан и пруссаков с голштинцами; он покраснел от негодования при мысли, что он был смешанным со своими соотечественниками, вышедшими из низших слоёв общества, и вследствие этого стал давать короткие и высокомерные ответы, отчего тягостное настроение, господствовавшее среди присутствующих, ещё увеличилось. Поэтому все вздохнули свободно, когда в столовую вошёл Пётр Фёдорович под руку с Елизаветой Воронцовой.

На нём был голштинский мундир, на груди звезда прусского Чёрного Орла, а под ней другая – голштинского ордена Святой Анны. Он сиял удовольствием, так как, судя по его блуждающему взору, дрожащим губам и колеблющейся походке, видно было, что после всех пережитых в этот день волнений он успел почерпнуть новые силы в особенно любимом им крепком венгерском вине. Он приветствовал присутствующих коротким поклоном, а затем, направляясь первым в столовую, воскликнул:

– За стол, за стол, господа! Сегодня мой личный праздник… я произведён в генералы, это – великий, знаменательный день… Сегодня каждый должен отказаться от печальных мыслей и уныния. Сегодня я хочу радоваться с моими друзьями, завтра же всё государство должно принять участие в празднестве по случаю заключения мира. Сядь против меня, Романовна! – сказал он Воронцовой, усаживаясь за стол. – А вы, граф Гольц, и вы, граф Шверин, садитесь у меня по сторонам; я живее буду представлять себе его величество короля, оказавшего мне великую милость, если его верные слуги будут возле меня.

Всё общество подошло к столу, на котором большое количество приборов вовсе не соответствовало числу гостей; присутствующие смотрели с некоторым удивлением на эту сервировку.

– А! – воскликнул Пётр Фёдорович. – Я чуть было не забыл; я приготовил вам сюрприз, за который вы поблагодарите меня. Сегодня всё должно соединиться для нашего веселья и удовольствия; пусть никто из вас не скажет, что в обществе русского императора недостаёт того, чем вы развлекаетесь за своими интимными ужинами, на которые вы никогда не приглашаете меня.

Он открыл дверь в соседнюю комнату, и по его знаку в столовую впорхнули артистки императорского театра – героини трагедий, танцовщицы, инженю[171] и между всеми самая красивая, самая очаровательная и обольстительная Мариетта Томазини. У всех волосы были украшены душистыми венками из живых цветов, а шеи и руки покрывал лёгкий шёлковый газ. С полустыдливыми, полувызывающими взорами и улыбками они бойко приветствовали гостей императора, встретивших их возгласами восторга, так как присутствие этих дам, среди которых почти каждый из приглашённых имел более или менее интимную приятельницу, обещало внести приятное оживление в однотонность, всегда царившую на ужинах императора. Даже по серьёзному лицу мистера Кейта скользнула улыбка, и Пётр Фёдорович, гордо озираясь вокруг, наблюдал за впечатлением, произведённым его сюрпризом. Только двое из присутствующих казались очень недовольными появлением актрис; это были графиня Воронцова и барон фон Бломштедт Графиня мрачно смотрела на этих красивых, обольстительных девушек, которые, подобно толпе баядерок, с театральными жестами и приёмами окружили императора. Барон Бломштедт испуганно отступил; он побледнел и его губы подёрнулись судорогой, когда он увидел входившую Мариетту, которую в последнее время, ввиду перерыва спектаклей из-за траура по императрице, он видел постоянно, которая, так сказать, жила только для него и которую он считал своим личным достоянием, скрытым от всего мира. И вдруг теперь она появилась среди этого общества, распущенность и безнравственность которого были хорошо известны ему. Но вскоре он успокоился и повеселел, так как, когда все кавалеры устремились навстречу дамам, приглашая ту или другую занять место около себя, Мариетта поспешно, избегая всех других, подбежала к нему и, нежно пожав его руку и тихо шепнув несколько ласковых слов, села рядом с ним.

Когда император занял место между графом Гольцем и графом Шверином, не приглашая ни одной из дам сесть возле себя, улыбнулась также и графиня Воронцова и поздравила государя с успехом придуманного им сюрприза.

Ужин начался. Чтобы подогреть сердца и воодушевить умы для оживлённой беседы, не было никакой надобности в старой мадере, поданной вместе со стерляжьей ухой. Вскоре дамы, занятые своей живой, смелой и кокетливой болтовнёй, забыли, что они сидят за столом всемогущего самодержца, а кавалеры были настолько увлечены своими соседками, что оставляли без внимания подносимые им блюда с изысканными кушаньями.

Мариетта приняла участие в общем разговоре; она всё время сыпала такими пикантными остротами, что все громко выражали своё восхищение. Но при этом её особенное внимание было обращено только на барона Бломштедта, она шептала ему нежные слова любви, она касалась своими гибкими пальцами его руки и в то же время, громко смеясь, кричала через весь стол другому кавалеру остроумный, меткий ответ на его вопрос. Словом, несмотря на любезность и весёлое настроение, которым она очаровала всех, она, казалось, присутствовала здесь только для него, думала только о нём и была счастлива лишь тогда, когда и он со смехом встречал её остроты.

Когда в гранёных хрустальных бокалах подали шампанское, государь встал и в велеречивых словах, причём его речь делалась всё запутаннее, предложил выпить за здоровье короля прусского. Он чокнулся с графом Гольцем и графом Шверином с почти благоговейным чувством, а затем, пока другие молча осушали свои бокалы, опустился на стул, словно не был в состоянии держаться прямо после этого торжественного выражения поклонения своему великому идеалу.

– Граф Гольц, – сказал он наконец спустя некоторое время, в течение которого он сидел с опущенной головой, положив руку на плечо прусского посла, – что сделал бы его величество король, за здоровье которого мы только что пили, с офицером, который дурно обучает своих солдат, вместо того чтобы сознаться в своей небрежности, клевещет на других и по отношению к своему государю, – добавил он с мрачным и злобным выражением в глазах, – осмеливается выказывать упорство и непослушание?

Граф Гольц колебался несколько минут. Умный дипломат знал, как малосимпатичен он русскому двору, и ему вовсе не хотелось создать себе ещё новых врагов своим ответом на вопрос, который мог иметь отношение к действительно происшедшему факту или известной, определённой милости.

– Ну, что же? –с нетерпением воскликнул Пётр Фёдорович. – Отвечайте, отвечайте! Как поступил бы король?

– Если бы дело было именно так, как говорите вы ваше императорское величество, – ответил граф, – то его величество король, несомненно, отрешил бы от должности такого офицера, если бы, – добавил он, бросив взгляд на окружающих, – не существовало смягчающих обстоятельств, которые могли бы оправдать его поведение.

– Слушай, Романовна, – воскликнул Пётр Фёдорович, – ты слышишь, что сделал бы его величество король и что поэтому и я должен сделать? Речь идёт о муже твоей маленькой дерзкой сестры, княгини Екатерины Романовны; я отрешу его от должности. Андрей Васильевич, ты завтра соберёшь военный суд. Приговор будет произнесён, и я без всякого колебания подпишу его.

В столовой водворилось тягостное молчание ввиду серьёзного и зловещего оборота, который принял до этого весёлый разговор. Некоторые из голштинских офицеров пытались выразить своё одобрение. Гудович в крайнем смущении смотрел на свою тарелку, а граф Гольц, казалось, размышлял, каким образом он мог бы отклонить это оскорбление, грозящее одному из представителей высшего русского дворянства. Графиня Воронцова также была испугана, но, быстро овладев собой, с улыбкой сказала:

– Князь Дашков, несомненно, совершил поступок, влекущий за собой подобное наказание, если вы, ваше императорское величество, сами говорите это; но граф Гольц добавил, что король прусский только тогда назначил бы такое суровое наказание, если бы не было смягчающих обстоятельств, а в этом случае, ваше императорское величество, есть одно смягчающее обстоятельство.

– Какое же? – вспылил Пётр Фёдорович. – Князь Дашков не выказал никакого раскаяния, а только одно упрямство.

– И всё же существует одно смягчающее обстоятельство, – продолжала Воронцова, – и это обстоятельство – то, что он – мой зять. Вы, ваше императорское величество, знаете, что я не одобряю невоспитанности и претензий своей сестры, что я с ней не в хороших отношениях, но что сказал бы свет, если бы супруг моей сестры был исключён со службы, если бы вы, ваше императорское величество, отнеслись так к семье своего лучшего друга?

– Свет сказал бы, что я поступил справедливо, – ответил государь, пристально смотря на графиню, – а если ты, Романовна, не будешь исполнять своих обязанностей, то я и тебя отрешу от должности.

– Ваше императорское величество! И справедливость может зайти слишком далеко, – сказал граф Гольц. – Я не знаю, могу ли я в настоящем случае быть истолкователем воззрений моего всемилостивейшего повелителя, и потому, если вы, ваше императорское величество, прикажете, то я могу написать об этом эпизоде в Берлин.

Пётр Фёдорович, казалось, не слышал последних слов или, быть может, считал нецелесообразным обременять прусского короля подобными делами.

– Но что же мне делать? – воскликнул он, осушая бокал шампанского, – что же мне делать? Мне невозможно держать на службе небрежного, непослушного офицера!

– Ваше императорское величество! – сказала графиня Воронцова – Вы часто разрешали мне давать вам советы; быть может, и на этот раз вы не откажетесь выслушать меня. Вы до сих пор ещё не послали никого в Константинополь объявить о своём восшествии на престол. Пошлите моего зятя, князя Дашкова, к султану с известием о кончине в Бозе почившей государыни императрицы и о своём вступлении на престол, таким образом вы лишите моего зятя командования его ротою и не навлечёте вечного позора на него и на его семью, а там, быть может, между турками он поразмыслит о своих обязанностях и, по своём возвращении выкажет более способностей к обучению солдат.

Пётр Фёдорович громко расхохотался.

– Да, Романовна, да, ты права! Я так и сделаю… Завтра Дашков отправится в Константинополь. Он недостоин чести участвовать в празднестве по случаю заключения мира. Твой совет хорош; я дополню его на всякий случай, – продолжал он всё ещё со смехом: – Если ты когда-нибудь не будешь исполнять своих обязанностей, то я тебя тоже пошлю в Константинополь, к султану, чтобы он запер тебя в своём гареме, где женщины учатся порядку и послушанию.

Он ещё долго смеялся этой мысли, бормоча какие-то непонятные слова.

Графиня покраснела от досады и бросила угрожающий взгляд в сторону присутствующих дам; но они, будучи углублены в оживлённую беседу со своими кавалерами, не заметили этого происшествия.

Граф Гольц ловко повернул разговор на другие темы. Вскоре весь эпизод был позабыт и общество снова отдалось шумному, непринуждённому веселью.

Десерт был подан. Пётр Фёдорович, обыкновенно долго сидевший за ним молча и подперев голову рукой, встал и неуверенным голосом воскликнул:

– Ужин окончен. Теперь лакеи должны удалиться, чтобы нам нечего было бояться любопытных ушей. Но прежде принесите английское пиво, трубки и табак, как подобает в обществе, состоящем из солдат.

С быстротой молнии стол был убран и покрыт свежей белой скатертью, лакеи поставили на нём серебряные жбаны с пенистым пивом и маленькие хрустальные кружки, а также табак и те голштинские трубки, которые были в употреблении в знаменитой «табачной коллегии» прусского короля Фридриха-Вильгельма Первого[172]. Затем лакеи ушли; остался только Нарцисс, любимый негр императора, который для этого ужина снова надел свой нубийский наряд и белую чалму; он наполнял кружки гостей душистым пивом.

Пётр Фёдорович закурил свою трубку, и все остальные последовали его примеру; даже те, которые не курили, брали трубку в рот, чтобы не вызвать его неудовольствия. Вскоре вся комната наполнилась густыми голубоватыми облаками дыма, и хотя это курение, в то время ещё мало распространённое в хорошем обществе, очень не нравилось дамам, они всё же остерегались выражать своё неудовольствие и отвращение к табачному дыму.

Осушив одним могучим залпом свою кружку, Пётр Фёдорович, ударив рукой по столу, воскликнул:

– Теперь, когда мы остались в своей компании, маленькие театральные принцессы должны развлечь нас своими искусствами Начните, мне интересно знать, насколько вы отличитесь здесь, где румяна и искусственное театральное освещение не придут вам на помощь.

Одна из певиц спела весёлую французскую шансонетку, содержание которой в каждом другом обществе возбудило бы по меньшей мере удивление. Трагическая героиня продекламировала любовное объяснение кота кошке, где своеобразный крик животных при их ночных похождениях был передан с необычайным сходством и комизмом.

Весёлое настроение всё более и более овладевало обществом. Крепкое английское пиво производило своё действие, щёки дам начинали гореть, их волосы распустились и падали на плечи. Все смеялись и говорили сразу. Амур и Вакх завладели обществом, а разум и соображение всё более и более удалялись.

Пётр Фёдорович выпил ещё несколько кружек пива, иногда он громко смеялся при комических песнях или декламациях, но затем опускал голову и казался охваченным сном, однако через некоторое время снова оживлялся.

– Вы пели и декламировали, – с трудом пробормотал он, – это очень хорошо, но теперь вы должны показать свои танцы. Вот там сидит танцовщица… Покажи нам, что ты умеешь!

Он указал на Мариетту, которая мало принимала участия в общем разговоре, а теперь, прислонясь к плечу барона Бломштедта, тихо шептала ему нежные слова.

При словах императора она встала со своего места. Бломштедт сделал движение, словно хотел удержать танцовщицу, но Пётр Фёдорович пристально смотрел на неё и, казалось, с нетерпением ожидал, чтобы его воля была исполнена. Остальные отступили в сторону, и на освобождённом пространстве Мариетта стала танцевать, аккомпанируя себе, по-испанскому обычаю, пощёлкиванием пальцев. Её глаза и щёки горели от выпитого вина. Фигуры танца в её исполнении не отличались правильностью, но те непосредственные движения, которые были внушены ей вдохновением минуты, превзошли всё то, что она когда-либо давала публике, показывая своё искусство на сцене.

Все мужчины были в восхищении. Пётр Фёдорович положил локти на стол и следил своими взорами за всеми изгибами стройного тела Мариетты. Когда она окончила и после последнего пируэта поклонилась государю, со всех сторон раздались громкие аплодисменты, причём даже её завистливые подруги стали хлопать в ладоши.

– Браво, браво! – воскликнул Пётр Фёдорович, – это ты хорошо, отлично проделала… Поди сюда, девочка, я хочу тебя вознаградить, ты можешь из моей собственной кружки выпить за моё здоровье.

Мариетта подошла к государю; он протянул ей свою хрустальную кружку с пивом, и танцовщица с грациозным поклоном омочила губы душистой влагой.

– Это – первое вознаграждение, – воскликнул Пётр Фёдорович, отнимая у неё кружку, – но ты заслужила большего. Садись возле меня, ты должна занять почётное место, теперь уже чины не почитаются. Красота одна имеет своё право, и самая красивая должна сидеть рядом со мной.

Он обхватил артистку руками, причём тяжеловесно качнулся вперёд, и посадил её рядом с собой. Затем он обнял Мариетту ещё крепче и громко поцеловал в самые губы; при этом он чуть не упал и, несомненно, увлёк бы её в своём падении, если бы она быстро не поддержала его и не усадила обратно на стул.

– А ты умеешь целоваться, да, умеешь! – сказал Пётр Фёдорович. – Я буду целовать тебя часто. Ты не должна больше танцевать на сцене, ты будешь только предо мной показывать своё искусство; я оставляю тебя здесь. Ты будешь моей маленькой жёнушкой.

Он снова притянул к себе танцовщицу и опять поцеловал её в губы. Остальные почти не обращали внимания на эту сцену, проходившую незаметно среди всеобщего веселья и гула. Но Бломштедт смертельно побледнел; весь дрожа, он держался за спинку стула, его взоры, горевшие дикой угрозой, были направлены на государя; казалось, что он готов был броситься вперёд и вырвать Мариетту из рук Петра Фёдоровича. Но графиня Воронцова предупредила его. Она поспешно обогнула стол, крепко схватила руку танцовщицы и с силой отбросила её в сторону, причём с дико горящими глазами закричала хриплым голосом:

– Что ты позволяешь себе, бессовестная плясунья? Как ты осмеливаешься занимать не подобающее тебе место около его императорского величества?

Мариетта встретила эти гневные взоры таким же злобным выражением в глазах; можно было ожидать, что в следующее мгновение обе женщины вступят в схватку, и остальные актрисы уже смотрели с злорадством на смелую танцовщицу. Но Пётр Фёдорович уже поднялся со своего места, он тяжело опирался одной рукой о спинку стула, его лицо под влиянием внезапно вспыхнувшей ярости получило почти фиолетовую окраску; он поднял кулак и, несомненно, ударил бы графиню Воронцову, если бы та быстро не уклонилась в сторону.

– Как ты смеешь, Романовна? – закричал он. – Так-то ты ценишь мою доброту и снисходительность к тебе? Убирайся вон отсюда, или я велю высечь тебя, велю Нарциссу выгнать тебя и запереть в свою комнату. Поди сюда, девочка! Не бойся её, она ничего тебе не сделает; я здесь, чтобы защитить тебя.

Он вытянул руку, чтобы снова привлечь к себе Мариетту, но графиня, дико возбуждённая крепкими напитками, которые без перерыва подавались в течение всего вечера, оттолкнула императора, её лицо исказилось злобной яростью и, не обращая внимания на его угрозы, произносимые заплетающимся языком, она закричала:

– Она не вернётся к тебе, это место принадлежит мне. Ты обещал мне поднять меня до себя; я позабочусь о том, чтобы ты исполнил своё обещание. Не для того я терпела все твои глупости и дурачества, чтобы отступить теперь пред первой попавшейся плясуньей.

Страшно возрастающий гнев, казалось, на мгновение пересилил влияние винных паров в голове государя; он выпрямился во весь рост, жилы на его лбу сильно вздулись.

– Несчастная рабыня! – зарычал он, подымая кулак. – Ничтожество, с которым я могу сделать, что хочу!.. Ты осмеливаешься так говорить со мной? Если я свою жену могу удалить от себя, то тебя-то уж мне ничего не стоит прогнать! Что ты сравнительно со мной, когда я могу разбить тебя, как этот стакан? – С этими словами он со звоном швырнул свою кружку на пол. –А-а! – воскликнул он с дикой язвительностью. – Ты сама указала мне дорогу, ты сама показала мне, как я должен поступать с тобой! Я велю привязать тебя к седлу казака и отправить к султану, чтобы он запер тебя в свой гарем, где плети евнухов научат тебя послушанию!

Произнося дрожащими губами слова проклятий, Пётр Фёдорович начал хватать все пустые кружки, которые мог достать, и стал швырять ими в Воронцову, причём только необыкновенно счастливой случайностью можно было объяснить то, что ни один из этих импровизированных выстрелов не попал в цель. Дамы с боязливыми криками попрятались по углам; мужчины, до сих пор смотревшие на эту неслыханную сцену, устремились вперёд, чтобы увести графиню, а Гудович подошёл к государю, обхватил его руками и насильно заставил сесть на стул.

– Ты – государственный изменник! Ты наложил руку на своего государя, ты должен быть наказан кнутом, сослан в Сибирь! – крикнул Пётр Фёдорович.

– Всё это будет завтра, – спокойно ответил Гудович, – теперь же вы, ваше императорское величество, должны идти спать. Уже поздно; мы слишком долго оставались все вместе, и не каждый обладает вашей выносливостью. Мы все утомлены и просим отпустить нас на покой.

– Генерал прав, – сказал граф фон дер Гольц, подходя к государю. – Уже поздно; у его величества короля прусского ужины всегда кончаются до полуночи.

– Кончаются до полуночи? – пробормотал Пётр Фёдорович с остановившимся взглядом.

Силы, которые явились у него под влиянием возбуждения, исчезли; он ещё лепетал какие-то непонятные слова, а затем, тяжело дыша, опустился на руки своего адъютанта, который быстро подозвал негра Нарцисса, чтобы вместе с ним увести императора.

Среди всеобщей суматохи Мариетта вернулась к Бломштедту, который стоял неподвижно, с самым мрачным видом. Хотя в его присутствии во время маленьких ужинов государь и впадал иногда в состояние опьянения, но подобной сцены молодой человек ещё никогда не видел; боль и негодование сжимали его грудь. Он молча накинул на Мариетту плащ и повёл её через коридоры, где лакеи испуганно прислушивались к шуму, исходившему из комнат государя, и наконец вывел её на улицу. Гостиница Евреинова находилась недалеко от дворца. Барон шёл молча рядом с красивой танцовщицей, которая, в свою очередь, тоже ничего не говорила, пряча лицо от сильного ветра.

Когда он привёл её в её комнату, он остановился пред ней со скрещёнными руками и спросил:

– Что же будет теперь?

– Что будет теперь? – со смехом воскликнула Мариетта, сбросив плащ, подходя к нему и кладя ему руки на плечи. – Будет то, что было до сих пор. Я буду любить своего друга ещё больше, чем раньше, так как он никогда ещё не казался мне таким прекрасным, таким благородным, таким рыцарем, как в обществе всех этих варваров, которые так глубоко унижают себя, подчиняясь ещё большему варварству, и мы ещё часто будем смеяться над этим пьяным повелителем, который нашёл возможным, хотя бы на одно мгновение, обратить свои взоры на меня.

– Но ведь ты не отвергла его, – сказал Бломштедт, мрачно глядя в её смеющееся лицо.

– Не отвергла его? – ответила она, нежно гладя его щёки. – Да зачем мне было отвергать? Неужели ты ревнуешь из-за его поцелуя? В таком случае ты должен был ревновать меня также и к ветру, который касается моего лица, и твоя ревность была бы ещё более основательна: ведь ветер, ласкающий меня, не так безразличен мне, как этот государь, вынужденный выслушивать оскорбления графини Воронцовой; а затем, – добавила она, замечая, что лицо барона всё ещё не проясняется, – разве с опьяневшим человеком не надо соблюдать осторожность, тем более если судьба вложила в руки этого человека сильнейшую власть? Если бы я оттолкнула его и он отдал приказ бросить меня в тюрьму или сослать в Сибирь, неужели, ты думаешь, не нашлись бы слуги для исполнения этого приказа? Полно, полно! – сказала она, надув губки, но всё же бросая на него восхитительный взгляд. – Ты должен бы любить меня больше и не ревновать к такому человеку, хотя бы он и носил пурпур и корону.

– Да, он носит пурпур и корону, – сказал Бломштедт, глубоко вздохнув. – Он – государь, его воле нельзя противиться. Он мог бы погубить тебя и меня; он нашёл бы угодливых исполнителей для всех своих приказаний, и если бы его настроение во время опьянения было серьёзно… – Он не докончил, его грудь была стеснена от внутреннего волнения. – Всё же ты права, – сказал он более мягким тоном, но всё ещё мрачно смотря на Мариетту. – Я не могу упрекать тебя ни в чём, я не могу ревновать тебя из-за тех пьяных губ, которые почти насильно коснулись тебя.

Он заключил возлюбленную в свои объятия и долго целовал её свежие уста.

– Прощай! – сказал он. – Я должен всё обдумать.

– Ты уходишь? – с упрёком спросила Мариетта, ласкаясь к нему.

– Отпусти меня, – серьёзно сказал барон. – Мои нервы расстроены, мой ум утомлён и вял. Дай мне успокоиться; спокойствие внесёт ясность в мои мысли.

Танцовщица более не настаивала. Ещё раз они крепко обнялись, а затем барон быстро удалился, стремясь выйти скорей на освещённую звёздами улицу.

Несмотря на пронзительный ветер, он несколько раз прошёлся по берегу Невы, между Зимним дворцом и гостиницей Евреинова. Сегодняшний случай, как яркий луч, осветил его жизнь и положение, в котором он находился. Если бы государь действительно выказал серьёзную склонность или даже мимолётный каприз к Мариетте, какими средствами мог он противиться его желаниям, которые Пётр Фёдорович стремился бы осуществить с настойчивостью слабых натур?

И какое права имел он защищать Мариетту против государя? Разве последний не мог считать за лёгкую, всем доступную добычу танцовщицу, авантюристку, жившую во всех городах Европы, да к тому же неведомого происхождения? Разве Пётр Фёдорович не счёл бы глупостью, если бы он, его подданный, которого он осыпал милостями, стал оспаривать у него обладание танцовщицей, не имеющей добродетели, которую она могла бы защищать? Разве, в конце концов, император не имел бы права излить на него свой гнев, дать ему почувствовать всю разрушительную силу своей мощи?

Все эти мысли толпились в голове молодого человека, и среди них, с родных берегов, всплывали ясные, преданные глаза его Доры. Мучительное желание вернуться к миру прошлых дней охватило барона, но всё-таки он не мог побороть в себе горькое чувство к государю, так неожиданно протянувшему руку за Мариеттой, которую он уже привык считать своим достоянием, вовсе не думая о том, что он не имел никакого права на такое владение, кроме доброй воли самой девушки, отдавшейся ему.

Бломштедт не пришёл ни к какому решению в этой внутренней борьбе, а между тем сильный ветер заставил его вернуться домой. Он боялся пройти через главный подъезд большой галереи дворца; ему казалось, словно он должен стыдиться караульных и лакеев. Он направился к одному из боковых входов, прошёл маленький двор, поднялся по тёмной лестнице и намеревался по одному из задних коридоров добраться до своего помещения. Но эта дорога оказалась ему незнакомой, несколько коридоров скрещивались между собой, и в конце концов, тщетно открыв несколько дверей, барон решительно не знал, как ему выбраться отсюда. Наконец ему показалось, что он узнал дверь, которая должна была вести в обитаемую им часть дворца. Он прошёл через эту дверь и оказался в узком коридоре, устланном ковром и слабо освещённом только одной завешенной лампой.

Пока он пытался приучить свои глаза к полумраку, чтобы найти дальнейшую дорогу, открылась маленькая дверь, слабый свет блеснул через неё, и барон услышал тихий шёпот мужского и женского голосов.

– Ах, – испуганно сказал он, – я попал в коридор, ведущий к покоям императрицы! Там комнаты для камеристок, а дальше для фрейлин. Если бы я был любопытен, я мог бы здесь подслушать какую-нибудь любовную тайну.

Чтобы не мешать перешёптывающимся, он отступил в тень высокого стенного шкафа, где его никто не мог видеть. Дверь, из которой слышался шёпот, раскрылась ещё больше, и на пороге появилась рослая, крепко сложенная мужская фигура в гвардейской форме. На руку своего кавалера опиралась женщина в белом одеянии, а он нежно наклонялся к ней, покрывая её лицо поцелуями. Занятый своими мыслями, Бломштедт не обратил особенного внимания на эту пару: случалось часто, да и было весьма естественно, что девушки, прислуживавшие императрице, равно как и её фрейлины, заводили маленькие романы с офицерами.

– Прощай, моя прелестная, чуднаяповелительница! – услышал барон глубокий, сильный мужской голос.

– Прощай? – шёпотом ответил женский голос – Прощай, мой могучий лев! Ты защитишь меня и вознесёшь до светлых высот.

Бломштедт услышал звуки долгого поцелуя, затем офицер отступил назад. Ещё с секунду стояла на пороге женщина, освещённая слабым светом коридорной лампы; но и этой секунды и этого света было достаточно, чтобы барон мог, причём ошибка была немыслима, разглядеть черты императрицы. Он вздрогнул и постарался ещё дальше уйти в свой угол за большим стенным шкафом Тихо и осторожно офицер прошёл по ковру, совсем близко от молодого человека, а затем исчез, спустившись по маленькой задней лестнице.

Весь дрожа, Бломштедт стоял на своём месте. То, что он увидел, было нечто колоссальное, до того невероятное, что в течение нескольких минут он был совершенно ошеломлён и решительно неспособен на какую-нибудь ясную мысль.

Немного времени спустя опять открылась та дверь, из которой вышел офицер, также безошибочно узнанный бароном, женская фигура в широком, тёмном плаще, в чёрной фуражке, надвинутой на глаза, проскользнула через коридор и исчезла в маленьком скрытом проходе с той стороны, где были расположены покои императора.

Бломштедт выждал ещё несколько секунд, затем быстро вернулся к тому месту, откуда попал сюда, и, проблуждав ещё некоторое время по многочисленным коридорам, наконец нашёл часового, который указал ему настоящую дорогу к его жилищу.

Новая борьба началась в его душе. Пётр Фёдорович наградил его своим доверием. Он поставил его на страже чтобы всюду зорким глазом смотреть вместо него, государя. И вот случай открыл ему тайну, которая близко касалась императора, и барону казалось обязанностью сообщить её своему повелителю, бывшему всегда столь милостивым к нему. Однако гордость и рыцарское чувство молодого человека возмутились при мысли стать разоблачителем тайны, которую он подслушал, скрываясь в темноте, как трусливый шпион. Если он скажет что-нибудь, это будет гибелью Екатерины Алексеевны. А разве он мог бросить в неё упрёком, если она, подчиняясь своему юному и горячему сердцу, поддалась преступному увлечению, когда её супруг в недостойных попойках совершенно забывал о её достоинстве? Неужели ему сделаться орудием её гибели – ему, когда государь осмелился посягнуть на его Мариетту?

Долго сон бежал от Бломштедта; его мозг работал усиленно, сердце билось учащённо, но мысли не могли прийти в порядок, чувства не могли проясниться. Однако среди всего этого смятения и борьбы всё светлее и яснее выступал пред ним образ его Доры, а когда, наконец, его усталые веки сомкнулись, он со страстным вздохом протянул свои руки к этому образу, который сон рисовал ему ещё отчётливее, ещё светлее, ещё приветливее, чем явь.

XVI

С громадной поспешностью отдавались приказы назначить на следующий же день уже давно приготовлявшееся празднество по случаю заключения мира. Утром должен был состояться большой парад на площади пред Зимним дворцом, а за этим блестящим военным представлением должен был следовать парадный обед в роскошных залах дворца. Уже задолго до назначенного часа двор стал собираться; генералы и все имеющие военное звание оставили своих лошадей во дворе, чтобы присоединиться к свите императора при его объезде войск, а затем отправились в приёмные комнаты государя, а высшие гражданские и придворные чины разместились по другим залам, из окон которых они могли смотреть на упражнения войск.

Благодаря тому странному распространению слухов, которое происходит как бы посредством таинственного тока и помимо словесного сообщения, весть о бурной сцене за интимным ужином императора разнеслась как по дворцу, так и по всей столице, конечно, лишь в виде более или менее неопределённых намёков, с искажениями и по большей части с преувеличениями. Поэтому каждый с напряжённым любопытством ожидал выхода высочайших особ, хотя все придворные, давно усвоившие себе искусство лицемерия, изо всех сил старались не показывать на своих лицах ничего, кроме беспечной, спокойной весёлости, хотя они под равнодушными разговорами скрывали свои тревожные надежды и опасения, однако всеобщее беспокойство возрастало с каждой минутой, тем более, что император, обыкновенно щеголявший чрезвычайной точностью во всём, замешкался на этот раз и заставил ждать себя гораздо дольше назначенного времени.

Наконец высокие двери распахнулись, обер-камергер граф Шувалов стукнул своим жезлом об пол, и без обычного предшествия камергеров, только в сопровождении фельдмаршалов – графа Миниха, графа Алексея Разумовского и графа Петра Шувалова, а также своих русских и голштинских адъютантов, на пороге появился император.

Несмотря на некоторую бледность его лица, оно дышало весельем и радостной гордостью, и всем стало ясно, что всё, что случилось накануне вечером, не могло нарушить приятного настроения, с которым государь относился к этому давно желанному торжеству. Однако новое изумление, почти испуг и ужас охватили всё общество при взгляде на Петра Фёдоровича, потому что, когда он выступил из тени дверей в ярко освещённый солнцем обширный зал, все увидали на нём прусский генеральский мундир без всяких русских орденов и только с оранжевой лентой и звездой прусского Чёрного Орла. В то время среди европейских государей ещё не существовало обычая вежливости назначать друг друга шефами своих полков; поэтому появление русского императора в форме иностранного государя, да ещё короля, которого русское национальное чувство не считало равным царю, являлось чем-то неслыханным. Если появление императора в голштинском мундире вызывало уже сильнейшее неудовольствие, то всё же это было нечто совсем иное, так как он надевал форму своего собственного наследственного государства; между тем теперь, в прусском генеральском мундире, он казался как бы состоявшим на службе короля Фридриха Второго. Национальное недовольство шевельнулось в душе даже царедворцев, обыкновенно снисходительных к каждой прихоти всемогущего самодержца. Но всеобщий страх и тревога ещё усиливались при мысли, что Петру Фёдоровичу предстояло выступить в этом ненавистном чужестранном мундире пред всеми гвардейскими полками, которые до известной степени привыкли к роли преторианцев[173] и при последней перемене царствования почти исключительно содействовали восшествию на престол Петра Третьего.

Никто не смел сказать слово, и все под низкими поклонами, которыми приветствовали императора, скрывали жестокое беспокойство, отражавшееся на всех лицах. Пока император, необычайно гордый и счастливый, точно он ожидал всеобщего восхищения пред своим новым званием, в котором показывался впервые своему двору, медленно подвигался вперёд, обер-камергер поспешил ко входу в тронный зал, расположенному против первых дверей, эти вторые двери распахнулись в свою очередь, и после того как граф Иван Иванович Шувалов снова стукнул об пол своим жезлом, оттуда показались фрейлины и статс-дамы императрицы. По залу пробежал вздох изумления, когда в последней паре этих особ, непосредственно пред императрицей, появилась графиня Елизавета Воронцова, она была бледна, её глаза глубоко запали, и она с гордым и надменным видом обводила собрание мрачно горевшими взорами. Значит, слухи о событиях вчерашнего вечера оказывались неверными или преувеличенными, или же графиня с необъяснимым безрассудством дошла до последней крайности в своём нахальстве, если осмелилась после того, о чём шла молва, показаться на глаза императору.

Императрица Екатерина Алексеевна, вошедшая в зал, по обыкновению, с полной достоинства скромностью и, приветливо улыбаясь, раскланивавшаяся во все стороны, была в русском сарафане алого шёлка, в императорской мантии из золотой парчи, подбитой горностаем, и в диадеме из великолепных драгоценных камней, её грудь украшали екатерининская лента и звезда. Пред императором, кичившимся своим чужеземным прусским мундиром, она являлась как бы воплощением русских нравов, русской национальной гордости, и головы всех собравшихся невольно ниже склонялись пред нею, и во всех взорах сияло более горячей симпатии к ней, чем это случалось обыкновенно при появлении императрицы, так явно пренебрегаемой и унижаемой своим супругом.

Пётр Фёдорович остановился посреди зала, поджидая государыню, когда же фрейлины и статс-дамы, проходя мимо него, кланялись ему, его взгляд с удивлением остановился на графине Воронцовой, которая, вопреки этикету и примеру прочих дам, приветствовала императора лишь едва заметным наклонением головы, как бы с надменной снисходительностью. Одну минуту он, словно озадаченный, перебирал в уме свои воспоминания, но когда горящие и пронизывающие взоры графини остановились на нём, государь ответил на её гордый кивок почти робким поклоном и снял свою шляпу, выказав неслыханное отличие, которым он раньше не удостаивал ни одного из своих подданных на официальных церемониях. С ещё большей гордостью подняв голову, Воронцова прошла мимо, непосредственно за ней следовала Екатерина Алексеевна и с тем тонким тактом, который она соблюдала во всех случаях, казалось, совершенно естественным образом приняла на свой счёт поклон своего супруга, так как, поспешно приблизившись, поклонилась ему с почтительным, но самоуверенным видом.

Пётр Фёдорович мрачно взглянул на неё, небрежно кивнул головой и проворно надел шляпу, после чего, как будто нарочно глядя в другую сторону, подал ей руку и повёл её по устланным бархатом ступеням к трону. Затем он несколько грубым и хриплым голосом объявил собравшемуся двору, что, к своей величайшей радости, заключил наконец мир с Пруссией, и прибавил, что ему выпала честь быть пожалованным королём прусским в генерал-майоры. При этих словах он повысил голос, заметно дрожавший от радости, и предложил собранию провозгласить «ура» за великого короля – за этот образец всех правителей и полководцев, однако, несмотря на беспрекословное повиновение, какое оказывалось раньше всем приказаниям императора, приветственный крик, раздавшийся на этот раз по его требованию, был так жидок и тих, что Пётр Фёдорович, гневно сжимая губы, грозно осмотрелся вокруг. Он торопливо, точно стараясь обмануть самого себя насчёт этой отрицательной демонстрации, подал императрице руку и с такой поспешностью, что генералы и адъютанты едва поспевали за ним, пошёл к выходу из зала, а затем, спустившись во двор, сел на лошадь и поехал по развёрнутому фронту войск, расставленных по набережной Невы.

Екатерина Алексеевна также села на белого иноходца в богатой сбруе. К удивлению всего двора, графиня Елизавета Воронцова не пожелала отстать от государыни, и в то время когда прочие придворные дамы размещались у окон, она, в свою очередь, вскочила в седло и заняла место непосредственно за высочайшими особами, в первом ряду фельдмаршалов и генералов.

Когда Пётр Фёдорович появился пред фронтом войск, граф Разумовский, подняв свою шпагу, воскликнул:

– Да здравствует его императорское величество государь император!

Но конные гренадёры, стоявшие первыми в ряду гвардейских полков, уже заметили прусский мундир и иностранную орденскую ленту. Угрюмое молчание было ответом на возглас фельдмаршала, и хотя тот вторично взмахнул шпагой, ни единый звук не раздался в рядах солдат, мрачно и грозно смотревших на императора; только издали, от других полков, доносились обычные приветственные клики.

Пётр Фёдорович побледнел; одну минуту казалось, что он, натянув поводья, хотел остановить коня. Но лошади его свиты, тотчас заметившей это движение, напирали сзади. Императорский конь с испугом и беспокойством рванулся вперёд, и государь поехал дальше, озираясь упрямым и одновременно робким взглядом. Как только он подъезжал к отдельным частям и его мундир можно было рассмотреть вблизи, приветственные клики повсюду смолкали; всеми полками гвардии император был принят с ледяным безмолвием. Со своей стороны, он становился всё бледнее и мрачнее, не прикасался больше к своей шляпе, как делал обыкновенно, поравнявшись с полком и полковым знаменем, а ехал по фронту, нагнувшись вперёд, словно погружённый в раздумье.

Между тем Екатерина Алексеевна везде низко склонялась пред знамёнами и с любезной улыбкой кивала солдатам.

Государь подозвал к себе Гудовича.

– Что это значит? – шёпотом спросил он. – Солдаты не здороваются со мною? Ведь это – мятеж! Император Пётр Великий приказал бы казнить десятого в этих непокорных полках, и они заслуживают, чтобы я последовал его примеру.

– Ваше императорское величество, – холодно и спокойно отвечал Гудович, – русские солдаты не привыкли приветствовать прусского генерала, они не узнают своего императора в мундире иноземного короля.

Пётр Фёдорович кинул враждебный взгляд на солдатские ряды, мимо которых проезжал; на его лице отразилось упорство, часто овладевающее слабохарактерными людьми, когда их прихоть встречает противодействие, и переходящее потом, при действительно грозной опасности, в крайнее малодушие.

– Ну, эти варвары должны узнать, какая это честь – носить мундир великого короля! – с высокомерным смехом возразил он. – Они должны убедиться, что мне более лестно служить ему, чем царствовать над ними.

Голштинское войско стояло последним в общем расположении. Здесь Пётр Фёдорович был встречен громким ликованием. Его лицо просветлело, он снял шляпу и склонился пред солдатами, которые здоровались с ним по-немецки и желали ему благополучия. Император приветливо кивал им головой, тогда как Екатерина Алексеевна отвернулась, как будто не замечая бурных проявлений восторга, обращённых к её супругу.

Императорский кортеж достиг конца расположения войск. Здесь Пётр Фёдорович проворно повернул свою лошадь и, не заботясь об императрице и своей свите, едва поспевавших за ним, поскакал в карьер обратно к площади пред дворцом. Тут он остановился на короткое время, запыхавшись от продолжительной скачки; затем, когда императрица подъехала к нему, а генералы разместились позади него полукругом, он обернулся к ним и сказал:

– Великий император Пётр, мой августейший предок, доказал своему народу, что он не только умел повелевать, но и знал службу, как никто другой; его высокий пример свят и достоин подражания в моих глазах; мне также необходимо, – продолжал государь, гневно отчеканивая слова, – показать моим солдатам, что я знаю служебные обязанности. Прошу вас, – произнёс он повелительным тоном, обращаясь к Екатерине Алексеевне, – занять моё место; при прохождении войск церемониальным маршем я стану во главе своего полка, то есть, – вполголоса воскликнул он, гневно покосившись на русских офицеров, – на самом почётном месте, какое я могу сегодня занять, так как там понимают, что значит мундир великого короля.

Он подал знак рукою, чтобы никто не следовал за ним после чего поскакал мимо строившихся для прохождения полков к своей голштинской гвардии.

В глазах Екатерины Алексеевны вспыхнул странный огонёк при словах её супруга, она выпрямилась ещё больше в седле и пустила свою лошадь на один шаг вперёд, чтобы встать более на виду во главе свитских генералов.

Графиня Воронцова последовала за императрицей, так что очутилась рядом с нею едва на полкорпуса лошади.

С неподражаемым величием и достоинством оглянулась Екатерина Алексеевна назад и произнесла холодным, резким тоном:

– Осадите свою лошадь, графиня; шталмейстер плохо объездил её… она не знает своего места.

Графиня вздрогнула, однако не сделала ни малейшего движения, чтобы исполнить приказ императрицы, и смотрела на неё грозным, вызывающим взглядом.

– Граф Алексей Григорьевич, – сказала тогда государыня Разумовскому, – графиня Елизавета Романовна не может сладить со своею лошадью; помогите ей стать на надлежащее место!

Фельдмаршал подъехал, взял под уздцы лошадь графини и отвёл её дальше прежнего назад, в ряды генералов.

– Как вы смеете? – в бешенстве воскликнула графиня. – Оставьте мою лошадь! Она знает, где моё место, которого я не уступлю.

– Вы останетесь здесь, – возразил Разумовский тихим, но решительным тоном, в котором сказывалась непреклонная воля. – При первом вашем движении я отведу вашу лошадь обратно во дворец; таков приказ императрицы, и я исполню его.

Графиня пришпорила лошадь, так что та взвилась на дыбы; но фельдмаршал крепко держал поводья своей железной рукой.

– Вы поплатитесь за это, – пригрозила ему Воронцова, бледнея от гнева.

Но Разумовский остался непоколебимым.

Гудович также подъехал и остановился возле неё по другую сторону, готовый, в свою очередь, сдержать отчаянную графиню.

Скрежеща зубами, она скорчилась в седле и отказалась от сопротивления; но если бы сверкающие взоры, которые метала она на императрицу, сидевшую на коне впереди свиты, имели силу осуществить её желание, то Екатерина Алексеевна упала бы наземь, сражённая ими.

Пётр Фёдорович приказал, чтобы прохождение войск последовало в обратном порядке против их первоначального расположения, причём его голштинский полк, стоявший на крайнем фланге, должен был идти впереди остальных. Затем император спрыгнул с лошади, стал пеший во главе своего полка и, имея генерала фон Леветцова в нескольких шагах позади себя, повёл свою голштинскую гвардию мимо прочих полков, чтобы продефилировать пред императрицей. Голштинцы, совершенно осчастливленные тем, что ими предводительствует их император и герцог, плотнее сомкнули ряды и действительно с превосходной выправкой прошли мимо прочих войск, которые гневно отворачивались от этого зрелища, так глубоко оскорблявшего их национальную гордость.

Полк поравнялся с императрицей. Пётр Фёдорович, державшийся, бесспорно, хуже всех во всём этом войске и маршировавший нетвёрдым, колеблющимся шагом впереди первой шеренги, отдал салют шпагой, как сделал бы это всякий другой офицер. В тот момент, когда государь приветствовал таким образом свою супругу, он споткнулся и так внезапно полетел вперёд, что упёрся рукою в землю и лишь благодаря проворству подскочившего генерала фон Леветцова снова поднялся на ноги. То была странная картина; было похоже даже на то, будто он смиренно бросился на колена пред своею супругою.

Екатерина Алексеевна сделала вид, что не заметила этого неприятного случая; она приняла ещё более гордый вид, и когда сделала приветственный жест рукою, это движение было так повелительно, так исполнено величия, что в данный момент она казалась в самом деле настоящей правительницей государства.

Проворчав сквозь зубы проклятие, Пётр Фёдорович быстро оправился и зашагал дальше; однако он не подал знака к обычному провозглашению «ура» при церемониальном марше, оттого ли, что забыл о том от испуга при своём внезапном падении, или по той причине, что не хотел воздать эту честь своей супруге, хотя и назначил её своей заместительницей на параде.

Полк сделал поворот и выстроился слева от императрицы. Пётр Фёдорович остался во главе его, тогда как русские гвардейцы проходили под предводительством принца Георга Голштинского. Принц, ехавший верхом впереди Преображенского полка, отдал салют; по команде императрицы солдаты отдали честь; но так как Пётр Фёдорович не приветствовал своей супруги кликом «ура», то и принц проехал мимо неё молча.

Императрица, холодно и сдержанно поклонившаяся голштинскому полку, кивнула русским гвардейцам с грациозной задушевностью; когда же мимо неё проносили знамёна, она склонилась низко, почти к самой шее своей лошади.

Тихий говор пронёсся в рядах солдат.

– Вот это – наша императрица, наша матушка! – слышались отдельные голоса. – Она ходит в русском платье и жалеет Россию, она любит нас. Она не надела бы прусского мундира!

Некоторые из этих замечаний были сказаны так громко, что донеслись до лиц, окружавших государыню.

В замешательстве и с боязнью потупились стоявшие позади неё генералы. Скрежеща зубами, графиня Воронцова дёрнула повод, так что её лошадь взвилась на дыбы, а Разумовский тихо, но серьёзно и повелительно напомнил ей, чтобы она держалась смирно.

Поручик Григорий Орлов вёл свою полуроту. Когда он поравнялся с императрицей и, отдавая салют, опустил шпагу, Екатерина Алексеевна поклонилась ему с блестящими взорами и вспыхнувшими щеками. Никто не мог подметить, что этот поклон относился к молодому гвардейцу; но он, казалось, почувствовал её взгляд, встретившийся с его глазами; Орлов поднял шпагу и воскликнул громким голосом:

– Ура! Да здравствует наша матушка-императрица!

Как будто нужен был только этот толчок, чтобы чувства, одушевлявшие войска, прорвались наружу; радостный клич был дружно подхвачен и оглушительно загремел, усиливаясь всё более и передаваясь дальше громовыми раскатами от полка к полку.

Пылая румянцем, императрица склонилась ещё ниже; он поднесла концы пальцев к губам и протянула руку, точно желая послать каждому из этих солдат поцелуй своих уст; но её взор был устремлён при этом на одного Орлова. Он прижал руку к сердцу и крикнул ещё громче:

– Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!

Сбоку следующей полуроты шёл поручик Григории Александрович Потёмкин; пожалуй, он один заметил взгляды, подобные пламенным лучам, которыми обменялись Екатерина Алексеевна и Орлов; он понял значение этого символического поцелуя, он видел, как Орлов, оставив на секунду военную выправку, прижал руку к сердцу. Смертельная бледность разлилась по лицу Потёмкина, и он почти до крови закусил себе губы, а когда поравнялся с императрицей, то взоры его больших глаз устремились на неё так пламенно, что она почти испуганно взглянула в это прекрасное, бледное, взволнованное глубокою страстью лицо. Потёмкин, точно так же, как и Орлов, поднял шпагу, точно так же громко крикнул: «Да здравствует матушка Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная царица!»; он так же прижал руку к сердцу и продолжал смотреть назад, как будто не мог оторваться от созерцания императрицы.

Поражённая, задумчивая, мечтательно смотрела она ему вслед Между тем приближалась уже головная колонна Измайловского полка, и солдаты не дожидались больше сигнала; они ещё издали присоединились к громким кликам своих товарищей-преображенцев, и ещё громче грянуло их молодецкое «ура», когда они проходили мимо государыни.

Все эти полки, приветствовавшие с таким одушевлением Екатерину Алексеевну, должны были вслед за тем промаршировать мимо голштинских гвардейцев, чтобы стать позади них. Они проходили лишь в нескольких шагах от императора, который, стоя пред своим полком и опёршись на шпагу, мрачно мерил глазами марширующие войска; но никто из солдат как будто не замечал его. Они смотрели в сторону и молча шли дальше, точно Пётр Фёдорович был простым офицером голштинской гвардии; только его собственный кирасирский полк один прокричал ему «ура». Но и этот клич звучал слабо и как будто нерешительно вырвался из солдатских рядов, так как даже эти войска, которые император удостаивал своего особого благоволения, считали для себя жестоким унижением видеть его в прусской форме пешим впереди полка, который, по их мнению, состоял не из солдат, а из недостойного сброда чужеземных проходимцев.

Церемониальный марш окончился; Пётр Фёдорович приказал подвести себе лошадь и с мрачным недовольством в чертах поехал обратно к супруге.

– Вы превосходно умеете изображать императрицу, – сказал он с язвительной насмешкой. – Благодарю вас за сыгранную роль. Что это значит, Романовна? – спросил он, увидав графиню Воронцову. – Зачем вы остаётесь там?

– Лошадь графини слишком далеко подавалась вперёд, – сказала государыня, – и граф Разумовский имел любезность отвести её на надлежащее место.

– О, – воскликнул Пётр Фёдорович, причём краска гнева ударила ему в лицо, – место нашей приятельницы рядом с нами. Подвинься сюда, Романовна!

Бросив на Разумовского торжествующий взгляд, графиня пришпорила лошадь и подъехала к императору. Тот повернул к воротам, дал своему коню шпоры и помчался так быстро во внутренний двор, что удивлённая Екатерина Алексеевна не успела последовать за ним, тогда как графиня не отставала от него, и они одновременно остановились пред внутренним крыльцом. Когда Воронцова, поспешно спрыгнув с седла, поднималась на крыльцо рядом с императором, на улице грянул ещё раз громкий, раскатистый клич:

– Да здравствует её императорское величество, государыня императрица!

Когда Пётр Фёдорович так внезапно помчался прочь, государыня не сделала ни малейшего движения, чтобы последовать за ним; она, напротив, придержала свою лошадь и, ещё раз обернувшись назад, послала рукою приветственный жест гвардейцам, которые ответили ей этими громкими кликами.

Пётр Фёдорович оглянулся и увидел, как его супруга, провожаемая громким прощальным приветствием солдат, въехала в ворота. Он стиснул зубы и поспешил к внутренней лестнице, чтобы поспешно подняться наверх.

Графиня стала во главе придворных дам, спустившихся вниз для приёма императрицы. Екатерина Алексеевна сошла с лошади и прошла мимо Воронцовой, не удостоив её даже взглядом. Она проследовала в парадные апартаменты, в которых собрался весь придворный штат, и где император, пришедший туда раньше супруги, беспокойно шагал взад и вперёд, заговаривая то с тем, то с другим и чуть не каждому кидая резкие и почти оскорбительные замечания.

Екатерина Алексеевна также стала обходить присутствующих, но, совершенно в противоположность её супругу, у неё для всякого было любезное и приветливое слово. Настроение общества сделалось боязливым; было заметно, что над челом императора нависла грозовая туча и что он лишь с большим трудом сдерживал кипевший в нём гнев.

Обер-камергер доложил, что обед подан. Не глядя на императрицу, Пётр Фёдорович подставил ей локоть и повёл её в большую столовую, где стоял императорский стол, тогда как для прочих были накрыты столы в соседней комнате.

– Садитесь против меня! – сказал император, подойдя к столу и выпуская руку супруги, – так надлежит, когда мы принимаем гостей. Принц Георг, мой дядя, и фельдмаршал Миних должны сесть возле вас, а почётные места для дам будут возле меня. Иди сюда, Романовна! – прибавил он. – Здесь никто не должен удерживать тебя; дочь фельдмаршала имеет право сидеть возле меня по другую руку.

Принц Георг Голштинский повёл государыню на другой край стола. Пётр Фёдорович сел рядом с графиней Воронцовой; остальное общество разместилось по распоряжению обер-камергера, согласно своему рангу, и среди глубокого молчания начался торжественный обед, входивший в программу этого празднества мира, о котором так давно мечтал император.

Генерал Гудович, как того требовал этикет, стоял за стулом государя, чтобы руководить людьми, подававшими ему кушанья; камергер граф Строганов нёс ту же службу за стулом императрицы.

Пётр Фёдорович сидел молча, лишь время от времени бормоча вполголоса какое-нибудь слово графине Воронцовой, озиравшейся кругом с высокомерным и вызывающим видом, он пил мадеру рюмку за рюмкой и порой грозно поглядывал через стол на свою супругу. Государыня одна казалась непринуждённой и весёлой; она любезно разговаривала с маститым фельдмаршалом Минихом, который во время долгой ссылки в Сибири не утратил свойств ловкого и тактичного царедворца, что отличало его в былое время, и сейчас усердно старался сохранить мину, соответствовавшую общему настроению.

Император, глаза которого начали краснеть, а взор туманиться, поднялся и выпил за здоровье короля прусского. Все молча последовали его примеру. Екатерина Алексеевна также осушила свой бокал, после чего государь снова сел на место, выпил несколько рюмок бургундского одну за другой и поднялся вторично.

– Сегодня, – улыбаясь, заговорил он заплетающимся языком, – я с особенной радостью почувствовал, какая честь быть герцогом Голштинским, когда маршировал во главе моего полка, который почти достоин занять место в армии великого короля; я хочу выразить свою благодарность моему герцогству, поставившему мне такое превосходное войско, и с этой целью осушаю бокал в честь моего дорогого дяди, принца Голштинского.

Мрачное недовольство лежало на всех лицах, тем не менее каждый осушил свой бокал. Екатерина Алексеевна также выпила за здоровье принца, вежливо поклонившись ему; однако она не встала, как сделали император и, по его примеру, все прочие. Пётр Фёдорович посмотрел на неё дико блуждавшими глазами.

– Почему не встаёте вы, когда я пью за здоровье моего дяди? – воскликнул он.

Екатерина Алексеевна среди всеобщего глубокого молчания холодно и спокойно ответила:

– Потому что русская императрица поднимается лишь при тостах за здоровье равных себе; принц убеждён в моём искреннем расположении к нему, но он в точности знает, что ему не подобает честь, оказываемая венценосцам.

Пётр Фёдорович сел и с такой силой стукнул бокалом, ставя его на стол, что тот разлетелся вдребезги.

– Андрей Васильевич, – сказал он, откинувшись на спинку и обращаясь к генералу Гудовичу, – она – дура, бессовестная дура; ступай и скажи ей это!

Генерал Гудович в испуге и нерешительности не двигался с места.

– Иди же, иди! – воскликнул Пётр так громко, что услыхали все сидевшие за столом, – скажи ей! Пусть знает весь свет, что она – дура, дура, наглая дура! – закричал он во всё горло, наклоняясь вперёд и грозя императрице сжатым кулаком.

Всё общество замерло и остолбенело от ужаса. Каждый потупился в свою тарелку; одна графиня Екатерина Воронцова с язвительным смехом смотрела на императрицу.

При всей твёрдости воли Екатерина Алексеевна не могла сохранить самообладание, и она заплакала, прижимая к лицу носовой платок.

– Я не вижу здесь вашей дерзкой приятельницы, – обращаясь к супруге, воскликнул Пётр Фёдорович, гнев которого всё усиливался, так как он заметил, что присутствующие не осмелились выказать одобрение его дикой выходкой, а фельдмаршал Миних обратился к императрице, утешая и успокаивая её. – Я сожалею, что княгини Дашковой тут нет; я лично сообщил бы ей, что послал её мужа к туркам, и мог бы прибавить пожелание, чтобы султан немножко окорнал ему уши или попотчевал его палочными ударами.

Екатерина Алексеевна отняла платок от лица; её глаза пылали. Холодная гордость и упорная сила воли отражались в её чертах.

– Султан не осмелился бы сделать ничего подобного, – возразила она, – я уверена, что в нём ещё живо воспоминание о великом императоре Петре Первом, который за подобное поношение своего посланника начал войну.

Пётр Фёдорович расхохотался во всё горло, глядя пред собой осовелыми глазами.

– Оставим эту дуру! – сказал он. – Граф Гольц, – окликнул он через стол прусского посланника, – я пью ещё раз с графом Шверином за здоровье его величества короля, только с вами обоими. Да здравствует наш король!

Гольц поклонился в молчаливом смущении, а государь начал громко болтать и смеяться; его гнев внезапно перешёл в почти ненатуральную весёлость.

Екатерина Алексеевна обратилась к стоявшему позади неё камергеру графу Строганову и шепнула ему:

– Расскажите что-либо смешное!.. Всё, что вам угодно, только помогите сгладить эту тяжёлую сцену.

Камергер наклонился к государыне и начал рассказывать, насколько это ему удавалось, все анекдоты, какие он мог почерпнуть в своей памяти. Фельдмаршал Миних, а также принц Голштинский, послуживший невольным поводом к злобной выходке, поняли намерение императрицы и смеялись так непринуждённо, как могли, над строгановским балагурством.

Пётр Фёдорович, казалось, не замечал весёлости своей супруги; порою он кидал беглые злобные взгляды через стол, но оставался в своём шаловливом настроении и делал то одного, то другого из присутствующих мишенью своих часто оскорбительных и бесцеремонных острот.

– Знаете, граф Гольц, – воскликнул он через стол, – должно быть, у прусского короля состоит на службе какой-нибудь колдун, потому что он всегда был осведомлён том, что замышлялось здесь против него; он всегда знал походные планы русских войск. Армия Апраксина хорошо производила свои операции; король постоянно знал уже заранее, что тот намерен делать.

– Я едва осмеливаюсь верить этому, ваше императорское величество, – в тревожном смущении ответил граф Гольц, – разве это мыслимо? Да я полагаю, что королю и нет надобности знать планы своих противников, чтобы одерживать победы над ними.

– Ну конечно, он в этом не нуждался, ну конечно! – подхватил государь, – однако же он знал их; спросите у статс-секретаря Волкова, сидящего вон там; он приносил мне все заключения кабинета министров и военного совета, а я всегда находил возможность передавать их в руки его величества короля.

Волков, пожилой мужчина с сухим, худощавым лицом, выражавшим хитрую замкнутость, побледнел и озирался вокруг.

– Тебе нечего бояться, – с громким хохотом воскликнул Пётр Фёдорович, – старуха, которая могла сослать тебя в Сибирь, давно умерла; теперь ты можешь во всём сознаться; я вменяю тебе в заслугу, что ты служил шпионом его величества короля Фридриха.

Граф Разумовский покраснел; с гневом и презрением смотрели все русские генералы на Волкова, который сидел за столом ни жив ни мёртв от стыда. Каждый как будто чувствовал необходимость положить конец этому разговору, и внезапно вокруг всего стола поднялся громкий и почти шумный говор, в котором нельзя было разобрать отдельных слов.

Обед приближался к концу, и как только был подан десерт, Екатерина Алексеевна почти тотчас поднялась, не ожидая, чтобы император подал знак вставать из-за стола.

В своём возбуждении Пётр Фёдорович не заметил этого; он встал вместе с прочими и намеревался подать руку графине Елизавете Воронцовой и отвести её в большую приёмную, куда тотчас после обеда перешёл весь двор; однако Гудович поспешно и бесцеремонно отодвинул фрейлину в сторону, взял императора под руку, что не особенно бросалось в глаза, потому что Пётр Фёдорович часто опирался на своего адъютанта, и повёл его через зал к выходу. Государь продолжал хохотать и угощал всех встречных по дороге разными шуточками.

Большая часть сановников, особенно иностранные дипломаты, обступили Екатерину Алексеевну и, казалось, хотели своим удвоенным вниманием вознаградить её за неслыханную грубость её супруга. Она была спокойна, холодна, сказала каждому несколько равнодушных любезностей и, даже не заглянув в комнаты, где собрался весь двор, удалилась в свои внутренние апартаменты. Пред уходом она вслух отдала приказ обер-камергеру позаботиться рано утром на другой день о переселении её двора в Петергоф, назначенный ей императором для летнего пребывания. Государыня как будто не заметила, что между её придворными дамами недоставало графини Воронцовой, которая последовала за императором и оставалась вблизи него, хотя круг льстивых царедворцев, обыкновенно увивавшихся за нею, сильно поредел в тот день, так что она часто оставалась почти в одиночестве.

Обер-камергер доложил императору, что её императорское величество собирается завтра же в Петергоф.

– Скатертью дорога, скатертью дорога!.. Тем лучше, когда её не будет! – воскликнул Пётр Фёдорович. – А если бы она убралась к чёрту, мне было бы ещё приятнее.

С этими словами он отправился в особый салон, где были поставлены игорные столы, сел против французского посланника де Бретейля и взял карты, чтобы сыграть партию в экарте, свою любимую игру; заняв место, государь высыпал на стол из своего кошелька кучу червонцев.

– Что это такое? – воскликнул он, пока Бретейль сдавал карты. – Новые монеты, которых я ещё не видел?

Он поднёс один червонец к пламени свечи, чтобы рассмотреть его хорошенько.

– Эти монеты только что отчеканены, – ответил канцлер Воронцов, стоявший вблизи императора. – Вы, ваше императорское величество, вероятно, изволите помнить, что милостиво изволили сидеть пред модельером.

– Да, да, я припоминаю, – ответил Пётр Фёдорович. – Но что же тут наделали? Меня нарядили в парик с тупеем[174] и волосяным мешком. Что это значит? Разве не знают, что я ношу только боковые локоны и косу, как это делает и великий король Фридрих?!

– Эту причёску нашли живописнее, – сказал граф Воронцов в виде извинения.

– И ошиблись, и ошиблись! – воскликнул государь, швыряя червонец на стол. – В этом головном уборе я имею сходство с Людовиком, королём французским, чего я не желаю. Возьмите прочь это золото и подайте мне другие монеты! – прибавил он, кидая презрительный взгляд на французского посланника.

Бретейль казался до такой степени углублённым в рассматривание своих карт, что, по-видимому, не расслышал этих слов. Некоторые из стоявших вокруг лиц убрали новые монеты и положили на стол вместо них другие, старого образца.

Пётр Фёдорович рассеянно сыграл несколько партий, после чего поднялся и стал обходить прочие игорные столы, перекидываясь несколькими словами то с тем, то с другим из присутствующих.

Испанский посланник граф Альмодовар занял его место и продолжал игру.

Через несколько минут государь подошёл сзади к стулу графа Альмодовара.

– Испания проигрывает, – воскликнул он. – Испания проигрывает, как и на войне, которую она затеяла против Англии, союзницы его величества короля Фридриха.

– В карточной игре, ваше императорское величество, – возразил де Бретейль, – Испания является противницей Франции, а в политике она – её союзница; если же такая держава, как Испания, примется воевать заодно с Францией, то победа за ней обеспечена.

– Какие пустяки! – воскликнул Пётр Фёдорович, потребовавший стакан горячего пунша. – Всё это – чепуха! Затевайте какие угодно войны, если есть охота, мне решительно всё равно; вы достаточно скоро узнаете, что значит воевать с прусским королём. Дайте мне только угомонить этого маленького датского королька; он должен отдать мне назад Шлезвиг за своё нахальство, а когда это произойдёт, мы вдвоём с королём прусским поделим Европу.

Бретейль пожал плечами и продолжал спокойно играть.

Равнодушно отвернувшись, Пётр Фёдорович обратился к австрийскому посланнику графу Мерси:

– Я желаю добра вашей императрице, – произнёс он, дружески потрепав графа по плечу, – передайте ей мой совет заключить скорее мир с прусским королём, как сделал я; это будет выгодно ей.

Граф Мерси возразил:

– Я не могу позволить себе давать советы своей всемилостивейшей императрице, даже по приказу вашего императорского величества, если не уверен, что правильно понял ваши слова. Прошу ваше императорское величество сообщить их канцлеру Воронцову, чтобы он передал их мне в дипломатической форме.

Он встал и отвернулся в сторону, после чего заговорил с другими лицами.

Пётр Фёдорович с бешенством посмотрел ему вслед.

– Здесь скука, – сказал он вслух сердитым тоном, – ужасная скука! Пойдём, Гудович, пойдём, отправимся ко мне в комнаты; я приглашу туда своих друзей; то будет компания почище… Мы выкурим трубочку и похохочем над всеми этими глупостями.

Он взял под руку своего адъютанта, который всё время не отходил от него и теперь поспешил вывести государя вон, чтобы положить конец тягостной сцене.

Боязливо и смущённо перешёптываясь, расходился двор. Бретейль приблизился к графу Мерси.

– Это – начало конца, – потихоньку сказал он австрийскому посланнику. – Пойдёмте! Теперь нужно наблюдать, какой спасительный ковчег всплывёт над грядущим потопом.

XVII

Сцены, разыгравшиеся за императорским столом и за игрой, произвели очень тяжёлое впечатление на Бломштедта. В первый раз ему вполне ясно представилось, как мало он выиграл, будучи увлечён и опьянён любовью и честолюбием. В его груди ещё бушевало горькое чувство, которое он ощутил накануне, когда Пётр Фёдорович без дальних слов объявил Мариетту своей собственностью. На его самолюбии также тяжело отразилась и последующая сцена с графиней Воронцовой, свидетелем которой он был в тот вечер. Из любви к Мариетте, которая в любой момент ради золота и власти могла отдаться другому, он почти забыл подругу детства, быть верным которой он некогда поклялся. Он увидел также, что император, его герцог, к которому он с детства питал идеальное рыцарское благоговение, – не более, как безвольная игрушка самых низменных страстей. Ничего не было бы удивительного в том, если бы Пётр Фёдорович, который под влиянием минуты удостоил его доверием и вознёс его так высоко, в следующее мгновение свергнул бы его с этой высоты и совершенно уничтожил бы. У него не было никакого места, никакой деятельности, которая наполняла бы его жизнь и давала бы ему определённое положение, а если бы он и добился этого, то не встал ли бы он тогда в зависимость от поддающегося первому впечатлению и каждому влиянию повелителя? Прирождённая гордость независимого дворянина начинала возмущаться в Бломштедте при мысли о той жизни, которую он вёл в Петербурге. С каждой минутой его существование всё более и более утрачивало в его глазах свой блеск и красоту. Он почувствовал глубокое отвращение к этому двору, который издали казался весьма могущественным и красивым, и который вблизи оказывался полным самых низменных интриг.

Когда камергер Нарышкин сказал барону, что государь велел своим ближайшим приближённым собраться у него в маленьких гостиных, то он отказался, сославшись на крайнее утомление, и вместе с толпой придворных оставил приёмные залы.

Несмотря на испытываемую им душевную борьбу, его тянуло к Мариетте; он боялся одиночества; он страшился погрузиться в свои мысли, так как чувствовал, что ему при этом придётся обвинить самого себя, потому что он один был виноват в тех разочарованиях, которые омрачили теперь его жизнь. Кроме того, он чувствовал прилив раскаяния в том, что накануне так холодно и неприветливо отнёсся к Мариетте. Поэтому, не отдавая даже себе полного отчёта в том, что он делает, барон на минуту зашёл домой, накинул широкую меховую шубу, надел шляпу без пера и вышел на улицу. Он направился по дороге в гостиницу, в которой жила Мариетта, рассчитывая болтовнёй прелестной танцовщицы разогнать тяжёлые мысли.

Бломштедт шёл по берегу Невы, затем повернул к гостинице Евреинова и стал переходить через улицу, направляясь к освещённому двумя фонарями подъезду. В то время как он ещё находился в тени, дверьгостиницы раскрылась, и на пороге показалась женская фигура, плотно закутанная в плащ, с накинутым на голову капюшоном. Она одно мгновение простояла неподвижно, озираясь кругом, как бы боясь, что за ней будут следить, затем затворила дверь и быстрыми и мелкими шагами пошла вдоль улицы.

Бломштедт при виде этой фигуры застыл на месте, так как, несмотря на то, что под капюшоном он и не мог рассмотреть лицо женщины, он всё же узнал тёмно-синий, опушённый куньим мехом, плащ Мариетты, который она часто надевала, выходя вместе с ним. Кроме того, лёгкие, грациозные шаги и движения женщины не оставляли в нём никакого сомнения. Во всём Петербурге не было других подобных ножек, которые, едва касаясь земли, несли свою обладательницу вперёд. Никому другому не могли также принадлежать и эти грациозные, гибкие и вместе с тем сильные движения. Прелестная фигура этой женщины отлично обрисовывалась, несмотря на широкие складки плаща. Взор молодого человека омрачился, все мучившие его пред тем мысли и чувства уступили место глубокой горечи и ревности, которые внезапно охватили всю его душу.

Первое мгновение он был совершенно ошеломлён, но затем он быстро оправился и поспешил вслед за удалявшейся фигурой, которая уже вышла из пространства, освещённого фонарями гостиницы. Теперь она была видна лишь тогда, когда проходила мимо других фонарей. Держась по возможности в тени, барон шёл очень скоро и через несколько времени оказался на таком расстоянии от женщины, что ей уже было невозможно ускользнуть от него. Он надвинул на глаза шапку и поднял воротник, но эта предосторожность была излишняя, так как Мариетта, если только это была она, ни разу не оборачивалась; казалось, она ни одну секунду не думала о возможности подобного выслеживания и была уверена, что Бломштедт находится во дворце, так как там было большое придворное торжество. Женщина шла всё быстрее и быстрее по глухим улицам города, освещённым гораздо хуже набережной Невы. С прерывающимся дыханием и сильно бьющимся сердцем следовал за ней Бломштедт до тех пор, пока она, перебежав через площадь пред казармами Преображенского полка, не скрылась в воротах этого огромного здания, сказав предварительно несколько слов стоявшему пред входом часовому.

Бломштедт хотел последовать за ней, но часовой двинулся к нему навстречу и приставил свой штык к его груди.

– Лозунг? – сказал он, подозрительно глядя на человека в надвинутой на лицо шапке.

– Я хочу пройти к одному офицеру, – недовольно проговорил Бломштедт, но часовой, не отнимая своего штыка от его груди, ответил ему, что без лозунга никто не смеет пройти в казармы.

Молодой человек уже хотел распахнуть свой плащ, чтобы показать форму голштинского офицера и затем сказать, что он – камергер его императорского величества, но вовремя вспомнил, что теперь, при Петре III, господствовали такие строгости, каких не было при императрице Елизавете Петровне. Он также опасался того, что, назвав себя, он может дать всему делу опасную огласку, да и, кроме того, даже если бы он проник в казармы, ему было бы почти невозможно найти Мариетту среди многочисленных коридоров и лестниц здания.

– Ну а разве только что прошедшая здесь дама знала лозунг? – спросил он.

– О, – смеясь, сказал солдат, – бабёнок мы не должны принимать во внимание. У господ офицеров часто бывают их возлюбленные, и мы их всегда должны пропускать, если только они скажут, к кому из офицеров идут.

– А к кому прошла та женщина, которую ты только что пропустил? – быстро спросил Бломштедт.

Солдат посмотрел на него ещё недоверчивее, чем раньше, и коротко ответил:

– Это – не моё дело, да и не ваше тоже! Ну, однако, уходите подобру-поздорову, иначе я вас арестую и отправлю в караульню. Стоя на часах, я не имею права разговаривать с первым встречным и отвечать на разные вопросы.

Бломштедт убедился, что здесь он ничего не может поделать. Часовой был прав, а если бы солдат действительно задержал его, то тогда ему пришлось бы потерять всякий след и, кроме того, сам государь посмеялся бы над ним и оправдал бы часового, если бы молодой человек пожаловался на него. Но барон чувствовал, что должен всё-таки расследовать это дело и так или иначе прекратить своё беспокойство. Он хотел вырвать у Мариетты признание во всём, а для этого должен был подождать её выхода из казармы, где она не могла оставаться слишком долго, так как знала, что он может прийти к ней даже в поздний час. Бломштедт отвернулся от солдата, смотревшего на него всё сумрачнее и грознее, и снова перешёл на другую сторону площади и, плотнее закутавшись в плащ, стал ходить взад и вперёд в тени домов. Он не спускал взора с дверей казармы, которые только одни в это время были открыты и ярко освещены двумя фонарями.

Барон недолго занимал свой наблюдательный пост, как вдруг увидел, что из ворот казармы вышел человек, одетый в форму офицера Преображенского полка. Часовой взял на караул, и офицер, тонкая и гибкая фигура которого говорила о молодости, надвинув шляпу на лоб и закутавшись в плащ, перешёл на другую сторону площади и тоже стал прохаживаться в тени домов. Когда он встретил Бломштедта, оба они ещё плотнее закутались в плащи и закрыли свои лица, только их взоры испытующе и гневно устремились друг на друга. Затем офицер прошёл дальше, потом повернул обратно и снова встретил Бломштедта. Последний следовал такой же тактике, и таким образом оба они прохаживались взад и вперёд на расстоянии двадцати шагов друг от друга, напоминая часовых, которые шагали напротив у ворот казармы.

Между тем закутанная женская фигура, которую Бломштедт с такой уверенностью принял за Мариетту, вошла в казарму и поднялась по лестнице, ведшей в спальни солдат и в помещения офицеров. Она с такой уверенностью шла по бесконечным перекрещивающимся коридорам, что не было никакого сомнения в том, что она отлично знает этот путь. Наконец она вошла в большие, ярко освещённые сени, ведшие в один из боковых флигелей; не задумываясь ни на миг, она быстро открыла одну из дверей и как тень исчезла за нею. Пройдя через маленькую, едва освещённую переднюю, она так же уверенно открыла вторую дверь и вошла в большую комнату, убранство которой говорило о том, что она принадлежит офицеру. Стены были украшены всевозможным оружием. Здесь висели старые толедские клинки, немецкие булавы, обоюдоострые средневековые мечи и кривые турецкие сабли, носившие следы кровавых битв. По стенам комнаты стояли широкие диваны, покрытые мягкими тюфяками и закрытые красивыми коврами. Посредине стоял большой стол. На нём лежало несколько книг и карт, на которые бросали свет три восковые свечи, вставленные в железный подсвечник.

В кресле пред столом сидел Григорий Григорьевич Орлов, Он был без мундира; тонкая полотняная рубашка была расстёгнута на его широкой груди; опустив голову на руки, он внимательно изучал карту города Петербурга и его ближайших окрестностей. При лёгком скрипе двери он приподнял голову и вопросительно посмотрел на вошедшую фигуру, узнать которую ему помешал царивший около дверей полумрак. Но вошедшая быстро сбросила плащ – и через секунду у стола стояла ярко освещённая Мариетта.

На ней было широкое платье, слегка перехваченное на бёдрах кушаком. С сияющей улыбкой протянула она молодому человеку руки, с которых соскользнули широкие рукава, и в то же время быстрым движением головы откинула со лба густые локоны.

При виде этого прелестного существа молодой офицер на мгновение как будто почувствовал некоторое замешательство, но затем быстро сложил лежавший пред ним план, вскочил и бросился к ней навстречу. Мариетта в страстном порыве бросилась на его грудь, положила руки на его могучие плечи и с упоением смотрела на него горящими глазами.

– Я не видела тебя целую вечность, – воскликнула она, приподнимаясь на цыпочках, чтобы поцеловать Орлова горячим, долгим поцелуем. – Я так страстно люблю тебя, мой лев!.. Я жажду твоего поцелуя, как увядающий цветок ждёт благодетельного дождя.

Вся дрожа от страсти, танцовщица ещё крепче прижалась к офицеру, обвивая руками его мускулистые плечи. Казалось, что и его охватило пылавшее в её глазах и бушевавшее в её груди пламя. Он, как ребёнка, схватил на руки прелестную женщину, отнёс её на диван в едва освещённый угол комнаты и стал отвечать на её ласковые слова лишь долгими, горячими поцелуями.

Огонь, горевший в их сердцах, разливался постепенно по их жилам и заставил их забыть всё на свете, даже слова, которые они заменяли безумными поцелуями.

Наконец Мариетта выскользнула из объятий Орлова, опустилась пред ним на колена и посмотрела на него таким восторженным, преданным, долгим взглядом, как будто хотела вместе с этим взором отдать ему всю свою душу.

– Теперь я снова живу, – воскликнула она, – теперь я снова счастлива, я получила новые силы! О, отчего я могу лишь так редко бывать у тебя? Отчего я только при помощи хитрости могу пользоваться несколькими мгновениями для того, чтобы побывать у тебя, чтобы получить лишь один миг безумного счастья!

Орлов провёл рукой по её волосам; он с гордым самодовольством посмотрел на эту стоявшую пред ним, как раба на коленах, прелестную женщину, которой любовался и восхищался целый мир.

– Если бы я не был только бедным солдатом, – сказал он, – а имел возможность при помощи золота доставить тебе всё, что только ты можешь и хочешь пожелать, то жила ли бы ты лишь для меня одного, была ли бы ты тогда верна мне?

Мариетта удивлённо посмотрела на него, а в то же время её тёплые, дрожащие пальчики гладили стальные мускулы его руки.

– Быть верной? – качая головой, спросила она. – Что такое верность, которую изобрели люди, чтобы испортить и сделать похожею на смерть нашу свободную, счастливую, весёлую жизнь? Разве природа не создала для нас множества наслаждений и мы должны отказываться от них ради кого-нибудь одного, в то время как наша жизнь так коротка и юность, дающая нам счастье, так быстро пролетает? Сидя за роскошно накрытым столом, неужели мы должны довольствоваться лишь одним блюдом, как бы великолепно оно ни было? Разве удовольствие, получаемое от этого блюда, не увеличивается вследствие сравнения его с другими блюдами? Глупы те люди, которые правило довольствоваться чем-либо одним применяют к высочайшему наслаждению жизни – к любви. Нет, нет, мой могучий лев! – продолжала она, нежно гладя по лицу Орлова. – Верной, как это понимают люди, я тебе никогда не буду!.. Я не буду наслаждаться твоими поцелуями, я буду холодно и равнодушно лежать в твоих объятиях, если они будут цепями, если я не с свободным, радостным порывом буду бросаться к тебе на грудь. Разве можно обвинять перелётную птичку за то, что она зимой улетает на юг и снова в поисках прохлады и свежести возвращается летом на север? Любовь и жизнь задыхаются в клетках и в темнице, а между тем жизнь может быть дивно прекрасна и светла.

Орлов с улыбкой слушал свою возлюбленную. Эта оригинальная жизненная философия, высказываемая устами, ещё не остывшими от его поцелуев, не возмущала и не огорчала его, но находила в нём полное сочувствие.

– Любовь, – продолжала Мариетта, – невозможна без страсти, а страсть увеличивается лишь посредством перемены; она не может питаться однообразием, предписываемым верностью. И глупо, и несправедливо, что требование верности предъявляется главным образом к нам, женщинам; наши чувства гораздо сложнее и тоньше, чем у мужчин, а между тем мы предназначены для того, чтобы давать вам наслаждения. Разве люди ограничиваются когда-либо лишь одним другом? А между тем любовь гораздо могущественнее, сильнее и слаще дружбы! Разве вся наша жизнь не заключается в обмене веществ? Разве поддерживающее нашу жизнь дыхание не состоит в том, что мы берём и отдаём? Точно так же и любовь, это высшее проявление жизни, этот высший порыв, заключается в том, чтобы брать и давать, и поэтому женщина хочет любить и быть любимой.

Она ещё крепче прижалась к дорогому ей человеку и поцеловала его сильную, мускулистую руку.

Орлов слушал Мариетту, любовно глядя в её прелестное личико.

– Ну а что делает тот маленький голштинец? – спросил он. – Как обстоят дела с ним?

– О, – ответила женщина, – он добр и свеж, как дитя. Мне очень нравится играть с ним; я могу сделать с ним всё, что хочу. Я думаю, что у него никогда не хватит силы сказать «нет», если бы я захотела чего-либо. Я могла бы погубить его, – продолжала она с странно заблестевшими глазами, – если бы только была демоном, как и большинство женщин могли бы быть этим духом, если бы только они имели силу. Последняя есть у меня, но я не делаю этого, у меня на совести нет ни одной загубленной души. Я с радостью смотрю на этого ребёнка, который, словно прелестный мотылёк, порхает вокруг меня, и я не упрекну его и дружески посмотрю ему вслед, если ему придётся улететь от меня. Видишь ли, он любит меня, и меня радует эта любовь; а я… я люблю тебя, и в этом большая разница… Он принадлежит мне, а я – тебе! Ну а как твои дела?

– Мои? – переспросил Орлов. – Что ты предполагаешь? Я тебя не понимаю.

Мариетта встала, села к нему на колена и пристально посмотрела на него.

– Не притворяйся! – сказала она, проводя рукой по его лбу. – Это не нужно… Я не знаю ревности, убивающей свободу, без которой я не могу жить. Почему я должна отнимать у другой то наслаждение, которое я испытываю в твоих объятиях? Какое право имею я требовать от тебя, чтобы ты приносил мне в жертву свою молодость? Разве солнце светит не для всех и разве оно не всех делает счастливыми? И, чем прекраснее и сильнее мужчина, тем более напоминает он солнце и тем более он вправе посылать свои лучи ко всем, кто жаждет их. И затем, – продолжала она, всё ещё лаская лоб и щёки Орлова, – ты беден, ты честолюбив, и потому, если ты добьёшься любви и счастья, возвысишься и получишь власть, я с восторгом буду следить за тобою, тем более что я уверена, что ты никогда не откажешь мне в своей любви! А поэтому не лги!.. Это глупо и совершенно напрасно, так как я видела…

– Ты видела? – воскликнул Орлов, – Что именно?

– Я видела, мой гордый лев, – сказала Мариетта, – как ты однажды во время болезни императрицы Елизаветы Петровны держал в объятиях великую княгиню, теперешнюю императрицу, когда ты провожал её во дворец из крепости. Я видела, как она, склоняясь в твои объятия, бросила на тебя такой взгляд, значение которого я понимаю, так как и сама не в силах смотреть на тебя иначе. Она любит тебя, а ты – не такой человек, чтобы позволить императрице безнадёжно любить тебя!.. Видишь ли, – сказала она, шутливо взяв Орлова за ухо, – я могла сказать тебе всё это уже давно, но я молчала, так как мне доставляло удовольствие наблюдать за тобой, да кроме того, я хотела знать, искренний ли, хороший ли ты друг. Но теперь об этом я могу говорить свободно, так как…

Орлов быстро закрыл рукой её рот и испуганно воскликнул:

– Бога ради, молчи! Вспомни, что ты хочешь сказать то, что является оскорблением высочайшей власти!

Мариетта освободилась из его рук и, смеясь, сказала:

– А, вот как! Разве государыня не имеет право иметь сердце? Разве она не должна видеть, как прекрасен и силён мой лев? Кроме того… Слушай внимательно, мой друг!.. Третьего дня мы были приглашены государем ужинать, и уверяю тебя, что он самым серьёзным образом влюбился в меня. При этом у него разыгралась ужаснейшая сцена с графиней Елизаветой Воронцовой, которая наговорила ему невозможнейших вещей. О, она была так отвратительна и смешна в своём гневе!.. – воскликнула она, громко смеясь. – Государь был под хмельком, и его увели… Но я не боюсь этой графини Воронцовой, и если захочу позволить государю любить меня, то даю тебе слово, что Воронцова скоро познакомится с дорогою в Сибирь! Я почти хочу этого… Подумай, как хорошо будет, когда я покорю государя, а ты – его супругу. Тогда мы будем владыками России, и нам будет принадлежать всё в этом огромном царстве. Что скажешь ты на это?

Орлов мрачно и задумчиво смотрел на Мариетту.

– Нет, – сказал он, – нет! Брось эту игру, она чересчур опасна. Графиня Воронцова имеет необъяснимую власть над императором; она уничтожит тебя…

– Уничтожит меня? – воскликнула Мариетта, причём её глаза загорелись удивительным огнём – Поэтому-то я и хочу рискнуть.

– И затем, – сказал Орлов, – разве Пётр Фёдорович не представляет собою лишь смешной карикатуры на мужчину… И его-то ты хочешь любить?

– Любить? – сказала Мариетта, пожимая плечами. – Ведь забавляются же дети деревянными марионетками, отчего же и мне теперь не начать этой игры, если кукла носит корону и если в эту игру можно выиграть всё богатство и всё могущество мира?

Орлов испуганно, с беспокойством посмотрел на неё.

– Дай мне поразмыслить над этим, – сказал он, – это – чересчур серьёзное дело; здесь ставится на карту вся жизнь. Я подумаю об этом.

– Хорошо, – сказала танцовщица, – но не думай слишком долго. Знаешь ли, – продолжала она, – ведь Воронцова в своём гневе бросила императору в лицо то, что он обещал сделать её своею женой! Знаешь ли, ведь он из-за этого и думает развестись с императрицей. И если он только сделает это, то я всё же буду здесь, чтобы свергнуть власть Воронцовой и поднять своего возлюбленного, могучего льва на недосягаемую высоту!

Орлов встал и начал беспокойно прогуливаться взад и вперёд по комнате.

– Дай мне время подумать, – ещё раз сказал он.

– Ты ведь знаешь, – ответила она, – что я во всём послушна тебе, что я – твой друг, что я тебя люблю, но говорю тебе, что я хочу поиграть с короной, и будь уверен, что я искусной рукой поведу эту игру и выиграю её. А теперь мне пора уходить. В твоих объятиях я получила новый запас сил. Прощай, мой герой, мой лев!

Мариетта бросилась в объятия Орлова и прижалась к его груди подобно тому, как трепещущая лиана обвивается вокруг могучего дуба. Она ещё раз страстно поцеловала его, затем надела плащ и снова накинула на голову капюшон.

– Я провожу тебя, – сказал Орлов.

– Только не ко мне, – быстро воскликнула она – Там не смеют, не должны видеть тебя! Высшее счастье расцветает втайне.

– Позволь мне проводить тебя хоть до ворот, – сказал Орлов. – Тебя может кто-нибудь остановить в коридоре.

Он взял в свою руку маленькую ручку Мариетты и повёл её по перекрещивающимся коридорам, а затем через двор к воротам казарм. Оба прошли мимо часового и перешли по освещённой фонарями площади на другую сторону. Пройдя ещё несколько шагов до поворота следующей улицы, Орлов ещё раз заключил Мариетту в свои объятия и хотел уже уходить в казарму. В это время из темноты выступили две фигуры и загородили ему дорогу.

Орлов оказался лицом к лицу с офицером своего полка, который незадолго пред этим вышел из казарм и всё время прогуливался по неосвещённой стороне площади; рядом с офицером стоял Бломштедт. Оба распахнули свои плащи.

При виде молодых людей Мариетта испуганно вскрикнула, но Орлов гордо и холодно сказал:

– Почему вы стоите на моей дороге, Григорий Александрович? Ведь вы видите, что я нахожусь в обществе дамы, и поэтому с вашей стороны нескромно мешать мне. Во всякое другое время я готов выслушать всё, что вы пожелаете мне сказать.

Лицо Григория Александровича Потёмкина было смертельно бледно, его глаза сверкали лихорадочным блеском. Горечь и насмешка звучали в его голосе, когда он хрипло сказал:

– Я стал на вашей дороге, Григорий Григорьевич, потому что вы мне должны дать отчёт и потому что я требую, чтобы стоящая рядом с вами женщина показала мне своё лицо.

Орлов громко рассмеялся и воскликнул:

– Вы сошли с ума, если решаетесь предъявлять мне подобные требования, на которые вам может дать ответ только моя шпага.

– Тем не менее я предъявляю их, – возразил Потёмкин, дрожа от волнения, – и, несмотря на вашу шпагу, я сорву покрывало с лица этой женщины, потому что хочу знать, неужели возможно, чтобы та, которую я чту, как святую, могла пасть настолько низко, что пришла в казарму, чтобы выказать вам своё благоволение.

Он подошёл к Мариетте и протянул руку, чтобы сбросить капюшон с её головы; но с быстротой молнии Орлов очутился рядом с ними. Он выхватил из ножен шпагу, и её лезвие ярко сверкнуло при блеске звёзд.

– Назад! – крикнул он Потёмкину. – Что за безумие овладело вами? Вы устраиваете здесь, посреди улицы, подобную сцену. Ступайте вон, иначе, клянусь, я убью вас!.. Никакими указами нельзя запретить офицеру защищать женщину.

Потёмкин тоже выхватил шпагу. Оба клинка уже скрестились, но в это время из полутьмы выступил Бломштедт.

– Остановитесь! – воскликнул он, обращаясь к Орлову. – Я тоже хочу видеть лицо этой дамы и тоже не сойду с места, пока не будет снято покрывало.

– Кажется, весь свет сошёл с ума! – воскликнул Орлов. – Кто вы такой?

– Я – барон фон Бломштедт, – ответил молодой человек, – и так же, как вот этот офицер, хочу видеть лицо этой дамы, чтобы убедиться, как далеко могут простираться женские лживость и лицемерие.

Он тоже вынул шпагу и встал рядом с Потёмкиным.

– Ну, в таком случае, – дрожа от гнева, воскликнул Орлов, – защищайте вашу жизнь!

Он начал нападать, и его шпага стала сыпать сильнейшие удары на шпаги противников. Но в это мгновение Мариетта бросилась к нему и так сильно схватила его за руку, что его шпага вонзилась в землю. Затем Мариетта сбросила с головы капюшон и спокойно сказала:

– Я не хочу, чтобы из-за меня была пролита кровь. Эти господа хотели видеть моё лицо – вот оно. Я не привыкла опускать взор пред кем бы то ни было.

Потёмкин стоял безмолвно; он пристально смотрел на прелестное личико молодой женщины, которую он видел в театре, затем его лицо прояснилось и засияло от счастья. Он глубоко вздохнул, как бы сбрасывая с души огромную тяжесть, и опустил шпагу.

Зато Бломштедт с ледяной насмешкой воскликнул:

– Я был прав, это действительно – та, которую я узнал, несмотря на плащ! Ну, – сказал он, поворачиваясь к Орлову, – желаю вам счастья в знакомстве с этой дамой!.. Я не стану дальше беспокоить вас. Она умеет играть свою роль в жизни так же хорошо, как и на подмостках. Она чересчур привыкла разыгрывать различные роли то пред одним, то пред другим и в действительности не стоит того, чтобы благородные люди скрещивали из-за неё свои шпаги. Мне больше нечего сказать вам. Я прошу извинения за то, что задержал вас и выказал слишком много горячности, – продолжал он с ледяной насмешкой. – Нам не в чем упрекать друг друга, так как призвание этой дамы заключается в том, чтобы переходить из одних рук в другие.

Орлов хотел ответить, но Мариетта подошла к барону и мягко и почти грустно сказала:

– Вы – глупец, мой друг, потому что руководствуетесь предрассудками света, а я их отбрасываю. Я хотела иначе расстаться с вами. Ну, что делать, если это случилось не так. Я буду дружески вспоминать о вас. Прощайте!

Она протянула Бломштедту руку, но он не взял её и, холодно поклонившись Орлову, хотел уйти. Мариетта заслонила ему путь.

– Нет, – воскликнула она, – хотя вы и уходите в гневе на меня, но всё же я не хочу, чтобы случилось несчастье. Я требую от вас обоих – а не один порядочный человек не может отказать женщине в такой просьбе, – чтобы вы оба дали мне честное слово, что всё это не будет иметь никаких дальнейших последствий и что вы никогда ни одним словом не упомянете об этом и не назовёте моего имени.

Бломштедт и Орлов гневно посмотрели друг на друга.

– Я требую этого, – воскликнула Мариетта, – и если вы мне не дадите слова, то клянусь вам, что, несмотря на часовых, я проникну к государю и расскажу ему обо всём, что случилось.

В её глазах светилась твёрдая решимость.

– Она в состоянии сделать это, – сказал Орлов, – хорошо, в таком случае я даю слово, и если, – тихо сказал он, обращаясь к Бломштедту, – наши шпаги скрестятся ещё раз, то мы будем иметь для этого достаточно поводов.

Сказав это, он протянул руку Бломштедту.

Молодой человек с ледяной вежливостью пожал её, повторил, в свою очередь, требуемое Мариеттой обещание и быстро исчез в темноте ведущей на набережную улицы.

Тогда подошёл Потёмкин.

– Товарищ, – сказал он, обращаясь к Орлову, – я погорячился и прошу извинения за свою запальчивость у вас и у этой дамы, если она может простить меня.

Он протянул Орлову руку, которую тот взял, покачивая головой. Затем Орлов испытующе заглянул в лицо молодого человека, светившееся от радости, и вдруг понял причину всего происшедшего.

– Мне очень жаль, – сказала Мариетта, стоявшая, задумчиво глядя в землю, – цветок был так свеж и так быстро увял. Но, – продолжала она, откидывая со лба локоны и набрасывая на голову капюшон, – будь что будет! Земля богата цветами, а моё сердце ещё достаточно молодо, для того чтобы поискать нового счастья.

С этими словами она поспешила домой.

Орлов взял Потёмкина под руку и, направляясь к казармам, сказал:

– Пойдёмте, товарищ! Ваши глаза не могут скрыть то, что происходит в вашем сердце, я прочитал в них всё.

Потёмкин вздрогнул, его рука затрепетала, и он испуганно посмотрел на Орлова.

– В вашем сердце, – продолжал последний, наклоняясь к уху своего спутника, и медленно подвигаясь с ним вперёд, – царит образ женщины, которая стоит выше всех представительниц своего пола. Любовь к этой женщине довела вас до безумного поступка и до глупого подозрения по отношению ко мне. Та же женщина, о которой я говорю, – продолжал он, в то время как Потёмкин, дрожа всем телом и затаив дыхание, слушал его, – да, эта женщина, которая достойна высшего благоговения и которую я чту так же, как и вы, находится теперь в опасности, в серьёзной опасности.

– Господи Боже! Что вы говорите? – воскликнул Потёмкин. – Возможно ли это?

– Ни слова больше! – сказал Орлов. – Пойдёмте в мою комнату! Быть может, счастливая звезда свела нас сегодня вместе с вами. Двое мужчин, обладающих мужественными душами и имеющих достаточную силу в руках, могут сделать многое. Наши шпаги едва не скрестились. Будемте же теперь друзьями и заключим священный союз для того, чтобы спасти ту, имя которой царит в нашем сердце и, – продолжал он ещё тише, проходя под воротами казармы, – если мы спасём её – ту, которую хотят унизить и удалить, то мы спасём и Россию.

Оба вошли в комнату Орлова. Слуга внёс кипящий самовар, и оба офицера просидели до самой поздней ночи, ведя горячий разговор.

XVIII

На следующий день Екатерина Алексеевна переехала со всем своим двором в Петергоф. Когда камергер сообщил Петру Фёдоровичу о предстоящем переезде государыни и о её желании проститься с супругом, император отклонил это свидание. Графиня Елизавета Романовна Воронцова, которая в качестве фрейлины императрицы должна была сопровождать Екатерину Алексеевну, придумала какой-то предлог, который якобы мешал ей покинуть Петербург, о чём она и известила государыню даже не лично. Екатерина Алексеевна равнодушно приняла это известие и ничуть не протестовала против намерения своей фрейлины не оставлять императора.

Петергофский дворец, бывший центром придворной жизни в летнее время в царствование Елизаветы Петровны, снова ожил, хотя далеко не в такой мере, как при жизни покойной императрицы. Несмотря на то, что фрейлины и камергеры прогуливались по аллеям парка, а по вечерам в окнах средних комнат и в боковом флигеле, где помещалась Екатерина Алексеевна, зажигались огни, во дворце было пусто и скучно, а парадные залы, в которых когда-то собиралось многочисленное общество, были наглухо заперты.

Екатерина Алексеевна проводила почти всё время в своих покоях, занятая преимущественно чтением разнообразных книг. Когда она показывалась в обществе, выражение её лица бывало всегда серьёзным и озабоченным. Настроение императрицы передавалось всем присутствующим, знавшим, в каком тяжёлом положении находится их властительница. Большинство двора было искренне предано государыне, которая всегда была ласкова и приветлива со всеми, несмотря на мрачное расположение духа.

Двор Екатерины Алексеевны, скучный сам по себе, был, кроме того, почти совершенно отрезан от двора Петра Фёдоровича. Пренебрежение, которое так явно выказывал император своей супруге, заставляло придворных особ держаться как можно дальше от Екатерины Алексеевны, чтобы не возбудить неудовольствия Петра Фёдоровича. Та самая дорога, по которой в царствование Елизаветы Петровны непрерывно двигался ряд блестящих экипажей, направлявшихся из Петербурга в Петергоф и обратно, была теперь совершенно пуста и безлюдна. Глядя на тихий, уединённый замок, никто не мог бы предположить, что здесь находится резиденция супруги царствующего монарха, если бы не обилие почётной стражи.

Казалось, что Пётр Фёдорович за пренебрежение, оказанное императрице как им лично, так и его двором, хотел вознаградить её усиленной военной почестью. Количество караулов удвоилось сравнительно с тем, что было при Елизавете Петровне; никогда ещё в Петергофском дворце не скоплялось так много военной силы. Однако Екатерина Алексеевна не видела в этом явлении почёта; она понимала, что к ней приставлена стража, следившая за каждым её шагом, и считала себя тайной пленницей. Она никому из окружающих не сообщала своих подозрений по поводу усиленных караулов, но её лицо становилось всё более мрачным и озабоченным.

Через два дня по переезде государыни в Петергоф на большой дороге, которая вела из Петербурга в резиденцию государыни, стало заметно некоторое оживление. Сначала показался экипаж графини Дашковой, проводившей своего супруга в Константинополь, так как князю поручено было доложить турецкому султану о вступлении на престол Петра Фёдоровича. Через некоторое время за экипажем Дашковой последовала карета, окружённая гайдуками, с форейторами[175] впереди; в этой карете ехали юный великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем Паниным. Только улеглось облако пыли, поднятое лошадьми великого князя, как по дороге проехал верхом на лошади гетман малороссийский, граф Кирилл Разумовский. Гетману было в это время около сорока лет, но по фигуре и весёлым, жизнерадостным глазам ему можно было дать значительно меньше. Выехав из ворот дома, хитрый Разумовский сделал сначала вид, что совершает обычную прогулку верхом, и лишь тогда, когда город оказался далеко позади, пришпорил свою лошадь, повернул в сторону и быстро помчался по дороге в Петергоф.

Княгиня Дашкова приехала первой и сейчас прошла к императрице, которая с серьёзным и задумчивым видом сидела у окна, затемнённого высокими деревьями.

– Простите, моя обожаемая повелительница, – воскликнула княгиня, целуя руку Екатерины Алексеевны, – что я только сегодня явилась к вам вместо того, чтобы раньше разделить ваше одиночество, но я должна была проводить мужа в Турцию; он принял это назначение, чтобы избежать опасности, грозившей ему лишением свободы и даже, может быть, смертью. Кроме того, мне нужно было собраться с мыслями, чтобы высказать вам всё то, что лежит у меня на душе…

– Вы сравнительно счастливы, – печально ответила императрица, – вы теряете своего мужа лишь на время; вы знаете, что снова встретитесь с ним, и среди ваших страданий, причиняемых разлукой, является надежда – великая утешительница горя. Вы говорите, что хотели привести свои мысли в порядок, чтобы серьёзно побеседовать со мной; но что вы можете мне сказать? У вас, наверно, есть желание утешить меня, и вы произнесёте несколько ободряющих слов, в которые, конечно, и сами не верите, – прибавила Екатерина Алексеевна со страдальческой улыбкой.

– Нет, ваше императорское величество, – возразила Дашкова со сверкающими глазами, – то, что я хочу сказать вам, не имеет ничего общего с пошлыми словами утешения. Да такие женщины, как вы, моя возлюбленная государыня, и не нуждаются в утешениях; их можно только просить проявить свою волю и начать действовать…

Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на свою приятельницу.

– Проявить свою волю, начать действовать? – с горькой усмешкой повторила она. – Но к чему послужила бы моя воля, в чём могла бы проявиться моя деятельность? Если бы я хотела бежать отсюда, избавиться от этой жизни, полной унижения, то я и это не была бы в состоянии сделать; ведь вы видели, какая стража окружает меня! Неужели ещё можно сомневаться в том, что я арестована?

– Вы можете освободиться, ваше императорское величество, – воскликнула Дашкова, – стоит лишь вам захотеть и набраться храбрости.

– Храбрости? – удивлённо спросила императрица, гордо подняв голову. – Я никогда не знала, что такое страх; но к чему храбрость в моём положении? Разве только для того, чтобы с достоинством умереть!

– Нет, не для того, чтобы умереть, – возразила Екатерина Романовна, – а для того, чтобы жить и повелевать. О моя высокочтимая государыня, от вас вполне зависит взять скипетр России в свои руки. Скажите слово – и корона, не та мишурная корона, которая украшает голову Петра Фёдоровича, а настоящая золотая, заблестит лучезарным светом на вашей голове.

– Что вы говорите? Неужели возможно нечто подобное? – спросила императрица с просиявшим лицом.

– Если вы этого захотите, то не только возможно, но неизбежно, – ответила Дашкова. – Я многое видела и слышала. Мой муж, прекрасно знающий, какое настроение господствует в войсках, уверял меня, что все страшно возмущены против императора. Его величество глубоко оскорбил национальное чувство военных; они сильно возбуждены – и довольно одного слова, чтобы искра разгорелась в пламя. Если они найдут знамя, вокруг которого могут собраться, то немедленно столкнут Петра Фёдоровича с престола. Вы, ваше императорское величество, будете возведены войском на трон, и весь народ радостно встретит вас.

Грудь императрицы высоко поднималась от волнения; она гордо и смело подняла голову, а затем задумалась и нерешительно проговорила:

– Нет, это невозможно, невозможно! Я для России совсем чужая. В моих жилах нет ни капли русской крови, а император – родной внук Петра Великого.

– Но разве Пётр Великий не отстранил даже сына от престола, когда убедился, что тот погубит Россию? Кто же по уму и характеру более подходит к Петру Великому, чем вы, ваше императорское величество? Право, это значит гораздо больше, чем несколько капель крови, унаследованных вашим супругом от своего деда! – прибавила княгиня Дашкова.

Екатерина Алексеевна не успела ещё ответить на слова приятельницы, как ей доложили о приезде великого князя Павла Петровича. Через несколько секунд цесаревич вошёл в комнату в сопровождении своего воспитателя Панина, который был очень угрюм и мрачно смотрел на всех.

Императрица рассеянно обняла своего сына и затем отправила робкого, несколько запуганного мальчика в сад со своей камеристкой, к великому удовольствию ребёнка, обрадовавшегося возможности порезвиться на свободе.

– Что нового в Петербурге, Никита Иванович? – спросила Екатерина Алексеевна, когда великий князь ушёл – У вас такой мрачный вид!

– Ничего нет удивительного в этом, – ответил Панин, – я не могу не быть мрачным, когда рушится всё то, на что я возлагал надежды. Принимая близко к сердцу интересы России и её правителя, я подготовлял мудрое правление, поддерживаемое Сенатом. Теперь мне всё больше и больше приходится убеждаться, что в России всё зависит от личного произвола и настроения императора, что могучая держава, пред которой начинала трепетать вся Европа, гибнет вследствие полного непонимания дела и потребностей страны. Император всё сделал для того, чтобы восстановить против себя войско; дворянство, вначале благодарное ему за многие дарованные ему льготы, теперь тоже негодует, так как русское сердце не может примириться с дружбой с пруссаками и безумной войной с Данией, которую предпринимает император. Чтобы покрыть издержки, вызванные будущей войной с Данией, ваш августейший супруг обложил чрезвычайно большими налогами монастырские земли. Митрополит, осмелившийся заговорить с императором по этому поводу, вызвал сильнейший гнев государя и сослан в Новгород. Всё духовенство, не любившее и раньше государя императора, восстало, как один человек, и распускает в народе слухи о том, что Пётр Фёдорович – порождение антихриста, злейший враг России.

Княгиня Дашкова многозначительно взглянула на императрицу.

– А вы миритесь со всем этим, – обратилась она затем к Панину, – и ограничиваетесь лишь одними вздохами? Достойно ли русского патриота молча смотреть на унижение своей родины и выслушивать насмешки других держав?

– Что же делать? – ответил Панин – Пётр Фёдорович – император. Все недовольны им, но каждый обязан повиноваться. Я не вижу такого центрального пункта, вокруг которого могли бы сосредоточиться все патриоты.

– А между тем центр недалеко, – возразила княгиня Дашкова – Этим центром должна быть наша дорогая государыня императрица. Её имя послужит знаменем для всех, вокруг неё соберутся все любящие Россию и дорожащие её честью.

– Неужели вы, ваше императорское величество, думаете, что это возможно? – испуганно вскрикнул Панин – Да, да! Это было бы великое дело! Россия была бы спасена, если бы это удалось, но…

– А почему бы это могло не удаться? – прервала Панина Екатерина Романовна. – Все, ненавидящие Петра Фёдоровича, обожают государыню императрицу и прежде всего – духовенство.

– Мне кажется, что и я имею некоторые права на Россию, – перебила Дашкову Екатерина Алексеевна, пристально всматриваясь в лицо Панина и как бы читая его мысли, – ведь я – мать будущего императора, такого же потомка Петра Великого, как и его отец.

Глаза Никиты Ивановича заблестели от удовольствия, он быстро заговорил:

– Да, это верно! Вы, ваше императорское величество, как августейшая мать будущего императора, имеете полное право принимать близко к сердцу интересы государства. Я думаю, что если вы выступите пред народом, как представительница своего малолетнего сына, то встретите полное сочувствие. Можно будет до совершеннолетия Павла Петровича передать вам, ваше императорское величество, регентство, а Сенат будет вместе с вами вершить дела; таким образом вы всегда найдёте в нём опору.

Княгиня Дашкова хотела что-то возразить против регентства, но императрица поспешно остановила её лёгким пожатием руки.

– Гетман граф Разумовский! – доложила вошедшая вдруг камеристка.

– Господи, какой сегодня блестящий приём в моём уединённом дворце! – улыбаясь, заметила Екатерина Алексеевна и приказала просить графа Разумовского.

– Вот и предвестники великого события, – прошептала княгиня Дашкова, – или, вернее, первые лучи восходящего светила, начинающие прорезывать глубокий мрак.

Гетман быстро подошёл к императрице и поцеловал её руку.

– Позвольте обратиться к вам, ваше императорское величество, – начал он, – к вашему чувству и разуму, так как в Петербурге не хотят ни о чём слышать; там царит какое-то ослепление, а между тем крайне прискорбно видеть, как рушится могучая держава.

Княгиня Дашкова радостно захлопала в ладоши.

Прежде чем продолжать дальше свою речь, граф Разумовский беспокойно оглянулся на стоящего невдалеке Панина.

– Говорите без стеснения, Кирилл Григорьевич! – сказала Екатерина Алексеевна. – Мы уже кое-что знаем со слов Никиты Ивановича. Вы видите пред собой трёх человек, которые решили во что бы то ни стало поддержать честь государства и не дать ему погибнуть.

– Неужели вам, ваше императорское величество, уже известно то, что происходит, – воскликнул гетман, – о чём все говорят и думают? Следовательно, я могу без утайки открыть пред вами свою душу?

– Говорите откровенно! – ответила Екатерина Алексеевна. – Я считаю себя вполне русской и вменяю себе в обязанность жить и действовать для блага России. Я очень нуждаюсь в указаниях тех лиц, которым особенно доверяла в Бозе почившая государыня императрица Елизавета Петровна в своё славное царствование.

– Если так, то наша несчастная родина может быть ещё спасена, – продолжал Разумовский. – Такое управление государством, как сейчас, не может длиться долго; если мы предоставим императору возможность вести дела в том же виде, как это было до сих пор, то катастрофа неизбежна, и не только он сам, но и русский трон погибнут неизбежно. Теперь ещё можно остановить поток ненависти, широкой рекой разливающийся среди русского народа, теперь он угрожает ещё только виновникам гибели государства; но страсти разгораются, взбунтуется чернь – и тогда никто не сможет поручиться за свою безопасность, никто не в состоянии будет удержать разгорячённую толпу. Скажите одно слово, ваше императорское величество, и мы все, как один человек, соберёмся вокруг вас!.. Привлечь к себе войска недолго. С их помощью мы вырвем из рук несчастного императора бразды правления и передадим их вам, ваше императорское величество!

– Я – мать будущего императора, – строгим тоном ответила Екатерина Алексеевна, – и понимаю, как ответствен этот титул. Только что Никита Иванович Панин указал здесь, какая великая обязанность лежит на мне; я вполне согласна с ним и всегда готова выполнить свой долг пред Россией и своим августейшим сыном.

Разумовский с недоумением взглянул на Панина.

– Я только что имел счастье докладывать её императорскому величеству, – обратился Никита Иванович к гетману, – какое благодеяние оказало бы теперь регентство во главе с государыней императрицей, поддерживаемое Сенатом.

– Никита Иванович Панин берёт на себя подготовить это дело, – быстро вмешалась в разговор Екатерина Алексеевна, чтобы не дать возможности Разумовскому возразить что-нибудь против регентства и Сената.

– Сенаторы доверяют мне, – продолжал Панин, – и мне нетрудно будет склонить их в пользу регентства. Насчёт Сената я спокоен, весь вопрос в войске. Вы видели на собственном опыте, как сильна гвардия; она может разрушить самые удобоисполнимые планы, если все другие войска не будут на нашей стороне.

– В войске недостатка не будет; я ручаюсь вам, что через несколько недель достаточно будет одного знака, чтобы весь гарнизон Петербурга провозгласил её императорское величество царствующей императрицей и передал в её руки скипетр и корону.

– Нет, не царствующей императрицей, а регентшей, – поправила Екатерина Алексеевна, – это место мне более подходит. Поддерживаемая Сенатом и лучшими людьми государства, я буду чувствовать себя сильнее и увереннее, стану исполнять свой долг.

– Следовательно, дело окончено! – воскликнула княгиня Дашкова. – Союз дляспасения отечества заключён; каждый из нас будет стремиться к тому, чтобы быстрее идти к цели и привлечь новых товарищей. За всё, что мы ни предприняли бы, мы отвечаем сами. Государыня императрица не состоит членом союза, но мы имеем её согласие, и этого достаточно. Когда наступит время, мы позовём её, а пока поклянёмся ей в своей верности и в полном сохранении тайны.

Екатерина Алексеевна протянула свою руку; Разумовский, Панин и княгиня Дашкова прикоснулись к ней, произнося слова клятвы.

– Спаси, Боже, Россию! – торжественно проговорила императрица. – Я готова жить и умереть для блага своей родины. А теперь, господа, больше об этом ни слова! Возвращайтесь скорее обратно в Петербург, Кирилл Григорьевич; пока ещё опасно выражать свою дружбу императрице Екатерине Алексеевне. Что касается вас, Никита Иванович, то вы имеете право провести несколько часов у меня, как воспитатель моего сына. Слава Богу, что император разрешает привозить ко мне великого князя хоть на короткое время. Вы найдёте своего воспитанника в саду.

Разумовский и Панин, поцеловав руку императрицы, вышли из комнаты.

Как только дверь закрылась за ними, княгиня Дашкова бросилась к ногам Екатерины Алексеевны и, сияя от радости, стала целовать её руки.

– Наступает великий, чудный день, когда Россия воскреснет под могучей властью Екатерины Второй! – воскликнула она. – Долой Сенат, долой регентство! Отчего вы, ваше императорское величество, не отклонили глупого плана Панина? Только одна голова, одна рука должна управлять Россией.

– Пуст себе тешится! – улыбаясь, возразила Екатерина. – Каким бы путём ни попал скипетр в мои руки, я клянусь вам, что к нему не прикоснётся никто другой. Ну а теперь постараемся скрыть свою радость; не нужно давать и тени подозрения, что в наших сердцах вспыхнула искорка надежды. Все должны видеть императрицу грустной, озабоченной. Из пепла возродится Феникс.

Через час Екатерина Алексеевна вышла к обеду. Настроение придворных было мрачно и вполне соответствовало удручённому виду императрицы; визит гетмана был объяснён простой вежливостью, которую должны были время от времени выказывать высокопоставленные лица супруге своего императора, хотя бы и не любимой им. За столом присутствовал и великий князь Павел Петрович вместе со своим воспитателем. После продолжительной прогулки на свежем воздухе мальчик несколько оживился, повеселел, но государыня-мать так печально отвечала на его вопросы, так грустно смотрела, что великий князь почувствовал себя неловко и снова робко замолчал. У Панина был холодно-официальный вид, и он рассеянно отвечал на предлагаемые ему вопросы. Все решили, что воспитатель наследника погружён в тяжёлые думы, и это ещё более усилило всеобщую тревогу и уныние.

При дворе был обычай приглашать к императорскому столу офицеров, которые отбывали дежурство, командуя дворцовым караулом. В этот день была очередь Преображенского полка, и среди офицеров, появившихся в столовой в полной парадной форме, Екатерина Алексеевна увидела поручика Григория Григорьевича Орлова и майора Пассека. На одну минуту в глазах императрицы блеснула радость при виде этих двух офицеров, но она быстро потупила взор, так что никто ничего не заметил.

Обед прошёл скучно и вяло, и все были довольны, когда наконец встали из-за стола. После обеда, по заведённому обычаю, погуляли немного в парке, причём императрица приглашала кого-нибудь из присутствующих сопутствовать ей. На этот раз майор Пассек так явно старался быть замеченным государыней, что у неё не оставалось сомнения, что он хочет ей сообщить что-то важное.

Екатерина Алексеевна взяла под руку княгиню Дашкову и сделала знак Пассеку подойти к ней. Пока они были на виду у всех, императрица предложила майору несколько громких безразличных вопросов, но затем они повернули в одну из боковых аллей и остались втроём, так как, согласно этикету, никто не смел следовать за государыней без её приглашения.

– Я очень благодарен вам, ваше императорское величество, за то, что вы дали мне возможность поговорить с вами, – начал Пассек, как только густые деревья скрыли их от остального общества, – но то, что я хочу сказать вам, не должен слышать никто другой, – прибавил майор, взглянув на княгиню Дашкову.

– Говорите спокойно! – возразила императрица, удерживая руку Екатерины Романовны, которая хотела удалиться, – княгиня – мой истинный друг, и у меня нет от неё никаких секретов.

– Даже в том случае, когда дело касается жизни честных, преданных людей и даже, может быть, чести вашего императорского величества? – спросил Пассек.

– Даже и в том случае! – подтвердила Екатерина Алексеевна, прижимая к груди руку Дашковой. – Княгиня поклялась мне пойти за меня на жизнь и смерть, и я вполне верю её клятве.

– Вы в этом не раскаетесь, ваше императорское величество! – заметила Дашкова. – Но, ввиду того, что господин Пассек – олицетворённое сомнение, может быть, мне будет действительно лучше уйти?

– Надеюсь, что вы, княгиня, простите меня за мою осторожность, – возразил Пассек, – но раз её императорское величество ручается за вас, у меня нет никакого основания сомневаться больше, тем более, – прибавил он с горькой улыбкой, – что я не рискую ничем: жизнь потеряла для меня всякое значение с тех пор, как я лишился самого дорогого, самого святого, о чём известно её императорскому величеству.

Екатерина Алексеевна покраснела и с глубоким вздохом потупила свой взор, а затем молча протянула руку молодому человеку.

– Итак, я среди своих вернейших друзей, – ласково проговорила она.

– В одну торжественную минуту, когда я распростился со всем счастьем жизни, когда потерял всякую надежду на него, я дал слово вам, ваше императорское величество, жить впредь лишь для блага родины, принадлежать только ей, – начал Пассек. – Точно такое же обещание я услышал и из уст вашего императорского величества…

– Да, да, верно! – прервала майора Екатерина Алексеевна. – Я когда-нибудь расскажу вам эту историю, – прибавила она, обращаясь к удивлённой княгине Дашковой. – Что же, вы пришли теперь напомнить мне об этом обещании? – спросила она Пассека. – Я всегда готова выполнить своё слово.

– Да, ваше императорское величество, я пришёл затем, чтобы напомнить вам о вашем обещании и ещё раз повторить, что рад умереть за вас, если вы возьмёте в свои руки судьбу России.

– Вы слышите, ваше императорское величество, – радостно воскликнула княгиня Дашкова, – Бог не оставляет нашей родины.

– Я надеюсь на это, – заметил Пассек, – только Божья помощь может спасти Россию от гибели под управлением такого императора, как Пётр Фёдорович. Он унаследовал от деда лишь одно имя, и если бы Пётр Великий мог видеть, какое безумие царит в государстве, он немедленно отстранил бы от престола Петра Фёдоровича, как отстраняя своего собственного сына.

Екатерина Алексеевна глубоко вздохнула.

– Где же спасение? – скорбно спросила она, пронизывая майора проницательным взглядом.

– В руках вашего императорского величества, – ответил Пассек, – Россию можно спасти, если вам будет угодно призвать к делу её верных, отважных сыновей.

– Я была бы недостойна высокого титула русской императрицы, – воскликнула Екатерина Алексеевна, – недостойна была бы ступить на святую русскую землю, если бы колебалась хоть одну минуту, когда мне предлагают способ спасти Россию. Но скажите, где я найду таких людей, о которых вы говорите? Чьё ещё сердце так же жаждет счастья и славы своего отечества, как ваше?

– Сердце каждого русского солдата, – ответил Пассек. – Войско готово низвергнуть правителя, покрывающего позором великую Русь. Но, конечно, оно может действовать лишь тогда, когда ему укажут, что есть лицо, которому можно спокойно вручить судьбу России. В моём полку, ваше императорское величество, царит страшное недовольство. Все офицеры, как один человек, готовы пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить родину от того состояния, в котором она теперь находится. Все взоры обращены вас, ваше императорское величество. Стоит вам сказать слово – и совершится переворот. Такое же настроение существует и в других полках. Все решительно возмущены. С нашего знамени сорваны лавры, приобретённые во время войны с Пруссией, а теперь нас заставляют драться с Данией, чтобы увеличить владения герцогства Голштинского, до которого нам нет никакого дела. Как только войско узнает, что вы, ваше императорское величество, согласны занять трон, то наступит конец царствования Петра Фёдоровича; он, ненавидящий Россию, вернётся обратно в своё герцогство, где может приводить в исполнение свои безумные планы, и Россия воспрянет духом и станет снова могущественной державой. Во всяком случае, существует заговор против Петра Фёдоровича; вскоре вспыхнет революция, могущая принять ужасные размеры, если не найдётся голова, достойная короны, если сильная рука не удержит народ от дикой кровавой расправы. Если вы, ваше императорское величество, желаете возложить на себя корону, взять в руки скипетр России, то власть Петра Третьего в очень непродолжительном времени перейдёт к вам.

– Вы говорите, существует заговор? – спросила Екатерина Алексеевна. – Из кого же он состоит?

– Я имею право рисковать только своей жизнью, – возразил Пассек, – но никак не чужой. Было бы преступлением выдать хоть одним звуком чью-нибудь фамилию. Смею надеяться, что вы, ваше императорское величество, поверите мне на слово, не требуя доказательств.

– Да, я верю вам, – ответила Екатерина Алексеевна, – я готова исполнить свой долг, налагаемый на меня судьбой. Итак, есть голова, готовая возложить на себя корону, есть рука, готовая предотвратить революцию; но эта голова требует послушания, и потому я прошу, чтобы ничего не предпринималось, пока я не сообщу, что момент для действия наступил.

– Приношу свою благодарность вам, ваше императорское величество, – проговорил Пассек, целуя руку государыни, – мне достаточно вашего слова; мы приготовимся к бою и будем ждать вашего приказания. Осмелюсь напомнить, что долго мешкать не следует, ввиду того, что недовольство всё растёт и спасение может оказаться запоздавшим.

– Не беспокойтесь! – возразила Екатерина Алексеевна. – Тот, у кого одна нога уже на эшафоте, как у меня, не станет долго медлить.

– Надеюсь, что вы, ваше императорское величество, позволите доложить вам, когда государству будет грозить непосредственная опасность? – проговорил Пассек. – Часто снизу яснее видно, как обстоят дела, чем сверху.

– Я каждую минуту буду готова исполнить свой долг, – ответила императрица. – А теперь уходите; для простой придворной беседы мы говорим уже слишком долго; никто не должен знать, что я советовалась с другом; пусть думают, что майор Пассек удостоился нескольких слов, как и всякий другой офицер.

В конце аллеи показалась свита. Пассек низко поклонился и ушёл в сторону, а императрица с княгиней Дашковой присоединилась к остальному обществу. Панин решил увезти великого князя ещё до ужина обратно в Петербург, чтобы мальчик лёг спать в назначенное время. Императрица, в сопровождении всей своей свиты, вышла на террасу, чтобы полюбоваться морем, когда к ней подошёл проститься Павел Петрович. Екатерина Алексеевна положила руку на голову мальчика и особенно серьёзно сказала Панину:

– Смотрите хорошенько за великим князем, Никита Иванович! Я надеюсь, что вы употребите все силы на то, чтобы оправдать моё доверие. Не забудьте, что на этом ребёнке покоится вся будущность России.

– Я постоянно буду думать о своём долге, – торжественно ответил Панин, низко склоняясь пред императрицей, – все мои помыслы и чувства будут направлены лишь на то, чтобы исполнить обещание, данное мною вам.

Екатерина Алексеевна милостиво кивнула головой, и никто из присутствующих не догадался, что в словах императрицы и воспитателя великого князя имеется тайный смысл.

Ужин прошёл так же скучно и вяло, как и обед. Участники ужина думали про себя, что это – самый скучный день из целого ряда дней, которые им пришлось пережить при дворе Екатерины Алексеевны. А между тем в сердцах императрицы и княгини Дашковой всё ярче разгоралась надежда; и среди уныния и тишины Петергофского дворца незаметно нарождалось великое будущее.

Екатерина Алексеевна раньше, чем обыкновенно, простилась с обществом и прошла в свои комнаты, предварительно пригласив, в присутствии всех, княгиню Дашкову остаться ночевать в Петергофе. Екатерина Романовна отказалась от приглашения под тем предлогом, что не решается оставлять надолго дом без присмотра; но когда императрица наклонилась к ней, чтобы поцеловать её, она тихо прошептала:

– Ваше императорское величество! Я еду подготовить армию к будущему сражению за благо России и моей милостивой повелительницы.

Екатерина Алексеевна быстро переоделась и отпустила всю прислугу, за исключением доверенной камеристки. Накинув на себя пеньюар, императрица прошла в слабо освещённый кабинет и бросилась на диван. Она напряжённо всматривалась в одну точку, как будто стремясь разглядеть будущее.

Вскоре дворец и петергофские парки погрузились во мрак; всюду царствовала тишина, нарушаемая лишь равномерными шагами часовых и шелестом зелёных ветвей деревьев, раскачиваемых ночным ветром.

Когда во дворце погасли огни, в сад вышел дежуривший в эту ночь поручик Орлов, чтобы проконтролировать дворцовую стражу. Он твёрдыми шагами прошёл по всем дорожкам парка и очутился на той стороне, куда выходили окна комнат Екатерины Алексеевны. Между стеной дворца и длинным каналом тянулась узенькая тропинка, непосредственно прилегавшая к окнам здания, полузакрытым ветвями липы. Прислонившись к дереву, стоял часовой. Заслышав шага, солдат окликнул проходившего. Орлов произнёс пароль, осмотрел ружьё часового и велел ему отойти на двадцать шагов назад и не пропускать к дворцу никого, кто бы там ни был. Сделав это распоряжение, офицер прошёл в другую сторону парка, окружавшего флигель императрицы, и здесь тоже отвёл часового на несколько шагов дальше и также строго приказал никого не пропускать мимо себя.

– Я потом ещё приду сюда и посмотрю, исполняешь ли ты свою обязанность! – заявил Орлов солдату.

Приняв все меры предосторожности, поручик тихо и осторожно направился к узкой тропинке, стараясь, чтобы шпоры не звенели, и с этой же целью придерживая шпагу рукой.

Два окна в верхнем этаже были ещё освещены. Орлов слабо свистнул три раза. Вслед за этим в одном из тёмных окон, примыкавших к освещённым, показался свет и затем погас. Осторожно открылось окно, и верёвочная лестница скользнула вдоль стены. Офицер схватился за края шнурка, зорко всматриваясь в темноту и прислушиваясь к каждому шороху, попробовал, крепко ли прикреплена лестница, и поднялся вверх, к открытому окну. Перепрыгнув через подоконник, он очутился в спальне императрицы, где приближённая камеристка Екатерины Алексеевны ждала его. Девушка открыла ему дверь в кабинет государыни и исчезла.

Орлов бросился к ногам императрицы, покрывая её руки пламенными поцелуями. Екатерина Алексеевна обняла офицера, и её глаза заблестели от счастья; в них не осталось и тени того грустного выражения, какое было в течение всего дня. Несколько минут императрица молча отвечала на ласки Орлова, затем оттолкнула его от себя и, смотря на него острым, пронизывающим взглядом, торжественно произнесла:

– Наступил час борьбы, мой друг; мне нужны твоя помощь, твои глаза и руки. В старину рыцари получали любовь от дамы своего сердца только после победы; окажись и ты достойным моего расположения к тебе, помоги мне овладеть короной; только она одна и может спасти меня от руки палача. Скажи, милый, ты пойдёшь сражаться за меня?

– О, моя королева, моя обожаемая императрица! – воскликнул Орлов. – Да разве я могу жить, видя твои страдания? Да, наступил решительный час. Я окажусь достойным твоей любви, я заслужу её борьбой и победой. Кое-что уже сделано мною.

– А что именно? – спросила Екатерина Алексеевна.

– Я узнал настроение своего полка; оно благоприятно для нас в высшей степени, – ответил Орлов. – Я постарался убедить солдат, что счастье и величие России возможны лишь в том случае, если на русском престоле будет восседать друг моего сердца, моя возлюбленная, обожаемая императрица. Двое из моих товарищей-офицеров много содействовали моему успеху. Теперь я вполне могу положиться на свой полк. Велись также переговоры с конногвардейцами и измайловцами; нам немного придётся потратить времени, чтобы нанести удар ненавистному правлению.

– А кто эти офицеры, которые помогали тебе? – спросила императрица.

– Майор Пассек и поручик Потёмкин, – ответил Opлов. – Пассек – мрачный, замкнутый человек, с железной волей и холодным взглядом, а Потёмкин – молодой мечтатель, полный огня, готовый спуститься в преисподнюю, чтобы достать оттуда корону и положить её к ногам своей императрицы. Пассек заботится о России, а Потёмкин – о Екатерине, – смеясь, прибавил Орлов.

– Потёмкин? – задумчиво проговорила Екатерина Алексеевна, припоминая что-то. – Мне, кажется, знакома эта фамилия. Ведь это он вместе с тобою вывел меня и Екатерину Романовну из Петропавловского собора в дни болезни покойной императрицы?

– Да, это – тот самый! – ответил Орлов. – Он – один из твоих самых преданных друзей, готовый сразиться со всем миром за тебя. Его поклонение тебе и заставило меня подружиться с ним, чтобы вместе хлопотать о престоле для нашей императрицы. В нём я уверен, и если ты когда-нибудь с высоты трона бросишь ему благодарный взгляд, он будет счастлив; луч этого взгляда станет всю жизнь согревать его.

Екатерина Алексеевна задумчиво потупила свой взор.

– Да, я его вспоминаю, – медленно проговорила она, – это – молодой человек с необыкновенно блестящими глазами. Да, да, это он шёл с княгиней Дашковой, когда я в первый раз встретила тебя.

– Совершенно верно! – воскликнул Орлов. – Он один стоит целого полка.

– Я это время тоже не была праздной, – заметила императрица, – я образовала союз, который ничего не должен знать о тебе, но тебе нужно знать о его существовании, потому что ты будешь действовать вместо меня. Одному тебе я верю всецело, потому что без меня ты – ничто, – тихо прибавила она, – а благодаря мне со временем будешь всем. Гетман Кирилл Григорьевич Разумовский перешёл на нашу сторону и перетянет за собой гвардию. Помогай ему, по мере возможности, во всём, но никогда не давай ему заметить, что знаешь больше, чем он.

– Граф Кирилл Григорьевич Разумовский на нашей стороне? – радостно воскликнул Орлов. – Тогда мы выиграем много, солдаты любят и слушаются его.

– Но я не могу ему дать много больше того, что он уже имеет, и потому в самую решительную минуту он может изменить мне, лично ничего не теряя от этого. Следи за ним, мой друг, зорко следи! Помимо храбрости, нам необходимы рассудительность, хитрость, осторожность и недоверие ко всем.

– Ко всем? Даже ко мне? – спросил Орлов.

– Разве я говорила бы с тобой так, как говорю, если бы не доверяла тебе? – возразила Екатерина Алексеевна, ласково проводя рукой по лицу возлюбленного. – Ну, слушай дальше! В союз вошли, кроме гетмана, ещё Панин и княгиня Дашкова…

– Княгиня Дашкова? – прервал императрицу Орлов. – Ведь она ещё – совсем ребёнок…

– Но с умом и сердцем взрослого мужчины, – заметила Екатерина Алексеевна. – Она – сестра графини Елизаветы Воронцовой. Постарайся поближе сойтись с ней. Ты найдёшь для этого возможность, и незаметно следи за ней; конечно, она не должна тоже знать, кто ты для меня.

– А что думает делать Панин? – спросил Орлов.

– Он собирается устроить регентство до совершеннолетия великого князя, моего сына, – смеясь, ответила императрица, – и вместе с Сенатом управлять Россией.

– Но ведь это – безумие, он погубит всё! – воскликнул Орлов.

– Следи тоже и за Паниным, – попросила Екатерина Алексеевна, – подружись с ним! Он будет действовать в нашу пользу до тех пор, пока будет надеяться на собственную выгоду; нужно поддерживать в нём эту надежду. Нам необходимы друзья повсюду, так как я убеждена, что Пётр Фёдорович готовится нанести мне удар.

– Этот удар обрушится на его же голову, – возразил Орлов, – на нашей стороне храбрость, воля и сила. Нами руководит Екатерина Великая; скоро весь свет назовёт так мою высочайшую повелительницу.

– Следовательно, завтра за дело! – проговорила императрица, склоняя своё лицо к лицу молодого поручика. – Завтра – борьба за будущее, а сегодня, сегодня…

Слова её были заглушены пламенными поцелуями.

XIX

Бломштедт, после встречи с Мариеттой и обоими офицерами, в диком, охватившем всё его существо волнении поспешил уйти с плаца пред казармами Преображенского полка домой, в Зимний дворец. Хотя в последние дни очарование, которым окутала его Мариетта, начало слабеть, тем не менее он, как это бывает всегда в таких случаях, вовсе не был склонен простить Мариетте то, в чём он старался оправдать её пред самим собой всеми возможными средствами. Правда, он прекрасно понимал, что не он первый пользовался её расположением и любовью; что рано или поздно он расстанется с ней и что тогда её красота привлечёт к её ногам и осчастливит других после него; но он всем своим существом возмущался при мысли о том что она, выказывая ему любовь и преданность, вела в то же время ту же игру с другим, а может быть, и с другими что каждое слово, обращённое ею к нему, каждый её взгляд, приводивший его в восторг, – в сущности даже не выражение мимолётного чувства, а просто-напросто эффектный трюк актрисы на сцене. Он скрежетал зубами при мысли о том, что если бы он не проследил её ухода из дома, она прибежала бы в его объятия, храня ещё на губах теплоту поцелуя другого. В его груди бушевала дикая ярость против Мариетты и Орлова, и она была вызвана столько же гордостью и самолюбием, присущими каждой душе человеческой, сколько и любовью, которую Бломштедт питал некогда к Мариетте. Кровь била в его висках, когда он представлял себе, как смеялись над ним, доверчивым, Орлов и Мариетта, как должны были они презирать его. И из-за этой-то несчастной женщины он почувствовал недовольство против императора, своего герцога, только что оказавшего ему знаки доверия и милостивой дружбы! Разве император, которому он обязан лишь благодарностью и преданностью, не имел права обойтись с Мариеттой так, как обошёлся? Разве император не смел протянуть к ней руку под влиянием минуты, подобно прочим?

Бломштедтом овладело чувство глубокого раскаяния за ропот против своего всегда милостиво относившегося к нему повелителя; но более всего ему было тяжело от того, что он забыл своё торжественно данное обязательство пред императором – быть всегда и везде настороже и наблюдать повсюду ради его пользы. Когда случай выдал ему тайну сближения между императрицей и Орловым, он в своём ревнивом озлоблении на императора умолчал пред ним о том, какому поруганию подвергается его честь как супруга. Теперь же ему пришло на мысль, что, быть может, эта тайна имеет значение не только для чести, но и для могущества Петра Фёдоровича. Своим молчанием он нарушил свой долг по отношению к императору и герцогу ради человека, который насмехался над ним в объятиях Мариетты, который, быть может, осмеивал и своего государя в обществе легкомысленной, доступной всему миру танцовщицы и ради того, чтобы развеселить последнюю, оскорблял честь императора. Все эти чувства, пронизавшие всю его до глубины взволнованную душу, так овладели Бломштедтом, что он решил немедленно же поправить учинённую им против императора и герцога несправедливость и идти для этого, несмотря на поздний час, в покои государя, из которых до него доносились шум и смех.

Когда он вошёл туда, то нашёл всё собравшееся там общество в состоянии сумасшедшего возбуждения, которое могло быть вызвано влиянием лишь огненного бургундского и тяжёлого английского пива. Комната, в которой находился ещё крытый скатертью стол с разбитыми стаканами и бутылками, была переполнена табачным дымом. Пётр Фёдорович сидел в расстёгнутом мундире в кресле рядом с графиней Елизаветой Романовной Воронцовой и прижимался головой к её плечу: кругом их в наполовину почтительных, наполовину дерзких позах стояли офицеры голштинской гвардии и дежурства.

Мрачный взгляд Петра Фёдоровича остановился на Бломштедте, и он вскрикнул глухим, неверным голосом:

– А, это – вы! Вы заслуживаете наказания, но я не могу забыть, что вы мне – друг, совсем особенный друг, и потому я прощаю вас. Подойдите сюда! Романовна будет распределять знаки отличия тем, кто будет состоять при её дворе, когда она станет императрицей и когда мне удастся найти предлог, чтобы удалить мою коварную Екатерину в Германию или заточить её в монастырь… Посмотри на него, Романовна, не правда ли, он недурён? Тебе не найти себе лучшего обер-гофмейстера, если только, – продолжал он, дружески подмигивая молодому человеку, – я не предпочту удержать его для себя. Что мне в этих пустоголовых генералах? Я его самого сделаю генералом; он с радостью рядом со мной пойдёт в поход на Шлезвиг, лучшую часть которого отняли у меня; он поможет мне разбить этих бесстыжих датчан; да, да, так и будет сделано; я устрою это завтра же и дам ему пост, которым он останется доволен.

Лицо Бломштедта было так бледно, серьёзно и мрачно, что Воронцова не выказала склонности поддерживать шутку далее, а Пётр Фёдорович, вспомнив о своём намерении идти походом на Данию, настолько углубился в мысли об этом, что забыл и думать о будущих придворных штатах своей возлюбленной. Он горячо громил датского короля, строил всевозможные необычайные планы, чтобы атаковать своего злейшего врага и с суши, и с моря; при этом он пил кружку за кружкой английское пиво, так что спустя короткое время его мысли спутались, и он без сознания опустился в объятия графини. Были позваны лакеи, и с их помощью император был перенесён в свою спальню и уложен на кровать, возле которой уселась на стуле Воронцова, с тем, чтобы наблюдать за неспокойным сном своего повелителя.

Все бывшие в комнате разошлись.

Генерал Гудович подошёл к Бломштедту.

– Мне кажется, вы любите вашего герцога, барон, – печально и серьёзно проговорил он. – Что, по вашему мнению, можно сделать, чтобы уничтожить его несчастное пристрастие к вину и удержать его от более глубокого падения?

– По-моему, средство одно, – ответил Бломштедт, – это сказать ему правду и наблюдать, чтобы его враги не использовали для своих выгод его слабость.

– И вы готовы выполнить это? Хватит ли у вас мужества сказать ему правду? Я – русский, – продолжал генерал, – и не люблю немцев, но я стану вашим другом навеки, если вы поможете мне поднять нашего несчастного монарха и охранить его от гибели.

– Положитесь на меня, – серьёзно и торжественно произнёс Бломштедт, – я скажу ему всю правду и предам в его руки врагов, кем бы эти враги ни были.

Русский и немец, которых соединила любовь к своему шатко стоявшему на высотах власти и могущества повелителю, пожали друг другу руки и молча, с печальными лицами, направились по своим квартирам.

Рано-рано утром следующего дня Бломштедт явился к императору. Последний, несмотря на вчерашнюю дикую вакханалию, встал тоже рано и сидел теперь в своей комнате, правда, с бледным и напряжённым лицом, одетый в свой голштинский мундир с лентой Чёрного Орла на груди. Он склонился теперь с фельдмаршалом Минихом и генералом Гудовичем над огромной, разложенной пред ними на столе картой.

Гудович делал новые возражения против этой войны с Данией, фельдмаршал Миних тоже задумчиво качал головой; но император заявил своим собеседникам, что этот вопрос уже решён им, что ничто не удержит его от мести Дании за нанесённое его чести оскорбление, и что он не требует от них ничего, кроме их веского слова относительно способов приведения в исполнение его планов.

В то время как вошёл Бломштедт, Гудович сидел молча, с мрачным выражением лица, а фельдмаршал в ясных и точных выражениях доказывал, что в случае объявления войны сильная русская армия должна выступить против Дании из Голштинии, а русский флот должен угрожать берегам Дании, чтобы разделить таким путём датские силы.

Пётр Фёдорович сердечно приветствовал Бломштедта и пригласил его принять участие в совещании по вопросу об освобождении его отечества от цепких лап датского правительства. Хотя молодой человек, как голштинец родом, тоже был полон ненависти к Дании, тем не менее, оставаясь верным обещанию, данному генералу Гудовичу, он не упустил случая указать императору на то неудовольствие, которое такая война возбудила бы во всех кругах русской империи; но Пётр Фёдорович гневно воскликнул:

– Как только нужно указать мне на препятствия и неприятности, мне говорят о русском народе; но я знаю, что русский народ любит меня и, конечно, никогда не захочет пожертвовать честью своего императора ради этого ничтожного датского короля. Но я знаю, – продолжал он со всё возрастающим волнением, – откуда идут все противодействия: это моя жена повсюду возбуждает противодействие моим планам, это она делает мне врагов своими тайными, подлыми происками. Она хочет говорить о России? Что за дело до России ей, немке? Если бы она думала о своих обязанностях, она должна была бы считать мою честь своей собственной и, подобно мне, стремиться к освобождению немецких земель от владычества Дании. Ни слова больше! Продолжайте, граф Миних! Я не хочу слушать дальше ничего, кроме плана кампании, которая откроется через несколько недель.

– Этот план я уже изложил вам, ваше императорское величество, – произнёс Миних, между тем как Бломштедт обменялся с Гудовичем грустным взглядом. – Но плана этого недостаточно. Ваше императорское величество! Вспомните слова Монтекуккули[176]: «Для войны необходимы три вещи: деньги, деньги и деньги». Мне кажется, финансы вашего императорского величества не в состоянии вынести такую войну, которая будет вестись на воде и на суше.

Пётр Фёдорович засмеялся и с довольным видом потёр себе руки:

– Дорогой фельдмаршал, вы – величайший из моих генералов, и всё-таки вы упомянули лишь сейчас про вещь, о которой я подумал уже давным-давно.

Миних удивлённо поднял на него взор.

– Да, да, – гордо произнёс Пётр Фёдорович, – моя касса пуста, но в России есть ещё другие кассы, переполненные до краёв. Это – кассы церквей и монастырей; попы и монахи на этот раз будут не только молиться за успех оружия своего императора; нет, они должны будут кормить и оплачивать мои армии и флот; я слегка пощупаю их кассы, и думаю, что наверное найду в них тройное средство Монтекуккули для ведения войны.

Гудович испуганно вскочил со стула.

– Ради Бога, ваше императорское величество, – воскликнул он, – что вы задумали? Заклинаю вас обдумать этот вопрос, прежде чем приступить к его выполнению.

– Тут нечего обдумывать, – возразил император, – решение принято, удар нанесён! Да, все думают, что во мне нет и намёка на дух и волю великого императора, имя которого я ношу; но на этот раз я поступил по его примеру. Указ издан; я обделал это с одним Воронцовым, и в деньгах у нас недостатка не будет.

– Указ издан? – воскликнул Гудович, между тем как и Миних взглянул совсем перепуганный на императора. – Подумайте только, ваше императорское величество! Ведь он вызовет смертельную вражду к вам со стороны церкви; высший представитель духовенства запротестует.

– Он и протестовал уже, – со сверкающими глазами возразил Пётр Фёдорович, – и я ответил ему так, как следует отвечать зазнавшемуся попу: я отправил его в Новгород, и в данный момент он путешествует туда под конвоем кирасиров.

– Боже мой, Боже мой! – воскликнул Гудович. – Тогда всё потеряно; войска недовольны походом в Данию; все священники поднимутся, как один, против вас, ваше императорское величество!.. Где же вы найдёте поддержку своему трону?

– Поддержку трону? – удивлённо переспросил Пётр Фёдорович. – А народ? Тот народ, которому я оказывал лишь благодеяния?

– Народ? – переспросил Гудович. – Разве может народ принудить солдат слушаться вас? Разве народ не послушается священников, если они объявят вас, ваше императорское величество, врагом отечества и церкви? О, ваше императорское величество, делайте всё, что вам заблагорассудится, но только восстановите мир и согласие с церковью! Если вы выступите против Дании во главе ропщущей армии и позади вас останется оскорблённая церковь, тогда легко может случиться, что вы уже не найдёте дороги в Россию на обратном пути и должны будете чувствовать радость, если останетесь герцогом Голштинским по милости датского короля!

Пётр Фёдорович побледнел.

– Ты думаешь так, Андрей Васильевич? – спросил он, весь дрожа.

– Я уверен в этом, – возразил Гудович, – и хотя я и готов разделить при каких бы то ни было обстоятельствах вашу участь, я всё-таки буду не в силах предотвратить то, о чём я только что говорил.

– А вы, граф Миних, и вы, господин фон Бломштедт, что вы скажете? – спросил Пётр Фёдорович.

Бломштедт поддержал Гудовича, но Миних сказал:

– Если вы, ваше императорское величество, изволили решить этот поход в Данию, то я никогда не посоветовал бы вам удалиться вместе с армией лично из пределов России, прежде чем вы возложите на себя в Московском Кремле императорскую корону. Дело в том, что лишь после этой церемонии русский народ признает императора помазанником Бога и тем самым его право на власть священным.

– Странно! – удивлённо заметил Пётр Фёдорович. – То же самое пишет мне и прусский король.

– Этим его величество король, – подхватил Миних, – доказывает, что его острый ум умеет разбираться в вещах и людях и за границами своего государства; но вы, ваше императорское величество, также не должны ни в коем случае покидать Россию, имея за своей спиной враждебное вам духовенство. Вот моё мнение; оно останется неизменным навсегда.

Пётр Фёдорович встал с кресла и прошёлся неверными шагами взад и вперёд по комнате.

– Нет, – воскликнул он, – нет и нет; я не могу отказаться от этой войны! Отмстить за все оскорбления, которые датский король нанёс мне в то время, когда я был слаб и находился под башмаком моей тётки, – это стало мечтой всей моей жизни. Я не могу откладывать этот поход до совершения этой скучной и глупой московской церемонии. Я живо уничтожу датскую мощь, и тогда у меня останется ещё достаточно времени, чтобы попы могли помочить мне миром[177] голову, что всё равно не сделает моей власти крепче, чем она была до того.

– В таком случае, ваше императорское величество, – сказал Гудович, – восстановите по крайней мере мир с церковью; я убеждён, что духовенство можно будет уговорить принять участие в военных расходах; силой оно не даст взять у себя ничего, и что вы отнимете у него сегодня, то потеряете в тысячекратной мере завтра.

Пётр Фёдорович одно мгновение ещё колебался. В эту минуту вошёл дежурный камергер и доложил:

– Её императорское величество государыня императрица только что уехала помолиться в соборе Казанской Божией Матери; она изволила приказать спросить, будет ли вашему императорскому величеству приятно, если она заедет к вам после своего возвращения.

Пётр Фёдорович побледнел, его губы дрогнули.

– Я занят, – порывисто крикнул он хриплым голосом, – передайте императрице, что она может ехать в Петергоф.

Камергер повернулся и вышел.

– Вот видите, видите, – горько смеясь, воскликнул Пётр Фёдорович, – едва я успел нанести удар духовенству, как моя почтенная супруга уже бросается подластиться к нему. О, я уверен, что найду её всегда там, где находятся мои враги.

– Тем более вам, ваше императорское величество, следует опасаться наживать себе без нужды новых врагов, – твёрдо произнёс Гудович.

– Впрочем, – прибавил Миних, – возможно, что государыня императрица старается смягчить врагов своего супруга и исправить сделанные им ошибки.

Пётр Фёдорович насмешливо засмеялся.

– Ей нет нужды исправлять мои ошибки и прикидываться пред попами святошей в то время, когда они проклинают меня! Вы оба правы, я не могу ссориться с духовенством. Я сделал ошибку, а моя жена имеет тонкое чутьё на мои ошибки. Садись на коня, Андрей Васильевич, и скачи по новгородской дороге за митрополитом; верни его назад и лично привези в Александро-Невскую лавру; скажи емy, что я погорячился и что поговорю ещё с ним сам об этом деле.

– Благодарю вас, ваше императорское величество, благодарю! – воскликнул Гудович. – Мне никогда ещё не приходилось выполнять приказания моего всемилостивейшего повелителя с большей радостью, и мой конь никогда ещё не мчался так быстро, как понесётся сегодня!

Он поцеловал руку императора и бросился к двери.

– А теперь, граф Миних, – сказал Пётр Фёдорович, – уберите прочь эти карты и планы; мы продолжим наше совещание по возвращении Гудовича. Подумайте о том, как бы нам уничтожить Данию одним быстрым ударом, чтобы мне удалось вернуться в Москву поскорее для совершения этой комедии, которая сделает меня помазанником Божиим в глазах народа. Вы, фон Бломштедт, останьтесь; вы проводите меня в Ораниенбаум; я хочу поглядеть, всё ли там готово для того, чтобы я мог завтра же перенести туда свою резиденцию.

Фельдмаршал откланялся.

Император взялся за сонетку[178], чтобы распорядиться насчёт лошадей, но Бломштедт почтительно коснулся его руки, чтобы удержать его, и сказал:

– Прошу вас, ваше императорское величество, выслушайте меня.

– Ну? Что вам нужно от меня? – удивлённо спросил Пётр Фёдорович. – Лицо у вас такое, точно вы намерены сообщить мне о какой-либо неприятности.

– Я был бы рад, – возразил Бломштедт, – сообщать вам, ваше императорское величество, всегда лишь приятные новости, но я могу говорить лишь правду, потому что вы, ваше императорское величество, приказали мне бодрствовать и наблюдать в вашу пользу.

– Да, да, я говорил вам это, – произнёс Пётр Фёдорович, дружелюбно похлопывая барона по плечу, – я знаю, что вы верны мне; и мне нужны глаза, которые смотрели бы для меня.

– В таком случае, ваше императорское величество, я видел… и о том, что я видел, я должен доложить вам, что бы это ни было и какие бы последствия оно ни вызвало; но я заранее прошу вас, ваше императорское величество, использовать мои сообщения без гнева, с осторожность и мудростью.

– К делу, к делу! – нетерпеливо вскрикнул Пётр Фёдорович. – Вы приступаете так, как будто дело идёт о заговоре против моей короны. Что вы видели?

– Её императорское величество государыня императрица… – начал Бломштедт.

– Как? Снова моя жена? В чём дело?

Барон рассказал о встрече, которую он видел ночью во время своего возвращения в коридоре пред апартаментами императрицы…

Пётр Фёдорович слушал его, то прохаживаясь взад и вперёд по комнате, то останавливаясь пред ним с выражением напряжённого внимания на лице; но в этом выражении не было ни чуточки гнева, которого ожидал и так боялся молодой человек; черты Петра Фёдоровича, напротив, становились всё радостнее и веселее.

– Возможно, – закончил барон, – что я и ошибся, освещение было неверное; я прошу вас, ваше императорское величество, возможно осторожнее проследить этот вопрос; я всей душой желаю, чтобы на деле оказалось, что я ошибся.

– О, – воскликнул Пётр Фёдорович с нотками почти восторженной радости в голосе, – вы первый приветствовали меня в сане императора; я отлично знал, что вы должны принести мне счастье. Теперь всё великолепно! Моя свобода обеспечена; я могу спокойно отправиться в Данию, так как мой злейший враг, который останется за моей спиной, находится теперь всецело в моих руках.

Он порывисто обнял молодого человека, смотревшего с крайним изумлением на неожиданный результат своих слов, а затем спросил:

– А кто этот офицер? Вы узнали его?

– Это – поручик Преображенского полка Орлов, – дрожащим голосом возразил Бломштедт.

– Орлов! – вскрикнул Пётр Фёдорович. – Эге, да у неё есть, видно, вкус к гигантам; впрочем, тот ли, другой – это совершенно безразлично. Теперь нужно только удержать нить, проследить их и поставить в такое положение, что они не могли ускользнуть. О, Бломштедт, какой счастливый день! – воскликнул он, хлопая в ладоши. – Я искал в отдалении, я вызвал сюда Салтыкова, чтобы получить от него улики против моей жены, – и вот нахожу под рукой всё, что мне нужно.

– О, прошу, заклинаю вас, ваше императорское величество, не судить сгоряча, не проверив дела; ошибка всегда возможна. Даже если всё виденное мною верно, подумайте о том, что ваше собственное достоинство требует осторожности, что императрица – мать вашего сына.

Пётр Фёдорович громко рассмеялся.

– Именно потому, что это так, – дико крикнул он, – я должен ещё строже наказать её. Неужели я, по-вашему, должен ждать, чтобы мой собственный сын превратился в моего нового врага? Да и разве я знаю, мой ли сын – этот ребёнок? Разве я могу быть уверен, что Екатерина уже и тогда не вела этой коварной игры? Прочь её, прочь! Я хочу быть свободным, хочу властвовать, не отогревая змеи на собственной груди!

– Ради Бога, ваше императорское величество! – воскликнул Бломштедт. – Неужели вы намерены наказать великого князя за грехи матери? А если вы удалите прочь императрицу и поставите на её место графиню Воронцову, то неужели вы думаете, что русский народ склонит голову пред императрицей – одной из ваших подданных?

– А супруга моего великого деда? Ведь она тоже была низкого происхождения! – заметил Пётр Фёдорович. Он склонил на несколько мгновений голову, затем пристально посмотрел на Бломштедта, после чего заговорил: – Да, вы –мой друг, вы доказали это сегодня; вам я могу довериться. Вам я скажу, чего не говорил ещё никому. Приятно излить свои сокровеннейшие мысли верному и преданному человеку. Послушайте! – продолжал он ещё тише. – Я обещал Романовне поднять её до себя; и я сделаю это, так как она поддерживает меня; она нравится мне и будет вполне в моих руках. Она никогда не станет мне опасна, как Екатерина; её-то я смогу уничтожить в любой момент, не возбуждая гнева европейских дворов. Но сына у меня от неё не будет, я уверен в этом. А если бы он и родился, то он будет столько же наследником престола, сколько и это дитя, которое все называют великим князем наследником и которое воспитывают лишь для того, чтобысделать из него орудие против меня.

– И что же тогда? – спросил Бломштедт. – Что тогда станет с Россией? На чью же голову возложите вы корону?

– Вы увидите, – сказал Пётр Фёдорович. – Я хотел ехать в Ораниенбаум, но ваше сообщение меняет всё. Теперь нужно действовать быстро. Мы подготовим всё, чтобы проследить их. О, все увидят, что и я могу устроить собственную полицию. Теперь вы последуете за мной, и то, что вы увидите, даст вам ответ на ваш вопрос. Вы убедитесь в том, что и я думаю о будущности своего государства.

Он позвонил и приказал подать экипаж, а также позвать к нему генерал-адъютанта барона Корфа. Последнему было под пятьдесят лет; это был человек высокого роста, с приятным, добродушным лицом. Император отдал ему несколько приказаний на ухо, подал ему листок бумаги, предварительно что-то написав на нём у своего письменного стола, а затем отправился к экипажу, в сопровождении Корфа и Бломштедта, сердце которого сильно билось в груди. Четвёрка лошадей рванула экипаж, и последний быстро покатился по дороге, ведшей к северо-востоку, по направлению к Шлиссельбургу.

XX

Император во время поездки выказывал почти неприличную радость, он болтал о всевозможных вещах, не произнося ни слова относительно цели этой внезапной и таинственной поездки, которая занимала собой все мысли Бломштедта. На первой же почтовой станции барон Корф приказал кучеру вернуться с лошадьми в город и под страхом смерти запретил ему упоминать кому бы то ни было об этой поездке императора. Затем он приказал заложить в экипаж шесть свежих лошадей, и путешественники направились дальше.

Пётр Фёдорович снял с себя бывшие на нём ленту и орден Чёрного Орла и приказал Бломштедту молчать пред кем бы то ни было и, что бы ни случилось, соблюдать полное молчание относительно его сана, обращаться с ним на глазах посторонних, как с простым офицером. При этом император отвечал лишь таинственным смехом на все любопытно-нетерпеливые вопросы молодого человека, от которых последний не мог воздержаться. Лошадей снова сменили, причём со станционным смотрителем разговаривал барон Корф, а император сидел в углу кареты, прижимая к лицу платок.

Часов через пять езды путники добрались до расположенного в шестидесяти вёрстах от Петербурга небольшого городка Шлиссельбурга, лежащего вблизи истока Невы из Ладожского озера. По приказанию барона Корфа ямщик поехал кругом города к берегу Невы, где как раз против Шлиссельбургской крепости находится перевоз.

Эта крепость лежит на Ореховом острове посреди сильно расширяющейся в этом месте реки. Она была построена в 1334 году великим князем Юрием Даниловичем, затем занята шведами, а в 1702 году снова отобрана назад Петром Великим. Прежде крепость называлась Орешком, а от Петра Великого получила наименование Шлиссельбурга, так как он считал её ключом[179] к своим финским завоеваниям. Продолговатый, овальной формы остров, опоясанный могучими высокими стенами, грозно возвышался посреди сдавленной с обеих сторон высокими берегами реки; внутрь этого мрачного укрепления вели небольшие ворота с железной решёткой; пушки на валах, высовывавшие свои жерла из амбразур, могли обстреливать оба берега реки.

Экипаж остановился, и барон Корф приказал в страшном испуге вылезшему из своей избушки перевозчику везти их к крепости; между тем Пётр Фёдорович оставался в почтительном отдалении, как будто был подчинённым генерала. Перевозчик боязливо поглядел на крепость и хотел было пуститься в объяснения; но мундиры и повторенный резко приказ генерала живо заставили его отказаться от своего намерения. Он отвязал свою лодку, и когда трое путников вошли в неё, она, повинуясь сильным ударам вёсел, пустилась наперерез быстрому течению реки.

Когда лодка причалила к воротам крепости, к их решётке выступил из тёмного сводчатого коридора часовой и, приложив ружьё к плечу, спросил, чего хотят прибывшие.

– Позвать начальника караула!.. Приказ государя, – произнёс барон Корф, и солдат, полуудивлённо, полунедоверчиво поглядел на посетителей, появление которых было настоящим событием для глухой, отдалённой от города крепости, повернулся и пошёл внутрь последней.

Несколько минут спустя, во время которых Пётр Фёдорович, казалось, был в столь же напряжённом волнении, как и Бломштедт, под сводчатым коридором послышались шаги. К решётке подошёл комендант крепости, генерал Мельгунов, строгий на вид человек, лет под шестьдесят, с мрачным взглядом небольших глаз, густыми седыми усами и морщинистым лицом. Увидев генерал-адъютантский мундир, он отдал честь и произнёс:

– Вы велели позвать меня; я пришёл узнать ваши желания. Но да будет вам известно, что никто не имеет права вступить в крепость без личного приказа его императорского величества.

– Вот этот приказ, – сказал Корф, вынимая из кармана подписанную императором пред отъездом бумагу и через решётку подавая её коменданту.

Тот внимательно исследовал почерк и подпись и сказал:

– Приказ в порядке, входите! Согласно приказу его императорского величества я проведу вас к узнику.

Пётр Фёдорович следовал за бароном Корфом, шедшим впереди по тёмному, сырому коридору. Когда следом вышел и Бломштедт, солдат опустил за ними решётку, и комендант снова запер её на замок. Когда они прошли сводчатый коридор, проделанный в валу (этот коридор имел 20 футов в длину), они очутились в круглом дворе, на котором помещались казармы солдат и жилище коменданта и на котором можно было видеть лишь голубое небо над головой и ничего больше.

При их входе во двор несколько офицеров поднялись со скамей, а из окон удивлённо выглянули солдаты; но все эти лица, видевшие лишь мрачные валы да маленький кусочек неба над ними, казались столь же мрачными, серьёзными и грозными, как всё вокруг.

Пётр Фёдорович прикрыл лицо платком и боязливо поглядывал на грозные стены и мрачные лица. Офицеры на дворе отдавали честь генерал-адъютанту, но его спутников едва удостаивали равнодушными взорами. Комендант открыл обитую железом дверь, помещавшуюся в особом флигеле казарм, и повёл троих незнакомцев по выложенной гранитом лестнице, а затем по совершенно тёмному коридору; около одной из дверей, выходящих в коридор, он остановился, сунул в замочную скважину ключ и коротко, официальным тоном произнёс:

– Узник здесь.

– Откройте! – приказал Корф. – Обождите нас здесь.

Комендант открыл дверь и отступил затем в сторону, давая возможность посетителям войти в камеру.

Корф пошёл впереди, но Пётр Фёдорович был, казалось, охвачен таким живым беспокойством и волнением, что чуть не прижал генерала к косяку и ступил на порог одновременно с ним.

Комната, в которую они вошли, была большим четырёхугольным помещением; её пол был вымощен каменными плитами. Против двери находились два больших окна; но их стёкла были закрашены снаружи белой краской, так что через них нельзя было заглянуть на двор; свет, падавший через эти окна, был печален и смутен. Вдоль одной из боковых стен помещалась широкая кровать из резного дуба, рядом с ней умывальник, а посреди комнаты большой дубовый стол; по стенам было расставлено четыре-пять стульев. Вот и вся меблировка комнаты, воздух в которой был душный и спёртый.

На одном из стульев возле стола посреди комнаты сидел в форме сержанта русской армии старик с седыми усами и бородой. Его изборождённое морщинами лицо было обветрено и красно той краснотой, которая появляется благодаря пристрастию к спиртным напиткам. Он сидел, опёршись руками о колена, и смотрел вперёд, с выражением участия в своих чёрных сверкающих глазах, на необычайно высокого, стройного и крепко сложённого молодого человека.

Этот молодой человек был одет в старинный русский костюм тёмно-синего бархата. Его осанка была благородная, рыцарская; лицо имело благородные классические очертания. Это лицо было прекрасно, но выражало детскость, не отвечавшую возрасту этого гиганта; ему, судя по сложению и росту, должно было быть не меньше 21-22 лет от роду. На его лоб падали тёмные локоны редкой густоты и мягкости, брови изгибались правильными дугами над большими глазами; лицо отличалось какой-то особой бледностью, которая появляется обыкновенно у больных или узников, принуждённых проводить всё своё время в закрытом помещении.

Узник стоял посреди комнаты, выпрямившись во весь рост и подняв обе руки кверху; на его губах играла мягкая улыбка десятилетнего ребёнка; его взоры были подняты к сводчатому потолку комнаты.

Когда тяжёлая дверь, скрипя, растворилась, старик, увидев мундиры входящих, поднялся и, вытянувшись в струнку, боязливо остановился у своего стула, вглядываясь в незнакомые лица; но юноша не изменил своей позы и тихо, не отводя от потолка своих восторженных взоров, говорил:

– Тише, тише, отец Филарет, архангел Гавриил здесь, он говорит со мной; его лицо сияет радостнее, чем когда-либо прежде; Надежда, моя дорогая Надежда покоится на его руках. Она улыбается мне и кланяется так нежно и приветливо, как кланялась некогда, в то время когда она была ещё на земле и рассказывала мне о чудесах святых, пока злые разбойники не увели меня сюда, где у меня стало ещё меньше воздуха и света и где я ещё реже вижу небо.

Барон Корф и Бломштедт смотрели, глубоко тронутые на прекрасного юношу, благородная фигура которого напоминала собой старые сказания, в то время как с его губ срывались тихие жалобы на недостаток воздуха и света.

Император страшно побледнел; он покачнулся и положил свою руку на руку Корфа, как бы нуждаясь в опоре.

– Это – не отец Филарет, – сказал старый сержант, – это – чужие офицеры, которым ты должен поклониться.

Юноша медленно опустил взор вниз, как бы с усилием отрываясь от какого-то дорогого его сердцу видения, и спросил:

– Это – не отец Филарет? Кто же это такой, кто пожелал посетить меня в моём одиночестве?

Он как бы со страшным напряжением всех своих сил отвёл взор от видения, которое наблюдал, и взглянул на троих людей, вошедших в его темницу. Его лицо исказилось страхом, он уставился на них взором расширившихся от ужаса глаз и, вытянув вперёд руки, отступил назад до стены.

– Боже мой, Боже мой! – простонал он. – Разбойники! Они пришли, чтобы увести меня снова в ещё более страшную темницу!..

Барон Корф подошёл к нему ближе.

– Не бойся, Иоанн Антонович, мы пришли не для того, чтобы причинить тебе зло; мы пришли по поручению императора, чтобы улучшить твою участь, узнать твои желания и исполнить их.

Молодой человек всё ещё стоял, прижимаясь к стене и протянув вперёд руки.

– Императора? – переспросил он. – Есть императрица Елизавета Петровна; она была добра ко мне, но и она не вернула мне свободы.

– Императрица Елизавета Петровна умерла, – сказал Корф, – в России царствует император Пётр Фёдорович, он мягок и добр и будет милостив и к тебе.

– Император Пётр Фёдорович? – произнёс молодой человек, качая головой и как бы стараясь вспомнить это имя. – Он будет милостив… милостив ко мне? – воскликнул он с дико сверкнувшими глазами, – ко мне? Но я сам должен был получить право казнить и миловать, если бы Бог не лишил меня моей земной короны для того, чтобы сделать меня, по словам отца Филарета, достойным вечного блаженства.

Пётр Фёдорович, всё ещё дрожа, подошёл ближе к заключённому.

Барон Корф почтительно отошёл в сторону.

Глаза императора наполнились слезами.

– А знаешь ли ты, кто ты? – спросил он. – Известно ли тебе твоё собственное имя, если ты не знаешь имени императора России?

Юноша мрачно поглядел в землю, крепко сжав губы, как бы удерживаясь, чтобы какое-либо неосторожное слово не сорвалось с них.

– Говори смело! – произнёс Пётр Фёдорович. – Клянусь Богом живым, пред тобой друзья; тебе нечего ждать с нашей стороны злого умысла.

Молодой человек поднял взор; он увидал слёзы в глазах Петра Фёдоровича и выражение глубокого участия на его лице; он просиял доверием и надеждой.

– Да, – сказал он, – я знаю, что меня зовут Иоанном Антоновичем и что я некогда был русским императором, но Бог дал могущество моим врагам и позволил им бросить меня в темницу и разлучить меня с отцом и матерью.

Он испытующим взглядом посмотрел на троих стоявших пред ним людей; затем его лицо вдруг исказилось от сильного волнения, он бросился вперёд, упал пред Петром Фёдоровичем на колена и, подняв кверху стиснутые руки, выкрикнул:

– Да, да, великий архангел Гавриил освещает мой ум и даёт моему взору знание; да, это так, и не может быть иначе. Вы – царь, никто другой не осмелился бы говорить со мной об участии, дружбе и милосердии. Вы – властитель, вы повелеваете всем. О, осуществите на деле свои слова! Вспомните, что вы – наместник Божий на земле. Я немногого прошу. Мне дают платье, блеск которого радует меня, пищу и напитки в изобилии, сколько я лишь пожелаю, но я прошу вас, повелитель, дайте мне воздуха и света! Я уже целые годы дышу в этом каземате; лишь по временам, на несколько минут, мне позволяют взглянуть на небо, виднеющееся на дворе между валов крепости. Прошу вас, царь и повелитель, позвольте мне дышать чаще и дольше свежим воздухом и видеть солнце, сияющее над вольными полями и зелёными лесами.

Сердце Бломштедта готово было разорваться, когда ему неожиданно открылась точная цель поездки императора. Он уже слышал о несчастном Иоанне Антоновиче, бывшем в течение года, ещё во время нахождения в колыбели, императором России. Но он вряд ли думал когда-нибудь об этом принце, мелькавшем в его мыслях лишь мимолётной тенью. Теперь он увидел эту несчастную жертву высшей политики и сразу понял значение и цель поездки императора.

Слёзы текли теперь ещё быстрее одна за другой по щекам Петра Фёдоровича; он приподнял склонившегося пред ним на колена юношу, прижал его к груди и произнёс:

– Вот где ваше место, Иоанн Антонович! Да, я – император, и вы – мой двоюродный брат по крови Петра Великого. Будьте покойны, ваши страдания кончатся. Я сделаю всё, что в моей власти, чтобы изменить вашу участь и позволить вам наслаждаться всласть солнечным светом.

Некоторое время он держал в своих объятиях несчастного Иоанна Антоновича, всё ещё с сомнением смотревшего в лицо императора и не бывшего в силах произнести ни слова. Затем император спросил:

– Скажите, брат мой, помните ли вы ещё что-либо из своего детства?

– Мои воспоминания начинаются с тюрьмы; но тогда у меня были ещё отец и мать, с ними вместе я плакал, так как видел, что они несчастны, и они объяснили мне, кем я был и с какой высоты опустился. Часовые были жестоки к нам. Однако тогда я всё же был ещё счастлив; я слышал голоса своих родителей и ощущал их любящие руки; потом меня разлучили с ними разбойники; с тех пор я оставался один, навсегда один, пока не нашёл Надежды, моей подруги, которая находится теперь на небе.

– Вы расскажете мне всё это после, – прервал его Пётр Фёдорович. – Какой ужас!.. – заметил он своим спутникам. – Императрица вряд ли знала об этом!.. Неужели все, решительно все сторожа были жестоки по отношению к вам?

– Все, все, – выкрикнул Иоанн Антонович, и его глаза гневно засверкали. – Впрочем, нет, – прибавил он, – нет, нет, был один, относившийся к нам участливо и дружески; но он оставался у нас недолго; моя мать всё-таки всегда учила меня молиться за него, чтобы Господь вознаградил его за каждое его доброе слово, сказанное нам.

– Вы знаете его имя? – спросил Пётр Фёдорович. – О, я хочу знать имя единственного человека в России, который был быть почтителен к потомкам Петра Великого.

– Я о многом забыл во время своих страданий, – сказал Иоанн Антонович, – картины того времени стоят смутно в моей памяти; но это имя я помню, я не забуду его никогда, так как должен молиться за него ежедневно, как велела мне это моя мать… Его имя – Корф.

Генерал-адъютант императора отступил на шаг назад в тень и закрыл свои глаза рукой.

Пётр Фёдорович бросился к нему, схватил его за руки и трепетным голосом крикнул:

– Вот видишь, мой друг, вот видишь, так вознаграждается каждое доброе дело! Клянусь моей короной, это не забудется тебе. Заранее обещаю тебе всё, о чём бы ты ни попросил меня! Но кто это? – спросил он, переведя случайно взор на старого сержанта, который, когда Иоанн Антонович приветствовал императора, упал, точно поражённый молнией, и стоял теперь в углу комнаты на коленах, скрестив руки и опустив голову на грудь.

– Великий царь! Это – Вячеслав, мой старый друг, – воскликнул Иоанн Антонович, – государыня императрица Елизавета Петровна позволила ему быть со мной; он был моим верным сожителем и много рассказывал мне о великом царе Петре, моём деде.

Пётр Фёдорович подошёл к старику и, хлопнув его по плечу, произнёс:

– Рад слышать это о тебе. Я позабочусь, и тебе не придётся никогда жалеть о том, что ты развлекал и утешал принца одной со мной крови.

Старый сержант, громко всхлипывая, поцеловал полу мундира императора. Последний вдруг побледнел, тяжело задышал и протянул руку, как бы ища опоры.

Корф и Бломштедт бросились поддержать его.

– Уведите меня прочь отсюда, мне нужно воздуха!.. Я теряю сознание… – прерывистым голосом произнёс Пётр Фёдорович. – Всё это так взволновало меня, что я не могу дышать в этой тёмной комнате.

Оба спутника вывели зашатавшегося императора на двор; комендант следовал за ними.

Пётр Фёдорович глубоко втягивал в себя свежий воздух.

– Ну вот, теперь мне лучше! – произнёс он. – Но страшно подумать, что этот несчастный узник томится вот уже второй десяток лет в этой дыре, где я чуть не упал в обморок после получасового пребывания. Генерал Мельгунов! – крикнул он.

Тот подошёл.

– Это приказ императрицы – держать здесь принца Иоанна Антоновича?

– Я не знаю никакого принца Иоанна Антоновича, – возразил Мельгунов, – узника мне передал граф Шувалов – граф осмотрел комнату и приказал туда запереть принца; по приказу государыни ему доставлялось всё, чего бы он ни пожелал, по части одежды, пищи и напитков. Я выполнил приказ в точности и, – холодно прибавил он, – обязан давать отчёт лишь императору; его превосходительство господин генерал-адъютант показал мне приказ провести его вместе со спутниками к заключённому; для дальнейших вопросов он должен предъявить новый приказ.

– Вы знаете меня? – спросил Пётр Фёдорович с гордым величием, которое ему редко удавалось придавать своему лицу.

– Нет, – возразил генерал Мельгунов, а затем, испытующе рассматривая черты лица императора, с лёгким колебанием в голосе продолжал: – но если всмотреться в это лицо, если, – продолжал он всё неувереннее, – сравнить его с портретом, полученным нами из Петербурга… о, я уж несколько лет не покидал крепости, и поэтому не знаю, похож ли этот портрет…

Он снял шляпу и, всё неспокойнее всматриваясь в лицо Петра Фёдоровича, стоял, весь дрожа.

– Это – его императорское величество, наш всемилостивейший государь император стоит пред вами, – произнёс барон Корф, снимая, в свою очередь, шляпу.

– Боже мой, – воскликнул генерал Мельгунов, – какая неожиданная честь! Прошу извинить, ваше императорское величество!.. Вы, ваше императорское величество, скрывались… я видел лишь генерал-адъютанта.

Он крикнул часовому, чтобы караул стал в ружьё. Загремели трубы, во всех окнах показались солдатские лица, офицеры поспешили при звуках тревоги во двор.

– Зарядить орудия! – крикнул комендант – Наш всемилостивейший император оказывает крепости честь своим посещением!

– Нет, – воскликнул Пётр Фёдорович, – нет, нет! Это возбудит внимание окружающей местности, а я не хочу, чтобы о моём визите сюда говорили; внушите это вашим солдатам и офицерам.

Пётр Фёдорович приказал затем офицерам подойти ближе, после короткого представления их ему комендантом он отвёл последнего в сторону.

– Я скоро прикажу отвезти отсюда узника, порученного вашим попечениям, – сказал он. – Полномочия получить его из ваших рук я передам моему генерал-адъютанту барону Корфу Пока я не найду для него подходящего места, вы должны будете выпускать его гулять по двору, сколько он ни пожелает; вы снимете краску с его окон, чтобы свет солнца попадал в комнату, и будете исполнять все его желания, кроме желания выйти за ворота крепости.

– Слушаю, ваше императорское величество!

– Что это за отец Филарет, о котором он говорил при нашем появлении?

– Это – монах Александро-Невской лавры, ваше императорское величество, которому, согласно приказанию её величества государыни императрицы, разрешён доступ к узнику и который часто заходит к нему для духовной беседы и для того, чтобы успокаивать его, так как узник подвержен припадкам бешеного гнева. Кроме того, у него часто бывают галлюцинации; ему всё кажется, что к нему приходит архангел Гавриил. Монах похож на старого жреца из старинных сказаний со своими седыми волосами, длинной бородой и гигантским ростом.

– Это – он, он, – воскликнул Пётр Фёдорович, – духовник императрицы! Потому-то он и просил за Иоанна Антоновича, потому-то он и заставил меня обещать, что я буду заботиться о нём! О, у меня будет хоть один благодарный мне священник среди массы остальных, враждебных мне. Вам, значит, известна моя воля, – обратился он к коменданту, поворачиваясь снова к своим спутникам, – я жду, что она будет исполнена в точности. Вы отвечаете мне за узника головой до тех пор, пока не сдадите его барону Корфу. – Он обвёл взором двор, и при этом у него мелькнула какая-то мысль; затем он прибавил: – Я желаю, чтобы здесь, во дворе, был выстроен дом. Наймите для работы местных крестьян; но ни один из них не должен быть выпущен из крепости до окончания постройки; я хочу, чтобы это было сделано живо. Дом, – продолжал он, измеряя взглядом размеры двора, – должен иметь девять окон и пять комнат; между этим домом и стеной вала должно оставаться место для садика, в котором необходимо посадить цветы и деревья; его необходимо обнести забором. Мне кажется, такой домик, – прибавил он, заметив удивлённые взоры коменданта и Корфа, – должен оказаться лучшим местом заключения для узника, когда он вернётся сюда.

Бломштедт потупил свой взор. В его голове поползли странные мысли, когда он услыхал приказ государя и в то же время вспомнил его слова, сказанные утром.

– Мы должны вернуться, – произнёс затем император.

Он кивнул офицерам. Снова загремел барабан, и Пётр Фёдорович пошёл в сопровождении адъютанта к воротам крепости.

Перевозчик доставил его на противоположный берег реки вместе со спутниками, даже и не подозревая, кого везёт. Все трое сели в карету и поехали в Петербург в полном молчании, сильно взволнованные всем виденным.

С наступлением ночи экипаж добрался до заставы; император приказал остановиться и велел Корфу отправиться с экипажем к своему дому, между тем как сам вернулся в Зимний дворец вместе с Бломштедтом.

Когда Пётр Фёдорович вернулся в свою комнату, он положил руку на плечо Бломштедта и спросил:

– Ну, мой друг, поняли теперь?

– Не знаю, ваше императорское величество; мне кажется, что я вижу свет, который ослепляет меня и ужасает, точно северное сияние. Я ещё слишком молод сердцем для того, чтобы быть свидетелем совершения великой драмы мировой истории, которая произойдёт здесь, насколько мне кажется, в недалёком будущем.

– Да, – торжественно произнёс Пётр Фёдорович, – она произойдёт. Я исправлю то, что навлекло беду на потомка моего великого предшественника. Я поставлю судьбу России на старые рельсы, я выведу из тюремного мрака невинного, на голове которого покоилась некогда уже корона русских императоров, и возвышу его до трона; а когда меня не станет, он сделается тем, кем предназначался быть ещё в колыбели.

– А этот дом? – спросил молодой барон.

– Дом – жёстко-сурово ответил Пётр Фёдорович, – будет служить жилищем той, которая является моим злейшим врагом, которая окружает себя всеми моими врагами и притягивает их к себе, точно магнит железо. Там, за стенами Шлиссельбурга, она будет безвредна; там во время своей будущей жизни пусть она вспоминает тех, с кем обманывала меня и которых потом обманывала в компании с новыми сообщниками. Я позабочусь о том, чтобы там ей не на ком было упражнять свои чары; что касается сына… – он не кончил: его губы скривила холодная усмешка. Затем он пожал фон Бломштедту руку и произнёс: – Я устал. Скажите там, что я не буду сегодня ужинать. Моё сердце переполнено тем, что я видел сегодня. Мне необходимы покой и одиночество.

XXI

Пётр Фёдорович перенёс свою резиденцию в Ораниенбаум и, всё более и более увлекаясь, занимался там приготовлениями к датскому походу, причём не упускал случая упражнять и усовершенствовать по прусскому образцу свою голштинскую гвардию, которая всюду сопровождала его и для которой были устроены в конце парка лагерь и небольшая крепость.

Графиня Елизавета Воронцова переехала вместе с ним и, не имея теперь причин бояться императрицы, устроила себе, точно супруга императора, собственный двор, около которого теснилась теперь большая часть всего общества, могущего дышать лишь отблеском власти и могущества.

Влияние и значение Воронцовой возрастали с каждым днём, несмотря на то, что во время устраивавшихся каждый вечер вакханалий, в которых император искал отдохновения от душевной и физической усталости дня, часто происходили бурные сцены, причём он сплошь и рядом грозил Елизавете Романовне Сибирью, но зато в иные дни он давал ей обещания жениться на ней и короновать, по примеру Петра Великого, в Москве императрицей.

Вместе с тем он то и дело посылал курьеров справляться о ходе постройки дома в Шлиссельбурге.

Несчастный Иоанн Антонович был увезён Корфом несколько дней спустя после посещения императора в Петербург. Его поселили в доме фельдцейхмейстера графа Петра Ивановича Шувалова на Фонтанке; хотя он и не смел покидать его, однако ему, проведшему всю жизнь в тюрьме, этот дом, в котором он был господином и при котором имелся небольшой, но искусно разбитый садик, казался раем.

Пётр Фёдорович приказал привезти к себе отца Филарета; когда монах появился пред ним с печальным против обыкновения лицом, с опущенными долу глазами и не поднял руки для благословения, император дружески хлопнул его по плечу и сказал:

– Я обещал вам, благочестивый отче, облегчить долю узника, о котором вы напомнили мне после смерти императрицы. До сих пор государственные дела не давали мне возможности выполнить обещанное; но я не забыл об этом. Я отпер узнику темницу. Вас проведут в дом, отведённый ему, вам будет поручена высокая честь подготовить его к тому, чтобы он мог вскоре занять подобающее его имени и рождению положение в свете.

Отец Филарет долго глядел на императора проницательным взором.

– Поздненько же вы вспомнили об обещании, ваше императорское величество! – холодно произнёс он. – Но я буду молить Бога, дабы Он зачёл вам благодеяние, оказанное узнику. Я помню также, что одновременно с обещанием позаботиться о несчастном отпрыске Петра Великого вы дали мне также обещание быть верным слугой церкви и защитником её против всех зол и напастей. Вместо этого вы намереваетесь теперь оскорбить её и уменьшить её права. Я всего лишь незначительный слуга церкви, но и я имею право свидетельствовать пред вами о данном вами обещании. Поверьте мне, Бог не допускает насмешек над Собой, если вы нарушите свои обещания и будете продолжать преследовать святую церковь. Бог отвернётся от вас и пошлёт несчастье и беду на вашу голову; ведь Господь Бог, а не кто иной, доставляет князьям мира земную власть и могущество; Он даёт корону, но может и отнять её.

– Дерзкий поп!.. Как ты осмелился? – вспыхнув гневом, вскрикнул Пётр Фёдорович, но тут же сдержался и, близко подойдя к продолжавшему стоять спокойно монаху, произнёс: – Вы правы, батюшка, в отношении церкви; я вовсе не хочу заходить далеко в ссоре с ней. Я уже вернул из ссылки митрополита, которого хотел было наказать за сопротивление моим желаниям; я не хочу пускать в ход насилие, но уверен, что он признает обязанности церкви принести и со своей стороны жертву ради императора и России.

– Церковь не побоится жертвы, раз дело зайдёт о защите родины, – произнёс монах, на которого заигрывания императора оказали столько же влияния, сколько и вспышка гнева пред тем, – но церковь не имеет права позволить умалить имущество, так как оно принадлежит бедным и нуждающимся, матерью коих она является. А теперь дело идёт о пролитии русской крови ради расширения пределов страны, не имеющей с нами ничего общего.

– Эта страна – страна вашего императора. Война, в которой я требую поддержки церкви, должна будет быть ведена для защиты моей чести против надменного врага. Разве ваш император, покровитель вашей церкви, не имеет права на вашу помощь?

– Не требуйте от меня ответа на этот вопрос, ваше императорское величество! Не мне определять обязанности и права церкви. Высокопреосвященный владыко, глава которого озарена Самим Богом, даст вам ответ; но берегитесь поднимать против него руку насилия! На его защиту восстанут все ангелы и святые мученики церкви. Я же лично приношу вам свою искреннюю благодарность за то, что вы изволили доверить мне Иоанна Антоновича. Я исполню ваше поручение, но раньше я должен испросить на это разрешение владыки, потому что без его согласия я не могу покинуть монастырь.

– Сделайте это, сделайте, батюшка! – произнёс Пётр Фёдорович и, точно озарённый внезапной мыслью, ближе подходя к собеседнику, глухим голосом прибавил: – Вы – человек, могущий хранить тайну, вы русский и любите потомков своих царей.

– Да благословит Господь эту кровь и да сохранит её во веки веков, – сказал отец Филарет, причём его лицо просияло высоким воодушевлением, после чего, кинув на императора строгий взор, он прибавил: – Если только она не отвратится от единой истинной православной церкви.

– Так вот, – продолжал Пётр Фёдорович, – тот Иоанн Антонович, который томился всю свою молодость в заточении, происходит от крови Петра Великого; вы видели его, и по наружности он – настоящая копия могучего царя, заставлявшего трепетать пред Россией всю Европу. Известно ли мне то же самое насчёт ребёнка, называемого моим сыном? Он – сын той немки, которую дали мне в жёны на моё несчастье, это я знаю наверно, – воскликнул государь с насмешливым хохотом, – но сродни ли он мне, этого я не знаю; почему бы тогда не поменяться ему местами с тем Иоанном Антоновичем, в котором бесспорно течёт кровь Петра Великого? Иоанн Антонович – отпрыск рода старинных царей, он принадлежит к вашей церкви, в которую вы ввели его сами; что сказали бы вы на то, если бы я возвёл его на ступени моего трона, чтобы со временем оставить ему венец, который покоился ещё на его младенческой колыбели?

– Государь, государь! – воскликнул отец Филарет, который при этих заявлениях императора не мог сохранить своё невозмутимое спокойствие. – Государь, остановитесь! То, что вы говорите, ослепляет меня и приводит в смятение… Какое чудо сотворил бы Господь, если бы вознёс наконец это дитя, которое Он вёл путём долгого тюремного искуса, на престол его предков! Но мой взгляд, государь, слишком ограничен; не требуйте от меня ответа!.. Я буду лишь молить Бога, чтобы Он просветил вас… И Господь смилуется над Россией. Он внушит вам то, что справедливо.

Пётр Фёдорович, по-видимому, довольный впечатлением, оказанным на монаха его словами, сказал в ответ на это:

– Россия, имеющая в вас достойного сына, будет мне благодарна. Идите же теперь, просите высокопреосвященного владыку, чтобы он разрешил вам принять на себя заботу о благородном несчастном царевиче!.. Во дворе вы найдёте заложенный экипаж; воспользуйтесь им, чтобы отправиться в Невскую лавру, после чего он отвезёт вас к вашему питомцу.

Пётр Фёдорович позвонил и приказал вошедшему камердинеру проводить монаха до кареты, поданной уже к крыльцу.

Отец Филарет откланялся, совершенно сбитый с толку всем слышанным, и на этот раз, переступая порог, обернулся, чтобы благословить издали императора.

Монах, громадная фигура которого занимала весь кузов кареты, был быстро подвезён лошадьми с императорской конюшни к широко раскинувшемуся монастырю благоверного князя Александра Невского на берегу Невы.

Брат-вратарь остолбенел от изумления при виде приехавшего в придворной карете отца Филарета, который пользовался высоким почётом у всей монашествующей братии в лавре, а также был облечён особым доверием высокопреосвященного владыки Феофана. Но царский духовник, обыкновенно по возвращении из города всегда находивший для смиренного инока у ворот обители какое-нибудь приветливое, назидательное или шутливое слово, а также часто наделявший его вкусными гостинцами, в изобилии получаемыми от многочисленных почитателей, прошёл на этот раз мимо с безмолвным, важным кивком головы и тотчас; пройдя через двор, поднялся в покои владыки в среднем монастырском корпусе.

Покачивая головой, смотрел ему вслед вратарь.

– Неужели Господь просветил императора, – промолвил он про себя, – и государь также избрал достойного старца себе в духовники, как он был некогда избран почившей в Бозе благочестивой императрицей Елизаветой Петровной? Да, да, видно, так оно и будет; иначе не приехал бы он сюда в императорской карете! И, должно быть, что-нибудь особенное взволновало отца Филарета, если он, не ведающий гордыни, прошёл сегодня мимо меня, не поздоровавшись.

Он поделился своими догадками кое с кем из монастырской братии, проходившей по двору, и вскоре по всем кельям распространилась весть, что Господь смиловался над притесняемой церковью и избрал благочестивого и твёрдого в вере отца Филарета, чтобы просветить душу императора и вернуть её на правый путь с пагубной скользкой тропы, которая безвозвратно вела его к вечному осуждению.

Тем временем отец Филарет проходил по большой широкой галерее, где в оконных нишах сидели с молитвенниками в руках несколько духовных лиц, которые поднимались ему навстречу для дружеского или почтительного поклона.

Он вошёл в роскошные покои владыки и немедленно был введён молодым послушником в кабинет высокопреосвященного, который, в противоположность великолепию больших приёмных залов, был обставлен с монастырским убожеством и не содержал в себе ничего, кроме мебели простого дерева, нескольких книжных шкафов и образов на белых штукатуреных стенах.

Владыка, высокий, видный, но несколько сгорбленный старец лет семидесяти, с бледным, серьёзным лицом и большими тёмными глазами, у которых его преклонный возраст не мог отнять огня, сидел в кресле с высокой спинкой у своего письменного стола за чтением объёмистой книги. Отец Филарет почтительно поцеловал руку владыки, который с благосклонной приветливостью, но и с некоторым удивлением осведомился о причине явного волнения, отражавшегося в его чертах. По знаку высокопреосвященного отец Филарет сел на стул возле него и с тревогой и смущением передал ему свой недавний разговор с императором.

Владыка слушал спокойно, не обнаруживая ничем своих затаённых чувств; его серьёзное лицо оставалось невозмутимым, и лишь в тот момент, когда монах в заключение своей речи повторил слова императора, столь благосклонные к церкви, а также высказал своё смиренное мнение, что намерения Петра Фёдоровича, пожалуй, внушены ему Небом ради спасения России, владыка поднял, как бы в знак протеста, руку, и тонкая, насмешливая улыбка мелькнула на его губах.

– То, что ты говоришь мне, брат мой, не удивляет меня, – сказал он, когда монах умолк по его знаку. – Как руководитель церкви, благополучие и величие которой по произволению Божию вверено мне, я обязан всё видеть и слышать, чтобы твёрдою рукою направлять кормило при всяких бурях! Заранее предугадывал я подобное решение государя, который управляет Российской империей, хотя не помазан ещё на царство в первопрестольном граде Москве. И несомненно, это решение послужит к благоденствию русского народа и православной церкви, если Иоанн Антонович, отпрыск наших исконных царей, воспитанный в строгом благочестии, будет возведён на престол своих отцов; и если Пётр Фёдорович освободит из темницы узника, который некогда был уже провозглашён императором, и подготовит этого юношу к его высокому призванию, то это послужит доказательством того, что Божественная Премудрость употребляет на пользу даже недостойные орудия ради своих целей. Но не так произойдут события, как думает погрязший в грехе и неверии государь. Я вижу, брат мой, что Господь Бог избрал тебя орудием Своей божественной воли, и я давно признал тебя достойным такой благодати, а потому я посвящу тебя в то, что, укреплённый усердною молитвою, признал я за волю Небес.

Скрестив руки на груди, отец Филарет смиренно склонил голову почти до самых колен, после чего с напряжённым любопытством взглянул в лицо владыки, который, слегка нагнувшись к нему, продолжал:

– Пётр Фёдорович, именующий себя императором всероссийским, не испросивши до сих пор благословения святой православной церкви на своё царствование, носящий в своём сердце еретическое неверие и не боящийся посягать на священные имущественные права церкви, полагает, что держит в своих руках власть над обширными владениями России из-за того, что все головы склоняются пред ним, а все его приказы послушно исполняются. Но, брат мой, почва, на которой он стоит, не тверда, его власть – лишь тень, и вскоре наступит час, когда его трон рухнет. Я знаю и вижу всё, что делается, знаю, что при дворе и среди гвардейских войск зреет далеко разветвляющийся, изо дня в день крепнущий заговор, цель которого – отнять власть Петра Фёдоровича. Во главе этого заговора стоит его супруга Екатерина Алексеевна, с мудрой хитростью направляет она всех остальных сообщников, они же не сознают, что все нити сходятся у ней в руках, и каждый из них преследует свои собственные честолюбивые планы. Я мог бы разрушить все эти хитросплетения, если бы хотел, но я не мешаю заговорщикам, так как теперь важнее всего, чтобы власть этого еретического монарха была сломлена и Россия была освобождена от его господства. Сообщённое тобою сейчас служит мне указанием, что я должен делать, и в твои руки отдаю я исполнение своего плана.

– Приказывайте, высокопреосвященнейший владыка!

– Так выслушай меня, – продолжал высокопреосвященный. – Немного понадобится времени на то, чтобы замысел заговорщиков окончательно созрел. Тогда этого еретика Петра Фёдоровича, именующего себя императором, завлекут под каким-нибудь предлогом в казарму Преображенского полка, там его арестуют и принудят к отречению от престола, после чего одни намерены провозгласить императором великого князя Павла Петровича, а матери, его Екатерине Алексеевне, вручить регентство до совершеннолетия её сына, тогда как сама она и другие хотят, чтобы ей самой достались царский трон и самодержавная власть. Ни то, ни другое не принесёт благополучия России. Екатерина Алексеевна – также чужеземка, и хотя она оказывает повиновение и почтение православной церкви, но тайники её сердца неисповедимы. Настоящий истинный царь есть Иоанн Антонович, и только если он снова вступит на престол своих предков, государство обретёт успокоение и мир и достигнет величия, грозного врагам.

– Понимаю, понимаю, высокопреосвященнейший владыка! – произнёс отец Филарет. – Что же мне сделать, чтобы я мог содействовать достижению столь великой цели?

– Господь Бог, – отвечал владыка, – избрал тебя благородным орудием для исполнения Своей воли. Итак, отправляйся, как приказал тебе Пётр Фёдорович, к Иоанну Антоновичу, постарайся укрепить его сердце и просветить его ум для великой задачи, предназначенной ему небом! Ожидай там моего знака, я буду знать, – воскликнул владыка, – когда пробьёт час нанести удар, и уведомлю тебя, как только наступит пора действовать. Если Пётр Фёдорович будет арестован, а участники заговора начнут распоряжаться короной, причём между ними должны произойти распри и несогласия, то тебе следует, не теряя времени, посадить Иоанна Антоновича верхом на лошадь; ты найдёшь её в конюшне того дома, который служит ему жилищем. Взяв лошадь за поводья, выведи её на городскую улицу, к народу; народ знает тебя и поверит тебе. Ты покажешь ему истинного, настоящего царя; я же сам буду находиться в Казанском соборе, и пока заговорщики будут ещё ссориться из-за своей добычи, ты приведёшь туда Иоанна Антоновича; я провозглашу его царём пред всем народом, и все те честолюбцы, которые воображали, что старались для себя, сыграют только на руку тому, кто будет верным сыном и послушным орудием церкви. Народ и гвардия сейчас поймут, на чью сторону им встать, когда я своей рукой выведу к ним настоящего царя Иоанна Антоновича. И тогда власть церкви славно и победоносно распространится далеко, по всему раздолью русской земли, как бывало в старинные времена, а все эти чужеземцы, в чьих сердцах православие не имеет корня, будут смыты прочь шумным потоком одушевления, с которым весь народ будет приветствовать своего настоящего и православного царя.

– Как велика ваша премудрость, ваше высокопреосвященство! – горячо воскликнул отец Филарет, благоговейно целуя руку владыки. – Как мне благодарить вас за то, что вы выбрали меня помощником столь великого дела…

– Благодари не меня, а Бога за то, что Он поставил тебя в положение, дающее возможность исполнить Его святую волю. Окажись достойным этой милости, бодрствуй неустанно, дабы оказаться сильным в нужный момент, – ответил владыка.

Владыка осенил крёстным знамением главу монаха, и отец Филарет с торжествующим видом вышел во двор и сел в карету, помчавшую его на Фонтанку. Иоанн Антонович, сияя от счастья, показал ему свои комнаты, обставленные дорогими вещами, что для него казалось необыкновенным великолепием и переполняло его душу восторгом.

* * *

Екатерина Алексеевна продолжала вести тихую, уединённую жизнь в Петергофе, всё более отдаляясь от своего двора и проводя почти всё время в своих комнатах. Визиты из Петербурга становились всё реже, так как Пётр Фёдорович нередко насмешливо и недружелюбно отзывался о тех лицах, которые оказывали внимание императрице. Настроение маленького двора было крайне подавленным. Немногие лица, составлявшие свиту Екатерины Алексеевны, дрожали пред надвигавшейся грозой, отчасти из чувства привязанности к императрице, отчасти боясь за своюличную судьбу. Услужливые языки докладывали приближённым лицам государыни, что графиня Воронцова громко заявила о том, что в очень скором времени она будет законной императрицей России. Когда эта весть дошла до слуха Екатерины Алексеевны, она равнодушно пожала плечами, но придворные ни одной минуты не сомневались, что слова графини Воронцовой имеют серьёзное значение.

Казалось, что императрица смиренно покорилась своей судьбе. Она одиноко прогуливалась по аллеям парка, изредка ездила помолиться в собор в Петербург и часто с грустной улыбкой спрашивала дам своей свиты, поедут ли они с ней в Германию, когда Пётр Фёдорович исполнит свой план и вышлет её из России. По вечерам Екатерина Алексеевна рано удалялась к себе; во дворце наступала жуткая тишина.

Только одна княгиня Дашкова почти ежедневно приезжала из Петербурга, да граф Панин в определённые дни привозил своего питомца к его августейшей матери. Каждый думал, что императрица, запершись в кабинете, изливает своё горе на груди княгини Дашковой или ведёт педагогические разговоры с Паниным по поводу воспитания великого князя; никто не подозревал, какой великий план зрел в это время в уединённой уютной комнате. Княгиня проявляла неутомимую деятельность; она соединяла между собой различные нити заговора и сблизила Пассека, Орлова и Потёмкина с гетманом Разумовским. В её доме в Петербурге было решено арестовать императора во время его посещения Преображенских казарм и поручить гвардии провозгласить Екатерину Алексеевну царствующей императрицей. Ежедневно княгиня Дашкова вербовала новых участников заговора и сообщала их имена государыне. Всё было подготовлено, только не был назначен день для выполнения задуманного плана, так как для этого нужно было найти самый подходящий момент.

Никита Иванович Панин не оставался тоже без дела: он привлёк на свою сторону многих представителей дворянства, недовольных существующим режимом, и приготовлял бумаги для назначения регентства до совершеннолетия Павла Петровича, которое, во главе с императрицей, должно было руководить Россией. Княгиня Дашкова советовала не медлить, так как знала о нетерпении своей сестры, графини Воронцовой, и её влиянии на слабохарактерного императора; но Панин рекомендовал не торопиться; его натуре дипломата были непонятны слишком поспешные шаги. Каждый из заговорщиков – Разумовский, Дашкова и Панин – считал себя центром заговора и думал, что имеет исключительное влияние на императрицу; но Екатерина Алексеевна больше всего склонялась на сторону Панина, рекомендовавшего крайнюю осторожность.

Как только дворец погружался во мрак, Орлов на быстром коне приближался к парку – в те дни, когда не состоял в почётном карауле в Петергофе. Обменявшись условленным паролем с заговорщиками, он поднимался по шёлковой верёвочной лестнице в кабинет императрицы, где и докладывал своей повелительнице обо всём том, что успевал сделать среди офицеров и солдат гвардии.

Орлов, казавшийся лишь одним из многих членов заговора и служивший как бы адъютантом княгини Дашковой, был, в сущности, душой всего заговора. Разумовский, Панин и княгиня вербовали членов сверху, а Орлов организовывал низы, и потому Екатерина Алексеевна ждала от него указаний, когда наступит момент для выполнения плана.

Приближался день святых Петра и Павла, день тезоименитства императора. Пётр Фёдорович сообщил своей супруге, что собирается отпраздновать свои именины в Петергофе; поэтому во дворце был заказан большой обед для многочисленного общества, которое должно было сопровождать своего императора. В назначенный для торжества день Екатерину Алексеевну посетили с утра княгиня Дашкова и Панин. Нетерпеливая княгиня настаивала на том, что следует воспользоваться присутствием императора в Петергофе и немедленно арестовать его, а Панин убеждал подождать, пока Пётр Фёдорович, согласно своему обещанию, уедет в Голштинию, и в его отсутствие произвести переворот.

Императрица колебалась. Арест Петра Фёдоровича в Петергофе скорее всего прекратил бы это мучительное ожидание и избавил бы Екатерину Алексеевну от всё ближе надвигавшейся опасности, но она боялась, что император приведёт с собой своё голштинское войско, и тогда между голштинцами и гвардейцами, которых нетрудно было призвать в Петергоф, завяжется кровопролитная битва. Ввиду этих соображений императрица не дала решительного ответа до тех пор, пока не будет известно, с какой силой явится Пётр Фёдорович в Петергоф.

Княгиня Дашкова и Панин поспешно вернулись в столицу, чтобы на всякий случай всё подготовить.

Петербург жил спокойной жизнью, не подозревая, что стоит на вулкане.

Солдаты в казармах производили свои обычные военные упражнения, посылая проклятия ненавистному прусскому войску, по образцу которого их муштровали.

Григорий Григорьевич Орлов лежал на диване в дежурной комнате, мечтая о блестящей будущности. Иногда в его голове мелькала мысль об эшафоте или рудниках Сибири в случае неудачного выполнения плана, но эта мысль быстро уступала место самым заманчивым надеждам на почёт, власть и богатство. Его мечты прервало появление прелестной фигурки Мариетты в лёгком летнем платье. Увидев на пороге молодую девушку, Орлов не только не обрадовался её приходу, но его лицо приняло даже недовольное выражение. Мариетта заметила это недовольство, и её улыбающееся личико омрачилось, а в глазах промелькнула искорка гнева.

– Я тебя давно не видела, мой друг, – произнесла она, подходя к офицеру и подавая ему руку, которой Орлов на этот раз не поднёс нежно к своим губам, как бывало раньше. – Я везде искала тебя и если бы не знала, что долг службы удерживает тебя в Петергофе, то могла бы подумать, что ты умышленно избегаешь меня.

Орлова несколько смутили слова девушки; он притянул её за руку к себе и посадил на диван.

– Послушай, Мариетта, – начал он, – мы любили друг друга и были счастливы; но никому из нас не приходила мысль связывать свою судьбу. Мы знали, что наша любовь – свободна, как бабочка, перелетающая с одного цветка другой, приглянувшийся ей.

– Ты находишь, что твой цветок уже увял, – с горькой улыбкой произнесла она, – а в моём сердце царит ещё весеннее тепло!

– Ты прекрасна, как утренняя заря, – заметил Орлов, – и вместе с тем умна и понимаешь жизнь. Ты знаешь, что я не могу поддаться минутному увлечению, как бы сильно оно ни было, и пожертвовать ему своей будущностью. Я не могу связывать себя никакими цепями, хотя бы они были составлены из благоухающих роз.

Мариетта отступила на шаг и в упор посмотрела на него.

– Следовательно, это значит, что мы не должны знать друг друга, – резко проговорила она, – что ты хочешь отречься от меня, потому что боишься ревности женщины, во власти которой вознести тебя на гордую высоту и тем исполнить твои честолюбивые грёзы!

– Молчи, ради Бога! – крикнул Орлов, вскакивая с места. – Что городишь ты здесь? Попридержи свой язык… Я должен прилагать все усилия к тому, чтобы карабкаться по жизненной лестнице, на которой стоят уже тысячи людей, готовых от зависти сбросить другого, стоящего рядом. Чтобы иметь возможность употребить на это все свои силы, мне необходимо быть свободным от всяких оков, налагаемых дружбой и любовью. У тебя, Мариетта, ясный и сильный ум, ты поймёшь это.

– О, да, – с горькой иронией в голосе произнесла танцовщица, – я понимаю это, но никак не предполагала услышать это от тебя. Ради тебя я потеряла своего маленького голштинца, который забавлял меня и осыпал своим золотом. Я отказалась от господства над императором, – гордо закидывая голову, воскликнула она, – я добилась бы его и удержала бы за собою, несмотря на эту бесстыдную графиню Воронцову. А теперь ты мечтаешь в объятиях императрицы быть вознесённым к блеску и величию и отталкиваешь меня от себя как излишнее бремя, я никогда не удерживала бы тебя от полёта твоего честолюбия; я люблю тебя и никогда не желала бы от тебя ничего более, как часа опьяняющей страсти; я взяла бы свою долю в твоём счастье и вместе с тобою прославила бы тот смешной и презренный свет, который считает себя вправе повелевать земными сокровищами… Мы были бы счастливы в тихом, скрытом убежище…

– Это положительно невозможно, – воскликнул Орлов, – в России нет скрытых убежищ… всё равно проникли бы в нашу тайну и погубили бы и меня, и тебя вместе со мною.

Мариетта стояла со скрещёнными на груди руками; её глаза метали молнии; она была ослепительно хороша в своём гневе.

Орлов подошёл к ней и положил руки на её плечи.

– Будь благоразумна, Мариетта, – сказал он, – давай расстанемся друзьями и сохраним приятное воспоминание о часах нашего прошлого счастья.

Она порывисто оттолкнула от себя Орлова.

– Всякое воспоминание исчезает у меня, когда я вижу, что ты недостоин той любви, которую я питала к тебе, – воскликнула Мариетта. – Я не понимаю того, что люди называют неверностью, я уважаю свободу и добиваюсь её для себя, но то, что делаешь ты, нельзя простить. То, что делаешь ты, малодушно и низко.

– Мариетта! – грозно крикнул Орлов. – Обдумывай то, что ты говоришь… Ты –женщина… и женщина имеет большие права, но никто на свете не уличит в малодушии Григория Орлова.

– Я говорю тебе только то, что есть на самом деле, – возразила Мариетта, столь же угрожающе отвечая на его взгляд. – То, что ты делаешь, низко и малодушно, и гордость совсем не к лицу тебе, так как ты трепещешь пред женщиной, над которой тебе всё же надлежало господствовать.

– Вон! – вне себя крикнул Орлов. – Вон… долой с моих глаз, иначе я не ручаюсь за себя!

Тут отворилась дверь, и в комнату вошёл Пассек. Минуту он удивлённым взором смотрел на Мариетту, но его лицо всё же осталось мрачным и холодным, каким было и всегда, и он спокойным, деловым тоном проговорил:

– Мне нужно поговорить с вами, Григорий Григорьевич.

Орлов поборол своё волнение и холодно проговорил:

– Ты слышишь, Мариетта, у меня нет времени… ступай!

Мариетта повернулась и подошла к майору Пассеку.

– Берегитесь этого человека, – сказала она, – он – жалкий пошляк с низким образом мыслей, способный оскорбить женщину из страха перед другою.

Орлов хотел броситься на неё, но Пассек встал между ним и Мариеттой; она кинула назад ещё один полный невыразимого презрения взгляд, и вышла из комнаты.

– Не такая пора теперь, чтобы попусту терять время с женщинами, – строго произнёс Пассек, – нам необходимо немедленно начать действовать, если мы не хотим потерять всё; солдат уже не сдержать более; они не дают мне покоя, ходит слух, что императрица убита. Мне с трудом лишь удалось успокоить их, но, без сомнения, всё выше и выше вздымающаяся волна может перелиться через край, так что мы не в состоянии будем усмирить её. Панин хочет отложить всё до тех пор, когда император отправится в Голштинию; этого не должно быть, так как то, что сегодня является слухом, завтра может стать уже действительностью. Нам не следует забывать, что жизнь императрицы находится в руках Петра; да и притом же едва ли возможно сохранить долее тайну – есть несколько офицеров, которые держат сторону Петра.

При этих словах Пассека Орлов тотчас позабыл о своём гневе, вызванном сценою с танцовщицей. Он вполне согласился с мнением Пассека и предложил тотчас же вместе отправиться к княгине Дашковой; но в этот самый момент дверь быстро распахнулась, и в комнату вошёл майор Воейков, состоявший плац-адъютантом.

– Тише! – шепнул Пассек на ухо Орлову, указывая на плац-адъютанта, мужчину лет пятидесяти с худощавой фигурой и строгой военной выправкой. – Тише, в его присутствии мы должны быть осторожными, для него нет ничего святого, кроме службы; он был бы в состоянии отправить нас всех на эшафот.

Оставив комнату, Мариетта на минуту задержалась в коридоре; бросая пылающие гневом взгляды на дверь, с лёгкой иронической усмешкой она что-то сердито шептала про себя, как будто старалась собрать воедино и привести в порядок мысли о мести, наполнявшей всю её душу.

Воейков, войдя в комнату, оставил дверь открытой; Мариетта, полуприкрытая створкой двери, стояла почти около самого порога, так что могла слышать и видеть всё, что говорилось и делалось в комнате.

– Товарищ! – сказал Пассеку Воейков, после того как коротко приветствовал встретившего его Орлова. – Я вынужден просить у вас вашу шпагу.

Черты лица Пассека ещё более омрачились; он обменялся быстрым взглядом с испуганно вздрогнувшим Орловым.

– А почему? – коротко и холодно спросил Пассек.

– Так как я являюсь здесь, в казарме, начальством, то я не считаю для себя необходимым отвечать на этот вопрос, – возразил Воейков. – Но я убеждён, что ничего не может быть поставлено в упрёк по службе столь отличному офицеру, как вы, и что здесь лишь простое недоразумение, и потому я намерен объяснить вам повод к аресту. Из окна своей комнаты я только что слышал зажигательные и крамольные речи, исходившие из группы возбуждённых солдат; они поносили нашего всемилостивейшего государя и при этом не раз называли ваше имя; поэтому я считал своим долгом, предварительно арестовав вас, отрапортовать об этом полковому командиру, который расследует всё это и, как я твёрдо уверен, тотчас же убедится, что эти люди упоминали ваше имя в пьяном виде.

– Вы видите, Григорий Григорьевич, – спокойно и с холодной усмешкой сказал Орлову Пассек, – что для меня невозможно совершить с вами прогулку, на которую мы собирались вместе; следовательно, вам придётся возможно лучше поразвлечься одному; кланяйтесь друзьям; одним человеком более или менее, это не расстроит вашего общества; я уверен, что это скоро разъяснится.

Он подал руку Орлову и последовал за Воейковым, который отвёл его в свою комнату и приставил к дверям двоих часовых.

Мариетта прильнула ухом к отверстию двери и слышала весь этот короткий разговор. При последних словах Пассека, обращённых к Орлову, она, как тень, неслышно и легко заскользила по коридору, и когда Воейков с Пассеком вышли из комнаты Орлова, она уже исчезла.

Орлов стоял, словно оглушённый; затем, стиснув голову руками, он ходил в течение нескольких минут взад и вперёд по комнате. Его могучая, атлетическая фигура вся так и дрожала от сильного волнения. Но наконец он, по-видимому пришёл к определённому решению, подошёл к зеркалу и оставался стоять пред ним до тех пор, пока не принудил себя заменить искажённые от страха черты лица беззаботной улыбкой; затем, напевая мелодию весёлой песенки, он направился на улицу.

До угла казарм Орлов сохранял медленный, беззаботный шаг, но едва он достиг ближайшей улицы, как устремился вперёд с такой поспешностью, что попадавшиеся навстречу прохожие с изумлением посматривали на него. Конечной целью его пути был особняк княгини Дашковой, и там, не дожидаясь доклада слуги, он прошёл в будуар молодой женщины.

Последняя при виде растерянного выражения его лица испуганно поднялась с места.

– Пассек арестован! – заявил Орлов – Спустя несколько часов, может быть, погибнем и все мы; теперь, если мы не хотим навсегда потерять всё, нужно быть решительным… Каждая проволочка рискованна и неизбежно принесёт верную гибель.

Княгиня не испугалась этих слов, произнесённых Орловым без передышки, почти одним духом; её нежное, бледное лицо покраснело от радости, её глаза заблестели отвагой и мужеством.

– Слава Богу! – проговорила она. – Это – знак свыше, теперь конец всяким колебаниям; нерешительные пусть останутся позади, а мы начнём битву и победим. – На минуту она погрузилась в размышления. – В эту ночь всё должно быть окончено, – продолжала она, – прежде чем взойдёт солнце следующего дня, Россия должна иметь новую государыню. На кого из офицеров вы можете вернее всего рассчитывать?

Орлов назвал поручиков Преображенского полка Рославлева, Лосинского, Черткова и Бредихина, а также и своих братьев-офицеров Алексея, Ивана и Фёдора.

– Хорошо! – сказала княгиня. – Отыщите их, где бы они ни были; они должны немедленно отправиться в свои казармы, в полнейшей тайне подготовить солдат, на которых они могут положиться, и с минуты на минуту ждать начала действий. Я сама отправлюсь к гетману, чтобы он приготовил казаков; в Панине мы не нуждаемся – он только испортит всё своим нерешительным колебанием; достаточно и того, если он узнает обо всём, как о совершившемся факте; и вот, – продолжала она далее, – как только наступят сумерки, возможно незаметнее возьмите почтовую карету, спешите в Петергоф и привезите сюда государыню императрицу. Как вам удастся это – ваше дело, я доверяю вашему мужеству и ловкости; не забывайте о том, что от своевременного появления государыни зависит будущее России, а также и жизнь всех нас.

– Императрица будет здесь, – ответил Орлов, – если даже мне придётся провести её через преисподнюю.

– Теперь, – сказала княгиня, накидывая на себя широкий мужской плащ и надвигая на самое лицо широкополую шляпу, – проводите меня до улицы; я не уверена, что и среди моих людей нет шпионов, и потому не осмеливаюсь брать с собою свою карету.

Она взяла Орлова под руку и по боковой лестнице провела его к выходу из особняка. В некотором расстоянии от него они расстались – княгиня поспешила к графу Кириллу Григорьевичу Разумовскому, Орлов же отправился разыскивать своих братьев и остальных заговорщиков, чтобы сообщить им о случившемся и дать им план действий. Затем он взял закрытый почтовый экипаж, и когда солнце летнего дня стало опускаться к горизонту, Орлов уже мчался по дороге в Петергоф.

XXII

В то время как Орлов выехал по направлению к Петергофу, по Ораниенбаумской дороге ехала другая почтовая карета, раньше его покинувшая столицу. В ней сидела Мариетта. Она закуталась в плащ, съёжилась на подушках, её бледные губы были плотно сжаты, тёмные глаза налились кровью от всё новых и новых припадков гнева, разгоравшегося в её груди. По временам она отрывалась от своих мрачных размышлений и через окно кареты смотрела на мелькавшие мимо деревья по краям дороги; её охватило нетерпенье, движение повозки казалось ей всё ещё недостаточно быстрым, и она всё чаще и чаще высовывалась из её открытого окна и торопила почтальона ехать поскорее.

Солнце уже склонялось почти к самому горизонту, когда Мариетта наконец достигла ворот Ораниенбаумского дворца, карета остановилась, и часовые, нисколько не колеблясь, пропустили эту молодую, прелестную женщину, спросившую камергера барона Бломштедта, которого весь двор уже знал как любимца Петра Фёдоровича. Лакеи провели её в помещение молодого человека, находившееся близ покоев императора.

Бломштедт, только что окончивший свой туалет и собиравшийся затем отправиться ужинать за императорским столом, возмущённо отпрянул при виде появившейся на пороге и сбросившей плащ Мариетты. Словно желая предупредить её приближение, он протянул ей навстречу руку и холодно и мрачно проговорил:

– Я сожалею, мадемуазель, что обязанности службы не оставляют мне времени выслушивать вас, и к тому же вынужден добавить, что не имею ни малейшего желания разговаривать с вами, тем более что это не могло бы повести ни к чему другому, кроме нового потока горьких упрёков.

– Я здесь не ради себя, – гордо возразила Мариетта. – Не в моём характере молить о любви; я привыкла, чтобы у моих ног вымаливали мою благосклонность… Нет, не это… Меня привели сюда важные и серьёзные обстоятельства. Речь идёт о короне и жизни государя императора, а так как мне известно, что вы – его друг, может быть, единственный среди тех, кто так называет себя, то я и обращаюсь к вам…

– Корона и жизнь государя императора? – испуганно воскликнул Бломштедт. – Кто мог бы угрожать ему?

– Речь идёт не об угрозе, – возразила Мариетта, – может быть, опасность так близка, что уже поздно думать о том, как отразить её. Поручик Григорий Орлов – фаворит государыни императрицы; у него только что был арестован другой офицер его же полка, майор Пассек, так как солдаты не раз упоминали в дышавших изменой речах его имя… Я сама видела, как Орлов, не привыкший трусить, побледнел и задрожал… О, верьте мне! Не думайте в этот момент ни о себе, ни обо мне, думайте лишь о государе императоре. Опасность серьёзна; мне неизвестны нити заговора, но если в нём принимают участие Екатерина и Орлов, то заговорщики уже не остановятся ни пред чем и решатся на всё, тем более что угроза раскрытия заговора придаст им ещё духа. Ведите меня к государю императору, если вы не верите мне; быстрое решение… быстрый, решительный образ действий могут ещё спасти… Я знаю Орлова, и мне известно, на что он способен; прежде всего следует арестовать его, этим будут нарушены все звенья в цепи заговора и, прежде чем они будут соединены вновь, государь сумеет стереть с лица земли всех своих врагов… Я знаю, какое глубокое озлобление царит в частях гвардии, и мне также известно, какой высокий полёт честолюбия обуревает душу Орлова и на какую безумно смелую дерзость способен он тогда, когда дело идёт об осуществлении его гордых надежд или о погибели их.

– В самом деле, в самом деле, – совершенно смутившись, проговорил Бломштедт, вспоминая о своей встрече в тёмном коридоре Зимнего дворца, – императрица и Орлов… это в самом деле может представлять собою настоящую опасность, об этом необходимо довести до сведения императора, и если вы, – прибавил он с вновь возрастающим недоверием, – воспользовались этим предостережением лишь как предлогом к тому, чтобы проникнуть сюда, то сами понесёте и ответственность за это.

– Я принимаю её на себя, – сказала Мариетта, насмешливо пожимая плечами. – Если вы не желаете слушать меня, то я громко крикну на весь дворец, что трон и корона государя находятся в опасности, и буду кричать до тех пор, пока меня не услышат.

– Пойдёмте! – после короткого размышления произнёс Бломштедт – Я проведу вас к государю, вы должны лично передать ему о том, что видели и слышали.

Он направился по коридору впереди Мариетты и через несколько минут вошёл с ней в кабинет императора.

Пётр Фёдорович в голштинской форме сидел за своим письменным столом, пред ним был развёрнут чертёж. В руках у него было письмо, которое он перед этим читал; он был серьёзнее обыкновенного и, когда барон вошёл к нему, по-видимому, пребывал в глубоком размышлении.

При виде красивой танцовщицы он повеселел, черты его лица прояснились, и, дружески пожимая руку Бломштедта, он воскликнул:

– Я привык, мой друг, что вы приносите мне добрые вести . Отлично, что вы привели с собой эту крошку… сегодня вечером я желаю быть особенно весёлым; я приказал собраться большому обществу, и среди него эти ясные глазки и свежие губки будут особенно у места… Пожалуй, Романовна будет дуться, но ей необходимо привыкнуть к повиновению и учтивости, так как я вовсе не согласен на то, чтобы она сковала меня своими цепями… А вы, мой друг, ведь также не будете очень ревнивы к тому, что я наслажусь ароматом этой прелестной розы? – Он поднялся, обнял плечи Мариетты и скорее галантно, чем пламенно, поцеловал её в обе щёки. – Но что это, мой друг? – продолжал он затем. – Отчего у вас такое смертельно тоскливое лицо? Да и эта крошка смотрит так торжественно-серьёзно…

– Вот эта дама, ваше императорское величество, – ответил Бломштедт, – сообщила мне о деле огромной важности, и я привёл её сюда, чтобы вы лично выслушали её.

– Сообщение огромной важности? – смеясь, сказал Пётр Фёдорович. – Ну, мне очень интересно… Говорите, очаровательная фея!.. Что же, это – какой-нибудь неверный любовник или театральная соперница спугнули с вашего лица улыбку?

– Нет, её спугнула забота о престоле и жизни вашего императорского величества, – произнесла Мариетта таким серьёзным тоном, что император насторожился.

Он повелел ей говорить, и Мариетта коротко и быстро рассказала ему всё, что видела и слышала.

Пётр Фёдорович сначала мрачно смотрел в землю, но затем его лицо стало принимать всё более весёлое и беспечное выражение. Ироническая усмешка тронула его губы.

– Я отлично знаю, что они замышляют погубить меня, – сказал император, – что злейшая из всех моих врагов – Екатерина, которая была моей супругой; но они бессильны привести в исполнение свои изменнические намерения и вскоре будут навсегда обезврежены…

– Умоляю вас, ваше императорское величество, – воскликнула Мариетта, – будьте осторожны!.. Действуйте… поторопитесь раздавить эту змею, прежде чем её ядовитое жало достигнет вас!

– Будьте спокойны, моё дитя, будьте спокойны! – сказал император. – Благодарю вас за ваши сообщения, доказывающие мне вашу преданность… Завтра вы убедитесь, что я умею действовать и что злоба моих врагов не в силах достигнуть меня, сегодня же вы должны повеселиться вместе с нами. Идите к собравшемуся обществу, вскоре и я приду туда, и постарайтесь вернуть свежую резвость своей души, чтобы эти прелестные губы, в настоящую минуту так мрачно сжатые, снова раскрылись в весёлой улыбке.

– Для шуток и смеха ещё будет достаточно много времени, – воскликнула Мариетта, – уничтожьте своих врагов, ваше императорское величество, это важнее всего.

– Уже ночь, и они спят, – нетерпеливо произнёс Пётр Фёдорович, – оставьте в покое этих мечтателей, мы желаем веселиться и наутро приготовить им печальное пробуждение… Ведь я говорю вам, что меч занесён и упадёт на головы виновных. Положитесь на меня!

Он позвонил, приказал позвать камергера Нарышкина и не допускающим возражений тоном велел ему отвести Мариетту к собравшемуся обществу.

Мрачные тучи на красивом лице Мариетты не рассеялись, она колеблющимся шагом последовала за камергером, предложившим ей свою руку, чтобы отвести её в приёмную.

– А не было бы лучше, ваше императорское величество, – сказал Бломштедт, оставшись наедине с императором, – если бы вы не оставили без внимания этого предостережения?

– Ведь я уже говорил вам, – нетерпеливым, слегка раздражённым тоном ответил Пётр Фёдорович, – что я не нуждался в этом предостережении… Вот смотрите, мой друг, – продолжал он, снова садясь за свой письменный стол, – вам я доверяю все свои мысли, вы – единственный, на кого я могу вполне положиться, и вы должны убедиться, что я подготовлен и что мои глаза раскрыты… Вот видите, это – план дома в Шлиссельбурге, об окончании постройки которого мне доложили сегодня… Завтра праздник святых Петра и Павла; русские попы объявили первого из них моим особым святым заступником, и я приказал собраться всему двору в Петергофе; там, где менее всего ожидают этого, я раздавлю голову змее, там я совершу свой суд над этой ангальткой, её фаворитом и всеми теми, кто являются её сторонниками… Всё уже подготовлено; мой кирасирский полк стоит наготове близ самого Петергофа, он будет представлять собою эскорт, с которым изменница-императрица будет отвезена в Шлиссельбург, и завтра вечером она будет спать вот в этом самом доме, – сказал он, указывая на развёрнутый план.

При этом сообщении лицо Бломштедта стало торжественно-серьёзно; он не осмеливался возражать императору, но при мысли о тех потрясающих событиях, которые были так близки пред ним и в связи с которыми столь загадочна была будущность России, у него перехватило дыхание.

– Ваше императорское величество властны судить и карать, – дрожащим голосом произнёс он, – и я сам не в состоянии отрицать вину, но тем не менее, хотя ваша рука и поднята над вашими врагами и именно потому, что миг воздания и кары так близок, я осмеливаюсь просить вас, ваше императорское величество, чтобы вы не изволили быть так уверены в своей безопасности… Послушайтесь предостережения.

– Странно! – сказал Пётр Фёдорович. – Сегодня как будто со всех сторон задались предостерегать меня!.. Несколько часов тому назад курьер из Берлина привёз мне собственноручное письмо его величества прусского короля и он, великий король, взор которого пронизывает всякую даль, также предупреждает меня об опасности. Он пишет мне, – продолжал император, – чтобы я теперь более, чем когда-либо, думал о своей безопасности, так как царит недовольство, вызванное многими из моих мероприятий; он не советует мне предпринимать поход в Данию и настоятельно предлагает по крайней мере до тех пор не покидать вместе с армией России, пока надо мною в Москве не будет совершено священное коронование по всем обрядам русского народа. Он предостерегает меня каким-либо образом затрагивать достояние церкви.

– О, ваше императорское величество, – воскликнул Бломштедт, – король прусский прав. Послушайтесь его совета!..

– Его совет всегда является законом для меня, – сказал Пётр Фёдорович, – но на этот раз он ошибается: ему представили ложные сведения относительно происходящего; пожалуй, и это – орудие интриги, так как король Фридрих дальше пишет мне, чтобы я оказывал высшее уважение своей супруге, которая обладает столь большим разумом, такою волей и силой… Разве это не доказывает, что он плохо осведомлён? Разве он советовал бы это, если бы знал о том, что известно вам и мне? Вскоре он убедится, что мне всё же лучше известно то, что происходит вокруг меня. Я со всем почтением выразил ему это, – продолжал он, схватывая полуисписанный лист бумаги, – я написал ему, что прошу его не беспокоиться о моей личной безопасности, что солдаты зовут меня своим отцом, что они охотнее желают, чтобы ими командовал мужчина, а не женщина, что я свободно гуляю пешком по петербургским улицам; если бы кто-нибудь замыслил против меня дурное, то давно уже мог бы привести свой замысел в исполнение; всем, насколько могу, я делаю добро и вверяю себя воле Божией; поэтому мне нечего бояться… Вот что я ответил королю, – с гордой радостью сказал император, – и когда он узнает о том, что завтра должно стать известным всему свету, тогда он тем более убедится, что я прав.

Бломштедт с глубоким вздохом потупил свой взор.

Пётр Фёдорович взглянул на него и покачал головой.

– Вы не должны считать меня легкомысленным, – сказал он затем. – Возьмите экипаж или верховую лошадь и тотчас поезжайте в Петергоф; вы там посмотрите, всё ли готово к завтрашнему празднеству, и известите, что я уже рано утром прибуду туда… это объяснит ваш приезд ночью, и вы убедитесь, – с улыбкой прибавил он, – что там все спят, и заговорщики, если и в самом деле налицо заговор, довольствуются тем, что грезят о своих планах. Мне очень жаль, что сегодня вечером вы будете отсутствовать за нашим ужином, но зато ваше упорство будет удовлетворено, а если и в самом деле происходит что-либо подозрительное, – шутя произнёс он, – то мы предпримем все меры, чтобы не оплошать.

– О, благодарю вас, ваше императорское величество, – сказал Бломштедт, быстро подымаясь с места, – этот приказ делает меня счастливым!.. При исполнении его я буду чувствовать себя гораздо спокойнее и веселее, чем это возможно было бы для меня здесь, с сомнением и заботою на душе.

Лицо молодого человека сияло воодушевлением и преданностью.

Пётр Фёдорович, который был столь мало привычен к настоящей личной привязанности, почувствовал себя несколько тронутым; он обнял молодого человека и с искренней сердечностью проговорил:

– Итак, ступайте, мой друг, вы убедитесь, что все опасения неосновательны. Завтра у меня уже не будет врагов, вскоре затем я освобожу наше немецкое отечество от гнёта заносчивой Дании, а также извещу моего министра о том, чтобы старый Элендсгейм, о котором вы просили меня, был восстановлен в своих чинах, и о том, что возвращаю ему свою милость.

Бломштедт ещё раз поцеловал руку императора, а затем поспешил покинуть дворец, приказал подать себе коня из императорской конюшни и помчался в Петергоф.

Некоторое время император с глубокой серьёзностью смотрел ему вслед, затем его лицо снова приняло выражение беспечной весёлости.

«Они все убедятся, – размышлял он, – что тем не менее я прав и что на этот раз в своём собственном государстве вижу яснее, чем превосходный взор великого короля Фридриха».

С довольной улыбкой на губах он оставил свой кабинет и направился в приёмные залы.

Здесь были и фельдмаршал граф Миних, и генерал Либерс, и генерал Измайлов, и канцлер Воронцов, и статс-секретарь Волков, а также огромное число блестящих придворных дам и камергеров императорской свиты; тут же находились генерал Леветцов, майор Брокдорф и большинство голштинских офицеров, которых не удерживали их обязанности в лагере или по приготовлению к празднеству.

Графиня Елизавета Воронцова являлась центром всеобщего внимания. Она вся была усыпана драгоценными камнями, и по победоносной осанке её уже можно было принять за царствующую императрицу.

Камергер Нарышкин ввёл Мариетту. Танцовщица холодно и с едва заметной насмешливой улыбкой поклонилась графине; последняя с мрачной, высокомерной гримасой коротко ответила на поклон и, по-видимому, хотела сказать что-то резкое и оскорбительное, но побоялась именно в этот вечер снова рассердить императора, который уже однажды разразился столь страшным гневом, и таким образом подвергнуть опасности свои честолюбивые цели.

Выражение её лица прояснилось, и милостивым кивком головы она выразила своё расположение прекрасной танцовщице, после чего последняя тотчас же была окружена молодёжью; но, по-видимому, Мариетта едва ли слышала сегодня её немного дерзкие комплименты.

Вошёл император. Воронцова пошла ему навстречу, и он повёл её, как некогда обыкновенно делал при больших придворных празднествах со своей супругой, впереди всего общества в столовый зал.

Все присутствующие чувствовали себя очень весело и оживлённо разговаривали.

Некоторое время на лице Петра Фёдоровича ещё лежала серьёзная раздумчивость, но всеобщее веселье вскоре увлекло и его. По-видимому, и Мариетта забыла о своих мрачных мыслях. Демонически дикая весёлость овладела ею, зажигательное остроумие искрилось на её лице, она стала центром всё более и более оживлявшегося разговора, и даже Елизавета Воронцова улыбалась ей и одобрительно кивала головой при её шаловливых выпадах.

Веселье было в полном разгаре: сквозь раскрытые окна раздавался звонкий смех, далеко разносившийся в сумерках летней ночи. Боги веселья салютовали своими скипетрами из роз, и если бы предостерегающий дух написал на раззолоченных стенах зала огненным жезлом своё «мене, текел, фарес»[180], то никто в этом ослеплённом и оглушённом шумным весельем обществе не увидел бы этих страшных знаков.

* * *

Бломштедт во весь дух гнал своего коня в Петергоф. Он нашёл весь дворец погружённым в глубокий сон; только в окнах караульной комнаты ещё горел огонь; казалось, сон окутал всё и вся своим густым покровом. Императорский приказ открыл двери Бломштедту; ему пришлось довольно долго ждать, пока один из караульных солдат не разбудил дежурного камергера императрицы; последний появился в передней ещё полусонный, закутанный в просторный ночной костюм.

В глубине души Бломштедт был вынужден отдать справедливость предположениям императора и сам смеялся над своими опасениями, которые ещё незадолго пред тем испытывал и которые побудили его нарушить тишину ночи своей бешеной скачкой. Сильно изумлённому камергеру он сообщил, что император, намеревавшийся уже рано утром быть здесь, послал его с целью убедиться, что всё уже готово к его приёму.

Камергер с самой естественной непринуждённостью заверил барона, что распоряжение императора исполнено самым пунктуальным образом; он принёс списки приглашённых, составленное меню обеда и даже выразил готовность спуститься вместе с Бломштедтом в кухню, чтобы последний мог лично убедиться, что все приготовления к приёму двора там уже в полном ходу. В заключение он сказал, что императрица ранее обычного отправилась ко сну, чтобы на следующее утро пораньше встать и лично сделать последние распоряжения относительно приёма императора и двора.

У Бломштедта не могло явиться никаких сомнений относительно всего этого; не мог же этот окутанный сном дворец явиться рассадником готового вспыхнуть заговора. Он распрощался с камергером, причём не без лёгкого, грустного вздоха подумал об императрице, которая, пожалуй, беспечно дремала в это время, вовсе не ожидая того, что завтра ей предстоит быть низвергнутой с её высоты и что следующей ночью она уже омочит слезами свои подушки в маленьком шлиссельбургском домике.

Бломштедт приказал дать свежего коня с конюшни и выехал со двора мимо сонной стражи, чтобы поскорее отвезти к императору успокоительные вести. Но так как он снова начал сомневаться, то, чтобы вполне увериться в безопасности, он поскакал к наружным границам парка; он решил убедиться в том, что и здесь нет ничего подозрительного, чтобы таким образом иметь возможность совершенно успокоить императора.

Тускло горели на небе звёзды, стояла как раз та пора года, когда солнце едва ли на час-другой скрывается за горизонтом и глубокая темнота едва побеждает свет поздних вечерних сумерек, как снова наступает рассвет.

Дивное, счастливое спокойствие овладело молодым человеком, медленно ехавшим вдоль опушки парка; волнение, некоторое время горячившее его кровь и омрачавшее его душу, исчезло; ясен и чист был его взор, который он направлял то к минувшей юности, то навстречу грядущему. Император снова подтвердил ему, что он будет в состоянии исполнить свой священный обет; образ Доры, как живой, выступал пред бароном и, казалось, снова озарял его своим чистым светом; счастливые мысли о будущем сменили одна другую, и под их влиянием исчезла та печальная тоска, которую он испытывал пред предстоявшим при русском дворе таинственным переворотом. Он глубоко вдыхал свежий, ароматный воздух ночи и, смотря на звёзды, посылал свой привет родине и далёкой возлюбленной, которой ему предстояло вскоре принести счастье и радость.

Вдруг Бломштедт вздрогнул и быстрым движением остановил коня.

Объезжая вокруг парка, он приблизился к дороге, которая ведёт из Петергофа в Петербург; при сумеречном полусвете, дававшем возможность видеть на довольно изрядное расстояние, Бломштедт увидел на этой дороге, едва в ста шагах от опушки парка, стоявшую карету, лошадей которой держал под уздцы почтальон. Все беспокойные опасения барона разом снова вспыхнули в нём. Разумеется, нисколько не бросалось бы в глаза то, что среди ночи кто-либо приехал из столицы или кто-либо отправлялся туда из Петергофа, но почему эта карета неподвижно стояла в таком отдалении от дворца на уединённой просёлочной дороге? Если бы карета неслась вскачь, Бломштедт даже не обратил бы на неё внимания, но здесь должно было произойти нечто особенное, из ряда вон выходящее, о чём необходимо было во что бы то ни стало разузнать.

Стоявший возле лошадей почтальон не мог ещё видеть Бломштедта, так как он ехал в тени деревьев парка. Поэтому барон тотчас решил со своего места наблюдать за тем, что дальше произойдёт с этой странной повозкой; он попридержал коня за небольшим кустарником и стал всматриваться в неясные очертания кареты. Проходили минута за минутой, час за часом; всё нетерпеливее колотилось сердце молодого человека, всё горячее приливала кровь к его вискам, но он решился во что бы то ни стало пробыть до конца на своём посту и добиться разрешения загадки, которая выступала пред ним в виде этой неподвижно стоявшей кареты…


Орлов оставил карету, которая затем возбудила столь сильное удивление и подозрение в Бломштедте, на порядочно удалённом от ворот парка месте и, делая огромный крюк и старательно обходя сады, направился к узкому берегу канала, пролегавшего под окнами павильона, в котором жила императрица.

Так как солдаты его полка занимали здесь караулы и всякий раз сообщали заговорщикам свой пароль, то Орлов без труда миновал караульные посты и достиг конца канала; он подал известный знак, но прошло ещё немало времени, прежде чем раскрылось окно, так как сегодня его не ждали. Наконец, после того как он со всё возрастающим нетерпением несколько раз повторил свой знак, который к тому же нельзя было подавать слишком громко, окно растворилось, соскользнула верёвочная лестница, и поручик с быстротой молнии взобрался наверх.

Императрица в ночном туалете вышла из спальни. Камеристка хотела уйти, но Орлов приказал ей остаться и глухим голосом, весь дрожа от волнения, проговорил:

– Наступил решительный момент; в продолжение этой ночи мы должны победить или погибнуть. Ваше императорское величество, вы должны немедленно отправиться со мной в Петербург; войска подготовлены, внизу у парка стоит экипаж, и прежде чем Петербург пробудится от сна, вы должны стать императрицею… Живее одевайте её императорское величество! – приказал он испуганной камеристке. – Нам нельзя терять ни минуты, от этого зависит наша жизнь.

Екатерина Алексеевна, бледная как полотно неподвижно стояла на пороге.

– Что случилось? – спросила она. – Почему явилось столь внезапное решение? Разве не может повредить всему эта безумная смелость?

Почти не переводя дыхание, Орлов коротко рассказал обо всём, что случилось.

– Если Пётр Фёдорович завтра ещё будет на престоле, – прибавил он, – то все мы будем уничтожены.

– Это – правда, – сказала императрица, серьёзно и спокойно выслушав Орлова, – конец колебаниям и проволочкам, и я счастлива, что это так; в этом тупом неведении ослабли бы мои силы.

Она кивнула своей камеристке и вернулась к себе в спальню, между тем как Орлов, покрякивая от волнения и нетерпения, стал ходить взад и вперёд по комнате; он то и дело подходил к окну и вглядывался в бледное сумеречное небо, на котором вскоре должен был появиться свет восходящего солнца.

Спустя четверть часа, показавшиеся ему целой вечностью, снова вошла Екатерина Алексеевна. На ней было простое русское платье из тёмного шёлка, и на её груди красовались красная лента и звезда ордена Святой Екатерины.

– Я готова, – произнесла она, между тем как Орлов стал пробовать, крепко ли держится на оконном переплёте верёвочная лестница.

Он вылез наружу и, держась одной рукой за перекладину лестницы, другую протянул, чтобы поддержать императрицу.

Екатерина Алексеевна на минуту приостановилась; её глаза заискрились дивным блеском; она окинула взглядом комнату и затем перевела его на чуть брезживший на небе рассвет.

– Здесь – унижение, бессилие, смерть, – произнесла она, – там – свобода, могущество,власть… Я стою в сумраке настоящего; взойдёт ли над моей жизнью светлое солнце будущего, как оно восходит над наступающим днём, который несёт с собою мою участь, как и участь мильона людей? С какою молитвой, – сказала она, складывая руки, – обращусь я к Тебе, Господи, повелевающему в надзвёздном мире? Ты здесь! Невидимыми нитями Ты управляешь всем, жизнью людей и судьбами народов… Помоги мне и распростри над нами Свою охраняющую руку!.. Я посвящаю свою жизнь русскому народу, за короной которого я смело протягиваю сегодня свою руку, и клянусь не знать ни покоя, ни отдыха, приумножая на этой короне драгоценные жемчужины могущества и почестей!..

Императрица простёрла к небу руки, словно призывая мерцающие звёзды в свидетели своей клятвы.

– Скорее, ваше императорское величество, ради Бога, скорее! Наступает день, и всё уже ждёт вас в Петербурге! – воскликнул Орлов.

Императрица поднялась на подоконник. Орлов обхватил её, поддерживая своею рукой, и вскоре они спустились вниз. Камеристка тотчас же, шепча тихую молитву, дрожащими руками втащила лестницу обратно.

Екатерина Алексеевна накинула на себя плащ и покрыла голову кружевным платком.

Часовой у выхода только хитро улыбнулся, когда Орлов с изящной женской фигурой об руку прошёл мимо него; он поспешно увлёк за собой императрицу. Им предстояло снова сделать большой круг по парку, чтобы не попасться навстречу какому-либо другому караульному посту, чтобы не быть никем замеченными.

Наконец они достигли дороги. Горизонт уже начал окрашиваться рассветом. Быстрыми шагами они направились к карете.

Орлов посадил в неё императрицу и сам вскочил затем на козлы к почтальону.

– Давай мне вожжи! – сказал он. – Теперь пойдёт езда на жизнь и на смерть.

Он взмахнул бичом, и лошади понеслись полным ходом, поднимая на дороге облако пыли.

Но в тот же самый миг Бломштедт выскочил из-за тенистых деревьев парка и вскачь понёсся прямо по полю за экипажем.

Хотя он и не узнал обеих фигур, но внутренний голос подсказывал ему, что этот таинственный отъезд должен находиться в связи с заговором, о котором сообщала Мариетта; он почти не сомневался, что это была императрица, поспешно уезжавшая отсюда; во всяком случае, он решил удостовериться в этом и, достигнув дороги, пустил по ней лошадь полным карьером.

Орлов слышал лошадиный топот; он быстро оглянулся на мчавшегося всадника и погнал уже и так дико нёсшихся лошадей. Но благородный скакун из императорских конюшен далеко превосходил в скорости почтовых лошадей, которые к тому же совершили далёкий путь из столицы.

Спустя несколько минут Бломштедт догнал карету и, поравнявшись с нею, крикнул:

– Стой! Именем императора говорю: стой!

Екатерина Алексеевна испуганно выглянула из кареты, затем быстро снова откинулась в глубину её; но одной этой секунды для нёсшегося мимо Бломштедта было достаточно, чтобы узнать черты её лица, и тем громче и повелительнее повторил он своё приказание остановиться.

– Ступайте к чёрту! – крикнул Орлов с козел. – И не вмешивайтесь в дела, которые вас вовсе не касаются!.. Ах, это вы, сударь? – иронически произнёс он, узнав молодого человека. – По-видимому, вы специально предназначены для того, чтобы становиться мне поперёк дороги… Но предупреждаю вас, это опасно! Будьте осторожны! Следующий раз клинок моей шпаги сумеет ближе познакомиться с вами!

Он ещё быстрее погнал лошадей, и карета и всадник бешено помчались вдоль дороги, так что почтальон только боязливо крестился.

– Стой! В последний раз повторяю: стой! Вы слышите, что я говорю от имени государя императора? – крикнул Бломштедт, причём заскакал вперёд и схватил за узду одну из почтовых лошадей, с силою потянул к себе её голову так, что животные, тяжело дыша и дрожа, прервали свой бег. Казалось, экипаж покачнулся и угрожает опрокинуться на обочину дороги.

– А! – крикнул Орлов, отдёргивая вожжи. – Вы всё-таки желаете своей гибели? Свой путь я буду продолжать, если даже и сам чёрт выступит мне навстречу, – а вы, право, не из тех, которые могут удержать меня.

Бломштедт всё ещё крепко держал поводья лошади, продолжать езду было невозможно.

Орлов соскочил с козел и вытащил шпагу.

– Пожалуйте, сударь! – крикнул он. – Пожалуйте, если вы не предпочтёте дать шпоры своему коню и таким образом избегнуть наказания за свою бесстыдную дерзость!

В ближайшее мгновение Бломштедт соскочил с коня и его шпага блеснула при алом рассвете.

– В последний раз, – сказал он, – именем императора приказываю вам вернуться назад в Петергоф или дать отчёт относительно вашей поездки и той дамы в карете.

Вместо ответа Орлов сделал сильный выпад по направлению груди молодого человека, клинки их шпаг встретились, зазвенели, и в глазах обоих заблестела твёрдая решимость не щадить противника.

Тут растворилась дверца кареты; Екатерина Алексеевна быстро выскочила из неё и, повелительно поднимая руку, кинулась почти между скрещёнными клинками.

Бломштедт отпрянул и отсалютовал своей шпагой.

– Стойте! – холодно, с величавым достоинством произнесла императрица. – Вы желали знать, милостивый государь, кто находится в этой карете. Теперь вы видите это, вы знаете, что присутствие вашей императрицы не допускает обнажённых шпаг… Я приказываю вам тотчас же освободить дорогу и не препятствовать моей поездке.

Бломштедт, почтительно приветствуя императрицу, снял свою шляпу и сказал:

– Я знаю свои обязанности по отношению к вам, ваше императорское величество, но я стою здесь от имени государя императора, моего повелителя, и его именем, в силу его приказания, вынужден просить вас, ваше императорское величество, возвратиться в Петергоф; после вы будете иметь возможность сообщить государю императору те основания, которые побудили российскую императрицу столь таинственным образом глубокой ночью покинуть свою резиденцию.

– Довольно слов! – воскликнул Орлов и, обращаясь к государыне, добавил: – Прошу вас в карету! Так как этот безумец препятствует нам, то я вынужден остаться, чтобы покончить с ним… Вам же, ваше императорское величество, нельзя ни минуты более медлить; всё складывается так, чтобы вы поспешили в Петербург.

Он снова поднял свою шпагу, а Екатерина Алексеевна, сочтя дальнейшие попытки спасти молодого голштинского дворянина напрасными, отошла от них, чтобы снова сесть в карету.

Но Бломштедт быстрее молнии подскочил к лошадям и, сильно взмахнув рукою, разом перерезал остриём шпаги постромки. Лошади бросились в стороны, заржали, забили копытами; их беспокойные движения заставляли карету, с которой они были связаны только одной головной упряжью, снова закачаться из стороны в сторону.

Собственный конь Бломштедта, до сих пор спокойно стоявший возле кареты, испуганно понёсся по полю, а почтальон соскочил с козел, чтобы удержать беспокойно бившихся лошадей.

Орлов взревел от ярости; он начал наступать на молодого человека, осыпая его страшными ударами; Бломштедт уверенно и ловко парировал их, но, чувствуя превосходство физической силы на стороне Орлова, вынужден был ограничиться обороной. Искры сыпались из-под их клинков, никто не уступал, оба противника стояли друг против друга, как бы вылитые из бронзы. Бломштедт уже получил несколько незначительных ран, кровь сочилась из них, но он не трогался с места, следя взором за каждым движением противника и ловко уклоняясь от его диких ударов, когда его силы не позволяли парировать их. Он решил, что теперь его единственный долг состоит в том, чтобы возможно дольше задержать бегство императрицы. И сознание того что корона и жизнь его императора и герцога в настоящее мгновение находятся в его руках, придавало ему всё новые силы, всё новую ловкость, в то время как удары Орлова под влиянием дошедшего до бешенства гнева становились всё неувереннее.

Екатерина Алексеевна, бледная, со скрещёнными на груди руками стояла возле кареты и пылающими взорами следила за этой страшной борьбой, от исхода которой зависел решительный шаг к величию престола или во мрак тюрьмы.

Почтальон упал на колена и в страхе воссылал молитвы ко всем святым.

Тут императрица вдруг стала прислушиваться. Послышались звуки лошадиных подков и шум катящегося экипажа; в некотором отдалении, на дороге, ведшей из Петербурга, показалось облако пыли. В разгоравшемся утреннем рассвете вскоре можно было рассмотреть запряжённую четвёркой карету и двух галопировавших возле неё всадников.

Надежда сменялась страхом в императрице, страх – снова надеждой. Её лицо то заливалось краской, то бледнело.

Наконец и Орлов услышал приближавшийся шум; всадники громко кричали ему и размахивали в воздухе шляпами.

– Ах, это – вы! – воскликнул Орлов. – Само Небо посылает вас… это – мои братья.

Екатерина Алексеевна сложила руки, и её увлажнившиеся глаза, казалось, посылали благодарственную молитву Богу.

Через несколько минут карета и всадники подъехали к месту происшествия. На козлах сидел Иван Орлов, его братья Алексей и Владимир скакали впереди и очень удивлённо смотрели на столь странную сцену, происходившую пред их глазами.

– Держите этого предателя! – крикнул Григорий Орлов, а сам поспешил к императрице и повёл её к карете своего брата Ивана.

– Ты слишком медлишь, всё уже ждёт, всё готово! – воскликнул Владимир Орлов. – Мы приехали, так как боялись, что твои лошади могут быть утомлены.

– Задержите его, покончите с ним! – снова крикнул Григорий Орлов.

Затем он помог императрице войти в карету, сел сам вместе с ней, и четвёрка лошадей его брата во весь дух понеслась по направлению к Петербургу.

Алексей и Владимир Орловы с обнажёнными шпагами набросились на Бломштедта, с ужасом смотревшего вслед карете и видевшего, что плоды его усилий уничтожены. Равнодушно оборонялся он от нападений своих конных противников; он понимал, что несчастная судьба его императора теперь решена, и его собственная жизнь едва ли представляла для него какую-либо ценность.

Алексей Орлов, только что сделавший стремительный выпад на Бломштедта и лишь с трудом уклонивший своего коня от острия его шпаги, воскликнул:

– К чёрту этого дурака!.. Он поранит нам наших лошадей, и тогда нам придётся разделить с ним компанию здесь в чистом поле. Поедем скорее следом за Григорием, у нас есть дело в Петербурге; пусть этот окаянный немец бежит к своему господину и сообщит ему, что его императорскому маскараду наступил конец.

Он быстро повернул коня и помчался следом за отъехавшей уже на порядочное расстояние каретой. Его брат Владимир последовал за ним, иронически раскланявшись с Бломштедтом. Вскоре и эти оба всадника скрылись в облаке пыли по направлению к Петербургу.

Солнце уже ярко светило, подымаясь из-за горизонта. В некотором отдалении позади лежали парк и Петергофский дворец.

Словно надломленный, стоял, не двигаясь с места, Бломштедт. Его лошади нигде не было видно. Чтобы возвратиться пешком во дворец, ему нужно было по крайней мере полчаса времени, и хотя его раны и были лёгкими, всё же потеря крови делала их болезненными. Но, тем не менее, ему необходимо было во что бы то ни стало добраться до императора, чтобы последний по крайней мере был в состоянии сделать всё возможное против неизвестной опасности, грозившей ему из Петербурга.

С лихорадочно горевшим лбом, высшим напряжением воли, собрав все силы, Бломштедт зашагал по просёлку обратно к парку. Лучи быстро восходившего солнца уже начали нагревать охлаждённый ночным сумраком воздух. Пот струился с висков барона, всё утомлённее и утомлённее становился его шаг, и ему приходилось всё замедлять его, чтобы окончательно не надломить своих сил.

Наконец Бломштедт достиг парка, но у входа в него был задержан стоявшим там часовым.

Молодой человек сказал, что прибыл в Петергоф повелению императора и по дороге упал с коня. Он не посмел ничего прибавить к этому, а также выказать большое нетерпение, так как опасался того, что петергофский гарнизон принадлежит к заговору.

Солдат окинул его недоверчивым взглядом – голштинская форма далеко не пользовалась приязнью у русских гвардейцев, да притом же эта форма была изорвана и покрыта кровяными пятнами, а взгляд барона был беспокоен и выражение его лица расстроенно.

Часовой отказался пропустить молодого человека, и лишь после долгих переговоров, во время которых Бломштедт едва сумел побороть свою боязнь и беспокойство, он добился того, что солдат провёл его к ближайшему часовому; последний, после нового продолжительного допроса, в свою очередь, передал его ближайшему часовому.

Прошло по крайней мере полчаса, пока барон достиг главной гауптвахты при входе во дворец; там, по-видимому, снова усомнились в его рассказе и не решились отпустить его.

Наконец Бломштедт добился того, что пошли доложить дежурному камергеру императрицы. Прошло ещё немало времени, пока тот появился, снова в ночном костюме, и, с едва скрываемой иронической усмешкой выслушал его рассказ о падении с лошади; только тогда солдаты отпустили барона и ему дали свежую лошадь.

Всё это заняло не менее двух часов, и солнце уже высоко стояло на горизонте, когда вконец измученный барон снова сел в седло. Он медленно тронулся с места, уже не вызывая подозрений ни в ком, и только оставив парк так далеко позади, что мог считать себя в безопасности, дал шпоры коню и помчался по дороге в Ораниенбаум.

XXIII

Было уже почти пять часов утра, когда императрица Григорием Орловым и его братьями достигла Петербурга.

Весь город ещё покоился в глубоком сне, и только телеги спешивших на базар торговцев боязливо сворачивали при приближении бешено мчавшейся кареты. Последняя, управляемая Иваном Орловым, прежде всего остановилась у казарм лейб-гвардии Измайловского полка. Рославлев, Чертков и Бредихин встретили у ворот императрицу, внесённую затем в ворота на руках Орловым. Во дворе были собраны солдаты.

Бледная и вся дрожа от волнения, Екатерина Алексеевна вступила в их ряды и коротко объяснила, что её супруг угрожает её жизни и свободе и что она спаслась только бегством, намереваясь прибегнуть к защите смелых и отважных русских солдат.

Измайловцы окружили императрицу, стали целовать её платье и руки и клялись ей, что будут защищать и оберегать её.

– Если вы намерены охранять нашу матушку-императрицу, – крикнул Григорий Орлов, – то Петру Фёдоровичу, который любит чужеземцев, защищает еретические верования, является рабом Пруссии и топчет ногами русскую честь, не должно быть долее императором! Мы не желаем более служить посмешищем для той голштинской гвардии, которую он ставит выше храбрых русских войск. Долой его! Мы знаем лишь одну императрицу, одну повелительницу, нашу августейшую Екатерину Алексеевну, которая чтит православную церковь, любит солдат и возвеличит Россию над всеми державами мира.

– Ура!– ликующе крикнули солдаты. – Ура! Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша матушка-императрица, которая будет любить нас, как любила государыня Елизавета Петровна, и за которую мы готовы пролить свою кровь и положить свою жизнь!

Даже и те офицеры, которых не предупреждали о заговоре, присоединились к этим кликам ликования.

Григорий Орлов снова поднял императрицу на руки, подошли и другие солдаты, и высоко на плечах этих воодушевлённых людей Екатерина Алексеевна была вынесена на середину двора; все остальные между тем опустились на колена и, подняв руки к небу, поклялись ей в верности и повиновении.

В этот момент появился гетман граф Кирилл Разумовский. Солдаты приветствовали его громкими, ликующими кликами. Он приблизился к императрице, опустился пред ней на колена и торжественно и громко произнёс клятву верности ей.

Затем, по его приказанию, солдаты быстро построили в ряды, привели коня, императрица легко и ловко вскочила в седло и во главе полка оставила казармы, направляясь к казармам Преображенского полка.

И здесь также ждали её. Солдаты были собраны во дворе, и при шумных кликах ликования она была провозглашена и этим полком императрицею.

По её приказанию майор Пассек был тотчас же приведён из-под ареста, а вместо него был заключён Воейков.

Со строгой серьёзностью на лице Пассек подошёл к императрице и вполголоса, так, чтобы быть понятым одной ею, сказал:

– Я сдержал своё слово, теперь сдержите своё и вы, ваше императорское величество! Пусть на могиле моей любви и моего разбитого сердечного счастья создастся великолепный памятник величия России.

Екатерина Алексеевна нагнулась к лошади, обняла Пассека и поцеловала в обе щеки.

– Клянусь вам, – тихо произнесла она, – что каждое биение моего сердца будет принадлежать России.

Движение войск уже разбудило сонных граждан Петербурга; повсюду раскрывались окна, повсюду показывались лица любопытных, и когда стало известно то, что случилось, тотчас же с подоконников были спущены сукна и ковры, громко ликовавшие толпы народа потянулись по улицам и обступили войска, выстроенные пред Преображенскими казармами.

Граф Кирилл Григорьевич Разумовский поскакал, чтобы разнести весть о случившемся по всем полкам гвардии, в рядах которых везде были члены заговора.

Вскоре отовсюду стали стекаться пешие и конные гвардейские полки, также своими громкими кликами изъявлявшие, что желают впредь повиноваться только Екатерине Алексеевне.

Один лишь кирасирский полк его величества выказал некоторое сопротивление, но Кирилл Григорьевич Разумовский, недолго думая, приказал арестовать всех без исключения его офицеров, и под командой быстро вызванных офицеров других полков кирасиры, хотя мрачно и молча, но послушно двинулись к Преображенским казармам.

Всё шире и шире распространялась по городу молва о столь внезапно, легко и бескровно совершившемся перевороте.

Вскоре стали съезжаться и кареты сановников, и один за другим на казарменном дворе появлялись представители высшего общества, бывшие в этот день в столице; таким образом, Екатерина Алексеевна была окружена самыми блестящими людьми империи, теснившимися вокруг неё и выказывавшими своё благоговение пред нею.

Императрица с дружеской лаской принимала всех, но выражение её лица было уже далеко не таким боязливым и просительным, каким оно было тогда, когда она появилась пред Измайловскими казармами; властно выпрямившись, как повелительница, сидела она на своём коне и с гордым величием смотрела на глубоко склонившиеся пред нею головы, вчера ещё так холодно и робко отворачивавшиеся от неё.

Тут начали звонить колокола собора Казанской Божией Матери, и почти тотчас же на них откликнулся звон всех колоколов кафедрального собора святых Петра и Павла на крепостном острове, а затем стали присоединяться к ним колокола всех остальных церквей столицы.

Кирилл Григорьевич Разумовский подошёл к императрице.

– Высокопреосвященный митрополит, – сказал он, – которого я приказал немедленно оповестить, под эскортом конных гренадёров въехал в город и ждёт вас, ваше императорское величество, пред алтарём собора Казанской Божией Матери, чтобы наделить вас благословением святой церкви.

– Вперёд, туда! – воскликнула императрица громким, раздавшимся по всему двору голосом. – Мой первый долг в эту великую минуту возблагодарить Господа за то, что Он простёр над Россией Свою спасительную руку, и молить о Его благословении, чтобы Он под покровом святой церкви просветил меня и укрепил стать верною любви и справедливости повелительницею своих подданных.

Снова раздался по огромному двору громкий, ликующий крик и покатился по улицам, всё нарастая и нарастая. Толпившиеся на улицах народные массы присоединили к нему свой клич, он нашёл отзвук у густо усеявших окна людей, и далеко по всему городу раздавался и нёсся к небу единодушный клик:

– Да здравствует Екатерина Алексеевна, наша возлюбленная государыня императрица, наша матушка, дочь святой православной церкви.

Императрица медленно выехала со двора казарм на улицу, войска в стройном порядке окружали её; Кирилл Григорьевич Разумовский ехал рядом с ней.

Без чьего-либо приказания, словно в молчаливом согласии, все солдаты снова сменили введённый императором прусский мундир на старую русскую форму, которую носили при императрице Елизавете Петровне, и в течение одного часа царствование Петра III Фёдоровича кануло в давно забытое прошлое.

Торжественная процессия не отошла и на сто шагов от Преображенских казарм, как к ней подскакал, сопровождаемый несколькими адъютантами, принц Георг Голштинский.

– Стой! – крикнул он маршировавшему вокруг императрицы батальону. – Кто дал приказ вам выступать? Сейчас поворачивайте обратно! Никто не смеет оставлять казармы! Приказываю вам именем императора…

– Нет никакого императора, – крикнули солдаты, – есть только наша матушка государыня императрица Екатерина Алексеевна!

– Это мятеж! – воскликнул принц, обнажая свою шпагу и пуская коня на первый ряд процессии.

Но в следующее мгновение он уже был окружён и сорван с седла. У него отняли шпагу и разломали на куски её клинок; с него сорвали шляпу и эполеты и повели его сквозь быстро расступавшиеся ряды к императрице.

Последняя дала знак солдатам, чтобы они отошли. С холодным достоинством приветствовала она принца и сказала:

– Вы слышите, принц, злосчастное царствование Петра III окончилось; только мне одной, моим приказам должны повиноваться эти храбрые войска.

Принц очень удивлённо осмотрелся вокруг.

– Одумайтесь, – сказал он, – император тяжело покарает всё это и отмстит за мою смерть, – прибавил он с робким взглядом на солдат, с дикими угрозами подступавших к нему.

– Ваша жизнь в безопасности, – сказала императрица, – вы будете ожидать в своём доме моих дальнейших повелений, и я ручаюсь вам за то, что вы невредимым возвратитесь в Германию.

Она сделала знак Владимиру Орлову и приказала ему отвести принца в его собственный дворец и держать его там под стражей.

– Он – не генерал ваш более, – сказала она мрачно смотревшим солдатам, – вам не придётся повиноваться более чуже:земцу, но ничья рука не смеет подняться на него; я не желаю, чтобы тот день, когда Господь поднял меня на царский престол в освобождённой России, был унижен насилием.

Она величественно махнула рукой.

Окружавшие принца солдаты нехотя расступились. Владимир Орлов увёл его, а солдаты, быстро позабыв об этом побочном событии, разразились новыми кликами, и императорский поезд двинулся дальше.

Митрополит действительно в закрытой карете, под эскортом конных гренадёров, был увезён из Александро-Невской лавры. Адъютант Кирилла Григорьевича Разумовского сообщил ему, что Пётр Третий низложен с престола и что народ и гвардия провозгласили Екатерину Алексеевну императрицею; в то же время он передал ему просьбу Разумовского благословить императрицу в соборе Казанской Божией Матери.

Митрополит тотчас же изъявил свою готовность; но прежде чем сесть в приготовленную для него карету, он подозвал прислуживавшего ему послушника и шёпотом отдал ему какое-то приказание.

Адъютант Разумовского не обратил на это внимания, так как мог предполагать, что это относится к приготовлениям к духовной церемонии. Он сел с митрополитом в карету, и, сопровождаемый гренадёрами, высокопреосвященный поехал в собор Казанской Божией Матери.

Прибыв в собор, где уже собралось всё духовенство, митрополит стал облачаться; вместе с тем стали зажигать свечи в главном алтаре.

А молодой послушник, которому митрополит пред отъездом передал своё секретное поручение, тотчас же приказал заложить в небольшой экипаж лучшую монастырскую тройку и почти вслед за митрополичьим поездом поехал в город, где остановился на Фонтанке, пред домом, предоставленным императору Петром Ивановичем Шуваловым.

На его поспешный стук дверь отворилась. Он спросил отца Филарета, и тотчас же был проведён слугою в комнату нижнего этажа, в которой он нашёл монаха, занятого одеванием только что разбуженного от сна Иоанна Антоновича в роскошный национальный костюм из пурпурного бархата, отороченный горностаем.

Молодой послушник подошёл к монаху и сказал:

– Владыка послал меня к вам, отец Филарет, чтобы передать вам слова: «Время действовать наступило».

– Я предчувствовал это, – ответил монах с просиявшим от радости лицом, – и готов исполнить волю высокопреосвященного митрополита; я услышал беспокойное движение на улицах, шум, крики, звон лошадиных подков и марширование войск и не сомневался, что время наступило.

Он взял приготовленный кафтан, надел его на юного принца, равно как уже заранее приготовленную голубую ленту ордена Андрея Первозванного.

– Что это такое, батюшка? – спросил Иоанн Антонович, весьма изумлённый. – Что такое? Почему вы настолько раньше обыкновенного разбудили меня? Что значит весь этот шум на улицах? Почему это вы в столь ранний час наряжаете меня?

– Сын мой, – торжественно произнёс отец Филарет, оправляя горностаевую выпушку на нём и надевая на его пышные локоны искрящуюся драгоценными камнями шапочку, – Господь сжалился над тобою и решил положить конец твоим страданиям и испытаниям: слышишь ли ты клики народа на улице? Это – твой народ, призывающий тебя, твой народ, который тотчас же распрострётся пред тобою, своим истинным императором.

– Предо мною? – воскликнул Иоанн Антонович, и яркая краска залила его лицо. – Предо мною, императором? Так разве царь, бывший так дружески ласков со мною, освободивший меня из темницы, обещавший заботиться обо мне, умер?

– Не спрашивай об этом, сын мой, – сказал отец Филарет, – ты узнаешь обо всём, когда, окружённый своим ликующим народом, будешь восседать на троне, принадлежащем тебе по праву рождения; теперь же в священном страхе, с сердцем, полным благодарности, следуй за Промыслом Божиим, в милосердии Своём предназначившим меня быть Своим орудием… Народ требует своего законного императора, и я проведу тебя к алтарю Пресвятой Владычицы, пред которым высокопреосвященный митрополит помажет миром твою голову, чтобы она достойна была носить корону России, принадлежащую тебе, как наследнику твоего деда… Пойдём, всё готово, каждый миг промедления может стать роковым. Поспеши вперёд, – сказал он, обращаясь молодому послушнику, – к митрополиту в Казанский собор и скажи ему, чтобы он был готов к совершению священной церемонии.

Молодой монах, не посмевший выказать своё удивление по поводу этой неожиданной и странной сцены, поспешно вышел.

Отец Филарет провёл Иоанна Антоновича, который весь дрожал от необычайного волнения, на двор дома, где по его распоряжению уже был приготовлен роскошно убранный конь.

Молодой человек, не только никогда не учившийся искусству ездить верхом, но едва ли и видевший коня в своём заключении, с некоторым трудом взлез в седло.

Отец Филарет взял коня под уздцы, ворота раскрылись, и он торжественным шагом двинулся на улицу.

Улица была безлюдна, так как весь народ хлынул к казармам и церквам; только из окон домов кое-где выглядывали старики и старухи, дивившиеся странному шествию, которое составляли красивый, одетый по-царски юноша, верхом на коне в богатой сбруе, и монах атлетического сложения, державший его лошадь под уздцы.

На первом же углу стали собираться любопытные.

– Смотрите, – воскликнул отец Филарет зычным, далеко раздававшимся голосом, – смотрите на своего императора, которого я привожу к вам во имя Божие! Господь сжалился над Россией и низвергнул еретика с престола древних царей. Следуйте за мною к алтарю во храме Пречистой Богоматери и взывайте: «Да здравствует наш царь Иоанн, истинный и настоящий самодержец всероссийский!»

Сбежавшиеся люди останавливались в смущении. Они только что слышали клики, доносившиеся из казарм, где приветствовали Екатерину Алексеевну как самодержавную императрицу, а тут внезапно, точно в сказке, пред ними выросли юноша в царском одеянии и монах, возвещавший им, что это их настоящий повелитель. Толпа боязливо попятилась, и в ней послышался тихий шёпот.

– Да, да, – говорили некоторые, – был у нас и вправду царь Иоанн Антонович; его не то убили, не то заточили в темницу: мы видели червонцы с его царским ликом. Неужто он снова спустился с небес, чтобы управлять государством своих отцов? Неужто власти еретиков и чужеземцев пришёл конец?

Монax поймал кое-что из этих слов.

– Да, – воскликнул он, – молния божественного гнева поразила еретиков; а вот это – сын православной церкви и вместе с тем внук вашего настоящего царя… Подойдите ко мне! Следуйте за мною; вы взысканы великой милостью небес, потому что первые встретили своего императора при его вступлении в свою столицу.

Иоанн Антонович как ошеломлённый смотрел на эти незнакомые улицы и дома; он, по-видимому, едва понимал что происходит в его душе, но тем не менее гордость и величие сияли на его лице.

Толпа всё прибывала, прохожие останавливались, а некоторые подступали ближе, чтобы робко ощупать лошадь, монаха и одежду красивого юноши и тем убедиться, что это не померещилось им только по бесовскому наваждению.

Всё громче, всё убеждённее говорил с ними монах, и вскоре отдельные голоса присоединились к его клику:

– Да здравствует Иоанн Антонович, наш законный царь!

Когда же инок повёл лошадь дальше, очень многие примкнули к этому шествию, наполовину из любопытства, наполовину по убеждению.

Стечение народа всё увеличивалось; люди окружали теперь лошадь Иоанна Антоновича; шествие приближалось к площади пред Казанским собором; издали уже виднелись другие многочисленные толпы, теснившиеся здесь, как волнующееся море. Некоторые кинулись уже вперёд, думая, что к ним приближается поезд императрицы, и всё громче гремел возбуждаемый монахом клич:

– Да здравствует Иоанн Антонович, царь Иоанн, ниспосланный нам с неба Самим Богом!

Тут из-за угла показался отряд конных гренадёров, с Владимиром Орловым во главе. Он только что конвоировал принца Георга Голштинского, арестованного и водворённого к себе домой, и хотел проехать к Казанскому собору, чтобы подождать там государыню. Он с удивлением остановил свою лошадь, заметив шествие, подвигавшееся с противоположной стороны, а во главе его фантастическую фигуру юного Иоанна Антоновича в его блестящем костюме. Затем он быстро поскакал вперёд, услышал возгласы, разобрал в них имя «Иоанн», и хотя не совсем понял, что тут происходило, однако сообразил, что это шествие не имело ничего общего с императрицей и грозило какой-то неведомой опасностью.

– Что у вас такое? – воскликнул молодой кавалерист. – Кто этот человек, имевший дерзость надеть голубую ленту?

– Иоанн Антонович! – крикнула толпа. – Царь, посланный нам Богом.

Отец Филарет сделал знак рукой и воскликнул:

– Сюда, кто бы вы ни были, сюда с вашими солдатами!.. Здесь ваше место, это – ваш император. Следуйте за ним, воины; небо милостиво к вам: оно привело вас на его путь; потом вам будет оказано преимущество пред всеми прочими: вы будете составлять его почётную стражу.

– Что это значит? – воскликнул Орлов, выхватив из ножен свой палаш[181]. – Это – государственная измена или безумие! Нет другого повелителя в России, кроме нашей всемилостивейшей государыни императрицы Екатерины Алексеевны. Долой с коня этого обманщика!

– Назад! – загремел отец Филарет. – Ангел Божий парит над его главой. Пламенный меч архистратига обнажён на защиту царя!

Грозный ропот послышался в толпе. Несколько коренастых фигур подступило к лошади Иоанна Антоновича.

Но Владимир Орлов, всё более и более понимавший опасность, быстро воскликнул:

– Это – дурачок, выскочивший из сумасшедшего дома, или изменник, достойный испустить дух под кнутом. Назад, или берегитесь за свою жизнь!

Он поскакал вперёд и схватил за поводья лошадь Иоанна Антоновича.

С другой стороны площади раздались треск барабанов, звуки труб и громкие, радостные клики народа, сопровождавшего поезд императрицы.

– Тащите его с лошади! – воскликнул отец Филарет, хватая Орлова за руку. – Тащите его, дерзкого, осмеливающегося оскорблять величие императора вместе с величием Божиим. Повергните его во прах!.. Дорогу императору к Господнему алтарю!

Стоявшие поблизости подскочили к Орлову; сотня рук протянулась к нему; ещё минута, и он был бы сброшен с коня.

Гренадёры нерешительно и в смущении стояли позади него.

Но тут Орлов изо всей силы взмахнул своим обнажённым палашом; толпа шарахнулась врассыпную; в следующий момент удар со всего размаха обрушился на голову отца Филарета.

Атлетическая фигура монаха зашаталась; кровь хлынула потоками; тихий возглас сорвался с его уст, и он рухнул наземь, как поверженный дуб.

– Вперёд! – скомандовал Орлов своим солдатам. – Смерть каждому, кто будет колебаться хоть одно мгновение! Вперёд!

Он схватил за поводья лошадь Иоанна Антоновича и потащил её за собою, и, могучими перекрёстными размахами палаша отражая натиск толпы, поскакал обратно в ту улицу, откуда появилось шествие.

Солдаты и робко пятившийся народ стояли одно мгновение, как остолбенелые, ожидая, что молния с неба поразит Орлова, когда он поднял своё оружие на служителя алтаря в монашеском сане. Но видя, что гнев Божий не проявился никаким чудом в защиту сражённого инока и в отмщение за его смерть, люди поколебались, и, как всегда, смелая, беспощадная решительность увенчалась успехом.

– Видите? – воскликнул Орлов, отъехав на некоторое расстояние и ещё раз обернувшись назад. – Видите? Это – обманщик, и Небо, которое он призывает в свидетели, не защитило его. Вперёд, гренадёры! Приказываю вам это именем императрицы!

Солдаты бросились вперёд и вскоре присоединились к Владимиру Орлову, который, по-прежнему не выпуская из рук поводьев лошади Иоанна Антоновича, помчался с ними прочь галопом.

Иоанн Антонович сидел, бледный и неподвижный, на коне, обеими руками держась за луку[182] седла. Внезапная смена событий лишила его ум, и без того отупевший в долгом тюремном одиночестве, всякой способности ясного мышления, и несчастный низложенный император пассивно позволял увлекать себя, только машинально повторяя шёпотом:

– Разбойники!.. О, Боже мой, разбойники!.. Они опять добрались до меня!.. Я снова попался им в руки!

Владимир Орлов доставил своего пленника окольными путями в казармы Измайловского полка; там оставались лишь немногие солдаты на карауле. В казарме Орлов привёл Иоанна Антоновича в свою собственную комнату, где несчастный юноша, как подкошенный, тотчас упал на постель и, устремив кверху неподвижный взор, произносил лишь несвязные слова, умоляя архангела Гавриила спуститься с неба, чтобы защитить его и помочь ему.

Между тем Владимир Орлов написал записку своему брату Григорию, позвал одного из бывших с ним гренадёров и велел ему доставить её по назначению, отыскав, где бы то ни было, его брата. После того он запер дверь, положил пару заряженных пистолетов на стол и устремил мрачные взоры на распростёртого на кровати юношу, который то шептал потихоньку, как во сне, то принимался жалобно стонать.

Когда Орлов скрылся с Иоанном Антоновичем, а толпа робко и несмело приблизилась к поверженному на землю отцу Филарету, у которого из зияющей раны на голове ручьями хлестала кровь, по другую сторону площади показалась головная колонна Преображенского полка, шедшего впереди государыни.

Оглушительный клик торжества потряс воздух, когда Екатерина Алексеевна подъехала к собору, окружённая своим блестящим придворным штатом. Войска выстроились пред входом в церковь, оставив посредине площади свободный проход к высокому порталу. Императрица сошла с лошади; свита последовала её примеру; и, смиренно склонив голову, скрестив руки на груди, Екатерина Алексеевна медленными шагами направилась мимо выстроившейся шпалерами гвардии к входу в церковь.

Внутренность собора была почти пуста; солдаты удерживали всякого, кто хотел туда войти раньше государыни. Проникавший сквозь расписные оконные стёкла дневной свет был настолько тускл, что в обширном храме господствовал причудливый разноцветный сумрак, который смешивался с сиянием бесчисленных свечей, теплившихся у главного иконостаса и в боковых приделах. Митрополит, в полном облачении, с митрой[183] на голове, с золотым, сверкавшим драгоценными камнями крестом в руках, стоял на амвоне[184], окружённый духовенством.

Величественное зрелище представлял этот сонм святителей и священников в роскошных ризах, затканных золотом и серебром, пред драгоценным иконостасом, в облаках благовонного фимиама, струившегося из кадильниц и поднимавшегося к великолепному своду.

Крест дрожал в руке митрополита; его лицо было бледнее обыкновенного, а его зоркие глаза посматривали из-под седых бровей на входные двери с тревожным, боязливым и напряжённым ожиданием. Внимательно прислушиваясь, он различил раздававшиеся на площади клики: «Да здравствует император Иоанн Антонович!» Затем грохот барабанов и звуки труб заглушили человеческие голоса. Однако отец Филарет должен был находиться там. Возгласы, ясно доносившиеся до слуха владыки, возвещали о его приближении. С сильно бьющимся сердцем высокопреосвященный надеялся каждую минуту увидать входящего в собор Иоанна Антоновича, приведённого сюда отцом Филаретом.

Но вот к церковным дверям подошли гвардейцы; на площади стало тихо; слышался только своеобразный, глухой гул, подобный шуму морских волн: то были дыхание и шёпот многотысячной толпы, присмиревшей в напряжённом волнении.

Митрополит сложил руки, не выпуская креста, и поднял голову, точно хотел молить Всевышнего о помощи в такую важную минуту; но он не мог оторвать свои горящие взоры от входных дверей, которые, по причине яркого солнечного сияния снаружи, выступали светлой рамой в разноцветном сумраке под церковными сводами.

Вдруг крест сильнее задрожал в руках владыки, и взор его широко раскрытых глаз остановился неподвижно – у дверей показалась фигура Екатерины Алексеевны; переступая порог, императрица смиренно склонила голову и перекрестилась.

Гвардейские солдаты шли с ружьём в руке возле неё и выстроились в средней части церкви двумя шпалерами, которые постепенно растягивались, по мере того как государыня шла вперёд, и достигли почти самого амвона. Рой генералов и сановников, в блестящих военных мундирах и в богатом придворном платье, следовал за императрицей.

Екатерина Алексеевна приблизилась к самому алтарю. Свита окружила её блестящим полукругом, и церковь наполнилась до последнего уголка тысячною толпою, состоявшей из всех классов населения.

Государыня опустилась на колени пред алтарём; сложив руки, поникнув головой на грудь, она некоторое время казалась погружённой в усердную молитву и как будто забыла всё окружающее. Потом она подняла голову, гордо и повелительно, вопреки своей смиренной позе, взглянула на митрополита и заговорила твёрдым голосом, который ясно раздавался в обширном соборе среди водворившейся глубокой тишины:

– Забота о благе России и православного народа возложила на нас обязанность принять на себя управление государством вместо нашего супруга, неспособного к тому по душевной и телесной болезни; здесь, пред престолом Божиим, мы клянёмся быть преданной, справедливой и милостивой правительницей для наших подданных; святой же церкви, как подобает послушной дщери её, оказывать во всякое время защиту, подобно тому, как мы просим её ходатайства о том, чтобы нам сподобиться защиты от Господа Бога и Его святых. Просим вас, высокопреосвященнейший владыка, призвать на нас благословение небес, ибо без этого божественного благословения, которого недоставало царствованию нашего супруга, мы также не хотим ни на минуту пользоваться правами нашего трудного и великого сана до того часа, когда мы возложим государственную корону на нашу умащённую священным елеем главу в первопрестольном граде Москве.

Митрополит всё ещё стоял неподвижно; его взоры по-прежнему были устремлены на входные двери, точно он ожидал с той стороны катастрофы, которая должна постичь государство, готовое, по всем его соображениям, рухнуть… Однако ничто не шевелилось у портала церкви, набитого битком гвардейцами, за которыми виднелась несметная толпа народа, покрывавшая площадь.

Когда государыня умолкла, своды собора огласились торжественными кликами:

– Да благословит и сохранит Господь нашу государыню императрицу Екатерину Алексеевну, мать народа, верующую дщерь церкви!

Глубокий вздох вырвался из груди владыки; он обвёл взглядом всех этих солдат, всю эту ликующую толпу, наполнявшую собор; ему стало ясно, что императрица взяла верх над всеми и что было бы бесполезно противиться ей. Медленно наклонил он к ней крест.

Екатерина Алексеевна приложилась к нему с видом глубокого смирения и благоговейного усердия; после того митрополит наклонился, положил руку на её голову и сказал:

– Благословение Божие да будет над тобою и над твоим царствованием; да окружат святые угодники своей небесной охраною твой трон.

Владыка взял святой воды, поданной ему одним из священников, окропил ею чело императрицы и начертал на нём знамение креста.

Снова грянули торжественные клики, которые были подхвачены стоявшими за дверьми собора и гулко прокатились по площади, разносясь всё дальше и дальше.

Между тем Екатерина Алексеевна поднялась с колен, повелительно протянула руку и, остановившись на ступенях амвона, заговорила среди глубокой тишины, внезапно водворившейся по её мановению.

– По праву, которое даёт нам закон великого царя Петра Первого, провозглашаем мы нашего сына, великого князя Павла Петровича, в жилах которого течёт кровь царей из дома Романовых, нашим преемником и наследником престола! Целью нашей жизни будет передать ему со временем Российское государство более цветущим и богатым и воспитать его таким образом, чтобы он сделался отцом народа, верным сыном и могущественным защитником церкви, а также радетелем о славе и чести России. Мы просим ваше высокопреосвященство призвать благословение небес также и на него.

Владыка поднял крест в сложенных руках и произнёс:

– Господь да благословит и сохранит, да защитит и направит великогокнязя Павла Петровича, наследника русского престола.

Хор запел многолетие. Духовенство, окружавшее алтарь, присоединилось к нему, солдаты и народ вторили величественному песнопению, тогда как Екатерина Алексеевна снова опустилась на колена, склонила голову почти к самым ступеням амвона и казалась погружённой в тихую молитву.

Когда многолетие кончилось, она ещё раз приложилась к кресту в руках митрополита, после чего встала с колен и прошла через весь собор к выходу, кланяясь во все стороны. Затем, выйдя на площадь, она снова села на лошадь, и в сопровождении гвардейцев и теснившегося вокруг неё народа отправилась в Зимний дворец.

Здесь она удалилась в бывшие покои императрицы Елизаветы Петровны с целью немного отдохнуть, между тем как Григорий Орлов и гетман Разумовский поспешили выставить пушки у всех городских застав и принять все меры на тот случай, если бы Пётр Фёдорович вздумал произвести нападение, узнав о случившемся, и двинуться к столице со своей голштинской гвардией и полком полковника Олсуфьева, стоявшим на петергофской дороге.

Екатерина Алексеевна приказала позвать Никиту Ивановича Панина вместе с великим князем. В то время когда она оставалась одна в комнате, изнемогая от физической усталости, но сияющая горделивой радостью, дверь внезапно открылась, и какой-то мальчик в мундире пажа поспешно подбежал к императрице и бросился к её ногам. В первый момент Екатерина Алексеевна испуганно отступила, но вслед за этим сейчас же узнала в хорошеньком паже княгиню Дашкову. Смеясь и плача от восторга, молодая женщина сообщила императрице, что не решалась выйти на улицу в обыкновенном платье, но желание видеть свою обожаемую монархиню и поздравить её было так велико, что она осмелилась переодеться пажом и приехать сюда. Растроганная Екатерина Алексеевна горячо обняла свою приятельницу, но не успела ничего сказать ей, так как в эту минуту вошёл великий князь в сопровождении Панина, в руках которого был свёрток бумаги. Воспитатель великого князя с торжественной важностью поклонился императрице и проговорил:

– Я очень поражён переворотом, ваше императорское величество, и счастлив, что всё протекло так благоприятно. В это время я составил манифест о регентстве и устройстве нового правления. Необходимо только созвать Сенат, чтобы он утвердил назначение регентства и провозгласил императором великого князя. Наиболее влиятельные сенаторы состоят в союзе с нами, таким образом нам нечего бояться особенных затруднений.

– Все затруднения устранены, – величаво ответила Екатерина Алексеевна, – я только что вернулась из Казанского собора, где высокопреосвященный митрополит благословил меня на царство. Там же я провозгласила наследником престола своего сына, великого князя Павла Петровича.

Императрица притянула к себе робко оглядывавшегося вокруг мальчика и нежно поцеловала его в лоб.

Свёрток бумаг выпал из рук Панина; он с недоумением смотрел на Екатерину Алексеевну и в остолбенении не был в состоянии вымолвить ни слова.

На губах княгини Дашковой блуждала насмешливая улыбка; с весёлым, добродушным лукавством она кивнула головой воспитателю Павла Петровича.

Эту нежную сцену прервало появление Григория Орлова, пришедшего доложить, что двор собрался и ждёт выхода государыни.

Императрица взяла за руку сына и, сделав знак Панину следовать за ней, направилась в большой тронный зал.

По пути Орлова остановил гвардейский офицер и вручил ему какую-то записочку. Это было послание из Измайловских казарм от Владимира Орлова. Григорий Орлов слегка вздрогнул, прочитав письмо, и передал его Екатерине Алексеевне. Лицо императрицы омрачилось, и блестящая слеза повисла на ресницах.

– Пусть отвезут арестанта обратно в Шлиссельбургскую крепость, – приказала она с глубоким вздохом, – я потом позабочусь о его дальнейшей судьбе; да скажите коменданту, что он отвечает мне за него своей головой.

Во второй раз тяжёлое колесо истории проехало по несчастному Иоанну Антоновичу и сбросило со ступеней трона в беспросветный мрак темницы.

Екатерина Алексеевна вошла в зал, где уже собрались все придворные и вся знать Петербурга. Среди присутствующих находились также и Шуваловы. Императрица приветствовала их почти дружески-радушно, а затем подозвала к себе канцлера графа Воронцова, который подошёл к ней с мрачным видом.

– Господу Богу угодно было призвать меня на русский престол, Михаил Илларионович, – сказала Екатерина Алексеевна, – согласны ли вы служить мне?

– У меня нет ни желания, ни силы противиться воле вашего императорского величества, но служить я могу только своему императору, которому присягал, – ответил Воронцов. – Поэтому прикажите арестовать меня, ваше императорское величество.

– Я уважаю ваши чувства, Михаил Илларионович, – заметила государыня, – поезжайте домой и считайте себя моим арестантом. Я верю вам на слово.

Канцлер поклонился и твёрдыми шагами вышел из зала, многие из придворных почувствовали себя неловко и смущённо потупились.

Между тем императрица продолжала:

– Я должна начать своё царствование с исполнения святой обязанности каждого человека, то есть должна выразить благодарность тем людям, которые оказали мне добро. Никита Иванович, – обратилась она к всё ещё не пришедшему в себя Панину, – дарую вам титул графа, назначаю министром иностранных дел, членом правительствующего Сената и произвожу в тайные советники. Помимо новых обязанностей я очень прошу вас продолжать руководить воспитанием моего сына, наследника русского престола, так как не нахожу никого более достойного вас для такого великого дела.

Лицо Панина просветлело. Хотя его планы не удались, но честолюбие вполне удовлетворялось особенными знаками отличия. Он наклонился к руке императрицы и запечатлел на ней поцелуй глубокой благодарности.

– Григорий Григорьевич! – позвала Екатерина Алексеевна Орлова. – Возвожу вас в графское достоинство и назначаю генерал-лейтенантом. Кроме того, жалую вам орден Святого Александра Невского; носите его на груди на память о вечно благодарной вам государыне. Надеюсь, что в очень недалёком будущем вы окажетесь достойным присоединить к этому ордену и орден Святого Андрея Первозванного.

Орлов стал на колена пред императрицей и поцеловал её руку, затем, поднявшись с колен, он обвёл торжествующе-гордым взглядом собравшееся знатное общество, среди которого он до сих пор считался самой мелкой сошкой, а теперь вдруг оказался так высоко, что лишь немногие могли сравняться с ним.

– Остальные назначения и награды я объявлю позже, – продолжала Екатерина Алексеевна, – только вас, граф Алексей Григорьевич, – обратилась она к стоявшему вблизи с грустным и серьёзным лицом фельдмаршалу Разумовскому, – я прошу теперь же об одном, будьте моим другом и другом моего сына.

С этими словами императрица обняла графа Разумовского и поцеловала в обе щёки. Слеза покатилась из глаз Алексея Григорьевича и упала на руку государыни.

Поклонившись придворным, императрица направилась в свои апартаменты, пригласив с собой самых приближённых лиц для составления манифеста о её восшествии на престол. Княгиня Дашкова взяла у графа Разумовского голубую ленту со звездой Андрея Первозванного и передала её Екатерине Алексеевне.

– Вы позабыли, ваше императорское величество, – проговорила она, – надеть этот знак отличия, который всегда носит царствующий русский монарх.

Екатерина Алексеевна с улыбкой следила за пальцами маленькой княгини, прикреплявшими ленту и прикалывавшими к её груди звезду, затем она сняла с себя орден Святой Екатерины и перебросила красную ленту через плечо Дашковой.

– Для меня слишком много и мужских знаков отличия, – смеясь, сказала государыня, – примите это от меня, княгиня, в знак любви искреннего друга и благосклонности императрицы.

Дашкова вспыхнула и, дрожа от счастья, наклонилась к руке государыни, даровавшей ей самый высокий дамский орден, так не подходивший теперь к её костюму пажа.

Вскоре манифест о восшествии на престол Екатерины Второй был готов и всюду обнародован.

Граф Кирилл Разумовский и Григорий Григорьевич Орлов настаивали на том, чтобы императрица, во главе гвардии, отправилась в Петергоф, куда приехал из Ораниенбаума Пётр Фёдорович, чтобы собрать стоявшее там войско и двинуться на столицу. Если бы к нему присоединились остальные войска, то началось бы междуусобие со страшными последствиями.

Дашкова на время уехала и скоро вернулась с офицерским мундиром, который она передала государыне. Екатерина Алексеевна быстро переоделась и появилась в мужском военном мундире с голубой лентой через плечо и звездой Андрея Первозванного на груди. Выйдя во двор, она села верхом на лошадь и, сопровождаемая блестящей свитой, подъехала к преображенцам, выстроившимся пред дворцом. В нескольких словах императрица заявила гвардии, что идёт с ними в Петергоф, чтобы лично просить Петра Фёдоровича не слушать коварных советов чужеземцев и не допускать пролития русской крови.

– Веди нас, матушка государыня! – восторженно воскликнули солдаты, бросая вверх шапки. – Мы все пойдём за тобой.

Рядом с передовым отрядом стоял поручик Григории Александрович Потёмкин; он с такой пламенной страстью пожирал взорами Екатерину Алексеевну, что та почувствовала этот взгляд и смущённо взглянула на молодого офицера. Она старалась вспомнить, где встречала это лицо с такими необыкновенно блестящими глазами, и не могла сразу вспомнить. В тот момент, когда императрица собиралась повернуть лошадь, к ней подошёл Потёмкин.

– Ваше императорское величество! У вас нет портупеи, – дрожащим голосом воскликнул он, – позвольте предложить вам свою. Наша возлюбленная императрица не может оставаться без этого воинского отличия.

С этими словами Потёмкин снял портупею со своей шпаги и привязал её к шпаге Екатерины Алексеевны, не спуская со своей повелительницы очарованного взгляда.

– Кто вы такой? – спросила государыня, невольно краснея и потупляясь.

– Поручик Григорий Александрович Потёмкин, ваше императорское величество, – ответил молодой человек с дрожью в голосе.

– Благодарю вас, – сказала Екатерина Алексеевна, – но нахожу, что чин поручика слишком незначителен для человека, оказавшего услугу императрице, и поэтому произвожу вас в майоры. Когда водворится спокойствие, явитесь ко мне и сообщите, какое из ваших самых больших желаний я могу выполнить.

Екатерина Алексеевна протянула офицеру руку, которую тот горячо поцеловал; затем, вытащив шпагу из ножен, она двинулась по дороге в Петергоф, сопровождаемая громкими криками «ура», впереди своей гвардии.


Митрополит в мрачном молчании снял с себя парадные ризы и уехал в Александро-Невскую лавру. Когда он выехал на берег Невы, он встретил группу медленно шедших людей, нёсших покрытые носилки. Увидев карету митрополита, люди опустили носилки на землю и с мольбою протянули руки к нему. Митрополит велел кучеру остановить лошадей и вышел из экипажа. Подойдя к носилкам, он отбросил покрывало и, к своему величайшему ужасу, увидел окровавленное лицо отца Филарета с зияющей раной на лбу.

– Свершилось тяжёлое преступление, – сказал митрополиту один из нёсших носилки, – какой-то солдат осмелился поднять руку на служителя церкви.

Митрополит долго молча смотрел на труп монаха, а затем распорядился:

– Отнесите покойника в лавру! Очевидно, отец Филарет сделался жертвой какого-то недоразумения. Я расследую это дело.

Все были поражены сравнительным спокойствием митрополита при виде такого вопиющего преступления, но никто ничего не сказал. Молча подняли носилки с телом убитого и направились к лавре. Митрополит прислонился к спинке кареты и с глубоким скорбным вздохом произнёс:

– Пути Господни неисповедимы!

Узнав о прибытии тела высокочтимого всем духовенством отца Филарета, вся монастырская братия вышла к нему навстречу. Митрополит, облачившись в траурную ризу, сам отслужил панихиду по усопшем. Под угрозой строжайшего наказания всем монахам было запрещено говорить об этом случае, и поэтому никто из почитателей и друзей отца Филарета не знал, как печально покончил свою жизнь этот инок.

XXIV

Несмотря на поздно затянувшийся ужин, Пётр Фёдорович встал рано утром и приказал готовиться к поездке в Петергоф. Беспокойство, охватившее его при близком достижении цели, тревожило его сон; к тому же, быть может, многие доходившие до него предостережения в тиши ночной снова вызвали в нём опасения, побуждая его ускорить исполнение задуманного плана, который навсегда освободил бы его от всякого принуждения и страха за свою власть.

Вскоре собрался весь двор; кавалеры и дамы были в полном параде, так как предстояло празднование дня святого Петра и именин государя в присутствии государыни. Графиня Елизавета Романовна Воронцова, которой Пётр Фёдорович ничего не сообщил о своих замыслах, могла всё-таки заключить из его беспокойного и серьёзного вида, что готовится нечто необычайное и решительное. Она вся была покрыта драгоценными камнями, и гордый торжествующи блеск её глаз затмевал сияние бриллиантов и жемчуга, украшавших её волосы, шею и руки. Остальные дамы стояли на почтительном расстоянии, образуя около неё полукруг, словно она уже достигла цели своих честолюбивых желаний, и императорская корона уже красовалась на её гордом челе.

Мариетта также находилась в числе придворных дам, так как государь велел ей остаться в Ораниенбауме и принять участие в поездке в Петергоф. Она не имела возможности переменить свой туалет, но была такой же свежей и прелестной, как и другие, имевшие к своим услугам весь свой гардероб, и все бросали в её сторону завистливые, недоброжелательные взгляды. Одна графиня Воронцова делала вид, словно совсем не замечает присутствия красивой танцовщицы; она, казалось, решила избегать малейшего повода к неудовольствию государя; кроме того, она была убеждена, что если она действительно достигнет своей цели, то такая ничтожная любовная интрига не смогла бы иметь для неё никакого значения, тем более, что с её стороны исключалось чувство ревности по отношению к государю.

Мариетта скромно держалась в отдалении от знатных придворных дам, но её глаза горели мрачно и злобно; быть может, и в её голове роились мысли о будущем, и весьма вероятно, что в этих мыслях чувство мести за высокомерное обращение с ней играло не последнюю роль.

Пётр Фёдорович поздоровался с ней особенно любезно, бросив при этом почти насмешливый взор в сторону Воронцовой; но та постаралась сохранить радостно улыбающееся выражение на своём лице и даже приветливо кивнула головой в знак одобрения, когда государь велел красивой танцовщице сесть вместе с ним и с графиней в его карету.

Граф Миних, в парадной фельдмаршальской форме, генералы, адъютанты, а также обер-офицеры голштинской гвардии вместе с дамами разместились в прочих экипажах, а затем весь поезд, в сиянии восходящего солнца, блистая золочёными ливреями, быстро помчался по направлению к Петергофу. Из всех экипажей доносился громкий, радостный смех, слышались шутливые остроты, которыми дамы и кавалеры обменивались между собой. Крестьяне, стоявшие по пути, около своих дворов, кланялись до земли и долго смотрели вслед блестящему поезду, в котором ехал могущественный повелитель над всем обширным российским государством и над несчислимыми богатствами в Европе и в Азии.

Уже показались деревья петергофского парка, а за ними, сверкая на солнце, блестящие купола дворцовой церкви.

Пётр Фёдорович с радостным видом смотрел из своей кареты на эту резиденцию, к которой в царствование Елизаветы Петровны он часто подъезжал со страхом и с трепетом в груди. Теперь он тихо шептал про себя:

– Сегодня я избавлюсь от всякой заботы и беспокойства, а завтра Екатерина, думавшая перехитрить меня, будет спрятана навсегда за стенами Шлиссельбурга.

В это время по дороге от Петергофа показался скачущий всадник, и Пётр Фёдорович, при его приближении, с удивлением узнал в нём Бломштедта, которого он накануне вечером лично отправил в Петергоф.

Молодой человек сделал знак кучеру государя остановиться и осадил свою лошадь как раз пред каретой императора.

– Господи! – испуганно воскликнула графиня Воронцова. – Что случилось? Он в крови, его платье разорвано!

Прежде чем Пётр Фёдорович, также поражённый видом своего уполномоченного, успел задать ему вопрос, тот соскочил с лошади и быстро распахнул дверцу кареты.

– Ваше императорское величество! Почтительнейше прошу вас выйти на одну минуту, – взволнованно произнёс Бломштедт. – Мне необходимо сделать вам сообщение, в высшей степени важное и не терпящее отлагательства.

Император повиновался с поспешностью и тем смятением, которое всегда охватывало его при неожиданных событиях; весь поезд также остановился, и из всех экипажей дамы и кавалеры с любопытством смотрели на государя, отошедшего приблизительно на тридцать шагов на полянку и слушавшего взволнованную речь Бломштедта.

Но вдруг все увидели, как государь побледнел и, задрожав, опёрся о плечо голштинского барона; затем он обернулся, и можно было разглядеть расстроенное его лицо, когда он громким голосом закричал:

– Гудович, Гудович, сюда, ко мне!.. И Миних также!

В одно мгновение генерал Гудович и фельдмаршал вышли из кареты и поспешили к государю; было видно, как Пётр Фёдорович, тяжело дыша, оживлённо объяснял им что-то, как они оба испугались и стали предлагать беспокойные вопросы Бломштедту. Наконец государь быстро побежал через полянку к петергофскому парку, до которого отсюда легче было добраться, чем кружным путём по шоссейной дороге; Гудович, Бломштедт и фельдмаршал последовали за ним.

Все сидевшие в экипажах дамы и кавалеры были совершенно ошеломлены. Графиня Воронцова высунулась из дверцы кареты и громко кричала что-то государю, но тот, не обращая внимания, бежал всё быстрее и вскоре совсем скрылся за первыми деревьями парка.

– Скорей! – закричала Воронцова кучеру. – Скорей в Петергоф! Поезжай так быстро, как только возможно.

Экипажи двинулись в путь с необычайной быстротой, причём все сидевшие в них были охвачены сильнейшим возбуждением, бывшим тем тягостнее, что среди присутствующих царила полная неизвестность относительно сообщения, сделанного государю.

Наконец все добрались до Петергофского дворца.

Пётр Фёдорович был уже здесь; Гудович и Бломштедт были рядом с ним; восьмидесятилетний фельдмаршал медленно следовал за ними в некотором отдалении.

Лакеи в своих парадных ливреях молча, с мрачными лицами, стояли по коридорам; уже было известно об исчезновении императрицы и от некоторых крестьян дошли тёмные слухи о событиях, происходивших в Петербурге.

Пётр Фёдорович стремительно бросился по коридорам дворца в покои Екатерины Алексеевны.

– Где императрица? – закричал он хриплым, задыхающимся голосом, обращаясь к камеристке.

Вся дрожа, та объявила ему, что государыню не могли нигде найти во дворце и что, быть может, из-за приготовления к сегодняшнему торжеству она ночью спешно выехала в Петербург.

Управляющий дворцом утверждал, что из конюшен не было взято ни одной лошади, а экипажи все на своих местах. Пётр Фёдорович почти не обращал внимания на эти сообщения; он бегал по комнатам государыни, искал под шкафами и диванами, срывал занавески у постели, рылся в подушках и, словно охваченный внезапным припадком безумия, несмотря на подробный рассказ Бломштедта о бегстве императрицы, всё ещё цеплялся за мысль, что императрица прячется здесь где-нибудь. Наконец, когда он, произнося сильнейшие проклятия, всё перерыл в комнатах, он снова спустился вниз и появился во дворе дворца как раз в то время, когда туда въезжали экипажи с его свитой.

– Видишь, Романовна, видишь! – закричал он навстречу Воронцовой, выскочившей из своей кареты. – Я всегда это говорил: Екатерина такая скверная, такая хитрая, такая лицемерная, как черти в аду!.. Она нас всех обманула, она убежала!

Воронцова, пошатываясь, ухватилась за дверцу экипажа.

В одно мгновение все прочие дамы и кавалеры покинули экипажи, всякий этикет был позабыт, исчезла всякая робость в присутствии государя. Каждый набрасывался с вопросами на лакеев и придворных служащих, а получаемые ответы содействовали только увеличению общего смятения.

Громкие вопли и жалобы наполняли воздух. Уже, казалось, государь был всеми позабыт; никто больше уже не обращал на него внимания, он стоял совсем уничтоженный со сложенными руками, обратив взор к небу, словно он только ждал совета и помощи.

Мариетта, со скрещёнными руками и насмешливой улыбкой на устах, смотрела на всех этих блестящих придворных, которые, подобно стае вспугнутых голубей, бестолково метались во все стороны.

Графиня Воронцова первая пришла в себя.

– Надо сообразить, что предпринять, – сказала она, – необходимо вернуть бежавшую, надо судить и наказать такое неслыханное преступление.

– Надо вернуть бежавшую… судить, наказать! – пробормотал государь, не двигаясь с места.

В это время из дворца появился фельдмаршал Миних, прошедший через парк; он был спокоен, серьёзен, и все кавалеры и дамы обступили его. Все ждали спасения от этого солдата, поседевшего в боях и опасностях.

– Пойдёмте, граф Миних, – сказала графиня Воронцова, – государю необходимо устроить совещание о том, как поступить, а вы лучше всех сумеете дать ему мужественный и благородный совет.

Она взяла руку Петра Фёдоровича, ставшего совершенно безвольным, и повела его во внутренние комнаты дворца. Фельдмаршал, генерал Гудович и Бломштедт последовали за ними. В одном из внутренних помещений дворца Воронцова усадила на диван совершенно ошеломлённого и неподвижно смотревшего пред собой государя. Понадобилось много времени, прежде чем он был в состоянии собрать все свои мысли и дрожащим голосом попросить совета фельдмаршала и двух других сопровождавших его мужчин.

– Быть может, – сказал граф Миних, – государыня бежала, чтобы морем спастись в Германию, так как боялась суровых мер вследствие немилости вашего императорского величества?

– Нет, нет, – сказал Бломштедт, – она не бежала, она находится в Петербурге, и те неопределённые вести, которые были доставлены сюда отдельными крестьянами, вовсе не соответствуют величине опасности… Мы имеем дело с организованным заговором, и, быть может, теперь государыня уже стала во главе всей гвардии в Петербурге.

– Это предательство, это вероломство! – воскликнул Пётр Фёдорович. – Их всех надо расстрелять!..

– Теперь дело не в этом, – сказала Воронцова грубым и резким тоном, – теперь всё дело в том, как нам поступить, чтобы подавить мятеж.

– Ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал, – вы сейчас же должны вызвать из Ораниенбаума голштинскую гвардию, на которую вы безусловно можете положиться, и немедленно во главе её идти на Петербург. На пути вы найдёте полк полковника Олсуфьева; это будет достаточное количество войска, чтобы в случае надобности вступить в бой. Но я убеждён, что до боя не дойдёт. Если действительно в Петербурге произошла революция, то лишь потому, что войска были введены в заблуждение; когда же они увидят пред собой лично вас, ваше императорское величество, они вернутся к своему долгу. Самая большая опасность заключается в отсутствии государя, которое даёт заговорщикам свободу действий.

– Даёт свободу действий, – повторил Пётр Фёдорович, снова впавший в своё летаргическое состояние.

– Фельдмаршал прав, – воскликнул Гудович, – мятежники должны увидеть пред собой государя; они никогда не посмеют поднять оружие против его священной особы.

Камердинер государя приоткрыл дверь и знаком вызвал генерала Гудовича. Последний поспешил на этот зов и через несколько минут вернулся вместе с человеком, переодетым в крестьянское платье.

Последний, тяжело дыша и изнемогая от усталости, передал записку государю.

– Кто вы? – спросила Воронцова.

– Я – лакей господина Брессана, французского купца, который милостью его императорского величества сделался поставщиком для двора всех парижских товаров; он послал меня переодетым в это платье, чтобы тотчас же передать записку вашему императорскому величеству.

Воронцова взяла письмо из рук государя, вскрыла его и прочла:

– «Екатерина Вторая избрана императрицей и в Казанском соборе получила благословение. Гвардейцы встречают её кликами радости, но между ними есть и сумрачные лица. Население Петербурга поражено и ошеломлено… Быстрое появление его императорского величества могло бы всё спасти.»

– Скорей, скорей в путь! – закричала Воронцова. – Он прав. Вперёд, в Петербург!

Снова появился камердинер и вызвал генерала Гудовича, на этот раз генерал ввёл в кабинет настоящего крестьянина из окрестностей, и тот, весь дрожа, испуганно рассказал, что государыня, во главе всех гвардейских полков, покинула Петербург и теперь направляется к Петергофу.

– Она идёт! – воскликнул Пётр Фёдорович, вскакивая с места. – Она придёт сюда!.. Она возьмёт меня в плен, заточит… Дом в Шлиссельбурге!.. О, Господи! Вон отсюда, вон! В Ораниенбауме мы в безопасности, там по крайней мере у меня мои голштинцы.. Едем, едем!

Он стремительно кинулся вниз, во двор, бросился в один из стоявших там экипажей и велел везти себя в Ораниенбаум.

– О, – со страшной злобой воскликнула Воронцова. – Зачем я не мужчина? Но всё равно, мы должны заставить его спасти себя самого.

Она также поспешно сошла вниз, во двор.

Фельдмаршал Миних и остальные придворные также последовали за ней, и вскоре весь поезд, с теми же блестящими ливреями, с теми же позолоченными каретами, к удивлению окрестных жителей, промчался обратно в Ораниенбаум. Но на этот раз вместо радостного смеха и шуток из экипажей раздавались испуганные, тревожные восклицания, причём некоторые из карет были совсем пусты, так как многие предпочли остаться в Петергофе или отправиться навстречу государыне, вместо того чтобы следовать за государем, на голове которого так шатко сидела корона.

Когда генерал Гудович, фельдмаршал Миних и Бломштедт садились в карету, пришло известие, что полк Олсуфьева перешёл на сторону Екатерины Второй и идёт ей навстречу, желая стать под её знамёна.

Ораниенбаум был быстро охвачен таким же волнением, как и Петергоф; вся голштинская гвардия собралась и требовала, чтобы её вели против мятежников, причём голштинцы клялись, что готовы пролить за государя последнюю каплю крови.

Но теперь и фельдмаршал Миних не советовал вступать в открытый бой с теми силами, которые были в распоряжении Екатерины Алексеевны.

– Есть ещё одно верное средство повернуть всё дело в благоприятную сторону, – сказал он. – Вы, ваше императорское величество, должны тотчас же отправиться в Кронштадт; если эта крепость и стоящие там суда будут в ваших руках, Петербург будет в вашей власти и вам понадобятся только несколько дней, чтобы образумить мятежников; для тех всё зависит от быстрой решимости, для вас же, ваше императорское величество, всё зависит от возможности выждать в безопасном месте и изолировать Петербург.

Воронцова, Гудович и Бломштедт согласились с этим мнением. Хотя Пётр Фёдорович плохо понимал, что говорил Миних, и то громко жаловался, то произносил яростные проклятия, он всё-таки отдал приказ приготовить к отплытию яхту, стоявшую в канале у Ораниенбаума. Тем временем был подан обед, а так как решение ехать в Кронштадт и оттуда громить революцию было одобрено, то всё придворное общество вдруг перешло из угнетённого, подавленного состояния в радостно самодовольное настроение людей, уверенных в своей победе. Сам Пётр Фёдорович, после первых рюмок мадеры почувствовав себя в обычной обстановке, окружённый царской роскошью, вдруг стал презирать опасность, которая ещё несколько минут тому назад так подавляла его; с гордой самонадеянностью он заговорил о тех наказаниях, которым он подвергнет бунтовщиков и прежде всего свою супругу. И с тем роковым ослеплением, которое уже часто наблюдалось в важные исторические моменты, весь двор вдруг был охвачен самой беспечной весёлостью, причём только фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт сидели молча, с мрачными лицами.

Вскоре было доложено, что судно готово к отплытию.

Миних, думавший обо всём, послал вперёд в Кронштадт на маленькой парусной лодке флигель-адъютанта де Вьера, который находился в свите императора и был одним из немногих, сохранивших хладнокровие. Предварительно Миних дал Петру Фёдоровичу подписать приказ, передававший де Вьеру начальство над крепостью.

Вместе с флигель-адъютантом он отправил одного из камергеров, который должен был сейчас же возвратиться назад, чтобы донести о том, сохранил ли Кронштадт верность императору.

Через час после отъезда Де Вьера Пётр Фёдорович взошёл на свою яхту. С плачем и жалобами дамы начали требовать, чтобы и их взяли на корабль. Несмотря на все протесты фельдмаршала, они бросились на сходни и взошли на яхту, так что их невозможно было бы удалить, не употребив при этом силы.

Довольно поздно вечером яхта наконец пустилась в путь. На её палубе были видны пёстрые, яркие костюмы придворных и нарядные туалеты дам, благодаря чему всё путешествие имело скорее вид пикника, а никак не серьёзного предприятия, с помощью которого император хотел удержать колебавшуюся на его голове корону.

Пётр Фёдорович в последние минуты, несмотря на предостережения Гудовича, старался залить свой страх пред опасностью английским пивом и ромом и настолько успел в этом, что был отнесён в каюту и там погрузился в глубокий сон.

На палубе сидели дамы. Некоторые из них весело и задорно шутили, другие же стонали и плакали. Фельдмаршал Миних стоял на корме с Гудовичем и Бломштедтом и тихо и серьёзно разговаривал с ними.

Когда яхта вышла из ораниенбаумского канала в море, встречный ветер начал изо всех сил рвать на ней паруса, а волны грозно вздымались, так что яхта лишь медленно, с большим трудом, всё время лавируя, могла подвигаться вперёд. Сумерки уже почти совершенно спустились на землю, когда с императорской яхты увидели очертания острова Котлина, на котором расположен город Кронштадт. Затем на тёмном небе обрисовались выдававшиеся в море укрепления.

Вскоре показался небольшой баркас, на котором быт послан де Вьер. Миних своим орлиным взором различил это судёнышко, когда оно, взлетая с волны на волну, начало быстро приближаться к яхте. Фельдмаршал быстро встал и с тревогой пошёл к трапу, когда к нему пристал баркас. Из него быстро взбежал на палубу посланный в Кронштадт камергер и доложил, что де Вьер без всякого затруднения принял командование над Кронштадтом и готов к приёму государя.

– О, в таком случае всё обстоит отлично… Император спасён!.. – воскликнул Миних, глубоко вздыхая.

Радостная весть быстро распространилась по всему кораблю и окрылила всех новой надеждой.

Бломштедт, который пред этим был в полном изнурении из-за своей хотя и не опасной, но мучительной раны и пережитых волнений, теперь, после нескольких часов отдыха, снова воспрянул духом и поспешил вместе с Гудовиче в каюту, чтобы разбудить государя.

Прошло несколько времени, прежде чем Пётр Фёдорович вполне пришёл в себя и вспомнил всё происшедшее. Сон успокоил его нервы, прохладный морской воздух освежил его, когда он вышел на палубу и вступил в толпу радующихся женщин, окруживших Миниха и графиню Елизавету Воронцову. Услышав донесение о том, что Кронштадт верен императору, Пётр Фёдорович почувствовал прилив мужества и храбрости.

– Ну! – воскликнул он, сверкая глазами. – Когда бунтовщики будут усмирены, то я их накажу так, как наказывал Пётр Великий!.. Все же те, которые теперь находятся со мной, будут поставлены выше других!.. В Кронштадте я сейчас же… я сейчас же объявлю Романовну будущей императрицей; фельдмаршал будет первым лицом после меня в моём государстве, и для каждого из своих друзей я найду такую награду, которой будут завидовать все последующие поколения… – Затем он, с дрожащими от гнева губами, продолжал: – А эта ангальтка, которая во время ночного переворота протянула руку к русской короне, должна быть устрашающим примером для всех изменников… Я раньше хотел поселить её в том доме в Шлиссельбурге, который выстроен для неё по моему приказу; этим я думал сделать её безвредной… Но подобное наказание слишком мягко для такой злодейки!.. Я постригу её в монахини и помещу её в монастырь, где она будет жить среди послушниц и будет исполнять все их обязанности. Удары розог заставят её раскаяться в своей подлости, если её душа ещё способна испытывать раскаяние. Берегитесь, гнусные мятежники! – воскликнул он, грозя по направлению к Петербургу сжатым кулаком. – Скоро кронштадтские пушки заставят вас дать ответ за измену своему государю!

Он быстро ходил по палубе, его глаза блестели, он пристально смотрел на приближающиеся стены укреплений; ветер играл его растрепавшимися волосами, а дамы и придворные окружали его тесным кольцом, несмотря на ветер и бурю.

Но к укреплению приближались очень медленно, так как яхта с трудом шла против ветра и была присуждена всё время лавировать. Пётр Фёдорович с неудовольствием увидел, что после сильного порыва ветра крепость снова удалилась от них.

– Что это такое? – воскликнул Миних, который острым взором всё время смотрел вокруг. – Я вижу вон там шлюпку, которая как стрела несётся вперёд, перелетая с волны на волну.

Все посмотрели по направлению протянутой руки Миниха и действительно на довольно большом расстоянии яхты увидели вёсельную шлюпку, которая, несмотря на сильное волнение, быстро шла из Петербурга в Кронштадт и уже приближалась к укреплениям.

– Это – рыбаки, – сказала графиня Воронцова, – очевидно, они из-за бури хотят поскорее достигнуть берега.

Капитан яхты, позванный фельдмаршалом, внимательно разглядывал маленькое судёнышко, которое было едва заметно среди наступивших сумерек, а иногда и совсем исчезало в волнах. Капитан, старый моряк, долго всматривался и наконец сказал:

– О, это не рыбаки, это правильная, размеренная гребля матросов военного флота; только они одни могут в подобную бурю так равномерно и сильно работать вёслами.

– В таком случае это флотские офицеры, – воскликнул Пётр Фёдорович, – которые возвращаются из поездки в Петербург; если бы мы догнали их, то я перешёл бы на их шлюпку и тогда, быть может, скорее достиг бы Кронштадта.

Миних озабоченно смотрел на маленькое судёнышко, которое всё ближе и ближе подходило к крепости, и при этом спросил капитана яхты:

– Возможно ли обогнать эту шлюпку и прежде неё достигнуть Кронштадта?

Капитан, покачав головой, ответил:

– Совершенно невозможно при таком ветре; они ближе, чем мы, подошли к укреплению и могут идти прямым курсом; они по крайней мере на полчаса раньше будут в Кронштадте; даже если мы рискнём догонять их, то мы не сможем сделать это, так как тогда сломаются мачты и наш корабль перевернётся.

– Но всё же рискните, – воскликнул фельдмаршал, – вы будете адмиралом, если мы раньше этой шлюпки достигнем Кронштадта. Прошу вас, ваше императорское величество, – обратился он к императору, – подтвердите это обещание.

– Совершенно верно… – тревожно сказал Пётр Фёдорович, – всё будет так, как вам обещает фельдмаршал… Исполняйте его приказание!.. Но зачем всё это? – тихо спросил он у графа. – Почему мы должны бояться этой лодочки, на которой, может быть, находятся лишь несколько человек?

– Шлюпка идёт из Петербурга, – мрачно сказал фельдмаршал, – а я опасаюсь всего, что идёт оттуда.

– Но Кронштадт принадлежит мне, – возразил государь, ведь вы же слышали донесение, что де Вьер принял начальство над ним.

– Всё равно, – ответил фельдмаршал, – поторопимся!.. Мне уже часто приходилось видеть, как судьба царей и народов зависела от одного мгновения.

Государь и все окружающие были встревожены глубокой серьёзностью и беспокойством фельдмаршала. Все тревожно смотрели на маленькую шлюпку. Расстояние между крепостью и этой лодочкой всё уменьшалось.

Капитан тем временем, исполняя требование фельдмаршала, приказал поставить паруса таким образом, чтобы было можно с наибольшей быстротой идти против ветра, не лавируя, а прямо приближаясь к крепости. Ветер с ужасающей силой рванул паруса, мачты трещали и гнулись настолько, что концы рей погружались в высоко вздымавшиеся волны, яхта вздрагивала и стонала.

Пётр Фёдорович схватился за борт судна; дамы закричали от ужаса и старались ухватиться за канаты.

– О, Господи! – закричал император, – мы утонем… плыть таким образом невозможно!

– Иначе поступить нельзя, если только мы хотим идти прямым курсом, – сказал капитан, внимательно наблюдая за мачтами и парусами, – яхта построена хорошо и прочно, надеюсь, что она выдержит подобное плавание; мы таким образом выиграем по крайней мере целых полчаса.

– Вперёд! – сказал фельдмаршал, смотря на всё более и более обрисовывавшийся в темноте Кронштадт, – ведь мы идём брать враждебную батарею, и буря и море не могут нанести нам такой вред, как неприятельские пушки.

Корабль скрипел всё сильнее, дамы кричали всё громче и громче; даже графиня Воронцова побледнела и испуганно смотрела на всё более вздымавшиеся огромные волны, в которые всё глубже погружались концы рей. Одна из волн обрушилась на палубу и облила государя своею солёною влагою. Пётр Фёдорович потерял самообладание и упал на колена.

– Остановитесь! Остановитесь! – закричал он вне себя от страха. – Мы все так утонем, и заговорщики будут торжествовать.

– Умоляю вас, ваше императорское величество, потерпите ещё несколько минут! – сказал фельдмаршал. – Посмотрите, как мы быстро подвигаемся к крепости; мы ещё можем перегнать эту лодку.

Вторая волна залила палубу. Графиня Воронцова упала на колена рядом с государем, крик женщин на мгновение заглушил рёв ветра.

– Нет, – воскликнул Пётр Фёдорович, – нет, я не хочу утонуть. Продолжать такое плаванье – значит искушать судьбу, Кронштадт принадлежит нам, зачем же мне рисковать жизнью?

– Но ведь мы тоже рискуем своими жизнями! – сказал фельдмаршал. – А ведь у нас дело не идёт о короне.

– Нет, нет, – весь дрожа, воскликнул Пётр Фёдорович, протягивая руки к бушующим волнам, – нет, капитан, прекратите это! Я приказываю вам это! Я не хочу утонуть, не хочу! – пронзительно закричал он, прижавшись к борту яхты и схватив руку Воронцовой, которая сама с трудом держалась за канат.

Капитан всё ещё колебался. Пётр Фёдорович ещё энергичнее повторил своё приказание. Тогда капитан подал сигнал. Паруса опустились, яхта повернулась, уклонилась от прямого курса и стала, по-прежнему лавируя, медленно подвигаться вперёд.

– Боюсь, что мы погибли, – мрачно сказал фельдмаршал Бломштедту и генералу Гудовичу, которые стояли рядом с ним, – кто боится волн и ветра, тот не сможет победить революционный поток.

Он скрестил руки и стал безмолвно смотреть на черневшие вдали укрепления. Дамы понемногу приходили в себя, а Пётр Фёдорович вытирал платком мокрое от морской воды лицо.

– Они уже там, – снова сказал Миних, смотря через сложенные в трубку руки на маленькую лодочку, которая в это время вошла в гавань, – маленький челнок некогда нёс Цезаря и всё его счастье[185]. Дай Бог, чтобы это утлое судёнышко не заключало для нашего государя мрачного будущего.

Яхта медленно приближалась к крепости.

Пётр Фёдорович снова воспрянул духом; он подошёл мрачно молчавшему фельдмаршалу, скрестил руки и с пристально смотреть на крепостные стены, в отверстия которых, несмотря на темноту, можно было различить жерла пушек.

XXV

Капитан императорской яхты не ошибся: на лодке, обратившей на себя внимание фельдмаршала Миниха, действительно гребли матросы военного флота. Их было двенадцать человек; на корме сидел адмирал Талызин, человек лет сорока, с решительным загорелым лицом, которое, благодаря приподнятым ноздрям его носа и блестящим, проницательным глазам, придавало ему вид настоящего моряка. Он командовал эскадрой в Кронштадте и благодаря своей отваге и доброте с подчинёнными заслужил доверие и любовь всего флота, который, точно так же, как и армия, был возмущён предстоящим походом на Данию.

Адмирал, казалось, не замечал высоко вздымавшихся волн, которые обдавали его пеной и брызгами; он всё время подбадривал и торопил матросов, так что маленькая шлюпка с поразительной быстротой летела вперёд.

Адмирал так же заметил императорскую яхту, как и с последней увидели его шлюпку; он заметил и манёвр, благодаря которому лёгшее почти совсем на бок судно с удвоенной скоростью стало приближаться к Кронштадту.

– Каждый из вас, – закричал он, покрывая своим голосом рёв бури и шум волн, – получит годовое жалованье, если мы придём к Кронштадту раньше этого корабля.

Матросы с новой силой налегли на вёсла, которые, скрипя, мерными ударами разрезали волны, – награда стоила того, чтобы работать изо всех сил, и шлюпка, подобно быстролётной чайке, помчалась по морю, то взлетая на гребни гор, то падая в пропасть.

Но и яхта всё быстрее приближалась к крепости. Из груди адмирала вырвался дикий крик, когда он, измерив опытным глазом моряка остававшееся до Кронштадта расстояние, понял всю невозможность достигнуть берега раньше яхты.

Но вскоре он вздохнул от радости, увидев, что судно замедлило ход, повернуло в сторону и стало, снова лавируя, тихо подвигаться вперёд.

– Навались на вёсла, греби веселей, ребята! – воскликнул он. – Даю вам ещё полугодовое жалованье! Они боятся воды, – тихо, с насмешливым смехом добавил он, – а если враг боится, то победа наша.

Руки всех матросов, казалось, были вылиты из стали и принадлежали как бы одной машине: так равномерно и сильно опускались вёсла. Всё ближе и ближе подходил они к крепости, между тем как яхта оставалась от неё почти на прежнем расстоянии.

Волны по мере приближения к берегу делались короче, неправильнее, беспокойнее, но тем не менее шлюпка ни на волос не отклонялась от курса и шла прямо к бастиону. Минут через пять она подошла к укреплению. Матросы набросили конец на один из крепких столбиков на пристани и притянули к ней шлюпку.

Адмирал выпрыгнул на берег,навстречу ему двинулся с направленным на него штыком матрос-часовой.

– Разве ты не узнаёшь своего адмирала? – коротко и властно сказал Талызин, спокойно проходя мимо него.

Матрос, получивший от де Вьера приказ никого не впускать в крепость, никак не мог себе представить, что это распоряжение распространяется и на командующего эскадрой, а потому опустил ружьё и отошёл в сторону. Матросы адмирала в это время вытащили на берег шлюпку.

Адмирал прошёл в ворота крепости. На первой же батарее он увидел де Вьера, который осматривал пушки и ставил около них артиллеристов с зажжёнными фитилями Де Вьер удивлённо посмотрел на него, но Талызин быстро подошёл к нему и, отдавая честь, сказал:

– Я был в своей усадьбе под Петербургом и узнал, что в гвардейских казармах началось волнение. В подобные минуты каждый должен быть на своём посту, и я вернулся, чтобы взять под своё командование флот; а пока я переоденусь в своей комнате, так как благодаря буре на мне нет сухой нитки. Ну а вы что делаете здесь? – спросил он совершенно спокойным и равнодушным тоном.

– По приказанию его императорского величества, – ответил де Вьер, – я принял команду над крепостью; как только я осмотрю батареи, я вернусь в крепость и прошу вас до тех пор не отправляться на суда, так как я, по поручению государя, должен вам дать некоторые инструкции.

Адмирал спокойно и равнодушно поклонился; он знал, что при малейшем противоречии будет арестован.

Медленно направился он внутрь крепости и вошёл казармы, где находилось и его помещение. Но вместо того, чтобы идти по лестнице, он открыл дверь в помещение, где жили солдаты.

Сидевшие в слабо освещённой комнате солдаты испуганно вскочили, когда узнали адмирала, а он, закрыв за собою дверь, подошёл к ним и сказал:

– Вы знаете, ребята, что я люблю всех вас и всегда забочусь о вас; я знаю также, что вы мне доверяете.

Солдаты изумлённо смотрели на него, но по выражению их лиц можно было видеть, что он не ошибся в их чувствах.

– Ну, так вот, – продолжал он, – я, как и каждый честный русский, глубоко и больно почувствовал весь стыд того, что нам придётся проливать нашу кровь за чужих для нас голштинцев, которые уже теперь у нас, на Руси, желают быть нашими господами. Пётр Фёдорович, который ещё не возложил на себя в Москве венца наших государей, принёс России только горе и позор и уже протянул свою дерзновенную руку против нашей святой православной церкви. Но Господь сжалился над нами: царствованию еретика наступил конец; государыня Екатерина Алексеевна одна сделалась повелительницей России… Я только что прибыл из Петербурга; сам высокопреосвященный митрополит благословил в церкви государыню, гвардия окружила её и присягнула ей. Хотите ли вы сделать это же или же хотите идти на вечные муки вместе с еретиком?

Несколько мгновений солдаты стояли безмолвно, но затем раздались радостные крики.

– Слава Тебе, Господи! – воскликнуло несколько голосов. – Не нужен нам Пётр Фёдорович, который с собою привёл столько иностранцев!..

– В таком случае, – сказал Талызин, вытаскивая свою шпагу, – поклянитесь именем Бога пред своим адмиралом в том, что вы будете верны императрице Екатерине Алексеевне.

Солдаты окружили его, положили свои широкие руки на сверкающий клинок и воскликнули:

– Именем Бога клянёмся быть верными государыне Екатерине Алексеевне!

– Хорошо, – сказал Талызин, – возьмите своё оружие, позовите остальных и следуйте за мной!..

Через несколько минут все солдаты выбежали с оружием в руках из казарм. С быстротой молнии по крепости распространилась привезённая адмиралом весть, и всё громче и громче раздавались клики:

– Да здравствует государыня Екатерина Алексеевна! Долой Петра!

Адмирал велел солдатам построиться и во главе отряда вышел из казарм. Около батареи ему навстречу вышел де Вьер, услыхавший радостные клики солдат.

– Что случилось? – воскликнул он. – Отчего солдаты вышли из казарм?

– Дело в том, – ответил Талызин, – что государыня Екатерина Вторая приняла в свои руки правление для того, чтобы с помощью Божией исправить все те беды, которые нанёс России Пётр Фёдорович своим безумием и легкомыслием.

– Это измена! – воскликнул де Вьер. – Ко мне все, кто верен государю!.. Разгромите мятежников!

– Да здравствует Екатерина Алексеевна! Да здравствует наша матушка-государыня, – закричали окружавшие адмирала солдаты.

Из казарм всё время прибегали новые группы солдат. Следовавшие за де Вьером артиллеристы примкнули к остальным и присоединились к их крикам.

Де Вьер остался один.

– Вашу шпагу! – сказал Талызин, подходя к нему, – не пытайтесь сопротивляться, это будет напрасно, и мне будет очень жаль, если ваша жизнь погибнет из-за потерянного, Самим Богом осуждённого на гибель дела.

Де Вьер мрачно посмотрел вокруг; он увидел, что все солдаты стоят за императрицу и ни одного человека не было рядом с ним. Он не сомневался в том, что, по знаку адмирала, все эти штыки могут вонзиться в его грудь. Сопротивляясь, он без всякой необходимости и совершенно бессмысленно пожертвовал бы своей жизнью, не принеся никакой пользы государю.

– Я принуждён покориться силе, – сказал он, протягивая адмиралу свою шпагу. – Если, по воле Божией, нашей государыней будет Екатерина Алексеевна, то я буду повиноваться ей так же, как я повиновался до последней минуты Петру Фёдоровичу, назначившему меня на это место.

Адмирал приказал двум офицерам отвести арестованного в казармы и запереть его там.

В то время как де Вьер проходил между рядами солдат, с берега послышался окрик часового.

Адмирал приказал артиллеристам идти на берег и по первому знаку начать стрельбу из пушек. Затем он велел солдатам следовать за собой и во главе отряда вышел берег.

Здесь находилась обнесённая железной балюстрадой платформа, к которой могли приставать и большие корабли. В это же мгновение к платформе подошла императорская яхта, она опустила паруса, и матросы бросили якорь.

Несмотря на мрак, покрывавший море и крепость, на яхте всё же можно было различить отдельных лиц. Пётр Фёдорович стоял на палубе, которая прикасалась почти к самой балюстраде. Фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт находились рядом с ним; вокруг толпились дамы, которые с нетерпеливой страстностью ждали того момента, когда они встанут на твёрдую землю и будут находиться под защитою пушек.

Адмирал с солдатами подошёл к платформе как раз в ту минуту, когда часовой спрашивал:

– Кто идёт?

– Государь император! – раздался ответ с яхты.

Адмирал Талызин быстро встал рядом с часовым, солдаты последовали за ним и заняли платформу.

– Нам не надо императора! – громким голосом воскликнул Талызин.

Пётр Фёдорович сделал знак рукой, и окружавшие его люди расступились; затем он подошёл к борту яхты, распахнул плащ, в который был закутан, и воскликнул:

– Посмотрите на меня, солдаты! Я здесь… я жив… вас обманули, сказав, что у вас больше нет императора; разве вы меня не узнаёте?

– Нет, – перебивая друг друга, громко воскликнули солдаты – Нет, нам не надо больше императора… Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна!

Пётр Фёдорович побледнел как смерть и, дрожа, схватился за борт яхты.

– Уводите вашу яхту, – воскликнул адмирал Талызин, – никто из вас не смеет высадиться здесь на берег, и если яхта сейчас же не уйдёт, то я прикажу открыть по ней огонь, и все вы погибнете.

Солдаты взяли ружья наперевес, артиллеристы на батареях приподняли фитили.

На яхте послышался дикий, испуганный крик; Гудович выскочил вперёд, встал рядом с государем, затем перегнулся через борт яхты, схватился за балюстраду платформы и воскликнул:

– Ваше императорское величество, умоляю вас, доверьтесь мне. Никто не осмелится направить на вас огонь и оружие, Кронштадт будет принадлежать вам.

Но Пётр Фёдорович ответил только глухими рыданиями: он упал и несколько времени лежал на палубе; казалось, что он был оглушён и потерял сознание. Затем он вдруг вскочил и, даже не взглянув на крепость, бросился в каюту крича и плача:

– Всё погибло!.. Спасайтесь!.. Спасайтесь!

Он скрылся внизу, за ним с громкими криками последовали и все дамы. Графиня Воронцова тоже, казалось, потеряла всё своё мужество и, дойдя до лестницы в каюту, упала на первой ступеньке.

Солдаты всё ещё стояли с ружьями наперевес, артиллеристы приготовили фитили, все взоры были обращены на адмирала; последний стоял, подняв шпагу, и был готов в каждое мгновение подать знак, который должен был уничтожить и погрузить на дно моря яхту с несчастным императором и всеми окружавшими его людьми. Панический страх овладел всем экипажем яхты. С быстротой молнии был вытащен якорь, паруса были подняты, судно повернулось носом к открытому морю, с надутыми парусами стало удаляться от пристани и скрылось во мгле, среди бушующих волн. А с берега всё ещё доносился радостный клич:

– Да здравствует государыня императрица Екатерина Алексеевна!

– Я тоже думаю, что всё потеряно, – сказал фельдмаршал Миних, обращаясь к Гудовичу, – но тем не менее мы должны испробовать последнее средство.

Он спустился в каюту вместе с Гудовичем и Бломштедтом.

Пётр Фёдорович лежал на диване; он стонал, закрыв лицо руками; около него на коленах стояла графиня Елизавета Романовна; вокруг рыдали дамы. Это была картина безутешного отчаяния.

– Кронштадт потерян, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал Миних, – и я боюсь, что во всей России нет места, на которое вы могли бы с твёрдостью опереться. Но эта яхта пригодна и для открытого моря; позвольте нам продолжать путь, чтобы высадиться на берег в Курляндии или Пруссии; оттуда вы можете отправиться к своим армиям, которые стоят в Померании и Силезии, и если они, в чём я не сомневаюсь, при виде вас пойдут за вами, то вы можете с торжеством вернуться в Петербург; во всяком же случае тогда ваша особа будет в полной безопасности, и вы сможете вернуться к себе в Голштинию, если дела примут особенно плохой оборот.

Пётр Фёдорович обернулся, но казалось, что он не вникает в сущность сказанных ему слов; лицо его выражало полнейшее непонимание и безнадёжный страх.

Судно на всех парусах летело вперёд, подгоняемое попутным, теперь ещё более усилившимся ветром; качка в каюте давала себя знать более, чем на палубе, волны с беспощадным шумом и рёвом разбивались о яхту.

– Ради Бога! – воскликнула графиня Воронцова, глаза которой были полны ужаса, а лицо приняло желтовато-зелёный оттенок, присущий лицам, страдающим морской болезнью. – Ради Бога, что вы затеяли? Неужели в подобную бурю мы должны предпринять поездку, которая может продлиться ещё целые дни? Нет! Нет! Лучше тюрьма, лучше Сибирь, чем эта ужасная, холодная могила! Мы хотим в Ораниенбаум; может быть, дело не будет так плохо, как мы думаем… Гвардия образумится, императрицу схватят… Наконец ведь у нас ещё остаётся Голштиния.

Все дамы, которые чувствовали себя совершенно разбитыми и измученными после всего случившегося, окончательно потеряли голову, когда началась сильная качка; они сильно страдали от неё и присоединили свои вопли и мольбы к голосу Воронцовой.

– Да, – сказал Пётр Фёдорович, – да, мы хотим ехать обратно в Ораниенбаум; я отправлю к государыне посланного, мы войдём с ней в соглашение, она не рискнёт идти дальше.

– Ваше императорское величество, вы ведь видели, – воскликнул Гудович, – на что осмеливаются заговорщики, если они направили пушки Кронштадтской крепости на ваш корабль.

Яхта затрещала под ударом огромной волны и сильно накренилась набок; послышались шум и рёв волн, перекатывавшихся через палубу; дамы снова закричали и заплакали.

– Настало время, когда необходимо действовать решительно, – сказал Миних. – Умоляю вас, ваше императорское величество, дайте приказ выйти в открытое море! При скорости, с которой мы теперь идём, мы можем очень быстро достигнуть Курляндии.

– Нет, нет! – закричал Пётр Фёдорович, испуганно озираясь кругом и с детским упрямством топая ногами. – Нет, нет! Мне надоело море, я хочу в Ораниенбаум, мы только теряем время… Я отправлю посланного к императрице, помирюсь с ней… Я отдам в её руки Романовну, пусть Екатерина делает с ней всё, что хочет… Скорей, скорей в Ораниенбаум!

И он снова упал в подушки.

Воронцова бросила на него взгляд, полный ненависти и презрения, но сейчас же забилась в конвульсивных движениях, и телесная болезнь вытеснила все другие ощущения.

Миних скрестил руки и с состраданием посмотрел на распростёртого государя. Гудович заскрежетал зубами и отвернулся. Бломштедт закрыл лицо руками, для того чтобы скрыть бежавшие из его глаз слёзы.

Яхта, подгоняемая ветром, скрипела, трещала, продолжала свой путь и менее чем через полчаса вошла в ораниенбаумский канал.

Голштинские отряды собрались на императорской пристани. Пётр Фёдорович, дрожа и шатаясь, сошёл с яхты.

Генерал Леветцов выступил вперёд и умолял государя стать во главе полка и идти навстречу императрице.

– Мы все готовы положить жизнь за ваше величество, – сказал он. – Своею верностью мы пристыдим русские полки, и они вспомнят свой долг по отношению к своему государю.

– Это – последнее средство, ваше императорское величество, – сказал фельдмаршал. – Только ваше присутствие может побудить гвардию вернуться к исполнению своего долга; в худшем же случае вы падёте достойным образом.

– Нет, – содрогаясь, воскликнул Пётр Фёдорович, – нет, я не хочу пасть, я не хочу проливать кровь… Всё это – лишь недоразумение… оно разъяснится.

Он побежал в свои комнаты, где им овладело лихорадочное беспокойство. Около получаса он пробыл один и дрожащей рукой исписал лист бумаги, затем велел позвать свою ближайшую свиту.

– Я обещал императрице, что примирюсь с ней, – сказал он, – я назову её соправительницей, это удовлетворит её честолюбие.

Миних пожал плечами. Гудович опустил руку на эфес своей шпаги.

Император приказал находившемуся в его распоряжении камергеру Измайлову отвезти письмо императрице, а затем велел подать кушанья и, окружённый мрачными, молчаливыми приближёнными, с почти животным аппетитом стал истреблять еду, но при этом не пил крепких напитков, как имел обыкновение делать всегда.

Графиня Воронцова прошла в свои комнаты и, как труп, лежала на постели. Она, казалось, была равнодушна ко всему на свете; всякая надежда покинула её. Остальные дамы и придворные кавалеры испуганно метались по парку и залам дворца.

Окрестные жители приносили всё более и более ужасные известия: государыня во главе двадцатитысячной армии ступила в Петергоф, и можно было каждую минуту ожидать, что она пойдёт на Ораниенбаум.

Мариетта мрачно ходила по комнатам дворца, её щёки горели, глаза сверкали зловещим огнём. Все помещения дворца были открыты и свидетельствовали о полной растерянности, господствовавшей в нём.

– Какое несчастье! – тихо сказала она сама себе. – О, если бы я могла влить в этого императора хоть одну каплю своей крови! – сказала она, содрогаясь и стискивая зубы. – Всё потеряно… Меня привела сюда несчастная звезда, для того чтобы я разделила участь всех этих несчастных.

Она вошла в комнату, всю увешанную различным редчайшим оружием, и с насмешливой улыбкой оглянулась вокруг.

– Оружие для такого мямли!.. Если бы моя рука была настолько сильна, чтобы употребить его в дело, то судьба всего света приняла бы совсем иное направление.

Её взор упал на небольшой флорентийский кинжал, лежавший на консоли[186]. Его рукоятка и ножны были осыпаны драгоценными камнями. Мрачный огонь загорелся в глазах Мариетты.

– Спасти ничего нельзя, – сказала она, – мы погибли, но я, по крайней мере, не хочу умереть, не отмстив. Лукреции Борджиа[187] была нужна лишь эта прелестная вещица для того, чтобы губить своих врагов, я же чувствую в себе частичку её духа… Пусть хоть он один будет наказан за свою гнусную измену, и как раз в тот миг, когда он думает, что достиг своей блестящей цели.

Она вынула кинжал из ножен, попробовала рукой остроту его клинка, скрыла оружие в складках своей шали и вышла в парк, где отдельными группами собрались испуганные придворные. Они окружили нескольких крестьян, которые сообщали им ещё более, чем до сих пор, грозные известия.

Тем временем Пётр Фёдорович, томимый сильнейшим беспокойством и быстрой сменой самых разнообразных настроений, сидел у себя в спальне, куда были допущены только фельдмаршал Миних, Гудович и Бломштедт. Он то впадал в тупое равнодушие ко всему на свете, то предавался порывам внезапной ярости, заочно осыпая свою супругу страшнейшими проклятиями и жесточайшими угрозами; но вскоре вспышка гнева снова сменялась у него приступом малодушия, и государь, изливаясь в слезах и жалобах, собирался уже молить императрицу о сострадании, причём все попытки побудить его к какому-нибудь действию оставались напрасными.

Проходил час за часом, а камергер Измайлов всё ещё не возвращался. Император внезапно вскочил, сошёл вниз к конюшням и приказал оседлать для себя самого ретивого коня.

– Оставайтесь все тут, – крикнул он своим приближённым, которые последовали за ним, – я хочу бежать один. По направлению к польской границе никто не задержит меня; когда же я миную её, то по крайней мере вырвусь из-под власти взбунтовавшихся изменников. Я обращусь за помощью к польскому королю, я пообещаю ему одну из провинций моего государства, и он поможет мне проучить тех негодяев.

Действительно, Пётр Фёдорович прыгнул в седло и помчался во весь дух.

Некоторые голштинские солдаты, видевшие это, кинулись за ним, может быть, думая, что он решился наконец вести их в бой. Они потрясали оружием; раздались крики.

– Да здравствует император, да здравствует наш герцог!

Но едва отъехав шагов на сто от ворот дворца, Пётр Фёдорович внезапно остановил свою лошадь; видно было, как он покачнулся в седле, как выпустил поводья из рук и боязливо ухватился за гриву коня и за луку седла.

Бломштедт проворно очутился возле него; тяжело дыша, император упал на его руки; страшная бледность сменялась на его лице ярким румянцем; наконец он вымолвил слабым голосом:

– Невозможно! Я не могу вынести такую скачку; моя голова идёт кругом. Зачем у меня нет силы принудить это жалкое тело?

Ногу императора пришлось вытащить из стремени, после чего несчастного государя перенесли обратно в его спальню. Здесь он подсел к столу и с нервной торопливостью написал смиренное письмо своей супруге, в котором молил её о помиловании, о сострадании; он заявлял, что согласен без сопротивления уступить ей свой престол, и просил лишь о том, чтобы ему разрешили вернуться обратно в Голштинию.

Несмотря на все убеждения Миниха, Пётр Фёдорович немедленно отправил это письмо с одним из своих дежурных камергеров императрице и поручил ему ещё словесно особенно просить от его имени, чтобы негру Нарциссу было позволено сопровождать его в Голштинию. После того он снова погрузился в летаргическую апатию и как будто считал с того момента, что теперь всё покончено.

Прошёл ещё час; всеобщее беспокойство и смятение во дворце усиливались с минуты на минуту; наконец, в Ораниенбаум вернулся посланный камергер. С холодной, размеренной и надменно-снисходительной учтивостью вошёл он в спальню императора.

– Ну, – вскакивая, воскликнул Пётр Фёдорович, – что же сказала моя супруга? Принимает ли она мои предложения? Согласна ли разделить со мною царствование? Согласна ли она положить конец этой преступной революции посредством полюбовной сделки между нами?

Возвращение посланного, казалось, придало императору новое мужество; на минуту надежда снова озарила его лицо.

– Её императорское величество государыня императрица, – ответил камергер, – не может пойти ни на какую сделку относительно престола России и ни с кем не разделит царствования; русский народ и русская армия, наскучив долгим бесправием, передали ей господство, и митрополит во имя святой церкви благословил её на царство.

– Несчастный! – подхватил Гудович, грозя камергеру кулаком. – Ты осмеливаешься говорить это своему императору?

– Тише, тише, Андрей Васильевич! – воскликнул, весь дрожа, Пётр Фёдорович. – Послушаем, чего требует императрица. Наша судьба в её руках, мы должны примириться с тем жребием, который назначен нам Богом.

– Её величество, наша всемилостивейшая государыня императрица, – возразил камергер, смерив Гудовича надменным взором, – далека от мысли прибегать к суровым мерам и при исполнении того, чего требует её долг пред Россией, если бывший император откажется от всякого сопротивления, которое было бы преступным по отношению к государству, и тотчас отправится в Петергоф к её императорскому величеству, где государыня императрица с кротким снисхождением решит его будущую судьбу.

Гудович, загремев шпорой, топнул ногой об пол. Миних печально покачал головой и с глубокой жалостью взглянул на Петра Фёдоровича, стоявшего пред камергером с виноватым видом школьника, который выслушивает весть о назначенном ему наказании.

Затем низложенный император умоляющим и смиренным тоном произнёс:

– Я хочу, чтобы мне оставили негра Нарцисса и мою скрипку, а также одну из моих собак.

– Я не сомневаюсь, – с насмешливой улыбкой ответил камергер, – что её величество государыня императрица с милостивой благосклонностью отнесётся ко всем вашим личным желаниям, не задевающим интересов государства, но вместе с тем я уверен, что такая благосклонность может быть вызвана лишь безусловным подчинением; если же государыня императрица будет принуждена овладеть особою бывшего императора силой, причём может произойти кровопролитие, то ни о какой благосклонности в таком случае не может быть и речи.

– Скорее, скорее! – воскликнул Пётр Фёдорович – Поедем туда, поедем все в Петергоф, чтобы не лишиться милости императрицы!.. Велите подавать экипажи! Согласны ли вы проводить меня, друзья мои? – несмело спросил он, обращаясь к своим приближённым.

Бломштедт прижал руку императора к своим губам; Миних молча поклонился; Гудович ответил с мрачной миной:

– Мне не пришлось драться за вас, ваше императорское величество, я не могу спасти ваш императорский венец, но хочу по крайней мере разделить вашу участь.

Император поспешно подошёл к графине Воронцовой.

– Поскорее вставай, Романовна! – воскликнул он. – С нами не приключится ничего дурного, императрица всё простит… Едем! Едем! Если меня отпустят в Голштинию, возьму тебя с собою… Всё ещё может уладиться, пожалуй, лучше, чем в этой стране, где я испытывал только одни огорчения.

Елизавета Воронцова, по-прежнему лёжа на своей постели, посмотрела на него печальным взором.

– Я сама виновата, – тихо промолвила она, – мне следовало знать его лучше.

Потом она встала, закуталась в плащ и, не обращая больше внимания на государя, вышла во двор.

Экипажи были поданы. Миних, Гудович и Бломштедт сели в четырёхместную карету с императором; остальная компания – дамы в слезах и дрожа от страха, мужчины с мрачной, молчаливой покорностью судьбе – разместилась в остальных экипажах, и весь поезд тронулся с места во всём царском великолепии, как и накануне.

Лихорадочное оживление не оставляло императора всю дорогу; его руки тряслись, глаза беспокойно блуждали по сторонам, он спрашивал своих провожатых, отпустит ли его императрица, по их мнению, в Голштинию, и, не дожидаясь ответа, уже строил различные планы относительно предстоящей ему жизни и даже совершенно серьёзно толковал о том, что он в качестве немецкого герцога будет просить императора и всех прочих представителей германских государств оказать ему помощь против датского короля, чтобы отвоевать своё право для своего герцогства, ради которого он не мог теперь использовать принадлежавшую ему власть русского императора.

Никто не отвечал ему, каждый мрачно смотрел пред собою: все эти люди шли навстречу неведомому будущему, за тёмным покровом которого им могли угрожать тюрьма, ссылка и смерть.

Дворцовый двор и весь петергофский парк были наполнены гвардейцами, которые, пируя и веселясь, не уставали провозглашать здравицы Екатерине Алексеевне. Солдаты окружили императорский поезд, когда он въехал в аллеи парка, и со свирепыми угрозами и проклятиями заглядывали в окна карет, не останавливая, однако, лошадей.

Среди густой толпы экипажи остановились у дворцового подъезда. Дверца была отворена, и когда Пётр Фёдорович, бледный и перепуганный, высунулся из кареты, его проворно схватили стоявшие поблизости и потащили на ступени крыльца. В один миг была сорвана орденская лента прусского Чёрного орла, бывшая на нём; с него сдёрнули мундир, сбросили шляпу с головы и сломали его шпагу.

Дрожа как лист, с мертвенно-бледным лицом, озирался вокруг несчастный государь; его неподвижные, испуганные взоры, казалось, молили о сострадании и жалости.

Растолкав теснившихся солдат, граф Миних вскоре очутился возле императора; он обнажил свою шпагу и звучным далеко раздавшимся голосом воскликнул:

– Назад, негодяи!.. Гром и молния с небес поразит того, кто поднимет руку на отпрыска великого царя Петра!

Трепещущий император боязливо прижался к графу. Бломштедт и Гудович прикрыли его с другой стороны. Высокая фигура маститого воина в парадной форме русского фельдмаршала, которого солдаты знали и который во многих сражениях водил русскую армию к победам, заставила наседавших почтительно и робко податься назад. Вокруг императора образовалось свободное пространство.

На лестнице появился Алексей Орлов.

– Следуйте за мною! – крикнул он императору – Не бойтесь ничего, я проведу вас в безопасное место.

Он схватил руку Петра Фёдоровича; последний, пошатываясь и спотыкаясь на ступенях, позволил увлечь себя сквозь ряды гвардейцев, с громкими проклятиями грозивших ему кулаками.

Алексей Орлов ввёл императора в одну из комнат, где жили камеристки; эти помещения были расположены в коридоре, ближайшем ко входу.

Пётр Фёдорович не столько от холода, сколько от страха и волнения, дрожал так сильно, что его зубы стучали.

– Ведь меня не убьют? – сказал он, поднимая сложенные руки. – Императрица обещала мне быть милостивой.

– Не бойтесь ничего, – ободрил его Алексей Орлов, – государыня сдержит своё слово.

Он взял лежавший в комнате женский капот, набросил его на плечи государя, раздетого до рубашки, и удалился, причём затворил дверь, к которой были приставлены им для охраны два офицера.

Пётр Фёдорович упал на колена, бормоча дрожащими губами несвязные молитвы.

Четверть часа спустя к нему явился граф Панин. В руках у него были бювар[188] и письменные принадлежности. С торжественной важностью поклонился он императору, который испуганно вскочил при его появлении.

– Ведь меня не убьют? – воскликнул Пётр Фёдорович, хватая за руку Панина. – Не правда ли, Никита Иванович, ведь у тебя не поднимется рука на твоего императора? Ведь императрица сдержит данное мне слово?

С глубокой жалостью смотрел граф на дрожавшую пред ним и старчески опустившуюся фигуру Петра Фёдоровича, который ещё вчера был неограниченным властелином неизмеримой Российской империи.

– Государыня императрица Екатерина Алексеевна, – ответил он, – повинуясь своему долгу пред русским народом, приняла на себя управление империей; она никогда не позабудет, что кротость и милосердие составляют главную обязанность правителей, и не упустит из виду этой обязанности прежде всего в момент решения участи своего супруга, потомка славных русских царей. Вы, ваше императорское величество, можете быть уверены, что все ваши желания, поскольку то дозволяют требования государственного блага, будут уважены.

– А императрица отправит меня в Голштинию? – спросил Пётр Фёдорович. – О, я так стремлюсь назад в своё немецкое отечество, откуда силой увезли меня, чтобы заставить выстрадать здесь так много!

– Насчёт этого государыня императрица решит потом, – ответил Панин. – Во всяком случае, заточение, необходимое теперь ради безопасности особы вашего императорского величества, будет вполне соответствовать вашему сану.

Пётр Фёдорович вздохнул и спросил:

– А мне оставят моего Нарцисса, мою собаку и мою скрипку?

Печально улыбнувшись, взглянул граф Панин на несчастного, сломленного судьбою государя и ответил:

– Разумеется, я полагаю, что могу обещать вам это от имени государыни императрицы… Но прежде всего необходимо, чтобы вы, ваше императорское величество, сложили с себя управление государством и признали сами себя неспособным к нему и недостойным его, дабы лишить всякой почвы смуту, которую могли бы затеять враги государства, пожалуй, к вашей же собственной гибели.

Пётр Фёдорович внимательно вслушивался; на одно мгновение его глаза вспыхнули как будто вновь воскресшим мужеством.

– А если я не сделаю этого? – порывисто спросил он, но когда Панин вместо ответа лишь пожал плечами, то государь, не дав ему времени ответить, воскликнул: – Ну да… да, я согласен… я вижу, что это необходимо… Что же мне писать?

Панин вынул лист бумаги из своего бювара, поставил на стол письменный прибор и сказал:

– Прошу вас, ваше императорское величество, написать то, что я продиктую.

– Диктуйте! – отозвался Пётр Фёдорович.

Торопливо летала его дрожащая рука по бумаге, нетвёрдым почерком записывая то, что с расстановкой говорил ему Панин:

«В короткое время моего царствования над государством российским признал я, что мои силы недостаточны для подъятия такого бремени и что я не способен управлять империей не только самодержавно, но и ни при какой-либо иной форме государственного устройства… Я признал, что существующий государственный строй поколебался при моём управлении и должен был неминуемо рухнуть окончательно, что покрыло бы вечным позором моё имя. Во избежание сего, по зрелом размышлении, без всякого принуждения пред российским государством и пред лицом целого света объявляю, что отказываюсь до конца моей жизни от управления Российской империей, что я не желаю царствовать над народом русским ни как самодержец, ни как ограниченный монарх при какой-либо иной форме государственного устройства; что я навсегда отказываюсь от всякой затаённой мысли когда-либо вернуться снова к управлению. Клянусь пред Богом и пред целым светом, что это отречение от престола написано и подписано мною собственноручно».

Слеза выкатилась из глаз дрожавшего императора на бумагу и смыла последнее слово; затем он подписал своё имя под роковым документом, поднялся с места и, подавая Панину исписанный лист, вопросительно, с большим достоинством и твёрдостью, чем раньше, взглянул на него.

– Вот, Никита Иванович, всё кончено! – произнёс он. – Тот, кто вчера был императором, сегодня более нищ и убог, чем последний бездомный бедняк в России. Пусть императрица не забудет, что ей придётся со временем отдать Богу отчёт как в судьбе государства, так и в моей судьбе.

Глаза графа Панина также блеснули слезой. В невольном порыве он нагнулся к руке императора и поцеловал её, сказав:

– Ваше императорское величество, положитесь вполне на великодушие государыни императрицы.

После этого Панин поклонился ещё раз так же низко и церемониально, как если бы стоял пред ступенями трона, и вышел из комнаты.

Едва успел он скрыться, как явился Алексеи Орлов. Он принёс императору простой кафтан, фуражку и сказал:

– Прошу покорно следовать за мною. Государыня императрица приказала отвезти вас в Ропшинский дворец. Вы найдёте там всё нужное для своего удобства, и все ваши желания будут исполняться.

Пётр Фёдорович закутался в кафтан, надел фуражку и, поддерживаемый Алексеем Орловым, направился по боковому коридору к одному из внутренних дворов. Здесь стояла небольшая карета, запряжённая тройкой сильных лошадей, а возле неё эскадрон конных гренадёров.

Пётр Фёдорович сел в карету с Алексеем Орловым; она тронулась и покатила. Гренадёры, сопровождавшие её, окружали маленький экипаж таким тесным кольцом, что никто не мог заметить государя или приблизиться к нему на улице. Молча, забившись в угол, съёжившись и весь дрожа, ехал развенчанный император, тогда как по другую сторону Петергофского дворца громкое «ура» гвардейцев гремело в честь новой повелительницы. Он ехал навстречу неведомому, в свою уединённую тюрьму, куда попал прямо от великолепия и всемогущества царского трона, ни разу с мужественной решимостью не подняв даже руки ради своего спасения.

XXVI

Тем временем фельдмаршал Миних, генерал Гудович и Бломштедт поднимались по широкой лестнице. Большая часть солдат почтительно отдавала честь фельдмаршалу, гордо проходившему мимо; раздавались даже возгласы симпатии по его адресу, но зато Бломштедта, бывшего в голштинском мундире, встречали проклятиями, и угрожающие взоры преследовали его, когда он, с бледным и грустным лицом, шёл между шеренгами войск, рядом с Минихом, ласково обнимавшим его за плечи. Они вошли в первую комнату, наполненную генералами, гвардейскими офицерами и придворными всех рангов и степеней. Все испуганно смотрели на фельдмаршала, захваченного вместе с низложенным императором; никто не решался поклониться ему, из боязни прогневить государыню, однако никто и не осмеливался быть грубым со старым полководцем, на суровом лице которого ярко, с юношеским задором, горели гордые глаза. Двадцатилетняя тяжёлая ссылка не научила Миниха робко гнуть спину из чувства страха. Всё то, чего мог ожидать для себя восьмидесятилетний старец, было бы сущими пустяками в сравнении с тем, что ему уже пришлось пережить и перестрадать.

Фельдмаршал не переставал обнимать Бломштедта, полный чувства сострадания к молодому человеку, стоявшему ещё на пороге жизни, для которого долголетнее заключение или ссылка были страшнее казни.

Дверь соседней комнаты была лишь притворена, и Миних, в сопровождении своих двух спутников, твёрдыми шагами вошёл в кабинет, где находилась императрица.

Екатерина Алексеевна сидела в кресле за небольшим столом, покрытым бумагами. Граф Панин, только что подавший императрице заявление Петра Фёдоровича об отречении от престола, приготовлял указы для подписи государыни. Рядом с креслом Екатерины Алексеевны стоял Григорий Орлов, не успевший ещё переменить погоны поручика на эполеты генерал-лейтенанта, но с орденом Святого Александра Невского на груди. Екатерина Алексеевна тоже была ещё в том же самом офицерском мундире, в котором гарцевала впереди гвардейцев, только на её голове была маленькая генеральская шапочка с белым султаном. По другую сторону кресла заняла место княгиня Дашкова, в костюме пажа, с екатерининской лентой через плечо. Эти две переодетые женщины, поручик с орденом Святого Александра Невского и Панин в напудренном парике с тремя спускающимися вниз косичками производили такое впечатление, точно действие происходило где-то в маскараде.

Увидев на пороге двери Миниха, императрица воскликнула:

– Итак, фельдмаршал, вы пошли против меня?

– Да, ваше императорское величество, – спокойно ответил Миних, подходя к Екатерине Алексеевне и кланяясь ей с холодным достоинством. – Я считал своей обязанностью служить словом и делом великому князю, вернувшему меня из ссылки. Он был моим императором, и мой долг был помогать ему до последней минуты. Бог судил иначе; несчастный государь не сумел удержать корону; теперь он больше не нуждается в моих услугах, а потому я могу служить вам, ваше императорское величество, если вам угодно будет милостиво принять мои услуги.

Несколько минут в комнате царило глубокое молчание; взоры с напряжённым вниманием были устремлены на Екатерину Алексеевну, строго смотревшую на фельдмаршала.

– Да, вы правы, – проговорила она наконец, – я уверена, что вы мне будете так же верны. Ваше место возле меня. Человек с такими заслугами, как вы, имеет полное право быть в непосредственной близости к престолу.

При последних словах императрица протянула Миниху руку, которую тот почтительно поцеловал.

– Мои спутники выказали такую же преданность своему императору, как и я, – сказал фельдмаршал, указывая на Бломштедта и Гудовича. – Если вы, ваше императорское величество, поставили мне это в заслугу, то, наверно, окажете милость и им.

Екатерина Алексеевна мрачно взглянула на обоих.

– Андрей Васильевич, – обратилась она затем к Гудовичу, – вы были доверенным лицом и адъютантом бывшего императора; я знаю, что многое было бы не так плохо, если бы мой ослеплённый супруг следовал вашим советам. Я думаю, что вы не будете иметь ничего против того, чтобы служить мне так же верой и правдой, как вы служили бывшему императору. Выберите себе сами полк, который вам больше нравится, и сегодня же последует ваше назначение.

Гудович грустным, но глубоко тронутым голосом сказал:

– Я желал бы вернуться на свою родину, дорогую Украину. Если вы, ваше императорское величество, пожелаете доверить мне один из стоящих там полков, то при первом случае убедитесь, что я готов сражаться до последней капли крови с врагами России.

Екатерина Алексеевна приветливо кивнула головой бывшему адъютанту своего супруга, а затем, обернувшись к Бломштедту, приняла суровое выражение лица и промолвила:

– Милость и забвение прошлого должны послужить началом моего царствования; ими я буду руководствоваться и впредь на благо и величие государства; но вы недостойны той милости, которую я считала своей обязанностью выказать верным слугам нашего отечества. Со шпагой в руках вы выступали против меня, и только счастливый случай, на который я смотрю, как на перст Всевышнего, предохранил меня от смерти. Несмотря на ваше дерзкое покушение на мою личность, русское государство по воле Божьей избавилось от позорного жалкого царствования. Вы для России чужой; кто же дал вам право вмешиваться в нравы и обычаи моей империи? Кто позволил вам противиться государыне, избранной самим русским народом? То, что вы сделали, носит название не только политической измены, но и величайшего преступления, направленного непосредственно на царственную особу великой нации.

– Ваше императорское величество, – воскликнул Миних, – этот молодой человек видел от императора только добро и милость, неужели же он мог оставить его в нужде?

– Все милости, оказываемые ему бывшим императором, – строго возразила Екатерина Алексеевна, – делались в ущерб коренным жителям России. Император мог, сколько ему угодно, осыпать его благодеяниями в своей Голштинии, но для чужеземца не место в России. Если иностранец осмеливается становиться между русским народом и избранной им государыней, то для такого дерзкого преступника ссылка является слишком слабым наказанием.

Княгиня Дашкова с выражением глубокого участия смотрела на красивого молодого человека, который был бледен, но держался со спокойным достоинством.

– Наша всемилостивейшая государыня императрица совершенно права, – воскликнул Орлов с горящими от злости глазами, – нужно показать пример, чтобы отбить у чужеземных искателей приключений охоту являться в Россию и раскидывать здесь свою паутину.

Бломштедт с презрением взглянул на поднявшегося вдруг так высоко фаворита и не ответил ни слова. Он считал, что его участь решена, и не пытался оправдываться. Он глубоко вздохнул и, как всегда бывает в самую тяжёлую минуту, пред ним внезапно пронеслась вся его жизнь. Он видел в своём воображении белый берег Балтийского моря и милое, любимое лицо своей подруги детства, ласково смотревшее на него большими светлыми глазами; он видел дом пастора, серьёзного священнослужителя, бывшего его наставником и другом; видел тихую, кроткую женщину, нежно проводившую рукой по его разгорячённому лбу… Вдруг внезапная мысль осенила его. Он вспомнил о письме, которое дала ему Мария Вюрц, жена пастора, для того, чтобы он передал его Екатерине Алексеевне в труднейшую для себя минуту. Теперь эта минута наступила, и письмо было при нём, в бумажнике.

– Что вы скажете, господин Бломштедт, в своё оправдание? – прервала думы молодого человека Екатерина Алексеевна. – Я готова выслушать даже самого отчаянного преступника.

– Судите меня, ваше императорское величество, как найдёте нужным, – ответил Бломштедт, доставая из бумажника письмо, довольно помятое, но с вполне сохранившейся печатью – Я поступал согласно долгу и обязанности, и, конечно, должен отвечать за последствия своих поступков. Но прежде чем вы произнесёте свой приговор, позвольте, ваше императорское величество, отдать вам это письмо. Пред моим отъездом из Голштинии мне дали его для передачи вашему императорскому величеству, и только сегодня мне представился для этого случай.

Императрица, с удивлением глядя на молодого человека, приняла от него конверт, а Орлов с досадливым нетерпением пожал плечами. Екатерина Алексеевна внимательно вглядывалась в печать, припоминала почерк, которым был надписан адрес, и, по-видимому, никак не могла понять, кто мог быть автором этого письма. Наконец она открыла конверт, и по мере чтения её лицо принимало всё более растроганное выражение. Прочитав недлинное послание, она сложила листочек бумаги пополам и, опустив руки на колена, несколько минут молчала.

– Вы знаете содержание этого письма? – наконец спросила она, взглянув на молодого человека глазами, полными слёз.

– Нет, ваше императорское величество, – ответил Бломштедт, – но оно мне было дано женщиной, которую я глубоко уважаю; она обещала мне, что вы, ваше императорское величество, окажете мне содействие в исполнении моего желания, заставившего меня приехать в Россию, причём взяла с меня слово прибегнуть к вам лишь в том случае, если для этого представится настоятельная необходимость и не будет другого выхода.

– Благородная, самоотверженная душа! – тихонько прошептала Екатерина Алексеевна. – А тот, которого она потеряла из-за меня, принадлежит к числу друзей, помогших мне овладеть короной!

Слеза скатилась по щеке императрицы и упала на бумагу.

– Это письмо написано моим верным другом, – проговорила она, обращаясь к Бломштедту, – её просьба для меня свята, и ради этой женщины я прощаю вас.

Орлов невольно, в порыве гнева, стукнул ногой об пол, а княгиня Дашкова радостнозахлопала в ладоши.

Бломштедт, мужественно подчинившийся было своей горькой участи, сразу почувствовал прилив глубокой радости; жизнь представлялась ему теперь такой прекрасной, как никогда раньше. Он опустился на колена пред государыней и благоговейно поцеловал её руку.

– Но в этом письме упоминается о каком-то желании, для которого вы приехали в Петербург, – продолжала Екатерина Алексеевна. – Просьба моей приятельницы должна быть выполнена всецело. Скажите же мне, в чём дело! В чём я должна помочь вам?

Необыкновенная радость и полное доверие к императрице охватили молодого человека. Он откровенно рассказал о своей юности, о любви к Доре, о доме пастора, о страданиях несчастного Элендсгейма, приведших старика к умопомешательству; он рассказал, что приехал в Петербург, чтобы молить императора спасти честь Элендсгейма, и что Пётр Фёдорович обещал ему лично заняться этим делом, когда будет в Голштинии во время войны с Данией.

Детская доверчивость выражалась на лице молодого человека во время рассказа, и Екатерина Алексеевна с ласковой улыбкой слушала его исповедь. Вдруг щёки Бломштедта вспыхнули; он вспомнил про свои увлечения в Петербурге… Это воспоминание заставило его умолкнуть и робко взглянуть на Орлова, смотревшего на него с насмешливой улыбкой, но не решавшегося прервать его.

– Война с Дакией не даст мне случая быть в Голштинии, – иронически заметила Екатерина Алексеевна, – и у меня не будет возможности лично познакомиться с делом Элендсгейма, о котором, впрочем, я и так кое-что знаю. Мне известно, что он сделался жертвой клеветы Брокдорфа, любимца моего супруга. Во всяком случае, желание и просьба моей приятельницы будут исполнены. Скажите, она счастлива? – спросила государыня дрожащим голосом.

– Она делает счастливыми всех вокруг себя, – ответил Бломштедт. – Ведь это – тоже своего рода счастье!

– Благо ей! – со вздохом воскликнула Екатерина Алексеевна. – О, если бы Бог дал, чтобы и обо мне когда-нибудь сказали то же самое!.. Мой народ – это моя семья. Если он будет счастлив и силён, я буду чувствовать себя вознаграждённой за всё потерянное. Может быть, – прибавила она чуть слышным шёпотом, – это будет искуплением всех моих грехов. Возьмите перо в руки, Никита Иванович, – громко произнесла она, обращаясь к Панину, – и пишите следующее: «Мы, Божьей милостью, Екатерина Вторая, Императрица и Самодержица всей России, а также регентша герцогства Голштинского, объявляем от Нашего имени и имени Нашего малолетнего сына, герцога Голштинского и великого князя Российской империи Павла Петровича, что дело, поднятое против Элендсгейма, Нами рассмотрено, и Мы нашли, что все обвинения против него ничем не обоснованы, ввиду чего первоначальный приговор отменяем и признаём его за верного слугу своего отечества, достойного полного уважения. В награду за его верную службу и за незаслуженное наказание, которое он потерпел вследствие неправильного приговора, Мы возводим его и его потомство в дворянское сословие Голштинского герцогства». Считаете ли вы своё желание исполненным? – спросила императрица Бломштедта, когда Панин принёс ей бумагу для подписи.

– Вы, ваше императорское величество, не только исполнили моё желание, но совершили великий акт справедливости, – ответил растроганный Бломштедт. – Вы сняли с честного, благородного человека клеймо позора, заставившее его потерять разум. Если не удастся вылечить его, то, во всяком случае, на памяти о нём не будет пятна и дети с гордостью станут вспоминать его имя.

– Поезжайте теперь к себе на родину, – сказала Екатерина Алексеевна, – и передайте своим соотечественникам, что в герцогстве Голштинском всегда будет существовать справедливость, пока я буду им управлять за своего сына; что для всех своих верноподданных я буду милостивой правительницей, но никому из них не прощу, если кто-либо дерзнёт вмешиваться в судьбу России. Той же особе, которая дала вам письмо ко мне, скажите, что императрица Екатерина Вторая всегда будет вспоминать о ней с любовью и благодарностью.

Бломштедт поцеловал руку государыни, а фельдмаршал Миних сердечно обнял молодого человека.

– Благодарю вас, благодарю вас, моя всемилостивейшая государыня! – радостно воскликнула княгиня Дашкова. – Первый день царствования Екатерины Великой не должен омрачаться ни одной слезой; ни одна капля крови не должна быть пролита в этот высокоторжественный день.

Осчастливленный Бломштедт выехал из боковых ворот парка; а на широкой лестнице появились другие лица, бывшие в свите низложенного императора.

В то время, когда Бломштедт вместе с Минихом и Гудовичем поднимались к императрице, гвардейцы окружили другие экипажи и высаживали из них сидевших там лиц. Мужчины и дамы свиты Петра Фёдоровича очутились под открытым небом, окружённые тесным кольцом солдат, находившихся в большей или меньшей степени опьянения. Ружья солдат были снабжены патронами и острыми штыками. С угрожающим видом поднимали они оружие над дрожащими от страха людьми и, не переставая, ругали бывшего императора и его друзей. Достаточно было бы случайного выстрела или раны штыком, чтобы дикие инстинкты грубых солдат бурно проявились. Вид человеческой крови так же возбуждает толпу, как хищных зверей, и если бы пролилась хоть одна её капля, то последовала бы настоящая кровавая баня.

К счастью собравшегося общества, ещё так недавно пользовавшегося всеми благами высокого положения, а теперь робко жавшегося друг к другу, такой случайности не произошло, и дрожащей толпе придворных приходилось выслушивать лишь брань и угрозы. Ругательства, сыпавшиеся из уст солдат, вызывали яркий румянец на бледные от страха лица присутствовавших здесь дам.

Графиня Воронцова, измученная морской болезнью и смертельным страхом, потеряла всю силу воли. Она дрожала, как в лихорадке, и не решалась поднять взор. Только когда лично ей адресованные проклятия достигали её уха и грубый кулак солдата приближался к её лицу, она смотрела растерянными глазами и с мольбой протягивала руки вперёд.

Мариетта одна сохранила полное самообладание; она стояла посреди круга со скрещёнными руками, её глаза смотрели на бунтующих солдат мрачно, но решительно; под складками накинутой на плечи шали она держала рукоятку маленького флорентийского кинжала. Улыбка злобного упорства играла на её губах, а на лице лежало выражение твёрдой решимости дорого продать свою жизнь, если бы в этом явилась необходимость.

В течение часа всё более теснимое общество испытывало муки своего положения. Казалось, никто не заботился о нём, словно всех этих несчастных хотели предоставить произволу солдат; пожалуй, можно сказать, что это было самое тяжёлое наказание за высокомерную непочтительность, проявленную ими раньше по отношению к императрице, так как в этот час им пришлось претерпеть столько унижений, оскорблений и страха за свою жизнь, что грехи многих лет могли считаться искупленными.

Наконец появился Иван Орлов, чтобы освободить несчастных и повести их к императрице.

Все окружили его, многие даже целовали его руки, так как всё, что могло ожидать их от так долго и тяжело оскорбляемой ими повелительницы, казалось им в настоящую минуту счастливым избавлением от испытываемой муки.

Солдаты ещё преследовали их бранью и угрозами даже по лестнице, пока наконец часовые в покоях императрицы не оттеснили назад своих бушующих товарищей. Тогда всё общество, представлявшее своими расстроенными лицами, спутанными волосами и разорванными парадными платьями столь же жалкое, сколь и комическое зрелище, вступило в кабинет императрицы.

Все поклонились до земли, и Екатерина Алексеевна на одно мгновение остановила свои взоры на всех этих жалких фигурах. В течение нескольких секунд она как бы наслаждалась глубоким унижением своих врагов, которые до сих пор неустанно преследовали её и с восторгом встретили бы её гибель; затем она заговорила серьёзно и холодно, причём неописуемое презрение сквозило в её глазах и в тоне её голоса:

– Вы свободны! Все слуги государства и двора, согласно моей воле, останутся на своих местах. Я надеюсь, что вы все исполните свой долг и дадите мне случай обратить на вас моё благоволение.

Восторженный крик раздался из всех уст. Императрица сделала знак рукой; воцарилась глубокая тишина, и все так неожиданно освобождённые от смертельной опасности поспешно направились к выходу.

– Графиня Елизавета Романовна! – сказала Екатерина Алексеевна резким, суровым тоном.

В одно мгновение всё общество отстранилось от графини Воронцовой; она стояла одна посреди комнаты; цвет её лица стал землистым. Неуверенной походкой она приблизилась к государыне, упала пред ней на колена, и её трепещущие губы едва могли тихо пролепетать:

– Смилуйтесь!..

Екатерина Алексеевна посмотрела на неё строгим взглядом; в выражении её глаз не было пощады для той, которая хотела бросить её в мрак темницы, чтобы занять её место на троне.

Тогда быстро выступила княгиня Дашкова, встала на колена рядом с сестрой и, схватив руку императрицы, сказала:

– Ваше императорское величество, я молю вас пощадить моих родных… Я пожертвовала вам своей семьёй, сделайте же мне этот дар, пощадите её ради меня!

Государыня всё ещё серьёзно и мрачно смотрела в лицо своей приятельницы, казавшейся в мужском костюме ещё миловиднее и нежнее. Одно мгновение она была как бы в нерешительности, затем ласково провела рукой по лбу княгини Дашковой и, обращаясь к графине Воронцовой, сказала гордым, холодным тоном, но без горечи и резкости:

– Я не была довольна вашей службой в качестве статс-дамы, графиня Елизавета Романовна; вы не так понимали свои обязанности, как этого требовал ваш долг, и я отрешаю вас от должности. Выбирайте по своему усмотрению место вашего жительства, я не разрешаю вам являться ко двору.

Княгиня Дашкова со слезами на глазах снова поцеловала руку императрицы.

Графиня Воронцова встала и, пошатываясь, отошла.

В эту минуту грациозная фигура Мариетты, прятавшейся за другими дамами, вдруг быстро выступила вперёд. В одно мгновение, прежде чем её движение могло быть кем-либо замеченным, она очутилась около Григория Орлова. Как молния, блеснул клинок в её руке и опустился на грудь человека, так быстро возвеличенного над всем двором и ставшего могущественнейшим фаворитом новой повелительницы.

С криком ужаса Екатерина Алексеевна вскочила с места, ошеломлённые и неподвижные стояли вокруг неё все остальные. Нападение было столь внезапно и неожиданно, что никто не успел предупредить его, но хорошо направленный и сильный удар попал как раз в середину ордена Святого Александра Невского, украшавшего грудь Орлова. Клинок попал именно в украшенное бриллиантами эмалированное изображение святого. Сталь проникла глубоко, прошла сквозь звезду и даже прорвала под нею мундир, но не коснулась груди Орлова.

В первую секунду последний пошатнулся от силы удара, задержавшего его дыхание.

Мариетта отступила назад и, высоко подняв руку с кинжалом, с дикой, торжествующей радостью смотрела на поражённого ею человека. Но уже в следующее мгновение Орлов бросился на неё; он схватил её за руку и сжал её при своей гигантской силе так крепко, что молодая девушка вскрикнула от боли и выронила оружие. Тогда он потащил Мариетту к государыне, швырнул на пол и, пригнув своей железной рукой её шею, воскликнул дрожащим от злобы голосом:

– Убийство в присутствии вашего императорского величества, в присутствии августейшей государыни, которая только что проявила свою милость над всеми виновными!.. Это преступление не заслуживает никакого прощения; это – государственное преступление, оскорбление величества, равно как и того, против которого оно было направлено. Под кнутом должна испустить дух эта несчастная плясунья.

– Ты ранен, Григорий Григорьевич? – тяжело дыша, спросила Екатерина Алексеевна.

– Бог защитил меня, – ответил Орлов. – Знак царской милости моей всемилостивейшей повелительницы отвратил от меня смертельный удар, но преступление остаётся тем же. Негодяйка дважды заслужила смертную казнь.

– Пусть он погубит меня, – закричала Мариетта, прижатая крепкой рукой Орлова, и дико сверкающими глазами посмотрела на императрицу. – Моей мести ты избежал, несчастный трус, но твоя подлая душа сама свергнет тебя с тех высот, на которых ты стоишь теперь. Ты и других так же проведёшь и обманешь, как провёл и обманул меня; проклинаю тебя. Пусть духи моей мести всюду преследуют тебя на твоём пути!

Лицо Екатерины Алексеевны омрачилось, она побледнела, её губы сжались.

– Вон её отсюда! – закричал Орлов. – Вон её и отдать в руки палача!.. Пусть на торговой площади она окончит жизнь под ударами кнута!

Императрица в мрачном молчании смотрела на Мариетту, которую Орлов всё ещё держал у её ног, и строго и холодно приказала:

– Отпусти её, Григорий Григорьевич!..

Орлов не сразу повиновался.

Екатерина Алексеевна встала, её глаза метали искры.

– Я не хочу верить, – холодно сказала она, – чтобы в тот день, когда я возвела тебя до ступеней моего трона, ты мог осмелиться подать пример непослушания повелениям государыни.

Орлов смертельно побледнел; он потупился и отступил. Мариетта дерзко подняла голову, а затем свободно и бесстрашно посмотрела на императрицу.

– Я не спрашиваю, – сказала Екатерина Алексеевна, – в каком проступке ты обвиняешь его. Твоё преступление, вызванное местью, заслуживало бы смерти; благодари Бога, что Он сделал удар кинжала безвредным и спас тебя от страшного кровопролития. Первый день моего царствования должен сопровождаться милостью и прощением. Ты свободна. Поспеши переправиться через границу моего государства, так как если завтра тебя ещё увидят в Петербурге, ты будешь отдана под суд по всей строгости законов.

Мариетта поднялась; она не поклонилась, не произнесла ни одного слова благодарности; она лишь бросила в сторону Орлова взгляд, которым, казалось, призывала на его голову всех демонов мести. Затем она повернулась и вышла вон.

Орлов хотел броситься за ней, но императрица воскликнула:

– Остановись, Григорий Григорьевич! Твоё место около твоей государыни. Остерегайся покидать его!

Неровными шагами, судорожно сжав руки и стиснув зубы, Орлов вернулся к своему месту около государыни.

– Где офицеры моей гвардии? – спросила она. – Я их всех должна ещё поблагодарить, а долг благодарности прежде всего не должен быть забыт сегодня.

Офицеры находились в большом зале дворца, где для них был приготовлен завтрак, в то время как солдат угощали на открытом воздухе.

Императрица отправилась в этот зал; её встретили восторженными кликами радости, которые, проникнув через открытые окна, слились с другими голосами и становились всё громче и торжественнее. Екатерина Алексеевна произнесла несколько прочувствованных слов благодарности, осушила бокал за здоровье своих гвардейцев, а затем стала обходить столы, пожимая руку каждому из офицеров. У одного из последних столов стоял майор Григорий Александрович Потёмкин, который, то краснея, то бледнея, не отводил своих пламенных взоров от государыни. Екатерина Алексеевна задержалась пред ним и сказала:

– Вас в особенности я должна благодарить, Григорий Александрович; чин, в который я произвела вас, лишь слабо выражает благосклонность к вам вашей государыни. Я нуждаюсь в верных, преданных сердцах, которые поддержали бы меня в священном деле – сделать великим российское государство и счастливым русский народ. Я назначаю вас своим адъютантом; вы должны стоять около меня, чтобы поддерживать и защищать свою государыню, чтобы постоянно напоминать ей о её священном долге относительно России. Хотите посвятить мне своё сердце и свою руку для преданной службы?

Потёмкин не в силах был произнести ни слова. Он упал на колена пред императрицей и покрыл её руку горячими поцелуями, в то время как Орлов, со стиснутыми зубами и злобно сверкающими глазами, стоял в стороне.

– Теперь назад в Петербург! – воскликнула императрица. – Наша столица ждёт нас, русский народ жаждет нашей работы и попечения о нём. Майор Потёмкин, – добавила она, беря руку дрожащего молодого человека, – следуйте за мной, исполняйте свои обязанности! Отныне ваша служба принадлежит мне.

Приказ о выступлении был отдан. Войска сомкнули свои ряды. Екатерина Алексеевна села на лошадь.

Солдаты украсили себя венками из дубовых ветвей, и среди барабанного боя и радостных кликов войска новая императрица, против владычества которой уже никто не восставал, покинула дворец и направилась обратно в Петербург.

XXVII

По приказанию государыни Бломштедт без затруднения и без задержки получил свой дорожный паспорт для возвращения на родину, и на следующий же день сел на английский корабль, направлявшийся в Киль. Русская земля словно горела под его ногами. К его страстному желанию снова увидеть родину и милую Дору, образ которой, после долгого забвения, стал рисоваться его душе в ещё более привлекательных, чем прежде, красках, присоединялся страх, не опоздает ли его известие об оправдании Элендсгейма, так как последние полученные им с родины письма говорили о возрастающей слабости несчастного отца его любимого друга детства и как бы намекали на возможность рокового конца. Правда, Дора не обмолвилась ни словом напоминания или упрёка по поводу его затянувшейся поездки, но тон серьёзно-печальной покорности, которым были проникнуты её письма, пробудил в нём самом укоры совести и горячее желание скорей вернуться на родину, чтобы привезти любимой девушке утешительные вести об исполнении им своего обещания. Он считал часы долгой в то время дороги, замедлявшейся ещё встречными ветрами, и уже начинал жалеть, что избрал морской путь; он сделал это потому, что считал его скорейшим и надеялся таким образом быстрее покинуть границы русского государства, ведь пока он находился на русской земле, он всё ещё должен был страшиться смертельно оскорблённого Орлова, которому могло бы удаться отклонить великодушный порыв императрицы; весьма возможным казалось и то, что при настоящем положении дел в России могущественный фаворит, без ведома и воли императрицы, мог дать почувствовать ему свою месть.

Наконец Бломштедт прибыл в Киль и поспешно, на курьерских лошадях, поехал к себе домой.

Весь служащий персонал замка Нейкирхен сбежался, и клики радости наполнили воздух, когда раздался звук почтового рожка и молодой человек въехал во двор родительского дома. Старый барон фон Бломштедт спустился вниз и принял в распростёртые объятия своего сына, которого уже окружили старые слуги дома, целуя его руки. Волосы старика сильно поседели и почти не отличались от цвета посыпанной на них пудры, черты его лица носили следы тяжёлых забот. Долго держал он сына, прижав его к своей груди, слёзы текли по его щекам, а губы, казалось, тихо шептали благодарственную молитву.

Молодой человек был несколько удивлён этой встречей, искренняя сердечность которой не вязалась с той строго суровостью, которую отец всегда проявлял к нему.

На лестнице его встретила мать, и она, эта всегда тихая спокойная женщина, обняла его с рыданиями и покрыла его лоб и щёки нежными поцелуями.

Вскоре молодому барону стали понятны чувства его родителей. Вследствие замедления его путешествия до них раньше него дошли вести о совершившемся в Петербурге перевороте, а при трудности сообщений того времени и замкнутости русской границы эти вести были дополнены самыми ужасными и преувеличенными слухами. Рассказывали, что в Петербурге происходили кровавые битвы, а голштинская гвардия и вся свита низложенного императора были изрублены. Барон и баронесса Бломштедт считали своего сына погибшим; суровое и гордое сердце старого барона было глубоко потрясено мыслью о бесславной смерти в чужой стране единственного наследника его имени и владений; теперь же как он, так и его супруга во внезапном появлении своего единственного ребёнка, считавшегося мёртвым, увидели чудесное проявление особенной милости Божией.

Когда оба старика вместе с сыном вошли в ту комнату, где в последние дни переживали свою скорбь, они бросились на колена, и всегда строгий и замкнутый в себе барон громким голосом вознёс к небу свою молитву за своего возвращённого ребёнка.

Затем молодой человек должен был рассказать обо всём, что он пережил. Пока он описывал потрясённым родителям роковые события, свидетелем которых он был, и опасности, которым он подвергался, слуги приготовляли на дворе из всего, что было лучшего в доме, великолепное угощение. Всем хотелось отпраздновать этот радостный день возвращения молодого барона.

С глубокой серьёзностью и часто вытирая свои глаза, не стыдясь супруги и сына, от которого он обыкновенно гордо скрывал свой внутренний мир, старый барон внимательно слушал своего сына, а затем ещё раз крепко и искренне прижал его к своей груди и произнёс:

– Божия рука тяжело поразила нашего герцога… Да простит ему милостиво небо вину, последствия которой он несёт на себе!.. Нам не подобает решать вопросы будущего, наша благодарность и наша преданность принадлежат императрице, которая была милостива к нашему сыну, сохранив нам его, и великому князю, нашему герцогу, за которого дай ей Бог счастливо управлять страной. Ну а теперь пойдём, – добавил он со счастливой улыбкой, – слуги ждут; им доставит большую радость после такого долгого отсутствия и пережитого страха за твою судьбу вновь послужить тебе, их будущему господину, наследнику здешнего дома. Дай руку твоей матери! Сегодня тебе должны быть оказаны все почести, ты исполнил свой долг, ты поступил мужественно и благородно, как подобает дворянину, я вижу, что честь и имя нашего древнего рода будут возвышены тобою.

Баронесса Бломштедт с блестящими от счастья глазами дала свою руку сыну, чтобы идти с ним в столовую, но молодой человек несколько задержал её; он подошёл к отцу и, взяв его руку, серьёзно и торжественно сказал:

– Благодарю тебя, отец, за твоё мнение обо мне, я обещаю всегда быть достойным его! Но так же, как я исполнил свой долг по отношению к своему герцогу, я должен исполнить ещё один священный долг, и если бы я забыл о нём, я сделался бы недостойным нашего имени. В этот час, когда Божия благословляющая рука покоится на нас, между нами не должно быть ничего скрытого; сегодня я должен рассказать тебе о том, что наполняет и волнует моё сердце, сегодня я должен высказать тебе серьёзнейшую, искреннейшую просьбу всей моей жизни, от которой зависит счастье моей будущей жизни.

Старый барон посмотрел на него с удивлением, а баронесса тихо засмеялась, так как сердце женщины угадало, что просьба её сына связана с любовной историей; он познакомился с дворами Берлина, Митавы и Петербурга; было бы немыслимо, чтобы среди всех дам высшего общества, в котором он вращался, никто не оставил в его сердце неизгладимого впечатления.

Молодой человек, крепко сжав руки отца и матери, начал говорить, сначала запинаясь и нерешительно, а затем всё увереннее, всё горячее и воодушевлённее о своей любви к Доре Элендсгейм; он рассказывал, как эта привязанность выросла вместе с ним, как она родилась на почве детских игр и как теперь она властно наполняла всю его жизнь.

Черты лица старого барона делались всё мрачнее, в них появилась прежняя строгость, и в то время как его жена боязливо взглянула на него, он отнял свою руку от сына и, резко прервав его, воскликнул:

– Остановись, мой сын, остановись! Не говори больше об этом сегодня, в такой радостный день! Я не хочу сердиться на тебя за твои юношеские заблуждения, но одобрить их я не могу. Каждый человек увлекается в юности несбыточными мечтами, которые приходится рассеивать усилиями воли или которые сами исчезают под влиянием житейского опыта. В жизни приходится считаться со многими условиями; быть может, эта девушка действительно так хороша и благородна, какою она кажется тебе в твоём юношеском увлечении, но имя Элендсгейма запятнано, он – враг нашего сословия, и никогда, – строго и решительно прибавил он, – никогда моё имя не сможет соединиться с его именем. Если бы ты полюбил даже дочь крестьянина, то, быть может, я поборол бы свою гордость и возвысил бы её до себя, но в этом случае…

– О, отец мой, – горячо воскликнул молодой человек, – не говори ничего обидного об отце той, которой принадлежит моё сердце, не отравляй этого счастливого, святого момента! Разве дети отвечают за вину своих отцов? Если бы даже он был виновен в самом тяжком преступлении, то и тогда, клянусь тебе, я не отказался бы от неё и с гордостью выступил бы рядом с нею пред целым светом. – Гневно блеснули глаза старого барона, но он не успел заговорить, так как сын торопливо продолжал: – Но он не виновен, его честь восстановлена, он стоит на одной ступени с нами.

– Он невиновен? – воскликнул барон. – Он, которого осудили суд и который освобождён из тюрьмы только благодаря своей старости и болезненному состоянию? Он равен нам? Он, сын крестьянина?

– Да, отец, – воскликнул молодой барон. – Слушай: государыня не только простила меня за то, что я по чувству долга делал для нашего несчастного герцога, она исполнила также мою просьбу за бедного, обездоленного отца моей Доры. Вот, смотри! – воскликнул он, вынимая из портфеля грамоту – Это – собственноручная подпись её императорского величества; она признала Элендсгейма невиновным во всех возведённых на него обвинениях, она жалует ему дворянский титул… Дора может свободно и гордо вступить в общество, не нарушая даже общественных предрассудков. Неужели, отец, ты, хочешь быть строже самой императрицы, которая располагает властью карать, миловать и награждать?

Старый барон взял из рук сына грамоту и стал медленно и внимательно читать её. Затем он покачал головой, но выражение его лица осталось по-прежнему строгим и мрачным.

– Государыня может уничтожить судебный процесс; она может отменить приговор, может раздавать почести и награды, но над своим именем я один судья и господин, – суровым тоном заявил он.

– Ты прав, отец, – воскликнул молодой барон, – я прошу у тебя благословения на счастье будущей моей жизни не во имя императорской грамоты, нет! Я взываю к твоему родительскому сердцу!.. Ты не можешь быть более строг ко мне, чем сам Бог, так милостиво спасший меня!

Он схватил руки отца и смотрел на него с такой искренней любовью, что старик растрогался при виде свежего молодого лица своего сына, столь долго отсутствовавшего, он наклонился к нему и поцеловал его в лоб.

Подошла и баронесса-мать и, обняв своего супруга, сказала:

– Не далее как вчера мы сидели одинокие и считали своё дитя погибшим; ты не постоял бы ни пред какой ценой, чтобы спасти его! А теперь, когда так неожиданно судьба возвратила его нам, неужели ты откажешь ему в его первой просьбе? Подумай, что Сам Бог требует от тебя жертвы за Свои милости!.. Смири свою гордость, не отказывайся от этой жертвы, дабы не навлечь на себя гнева Божиего!

Старый барон отстранил свою супругу и в глубоком волнении стал ходить по комнате.

– Затем подумай, – продолжала баронесса, бросая на сына счастливый взгляд, – что сказала бы на это государыня, наша повелительница? Как приняла бы она то, что ты ставишь своё суждение выше её? Как можешь ты отвергнуть Дору и сохранять злобу и ненависть к её отцу, оправданному и высоко награждённому ею?

Бломштедт остановился и долгим взглядом посмотрел на жену и сына; суровость исчезла с его лица, на нём лежала только печать торжественной, печальной серьёзности.

– Господь был милостив ко мне и к моему дому, – сказал он, – и я не хочу быть жестоким и несправедливым. Предложи свою руку дочери Элендсгейма! – С криком восторга сын бросился в объятия барона, но тот отстранил его и сказал: – Я ещё не знаю, могу ли я от всей души приветствовать как дочь ту, которая будет носить моё имя. Я ещё не знаю, нужно всё выяснить, и дай Бог, чтобы рассеялись все сомнения. Пойдём со мной! Я провожу тебя в дом пастора. Обещай мне не возражать ни слова на всё то, что я буду говорить и делать; я хочу испытать твою избранницу, и если она действительно окажется тем, что видит в ней твоё юношеское чувство, то она выдержит испытание.

– О, она выдержит всякое испытание! – с уверенностью воскликнул молодой барон. – В ней я уверен, хотя и не понимаю…

– Ты увидишь, – сказал отец.

Взяв шляпу и опираясь на руку сына, он вышел из дома, оставив в изумлении жену и слуг, только что собиравшихся подавать к столу.

Сердце молодого человека наполнилось самыми разнообразными ощущениями, когда он снова очутился на дюнах и как в старину, направился к дому пастора. Он снова увидел, с одной стороны, белый песчаный берег, освещённый лучами солнца, и сверкающее синее море с белыми, как бы кружевными верхушками волн, извивавшимися под лёгким дуновением ветерка; с другой стороны – лесистую возвышенность, село и башню маленькой церкви – всё, будившее в нём тысячи детских воспоминаний.

Прошло немногим более полугода с тех пор, как в осеннем тумане он шёл в последний раз по этой дороге; а между тем в этот короткий промежуток времени накопилась масса впечатлений, свершилось много тяжёлых событий, богатых последствиями как для его личной жизни, так и для судьбы огромного государства; казалось, целая долгая жизнь отделяла молодого барона от детства. С другой стороны, при виде старых знакомых мест, где каждое дерево, каждый холмик, каждая волна напоминала ему о грёзах детства, жизнь большого света, в которой он участвовал там, вдали, показалась ему тяжёлым, беспорядочным и настолько тусклым сном, что являлось сомнение, было ли то на самом деле, испытал ли всё это он сам или знает только по рассказам других. Молодой человек испытывал то странное, чудодейственное чувство родины, которое освежает усталую душу, утоляет все печали, смывает все пятна, проясняет ум и делает человека восприимчивым к новым чистым чувствам.

Как много людей гибнет в грязной житейской тине, а между тем, если они хоть раз ушли из этого водоворота и вернулись в те места, которые напоминают им дни их невинного детства, они снова познали бы Бога, услышали бы голос любви, утешения и всепрощения, звучащий в шелесте каждого листика, в каждой звёздочке, сияющей на небесах!

Старый барон шёл молча, опираясь на руку сына по-видимому, так же торопился к цели, как и молодой человек. Однако казалось, что и его взор, скользивший синему морю и зелёному лесу, был на этот раз мягче и яснее обыкновенного.

В маленьком садике пред домом пастора, на кушетке, весь обложенный подушками, лежал старик Элендсгейм. На нём был тёмный халат, ноги покрыты лёгким ковриком, а голова с ниспадающими на виски седыми волосами покоилась в подушках. Исхудалое лицо старца было бледно, глаза закрыты; едва слышное дыхание колыхало его грудь; но на устах была кроткая, спокойная улыбка.

Рядом с ним сидела Дора, на её коленах лежала книга, а она заботливо отгоняла мух с лица спящего отца. Гладко причёсанные волосы были не напудрены, а на юном свежем личике лежала тень печального уныния. Для художника она могла бы послужить прекрасной моделью Антигоны[189], охраняющей сон отца, сокрушённого гневом богов.

Когда в садик вошли старый барон и его сын и их шаги послышались на песке, Дора обернулась. Молодой барон оставил отца и с распростёртыми руками пошёл к ней навстречу.

Дора вскочила; яркая краска залила её лицо, но сейчас же она сменилась мёртвенной бледностью; дрожа всем телом, она прижала руки к сердцу и смотрела на молодого человека, как на какое-то сверхъестественное явление.

– Дора, – воскликнул молодой Бломштедт, – моя Дора! Это я вернулся к тебе, я принёс избавление, я принёс счастье!

Он хотел обнять любимую девушку, но она уклонилась и, показывая на своего отца, тихо сказала:

– Он спит!

В этих словах молодой девушки, поборовшей в такой момент голос своего сердца, звучала такая трогательная просьба о том, чтобы не нарушили благодетельного сна её несчастного страдальца, что молодой человек остановился как прикованный и только простёр к ней руки, как к небесному видению.

Старый барон подошёл, стараясь, по знаку девушки, ступать с осторожностью. Он смотрел на неё испытующе, между тем как она подняла на него вопросительный, испуганный взор. Затем он взглянул на старца, и глубокое волнение отразилось на его лице.

– Они злы, они злы! – шептал старик во сне. – Господи Боже!.. Ты знаешь, что я невиновен, и всё же оставил меня!.. Не оставь меня в моём заключении и прости их по великой милости Своей!

Дора печально возвела взор к небу; на глазах старого барона навернулись слёзы, но, как бы желая скрыть свои чувства, он быстро схватил руку молодой девушки и прошептал:

– Идите за мною! Мне нужно с вами говорить.

Дора колебалась, с состраданием глядя на своего отца.

– Вы должны войти в дом только со мною, – сказал барон, – вы услышите, когда он проснётся. Пойдёмте! То, что я должен вам сказать, очень серьёзно.

Он потянул Дору за собою, между тем как сын последовал за ними в сильнейшем волнении.

При входе в дом к ним вышли навстречу пастор Вюрц и его жена. Оба почтительно поклонились барону, затем с сияющими от радости лицами поспешили обнять молодого человека.

В передней барон остановился и, обращаясь к Доре, произнёс:

– Мой сын сказал мне, что любит вас; не скрою от вас, что во мне сильны традиции моего звания, но счастье моего сына, спасённого и возвращённого мне судьбою, для меня дороже всех твёрдо укоренившихся предрассудков моего звания; поэтому я пришёл сам просить у вас руки для моего сына и ввести вас в мой дом как его жену.

Пастор и его жена посмотрели на молодую девушку, сияя от счастья; Дора стояла, вся вспыхнув, и смотрела на молодого барона с искренней любовью, но вместе с тем с глубокой грустью и покорностью. Один момент она как бы переводила дыхание, затем заговорила тихим, но ясным и твёрдым голосом:

– Благодарю вас, барон, за ваши слова, которые наполнили меня гордостью и счастьем. Но я не могу и не смею принять то счастье, которое вы предлагаете мне. Моя жизнь принадлежит моему отцу; у бедного старика нет на свете никого, кроме меня, и даже наши друзья не могли бы заменить меня в уходе за ним.

Молодой барон с трепетом смотрел на девушку и, казалось, хотел поспешить к ней, но отец удержал его; на строгом лице старого барона не было заметно и следа неудовольствия и досады за отказ от такой высокой чести, какую он предложил молодой девушке; напротив, на нём появилась радостная, счастливая улыбка.

– Вам не придётся расставаться с отцом, – сказал он Доре, – мой дом открыт для него, и он найдёт там всё необходимое для себя.

Дора покачала головой, затем потупилась, сильно побледнев, и сказала:

– Да вознаградит вас Господь Бог за вашу доброту, но всё же я не могу принять её.

– Почему же нет, Дора? Неужели ты больше не любишь меня? Неужели ты забыла нашу юность? – воскликнул молодой Бломштедт, тщетно стараясь высвободиться из сильных рук отца.

– Я не забыла нашей юности, – воскликнула Дора, – я люблю тебя, – тихо прибавила она, – ты это знаешь, и пусть знают все; но именно потому, что я люблю тебя, я не смею протянуть тебе руку. На мне лежит клеймо, наложенное на моего бедного отца людской несправедливостью, я не имею права запятнать твоё имя и хочу, – прибавила она, гордо подняв взор, – одна нести позор своего отца.

– Дора, Дора! – воскликнул молодой человек. – Послушай, ты ещё не знаешь…

Сильным движением он вырвался и поспешил к ней; но отец предупредил его; он с раскрытыми объятиями подошёл к молодой девушке, прижал её к своей груди и, коснувшись губами её мягких, блестящих волос и едва сдерживая дрожь в голосе, сказал:

– Бог да благословит тебя, дитя моё! Ты хотела пожертвовать своим счастьем ради чести моего имени; ты хотела с гордостью нести позор и несчастье своего отца; этим ты исполнила наивысший долг старейшего дворянства, и в твоих руках, я вижу, будет надёжно сохранена честь моего имени. Я хотел свои предрассудки принести в жертву счастью сына, теперь же я жертвую ими для тебя с радостью и гордостью. Ещё раз повторяю мою просьбу: принеси моему дому честь и счастье, соединив свою судьбу с судьбою моего сына, об этом я прошу тебя, дочь моего врага!

Дора вся дрожала в объятиях барона и почти не понимала его слов, она старалась высвободиться и печально качала головой.

– Послушай, Дора, послушай! – крикнул молодой Бломштедт. – Всё улажено… честь твоего отца восстановлена, он оправдан государыней по всем обвинениям, он возведён в дворянское звание, и ты теперь равна мне пред светом и много выше меня по чистоте и сердечной преданности, – со вздохом прибавил он.

Затем он достал грамоту, подписанную государыней, и вложил её в дрожащие руки девушки.

Она осушила слёзы и несколько раз перечитала строки, пока наконец, была в состоянии понять прочитанное; затем она молитвенно сложила руки и проговорила:

– Неужели возможно на земле такое счастье? И это сделал ты, мой друг? Ты добился этого ради меня? Могу ли я не любить тебя и не желать служить тебе всею своею жизнью?

Подошёл пастор и возложил руки на голову молодой девушки.

– Вам мы обязаны всем, – совсем тихо сказал молодой Бломштедт, обращаясь к Марии Вюрц, которая подняла бумагу, выпавшую из рук потрясённой Доры, и внимательно читала её. – Ваше письмо побудило государыню освободить меня и исполнить мою просьбу… Могу я сказать об этом?

– Нет, – ответила Мария так же тихо, – никогда в жизни!

– Ну, теперь выйдем, – сказал старый барон, – с таким известием мы можем разбудить старика.

Он повёл Дору в садик, сын и пастор последовали за ними.

Мария Вюрц осталась на несколько минут одна; она смотрела на почерк государыни и прошептала:

– Она когда-то разбила моё сердце, но волею Божиею оно снова ожило; теперь она осчастливила два сердца, да благословит её Господь!

Старик Элендсгейм проснулся от звука приближавшихся шагов, его глаза медленно открылись, ласково взглянули на дочь и равнодушно скользнули по остальным. Вдруг его взор остановился на бароне Бломштедте; лицо старика передёрнулось, казалось, он с усилием вспоминал что-то, и на его лице мгновенно отразился ужас. Он протянул худые, бессильные руки, прижался со страхом к самому краю своего ложа и закричал глухим, дрожавшим голосом:

– Боже мой, Боже мой, они меня нашли; это один из тех, кто преследовал меня беспощаднее всех. Они не хотят оставить меня в покое, они запрут меня снова в тюрьму и возведут на меня новый позор… Прочь, прочь! Я ничего не сделал вам, я действовал по справедливости и по своему убеждению. Пустите меня, пустите! Моя жизнь приближается к концу! Дайте мне умереть спокойно!

Дора обняла плечи своего отца и прижалась головой к его седым волосам.

Пастор и его жена подошли к Элендсгейму.

– Защитите меня! Защитите меня, мои друзья, вот от того, кто пришёл сюда меня погубить! – воскликнул старец.

Мария Вюрц сделала барону знак удалиться. Но тот отрицательно покачал головой и сказал:

– Нет, его ум начинает просветляться, мы должны воспользоваться этим, всё должно быть разъяснено. – Он приблизился к старику, который всё дальше и дальше отодвигался от него, протянул ему руку и сердечным, дружеским тоном сказал: – Я пришёл сюда не как враг. Забудьте всё прошлое! Протяните мне руку! Я был несправедлив к вам так же, как и все ваши враги; я теперь пришёл, чтобы всё загладить. Людям свойственно ошибаться, я осознал свою неправоту и прошу вас простить меня!

– Вы – барон Бломштедт, – сказал старик. – Да, да, я вспоминаю! Что же вы хотите от меня? Разве ещё недостаточно мучили меня вы и все ваши?

– Послушайте, – сказал барон, – я пришёл сюда не как враг. Время тяжёлых испытаний миновало для вас, и я благодарю Бога, что на мою долю выпало загладить и исправить всю несправедливость, допущенную по отношению к вам.

С напряжённым страхом все взоры были устремлены на старика Элендсгейма, в лице которого проявлялось всё более и более понимания, но вместе с тем так же горечь и боль.

– Разве возможно искупить несправедливость, лишившую меня чести и опозорившую моё имя? – воскликнул он.

– Да, отец, возможно, – промолвила Дора, покрывая поцелуями его лоб и волосы, – да, позор смыт с тебя, несправедливость искуплена… Слушай, слушай!

– Как это возможно? – спросил Элендсгейм, проводя рукою по лбу. – О, теперь во мне всё проясняется, я вспоминаю весь пережитый ужас. Меня осудили, засадили в тюрьму!.. Я было забыл про это; а теперь меня заставил вспомнить. Зачем это? Я слишком слаб, чтобы снова переживать всё это горе!

– Слушайте! – сказал барон Бломштедт, взяв грамоту императрицы из рук Марии Вюрц. – Слушайте! – и он стал читать медленно и ясно, вплотную приблизившись к старику.

По мере чтения глаза Элендсгейма открывались всё шире, он сложил руки на груди и безмолвно смотрел на барона.

– Екатерина? – спросил он, когда чтение было окончено и произнесено имя, стоявшее в подписи. – Екатерина? Что это? Разве она может говорить от имени герцога?

– Пётр – уже больше не герцог Голштинии и не император России, – сказал Бломштедт, – он оставил престол, теперь Екатерина Вторая – императрица России и властвует в Голштинии именем своего малолетнего сына.

– Это – правда? – воскликнул Элендсгейм. – Скажите мне, что это – правда, чтобы я снова мог взглянуть на свет Божий, чтобы моя дочь могла с честью носить моё имя!

– Ваша дочь с гордостью будет носить имя Элендсгейма, – сказал барон Бломштедт, – хотя ей и недолго придётся носить его, так как я пришёл сюда, чтобы просить у вас руки вашей дочери для моего сына.

– Для вашего сына? – спросил Элендсгейм, отыскивая глазами молодого барона.

– Вот он, пред вами, – ответил Бломштедт-старший, подводя сына к ложу старика.

Молодой человек, глубоко растроганный, схватил слабую руку старика и со слезами на глазах сказал:

– Да, я прошу этого счастья, этой чести назваться супругом Доры! Не откажите в моей просьбе! Пусть вражда отцов претворится в счастье и любовь их детей!

Дора протянула руку своему возлюбленному.

Барон Бломштедт дотронулся до их рук и сказал:

– Бог так решил, и где Он поселяет мир и прощение, не должно быть места для ненависти в человеческом сердце.

– Примирение и прощение! – тихо прошептал Элендсгейм. Но тут же опустилась его старческая голова,слёзы хлынули из глаз и всё тело затрепетало от сильных рыданий, он повторил ещё раз: – Мир и прощение, Господь милосерд!

После сильного потрясения радости, ослабившего немощный организм старика, он упал в изнеможении на подушки; но волнение не сломило его; напротив, его взор был ясен, тьма, застилавшая его разум, исчезла.

– Он не может двинуться отсюда, – сказал барон, сияя от радости, – поспеши, мой сын, за своей матерью! Здесь, у ложа этого старика, перенёсшего столько испытаний, мы отпразднуем твоё обручение. Небо сохранит его и даст ему силы в счастливом настоящем забыть все страдания прошлого.

Он придвинул стул к ложу старика, положил свою руку в его руку и, наклоняясь друг к другу, примирённые враги тихо беседовали, пока Дора и Мария Вюрц приготовляли скромное угощение к предстоящему торжеству.

Молодой барон поспешил домой и через некоторое время привёз в коляске свою мать; по дороге он рассказал ей обо всём происшедшем и та с сердечностью заключила в свои объятия невесту своего сына.

Скромный стол был сервирован у ложа старика.

Солнце зашло, повеяло вечерней прохладой; зажгли огни, и до глубокой ночи маленькое общество просидело у ложа старика, воскресшего для новой жизни, между тем как слуги в замке тщетно поджидали возвращения своих господ.

На следующее утро, за завтраком, барон Бломштедт подал сыну последний номер газеты «Беспартийный Гамбургский Корреспондент», доставленный только что с почты.

Молодой Бломштедт бросил взгляд на статью из Петербурга, отмеченную отцом для него, и едва не выронил газеты – так сильно дрогнула его рука. Там был напечатан манифест императрицы, который молодой человек принялся читать отцу вслух:

– «В седьмой день по восшествии Нашем на царский престол Мы были извещены о том, что бывший Император одержим припадками сильных колик, причиною чего являются геморроидальные страдания, коими он был одержим и раньше. Следуя христианскому долгу, возложенному на Нас и будучи послушны святым законам, предписывающим сохранять жизнь Наших ближних, Мы приказали оказать ему всякую помощь, дабы предотвратить последствия такого опасного страдания и облегчить оное врачебными средствами. Однако на следующий день с печалью и сожалением Мы узнали, что Всевышнему угодно было прекратить жизненный путь Нашего супруга. Мы повелели отвезти тело в лавру святого Александра Невского и там предать погребению. Как повелительница и мать, Мы внушаем всем Нашим верноподданным отдать покойному последний долг, забыть всё прошлое, молиться за упокой его души и смотреть на это неожиданное решение Провидения, как на следствие неисповедимых путей Всемогущего Творца, пославшего сие испытание Нашему царскому трону и всему Нашему дорогому отечеству».

Слёзы покатились из глаз молодого человека.

– Так лучше для него, – тихо сказал он. – Бог избавил его от мук и унижения, выпавших на долю его земной жизни.

– Читай дальше, мой сын! – торжественным тоном сказал барон.

В статье, следующей за этим манифестом, в кратких словах было сообщено о том, что государыня повелела отправить на родину всю голштинскую гвардию Петра Фёдоровича, но судно, на котором она была отправлена, во время бури близ Кронштадта наскочило на подводную скалу, и прежде чем могла явиться какая-либо помощь, пошло ко дну, и почти все, за исключением лишь немногих лиц, сделались жертвами волн.

– Ужасно, ужасно! – воскликнул молодой Бломштедт.

Отец прижал его к сердцу и сказал, глубоко взволнованный:

– Чудо спасло тебя; возблагодарим за это милосердие Небо!

Вскоре после этого в замке Нейкирхен была отпразднована свадьба молодой четы. Всё дворянство из окрестных имений собралось на это торжество, и барон Бломштедт ввёл под руку старика Элендсгейма в среду всех его прежних врагов.

Старик с трудом переступал на своих слабых ногах, но его голова была гордо поднята, он свободно смотрел на всех окружающих, и пред его сверкающим взором многим пришлось со стыдом потупиться.

ДОПОЛНЕНИЕ

Опустился занавес после ещё одного акта великой пьесы, называемой историей. Одни действующие лица этого акта, как бы случайно замешанные в общий ход пьесы, добились более или менее благополучного исхода своих стремлений и навсегда исчезли для нашего читателя, так как после того уже были далеки от интриг и событий, представляющих общий интерес. С другими читатель ещё встретится в дальнейшем. Известна и судьба главного действующего лица этого акта пьесы, столь печально окончившаяся для него с падением занавеса. Но последнего явления, которым завершилась она, на сцене не было. Рукою опытного режиссёра оно как бы было перенесено за кулисы, и только по окончании публике было объявлено, что существование главного героя прекратилось, причём каждому было предоставлено по-своему думать и догадываться о том, как это произошло.

Не стало русского императора, который больше был голштинским герцогом, чем императором великой России. Но как его не стало, при каких обстоятельствах перешёл он в вечность, об этом не сказано ни в одном официальном документе. Наоборот, официальные пояснения не только туманны и неясны, но даже как бы умышленно затемняют историю этого события. Может быть, отдельным лицам, которые жили за непроницаемыми для посторонних взоров дворцовыми стенами и находились в близких отношениях с теми, кто присутствовал и был причастен к ропшинской драме, и было точно известно, как разыгралась она, но эти люди умели молчать или им было выгодно молчать, и поэтому не только потомкам, но и современникам не было дано ясной картины событий.

Выше уже было сказано о том, с какой лёгкостью Пётр Фёдорович примирился со своим изгнанием. Он попросил только свою «скрипочку»; впрочем, впоследствии он ещё увеличил свои «требования», прибавив к ним и свою обезьяну! Точно не известно, по просьбе ли Петра Фёдоровича или по собственному желанию за ним последовала в Ропшу и Елизавета Романовна Воронцова, честолюбивым мечтам которой не суждено было сбыться, но которая, по-видимому, всё ещё на что-то надеялась. В её обществе низложенный император проводил своё время; впрочем, это времяпрепровождение ограничивалось тем, что он пил и курил. И вот 6 июля его нашли мёртвым! Всё это достоверно и может считаться установленным фактом.

Не менее достоверным считается и то, что смерть Петра Фёдоровича явилась насильственной. В эпоху, непосредственно следующую за известным событием, заключение всегда бывает более ошибочно, чем впоследствии. Но и современники смерти Петра Фёдоровича были уверены в её неестественности. Разумеется, столь внезапная смерть Петра Фёдоровича, связанная с переворотом 29 июня 1762 года, не могла не показаться подозрительной. И вот иностранные дипломаты прежде всех других старались выяснить её точные причины и обстановку, чтобы наряду с официальными оповещениями своих правительств о естественной смерти низложенного императора сообщить своим друзьям и оставить для потомства истинные сведения относительно этой смерти.

Так, спустя неделю после события, 13 июля 1762 года, заведывавший делами французского посольства при русском дворе Беранже сообщил герцогу Шуазелю, что у него есть ясные доказательства, «подтверждающие основательность всеобщего убеждения» (этот документ сохранился и до сих пор в архиве французского министерства иностранных дел). Какие именно это были доказательства, Беранже не указывает; по его словам, лично он не видел праха государя, выставленного для поклонения, так как дипломатического корпуса не приглашали и всякое явившееся на поклонение лицо отмечали; он посылал верного человека, рассказ которого и подтвердил его подозрения. Тело Петра Фёдоровича совсем почернело, и «сквозь кожу его просачивалась кровь, заметная даже на перчатках, покрывавших его руки». Многие из являвшихся на поклонение телу, по русскому народному обычаю, прикладывались к устам покойника, и у таких лиц затем распухали губы. Если это и есть те доказательства, о которых, как выше упомянуто, писал французский дипломат, то они свидетельствуют только о том, что и в дипломатических документах играло большую роль воображение.

Тем не менее факт насильственной смерти кажется вполне достоверным. Разноречивы лишь предположения о том, какого рода убийство было совершено при этом. Одна версия говорит о том, что было отравлено любимое бургундское вино Петра Фёдоровича; другая версия, привлёкшая наибольшее внимание и большинство сторонников, стоит за то, что было совершено удушение. К последней версии склонен и другой дипломат, секретарь датского посольства при русском дворе Шумахер. По его словам, убийством руководил мелкий канцелярский чиновник Теплов, приказавший шведскому офицеру на русской службе Шваневичу удушить Петра Фёдоровича, и будто бы это приказание было приведено в исполнение при помощи ружейного ремня. Между прочим, сообщение этого дипломата расходится с другими относительно даты; он уверяет, что убийство было совершено не 6 июля, а 3-го, то есть через четыре дня по свержении Петра Фёдоровича. Однако большинство склоняется к тому, что это убийство совершил своими собственными руками Алексей Орлов.

Кажущийся с первого взгляда неважным факт, кто руководил убийством – Теплов или Орлов, – на самом деле является очень важным для характеристики причастности к этому убийству самой Екатерины Алексеевны. Теплов был слишком мелкой сошкой, чтобы решиться в таком страшном деле действовать без ведома императрицы, при которой он был в дни переворота и даже сочинил манифест о восшествии её на престол. Следовательно, если бы убийцей являлся Теплов, то к нему не могла не быть причастной и о нём не могла не знать заранее сама Екатерина Вторая. Не то Орлов; он вместе со своим братом Григорием Григорьевичем стоял во главе обширного заговора, результатами которого явились свержение с русского престола императора Петра Фёдоровича и возведение на него императрицы Екатерины Алексеевны. Все ещё находились под впечатлением переворота, роль в нём обоих Орловых не была ещё забыта, и они, пользуясь своим временным могуществом, могли довести свою игру до конца помимо воли Екатерины Алексеевны, как помимо её воли возник и самый заговор. Алексей Орлов, вполне возможно, мог совершить это убийство и без её ведома, известив её только по совершении факта, что и было сделано в тот же день в опор примчавшимся из Ропши Барятинским, который привёз императрице письмо от Алексея Орлова. Оно прибыло как раз в тот момент, когда императрица только что возвратилась из Сената после обнародования в нём манифеста, искусно обрисовывавшего ход событий 29 июня 1762 года.

Спустя двадцать лет Фридрих Великий в разговоре с французским послом при русском дворе, графом Сегюром, заметил:

– Императрица ничего не знала об этом убийстве; услышала о нём с непритворным отчаянием, она предчувствовала тот приговор, который теперь все над ней произносят.

Если и не «все», замечает К. Валишевский, материалами которого мы пользовались[190] для настоящей главы, то большинство знали о причастности Екатерины к убийству. Например, одна из газет того времени, издававшаяся в Лейпциге, сравнивала кончину Петра Фёдоровича со смертью английского короля Эдуарда, убитого по приказанию его жены Изабеллы (1327 г.).

Княгиня Дашкова в своих «Записках» опровергает это мнение, рассказывая о сцене, будто бы разыгравшейся при вскрытии бумаг и документов после смерти Екатерины Алексеевны. Разбирая их, император Павел Петрович будто бы нашёл письмо Алексея Орлова к императрице, в нём Орлов будто бы не только излагает все ужасы разыгравшейся драмы, но и раскаивается как главный виновник её. «Благодарение Богу!» – будто бы воскликнул тогда Павел I. Насколько это соответствует истине, утверждать так же трудно; сама Дашкова в тех же «Записках» говорит, что при этой сцене она не присутствовала. Равным образом не сохранилось и само письмо; граф Ростопчин, у которого нашлась копия его, уверяет, что оно было уничтожено.

И современные нам авторы очень резко расходятся во мнении относительно смерти Петра Фёдоровича. Но если клевета на императрицу Екатерину Алексеевну даже и несправедлива, то причиной её появления, как и всей этой странной загадки, является сама императрица. Всеми средствами, предоставленными ей её высоким положением, и всевозможными мерами она окружала смерть Петра Фёдоровича тайной; она ожесточённо преследовала опубликование всяких сведений относительно этого печального происшествия, она нападала даже на такие сочинения, в которых только описывались события, сопровождавшие кончину Петра Фёдоровича, и которые ни словом не упоминали о её участии. Кроме того, в момент самой катастрофы императрица не сумела держать себя так, чтобы злые языки, если им и была дана богатая пища, были вынуждены молчать. По получении извещения от Алексея Орлова Екатериной Алексеевной было немедленно созвано тайное совещание, на котором было решено в течение суток держать происшедшее в тайне. После этого совещания императрица не раз показывалась придворным, и на её лице не было заметно ни малейшего волнения. Только после манифеста, обнародованного Сенатом, императрица сделала вид, что впервые услышала о кончине своего супруга: она долго плакала в кругу приближённых и в этот день вовсе не выходила к придворным. Затем на императрицу падает тень и потому, что суду не были преданы ни Алексей Орлов, ни Теплов и никто другой; таким образом, преступление переносилось как бы на самое её.

И это звучало сильным диссонансом при оценке деятельности великой императрицы.

Э. М. Скобелев СВИДЕТЕЛЬ РОМАН

Неумолчная боль души и неистовые помыслы о новых опорах духа потребовали от меня зачина сих сокровенных начертаний…

Седмицу назад проходил я по Литейной улице близ Италианского саду. Был изрядно густой туман, домы и дерева едва-едва проступали. Всё было глухо, и только вороны жалобно кричали. И вот кожею своею, всем составом тела почуял я, как, обступая округ, мимо и вместе со мною в неведомое стремится Река Времени. Подобно всякому иному, я бессилен выбраться из её пучин на берег – разве что смерть выкидывает на песок несчастные жертвы, – лежат они уже никому не нужные, ровно клочья рогожи, осколки ракушек или причудливо обточенные водою щепки. Они уже не обозначают следов – на них запечатлевается мимолётный взгляд плывущего, но и взгляд сей стирается беспрерывными волнами.

Как же так, – невольно и горько подумалось мне, – как же так? Подле жизни, будто хорошо, до самых незначительностей знакомой, совершается ещё и другая – о ней ведают немногие посвящённые? Отчего между волею Божьей и людскими отчаянными, надрывными трудами затесались ещё бесовские силы, присвоившие себе право властвовать над человеками и помыслами их от высших небесных законодателей?

Вот, нарождаются люди, живут нелегко и непросто, в тяжких заботах и бессонных радениях что-то приобретают, что-то уступают в вечном борении страстей, а за их спиною вершится зловещее, и ход событий часто направляем не могущественными государями и не отборными армиями, а неприметным скопищем преступных заговорщиков, воздействующих на сильных мира, как если бы они были всего-навсего театральные куклы!

Но полно, полно рыдать душою! И без того слишком понимаю, что непонятно изъясняюсь. И мне случилось запнуться слабым умишком и поубавить куражу, когда отверзлись очи…

Батюшка мой Гаврило Исаич Тимков происходил от людей вольных купеческого сословия, старообрядцев, по преданию, отправлявших важные должности в Новгороде ещё при Иоанне Грозном. Яко молодейший сын родителя своего Гаврило Исаич был вовсе лишён видов на наследство. Будучи, однако, дерзкого и необузданного нрава, самочинно покинул Новгород и вступил рядовым в Семёновский гвардейский полк, где отличился изрядно, но в одной из баталий, быв ранен, попал в плен к шведам. Много горестей испытал пленник, прежде нежели очутился в Саксонии. Там, зная с детства по-немецки, завёл по счастию обстоятельств небольшое торговое дело и весьма преуспел.

В 1736 году, в царствование Анны Иоанновны, как гласит семейное предание, удалось батюшке моему благополучно возвратиться в Россию. Понеже времены были крутые, исконным русским людям повсюду гонения, притеснения и поношения, надоумил Гаврилу Исаича некий тёртый судьбою человек, с коим он угощался на радостях, представиться натуральным немцем, сочинив ему тут же за столом корчмы и фамилию – Думмкопф, что означает дурак, глупец, полный простофиля. «Отменная придумка, – улащивал тот человек ради чарки даремного вина. – С таковою фамилией ты будешь скорее замечен в родном отечестве, где верховодят чужие люди, и коли покажешь, что не дурак, то и вдвойне будешь не обойдён вниманием!»

Вот так появился на свет Ганц Иозеф Думмкопф. Сказываясь всюду худеньким дворянчиком, он щедро расстегнул кожаную кису, набитую талерами, и в недолгом времени помощию немцев овладел всеми нужными видами, а затем и укупил небольшое сельцо в Смоленской губернии у тамошнего князя, вконец промотавшегося при несносном укладе петербургской жизни. Пылкие русские люди, будучи подражательны из скромности, а иные низкопоклонны из страха, принимают обыкновенно всерьёз новомодные вольности света, тогда как бравые находники[191] умеют показать умеренность, не растворяясь в нравах, но ловко пользуясь ими в дальних целях.

Когда Бирон, погубивший в застенках тысячи лучших людей, лишился влияния и власти, попросил отставки и отец, подвизавшийся в одной из канцелярий сего кровожадного чудовища. Травля русского духа так нестерпимо поражала отца, что он не мог вытерпеть долее. Хлопоты и расходы, однако, были безуспешны, и дело исправно уладилось лишь благодаря несчастному случаю: отец сломал ногу, сорвавшись с лесов нового здания штатс-конторы.

Распродав часть имущества, отец вместе с женою, происходившей из бедной шляхетской фамилии Лыщицких, и мною, сыном Петром, отправился в Смоленскую губернию в свой крохотный улус[192], без задержек минуя родной Новгород. И что было задерживаться? Родители отца отошли мира в моровое поветрие тридцать шестого года, а старший брат утонул, вовсе не оставив по себе потомства. Десятком протяжных лошадей, из коих две тащили возок, а прочие телеги с нажитками, семья добралась в нескором времени сельца Русановки и расположилась в изрядно ветхом лесном жилище прежнего барина.

Там совершалась для меня жизнь, единственно памятная по сию пору. Там же батюшка мой переписался на прежнюю фамилию, пользуясь обыкновением иноземцев, заселявших недра России. Ни в ком не вызвало то ни любопытства, ни удивления. Из Ганца Иозефа Думмкопфа произошёл вновь Гаврило Исаич Тимков, и прошлое было вскоре всеми позабыто.

Впрочем, любившего порядок отца окрестные помещики и крестьяне долго ещё трактовали за немца, и молва держалась, понеже отец прибыльно повёл хозяйство, прикупив десяток крепостных, а прочих людей беря внайм. В доме, однако, лишних слуг не держали, пользовались конюхом и кухаркой, а когда я подрос, сам отец обучал меня чтению и письму, рисованию и счислению. Он же приохотил к игре на флейте, в коей был подлинно мастер.

Как ни решиться здесь хотя бы на малое отступление! Хоть и не затрагивает оно дела, ради которого я вооружился пером и терпением, всё же никак не пропущу воспоминаний детской поры: ведь именно там зарождается в каждом зерно правдолюбия и Божеской благодати, которое растёт после и колосится!

Детство отворяет сердцу истинно прекрасный мир. Но, увы, и детство выпадает многим прежде своею отвратительной и бесчестной стороною, приучает к праздности, а оная пагубнее для души, нежели каждодневное изнурение членов. Не оттого ли заполняют иные наши просторы пустячные, необязательные души?

Помню старинную дуброву на пологом чистом холме за господским домом. В непостижимую высь простирались дерева – обхватить их неможно было и впятером. Тут, серед елового подроска, на поляне, собирали мы землянику, сыскивали грибы, поднимали дремлющего в полдень зайца, тут пасли с дворчатами стреноженных наших лошадей и конюх Артемий учил меня верховой езде без седла. Тут умилялся я до щемливой слезы, слушая колокольные звоны из приходской церковки, поставленной артелью пришлых плотников вовсе без единого гвоздя…

Мир был чудесно устроен – нелепое и безжалостное его разрушение глупым человеком обозначилось мне лишь позднее.

В товарищах имел я мужицких детей из поселья и детей наших работников. Печали жизни долго оставались мне неведомы, далее похороны со многими плачами служили забавою, и впервые ужаснулся я смерти, лишь узрев во гробе двухлетнюю сестру Анюту: бедная наша стрекозка упала в колодезь, будучи оставлена матерью без присмотра всего на единое мгновенье.

Счастие юности, может, в том и заключено, что не принимаем мы бед, надолго потрясающих душу, и уют жизни прежде всего волнует нас. Внушения легки и необременительны – нет в них непреложной обязанности. «Разве не радость, – думал я, – солнышко взошло? Разве не удовольствие – почался новый Божий день? Времечко бежит, солнышко по небу катится – не отрада ли наблюдателю? Ну, а как не было бы? Не стало бы, верно, и нас, чудесными словесами обрамляющих волнения души, заботами пробуждающих нивы к полезным трудам. Всё радость, всё счастье вокруг, а беда – миг неудачи…»

Помнится, я хохотал, яко другие, насмешён визгливыми причитаниями Марьи, русаковской юродицы. Известил однорукий канонир, проходя мимо поселья, что погиб её муж злою смертию в стычке противу крымцев. Плакала Марья, проклиная убиенного: «Знаю, чево ты не возвернулся, окаянный изверг! Приятней показалось тебе, негоднику, погибнути за царя-батюшку, нежели искати бедным детушкам пропитания!»

С Васюткою, Марьиным сыном, от зимы до зимы облачённым в шлюндрики, рвань, выброшенную моею матушкой уже за полной ненадобностью, случалось сушивать на ивовых пруточках изловленных в реке ёршиков и вьюнов, плести лубки из липовой коры, игрывать в бабки, свайку и справлять многие другие забавы. Достав из норы рака, Васютка с наслаждением поедал икру под шейкою – подвиги, которым я лишь безуспешно искал подражать.

О превратная судьба! Мечтал сирота, чтобы отдали его в науку богатому лавочнику, и сподобился рисовать уже буквицы, выказывая ревностное усердие к мечте своей. Обещал сию милость бедной Марье прежний её барин Мошкин, взял Васютку к себе казачком, да через то, что не понял Васютка петербургских конверсаций, приключилась с ним беда. «Фрюштюк[193] подать! – велит барин, отставной офицер – Зуппе с кренделькесами!» Васютка рот разинул. Ну и выхлопотал от пианого благодетеля оплеуху и пинка в живот. А потом и пороть потащили. Сбежал гордый Васютка после порки. Думали, вернулся домой или сокрылся в соседнее сельце, куда проехал маклак[194], мелкий купчишка, одолжая крестьян гнилым пшеном под залог урожая. Сей расторопный барышник как раз взял в разносчики одного отрока да в служки двух прекрасных отроковиц, заплатив за них Мошкину зелёным вином. Послали, значит, вдогонку за Васюткою конного, посчитав, что от обиды учинил дерзостное преступление. А там открылось: убежал мальчонка в лес, и как лес был огромен, то и заблудился и был растерзан волками.

Вся горечь беззащитной судьбы была мне невдомёк: случай и есть случай. И лишь потом, обмявшись, как веник на пару, уразумел я безмерность чужой беды и обиды кругом подневольного человека.

Проскочило времечко за забавами – стали и обо мне гадать родители. Матери виделся пансион в губернском городе и университет в Москве. Но авантажный[195] путь требовал многих денег – а их неможно было сыскати, – отец, прибегнув к старинным связям, выхлопотал мне местечко в кадетском корпусе. Оттуда меня выпустили в гвардию. Не имея ни влиятельных знакомств, ни имения, чтобы спускать его с рук, проводя дни в кутежах и амурных волокитствах, был я повсюду любим за радение к трудам, добросердечие к сотоварищам и преклонение перед учителями и за то вскоре получил капрала. А как старался служить в роте со рвением и при полковых смотрах неизменно приобретал похвалы, по прошествии всего лишь года служб сделался старшим сержантом.

Поелику о те поры вводили в армии новые диспозиции и, приуготовляясь к войне противу прусского короля Фридриха Второго, укомплектовывали полки офицерами, случились новые произвождения. Пожалованный чином подпоручика, я попал курьером к графу Шувалову, тогдашнему главному начальнику в армии, а в 1757 году угодил в походную канцелярию генерал-фельдмаршала Степана Фёдоровича Апраксина и вначале состоял при волонтёрах, а затем при инспекциях гренадёрских, мушкетёрских и уланских полков.

Навеки в памяти моей выступление армии из Риги и переход её через Двину в направлении Курляндии и Польши. Церемония была пышной и красочной, не упомню таковой по Петербургу, хотя не единожды участвовал в торжествах при дворе её императорского величества. Полки маршировали с распущенными знамёнами под барабанный бой и приличествующую музыку, везли пушки с ящиками и снарядами, офицеры салютовали шпагами, дефилируя мимо высшего начальства, сверкавшего орденами и блиставшего лентами, не переставая гремели крепостные мортиры. И уже в шествии по Курляндии предпринято было странное учение – безо всякой нужды полки расстреляли сотни пудов пороха и свинца, в коих позднее ощущалась горькая недостача.

Обыкший к канцелярским крючкам и проволочкам, тем не менее был я до крайности удручён бестолковостию, с которой передвигалась стотысячная армия. Несмотря на не великие переходы, ежедневно получали мы рапорты о задавлении и утонутии солдат, о болезнях офицеров и беспорядочности квартирмейстерской службы. При изобильных обозах полки по три дни сряду оставались голодны, однако в высших командирах своих находил я полную беспечность и самодовольство, и сим пагубным чертам подражали все прочие начальники, роковым образом принимая то за доблесть.

Человеку неприметному, мне неможно было выказывать ропот даже среди близких приятелей, понеже всё доносилось тотчас пред уши сиятельного начальства. Оно же поощряло доносителей – ими были переполнены штабы и корпусные канцелярии.

В продолжение похода я изрядно изнывал от досады, по службе своей узнавая и примечая многое такое, что было скрыто от глаз не токмо полковых, но и дивизионных командиров. В то время как пруссаки исправно ведали о всех диспозициях нашего войска, мы были слепы, яко народившиеся только на свет котята. Втайне поговаривалось о предательстве в армии, и назывались при этом имена генерал-майора Вильбоа и генерал-аншефа Ливена, главного советчика фельдмаршала Апраксина, но слухи как бы пресекались неведомой рукою и если возникали вновь, то уже совсем с противуположным смыслом.

Полки перетасовывались на манер игральных карт, оттого дисциплина в них непрерывно ослаблялась. Офицерам были совершенно не понятны высшие виды и совершаемые манёвры, и одновременно очевидна скоропалительность замысла, с коим начальство искало приступить к погублению неприятельской армии фельдмаршала Левальда.

Пианство и невоздержанность всякого рода, обыкновенные для воюющей армии, на сей раз превысили все границы допустимого. Немало наших разведывательных нарядов и команд понесло по причине крайней беспечности и пустого лихачества жестокие потери или погибло полностью, подобно команде драгунского майора Деляруа. Сопровождавшие армию кайсаки, приведённые генерал-майором графом Петром Александровичем Румянцевым в составе кавалерии, нередко мародёрствовали, словно получая на то дозволение, и тем ещё более восставляли местных жителей противу русского войска.

При таковых обстоятельствах воспоследовала наконец баталия на Егерсдорфском поле, где наша громадная армия, не развернув своих сил, смешавшись и запутавшись от противуречивых приказаний, потеряла инициативу и едва не была разгромлена наголову. Под рукою не оказалось ни достаточного числа пушек, ни припасов к ним. Положение было восстановлено лишь ценою великих потерь и беспримерной стойкости дивизии генерал-аншефа Лопухина. Первый гренадёрский полк под командою Языкова, предпринимая штыковые контратаки, полёг почти полностью, – там я потерял сердечного моего друга поручика Афанасия Семёновича Мордвинова, с коим сблизился ещё в стенах кадетского корпуса. Потерял я друзей и во Втором гренадёрском и Новгородском полках, по своей инициативе прорвавшихся сквозь лесную чащобу на помощь изнемогшей дивизии Лопухина и таким образом доставивших нам победу.

Наши генералы не смогли, однако, употребить в пользу дарованного Богом успеха – не стали преследовать разбитых пруссаков и позволили им ретироваться, что послужило к их быстрому ободрению. Последовавшее вслед за тем вовсе без дозволения государыни и воинской нужды беспорядочное отступление Апраксина было сравнимо разве что с позорным бегством. Управление армией совершалось столь бездарно, будто из храбрых победителей искали сделать трусов перед всем светом. Претерпевая напрасные труды и отягощения, армия пришла в жалкое состояние; застрявшие в болотах и непролазной осенней распутице полки бросали порох, ядра и пушки. Умножились болезни и смерти солдат. Не ожидавшаяся стужа и непогодь повлекли за собою потерю обозов и гибель обозных лошадей. Бегство оказалось гораздо пагубнее новой баталии с неприятелем, которой избегали во что бы то ни стало.

Безотрадная картина явила себя глазам моим – я терзался стыдом и обидой не одну ночь, молясь Господу и сетуя на таковое его наказание.

Именно о те поры услыхал я впервые недоумённые известия, будто наследник российского престола, голштинский принц Карл Пётр Ульрих, принявший у нас имя великого князя Петра Фёдоровича, всячески споспешествует прусскому королю Фридриху Второму. Правда, никто не догадывался, сколь далеко простираются непозволительные авансы. Слишком поздно государыня сведала о заговоре, коий объединял многих вельмож, не выключая тогдашнего канцлера Бестужева, впоследствии сосланного. Впрочем, и сии влиятельные заговорщики пребывали нередко в полном неведении относительно действительных пружин, которые ими двигали. Пружины же при наших неисчислимых беспорядках оставались, разумеется, совершенно скрыты.

Предосаднейшая катавасия повторилась и в новом – граф Фермор, новый главнокомандующий, к коему я прибыл со штабными офицерами, сопровождавшими обсервационный корпус, до середины лета медлил со вступлением в силезские и бранденбургские земли. Вследствие непредусмотрительности и вопиющих погрешностей, а пуще из-за полного неведения касательно неприятеля, пруссаки навязали баталию в самых неблагоприятных для нас обстоятельствах. Король Фридрих, пришед из-под стен Праги в необычайно спешном марше, учинил нашему войску великую пагубу, будто нарочно ударив по полкам, никогда прежде не бывшим в деле. Смешавшись от бестолковых распоряжений, русская пехота палила в русских и наша собственная кавалерия давила своих же солдат. Отчаянная храбрость разрозненных полков не спасла положения. Артиллерия, гордость армии, принуждена была остановить огонь, и оттого многие батареи достались пруссакам.

Оттеснённые на болото русские войска, составленные из новобранцев, почти не обученных боевому строю, не могли найти воды после ожесточённой битвы с утра до полудня и беспрерывных рукопашных атак. Изнемогая от жажды, раненые солдаты разбили маркитантский обоз с вином. Но это только усугубило общую несчастную судьбу. Офицеры потеряли над упившимися до бесчувствия всякую власть, и прусские уланы Зейдлица покрошили беспомощных на куски самым немилосердным образом. Жестокое человекоубийство было остановлено только темнотой надвинувшейся ночи.

Когда армия оказалась в смятении и началась спонтанная ретирада[196], бездеятельный прежде Фермор пожелал вдруг показать свою распорядительность и стал рассылать повсюду штабных офицеров. Сие не могло уже иметь и не имело, разумеется, ни малейшей пользы. Я был послан вначале к бригадиру Тизенгаузену, но так как оный был уже пленён пруссаками, вновь пробился к вагенбургу, нашему разбитому наполовину обозу, близ которого находился генерал Фермор. Оттуда, не успев переменить коня, поскакал с ордером[197] к генерал-поручику Салтыкову. Меня не овестили, где искать оного, и никто из мечущихся в дыму посреди окровавленных тел и обезумевших лошадей не мог ответить ничего вразумительного. Все были ровно сумасшедшие, и сам я, прежде легко распоряжавшийся собою, смутился страшной картиной бессмысленной погибели. Сопровождавшие меня кирасиры были убиты. На моих глазах раненого капрала, собиравшего солдат к строю, разорвало ядром пополам, а рассадившиеся вслед за тем черепки скосили наземь ещё несколько гренадёр. Я был ранен в плечо и получил контузию в ногу. Мимо меня пробежало два взвода пруссаков, со свирепостию добивая израненных русских. Я чудом уцелел и в сумерках, не помышляя о помощи, приковылял к своим, отчего-то стоявшим всё ещё на поле брани под ружьём в ожидании утра. Напряжение было немыслимым. Иные не выдерживали и умирали в строю. Потери нерасторопного, громоздкого и несогласованного в своих частях русского войска были ужасны: более десяти тысяч убитых. Столько же попало в полон. Коли же честь сюда раненых, то и составится преизрядное число. Помимо того пруссаки отбили у нас более сотни пушек, захватили десятки генералов и офицеров и взяли до сорока знамён, а также почти всю денежную казну.

Трудно указать с точностию на потери неприятеля, понеже в реляциях[198] он сообщал всегда заведомую ложь, клевеща на русских сколько можно и сколько можно унижая наше достоинство перед всем миром. Всё же с уверенностию должно полагать, что убитых с прусской стороны было не менее четырёх тысяч человек и примерно столько же пленных.

Нежданный и необъяснимый позор был сильнее страха. И всё же русская армия могла ещё вернуть славу и склонить к себе победу, понеже пруссаки расстреляли весь порох, мы же имели совсем нетронутые резервы. Однако Фермор вновь показал странную робость духа и ещё до наступления утра послал к прусскому генералу Дона, человеку бессомненно храброму, унизительнейшее письмо, прося перемирия для погребения павших. Получив подобающий ответ, Фермор тотчас указал нашим войскам ретироваться, что и позволило прусскому королю трубить о полной победе.

Когда русские полки погибали у Цорндорфа, в нескольких милях от поля битвы находился корпус Румянцева со множеством кавалерии. Легко можно было употребить его для пользы, ударив вослед изнемогшим пруссакам, но разумное не свершилось: прискакавший из баталии князь Голицын как нарочно закричал прямо с коня Румянцеву, что всё погибло, армия разбита наголову и нужно спасаться без дальних раздумий. Сие послужило сигналом к поспешной ретираде также и Румянцева.

А вскоре мы сведали о жестокой участи брошенных на поле брани наших соратников. Согнанные из окрестных ревень прусские мужики закапывали не только мёртвых, но и живых русских солдат. Тщетно пытались раненые браться из кучи мёртвых тел, умоляя о милосердии, изверги добивали их заступами и засыпали землёю, следуя приказу своих бессердечных начальников.

Для меня известие было вдвойне тяжело и досадно, от того, что привелось и мне полежать на злосчастном цорндорфском поле. Люди исправно послужили отечеству, но не нашли от него подобающей заботы и чести. Когда наступили сумерки и я поднялся с сырой от крови земли, дабы пробираться к своим, и не знал в жару и ознобе, куда идти, а уже шныряли и шарили повсюду мародёры, обирая трупы, то и пошёл куда глаза глядят, спотыкаясь о распростёртые тела. В одном месте как сквозь сон услыхал я стон и голос, поразивший меня кротостию. «Кто здесь?» – спросил я. «Братец, – ответствовал голос, – кто ты ни есть, а коли русский человек, возьми тут подо мною полковое знамя, схорони от окаянных ворогов, моих сил не осталось!» И в самом деле сей доблестный воин тотчас и скончался. Я же попытался найти знамя, не о знамени прежде помыслив, мутясь от запаха смерти, вдруг обвеявшего меня, но о древке, каковое могло послужить посохом в ночном странствии. Я нащупал рукою знамя и кое-как вытащил его из-под мертвеца. Может, только оно и спасло меня в тот час, пробудив чувство долга, перед тем как бы вовсе угасшее от невольной слабости. Не раз готов был упасть я с проклятиями на землю и не подниматься уж более, нимало не сожалея о своей участи, но помыслы о знамени, до того удержанном храбрейшими, нежели я, побуждали идти вперёд, превозмогая боль, а провидению было угодно, чтобы я не заблудился и набрёл на своих.

Неможно было без удручающего стыда вынести бесславное наше поражение. Я доподлинно ведаю, что отчаяние послужило к самоубийству секунд-майора Федотова, и в армии заметно умножилось число дезертиров. Иные офицеры штаба почти открыто говаривали об измене, но, увы, никто не мог достоверно указать на источник оной: все терялись в догадках и недоумевали, приписывая по обыкновению все беды распущенности наших нравов и бестолковости исполнителей.

Едва дивизионный лекарь подлечил мою рану, я, призвав помощи покровителей, попросился в действующий полк. Понеже, однако, был ещё нездоров, указали мне сопровождать очередного курьера в Петербург. Случилось почти невозможное, и, наскоро собравшись, оставил я своих товарищей, пылая ненавистью к беспорядкам, так дорого нам вставшим.

Бесполезен ли был внутренний бунт моего сердца? Что-то надо было предпринять, чтобы не отравить себе совсем жизни, не уступить чувствам обречённости, и так я обратился с рапортом, хотя не рвался на поле брани, довольно убедившись, что смерть не щадит ни храброго, ни трусливого, но, впрочем, нисколько не дорожа уже собственной жизнью, – ведь в могилу полегли гораздо более достойные.

На пути к Кенигсбергу застигла меня весть о новом позоре – о снятии осады померанской крепости Кольберг. Предпринятая корпусом генерал-майора Пальмбаха осада в недолгий срок обошлась нам в многотысячные потери.

В Петербург я добрался глубокой осенью в затяжные дожди. Просторная столица впервые показалась мне тёмной, крошечной и лишённой надежды. Повсюду замечалось уныние, всех изводили простуды, в каждой почти семье, где мне случилось бывать, развозя личные письма, царила скорбь. Многих, многих затронуло несчастье Цорндорфской баталии: у кого убили сына, у кого изувечили отца или брата. Государыня также хворала, и были слухи, правда весьма глухие, что лекари её, иноземцы, ищут поскорее её умертвить.

Став на квартиру со своими людьми на Васильевском острову в доме канцеляриста Петрова, что восьмой линии, я зажил сущим затворником: в полдень только выходил в ближайший трактир выкушать чаю или напиться кофею, прочитать «Санкт-Петербургские ведомости»[199] да постоять созерцателем у бильярда, играемого обыкновенно на деньги. Остальное время, когда не спал, сидел я подле окошка, слушая заунывный свист и хлюп осенней непогоди и обзирая грязную пустынную улицу. Вот свинья пробрела по лужам, похрюкивая и помахивая хвостом, вот обыватель с собакою проплёлся, ступая с кочки на кочку, вот в житнях и конюшнях напротив забегали холопы. А вот и колодники появились – в последний раз, видать, перед зимою. Стали сгребать вилами да складывать на повозку, запряжённую клячею, всякий сор и всякую дрянь, выбрасываемую из подворотен. Стражник-инвалид, зажав под мышкой ружьецо, потопал ногами, ёжась от ветра, замахал вдруг рукою, что-то крича, дал кобылке подстёбку, и вся команда нестройно потащилась за клячею дальше, помогая ей выбираться из колдобин…

Столичная жизнь предстала предо мной до того скучной и пустой, что я положил себе за благо испросить отпуск, ссылаясь на то, что рана моя в плече неожиданно осложнилась, а контуженная нога распухла так, что я принуждён был сменить сапоги.

Пока я заполучал необходимые свидетельства из Генеральной сухопутной шпитали, пока прошение моё об отпуске ходило по инстанциям, я всё раздумывал о несчастьях, постигших отечество, не ведая тогда, признаться, и сотой части действительных бедствий его.

Чем более размышлял я о судьбах армии и империи, тем более терялся в догадках – нелепые и несуразные допущения сталкивались с необтёсанными, невежественными понятиями, прилипчивыми чужими суждениями и делали меня ровно слепцом. Я тщился проникнуть в смысл вселенской борьбы между дворами и народами и оставался беспомощным пред сей великою тайной. Едва не заболев горячкою, потерял я интерес к обычному времяпрепровождению, ел и спал мало, а всё больше молился, прося Господа разорвать пелену душевной смуты. Поелику же облегчения не было, всё крепче тужил о своей участи, а более всего о времени беззаботного самообмана.

В бытность мою при походной канцелярии считался я одним из лучших офицеров. Правду сказать, отнюдь не благодаря беглому знанию по-немецки и довольно исправно по-французски. Благоволение высших начальников и уважение низших чинов снискало мне совсем иное. Будучи смолоду приучен отцом своим к трудам постоянным и прилежным, я никогда не ведал скуки и легко находил себе занятия, особливо упражняясь в чтении и рисовании. Ещё был увлечён я греческою гимнастикою, и люди мои постоянно возили за мною разные снаряды, действие коих со временем настолько укрепило меня, что я мог похвастать преизрядною силой. Правда, я не согибал на груди колёсные оси, подобно князю Кульбакину, но всё же не столько отставал от него, ломая пальцами медные деньги. Я был весьма проворен в беге и атлетической борьбе, хотя таковые авантажи почитались уже более за курьёз или причуду, свойственную подлому званию, и не находили среди моих сотоварищей ни восхищения, ни признания. Восхищало их, что лишь немногих знал я соперников в стрельбе из пистолета и владении шпагою, был неутомимым наездником и закалял себя, купаясь в студёной воде даже и зимою.

Не чураясь общества, я неукоснительно следовал наставлениям отца – совершенно не употреблял ни вина, ни пива и сторонился женщин. Последняя статья открывала мне многие преимущества перед другими, тратившими на пустые амуры свой досуг и наличные деньги. Моя сдержанность объяснялась преждевсего любовию к Лизе, дочери помещика Дербалызова Намакона Федуловича, нашего соседа по имению. Любовь представлялась мне неразделённой и оттого ещё пуще отвращала всякие помыслы о других женщинах.

Служба в канцелярии, порою хлопотливая, отнюдь не изнуряла меня, тем более что я всегда имел достаточный стол и недурную квартиру, живая чаще всего с адъютантом его превосходительства поручиком Иваном Осиповичем Мастеровым – до принятия российского подданства Гансом Иозефом Цигельмайстером, чистокровным баварцем, также большим любителем книг и чтения.

Признаюсь, книги изощрили мой ум и придали ему склонность к размышлениям почти постоянным. Навострясь в доступных, общеупотребительных книжных премудростях и не пренебрегая житейскими, я научился легко отделят истинное от ложного, полезное от тлетворного. Суждения мои часто поражали проницательностью людей, с коими я имел дело, и сие обстоятельство дурно на меня воздействовало, поощряя тщеславие. Конечно, я более угадывал истину, нежели владел ею, тем не менее порою мне представлялось, что я способен мыслью покорить любую тайну – предерзкое заблуждение.

В Петербурге моей самоуверенности пришёл конец. Я был посрамлён, обнаружив, сколь невежествен и тёмен, и впал в меланхолию, опасную тем, что никогда прежде не был подвержен оной.

Воля государя мнилась мне единственным истоком событий. Прошло немного времени, и пелена спала с очей моих, сковав их ужасом иного знания, указавшего, что люди повсюду подневольны, а произвол государей чаще всего кажущийся – их тоже угнетают обстоятельства, а сверх того в первую очередь обступают влиятельные заговорщики. Я узнал, что европейская политика, с бесчисленными бедами её народов, с кровию солдат и слезами обывателей, сотворена преимущественно в Англии, побуждаемой тайной кликою к мировому владычеству и пользующейся Прусским королевством исключительно для того, чтобы сковать руки европейских держав, особливо Франции, и отнять франкские заморские провинции, как наперёд того Англия поступила с Гишпанией и Голландией. Мне была представлена политика дворов в виде шахматной игры, где каждый обходился в миллионы червонцев и десятки тысяч солдатских жизней и приносил одним прибыли, а другим убытки. Я узнал, что первопричиной страстей служат интересы сословий и в любом хоре вершителей политики есть заглавные голоса, кои ведут всю партию. Я узнал, что каждая из держав, не выключая России, расходует баснословные суммы на подкуп иноземных вельмож, и то, что общество принимает за исторический факт, есть лишь равнодействующая разных интересов. Так, прусский король на англицкие деньги подкупал турецких министров и самого султана, побуждая выступить противу России или Аустрии и тем ослабить удар по Пруссии. В свою очередь, тем же министрам и султану подносили подарки русские и аустрияки, выпрашивая и выговаривая необходимый мирный тыл. Приотворилось мне и гораздо более – об том речь в свой час, – но, повторяю, пребывая в Петербурге, не имел я ни малейшего понятия о подоплёке событий и потому неистовствовал от досады…

Первым опомнился мой слуга Ефим, приметив роковое состояние моего угнетённого духа. «Барин, – вскричал он, – вы как будто не в себе! Этак вы тут совсем околеете, загнётесь ни за понюшку табаку! И какова разница, сову об пень или пень об сову? Вам домови надобь, в деревню, к батюшке и матушке. Там вас обогреют и обласкают – пройдут горькие впечатления!» – «Как же, – отвечал я ему, – как же ехать, коли в присутствиях все мешкают и не дают отпуску?» – «Так и не дадут вовсе. Не выправят вам пашпорт, пока не окропите елеем лапки господ крючкотворцев! Али напрочь запамятовали, как сие у нас на святой Руси деется?» – «Не запамятовал, мошенник, – отвечал я, – да видишь вот, жалованье, полученное наперёд, всё уже порастратилось, нет свободных денег!» – «Так переймите, барин! Статочное ли дело, чтобы никто вам не поверил? Ужели перевелись вовсе благородные люди? Ужели и знакомцев в сём городишке никого не осталось?»

Внушил-таки настырный змей употребить старания, дабы раздобыть сколько-нибудь червонцев. Однако всё оказалось тщетным. Ближние мои приятели были в армии, а другие уклонялись под разными отговорками и кредита не открывали. Узнав о том, лукавый Ефим подсказал мне выход недостойный, каковым я, однако, воспользовался, изнемогая от удручающего и разорительного пребывания в столице. И хотя я поступил ровно изверг, горестное происшествие напрочь перетряхнуло меня и пробудило вновь к праведности вот, порою даже и за мелочью самой незначительною может воспоследовать то, что перевернёт судьбу.

А дело было такого свойства: у моего второго слуги Кондрата, отправлявшего должность конюха, завелись деньги, о коих пронюхал пронырливый Ефим. Полагаясь на Ефима, я посчитал, что овестил он меня не из зависти, и потому повёл себя строго – призвал Кондрата и наказал немедля вернуть мне скопившиеся у него деньги. Он вздумал было отпираться, но тем только взъярил меня: склонясь к мысли поскорее уехать в деревню, я был обуян крайним нетерпением, и все препоны несказанно раздражали. «Прибью до смерти, – не помня себя, закричал я на Кондрата, – коли промедлишь ещё только минуту! Или забылся, что нет у тебя никакого своего владения? Подай же немедля ключ к сундуку, не то велю разломать его в щепки!»

Бедный Кондрат тотчас пал в ноги и подал дрожащей рукою ключ, промолвив: «На всё воля ваша, барин. Вот лакей ваш старший Ефим пропил не менее того, что накопил я с превеликими трудами, терпя страх, нужду и заботы. И вот – ему почёт, а мне выволочка и злое поругание!»В Кондратовом

сундуке обнаружилось около тридцати рублей, сумма преизрядная. А как я чувствовал себя в подъёме духа, все они в тот же день были употреблены в дело и так ловко, что вскоре получил я свой пашпорт и отпуск на шесть месяцев для полного излечения.

Погода к тому времени стала зимная, дороги подморозило и поприсыпало снежком, и так поехали мы на трёх пошевеньках[200] довольно споро, и на каждой ямской станции, пока отдыхали лошади, грелся я чаем и потчевался блинами.

Радуясь приближению отчего дома, приметил я горестный вид Кондрата и стал его спрашивать, как он столь счастливо разжился и куда назначал таковые непомерные для себя деньги.

«Ехавши в апраксинском ещё обозе, случилось мне пережить нападение прусских драгун, – отвечал Кондрат со вздохом. – Наших побили насмерть тогда семь человек. Страху мы натерпелись, покуда отогнали неприятеля. И вот получили повеление похоронить погибших защитников, и когда уже похоронили, увидел я в песке кошелёк с прусскими деньгами. Рассудив, что то от неприятеля, я утаил кошелёк при себе. О пропаже никто не заявил, стало быть, ничего я не стипнул, никого не обобрал. Сыскалось в кошельке пять талеров – и мечтать о них прежде я бы не отважился. Но понеже завладел оными, одолело искушение, буде воля Божья воротиться мне живу из похода, выкупиться от вас, барин. «Уж как-нибудь раздобуду ещё пятнадцать, зато обрету свободу и уйду на промыслы!» И стал с тех пор караулить случай, чтобы прирастить богатств. Однажды вы велели перетряхнуть своё животишко и лишнее выбросить, – когда пришёл на то грозный ордер от его превосходительства. Я отобрал кое-что к сожжению и побросанию, доложил вам, и вы одобрили. Но как объявился о те поры жид-старьёвщик и крепко наживался, даром или за водку забирая от офицеров разные пожитки, я тихомолком снёс ему ваши лишние вещицы и за то выручил полталера. А когда стояли в Пруссии уже с новым генералом, купил я у наших нетерпеливых людей за пять с половиной талеров двух кобыл и, подкормив их, сбыл с рук перекупщику за шестнадцать. И так, повторяя промысел, увеличил накопление и чаял не токмо себя, но уже и невесту выкупить на волю».

Я вдосталь посмеялся над историей, однако запала она в душу, и на долгих перегонах, когда, укрывшись тулупом, поглядывал я на унылые заснеженные просторы, почти безжизненные, являлась она мне часто, и я почитал себя насильником, лишившим человека всякой возможности надеяться на свободу. Вся нелепость жизни, вся её противоестественность ударили по сердцу, и я уже не сомневался, что Бог не простит мне злочинства, и сие подтвердилось в самом коротком времени.

Стараясь отогнать дурные предчувствия, я побуждал себя думать о Лизе, о матери, о сестре, но более всего об отце, коего особенно любил и почитал.

Да и как было не почитать отца? Во всю жизнь мою в родимом дому он не наставлял по поводу и без повода, не изводил придирками, но, едва окреп мой разум, терпеливо и со всем откровением изложил науку жизни среди людей, как её уразумел сам за годы скитаний и службы. От него я усвоил многие уроки, и по сей час они незыблемы. Уповая передать их детям и внукам яко драгоценный завет, считаю за долг тотчас же и упомянуть об иных наставлениях.

Скука, – внушал батюшка, – сие есть растерянность души пред жизнею, неведение о достоинствах её; кто не умеет отыскать себе при любых утеснениях приятных пользою занятий, не достигнет совершенства. Бог сотворил коротким век человека, чтобы не терял он дней на праздность и никчёмные забавы, кто празден, уже и преступен, лишь труды и заботы делают человека угодным Господу; жизнь показывает правила отовсюду, где бы ты ни стоял, то же видеть и разуметь можешь, и мудрость бытия – не наука светского обращения или обхождения, но прозрение о своём вечном назначении.

Примечательное говаривал батюшка и о счастье жизни: не в почестях, не во властвовании над другими, но в умиротворении души блюдением совести, в удовольствовании себя богатствами судьбы, что образуется, коли не ожидаем подаяния, но прилагаем все силы ради доброго имени своего; но не само спокойствие духа – блаженная цель, ибо спокоен и хищник, выслеживающий в зарослях невинного ребёнка; спокойствие в достойном сердце да проистечёт не от примирения с долею, но от чувства исполненного пред Богом и пред всем его великолепным творением долга.

Нельзя ставить всецело на человека, – советовал ещё батюшка. – Человек мелочен, непостоянен и подл гораздо бывает, уповати же должно на всех страждущих, признающих или не признающих подвиги, – претерпевая несчастья, ищут они справедливости; справедливость же, наблюдаемая то правдою, то красотою, – единственно вожделенный предмет, стоит прилепливаться к нему душою, а человек бесконечно удалён от оного бывает…

В рассеянном размыслии об устроении мира достиг я милой родины. Вот уже отворился взору отлогий холм, на коем курилось поселье. Вот и колокольня приходской церковки выглянула из-за леса, вот и барский дом показался. Сердце забилось стеснённо, как не билось даже и на баталии: вот опора мечтаниям и венец устремлений человеческих! вот желанная отрада усталому! вот вся возможная правда, ибо тут, на своей земле, мы подлинно хозяева, а в иных пределах – кто мы?

Неможно описать радости встречи. И поцелуи, и вздохи, и ласковые взоры, и бесконечная беседа. Всё я находил прежним и трогательным – и маменькин салоп сиреневый, и налой[201] в гостиной, и батюшкин халат с кистями, и его облезлые пантофели[202], и черты лица Варюшки-цокотухи, сестрицы моей, и всё стеснённое жильё с придухом берёзовых дров, кислой капусты и забродившего кваса.

Мы просидели в горнице едва ли не до рассвета, и я всё сказывал об увиденном в чужеземных краях, о таких тамошних обычаях, что и мать, и сестра моя охали да ахали, только батюшка, набивая нос табачком, хитро усмехался.

Поведал я о необычайных – в пол-аршина ростом – рыбах карпиях, каковых разводят в несметном числе бароны в рукотворных озёрах, о чудном растении картофельне, плодящем съедобные клубни в земле под осень, – оные весьма на вкус приятны, коли испечены на огне надлежаще. Упомянул о книжных ярмарках, о библиотеках, где всякого звания человек за копейку может брать для прочтения любую полюбившуюся книгу, о городских парках, куда пропускают всех, кроме черни, и где прогуливаются достойные люди, не учиняя ни ссор, ни браней и не нарушая криками общую благопристойность, – там по клеткам насажены редкие птицы и в прудах плавают огромные черепахи, и хотя в особных палатах подают рюмками ликёр или пунш по выбору, пианых не случается вовсе. Особливо поразили матушку немецкие дороги – не наша непролазь! – удобные для колесок даже весной и осенью, – укреплённые по низинам песком и диким камнем, а также привычка благородных людей укрываться на ночь пуховыми перинами. Вопросы осыпали меня, как мука мельника, когда я упомянул про городские домы, где устрояются балы и свадьбы и куда волен прийти всякий из дворян и мещан, однако ж там ничем не угощают, а только танцуют невозбранно даже и вовсе незнакомые между собой люди. «Подумать только, какой всё разврат, иноземщина! – качала головою матушка, привычно повязывая шерстяной чулок. – И однако ж, должно, знатно богатые там, видно, все люди, пропасть у них серебра да золота!..» А сестрица растерянно улыбалась, почитая за дурной тон порицать то, об чём едва услыхала. Назавтра радость встречи была омрачена столь жестоко, что и не поверилось сначала, так ли оно или приснилось и пригрезилось.

Мой слуга Кондрат, уверя себя, что все его необыкновенные планы обрушились, уверил, видно, в том и невесту свою, горничную девку Ганьку, и оба они, жившие в доме нашем, конечно, не без хлопот, но в достатке и сытости и без изматывающих радений, присущих барщинным крестьянам, повесились в саду на старой груше. Ужас напал на меня, едва я увидел бездыханные тела сих отчайников, принявших добровольную смерть и нарочно обряженных в свадебные одежды.

Беда открылась ночию – сторожевою собакою, – и дворовые наши люди сновали по саду со смоляными факелами, обнаруживая дерзость и неповиновение.

Происшествие поразило нас точно громом. Особливо же батюшку, коий от всех помещиков губернии отличался, пожалуй, самым милостивым отношением к людям и работникам, никогда не приневоливал их к лишним обузам, но требовал только самого необходимого долга. Сей внезапный позор ударял по его чести, рушил репутацию, каковой он по благородству души очень дорожил.

Солнце светило, и снег ослепительно и празднично сверкал, а в доме нашем царили мрак, смущение и ожидание горя.

Батюшка молился часами, прося Господа отпустить вольно свершившийся грех. От расстройства он занемог и столь быстро ослабел, что мы не мешкая призвали приходского священника Антония. Батюшку соборовали алеем[203] и читали над ним Евангелие. Страх витал в доме, и казалось мне, что повсюду настало такое же нестроение, как и в армии, и развал семейного гнезда нашего неизбежен, как потери баталий.

Но прежде нежели устремиться помыслами в иной мир, батюшка простился с домашними, обнял со слезами на глазах маменьку и Варвару и, уверяя их в любви, благодарил за кротость и доброту и просил прощения, что не всегда бывал ласков и обходителен.

Со мною говорил батюшка особно, и я целовал его руки, умоляя не покидать нас безвременно и нежданно. «Что ж, сын мой, – отвечал он слабым голосом, – не вольны мы назначать сроки призыва к ответу за деяния наши.»

Обливалось кровию сердце, внемля последним словам любезного родителя. Об чём радел он? Об нас, об живущих, о мирских делах беспокоилась неугомонная душа его. Даже о лекаре не вспомнил ни разу, хотя послали в уезд за господином Пфердманом. Батюшка лекарей не жаловал, почитая их ловкачами да шарлатанами, признавал одного лишь костоправа, дьяка Макарова, коий в данном случае ничем не мог быть полезен.

Сокрушался батюшка о самогубцах, сведав в подробностях про Кондратовы червонцы. «Что же не изволил он у меня отпрашиваться? Я бы, пожалуй, и отпустил его с Богом на промыслы-от. Всё равно, кто в слугах побывал, не пахарь уже и не хлебосей. Обещал я приходу сто рублей при твоём благополучном из похода возвращении. Обет дал пред иконою Богоматери. Да вить они, Кондрашка с Ганькою, и за двадцать лет мне бы сих денег не возвернули, так что уж не разорился бы я. А ныне – позор имени моему. Ино и на комиссию какую потянут, следствие учинят, и хоть оно, вестимо, пустая припуга, а всё же сраму не оберёшься…»

Вот тогда услыхал я от отца слова, ставшие мне благословением: «Мы не безродная шишь, не бродячие клопы. Мы русские люди, сиречь искатели истины, много претерпевшие от лжи, но не разуверившиеся в правде. Гордись всенепременно! Многим возможно пренебречь, и в государе, тем паче в холопах его вольно разочароваться. Лишь службою отечеству пренебречь неможно – совершенство его и есть великолепие мира. Одни совершенные уравняются в угождении Господу… Заботься о матери и сестре, не обходи милостью родственника, пуще же всего старайся угодить отечеству. Через то наилучшим образом исполнишь долг и предназначение своё. Яко мерзок погибший от пороков, тако свят угасающий от любви!..»

И вот что, помню, прошептал напоследок: «Правь страстями, понеже ум, который не правит, управляем бывает. Величайшие победы – те, что одержаны над самим собою!..»

Около полуночи отошёл батюшка света сего, и сделались в доме великий плач и рыдание, и даже мужики с бабами пришли и скорбели искренне, стоя у крыльца.

Присовокуплю, что за батюшкою подлинно ни грехов не водилось, ни долгов не осталось, а был он для всех одинаково добрым советчиком, милосердным господином и справедливым судьёю. Самогубство Кондрата более должно отнести на счёт моей отвратительной беспечности ввиду расстройства духа, нежели на счёт строгого нрава моего отца.

Перенесть горе и взять на себя труд подкрепить мать и сестру сумел я, единственно послушавшись отцовского наставления. «Победить себя, – рассудил я, – значит поступить обратно тому, как хотелось бы прежде всего. Вот я хочу плакать и терзаться вечною разлукою с любимым родителем. Одолею же сие желание и поведу себя так, как если бы разлучились мы с ним на малое лишь время!..»

Первая, хотя бы ничтожная победа над собой укрепляет дух надеждой. Вторая приносит уверенность, а последующие несут успокоительную отраду, ибо научается человек, подобно опытному лоцману, видеть впереди судьбы скалы и мели и уклоняться от них.

Похороны были устроены пышные. Окрестные дворяне съехались отдать последний поклон усопшему, и были среди них наши соседи Торопецкие, люди бездетные и малоимущие, коих я любил за приветливость нрава. Пожаловал на панихиду – что мне всего отрадней показалось – и отставной капитан Дербалызов Намакон Федулович с дородною капитаншей Марьей Дормидонтовной и тремя дочками, – старшая из них, Лиза, как раз и владела моим сердцем.

Прежде капитан, будто шуткою, охотно заговаривал с моими родителями о породнении. Теперь же, после бессчётных издержек, на каковые мы не поскупились, узнав о нашей стеснённой экономии, Намакон Федулович прежних разговоров не затевал. Что было тому подоплёкой? Только ли наша обнажившаяся бедность? Ведь и сам капитан был голёхонек и более тридцати червонцев, я полагаю, никак бы не дал за Лизою, а задирал нос, ровно владетельный князь.

Разве сердце спрашивает, что находит в другом сердце, кроме подтверждения своей радости? Милая Лиза представлялась мне, разумеется, прекраснее и утешливее всех в свете, и мне довольно было говорить с ней, чтобы почитать судьбу вполне благосклонною.

Но Лиза с неопределённой лишь улыбкою встречала мои намёки. Я терзался, не ведая, что юность её была причиною и она ни к кому не испытывала ещё сокровенных, увлекающих чувств. Впрочем, как выявилось позднее, Лиза отчасти забавлялась моей неопытностью: читано-перечитано ею фривольных французских романов было изрядно, я же настойчиво искал в любви верную дружбу…

Приехал я в деревню зимою, а возвратился в Петербург летом, однако виделся с Лизою в продолжение отпуска всего только трижды и в последний раз едва не навлёк на себя её гнева, причинив ущерб нашему приятельству.

После Святок вздумалось неблизкому соседу нашему Афанасию Ивановичу Верейному, прослужившему до отставки на самых малых подьяческих должностях по причине чрезвычайного пристрастия к наливкам, созвать гостей на именины супруги. Редкий поступок Афанасия Ивановича, не блиставшего хлебосольством и доходами, вызвал повсеместные толки. О те поры я и слыхом слыхивать не хотел об увеселениях, нося в душе скорбь по батюшке.

Я был занят поставлением нового амбара. Люди свозили брёвна, когда прибежали от маменьки сказать, чтобы я шёл к ней для срочного дела. А дело то было приглашение от Верейного, коего я сподобился, и слуга дожидался ответа. Маменька почти силком стала меня выпроваживать, так что на другое уже утро я выехал и прибыл по рассеянности раньше прочих гостей и весьма неожиданно для хозяев: барин в овчинной мужицкой шубе на халат и в отопках сидел подле кухни с трубкою под красным носом и кышкал на дворовых, таскавших поварам провиант для торжественного обеда. Добрый человек пожаловался на угар от скверной печи в спальне и, пошатываясь, повёл меня к себе в кабинет, желая угостить вишнёвой наливкою. Но как оказалось, что крепких питий я не употребляю, он, поморгав белёсыми ресницами, стал занимать меня разговорами анекдотического свойства. Убедясь, однако, что истории слышаны-переслышаны, призвал на помощь свою супругу, говоря, что она уже изрядно начитанна, а он, видишь, стёр себе очи казёнными бумагами и книг не терпит вовсе, за выключением часослова.

Супруга Афанасия Ивановича появилась в чепце и чудном пёстром дезабилье, изумлённая призывом мужа, думая, что вышла оплошка на кухне. Всего менее ожидала она увидеть гостя, однако быстро нашлась, объявив, что просроченные её именины – предлог для скликания гостей, а самая суть в том, что дом почтил визитом племянник её сестры господин Хорольский, некогда состоявший в свите графа Понятовского, а ныне приватный секретарь министра польского короля при государыне. Надумав жениться, господин Хорольский просил приискать ему пусть небогатую, но примечательную во всех других свойствах невесту из русских. Как узнал я, что в невесты прочат ему мою Лизу, едва не рассадился надвое от досады. За столом я уже не примечал ни копчёных кур с хреном, ни солёных судаков, ни ветчин, ни белых грибов в бруснике, а всё взглядывал на Хорольского и на Лизу, крепко опасаясь, что слепится между ними.

Между тем пан Хорольский, лет уже сорока и, надо полагать, с лысиной под пышным старомодным париком, не спускал глаз с Лизы, всё разговаривал с её отцом, пившим и жевавшим почти беспрестанно, и убедил-таки его в том, что фамилия Хорольских – самая старинная из благородных польских фамилий и что сам он, хотя не владеет обширным и доходным имением, всё же не надевает соболью шубу на голое тело.

Последний пункт витиеватой речи пана Хорольского, в самых существенных местах отуманенной обилием польских слов, неожиданно уязвил хозяина дома Афанасия Ивановича. Он крякнул, обвёл пирующее собрание свирепым взором и, пожаловавшись на угар от неумения сельских печников класть исправные дымоходы, выразился в том смысле, что нужно решительно спасать сельских красавиц, увозя их в столицы, где печники гораздо искуснее.

– Так посватался бы ты, батюшка, – заключил он криком, обращаясь к Хорольскому, – за дочь нашего почтенного капитана! Ты не гляди, что он простоват с виду и не вышел орденами, он бывал на сражениях противу всяких янычар, и киса[204] у него преогромная! Потряси, посыплются червонцы и усеют губернию!

Пан Хорольский после сих неосторожных слов как-то особенно оживился и приосанился. Поправляя усы, спросил, сколько дают приданого за невестой. Кто-то ответил, что сие зависит от весьма многих обстоятельств, но Хорольский ухватив через стол за мундир Лизиного отца, настаивал, чтобы ему сказали о сумме «в среднем».

– Кто умён, «в среднем» не считает, пан сударь! – ответствовал, резко отстранясь, почтенный капитан. – К тому же мы не на торгах! Я бы свою дочь отдал за хорошего человека даром, авек плезир[205], а за плохого не склонюсь, хотя бы и пожаловал он мне сто тысяч!

Тут все гости зашумели и, перейдя в залу, где зажгли свечи в люстрах, потребовали танцев.

У Афанасия Ивановича оказался пристойный оркестр и хор, ассигнованные знакомым дворянином, – скрипица, флейта и четыре певчие бабы с бубнами, и стали гости танцевать и плясать на старинный манер, а бабы подпевали – выходило ловко и весело. Но вот пан Хорольский, единственный из гостей в светлом, обуженном кругом сюртуке, стал выделывать фигуры контрданса, уверяя, что без знания оных нельзя и показаться при дворе. Оркестр, сколько ни старался, не смог сыграть требуемой музыки, потому что пан Хорольский, татакая, сам не обнаружил мусикийских талантов. Усатый соблазнитель даже побурел от злости, поскольку русские плясовые танцевать не умел и, следовательно, не мог пригласить Лизу.

– Ужасно, – стал выговаривать Хорольский хозяину дома. – Держать мужичьё при себе – дурной тон! Благородные люди повсюду уже выписывают иноземных музыкантов, как и лекарей, впрочем, и учителей! Не забывай, мон шер, что культура отныне признаётся только за тем, кто говорит по-французски и танцует контрданс! Всё иное прощается, а этого модный свет требует всенепременно!..

Мы с Лизой выскользнули во двор, а затем и на дорогу, связавшую барскую усадьбу с деревенькой, что виднелась в версте за лиловою лентой реки, – извивистый её бег там и сям отмечали вётлы с тёмными пупышками грачиных гнёзд.

Что за вечер был, ах, что за дивный вечер! Один из тех зимних вечеров, что навечно западают в душу, томя её ожиданием необыкновенного. Я был поражён огненной полосою заката да голубой эмалью спокойного неба – будто земля отродясь не видывала ни цорндорфского окровавленного поля, ни повесившегося Кондрата, ни скорбного гроба отца моего. Едва не таявшие в оттепели снега наполняли пространство тишиною, её лишь оттеняли перестуки хрупких былинок и дрожание под ветром мёртвых листьев молодого цепкого дуба…

Ах, этот вечер! Отчего он уводил прочь от правды, отчего навевал заблуждения, – вскоре переломилась моя надежда и не осталось от ней даже и следа, как не остаётся следа от шумного и весёлого дома, который разбуряют[206] и на его месте возводят новый или разбивают парк, так что уже никто и никогда не догадывается, что было тут всё иное…

– Пустой и никчёмный старикашка, – сказал я о Хорольском. – Уморил меня вздором. Вот мнение тлетворное – что в России прослывает славным человек, умеющий лишь прыгать и блеять по-французски. Ужели же мы поголовно слепцы и обезьяны? Поверь, Лиза, оттого неуклюжа и побиваема наша армия, что её начальники не считают за честь учить офицеров и солдат воинским наукам, но лишь артикулам, пригодным для парадов и увеселений. Усердие повсюду презирается, трактуется глупостию прежних времён, и коли так продолжится, скоро мы не сыщем ни единого искусника в важнейших делах. Шуваловские гаубицы[207] и те кое-как отливаются на заводах, и было немало случаев, когда разносило их при выстрелах, погубляя несчастных канониров!

– Восхитительная наивность! – вспыхнув лучистыми глазами, перебила меня Лиза – Да разве можно навязывать свету свои рассуждения? Если таковы уставы природы, всякий должен безропотно и безоглядно повиноваться! Недолог час жизни, мы же рассуждаем, как бессмертные!

– Это совсем иное, – отвечал я, беспокоясь о причинах рассеянности возлюбленной. – Бог вершит свои законы, и незыблемы они. Но не оттого ли торжествует порок, что люди не соблюдают сии законы и тщатся ввести собственные, алчные и богопротивные?..

Но Лиза впервые не пожелала ни выслушать, ни понять меня.

– Это впрямь, кажется, глупый и скучный человек, – сказала она, имея в виду пана Хорольского. – Но свет он знает, это от него не отберёшь! Не какая-либо балаболка, что наши деревенские скосыри и повесы!

– Твой папенька не отдаст тебя за Хорольского! – воскликнул я с жаром.

– Ошибаешься, – возразила Лиза с грустию в очах. – Папенька набавляет себе цену, и если у модного пана сыщется довольно денег, нашим отношениям придёт конец.

– Как же такое возможно?

Лиза только рассмеялась, сощурившись, и бросила в меня снежком.

Сердце разрывалось. Мы проговорили ещё около часу, но всё мимо души, бестолково, как бы не слыша вовсе один другого. Я чувствовал, что Лиза ускользает от меня.

– А если мне попросить твоей руки? Тут же, не откладывая?

Лиза пожала плечами.

Когда померк закат и над кровлей барского дома воссиял рогатый месяц, мы молча вернулись в залу, и я с досадою впервые подумал о том, что судьба моя отнюдь не принадлежит только мне, она рассеяна повсюду, и посторонние люди творят её ничуть не меньше, нежели я сам…

Слава Богу, у Хорольского не хватило пороху. Повеселясь и наговорившись всласть, гости разъехались – кто-то затевал травить зайцев, и я принуждён был проститься с Лизою, уговорясь о скорейшем с нею свидании для полного выяснения наших душевных привязанностей.

Провидению было угодно надолго отложить встречу. То матушка моя занемогла и едва уж не сошла в могилу вслед за отцом, то у Лизы скончался дядя, и они всею семьёю отправились утешать вдову.

Отъехав в Петербург в самый разгар лета, прослышал я на первой же станции от юстиц-комиссара губернской уголовной палаты господина Кокошина, что главным командующим нашей армии давно уже назначен генерал-аншеф граф Пётр Семёнович Салтыков. Известие не удовольствовало меня, понеже сей обомшелый старичок никак не имел за собою репутации полководца и предводительствовал прежде того всего лишь вспомогательными украинскими полками.

Вот какова глушь была родимая сторона! Мало понималось всеми, что крепость престола заключена не токмо в числе солдат и полицейских драгун, но и в скором оповещении подданных о совершающихся делах, – мы же пребывали в полном неведении о событиях по многу месяцев кряду и питали воображение разве что слухами.

В Петербурге узнал я, что Салтыковым выиграна баталия противу знаменитого генерала Веделя. Впрочем, ходил между офицеров разговоры, что победа добыта одною только стойкостью и численным преобладанием российского войска, а не искусством главного командира. Когда же поступили подробные реляции о сражении при Кунерсдорфе, вовсе сделалось ясно, что беспорядки в армии сохранились, тем более что прежний её предводитель Фермор, даже не оскорбясь отстранением от должности, по какой-то своей причине напросился остаться при Салтыкове главным советчиком. Но каков он мог быть советчик, сам не имевший за собою воинских доблестей, кроме разве что занятия без баталии Мемеля ещё при начале всей кампании? Каков он мог быть советчик, коли довёл полки до таковой неразберихи, что невозможно стало присылать государыне ведомости об оружии, амуниции и лошадях? Если перерасходовал на хлеб и фураж миллионные суммы и затерял об них всякие концы?

Впрочем, в жизни, нами до конца не истолкованной, случается нередко, что пагубные советы оборачиваются к выгоде, а наилучшие, но исполненные ненадлежаще, ведут к поражениям. Тут подтверждается поговорка: сколько бы ни расставлял чёрт силков, ангел в них не застрянет.

Хотя и выиграна была Кунерсдорфская баталия, всё же не могла она сполна утешить сердце русского человека. Не случайно Салтыков признался в письме государыне: «Ещё одна подобная победа, и принуждён буду я с посошком иттить в Петербург рапортовать о ней».

Позиция, сказывают сведущие, была выбрана пренеудачнейшая, будто намеренно приисканная с целью погубления армии, позади непроходимое болото, впереди лес, слева буераки, справа река – никакой возможности для манёвра. Неведомо, чем окончилось бы, если бы прусский король не перехитрил самого себя. Замыслив ударить русским в тыл, он измотал передвижениями свои войска. Когда же пруссаки неожиданно атаковали, генерал Фермор настойчиво уговаривал Салтыкова вовсе переменить диспозицию. К счастию, оробевший военачальник не посмел ничего переменять, зная, что произойдёт ещё большее нестроение. Впрочем, сумятица и беспорядок возникли тотчас, едва Фридрих Второй устремился на левый фланг нашей армии и отобрал у нас пушек. Считая уже дело решённым, хвастливый король послал в Берлин известие о полной победе. Но великие, снедаемые необузданностью желаний, подвержены той же судьбе, что и крохотные человеки с их упрямыми хотениями. Король не удовольствовался успехом, но пожелал полного уничтожения русской армии, не имея для того ни свежих войск, ни довольно артиллерии, ибо пруссаки по своему обыкновению тотчас заклинили захваченные пушки. Положение спас аустрийский генерал Лаудон, сообразив, что разгром русской армии вовсе выведет Россию из войны. Не мешкая, Лаудон бросился своими полками защищать оставленные русскими батареи, когда неприятельским гренадёрам оставалось до них не более двухсот шагов. Ударив одновременно конницей, Лаудон дал время опомниться нашим генералам, за что и получил впоследствии от государыни Елисаветы Петровны шпагу, осыпанную бриллиантами.

Вопиющая бездарность по-прежнему определяла судьбы русской армии. Сие подтверждает постыдный промах, что никаких действий после баталии Салтыков не предпринял, между тем как проход на Берлин оставался совершенно отверстым – переменивший гордость на отчаяние прусский король уже распорядился вывезти из Берлина в Магдебург свою семью и архивы.

В российской столице шумно праздновалась победа. Иллюминации и фейерверки следовали друг за другом, балы перемежались торжественными молебнами и охоты – весёлыми гуляниями в императорских парках. Салтыкова пожаловали в фельдмаршалы, в честь победы выбили серебряную медаль для участников битвы, а каждому аустрийскому полку подарили по пяти тысяч червонцев. Торжественная дробь барабанов не заглушала, впрочем, слухи о том, что венский двор недоволен Салтыковым, как прежде Апраксиным и Фермором.

Заговор, однако, казался полной нелепицей, ибо отсталому и нераспорядительному никак неможно узреть иных причин своих бедствий, кроме отсталости и нераспорядительности.

По приезде в Петербург я попросился в действующую армию, всё ещё веруя, что храбрые офицеры способны поправить бедствия, причиняемые трусливыми генералами События доказали горькую наивность моих упований.

В тот год и до конца августа 1760 года я оставался при особных штабных экспедициях и был весьма тем доволен, понеже армия Салтыкова более никаких подвигов не совершала, с трудом лишь и с немалыми потерями перебравшись в Польшу на зимние квартиры.

Неразбериха и бестолковщина отличали и новую кампанию. Все кругом не сомневались, что у прусского короля дела швах и он наконец-то будет раздавлен: противу него опять сложилось столько аустрийского, русского, французкого и шведского войска, что сопротивление представлялось бесполезным и бессмысленным. И однако же совершалось необъяснимое: поколачивая поодиночке противников, Фридрих Второй стал упрочивать своё положение.

Подобно многим, я не догадывался о те поры, что всякое повторяющееся чудо опирается на весьма основательные земные причины. Однако происходившее на глазах глумление над здравым смыслом вызывало ворчание и ропот даже у самых недалёких офицеров. Иноземцы, бывшие у нас в службе, большей частию помалкивали или насмешливо разводили руками: «Не такова ли всегда Россия?»

С осени 1759 года между дворами соузников усилилась и без того громоздкая переписка: согласовывались, уточнялись и переуточнялись все планы, измышлялись варианты и контрварианты предстоящих баталий. И хотя всё содержалось в величайшем секрете и оставались целы печати, за повреждение коих препроводителям депеш грозило пожизненное заточение, переписка без промедления попадала в руки прусского короля, и об том как раз и не ведали соузные дворы – досаднейшая материя!

Государыня, удручённая безуспешностью предприятий армии, изволила, сказывают, в сердцах заметить канцлеру: «Не ведаю, сударь, кто управляет моей империей! Приказы увязают в болоте. Повсюду раболепное согласие, и оное пагубней несогласия, понеже за согласием не воспоследуют ощутительные действия!»

Но и нам самим всё точно так же представлялось. Большой флот под командою адмирала Мишукова и экспедиционный корпус генерала Демидова столь неуклюже осаждали померанскую крепость Кольберг, допустили столько проволочек, что понесли невосполнимые потери в войсках, артиллерии и амуниции и принуждены были отступить.

Успехи аустрийского генерала Лаудона в Шлезии вполне могли увенчаться захватом Бреславля, но Салтыков и Фермор промедлили прийти на помощь Лаудону, и это сохранило Бреславль в руках пруссаков и тем самым перечеркнуло все приоткрывшиеся было виды на обеспечение провиантом русской армии.

То, что наша армия увязла и остановилась, позволило прусскому королю, отгрызаясь от разрозненных противников, поспешить на помощь своему брату Генриху, дабы затем совместно противостать русским. Фермор подговаривал Салтыкова спешно поворотить в Польшу, и то свершилось бы, если бы аустрийский двор не заверил Петербург, что главные аустрийские силы под командой графа Дауна навяжут противнику немедленную баталию.

И паки[208] вышла нескладица: промешкали и наши, и аустрийцы. Когда Даун и Лаудон приуготовились атаковать Фридриха, тот, извещённый заранее о плане битвы, оставил в лагере своём ложные огни, ночью снялся и поутре напал на Лаудона, имея большой численный перевес. Сражение окончилось внушительной победою пруссаков, так что Даун даже и не решился ввязываться.

После реляций о разбитии Лаудона я был наконец послан из Петербурга в числе драгунской команды сопровождать депешу от государыни к Салтыкову. Прибыв в расположение нашей армии и едва пообедав, получил ордер сопровождать депешу от Салтыкова к графу Чернышёву, стоявшему с 20-тысячным корпусом за Одером. Оставаясь при штабе графа, я стал свидетелем нового замешательства и бессмысленных передвижений наших войск.

Все считали наиболее разумным поскорее нанести удар по неприятелю, измотанному кровопролитнейшей баталией против Лаудона и не имевшему почти уже провианта – наши разъездные казаки донесли, что натолкнулись на обоз Фридриха, сплошь состоявший из порожних фур. Однако главные начальники рассудили иначе. Фермор побудил страдавшего ипохондрией Салтыкова переправить главные силы через Одер, вовсе уклоняясь сражения. Граф Чернышёв, не разделяя надобности такового манёвра и имея отборные полки, тотчас же заявил, что готов и своими силами сразиться с королём и не пропустить его к Бреславлю. Таковая решимость имела преудивительные и многоречивые последствия.

Я спал в своей палатке, как услыхал перед рассветом выстрелы из пушки. Мимо, бряцая ружьями, при криках сержантов и унтер-офицеров пробегали гренадёры, проскакал эскадрон гусар. Короче, поднялся переполох, полагали даже, что наши передовые пикеты столкнулись с авангардом пруссаков. Но едва я, одевшись, прибежал в штабную палатку, всё совершенно выяснилось: поймали шпиона. То был прусский офицер, надевший сверху мужичье платье Незамеченным он миновал казачий пикет и напоролся на часовых у артиллерийской батареи. Его задержали, узрев под накидкою мундир, в котором нашли письмо от Фридриха к его брату Генриху с диспозицией предстоящей баталии противу русской армии. Артиллерийский капитан Муравьёв, первым допросивший пойманного, легко и бессомнительно вывел, что шпион подослан, чтобы ввести нас в заблуждение. При этом Муравьёв указывал, что пойманный – неотёсанный мужик, а не офицер, и пробирался через расположение войск с явной целью быть схваченным. Граф Чернышёв не пожелал принять во внимание сих справедливых наблюдений. Едва пробежав глазами письмо, он приказал своему корпусу спешно переправляться через Одер. «Пожалуй, фальшивка. А коли не фальшивка, чем оправдаюсь перед фельдмаршалом и пуще перед государыней?» – промолвил он.

Возобладало то, что пересиливает обыкновенно в раболепствующем подданном, он ведь ощущает себя не свободным слугою отечества, но жалким лакеем начальника и во всякий час с тревогою ожидает, что лишат его благоволения места службы и самой чести и никто и никогда не доищется справедливости и правды.

Забегая вперёд, скажу, что проделка со шпионом была верно рассчитана прусским королём: нанятый мужик нёс подложное письмо, предназначенное для того, чтобы устранить решительного Чернышёва, открыть обессилевшим пруссакам дорогу на Бреславль, что и было достигнуто без малейшей оплаты. Позднее я прочёл в берлинской газете, что Фридрих Второй, сидевший на барабане в ожидании известий о своей затее, хохотал до колик, узнав об отводе корпуса Чернышёва: «Ай да исправные бездельники!..»

Короче, мы остались с предлинным носом, и государыня крепко рассердилась на Салтыкова, выговорив ему в письме очень резко, понеже своим легковерием и опрометчивостью он поставил в крайнее положение главные силы аустрийцев: оттеснённые в горы, они терпели губительные лишения.

Понеже Салтыков и Фермор и слышать не хотели о баталии, аустрийцы предложили свой план, как выручить из беды армию Дауна, и сей план одобрила наша государыня: выступить двумя лёгкими корпусами стремительно на Берлин. Будучи лишён внушительных крепостных стен и прочих оборонительных строений, город должен был либо сдаться, либо вынудить Фридриха Второго поспешить на помощь с главными своими силами, замыкавшими путь Дауну из предгорий в Богемию.

Итак, к Берлину почти в один день отправилось 15 тысяч аустрийцев во главе с генералом Ласси и 20 тысяч русских во главе с графом Чернышёвым, а всею важнейшею экспедицией почти постоянно начальствовал Фермор. Именно по его настоянию в авангарде нашего корпуса был поставлен генерал-маиор Тотлебен. О сём Тотлебене, чистопородном пруссаке, весьма посредственном в прошлом полковом командире, наши штабные офицеры постоянно недоумевали, как он, не свершив ни единого воинского подвига, в кратчайший срок столь прославился, что решительно все прусские газеты, а также французские и англицкие писали о нём как о самом талантливом генерале русской армии, которого побаивается будто даже Фридрих.

Этому-то человеку доверено было Фермором, буде удастся экспедиция, собрать с берлинцев контрибуцию, – благая надежда, которая не только не осуществилась, но была осквернена действиями, вызвавшими во всех сколько-нибудь честных людях справедливое возмущение.

Составленный из лучших гренадёр и драгунтрёхтысячный деташмент[209] Тотлебена, выступив к Берлину, значительно опередил аустрийцев, ежедневно проходивших до 30 вёрст, и в начале октября явился пред прусской столицей со стороны Темпельгофа. Большой и богатый город располагал всего тысячей солдат охраны, к тому же половина из них были пленные французы, русские и саксонцы, готовые тотчас положить оружие. Тем не менее воспоследовала комедия, которой не могли надивиться все, кто был вовлечён в неё невольным зрителем или участником. Лично я был тем и другим, причисленный к штабу Тотлебена в качестве дежурного офицера, предназначенного для отправки контрибуции генералу Фермору, который как раз принял временную команду над всей армией ввиду усилившейся болезни Салтыкова.

Сколь многозначительны были мои полномочия, столь мизерны оказались действия во исполнение оных, и я до сих пор стыжусь унизительной роли, которую играл беспрекословно, убеждённый, что подчиняюсь одной лишь воле российского двора.

Итак, возможно было без дальнейших промедлений вступить в Берлин. Но Тотлебен остановился, послав офицера с предложением о добровольной и мирной капитуляции – заведомо вздорная и пустая затея. За день, в продолжение которого ожидался ответ, берлинцы ущитились, набрав из инвалидов, ремесленников и мелких торговцев две тысячи ополчения. Вооружась, ополченцы возвели перед Бранденбургскими, Потсдамскими, Галльскими и Котбусскими воротами изрядные шанцы[210] и даже укрепления второй линии. Сыскались им и опытные командиры из числа старых боевых генералов.

Когда Тотлебену передали ответ берлинского коменданта генерала Рохова, он уже не мог без препятствия войти в город и повелел – как бы негодуя – обстрелять оный из нескольких гаубиц. Четыре часа продолжалась сия театральная канонада, не повлёкшая за собой ни пожаров, ни значительных разрушений, ввиду чего неприятель и не помыслил склонить выю.

Русские пушки вполне могли бы обстрелять королевский дворец, но Тотлебен назвал предложение о том сущим варварством. Многим из нас было досадно услыхать упрёк, ибо мы явились под стены города не как варвары, а как вершители правосудия над прусским королём, возмутителем европейского мира. Кровь убиенных русских воинов взывала к мужеству, мы же оставались скованными в своих действиях.

Поневоле припомнилось, что не русские, а сам Фридрих совсем недавно разрушил без особой воинской нужды великолепный Дрезден, пустив на него более двух тысяч гаубичных бомб и ядер. А иные пошли ещё дальше в воспоминаниях, вслух предположив, что Тотлебен, подолгу живавший прежде в Берлине, имеет там старинных друзей и приятелей и потому пренебрегает нуждою военных обстоятельств.

Возможно, сей ропот, а также настоятельный ордер Чернышёва побудили Тотлебена устроить новый и уже кровавый спектакль. Незадолго до захода солнца двум гренадёрским ротам было приказано штурмовать Галльские и Котбусские ворота. Но, как и ожидалось, атаки были отбиты плотным ружейным огнём и картечью мортир. Мы бесполезно потеряли перед шанцами около четырёх десятков гренадёр. Их гибель послужила оправданием для полной приостановки военных действий.

Между тем на помощь берлинцам спешно продвигался из Померании принц Вюртембергский с пятью тысячами пехоты и конницы. Когда это войско появилось, готовое с ходу атаковать нас, Тотлебен велел своему деташменту отойти в Кепеник, уверяя, что никто не станет нас преследовать. Так и получилось. Тотлебен будто в небе прочитал о дальнейших действиях неприятеля.

Далее события приняли ещё более поразительное течение. Прибывший наконец со своим корпусом Чернышёв, заняв Луизенбад и Лихтенберг, настаивал на незамедлительном штурме Берлина, Тотлебен же его всячески отговаривал и пересилил в споре, якобы получив благоволительное письмо от наследника, великого князя Петра Фёдоровича. Чернышёв сник, зная, чем попахивают подобные ссоры в дальнейшем.

Едва настигло нас известие, что прусский король отказался от мысли о разбитии аустрийцев в предгорьях и двинулся со своею армией к Берлину, Тотлебен объявил, что задачи экспедиции выполнены и следует оставить вовсе помыслы о взятии города. Сие объявление вызвало крайний гнев у представителей соузных армий, находившихся при Чернышёве. Французы пригрозили донести об том своему королю и российской самодержице, и в таковых стеснённых обстоятельствах Чернышёв отдал приказ подвигаться к Берлину, тем более что под городом уже расположился аустрийский корпус Ласси. Сей храбрый генерал изъявил решимость бомбардировать и брать приступом Берлин даже и самостоятельно – без вспоможения русских. И так как в Берлине скопилось до 14 тысяч прусского войска, аустрийцы же имели 15 тысяч отборных солдат, предприятие не представлялось вовсе безрассудным.

Бессомненно, берлинцы предпочли бы продержаться до подхода главных сил, но им пришло известие, будто русские заступили дорогу Фридриху и будто корпус генерала Панина со множеством пушек спешно отправлен на подмогу Чернышёву. Всё это, как выяснилось потом, было только благим намерением, но, как часто случается, хитрец, слишком поспешающий упредить действия других, успевает перехитрить и самого себя.

Не дожидаясь беспощадной атаки аустрийцев, берлинцы неожиданно вывели из города войска и послали депутатов к Тотлебену, изъявляя готовность сдать столицу именно ему, – неслыханные при капитуляции условия! Ни с кем не посоветовавшись, Тотлебен, однако, тотчас принял оные и сделался на несколько дней покорителем Берлина, чем ещё более увеличил свою и без того невероятно раздутую славу.

Дни недолгого пребывания в Берлине напоминают мне странный маскарад, окончившийся бедою и тяжёлым похмельем для многих невольных его участников, не выключая и меня лично, временами не чаявшего уже остаться в живых и когда-либо вновь ступить на родную землю.

Недоразумения начались с того, что Тотлебен наотрез отказался допустить в Берлин аустрийский корпус, и сие как прослышал я, было устным секретным пунктом соглашения о капитуляции. Понятно, аустрийцы взъярились, Ласси чуть ли не заявил уже об отказе признать капитуляцию. Чернышёв вмешался посредником и побудил Тотлебена очистить для аустрийцев часть города и отдать часть денег, полученных в качестве подарка для русских полков. Из 200 тысяч талеров аустрийцам была передана лишь неполная четвёртая часть, и это ещё более рассорило генералов.

Воспоследовало, однако, ещё и другое! Согласившись уступить часть города для аустрийских патрулей, Тотлебен сделал условием сего, чтобы ни русские, ни аустрийцы не вставали в городе на квартиры. Условие было нелепо, понеже часть русского деташмента уже получила квартиры от магистрата. И даже раздражительный для нас, русских, приказ о немедленном оставлении берлинских квартир после всех тягот похода не удовольствовал пылкого Ласси. При штабных офицерах он сказал Чернышёву: «Я бы лично никогда не посылал к Берлину с русской армией закоренелого немца! Я убеждён, немец охотно заплатит русской кровью за самую захудалую кирху!»

Увы, слова оказались пророческими.

Почтя за оскорбление условие Тотлебена, генерал Ласси своею волею вошёл в Берлин, открыто говоря «Нам не дают нашей доли – возьмём её сами!»

Ссора между соузниками была не только нелепа, но и безобразна. Нелёгкое содружество армий приносилось будто в угоду каким-то иным целям. Но кто умел объяснить тогда необъяснимое? Хотя мы оставались недовольны, мы принимали за правду объяснения наших начальников.

В продолжение войны приходилось мне в разных неприятельских городах получать жильё, назначаемое квартирмейстером, и однако никогда прежде жизнь моя не была столь стеснённой и неустроенной, как в Берлине. Во всём ощущалось зловещее непостоянство. Мир в городе был установлен, обыватели оказывали нам, русским, несомненное почтение, и вместе с тем нам не дозволялось вольно ходить по городу, осматривая его замки, кирхи, мосты и прочие строения. На все недоумённые вопросы полковник Вольф, непосредственный наш начальник, неизменно ответствовал, что в магистрате сочиняются маршруты осмотров, и сие вызывало досаду: если мы приняли капитуляцию, кто смеет предлагать маршруты, стесняя наши вольности? Допускаю, что командиры опасались покушений, но таковых, сколько я упомню, не случилось ни единого как на наших офицеров, так и на аустрийских, мстительное поведение коих, может быть, и подавало порою повод к возмущению.

Чуть ли не постоянно мы стояли в строю на плацу или посылались в караулы, и сие было крайне изнурительно после трудного похода, лишившего нас ради быстроты передвижения не только слуг, но и походного имущества, которое мы принуждены были оставить в обозах главной армии. Правда, я пользовался услугами денщика и, сверх того, повара, пока не наладились хорошие обеды для всей канцелярии Тотлебена. Денщик и повар жили в маленькой комнатке, примыкавшей к тем двум, которые занимал я в Кристоферштрассе неподалёку от католического госпиталя Святого Маурициуса.

Самым скверным было то, что мы совершенно не располагали собою, оставаясь в полном неведении относительно предстоящего дня. Иные уверяли, что войска оставят город, едва получат контрибуцию, другие, напротив, говорили, что оставление Берлина явится не только позором, но и большим политическим просчётом, что с помощию соузников город непременно будет удержан, а на зимние квартиры мы встанем в Бранденбурге, и это приблизит конец долгой и кровопролитной войне, понеже прусскому королю неоткуда будет черпать силы для её продолжения. Пожалуй, последние были наиболее правы в рассуждениях, было даже очевидно, что нет иных действенных способов к прекращению войны, но… течение событий определялось отнюдь не приведёнными соображениями.

Неразбериха и нескладица по вступлении в город необыкновенно усилились. Противоречивые приказы следовали один за другим, причём нередко их бессмысленность была очевидной не только для нас, офицеров, но и для солдат. И хотя сила всякого приказа в том, что он исполняется без рассуждений, заведомо бессмысленные приказы необыкновенно развращают солдат, и на них уже трудно полагаться в негодных обстоятельствах.

Непрерывно прибывали курьеры. Ссылаясь на государыню, пожелавшую получить хотя бы малую компенсацию колоссальных расходов и потерь, которые несла Россия в войне, Фермор потребовал скорейшей присылки четырёх миллионов контрибуции.

Тотлебен читал грозные приказы старшего начальника и без жалости распекал подчинённых. Но что же следовало? Он поступал обратно своим словам, беспрестанно сносясь с членами магистрата и виднейшими гражданами Берлина, иных из которых лично знавал ещё с давних времён. Наибольшим кредитом у него пользовался купеческий старшина Гоцковски, чрезвычайно богатый, влиятельный и ловкий человек. Довольно сказать, что он тотчас втёрся в доверие к офицерам свиты Тотлебена, иначе говоря, скупил их, раздавая щедрые подарки, так что они уже решительно поддерживали все негоции[211] Тотлебена.

Итак, Фермор, ссылаясь на государыню, требовал контрибуции в монетах старой чеканки, понеже Фридрих испортил монету и в ней уже не было и половины прежнего серебра. Как бы в ответ на требования Гоцковски устроил для Тотлебена и его свиты в ратуше роскошный обед. За обильной выпивкой Гоцковски убедил Тотлебена, что назначенная сумма не может быть собрана вообще и самое большее, что возможно, – полтора миллиона. В подкрепление своих доводов Гоцковски преподнёс Тотлебену от имени берлинских купцов и горожан новый солидный денежный куш.

Что же удивляться, если Тотлебен послал сказать Фермору, что полтора миллиона – предел возможного? Фермор, снесясь с Петербургом, прислал негодующий ответ. Несмотря на это Тотлебен заключил сделку. Однако отправил в канцелярию Фермора лишь пятьсот тысяч талеров, а на оставшийся миллион взял от берлинцев вексель, каковой и обратился спустя несколько дней в пустую бумажку.

О, мы сами так и не примечали, что комедия только разыгрывалась перед нами! Гремели пустые громы от Фермора, Тотлебен грозил берлинцам всеми карами и, однако же, употреблял свою власть для защиты их интересов. Фермор указывал оставить сношения с Гоцковски, Тотлебен, глумясь, отвечал депешею, что Гоцковски – единственный в Берлине защитник интересов России, выставляя его заслугою великодушное якобы содержание пленённых в Цорндорфской баталии российских офицеров. Фермор, ссылаясь на государыню, настаивал на суровом наказании берлинских газетиров, на прогнании их сквозь строй за лживые и поносные написания о России и русском войске, Тотлебен лишь собрал сих негодников и ограничился нотацией перед ними. Фермор приказывал, чтобы все жители города сдали имевшееся у них оружие. Тотлебен вполне удовольствовался кучею музейных мушкетов и алебард[212], сваленных на дворцовой площади. Фермор предписывал, чтобы особливая контрибуция была взыскана с берлинских евреев, а вожди их Эфраим и Ициг взяты в заложники, Тотлебен ответствовал, что еврейская община уже внесла свою долю в выплаченные суммы. Фермор передавал высочайшее повеление, чтобы в Берлине были разорены мануфактуры, в том числе – числе суконные фабрики, поставлявшие пруссакам военное снаряжение. Тотлебен отвечал Фермору, что мануфактуры и фабрики разорены быть не могут, понеже не принадлежат собственно королю, а их доходы идут частию на содержание сиротских приютов…

Разыгрывая перед всеми жестокий спор, Фермор и Тотлебен играли одну, унизительную для нас, русских, игру, а мы списывали всё на наши обычные нераспорядительность и неповоротливость, каковые лишь умножались и усиливались.

Вступив в Берлин, аустрийцы не пожелали вести себя как побеждённые. Испытывая давнюю ненависть к немцам, поставлявшим к тому же испорченный провиант, аустрийские солдаты толпами растекались по городу, разбивая лавки и магазины, грабя обывателей и опустошая домы их.

Тотлебен, подогреваемый господином Гоцковски, вздумал весьма резко высказать генералу Ласси своё крайнее неудовольствие, но тем лишь привёл его в бешенство, с того дни малейшее неповиновение немцев вызывало месть со стороны аустрийцев, и мне случалось видеть на улицах неосторожных обывателей, испустивших дух от побоев, учинённых аустрийскими гусарами.

Аустрийцы разграбили некоторые купеческие склады и обчистили королевские конюшни – поломали кареты, растащили лошадей. В одном из великолепных дворцов изрубили всю мебель, перебили посуду, изрезали редкие картины, а прочие дорогие вещи расхитили. Соузники и наших подбивали на грабежи, открыто говоря, что Тотлебен и другие генералы предатели. Соблазнились на эти речи лишь бедные наши казаки, люди пылкие и необузданные, склонные верить слухам. Тотлебен, едва узнав о сём, велел расстреливать караулам казаков без суда и следствия.

Возмутительные расстрелы вызвали в полках недоумение и кривотолки. Никто не понимал, отчего последовала такая крутая мера, губившая большей частию неповинных, забредавших во дворы берлинских жителей скорее из любопытства, нежели из грабительских побуждений.

Отношения между Ласси и Тотлебеном становились час от часу всё напряжённее. Генерал Ласси отказывался понимать распоряжения Тотлебена и наконец пожаловался Фермору, что Тотлебен противодействует уничтожению берлинского цейхгауза[213] как главного военного сооружения в центре города. В ответ на запрос штаба Тотлебен отрядил команду из 50 солдат для уничтожения цейхгауза. Несчастная сия команда была отправлена на окраину Берлина за порохом, запасы коего содержались на мельнице. По неведомым причинам мельница занялась огнём в тот самый момент, когда в неё вошли русские солдаты, и взорвалась, похоронив их под горящими обломками.

После сего происшествия Тотлебен рапортовал Фермору о невозможности уничтожения цейхгауза ввиду отсутствия пороха…

Если у тебя, любезный друг, теснятся безутешные мысли при чтении сих кратких и неполных воспоминаний, вообрази же состояние моего духа, смущённого многими прочими обстоятельствами, каковые и доверить неможно ни единому начертанию, ибо главную боль души человек всегда сохраняет в себе!

Впрочем, упомяну ещё о зловещей смерти подпоручика Суесуева, доброго сотоварища моего. Благороднейший человек, имевший необыкновенную наклонность к математике, повсюду скупал книги о сей науке, взыскующей к изощрённому и усердному уму. Бродя по берлинским улицам в поисках книжных лавок и случайных продаж, господин Суесуев встретил некоего купчишку-немца, который назвал ему адрес, пришепнув, что именно там сыщется всё искомое. С кипою купленных книг под мышкой подпоручик тотчас отправился по адресу, был пропущен в дом привратником и слугами и, вступив в парадную залу, увидел необыкновенное сборище из берлинцев, среди которых было и несколько русских штаб-офицеров. Все стояли или сидели в полумасках возле стен, наблюдая гипнотический сеанс на расстоянии, свершавшийся под люстрой посеред залы.

Сообразив, что дело нечисто и он угодил отнюдь не в хоромы книгопродавца, подпоручик, осмотрясь семо и овамо[214], поворотил назад и, положась на волю Божию, бросился к себе на квартиру, но по дороге, снедаемый бурными чувствами, заглянул ко мне.

– Знаешь ли ты, сударь, кого я там видел! – вскричал он как в лихорадке, коротко рассказав о происшествии. – Медведи всё пляшут, а деньги-то цыган берёт!

Он бы не утаил тайну от меня, полностью доверяясь, но, увидев, что я вознамеримся как раз отъезжать по крайней надобности и пребывал в нетерпении, прибавил:

– Завтра удивлю тебя известием, что подпрыгнешь до потолка! Всё, брат, пустозвяк, что мы кругом слышим!

С тем он и ушёл, бормоча под нос латинские ругательства. А утром следующего дня я узнал, что господин Суесуев лишил жизни своего денщика, а затем покончил собою, выстрелив себе в рот из пистолета.

Разумеется, я нисколько не поверил, что подпоручик застрелился, но на всякий случай промолчал о его истории. Меня допрашивали с пристрастием, каким-то образом сведав, что господин Суесуев нанёс мне короткий визит, но я сказал только о том, что он звал к себе на ужин, а я отказался, понеже было мне недосужно…

Подвиги наши в Берлине завершились полной ретирадою, едва появились вблизи прусские разъезды, предшествующие главным неприятельским силам. Полки наши, впрочем, покидали город спокойно. В благодарность за оказанные милости берлинский магистрат соизволил при сём отбытии поднести русскому коменданту бригадиру Бахману 10 тысяч талеров. Наши офицеры повторяли между собою мрачную шутку, что примерное поведение Тотлебена и Бахмана следовало бы оценить намного дороже. Впрочем, и тех денег Бахман не принял, с поклоном сказав, что честь побыть комендантом Берлина хотя бы и один день для него дороже всяких подарков. И как не понять волнение этого чужеземца, подвизавшегося на российской службе? Вот только сотни русских солдат, заплативших жизнею за бахманское комендантство, не удовольствовали даже достойным погребением…

Жизнь погубляет в слабой человеческой душе многие возвышенные порывы, но сие свершает жизнь подневольная, несчастная, – подлинно деятельная и свободная постоянно плодит новые цели и воздвигает новые идеалы. Однако же всякий истый подвижник веры не поступается надеждами, сколько бы ни были мучительны его пути.

Увы мне, таковым я не был, хотя и принимал себя за достойнейшего человека!

При нашей ретираде из Берлина я уже не помышлял истово о воинской славе – прежде же в самых сладостных снах видел самого себя со шпагою в руке во главе гренадёрской роты, идущей со штыками наперевес на неприятеля среди клубов серого дыма и малиновых сполохов пушечной пальбы. Разрывы ядер, растерзанные, изувеченные солдаты и лошади, разбитые лафеты, опрокинутые корзины с землёй у шанцев и редутов, страшные отчаянием стогны[215] раненых и крики уцелевших – всё это, пережитое мною, вселяло теперь не ярость и порыв, а томительную безысходность. Я едва ли не усомнился в конечной победе, видя, как ловко перехватывают наши успехи чужие руки, а это, пожалуй, самое погибельное для офицера – поддаться сомнению в успехе армии.

Получив, однако, приказ о пикетировании[216] перед левым флангом продвигавшегося к Одеру войска, я не испытал никакого замешательства, велел денщику тотчас приготовить нужные вещи, приторочить запасец копчёных колбас берлинских, ещё калачей, и явился пред очи уланского ротмистра Мархлевского, принявшего начало над пикетом. Сей добродушный, пожилой уже человек, коротко мне знакомый по Петербургу, сказал, что в дозор нужда выступить после обеденного привала, и понеже о сборе воинства хлопочут уже другие офицеры, отпустил меня отдыхать.

Было изрядно холодно, почти непрерывно сеялся мелкий дождь, сметаемый в струи порывами ветра. Прикинув, что мне долгонько придётся пробыть в седле, я счёл за благо распорядиться, чтобы денщик достал мне из чемодана ещё овчинную поддёвку, и, утеплясь, занял место в штабной колонне на обочине дороги, невероятно разбитой уже множеством прошедшего по ней войска. Положившись на доброго своего коня, я закрыл глаза и задремал, всё же слыша вокруг и невнятные разговоры, и мычание волов, и натужные крики гренадёр, помогавших вытаскивать застрявшие в грязи гаубицы, и весь лязг и шум двигающихся беспрестанно колонн.

После обеда, когда полки под звуки барабанов стали сниматься для продолжения марша, наш пикет отошёл в нужном направлении, встретив в версте от главной дороги прежний пикет и приняв от него положенный рапорт.

Нас было пятеро офицеров, десяток улан, столько же казаков, полроты гренадёр и 12-фунтовая пушка с полным нарядом канониров.

Поначалу мы двигались весьма споро по сельским песчаным дорогам, но по мере того как дождь усиливался, а солдаты замедляли шаг, я с казаками оказался далеко впереди и, убедясь, что вокруг всё тихо и спокойно, сошёл с коня подле небольшой рощи, велел развести костёр и так, обогреваясь, дожидался всего пикета. Наконец подошли гренадёры, подъехал Мархлевский.

– Темнеет, – сказал он мне. – Поезжай, голубчик, снова вперёд, постарайся присмотреть удобное место для ночлега. Но не отрывайся далеко. Сигнал опасности – два ружейных выстрела подряд.

Держась условленной дороги, я с казаками вскоре добрался до просторной безлюдной мызы. Небо как раз несколько прочистилось. Не успели казаки хорошенько осмотреть дом и постройки, как я приметил, что следом за нами по той же дороге скачет несколько прусских гусар, сопровождая вместительную карету, запряжённую четвёркою.

Волнение охватило меня: в первый раз принуждён был я на собственный страх и риск принять команду. Надобно сказать, в пень я тогда не встал[217], повелел немедля изготовиться к бою и захватить пруссаков в плен, а буде станут сопротивляться, побить немилосердно.

Сие и было исполнено моими казаками в челе со своим хорунжим[218]. Едва они с бусурманским гиканьем выскочили на дорогу, гусары бросились врассыпную, кучер был сбит пулей, испугавшиеся лошади на развороте зацепились каретою за придорожное каштановое дерево и принуждены были остановиться.

Я бросился к карете, ничуть не приняв во внимание, что остался совершенно один, понеже все мои люди расскакались вслед за пруссаками. И уже отворив сгоряча дверцу кареты, почувствовал, как ёкнуло во мне сердце и зашевелились под шляпою волосы. Но отступать было нельзя: трусость почиталась мною таким позором, что легче было умереть, нежели выказать испуг.

В этот самый миг опускавшееся за горизонт солнце озарило тёмное чрево кареты, и я увидел направленный мне в грудь пистолет.

– Не двигайтесь, сударь! – произнёс кто-то на русском языке безо всякого акцента. – Одно неосторожное движение, и вы пропали!

– Кто вы и что вам угодно? – спросил я твёрдо, гоня прочь мысль о том, что жизнь моя целиком зависит от этого человека.

– Право, поручик, вопросы излишни. Нынешней кампании уже конец, а в следующем году будет заключён мир, стоит ли рисковать ещё одной жизнью прекрасного молодого офицера?

– Кто вы? –повторил я настойчиво. – Я допускаю, что вы можете выстрелить. Но мой долг требует установить, кто вы, куда и с какой целью следуете!

– Вы приметили на мне мундир прусского полковника, не так ли? Сие маскарад. Считайте, что я лекарь и спешу сделать неотложную операцию. – Человек, пошевелившись, коротко рассмеялся, и я в самом деле разглядел под накидкой полковничий мундир. – Быстрее решайте, не принуждайте, чтобы решал я!

Не ведаю, что повлияло на меня в ту роковую минуту. Не страх смерти, нет, хотя пуля в грудь, несомненно, завершила бы всё смертию. Мне как-то весело стало оттого, что война вскоре окончится: незнакомец сумел внушить мне полное доверие к своим словам.

– Что от меня нужно? – спросил я по-немецки.

– Ах, Боже мой, совсем ничего, – точно так же по-немецки ответствовал он. – Я зайду в дом, а следом можете заходить вы со своими казаками.

– Пожалуй, – сказал я, отстраняясь, чтобы позволить незнакомцу выйти из кареты.

Он тотчас легко и выбрался из неё, хотя был довольно грузен. Лицо он имел строгое, умное и чуть насмешливое. Он хорошо владел собою, сей незнакомец, по всей видимости, лазутчик.

Теперь я бы мог обезоружить его. Но – слово было дано.

– Ступайте, – сказал я с досадой. – Да хранит вас Господь!

Он сделал несколько шагов и обернулся.

– Да сохранит небо и вас, поручик! В двух вёрстах отсюда по северной дороге разъезд короля. Человек шестьдесят, не более.. Кстати, как ваше имя?

– Услуга за услугу, – не слишком ли вы увлеклись? – оборвал я игру довольно сухо.

Он пожал плечами и скрылся.

Вскоре вернулись возбуждённые и радостные мои казаки – они взяли в плен пятерых неприятельских гусар, одного убили в перестрелке.

Мигом осмотрели двор и подворье, заперли пленных в каменном каретном сарае и стали выискивать, чем поживиться на ужин. Седой старик-лакей, единственный, кого нашли в покоях, трясся от страха, повторяя, что все господа разъехались и люди разбежались неведомо куда, узнав, что вблизи проходит русская армия. Я хотел спросить у старика, не сыщется ли в доме провизия, но сие оказалось излишне: пронырливые казаки, обшарив дом от подвалов до чердака, тащили уже окорока и выкатывали из погреба бочки с вином и пивом.

Тут подоспел наш пикет. Усталый и перемёрзший ротмистр Мархлевский, утерев слёзы, выбитые ветром, поздравил меня с успехом и великолепным выбором ночлега.

Сердце моё разрывалось на части. С одной стороны, я обязан был известить старшего начальника о незнакомце, которого отпустил по крайней нужде. С другой стороны, именно вынужденность моего поступка и малозначительность происшествия подавали надежду, что благоразумнее обо всём умолчать. Пока я изводился доводами и контрдоводами, во дворе запылали костры – гренадёры, забив раненую прусскую лошадь, решили пополнить ужин доброй похлёбкой. Каждый из них наполнил манерку[219] вином, некоторые успели даже набраться, судя по неловким движениям и нестройным запевам.

– У меня дурное предчувствие, – сказал я Мархлевскому. – Совсем близко отсюда находится прусский разъезд. Как бы не приманить его огнями.

– Дело, – отозвался, кивая, ротмистр – Прикажите принять меры предосторожности. Побольше часовых да два усиленных караула с тылу и к дороге, чтобы не застигли нас врасплох. Конечно, вино мы теперь уже не запретим, поздно, но нужно настоятельно побудить всех к умеренности, особливо казаков!

После ужина я отправился с подпоручиком Лобовым, совершенным, как и я, трезвенником, удостовериться в исполнении моих приказов.

Что же мы нашли? Вопиющую нераспорядительность и беспечность. Казаки, занявшие нижний этаж господского дома, на правах хозяев погребных запасов упились до положения риз. Одного, повалившегося у самого порога, возмущённый Лобов пнул ногою, но он только завалился на другой бок и, пошевелив усами, пуще захрапел, держа в раскинутых руках чепрак и потник[220].

То же открылось нам и в амбаре, где разместились гренадёры. Побросав ружья и патронные сумки, они спали беспробудным сном, в то время как во дворе ещё горел костёр и дымился наполовину опростанный котёл.

Спали и часовые у пушки. Дозора, долженствующего смотреть за дорогой, на месте не оказалось. Все отчаянные мои попытки вразумить солдат ни к чему не привели: они артачились, как малые дети, не устрашаясь ни бранью, ни погрозами.

Столь гибельной картины я не наблюдал за всё время моей службы. Непонятно было, когда все успели напиться, вот ведь только что я видел их, смеющихся, с осторожностью несущих свои манерки. Трудно было допустить также и то, что все оказались подвержены грустному пороку напиваться до бесчувствия. «Уж не дьявольщина ли всё сие? – подумалось мне. – И куда подевался прусский полковник?..»

Удручённые Лобов и я вернулись к ротмистру Мархлевскому, но и он сладко почивал в хозяйской постеле, и подле его сапог на полу, завернувшись в одеяло, спал его денщик. Оба были пианы, судя по кружкам с остатками вина.

– Вот что, брат Лобов, – сказал я, вполне удостоверясь, что и уланы ни к чему более непригодны, исключая маленького черноволосого солдата, со слезами молившегося перед крохотной свечкою. – Бери сего молодца и ступайте на дорогу. Коли мы допустили до таковых обстоятельств, то и ворчать не на кого. А я попытаюсь привести в чувство вашу смену!

Бледный как полотно Лобов тотчас ушёл: и он сознавал непередаваемую плачевность положения.

Выстрелами из пистолета я выпустил из бочек остатки вина и пива. Несмотря на необыкновенный грохот, только один казак приподнялся, недоумённо и мутно глянул на меня и паки опрокинулся навзничь.

Сие было власно[221] как сатанинское наваждение. Но, увы, храпел беспробудно не только Иван-царевич – в беспамятство погрузилось всё славное русское воинство, и я не представлял себе, как оживить его, если нагрянет ворог. И вот – я ещё сидел недоумённо, проклиная всё на свете, – распахнулась входная дверь, и на порог вбежал маленький чёрный улан. Обеими руками он держал разрубленную голову, и как мёртвые руки его упали, то и голова будто развалилась на обе стороны…

В тот же миг пространство наполнилось адским шумом, бряцаньем, криками и выстрелами. Как черти из голенища, посыпались пруссаки. Они рычали, рубя палашами направо и налево беспомощных казаков, и стреляли в тех, кто пытался защититься. Кровь лилась ручьями и брызгала фонтанами. Если бы я и хотел, я не мог оторваться от ужасного зрелища, зная, что среди виновных я виноват более всех. Почему? Да потому уже, что сохранял твёрдую волю и ясную голову – зачем, зачем я сие сохранял?..

О Господь всемогущий, по какому промыслу ты явил моему взору толикое позорное бедствие? С какою целью заставил леденеть кровь в жилах моих?

Я разрядил оба бывших при мне пистолета в набежавших пруссаков и, подхватя чью-то саблю, принялся неистово крушить ворогов. Я не жалел себя – да и как можно было жалеть? Столько ярости поднялось в груди, что я пробился к двери и, заколов уже на крыльце капрала, которого подвело неисправное ружьё, выскочил во двор.

Вовсю горел амбар. Металось багровое пламя, и чёрные тени скакали, и в пламени возникали с воздетыми руками беззащитные люди, люди, преданные своим порокам гораздо более, чем своему долгу и своей судьбе.

«Вот вам, вот вам!» – кричал я, врубаясь в гущу врагов, пока удар прикладом не обрушился на мою голову. И разом стихли все звуки, и пламя, пыхнув особенно ярко, погасло вовсе…

Очнулся я уже в грязной фуре, медленно тащившейся. Дождь лился немилосердно. Обочь ехали прусские уланы. Увидев перед собой постаревшего за ночь Мархлевского, напрочь утратившего былой лоск, я спросил, куда мы едем. «В неволю, братец, в неволю», – отвечал со вздохом Мархлевский. От него я узнал, что все наши офицеры убиты, и Лобов убит, только он, ротмистр, да я остались в живых.

Непостижимое совершилось. От стыда и позора я не знал, что ответствовать моему начальнику, не менее меня удручённому.

Так я оказался в плену. Завезли нас под город Шведт, где в старом замке содержался изрядный лагерь пленных русских офицеров. В одной из казарм был устроен лазарет, ибо многие офицеры были ранены или больны. Случалось, тут и умирали, и мы хоронили несчастных в постылой немецкой земле – вначале вовсе без священника, а после отцом Анисимом, полковым попом, угодившим в полон вместе со своей походной церковной сбруей.

Нередко у замковых ворот собирались обыватели-немцы. Они подкатывали на колясках празднично одетые, с детьми, жевали бутерброды и, указывая на нас пальцами, восклицали: «Kieke mal an, da sind russische Barbaren!.. Merkt euch, Kinder, wie wenig sie edlen Leuten ahnlich sind!..»[222]

Поневоле пришлось вспомнить тогда, как «варвары» относились к пленным немцам. Со времён Петра даже младшие офицерские чины содержались в Петербурге на отличных квартирах при обильном столе, а старших офицеров можно было встретить и на придворных балах! Им давали прислугу, пенсион и даже – нередко – денежное вспомоществование.

Впрочем, припомнилось и то, что иные из бывалых россиян осуждали таковую нашу щедрость и великодушие, говоря, что иноземцы толкуют всё на свой лад: как раболепие невежественных дикарей перед истинно культурными людьми.

Горечь и обида переполняли сердце. Многое, многое отсюда, из-за стен средневекового замка, тёмного, сырого, холодного, как тюремная яма увиделось совершенно иначе, нежели с родной земли!

Потом, после плена, нас, уцелевших, называли «огрубпшми душами», но мы были обременены бесконечными раздумьями, приоткрывавшими неведомые прежде стороны жизни.

Исподволь, неприметно в нас старались погубить веру, и уж в ком угасала вера, уступая убеждению о бессмысленности сущего, тот превращался в жалкого пентюха.

В лагере невозбранно дозволялась водка, и отчаявшиеся офицеры покупали её в изобилии, отдавая торговцу Янкелю часы, одежду, а порою и нательные кресты и расходуя на оную все деньги, которые им пересылались от родных.

К нам подсаживали доносителей и тайных вербовщиков – неприятель ни на день не оставлял коварного расчёта склонить пленных к службе в прусской армии. Правда, за мою бытность в лагере не отыскался ни единый отметник и порушитель присяги, но, увы, говорили, что прежде искушались.

Во сто крат горше приходилось пленным нашим солдатам. Я и прежде слыхивал о том, что прусский король, ввиду нехватки рекрутов, использует в своей армии пленных. Теперь же узнал, что использование оных давно превратилось в крупнейшую отрасль прусского военного дела: тысячи аустрийцев, русских, французов и шведов, вымуштрованные прусскими капралами при помощи палок и карцеров, бросались в самые опасные баталии и ценою своей крови добывали мировую славу для Фридриха.

Более года протомился я в немецком плену. Все тяжкие невзгоды вынес я помощию своего природного здоровья да ещё благодаря постоянным думам о матери, о сестре, и конечно, о Лизе. О, сколько поддерживали меня эти думы! Я вспоминал слова любезных сердцу людей, движения, поступки их, и какою важною истиною, каким откровением представилось мне внушение почившего родителя моего: «Родной человек, может, и не столь близок бывает, может, и не ближе вовсе, чем прочий. Но с родного человека научается душа зреть и чувствовать, сколь благополезна и благотворна любовь. Всё отданное по любви возвратится к тебе, как не возвратится отданное по расчёту. Не принимают за жертву угождение людям тех, кто сподоблен полюбить их, но в нелюбви пуще муки служение доброму!»

Сколько новых прекрасных слов отыскал я для Лизы! Сколько нежных чувств открыл в себе, приуготовленных для общей радости! Занятый в мыслях Лизою, представлял я, как встретила она весть о моём пленении, прочитав о потерях русской армии. Ждала ли она меня подлинно так, как я ждал её? Помнила ли, как помнил я?..

Многое, многое передумалось, и вот, скажу по чести, возвратился я позднее из плена совсем иным человеком. Более всего потрясла меня там ужасная смерть ротмистра Мархлевского: не в силах простить себе гибели пикета, он зарезался бритвою, оставив для жены своей маленькую записочку, которую я бережно сохранял и всё же по несчастью потерял в ночь, когда случился в лагере пожар и все мы выпрыгивали во двор из окон, не имея возможности спасти даже самые необходимые из своих пожитков.

Время от времени в лагерь доставлялись немецкие газеты. И так как язык сей в совершенстве знали немногие, а новостей жаждали все, то и случалось нередко, что я прочитывал перед собранием газету, не упуская ни единой строчки.

Получаемые нумера были полны нелепых и вздорных слухов о России и жизни царского двора, так что всякий человек мог поколебаться в убеждениях, каждый раз слушая об одном и том же. Честные люди даже скорее верили газетам, говоря, что, мол, не станут же газетиры подвергать сомнению свою репутацию, помещая заведомую ложь…

После чтения возникали споры весьма ожесточённые, ибо одного проклятого досуга было у нас вдоволь. Зимою вычитали мы, что наша государыня, подстрекаемая соузниками, объяснявшими свою неудачливость на поле брани кознями в штабе русского фельдмаршала, заменила безвольного и больного старика Салтыкова стариком с ещё большими причудами – графом Александром Борисовичем Бутурлиным. Немецкие газеты вовсю расхваливали его. Знающие же из наших характеризовали графа полным невеждой в военных делах и к тому же пианицей. Сие обстоятельство также горячо обсуждалось. «Отчего в нашей России всё произвол и всё нескладица?» – вопрошали друг друга офицеры. Кто-то из вольнодумцев, отвечая на горький вопрос, заметил однажды, что если государыня управляет империей, то могут быть, верно, и такие люди, которые управляют государыней. Но сия курьёзная мысль, понятно, даже не обратила на себя внимания…

Трудно себе представить, как мы бывали поколеблены в надеждах, узнавая время от времени о бездарных ордерах наших главных командующих, о бессмысленных баталиях и стычках, нимало не послуживших к славе отечества, но погубивших тысячи русских людей.

Прозрение связанных по рукам и ногам горше слепоты вольных располагать собою. Представлялось нам, что надо всем торжествует злой рок, но что могли мы противопоставить?

Когда окончилась война коалиции, Российская империя не токмо не обрела выгод, но оказалась обманутой и посрамлённой. Пожалуй, только Франция была посрамлена ещё более, понеже возобладала у трона кучка гнусных интриганов – им принесены были в жертву достоинство и гений нации.

Следя за передвижениями армий, мы не подозревали, что всё побоище близится к завершению, и не вследствие ропота обескровленных народов, не благодаря прояснению разума скипетроносцев, а волею влиятельнейших толстосумов в Англии, посчитавших свои интересы уже обеспеченными и прекративших выплаты и дотации прусскому королю. Бьюсь об заклад, и Фридрих, сей знаменитый ловкостью и лукавством стратег, не представлял себе, что он во власти незримых сил несравненно более, нежели в зависимости от потерь своих лучших боевых генералов и старой гвардии.

Дивились мы, пленные, несогласию и нестроению не только между соузниками, но и в каждой из соузных армий, в особенные же причины повсеместного пресечения инициативы и разумных начинаний никто не был посвящён.

Даже то, что узнавалось нами, не могло быть истолковано верно. Помнится, мы сочувствовали Тотлебену, когда фельдмаршал Бутурлин по повелению государыни заарестовал его в Познани как предателя и злоумышленника.

Зная об антирусских проделках сего генерала, даже известие о занятии Берлина пославшего в Петербург на немецком языке, мы, ротозеи, сожалели об нём, не представляя размаха действовавшего во тьме комплота[223].

Прусские газеты единодушно представили арест Тотлебена, доносившего Фридриху о всех секретах армии, как похмельные доблести одного только глупого Бутурлина, подробно рассказывая, как оный в продолжение похода увлекался травлей зайцев, содержа псарню с большей пыщностию, нежели канцелярию, как ежедневно напивался до бесчувствия в кругу ничтожных своих прислужников. Будучи пиан, Бутурлин жаловал полюбившихся офицеров за пение и шутовство в капитаны и майоры, а проспавшись, призывал к себе и умолял отказаться от незаконно полученных чинов.

Если таковые упражнения проделывал фельдмаршал, с далёким умысльем отысканный на задворках, как же могли отличаться от него подначальные ему офицеры?

Следствием была ужасная медлительность в продвижении русской армии, её неповоротливость и безуспешность действий. Даже и сложившись с аустрийцами до 140 тысяч солдат, Бутурлин не отважился дать решающую баталию прусскому королю, располагавшему всего 50 тысячами, но умевшему сноровисто защищаться редутами, рвами, шанцами и рогатками. Всего за три дни, в продолжение которых соузники рассуждали о планах баталии, Фридрих превратил свой лагерь в неприступную крепость.

Бесконечная бумажная переписка, отметание согласованных планов и произвольная перемена диспозиции привели к тому, что русская армия лишилась своих обозов и, понеся жестокие потери, принуждена была ретироваться, дабы не уморить себя голодом.

На памяти злополучного 1761 года остались горы убитых и калек да беспримерная отвага русских гренадёр: они первыми ворвались в ночной атаке в неприступную прусскую крепость Швейдниц. Своими телами они засыпали преглубокий ров, и товарищи их перешли по телам, чтобы поразить мир подвигом, не оказавшим воздействия ни на войну, ни на положение армии, ни на состояние нашего бедного отечества!

Капитан Хрущёв, имевший обыкновение забавлять нас виртуозной игрою на скрипице, услыхав, как помощию живых тел русских солдат аустрийский генерал Лаудон овладел Швейдницем, поломал об колена свою скрипицу и выбросил её вон, объявив, что душа его навсегда умерла для музыки.

Немногих уже ободрило известие о том, что корпус Румянцева овладел Кольбергом. Отвратительное и позорное писали немецкие газеты об осаде и хотя, как обычно, умаляли достоинства русских, сквозь все небылицы прозирали мы великие тяжкости, кои претерпели наши баталионы под проклятою морской крепостью. Нашамедлительность снова позволяла пруссакам основательно подготовиться к осаде, так что последовавшие затем почти беспрерывные атаки ничего почти не достигли. Трупами был устлан путь к победе. Осада продолжалась до самой зимы, означившей, как известно, своё пришествие чрезвычайно лютыми морозами, паки погубившими многих людей.

Сколько бы ни гордился я стойкостию русских воинов, сколько бы ни трепетал сердцем за отечество своё, долг понуждает меня сказать, что победы, оплаченные излишней кровью, не наслаждают. Увы, не сдержать слёзы, хотя и обык я за дни полона ничем слишком не огорчаться в мире, где мы себе едва ли принадлежим. Девиз мой: идти к цели, не щадя сил, но радоваться и тому, как распорядилась судьба. Однако немыслимо тяжко сие, коли зрит ум причины, доставляющие уроны, и оскорбляется душа подлой игрою заговорщиков над человеческими созданиями.

Так, забежал снова я вперёд, извлекая рассуждения последнего времени и искажая облик прошлого, видевшегося невежественному в разумности, – кто полагается на Бога, тому нестерпимо вдруг не узреть никакого порядка в его чертогах.

Было уже преступлено в новый, 1762 год, когда последовали известия, повергшие всех в новые тревоги, но сопряжённые, как водится, и с некоторыми надеждами самоутешения. Изволил прийти к нам комендант лагеря полковник Кноблаух и, собрав пленных офицеров в большой зале, где по углам лежал лёд, торжественно объявил, что императрица Елисавета Петровна переселилась в иной мир ещё в день Рождества 25 декабря и во владение Российской империей вступил великий князь Пётр Фёдорович, назвавшийся Петром Третьим. Полковник с ухмылкою оглядел нас, невзрачных, обтрёпанных заточением и скудостью осуществимых желаний, и поздравил с новым самодержцем.

По уходе полковника мы растолковали между собою причину его ухмылки: великий князь, внук Петра Великого, отпрыск дщери его Анны и голштинского герцога, открыто питал любезные чувства к прусскому королю, а православную веру принял только по приезде в Россию в возрасте 14 лет, когда уже вполне складываются основные наклонности характера…

Таковой поворот событий породил слух, что государыню, известную прежде крепким телесным здоровьем, уморили умышленно. Что на самом деле приключилось, об том я не смею судить и поныне с достоверностию, зная лишь, что государыня простудилась и её лихорадило, а потом вдруг открылась рвота с кровию. Лейб-медики Моисей Шилинг и Круз, всё сплошь иноземцы, в один голос уверяли царицу, что мучается она от геморроя, и делали ей кровопускание, безмерно ослаблявшее и без того измученный организм…

Сизоносый Кноблаух словно потревожил дремавший улей. С той поры все томились крайним уже нетерпением возвратиться в родное отечество, тем паче что переговоры об обмене пленными офицерами, как нам было ведомо, велись уже давно, да всё слишком неловко и с проволочками; теперь же уповали на ускорение дела.

И верно – через неделю пленных поделили на четыре команды и велели собираться, сказав, что повезут через Померанию для передачи русским на польской границе. Я попал в четвёртую команду из сорока трёх человек, которой, однако, по счастливому стечению обстоятельств, выпало первой отправиться домой.

Нам внушали, что освобождение – добрая воля Фридриха, никаких подробностей о том, как решается наша участь, мы не ведали вплоть до прибытия в Кенигсберг.

Морозы держались преизрядные, одеты мы были весьма скверно, пропитание наше было и того хуже, но мы уж и тому несказанно радовались, что настаёт конец мукам в неметчине.

Повезли нас мимо городков и местечек на открытых пароконных фурах в сопровождении прусского офицера. Понеже было холодно, неудобно и тряско, мы чаще хаживали пешком вслед за своими повозками. Даже при сильных снегопадах можно было видеть грустное сие движение, обыкновенно молчаливое.

После я узнал, что отнюдь не таковым бессердечным образом отправлялись из России пленные прусские офицеры: им были предоставлены крытые коляски, всех снабдили тёплым бельём и епанчами[224] и не только обильно питали, беспокоясь, какое мнение они станут иметь о России, но и потчевали винами.

Мы же, сплошь все дворянского звания, будучи никак не хуже пруссаков по ревности служения отечеству на поле брани, принуждены были терпеть немалые лишения. Двое из наших сотоварищей по дороге скончались: поручик Тимофеев умер от простудной лихорадки, а князь капитан Мещерский, коего пленили израненного при первом штурме Кольберга, замёрз на утреннем перегоне в провиантском возке, хотя и был укрыт единственною у нас тёплою шубой. Испытывая на каждом шагу поругание достоинства и унижения, мы, русские, часто уже бессознательно превозносим над собой всякого худого иноземца, но что сие не только следствие нашего невежества и печально вкоренившегося повсюду небрежения о людях, а непосредственная цель закулисной шайки, про то я сведал позднее.

Со слезами на глазах бросились мы всею толпой к первому же русскому офицеру, которого увидели в Мариенбурге, но были остановлены грубой холодностию его и возмутительным равнодушием тона – то был секунд-майор Тоффлер, уполномоченный генерал-поручика Панина, прибывший с комиссией по размену пленных.

Оный майор весьма дотошно опросил и исследовал каждого из нас, прежде нежели выправил дозволение на въезд в пределы Российского государства.

Обременённые муками судьбы, с тяжким сердцем вступили мы под сень отечества, чувствуя, что нам нисколько не рады, будто мы сделались отверженными, и всякая негодь власно как получала право измываться над нами, двусмысленно рассуждая о наших воинских доблестях.

Мне ещё повезло; едва ли не тотчас встретил я в Кенигсберге старого знакомца – Ивана Демидовича Рогожина, губернаторского адъютанта. Сей бескорыстный благодетель ссудил меня деньгами и, сколько я ни отбивался, заставил поселиться у себя на квартире. Мне была отведена лучшая комната с чудесным видом на канал. После всех мытарств жилище показалось мне сущим раем. Обедать со мной Иван Демидович не остался, так как обедывал обыкновенно у губернатора, с его секретарями, однако послал человека в трактир, и тот принёс превосходный обед. Впервые за много дней я насладился пищею отменной, и тишина свободы явилась мне лучшим собеседником.

Насытясь, я почёл себя в высшей степени нелюбезным в отношении своих сотоварищей. Приведясь в надлежащий вид, я помчался в судейскую губернской палаты, где отыскал вновь Ивана Демидовича и озаботил его судьбою остальных офицеров, прибывших из прусского плена. Я просил похлопотать у губернатора о попечении, и господин Рогожин немедля сам учинил кое-какие распоряжения.

За беседами, продлившимися едва ли не до заутрия, узнал я от Ивана Демидовича о нововведениях, предпринятых новым императором, и был восхищён его первыми реформами. Закулисная сторона великих перемен была мне о те поры неведома, а сторона, обращённая к обывателю, вселяла бесконечные надежды. Я почёл себя особенно облагодетельствованным Манифестом о вольности дворянства. Лично меня не беспокоила пока мысль, служить в армии далее или не служить, но сама открывшаяся вдруг передо мною возможность при первой нужде просить абшиду[225] весьма радовала. Ни я, ни мои сотоварищи о последствиях упразднения обязательной и, конечно, крайне обременительной службы, до сорока шести лет вынуждавшей здоровых мужчин живать вне родного дома и семьи, скитаясь где придётся, тогда и не задумывались. Иные, натерпевшись лишений и познав все тяготы армейского быта, не похотели долее испытывать судьбу, гадая, будут они убиты или изувечены, и возмечтали приискать себе должности при дворе, иные замыслили вернуться в родовые имения, заняться хозяйством или предаться праздности. Отныне всем желаниям суждено было исполниться. Как же было не ликовать? Как же было не благословлять государя? Всем подлинно казалось, что над Российской империей наконец восходит солнце свободы и его тепло принесёт общее процветание.

Господин Рогожин пояснил мне, о многом недоумевавшему, что отпуски со службы будут производиться не сразу и не для всех пожелавших, но постепенно, чтобы не разрушить армии и управления, и что одновременно с отставками предполагается введение повсюду в полках и учреждениях более строгой дисциплины.

– Наконец-то, дорогой друг! – воскликнул я. – Вот и дождались мы, узрел государь, сколь пагубны наши волокитства повсюду, сколь отвратительна необязательность всякого дела и всякого зачина, сколь унизительно трактование человеческого достоинства как мушиного или блошиного!

Отрадные перемены в судьбах отечества оживили в сердце любовь. Всего день пробыл я в Кенигсберге, а уже изнывал и рвался поскорее увидеть Лизу, узнать, что с ней, и решить наконец о женитьбе. О, ещё самая пылкая надежда двигала мною!

Думал я, разумеется, и о сестре, и о маменьке, зная, сколько горючих слёз пролито ими в захолустной нашей смоленской обители. Да живы ли они вообще? Доведётся ли мне поцеловать их, радуясь встрече? Хлопоты по начальству об отпуске оказались напрасными. Никто не пожелал даже и войти в рассмотрение моей нужды, отговариваясь, что в Военной коллегии в Петербурге учреждена особная комиссия, коей вменено исследование дел бывших пленных офицеров.

Итак, несчастие судьбы оборачивалось неким клеймом, от которого было нелегко избавиться таковому счастливцу, как я, – без больших знакомств и влиятельных родственников.

Однако я не унывал. «Что ж, каждый должен достойно пройти круг, очерченный Богом, – говорил я себе. – Что ни выпадет, должно осилить, и в том наш долг. Иначе – в чём же ещё?»

Не желая упустить тогдашнего зимнего пути, напросился я ехать в Петербург сотоварищем к капитану Изотову, получившему очередной чин и назначение в столицу. Сей офицер, сам того не ведая, сыграл в моей судьбе немалую роль, как о том я ещё расскажу. Добрый приятель господина Рогожина, он взял меня с собой совершенно бесплатно, хотя следом за его возком должны были следовать сани, битком набитые разными пожитками, так что затруднялся он даже рассадить своих слуг.

Узнав от новоприбывших извозчиков, что кратчайший путь до Мемеля по песчаной косе тяжёл по причине неожиданной оттепели, мы направились на Тильзит. И уже благополучно миновав сей город и перебравшись через Неман, едва не потонули, переезжая по льду крохотную речку, на четверть залитую водою. Лёд под тяжёлыми санями впереди неожиданно лопнул и разошёлся, одна из лошадей угодила по грудь в разводье. Мы соскочили с возка в воду, но люди, сопровождавшие нас, сумели обрезать постромки, снять сбрую с провалившейся лошади и вытащить возок. И хотя все мы изрядно вымокли и намёрзлись, пока достигли ближайшего жилья, где можно было обогреться, приключение послужило к укреплению моей дружбы с господином Изотовым. Я почти тотчас вошёл к нему в доверие, и он стал рассказывать о себе самое сокровенное. А прежде без умолку трещал всё об одном: что изрядно поиздержался при экипировании себя в новом чине, во что обошёлся ему выходной синий мундир и во что кавалерийский, как он покупал серебряные шпоры и золотой шарф, и всё беспокоился, что его новая шляпа ему великовата и при ветре слабо держится на голове.

Со всею пустой болтовнёй было власно как отрезано, когда он увидел, что я спасал вначале его, а потом себя. Разговоры обрели иное направление. Именно от господина Изотова я впервые подробно услыхал о придворных интригах и был весьма удивлён тем, что рвение могущественных вельмож употребляется не на служение престолу, а на получение всё новых царских милостей для себя путём оговоров соперников, на любовные интриги и составление разных партий.

За любопытными разговорами миновали Мемель, затем Митаву и, наконец, достигли Лифляндии, поражаясь, как всё пустынно вокруг, нет нам ни встречных, ни попутных обозов, и как печально горят вдали последние зимние зори.

Установление дружества с капитаном Изотовым имело для меня немаловажные последствия. По приезде в Петербург я остановился на первых порах в доме его покойного отца на Мойке, как раз насупроть дворца графа Петра Ивановича Шувалова, к тому времени тоже покойника. В доме Изотова я познакомился с его дядей по матери – князем Васильем Васильевичем Матвеевым, занимавшим весьма важную должность при Елисавете Петровне и оставленным в ней новым государем.

Его сиятельство был хотя уже и сед, но всё ещё весьма крепок, черты лица являли внушительность и грозность, как и подобало вельможе. И хотя он держался доверчиво и даже шутливо в отношении меня, великолепно отрекомендованного капитаном, всё же я успел заметить, как ловко он умел исследовать собеседника немногими вопросами. Князь отнёсся ко мне с участием и обещал покровительство. «Дозволяю вам вперёд обратиться ко мне за помощию, – прямо сказал он. – Но только при крайней нужде. Я сержусь от излишних обременений, как тяжко навьюченная лошадь, и кроме прочего не люблю, когда молодые люди, не предприняв и десяти усердных атак для овладения жизненною крепостию, умоляют о заступничестве. От сего проистекает в России порода гнусных прислуживателей, и в дальнейшем никак не рассчитывающих на собственные силы!»

После таковых его безутайных слов, рассудив за благо полагаться лишь на самого себя, отправился я за Красный мост в Военную коллегию. Там мне было сказано, что государь повсюду пророчит сокращения ради экономии и хотя иные подают в отставку, воспользовавшись Манифестом, с новыми назначениями предписано повременить. «И, сударь, – сделали мне вывод, – ежели вы не приищете никакого места сами, подавать вам прошение на отпуск нет резону: получают его только состоящие при должности, вы же с оной соскочили!»

Изо дня в день я обивал пороги разных учреждений, но повсюду слышал одно и то же, так что упорство моё значительно поубавилось, а растерянность приросла. Лишь в Сенатском полку посулили мне должность, правда, весьма худую, малоденежную, чину моему не соответствующую. Я с возмущением отступился, хотя после пожалел, ибо надобней всего мне был самый отпуск, а не должность.

Настроение моё, однако, более всего падало из-за удручающих слухов и известий, каковые окружили меня по приезде в Петербург. Я узнал, что государь открыто говорит о ненависти к русским обычаям и установлениям и ведёт себя как чистый лютеранин и доброхот немцев. Якобы в первые же дни после восшествия на престол он сговорился о перемирии с прусским королём и обещал возвратить ему Пруссию, присягнувшую уже на подданство Елисавете Петровне, а также и Померанию с Кольбергом, отнятым великой кровию.

Конечно, сие не высказывалось прямо перед незнакомыми из опасений доносов и расправ: хотя уже упразднили ненавистную повсюду Тайную канцелярию, люди попривыкли бояться и без нужды никому не доверялись. И всё же меня возмущало, что вслух о поруганной правде говорят одни увечные и калеки, а прочие если и говорят, то шёпотом. В присутствии же хотя бы самых незначительных вельмож, особливо иностранцев, не только не оспоривают решений государя, но превозносят до небес его миролюбие и заботы о благе империи.

Я спрашивал, отчего кругом таковое двоедушие и подобострастие, если новый государь от всех требует правды. Мне не отвечали и, улыбаясь, пожимали плечами. Когда же я громогласно начинал роптать против общего молчания, меня спешили покинуть, яко прокажённого. От стыда, обиды и невозможности говорить о сокровенном в родном отечестве, как говаривалось даже и в немецком плену, я занемог и потерял интерес к продолжению службы.

Узнав о причинах моего недуга, господин Изотов отчитал меня со всей строгостию, так что я почувствовал себя кругом полным невеждою.

– Эх ты, Аника-воин, – сказал господин Изотов. – Да ведаешь ли ты, что призывами к чести уже неможно поднять бесчестных? И бесчестие само происходит от полного бессилия. Вот и после опричнины честь ещё сберегалась, да Тайная канцелярия за сорок лет оказалась пострашнее и опричнины. Самые негодные и неведомые люди, возымевши при дворе влияние, почти и не карали врагов трона – по совершеннейшему произволу мучили и пытали неповинных, но неугодных людей. Лучших людей отечества. При гробовой тишине и общем молчании Тайная канцелярия сломила в боярстве и дворянах первоприродный их дух, побуждающий к защите державы даже ценою несогласия с государем. Все, кто имел смелость не одобрять или порицать, лишились влияния, власти и самой жизни, имения их розданы проходимцам, обесчестившим их, а жёны и дети несчастных впали в нужду и бедность и, неузнанные, почитают ныне за благо породниться с купцами – столь они застращены и столь в отчаянии. Бессчётно благородных фамилий исчезло со времён Петра, и об том в свете предпочитают умалчивать и поныне!

Я был поражён точно громом среди ясного неба.

– Откуда ты всё знаешь?

Господин Изотов усмехнулся.

– Двух секретов за раз не выбалтывают. Ты спрашивал, отчего в людях мало благородства, и я указал на ответ, о котором ты подумай дальше, не привлекая вспомощников… Страх побуждает ко лжи, а ложь, умножая повсюду беспорядки, увеличивает беззащитность. Ты хвалишь тех, кто уезжает из Петербурга в родовое имение? Но ведь тем самым ещё более умножаются силы негодников, со всех сторон обступающих трон.

– Кто сии люди? – вскричал я.

– Ты хвалишь Указ о вольности дворянства, – продолжал Изотов, не отвечая прямо на мой вопрос, – но знаешь ли, что, пользуясь Указом, за границу во множестве потянулись иноземцы, бывшие у нас в службе, и увозят с собой столько богатств, что Россию можно считать обокраденною дочиста?.. И всё-то мы слабы и ничтожны, доколе каждый только за себя!..

Не вообразить теперь тогдашнего моего отчаяния: вдруг почувствовал себя кругом обобранным до последней нитки и в безразличии ко мне чиновных людей в присутственных местах и генеральских передних подозревал уже нечто большее, нежели случайность. А тут ещё прошёл слух, будто государь, отправившись прогуляться в свой любимый Ораниенбаум, приметил у верстового столба офицера-калеку, просившего милостыню, и порядком оттрепал его. Прийдя в крайнее негодование, государь якобы потребовал от полицейского генерала, случившегося рядом, чтобы из столицы немедленно прогнали всех немощных и калек. «После позорной войны я не признаю калек! Я не хочу нести ответственность за чью-то безответственность! Пусть платит за их увечья кто угодно, только не я!..»

Так ли оно было или не так, но в крайнем осерчании замутнённый разум мой несколько даже прояснился: я понял что Божеская воля вершится не иначе как людскими руками и всякий человек – ничтожная пушинка не токмо пред Господом, но и пред кучкою злодеев, составивших заговор.

Я уже горько сожалел о том, что в первый же день приезда, ободрённый надеждами, воспользовался оказией и отправил к матери письмо, в коем в самых радужных красках разрисовывал своё будущее, чтобы справиться под конец о Лизе. Теперь я понимал, что излишне поспешил и мои прошпективы на женитьбу без отыскания хлебного места весьма безрадостны.

Не привыкнув к праздности, в дни, когда неможно было ходить с прошениями, я отправлялся бродить по городу, всюду с грустью примечая перемены, происшедшие за моё отсутствие. Там был разобран крепкий ещё дом, поражавший своей затейливостью, там исчезла целая улица и появился сад с нелепо остриженными деревами. «Вот, прежде всё было веселей и уютней, но никто даже и не догадывается. Не тако ли и с людскими судьбами? – рассуждал я в тревоге. – Мы обыкаем лицезреть одних людей, не ведая, что были прежде них люди не менее достойные, и никто и не потщится упомнить тех, ушедших, и точно так же будет и с нами в свой час, и с теми, кто приидет после…»

Стоя на холмистом берегу Невы, я тешил взор зеленеющими просторами. Тамо и сямо вспыхивали золотом шпили башен и купола церквей. Тамо и сямо кипели лихорадочные работы по укреплению берега каменными глыбами. Сотни мастеров, подмастерьев и чёрных рабочих сновали подле бессчётных телег с дроблёным камнем и песком, дюжие мужики чугунною бабою с копров[226] вбивали сваи, крик и шум доносился, бегали собаки, толпился праздный люд всякого сословия, а по Неве скользили галиоты[227], барки гребные суда и расписанные красками гондолы с застеклёнными каютами, откуда выглядывали вельможные дамы. Несмотря на студёную воду, прачки в белых платках и подоткнутых юбках стирали на мостках бельё, и корзины их стерегли мальчики, то ссорившиеся между собою, то игравшие в непонятные мне игры, – подбрасывали на ладонях чёрные и белые камешки.

Напротив Васильевского острова тянулись дровяные склады, подлежавшие скорому сносу. Тут разгружали и складывали брёвна, пилили их и кололи на дрова, и вязанки проданных дров увозились на телегах. За складами, по берегам, заросшим кустарником, простолюдины, как и прежде, ловили рыбу.

По булыжной мостовой Большой Морской с громким перестуком катились коляски, экипажи, кареты, проезжали с растерянными лицами конные курьеры, сновали понурые пешие и при звуках музыки иногда маршировала какая-нибудь гренадёрская рота из расквартированных в столице полков, но ни удали, ни усердия не находил я в солдатах и офицерах.

При каждом мосту поставлена была будка, и важные будочники с алебардами то и дело задирали обывателей.

Как отличался нынешний Петербург от того, каким я знавал его прежде! Будто пропало ощущение юности и не стало уже простёртой некогда над градом десницы Великого Зиждителя, молча стыли под небом синие пространства. Предписанные Петром Первым правила застройки, видимо, совсем уже были позабыты, и я находил самый дерзостный вызов завета и в казённых зданиях, и в жилых домах вельмож, и в постройках, назначенных для торговых и работных людей.

Без радости уже созерцал я любимые мною прежде Никольскую и Успенскую церкви, а также церковь Смольного монастыря, всё ещё не достроенную, даже почти и не продвинувшуюся в постройке с тех пор, как я бывал подле неё с приятелями из Шляхетного кадетского корпуса[228]. Таковую же незавершённую картину представлял Большой гостиный двор, о коем трезвонили, что это наипросторнейшее в целом мире сооружение.

Мрачный вид являли собою строения на Заячьем острову. Я вдруг открыл, что Петропавловский собор не только не выражает русских устремлений к свободе и празднику духа, но и враждебен им, как враждебны все самые знаменитые в столице дома: ансамбль Двенадцати коллегий, дворцы Меншикова, Строганова, палаты Смирнова и Кикина: дразнили они сердце чужою красотой и чужою силою. Более всего смущал меня отныне Зимний царский дворец, возведённый на месте бывших бивуачных лагерей. Здание превосходило всё окружение своею надменностью, поражая обескураживающей бестолковщиной в обилии украшавших его фигур и всяческой лепнины. Иностранцы не скрывали, что это дурной вкус и в Европе никто и никогда не стал бы строить такового здания. Их спрашивали, зачем же осмеливается иностранец строить его в России, коли б не стал строить нигде в Европе? «Сие ж в России, – отвечали они с усмешкою. – Оттого мы и любим Россию, что в ней можно делать то, что неможно делать у себя на родине!» Зловещее сквозило в двусмысленной шутке. Узрел я и то, чего прежде не примечали очи мои: мёртвую линию, разделявшую роскошь и власть от нищеты и бесправия. Сразу за Сенным рынком ходили заморённые дети и куры, на шестах сушилось драное бельё, а на крыльцах сидели кое-как одетые старушки – отогревали на весеннем солнышке замёрзшие кости. Тут во всякое время можно было встретить похоронное шествие – и с попом, и без оного…

Гонимый неизъяснимой тоскою, иногда отправлялся я к казармам Белозёрского полка, наблюдал экзерциция на плацу или торчал на верфи, где строились малые грузовые суда.

Вскоре по приезде в Петербург я стал свидетелем зрелища, о коем упоминаю единственно для того, чтобы показать, как коварно действовали повсюду злоумышленники и как ловко они пользовались слабостями государя.

За пять дней до Пасхи, выпавшей тогда на 7 апреля, вдруг стали объявлять по городу, что каждый волен прийти на луг перед нововозведённым Зимним дворцом и взять себе бесплатно и беспошлинно любые остатки, будь то гранитный камень, кирпичья или что иное. Толпы народу устремились на луг перед дворцом, и хотя оный простирался от Адмиралтейства до Мойки и Исаакиевской церкви, в несколько часов там возникло столпотворение. Тысячи людей растаскивали всё подряд, отнимая добычу друг у друга, ломали хибарки и сарайчики, поделанные казёнными мастерами в продолжение долгого строительства. Каждый стремился завладеть царскою дармовщиною, и оттого на лугу происходили столкновения и отвратительные драки при громкой ругани. Несмотря на присутствие полицейских чинов, два обывателя и малый ребёнок были затоптаны смерти толпою, а сколь было побито в кровь, тех и не пересчитать. Я сам видел окровавленных и перепачканных грязью людей в Миллионной улице, со стенаниями бежавших от луга, но тащивших под мышкою какую-либо безделицу. Улица же сделалась вовсе непроезжа – отовсюду несли и катили на тачках брёвна и доски, повреждённые бочки, рогожи и мётлы…

Дикие нравы при таковых обстоятельствах проявила бы толпа, несомненно, в любой стране, будь то Саксония или Швеция, но злопыхатели нарочно устроили позорное зрелище, дабы укрепить государя в его отвращении к столичному подлому[229] люду.

Зрелище придумал генерал-полицеймейстер барон Корф, и Пётр Третий, глядя из окон старого своего дворца, битый час забавлялся созерцанием несчастных подданных, насмехаясь над ними, как пианый купец насмехается над калекою у паперти.

Впоследствии я узнал, как было замыслено зрелище. Государю непременно хотелось к Пасхе перебраться в новый дворец, и хотя внутренняя отделка его была ещё не завершена и сотни работных людей трудились не только от света до света, но и при свечах, последовало распоряжение спешно приуготовить для переезда главные помещения. Однако же переезд и празднество новоселья могли не состояться, понеже пространство вокруг дворца было завалено горами мусора и остатками строительных материалов. Для убирания оных потребны были не дни, а недели, – в таковых обстоятельствах и был предложен царю план народного разбора. Весь луг подле дворца был очищен в короткое время – стало возможным подъезжать ко дворцу. Но какая безмерная нравственная цена была уплачена!

Удручающее впечатление усиливал ропот в знакомых мне офицерах. Недовольные наступившим в политике поворотом, они не признавали за государем добрых намерений, говоря повсюду, что поспешное замирение с прусским королём, исполненное князем Волконским, уничтожило плоды долгой, многокровавой и многокоштной[230] войны. С языков не сходило известие, будто корпус графа Чернышёва, позорно отделившись от соузных аустрийцев, направился в Пруссию – то ли на помощь Фридриху, то ли для какой новой роковой затеи.

Нововведения в армии трактовались как преклонение перед пруссаками и растоптание традиций. Носились слухи, что тотчас же по смерти Елисаветы Петровны новый государь облачился в прусский мундир, украсив его прусским орденом Чёрного орла, полученным за неведомые услуги, и что сей знак государь будто поднял выше всех своих российских наград.

Вместе с роптавшими и я осуждал государя за желание переодеть армию в тесное и забавно пёстрое прусское платье. И меня возмущало, что вместо обыкновенных зелёных и синих мундиров было приказано ввести в полках свои собственные. Но более всего вызывало досаду, что у полков были отобраны гордые их наименования, происходившие от городов, – они стали называться по именам командиров и шефов.

Разве я мог задуматься тогда, что следую не только своему чувству справедливости, но гораздо более – подсказкам злопыхателей? Беспечно поносил я уставленное ежедневно экзерцирование, с неохотою встреченное особливо гвардейцами, привыкшими ко льготам и вольностям. И, конечно, смеялся над переменой в наказании нарушителей воинского порядка. «Вот, – говорил я, повторяя чужие слова, – хрен торжественно заменили редькою: вместо батожья, кошек и кнутов станем употреблять отныне палки и фухтели»![231]

В один из самых обыденных дней произошла преудивительная встреча, вскоре круто повернувшая прямо-таки нищенскую мою судьбу.

Шедши по Казарменной линии около полудня, пустынной, понеже повдоль дороги с одной стороны тянулись глухие заборы конного полка и амуниционных складов, а с другой – гнилая протока, соединявшаяся с Невою, у самой протоки среди чахлых сосновых дерев и кустарника приметил я белку и, желая поближе рассмотреть её, углубился в заросли. Почти тотчас до слуха моего донёсся грохот: с разных концов усыпанной щебнем линии приближались друг к другу две богатые кареты – чёрная с золотыми разводами и то ли гербом, то ли вензелем, и вишнёвая, блестевшая лаком. Съехавшись, они остановились. Оконца в каретах отворились, из одной высунулась рука с пакетом, другая этот пакет приняла. Кареты тронулись, разъезжаясь, и тут я неосторожно вышел на дорогу. Приметив меня, кучер чёрной кареты придержал лошадей. Почувствовав, что меня пристально рассматривают, я поднял глаза и увидел в карете будто бы знакомого мне прежде человека. Впрочем, я совершенно не узнал его. Но он отворил дверцу кареты и сошёл на дорогу. Одет он был в статскую одежду, употребляемую состоятельными людьми обыкновенно для прогулок.

– Сударь, – сказал он, – позвольте полюбопытствовать – что вы здесь делаете один на пустынной дороге?

В сей момент грызла меня досада: вот, думал я, есть молодцы сытые и весёлые, пользующиеся всеми щедротами Божьего мира, а я, проливавший за отечество кровь, с трудом уцелевший, претерпевший позор и страдания плена, до сих пор не могу найти препоганого местечка и вынужден по полдня месить грязь, чтобы не думать об унизительных стеснениях судьбы, о слуге, о сапогах, об обеде, о жалком своём мундире.

– Уж не заблудились ли вы?

– Пожалуй, – отвечал я сердито. – В России легко заблудиться офицеру, потерявшему свой полк!

– Хотите сказать, что в России полно пороков? Так я с вами согласен, сударь, только ведь есть почтенные люди, которые служат отечеству тем, что исправляют его недостатки!

– Не встречал пока таковых, – сказал я.

– Так вы припоминаете меня или уже вовсе забыли?

И тут меня осенило: ба, так ведь сей нарочитый муж – прусский полковник, сказавшийся лекарем, которого я некогда отпустил!

Встреча сделалась мне весьма любопытна.

– Конечно, я узнал вас, – отвечал я, – однако обстоятельства нашего знакомства таковы, что мне не стоило бы признавать вас, если бы даже мы встретились в чистилище.

– О! – воскликнул вельможа. – Вы всё ещё тревожитесь, что совершили бесчестный поступок?

– Ничуть. Просто я не хотел бы доставить вам сколько-нибудь огорчений необходимостью объясняться. В свой час вы честно предупредили меня об опасности, и хотя я не сумел воспользоваться любезностию, я помню о ней.

– Благодарность – преудивительное для людей качество, – заметил вельможа. – Впрочем, вы и тогда произвели на меня впечатление благородного человека. Мне доставило бы радость похлопотать за вас, если в том есть нужда. Я имею честь почти ежедневно видеть императора.

Я был поражён. «Вот человек, который приблизит фортуну!» Захотелось понравиться вельможе. Но как всякому униженному – не слишком явно унижаясь.

– Разве сие имеет существенное значение? – улыбнулся он, потрогав свой парик с толстой прусской косою.

– Совсем нет, – ответствовал я, нисколько не лукавя. – Вовсе нет надобности родиться русским, чтобы исправно служить России.

– России пороков?

– Зачем же? Россия пороков и во мне не может найти ревностного слуги.

– Хорошо, – сказал он, и я понял, что мои ответы его вполне удовлетворили. – Я вас всенепременно разыщу!

Он поклонился, и не успел я ответить ему, карета уже покатила прочь.

Радость охватила меня. Однако и сомнение не отступало «Что сие за человек? – всполошённо думал я. – Достойно ли поступает русский офицер, вверяя судьбу в руки иноземца по меньшей мере подозрительного? Да ещё обещает сверх того совокупно бороться против «России пороков», будто не единая Россия дана нам Богом?»

Так рассуждал я сам с собою, направляясь к дому господина Изотова, и не мог твёрдо заключить о том, что мне делать.

Пришед в свою комнатку, я нашёл письмо, повергшее меня в ещё большую растерянность: письмо было от матери. Она уведомляла, что приехала в Петербург с дочерью ещё вчера ввечеру и остановилась у какой-то своей смоленской знакомицы. Мать просила немедленно навестить её.

Я тотчас побежал по указанному адресу, рассчитывая поскорее обнять близких людей, разузнать от них что-либо о Лизе. В то же время неожиданный приезд обеспокоил меня: ужели приключилось ещё какое несчастье? И чем мог помочь я, сам пребывая в крайне стеснённом положении? Увы, дурным предчувствиям суждено было оправдаться: мать и сестру застал я в слезах подле хозяйки-старухи, приютившей их.

Встреча была омрачена известием, что мы вконец разорены неожиданной тяжбою с соседом по имению, отставным поручиком Семёном Ивановичем Штакельбергом, немцем, прежде безобидным и, как мне казалось, дружелюбным.

Его отец, вступив на русскую службу, приобрёл дворянство и две деревни всего лишь тем, что крепко рассмешил однажды Петра Великого. Сей Семён Иванович, называвшийся в тесном кругу Себастианом Иоганном, вдруг обнаружил, что покойный отец мой якобы совершенно незаконно приобрёл владение, понеже о те поры оно якобы уже было в закладе и фактически принадлежало отцу Штакельберга. Как сие обнаружилось и как вообще оказалось возможным при наших бумажных строгостях, для меня полная загадка. Похоже, для господина Штакельберга изготовили подложные документы. Но кто и с какой целью? Понятно мать попыталась уладить дело через стряпчих, но канальи высосали из неё более ста рублей без всякой пользы. Воспоследовавшее за тем судилище предложило моей матери немедленно выплатить тысячу рублей. Возжаждавший законности Штакельберг не принимал во внимание никаких обстоятельств.

То, что услыхал я о Лизе, заставило вновь сжаться от боли моё сердце: её отец скоропостижно скончался перед Рождеством, и Лиза после сороковин отъехала в Петербург к двоюродному дяде, служившему мелким чином в Аукционной камере, – дядя обещал пристроить её в пансион.

Итак, Лиза в Петербурге! О, ничего более я так не желал, как поскорее свидеться с моей восхитительной Лизой! Но что мог предложить ей офицер без места, с матерью и сестрою на руках?..

Всем нам было ясно, что тысяча рублей с неба не упадёт, а старушка хозяйка уже твёрдо сказала, что приючивать у себя никого более не в состоянии, и присоветовала маменьке срочно подыскать квартиру. Я и сам видел, что задерживаться здесь нет никакого резону – семейство было многочисленным и бедным: обедали они через день, хотя скрывали это.

Мать и сестра лишь на одного меня полагали свои надежды. Им казалось, что я чего-то уже достиг в свете, если столько перенёс.

Едва ли не в отчаянии возвратился я в дом господина Изотова. Его не было, прислуга сказала, что он вернётся за полночь, так как приглашён на бал. Пытаясь унять возбуждение, я надел шинель, решив погулять у парадного крыльца. Но едва прошёл переднюю, встретил князя Василия Васильича Матвеева, приезжавшего навестить свою больную сестру, мать Изотова.

– А что, братец, – спросил князь, – каковы твои дела?

– Плохи, ваше сиятельство, – отвечал я. – Из рук вон плохи. Но ещё хуже, что у меня объявился странный покровитель из иноземцев, близких ко двору, и я не ведаю, чем всё кончится!..

Я торопился и говорил всё подряд, желая заинтересовать Василья Васильича. И, кажется, достиг цели. На лице князя изобразился вопрос:

– Сие величайший секрет, ваше сиятельство, но уж вам-то я готов довериться вполне!

Уже собравшийся отъезжать князь передал лакею, чтобы карета его ожидала, и, пригласив меня в небольшой покойчик, сказал:

– Можешь говорить всё, не опасаясь: я обещал тебе своё участие и слова назад не возьму!

Терять мне было нечего, да и досада на все затруднения была столь огромна, что я рассказал князю, ничего не утаив, и про освобождение прусского полковника, и про встречу на Казарменной линии.

Князь ходил по покойцу, теребя нос.

– Чёрная с золотыми разводами карета?.. Голштинский камергер Хольберг… Друг мой, ты угодил в змеиное гнездо! Всё, что я знаю о тебе, внушает доверие. И всё же хочу предостеречь: если тебя вынудят оговорить меня перед моими врагами, ты погубишь человека, защищающего действительные нужды России!.. Готов ли ты помочь мне?

Я поклялся, потрясённый словами князя.

– Слушай теперь внимательно, – сказал князь. – Отечество наше переживает час крайней беды. Государь, к великому сожалению, не совсем русский человек по воспитанию и духу. Лгут, что он ненавистник России, он желает ей добра, но всей доверчивою душой прилеплен к заклятым её врагам. Он более слаб, чем зол, и слабостию его пользуется шайка интриганов, окружившая трон… Знаешь ли ты, что такое масоны?

Я отвечал, что кое-что слышал о них в армии от разных людей, но весьма противоречивое, и затрудняюсь даже сказать, добра они хотят или худа.

– В том весь секрет, – сказал князь. – Они повсюду говорят о себе как о поборниках свободы и людского счастья. Но их действительные цели содержатся в великой тайне. Что они хотят беды для России и чинят её повсюду, где возмогут, нет сомнения. Сия шайка не знает границ, её паутина опутала весь мир… И прусский король масон, и наш государь масон. И понеже Фридрих старше Петра по масонскому чину, наш государь подчиняется ему. Безоговорочное подчинение старшим по чину – первая заповедь масонов.

– Так сие от масонов – несчастный и унизительный мир с пруссаками?

– Не только сие, – со вздохом отвечал князь, – и многое ещё другое, о чём не время говорить… Имей в виду: масоны обратили на тебя взор свой, значит, ты им понадобился. Постарайся войти к ним в доверие, ничем не гнушайся. Многого не узнаешь, но и того довольно станет. Будут тебя испытывать, держи ухо востро и не попади в ловушку!.. Со мною же сообщайся токмо через подьячего Осипова, он живёт в Мошковом переулке. Плешив и зело брадат. Держит книжную лавку. Спросишь у него Тверскую летопись – на том опознает тебя… Запомни сие преотменно и никому другому не доверяйся! На встречу без крайней нужды не поспешай, ибо долгое время за тобою будут следить неотступно и искусно самые разные люди… В тяжкое время надобно служить отечеству, не спрашивая о наградах. Кроме беды и несчастий, возможно, и не будет наград, но убережением родной земли от пущих напастей свершим долг и тем заслужим признание в потомках!

Я заверил князя, что предпочту скорее умереть, чем ослушаться его слов. Служить отечеству и его правде было для меня первой заповедью и первой святыней. Ещё отец мой, разъясняя, что не всё то от Бога, что от священника, присовокуплял: «И коли Бог твой мешает исполнить долг перед правдою и родной землёю, знать, не того Бога ты слышишь и не тому Богу служишь!..»

Я хотел сказать князю о своём отце и его науке, но князь вдруг заторопился, расцеловал меня, вручил свой кошелёк и ушёл прочь, наказав до утра не выходить из дому.

Смятение охватило мою душу. Разнородные мысли стеснились в ней. И долго не умел я успокоиться. Практические потребности одержали, однако, в конце концов верх: я пересчитал подаренные червонцы. Их оказалось более сотни Что ж, с этакими деньгами я уже мог не терзаться более и приискать квартирку для матери и сестры, а заодно и для себя: сколько же было пользоваться любезностью капитана Изотова! Довольно было и того, что я завтракал и ужинал у него.

Но объявлять о том, что я неожиданно разбогател, теперь было бы неосмотрительно, соучаствуя в некоем важном, хотя лишь смутно воображаемом мною замысле князя.

За утренним чаем мне показалось, что капитан Изотов как-то необыкновенно добр и предупредителен, расспрашивая о маменьке и сестре Варваре. Конечно, я был готов открыться и сему благодетельному человеку, но я был связан словом и не имел права болтать лишнего.

– Не ссудить ли стать вас деньгами? – спросил капитан. – В вашей жизни, как я понимаю, прибавилось неразвязанных узлов!

– Ах, милый Андрей Порфирьич, – отвечал я, поневоле застыдясь. – Десять – двадцать червонцев так я бы от вас принял с благодарностию и непременным обязательством отдачи, едва только разживусь! Видит Бог, мне надобно где-либо поместить маменьку, у родственницы ей жить долее никак невозможно!..

В тот же день я нанял уютные комнаты на Малой Мещанской. Мы сговорились с хозяйкой о первом этаже флигеля, имевшем отдельный вход. Правда, тут было всего три крошечных покойца, но в нашем стеснённом положении сего вполне доставало. Одну комнатку – попросторнее – я наметил под спальню матушке и сестрице, другую – для трёх наших людей, привезённых из деревни. Я же решил спать в гостиной, самой светлой горенке. Дав задатком десять червонцев, я распорядился готовить комнаты, а сам поехал за маменькой и сестрой.

Маменьке и Варваре понравилось новое место, в особливости же то, что церковка неподалёку от нас изливала со звонниц мягкие, плавные звуки, схожие с нашими деревенскими звонами.

Когда я отъезжал на новую квартиру, капитан Изотов потребовал, чтобы я непременно навещал его хотя бы раз в неделю, соблазняя прекрасной библиотекой, в коей я провёл, может быть, самые плодотворные часы жизни, принимая всякую книгу с почтительностию, как самого лучшего собеседника.

Не дожвдаясь, пока люди распакуют и расставят вещи, я устроил семейный совет. Матушка сильно беспокоилась об исходе тяжбы с господином Штакельбергом и всё допытывалась, нельзя ли как-либо отыскать вельможи, готового войти в наше положение. Ей казалось, что ещё всё можно уладить, если подать в Сенат умно составленное прошение и выискать подьячего, который похлопотал бы о его толковом рассмотрении. Успокаивая маменьку, я развернул перед ней объявление городской полицейской канцелярии о ценах.

– Вот, смотри, – говорил я. – Конечно, всё тут в Петербурге сильно подорожало из-за войны, и цены совсем не таковы, как по нашей губернии, и всё же приметь, фунт хорошей говядины можно взять за три с половиной копейки, фунт ветчины – за пять копеек, а свинины – за четырекопейки. Гусак с печёнкой обойдётся не дороже сорока копеек…

– Ах, что ты понимаешь в экономии, дитя моё! – перебила рассуждения матушка, всплакивая и берясь за платок. – Всё стоит копейки в рядах, а миска щей обойдётся уж непременно в гривенник!

– Разумеется, я пока не статский советник с жалованьем в две с половиной тысячи, но какие-то деньги заплатят и мне! Кроме того, я должен получить просроченное армейское жалованье и награждение за поход! Я точно разузнал, что всем бывшим пленным офицерам полагается и награждение!

Я подбадривал матушку, не ведая, что мои дела уже на другой день завертятся совершенно иначе…

Едва я поднялся с постели и человек принёс таз с мыльной водою для умывания, доложили, что мне письмо.

Письмо было – и сие преудивительно! – из канцелярии его превосходительства генерал-аншефа Аврама Петровича Ганнибала. Меня уведомляли, что моё дело наконец рассмотрено и решено благоприятно с дозволением немедленной выплаты причитающихся денег.

– Вот, – говорил я маменьке, надевая тщательно вычищенный и ловко заштопанный мундир, – Бог не без милости, и если денег окажется довольно, я закажу себе новый мундир и уж в новом мундире непременно явлюсь с прошением к высшему начальству!..

Деньги были получены без проволочек и довольно значительные.

– О, у вас необыкновенно влиятельные связи! – завистливо произнёс нижний чин, выписывая мне ордер к казначею. – На пальцах можно сосчитать тех, кому ныне выплачивают!

Вышед из канцелярии, я впервые приметил, что уже и зазеленело изрядно. Воздух опьянил меня свежестью, а в душе утвердилась радостная надежда. «Лизу, теперь отыскать Лизу, и всё утрясётся, образуется, и жизнь моя приимет совсем инакое русло!» – повторял я себе, обходя лужи, понеже сапоги мои давно потекли.

Занятый лужами, я не приметил, откуда откуда появился человечек в статском платье, похожий по виду и на мелкого писарька, и на аптекаря.

– Сударь, – пристроившись сбоку, почтительно заговорил он, – здесь совсем неподалёку ожидает ваш благодетель. Не угодно ли последовать за мною?

Сердце моё забилось, я тотчас предположил, что меня ожидает камергер Хольберг: разве не он протолкнул моё дело? разве не он посодействовал в получении денег?

Мы прошли мимо Адмиралтейских казарм и других казённых мест Калийной улицы, тамо и сямо приуготовляемой для мощения: работные люди ожидали с лопатами, подводы стояли с песком, щебнем и камнем, и распорядитель работ, вокруг которого толпились десятники, указывал, где копать, где сыпать, и мастера в передниках уже кое-где неторопливо укладывали камень, пристукивая его молотками.

В переулке стояла жёлтая четырёхместная карета с опущенными шторами. Сопровождающий, забежав вперёд, ловко распахнул передо мной дверцы и помог ступить на медную подножку. И тотчас меня подхватили под мышки. Не успел я сообразить, что происходит, руки мои с чудовищной силой были заломлены за спину, на голову наброшен плотный войлочный мешок. Даже ноги были стянуты верёвкой, так что я сделался совершенно беспомощным.

Щёлкнул бич, лошади рванули, понукаемые кучером, карета запрыгала по ухабам и рытвинам, потом затарахтела по булыжнику.

Я почти задыхался под колпаком. Но не кричал – сие было бы бесполезно.

Непростительная доверчивость привела меня в западню! Отчего забыл я, что в городе полно грабителей, убивающих нередко за копейки? Отчего упустил из виду, что негодяи могли выслеживать жертву у канцелярии, выплачивающей деньги? Но поздно, поздно было терзаться! Оставалось не робея ждать своей участи…

Меня обыскали – отобрали бумаги, шпагу и полученные деньги.

Ехали мы довольно долго, более часа, и, по моим предположениям, выехали вовсе за город. Наконец карета остановилась. Послышались голоса. С меня сняли колпак, отпустили верёвку на ногах и велели выходить. Я оказался во дворе мрачного каменного дома за каменною же оградою аршин в пять высотою. Передо мною стоял полицейский офицер с тремя дюжими солдатами.

– Что всё сие значит? – спросил я офицера, испытывая безграничную досаду.

– Только то, господин Тимков, что вы в руках правосудия и заарестованы как государственный преступник, умышлявший против устоев трона.

– Непозволительные глупости, – сказал я. – Нет и не может быть никаких улик!

– Посмотрим, посмотрим. – Офицер подвёл меня к железной двери, солдаты отомкнули её со скрипом, и я очутился в мрачной каморе с узенькими, зарешечёнными под потолком окнами.

Дверь закрылась. Прогремел ключ, щёлкнул засов. Потекли томительные минуты. Привыкнув к полумраку, я нашёл в узилище[232] железную, вмурованную в пол кровать а также стол и стул.

Душераздирающие вопли доносились до моего слуха. Вероятно, за стеною была пыточная. Я различал густые неразборчивые голоса, что-то стучало, гремело, шлёпалось…

Жажда расслабляла измученное тело. Как было нелепо – угодить в темницу именно теперь, когда в положении моём проблеснул луч солнца! Лиза, Лиза не выходила из помыслов моих…

Я прилёг на железную кровать, пытаясь вообразить, за что меня схватили. Первой мыслью было: а не донёс ли на меня князь Матвеев? Разумеется, я тотчас отверг сие нелепейшее допущение. Отверг и все прочие, так что решил более уже не мучить себя и сделал попытку заснуть, впрочем, безуспешно, понеже крики и стогны истязаемых нагоняли тоску и уныние.

Наконец я услыхал шаги. В сопровождении солдата в узилище вошёл некий полицейский чин.

– Вот вам, сударь, свеча, бумага и карандаш, – на ломаном русском языке сказал он. – Вы имеете возможность перечислить лиц, которые могли бы удостоверить вашу политическую благонамеренность и ревность в служении Российской империи. Вы имеете дело с особной комиссией, которая подотчётна лишь государю.

– Насколько я знаю, Тайная комиссия упразднена. – сказал я.

– Разумеется, сударь, – был ответ. – Но трон не может быть оставлен вовсе без защиты; мы сокрушали и сокрушаем наиболее опасных врагов трона… Итак, потрудитесь указать всех, кто мог бы замолвить за вас слово. В противном случае мы прибегнем к помощи мастеров, извлекающих слова из обвиняемых несколько необычными способами!

Он поставил свечу на стол и удалился.

Мысли мои паки запрыгали, пытаясь угадать, чего от меня хотят.

Глядя на стену, я приметил, что она затёрта свежею побелкою – ах, вот откуда источается странный запах! Что же они затирали? Взяв свечу, я стал осматривать стену, пядь за пядью. Как заворожённый, прошёл вдоль всей стены, а потом встал на стул и сразу же натолкнулся на кровавое пятно и надпись – кровью же – очевидно, сделанную пальцем: «Царь Пётр – слуга немцев!»

Почему не забелили надпись? Или, точнее, почему забелили так, чтобы она проступала?..

Исследуя стену далее, почти под самым окном прочитал я тонкие, как паутина, едва приметные буквицы, нацарапанные чем-то острым: «Они погубят Россию!» Пожалуй, будь моё зрение чуть послабее, я бы не разглядел надписи вовсе, но я остроглаз. Недаром в армии командиры просили меня: «Посмотри-ка, Тимков, что за люди идут повдоль дороги, неприятельские ли то солдаты или крестьяне? Что-то размывчато, в подзорную трубу никак не разглядеть!» И я нередко разглядывал…

Обе надписи перекликались, но первую начертали умышленно, тогда как вторая, вероятно, оставалась незамеченною и при свете самого яркого дня.

Что-то было нечисто, и чувство побуждало меня к предосторожности. Перечисляя людей, могущих аттестовать меня с самой выгодной стороны, я назвал своих старших командиров в армии, а также некоторых офицеров, бывших со мной в плену. Упомянул капитана Изотова, указав, что ехал с ним оказией из Кенигсберга и жил в его дому в Петербурге, но умолчал о князе Матвееве.

Едва догорела моя свеча, в узилище вновь вошёл полицейский офицер. Он подал ковш воды, отобрал исписанный лист и, отёршись платком, устало сказал:

– Сударь, обстоятельства ваши гораздо хуже, чем я предполагал. Сведано, что вы из чистопородных немцев и, будучи в армии, сносились с неприятельскими лазутчиками. Прошу устных пояснений относительно сих пунктов!

Слова усилили мои подозрения, понеже ошеломлённость прошла, и я был настороже. Зная отменно о симпатиях государя к немцам и слыхав о зачине мирных переговоров, я не сомневался, что изыскивать поджигателей в пользу пруссаков по крайней мере нелепо.

О, в добрый час получил я наставления от князя Матвеева! Хотя объяснения наши были чрезвычайно коротки, всё же он вооружил меня терпением, величайшей из доблестей всякого воина.

Я решил, что лучше всего выиграю дело, коли представлюсь застигнутым врасплох арестом.

– Кто вы – немец или русский? – настаивал полицейский.

– Не ведаю подлинно ли я немец или русский. Никогда не вдавался пространно в сию материю, не видя в том нужды. И тот и другой могут одинако хорошо или одинако скверно служить государю.

– В таком случае назовите имя прусского полковника, которого вы своевольно отпустили неподалёку от Форстенвальде в Бранденбурге, хотя долг обязывал вас донести по начальству о пленении неприятельского офицера!

Я отвечал, что подобного случая за собой не упомню.

– Напрасно полагаете, что ложь пойдёт вам на пользу, – нахмурясь, заметил допроситель. – Злочинец схвачен наконец в Петербурге при попытке совершить очередное преступление. Подумайте, не карает ли Господь лжесвидетелей?

Закончив зловещую речь, полицейский вновь исчез.

За кого они меня принимали? Я не допускал, что камергер схвачен. И всё же чем чёрт не шутит? Подожду, решил я. Даже и за минуту до смерти не следует торопиться.

Вскоре на меня надели цепь и, проведя по длинному коридору, ввели в ярко освещённое узилище. На кровати, скованный цепью, небритый и осунувшийся, сидел… камергер.

– Вам известен сей человек?

– Такового не припоминаю за всю свою жизнь.

– А вы, господин Хольберг? Вам знаком офицер?

– Знаком. Именно он отпустил меня при обстоятельствах, которые я уже описал, – отвечал камергер, не сводя с меня глаз.

– Нет, – поразившись про себя, отвечал я решительно, – господин определённо путает, и меня напрасно обносят подозрениями!

Хольберг встал, звеня цепями.

– Прошу всех удалиться, – попросил он. – Поручик, растрогавший меня благородным поведением, просто не понимает, что отпирательство грозит ему смертию. Но я, сделавший условием признаний его полную непричастность к делу, попробую убедить его с глазу на глаз в выгодах чистосердечного раскаяния!

Все тотчас вышли. Господин Хольберг, приблизясь ко и громогласно умоляя рассказать о том, как всё было, сделал отрицательное движение головой и даже подмигнул: мол, ни в чём не признавайся!..

Меня привели в пыточную, где невозможно было дышать от смрада. В полумраке я разглядел голого человека с бородой, висевшего на крючьях. Несчастный, конечно, был давно мёртв. «Будь что будет», – сказал я сам себе, с тоской всё же подумав о том, что награждён крепким здоровьем лишь затем, чтобы продлились мои страдания.

Меня повалили на станок, растягивавший кости в суставах. Я был уже привязан, и палач, крутя ворот, готовился к разъятию моих членов. Боль пригасила сознание. Как во сне я услыхал голос. «Уберите Тимкова до утра, камергер полностью сознался!..»

Очнувшись в прежней своей тюрьме, я пытался понять, что же произошло. Принимал разные допущения и не находил в событиях логики. Однако я не делал никакого заключения: тут могла действовать иная совсем логика – логика коварных обстоятельств.

Около полуночи меня разбудило прикосновение рук. Открыв глаза, я увидел капрала, тюремного надзирателя.

– Не поднимайте шуму, – сказал он по-немецки. – Вот вам записка!

Он достал из-за обшлага сложенный листок. Скрипнула и затворилась дверь.

Я бросился к столу, освещённому крошечной лампадкой.

«Добрый друг, – говорилось в записке, – я сделал для вас всё возможное. Человек, который принесёт записку, оставит открытой дверь. Если решитесь бежать, помоги вам Бог. Обо мне не печальтесь, я обречён. Прощайте!»

Читая записку, я дрожал от противного страха. Мне хотелось поскорее бежать, я боялся, что опоздаю. Впрочем, самообладание вернулось ко мне, едва я отворил дверь и выглянул в коридор. Неподалёку сидел дежурный полицейский офицер. Положив голову на руки, он спал. В стенном медном подсвечнике мерцала свеча.

Я подкрался к офицеру и крепко схватил его за горло.

– Ключи, шпагу и пистолет! Если закричишь, каналья, откручу тебе голову!

Он вытащил ключи, жестом давая понять, что сделает всё так, как я того пожелаю. Но я знал, что полицейские вероломны, и потому затащил его в свою каморку, впихнул ему в рот оба платка, которые нашёл у него в кармане, и, продев цепь через спинку кровати, сковал офицера кандалами, снятыми мною с гвоздя над столом дежурного.

И тут меня осенило «Коли бежать, так уж непременно вместе с камергером, у которого несравненно больше возможностей и связей!»

Без ошибки я нашёл нужную дверь и отомкнул её, смекнув, что один и тот же ключ полагается ко всем дверям. Камергер слабо стонал на железной кровати.

– Скорее! – затормошил я его – Если мы спасёмся, то только вместе!

– Ради Бога, я слишком слаб, – отвечал он, вставая.

Я пошёл впереди, справедливо положив, что нет никакого резону выбираться во двор, и следует поискать спасения, пробираясь через дом.

Мы миновали коридор и, едва он окончился, оказались в изрядно просторной передней с колоннами, вниз вела широкая лестница.

Не успели мы прошмыгнуть к лестнице, как затопали сапоги и появились три полицейских офицера. Как по команде, они обнажили шпаги.

– Мы пропали, – простонал камергер – Ради Бога, не стреляйте, не поднимайте стражу!

Но я был уверен, что возникшее препятствие уже не столь затруднительно для преодоления. Сунув пистолет камергеру, я бросился навстречу полицейским.

В неожиданном броске выбил шпагу из рук напавшего на меня офицера, обхватил его за тулово, поднял над собою и швырнул в остальных противников, так что они покатились кулями.

– К выходу! – скомандовал я камергеру, свалив ударами кулака обоих вскочивших полицейских, а третьего потащил за собою.

Мне попался довольно дюжий молодец, но безвыходность положения придала мне столь яростную решимость, что я сломил в полицейском волю к сопротивлению.

Мы выбрались на крыльцо. Внизу стояла карета, кучер сидел на своём месте, будто поджидая седоков. У дверей кареты с факелом стоял лакей.

– Что там случилось? – встревожился он.

– Стреляйте, – шепнул я камергеру, – да не в олуха с факелом, а в кучера.

Но камергер будто не понял меня.

– Сюда, голубчик, – по-немецки приказал он лакею. – Нашему гостю плохо! Помоги-ка дотащить его!

Но прежде чем лакей поспешил к нам, мы были уже подле кареты. Приставив пистолет к груди лакея, камергер указал ему садиться в карету и сам сел следом. Я втащил полицейского офицера и велел кучеру:

– Гони к царскому дворцу, нигде не задерживая, каналья!

Лошади тронули, карета покатилась. Я прислушивался, ожидая погони.

– Куда мы едем, поручик? – спросил камергер. – Вы хотите пасть в ноги царю-батюшке и просить о помиловании?

– Только бы отъехать прочь от сего проклятого места! – отвечал я. – Вот надену мундир полицейского, а там видно будет!..

Камергер рассмеялся и задёргал шнур колокольчика. Кучер натянул вожжи, лошади встали.

– Экзамен окончен, – торжественно сказал камергер. – Поздравляю вас, господин Тимков!.. А уважаемых господ прошу покинуть карету и заняться своими делами!

Полицейский офицер, шатаясь, выбрался наружу. За ним последовал лакей. Оба бормотали извинения. Карета покатилась дальше.

– Что всё сие означает? – спросил я сердито.

В темноте я не мог видеть лица камергера, но я очень обрадовался таковому повороту событий.

– Что означает, потолкуем у меня в доме, – сказал камергер. – Право, теперь не грех выпить по стаканчику пунша. А вы молодец, господин Тимков, ей-ей, отменный молодец!

– Значит, всё было игрою, – сказал я. – Не кажется ли вам, что сие не делает вам чести?.. Всё могло принять иной, плачевный оборот!

– Пожалуй, – согласился камергер. – Но ставка в игре слишком высока. Я бы пренебрёг даже двумя-тремя трупами!

Что ж, если за меня давали так дорого, я не имел права вовсе не ценить себя. И я выругался по-немецки.

– Я понимаю ваши чувства, – ответствовал камергер. – Но что значат чувства в сравнении с делом, какое ожидает вас?

У меня нюх на людей. Всякий, кто усердно служил в канцелярии большого начальника, скажет, что главная обуза должности заключена не в самих хлопотах труда, но в опасных заботах о согласовании мнений нижестоящих начальников. И хотя их мнения не имеют чаще всего никакого отношения к делу, канцелярист для успеха службы должен ведать, как следует сообщаться с той или иной персоною.

Я сразу угадал характер камергера. Бог сподобил угадать, не допустив до погибели. Похожие на камергера люди уже встречались мне прежде, а люди – сколь бы ни различались между собою – всегда выражают некий образ, и образ повторяется. Господин Хольберг отличался умом, находчивостью и сдержанностью в своих желаниях. Вероятно, долгие годы подчинения при его незаурядных способностях развили в нём презрение к людям. Привыкши затем повелевать судьбами, он не терпел возражений, и довольно было ему не прекословить, чтобы повести беседу в желаемом русле, лишь чуть-чуть подправляя её наивными вопросами. На мудреца вполне доставало обыкновенной простоты. При всём том господин Хольберг был необычайно коварен, жесток и весьма последователен. Ловкий притвора, он, конечно, превосходно понимал ослепляющий смысл лести, но изнуряемый повседневными трудами, не мог не любить, чтобы им восхищались и во всём признавали его превосходство.

В отношениях со всяким человеком важнее всего сразу избрать нужный тон. Неспособный проницать собеседника и ценою жертв не получит от него столько пользы, сколько получит совершенно бесплатно тот, кто затронет его живые струны. Забегая наперёд, признаюсь, что камергер Хольберг обнаружил немало достоинств, и я, несомненно, выиграл тем, что положил за правило перенимать его сильные стороны. За два месяца нашего близкого знакомства я основательно возмужал и сим обязан главным образом камергеру и его доверительному ко мне отношению, потребовавшему от меня необыкновенно напряжённой и постоянной работы мысли.

Итак, я оказался в доме господина Хольберга, уже имея своё понятие о его качествах, и, поскольку почти всё угадал, пришёлся ему, как мне казалось, весьма по душе.

– Отныне ваши дела переменятся. Завтра вы получите свои бумаги и деньги, а также тысячу рублей в долг, за каковую потрудитесь сейчас написать мне расписку!.. Подавать апелляцию в Сенат нет уже нужды – имение ваше оставят в покое. Деньги я вам, собственно, дарю и со временем возвращу расписку…

Я благодарно кивал и кланялся, показывая, что безотчётно верю своему покровителю.

– Завтра в 11 утра приходите в Синод, определим вас на должность секретаря обер-прокурора. Я полагаю, вы недолго задержитесь там и с повышением перейдёте поближе к государю.

Принесли пунш и холодные закуски. Я сказал, что ни вина, ни пунша категорически не пью, а предпочитаю чай.

– Чай так чай, – сказал камергер, подавая знак лакею. – Имейте в виду, неумение пить вино и водку затрудняет общение с важными лицами. Государь не признаёт трезвенников, и среди тупых русских вельмож я не ведаю ни единого, кто не напивался бы, как последний конюх… Впрочем, ваш недостаток возможно преподнести чрезвычайной доблестию. Вы даже лучше запомнитесь повсюду благодаря своей трезвости!

– Простите, но чем я заслужил милости? И как мне оправдать оные?

Камергер рассмеялся. Ему явно нравилась роль благодетеля. Но я-то знал хорошо, что мне уготовано кровью и потом отработать каждую дарованную копейку. Я понимал, что камергер нуждается во мне, и очень скоро открыл, что всесилие сего внешне почти неприметного человека всецело покоилось на вольном или невольном служении молодцев, подобных мне. Все мы, лишённые всякого влияния, согласованными усилиями претворяли его замыслы и тем сообщали ему почти безграничную власть.

– Что ж, – наконец деловито сказал камергер, – ваши вопросы нуждаются в обстоятельном разъяснении… Вы пользуетесь милостями не столько от меня лично, сколько от Великого ордена масонов[233], утвердившегося повсюду в мире и призванного привести неразумные народы к совершенной жизни под единым солнцем… Выбор пал на вас, понеже вы человек изрядных нравственных качеств и любите знание как замечательную радость жизни. Вы обладаете способностью привлекать к себе сердца и посему заслуживаете со всех сторон полного доверия.

– Но если, соразмерив свои душевные силы с той ролью, которая мне уготована, я посчитаю невозможным для себя служить Ордену?

– Нет, – твёрдо отвечал камергер, отпивши очередной глоток пунша, но сохраняя, впрочем, ясный и цепкий ум. В дальнейшем я обнаружил, что камергер и в целый вечер никогда не выпивал более стакана пунша, хотя делал вид, что готов пить безгранично. – Ваши силы соразмерены уже тем, что на вас пал выбор. Отныне вам дозволено идти только вперёд и выше. Остановка неизбежно, увы, приводит к бедам, тогда как мужественное продвижение приносит славу на веки вечные… Стрела летит к цели или падает… Итак, вы даёте слово употребить все свои силы для служения Ордену?

Меня спрашивали о добровольном согласии, намекая на «многие беды», если я отвергну предложение.

– Даю слово, потому что верю вам, не ведая даже отчего верю!

– Отныне вы будете просвещаться, – довольно кивнул Хольберг. – Ордену нужны не только безропотные исполнители, но и те, кто умеет направить его могущество на достижение высших целей. Вам повезло, вы будете вкушать свет великого и тайного знания и, может быть, со временем станете моим преемником!

– Не смею и мечтать о подобной чести, – сказал я. – Меня беспокоит, однако: если я буду владеть столь большими знаниями, смогу ли я достойно сберечь их?

– Вопрос подтверждает ваше любомудрие, – помолчав, сказал камергер. – Первая заповедь члена Ордена, действующего в одной из лож его, – молчание, сомкнутые уста, нерушимая тайна. Член Ордена скорее предпочтёт смерть, нежели выдаст хотя бы единую из открывшихся перед ним тайн… Но если обычных братьев мы испытываем время от времени, вы, волею судьбы уготованный в высший ареопаг Ордена, будете денно и нощно сторожиться самыми опытными из вольных каменщиков. Сие потребно как для вашей безопасности, так и для спокойствия Ордена.

Мороз пробежал по спине. В ту минуту я приметил за собою, что в обществе камергера как бы совершенно теряю право оставаться тем, кто я есть, и противная личина с о о т в е т с т в и я как железным обручем сковывает меня. Если я взял себя в руки и утешился, то одной лишь надеждою, что могу достойно послужить отечеству, проникнув в гнездовье заговорщиков.

– Вы сказали о первой заповеди. Каковы же последующие?

– Вам довольно пока хорошо усвоить две заповеди. Вторая гласит: безусловное повиновение воле начальников, вышестоящих братьев. Никто не вправе обсуждать приказа, поскольку не может знать о его высшем смысле.

Я спросил о цели Ордена.

– Цель – достижение всемирного братства путём самоусовершенствования. По мере приобщения к тайнам цель сия непрерывно уточняется и расширяется, так что для постижения её часто не довольно и целой жизни.

– В таком случае члены Ордена могут жаждать невозможного.

– Тонкое замечание, – одобрил камергер. – Знание приносит не только благо, но и навлекает пагубу, поэтому надобно знать, кому, когда и сколько доверить знания… Многое ли вам известно о масонах?

Я отвечал, что познания мои в сём предмете самые ограниченные.

– Они не могут не быть ограниченными, – согласился со мной камергер, – и походят отчасти на анекдот, отчасти на миф, потому что профанам, то есть людям, не допущенным в Орден, – а мы не стремимся пополнять его беспредельно и бездумно, дабы не утопить в распрях, – так вот, профанам ведомы только случайные отголоски случайных событий. Внушаемое, а не действительное. Бумагам мы не доверяем, канцелярии не ведём, но передаём все накопленные знания от преемников к преемникам, сообщая делу величавость и вечность.

– Я слыхал, будто масоны обирают доверчивых людей, будто вся их власть зиждется на заговоре, то есть на отнятии прав прочих подданных, – сказал я, с о о т в е т с т в е н н о и г р а я р о л ь предельно откровенного человека.

– Полная несуразица, – невозмутимо отвечал камергер. – Враги всегда очерняют своих врагов, не заботясь об истине. Вот и о масонах вы часто услышите, что кровию безвинных младенцев они мажут лик своего бога. Но сыщутся ли тому веские доказательства?.. Поверьте, истина для нас дороже всего. Мы отвергаем заговор и повсюду стремимся к открытому сотрудничеству с властью, от неё же и получая своё немалое и раздражающее наших противников влияние. Как сие происходит, вы узнаете позднее. Пока же запомните главный закон мироздания: из ничего не получается ничего. Императоры, чтобы расширять границы владений, проводить каналы или строить флот, собирают налоги со своих подданных. Друзья света пока не владеют империями, их империя – весь несовершенный мир, который вследствие несовершенства ещё не готов принять совершенной власти. И поскольку мы ведём заблудших к свету, заблудшие должны платить… Пожалуй, мы эксплуатируем невежд и невежество, но это неоспоримо разумно и нравственно. Наши враги твердят, что масонство – подлая наука обмана людей. Я говорю вам, что сие – благороднейшая наука использования невежества и предрассудков в целях просвещения… Да, мы эксплуатируем, если угодно, недостатки людей. Мы обращаем их средства и жизненную силу в свои средства и жизненную силу, но разве сие предосудительно? Чтобы светил огонь, должны гореть дрова. Если ради нашего света сгорят миллионы профанов, мир не останется внакладе… Все лучшие люди человечества ищут прибежище в нашем Ордене. Их слава – наша слава, их подвиги – наши подвиги. Они повсюду, сии люди, их глаза зрят видимое и невидимое, их уши слышат слышимое и неслышимое. Я не выдам большой тайны, указав на давнюю принадлежность к Ордену и государя нашего Петра Фёдоровича. Он покровительствует всем ложам Ордена, всем домам его и капитулам[234] в Российской империи. Ни одно важное казённое место не обходится без нас. Даже и в высшем Государственном совете нельзя обойтись без лиц, коим государь доверяет, как братьям. Достойный член Государственного совета граф Роман Ларионович Воронцов, брат канцлера Михаила Ларионовича, – великий мастер в Петербурге. Так называется высшая масонская должность или степень в ложе, а прочие суть: ученик, подмастерье и мастер. Каждой степени соответствуют свои тайны, и младший по степени не смеет знать о тайнах высших.

После сих разъяснений я осведомился, на каковую степень могу рассчитывать я лично, и состоялся мой приём в Орден или же ещё воспоследует.

– Вы уже приняты, и почему приняты, поймёте позднее. Но я хочу соблюсти обряд и приобщить вас сонму братьев, дабы таким образом лучше сокрыть ваше особое положение. Никому не разглашайте, что видитесь со мной, выполняете мои указы и слушаете от меня поучения… Вы получите скромную степень ученика, но на самом деле будете мастером, понеже состоите при мне и удостоены уже откровений. Я же начальствую инспекторами в капитулах и ложах. Вы сие услыхали и навечно забыли.

– Всё буди по-вашему, господин Хольберг. Но хотелось бы мне однажды услыхать ответ и на таковой нескромный вопрос: а какова самая высокая должность Ордена в России.

Камергер усмехнулся.

– Просторы Ордена необъятны. По названию должности бывает одно, а по влиянию на дела иное. Знайте по крайней мере, что не моя должность и не государя нашего самая высокая, но и о сём вы более никогда не спрашивайте и не рассуждайте даже с самим собою наедине!..

Вернулся я домой около пяти утра, но в столь великом разбурении души, что спать не хотелось вовсе. «Кто же руководит Орденом? – не давала покоя мысль. – Один ли то человек или шайка сообщников, без войны и битвы коварной лишь хитростию пожелавшая править всеми народами? Куда они тянут и чего хотят, кроме власти насильственной и страшной?..»

Уже при первой встрече с камергером я понял, что и он всего лишь пешка в чужих руках и всего не ведает и ведать не может, и только выставляет при мне своё всеведение…

И, однако же, я счёл за благо не ускорять событий. Более того, постановил не задавать господину Хольбергу вопросов без крайней нужды, чтобы не выйти вовсе из кредита. В полдень слуга принёс пакет, якобы присланный из казённого места. Вскрыв оный без промедления, я нашёл в нём свои бумаги, полученное мною жалованье, а также тысячу рублей, за которую накануне дал расписку.

Узнав, что сыскана наконец необходимая сумма, матушка моя возликовала и порешила тотчас же возвращаться в деревню. «Что здесь, в Петербурге, толкаться человеку, смирившему свои страсти и не жаждущему более того, что каждодневно дарит всему миру Господь? Тут пустота надежды, и игра тщеславия, и разные интриги, а я в деревне держу людей и хозяйство и всякий день препровождаю в трудах, наполняющих меня радостию!..»

Права, права была милая матушка, да скоро сказка сказывается, но не скоро дело делается: предстояло и вещи приготовить, и возки починить, и новую лошадь купить взамен хворой, проданной за бесценок случайному человеку.

Я уже обрядился идти в Синод, и шпагу нацепил, и выбежал на крыльцо, как неожиданно предстал очам моим жалобный инвалид, без одной руки сержант, и стал спрашивать меня по имени.

– Что вам надобно, сударь?

– А то, господин поручик, – отвечал он, – что я, как и вы, томился в прусском плену и вот калека, а получить жалованье никак не могу уже много месяцев, потому что в армии меня исчислили совсем убитым. Вот я живой, говорю, а они мне не верят. «Отчего ты можешь быть живой, сукин сын, ежели в донесении о потерях сказано, что ты убитый?» И как мне сыскать концы, батюшка, разъясните, Бога ради, ведь вы, говорят, выхлопотали своё содержание, а другие никак не возмогут. Уж вы простите мя великодушно, как я разузнал ваш дом и явился, поелику моченьки уже нету, кругом поиздержался, бедствую, а всё же Христа ради милостыни не прашивал, хотя и мать моя, дворянка, извольте знать, от нищеты ныне помирает, не имея вспомоществования от неудачливого сына!..

Сбивчивая сия речь, прерываемая рыданиями несчастного, пронзила болью сердце моё. «Вот воин отечества, но как я вчера, совершенно чужой в земле своей и бессильный доискаться правды! И никогда ему не получить того, что причитается по закону, понеже полно вокруг беззаконников, на том крепко наживающихся. Ценою мытарств и унижений исхлопочет он самую малость, но перед тем проклянёт и постылый закон свой, и то, что нарождён в русской земле. Отчего же всё так?..» И знал я: доколе одни благоденствуют, обходя закон, другим уж не укрыться под его сенью не вкусить благости мирского порядка.

Я подарил калеке пять целковых и, видя, как униженно пал он на колена, порываясь облобызать мои ноги, бросился прочь, в Синод, дабы скорее позабыть о человеческом горе…

В передних покоях Синода ожидали просители. Два духовных лица высокого сана, возле которых я встал, говорили между собою возмущённо, кого-то порицая. Наконец вышел подьячий, протоколист или регистратор, с лицом опухшим, словно покусанным дикой пчелою. Я назвал себя. Канцелярист остался бесстрастным и равнодушным. «Уж не ослышался ли сей служитель благочиния?» Я вновь назвал себя, и канцелярист власно как спохватился – из неподступного сделался подобострастным. И толь залебезил предо мною, вытянув встречь шею, что бывшие при сём просители вслух даже тому подивились.

– Обер-прокурор велел тотчас проводить вас к нему! Но он уехал в Сенат, и вас примет старший советник по делам архиерейских экономии господин Герцинский! Ему ведомы все ваши обстоятельства!

Вскоре я уже стоял пред громадного роста, плохо обритым чиновником в засаленном мундире. В продолжение двух недель он был моим начальником.

– Мне велено поручить вам вакансию, – басом сказал господин Герцинский, зевая безутайно и шумно отирая при сём рукою рот и скулы. – Всё усердие вам надобно обратить на тщательное прочтение челобитных для короткого доклада его превосходительству обер-прокурору. Жалобщиков число умножается, а порядку не прибавляется. Сие противоречие осложняет течение службы. И даже государь доволен возникающими обыкновениями. Бороды, видишь, у многих обриты, а усы всё ещё торчат!

Я не вполне уразумел метафору, ожидая разъяснений, но господин Герцинский вдруг умолк, закрыл глаза и, всхрапнув, задышал покойно, власно, как при глубоком сне. Не успел я подивиться тому, как старший советник паки раскрыл опухшие вежды и невозмутимо продолжал:

– Понеже обер-прокурору надобно всякий раз указывать, каковой ход дать челобитной, а ты, братец, как я слыхал, в наших делах ещё тюри не хлебал, то и докладывать будешь вначале мне и через то, я полагаю, быстро набьёшь руку, рассмотришь, что и как вершится, который из епархиальных архиереев сущий дурак и своевольник, который хитрец, но упорствующий в безбрежности самолюбия, а который потому и изводится челобитчиками, что ревностно наблюдает истину и печётся об оскорблённых…

Меня представили чиновникам главной синодской канцелярии, а затем отвели в небольшой покойчик и указали на стол подле запылённого окна, заваленный пуками челобитных.

– Здесь творил несравненный ахиллес канцелярии Акакий Амвросьич Редькин, ветеран похода противу турок, – вздохнувши, сказал господин Герцинский. – Ныне нет его в обширности пространства: и не боляху, а преставляху. Желаю вам такового же упорства и сноровки в начинаниях воистину неокончимых!.. Здесь, на столе, вы обнаружите разряды, помощию коих принято разносить поступающие бумаги. Сей архимедов рычаг придаст направление челобитным. Главное – не затерять ни единой, продвигая прежде всего те, за которыми всесильные ходатаи…

К вечеру я вновь уже был в доме камергера, досадуя, что целый день провёл в чтении запутаннейших дел и не смог даже помыслить о том, чтобы начать розыски моей невесты.

– Я в полной растерянности, – пожаловался я. – Дела священного Синода – совершенно незнакомая для меня материя. Приходы, монастыри, епархии, миссии за границей, штаты, имущественные тяжбы, ереси, законы, судебные дела – я тону в окияне известий, не ведая, что мне надобно!

Камергер, весело раскуривая трубку, наслаждался моим разнесчастным видом.

– Лучшее начало трудно себе вообразить, – сказал он. – В нужный час вы пристроены на важную для нас должность. Чтобы отправлять её с велией пользою, вам надлежит усвоить новый урок просвещения!

– Только на то и уповаю, – отвечал я, – поелику дела государства представились мне через чтение челобитных весьма запутанными и не имеющими естественного разрешения.

– Что ж, сие обстоит именно так: дела в империи и прежде находились в расстройстве, ныне же пришли в толь великое нестроение, что озабочены и самые просвещеннейшие. – Камергер извлёк из кошелька некий предмет. – Что вы видите в руце моей?

– Нечто блестящее.

– А теперь?

– Нечто круглое, подобное монете.

– Между тем это обыкновенное золотое кольцо! Ваши ответы были правильными и вместе с тем неправильными, из чего легко вывести, что всё, представляющееся нам истиною, – совокупность ограниченных толкований.

– Пожалуй, так.

– Источник вашего просвещения – разумение, что вы мало разумеете об истине или же не разумеете о ней вовсе. Запомните же: ничего нельзя приобрести, не уступив из того, чем владеешь, и ничего нельзя уступить, не приобретая того, чем не владел!

– Истинно верно.

– Вот ответствуйте, знаете ли вы себя.

– Изрядно мало.

– Кто о себе не знает, не может знать о других! Всякая вещь глаголет прежде сердцу и через сердце – разуму. Что вошло в разум, минуя сердце, обернётся неразумностию. Творя добро для себя, творим зло для других, творя зло для других, творим добро для себя. Что отдаёт душа, то и получает. Что возьмёт, то и потеряет. Кто восхощет и возалчет неуёмно, от того отвернётся жизнь. И вот: жить среди больных и указывать на здоровое! Жить среди здоровых и указывать на больное! Каково?

– Во всей метафизике я, кажется, угадываю смысл. С трудом, но угадываю, – сказал я, поражаясь, что логикою господина Хольберга можно всё оправдать и всё объявить преступлением.

– Доводилось ли вам осуждать царя и Бога? – продолжал камергер. – Не из царских ли заветов исходили вы при сём и не Божьими ли законами руководствовались?

– Подлинно при соблазне мыслил о благе Вседержителя и царя земного!

– Как видите, я нисколько не ошибся, и разум ваш пригоден для великого откровения… Знайте же, всякий масонский дом подобен плавающей льдине: сокрытое под водою превосходит то, что возвышается над ней. С другой стороны, всякий дом подобен улею: тут найдёшь пчёл, неустанно сбирающих нектар, найдёшь и трутней, и тех найдёшь, кто следит о продолжении рода и о жизни его по уставу. Все уподоблены в облике своём, да все различны в сути своей. И главная наша благодать поделена согласно свету, отражаемому зеркалом. Чем больше берёт оно света, тем больше и отражает. Поняли вы язык мой?

Я отвечал, что понял слова учителя так, что каждый брат пользуется знанием в той степени, в какой способен претворять его.

Господин Хольберг был в совершенном восхищении.

– Что ж, коли так, перейдём к более сложному. И сомнение, что явится следом, будет рассеяно знаниями, о которых вы ещё узнаете… Итак, вы, дворянин, верите ли вы в то, что сословия – неизменное состояние общества?

Камергер был не только хитёр, он, видимо, ещё и знал многое обо мне, потому что каждое его замечание вызывало отзвук в моём сердце. Если бы я загодя не исходил из того, что он искуситель, я мог бы поддаться логике его речей и быть уловленным в сети духовного рабства.

– Все люди равны перед Богом, – отвечал я, вспоминая о своём несчастном слуге Кондрате. – Я бы не протестовал, если бы царства обходились вовсе без князей.

– Истина легко открывается вашему беспорочному сердцу. Многие из братьев инако ответили бы на сей искушающий вопрос, но им не задают оного. Излишне кричать глухому и показывать слепцу. Вы же восходите по лестнице и скоро узрите перед собою необъятные просторы… Совершенное устройство общественной жизни невозможно без признания равенства людей, без упразднения сословий и титулов, без поклонения единому Богу. Лишь Творец Вселенной способен объединить все народы, ныне разделяющиеся по царствам, языкам, обычаям и богатствам. Только мы, масоны, знаем тайну строительства совершенного общества. Вот отчего мы называемся каменщиками: камень за камнем мы созидаем новое царство в сердцах людей!

– Прекрасно! – воскликнул я. – Кто же, если честен и добр, не восхитится таковыми заманчивыми, хотя и несколько туманными прожектами!

– Туманными, – согласился камергер. – Высшее знание – великая тайна! Она добыта в течение столетий, и её можно доверить сполна лишь самым совершенным!.. Ответьте же на вопрос: если всемирное братство – вожделенная цель Ордена, имеет ли он право ставить в исключительное положение отдельные народы?

– Не имеет, – легко вывел я, полагая, однако, что никакого права на исключительное положение не имеют и те, кто якобы владеет всею тайной жизни. Если они не обманывают нас, пусть откроются перед нами, пусть доверят известную им правду, а мы решим, истина ли их правда или же она род нового заблуждения.

Понятно, я умолчал о своём убеждении, предчувствуя, что именно сейчас учитель попытается сокрушить во мне веру. Так оно и вышло.

– А коли не имеет, так, стало быть, мы совершили бы преступление перед народами, коли стали бы судить и рядить, исходя из потребностей и притязаний российского двора. Стало быть, наши верноподданнические чувства – заблуждение. Родины нет. Родина-ложь… Истина не даётся без муки, капитан, и правда часто столь же печалит, сколь и радует!

Больно ударив в сердце, камергер тут же поспешил с утешением, величая меня капитаном. Он был уверен, что я утешусь. Сие написано было на его лице.

– Простите, сударь, я всего лишь поручик!

– Были. Подготовлен указ о произведении вас в капитаны. И более того, друг мой, именно просветители мира позаботились о том, чтобы вас наградили за спасение полкового знамени на баталии!

Меня подкупали. Но благодаря князю Матвееву во мне укрепилось уже новое и единственно оправданное тщеславие – тщеславие борьбы противу злейших врагов отечества, где значил только долг и неукоснительное следование долгу.

– Вы полагаете, учитель, капитанский чин ослепляет меня более, нежели ваше доброе расположение?

– Согласен, чин не должен насыщать самолюбия. Однако, живя среди людей, надобно считаться с их предрассудками. И чин и орден потребны более всем нам, нежели вам одному. Кавалер ордена Святые Анны внушит в затхлых кельях Синода более почтения, нежели плешь вашего предшественника господина Редькина, – засмеялся камергер.

«Неужели они как-либо извели Редькина, чтобы посадить меня на его место?» Ужасная мысль столь ослепила сознание моё, что я прослушал слова господина Хольберга и попросил повторить.

– Не надо волноваться о мелочах, – строго сказал камергер. – Не замечая своих слабостей, потакаем оным… Слава наша – дело, а всякое стяжание земных благ – бедность души и уклонение от дела… Итак, Российская империя, подобно Турции или Персии, бесконечно отстала в развитии наук и просвещения, народ её глуп и ленив. Любая революция здесь задохнётся сама в себе. Словно волки, русские разрывают раненого товарища своего. Власть здесь необуздана, царь волен высечь каждого из вельмож, каковы бы ни были его заслуги. Нынешний государь прекрасно понимает свойства несчастной империи. Но он не может отвечать за то, что русская знать, жадная и бескультурная, не способна принять основательные реформы по пути, проложенному Петром Великим, и противится нововведениям. Чтобы спасти Россию для цивилизации, надобно сокрушить старую родовую знать, вырвать её с корнем, как сие проделали дальновидные мужи в Англии. Но сокрушить многочисленные фамилии, с недоверием взирающие на истинно просвещённого человека и нежелающие уступать ему первенства, никак неможно без сокрушения могущества православной церкви. Именно церковь, безрассудная в своих застарелых воззрениях, отгородившаяся стеной от мудрой западной церкви, поддерживает в нарочитых людях мысль о пагубности жизни России помощию иноземцев, постигших тайны совершенного управления… Перед нами священная цель всемирного братства, и ради этой цели потребно удушить все прочие страсти души. Каждое из царств – не более как поле, которое ещё надобно взрыхлить и возделать мотыгами просвещения…

«Боже мой, – про себя размышлял я, слушая наставника, – шайка коварных, сговорившихся между собою находников[235] и околпаченных ими безумцев, выставляя идеи пустые и вздорные, посягает на моё отечество! Верно, что оно пронизано ложью и невежеством, ленью и предрассудками, враждою и соперничеством, и только иноземцы держатся рука об руку, отнимая у природных россиян, тогда как россиянам остаётся в разрозненности их отнимать друг у друга. Но таковой земля наша досталась нам по наследству, а наследство принимают не затем, чтобы хаять и бранить оставителя наследства, но чтобы понять его грехи и его подвиги и избрать более верный путь приумножения добродетелей и славы!..»

– Очнитесь, очнитесь, брат мой! – теребил меня за рукав мундира господин Хольберг. – Я понимаю, с какими муками сопряжено принятие непривычных, новых идей, но они, именно тем, уже хороши в сравнении со старыми, что открывают новые понятия. Если бы вам сказали: убить одного ради благополучия ста тысяч или убить десяток ради благополучия тысячи, как бы вы поступили?

– Ах, сударь, – отвечал я, не в силах вовсе скрыть досады, тем более что цепкий глаз господина Хольберга приметил, как содрогнулось сердце моё. – Да если бы можно было вовсе обойтись без кровопролития, сие и был бы самый праведный путь, ибо и один, приносимый в жертву ради тысячи, столь же потребен Богу, как и остальные!

– Напрасная, преступная жалость! – воскликнул камергер, – Да ведь никто более нас, масонов, не заинтересован в достижении праведных целей мирным путём! Пусть мир послушно пойдёт за нами, и мы каждому подадим оливковую ветвь! Но ведь не пойдёт добровольно, не пойдёт, потому что невежество не позволит! – Он глубоко задумался, даже закрыл на минуту глаза. – Вырвите жалость из сердца, мой брат, растопчите сострадание ко всем, кто мешает нашему делу, – только дело справедливо, всё остальное – заблуждения!

Я не торопился сдаваться. Мне любопытна была несуразица, прикрываемая ложным глубокомыслием и примерами, никакого касательства не имеющими до предмета нашей беседы.

– Вы бледны, – продолжал господин Хольберг, – вы ещё не решили для себя главного противуречия жизни… Знайте же, многие обвиняют нас, просветителей, в крайней жестокости, но есть ли люди более добропорядочные и более доброжелательные, нежели масоны? Кто, как не мы, впервые стали насаждать в России благотворительность?.. Допустим, не мы самые первые, но с таким размахом именно мы перед взорами Вседержителя стали заботиться о несчастных, Ночлежки для бедных, приюты для покинутых, столовые – за наш кошт…

– Число бедных сие не сокращает, – сказал я.

– Так, не сокращает, но умаляет всё же страдания и, главное, ободряет несчастных. Они начинают верить в братство и сочувствие. Вслушайтесь в их голоса – люди благодарны нам, они несут повсюду славу о нас!..

«Вот ради чего вы бросаете им крохи со столов, они волей-неволей помогают делать ваше гнусное дело! Лицемеры, вы только прикрываетесь благими деяниями!..»

– Довольно, учитель, – сказал я. – Не принимайте вздох невежества за сожаление о потере душевного уюта. Истина очевидна. И можно ли было бы разбогатеть, если бы купец не вкладывал сотню талеров в предприятие, обещающее двести?

– Великолепное сравнение, – оживился господин Хольберг. – Вот универсальный принцип природы: родители умирают, чтобы жили дети, солнце прячется ввечеру, чтобы поутру светить вновь!..

«Это вовсе не то, – думал я про себя, радуясь, что мой учитель теперь лучше всех учил меня распознавать передёргивания. – Сия метафизика рассчитана на бараньи мозга!..»

Позднее я не раз убеждался в том, что масоны и понятия не имели о последствиях перемен, установлению коих усердно споспешествовали по указанию своих незримых начальников. С вершины доверенных мне «тайн» я увидел обман, которого не могли видеть те, кто ничего не знал об этих тайнах. Да и касательно меня – сам я не разумел дьявольской механики высших устремлений масонов, хотя было мне ясно, что они подчинены единой цели и цель сия отнюдь не такова, которая сообщается масонам…

Слуга принёс чай и к чаю – на серебряном подносе – отменный пирог с рыбой, яйцами и зеленью, ветчину и осетровую икру.

– Подкрепим бренные силы, – приглашая меня к столу, сказал господин Хольберг. – В России я научился обожать русскую кухню. Французские соусы – от них ни сытости, ни пользы, один вред желудку. Я убеждён, что соусы придуманы только для того, чтобы никто не набрасывался на них, как голодная собака!..

Едва мы откушали, господин Хольберг сказал:

– Может быть, я бы и пощадил вас, мой друг, но события развиваются повсюду столь быстро, что я поневоле принуждён перегружать вас размышлениями… Вам знакомы, конечно, указы Петра Третьего касательно православной церкви?.. Коли так, вы догадываетесь, что указы, над которыми мы прилежно трудились и при Елисавете Петровне, долженствуют ослабить нашего невольного противника. Наконец-то мы посадим духовенство на кормление и лишим его свободных денег, дабы пресечь политическое своеволие. Все источники доходов будут тщательно описаны и изъяты из его подначалия. И не они, а Коллегия экономии, куда передано управление синодальными, монастырскими и прочими вотчинами, будет отныне назначать штаты. И, конечно, хорошенько их пообрежет и, стало быть, посократит сие зловреднейшее племя. Коллегия станет отныне выплачивать и содержание. От монаха до архимандрита каждый получит жалование в рублях и свои четверти хлеба. Сие уймёт непомерную гордыню духовенства и приучит его лобызать кормящую руку. В таковых же благополезных целях – они же нигде не объявлены во всеуслышанье и объяснены быть не могут – у духовных лиц отнимается власть над крестьянами прежних вотчин – крестьяне понесут свой рубль не церковному клиру, а в казну, получив земли, какие прежде пахали на архиереев и прочих поработителей. Для того же резко ограничено пострижение в монахи, a управление монастырскими имениями отнято у прежних ненадёжных служителей и передаётся отставным офицерам. Сии опричники лучше соблюдут нашу волю…

Пелена спала с глаз – далеко же продвинулось моё просвещение! То, что представлялось прежде плодом недомыслия государевых слуг, их бездарности, невежества и неспособности исправно управлять делами, выявилось как искомый итог замысла заговорщиков. Целая машина трудилась денно и нощно над развалом наших древних установлений, а мы, уповая на их грядущее укрепление, и не подозревали о злоумышлениях. Взять хотя бы монахов. Да сокращение монастырской братии умаляло и без того слабый свет познания письма и чтения не только среди подлого народа, но и среди обомшелых уездных мещан!..

Приступ сильнейшей головной боли испытал я. Виски сдавило, как обручами, и даже слёзы проступили на глазах.

Но смел ли я поддаться отчаянию, когда предо мною разверзались столь страшные бездны? О, я готов был скорее сгореть живьём в огне, нежели выдать себя. И знал отныне, твёрдо знал, что выдержу любые испытания, лишь бы узреть изнутри сатанинский дом – вслепую разрушить его было никак неможно.

– Смею ли я спросить вас, учитель, о том, скоро ли настанет всемирное братство?

Камергер сощурился.

– При сильной жажде и сон побоку. Однако сие не нашего ума дело. Наш долг – выполнять свои задачи, приближая цель. А когда наступит, не наша забота… Вам и только вам говорю я: мастера мастеров полагают, что понадобится ещё двести или триста лет, чтобы просветить все народы. В том и лучезарность наших подвигов, что мы бескорыстно служим грядущему.

– И ещё вопрос: как удаётся убеждать государя в правильности наших предвидений и в необходимости пути, о котором он, вероятно, не знает в подробностях?

– Дерзкий вопрос, – нахмурясь, отвечал камергер. – Но вопрос продиктован жаждою скорейшего просвещения, и я принимаю его. Убеждать – целая отрасль науки. Приидет час, и я позволю вам вкусить и сего вожделеннейшего знания. Оно же приобретается в неустанных трудах целого сонмища выдающихся исследователей.

– В России?

– Не в России, не во Франции, не в Англии, но и в России, и во Франции, и в Англии. Повсюду. Вожди вождей наших собирают нектар открытий в одни соты и делятся с нами, насколько необходимо, тайнами управления землями, водами, и небесными телами, тайнами управления царствами и обращения самоуверенных профанов в послушное стадо.

– Только теперь я представляю себе бесконечное могущество Ордена, к которому причислен!

– И, батенька, – усмехнулся камергер, – вы и завтра не сумеете составить себе верного представления о его могуществе, потому что могущество многообразно и многолико: оно составляется не только опытностью и преданностью братьев, выполняющих повсюду единую волю, но и несметностью богатств Ордена, которыми мы владеем как непосредственно, так и через подставных и доверенных лиц. Могущество – в знаниях превращения лжи в истину, тьмы в свет, хаоса в гармонию, бессилия во власть и грязи в золото. Оно – в мудрости построения Ордена и в неусыпной бдительности вождей его. Профанам не дано даже вообразить великого царства, царящего над царствами, им представляется сие вымыслом, бредом больной фантазии, и долг наш – поощрять таковые заблуждения; они соответствуют природным воззрениям. Человек повсюду видит волю Божью или же случайность и бессилен вообразить, что воля Божья свершается только волею человека. Случайность же проистекает от воздействия сил неслучайных… Знаете ли вы барона Корфа?.. Барон – один из наших братьев, весьма высокочтимый… Что же вы думаете, государыня Елисавета Петровна случайно обратила на него взор свой и просила именно его в 42-м году привезти из Киля наследника, нынешнего нашего государя? Случайно ли господин Корф стал губернатором захваченной русскими Пруссии? Случайно ли на третий день восшествия на престол Петра Фёдоровича был пожалован в генерал-аншефы и сделался наблюдателем императорского кирасирского полку?.. Привыкните, дорогой друг, во всём открывать необходимость!

– И всё же, учитель, как удалось внушить государю столь важную реформу?

Я ничего не понимал в бесовской арифметике, но как-то припомнились мне в ту минуту слова господина Изотова о том, что государь наш, сделавшись наследником, мечтал затмить славу Петра Великого.

– На свершение подвигнуть человека столь же просто, сколь и на преступление. Довольно было, я полагаю, возбудить в нашем государе тщеславные замыслы о подражании деду, который своей десницею придавил церковь так, как не сумел то содеять и Иоанн Грозный… Вера скрепляет каждый народ, ибо вера есть его мечта. Убери веру, и народ прекратится, сделавшись базарной толпою.

Господин Хольберг рассмеялся и, будучи в самом великолепном расположении духа, подкрепил себя глотком пунша.

– О, только слуги света умеют сполна ценить разумных людей, преданных нашим целям! Клянусь честью, со временем вы займёте положение гораздо выше моего!.. Тщеславие – основная черта развращённой и мелкой личности. Подлинное величие не может быть тщеславно, ибо видит относительность сущего. Сие не означает, разумеется, будто великий не представляет себе значения героев и подвигов для самопознания и крепости народа. Профаны не знают и никогда не узнают о подлинной своей истории – мы повсюду, во всех странах, позаботимся втолковать им то, что ослабит их противодействие. И здесь излишни колебания – всякое творение есть прежде всего насилие: глину месят, чтобы выделать кирпичья, камень обтёсывают, чтобы вышла статуя, бумагу пачкают, чтобы начертать на ней сонет. Чем пространнее и значительнее творение, тем жёстче насилие… Здесь, в России, мы победим в два этапа: вначале с помощью государя разрушим всё, что ограничивает его власть, а затем, введя правление по типу англицкого, опрокинем деспотию.

– Но если того не пожелает народ?

– Народ? Под именем народа всегда выступает тот, кто держит власть. Мы станем народом!

Докончив свой пунш, камергер, казалось, вовсе забылся. Мне захотелось поскорее уйти из его дома, давившего на меня, как плиты могильного склепа, – и сумраком, и каменным лицом слуги, временами появлявшегося, и массивными балками потолка, и резными колоннами, и какими-то пахучими растениями, занимавшими весь угол залы до самого окна.

– Среди духовенства поднялся ропот против указов государя, – вдруг ясным голосом сказал камергер, по-прежнему сохраняя позу задремавшего человека. Глаза его сверкнули. – Мы знаем поимённо всех поджигателей из архиереев, но сего мало, чтобы раздавить их железною рукой. Нужны неопровержимые улики. Нужна точная картина нравов, чтобы возводить потом на должности только тех, кто без колебаний покорится воле государя, не усумнясь, что сие и есть воля Божья. Итак, вы должны снимать копии с наиболее интересных челобитных. Самые важные бумаги придётся похитить. Как сие сделать, я подскажу в свой час… На Синод обращены очи всех возмутителей. Обер-прокурор, его превосходительство генерал-майор Козловский, – наш брат, но ему велено поддерживать несогласных, дабы собрать воедино нити зреющего заговора. Так что надежда на вас и некоторых других наших братьев, которые трудятся самостоятельно.

Я был поражён: церковь всегда представлялась мне незыблемым прибежищем благочестия, и вот я увидел, что и её тело источили норы.

– Как, и обер-прокурор член Ордена?

– Конечно, – взглянув на часы и вставая, сказал камергер. – Ни одна ключевая должность не должна выпасть из наших рук. И первое око государево в святейшем Синоде, любимец Петра Великого, был нашим другом. Я имею в виду полковника Болтина. Кстати, с сыном его вам ещё предстоит познакомиться, он будет вести обряд вашего посвящения в свободные каменщики… А теперь мы расстанемся, господин Тимков, меня снедают другие уже заботы!

Я схватил шляпу и вышел на улицу, как мне указали, через двор и узкую дверь в глухом каменном заборе.

Душа моя была стеснена. Я ощутил и стыд, и боль, и унижение. Но более всего возмущало, что никто не считался с моим желанием поскорее увидеть Лизу, – новые заботы неодолимо огрузили память и плечи.

Спохватившись, что не условился с господином Хольбергом, когда явиться к нему снова, – он предупредил, что каждый визит должен быть оговорён, – я возвратился, но вошёл не в дом, а толкнулся в садовые двери.

На мой настойчивый стук отворил садовник. Он весьма изумился, увидев меня, и, не впуская за дверь, спросил, что мне надобно. Я сказал.

– Хорошо, обождите, – был ответ.

Но прежде чем передо мною затворились тяжёлые двери, я увидел в беседке господина Хольберга с каким-то гвардейским офицером. Офицер сидел ко мне спиною, и камергер что-то втолковывал ему, улыбаясь.

«Паки просвещает неразумного», – брезгливо подумал я. И ещё о том, что свершающееся не игра, не шутка, не забава досужих людей…

Я плёлся по улицам, как побитая собака. Старался и не мог собрать растерянные мысли. Камергер умел сбивать с толку, смущая самые несомненные, казалось бы, опоры души. О, я не только притворялся! В его присутствии я делался едва ли не безвольным – толь слабым и ничтожным он умел выставить мне меня самого, постоянно подхваливая и поощряя.

«Как же жить человеку в мире, где повсюду расставлены незримые паучьи тенёта?[236] Ради чего страдать? Ради Господа Бога? В таковой жертве он не нуждается, да и солжёт изрядно, кто скажет, будто живёт ради Вседержителя… Ради людей? Им безразлична жертва, они её не оценят… Может, ради истины? Ради безликой истины, которая не торжествует сама по себе среди человеков?.. Пожалуй, только ради самого себя и стоит страдать, сражаясь. Но не ради себя глупого, злого, противостоящего всем!.. Стало быть, всё равно ради истины… Но кто же я тогда? Подлинно ли знаю себя? Мои знания о себе – прекрасном – сиречь знания об истине. Я безлик в ней, но она производит мой лик. Истина творит из человека нечто, когда она в нём, в делах и помыслах его. И чем значительнее истина, тем значительнее человек, тем более в нём от Творца… Значит, жизнь ради истины и есть благословенная жизнь ради себя самого!..»

Возвращаться домой не хотелось – всё стенало во мне от бессилия и гнева, и участливые вздохи матери или сочувственные взоры сестры были бы для меня ещё тяжелее.

Я направил стопы в Вознесенский переулок, где находился, как я разузнал ещё прежде, дом господина Артамонова, приютившего несчастную мою Лизу.

Подошед к нужному дому, я подёргал у дверей колокольцы, но никто не отворил мне. Я подёргал настойчивей – ни единого ответного звука. Наконец я увидел, что со двора соседнего дома появился с палочкой махонький и слабый старичок в солдатской треуголке и, несмотря на довольно тёплый день, в долгополой епанче, какие нашивали лет сорок назад.

– Помилосердствуйте, сударь, – обратился я к старичку, – точно ли в сём доме проживает господин Артамонов.

– Точно, сударь, – с одышкою отвечал жёлтый, как свеча, старичок, остановившись и палкой упираясь в землю. – Жил, жил в сём скромном обиталище Пафнутий Егорыч! Так ведь в неделю разорился, продано имущество за долги, и дом отписан некому плюгавому брадобрею, и сам хозяин ныне неведомо где, может, уже в остроге!

– А не припомните ли, почтенный, куда девалась барышня, которую приючивал у себя господин Артамонов?

– Племянница? – закивал головою старичок. – Предобрая однако, душа и голосок –что тебе певчие! Так ведь и она подевалась неведомо куда. Бедность хоть и не порок, а не пущает за порог. Вся, вся православная Русь ныне обнищивает, и сам я, сударь, бывший на многих баталиях и через то совсем искалеченный, ныне обедаю по чётным дням в инвалидском приюте!..

Глядел я в светлые слезящиеся глаза старика, на его нездоровое лицо, и было мне подлинно не по себе. И пойдя прочь, узрел я повсюду знаки запустения, каковых будто и не примечал прежде. Попадались мне встречь дома мёртвые, вовсе без жильцов. Попадались и такие, которые разбирались проворными артельщиками. Стучали тревожно топоры, и безрадостно звенькали пилы, а как наволоклось небо тучами и посыпал дождик, то и вовсе сделалось мне неуютно и одиноко.

В Аукционной камере, куда я пришёл, доверенными главной конторы магистрата продавались с публичного торгу арестованные за долги вещи. Тут было много бестолкового шуму – теснились люди всякого звания. Снаружи, во дворе, продавались дрова, строительные брёвна и повозки. Я протолкался в аукцион. На прилавках лежали англицкая парча в штуках, ратин, камлот, саржа, табакерки разные, серебряные пуншевые ложки, невольные пособники пагубных пристрастий своих недолгих господ, собственность коих теперь была выставлена для всеобщего обозрения, – будто самих человеков простлали на прилавке в исподнем.

Я осмотрел в рассеянности жанровую картину, недурно написанную, но, вероятно, крепостным мастером, понеже и подписи не значилось. Впереди меня какой-то иноземец, ликом подобный ворону, крутил в правой руке алмазное ожерелье, левой придерживая ворох отобранной серебряной посуды.

За сходную цену я купил дамские перчатки и флоретовые ленты – подарки матери и сестре. Свершая покупку, я осведомился у приказчика: где обретает господин Артамонов?

– Господин Артамонов, сударь, здесь больше не служит.

– А где он сейчас? Не можешь ли растолковать? Водится за ним должок, и я хотел бы теперь сыскать его!

– Сие вам уже вряд ли удастся: господин Артамонов объявлен злостным банкрутом и препровождён, сказывают, в Ревельский острог.

– Так что же, он в самом деле каналья или же хитро обнесли его поклёпами?

– Не смею, сударь, пространно толковать о сём случае, но Пафнутий Егорыч человек преизрядной честности. Как уж он угодил в беду, неведомо, только расправа вышла крутой и скорой. Ему и апелляции не дозволили.

– А не слыхал ли ты, добрый человек, что-либо о племяннице его Лизе?

Приказчик оглянулся по сторонам.

– Через неё он и пострадал, сударь, а подробностей не ведаю, и, Бога ради, не изводите меня допросами!..

Отчаяние охватило меня. Любовь моя, дотоле служившая мне утехою в нескладицах обстоятельств, тотчас обратилась в занозу сердца: я сам, сам виноват, что случилась беда! Спохватись я раньше, и Лиза была бы при мне, да и бедный Пафнутий Егорович, может, не пострадал бы столь жестоко!

Но что было делать? «О Господи, отнимая у нас и невеликие радости, ты колеблешь великое мужество!» Всё представилось мне лишённым смысла, и в таковом настроении духа я возроптал: а почему именно я должен валандаться посреди заговорщиков? Сумеет ли противопоставить им что-либо князь Матвеев? Да и не поздно ли спасать Россию от шайки обирателей и погубителей её? Всё уже тлен и всё уже обречённость!..

Через два дни, в пятницу, господин Хольберг объявил мне, что наконец-то меня приуготовились посвятить в члены Ордена и что ложа, которая свершит сие, – наиболее влиятельная в Петербурге, так что в обряде примут участие, возможно, и самые нарочитые в империи мужи.

– Узнать их не пытайтесь, – упредил камергер мой вопрос. – Все будут в масках, а братская трапеза на сей раз не предусмотрена!

Я прослушал последние наставления учителя. Едва стало смеркаться, мы сели в карету и через час были на месте. Господин Хольберг завязал глаза мои повязкой и, подбадривая, вывел из кареты, говоря, что теперь я должен рассчитывать только на самого себя, оправдывая преподанные уроки.

Кто-то другой мягко взял меня за локоть и повёл, подсказывая дорогу по-немецки. Мы вошли по ступенькам в дом, а затем достигли комнаты, где меня оставили одного, усадив в кресло.

Была гнетущая тишина, ни единый звук не достигал уха, так что мне сделалось жутковато: «А если обман? Если новая западня?..»

Так прошло некоторое время, и вдруг повязка моя снялась, власно какою-то сверхъестественною силой. Взору открылось чёрное пространство вокруг. Я сидел за шестигранным столом – по углам горели высокие свечи и посередине стола тоже.

– Задуй свечи и ступай прочь, – произнёс голос, пророкотавший, как далёкий гром.

– Без света их не найти дороги, – отвечал я предписанные ритуалом слова.

– Ещё не поздно отречься?

– От света не отрекаются, отрекаются от тьмы! Выбор сделан, я хочу строить, я буду строить, я не перестану строить!

– Каковы главные заповеди строителя?

– Их три, – отвечал я. – Братство, верность и молчание. Хирам[237] произнёс их первый при постройке Иерусалимского храма.

Будто музыка возникла – неземная и печальная. То ли высокий женский голос запел, то ли скрипица зазвучала. Передо мною засветилась огромная шестиконечная звезда; а когда она угасла, я увидел человеческий скелет – он протягивал ко мне руки и будто усмехался, откинув нижнюю челюсть.

Осматриваясь, я приметил под потолком свою повязку, качавшуюся на нитке.

На меня напал смех: «Неужели они собираются и впредь дурачить меня нелепыми фокусами?»

Тут свечи погасли, и музыка умолкла.

– За отречение – смерть! – угрожающе произнёс громоподобный голос, и я провалился куда-то вниз вместе с креслом, на котором сидел.

Не успел я опамятоваться, как чьи-то руки подхватили меня, поставили на ноги и потащили по тёмному коридору, и вдруг необычайно яркий свет ударил мне в глаза – будто молния вспыхнула, но не удар грома услыхал я, не треск, а что-то похожее на шипение сгорающего пороха. Сие был, несомненно, новый, но, признаюсь, весьма впечатляющий фокус.

Сотни свечей горели в светильниках перед огромным зеркалом, занимавшим переднюю стену новой обширной залы. По обе стороны от меня замерли в странных позах десятки масонов, разряженных в голубые камзолы с золотыми галунами, в нелепых белых запонах, при шпагах, в чёрных плащах «мамис» и в масках, скрывающих лицо до самого рта.

Впереди, отбрасывая тень, высилась кафедра, наподобие тех, которые употребляются профессорами в университетах. Кафедра была украшена шестиконечником. Подошед к кафедре, мастер ложи или наместник его, также скрытый маскою, коснулся чела моего золотым молотком и со значением произнёс:

– Ты видел вспышку огня. Вот так проходит вся слава мира, все удовольствия жизни, все надежды человека! Всё тлен, кроме служения Творцу Вселенной! Отныне ты с нами и ради нас!

– Отныне! – нестройным хором воскликнули масоны и, обнажив шпаги, протянули оные ко мне – острия почти касались моей груди.

– С вами и ради вас! – сказал я заученную фразу.

– Есть ли вопросы к новообращённому брату? – спросил начальник с золотым молотком. – Их может быть только три. За ними следует уже дело.

– Есть вопросы! – крикнул голос. – Пусть скажет, чем работают мастера?

– Мелом, углём и глиною, – на масонском языке моей степени посвящения сие означало: искренностью, усердием и союзом.

– Пусть ответит, – выкрикнул второй голос, – кто обладал великими познаниями от Бога?

– Моисей, Соломон и все великие философы Иудеи, – отвечал я, заранее зная вопрос и ответ.

– Пусть назовёт сыновей Хамовых[238]! – возопил третий голос.

И сие не застало меня врасплох.

– Мицраим, Ханаан и Хуш!

– Отныне! – хором произнесли братья и убрали шпаги.

Начальник с золотым молотком огласил моё масонское имя и тем завершил обряд посвящения. Итак, я назывался Орионом, и ни один непосвящённый не мог догадаться, кто скрывается под сим именем. Впрочем, и для меня остались загадкою многие имена, которые я слышал впоследствии.

Объявили, что на следующую встречу назначены беседы о магии земного и астрального магнетизма, ради которых из Лондона прибудут учёнейшие братья, и после бесед – с показом опытов – состоятся пожертвования и братская трапеза.

Все стали расходиться через три двери, каждая из которых вела во двор. Ко мне приблизилась маска.

– Ты получил высокое имя, мой друг! Испытания позади, впереди труды и подвиги. Тебе установлены срединные двери, выходи через оные и обожди меня справа у крыльца.

По голосу я узнал господина Хольберга, поклонился ему и направился к средним дверям, подивившись, что каждый масон имеет свой вход и выход из ложи. На лестнице меня нагнала ещё одна маска.

– Поздравляю, – сказал густой голос, который я не опознал. – Иных из братьев, видевших тебя в лицо, ты никогда не увидишь в натуре, зато других, не выключая меня, будешь знать лучше, нежели знавал до сего времени. До встречи, почтенный Орион! Запомни, меня зовут Волынщиком!

– До встречи, – отвечал я с достоинством, приметя чуть ниже губы высокорослого Волынщика маленькую родинку. Я покорно ожидал у крыльца, глядя на масонов, по одному или маленькими группками спускавшихся и тотчас же выходивших за ворота, – непрерывно доносился цокот копыт, хлопанье каретных дверец и стук колёс. Неожиданно ко мне приблизились трое мужчин в масках. Двое из них были высокорослы и крепкотелы, третий, шедший впереди, узкоплеч и, пожалуй, тщедушен. Дохнув табаком и благовонием, он произнёс по-немецки быстро, словно захлёбываясь словами:

– Не смущайся, новичок! У нас нет никаких сложностей, потому что нет никакой философии. Жизнь – игра, и надо играть весело. Таковы великие. Подчиняться предначертаниям, образцово выполнять приказ, даже не зная его смысла, – наш удел. Может, мы убиваем себя, подчиняясь, но мы сего не ведаем!

Он засмеялся, кивнул мне и, повернувшись, ступил в сторону. Тут подкатила самая обыкновенная карета. Орденский брат, обернувшись, произнёс фразу, которой я не понял. Сопровождавшие его засмеялись, все сели в карету, и карета тотчас же отъехала.

Рука легла мне на плечо. Подле стоял камергер. Мы вышли за ворота, и он сказал:

– Ты удостоился высокого внимания, Орион! Говоривший с тобою – государь Пётр Фёдорович!..

Как ни насмехался я про себя надо всем напыщенным, рассчитанным на болвана обрядом, известие сие наполнило меня неким самодовольством. Впрочем, в следующую минуту самодовольство сменилось ужасом: «Сам государь пособляет бесовскому заговору, вряд ли догадываясь о его целях, что же мне гордиться таковым государем?..»

Ужинал я у господина Хольберга. Я вручил ему снятые копии челобитных, в коих выражалось возмущение нововведениями и доказывалась их противоправность. Когда я отчитался обо всех делах в Синоде, камергер похвалил меня:

– Нам очень опасен архиерей Дмитрий, – сказал он. – Именно он рассевает негодование и ропот среди духовенства, хотя и прикидывается овцою. Легко вовсе сломить его, у нас полно улик, но мученик страшен. Мученик возбудит тёмный русский народ и может направить его гнев не в ту сторону… Мы пытались застращать старика. Государь, пригласив его к себе, топнул на него ногою и повелел, чтобы в церквах оставлены были отныне лишь образы Христа и Богородицы, а прочие иконы были бы сняты и сожжены. Архиерей вздумал было вспыжиться и, конечно, получил ещё и сверх того: пылкий государь пригрозил потребовать, чтобы все попы сбрили бороды и вместо длинных ряс стали бы носить короткие платья, какие в обыкновении у протестантских пасторов.

Я засмеялся, не удержавшись: неужели государь не мог сообразить, что таковая угроза крайне унизительна, бестолкова и противна его собственным интересам?

– Что же здесь смешного? – насторожился камергер.

– А то, что старичок вряд ли разумеет по-немецки, – нашёлся я. – И они разговаривали, поди, через толмача – русский царь и первосвященник русской церкви?

Тут уже и камергер залился смехом.

– Через толмача, через толмача! – подтвердил он. – Внушено было государю, что ядовитый старикашка повсюду поносит Петра Великого, якобы отворившего двери богомерзким ересям. Ну, а Пётр Фёдорович весьма чувствителен до славы деда, вот он его тотчас и переплюнул!

Тут я попросил себе глоток пунша.

– Помилуй, брат мой, – изумился камергер, – ты же сего зелья и в рот не бирывал!..

Грусть терзала меня в продолжение всего стола, прибавляя дерзости в рассуждениях.

– Буде не образумится архиерей, придётся изобличить его в вопиющих нарушениях нравственности. Всё заготовлено. Мы подадим его толпе как второго патриарха Никона, раскольника, властолюбца и растлителя малолетних.

– О, вы преотменно ведаете историю России! – Я всей душою ненавидел камергера, обходившегося с чужою историей, будто с сукою на собственной псарне.

– Так, – важно ответствовал камергер, – я всегда отменно знаю страну, в которой служу. Если когда-либо придётся служить и тебе, допустим, в Турции, ты будешь наперечёт знать султанов и привычки их наложниц.

Я выразил крайнее удивление.

– Мы пишем одновременно две истории, – гордо объявил камергер. – Одна предназначена для профанов, удел которых – спячка. Другая – собственно для нас. Тысячи прилежных писак выбирают нужные факты, и мудрейшие из людей Ордена составляют истории, которые надлежит знать его высшим князьям.

– Вы читали сии сочинения? Ведь есть, наверно, и касательно России?

– Завтра я отбываю в Польшу, – сказал камергер, давая понять, что не хочет более развивать затронутую тему. – Мне надобно посетить Вильню, Полоцк, Менск и Краков. Братья перегрызлись из-за костей дохлого осла, их надо усмирить. Вернусь через несколько дней. Заключи же, что я буду лететь быстрее ветра.

Мне пришло на ум, что камергер дурачит меня. Я уже приметил, что сие было как бы обыкновением среди масонов.

– Хотелось бы поехать с вами, учитель, – мечтательно сказал я. – Лучше раз увидеть живое дело, чем тысячу раз слышать о нём.

– Ты льстишь, и сие подозрительно. Взять тебя уже решительно невозможно.

– И у вас не будет неудобств в сообщениях с тамошними братьями?

– Тем и велик Орден, что братья его по всему миру трудятся над возведением единого здания. Мы первыми устанавливаем мосты между народами, и они прочнее и выше всякой политики и всяких соображений языка и народного быта.

– И всё же народы не торопятся понять наши цели, – с притворным вздохом сказал я. – Если от темноты, то долго, слишком долго длится мрак на земле. Вы говорили, первым великим мастером был Неврод, преемники же его – Соломон, Кир и Навуходоносор[239]. Иные из императоров Рима усердно покровительствовали тайным ложам света. Когда сие было? Много ли мы преуспели?

– Бессомненно, – отвечал камергер, – мы преуспели. И сами не торопимся рассеять мрак. Хорошенько помысли, и ты поймёшь, что всякая тайна требует мрака… Именно во мраке, не страшась наводнений, засух и мирских страстей, мы неустанно возводили своё здание, и ныне весь мир соткан из золотых нитей наших одежд. Восток и Запад, Север и Юг – мы движемся неостановимо, разрушая преграды… И здесь, в России, настолько унавожена почва, что иные из птенцов Петра, окрепнув, основали новые гнёзда. Барон Лефорт двадцать лет назад возобновил наше дело в Польше, найдя опору в Станиславе Мнишке.

– Люди любят свободу, – сказал я. – Не все захотят поклоняться новому богу.

– Заставим, – уверенно произнёс камергер. – Ложь, что человек рождён для свободы. Он рождён для рабства, и вся задача заключается лишь в том, чтобы сделать рабство привлекательным, а рабов утешливыми. Возьми младенца на другой день после того, как он покинул материнское чрево. Его уже сковывают сословие, достаток родителей, предрассудки века… Должно громче всех говорить о свободе, но свободу надо выкорчёвывать, так мы легче добьёмся общего освобождения. Если угодно, нам выгодно полное бесправие людей, и сие примечательный парадокс. Но, как говорит Каббала и вся оккультная наука[240], вселенная держится не на слонах, а на парадоксах. Бесправные раболепны, а раболепные не смеют и заикаться о правде. Не имея представления об истине и правде, они никогда не выберутся из трясины противоречий, которые сами же породили.

– Не понимаю, как сие послужит утверждению всемирного братства.

– Не требуй объяснений, ты ещё у самых истоков просвещения! Мы освободим Россию тогда и только тогда, когда русские станут ненавидеть Россию и сожалеть, что они рождены в ней!.. Ты ещё очень мало знаешь людей, мой друг. И знать народы, зная своих домашних, слуг и сослуживцев, никак неможно… Увеличение числа меняет и его закон. Люди любят чудо, а не правду, и охотнее поклоняются силе, а не истине. Все они лентяи, потому что рабы, не осознавшие себя!

– В ваших словах, учитель, всё столь перемешано, что трудно возразить против них.

– Преувеличенный Бог – уже бес. Всё, что несоразмерно, – лживо, запомни сие! В жизни нет людей, которые были бы красивее всех прочих или умнее всех прочих. Так и среди истин нет тех, какие были бы главнее самых обыденных: труд, добро, благодарность, любовь. И Богу большего понять не дано!..

Умел, умел многоопытный обольститель обращать сомнения в свою пользу! Видать, и его учили годами напускать туман в человеческую голову. Он перемешивал ложь и правду столь ловко, что и заядлому спорщику было не просто ухватить его за руку.

Камергер неприметно, но цепко наблюдал за мною, от него не ускользали малейшие движения души. Будь я менее терпелив, более слаб и податлив, он непременно застиг бы меня врасплох.

– Мы только тогда и счастливы, заметь, когда служим другому или другим, – назидательно продолжал он. – А жизнь подобна волне: то взлетает, то изгибается вглубь. Если улучшается жизнь, непременно ухудшаются люди. Но от ухудшения людей стремительно ухудшается жизнь, и тогда появляются люди сильные и предприимчивые, и жизнь опять вздымается вверх… Может, главное – не сама правда, а направление, где её ищут. Ведь ищут чаще всего не там – и люди, и целые народы… Много значит военная сила, ещё больше золото, но ещё больше значит знание о человеке и народах. Тут власть неограниченная, трон непоколебимый. Масоны уразумели сие прежде всех, и потому нет нам соперников… Ведь что такое человек, если не оболочка собственной темницы? Ты сам – вот твоя тюрьма, и освободиться значит вытеснить свою волю и принять волю других. Бог – мысль, когда отвергаешь мирское. А коли не отвергаешь, Бог – всё сущее. В Бога не верят – Богом живут. И стремление к Богу есть стремление к общности, к общине, к признанию всеми. Истинное служение Богу невозможно одним человеком, но только всеми. Царство Божие внутри нас, и, стало быть, себе мы не принадлежим и принадлежать не можем!..

«Интересно, – подумалось мне, – что за метафизику преподносят они государю?»

– Понимает ли сии проблемы государь, наш покровитель?

– В том нет необходимости. Каждому – своё. И я уделяю тебе изрядное внимание, Орион, потому что ты нужен Ордену не как роскошная и священная занавесь, не как тугой кошелёк, не как карающий меч, даже не как усердный ум, доставляющий нам тайны владычества над потусторонними силами, но как стратег и судия, как новый инспектор. Таков мой выбор, и горе тебе, если ты не оправдаешь надежд!

Я поклонился, выказывая полную покорность.

– Прежняя государыня, находясь в плену духовенства и собственных иллюзий, весьма препятствовала нашим работам, хотя и не могла приостановить их. Ещё в начале кампании противу Фридриха, которую мы не поддерживали, она заподозрила в измене фельдмаршала Апраксина, повелела его арестовать и назначила комиссию для дознания. Старик был, конечно, крепко связан с нами. Он наверняка не выдержал бы пыток и расплескал бы вино, подпортив многие репутации. Понятно, он занемог и скончался, не доезжая столицы… Орден не терпит ненадёжных. Надёжных вознаграждает, а от ненадёжных избавляется…

Приоткрывались тайные пружины! И медлительное действий армии, и постоянное уклонение её от баталий с пруссаками, оказывается, были следствием широчайшего заговора!

– Война была нужна России. Но России излишня была победа.

– Я ни разу не возражал вам, учитель, – сказал я, – И мечтою было бы, чтобы мои мысли никогда не разошлись с вашими… Кто же, в таком случае, Тотлебен?

– Секрета от тебя здесь нет. Тотлебен присягнул масонскому дому, когда служил в Голландии. Наш друг Фридрих, прусский король, нарочно позволил ему выиграть пару стычек. Сия маленькая уловка плюс искусно раздуваемая молва позволили нам тотчас поставить его едва ли не во главе всей армии…

«Кому всё-таки они служат на самом деле, так называемые масоны? Кто их подлинные князья? Отчего боятся обнажить своё лицо?»

– Игра была сложная, – сказал я. – Наши братья, я полагаю, действовали при всех дворах? Но какова была цель войны? Мне кажется, Орден вполне мог предотвратить или пресечь её?

– Ты слишком торопишься овладеть тайнами, Орион, – сухо сказал господин Хольберг, – но так и быть, я испытаю тебя и доверием: Орден прежде всего и решил о войне. Видишь ли, у Ордена особые счёты с французскими королями. Мы поклялись отмстить за уничтоженный Орден тамплиеров[241]. Братья были сломлены, но далеко не все сгорели на кострах. Орден доказал свою живучесть, в одну ночь лишившись во Франции власти и всех богатств. Но то, что случилось во Франции, никогда уже не повторится в других странах. Мы извлекли уроки. Главный из них – повсюду безжалостно выкорчевать абсолютизм. Всего труднее контролировать капризных и своевольных монархов, они не допускают в своё окружение людей со стороны. Но мы настигли абсолютизм. Так ничтожный с виду жучок настиг громадную гусеницу, чтобы отложить в ней роковое яйцо. Теперь уже нам несложно подыскивать для наследников жён и супругов, а для королей – слуг и советников. И всё же неограниченная монархия связывает нам руки. Нужно было ослабить правящие европейские дворы, более же всего французский, оттого их впутали в общую потасовку и Францию лишили лучших заморских колоний – в пользу Англии, где система правления допускает наше достойное соучастие. Колонии – будущее империй. Посему следует всячески мешать России укрепляться на Востоке и продвигаться в Америку. Пока императорская власть в России будет крепкой, нам не овладеть русским народом… Когда Орден вошёл в Россию, чтобы основать здесь капитулы просвещённого духа, он понимал, что будут и противники, но рассчитывал расколоть силы противодействия и не допустить, чтобы они сложились. Борьба будет долгой и жестокой, но мы готовы к ней. Русский должен отречься от России, француз – от Франции, англичанин – от Англии, и таким образом мы приведём всех к братству под нашим скипетром. Один мир, один Бог, один закон…

– Видно, я мало ещё просвещён, дабы осознать главные соответствия, – опустив голову, сказал я.

– А ты и не стремись постичь всё разумом – вот мой добрый совет! Не случайно в наших делах предписывается больше полагаться на авторитеты. Нельзя порицать молитву. Плоха она или хороша, она молитва… Всякий факт есть одновременно правда и ложь. Факт не просветляет разума, не будучи связан цепью других фактов с истиною мироздания. Более того, связанный ложной цепью, он охраняет ложь, сторожит её. Если разъять вселенную на составы, как сие проделывают метафизики, и жить не пожелаешь. Невежество укрепляет корни бытия, от него и вера, и надежда в человеках, а без веры и надежды теряет смысл не только сей пунш, но и самая благоуханная красавица!

Я сказал господину Хольбергу, что его мысли поистине бесценны, ибо созидают нечто новое.

– Сие не мои мысли, – откликнулся он с живостью. – Однако для многих они послужат путеводной нитью. Раб покорно сносит свою участь, доколе не ведает, что возможна иная жизнь. Зародив надежду, мы зарождаем и великое страдание, что противно нашему человеколюбию. Нельзя допускать перемен, если мы не поставлены во главе их!

– Но ведь масоны хотят всё переменить?

– Конечно, конечно! Но – переменить, оставив всё прежним. Мы никогда не освободим рабов, более того, мы не потерпим свободных, ибо только свободный жаждет перемен!

Я покинул камергера, поражаясь, как истощён мой мозг и отравлена душа. Я не находил себе места. Сколько яда было впрыснуто в мою кровь! Я же не имел права отрыгнуть его, обязанный переварить яд своею плотью.

Приехав домой, я бросился было к матери и сестре – рассказать им о смертельных врагах, крутом обступивших доверчивых людей ипревративших в полную бессмыслицу упования на высшее заступничество. Но мать и сестра спали, мать к тому же недомогала, так что я принуждён был остаться наедине с мучительной болью своего просвещения.

Проснулся я с нестерпимым чувством вины. Оное было столь огромно, что я пал на колени и молился искренне, доколе слуга не напомнил, что мне пора в присутствие.

Наскоро выпив чаю, я выскочил на улицу, словно желая убедиться, что жизнь ещё продолжается, что остаётся в ней нечто незыблемое, хотя и обречённое на поругание. Сновали вокруг не ведающие о своей беде люди – были озабочены добыванием пищи и самых ничтожных утех, не щадя ради того ни трудов, ни живота. Толпились у строящегося дома плотники, рослые, русобородые, с топорами за кушаком, проезжали в каретах и открытых колясках сановники, пробегала юркая чиновная шишь, торопились по своим неволям кухарки и истопники, мастеровые, чьи-то холопы спешили на фабрику, и отставной сержант, проигравший ночь в карты, говоря сам с собою, сердито вступал в трактир, задевая плечами о косяки широченной входной двери. Бонна-француженка, чахлая и крючконосая, вела за собой двух прелестных девочек – в пансион или на прогулку в сад, и дети, доверчивые и наивные, показывали пальцами на взъерошенную ворону и весело кричали. «Ворона! Ворона!» А бонна тянула их в сторону, сердито поправляя: «C'est un oiseau, mes enfants, c'est un oiseau de Russie!»[242]

Невообразимая тоска сжала сердце. Я и себя самого увидел серед сих мирных людей, не ведающих, что для них уготованы уже новые цепи, и цепи скуют не только руки, но и мысли, и чувства, и даже достоинство и память человека. «Какой же злоумышленник поместил посредников между людьми и Богом, между совестью и верой? Не должно быть никаких посредников, не должно! Только тогда и познает свободу человек, только тогда и раскроется сердце его навстречу ближним, когда упразднят зловещих посредников, а, стало быть, и бездну между мечтою человека и его делом!»

Плакала душа о сирых и незрячих мира сего, не разумеющих, какие ветры разрушают их судьбы, плакала о матери и сестре, и о Лизе плакала. Во что бы то ни стало положил я сегодня же свидеться с князем Васильем Васильичем Матвеевым и у него поискать опоры и совета.

Пришед в канцелярию, я, по установленному обыкновению, обошёл всех с поклонами, вежливо расспросил каждого о здоровье, а затем уединился в своём покойчике, куда уже были принесены вороха новых челобитных. Не успел я дочитать и первую из них, писанную уездным писарем «петухами» – буквицами преудивительно затейливыми, задевавшими гребешками за верхние, а хвостами за нижние строки, как заглянул ко мне копиист Толубеев, говоря, что призывает меня к себе господин Герцинский. Немедля поспешил я к сему важному мужу и что же узрел, прежде нежели поклонился? Узрел под нижней губою грозного начальника знакомую родинку.

– Готов ли доклад для его превосходительства? – сердито осведомился Герцинский.

– Ещё не вполне, брат Волынщик, – отвечал я смело.

Господин Герцинский засмеялся и плотно притворил двери.

– Коли признал меня, брат Орион, то и сокрываться нет уже мне никакого резону. Садись, потолкуем. За тебя я рад. Теперь ты заживёшь жизнею полноводной и бурливой, аки весенняя река. Рассуждая по справедливости, что мы видим среди жёлтых бумажных рыл перочинной братии? Здесь чахнут лучшие силы, садишься к столу молодым, а встаёшь стариком, и старик сей никому не потребен, и вспомнить ему не об чём, кроме как о капустных щах да разгоняях начальства. Всю жизнь напролёт в дрожи щенячьей ожидаешь милости, а дожидаешься подагры, слепоты да слабоумия . Видишь, и я-то сперва науками прельстился. Препустейшее дело, штудировал каноны в Киеве, а после в Вильне по делам первосвященника обретался. И вот послал всё побоку, едва приобщился звания свободного строителя вселенной. Местечко мне приискали преотменнейшее, сыт и пьян ныне, и кошелёк впустех не изнашивается. И жизнь, кажется, вот-вот потечёт уже прямым руслом, и полный смысл обнажится в торопливости поднебесной. Сам Герцинский, сын захудалого калужского дьячка, в славной столице Петербурге возводит колонны всемирного света!.. Человек без должности повсюду в мире – половина человека, а в России – никто-с, вошь, обыкновенная вощь!

Тяжко ступая, он походил по каморке своей, заваленной бумагами, казёнными шнурованными книгами, огрызками гусиных перьев, и, покопавшись в некоем шкапчике, со стуком водрузил на стол, закапанный дрянною свечкой и залитый чернилами, початый осьмериковый штоф водки и глиняную миску с кусочками ветчины.

– Давай-ка черполызнем за будущее сотоварищество! Я хоть и постарше тебя, но подобно тебе холост, а жениться, брат, уже давно пора, не то поздно будет, всё прокуликаем, за стариков приданого не дают!.. А мы старики, ей-ей, старики! Во всяком присутственном месте сорокалетний стряпчий – старик! А старикам правды высказывать неможно-с – наигосударственнейшее преступление! А люди – не все дураки, сударь, не все… Пока стакашики гуляют, бойцы беды не примечают!..

Он засопел, наливая водку.

Как было сказать ему, что бражничанье в присутственных местах возбраняется? Что я отродясь не держал во рту водки? Как было одолеть внезапную брезгливость и приложиться к потемневшему от грязи стакану? И – как было не потрафить ему, несомненно шпионившему за мною прежде, коли он так настойчиво набивался со своей дружбой?

Мы чокнулись и выпили.

– Давай же, брат, ещё по чарочке сей астральной суспензии, – сказал Герцинский, неторопливо пожёвывая и пальцем поковыривая в редких зубах.

Опять мы чокнулись, и Герцинский опорожнил свой стакан, запрокинув голову и закрыв глаза.

– Тоска, брат, что я русскою мохнашкою урождён, а не каким-нибудь шведом или голландцем, – помолчав в задумчивости, сказал Герцинский, раздувая ноздри и с ненавистью глядя сквозь стены. – Отчего мы все такие неумытые, подлые, зачуханные, униженные, а? Отчего прихлебательствуем, ябедничаем, худа друг другу желаем, отчего казним со страстию всякого человека, который лучше нас, и отчего нам по тысяче раз надобно одно и то же приказывать, а мы всё равно шиворот-навыворот сотворим?

Я не отвечал.

– Бр-р! – передёрнулся Герцинский, покрутив головою. – Французом рождаются, англичанином делаются, а русским становятся тотчас после рождения!.. Знаешь ли, я теперь отца родного прирежу, чтобы лучше угодить ложе. Прирежу – не вздрогну!.. Да слыханное ли дело, чтобы сын калужского дьячка обретался в одних оранжереях с главными сановниками царства! С самим государем!.. Ущипни меня, господин Тимков, за ухо, расцарапай харю, уж не сон ли то расчудесный?..

Я спросил разрешения уйти, ссылаясь на обилие челобитных.

– Цыц! – стукнул пальцем Герцинский. – Нишкни! Пропади они пропадом, все дела! Скоро уж и обед, а в обед – всем ведомо – я и сыпывать по часу горазд, и никто меня попрекать не волен, как я и по ночам иногда строчу доклады в Сенат… Знаешь, какое просвещение мне было? Так слушай: как скоро всё в государстве приидет в полное нестроение и мы, ровно жуки навозные, закопаемся в челобитных, так оно и настанет, царство Вседержителя!

Герцинский истово перекрестился.

– Просвещаясь, глупеем, – сказал я.

– Что? – рассердился Герцинский. – Разве глупеем?.. А ты большим человеком в сей шайке будешь, господин Тимков, огромадным начальнищем обернёшься! Так вот, когда сбудется, меня, ничтожного, не позабудь! О, я очень, очень всё примечаю. У меня рысий глаз… Не обойдёшь милостями?

– Если я вижу в ком-либо всамделишного друга, – сказал я, – ничего для него не жалею!

Герцинский поднялся, перегнулся через стол, ухватил меня за руку. Хмельные глаза его блестели.

– Друг, только тебе и под секретом: мне велено обольстить некую красавицу или вовсе жениться на ней! Подлинная Венера, хотя приданого не возьмёшь: отец её умер, а дядя разорён… Но как подступиться, коли она не приемлет мой облик! Подарки бессильны, уговоры бесполезны. Может, пособишь? Я по амурной части не таков прыток, как по бумажной!

– Что ж, – сказал я, испытывая интерес ко всей истории, – пожалуй, пособлю, сыграю ролю свата, только поведай мне, пожалуй, какова она из себя, дитя женской природы, и почему именно тебе велено её обольстить?

– Не ведаю, – хмуро отвечал Герцинский, тяжко опускаясь на скрипучее седалище своё. – И что обсуждать указы? Видывал я ослушников, судьба их незавидна. Процветает среди масонов – кто ни об чём не задумывается, кто пьёт и ест лишь для того, чтобы и далее пить и есть… Хотя и кривому дьяку велено ровно строку вести, что я, вошь вселенной?… Об ней, о девице, известна мне лишь самая малость: после смерти отца приехала к дяде в Петербург, училась в пансионе. А когда дядю взяли в острог, содержательница пансиона надумала приискать девице богатого покровителя… Готов спорить, Орион, предназначалась девица для «ковчега радостей» – ты ещё узнаешь, что сие означает… Вот оно как. А девица отчего-то заупрямилась, чинами и звёздами не прельстилась, а многим, как я догадываюсь, хотелось завлечь её в постелю, испытать прелести. Бездельников здесь миллион, и наших, и иноземцев, и денег им девать некуда. Не жнут и не пашут, а крылышками машут. Хоть ты и дворянского сословия, об том без объездов скажу, ибо и ты пронизан идеею братства, хотя конюха, полагаю, более нежели с кобылою не уравняют!..

Сердце моё вырывалось из груди – оно было догадливее ума. Но что я мог вытрясти из хмельного Герцинского?

– А как зовут девицу-то?

– Лизаветой.

Дыхание спёрло, и я с трудом лишь проговорил:

– Где она сейчас?

– В том и закорюка – Герцинский ладонью почёсывал нос свой. – Сбежала горлица из пансиона. Не устерегли, сколь ни старались. И вот теперь найдена у некой бедной старушки, вдовы мелкого стряпчего, лет десять назад осуждённого к смерти Тайной комиссией за какую-то провинность. Сын у неё, у старухи, то ли сержант, то ли корнет, калека прусской кампании…

В голове моей тотчас сложился план действий.

– Сие и благополезно, что калека, – сказал я. – Будет об чём мне с ним поговорить, покуда ты своё проиграешь перед Лизаветою, господин Волынщик. И чего откладывать нам весёлое предприятие?..

Остерегавшийся всякого неверного шага, на сей раз я был крайне неосторожен. Да и возможно ли было соблюсти осторожность при том потрясении, каковое испытал я, увидев Лизу?

Я бросился к ней власно как помешанный.

– Тебя ли я вижу, Лиза? – вскричал я – Какое счастье, что ты наконец отыскалась!

Брат Волынщик изменился в лице.

– Как, – опешил он, – тебе знакома сия госпожа? Стало быть, ты обманул меня? – И вслед за тем уже голосом дрожащим: – Видно, я допустил оплошку. Поклянись же, что никому не расскажешь, кто привёл тебя к ней!..

О, что ни случается в жизни, где силы одиноких людей так слабы и ничтожны в сравнении с силами, противостоящими им! Сколько бед и горестей подкарауливает нас во всякое время!

Из путаных и поспешливых объяснении с Лизою очертилось для меня нечто, означавшее, что Лиза безвозвратно потеряна. Я всё ещё не верил, не хотел верить, цепляясь за былое, но, Боже, последняя надежда ускальзывала из рук моих!..

После бегства из пансиона Лизе пришлось скрываться в местах, где обыкновенно собираются отбросы общества. Она бы наверняка закончила жизнь в притоне, но её спас, случайно встретив, отставной сержант господин Калидасов. Сей человек, обладая сердцем чувствительным и благородным, едва сведав, какая беда угрожает девушке, отбил её из рук негодяев и отвёл к своей матери, а та обогрела сироту.

– Друг мой, – вся в слезах, истерически повторяла Лиза, – если бы ты знал, как я настрадалась! Если бы знал, какие новые понятия утвердила во мне жестокая жизнь и сколько прежних исчезло из души навсегда! Да, я любила тебя, хотя и не открывалась, боясь, как бы ты не разлюбил. Я любила и ждала, и в Петербург приехала ради того только, чтоб поскорее свидеться с тобою! Но вот… Судьба всё переменила, и мы должны покориться судьбе!.. Петро Петрович, – так Лиза называла своего спасителя, – совершенно беспомощный человек, и я обещала матушке его, что не покину её сына. Я слово дала. Подумай, смею ли я изменить слову, сорванному с уст моих Божьим провидением в дни, когда я сама была близка к погибели?..

Мы плакали оба и не стыдились слёз. Взяв Лизу за руки, я пытался внушить ей, что всё как-либо образуется, как-либо устроится. В ту минуту я допускал, что Лиза упорствует, оттого что обесчещена, но я прощал её, прощал, хорошо зная, на что можно решиться, будучи в отчаянном положении.

Плач и громкие разговоры подняли с постели хворую старушку, хозяйку жалкой хижины. В старомодном чепце и потёртом салопе, опираясь о единственного слугу, тоже седого и сморщенного старичка, госпожа Калидасова вышла в крошечную переднюю и, поклонясь нам в ответ, спросила у Лизы, что за господа пожаловали и в чём причина необыкновенного волнения.

Все мы как язык проглотили, понеже пространные объяснения могли только огорчить слабую старушку. Нашёлся один лишь Герцинский, который ответствовал, что разговор затеян о делах Петра Петровича.

– Ах, вот и он сам, – промолвила хозяйка, и в комнаты ворвался черноволосый, среднего роста, с мягким лицом сержант в перепачканном мелом мундире. Вместо правой руки у него болтался пустой рукав.

Я тотчас узнал инвалида: именно он с мольбами обращался ко мне в тот день, когда я поступил на службу в Синод; смущённый его дикой историей, я ещё пожаловал ему пять целковых…

Сержант был навеселе и, увидев гостей, тотчас приветливо заулыбался, спрашивая, что послужило поводом к столь знатному в его доме собранию.

– Мы хотели справиться о некоторых обстоятельствах господина Артамонова, – смущённо сказал я. – Но, мне кажется, всё уже выяснили и хотели бы засим откланяться.

– Господин Артамонов совершенно неповинный человек, он жертва происков людей низких и недостойных! – воскликнул сержант. – Потрудитесь задержаться, я вам объясню всё лично! Если же ещё и чарочкой не погнушаетесь!..

Лиза, покраснев до ушей, опустила глаза, а старушка, взглянув на сына, со вздохом сказала:

– Полно, Петро Петрович, какие могут быть угощения! В доме хлеба не сыскать…

– Однако же водка найдётся, – перебил господин Калидасов, обращаясь к нам. – Господа, может не быть хлеба, но водка всегда найдётся, уж таково славное свойство сего утешительнейшего из российских открытий!

Он тотчас же распорядился о достойном приёме гостей. Слуга пошёл искать свежую скатерть, а сам Петро Петрович повёл немощную матушку, залившуюся слезами, в её покойчик.

Ужасная будущность Лизы представилась мне во всех подробностях. Взглянув на неё, полную смущения, я сказал:

– Мы тотчас откланяемся, чтобы не огорчать бедную старушку, но прежде ты должна обещать, что навестишь мою мать и сестру, которые будут тебе очень рады. – Я назвал улицу и дом.

– Хорошо, – кусая губы, ответила Лиза, – я обещаю…

На улице Герцинский разразился ругательствами.

– Я не хочу исследовать запутанную историю, которая открылась, но боюсь, что приказание мне относительно великодушной молодой женщины имело в виду нечто большее, нежели похищение её в «ковчег радостей»!

Он в цель угодил: и у меня не шла из ума коварная затея противу Артамонова и Лизы. Кому и зачем понадобилось позорное предприятие?

– В смятении и моя душа, – сказал я. – Тебя я не выдам, но и ты учти, сколь велики мои затруднения…

Мы расстались, и я бросился к дому капитана Изотова, которого не видел уже почти месяц. Не застав его, поспешил к подьячему Осипову, чтобы там справиться о князе Матвееве. Записку мою тотчас унесли, а меня препроводили в задний покойчик с отдельным выходом в сад, где я и ожидал терпеливо. Когда появился наконец князь Василь Васильич, я овестил его о моих приключениях, не опустив истории про Лизу.

– Рад, что в тебе нисколько не обманулся, – сказал старый князь, растроганно пожимая мне руку. – Если Россия ещё и стоит на своих подпорах, так сие только благодаря упорным чудакам, каковы мы с тобою. Нас немало повсюду, но мы, к несчастью, рассеяны и бьёмся в одиночку, терпя нападки со всех сторон, и в одиночестве же погибаем безгласно. Кто погублен бывает водкою, кто подлостию друзей, кто предательством близких – таковы уж мы, науськанные самоеды… Вот тебе совет: поговори вновь с Лизою, но коли не убедишь, отступись, употреби любовь на пользу ей, не во зло. Коли сумеешь защитить её, чиста будет твоя совесть… Нам ли помышлять о собственной радости в несчастном мире? Отвратить беду от отечества – и того довольно, чтобы бесстрашно предстать на суд Божий. Тяжко жити бывает, але[243] должно испытати силу своего духа и пределы его!

Я отвечал светлейшему князю, что всенепременно последую совету.

– Теперь о масонах, – сказал князь. – Они могущественны бесспорно. Сие как бы тайная армия, как бы секретный полицейский корпус, управляемый бездушной к народам волею, жаждущей богатств и власти во всём мире. Но масоны нарочно преувеличивают своё могущество, дабы омалодушить противников и ободрить совращённых наперсников… Рушат они силу справедливости и правды повсюду, выставляясь ратоборцами справедливости и правды. И церковь пытаются расшатать, проповедуя бесовское безбожие и насаждая новое опасное суеверие – вседозволенность и отрицание всевышнего суда. Вот и Запорожская Сечь стоит им поперёк горла, понеже сторонится иноземщины. Ищут и её сокрушить, пугая царя вольницами сечевиков и тем, что чураются чужих обычаев. А сколь пагубен для будущего России Указ о вольности дворянства!

– Удивлён суждением, ваше сиятельство, – заметил я. – Дворяне столь радовались, что Сенат даже просил государя дозволить отлить его статую из золота. И сам я возликовал, услыша сей благовест желанной воли!

– То-то дурни ликовали, что на спящего волка спать легли, – ворчливо промолвил Василь Васильич. – Правда для всех времён, пожалуй, не едина. Правда – мера постижения Божественного совершенства человека, и мы то приближаемся к познанию, то отдаляемся. Вот, подсунули государю манифест, выставляя, будто разорение имений проистекает оттого, что дворяне не занимаются оными. Объехали царя на белой козе. И впрямь есть будто сия связь… А всё же иные причины нищат грады и веси, и тыщи их и наиглавнейшей нет: всё в реке, река – и заводь, и стремнина… Ты иное прими в расчёт: хозяйства разорены, оттого что вконец разорён холоп. Уж коли на Руси холоп поднимает топор на господина, знать, достиг он крайности и не осталось ему более надежды… И как не быть разорению, если развращены нравы? Повсюду решают деньги, и помещик, нуждаясь в оных, дерёт всё более. С овцы шкуру лупят, а с холопа трижды подряд её снимают. На наряды, дома, вино, балы, карты, разврат… Коли жена мужу рогов не наставляет, считается, что и жизни нет, а всё мрак, всё тирания. Так-то по новейшей иноземной моде! Все будто с глузду съехали![244] Домострой в забвении, а ведь начало империи – всякий дом. И Рим рухнул, понеже в домах не стало крепости… Пуще же всего в столице моровая язва подражания. И прежде пили и веселились нарочитые мужи, да ведь не каждый день бражничали, чинили ещё надзор за благополучием пахаря, зная, что уйдёт прочь от безалаберного хозяина. А ныне? Продают и имения, и холопов, и свою душу… Поедут дворяне за границу, ещё более станут требовать прибытка с управителей, а те, лихоимцы, по самую шею в кабалу загонят пахаря. Чем кончится?.. Возьми и другое: разъедутся дворяне по усадьбам, так что же, учиться наукам станут? Академии в конюшнях устроят? Оскудеет и армия, и присутствие, и все места кругом тотчас займут новые толпы иноземцев. Они и имена русские приимут, и крестятся православной вере, да только останутся теми же, что и ныне: недругами русской крепости и славы. Пропьёт старая знать свои богатства. Находники, гнусные мытари станут управителями её земель… Не так сатана страшен, яко дурак, пожелавший подражать ангелам, але не ведающий, где они. Дурака же на Руси исстари сеют и пестуют… Коли иноземцы кого из наших хвалят, так уж знай, непременно нос у него пятаком…

Будто глаза мои распахнулись: не один конец у дубины, не один и у закона!

– Не пытались ли вы, ваше сиятельство, внушить государю верное обо всём разумение?

– Пустое, – нахмурился князь. – Истина не дана пугающимся её. Истину находят, как воду, лишь жаждуя. А царь далёк, прости мя, Господи, и первым ступеням правды. Масонами вскормлен, они же и голову его кружат. А голова не та, чтобы опамятоваться, прозреть враждебные ковы… Старался я внушить кое-что, заходя с другого боку: мол, нужно разделить имения на пять разрядов по доходам и уставить холопу твёрдый оклад: с одних – полтину, с других – рубль, дабы воспретить своеволие помещика и управителей его.

– И что же?

Князь устало махнул рукою.

– Вот и французы танцуют тот же иноземный танец. И Помпадурша, любовница короля, и первый министр Шоазель – люди, которые ближе камергеру Хольбергу, нежели Людовику. Ведает ли о том король?.. Они же его и низложат вскоре, помяни моё слово. Пред тем как упасть голове, слепнут очи. Вот ведь и покойная государыня наша уже ничего не умела вызнать о проклятом племени масонов. Шувалов копал, не раскопал, и Олсуфьев возглаголил о неопасности масонского учения ввиду смехотворности его. Мне же ведомо, что Олсуфьеву пригрозили: не будь ретивым, не то нечаянно помрёшь прежде срока своего!

– Что же делать, ваша светлость?

– Даст Бог, настанут перемены. Всё больше ропщущих, всё больше недовольных. Скрыт ропот, аки жар под пеплом, но приидет час, и запылает неудержимо!

– Да есть ли надежда?

– В чистом сердце бесконечна она, – ответствовал князь – я же не смею пока доверить тебе своей тайны: и ты можешь угодить под масонскую пытку. Многие ли выдерживают?.. А Дмитрия-архиерея мы теперь убережём!.. И вот что помни, коли кругом останешься один и придётся полагаться на свой ум и сердце: ничего не пощади ради земли своей! И будет то к выгоде отечества, что и меня казнишь собственною рукою, и меня не пожалей! От предков завещана Россия, они на нас уповали, и нам неможно осрамиться пред ними, тоже претерпевшими великие напасти… He поддавайся отчаянию, как бы тяжко ни приходилось: коли сумеешь даже одним терпением противостать горю, считай, что уже награждён победою! Порою Господь нарочно не даёт верного пути, дабы не оскотинился человек, найдя его. В муках постигать истину – счастие. А иного нет. Умножение имения, ублажение похоти, погоня за славою – разные имена одинакой мерзости: нескончаемо зло среди злых…

Утром следующего дня нарочно поспешил я с докладом к господину Герцинскому – хотелось поговорить с ним о Лизе. «Не изволили прийти», – сказали мне. «Пошлите узнать, когда прикажет ожидать его!» – «Посылали, нет дома. Кухарка сказала, будто на рассвете явился к нему некий господин и они вместе ушли…»

Зловещими были предчувствия мои. Особливо когда приметил я человека, последовавшего за мною в трактир. «Вот не муха ли и я в липких мизгирьих[245] тенётах?»

После обеда сам обер-прокурор, обеспокоясь отсутствием Герцинского, послал на его квартиру приватного секретаря и полицейского офицера. Вся канцелярия как бы замерла, удивляясь неожиданным заботам главного начальника: случалось ведь и прежде так, что Герцинский по неделям не являлся на службу.

И вот какое известие вскоре обежало писарские и стряпчие каморы Синода: устрашённая полицейским офицером кухарка, дочь некоего псаломщика, призналась, что зарезала ночью Герцинского по той якобы причине, что оный, пользуясь беспрепятственно её прелестями, обещал на ней жениться, да отказался, сведав, что она беременна. Было найдено на чердаке и тело убиенного. Правда, иные недоумевали, как изловчилась кухарка, девица, по свидетельствам, крайне слабосильная, втащить на чердак громоздкое тело Герцинского, однако же другие уверяли, что преступники обыкновенно вершат дела и похлеще, и подтверждали то разными случаями из петербургской жизни.

Я догадывался, кто совершил убийство, но был в неведении о подлинных его причинах.

Невольно припомнился мне последний разговор с господином Герцинским на улице – уж не подслушал ли кто его безутайную исповедь, пробудившую у меня подозрение, впрочем, мимолётное, что обер-секретарь крайне обеспокоен своим масонством и всей судьбою?..

– Чудеса в решете, – шагая по мостовой, говорил тогда Герцинский. – Я оказался в масонах, власно как глухарь в силках. Подходит ко мне однажды почтеннейший из сослуживцев, тихий такой господинчик, и спрашивает, хотел бы я научиться говорить с Богом, быть сильнее своих печалей, властвовать над чувствами, сохранять отменное здоровье, удачливость во всех предприятиях и даже сподобиться воскрешению мёртвых. Я чуть ли не до потолка подпрыгнул: «Хочу! И ради того хоть в пекло!» Да и каков дурень, рассуди, того мог не захотеть? А тихий господинчик меня ещё более раззадорил: мол, коли я крепко постараюсь, то и сверх того ещё сумею: превращать всякий металл в золото, помощию звёздной силы поражать взглядом очей недругов своих… С потрохами меня купили. А зачем? А затем, что только Герцинский мог в то время сообщить им простейшую тайну, в каковой они нуждались… Овладел я ради них подложными бумагами, и они прикарманили два обширных весьма имения с тремя тысячами мужиков. А рассчитались посулами! И всё я надеялся, да впустую… Масоны – приказчики шайки, и оная обтяпывает делишки чужими руками!.. Жирная сволочь, именуемая «гусаками», валом валит «на работы», ей в ложе любопытно, ибо всё приелось и прискучило, и как денежки не свои, не мозольные, то и жертвовать на «свет грядущего» совсем не жалко. «Гусаки» сами идут в ощип…

Занятый мыслями о Лизе, я слабо вникал в слова Волынщика. Однако же спросил, что за «работы» делаются обычно в ложах?

Герцинский остановился у фонарного столба и основательно высморкался.

– Бездельникам нравится сие высокое слово. Между тем «работы» – сплошное надувательство. Прошлый раз показывали великого мага из Ломбардии или из Саксонии – чёрт его упомнит откуда. Он сам давно уже об том запамятовал. Маг научал братьев искусству концентрации: думайте, мол, о каком-либо органе своего тела, о совершенстве его устройства, сие окажется благоприятным для пользования оным, – Герцинский расхохотался. – Все думали об одном и том же – ослы, приманиваемые криками ослицы!.. Прочёл маг свою штудию. Никто ничего не понял, но люди, люди таковы, что им проще разориться, нежели сознаться, что они пустые тамбурины!.. Высшая степень астральной концентрации… Талмуд, ключи Соломона… Инкарнация[246], флюиды… Маг ссылался на мудрую книгу Сефер Йецыра[247]. А потом сунул мизинец в ухо старому князю Голицыну и возгласил, что у него от гноя пухнет печень. И прочее понёс, что тебе всякий извозчик про Голицына скажет. Старик в ужасе: «Имеется ли надёжное средство от толь страшного недуга?» – «Только у нас – порошок философского камня высшей конденсации!» – «Во сколько встанет?» – «Как для лучшего петербургского друга, всего в пятьсот червонцев. Единственное условие скорейшего излечения – не усумняться в чудодейственной силе лекарства!» И золотые – цып-цып-цып! – зёрнами из лукошка… Мне бы так, брат Орион! Я врать тоже горазд, иной раз такое присочиню, что и сам верю, только полный театр нужен. Ведь об том маге молва на устах, что зятя англицкого адмирала Уотки излечил, и шведского банкира Шломбаха от погибели спас. Вот как струю в глаза-то пускают!.. Мне бы в маги просквозить! Живут припеваючи, чужой карман огребаючи. Если они обдуривают «посвящённых», как же не живиться им за счёт профанов?..

Герцинский совершенно не примечал гибельности коварного Ордена для всякого мироустановления, сам мечтая о прибыльном мошенничестве.

Но стоило ли выговаривать господину Герцинскому за самообман и близорукость, если положиться на него никак неможно было? И понеже ожидал он ответных слов, помнится, я сказал:

– У нас в Шляхетном корпусе таковая же шутка ходила. Некий господин Зюс по два рубли продавал «Тайну любовного внушения». Несусветная чепуха на французском языке с припискою: «Чтобы наверняка внушить свою волю, не смейте усумняться в успехе своего предприятия!» И всякого, кто сожалел об утраченных рублях, господин Зюс укорял: «Э, братец, знать, ты усумнился в чудодействии заклинаний, коли не склонил девицу к соответствию!»

– Шарлатаны, – сказал о масонах господин Герцинский. – Но с ними не пропадёшь, это главное. Главное – научиться так же легко и беззазорно добывать деньги и власть, как они. Простофиль и дураков на белом свете было и всегда будет преизрядное число, и в самом деле глупо умной компании не кормиться за их счёт!

– А кем ты себя считаешь?

– Ну, уж разумеется, не простофилей!..

Ах, бедный господин Герцинский! И ты оказался только мухою в лапах паука…

В тот злополучный день, не дожидаясь обещанного прихода Лизы, я послал к ней мою сестру, наказав передать от себя сотню червонцев взаймы – с отдачею, когда Лиза пожелает. Жизнь Лизы уже гораздо более беспокоила меня, нежели её судьба: страшная смерть господина Герцинского убеждала, сколь тщетны расчёты честных людей на благополучие в мире, где властвует заговор бесчестных. Сестра, возвратясь, со слезами поведала о нищете, окружавшей Лизу:

– Я не узнала подругу мою – она совершенно переменилась, будто увидела ещё и сверх того, что видят глазами и сердцем обыкновенные люди. «Как далеки мы правде! – сказала она. – Как не понимаем, сколь одиноки, отрекаясь от беззаветного служения ближнему! Ищем для себя, не ведая, что лишь теряем!..»

Мы говорили о Лизе, когда человек доложил, что в прихожей она сама. Мы бросились навстречу. Лиза не выглядела, однако, измученной. Напротив, глаза её сверкали и лицо пылало, она была прекраснее, чем когда-либо прежде.

– Я принесла назад деньги, – сказала она, расцеловав мать мою и сестру. – Петро Петрович строго-настрого запретил брать взаймы, потому что он никогда не сможет вернуть долга.

– Да кто таков Петро Петрович? – спросила моя маменька.

– А разве сын ваш не сказывал?.. Так знайте, Петро Петрович жених мой и мы помолвлены!

Тут залилась Лиза такими горькими слезами, что все мы растерялись. В конце концов я сделал знак матери и сестре удалиться, и они оставили нас одних.

– Душа моя, – обратился я к Лизе, покрывая поцелуями дрожащие её руки. – Что же ты плачешь, если я друг твой и готов сделать всё по слову твоему? Никогда и ни в чём не стану я корить тебя. Как решила, пусть так и будет. Я смирюсь с любым решением.

– В том-то и дело, – отвечала Лиза, – что поступаю я наперекор желанию. Тебя я любила и люблю всей душою, но поклялась перед Богом, что не оставлю Петра Петровича, человека, хотя и подверженного некоторым слабостям, но совершенно благородного и к тому же беспомощного. Не только руки, но и ноги нет у него, и ходит он на липовой ноге. Хождение доставляет ему ужасные страдания, он по неделям болен бывает и всё же, едва оправится, вновь ходит и даже песни поёт, будто самый счастливый на свете человек…

Тут Лиза бросилась в мои объятия, и оба мы горько плакали, без конца повторяя, что, видно, такова судьба наша, коли нельзя уж ничего переменить. И так бы мы расстались, если бы она не призналась, что ребёнка она не ждёт и на такового даже не рассчитывает. Сие обстоятельство столь сильно на меня повлияло, что я и сам того не заметил, как овладел прекрасною Лизой, и ласки мои не отвергались, но принимались с тою нежностью, о которой я мечтал многие дни.

Был уже вечер, когда я вышел с Лизою на улицу, провожая её к старушке. Сердце моё разрывалось на части, я не смел предложить Лизе деньги, а мне хотелось хоть сколько-нибудь облегчить нищенскую долю её. Но ещё более был я смущён и озадачен беспорочностью Лизы, не смея, впрочем, подступить к ней с расспросами.

Тёплый и тихий день догорал, багровые перья облаков виднелись лишь у самого горизонта.

– Смотри, – прошептала Лиза, – вот знак, что прольётся моя кровь, коли не исполню обета. Итак, мы расстаёмся, и я стану молить Бога, чтобы он пощадил тебя, даровав новую любовь и новую невесту, которая оказалась бы менее несчастна, нежели я…

Как раз в ту минуту мы поравнялись с аптекою для бедных, что вблизи от церкви Владимирской Богородицы. На крыльце, скрестив руки на груди, стоял низкорослый чернявый господин в зелёном сюртуке, оранжевых панталонах и белых чулках. Он неотрывно глядел на Лизу и будто порывался что-то крикнуть.

Увидев его, Лиза побледнела и покачнулась. Ей сделалось дурно.

Когда мы миновали аптеку, она прошептала:

– Ты видел мучителя и преследователя моего. Он разорил дядю, он проникал в пансион, пытаясь совратить меня, он подстерегает повсюду!..

Я оставил Лизу и бросился назад, горя гневом и желая проучить негодяя. Но, увы, его уже не было. На пыльных камнях мостовой сидели страждущие в рубищах, тихие покорные своей доле.

– Он аптекарь? – спросил я, вернувшись.

– Едва ли. Его можно увидеть повсюду. Он появляется то в мундире офицера, то в роскошном камзоле вельможи. Когда я скрывалась среди бездомных, я видела сие чудовище в одежде простолюдина. Но он не ходит один, его сопровождают телохранители. Он сносно говорит по-русски, но если посторонние могут слышать его, делает вид, что он иностранец…

– Послушай, Лиза, – сказал я уже в виду покосившегося домика Калидасовых, скрытого со стороны улицы каменным особняком с высоким забором. – Не повидаться ли мне с Петром Петровичем? Мало ли какие обстоятельства в будущем потребуют сего знакомства? Я представлюсь, как в прошлый раз, приятелем Артамонова и, может быть, сумею как-либо помочь?

– Едва ли, – со вздохом отвечала Лиза. – Петро Петрович не позволит хлопотать за себя, он гордый человек и носит свой жалкий, чиненый-перечиненый мундир с большим достоинством, нежели король мантию. Он принимает несчастья за искушения Бога и как добрый христианин без ропота переносит оные… Впрочем, поступай наизвол, поговори с ним, если хочешь!

Я жаждал покороче сойтись с господином Калидасовым. Но не потому вовсе, что испытывал ревность. Я знал, что никого более не полюблю так, как люблю бедную Лизу, и если судьба велит нам расстаться, долгом моим будут старания о ней и близких ей людях, пусть вовсе незамечаемые.

Петро Петрович принял меня, сидя с отцепленною ногою на кушетке. Вооружённый лупой, он прочитывал старинную рукопись – подле него на лавке чадила сальная свеча.

Выслушав пространную речь мою и пососав задумчиво вишнёвый чубук, он ответил, что ни в каком вспомоществовании не нуждается и что каждый человек должен довольствоваться добытым честными трудами, и пока таковое правило не утвердится, на земле пребудут страдания, счастье же останется лишь пугливым мгновением ублажения прихоти.

– Высшая мудрость – в следовании высоким чувствам, – прибавил он. – Разве благодать жизни дана для того, чтобы умножать мерзости? Чего ждёт от нас земля? Что хочет видеть солнце?.. Мы не примечаем своего исконного богатства. Почти разучились уже стоять на коленах пред красотою сущего. Кто же считает нас разумными? Да мы менее разумны, нежели скотьё, предпочитающее короткую, но благородную жизнь нашей продолжительной, но непутёвой. Птица и зверь ищут пищу, чтобы только насытиться и сверх того почти не припасают. А и припасая, друг перед другом не хвастают, друг друга не унижают. Пожелай они построить себе тёплые домы, обедать из облитой посуды, ездить на лошадях и помыкать слугами, они бы потеряли покой и ощущение полноты бытия, стали бы враждовать друг с другом. Сравниваясь между собой, они сделались бы холопами богатства и власти… Поймёт ли человек, что надобно ему совсем немногое? Гостем допустили его в чертоги – любуйся! – а он тщится перестроить всё по своей жалкой похоти, – отсюда тщета и неудачи затей. Иные же люди силой отнимают чужое, и потому другие не владеют и тем, что даровано им от рождения.

Я сказал, что философия сия весьма любопытна и была бы благополезною, если бы волки, терзающие овнов, смирялись молитвою.

– Бог не хочет помогать страждущему, – с кротостию откликнулся Петро Петрович. – И верующему истово отказывает. И праведнику, и истцу. И сие – тайна тайн. Не милостыни вовсе раздаёт Бог, слабый и жалкий человек выдумал их, – Бог утверждает Вечную Истину, каковая для нас предстаёт то правдой, то ложью, то прекрасным, то безобразным, то бесконечным, то точкою.

– Так что же такое Вечная Истина? – воскликнул я, возбуждаясь от беспомощных речей калеки.

– Её я и ищу. Но боюсь, господин Тимков, найти её одному никак неможно. Одна звезда не удержит неба. Вот если бы всем нам жить единой общиною, как живали древние! И трудились, и радовались сокупно. И пусть насыщались редко – все получали равный обед: и старейшина, и пастух, и охотник. Община была каждому дороже собственного благополучия.

– Да возможно ли сие – вернуться ко временам навсегда протёкшим?

– Не токмо возможно, но единственно спасительно, – с убеждённостию ответствовал Петро Петрович. – Чем неодолимее сложности, тем неизбежнее простота. И не возвышением над всеми, но равенством достигнет человек своей вершины… Вот так и живу я ныне в своём дому, и слуга мой спит на таковом же ложе, как и я, и съедает кусок, равный моему… Душа моя спокойна – ведаю, ради чего призван на пир жизни: дабы вкусить от Вечной Истины. Каждый явлен миру для выражения истины, которую сам созидает. Душа моя спокойна – Бог её понимает и приемлет. И нивы, и пажити, и лесные просторы – всё ласково ко мне и побуждает не поддаваться лжи. Мир мой хрупок, но лишь оттого, что нет обочь верных друзей.

Много правды было в речах Петра Петровича, но много и беззащитности пред суровою жизнью. Да и не представлял он себе вовсе скрытого механизма её. И был удобен для своего противника тем, что ставил на терпение и расточал бесплоднейшие надежды.

– На что вы живёте? – спросил я Петра Петровича. – Чем кормитесь?

– Обещают мне пенсион, – отвечал он, – коли вытребую все нужные бумаги. Второй год хлопочу, но теперь уже торжество моё близко… Ещё иногда проповедую метафизику в трактире, и иные подают за старания… Значительныe труды постепенны, так считали древние. Вергилий писал «Энеиду» одиннадцать лет, вначале изложив её прозою в двенадцати книгах. Но и завершив труд, принятый с восторгом, мечтал употребить пять лет на обделывание стихов… Духовную нищету человеку никак не снести, горбится он под бременем её, а с богатствами духа ещё труднее. Неотданные, они пропадают. И если общего знаменателя им нет в душе, тоже исчезают бесследно…

«А не метафизикою ли смущено сердце бедной Лизы? – подумалось мне. Не зависть тщеславца взыграла, а сострадание к доверчивому успокоителю несчастных – Петро Петрович, может, и более прозирающ, нежели прочие, но разве способен указать путь к спасению? И какая польза более совершенным, если они повсюду гонимы и истязаемы? Если муки их бессчётны и безмерны? Если примеру их не следуют, а насмешникам над ними несть числа? Если они изнемогают в ещё более пустой суете, нежели негодники, не ведая никакого вознаграждения?»

– Так есть ли общий знаменатель всему человеческому или вовсе нет его? – в горечи воскликнул я.

– Есть, – кивнул Петро Петрович и пальцами снял нагар со свечи. – Общий знаменатель всему – не искать более того, что дано, жить по велению сущего, стало быть, по закону справедливости. Всё в мире – этот закон, и всё взыскует его. И даже любовь – справедливость, найденная или как будто найденная!

– А если невозможно? – перебил я.

– Тогда зачем всё? – с мягкой улыбкой отзывался он. – Ах, мне слов недостаёт, чтобы подняться выше убогости моей, она же словно железные вериги! Если и стоит порой убить себя, то разве что от отчаяния не уметь выразиться в словах!

– И выразиться – всего лишь полдела. Как добраться до истины? И не одному, а всем? И каков смысл иначе стеречь истину? Каков смысл поддерживать надежду, если и надежды для нас нет доброй, и доброй истины нет?..

Пожалуй, не с Петром Петровичем я заспорил – с самим собою, не находя опор там, где они должны были быть по моему разумению.

– Растрогали вы меня, – сказал я, нисколько не лукавя. – Сражён надолго вашею мыслью. Вот же примите от меня сотню червонцев в знак того, что душа ожила от вашей метафизики! По себе ведаю, сударь: бедность кого угодно на колени поставит и всякий лик покривит!

Темновато было в комнате, не мог я видеть черты лица Петра Петровича в подробностях, но показалось мне, будто он весь так и вспыхнул.

– Нет, – ответствовал он негромко. – Труды души моей ради надежды вашей столько не стоят. Вот ежели рублик пожалуете, изрядно доволен буду…

До самого дома повторял я мысль, на которую натолкнул меня Петро Петрович, и единственно спасительною она мне представлялась: думая о себе лишь, ни один не найдёт истины; и думая обо всех, ни один не найдёт истины, доколе не станет претворять её один с думою обо всех!..

Прозрение было до того важным, что я холодел, опасаясь, что позабуду о нём.

– Помолись, – сказала мать, едва увидев меня. – Помолись немедля, сын мой, не то сожжёт нутро бесплодным сомнением!

Невыразимое лежало на душе. Вот, увидел я правду и увидел ещё, что путь к ней безмерно тяжёл и труден и не всякий одолеет его…

Ни покаяние, ни исповедь уже ничего не изменили бы, не облегчили моего состояния. Да и отвык я виниться перед Богом, полагая, что ему всё обо мне известно.

И вот собрался было я уже лечь в постелю, вконец разбитый событиями дня, да некстати постучался мой человек:

– Барин, вас спрашивают у дверей какие-то господа!

– А что ж не войдут? Не воры ведь?

Разом вспомнив о Герцинском, выхватил я из ящика небольшой двуствольный пистолет французской работы, хорошо мною пристрелянный.

Едва ступив на улицу, увидел я у коновязи трёх лошадей под сёдлами. Возле них двое господ прохаживались. Один из них заспешил навстречу, и я признал его.

– Целая вечность минула без вас, господин Хольберг!

– Скверно, – буркнул он, садясь на коня…

Ехали медленно и молча. Дорогою повстречался нам царский поезд из Ораниенбаума: впереди и позади кирасиры, на каретах – лакеи с фонарями, фонари у форейторов.

Я чувствовал, что господин Хольберг сердит на меня, и, догадываясь о причинах, первым пошёл в атаку:

– Объясните, за что убили брата Волынщика?

Господин Хольберг долго молчал.

– Ты спрашиваешь о недозволенном, – наконец сказал он. – Всё вершится с ведома высшейвласти, а её расчётов мы часто не понимаем… Но я принял бремя учительства и доведу тебя до главного испытания. По крайней мере, буду вести, доколе ты не станешь упираться… Герцинский нарушил заповеди и вышел из-под контроля. Он сделался опасен.

– Сие можно утверждать о каждом!

– Пожалуй, – неохотно согласился камергер. – Но братья перестают быть братьями, забывая о заповедях. Наша жизнь не принадлежит нам лично, она принадлежит Ордену, и Орден вправе по своему усмотрению решить о ней.

«Посвятить себя истинному, оправдать свою муку, увидеть смысл трудов своих – не это ли подспудная жажда души? – подумал я. – Что же вдохновляет масонов, сознающих, что они лишь пешки, никакого касательства до постижения сути душевных исканий не имеющие?..»

– Художник, отменно рисующий красками, изображает жизнь. И всё же то не жизнь, как и то, что мы видим округ себя Мы видим тоже картину жизни, только нарисованную Богом… Вот и разные книжия – витиевато, а – пусто. Жизнь сквозит, и в тот же миг – мёртво всё. Так в чём она, жизнь, если без обмана? Не скрытые ли законы её – суть её?

– Не спорить же мне стать с тобою, – раздражённо сказал камергер. – Я говорил уже тебе, что Орден вполне владеет истиною. Но мы приоткрываем её постепенно: слишком резкий свет делает глаза незрячими. Истина – бесконечна, и то, что полагает о ней художник или сочинитель историй, кому-то покажется откровением. Но суть истины – условия счастья духа посреди несчастного мира. А может, и более – условия творения совершенного мира руками несовершенных. А, может, и ещё более… Истины нет там, где позволено продолжать или сокращать, увеличивать или уменьшать, смеяться или плакать, истины нет там, где нет общей судьбы, стало быть, мечты о совершенстве… Истина – дыхание совершенства, неотразимо услышанное душою. Познав истину, прежним уже не живут… Однако всё изречённое – метафизика, сиречь искусная игра словами и понятиями, где блещут осколки правды столь же ослепительно, сколько и зеркала лжи… Живое растёт на мёртвом, мёртвое на живом. И что ты поделаешь, брат мой, если откроется вдруг, что истина – то, что скажут нам более просвещённые. Сие толкование и считай наиболее мудрым. Дух твой, Орион, нужен нам не для того, чтобы он искал для себя, но чтобы, намаявшись сам, мог предотвратить маету других. Много братьев жаждет просвещения, его же не доверишь старшим по званию, но только самым искушённым по опыту…

«Что ж, – подытожил я про себя, – ловко играя на потребностях моей души, смущая учёной околёсицей и бирюльками, вы умертвляете мой дух. Не жизнь моя заботит вас – вам нужен вдохновенный лакей, способный вызвать в свободных людях лакейское умиление…»

– Я хотел бы продолжить твоё просвещение, – сердито продолжал камергер. – Пока я отсутствовал, ты ни на пядь не продвинулся в познании истины!

– Хотите сказать, учитель, что мне помешала Лиза?

– Великому делу душа или отдаёт себя целиком и вкушает плоды совершенства, или делит дело с прочими страстями и ничего не достигает!

– Совершенство, видимо, невозможно среди несовершенных, – сказал я.

– Совершенное служение не требует личного совершенства! – возразил камергер. – Запомни, из двух людей один непременно мучитель другого. Сие правило обнажает относительность дружбы и опасность всякого брака. Коли один супруг хорош, другой непременно отвратителен – гнездилище явных или скрытых пороков. Плохое прилепляется к хорошему, как огонь к дереву, вода к тверди и тому подобное. Вот свойство человеков, отражающее свойство мира!

– Вы хотели расстроить мой брак с Лизою! – воскликнул я, наконец догадавшись. – Разве совместить сие с обетами благожелания, которые дают братья Ордена друг другу? Не возмутительный ли то произвол?

Господин Хольберг плотно сжал губы и вздохнул.

– Я хотел предостеречь тебя от шага, который помешал бы достижению совершенства. Зная о пылкой любви твоей, я хотел узнать: не пожертвуешь ли ты любовью к ордену в пользу любви к женщине?

– Знайте же, учитель, – возопил я, – я пожертвовал уже любовью к Лизе ради всего остального! И требую гарантий: пусть ни единый из братьев не посмеет покуситься на честь моей возлюбленной!

Господин Хольберг задумался. Растерянность пробежала в чертах лица его. Он не ожидал от меня таковой прыти.

– Хорошо, – сказал он, – завтра или послезавтра я сообщу тебе решение старшего!.. И что смысла жениться? Половину своего времени ты станешь тратить на препирательства с женою. Знаешь пословицу: «Всего забавы – сон да баба, кабак да баня!» Сие для наших ворогов. Для холопов. Но не для нас, масонов… Ты хорошо сделал, что отступил!

– Я не отступил, я уступил, положив, что так Лизе будет спокойнее. Но если спокойнее не будет, считайте, что мне нанесено оскорбление!

– К чему пышные слова? – поморщился камергер. – Орден не отвечает за своих братьев, тогда как братья во всякий час ответственны перед Орденом!

Твёрдость моего тона всё же пришлась по нраву господину Хольбергу. Он-то уж знал, что нельзя потребовать полной покорности, не одушевив человека хотя бы показным потаканием его безвинной прихоти. Слуга верен лишь до той поры, пока чувствует, что с ним считаются, что его услуги высоко ценятся. В воображении камергера идеальный учитель выглядел, конечно, в точности почти таковым, каков он был сам. А коли так, всякая черта, родственная ему, не должна была восприниматься им с раздражением.

– Смягчись и успокойся, – сказал камергер, беря меня за руку. – Обещаю тебе полное покровительство!

Желая подтвердить расположение ко мне, он принялся рассказывать о своей семейной жизни, жалуясь, что женою попалась ему женщина вздорная и себялюбивая.

– Я ведь одинок, сударь, – хмуро, но видимо искренне прибавил он. – Ничего нет у меня, кроме дела просвещения. Понимаю, таков я нужен для Ордена, но и то понимаю, что не таков я нужен для самого себя. Но я подчинился, принёс великую жертву!

«Ради кого? – подумал я. – Ради какой цели? Удастся ли мне вызнать сей главный секрет, сокрытием коего масоны уловляют даже честные сердца?»

– Все двадцать лет, которые я прожил со своею женою, – продолжал камергер, – у меня чувство, будто в доме покойник. Жена всегда недовольна. Спроси – отчего, не ответит. Всю жизнь она считает себя обойдённою и ущемлённою, хотя ущемлена лишь собственной глупостию да упрямством. Она не поёт, не вяжет, чурается общества, редко появляется на кухне. Отчего я с нею? Оттого, что дети, если вырастут без меня, не поддержат моего дела. А делом я дорожу более, нежели своею судьбой. Вся жизнь потрачена ради того…

Сие было мне крайне любопытно: именно то, что камергер сомневался в притягательности идей Ордена, коли уповал на внушение при обращении в свою веру.

Впав в некоторую меланхолию от неудержимых уже воспоминаний, камергер потребовал пунша. Лакей бесшумно и быстро исполнил приказание.

– Жена моя занята исключительно тем, что строит мне козни. Сию бессмысленную войну она сделала как бы главной целью своей жизни. Далёкая от моих забот, она превратно понимает меня буквально во всём, и, поскольку не стремится докопаться до истины, пропасть между нами делается неодолимой… Из всех нелепостей света всего более противна мне женщина, недовольная и ворчливая, неловкая и бесчувственная, ибо в ней восстаёт природа противу себя самой…

Злорадство переполняло меня. «Ага, не столь вы просвещённы, сударь, чтобы понимать все тонкости человеческой души и печь из неё те блины, которые вам нравятся!..»

Камергера несло, яко ладью, сорванную с якоря.

– Нередко ищут из тщеславия всё новых любовниц, – поучал он. – Но каждая из них – вернейший путь к погибели. Воистину, наслаждается жизнью тот, кто не тратит себя на муки отношений с сими легкомысленными, ветреными и чаще всего бессовестными существами!..

– Послушайте, учитель, – сказал я, – неужто недостаёт знаний Ордена, чтобы обуздать любого строптивца?

– Пока ещё нет. Но все копилки открыты, и они стремительно наполняются. Знаниям о человеке отдаётся предпочтение в сравнении со знаниями о числах, природе и звёздах, хотя все тайны вселенной связаны между собою. Хорошо известно, что знающий всегда будет торжествовать над невеждой и просвещённый всегда одержит верх над дикарём… Я и сам, вероятно, кое-что прибавлю к сокровищам Ордена, ибо и у меня скопилось немало драгоценных наблюдений над человеческой тварью… Для полного же успеха знания необходимо сопрягать с властью!..

Лакей, подошёл к Хольбергу, пошептал ему на ухо.

– Мне недосужно, – раздражённо сказал камергер, – но если он так спешит, пусть встанет здесь, за ширмою, и выслушает приказ. Введи его!

Лакей ушёл, воцарилась напряжённая тишина. Я догадывался, что сейчас увижу или услышу нечто важное.

– Позвольте мне откланяться, учитель!

– Пожалуй, – рассеянно сказал он. – Впрочем, останься! Я дам несколько советов брату, кладущему камни в основание ещё одной исключительно важной для нас постройки. Обрати внимание, что и здесь нами собран опыт, каковым не владеют профаны.

За плотною ширмой, отделявшей часть гостиной, послышались лёгкие шаги. Кто-то кашлянул. Камергер спокойно допил свой пунш.

– Пианство – знак низкородности и слабой воли, – изрёк он, похлопывая себя по щекам. – А человек властвует над другими, когда властвует над самим собою! – И обернулся к ширме. – Тебя ли я слышу, брат Геркулес?

– Именно, брат инспектор.

– Где господа, о которых мы условились?

– Собраны в доме моём и ждут вашей проповеди.

– Ты скажешь её сам, брат Геркулес! Сам взрыхлишь почву и посеешь, а я осмотрю всходы… Итак, какого бы предмета сии господа ни касались, они должны утверждать Божественную предначертанность и незыблемость существующего миропорядка, в то же время возбуждая надежду, что вскоре предстоят счастливые перемены. Успокоение – первое наше правило. Писать и говорить о мудрости владык и законах вселенной мы дозволим немногим избранным, остальные из наших пусть пишут и говорят о неудачных битвах, кражах, пирах, забавах и женщинах, о диковинных заморских обычаях и тому подобное. Чем низменнее предмет, тем выше он ценится нами. Публику, особенно образованную, необходимо приучать к небылице, анекдоту, скандалу, случаю, пустому и вздорному происшествию. Ум, занятый дребеденью, в конце концов теряет силу, разжижается и более не способен наблюдать связи между вещами, которые должны быть лишь нашим попечением. Внушайте публике, что полной правдою и истиною владеют от Бога лишь народы и воля их не может быть продолжительно искажаема ни жестоким царём, ни злым завоевателем. Сие усыпляет силы неугомонных и плодит самоуверенность, каковая нам выгодна… Понял ли ты меня, брат Геркулес?

– Надеюсь, понял. Чтобы держать своё стадо, нам нужна вера в ересь.

– И оттого вера в чудо не должна прекратиться, – кивнул камергер. – Пусть всякое дело заменят пылкие о нём пересуды! Приучайте к предпочтительности моды – на шляпы, танцы, поклоны, поступки, слова! Глупец не умеет иначе утверждать себя, кроме как поношением обычаев своего племени. Поощряйте сие! Убеждайте, что общей жизни у народов нет, – существует твоя жизнь, моя, его… Тако же и законы: общие составлены из частных, на поиски их и следует употреблять все жизненные силы. Каждый сам по себе – вот что для нас хорошо. Одни мы для всех… И посему мнения, нам неугодные, следует поскорее предавать погребению, засыпая их бранью и не озабочиваясь слишком убедительностью поношений: брань чернит уже тем, что она брань, а низкопоклонствующая душа пугается всякой брани и презирает бранимого. Наиболее упорных наших противников удобнее всего высмеивать, вышучивать, подавать яко хмельных казачков, безосновательно претендующих на внимание избранной публики… Запомнил ли, брат Геркулес?

– Вполне, брат инспектор!

– Так ступай же и исполни святую заповедь просвещения!

Когда неведомый масон удалился, господин Хольберг торжественно сказал:

– Разумно всё, укрепляющее Орден и разрушающее стены его врагов! Не токмо в России, мой друг, пожалуй, уже во всём мире невозможно ничего свершить противу нашей воли и нашего интереса. Соперничество ослабляет народы, себялюбие разъедает людей, и они гибнут прежде, нежели сообразят сразиться с нами, вот отчего важны для нас споры и неурядицы повсюду, особенно же среди могучих народов… Пусть нелепые человеческие силы повсюду гибнут в пустых и бессмысленных раздорах и неурядицах! Пусть отнимают их неверные жёны, скандальные родственники, неблагодарные дети, тяжебщики и стряпчие, несовершенные законоположения, изнурительный труд ради прокормления, пусть властвуют безумие, вино, разврат, ненависть, беспорядки и всё подобное! В мутных водах мы скорее поймаем свою рыбу. Кто бы ни продвинулся к власти, власть должна оставаться у братьев, проникающих все сословия, все союзы и все соперничающие партии… Пройдёт сто и триста лет, сменятся династии царей, изменятся границы государств и самые названия их, явятся новые народы, а мы будем по-прежнему хозяевами по всему миру. Не для того мы опрокинули Рим, повсюду имея свои глаза и руки, чтобы уступить воле выродившейся знати!

Я был ошеломлён сим дерзким манифестом. Если и преувеличивал хмельной камергер, то, право же, не настолько, чтобы выдавать за волка безобидного ягнёнка.

– Рим не устоял противу натиска варваров, – сказал я. – Стало быть, и мы не устояли.

Господин Хольберг лукаво усмехнулся.

– Теперь мы устоим и противу варваров, потому что и среди варваров раскидываем сети. Среди русских мы будем русскими, среди французов – французами, среди китайцев – китайцами, среди персов – персами.

– Так чья же великая воля движет нашим делом, учитель? – воскликнул я как бы в порыве восхищения.

– Сие тайна тайн, и непроницаема она для слабых человеков, – нахмурясь, уклонился камергер. – Настойчивость твоя при сём вопросе, повторяю, внушает мне подозрения!

– Но как же не настаивать? Смысл всем деяниям, всему отречению моему предаёт вера в Божественность предначертаний. А если они не от Бога, а от людей, то каковы же люди?

– Считай, что от Бога, от Вседержителя вселенной. Всё недоступное, всё непонятное – от Бога. Поклоняйся безропотно и будешь вознаграждён!

Страшное лицо зарезанного Герцинского припомнилось мне, и я смиренно сказал:

– Постараюсь, учитель.

– Так, – кивнул он согласно. – Оставим смертное слово ради бессмертного дела!

Я заговорил о челобитных, но он, скривившись, прервал меня:

– Излишне о том. Ведаю, что все премерзкие, враждебные нам, то есть государю. Мы уничтожим их, дабы не давать повода для кривотолков… Подписан уже указ о продвижениях по армии, и там есть о твоём капитанстве. Самое время заказывать новый мундир и золотой шарф. В три дни велю обрядиться как подобает, ибо ты значишься и в списке удостоенных награждения. Награду приимешь из рук самого государя, так задумано, но то случится позднее. А завтра, узнав об этом из уст обер-прокурора и заслуженно ликуя, ты угостишь хорошенько сотоварищей по канцелярии. В конце служебного часа вели принести из трактира водки и закусок. И вскоре смело уходи домой. Случится пожар, и погорят ненужные нам бумаги, спасены же от огня будут те, где значится о непристойностях, учинённых архиереем Дмитрием. Они уже сочинены и препровождены в канцелярию. А хулы, брат, воздвигнуты крепкие: и что бражничает нестеснённо, и что содержит в особных покойцах молодых девок из монастырей, и что гуливал с жёнами портного Абрама Перкина и лекаря Кирея Парасольского, и что зазорных баб водит к себе в дом, нарочно облачённых в поповскую рясу… Есть жалоба, что прелюбодейничал с постригшейся дочерью копииста Перфильева и умертвил её беременной, предав тайному погребению близ села Таньково. Крепко возьмём антихриста за бороду – и свидетели приуготовлены…

– Не переусердствовать бы! – вскричал я в ужасе. – Кто поверит, что сей ветхий старец столь страстный охотник до женского пола?!

– Не твоя забота, – сказал камергер – Видно, ты плохо ещё знаешь людей, если во всём непременно хочешь правдоподобия. Запомни же, когда речь идёт о людях, знаменитых властью, или должностью, или богатствами, или подвигами, толпа скорее поверит неправдоподобному, нежели правдоподобному, привыкнув в людях сих находить лишь неправдоподобное… Не беспокойся, мы представим дело таким образом, будто верные архиерею люди пытались сожечь порочащие его бумаги. И если не опрокинем на сей раз патриарха, то столь воззлим государя, что новой атаки Дмитрию уже не выдержать. Коли сам в гроб не соберётся, мы ему пособим.. И прочистим Синод, как в апреле, когда повалили тайного советника Львова. Уволим со службы ещё дюжину-другую православных смутьянов и заменим их приказными чинами – те будут сговорчивее. Уже и указ заготовлен для государя, на днях будет подписан и обнародован: кто не из дворян, а в службе без подозрения, того будут отныне производить в секретари. Важная, брат, победа, и означит новую совсем эпоху…

Я, дворянин, слушал речь заговорщика с одобрительной миною на лице. О, как я ненавидел скорпионов, ядовитой слюною усыпляющих свои жертвы!

– Тебе в Синоде делать уже нечего, – заключил камергер. – Перейдёшь в царскую охрану, где жалованье втрое выше против нынешнего твоего, примерно столько, сколько плачивали офицерам лейб-кампании!

– Может, ещё не время уходить из Синода? – Я был ошарашен бесцеремонностью, с которой распоряжались моей судьбою.

– События закручиваются так, что всего полезней тебя приставить сейчас к государю. Причём от партии так называемых русских патриотов, в числе которых, как ты догадываешься, состоят и наши братья. Боевой офицер, служивший в Синоде, – вне подозрений. Каждый станет рекомендоваться тебе в дружбу, сие нам и надобно…

Домой я вернулся поздно, все спали. Впустив меня, слуга запер двери на задвижку, зевнул и, перекрестя рот, повалился на лавку, застланную старым армяком.

Я зажёг свечу в зале. Спрыгнула с кресла кошка, сбросив на пол маменькино рукоделие. На столе лежал номер «Санкт-Петербургских ведомостей». Я взял крошечные листочки с печатью нестройной, сколь и душа моя. Прыгали из строк буквицы. Я прочёл: «Сим объявляется, чтоб около Санкт-Петербурга в запрещённых местах, а особливо в городе, на Васильевском острову, около галерной гавани, на Лахте и в Екатерингофе в весеннее и летнее время никаких диких птиц под штрафом не ловили и не стреляли, хотя бы они о стрельбе позволительные билеты имели».

Смысл слов, слепленных друг с другом кое-как, лишь с трудом доходил до сознания. «Боже, – подумал я, – как ещё возможна жизнь за пределами тайной, которая всё определяет!» И ещё подумал, что все мы, обыватели, обречены. Живём своею особной жизнью, строим планы, никак не ведая, что и планы наши, и самая жизнь зиждятся на песке…

Минула неделя. Неделя-пытка. Неделя-вечность. Позади было витийственное поздравление обер-прокурора, которое он, запинаясь и покашливая, изволил прочитать по бумажке, поданной надворным советником Шварцем, и тут же забыл и причину сборища, и самую фамилию мою. Позади было шумное угощение сослуживцев, гордо называвших себя в хмелю столосидами, сукноедами, стулотёрами, чернильными носами, крючкотворами, бумажными душами и клопами номоканонскими. Позади был пожар, о котором говорили повсюду. Позади было моё новое назначение, новый мундир, скроенный и сшитый за Синим мостом у портного Гаузена. Позади были лихорадочные приуготовления матери и сестры к отъезду в деревню, хлопоты по покупке коляски и новой лошади взамен павшей, и многое прочее было позади, так что я чувствовал себя усталым и постаревшим.

На субботу в полдень был назначен отъезд, и Лиза была извещена о том запискою, посланной с моим человеком, но Лиза не пришла проститься, человек принёс от неё всего только небольшое письмецо к матери.

– Вот каковы здешние нравы, – сказала моя маменька со слезами, нацепив окуляры. – Как переменилась Лиза в жестокосердном и развратном Петербурге! Да могла ли я вообразить, что дочери почти безразлична родная мать, в одиночестве и бедности влачащая дни в убогой деревеньке! Ни единого изустного словца, а всё только клочок мёртвой бумаги!

Я отвечал, что, возможно, Лиза нездорова, что ей мука – видеть отъезжающих в родные домы, тогда как она принуждена остаться, и что она вовсе не из таковых людей, которые слепо следуют новым модам бесчувственности.

Не ведали мы, что в тот день скончалась добрая старушка, приютившая Лизу, мать Петра Петровича, и Лиза не посмела омрачить отъезд печальною вестью и даже сокрыла то от нашего слуги.

Томимый недобрыми предчувствиями, я старался подольше побыть с маменькой и сестрицею Варварой, так что и поехал с ними до сельца Саблиновки, где была ямская, положив, что вернусь в город к вечеру почтовой каретою. Тут поили лошадей, тут мы простились, и я горячо расцеловал дорогих мне людей, желая им благополучия и надеясь на скорую с ними встречу.

День был, помнится, светлый и тёплый. Звенели жаворонки. Возок и коляска пересекли поле и исчезли за лесом.

Предупредив смотрителя, степенного старичка из отставных младшего чина, я отправился погулять, сетуя, что паки один и нет мне даже надежды на новое свидание с Лизой.

Занятый думами, шёл и шёл я наизволок мимо нив и пажитей по дороге, синей в тени от поднявшегося стеною жита. Из придорожных трав постреливали кузнечики, мелькали васильки и розовые колпачки вьюнка. Но вот дворище за крытым придорожным крестом открылось – гумно, покосившийся овин, подле которого бодались два серых козлёнка – сходились, натопырясь, и чиркали проклюнувшимися рожками.

«Всё живое играет, ищет пищу и радость, – подумал я. – Так коротко время ликования и избытка силы, и столько кругом нечисти, замышляющей лишить человека и сего малого подаяния и надеть на него новые и уже вечные оковы!..»

Перед ветхой избою трое малых детей смирно сидели на бревне, следя за мною глазами, а рядом, опираясь о суковатую палку, стоял согбенный старец в зипуне.

– Где люди-то? – спросил я. – Что за пустынь округ?

– На барщине, ваша милость, – отвечал старик, снимая шапку и кланяясь. – Така забота – лови, пока погода. Взял укос – не страшен мороз, взял другой – и вовсе живой.

Голос у старика был ясен. Глаза глядели смело. «Затейник!»

– Чьи будете?

– Графские, поповские, царские, саблиновские.

Старик охотно говорил со мною. Да и мне хотелось отвлечься.

– Как живётся?

– Жизнь тяжела – все дела. Смерть подступит когда – вот беда!

– А что ж, у мужиков и других недругов нет, окромя смерти? – приветливо спросил я.

– Отчего же нет? – Старик обнажил в улыбке беззубый рот. – Кто же пищит, пока сам в брюхо тащит? Первый недруг – неурод, опошний – когда сапог жмёт. Оттого без сапог ходим, спокойней вроде. Не выносит барин топот и ропот. А не угодить – иначе не жить. Барин доволен – вся наша воля!

«Бог даёт бедным порою богатое сердце», – подумал я.

– А знаешь ли, не только барин тебе в острастку. Есть другие, которые всех бар в бараний рог скрутят да и мужика совсем на барщине примучат!

Старик озадачился моим мрачным раздумьем. Он меня, конечно, не понял или понял превратно.

– Окромя кошки для мышки зверя нет, – наконец осторожно отозвался он. – Если б и сверху наши, никакой ворог не страшен! Как про козла-то бают? Ноне чёрт с рогами, завтра похлёбка с бобами!

– Позабавил ты меня разговором, – сказал я. – Вот тебе гривенник на гостинцы внукам!

– Не берём, – низко поклонился старик. – Премного благодарствуем, пока здравствуем. Лучше в кровь сбить ноги, чем алтын найти на дороге. Узнают про такое горе, до смерти запорют!

Мне стало жаль старика и внуков его, зорко следивших за моими руками. Я бросил им монету, но они, приметив, где она упала, не двинулись с места.

– Богаче станешь, счастливей не будешь, – сказал старик. – Вы уж простите мя, грешного. Не думая, как жить, и жить-то не умеем. А не умея, и думать не думаем. Ведь то и трудно, что хорошо, а что нехорошо, то ещё труднее!..

Сами ноги потащили меня за посельце к лесу. Досада точила: и я не вполне понял старика, как если бы разговаривали мы совсем на разных языках.

Первый же опыт преподания правды простолюдину выявил свою полную непригодность. Враждебность к себе почуял я даже от безобиднейшего старца и усумнился, кому он прежде поверит, мне ли, его защитнику, или господину Хольбергу, злейшему ворогу, вооружённому наукой околпачения и обмана? И как только я признался себе, что господин Хольберг непременно восторжествует, так и страшно сделалось.

За горькими выводами раздумий не приметил я, как забрался под своды соснового бора, – зычные голоса услыхал я, стук топоров и ширканье пил. Артель порубщиков трудилась среди поверженных великанов.

– Опошен хлыст и шабашим! – выкрикнул голос, и тотчас взор мой приковался к огромной мачтовой сосне. Она вздрогнула вершиною и, будто сражённый на баталии воин, раскинув руки и тяжко вздохнув, с грохотом опрокинулась на землю. Вздрогнула земля от удара – гулом отозвалась на погибель детища своего.

Подошед к порубщикам, я начал спрашивать их, чей лес и на что предназначен. Мне отвечал главный артельщик, называемый старшим. Я узнал, что люди наняты хозяином на лето и заработок разделяют между собою поровну, накинув небольшой привесок только старшому.

– Да ведь вы и по годам разные, и по силам, и по сноровке! – удивился я. – Какая же выгода трудиться Ивану изо всей силы, если Пётр хил и нерасторопен и третьей доли того не сделает, что Иван? Вот бы и прибавили Ивану за усердие, за натугу!

– Смущаешь, барин, кумпанию, – отвечал старшой. – Люди разны, а воля едина! И правда по-разному не раскладывается, будь ты семи пядей во лбу. Кака сила в человеке имеется, ту и на кон, а справедливее и поп не рассудит. Без чести и честности не бывать! И коли прибавил бы я сегодня кому-либо пятак, завтра ему полтины маловато показалось бы, и вышел бы не Иван, а шкура, и артель хляснула бы и разбежалась!

– А пошто же ты себе больше берёшь?

– Чтоб каждый ведал, что править общею правдой труднее, чем глаголить о ней. Я им строгий отец, а не приказчик. Ино и хлыстом, ино и свистом. Кого похвалю, а кого и пристукну, коли супротив мира ноздрёй запашет.

– Нечестно сие, – нарочно сказал я, – справедливей иначе: кто сколько срубил, столько тому и заплатить!

Артельщики хмуро улыбались, и не понять было, чью сторону они держат. Старшой же их, могучий мужик в косоворотке, медная серьга в ухе, насунул на кудри колпак и, сощуря глаз, провёл ногтем по лезвию топора так, что послышался тонкий, струнный почти звук.

– Слыхал я подобное от немца. Да что немецкому брюху впрок, русскому горлу поперёк!.. Это же сколь мне считальщиков поставить, чтобы хлысты за каждым перечли, сколь я считальщикам заплатить должон?.. Таракан не дичь, хитрость не ум, тишь – не Божья благодать и понукальщик – не вспомощник, а тать!..

Возвращался я на станцию в отчаянной уверенности, что не понимаю и не пойму никогда подлых людей. И что сие и есть главная причина моей досады: пока далеки друг от друга соплеменники, между ними будут благоденствовать посредники – господин Хольберг со своею неисчислимой и алчною шайкой…

Настал день, когда я должен был явиться ко двору, приписанный к особому деташменту охраны, составленному самим императором из офицеров гвардейских полков. Кто тут давал советы государю, повторявшему многие обыкновения Фридриха Второго, подлинно не ведаю, но поскольку выбор пал на меня, в охране состояли, понятно, и другие такового же поля ягоды.

Я должен был повсюду сопровождать государя, служа как для защиты его от злоумышленников, так и для рассылок в качестве ординарца. Старшим начальником моим был генерал-адъютант барон Унгерн, фактически же всеми офицерами охраны командовали полковник Зейдлиц и обер-квартирмистр секунд-майор Менгден, сын опального барона, возвращённого государем из ссылки в первые же дни правления. Сей Менгден, как сделалось мне ясно лишь впоследствии, был, подобно отцу своему, мастером тайной масонской ложи, обосновавшейся в Петербурге лет двадцать тому назад. Чаще всего именно секунд-майор Менгден наряжал нас в дежурства, понеже беспрерывно оставаться при государе было не то что изнурительно, но и совсем невыносимо.

Я отправился в новом своём мундире в каменный Зимний дворец, куда незадолго перед тем перебрался император из дворца деревянного, и представился полковнику Зейдлицу. Ласково поговорив со мною по-немецки, оный повёл меня к государю. Мы миновали множество роскошно убранных комнат, где фланировала свита, и достигли передних антикамер, где аудиенции дожидались первые вельможи империи и иностранные министры. Там, между прочим, среди беседующих приметил я и камергера Хольберга, но, соблюдая установленные правила, даже и не кивнул ему.

Перед комнатой, в которой принимал государь, стояли часовые. Полковник Зейдлиц прошёл мимо них без малейшей задержки, ведя меня под руку и внушая шёпотом, чтобы я не смущался, понеже государь не жалует застенчивых.

Но разве возможно не смутиться русскому человеку при виде государя своего? С младых ногтей воспитуемый в почитании царствующей особы, уповая при всех невзгодах на единственно известного вершителя судеб – на самодержца, я дрожал внутри будто от холода, хотя всячески старался не выказать своего волнения.

И вот мы вошли и поклонились, и я тотчас узнал государя, стоявшего у овального стола и беседовавшего о чём-то с двумя сановниками в орденах и лентах.

Государь не слишком походил на свои портреты, он был невысок ростом, узкоплеч, с пухлым оспенным лицом и тяготеющим книзу брюшком. Голос меня поразил – пронзительный, нервный, какой-то задорно-ребяческий. И простота, простота обращения решительно ошеломляла!

– Мой новый офицер! – громко воскликнул по-немецки государь, едва приметив меня. – Но каков вид, Боже, каков вид! Зелен, как кузнечик! Когда же мы приучим россиян к порядку? – Он обратил взор выпуклых глаз на Зейдлица. – Полковник, ведь я, кажется, велел заменить сии старомодные мундиры! Когда же, чёрт подери, вы представите мне толковый образец мундира для придворных офицеров? Или вы ждёте, что император сам возьмётся и за сию работу? Малейшее дело у нас тотчас обращается в почти неразрешимую проблему! Но отчего?

– Ваше величество, – с видимой робостию отвечал Зейдлиц, – вы изволили отклонить уже прежние представленные проекты. Теперь я хотел бы с помощью мастеров наверняка угодить вашему вкусу.

– Вы полагаете, они способны это сделать? – вскричал государь. – Берите примером мой прусский мундир, и сего довольно! Никакой мешковатости, всё точно по размеру! Мне надоело видеть, что офицеры более походят на медведей, нежели на цивилизованных людей… И в три цвета, полковник! Я не выношу серости! Довольно и того, что почти постоянно я вижу серое петербургское небо и сумрачные лица подданных.

Вельможи засмеялись, показывая, что высоко оценили каламбур. Сие только раззадорило государя. Он подскочил ко мне и ткнул пальцем в грудь.

– А правда ли, что вы, капитан, обладаете преизрядной силою? Мне сказывали, вы легко сгибаете в пальцах медную монету.

Тут, словно спохватясь, потребовал он доставить ему медный пятак, и камердинер, тотчас показавшийся на зов из смежного покойца, бросился исполнять повеление.

Пока камердинер отыскивал злополучную монету, я со страхом подумывал, смогу ли подтвердить государю полученные обо мне похвалы. Дело в том, что я почти забросил гимнастические упражнения, снедаемый множеством разных забот.

Беспрестанно хохоча и дёргая собеседников за фалды, государь рассказывал какой-то анекдот, а я, с трудом понимая его сбивчивую, как бы захлёбывающуюся в себе речь, тут и вовсе отключился, созерцая всю обширную приёмную залу. Четыре высоких окна выходили на ослепительно зелёную лужайку, по обе стороны от меня были библиотеки. Справа висел портрет Петра Великого, писанный маслом, а слева над библиотекою, в которой я приметил потайную дверь, ибо была она чуть-чуть приотворена, помещался присланный от пруссаков портрет Фридриха, который был позднее перевешен в спальню.

Противуположная окнам стена имела две двустворчатые двери: одна, охраняемая гренадёрами, в которые мы вошли, и другая, которая, как выяснилось потом, вела в пиршественную залу. Окна залы открывали вид уже на Неву – на реке, по желанию государя, непременно ставился на якорь военный корабль – с него производилась пальба, когда пились заздравные кубки. Для сей процедуры были предусмотрены свои правила, и всё совершалось по сигналам, передаваемым из залы дежурному офицеру на корабль.

– А ну-ка, – сказал государь, когда камердинер подал мне пятак, – покажи своё умение.

Я взял монету и, решив, что скорее поломаю пальцы и паду мёртвым от натуги, нежели отступлю, согнул её пополам, так что медь лопнула, обнажив красно-розовое нутро.

– Каков молодец! – восхищённо воскликнул государь, осматривая испорченную монету. – Вот, Зейдлиц, каковы должны быть все мои офицеры!.. Говорят ещё, вы с тридцати шагов пулей гасите свечу. Так ли?

– Иногда проделывал сие в армии для общего увеселения, ваше величество, – не слыша своего голоса, отвечал я. – Разумеется, из пристрелянного пистолета.

Государь справился ещё раз о моём имени и отошёл к вельможам. Хотя полковник Зейдлиц предупреждал, что государь поздравит меня с произведением в капитаны и с наградою, допустив к руке, сие не состоялось.

Зато вечером того же дня меня поздравил с новой службою господин Хольберг и даже поднял за мои успехи бокал шампанского, памятуя о слове воздержаться от употребления пунша.

– Прохладные напитки вредны здоровью, – сказал он, сделав пару глотков. – Однако же чем не приходится жертвовать, если дал слово?

Припомнив гнусное состояние опьянения, когда теряется острая связь со всеми предметами, составляющая, пожалуй, самое восхитительное чувство жизни, я решительно отверг шампанское, зная к тому же, что приглашён не для забав и тостов. И вот полилась знакомая музыка:

– Прежде всего ты должен поскорее освоиться во дворце и завести знакомства, каковые признаёшь благополезными и каковые будут споспешествовать нашему предприятию. Оное же заключается в том, чтобы точно примечать, кто и как долго бывает у государя, где ведётся беседа, а также и её содержание, буде представится услышать её. Тебе откроется многое, ибо государь любит, чтобы в продолжение дневного или вечернего кушанья за его спиною стоял дежурный офицер. Потрудись-ка теперь, брат мой, запомнить важнейших лиц в империи, дабы не слишком откладывать ежедневные отчёты!

Тут он повёл меня в комнату, где по стенам висели портреты сенаторов и иностранных министров, и стал называть каждого, толкуя о его привычках и склонностях. А потом спрашивал меня через трубку, проверяя мои уши, и велел тренировать слух ежедневно, пытаясь обнаруживать самый тонкий звук среди других звуков и беспогрешно определять, откуда источается оный.

– Могу ли я откровенничать с государем, если он вздумает о чём-либо спрашивать меня?

– Государь не подозревает, что ты член Ордена, так что нет надобности открываться ему, – отвечал господин Хольберг. – Все сочлены лож имеют свои задачи. Я уже пояснял, что некоторых мы привлекаем ради титула их, других – ради богатства, которым они владеют, третьих – ради обыденных трудов. Братья, подобные тебе, вершат более высокую волю и ни под каким видом не смеют делиться знаниями. Для нас превыше всего идея и её воплощение!

– Значит ли сие, что государь менее посвящён в тайны Ордена?

– Кто во что посвящён – тайна. Государь посвящён в некоторые тайны превращений, хиромантии и магии. Он освоил ритуал и знаки Ордена. Но скажу откровенно, он не знает и никогда не узнает того, что известно тебе, и он лишь сочувствующий среди нас, ты же – кладущий камни в основание будущего. Настанет срок, и я стану учить тебя искусству управления братьями, империей, народами и самим собою. Но такие великие знания должны быть куплены великими стараниями и великим усердием. Именно в ожидании твоих свершений отвращены посягательства на возлюбленную твою, и отныне уже никто из братьев не станет угрожать ей.

– Я полагал, что Орден больше считается с волею братьев, – заметил я, не пряча досады. – Не всё окупается положением, которого добивается для них Орден, – и душа знает богатства, от которых неможно отступиться.

– Сие прекрасно известно, – сказал господин Хольберг. – Но на той стадии, которую переживаешь ты, должно учиться подавлять гордыню. Дух бойца силён, доколе боец послушен идее, за которую сражается. Запомни закон, ибо непреложен он: всему свой час и своё место! Готовя себя к свершениям, отделяй главное от второстепенного. Сие – непременное условие совершенства, ибо и красота, и вера, и истина – образ, отделённый в существенном от несущественного. Помни, никому не устоять на ходулях, не двигаясь: ни человекам, ни царствам. Вода замерзает при нуле градусов, гриб растёт, коли увлажнена и обогрета грибница. Не так ли и политик достигает желанного успеха, твёрдо зная, какие условия порождают то или другое состояние умов и общества? А если не знает, как того не знают профаны, он уже не прозирает грядущего и озабочен лишь тем, как бы не утратить приобретённого, как бы усидеть в седле, каковое ему досталось. Жалкое зрелище являют профаны, мы же, наполняясь светом знания и поддерживая друг друга всеми способами, идём от победы к победе. Творец Вселенной – во всей природе, мы – частица Творца, осознающая его волю и оттого непреоборимая. И если есть более совершенное и менее совершенное, то существует и сверхсовершенное…

– Постойте, сударь, – перебил я, внезапно увлечённый побочной мыслью. – Совершенство – побудить всех людей и все народы думать и действовать не противу природы, но вместе с нею, заодно с нею, не так ли?

– Все нам не нужны, – нахмурился господин Хольберг. – Мы – Орден избранных, и избранных поведём к счастью и братству. А прочие – опасны тем, что могут растворить наши силы.

«Как же так? Когда заманивали меня, говорили обо всех, а теперь уже об избранных? Не заговорят ли потом о наиболее избранных из избранников?..»

– Прежде вы говорили обо всех!

– То была самая низшая стадия посвящения. Ты же не ребёнок, но юноша. Каждому доверяется по делам, какие он способен свершить, и не доверяется по словам, каковые можно услышать. Даже Фридрих, великий гроссмейстер Ордена, грозный меч его посреди Европы, умнейший из нынешних государей, не ведает и тысячной доли богатства, которое мы раскроем перед тем, кто посвятит жизнь беззаветному служению целям Ордена. Вот гордость истинного масона: он зрит бесплодность людского копошения, ничтожность управителей и реформаторов, короче, всех непросвещённых, и людское бессмысленное толпище напоминает ему муравейник… Сила истинного масона – бесконечные знания его. Они изливают на него свой свет уже из знаков нашей вселенской церкви. Что есть, к примеру, равнобедренный треугольник, первейший наш символ после семисвечника, олицетворяющего семь сфер посвящения, семь сфер знания и семь сфер тайной власти? – Камергер схватил лист бумаги и размашисто начертал треугольник. – Сие есть выражение сущего, знающего зачатие, развитие по восходящей, затем по нисходящей и смерть, которая совпадает с истоком появления. Единый цикл жизни нельзя разгадать без сопряжения с собственным циклом, и сие – суть всякого познания, всякого сообщества и всякого царства. Накладываем два треугольника, восходящее и нисходящее начало, получаем шестиконечную звезду царя Давида, похищенную некогда из сокровищ знаний древних халдеев… Пятиконечная звезда – символ человека и человеческого рода: вот голова, вот распростёртые руки, вот расставленные ноги… Или возьмём крест – символ оплодотворения и паки символ человека и его духа: искания идут во все стороны, и бесконечны они… Вот молоток, виденный тобою в руках председателя, выражение власти и силы убеждения над сердцами, подобно гвоздям скрепляющими доски нашего корабля. Не разбиваем ли мы, чтобы строить, и не строим ли, чтобы разбивать?.. Вот отвес, указывающий на равенство членов Ордена перед масонским законом, напоминающий о единых правилах, единых чинах и едином направлении общего духа… Вот циркуль – признак мастерства, масштаб познания. Всякий ум ограничен радиусом ведения, и только Архитектор Вселенной измеряет бесконечностью. Циркуль, раскрытый на 60 градусов, – знак высшей мудрости и вместе с тем скромности. Великий мастер далеко распростёртым циркулем вспомощников своих расчисляет события и испытует братьев. И мы должны циркулем разума соразмерять свои действия. Каждый имеет свой круг судьбы и свой круг действия, довольствуйся им, и не ищи ничего сверх… Или вот взгляни на золотую лопаточку, прикреплённую к кафтану моему, – сие многозначащий символ снисхождения к слабостям сочеловеков, взыскательности к себе, неустанного труда над собой во имя Ордена. Немало смысла откроют тебе и другие масонские знаки – палица, череп и скрещенные кости… Не заблуждайся, однако, полагая, что ты услышал всё о предметах, мною названных. Истина о них раскрывается постепенно и бесконечно, на одной ступени известно одно, на другой другое. Истина как ночное небо: чем зорче вглядываешься, тем больше звёзд видишь, тем беспредельнее отверзшаяся пропасть!..

Да, и я открывал всё новое для себя коварство в двусмысленной учёности господина Хольберга. Взглянув новым взглядом, я приметил повсюду в жилище его масонские знаки, на кои прежде не обращал ни малейшего внимания. Даже на серебряных подсвечниках было выбито клеймо Ордена: треугольник с недремным оком внутри и лучами, расходящимися власно как от солнечного сияния.

– Ни единая из тайн Ордена не должна быть предана ни перу, ни резцу, ни кисти! – вещал между тем мой соблазнитель. – Каждый масон знает свою ложу, свой капитул, а весь храм света сокрыт от его слабого взора…

«Вот оно что! Меня предупреждают, что я никогда не пересеку границу своего неведения!..»

Все знаки, все символы, все таинства придуманы были не случайно – их целью было поработить разум, подчинить его чужим и чуждым целям, выдаваемым за наши собственные – сокровенные и благожелательные. Натыкаясь повсюду взглядом на масонские приметы, я чувствовал сильнейшее напряжение: каждая из них властно требовала тайны и послушания, ревности к Ордену и равнодушия к личным заботам. Дворовый пёс был менее связан цепью, нежели рассудок, опутанный удавками сатанинскойлогики…

– Разрушь дом свой как гроб свой, вырви любовь к отечеству, ибо нет отечества у истины, растопчи алтарь предков своих, ибо, созданный нетерпимостью, ложен он, возлюби одно дело Строителя Вселенной, слепо повинуйся, в слепоте твоей свет твой и воля твоя! – вкрадчиво проповедовал господин Хольберг, глядя на меня неотрывно страшно потемневшим взором и пуская мне в глаза лучики бриллиантового перстня.

«Кто же сей Строитель Вселенной, коему нужны прислужниками рабы, а не свободные люди, мудрецы обмана, а не жрецы правды, обнимающей равно всех людей земли?..»

В тот вечер как никогда прежде я был подвержен действию сильнейшего гипноза, возбуждённого господином Хольбергом, вероятно, не без помощи напитков, коими потчевал меня. Будь я невоздержаннее и податливее, я бы позволил сломить мой разум призрачным сном внушения и выболтал, пожалуй, такое, что стоило бы мне жизни…

Узнание высших сановников и придворных, а с иными и личное знакомство имели то последствие, что я уже через несколько дней стал исправно выполнять приказы господина Хольберга, стараясь составить себе полную картину из мозаики постепенно прояснявшихся мне связей.

Меня потрясли вопиющие слабости и пороки государя, которые я отныне наблюдал в непосредственной близости. Теперь для меня не составлял секрета размах зловещего заговора, тем более сулящего успех, что государь действительно не жаловал ничего русского, со младенчества оторвавшись от природных русских корней. К исключениям можно было бы, пожалуй, отнести русских женщин, да и то за глаза он отзывался о них весьма оскорбительно. Свою же супругу, чистокровную немку, он чествовал во всеуслышанье «среднегерманской кобылой», «гнусной интриганкой» или «высокомнящей о себе безумной шлюхой». Похоже, императрица доставляла ему немало душевных страданий. Но я долго не понимал, отчего он, человек неглупый, при всей мечтательной мягкости отличавшийся педантичным упрямством, вместо решительных действий избрал линию бесконечных жалоб и обвинений, обернувшихся для него впоследствии жестокой трагедией.

Картина разлада в царской семье была поистине удручающей.

Раздоры начались ещё при Елисавете Петровне. Иные из наших армейских офицеров, имевшие обширные при дворе знакомства и питавшие склонность к пересказам сплетен и вздорных слухов, говаривали, что наследный принц, будучи оскорблён женою, давно уже её не выносит, вконец с нею рассорился, так что каждый из супругов ищет утехи на стороне. Болтали о невоздержанностях и беспутстве Петра Фёдоровича, особенно после отлучения от заседаний в Государственном совете, – но я твёрдо убеждён, что сплетни, кем-то подогреваемые и искусно направленные, были сильно-таки преувеличены.

В то же время всячески превозносились достоинства великой княгини! Лукавые приятели Екатерины Алексеевны открыто восторгались её умом, красотою и грацией. Скажу чистосердечно, ни одного из сих достоинств я не обнаружил, беседуя с нею трижды, то по поручению государя, то масонских братьев. Полнотелая и медлительная, она источала вкрадчивость и плохо скрываемое тщеславие, которое было, пожалуй, главной двигательной пружиной всей её холодной и злой натуры. Она часто говаривала оскорбительные бестактности, обнаруживая странную низость побуждений, представляемых затем за простоту и доступность. Постоянная почти её улыбка, которую она каждое утро репетировала перед зеркалом, походила более на маску и никак не выражала подлинных чувств. Даже её набожность, довольно сносное для иностранки владение русским языком, равно как и начитанность, пробуждали впечатление искусственности и притворства.

Носилась молва, что отцом Павла Петровича, наследника, рождённого после десяти лет бесплодного замужества, был не великий князь, а один из его нахальных камергеров. Посольская англицкая колония, умевшая с выгодой ставить на всех лошадей, участвующих в забеге, давно попыталась прибрать Екатерину Алексеевну к рукам, тем более что её проискам при царствующей Елисавете Петровне был поставлен весьма ощутительный барьер. Англичане не только ссужали великую княгиню крупными деньгами, но свели её с опытным обольстителем, превеликим бездельником графом Понятовским. Сей авантюрист, искавший золота вначале в Париже, а потом в Лондоне, был, несомненно, масоном и, стало быть, подчинялся воле, плетущей интриги по единому замыслу. Великая княгиня устраивала свидания с Понятовским в доме господина Вругтона, английского консула в Петербурге, и слухи о том совращающе воздействовали на общество, особливо на молодёжь. Екатерина укладывалась спать, глубокой ночью вставала, аки волчица, замыслившая кровавый промысел, и, переодевшись в мужское платье, ехала к Понятовскому.

Я слышал, англичане употребили своё влияние также и для того, чтобы сделать Понятовского польским послом, когда Екатерина родила девочку и возникла угроза нового скандала. Сплетни и слухи явились, по всей видимости, настоящей причиною скорой смерти сего несчастного существа. Девочка умерла, едва достигнув 15 месяцев. Впрочем, смерть объяснили ещё и тем, что Екатерина долго скрывала беременность и через то повредила естественному развитию плода.

Многое можно было бы ещё припомнить здесь, вплоть до непристойностей, но я удерживаюсь, ибо цель моего повествования совершенно иная…

Следует заметить, что беспутство распространилось в нашем дворянстве с тех пор, как Пётр Первый начал насаждать в империи новые нравы. Именно беспутство, как ни удивительно и ни прискорбно, стало считаться повсюду первым признаком просвещённых нравов. Окружавшие Петра Первого иноземцы настойчиво внушали монарху, что он не приведёт в движение спящих сил общества, доколе не разрубит на куски домостроевскую русскую семью. Именно с петровскими беспощадными ветрами вошли в обыкновение почти беспрестанные увеселения знати танцами, хмельными застольями и любовными волочениями и стали повсеместно употребляться кормилицы – не по необходимости, как бывало допрежь, а по капризной моде, считающей кормление детей матерью умалением её свободы и посягательством на её телесные прелести. Именно через то и воспоследовало, что среди столичных русских дворян преобладают не красивые и сильные люди, а всё больше хилые и слабодушные, не выделяющиеся ни изрядным умом, ни достаточной смелостию к предприятиям значительным и дерзаниям поистине высоким. Не ведаю, как были достигнуты столь ошеломляющие перемены в русском быте, но господин Хольберг неоднократно повторял мне, что без разрушения семьи как оплота христианской религии Орден не достигнет вожделенных идеалов. Я хорошо запомнил его слова: «Главное – укоренять повсюду идею шаткости авторитетов и идею вседозволенности как основного условия личной свободы! Когда мы достигнем, что брак станет сезонным и супруги не будут прилепляться более ни к друг другу, ни к совместно нажитым детям, наступит эпоха добровольного принятия верховной власти Ордена, избавляющего человека от самого себя!»

Решившись на сие маленькое отступление, паки возвращаюсь к описанию моих уроков от придворной жизни.

Недостатки в обыкновенных людях приносят неудобства лишь узкому кругу сообщающихся с ними лиц. Иное дело – государь великой страны: малейшая его слабость отзывается бесчисленными неустройками и неурядицами разного рода, оттого каждый народ, жаждущий процветания, прежде всего озабочивается разысканием себе предводителя мудрого, мужественного и сдержанного в страстях.

Не скрою, временами мне было жалко Петра Фёдоровича: окружённый сплошь лицедеями, он, может, единственный среди всех оставался тем, кем был , – одиноким, ограниченным, чувствительным, доверчивым, вспыльчивым, неожиданно крутым, но чаще неоправданно терпеливым обывателем и фантазёром. Круглый сирота с одиннадцати лет; он жаждал участливого, доброго, поистине материнского к себе отношения и отцовского покровительства. Вот отчего, мне кажется, он так легко подпал влиянию интригана, каковым был прусский король, вот почему привязался к своему голштинскому дяде Георгу, существу никчемнейшему, вздорному, никогда не посещавшемуся просторными мыслями, необходимыми для управления русскими просторами. Вот почему, наконец, испытывая муки, он тем не менее не решился разорвать с Екатериною Алексеевной. Я полагаю даже, что он по-своему любил её, до самого последнего часа верил в доброту её сердца, верил в то, что она покается перед ним, и был готов с восторгом простить её. Увы, увы, он обманулся! И в существе, коему лишь грозил, не собираясь причинить ни малейшего вреда, встретил презрение, коварный расчёт и самый низкий обман.

Государь не предвидел свой бессмысленный и ужасный конец. Да и кто из нас предвидит сие неотвратимое и роковое событие?..

Накануне спуска на воду осьмидесятипушечных кораблей «Король Фридрих» и «Принц Георг» случилось мне дежурить с середины дня. Я приехал в Ораниенбаум и тотчас приметил необыкновенную суматоху. И вот узнаю от камердинера Шпрингера Карла Ивановича, что государь отправляется в дом генерал-прокурора и фельдмаршала князя Никиты Юрьевича Трубецкого. И как ни был я утомлён дорогою, пришлось мне снова садиться на лошадь. А тут посыпался дождь, и довольно спорый. Государь не пожелал переждать, и весь царский поезд отправился в путь.

К Трубецкому государь явился на двадцати каретах и тотчас поднялся на второй этаж, где были накрыты пиршественные столы, оставив промокших адъютантов, караульных офицеров и ординарцев галанить[248] в передних покоях первого этажа.

Хозяин дома встречал гостя – краснолицый низенький старичок в золотом мундире со звёздами на груди и голубой лентою под палевым кафтаном Сего крупнейшего из вельмож связывали с государем весьма близкие, но не прояснённые мною отношения. Во всяком случае, милости от государя Трубецкой получал не только за льстивые речи и не только за то, что поднимал голос в пользу наследника при Елисавете Петровне.

Облобызав хозяина дома, государь, по-мальчишески весёлый и задорный, велел притащить в покой перед пиршественной залой корзину с курительными голландскими трубками и немедля закурил. Следом за ним угодливо раскурил трубку генерал-полицеймейстер Корф. Как шеф кирасирского полка, он был в великолепном белом мундире с зелёным воротником. Покуда я разглядывал серебряные нашивки, аксельбант и разные прочие баляндрясы[249], кругом распространился отвратительнейший запах кнастера, комната стала наполняться густым дымом, ибо сиятельные господа всё прибывали и никто не отваживался отстать в курении табака, зная, что сие угодно государю. За трубку взялся даже канцлер и первый государственный министр Михайло Ларионович Воронцов, большой приятель барону Корфу и к тому же свояк, хотя жена барона давно уже преставилась. Один князь Матвеев не курил табака и пробовал разгонять над собою дым, чем весьма смешил государя.

Между анекдотами говорили о том, что перед вечерним кушаньем выступят знаменитые певцы, выписанные князем Трубецким из Ломбардии. Поелику же случилась задержка, государь велел подать англицкого пива, и вот уже начались громкие, возбуждённые разговоры, и более всех слышался высокий голос государя. Он говорил по-немецки, хотя часть окружавших его царедворцев не понимала сего языка.

– А не дозволите ли, ваше величество, сказать презабавнейший ещё анекдотец? – спросил барон Корф. – Сам тому я живой свидетель.

– Извольте, – кивнул государь. – Кому как не главному полицейскому империи знать и подлинные истории? Государство не способно жить в дыму одних вымыслов!

– Ваше величество, – Корф поклонился с усмешкою, – некий коллежский асессор во Владимирской губернии подал челобитную, прося наказать комаров и мух, ему досаждающих!

Государь уже началу тому не мог довольно нахохотаться.

– Надеюсь, генерал, челобитная была принята к исполнению?

– Точно так! В России, как известно, нет ничего немыслимого… Пошла бумага по канцелярии с резолюциею тамошнего начальника: «Принявшему к рассмотрению оную челобитную произвести розыск и удовлетворить истца!»

Когда общий смех ослабел, канцлер Воронцов, разведя руки в стороны, заметил:

– Барон способен до смерти уморить своими шутками. Полагаю, ваше величество, сие великим преимуществом российской полицейской службы перед всеми прочими!

– Ваше величество, – продолжал барон Корф с самым безвинным видом, довольный, однако, что угодил государю, – случается мне, исполняя свою нелёгкую комиссию, ходить по Петербургу, наблюдать за порядком и нравами. И вот представьте сцену на Невской прошпективной. Выходит из шинка некий поручик и, завидев меня, – а я был в статском и неузнаваем, – с трудом отворяет опухшие вежды и говорит; «Одолжи, любезный, рубль! Завтра на это место я доставлю тебе совершенный план к процветанию Российской империи!» Так я ему ответил: «Возьми, друг мой, гривенник и оставь совершенный план при себе!»

Все весело расхохотались, но государь вдруг нахмурился.

– Велико невежество в России, и я бы дал подлинно миллион червонцев, если бы кто представил мне не пустой прожект, а неоспоримо разумный план скорейшего просвещения оной!

Тут князь Трубецкой с поклоном вмешался:

– В нашем отечестве неможно принимать законы, тем более хорошие, потому что в губерниях к ним непременно присочиняют новые и самые худшие. Или соблюдение законов обставляют таковыми требованиями от себя, что всё пропадает. Вот в Польше полно виселиц для воров, а кражи не переводятся.

– И всё же возможно покончить с любым идиотизмом, – промолвил государь, постукивая тростью. – Дисциплина и только дисциплина! Надо давить порядком, артикулом, заведённым правилом! Отчего, скажите мне, господа, так медленно продвигается у нас дело с переводом уложения на манер прусского? Все бесчисленные указы толь запутаны, что их скорейшее упразднение несомненно благополезно, а тем не менее повсюду препоны!

– Ваше величество, – отвечал барон Корф, – относительно законов российских вами замечено необыкновенно верно. Осмелюсь добавить, однако, что препоны проистекают от самой естественной причины – из-за крайней запутанности русского языка.

– Но мы никогда не сумеем перевести Россию на немецкий или шведский язык! – воскликнул государь. – Надо исходить из того, что существует!

– Следовательно, приходится мириться с постепенностью, – сказал на это канцлер.

– Ваше величество, – подал голос князь Матвеев, протеснясь поближе к государю, – нет никакой надобности переменять природный язык в той или иной стране. Довольно утвердить в ней те же науки, пользою которых благоденствуют сильнейшие из народов!

– Ах, что с них возьмёшь, с наук? – перебил молчавший доселе князь Мещерский. – Сама наука не плодоносит. Изъян в душе и безделие от неё имеют быть. Шулеры одни верят в науку, жиды-трактирщики да заимодавцы! Академии наук нам вместо наук предостаточно. И вообще, господа, я не вполне понимаю, как может Россия уступать в чём-либо другим державам, если у нас столь просвещённый самодержец и за него каждодневно молится весь народ!

– Вам, князь, никак нельзя подавать в отставку, – с досадою сказал государь, обращаясь к Мещерскому. – Ваши речи тяжелы, как пироги… Но хорошо украшают стол!

Тут он встал, давая знак перейти в гостиную, куда слуги снесли кресла, обитые затейливым розовым штофом. Перед концертом к гостям добавилось изрядное число сиятельных особ, среди которых приметил я принца Голштинского, генерал-фельдцейхмейстера Вильбоа, господина Хольберга, которого все величали Павлом Фёдоровичем, а также нескольких боярынь, включая блистающую изысканным нарядом графиню Елисавету Романовну Воронцову, племянницу канцлера и фаворитку государя, полноватую женщину с крупными чертами лица и волооким взором. Все расселись по креслам – Елисавета подле Петра Третьего, – и в залу впорхнули весёлые люди. То были италианские музыканты: певица, две танцовщицы и толмач, горбоносый, чёрный, как жук, господин, довольно хорошо знавший по-русски. Толмач громко объявил о концерте и полной уверенности актёров, что их скудные гонорары пополнятся щедрыми пожертвованиями величайшего и мудрейшего монарха Европы.

– Скажите им, что я не поскуплюсь, – отвечал толмачу государь, хотя от него вовсе не требовалось вступать в беседу со столь низкородными и наглыми людьми.

И вот начался концерт: певица пела, а две её подруги танцевали, то трясясь и подпрыгивая, то кружась на одном месте, то становясь на колени и согибаясь до пола, то бегая друг за дружкой как угорелые и беспрестанно размахивая руками. В первую же паузу государь, взяв у одного из музыкантов скрипицу, стал наигрывать в такт с прочими, так что концерт завершился рукоплесканиями в адрес государя.

Радостно смеясь, государь пригласил на ужин всю италианскую труппу. Ловкие проходимцы, нимало не смущаясь, то и дело пили здоровье государя, и он не манкировал, так что графиня Воронцова принуждена была сделать развязным актёрам строгое внушение, обнаружив при этом изрядные познания в италианском языке.

– Ах, не гоните прочь бедное искусство! – воскликнул хмельной уже государь. – Пусть повеселятся на кошт российского императора! Кто же ещё больше сумеет угостить их?

– Ваше величество, – твёрдо сказала графиня, – дурной тон – покровительствовать проходимцам! Велите тотчас убрать их, они мне ужасно как наскучили пустой весёлостию! Третьего дня они выступали в дому графа Шувалова, и для них была собрана с гостей тысяча рублей. Ради таковых денег тысяча ваших подданных того же подлого сословия принуждена трудиться круглый год. Поверьте, доброта вашего нрава несоразмерна вашему здоровью, так что придётся расплачиваться днями, целиком посвящёнными лекарям и постели.

Сие весьма смелое замечание развеселило государя до чрезвычайности.

– Ах, душа моя, – вскричал он, целуя руку Елисавете, – одна ты в целом свете столь печёшься о здоровье государя! Но так и быть, пусть шалуны голштинцы, состязаясь с италианцами, поберегут силы российского императора!

Веселие продолжалось, и вскоре прибыли голштинцы, десяток самых любимых государем офицеров, все краснолицые задиры и скалозубы.

Разговоры сделались бессвязнее, и вскоре государь вместе с голштинцами уже извлекал, яко из флейты, звуки из опорожнённых пивных бутылок, и италианские женщины, сбросивши туфли, танцевали, извиваясь во всех суставах.

Мало-помалу гости разбредались. Наконец пожелала уехать графиня Воронцова, и государь, нетвёрдо ступая, отправился провожать её. Встав перед ней на колени, он попросил прощения за разнузданное застолье, но едва она ушла, принялся танцевать под хлопки и потерял булавки, отчего один его чулок спустился ниже панталон. Когда же камердинер нагнулся, чтобы исправить погрешность, государь пнул старика ногою и сорвал с него парик, который затем бросил на стол пирующим офицерам, а те под вопли несчастного разорвали парик на мелкие клочья.

Испытывая стыд за государя и за себя самого, я не решался, однако, образумить хмельного повелителя, догадываясь, что вероломная крутость его без границ. Стоя истуканом за креслом государя или следуя за ним на расстоянии трёх-четырёх шагов, я ощущал гнетущую бессмысленность своей службы.

– А хочешь, сукин сын, – заплетающимся языком произнёс государь, обращаясь к толмачу, – хочешь, я дам тебе вотчину с холопами? Так, сотенки две мужиков. И попрошу остаться в России с твоею славною труппою?

– Очень люблю Россию, – сказал толмач, притворясь пианым, хотя был трезв и внимал всему вокруг с насторожённостью. – Я исправно служил бы тебе, великий монарх.

– Каналья! – вскричал государь. – Россию любить неможно – сие лишь огромное пространство и ничего более! Здесь, в пустыне, погибают великие люди!.. Вот тебе вотчина! – и поднёс к носу толмача фигу…

Наконец из сиятельных особ остались только генерал Вильбоа, барон Корф, князья Мещерский и Матвеев. Вместе с голштинцами они перешли на зелено вино, и пошла попойка, каких я немало видывал прежде у себя в полку. Италианки неожиданно стали раздеваться под пьяный мужской гогот, но государь, скучая, велел голштинцам вышвырнуть в окно женщин или увести их прочь, заплатив серебром за его счёт.

– А что, господа, – уныло сказал император, когда возгласы италианок и голштинцев затихли в дальних покоях, – а не поиграть ли нам в карты или хоть в чехарду?

– Как угодно, ваше величество, – с поклоном отозвался хозяин дома князь Трубецкой. – Велите принести карты!..

– Терпение моё до крайности истощилось. Завтра же подпишу указ генералу Чернышёву в Померанию, чтобы он готовил диспозицию для атаки противу моих давних врагов! – неожиданно объявил государь.

– Каких именно? – спросил толмач из-под стола, куда спрятался на всякий случай, боясь быть выброшенным в окно.

– Толмач – шпион! – зарычал князь Матвеев, шаря своей тростью под столом. – Вели схватить и пытать негодяя, государь!.. А ну, вылазь на свет Божий, шиш недосмоленный, медвежий втулок!..

– Оставьте, князь. – Глаза государя наполнились слезами. – У меня нет секретов от всего мира. И все мои враги должны знать, что я не желаю ничего, кроме справедливости. Я доставил помощию сердца справедливость королю Фридриху, теперь доставлю её помощию оружия датчанам, прикарманившим мои наследные земли.

– Ваше величество, я готов немедленно ехать курьером к его превосходительству в Померанию! – воскликнул князь Мещерский. – Велите мне в действующую армию, я почту за величайшее счастье умереть за своего государя на баталии!

– Ну вот, – с брезгливой усмешкою сказал старый и сухой генерал Вильбоа. – Напиваясь, русские лобызаются, уверяя друг друга в прекрасных чувствах, а протрезвев, поносят приятелей самым немилосердным образом.

– И вовсе не надобно умирать вам, князь, – сказал государь. – Вы не бойтесь, я не потребую вашей отставки, пока вы не пристроите своих дочек-дурнушек.

– Выдал бы хоть за француза, – горько сказал князь Мещерский, прижимая к груди обе руки. – Не берёт и татарин!

– Вы единственный здесь человек, в котором я уверен до конца, – сказал государь.

Князь Мещерский бухнулся на колени, чтобы поцеловать протянутую ему руку.

Между тем слуги зажгли в люстрах свечи, так как сделалось довольно сумрачно.

– Я человек открытый и честный, – зевая, сказал барон Корф. – Пуще всего мне надоели разговоры. Чем больше я познаю Россию, тем яснее вижу, что её символ – пустое слово.

– Подлинно великий зверь живёт бездомно, – согласно кивая присовокупил князь Мещерский. – Или слон роет нору? Или кит вьёт гнездо?

– Здесь любят болтать, – продолжал барон Корф, – здесь не могут действовать, потому что над каждым командиром стоит ещё и другой командир, и каждый из них слуга, и каждого можно выпороть и раздавить, как клопа, и каждый боится, как бы с него не спросили – за дело или за безделку, сие равнозначно. Если иноземцы не подтолкнут Россию, она ещё два века продремлет в невежестве, лени и поклонении идолам! Край кучеров и пианиц!

– Именно, батюшка, Николай Андреич, – подхватил князь Мещерский, – Именно, родимый: край кучеров и пианиц!

– А потому, – твёрдо заключил Корф, пристально глядя на государя, – лучше всего управлять Россией, никак вовсе не управляя ею!

В сию как раз минуту послышались тягучие и тревожные колокольные звоны. Государь поморщился: он колоколов не терпел.

Караульный офицер, вошед, объявил, что в городе большой пожар.

– Оттого и звонят, – промолвил в тишине князь Мещерский.

Государь жестом отпустил офицера.

– А дождь, что же дождь? – в растерянности произнёс он. – Пожар в дождливый день – заговор нечистой силы, никак не иначе! – И обернулся к барону Корфу. – Вы главный болтун, сударь, и то, что вы пользуетесь моей дружбой, не умаляет вашей вины! Я ещё в апреле указал строить в столице только каменные домы! Ради безопасности от пожаров!

Барон Корф, давясь от смеха, опустил голову. Ему на помощь пришёл другой любимец государя – генерал-адъютант Гудович, наипервейший по наглости и умению представить себя самым умным поборником державных интересов.

– Но ваше величество – с упрёком сказал Гудович, – сколь бы быстро ни строились по вашему указу каменные домы, всё же остаётся ещё изрядное число деревянных. Стоит ли сожалеть, что они выгорают? Ведь через то столица ваша примет в наискорейшем времени желанный каменный облик.

– Умница! – воскликнул государь. – Поистине, глупо мешать своему веселью. Всё, что ни деется, всё к лучшему. Вели, брат, нести ещё вина!..

Лишь под утро не вяжущего лыка государя отнесли в хозяйскую кровать. Голштинцы храпели за столом, князь Мещерский вторил им, растянувшись на полу. Когда я, изнурённый бессонной ночью, собирался домой, мимо меня прошли Корф и Гудович. Ни один из них не был даже пиан: оба они, безусловно, пропускали тосты, тогда как государь и ретивые его слуги осушали бокал за бокалом.

– Мой друг, – Гудович похлопал меня по плечу, – завтра твой черёд отдыхать. Но коли захочешь посмотреть церемонию спуска кораблей на воду, приходи ко мне сразу после обеда – позднее будет оцепление и никого уже не пропустят.

– Весьма благодарен за приглашение, – отвечал я. – Если я сумею к тому времени оторвать голову от подушки, то уж непременно буду.

– Отчего же и не быть, – подмигивая, подхватил барон Корф. – Государь перепился так, что уже себя в зеркале не узнаёт, и не спал точно так же, но к положенному сроку будет разбужен и возглавит всю церемонию. Правление есть не что иное, как принесение себя в жертву своим химерам.

Интриганы, конечно, нарочно опаивали слабовольного государя. Таковой образ жизни не мог бы вынести и изрядно крепкий человек, а государь был довольно хил здоровьем.

«Им мало неограниченного почти влияния, они ищут погубить царя, – зачем?»

Участвовать в церемонии, подготавливаемой генералами и их многочисленными штатами в продолжение целого месяца, я не собирался. Я устал душою от посещений дворца и созерцания тамошней бестолковой жизни. Мне хотелось проведать Лизу, повидаться с князем Матвеевым.

Едва ступив на порог жилища своего, я написал записку подьячему Осипову, коей давал знать о желательности неотложной встречи с князем. Послав человека с оною, я упал в постелю и проспал как убитый до одиннадцати часов дня. Быв разбужен, я не попил даже чаю и бросился в Мошков переулок.

Князь Матвеев уже поджидал меня и в нетерпении метался по каморке, выходившей в сад. Сей раз я не испытывал перед князем благоговения, помня, как он пресмыкался в кругу сановников. Я прямиком сказал об этом. Услыша жестокие слова, князь, власно как ошеломлённый, долго покашливал и крутил головою.

– Я бы мог пойти в атаку противу неприятеля с одною только верою и даже без сабли, – наконец промолвил он. – Но если лежать мне тотчас на куски изрубленному, много ли в том корысти несчастному отечеству? Когда берёшься за политику, уйми чувства, ибо не чувства решают, а интересы, какие можешь поставить за собою… Вот я наверняка знаю, что погубят меня вороги, оболгут облик мой и деяния мои, извратят жажду сердца моего, прибегая к самой низкой клевете, и никто не защитит меня, все отвернутся из-за страха и бесчестия. Знаю и всё же восстаю против покорности и гнусного насилия. И говорю: не страшусь и погибнуть безвестно, але ж только с прибылью делу своему!.. Государь плотно обложен – мне всё никак не прорваться для особной, с глазу на глаз беседы. До той поры и вынужден я прикидываться, применяться, помалкивать. А едва добьюсь аудиенции, выложу все карты… Каков ни есть государь, мы должны ему повиноваться. Да и то верно, что в России без государя ничего содеять неможно. Одного повалим, так тотчас нового и поднимем. Россиянам без государя шагу не ступить, ибо все мы пока по преимуществу либо отъявленные воры, либо негодные бездельники, а тем и другим надобен кнут!

Тут я впервые резко разошёлся с князем.

– Лишь холопы уповают на кнут! – негодуя, вскричал я. – Своими ли ушами слышу от вас гнусности, повторяемые в трактирах людьми самых негодных сословий?

– Если бы правда давалась только тем, кто разумеет премудрости наук, было бы всё просто, – ответствовал князь Матвеев. – Ты, мил-человек, того ещё не ведаешь, что государю уже повсюду готовят петлю и народ ропщет против него не сам собою, а волнуемый тайными поджигателями… И если вчера я одобрил бы покушение на государя, ныне усердной его защитою уповаю пробудить в нём добрые чувства касательно россиян и России…

Я поведал князю о своих масонских проделках, но он остался безучастным.

– Всё сие мало значит ныне, – сказал он. – Доставь известие, как и когда замышляют устранить государя, и тем окажешь мне знатную услугу!

– Ваше сиятельство, – воззвал я в отчаянии, что нет у меня единомышленников, а князь хоть и честный, но не такой человек, который понимает всё верно. – Много ли перемен произведёт известие, если даже я и доставлю его? Государь наш не отличается отменными наклонностями к управлению, и каким образом вы тешите себя надеждой употребить его к пользе империи, для меня неразрешимая загадка! Весь штат его вспомощников, как я убедился, ещё более бестолков и беспомощен, многие напрочь лишены совести. Видя повсеместный развал и крайнюю неспособность поправить дела, толковые люди и не помышляют заниматься всерьёз делами или же ловят себе рыбу во взмученных водах. Я видел резолюцию, учинённую фельдмаршалом Минихом на челобитной, поданной государю коллежским советником господином Ломоносовым – касательно творимых беззаконий и вывоза богатств империи за границу. «От России никак не убудет, – начертал сей сановный мошенник, – а дерзких злоязычников, возбуждающих противные чувства к иноземцам надобно казнить на площадях!» Разве сие не глумление над здравым смыслом и над российской гордостью? Челобитная великого мужа даже не попала на глаза государю, и господина Ломоносова, как я слыхал, понуждают к полной отставке!

Князь видимо загрустил.

– Никто из нас не провидит, как устроить державные дела, даже и убедив государя не потакать более проходимцам… Россия давно сделалась казармой, ныне же казарма вдвойне, и не будет облегчений её участи, пока не прибавится в ней свободы… Самым верным средством разрешить все сложности было бы освобождение холопов с землёю и с уплатами помещикам в рассрочку, но кто же согласится? Я первый же и восстану!

Крайнее огорчение отобразилось на лице князя Василья Васильича.

– О, не всё ты знаешь, – продолжал он тихо, скрестив руки на груди, и на глазах его проступили слёзы. – Пожалуй, и нет смысла узнавать всё: никакая душа тут не выдюжит, никакое сердце не убережётся… Была у меня любимая жена Теофила, да разрушили вороги дом мой самым коварным образом!.. Чуть приметили они, что я встал поперёк дороги, тотчас нанесли удар и по подлому масонскому обыкновению выбрали самое чувствительное для меня место. Стали шельмовать и совращать Теофилу, существо, к сожалению, нетвёрдое и без душевной скрепы. Я смеялся напусканию колдовских чар и астральных истечений, да только горек оказался смех. В несколько недель княгиню было уже вовсе не узнать – прониклась она ко мне подозрениями во всех смертных грехах и бросалась на меня, аки львица арамейская. Ни уговоры, ни увещевания не действовали – глаза у неё столбенели, изо рта изрыгалась пена – так она меня возненавидела, и всякая правда моя отныне принималась ею за гнусную ложь. Сколь пережил я, принимая поругание от бывшей возлюбленной! Пала она государыне в ноги, донося ей, будто я злодейски погубляю невинные христианские души и сам оборотень – в лунные ночи выхожу на кровлю усадьбы по лучу света и летаю выпью над свежими могилами. Нагрянули ко мне из Тайного приказа с обыском – немцы Тауберг и Лемке, а с ними ещё некий спирит, тутошний ростовщик и изрядный мучитель бедного народа. А у самих всё наготове – подбросили мне в подполье пёсьи мощи. Полагали, я взбеленюсь от наглости, они меня свяжут, аки одержимого, попотчуют серой и ртутью со всякими сатанинскими подмесами, так что я уже во всю жизнь внятного слова не вымолвлю. И я бы попался, да спасибо одному человеку – овестил меня в крайний час. Помчался я к государыне, и понеже она сама крепко была настращена от масонов, то и поверила мне, зная меня не по наговорам, а по многолетней службе. Снарядила она тотчас комиссию, поехали мы и всех злочинцев задержали вместе с приказной тюремной командою – и команду уже заготовили, чтобы взять меня в сыск и пытку. Люди мои, хотя и были подкуплены, увидев коварство, всё, чем меня обнесла жена по наущению ворогов, отвергли. Удачно, удачно повернулось, не я оказался перед лицом палачей, а палачи мои перед лицом закона. И всё бы тогда открылось, да вороги обрубили концы: отравили и Лемке, и Тауберга. И жена моя внезапно преставилась от сердечного приступа. В ту роковую ночь надоумил меня Бог из дворца вовсе не отлучаться, так что новый заговор потерпел неудачу – паки ведь замышляли обвиноватить… Много, много унизительнейших обид перенёс я и с той поры женский пол вблизи себя не терплю… Не перечесть, скольких достойных российских мужей поразила змея в их собственном дому! Великое число их утонуло в хмельной отчаянной толбухе или окончило дни на железной тюремной постеле! А сколько умнейших утратило природный разум, прибегнув к помощи иноземных лекарей!..

Обречённость душила меня. «Вот, в родном отечестве и не знаешь, как быть, как уберечься от происков наглых развратителей и заговорщиков!..»

Воротясь домой, я не находил себе места. «Что делать? Где отыскать безопасное укрылище?» Я уже не полагался с бездумной надеждой на князя Матвеева, довольно убедясь, что и он лишён мощной опоры единомышленников…

Перебирая в уме сотни дорог своей судьбы и все оные перечёркивая с возмущением и обидою, я догадывался, как догадывался и князь Матвеев, что гибель моя неизбежна, понеже способы противостояния ворогу были робки, слабы и не напористы.

«Но почему? Почему?..»

Не хотелось ни есть, ни пить. Я даже подумал о том, что не могу более любить Лизу: торжествовавшее повсюду насилие отравливало мои чувствия, в них сквозила уже бессмысленность. Я увидел, что в несовершенном мире не отыскать простору для совершенной любви, ибо ничто уже не спасёт душу от гибели её.

Поджечь дворец? Но огонь потушили бы прежде, нежели бы он набрал силу. Убить главных масонов? Но я не знал и никогда бы не узнал, кто из них главные, а и узнав, не добрался бы до них. Все же прочие не имели для Ордена ровно никакого значения: они были заменяемы, как кирпичи, из коих выкладывают стены…

За окном шумно ликовала свободная, никем не утеснённая жизнь – посеред зелёного дворика цвели буйным цветом яблони. «Зачем, зачем, Господи, сия несказанная роскошь для глаз, если сердце каждую минуту чует червя, точащего лучшие из завязей?..»

Видя, что я ко всему безразличен, мой слуга попросился на набережную. «Весь народ сбегается поглазеть на спуск кораблей. Дозвольте и мне, ваша милость, увидеть этакое чудо!»

– Ничего ты не увидишь. И ты одурачен, как и прочие, – раздражённо сказал я, занятый своими мыслями. – Что бы ты ни увидел, то, что есть на самом деле, выглядит совершенно иначе!

Он, разумеется, не понял и ушёл, оставив во мне ещё более жгучую досаду. «Не я ли дурак более, чем он? Он не ведает гнусных тайн мира и доверчиво уповает на Бога, я же знаю немногие из тайн и уже понимаю безосновательность упований там, где люди не могут сообща восстановить попранные его заповеди!..»

В доме, кроме меня, никого уже не оставалось. Я спустился, чтобы затворить входные двери на задвижку, и – увидел на пороге Лизу. Одетая простой служанкою, она прошмыгнула в дверь, прошептав: «Посмотри, не следит ли кто за мною?»

Я вышел на крыльцо, но не приметил ничего подозрительного. Прыгали невдали беспечные воробьи, боярами расхаживали зобастые голуби. У горки наколотых дров сидел дворник, отставной солдат, попыхивая трубочкой, а возле него, как обычно, толпились прачкины дети – слушали его бесконечные россказни.

– Кто мог преследовать тебя? – спросил я, воротясь и целуя руки милой Лизы, которая вся дрожала. – Когда ты раскроешь свои несносные тайны? Что с тобою происходит?

– Ах, друг мой, – отвечала Лиза, – всего менее в жизни хотела бы я быть окружена тайнами. Знай, я отказалась принадлежать тебе, чтобы спасти тебя, ибо ты дороже мне всего на свете, единственный супруг мой и единственное утешение сердца моего!

– Странные речи, – изумился я.

– Откройся я раньше тебе, изнурённому любовию, ты бы не удержал возмущения и наделал роковых глупостей. Теперь, когда ты поостыл, ты легче примешь мои слова. Знай же, против тебя замышляют недоброе, и оттого я здесь.

– Кто же ополчился против меня и что тому за причины?

– Сущий негодяй, но он негласно управляет огромной шайкою, в которой состоят и самые первые люди…

Мало-помалу мне открылась ещё одна чудовищная правда, подоплёка коей была совершенно неизвестна Лизе. Оказалось, масонские братья орудуют не только в верхах общества, но действуют и в низах его, заражая своею гнилью нравы, сея повсюду продажность и равнодушие к страданиям ближнего, безбожное вольнодумство, страх перед силой и почтение к богатству. Ничтожный из смертных, виденный мною возле аптеки, когда я провожал Лизу после первого нашего любовного свидания, по всему Петербургу соблазнял благородных девушек для развратного притона. Притон же предназначался для уловления в сети главных вельмож империи. Каждый из них за сию мерзкую услугу обязан был услугою содержателю притона, и таким образом преступник оказывался самым влиятельным из всех.

Понеже для притона требовалось постоянное пополнение свежих сил, совращение вершилось как некое предприятие, многие люди были его пособниками. В ход шли деньги, угрозы и насилие. Бедные девушки попадали в лапы соблазнителей и, обесчещенные, делались безвольными игрушками коварных негодников. Иные из несчастных исчезали вовсе от своих близких, их почитали похищенными и разбойно убитыми, другие, подпавшие пагубному ремеслу, являлись в притон, как в присутствие, будучи нередко замужем и тщательно сокрывая от всех свои занятия. Когда гнусный совратитель впервые увидел очаровательную Лизу, он посчитал её весьма заманчивым приобретением для притона, тем более что она, сирота, не имела никакой защиты. Брат Волынщик раскрыл передо мной связь совратителя с масонами, за что поплатился жизнью. Однако мне удалось через посредство господина Хольберга приостановить дальнейшие посягательства на Лизу. Я почитал историю оконченной, тогда как она всё ещё имела продолжение. Случайная знакомица Лизы, дочь разорённого и застрелившегося через то тверского помещика, попавшая в притон, под великим секретом донесла о подслушанных от своего хозяина словах о том, что я буду «устранён» в самом коротком времени, тем более если посмею соединиться с Лизою.

– Друг мой, – сказала Лиза, завершая свои объяснения, – я уже решила обвенчаться и уехать с Петром Петровичем к своей матери в деревню. Сие тем более важно, что я ношу под сердцем благословенный плод нашей любви и думаю, что в деревне лучше уберегу его. Петро Петрович ужасно болен, и жить ему осталось, к сожалению, до крайности немного. Если обстоятельства переменятся и ты пожелаешь владеть мною и ребёнком, помни, я верно ожидаю тебя!..

Едва начало смеркаться, раздался стук в дверь – то вернулся мой слуга, ходивший смотреть церемонию спуска кораблей на воду. Велев ему поскорее ставить самовар и подавать чаю, я продолжал изливать Лизе свою радость. Лиза, однако, ни на миг не могла забыть о происках негодяев. О чём бы она ни заговаривала, сворачивала к загадке, что именно они замыслили. «А что, если вздумают как-либо оженить тебя и подыскали уже богатую невесту? – спрашивала она. – Что, если намерены услать тебя в дальнюю губернию или вовсе за море, в иноземщину?..» Но всего более пугало её, разумеется, что меня могут лишить жизни.

– Умоляю, будь осторожен и побереги себя, – упрашивала она, обливаясь слезами, делавшими её лицо ещё прекраснее, ещё нежнее, ещё восхитительнее. – В странные сети угодили мы, друг мой, и я виною твоих нынешних бедствий, но я верю, что Господь сохранит нашу любовь.

Не мог и не хотел я сказать Лизе жуткую правду, оная ещё более обеспокоила бы её.

– Конечно, – отвечал я, – здесь, в Петербурге, я зависим от влиятельных особ, но даю слово, постараюсь как можно скорее испросить отставку, и тогда уже не будет препятствий для нашей радости, ибо я тоже мечтаю об уединённой деревенской жизни среди простого труда и людей, наполненных помыслами о милосердии Бога. Только вот…

– Что «только вот»? – вскричала Лиза, обнимая мои колени. – Не мучай меня, поведай о сомнениях, быть может, я лучше всех сумею разрешить их!

– А что, если Петро Петрович, привыкнув, не захочет расстаться с таковою очаровательной хозяйкой?

– Ax, глупый, – рассмеялась Лиза, – да ты, верно, и не представляешь себе, как благороден Петро Петрович! Так знай, на меня он не посягает вовсе, ему известно о моей любви, и он почитает тебя за самого порядочного и достойного человека! Петро Петрович – рыцарь, каких уже немного на свете. Искалеченный на баталиях, он не ропщет даже на бессердечие и волокиту чиновников Военной коллегии, а оные, скажу тебе, подлинно преступны!

– Постой же, – перебил я горячо – Быть может, я не столь благороден, как Петро Петрович, не столь терпим и бескорыстен – он примирился с жестоким течением событий, а я всё ещё горю безумием переменить их, он научился видеть жизнь вне себя, а я всего-то и умею, что видеть внутри себя общую нашу жизнь и ощущать её оскорбительное несовершенство! Но ведь и я не питаю к Петру Петровичу ревности, а испытываю одно лишь сострадание. Третьего дня я встретил во дворце господина Яковлева, бригадира Военной коллегии, и замолвил перед ним словцо за Петра Петровича. Если он ещё и не получил приглашения в коллегию, то всенепременно получит, и дела его устроятся наилучшим образом!

Тут Лиза бросилась ко мне на грудь, восклицая:

– Я не ошиблась в тебе, мой друг! Теперь только об одном беспокоюсь – сумею ли я сохранить всегда в сердце твоём достойно положенный мне уголок?

Я упрашивал Лизу взять денег ввиду предстоящего отъезда. Она наотрез отказывалась, уверяя, что домик Петра Петровича вместе с земельным участком уже покупает купец-домостроитель и выручки достанет, чтобы без мытарств добраться до родных мест.

– И однако же, – рассудил я, – теперь ты рискуешь не только собою или Петром Петровичем, но и нашим ребёнком. Случись что непредвиденное и не окажись у тебя достаточно денег, мы никогда не простим себе оплошки!

Мы расстались, толь восхищаясь друг другом, что с той поры я почитаю себя навек счастливейшим в свете человеком. Если бы те благостные минуты одни только подарены были мне в жизни, то и тогда я не переставал бы славить судьбу за бесконечную щедрость!

Распрощавшись с Лизою, пребывал я уже гораздо в ином состоянии: судьба не казалась мне более невыносимою и вовсе лишённою прошпективы. Твёрдо я рассчитывал как либо одолеть ворогов. Во всяком случае, знал, что сокрушу многих из них, прежде нежели паду бездыханным. Такова сила духа: она воспаряет над тяготами бытия и манит победою, когда всё вокруг ещё сплошь неудача и поражение.

Я предавался своим мыслям, когда слуга доложил, что свидеться со мною хочет некий человек.

То был лакей господина Хольберга, тощий высокорослый немец с гладким, власно как окаменевшим лицом, не выражавшим ни единого живого чувства. Поклонясь, он подал записку. «Немедля приезжайте, – значилось в ней. – Ожидаю вас к себе тотчас всенепременно!»

Я наскоро облачился в мундир и последовал за лакеем. В соседнем переулке ожидала знакомая чёрная карета. Мы сели, и кучер погнал лошадей по мостовой едва ли не вскачь.

Господина Хольберга я застал в небывало мрачном настроении. Он пытался держать себя в руках, но сие мало удавалось ему.

– Мы строим башни, уверенные, что они-то и нужны для великого дела, – начал он, рассеянно глядя перед собою. – И вот оные разрушают как бесполезные, и мы не имеем права посожалеть. Мы лишены права поплакать даже о потерянной жизни!

Небывалые слова. Миг слабости. Миг потери власти над собою. Или хитрая уловка? Но нет, камергер на сей раз, кажется, не ловчил. И я слишком догадывался, что таковое его состояние объясняется отнюдь не размолвкой с женою и не лишним стаканом пунша. «Может, он узнал, что меня хотят «устранить», и жалеет потраченных на просвещение сил?»

– Помните, вы пощадили меня там, в Померании? И я, чувствуя ваше благородное сердце, поступился клятвой на верность?..

Как я и ожидал, господин Хольберг рассердился.

– Какого чёрта ты вспомнил о том, что было, – гневно стукнул кулаком по столу. – Всё, всё проходит, нет смысла о чём-либо жалеть! Жалость – чувство тех, кто не понимает, что все мы умираем каждую минуту!

– А если затрачены безмерные силы души? Мне кажется, человек хочет, чтобы его вклад не остался незамеченным. Человек хочет, чтобы его усилия приводили к результату, о котором он мечтает. Сие вечный закон, и кто не удовлетворит чаяниям человека, ничего от него не получит.

– Ты мог бы, мог стать великим инспектором, – покачав головою, в раздумье произнёс господин Хольберг. – У тебя чертовсакя интуиция. Немного тренировки, немного практики, и ты превзошёл бы проницательностью иных из мастеров Великого Востока!

Замечание меня обеспокоило: значит, предположение верно! Мне показалось, что настал час, о котором предупреждала Лиза. Но Боже, я не испытывал страха. Таково свойство моей натуры: я спокоен, едва опасность делается непреложным фактом.

– Спасибо, учитель, – сказал я с поклоном. – Если я чего-то достиг, я обязан только вашей мудрости, вашему терпению и вере в мои силы!

– Моя вера уже ничего не значит. – Он сделал едва приметный знак лакею, и лакей протянул мне внушительный свёрток.

– Бьюсь об заклад, ты не догадываешься, что за подарок пожалован тебе свыше. Здесь костюм главнейшей ложи, куда нам надлежит вскоре явиться.

Было уже никак не увильнуть – приглашение напоминало приказ. Вот когда я понял, что ничего не значу для Ордена, ровным счётом ничего. Но тем важнее было держаться до конца.

– Учитель, я последую за вами хоть в преисподнюю!

– Нет, туда уже без меня, – усмехнулся камергер. – Переодевайся немедля. Все свои вещи оставь здесь на кресле.

Я достал из одного кармана деньги, из другого пистолет. Отстегнул шпагу. И только после этого развернул свёрток. В нём оказался голубой камзол с серебряными галунами, жилет, батистовая рубашка, белые панталоны и чулки, белый замшевый запон и круглая чёрная шляпа, знак масонского вольномыслия.

«Круглое – значит, никогда не удаляющееся от центра…»

– Недостаёт пары башмаков, – сказал господин Хольберг. – Но ты можешь воспользоваться моими. Размер одинаков, и я оные ещё не употреблял… А вообще, – прибавил он, – никогда не принимай ни башмаков, ни туфель от братьев. Для уничтожения изменников среди своих мы часто пользуемся особенным ядом. Сей яд растворяется от тепла ноги и входит в кровь через кожу. Жертва падает в обморок и, прежде чем подле окажется лекарь, останавливается сердце.

Лакей проворно принёс и поставил передо мною синие башмаки из толстой англицкой кожи с замысловатою бархатной пряжкой, на которой были вышиты серебром капли – слёзы Господни. Я знал, что оные символизируют печаль по исчезновению истины среди людей и как-то связаны с преданием об убийстве Адонирама, великого мастера, строителя Соломонова храма.

«А если братья пронюхали про встречи с князем Васильем и собираются судить меня?»

Облачась в масонский наряд, я взглянул в зеркало и невольно засмеялся – я был неузнаваем.

– Побольше пудры, чёрную мушку на левую щёку. И хорошенько подвить парик, – морщась, распорядился камергер.

Пока слуга приводил в порядок мой парик и моё лицо, камергер успел облачиться в подобный же наряд.

– У нас ещё есть время, – проговорил он, взглянув на часы. – Мы можем хлебнуть ещё по глоточку пунша.

– В виде исключения…

– Мне надобно знать, – проговорил господин Хольберг, смакуя любимый напиток, – подлинно ли ты усвоил мою науку? Какую идею Ордена следует назвать главною?

– Я вижу две равноценных, – смело ответствовал я. – Сокрытие тайны. Всякий несогласный – враг.

– Пожалуй. И всё же тебе никогда не освободиться от ереси: ты жаждешь главной тайны…

– Но ведь и вы жаждали её, пока не убедились, что она недоступна?

Камергер долго молчал.

– Во всей жизни есть нечто унизительнейшее – жить лишь для себя.

– Превосходная мысль! – искренне восхитился я. – Вы назвали мне то, учитель, что всегда было невыразимым страданием моей души! Но ведь и то унизительно, согласитесь, когда приходится жить лишь для других!

-А если другие – правда?

– Но если ложь?

– Ты еретик.

– Мятеж – свойство великих истин – ответствовал я. – Нет мятежа, нет и величия. Всё, что не расцветает, должно увянуть.

– А Творец Вселенной?

– Он тоже мятежник, разрушает наши постройки ради одного только непрерывного искушения.

– Мне тебя жаль – сказал камергер – Ты хочешь подчинить всё истине, тогда как долг наш – подчинить всё Ордену, и сие, признаюсь, не всегда одно и то же.

Я усмехнулся про себя – велика удача, коли я побудил господина Хольберга признаться в том, в чём он не имел права признаваться! «А если он знает, что я обречён, и разговаривает со мною как с обречённым?»

– Мог бы ты пойти ради Ордена на верную смерть?

Было не время рассуждать.

– Разумеется, если бы вы доказали прежде того непременное торжество Ордена над его врагами!

– А разве я не доказал?

– Мне кажется, мы делали порою счёт без хозяина. Не потопит ли ковчега море, посреди которого он плавает?

Заложив руки за спину, камергер прошёлся по зале. Поднял с кресла мой пистолет, осмотрел его.

Голос его стал сух.

– Сколь бурным ни случилось бы море, ему не совладать со скалами. Посреди моря Орден будет скалистым островом, посреди огня – землёю. Все наши бесчисленные средства подчинены одной цели. Ордену не должно быть соперников, их нужно губить прежде, нежели они созреют для сражения с нами! Мы заботимся о том, чтобы непосвящённые были бы власно как слепцами, а наши слова и сказки служили бы им поводырём и палкою. Ради сего мы возбраняем профанам доступ к истине, повсюду проповедуя самое главное в мире – человек, самое главное в человеке – его жизнь, самое главное в жизни – богатства, коими овладевает человек для себя. Замкнув человека на ключ себялюбия, отграничив его от других, мы получим законченного профана. Каждый из профанов – только для себя. Мы должны в зародыше отвергать мысль об общей собственности и равноправии сословий, мы должны только соблазнять неразумных идеалами народовластия, ибо подлинное народовластие – беспредельная власть Ордена. Мы развратим и ослабим всех похотью, пианством, верой в загробный мир, в чудеса, в слухи. Вместо здравого смысла мы приучим профанов к моде, вместо мудрости дадим им молитвы, вместо упований на милосердие и дружбу утвердим страх друг перед другом и ненависть ко всему, что не узнаётся ими как привычное и своё собственное. Мы отравим всё доброе как еретическое, наделив одинакими правами доброе и злое, уча видеть всенепременно в злом доброе и в добром злое.

– А разве же в действительности не так? – перебил я, поражённый, сколь коварно перемешивал господин Хольберг истину и ложь, чтобы укрепить одну ложь. Камергер рассмеялся.

– В истине не так! Всё то подлинно мёртво, где поровну соединяется доброе и злое, холодное и тёплое, сильное и слабое, и нет ничего, что содействовало бы течению… В каждой преходящей вещи преобладает либо доброе, либо злое, но несовершенство видит то и другое, из чего ты заключишь, сколь полезна для нас роль несовершенных.

– Но имеем ли мы право убеждать в необходимости несовершенства?

– Мы имеем право делать всё, что отвечает задачам Ордена. Ради того мы давно и успешно изучаем природу человека. Скажи счастливейшему из мужей, что жена изменяет ему, он не поверит. Скажи о том трижды, он станет изводиться ревностию и подозрительностию. Скажи тысячу раз, но разными устами, он возненавидит жену и прогонит её прочь. Вот какова природа несовершенного человека, вынужденного всегда колебаться из-за своего несовершенства! Несовершенство же всего легче распространять, объявив оное близостью к вечным основам жизни. Повсюду следует внушать: счастлив лишь простой, стало быть, несовершенный, а совершенный, стало быть, непростой, уже разорвал с равномерным богатством жизни, обособил душу свою и глубоко от того несчастлив!

– Воистину потрясающая комиссия!

– Не усумняйся в успехе, ради него трудятся тысячи и тысячи каменщиков. Мы уничтожаем каждого из своих врагов не прежде, нежели обобрав до последней нитки. Мы прельщаем всех свободою, каковой не было и не будет в свете, мы расшатываем власть, дабы она лучше служила нам. Мы обличаем в бездарности государя и вельмож его, повсюду насаждая бездарных, мы возглавляем ропот непросвещённых и толкаем их к необузданности и недовольству, и они, ленивые к трудам и наукам, всегда недовольны и всегда при нужде пойдут за нами. Мы делаем беспредельною и смутною мечту непросвещённых и тем лишаем их созидательной силы. Мы корчуем мудрецов среди них, и скопище слепцов избирает дорогу, на которую мы указываем. Мы не позволяем народам иметь предводителей твёрдых и дальновидных, если они не братья Ордена. Мы гласно и негласно повсюду учим профанов, чтобы, поклоняясь нам, они ничему не умели научиться, вынужденные опираться только на те костыли, которые мы протягиваем. Наша цель – полностью влиять на чувства и желания профанов, и ради того мы заменяем мудрость чинопочитанием, совесть – страхом отлучения от должности, и разум – себялюбием. Мы не доверяем профанам не только истины, но и малой крупицы её – они ничего не должны ведать о жизни, окружающей их, менее же всего знать о самих себе. Мы посеем тоску в их душах, вторгнем скуку и холод в сердца их. Кус хлеба и скотская безмятежность станут их целью, пустое зрелище – смыслом дней… Мы достигнем своей гармонии через хаос и для того разрушим домы профанов, заменив помыслы о добре и порядке свободой женщины продавать себя первому встречному, и свободой мужчины покупать уже купленных… Сфера связей меж человеками – вот главная забота нашего попечения. Газета, книга, анекдот, слух – кто владычествует тут, владычествует повсюду. Если к философии в её подлинном смысле тянутся единицы, то на так называемую мудрость жизни уповают люди самых разных сословий – от кухарок и дворников до генералов и наследников престола. Более же всего пылкие юноши. Они хотели бы усвоить «мудрость жизни», но понимают её как правила хорошего тона, самое большее – как выгодные связи, отношения, способы лечения недугов… Тут, именно тут, мой друг, лежит главное поле битвы между Орденом и миллионами профанов. Надлежит теснить таковую «мудрость» повсюду, изгонять её из салонов и курных изб, кольми паче[250] из книг, обладающих по самой природе своей магией и потому вызывающих доверие. Всякую «мудрость», всякое нравственное рассуждение следует объявлять насилием над личностью и бременем над свободою её, трактовать за беспомощную чепуху, а сочинителей подвергать унизительным поношениям, дабы они пугались мысли своей как недозволенной кражи. Так мы добьёмся лучшего усвоения нашей морали для неизбранных – страха перед смертью, веры в неизменность и жестокость мира, безразличия к истине и знанию, равнодушия к героическим свершениям, предкам и преданиям, войны всех против всех… Наши люди трудятся над таковою задачей и, безусловно, разрешат её… Разрешатся и другие задачи. Мы не знаем, каким образом солнце, луна и планеты влияют на человека, но давно известно, что влияние есть, и мы вычисляем его, исследуя судьбы. Преимущество в знаниях и всеведение – залог нашего могущества. Плюс золото, плюс сонм братьев повсюду, наблюдающих всякую жизнь и определяющих течение её. Для полного торжества нам благополезен не только неодолимый разрыв души и тела человека, не только смертная вражда между человеками, но и всемирная битва, которую можно было бы представить битвой Бога и сатаны. Тогда мы легко победим и на той, и на этой стороне шахматной доски.

– Чего же мы достигнем? – потрясённо вскричал я.

– Власти над всем миром, – твёрдо отвечал господин Хольберг. – Все станут свободны от самих себя, сделавшись нашими рабами. Это будет их счастием.

– Но мы станем рабами рабского сего устройства среди гнусных людей! – вскричал я. – Как же проповедь братства?

Господин Хольберг зловеще рассмеялся.

– Братство мы добровольно отдаём Ордену, сами же навсегда остаёмся его почётными слугами, солдатами, полицейскими, проповедниками, палачами. Такова наша роль!

– Не страшно ли?

– Страшно тем, у кого есть выбор. У нас с вами его более нет. И мы должны смириться и принять как истину, что у нас нет уже ни прежней свободы, ни прежней совести, ни прежней чести, ни прежней чистоты, ни прежней любви. Всё сие устарелые выдумки праздных мечтателей. Новая свобода и новая совесть – повиновение. Но на пути к новому мы без содрогания совершим многие пытки и казни, научив всех следить друг за другом, и уставим надзирателей, которые будут следить ещё и за надзирателями.

– Что ж выйдет, коли не острог?

– Свобода одних предполагает несвободу других. Мир создаётся равновесием.

-Таковой мир непременно рухнет!

– Притяжение насилия удержит всё от развала, а также подарки, которыми мы будем отличать наиболее ретивых. Приидет час, и мы станем раздавать не только землю но и дни жизни, не только хлебы, но и воду, и воздух, и тишину, и радость, и зрение, и даже саму возможность страдать и думать!

– Но будет ли то правдою? – Я уже едва владел собою.

– Правдою? Разве правдою озабочены люди, а не собственной шкурою? Разве не всё то зовут они правдой, что защищает их интересы? И разве не причисляют ко лжи всё то, что уличает их в несовершенствах и мерзостях? Общей правды нет, но суждения о ней приятны для себялюбцев. Сие тончайший порок извращённого сознания, сравнимый разве что со сладострастием, – прилюдно глаголить о гармонии…. Вера в традиционного Бога более всего питаема сим гнусным пороком… Вообрази, однако, что Христос вновь опустился на грешную землю… Разве его не пригвоздили бы к кресту вновь за то лишь, что он обнажил бы он своим примером общую низость и суеверие? Говорить о правде и о Боге – порок, но жить правдою и Богом значит поступать, как велит Зиждитель Вселенной!

– Вот досадный пробел в моём просвещении, – тотчас подхватил я, – мы ни разу не говорили о Зиждителе Вселенной!

– Сие преждевременно, – усмехнулся господин Хольберг. – Зови его пока условным именем – Бафомет. Вдохновляя Единение, он требует от всех зубчатых колёс мирового механизма не создавать излишнего трения. Когда же будут созданы Соединённые Штаты Культурных Народов, Бафомет осчастливит нас нормами и законами экономической деятельности. Властелин Земной Кармы, он подарит Ордену свои откровения – они уловлены мудрейшими помощию астральной эссенции. Тайну абсолютного господства возможно постичь лишь на высших ступенях совершенства. Для неискушённого тайна покажется абстрактной. Владение тайной, однако, – страшное оружие, и его нельзя вкладывать в ненадёжные руки. Совершенный масон – сфинкс, у которого голова человека, крылья орла, лапы льва и тело быка. Даже я лишь приближаюсь к стадии герметического равновесия. Гносис, метафизические импульсы, эффекты всевозможных операций – я ещё слаб, чтобы претендовать на большее. Лучше слепое повиновение, когда не понимаешь, нежели без понимания предлагать свой выход и свои средства!

Камергер неплохо проницал моё внутреннее состояние! Он словно чувствовал мой протест и моё сомнение, но тем решительнее пытался устранить их.

– Думаешь я не подвергаюсь более испытаниям, хотя мне многое доверено ? О нет, и меня искушают, требуя всё более отрекаться от самого себя. С ворами я вор, с убийцами – убийца, с философами – философ, и лишь с самим собою мне дозволено быть самим собою. Но кто я уже? Что осталось во мне от меня самого?

– Таковая жизнь тяжела, – сказал я, удерживая в себе свои чувства и радуясь тому, что властвую над собою.

– Тяжела, – согласился господин Хольберг. – Но кого заботит твой долг, твоя жертва на незримый алтарь? И в то же время мы обязаны постоянно внушать друг другу, что жизнь прекрасна во всякий час. Даже перед казнью. Что свобода существует всегда – свобода мысли, свобода фантазии.

«Ещё одна ложь – из бесчисленных. Человек не может вполне наслаждаться красотою мира, доколе над ним тяготеет насилие хотя бы единственного заговорщика!..»

– Не все масоны, видимо, знают так много, как вы, учитель!

– Не все имели столько терпения, – усмехнулся камергер, взглядывая на часы. – Ответствуй не уклоняясь, готов ли ты умереть ради пользы Ордена?

– Велите, и исполню!

Он посмотрел на меня рассеянно.

– В главной тайне Ордена не только наша сила, но и слабость, – вдруг сказал камергер. – Не все так ослеплены светом, чтобы не копать вовсе во мраке… В желании сохранить тайну наши князья порою лавируют между масонскими домами, снедаемыми обычными страстями…

Я не пугался испытания, каково бы оно ни было, всецело положившись на всевышнюю волю. Однако, когда мы сели в карету и господин Хольберг опустил на окнах шторы, во мне до боли напряглись мускулы.

Приехав на место, мы надели маски.

– В сердце человека не исчезает тоска об утраченном рае, – промолвил камергер, показывая мне путь. – Сожалею, сегодня нам не доведётся вести новую беседу, сообщая друг другу то немногое, что мы знаем, и многое из того, чего не знаем, как справедливо заметил однажды господин Вольтер… Итак, тебе предстоит увидеть знаменитого мага. А затем развлекайся, как сумеешь!

Мы миновали привратника, особным знаком удостоверив его, кто мы такие, и взошли в трёхъярусный дом, внешне ничем не примечательный. Камергер тотчас покинул меня, не назначив даже место встречи перед отъездом, и в этом было нечто зловещее.

Стоять без дела, привлекая к себе внимание, показалось мне опасным. Приметив грузного масона из новоприбывших, я последовал за ним на некотором расстоянии. И вот открылась мне громадная зала, вся завешенная лазоревыми тканями. На устилавшем пол ковре были вытканы серебряные слёзы. По углам ковра стояли стражи в плащах и с мечами, а проходившие масоны становились по обе стороны от ковра. Видимо, затевался обряд посвящения – в глубине залы приметил я престол с семисвечником и массивный жертвенник, а за ним кресло управляющего мастера.

И вдруг мне бросилось в глаза, что братья при шпагах и в белых перчатках. Страх охватил меня. Мне подумалось, что я не получил шпаги и перчаток нарочно, чтобы быть тотчас замеченным моими палачами. Не владея собой, я выскользнул из залы и повернул в узкий и длинный коридор. Низенький старичок масон шёл коридором. Не рассуждая, я бросился вслед за ним, вознамерясь отнять у него недостающие мне предметы и немедленно бежать прочь.

В конце коридора тоже стояли стражи. Старичок, вскинув руку, описал ею в воздухе как бы цифру восемь. Приступ неудержимого страха тотчас минул сам собою. Не растерявшись, я решительно повторил увиденный знак.

И вот я оказался в небольшой, дурно освещённой каморе с атласными канапами вдоль стен, увешенных портретами; далее было ещё одно помещение. В него-то и вошёл старичок, раздвинув у дверей чёрный полог, на котором светились череп и скрещенные кости. Терять мне было нечего, я приоткрыл полог: под тремя сияющими люстрами за треугольным столом сидело более десятка братьев. Я тотчас узнал многих, поскольку они сняли шляпы и маски, держа их на столе перед собою. Тут были и барон Корф, ведавший полицейской службой империи, и генерал Гудович, адъютант государя, и граф Роман Воронцов, и граф Бурхард Миних, недавно пожалованный в действительные статские советники, и новый генеральный консул от великобританского двора Самуйла Швалов, и господин Хольберг, с живостию объяснявшийся с братом, лицо которого было от меня сокрыто. Прочих я не успел рассмотреть, принуждённый отшатнуться от дверей, понеже услыхал в гулком коридоре торопливые шаги ещё одного члена собрания.

Зная масонские законы, я понимал, какую новую опасность навлекаю на себя, без дозволения пробравшись к сборищу. Но куда было бежать и где скрываться?

Между тем шаги приближались – медлить более было нельзя. Я задул массивную свечу на высоком бронзовом подсвечнике и забрался под канапу, поджав ноги, дабы они не выдали меня торчанием.

Войдя в тёмную камору, брат крепко выругался. Но, видно, он был здесь не новичок, к тому же я впопыхах не слишком хорошо задёрнул полог, и щель ярко светилась.

Брат прошёл в залу, откуда доносились приглушённые, невнятные голоса – обычай не велит масонам громко разговаривать ни при каких обстоятельствах, и даже ходит среди них шутка, что по голосу легко отгадать степень посвящения – чем она выше, тем тише голос.

Только я вознамерился выбраться из неудобного своего укрылища, как вновь раздались шаги: один из стражей ступил в камору.

– Понятно, отчего он выругался: погасла свеча, – по-немецки сказал он. – Плотнее притвори дверь на лестницу да принеси огня и ещё пару свеч, а то как бы не выслушать нам упрёки за нерадивость!

– Выволочка нам совсем ни к чему, – ответил другой страж. – Давай поскорее исполним сие, пока в коридоре ни души.

Наступила для меня крайняя минута. Если и выберусь из каморы, пока они будут зажигать свечи, рассуждал я, по коридору всё равно далеко не уйти – остановят, ибо масоны, если входят по знаку, то по знаку же, но совсем иному, и выходят. Оставалась ещё дверь на лестницу, но куда вела лестница?

Дождавшись, когда оба стража сошлись у светильника перед пологом, я выполз из-под канапы и осторожно выскочил в коридор. Где она, проклятая дверь на лестницу? Я осматривал и ощупывал стены, сердце моё стучало власно как по наковальне.

Однако Господь пособил мне найти потайную дверь. Она отворилась вовнутрь подле того места, где только что стояли стражи. Я ринулся в отверзшуюся темноту и тотчас захлопнул дверь.

– Ты слышал стук? – едва ли не подле моего уха раздался голос стража. – Что-то странное!

– Оставь, братец, – сказал другой. – В наших домах без странностей не случается. Кроме тайных бояр есть ещё и всетайные, и те умеют превращаться хоть в кошку, хоть в мышь, хоть в тень…

– Ужасные превращения, – сказал первый. – Неужели всё на свете сводится к единственной причине?

– Наше дело свинячье, братец. Сгрыз свеколку, да рылом на полку…

Глаза мои приобыкли наконец к темноте – она не была непроглядной, потому что под лестницей, на коей я стоял, чадил в нише светильник.

Я спустился по ступеням и пошёл по открывшемуся моему взору ходу, выложенному тщательно кирпичною кладкою, и вскоре очутился перед узкой железной дверью с ключом, в оной торчащим. Открыв дверь, я попал в беседку, заросшую плющом, а из неё – в сад. Дойдя до аллеи и сообразив наконец, где нахожусь, я спокойно вошёл в масонский дом с той же стороны, что и прежде.

Осмотрев себя в зеркало, я поспешил в залу, но там, вероятно, уже окончилась церемония приёма. У престола стоял пухлый человечек и говорил по-английски, – толмач обочь его переводил на российский язык.

– Дело не в заклинании, – с передыхами важно говорил человечек. – Наука выяснила полную бесполезность заклинаний при обращении с составами мёртвой природы… Опыт же производят вот каким образом: берут пять долей майской росы, выдержанной в полнолуние до полного созревания. Добавляют три доли мужской крови и три доли женской – непременно от целомудренной особы. Перемешивают всё сие стерильной стеклянной палочкой, добавляя в конце унцию жёлтой каменной глины, ставят на серебряном треножнике смесь на огонь, но так, чтобы белок куриного яйца никак не свернулся бы от жара. И в две недели вырастает гомункулус. Вот таковой – ростом с кулак, но по виду отнюдь не ребёнок. Конечно, гермафродит. И живёт он сутки, после чего умирает, растворяясь в воздухе, как туман. Сей опыт я созерцал, господа, дважды своими глазами и берусь повторить его в Петербурге… Необыкновенно, необыкновенно развились исследования наших всемогущих братьев! И самое необыкновенное – кажущееся отсутствие научной логики, наблюдаемое в созидательных процессах! Или, сказать точнее, выявление её полной метафизической непригодности!..

Подле мага из Англии сидел в кресле управляющий мастер. За ним несколько самых знатных мастеров ложи. Среди них я тотчас узнал государя Петра Фёдоровича – как по его длинной шее, так и по особливой вертлявости: он и минуты не мог высидеть, чтобы не подрыгать ногами и не переменить позы. Подле государя помещался подполковник князь Мещерский – несмотря на маску, его выдавал пухлый подбрюдок[251] и необычайно широкие плечи.

Государь с серьёзною миной внимал иноземному брату, пространно повествовавшему об успехах магии, и я едва не расхохотался, припомнив виденную мною в другой зале тайную сходку. Я и раньше заключил из слов господина Хольберга, что просвещение не равно изливает благодетельный свет на братьев, но теперь воочию убедился, что государь играет роль лишь дурацкого колпака.

Но вот важный ритор умолк, масоны поблагодарили его хлопками, и вслед за тем возникла ромода[252], как на Пустом рынке в пятницу, – все стали растекаться по зале, толкаясь и гомоня.

Тут управляющий мастер застучал молотком:

– Почтенные братья, пожалуйте на светлую трапезу во имя Зодчего Вселенной и успехов построения повсюду храмов милосердия!

Оживившись, все устремились в раскрывшиеся двери – в великолепно убранную, уставленную яствами залу длинным столом посередине. Каждый из масонов знал место, отведённое ему по чину его, ибо часть стульев была золотой, часть голубой, а прочие белые.

Примостившись с краю, я пил и ел, слушая величавые говорения во здравие Ордена и человеколюбивых братьев на земле, во здравие мудрых государей, пасущих радетельно масонское стадо, а когда гости знатно захмелели, появились сомнительного вида господа со скрипицами и, став полукругом, исполнили музыку возвышенную и трогательную. Сосед мой, уписывавший за обе щёки жареную индейку, при волнительных звуках застыл недоумённо и заплакал, беспрестанно повторяя: «Боже мой, Боже мой, в каковом достойном собрании обретаюсь я ныне!..»

И вот повсюду замахали руками, требуя тишины, и когда оная уставилась, возвестили «нимфический марш-парад». Музыканты грянули нечто весёлое, и по зале протанцевало целое стадо юных женщин. Нагота их была едва прикрыта – прозрачные туники развевались, разнося по зале благоуханные мускусные запахи.

Масоны зашумели шмелями, заговорили наперебой, и за столом вновь зазвенели бокалы. Но тут управляющий мастер возгласил:

– Прежде чем заключить наше собрание египетским увеселением усталого сердца с нимфами отрады, представившими нам свои цветы и пригласившими в сады Семирамиды, я обращаюсь с просьбою подписаться в священной книге, хранимой с благодарностью для вечного обозрения потомков, о пожертвованиях на новый призорный дом! Он будет воздвигнут от масонов для несчастных сочеловеков в славной российской столице!

Служители проворно внесли конторку, стульце, книгу с золотой застёжкою, а также чернильный прибор с коробом очинённых перьев и большие часы на подставке.

Масоны, однако, оставались на своих местах как приклеенные, и раскошеливаться не торопились, хотя и нудились промедлением, желая поскорее увидеть себя в мускусных садах.

И паки воззвал управляющий:

– Особливую надежду капитул возлагает на почтенных братьев, помощию мудрости и неустанных трудов приумноживших свои имущества в рачительных помыслах о великой миссии каменщиков! Опричь призорного дома, о котором мы решили сами, наши англицкие братья просят пожертвовать миллион рублей на поддержание жизни диких племён в Америке и на обращение их в лоно веры в единого Господа! От голода и болезней оные дикари выбрасывают своих детей в пасти злых крокодилов, и крокодилы пожирают живую человеческую плоть, что не может быть угодно Архитектору Вселенной и нашей совести! Дело всемирного братства претерпит убыток, коли мы не откликнемся на страстные зовы!..

«Вот зачем понадобились дурацкие колпаки!– усмехнулся я про себя. – Однако назначение миллиона совсем-совсем иное!..»

Управляющий мастер вписал в книгу свой взнос в тысячу червонцев. Об том громогласно объявил глашатай.

– Сей молодец всегда зачинает богоугодную дойку, но платит ли сам наличными, в том весьма усумняюсь, – произнёс сидевший возле меня низкорослый пузатый человек. – Без кошелька ныне хуже, чем без головы. Нимфа выскользнет из рук, коли не подашь ей прежде десяти рублей.

– А нельзя ли подать меньше? Я тут впервые и, признаться, не ведаю всех обычаев.

– Никак нельзя, – отвечал масон, – две трети из полученного каждая красавица обязана уплатить сему дому. Посуди же, стала бы она являть благородные прелести за столь малый гонорар?

Среди масонов я приметил и господина Хольберга, подивившись тому, как незаметно присоединилась к братьям совещавшаяся в уединении компания.

К книге пожертвований подошёл барон Корф, легко узнанный мной по фигуре и движениям. Он подписался на пятьсот рублей.

За конторку сел государь.

– Пожертвовано десять тысяч рублей! – объявил глашатай.

– Давай и ты, коли друг мне, – подтолкнул государь хмельного князя Мещерского.

– Наличных нет, – ответствовал князь с досадою. – Но я жалую на спасение диких людей от крокодилов свой старый дом с постройками на Васильевском острову… и сим объявляю о его продаже!

– Жертва охотно принимается капитулом и останется незабвенною! – с поклоном сказал управляющий мастер. – Пишите же : жалую дом со всем строением!

– Очки, – как бы спохватился в растерянности князь, – очки забыты! Пусть уж потрудится вписать глашатай! Я подпишу. Имя моё Олоферн…

Уж я-то преотменно ведал, что Олоферн читал лишь по складам, а при письме выводил каждую буквицу с такою мукою, что первое же слово потом увлажняло его чело.

Нудные призывы к пожертвованиям продолжались. Часы били каждые пять минут. Но лишь подписавшихся впускали в соседнюю залу, куда сокрылись «нимфы».

Прошёл ещё почти час, прежде чем глашатай объявил об отложении подписки до «очередных работ». Толпа масонов, не подписавшихся на взносы и тем пристыженная, ринулась в обетованные «сады Семирамиды». Я последовал за ними, предчувствуя, что вот теперь непременно случится со мною беда.

В темноватой зале по одну сторону сидели и стояли «нимфы», по другую – братья. Братья по очереди вытаскивали из шестигранника бронзовые звёзды с номерами. Служитель выкликал доставшийся номер, и масон удалялся в особные покои с женщиной, имевшей на себе тот же номер. Спорить и торговаться, а также меняться номерами, как я понял, не полагалось.

Братья торопливо вытягивали свои номера. Настал и мой черёд. Я вытащил бронзовую звезду с номером «17». Со стульца снялась довольно миловидная барышня и, взяв меня за руку, повела по глухому коридору. Мы остановились напротив двери с номером «17». «Нимфа» открыла её ключом и ввела меня в роскошную спальню. Единственное окно было растворено, со двора доносился плеск фонтана.

– Как тебя зовут? – спросил я женщину, с ласкою во взоре глядевшую на меня. Западнёю показалось сие пристанище разврата.

– Диодорою, – отвечала избранница сладчайшим голосом. – Как и у тебя, у меня здесь вымышленное имя.

– Вот что, Диодора, – сказал я – Ты прекрасна, как луна, и стройна, как пальма, и, конечно, великолепно обучена обхождению с мужчиною любого возраста и любых наклонностей!

– Так. И каждый, кто вкусит любви из объятии искусной женщины, уже не пожелает ласки от прочих. Но я буду искреннею с тобою, я не терплю неискренности!

– Великолепно, – отвечал я. – Я тоже прямой человек. Проводи же меня поскорее к выходу, а гонорар я охотно заплачу тебе вдвойне, если ты скажешь, как тебя найти.

– Твоё желание – закон для меня. – Диодора опустила очи, так что тени от ресниц легли на глаза её и всё лицо сделалось необыкновенно прекрасным. – Денег же вовсе не надобно, потому что ты первый из властелинов моих, коий добровольно отказался от притязаний. Среди людей мало благородных. Все ищут насытить похоть, но насыщаема одна лишь любовь.

«Сладко поёт сирена. Уж не для того ли, чтобы задержать меня?»

– Скажи, госпожа моя, на прощанье, довольна ли ты судьбою?

Глаза женщины наполнились слезами, тогда как лицо улыбалось и голос оставался ласковым и весёлым.

– Разумеется, господин мой! Кто может роптать против неизбежной судьбы?..

Особной лестницею Диодора свела меня во двор, и тут мы расстались, словно понимая один другого.

Беспокойства мои не рассеивались. Приметив у всех ворот умножившуюся стражу, я решил спрятаться в первой попавшейся карете, буде не разыщу таковую господина Хольберга.

Поскольку кучера и лакеи, не скоро дожидаясь своих господ, угощались чаем в буфете на первом этаже, кареты и берлины[253] во дворе оставались совершенно без присмотра. Походив возле них, похожих в зыбком свете ночи одна на другую, я забрался в четырёхместную карету, сел в самый дальний угол и поневоле предался грустным размышлениям о способах уловления российских подданных в масонские ложи. «Воистину, – думал я, – не провидение, но сами невежественные люди готовят себе общую погибель, покоряясь ничтожным выгодам своей жалкой жизни!..»

Вскоре по двору забегали слуги, поднялась немалая суматоха, раздавались крики, будто кого-то искали, но я впал в таковую сильную дрёму, что не мог одолеть сна, сколько ни напрягался. Не исключено, что мне подсыпали сонного порошка, но где и когда сие случилось, не упомню.

Очнулся я от толчков в темноте и не сразу сообразил, что еду в карете. Кто-то сидел напротив меня, хрипло, по-старчески дыша, и я посчитал, что лучше всего мне обнаружиться самому, сыграв роль пианого. Выждав, пока мы отъехали изрядно от масонского дома, я с беспечностию спросил так, как если бы губы плохо повиновались мне:

– Человек, отчего мы едем столь скверной дорогою?

– Кто здесь? – воскликнул перепугавшийся хозяин кареты.

– Не беспокойтесь, сударь, – непринуждённо отвечал я. – Кто бы вы ни были, верный брат отвезёт вас в ваш дом.

– Извольте назвать себя, – потребовал хозяин кареты, несколько успокоясь.

– Орион, сударь, – сказал я. –Таково моё небесное имя.

– Друг мой, вы, вероятно, слишком усердно прислуживали Бахусу и потому сели не в свою карету! Куда прикажете вас доставить?

– Какая досада! – вскричал я. – Однако, сударь, сие творит со мною судьба отнюдь не впервые, и мой слуга догадается вернуться домой!

Я назвал адрес и был благополучно доставлен почти к самому крыльцу дома, в коем квартировал.

Раздевшись, я лёг спать, но тут какие-то люди принялись стучать в дверь – было то уже перед самым рассветом. «Барин дома?» – спросили они слугу, открывшему на стук. «Дома, – ответил подученный мною слуга. – Изволит почивать и велел до просыпу не беспокоить!»

В тяжёлом забытьи я пролежал в постеле до обеда. День был свободен от службы, и я не торопился. Как было оценить всё пережитое мною, я не знал.

В обед я получил записку от господина Хольберга с просьбой немедля навестить его. Разумеется, меня ожидала карета.

– Каков сукин сын! – вскричал, радостно смеясь и потирая руки, камергер, едва завидев меня. – Каков сукин сын!

– Чем я заслужил столь высокую от вас похвалу? – с поклоном сухо спросил я.

– Ещё и прикидывается! – хохотал камергер. – Знаешь ли ты, что тебе удалось избежать очень, очень больших неприятностей? Говорю сие без обиняков, понеже ведаю твой строптивый характер!..

Мы сели за стол, и тут я узнал, что в продолжение двух последних месяцев моею Лизой будто бы интересовался… сам государь. Я тотчас же раскусил ложь такового утверждения, сообразив, что оно придумано отнюдь не напрасно.

– Странное, брат, дело, – говорил камергер, выпивая сырые яйца, как делал то обыкновенно после попойки. – Надзиратель «садов Семирамиды» хотел, чтобы ты сам доставил Лизу в оранжерею любви. «Тот не масон, кто не готов поступиться и матерью своей ради прибылей Ордена!» – вот как он выразился в рассуждении тебя, мой друг. Спорить бесполезно – его должность гораздо превосходит мою, хотя, как ты помнишь, я вмешивался в твою пользу и рекомендовал тебя как ценнейшее приобретение для Ордена… И как тебе удалось улизнуть в самый роковой момент? Теперь государь утешен, но и тебе сыскалось иное применение!

Камергер заметал следы. Сопоставляя обстоятельства моего визита в капитул, я твёрдо выводил, что он беспокоился обо мне не более прочих.

– Но откуда государю известно о Лизе? – с притворным гневом спросил я, не сомневаясь, что не получу вразумительного ответа.

– Советую никогда более на задаваться сим вопросом!

– Желая влиять на государя, вы никого не принимаете в расчёт!

– Есть дела, где человек, кто бы он ни был, ничего не значит… Государь же слабоволен и, когда пиан, падок на увеселения, имея многих приятельниц в чужих жёнах!..

Государь, без сомнения, был обскочен со всех сторон, ровно волк. Негодяи толкали его в бездну порока, приучая спустя рукава смотреть на свои обязанности. Тем более нелепыми представали невозможные на государя поклёпы, ибо отнюдь не женщины были его страстью, а экзерцирования войск и общие рассуждения о будущем устройстве государства.

Желая потрафить камергеру, я возмутился:

– Отольются кошке мышкины слёзки!

– И точно отольются, – подхватил камергер. – Всенародное терпение истощается, и начался уже ропот противу бездарных распоряжений несчастного императора!

«Эге, – смекнул я тотчас, – каков ты ни есть калёный орешек, а всё же и тебя отмыкает острый зубок!»

Только слепец мог не приметить внезапного нарастания неприязни противу государя. Вот был вроде хорош и повсюду хвалим, и вдруг в одночасье сделался неугоден. Конечно, причины возмущения выставлялись куда как немаловажные: и нелицеприятные суждения о России, тотчас делавшиеся всем известными, и небрежение к православной церкви, и позорный мир с Фридрихом, и бесплатная отдача ему Пруссии, и обременительные перемены в армии, и многое ещё прочее. Но подлинная подоплёка как на дрожжах поднимавшегося комплота была иная, и мне хотелось услыхать о ней из уст господина Хольберга. Оборкавшись[254] в метафизике масона и в двойной его бухгалтерии, я проницал и ложь его, так что любой ответ давал повод для верного заключения.

– Но мы же ещё вчера рьяно подпирали императора! – возразил я с недоумением. – Он отменно жаловал тех, кто ныне ропщет. Отчего бы? И я тоже отягощён службою при нём и тоже негодую, но ужели невозможно было узреть вчера то, что зримо уже всеми сегодня?

– Не тревожься, брат мой, – отвечал с тонкою улыбкой камергер. – Всё было учтено, всё было расчислено, и всё предусмотрено. Не в обычаях Ордена рисковать. С того дня как государь, ещё будучи наследником, рассорился с женою, мы пасём порознь душу того и другого. Не оставлен без внимания и их единственный отпрыск. Нынешний государь осуществил все посильные предначертания и свершить более того уже не может. Он превращается в обузу делу просвещения, понеже, обуянный гордыней и капризом, стал чаще полагаться на самого себя, нежели на лучших советников… Россия лежит в развалинах, но сие не всякому приметно. Особенность России такова, что она может стоять и мёртвая. Взгляни на нравы и предрассудки, взаимная неприязнь, лихоимство, погоня за деньгами и властью, кругом обман, лень, унижение человека. Никаких прошпектив, ибо в России так: если их нет подлинно у государя, не сыщешь и у подданных… С большим пожаром Пётр Фёдорович не совладает, а большой пожар выжжет дотла и то, что построено нами. Русским неведома середина – они ещё дикое племя…

Господин Хольберг пытался вызвать у меня отвращение к моей земле, но тем ещё более будил горькую любовь к ней, вставшей на колени перед мучителями. Слушая камергера, я всё настойчивее спрашивал себя: кто же виноват в жалком положении государства? И казалось мне изрядно любопытным, что ненавистник России преобразился в усердного заступника её.

– Повсюду проволочки, нерасторопность, нераспорядительность, волокита, пустая болтовня, повсюду раболепие и гробовое молчание! Этого русские не умеют, того сделать не способны… Ты не ведаешь, брат мой, что при недавнем спуске кораблей защемили по оплошности более дюжинымастеровых и работных людей. Одних возможно было ещё спасти, да никто не пожелал, чтобы о бестолковых командах и ещё более бестолковых исполнителях узнал государь, и всех несчастных утопили, поскорее покрыв парусною холстиной то место, где они барахтались, силясь выплыть…

– Наверно, государь уже бесполезен для отечества, – сказал я. – Кто же ещё более виноват, коли не самодержец, не признающий державного ума ни в ком, опричь себя?

– Истинно так! – вскричал камергер, поднявшись из-за стола в показном возбуждении. – И не только бесполезен, но и зело опасен, понеже не таков он дурень, чтобы вовсе не примечать зреющего заговора! К тому же его окружают ещё так называемые верные слуги. Русский раб отвратительнее всех прочих: он спешит унизиться, дабы не быть униженным.

– Как же вы говорите о заговоре, – прервал я камергера, – коли кругом, по вашему слову, сплошь раболепие и молчание? Как народ восстанет противу царя? Неможное дело!

– Неможное, батенька, – подтвердил камергер – Но ещё более неможное дело – позволить зашевелиться русским холопам! Уж коли они возьмутся за вилы, то положат их не прежде, нежели падут пронзёнными штыками усмирительных команд. Или ты понятия об том не изволишь иметь?.. Мы должны возглавить возмущение, не доводя до крайностей и не вовлекая в события многих участников! Возглавить и повести по угодному Вседержителю руслу!

Всё становилось на свои места. Удивляться было нечему.

– Я слыхал, что иные грезят поставить на трон Екатерину, почти отринутую жену государя. Но она чистопородная немка, и сие будет бельмом в глазу для российских бояр. Более вероятно хотеть на трон Павла Петровича, царского сына, в нём хоть малая доля русской крови.

Господин Хольберг искренне расхохотался.

– Забавно, забавно! Касательно большой политики ты сущий ещё младенец. Но я займусь твоим просвещением всерьёз, едва ты дашь слово выполнить важнейшее поручение Ордена.

– Странная преамбула! Разве, вступая в капитул, я не обещал повиноваться?

– Разумеется, мой друг, – сказал камергер, пытливо заглядывая мне в глаза. – Однако сия комиссия чрезвычайна.

– И на таковую заочно согласен. Я бы навлёк на себя беду, паче чаяния пожелал бы уклониться.

– Ты дальновиден и проницателен. Подлинно, у тебя нет выбора, и если откажешься, никто уже не поручится за последствия… Речь идёт о том, чтобы в подходящий момент устранить государя с пути преемника его.

Я ровно остолбенел. Всё что угодно, но такового предложения я не ожидал.

Государь, допустивший империю до полного развала, конечно, не заслуживал ни жалости, ни снисхождения. Но тут речь шла не о восстановлении справедливости, а о замене одной несправедливости новою!

«Что ж, – подумал я, – сей зловещий поворот и сулит надежду восстановить государя противу Ордена. Разбить бы вертеп заговорщиков и поработителей духа, а там как-либо и с государем утрясётся. Россия и впрямь таковая держава, где самый неискусный управитель не может произвести худшей беды, нежели уже существующая…»

– Затея безумна, учитель! И крайне опасна!

– Мы ставим перед собой только осуществимые задачи, – сказал камергер. – Опасаться следует крепкой власти сплочённого союза единомышленников, а стихии бояться нечего. Неорганизованная толпа подобна рассыпанному в пыли гороху: не скоро из него кашу сваришь. Мы же укрепим вокруг обречённого властителя кольцо своих людей – подле трона вовсе не останется противных нам разумных мужей. Когда совершенно ослепнет гигант, не составит труда похитить его сердце.

– Неужели не сыщется боярина, каковой мог бы влиять на государя в противном нам духе?

– Нет, – твёрдо сказал камергер, – таковых нет, и если бы они были, грош нам цена! Есть шептун из русских янычар – князь Василий Матвеев , но мы с него глаз не спускаем. Да и убит он сейчас горем, не до великой ему метафизики!

– А что стряслось с ним, какая беда? – Я чуть было не вскрикнул от поразившей меня вести. – Я знаком с его племянником: мы вместе добирались из Кенигсберга в Петербург. Впрочем, с тех пор я почти и не виделся с ним, хотя, помню, обещался навещать.

– Навести его, навести, – ухмыльнулся господин Хольберг. – Преопаснейший то был человек! Тоже из янычар, только попронырливей и порезвее. Неделю назад его заарестовали, и ныне заточён он в тюремный каземат Петропавловской крепости яко злейший государственный преступник! Найдены улики его поджигательских замыслов. Умышлял умертвить государя и помощию немногих своих споспешников посадить на престол слабоумного Иоанна.

О Боже всемилосердный среди коварных людей, позабывших и самое имя твоё! Кто соприкоснулся с тайнами высшей власти, навсегда отравлен ядом жестокости и змеиных побуждений! Многое говорилось в народе о сём несчастном правнуке Петра, угодившем в императоры тотчас после рождения, дабы провести в одиночных камерах детство, отрочество и юность свою!

Правили за Иоанна то Анна Леопольдовна, бессердечная мать его, то изверг Бирон. Говаривали, что Иоанн Антонович давно удушен или отравлен, и под его именем содержится в заточении совсем другой человек…

В голове моей пекучий огнь полыхал. «О, много, много терпеливых мудрецов должен вспитать печенью своей русский народ, чтобы суметь наконец защититься от пагубы, творимой находниками!»

Не верил, не мог поверить я, чтобы честнейший дворянин, безупречнейший офицер, каковым был господин Изотов, прельстился мыслию об убиении государя, хотя, верно, и тосковал немало о пагубности его воздействия на российские нравы! Нет, масонские братья нарочно придумали государственного преступника, метя сокрушить тем бедного князя Матвеева и направить помыслы государя по ложному пути.

– Будет благополезно и целесообразно, коли ты, друг мой, в самом деле посетишь Изотова и доставишь о том кое-какую весть государю. Сие ещё более укрепит твою репутацию… Кстати, тебе нелишне посетить вместе с государем и узилище слабоумного Иоанна. И тут мог бы ты шепнуть кое-что не без пользы для наших дальних замыслов. Пётр Фёдорович как раз собирается предпринять тайное свидание с узником, дабы окончательно распорядиться о его судьбе. Мы устроим, что и ты будешь в числе свиты…

Гнусный изверг наставлял меня, как вернее погубить беззащитную жертву! Он был уверен, что и я сделался змием в масонском гнездилище…

– А что же князь Матвеев, – спросил я, – ужели удалось ему отвертеться?

– Пока удалось, – с досадою проговорил камергер. – Выскользнул из рук, собачий янычар, а ведь висел уже на крючке. Государь неровен, часто забывает о внушениях или, как ребёнок, противится оным. Совсем размягчился у него ум… А князь Матвеев хитёр! Хитёр, бестия! И умён, как случаются умны иные в бескрайнем российском пространстве. Нам бы такового в Орден – готовый наместник для провинции. Но вот же не даётся. К вину равнодушен, женщин сторонится, умножением богатств не увлечён и так обошёл кругом государя, что тот жалует князя особным вниманием и покровительством. Даже сочувствует ему за племянника…

«Бедный Василь Васильич, – думал я, – свижусь ли ещё с тобою? Устоишь ли ты под напором клеветы и наговоров?..»

– Сие следует мимо мыслей моих, – перебил я камергера с грустию. – Занимает меня, смогу ли я один справиться с доверенным мне приказом? Будут ли мне вспомощники и каково моё положение в рассуждении их?

Камергер уклонился от ответа на очень важный для меня вопрос: раскрывая перед государем заговор, я хотел указать тотчас и на круг его участников, дабы проще было обезвредить их.

– Ужели трусишь? – поднял брови камергер. – Всё что угодно я могу ожидать от тебя, кроме трусости… Мы усилим нажим на государя, так что, возможно, твоего личного участия и не потребуется. Однако нужно, чтобы всё было готово…

Вечером господин Хольберг повёз меня на бал, устроенный французским полномочным министром бароном де Брешелем по случаю отъезда из Петербурга.

– Отношения российского двора с Францией сильно поколеблены, – наставлял меня господин Хольберг. – Братья в Париже стараются не допустить до полного разрыва. Мы тоже готовим кое-какие реверансы. Здесь непременно появится фаворитка государя. Я представлю тебя покороче. Как знать, не понадобится ли тебе потом её помощь. Едва заиграет музыка, графиню пригласит танцевать пианый офицер из числа французов. Ты решительно уймёшь дерзкого нахала и тем подольстишься к графине. Ни в коем случае, однако, не выдавай себя: женщины непостоянны, и лучше всего пользоваться ими, не вовлекая в сердцевину замыслов…

За свою жизнь я бывал на балах только у наших соседей, деревенских помещиков, и немало беспокоился, смогу ли держать себя так, как того требовал свет, в душе негодуя на себя за слабость подражать свету. Но поелику тут примешивались высшие виды, я не позволил себе смущаться и перед выездом попросил камергера показать мне все фигуры бывших в обыкновении танцев.

Едва мы появились в зале небольшого, но роскошно убранного дома, камергер представил меня статс-даме княгине Анне Львовне Трубецкой и куда-то исчез. Признаюсь, меня тяготила беседа с княгинею, хотелось тихо посидеть в углу залы, не пряча глаза и уши, но и не напрягаясь попусту.

– Какая духота, ваше сиятельство, – заметил я княгине, – а ведь тут ещё не набралось, полагаю, и половины званых гостей.

– Разве то духота? – отозвалась княгиня, немолодая уже дама, чиркая взглядом направо и налево, тогда как лицо её сохраняло милую улыбку и голос был наполнен доброжелательством и самоуверенностью. – Вот в Англии духота так духота. Семь недель кряду продолжаются уже великие жары.

– Неужели семь? – подавляя зевоту, удивился я, примечая, как по винтовой лесенке поднимаются уже наверх музыканты, волоча за собой свои орудия. – Семь недель, говорите вы?

– И, сударь, – продолжала статс-дама, глядя будто сквозь меня. – От таковых жар в Лондонском уезде померло уже до пяти тысяч народу. Представляете, как взволновалось тамошнее общество? Все стали думать, что произошло заражение воздуха, и некий герцог, имени не упомню, обратился к учёным с настоятельной просьбою исследовать сие обстоятельство учёными способами.

– Необыкновенная находчивость, ваше сиятельство!

– Извольте мне верить, я получила сведения от капитана англицкого корабля, только вчера бросившего якорь в Кронштадте. Учёные проделали разные опыты. Пускали на воздух бумажных змеев, подвязывая к оным по кусочку свежего мяса.

– Подумать, как хитро измыслили англичане!

– По прошествии некоторого времени учёные опускали змеев. Однако мясо столь же свеже нашлося, что и прежде, из чего было заключено, что причиною мора никак не может быть заражение воздуха.

– Интересно, – сказал я. – Знают ли о сём знаменательном происшествии российские учёные?

– Не ведаю, – отвечала статс-дама и, вдруг оживившись, промолвила: – Сударь, к нам изволит шествовать её сиятельство камер-фрейлина графиня Елисавета Романовна Воронцова!

В прах разряженная фаворитка императора, которую молва яростно обличала в природной глупости, важно и грациозно проплыла по зале. Сопровождал её господин Хольберг.

– Позвольте представить! – Камергер забежал вперёд графини. – Один из доблестнейших российских офицеров, ныне состоящий при особе его величества!

Графиня, приблизясь, смотрела на меня своими кукольными глазами, не то улыбаясь, не то силясь улыбнуться, и наконец произнесла мягким голосом:

– Мы, кажется, знакомы. Каков бы ни был офицер, важно, чтобы он исправно служил государю.

Я отвесил глубокий поклон и поцеловал протянутую мне руку.

– Служа государю, мы служим прежде всего отечеству!

– Каков молодец! – воскликнул камергер. – Сей не покривит душою, не покривит!

– А ты помолчи, пудреный парик, посконная холстина! – довольно резко оборвала камергера княгиня Трубецкая. – Так привыкли здесь к лести, что теперь кто не польстит, почти уж непременно дерзкий человек.

Я не ожидал таковых слов от Трубецкой.

– Прекрасно сказано, – похвалила графиня Воронцова. – Вот уж поистине никогда не знаешь, кто тебе лжёт, кто говорит правду!

Камергер будто сник, поклонился, угодливо смеясь, и, отступив назад, затерялся среди гостей.

«А не играет ли свою роль и сия статс-дама?» – подумал я, оставшись наедине с графинею.

– Ничего не принимайте близко к сердцу, – сказала Воронцова, опахиваясь шёлковым веером. – Похвальнее снисходительствовать порокам, нежели тщиться исправлять нравы.

Мнение было весьма спорным. Я знал, что графиня восхищает государя более всего своею невозмутимостью, покладистостью и материнскою о нём заботою, но подлинно не ведал, что мне ответить. Тут подошёл к нам французский офицер, имени которого я не запомнил, обратив внимание лишь на то, что он приходился родственником послу де Брешелю.

– Довольно и недели, чтобы наскучила Россия, – сказал он. – Я с радостью покидаю ваш край! Я не влюбился в него, нет, не влюбился, хотя женщины здесь гораздо интереснее, нежели мужчины. Здесь нет истинных поэтов и проповедников, зато полно лжецов и притворщиков!

– Помилосердствуйте, сударь, – возразила графиня, – во всякой столице полно лжецов и притворщиков.

– Петербург развращён ловцами удачи, – настаивал офицер. Он был пиан или искусно притворялся. – Да, конечно, их немало среди иноземцев. Но русские сделались гораздо хуже них, потому что низкопоклонствуют!

– Вы говорите сущий вздор, – остановил я офицера.

Он тотчас взбеленился.

– Люди любят слушать о пороках и порочных! Но едва приметят, что им точно так же адресуются рассказы, они восстают с ненавистью!

– И мне так кажется, – весело кивнула графиня и попыталась перевести разговор в инакое русло. – Скажите, долго ли продлится бал?

– Во французском доме и обычаи имеют французские, а не прусские, – дерзко отвечал офицер. – Если начинаем в одиннадцать вечера, завершаем не прежде шести утра.

Музыканты заиграли вступление к контрдансу. При первых тактах офицер покачнулся и сказал:

– Позвольте протанцевать с последней из русских женщин, в коей неоспорим подлинный шарм!

Он протянул руки, но я решительно отстранил их:

– Вы пианы, сударь, и не вполне владеете собой! Я не могу позволить вам компрометировать её сиятельство!

– Да кто вы таков, чёрт возьми?! – вскричал офицер, привлекая к нам внимание.

Я схватил наглеца за плечо и сжал с такою силой, что лицо его исказила болезненная гримаса.

– Немедленно уходите, не то я лишу вас приятной возможности ускользнуть в более тёплые страны!

Пробормотав ругательство, он пошёл прочь, задевая танцующих.

– Благодарю вас, мои друг, – промолвила графиня Воронцова. – Едва не получился скандал, который был бы мне крайне неприятен.

Я низко поклонился ей и тотчас увидел подошедшего к нам полицейского генерала Корфа.

– Ах, ваше сиятельство, Елисавета Романовна, – свойски воскликнул он. – А я с ног сбился, разыскивая вас! Знаете ли вы, что в понедельник десятого дня в Аукционной камере выставят для распродажи алмазные и галантерейные вещи бывшего канцлера Бестужева-Рюмина? Господин Штрикер, аукционист, рекомендовал мне за невеликую цену кое-какие забавности, и я, очарованный, велел отослать их вам для просмотра!..

Я был уже излишним и поскорее ретировался.

Назавтра до четырёх часов пополудни я оставался при Государе – то галанил перед залой, где он принимал вельмож, то стоял позади кресла его. Государь, как обычно, много курил, много говорил, много пил англицкого пива, и кто-то из окружения изволил в шутку заметить, что Россию не поссорят с Англией никакие распри, потому что иначе где же брать пиво?

– Ай же ай! вскричал государь, – а ведь верно сказано! Как тут заспоришь с англичанами?

– Ваше величество, – вмешался присутствовавший при сём князь Матвеев, – давайте у себя в Петербурге варить пиво по англицким рецептам. Ей-богу, встанет гораздо дешевле, и уже твёрже будет наше мнение в спорах с Англией.

– Пустое! – пренебрежительно махнул рукою Гудович, адъютант царя и новоиспечённый тайный советник. – В России не привыкли к произведению вещей деликатных и тонких, а пиво – верх искусства. У нас, если станут варить кашу, из котла вытащат непременно дёготь… На днях, ваше величество, велел я своему новому повару Петрушке подать чаю с лимоном. Насыпал он в самовар чаю и туда же дюжину лимонов. Варил-варил, а потом докладывает: «Не попробуете ли, ваше превосходительство? Чай вроде готов, а вот лимоны готовы ли, по вкусу не пойму!»

Государь хохотал, дрыгая ногами, – умел смешить Гудович, ловкий прохвост то ли из немцев, то ли из венгров, то ли из поляков, неведомо как прилепившийся к государю. Путались люди, о том дознаваясь, даже подлинное имя его по-разному называли: то Альбрехт Вильгельм, то Абрахам Вильям; тогда как известен он был повсюду за Андрея Васильевича.

Гудович был, несомненно, крупным масонским князем. Недаром государь посылал его курьером к королю Фридриху с известием о своём вступлении на престол и о желании вечного с Пруссией мира. Рассказывали, что принимаем был Гудович великим мастером Ордена власно как высочайший государственный муж…

Вечером следующего дня, едва явился сменный офицер, генерал Гудович подозвал меня к себе.

– Просили похлопотать о вашей встрече с арестантом капитаном Изотовым. Вот пропуск. Сопроводит вас в камеру полицейский офицер, а других провожатых не нужно. Спрашивать дозволено всё что вздумается. И более о том молчок!

Взяв пропуск, я отправился в Петропавловскую крепость Мрачные её и неприступные стены навевали на меня тоскливое волнение. «Не так ли и мы живём, обнесённые со всех сторон неприступной стеною своей слабости и беззащитности перед злодеями в мире сём?» – подумалось мне.

Поскольку в Петропавловской крепости я давно не бывал, то зело поразился тамошним строгостям: сопровождавшие в разговор со мною не вступали и не показали мне воочию ни самый равелин, ни примерное место каземата, в коем содержался оклеветанный приятель мой, а повели молча, отобрав пропуск, по подземному ходу от комендантского дома…

Открывшаяся взору камера оказалась столь узкой, что в ней едва можно было протесниться боком. Холод и сырость источал камень, и мрачность всей обстановки такова, что и самый несгибаемый человек в продолжение немногих дней, пожалуй, совершенно бы отчаялся и пришёл в расстройство ума.

Нечем было дышать, и хотя караульный офицер, сопровождавший меня, нёс фонарь, я далеко не сразу разглядел бедного Андрея Порфирьевича.

Да и по правде сказать, что от него, прежнего, осталось? Он преобразился в дряхлого старика. Поседевшие волосы торчали паклею, выросла борода, и в глазах появился звериный блеск, то ли от мрака обиталища, то ли от безысходности, то ли от прикосновения к неведомой мне ещё правде.

– Любезный Андрей Порфирьевич, – воззвал я, памятуя что мои слова слушает и запоминает подосланный от Ордена человек, может, сей тупой пианица-офицер, может кто иной, спрятавшийся в извивах каменной пещеры. – Признаёте ли вы меня?

Капитан Изотов, облачённый в тюремные дерюги смотрел, не узнавая.

-Вы, – выдохнул он наконец так, словно и речь была ему уже чуждой, – ужели вы с ними заодно с погубителями моими?

– Бог не оставит вас, Андрей Порфирьевич, – солгал я. – Всё образуется, всё расследуется толком, и государь вас освободит! Я верю, что вашей вины ни в чём нет!

– Коршун ловит, коршун и съедает. Из мук наших вырастает наша вина, – ответствовал почти шёпотом господин Изотов и боком удалился в глубину камеры.

И закрались в душу подозрения: масоны разведали о моих связях с князем Матвеевым и теперь хотят, чтобы я сокрушил его известием о жалком и безысходном положении любимого племенника и единственного наследника. О том, чтобы спасти Изотова, нельзя было и помыслить, и горько сделалось, что человек бросает в беде человека, поддаваясь несправедливости, что витает над всеми.

– Помилуйте, господин Изотов, что вы сами считаете о заточении своём? – невольно вырвалось у меня.

Он долго не отвечал, и я стоял, оглушённый гробовой тишиною склепа, самой губительной тишиною, каковая бывает в свете.

– Скоро, наверное, я помру, – донёсся голос. – Но вы как люди, про то князю, дяде моему, не сказывайте… Я помру, но как люди подлинно ли останутся живы?..

Когда уже закрыли железную дверь на ключ и наложили засов, я спросил у караульного офицера:

– Ответьте, батюшка, пытают ли несчастного узника?

– Как не пытать, – ответил он, – на то и бывают узники.

Я вышел на свет и воздух за вороты крепости, бессильный позабыть страшное подземелье, сокрывшее великие несправедливости и несказанные муки.

На другой день будто случайно я заглянул в книжную лавку подьячего Осипова и купил там 5-копеечный портрет генерал-фельдмаршала графа Салтыкова. Рассчитываясь с хозяином, шепнул ему, что у меня превеликая нужда до князя Василья.

– И, батенька, – услыхал я тревожный ответ, – тут уже никак неможно увидеть его. День и ночь торчат дозорщики. Приходите лучше покупателем в дом госпожи капитанши Наумовой, что на Московской стороне близ прихода церкви Владимирские Богородицы возле Семёновских светлиц. Князь будет ожидать вас от четырёх до пяти пополудни. И ему есть к вам дело.

Довольно времени до встречи ещё оставалось. Я зашёл в трактир и, пристроясь в уголке так, чтобы хорошенько обзирать публику, велел подать мне обед. Не прошло и пяти минут, как неподалёку заняли место два господина. Оные возбудили моё подозрение именно тем, что сообщались между собою как равные, тогда как один был в мундире титулярного советника, другой – в партикулярном платье, подобный видом то ли лавочнику, то ли домоуправителю.

Вскоре я приметил, что они нет-нет да и взглядывали остро в мою сторону. Я нарочно откушивал не торопясь и заказывал всё новые блюда, так что соглядатаи явно нервозились. Дважды я вставал со своего места и навещал уборные, помещавшиеся во дворе, и оба раза один из моих попечителей непременно оказывался невдалеке от меня.

Покончив с обедом, я попросил ещё чаю с калачом и, рассчитавшись за всё, сделал вид, что намерен продлить чревоугодие. А вскоре вышел из залы, будто по нужде, сам же спрятался под лестницу. И едва господин в партикулярном платье прошмыгнул во двор, я вышел на улицу и тотчас затерялся среди экипажей и прохожих…

Было около пяти, когда меня провели к госпоже капитанше, крепкой ещё барыне с добрым взглядом больших карих глаз и приятным голосом. Я изъявил желание осмотреть дом и строения, говоря, что давно мечтаю осесть в Петербурге.

– Коли вам угодно, сударь, – ответила капитанша и повела меня к себе, – я покажу вначале план дома.

В гостиной сидел старый купец. Едва я вошёл, он стукнул своею клюкой об пол и промолвил:

– Сей покупатель точно меня интересует!

Каково же было мне узнать в купце князя Матвеева, столь искусно переоблачённого! Мы тотчас уединились. Князь выслушал меня не перебивая.

– Долго ли ещё протянет племянник мой?

– Увы, ваше сиятельство, совсем недолго. Злодеи почти что сломили его. Ино не взбодрим надеждою, наверняка погибнет.

– Надежды пока ни малейшей. – Князь утёр невольную слезу. – Вот что творят изверги, и не сыскать на них управы… Что ж, принесём на алтарь общей надежды и сию бесценную жертву…

С состраданием смотрел я на горюющего князя, а он, перекрестясь пред иконою Богоматери, сказал:

– Коли верить бездумно, то и слаб человек бывает пред вероломством ворога! Коли же вовсе не верить в святое и совершенное, паки сил не соберёшь для противления супостату!

– Победа наша от чего-то иного зависит, – сказал я. – Одной верою не всё превозможешь.

– Нету в русских людях единства, – покачал головою князь. – Разбегаются бесчисленными дорогами в степи, а не торят общую, како есть обыкновение в других народах. Сколь бездумно трепали мы общину, легко единившую против обидчиков! И что отныне мудрецы без способных претворять мудрость? А ведь мудрецы – последняя опора народов. Где истаивают мудрецы, там кончаются народы…

– Ваше сиятельство, – возразил я, – прежде чем сделаться мудрецами, нам бы мудрость уважать научиться. А то ведь именно мудрых и смелых немилосердно посекаем, нагоняя на прочих страху. Трусливого же к мудрецам уже не причислишь. И одни ли масоны тут виноваты? Не дурь ли наша? Не холопство ли духа? Не забвение ли лучших заветов старины?

– То-то, – раздумчиво сказал князь, – мужик закабалён судьбою, а мы духом, и сия кабала пуще цепей!!. Вот ведь и масонам оттого раздолье, что все пресмыкаются перед ними. И ненавидят, и пресмыкаются. У нас перед силою обыкли пресмыкаться – сильнейший согибал слабейшего в дугу исстари.

– Так, может, от бесправия бессилие наше? И страх? И страсть возвыситься любой ценою, ибо только возвышенному не указывают, сколь ничтожен он?.. Где бьют лбом пред одним образом, там других ликов не существует. За смутьяна полагают всякого, кто дерзнёт составить о вещах собственное мнение. Не бывать единству от запрета инакомыслия. Искать – вольно споря, чтобы действовать согласно!

Князь Матвеев хмыкнул.

– Инакомыслие инакомыслию рознь. Что разрушает алтарь и престол, то на руку масонам… И свободу нашу переймут, коли не спохватимся… А ты востёр, зело востёр! Однако ведь и прав: вся рознь меж нами проистекает от торжествующего окрест беззакония… Супостат же обеими руками вцепился в царя, внушая ему о пользе для престола и разрозненности, и тупого поклонения. И тем приятнее внушения, чем меньше крепости в правлении и ясности в державных замыслах… Голова пухнет, как всё перемешано да перекручено! Взять полицейский сыск – там сплошь иноземцы. А почему? Втемяшили царю, что русские – люди с двойным дном, неверные, лукавые, переметливые, тогда, мол, как иноземцам юлить незачем . А последствия? Повсюду ещё большее раболепие и страх. Почтенные мужи боятся уже своего приговора и в свой долг перед отечеством не верят – самодержец и оный с них снял. Может ли отвечать раб за деяния жестокого господина своего? И может ли сочувствовать ему?.. Ведь и мыслим мы не иначе, как из-под полы и токмо о дозволенном, – продолжал сердито старый князь. – А то цель ворогов наших – вовсе отвратить, отторгнуть от дум человека, воспрепятствовать ему заглянуть мыслию в бездну беды своей… Если и не погибла ещё Россия, то ведь потому только, что на подвижнике стоит и подвижником держится, на крови его, на страдании, на слезах безвестных. Где немец возьмёт усидчивостью и системой, где француз победит золотом и кучею приверженцев славы, там русский пересилит только бездонностью горя своего, слепящим и нескончаемым трудом, беспримерным терпением, гонимый и презираемый ближними, попираемый соплеменниками и лишённый всякой защиты пред тупостью и злобою их…

Слушая князя, понимал я, боль свою о племяннике заговаривает он сими метафизическими почти рассуждениями, ибо кто же, кроме нас двоих, мог разделить их?

– Думаешь, один Волков царю указы пишет? Он их, пожалуй, только переписывает, а сочиняет коварная турка!

– Истинно, – поддержал я. – От камергера уже не раз слышал: «Дураков, дураков побольше вокруг престола! Повсюду побольше дураков, низменных, криводушных, себешливых людишек! Бумагами изведём янычар! Канцелярием отшибём простор в мозгах их! И когда ни единый не возможет получить законного и положенного, все возалчут незаконного и неположенного, и через то сотворится хаос, коии погубит их вернее, нежели наши стрелы!»

– Дурак при попе – непроходимый, дурак при дворе – непоборимый, – кивнул князь. – И титулованных сколь? Принц Георг – записной олух, а как рассуждает? «Меня раздражают умствующие. Так бы и приказал «Вон, вон отсюда!» Ты о канцелярии глаголишь, мол, канцелярией всякое вольномыслие пресечь или иссушить можно. Не токмо канцелярская волокита, мой друг, все проволочки и неустройки в днях жизни колеблют волю. Князья да дворяне то стреляются, то удавливаются в петле. Проиграл в карты свои деревни – прыгает в Неву, навесив камень на шею. Экая беспомощность, экая лень трудиться, экая жалкая приверженность модам извращённого света! Раб человек! Если бы пред Богом – пред людскими пороками! А ворогам только того и надо.

Князь обессиленно умолк, и тогда я поведал ему, что Орден замыслил уже и убиение государя и меня прочат в главные исполнители предприятия.

– О заговоре мне ведомо, – выслушав меня, сказал князь. – Скоро воспоследуют решительные действия. Пора и государю приметить, что вельможи чаще бывают на половине государыни и у иностранных министров, нежели в его кабинете.

Тут я узнал, что в Петербурге ведутся лихорадочные и обширные приуготовления к перевороту и обе партии – и та, которая жаждет Павла ради своего регентства, и та, которая уповает на Екатерину из-за растущей ненависти к правлению Петра Фёдоровича, – доселе грызутся между собою и не сторговались, но всё совершается в превеликой тайне, панически боятся произвольной перемены власти, понеже обозлённая гвардия готова сковырнуть не только нынешнего государя, но и весь царствующий дом и вельмож вокруг него.

– Вот отчего они торопятся Да и подлого народа боятся. Тамо и сямо пожаром занимается неповиновение, жгут и убывают помещика дерзкие холопы, учуявши слабость власти. Наконец, и духовенство не дремлет, ниже на колени его уже никак не поставить. И сколь бы ни подсылал Орден в курию сию своих шпионов, сколь бы ни сыскивал христопродавцев, армия пойдёт за священниками…

Картина беспрерывной брани между алчными сословиями предстала передо мною, нарисованная князем Матвеевым. Конечно, не сам по себе масонский орден был в этой брани главною силою, хотя и тщился взять захватом все ключи самодержавия, но те, на кого прилюдно опирался орден в России, – крупнейшие сановники, алчущие расширения своей власти и своего влияния.

– Ничего не ведая в точности о подлинных целях многоярусного Ордена, обыкновенные его члены служат самым коварным целям, совершенно не догадываясь, что они служат своим убийцам, – заключил князь Матвеев. – Быть может, друг мой, нам не суждено более свидеться: начинается отныне беспощадное ристание[255] правды и лжи, любви и коварства, добра и злочиния. Памятуй же о беседах наших, и коли случится, что останешься один, продолжай дело с неистовством и верою, ибо никак нельзя жить на свете, зная, что надо всем Божеским миром простёрта не справедливая длань Господа, а грязные руки совратителей и нечестивцев. И горько, горько, что благоденствуют они за счёт вахлаков[256] из нашего племени, так часто готовых разобрать и кровлю над головою, дабы только просушить лапти! Сказано: тайное приманивает, глупое возбуждает.

На том мы расстались, и беседа наша действительно оказалась последней…

В воскресенье июня девятого дня праздновалось заключение мира между Россией и Пруссией.

В сей день я был свободен от службы, но, влекомый любопытством, прибыл ко двору посозерцать парад войск, расквартированных в столице. Сам государь привёл от казарм преображенцев. И вот полки были выстроены при самой знатной церемонии: и Семёновский, и Измайловский, и Преображенский, и Кирасирский, и Голштинский баталион, и деташмент Шляхетного кадетского корпуса, для экипировки которого были изготовлены новые мундиры, портупеи с медными пряжками нового образцу, ремни к ружьям и даже замшевые штаны и перчатки.

Пока войска стояли на обширной дворцовой площади, в придворной церкви служилась Божественная литургия. От желающих послушать проповедь первосвященника Дмитрия Новогородского, незадолго перед тем обвинённого во многих грехах и крамолах, но с успехом доказавшего свою невиновность, неможно было протиснуться и близко к притвору, и то выглядело как бы вызовом государю, допустившему неоправданные нападки на русское духовенство.

После молебна от стоявших в параде полков была произведена троекратная беглым ружейным огнём пальба. Полки были разведены, и приглашённые на торжества вельможные гости прошествовали на обеденное кушанье. Стол был устроен в двух залах, в одной – государь с ближними людьми и иноземными министрами, в другой – гвардии штаб– и обер-офицеры, а также армейские штаб-офицеры. Был ещё третий стол – для свиты, адъютантов и ординарцев, так что всего пиршествовало за счёт казны не менее тысячи человек.

Мне удалось приятно отобедать среди знакомых офицеров охраны, наслаждаясь голосной и инструментной музыкой италианской странствующей капеллы, а также и российским хором певчих.

Придворный паж передавал к нам в залу о тостах, возглашаемых государем и вельможами, и все пили то здоровье императора России, то успехи прусского короля, то благоденствие и вечный мир между европейскими державами. С Невы беспрестанно гремели пушечные салюты, и я, изумляясь, спрашивал себя: если гвардейские офицеры, известные бражники, сделались безобразно пианы от беспрерывного хождения рюмок и бокалов, кто же оставался трезв среди высших чинов? Подлинно то была картина повального пианства, и её с омерзением созерцали, конечно, и бесчисленные слуги, носясь между гостями как угорелые. По окончании стола государь собственноручно произвёл награждения за верную службу, и первою из отмеченных высокой милостью была графиня Воронцова. На оную был наложен орден Святыя Анны. Таковой же орден получил и прохвост Гудович.

Были оглашены подписанные государем указы о пожаловании генерал-фельдмаршала графа Бутурлина в московские, а графа Миниха – в сибирские генерал-губернаторы, раздавались, как водится, и поместья. Генерал-фельдмаршал Шувалов получил в вечное и потомственное владение две тысячи душ крестьян из дворцовых в любом месте по собственному выбору. Генерал-поручик Мельгунов – тысячу душ крепостных в Ладожских рядках и в Порожской волости. Щедрой рукою сыпались пенсии – ни единый из приближённых не был обойдён каким-либо подарком. Дым в парадных залах стоял коромыслом – государь затеял, как обыкновенно, курение табака, а кто не курил, шатался праздно по комнатам, обнимаясь и целуясь с незнакомыми даже людьми.

Сих фокусов я лично уже не видел, понеже пораньше отправился домой, вознамерясь получше выспаться.

С утра я снова был во дворце, но течение жизни в нём обнаружилось едва после полудня, залы всё ещё наполняла сонная прислуга, неторопливо чистя оные и приготовляя к продолжению празднеств.

Стали съезжаться гости. Появился мрачный государь, почти каждому жалуясь на ужасную головную боль. Ему было вздумалось объявить о закрытии праздника и отмене объявленной накануне по всему городу иллюминации, но таковому побуждению тотчас воспротивились принц Георг, канцлер Воронцов и генерал-адъютант Гудович.

– Сие не каприз, господа, а невозможность! – по-немецки воскликнул государь со слезами на глазах. – Я буду лежать на смертном одре, а вы всё будете требовать, чтобы я играл роль императора!

– Непременно, ваше величество, – согнулся в поклоне Гудович – «Императоры – годы, а Российская империя – вечность!» Не ваши ли то собственные слова, изливающие округ свет свой? И кто мы такие, если не верные слуги славного государя и, стало быть, империи?..

Завершилось тем, что Пётр Фёдорович согласился поиграть в карты с гостями, и тотчас к нему протиснулись пруссаки и голштинцы, а вскоре подали англицкое пиво, рекомендуя его лучшим средством от головной боли, после чего весело задымили трубки.

Государь проиграл десять червонцев камергеру и бригадиру Дебрезону.

– Десять червонцев – не трон! – сказал государь, тасуя карты.

– Ваше величество, вы и проигрывая не проиграете потому, что гениальные помыслы ваши простираются далеко вперёд! – воскликнул Дебрезон. – Однако из капель слагается море, а из червонцев бюджет империи! Надобно дорожить и полушкой, чтобы получать миллионные прибыли и никогда не чувствовать себя стеснённым! На шпалерной фабрике, коей я имею честь начальствовать по вашей милости, ведётся счёт не токмо каждой копейке, но и каждой минуте времени. Я уставил правило, и все мастера, художники и работные люди трудятся, сообразуясь с ударами больших фабричных часов. Всякий перерыв – по часам, даже краски в чанах размешивать велю по времени.

– Господин Дебрезон – крупнейший экономист, – вмешался Гудович. – Вы, верно, припомните, ваше величество, каковой образцовый порядок был найден вами на шпалерной фабрике при высочайшем её посещении? То было в апреле, смею напомнить, вскоре по вскрытии Невы-реки. Вы ещё изволили отобрать для Зимнего дворца несколько узоров. Нас угощали тогда можжевеловой настойкой с вишнёвым сиропом.

– Сироп… помню, – нетвёрдо сказал государь.

– Господин Дебрезон, и сие ваша заслуга, пожалуй, лучший сейчас заводчик во всей империи! Он использует новейшие машины, выписывая их из Англии, Франции и Швеции! Рачительнейший хозяин! Нигде ни соринки, ни пылинки!

– Что правда, то правда, – подтвердил принц Георг. – Такового бы нам исполнительного стратега для Мануфактур-коллегий.

– Вот и велю назначить его… президентом коллегии! – сказал государь, морщась от головной боли. – А что?.. Коли выиграет ещё раз в карты, значит, так тому и быть. Препоручу ему в дирекцию все имеющие быть в России фабрики и мануфактуры… Только вчера мне кто-то сказывал, будто в России невозможно сыскать нового президента. Отчего же невозможно? Вот я его и нашёл!

– Приговор, достойный Юлия Цезаря! – вскричал Гудович. – Пришёл, увидел, победил! Господа, господа, вы все свидетели!

– Ради одних только сих знаменательных слов, – с глубоким поклоном сказал камергер Дебрезон, – Господь Бог не допустит, чтоб мне проиграть…

Разумеется, государь проиграл, и все стали шумно поздравлять его с новым президентом Мануфактур-коллегии, а Гудович немедля отправился продиктовать проект указа.

Как спроворили дельце! Я слыхал о сём Дебрезоне как о весьма тёмной личности. То ли италианец, то ли француз из Монако, он, говорят, был парикмахером у Петра Фёдоровича, когда тот хаживал ещё в великих князьях.

Настроение было сквернейшее. С каким наслаждением я бы разогнал дубиною стадо шулеров, обирающих несчастное моё Отечество!

Но главные душевные муки мне, однако, в тот день ещё предстояли.

Гости столь дружно налегали на угощения, когда началось вечернее кушанье, что слуги едва успевали переменять опорожнённые блюда. Рябчики сменились форелью, паюсные и мешковые икры – персидскими сушёными дынями, белые грибы – земляникою, оленьи котлеты – салатами из медвежьей печени.

Тосты вновь следовали один за другим. Играла музыка, и корабли на Неве салютовали каждому тосту – плыл над рекою сизыми клочьями пороховой дым, а вдали над Петропавловской крепостью кружили в небе перепуганные вороны.

Нужно было удерживать государя от винопития, он и без того был уже изрядно пиан и плохо владел собою, но императрица Екатерина Алексеевна, словно нарочно пропускала всё мимо глаз. Когда же государь говорил, взглядывала на него с такой насмешкою, что я недоумевал, отчего она, обыкновенно скрытная, не может сдержаться…

Государь хорошо примечал оскорбительные взгляды супруги, и сие всё более портило его настроение – он срывался на фальцет и упорствовал в глупых речах своих оттого лишь, что вполне сознавал их глупость. Вот-вот должен был последовать взрыв негодования, и я гадал, кого потопит буря правого, как обычно, или, наконец, подлинно виноватого.

Чем более хотел государь привлечь к себе внимание, обиженный пренебрежением Екатерины Алексеевны, чем более хлопали ему гости, лицемерно восхищаясь самыми пустячными замечаниями, тем круче росла в нём, убеждённом, что он достоин всеобщей любви и всеобщего почтения, обида.

Вышло так, что гофмаршал граф Сивере, упившись или скорее, притворясь, как всякий хитрец из вельмож, встал посреди пиршественной залы и, блистая орденами, объявил, что из всех государей света самый мудрый и прозорливый – император Российской империи и все в мире должны подражать его щедрости, терпимости к людским неодолимым порокам и заботливой любви к подданным. Слова были встречены возгласами одобрения. Даже императрица, всё так же иронично улыбаясь, промолвила по-немецки: «Браво, граф! Давно я не слыхала от вас столь искренних признаний!»

Реплика была расслышана многими, не выключая и государя, коему был понятен её сокровенный смысл.

Желая, видимо, ослабить воздействие угодническое и показать свою скромность и великодушие, государь не измыслил ничего лучшего, как выйти из-за стола, нетвёрдой походкой добрести до портрета прусского короля, висевшего в зале, стать перед ним на колени и воскликнуть:

-Если хотите знать, кто более всего достоин зваться великим, то вот он! И такового я бы желал иметь над собою!

Не успел государь подняться с колен, что, впрочем, было ему весьма затруднительно, так что я пособил, как уже вокруг стояли, улыбаясь и хлопая, раскрасневшиеся от обильного стола вельможи и иноземные министры.

Едва затихли хлопки, раздался голос лейб-гвардии Семёновского полку майора Нечаева. Сей благородный офицер, кавалер ордена Святого Александра Невского, полученного за доблесть на Кунерсдорфской баталии, вошёл в пиршественную залу, неся государю адрес от гвардейцев, подписанный подполковником Ватковским, и стал невольным свидетелем преудивительной сцены, вдвойне нестерпимой для подгулявшего воина.

– Ваше величество! – был голос. – Неможно стоять на коленах победителю пред облагодетельствованным побеждённым!

Неожиданные слова поразили всех – все замерли.

– Откуда невежда прибрёл в залу? – опомнясь, возопил генерал-прокурор Глебов, случившийся к тому же ближе всех к майору. – Он забылся, где находится! Вывесть вон смутьяна и взять под стражу до чрезвычайного разбирательства!

Бедный майор не вымолвил и слова, как был сбит с ног налетевшею стражей и волоком выброшен из залы. Двери её притворил с улыбкою, как бы завершая незначащий инцидент, генерал-адъютант Унгерн. Он успел отдать какое-то распоряжение офицерам охраны.

Капельмейстер взмахнул руками, и музыканты вновь заиграли свои мелодии. Вновь, как ни в чём не бывало, говорились тосты, но чутким, насторожённым слухом я улавливал шум и крики, доносившиеся из-за закрытой двери. Да и другие, не слишком упившиеся, вытягивали шеи и украдкой взглядывали в ту сторону.

Я жаждал узнать, что происходит, но ни на минуту не мог отлучиться от государя. Может, сие и сберегло меня, понеже приключившееся зверство, если бы я увидел его, несомненно,толкнуло бы меня на крайние действия.

Вечером, едва меня сменили, я узнал от очевидцев историю, о которой запрещено было на другой день даже и упоминать. Когда бедного майора Нечаева выволокли из залы, пианые офицеры, слышав брань и крики, отчего-то заключили о покушении на государя. И понеже оное, по их соображению, окончилось неудачно, каждый старался поскорее доказать свою любовь самодержцу.

Майор Нечаев, человек безупречной чести, не мог позволить столь унизительного с собою обхождения. Будучи вытащен охранниками в офицерскую залу, он попытался защититься от обидчиков. Тотчас завязалась преотвратительная драка, в которую вмешались лейб-гвардейцы, повскакивавшие из-за стола. Общей силой они повалили майора и били его ногами со свирепостию – в лицо, в грудь, в живот, так что когда наконец расступились, притомясь и убедившись, что жертва их более не сопротивляется, майор был уже мёртв. Он лежал в луже крови, и подле валялся адрес государю, в коем все гвардейские офицеры, не выключая и Нечаева, клялись храбро стоять за царя и отечество.

Кто-то поднял адрес, перепачканный нечаевской кровью, кто-то спросил:

– За что ж мы его, братцы, а? За каковую провинность?

И вопрос вовсе остался безответным…

Я словно предчувствовал преступление. После того как выволокли из залы майора Нечаева, я потерял интерес ко всему что творилось вокруг. Вместе с толпою вельмож механически последовал за государем на набережную реки Невы. Мне не хотелось смотреть иллюминацию, на которую были затрачены немыслимые суммы. Далеки и отвратительны были мне люди, окружавшие государя, и пуще всего сам государь. Я власно как вовсе не слыхал ни разговоров, ни восторгов, ни полевой музыки, игравшей в ожидании представления.

Несколько часов сряду горели фейерверки, являя то колёсы, то текущие реки, то взмывающие ввысь фонтаны, их зрелище было столь же грандиозным, сколь примитивным и бессмысленным. Фитильные щиты, расставленные по берегу Васильевского острова, вначале представили публике гербы Российской империи и прусского королевства, и надпись была по-латыни, что-то высокопарное о дружбе из Вергилия, чего не могли понять не токмо простые люди, запрудившие набережную, но и нарочитые мужи, кичившиеся просвещённостью. Даже государь спросил о точном переводе, заметив, что двадцать раз слышал его и двадцать раз позабывал.

Потом два колосса, представлявшие Россию и Пруссию, светясь разноцветными огнями, сошлись и взялись за руки, и тотчас выросло на сём месте великое пальмовое древо. Все восхищались небывало роскошным зрелищем, а как в продолжение оного подлому народу вблизи дворца подавали бесплатно водку и мясо и толпище было несметное, все вельможи наперебой сравнивали государя с римскими императорами.

Сменившись перед началом бала, я оставался ещё какое-то время во дворце. Повсюду из уст в уста передавалась история о Нечаеве, и бедный Нечаев уже был изображаем героем, посмевшим выговорить государю за унизительные поклоны перед пруссаками, самая смерть его окружалась завесою тайны, и сие меня более всего поражало. Не ведаю, просочилась ли к обывателям история о забитом насмерть лейб-гвардейце – в тот же вечер барон Корф повелел строго предупредить каждого, кто выходил из дворца, о непременном молчании в рассуждении о Нечаеве, – но история о пианом нашем государе, коленопреклонённо восклицавшем похвалы Фридриху, стала ходить по всем кабакам и харчевням.

Государь, пожалуй, долгое время вообще ничего не знал о нелюбезной молве, будто нарочно подогреваемой, особенно среди армейских чинов…

В один из дней, когда я, окончив дежурство, верхом возвращался из Ораниенбаума, мне повстречалась карета господина Хольберга. Он подал знак, и я последовал за каретой, свернувшей с главной дороги к роще среди зреющих хлебов.

Мы остановились в уединённом месте, миновав крепостного мужика, пробовавшего подкашивать траву по опушке, и господин Хольберг, указав мне сесть на землю, сказал:

– События близятся к решающей точке. Коли ты, Орион, исполнишь всё надлежаще, тебя ожидают степень мастера и новые просторы просвещения.

Тепло светило солнце, и, незримые, звенели над полями жаворонки, летали шмели и порхали бабочки, сотни разных жучков и козявок беспечно сновали в траве и на цветах, так что мне не хотелось и слышать о жизни другой, насторожённой и беспощадной, подпольной и зловещей, противной Богу и солнцу и подвластной только алчности и тщеславию немногих, вероятно, вождей Ордена. Сии наместники сатаны жили неведомо где и представляли неведомо кого, но, подобно злым паукам, протягивали от своих нор повсюду липкую паутину, в коей погибали доверчивые жертвы.

– Слушаю, учитель, – сказал я.

– Среди наших врагов подле государя наиболее опасен сейчас князь Матвеев. Нам не удалось ни сломить его, ни отправить в Сибирь вице-губернатором. Более того, упрямый государь всерьёз заинтересовался глупыми рассуждениями князя о прошпективах правления и назначил ему на завтра приватную аудиенцию. Она имеет быть во время прогулки на государевой яхте. Тебе предстоит немедля вернуться в Ораниенбаум и ожидать в покоях для дежурных офицеров свиты. Придумай какой-либо предлог. Ты будешь взят государем на яхту. Таким образом ты услышишь его разговоры с Матвеевым. Нам надобно знать всё до единого слова!

– Для прогулок государь обыкновенно употребляет морских офицеров, – возразил я, понимая, какая опасность нависла над князем Матвеевым и всем нашим праведным делом, – К тому же моё очередное дежурство воспоследует только через день, и сие ведомо генерал-адъютанту господину Унгерну. Наконец, завтра утром отъезжает из Петербурга моя несчастная Лиза, и я хотел бы проститься с нею.

– Все указанные причины не имеют ни малейшего значения, – холодно возразил господин Хольберг, – Что касается госпожи Калидасовой, она уехала с мужем и единственным слугою сегодня утром – мы позаботились о том, понимая, как затруднительно тебе будет располагать собою в наступные дни. Относительно того, что государь пригласит на яхту именно тебя, изволь более не сомневаться: из двух офицеров, состоящих при особе государя во время морских прогулок, один в отъезде, а другой занемог.

Сколь ни взбешён я был, всё же сумел рассудить, что всякий иной, подосланный подслушать разговор князя Матвеева, причинил бы неизмеримо больше беды. Однако досада на моём лице не осталась незамеченной.

– Брат мой, – сказал господин Хольберг, – стоит ли печалиться о житейских мелочах, занимающих сейчас твоё сердце? Все они проходят бесследно, тогда как предстоящее тебе дело будет навечно вписано в книгу подвигов орденских братьев.

– Вы видели таковую книгу?

– Её могут видеть только те, кто удостоен высших ступеней посвящения. Наиболее достойные непрерывно пишут историю Ордена, ведя тщательный учёт всем значительным масонским работам.

«Очередная ложь для приманки тщеславцев и оглупления простофиль! Тайна, молчание, безвестность – вот главная ось Ордена! И назначение её слишком понятно – сделать непроницаемой и анонимной власть его главных князей!..»

– Жить и чувствовать надобно выше, нежели живут и чувствуют профаны, – витийствовал господин Хольберг, глядя в небо и покусывая при сём былинку. – История не рассмотрит профанов и в увеличительные стёкла, понеже они чураются подлинного знания и великих свершений, сравниваясь между собою лишь гнусными страстями, богатством и причудами, – им некуда приложить ум и некому посвятить нежность сердца… Впрочем, приучись ценить профанов как почву, в которой вырастают наши плодовые деревья. Кто живёт для себя, тот уже живёт для нас. Непосвящённым нужно настойчиво навязывать идею смерти, бренности сущего, ничтожества человека и бесцельности всех его усилий. Для нас опасны профаны, слишком задумывающиеся о тайнах мира. Мы пресечём их жизни, а жалкой нелюди, червям, копошащимся в навозной яме, внушим: не отвлекайтесь от своих забот! И так их застращаем, что они станут молить о покое. Все двери откроются перед ними, когда люди будут видеть преступления и делать вид, что вовсе не видят их…

– А что, если государь не допустит меня в каюту, где будут беседовать?

– Может статься. – Камергер легко переключился на иную тему. – Я полагаю даже, они будут разговаривать не в гостиной каюте – всё, что происходит там, нам хорошо известно, – а где-либо в ином месте. При безветрии государь выйдет на палубу, но если случится ветер или дождь, то, подверженный простудам, он несомненно предпочтёт наиболее удобную комнату, например свою уютную спальню.

– Что же мне тогда делать?

– Не мешать нашему человеку слушать у воздушной трубы, проходящей через гостиную каюту… Но палуба – за тобой!

Итак, братья всё крепче брали меня за горло. Наступал момент, когда скрывать подлинные чувства было уже неможно. Что ж, у меня хватало наблюдений и улик, чтобы выставить на обозрение такие грехи масонов, в которых ещё никогда со дня сотворения мира люди не обвиняли сговорившуюся шайку.

– А как же моя комиссия относительно государя?

– Всё идёт своим чередом, – уклончиво ответствовал господин Хольберг, поднимаясь с земли и отряхиваясь. – Ещё не все плоды созрели, не все повара согласились с нужным набором блюд для торжественного обеда… Теперь надобно особенно бдительно следить за государем. Если просочатся зловредные слухи и он поверит им, пожалуй, он ещё сможет подкупить наиболее слабых своих противников, чтобы вернее одолеть сильных.

Мы направились прямиком к нашим лошадям.

– Самое верное средство предотвратить сие, – продолжал камергер, ступая среди ромашек так, чтобы они обивали пыль с башмаков, – занимать государя мелочами. Даже у гения в сутках двадцать четыре часа, из которых он должен вычесть на сон, на еду, на туалет, на молитву… Всякая непредвиденная неприятность выбивает его из колеи и тем роковым образом сокращает шансы… А всякий человек, не подумавший три дни подряд, и не пожелает в четвёртый напрягать размягчившийся ум… Отныне к государю потекут толпищи челобитчиков из коллегий и даже из Сената. Мы убедили его взять на себя рассуживание тяжб между боярами. Он отбивался, ссылаясь на недосужность, но мы доказали, что таков давний обычай в русском государстве. Скажу тебе, великолепный обычай. Чем меньше задумывается государь, тем бесполезнее размышления его верных сановников…

Я поскакал обратно в Ораниенбаумский дворец, сожалея что не держу там ни слуги, ни особной каморки, как другие дежурные офицеры, и что мне придётся опочивать кое-как, терпя всяческие неудобства.

Лиза не выходила из головы моей…

Вечерело, когда я миновал часовых. Подъехав к конюшням, велел к завтрашнему дню приготовить коня. Конюх, почёсываясь под расстёгнутым мундиром, принялся ворчать, говоря, что лошадь моя не значится в поданных списках и что по форме надо бы столковаться прежде с господином шталмейстером Бирном, а как «они» в Петербурге, то, пожалуй, надо идти по инстанциям и повыше…

– Послушай, любезный, – оборвал я его, раздражаясь от таковой наглости, но, впрочем, зная, что конюхи – самый разбалованный народ, – не идти же стать мне сговариваться с государем о лошади, этак он велит взбодрить нерадивого слугу фухтелем!

Конюх пожал плечами и тяжко вздохнул, заметив, что свободных стойл почти что и нет, а русский мужик ко всему привычен, сыскалась бы чарочка горе запить.

Тут я рассмеялся своей недогадливости, пожаловал разбойнику гривенник, и вмиг моя лошадь получила и стойло, и овёс, и конюх уже другим голосом пообещал, что почистит и коня, чего, кстати говоря, не сделал. Но я простил ему обман или лень, вспомнив, как он сказал, провожая меня к служебному флигелю:

– Вот вы, барин, пожалуй, и упрекнули меня в душе за малый сей поборец, а примите в счёт, что мужик гнёт спину, едва твёрдо встанет на ноги, и уж до той поры не разгибается, пока держится на оных. И разве не золотом да серебром оборачиваются его труды? Да его, поди, на сотни червонцев того злата да серебра, так что не разживётся вовсе мужик с вашей великодушной копейки, может, пуще позабудет горе-печаль…

Уклался я спать вовсе без ужина – хлебнул лишь холодного чаю в буфете, чтобы утолить жажду, для чего растолкал спящего буфетчика.

Конечно, я мог бы вмиг раздобыть себе хорошей еды, прибегнув к только что испытанному способу, но, признаться, был так истомлён думами о Лизе и о предстоящем дне, что почти и не чувствовал голода.

Встал я рано. Вышед во двор, натолкнулся на знакомого мне ротмистра, привозившего в Ораниенбаум почту – заготовленные для его величества тайным секретарём Волковым различные государственные бумаги.

– А слыхал ли новость? – сказал он. – Вот же не везёт князю Матвееву! Мало что племянника гноят в узилище только потому, что не могут доказать его вину, мало что самого обходят должностями, несчастье приключилось и с сыном капитана Изотова, единственным теперь князевым наследником!

Сердце моё забилось: не зная о том, что знал ротмистр, я знал о том, чего он наверняка не знал и об чём не догадывался.

– Вот же горе какое! Сунул пятилетний отрок зелёное яблочко себе в горло да и задохнулся!

– Как же возможно? И годовалый ребёнок суёт всё в рот, а не в горло!

– Да так и возможно, коли случилось.

– А были ли тому свидетели?

– Какие свидетели? Гулял в саду да и высмотрел для погибели своей самое великое яблочко…

Нужно было отыскать князя Матвеева, всенепременно отыскать. Но что было сказать ему помимо того, что взят он уже на прицел гнусною шайкою и вот-вот грянет выстрел?

За себя я не опасался: разве можно опасаться злейших врагов, тех, с которыми нет и не будет замирения? Враги погубляли всё лучшее в моём отечестве, как было бояться сразиться с ними? Грустил я только, что мало одной доблести, чтобы нанести им чувствительный удар.

Я не окончил ещё утренней трапезы, как передали, что генерал-адъютант Гудович требует меня к себе.

– Знаю, на сегодня ты свободен от службы, – сказал Гудович, – но так получилось, что некому сопроводить государя на яхте. Соберись с духом, позабудь об усталости, тебе таковое усердие зачтётся…

Я ожидал выхода государя из покоев главного дворца, понеже в его особном доме, едва построенном, перебирали пол и перетягивали обои. Вдруг в приёмную залу почти вбежал князь Матвеев. С состраданием и вопросом взглянул я на него, но он не приметил меня. Глаза его блуждали, лицо было мраморно бело, но мундир, как всегда, безупречен.

Он прошёл прямо в кабинет императора, на ходу говоря часовым:

– По высочайшему дозволению, а всех других велено пока не впускать!

Таковой приказ в самом деле был уже получен. И хотя князь явно нарушал заведённую церемонию, никто не стал спорить с ним. Часовой офицер-голштинец покосился на меня, но я, кивнув ему, промолчал.

Какие думы сотрясали князя в сей ответственный миг? То, что он добился наконец, одолев все рогатки, личных объяснений с государем, было его победой. Но было ли то победою дела?

С тревогой заглядывал я в изрядно просторный и светлый государев кабинет с видом на сад и пруд, в котором плавали лебеди.

Василь Васильич, собираясь с мыслями, прохаживался по кабинету от стола до окна и обратно, что выдавало необыкновенное его волнение.

«Нет-нет, не погибнет вовсе отечество! Каждый из нас должен брать на себя всю ответственность яко самодержец своей совести!.. Препятствовать разрушителям на каждом шагу!»

То мне приходило на ум присоединиться к князю и выложить перед государем собственные козыри, то, спохватываясь, вспоминал я, что не имею на то дозволения и мой безрассудный поступок может принести не пользу, а вред.

Томительно шло время. Раздражающе медленно тикали голландские часы в громадном, в рост человека, футляре, помещавшиеся напротив царского стола.

Наконец появился государь. Наклонясь, шептал ему на ухо Гудович, но государь морщился и махал руками, возражая, и по гримасам его лица я легко заключил, что ему испортили настроение, что он не в духе и бедный князь Матвеев вряд ли будет выслушан до конца…

– Никакой морской прогулки! – воскликнул государь. – Я отменил даже вахт-парад, вы понимаете? Объясните наконец дамам, что я не волен в выборе своих занятий!.. Не всегда волен!.. Все растаскивают моё время, как если бы оно было бесконечным!.. Здравствуйте, здравствуйте, милый князь!.. Да, я должен помнить, чёрт возьми, обо всём на свете, другим дозволяется забывать о своих обещаниях!.. Гудович, оставьте нас наедине. Мы договорились беседовать с глазу на глаз по делу совершенно приватного свойства!

Двери были закрыты. Гудович минуту постоял в приёмной, улыбаясь несколько смущённо. Потом вдруг смахнул с лица улыбку и, будто о чём-то вспомнив, быстро ушёл.

Своим капризом государь расстроил диспозицию заговорщиков. Но не таковы они были, чтобы исходить только из одной возможности. Конечно же, они уже давно приспособились подслушивать государя в его ораниенбаумском кабинете так же, как подслушивали в Зимнем дворце.

Миновал час, тревога моя росла. Временами из-за дверей доносились пронзительные возгласы государя. Он, конечно, неистовствовал. Но по какой причине? Возмущался коварством своих врагов? Или негодовал, слушая неприятные для себя рассуждения?

Наконец двери с шумом распахнулись, едва не зашибив часового. Князь Матвеев с искажённым лицом пробежал мимо. «Беда!..»

Растерянно глядя в окно, я увидел, как промчалась матвеевская карета, взметая на дороге изрядную пыль. Почти вскачь лошади вынесли её за ворота.

День, с утра туманный, неожиданно прояснился, и сделалось довольно жарко. На сей случай, верно, была какая-то особая договорённость – к государю пожаловали гомонливые голштинские офицеры, и он, оставив ожидать в приёмной вице-канцлера князя Александра Михайловича Голицына и обер-прокурора Синода Алексея Семёновича Козловского, поехал на плац для экзерцирования войск и оставался там до обеда.

Вернулся он в самом прескверном расположении духа, понеже измученные жарою роты перестраивались с большой задержкою, к тому же два солдата упали в обморок и едва пришли в себя.

Обедал государь в малахитовом зале, где кроме помянутых Голицына и Козловского присутствовали также принц Пётр Гольшнтейн-Бекский, тайный секретарь Дмитрий Васильевич Волков и генерал Корф, а из государевых адъютантов – Гудович.

– Был у меня утром для приватного рапорта князь Матвеев, – объявил вдруг государь, нагрузившись французским вином, привезённым ему в подарок бароном Корфом. – Он убеждён, что самодержавная власть лишилась почти всех своих опор и вот-вот должна рухнуть. Доказательством он выставляет четыре главные причины: возмущение русского духовенства моим подчёркнутым равнодушием к ортодоксии, возмущение гвардии моими призывами к более ревностной службе, крайнее недовольство общества моею дружбою с Фридрихом и, главное, опасными интригами масонских лож. Что вы на сие скажете?

Все сановники, прервав трапезу, напряжённо уставились на государя.

– Чепуха какая-то, – промолвил наконец принц Пётр. – То, что вы, ваше величество, обыкновенно предпочитаете говорить на немецком, а не на природном российском языке, отнюдь не свидетельствует о том, что вы не уважаете православного закона.

– В самом деле, – подхватил обер-прокурор, – кто, как не вы, позаботились о несчастных, обижаемых попами и прочей церковной властью? Прежде вашего указа челобитные отсылались Синодом на рассмотрение епархиальным архиереям, на которых и указывали жалобщики. Ныне таковое беззаконие объявлено государственным преступлением. Челобитчики обрели защиту, которой были лишены прежде!

Государь наморщился.

– Что скажет полицеймейстер?

– Я полагаю, – с достоинством отвечал Корф, – князь Матвеев стал усиленно выискивать врагов трона с той поры, как уличён в преступлениях его племянник Изотов.

– Положим, вина не вполне доказана, – сказал государь.

– Я веду речь не о доказательствах, – продолжал Корф, – но о свойствах человеческой натуры, тем упорнее обвиняющей других, чем очевиднее для всех её собственные грехи. Да и по правде сказать, князь Василий, коий был некогда моим лучшим другом, ныне почти невменяем!.. Жаль, жаль его! Господин Франц Кушник, знаменитый в Европе доктор медицины, едва увидев князя Матвеева, вынес диагноз, что ум у князя размягчён. Да и как не размягчиться уму от столь сильных переживаний? На днях умер пятилетний наследник князя.

– Вот как, – удивился государь, – он мне об том не говорил.

– Помешанные умом многое забывают, – развёл руками барон. – Мальчишка подавился яблоком, обыкновенным яблоком, представляете?

– Вы о существе дела, барон, – напомнил государь, вновь пробуя вино. – Сие вино убеждает. А доктор медицины – не убеждает.

– Что же до существа дела, ваше величество, то я уже докладывал вам: есть, есть настроения ропота, но преувеличивать их было бы наивно и опасно. Я уже сообщал, что аустрийцы и французы, недовольные переменами нашей политики, распускают злонамеренные слухи о предательстве Россией своих соузников и о подарении нами прусскому королю двадцатитысячного корпуса Чернышёва… Подлинно мудрое правление не обходится без наказания одних и похвал в адрес других, отчего случаются и недовольные. Вы же за короткий срок осчастливили империю и подданных столь глубокими преобразованиями, каковых в других нациях достигают обычно помощию кровавых революций за столетия!

Тайный советник Волков опустил голову, чтобы скрыть невольную усмешку. Сам ловкий льстец, он не выносил слишком явных преувеличений.

– И всё же признайте, барон, – промолвил он, не поднимая глаз, – что в лейб-гвардии ропот не утихает, но усиливается. Мне доводилось слыхивать об этом от князя Волконского.

– «Усиливается», «утихает» – определения учёного мужа, недостаточно разумеющего практические особенности человеческих нравов, особливо в недрах толпищ, – сухо возразил барон Корф. – Как им и не усиливаться в предвидении скорого похода, объявленного государем на конец июня? Дворянские дети, они привыкли к праздности, кутежам, танцеваниям и амурам с барышнями, а военные действия требуют дисциплины и тягот. Чем выше гений полководца, тем неукоснительнее должны соблюдаться все его наставления!

– Я вообще думаю со временем расформировать гвардию, – озабоченно сказал государь. – Слишком великие расходы несёт казна, содержа полки, пригодные для парадов, но совершенно бесполезные на баталиях. Нам не нужна пустая российская храбрость, нам нужны дисциплина и методичность действий, то, что составляет славу лучших армий мира. Мой друг Фридрих высказывается на сей счёт весьма определённо. Двое регулярных, то есть самых обыкновенных солдат не устоят противу одного храбреца, не признающего вовсе дисциплины. Пятеро таковых храбрецов с позором погонят прочь полтора десятка регулярных солдат. Но регулярный полк без труда разобьёт три полка храбрых, но неорганизованных воинов!

Я видел, Корфу не терпится замять или переменить разговор, подхватив излюбленную тему государя – о значении дисциплины и уставов. Но – не удалось.

– По существу, генерал!

– Что же касается недовольных в рассуждении о прочной дружбе с Пруссией, то подданные вашего величества несомненно приветствуют мир. Конечно, те из них, кто потерял на баталиях мужа, брата или отца, продолжают пылать местью и яростно желают, чтобы мы наказали прусское королевство отнятием его исконных земель. Но ведь это в корне подорвало бы и самую дружбу…

– Каков вздор! – воскликнул государь. – И отчего мои подданные не понимают, что затея противу Пруссии была горьким заблуждением? Раз я говорю, значит, я знаю и мне можно поверить на слово! Мы не могли выиграть ни единой кампании, потому что вздор лежал в основе всех наших политических расчётов!

– Истинно так, – заключил Корф. – Таким образом, рапорт господина Матвеева следует признать подобным же вздором. Он хочет расшатать единство империи перед решающим напряжением сил, к каковому призывает нас провидение. Зачем ему понадобилась клевета, надобно ещё выяснить, иначе впредь нельзя даже полагаться на его лояльность!

– Относительно масонов, если вы мне позволите, – вмешался в беседу Гудович. – Сии беззащитные искатели истины, гармонии и человеческого братства всегда подвергались нападкам со стороны злобных ревнителей розни между сословиями и племенами. Ослабляя союз, в коем представлен весь цвет Российской империи, её природные народы и многочисленные иностранцы, верноподданные престола, мы ослабляем Россию, рассекаем её на части, навлекаем подозрение на честные иноземные умы, радения которых о России – вне сомнения!.. Не имеющие чести быть приобщёнными свету масонских лож всегда негодовали более на масонов, нежели на собственные пороки, бездарность и невежество, и говорили о заговорах масонов только для того, чтобы поживиться за их счёт! Непросвещённые всегда хотели побить камнями просвещённых. Не так ли, ваше величество?

– Да, – кивнул государь, – в сём пункте я решительно разошёлся с князем. Уж мне-то известно о масонах из первых рук! Как они могут желать моей смерти, если никто и никогда не давал им большей свободы в Российской империи, нежели я? За мои подарки они обязаны мне и поклялись вечной и священной любовью! Более того, не скрою, именно от них, беспрепятственно сообщающихся со всеми сословиями, я постоянно получаю важные известия об опасных гнёздах мятежа и недовольствия…

Немногие уже дни отделяли сие роковое заблуждение от запоздалого прозрения. Я не ведал ещё о том, но как болела душа, убеждаясь, что бесполезны все способы пробудить в государе не токмо спящий разум, но и простое чувство самосохранения.

Впрочем, мужественный рапорт князя Матвеева не остался, как я сведал позже, вовсе без последствий. Государь всё-таки обеспокоился. И хотя по-прежнему лицемерил перед своими сановниками, выставляя на обозрение полную беспечность, и был уверен, что достаточно проницателен и всё зашло ещё не столь далеко, чтобы вокруг были сплошь противники и ненавистники, всё же совещался и с другими людьми, которым безоглядно доверял, – с дядею своим Георгом и доверенными мужами из голштинцев.

Вскоре стало мне известно, что государь ездил в Шлиссельбургскую крепость, дабы взглянуть на несчастного Иоанна Антоновича, о котором ему, вероятно, внушали, напуская туману, что именно на сего человека ставят заговорщики.

Посещение – кажется, второе со времени воцарения Петра Фёдоровича – было предпринято в глубочайшей тайне. Государя сопровождало всего несколько сановников, включая вездесущего Гудовича. Все были в масках, так что обречённый на вечное заточение не мог и подозревать, что за люди явились вдруг взглянуть на него. Я слышал из уст государя обращённые к канцлеру Воронцову слова, что узник найден в жалком состоянии ума и тела и надобно быть поистине безнравственным, чтобы дать согласие на его умерщвление.

Позднее мне сделалось известно ещё и другое: Иоанн Антонович, живя в постоянном страхе перед насильственной смертью, уже совершенно от себя отрёкся и всякого, кто входил в камеру, со слезами на глазах уверял, что он совсем не тот, за кого его принимают, что бывший российский император давно умер от воспаления лёгких, а он, ничтожный его слуга, по проискам злых людей содержится в темнице под именем Иоанна Антоновича.

Так ли оно было? Кто может узнать сие, коли вокруг трона переплеталось столько интриг?

Несомненно, благодаря князю Матвееву государь предпринял также и свой последний шаг к примирению с Екатериной. Сия встреча, проходившая у меня на глазах, многое прибавила мне о характерах соперников.

Накануне как бы совершенно случайно меня встретил господин Хольберг – то было в Ораниенбаумском дворце – и, отведя в сторону, сказал:

– Тебе вольготно живётся, Орион! Ты выполняешь приказы, мне же приходится целыми днями ломать голову, какими они должны быть, чтобы удовлетворить ожиданиям Архитектора Вселенной!

В самом деле, он выглядел весьма дурно: под глазами мешки, лицо измученное, речь нервная.

– Вы тоже выполняете приказы, – сказал я, – только посредством своих приказов. Я же выполняю ваши приказы посредством приказаний самому себе.

Он натужно рассмеялся.

– Завтра поедешь с государем в Петергоф. Он задумал встретиться с Екатериною Алексеевной. Нам хорошо известна подноготная императрицы, и всё же, когда речь идёт о ней, необходимо всегда знать, куда она поворачивает паруса. Ты понимаешь? Отчёт должен быть самым подробным. Имей в виду, оба попытаются примириться, но только для виду. Пустая затея. Оба гребут в противоположные стороны. Строго говоря, уже не они движут событиями, а события движут ими.

– Я не убеждён, что не выйдет чего-либо непредвиденного, – сказал я, – как тогда, при беседе с князем Матвеевым.

– Исключено. Государь побоится остаться наедине с Екатериной… А мы придадим беседе благополезное направление.

– Как?! Вы полагаете, я исполню сие?!

Он остановил меня жестом руки.

– Сие будет исполнено вовсе без твоего участия! Мы не достигали бы надлежаще своих целей, если бы не привлекали к себе на службу не только знаменитых и одарённых людей, но и людей редкостных, необычных, способных к чудодействию. Увы, наука не всё знает и не всё может. И если мы не умеем чего-то объяснить, мы стремимся использовать и то, чего не понимаем. Мы содержим людей, способных зреть сквозь толщу вод, сквозь камень и землю, а также и тех, которые прикосновением рук излечивают болезни тела и духа. Наконец, мы содержим таких, кои способны своим взглядом вызывать в других людях болезни сердца, печени, почек, крови. На нас трудятся чародеи, владеющие силой внушать свои мысли отдельным людям и даже скопищам людей. Таковой молодец только что доставлен в Петергоф.

Я уже ничему не удивлялся.

– Смею ли я взглянуть на него? Не мошенник ли он?

Господин Хольберг отрицательно покачал головой.

– Не стремись узнать больше, чем дозволено, мой друг. Излишние знания губительны. Если знания не соответствуют моральной зрелости, они бесполезны или вредны, понеже толкают на безрассудство… И что взглядывать? Человек тот – обыкновенный владимирский холоп, осуждённый к смертной казни за сглаз, порчу и бесовскую одержимость. Мы избавили его от злой участи, вызволив из острога, и теперь он сулит отдать Ордену свои необыкновенные способности… Клянусь, в его присутствии ты не выскажешь ни единой связной мысли, позабыв обо всём на свете, или будешь повторять вслух произносимые им только в мыслях слова!

– Определённо чертовщина!

– Однако и она полезна, когда употреблена по назначению. Люди глупы и скорее верят не положительному знанию, требующему труда и терпения, а чуду, которое ничего не требует. Подмешай к десяти долям чертовщины одну долю знания, и ты соблазнишь любого умника.

– Разве мы собираемся покорить мир неправдою и несправедливостью?

– Нашей правдою и нашей справедливостью. Правда и справедливость вообще, в сущности, никого никогда не интересовали. Сильные мира допускали рассуждения неудачников о сих предметах, дабы выпустить дурную кровь и понудить к соблюдению своих законов. Когда-нибудь ты убедишься, что всего более не верит в Бога римский папа, а который верит, тому не удержать долго кормило власти… Нам нужна не так называемая правда – сие абстракция воображения, – нам нужен порядок, великий порядок действия, а его достигают при беспорядке, когда людей беспокоит только собственная судьба. Люди при беспорядке – живой навоз, им недосуг искать подлинные тайны мира. Да и не найти вовсе, доколе ключи у нас. Не человек творит обстоятельства, но обстоятельства творят человека. И пусть профаны сколько угодно болтают о жертвах, героизме и дерзаниях, болтовня пребудет болтовнёй. Мы лучше всех знаем, что для полёта нужны крылья, одиночкам же их не обрести.

– Что же из этого следует? – спросил я. – Не понимаю, как можно жить, отбросив помыслы о справедливости и правде?

– Ты цепляешься, мой друг, за категории начальной стадии посвящения, почти подобные категориям, бытующим среди жалких профанов. Но ты стоишь уже перед новой ступенью и завтра будешь смеяться над дикостью, каковую демонстрируешь сегодня. Ты вскоре узнаешь, что добровольное и безропотное повиновение воле начальника и есть величайшая справедливость и правда. И вместе с тем величайшая власть. Но власть не над химерическим множеством, а над самим собою. Победи себя и повинуйся! – вот заповедь истинного масона. Орден освобождает неофита от томительных и бесполезных поисков справедливости и правды, даруя ему готовую истину старшего начальника. Не искать, теряя драгоценные дни, а пользоваться истиной, претворять её – не высшая ли то ступень общения с истиной?

Понимая вполне язык учителя своего, я холодел от вероломства. Меня не принимали всерьёз, шаря в мыслях моих и чувствах. Меня лишали права искать, спорить и возмущаться, желая видеть бессловесною тварью, жертвой, которая на эшафоте уже безропотно повинуется палачу…

– Язык наш весьма отличен от языка профанов, – самоуверенно продолжал господин Хольберг. – И сие не для того, чтобы запутать, а для того, чтобы распутать. Нашему языку более доступна истина, непосвящённый, даже и услышав, не догадается о ней. Ты сумеешь судить о людях с полной достоверностью не только по одному беглому взгляду, но и по звёздам, по ушам, по остаткам выпитого вина. Мир наполнен чудесным знанием в каждой своей клетке, и все клетки откроются перед тобою, как бутон цветка раскрывается навстречу солнечным лучам… Помни, однако, что самое доброе порою оборачивается злом, а самое злое – добром. Вот отчего добру можно служить не только добром, но и злом, и Орден вполне владеет сею мудрёной наукой. Часто творя зло или то, что представляется злом, мы искупаем вину тех, кто не сумел подняться до добра. То, что ты можешь видеть, свидетельствует как о добре, так и о зле, потому не делай вовсе никаких заключений, не получив совета старшего начальника… Знай, удобнее и прибыльнее пользоваться не столько трудом рабов, сколько поощряемыми в них страстями. Новая ступень посвящения научит тебя, как выбрать жертву, момент и средства, чтобы, не подвергаясь опасности, заполучить искомое. Астральные вихри начальников твоих во всякий час будут резонировать в просвещённой душе, и истина пребудет в тебе вовеки не замутнённой. Постигнув каббалу, магию и герметику, ты освоишь и более глубокие тайны оккультизма, незримого царства посреди царств, собирающего оброк с глупости и неискоренимой человеческой вражды. Цель всех оккультных наук едина – наше влияние на общества и народы путём особого намагничивания человеческой среды. Мир построен иерархически, и одно живёт, только поглощая другое. Орден имеет астральное право питаться всеми, кто ниже братьев его. А ниже нас все остальные…

– Можно ли идти масону против совести? – едва уже сдерживаясь, спросил я.

Господин Хольберг пристально вгляделся в меня и на мгновение задумался.

– Можно и нужно, – был его ответ – Ибо кроме воли и совести твоей существуют воля и совесть старшего, его циркуль шире, и то, что запрещает твоя совесть, может потребовать его совесть. И не совесть решает, а соответствия воли и рока. Совесть ведь не остановит падающего камня, а без воли рока он не сдвинется с места… Итак, повиноваться – это и значит быть подлинно свободным. Выполнять предначертания – это и значит творить по собственному произволу. Так, восстание и мятеж чаще всего лишь форма повиновения своей глупости и темноте. Только старший начальник ведает, где наша воля столкнётся с роком, и управляет так, пользуясь провидением, чтобы мы приближались к конечной гармонии, если внешне даже усиливаем хаос. Мы счастливы, ибо не сомневаемся: при взгляде вверх у нас нет своей воли, она отдана старшему, нам остаётся усваивать его мудрость и укреплять её своими жертвами и страданиями… Власть подчинённого не отличается от власти начальника. Вот отчего мы должны преклоняться перед старшим. Он владеет герметическими тайнами, он может появляться там, где его нет, помощию перемещений духа и благодаря способности к мыслительной концентрации своей сущности. Он умеет сохранять неповреждённым свой дух, на расстоянии поражая дух всякого соперника, и если, к примеру, отрубить ему руку, рука срастётся, пока в астральном видении она не отторгнута…

Сия квазиучёная белиберда, не поддающаяся ни подтверждению, ни оспориванию, меня уже довольно забавляла.

– Очень хотелось бы преуспеть в масонских науках. Но подлинно ли возможно для искушённого масона поражать своих врагов на расстоянии?

– Подлинно, – подтвердил камергер. – Для совершенного масона сие так же просто, как выпить стакан воды. Дело в том, что борьба духа происходит постоянно, и ежели слаб дух, его повреждения непременно вызывают повреждения тела.. Уничтожение и травля противников – важнейшая отрасль масонской науки. Что нужно для победы? Не поспешить самому к пропасти, где ждёт отверстая пасть крокодила, а своевременно сбросить куль, отогнать собаку, опереться о жезл, запастись приличной одеждой, снять дурацкий колпак и смотреть прямо перед собою… Не проясняю сию символическую речь, выражающую накопленную мудрость борьбы Ордена со своими врагами, касательно же астральных флюидов замечу, что масон достаточной степени посвящения способен, концентрируя заряды, бросать их, как ядра, и поражать психику врага. Половина мужчин и две трети женщин поддаются гипнозу. Иначе говоря, это психологически проницаемый материал, подчинить который не стоит большого труда. Но и всех других врагов искусный масон легко повергает в смущение и нервозность, выбрасывая заряд отрицательных флюидов при помощи ладони и пальцев левой руки. Таким образом вызывают у врага психическое расстройство, нездоровье и даже смерть. Пользуясь помощию искусных медиумов, получают эффект на умственное расслабление, финансовое разорение, прекращение или ослабление вредной для нас деятельности, деструкцию половой и мочевыводящей системы, постоянный страх. Как протекают сии операции, я пока умолчу и не растолкую тебе ни единого из своих слов, ибо каждое связано с тайной. Но кто стремится овладеть ею, тот овладевает Sic habebis gloriam totius munch. Jdeo fugiet a te omnis obscuritas. Таким образом ты овладеешь славою всего мира. От тебя удалится всяческая темнота.

На следующий день сразу после завтрака государь действительно отправился в Петергоф, следуя не по новой дороге, а самым почти берегом залива. Свита была небольшой, и генерал-адъютант Гудович взял меня с собою, заставив перед тем хорошенько загримироваться. Я сменил парик, мундир и сапоги, прибавив себе изрядно росту, двумя припудренными затем пластырями изменил лицо и придумал на всякий случай другое имя.

Предупреждённая запиской Екатерина Алексеевна ожидала государя в гостиной, примыкавшей к её опочивальне. Гудович поспешил вперёд предупредить императрицу, иначе говоря, проверить, достаточно ли безопасно находиться там государю, – он же и пугал опасностью покушения. Затем в гостиную вошёл государь, а следом и я.

– Катрин, – по-немецки сказал государь от самого порога, – пусть все выйдут вон, включая горничную! Свидетелем нашей беседы может быть единственный человек, мой новый личный офицер, которому я доверяю, как себе. Он русский и не знает по-немецки ни единого слова.

Все вышли. Последним – Гудович, тщательно притворивший двери.

– Меня стесняет сей человек, – сказала обо мне Екатерина Алексеевна, одевшая по случаю встречи вызывающе пёструю, пожалуй, даже легкомысленную робу. – И сильно сомневаюсь, получится ли разговор, на который ты уповаешь… Ты боишься меня.

– О Господи, я просто отчаялся доказать тебе что-либо. Ты всегда убеждена, что всё понимаешь. Ты ни разу не усомнилась в себе и своих суждениях, и сие скверно. В любом споре ты любой ценой хочешь быть правой, и это рвёт самые добрые душевные нити.

– Может, нам лучше не разговаривать?

– Всю жизнь наши отношения зависят от твоего упрямства! Разве нельзя однажды сказать: довольно трясти старую мякину!

– Елисавета Романовна – тоже старая мякина?

– Ты обвиняешь меня, чтобы обелить себя! – Государь терял самообладание. – Ты прекрасно знаешь, что Елисавета – только для того, чтобы надо мной не смеялись в обществе! Ты первая вступила на путь подлости и обмана!

– Всё, что я делала, было государственной надобностью или только ответом. «Как аукается, так и откликается», говорят русские, – с ядовитой усмешкою отозвалась Екатерина Алексеевна. – И, может, в самом деле довольно трясти старую мякину?

– Нет, на сей раз я дотрясу до конца! Мне известны все твои проделки, недостойные не то что жены великого князя или императора, но и самого последнего колбасника! Ты позорила меня, видя, что я люблю тебя, но не могу жить только тобою, потому что обязан ещё и долгу своего рождения! Ты хотела быть повсюду первой, снедаемая тщеславием, но не знала, как содеять сие, и избрала самый недостойный способ! Ты пала так низко, что будь я потвёрже, я должен был бы давно заточить тебя в темницу! Но я слишком добр и слишком мягок к тебе, и ты пользуешься моею мягкостью. Запомни, ты не самодержица, а жена, жена, жена самодержца!..

Государь был выведен из себя. Расстроенный, он выкрикивал, как петух – при каждом слове вытягивая шею.

– Перестань, глупец! – пятнами покрасневшая Екатерина, распространяя запахи восточных благовоний, порывисто встала и отошла к окну, обмахиваясь веером. О, я преотлично видел, что она продумала все свои реплики и жесты в сей безобразной сцене! –Если ты думаешь, что я буду каждый раз спокойно сносить твои издевательства, ты ошибаешься.

– Издевательства? – опешил государь. – Я говорю правду и только правды требовал в наших отношениях!.. Мне очень трудно, мне очень тяжело, кто-то должен быть рядом со мной, преданный, верный, заботливый… Отчего не моя жена? Отчего таковое несчастье на мою голову? Я государь, и я… одинок. Я не знал матери, мальчишкой потерял отца и вот меня оставила женщина, которой я отдал своё сердце. Почему? За что сия немилость и несправедливость? Разве я не достоин большой и трогательной любви?

Опустившись на кушетку и уронив лицо в ладони, он зарыдал. Клянусь, я с трудом сдерживался, чтобы не броситься успокаивать его. Он был жалок как государь, несомненно. Но как человек не мог вызывать во мне отвращения. Я впервые слушал чужую семейную сцену и, признаюсь, был поражён, что в царской семье она не отличается почти от всякойдругой.

– Думаешь, мне легко было прийти к тебе и сказать: давай забудем всё что было и начнём изнова?.. В глазах моих стоят все они, коих ласки ты принимала лишь затем, чтобы больнее уколоть и унизить меня!.. И тогда, весной, после тайных родов… О, мне не забыть нестерпимой наглости, никогда не забыть! «Что вы здесь делаете?» – воскликнул я, поражённый безумием непристойности. И что ты ответила? Помнишь, что? «Ты всегда занят для меня, а графу сие нравится!» Ты же неглупа, ты же способна понять, что нет вовсе мужчины без чувства мужского достоинства!.. Я не принадлежу себе, я часто не принадлежу себе и вынужден исполнять долг, который считается высшим относительно всех прочих забот!.. Можно ли ставить мне в вину мою вечную занятость разными, порою действительно бессмысленными делами?..

– Удивляюсь, как вы не понимаете, ваше величество, элементарной истины: что между нами всё окончено! – непримиримо, не повернувшись от окна, оборвала Екатерина Алексеевна.

– Коварная, жестокая! – Государь захлёбывался слезами и непрерывно отирал лицо платком. От слёз у него случился насморк, и он то сморкался, то качал головой, растерянный и беспомощный совершенно. – Ну, давай, давай, Катрин, попытаемся в последний раз устроить совсем новую жизнь!.. Мне не раз говорили, как страдает Пауль, видя разлад между нами!.. Зачем, зачем ты всякий раз при мне наказываешь своего сына? О бессердечная, ты пытаешься и тут мстить мне!..

– Замолчите наконец! – топнув ногою, властно выкрикнула Екатерина Алексеевна. – Противно слушать! Возьмите себя в руки и будьте хоть раз вполне логичны!

– Боже, – простонал государь, – да какая же логика может сыскаться в столь приватном деле? Какая логика там, где сердце тянется к сердцу, но натыкается лишь на холодный лёд?.. Разве зря сказано: «Между другими добродетелями, которые украшают честную даму или девицу и от них требуются, смирение есть начальная, и главнейшая добродетель!»

– Ах, Боже мой, не устраивайте сцен и не цитируйте из «Показаний к житейскому обхождению», ибо и там вы ничего не поняли! – презрительно промолвила Екатерина Алексеевна. Искажённое злобою её лицо сделалось очень непривлекательным. – Вам не нужен друг, вам нужна рядом бессловесная подушка, подобная графине Воронцовой!

– Заблуждаешься, душа моя! – Государь подхватился с кушетки и принялся приводить себя в порядок. – Да-да, – обиженно шептал он, – я ни от кого не получал столько боли, сколько от ближнего. Как я наказан, Господи, как наказан! Вешать соболью шубу на первый попавшийся забор… Истеричная, вздорная женщина хочет доказать, что она чего-то стоит, а ведь не стоит ничего, ничего не стоит… Слушайте же, глупая, пошлая, отвратительная женщина: я умею брать себя в руки! Придёт час, и вы будете столь же унижены, сколь ныне унижен я! Но не радоваться буду в ту минуту, как вы, знайте, нет, – буду страдать, думая о том, как некогда близкий мне человек сгубил себя бесконечным тщеславием… Кажется, именно вы, Катрин, должны были бы более всех понять меня, но именно вы ничего во мне понимаете!.. Прощайте, сударыня! Вся ваша трагедия – вы лишены слуха, вы не представляете даже, что есть гармония в речах и поступках, в каждой минуте нашей жизни!

Шатаясь, государь вышел из гостиной – я едва успел растворить перед ним дверь.

– Что бы вы ни замыслили, ваше величество, – громко и очень спокойно бросила вдогонку Екатерина Алексеевна, – я никогда не буду более принадлежать вам! На костёр пойду, но не примирюсь! Доколе вы при всех не попросите прощения!

Я мало понимал в столь сложных отношениях, одно было ясно: государь в плену у своевольной, капризной и опасной женщины, признающей, как я почувствовал, только силу и боящейся только силы…

– Прощения? У неё? – оскорблённо повторял государь, сидя в карете. Я поместился напротив него вместо адъютанта – так он распорядился, велев Гудовичу ехать верхом или в берлине вместе с лейб-медиком.

Я слушал государя, лихорадочно вычисляя, не настала ли удобная пора раскрыть перед ним масонские карты.

– Послушайте, – вдруг обратился ко мне государь, видимо, за неимением другого собеседника, – больше всего меня удивляет, что человек – последовательнейшая из бестий!.. Если нет совести, всё-таки остаются определённые правила игры. Даже идиот по-своему верен себе… Клянусь честью, если бы эта грубая женщина замирилась со мной сегодня, я бы завтра приказал её арестовать… Чужой, чужой, хитрый человек! Вы согласны?

– Полагаю, никто об этом лучше не знает, нежели вы, – отвечал я осторожно.

– А вы молодец, – помолчав, рассеянно сказал государь. – Я давно приметил, сколь ревностно вы выполняете обязанности! Перед выступлением в поход я хочу произвести повышения по всей армии, поддержать дух в самых достойных. Передайте генералу Гудовичу, чтобы он включил в список и вас!..

Возвратясь в тот же день в Петербург, я дал полный отчёт господину Хольбергу, что видел и слышал. Умолчал лишь о том, что государь арестовал бы Екатерину, согласись она замириться с ним. Мне показалось необходимым сокрыть именно это обстоятельство, приписанное мною целиком на счёт уязвлённого самолюбия государя.

– Хвалю тебя, – сказал господин Хольберг, едва я закончил отчёт, – ты учишься не задавать лишних вопросов – большое достоинство для подлинного масона… Итак, постарайся завтра никуда не отлучаться, а послезавтра не забудь прихватить заряженные пистолеты. – Тут он цепко прихватил мою руку у запястья. – Не исключено, что всем нам придётся скоро платить по векселям!

– Я вряд ли усижу дома, – отвечал я. – Хотелось бы сходить в церковь, удостовериться об отъезде Лизы, возможно, купить кое-какие новые книги. Наконец, просто погулять, успокоить нервы.

– Оные у тебя в полном порядке, – заверил камергер.

Я поклонился и отправился к себе на квартиру.

Утром, едва сойдя с крыльца, приметил я неподалёку двух незнакомых господ. «Из предосторожности принята братьями сия мера или по недоверию?..»

Воспользовавшись на улице случайной наёмной каретою, я ускользнул от соглядатаев и тотчас поспешил к подьячему Осипову. Весть ожидала меня страшная, ходившая уже по Петербургу, хорошо известная господину Хольбергу, но отчего-то утаённая от меня: застрелился князь Матвеев.

– Да он и не застрелился вовсе, ваша милость, – со слезами прошептал Осипов, провожая меня в дальнюю камору своей лавки, где были свалены запасы подержанных книг и книг без переплётов. – Вороги действуют повсюду, и лучших русских людей травят или вовсе убивают, а власти того примечать не хотят, власно как подкупленные. Ослепляют Россию: что она без ясных очей? Не истукан ли необъятный?..

Подьячий поведал, что сразу же после ареста Андрея Порфирьевича Изотова принялись запугивать князя Матвеева и пугали весьма искусно – не будь он от природы отважным человеком, довели бы до разрыва сердца. Смотрит князь в зеркало, а за спиною вроде бы скелет маячит. Ночью услышит шум и плач, торкнется в окно, а по двору ведьма на метле скачет, огненные искры вокруг себя рассыпает. А то на приёме у иноземцев некий господин пред князем возник в долгой епанче, епанчу распахнул, и вот видно – никакой то не человек, а мохнатый козлоногий чёрт…

– Я бы помер или с ума сошёл, – говорил подьячий, озираясь, – а князь уверен был, что всё то изобретения ворогов, хотя, я полагаю, и невозможно так правдоподобно устроить… А мальчонку Изотова, безвинного сиротку, как извели злодеи? Схватили в саду и насильно в глотку яблоко запихнули. Держали, доколе не задохнулся. Вот вам крест: нашли на теле убиенного следы от рук насильников… Теперь князя застрелили… Лежит в спальне на полу. Лужа крови. Полголовы от затылка выстрелом снесено. И как, ваша милость, убить себя можно, себе в затылок стреляя?..

«Прощай, князь Василь Васильич! Ещё одна жертва из бесчисленных, понесённых отечеством через неразумных детей своих, подпавших безразличию и кругом уступивших Разврату духа и незримому гнёту!..»

– А не просил ли князь, коли вы видели его за день до смерти, что-либо передать мне?

– Как же, как же! – засуетился господин Осипов, морща лицо и что-то с усилием припоминая. – Вот же, извольте – сказал: как будет в «Ведомостях» про продажу дома генерала Овцына, пусть немедля поспешит к государю, ибо то знак предстоящего действия.

– Какого действия?

– Не могу знать, – развёл руками подьячий. – Что велено передать, то передаю, а толковать на свой ум не имею права, чтобы не смутить вас нечаянной глупостью…

Вот когда впервые промелькнула горькая мысль, что ничего не получится ни у меня, ни у другого, ни в России, ни в иной стране, пока не встанут открыто уже тысячи честных людей повсюду, что все мы обречены, ибо шепчем о боли своей, тогда как о ней надобно бы кричать громогласно, выкорчёвывая заговор и злое умыслье как противное самым основам человеческой жизни!

В стеснении духа призвал я на помощь Господа, укоряя его за покинутость детей своих, и мало-помалу разум мой прояснился, увидев над ложью заговорщиков ещё и свет правды, источаемый всей великой жизнью природы, свободной от интриг и заговоров. «Человек, смирившийся с судьбою, грешен, понеже не следует своей совести, – твёрдо заключил я. – И чем труднее, тем необходимей отстаивать правду совести своей, единственное, что связывает нас с высшей волей. Она же открывается сполна человеку порою лишь на пределе дыхания!» И ещё заключил я: «Отечество – последняя точка опоры, которая даёт силы жить и искать правду жизни, та земная обитель, где каждый из нас не токмо наследник, но и наследодатель…»

Нельзя было горевать, когда горем было всё вокруг, когда громкие смехи заглушались тихими стогнами, – надобно было готовиться достойно нести свой крест – час испытания наближался…

Я отправился на Васильевский остров в книжную лавку Академии наук и вскоре возвратился оттуда, неся под мышкой связку книг на шесть рублей с полтиною. Будто назло врагам своим купил книги только на природном российском языке, сожалея, что их так мало: «История о младшем Кире», два тома «Римской истории», «Жизнь и приключения Робинзона Крузо» в переводе с французского и знатная новинка – «Между делом и бездельем», собрание песен с приложенными нотами на три голоса.

Из головы у меня не выходили последние слова князя Матвеева. Зашед в трактир, я потребовал обед и свежий номер «Санкт-Петербургских ведомостей».

И вот глаза мои запрыгали по строчкам ошеломляюшего сообщения: «Желающие купить дом генерал-поручика и кавалера Лариона Яковлевича Овцына, приморский дом, стоящий на шестой версте по Ораниенбаумской дороге…»

«Знак предстоящего действия» – какого?!

От господина Хольберга доводилось мне слыхивать, что масоны давно прибрали к рукам типографии и часто пользовались даже «Санкт-Петербургскими ведомостями», чтобы передавать условным языком сообщения сразу всем братьям – главным образом о сборищах. Что же замышлялось на сей раз?

О чём я должен был предупредить государя? Видно, князь Матвеев был хорошо осведомлён и о том, о чём я не имел никакого понятия…

Ранним утром июня 27 дня, в четверг, я выехал в Ораниенбаум, не подозревая, что подпольные силы уже привели в действие чудовищный механизм переворота.

Поскольку я должен был служить государю уже за завтраком, где ожидались многие важные сановники, я усердно погонял свою лошадь и прискакал довольно рано.

Суетились на хозяйственном дворе, позёвывая, многочисленные слуги, сновали по коридорам горничные и камердинеры, но государь, сказали, ещё не вставал с постели.

Располагая некоторым досугом, я решил пройтись по аллеям перед фасадом величественного пятиярусного дворца, расположенного на холме, с которого вниз вела мраморная лестница.

Было довольно свежо, но день обещал быть солнечным и жарким. Понаблюдав за садовниками, повсюду приводившими в порядок диковинные деревья и цветники, я направился в буфет правого крыла, где обычно накрывали стол для ординарцев государя, дежурных часовых офицеров и адъютантов тех сановников, которые ночевали во дворце. Тут повстречался мне придворный ювелир господин Позье, то ли немец, то ли француз, суетливый, но чрезвычайно ловкий человек, сумевший создать необыкновенно доходную мастерскую по выделке драгоценных уральских камней, – на него работало более десятка отменных мастеров, в их числе знаменитый устюжанин Тимофеев, столь искусно клавший чернение по золоту и серебру, что табакерки его и кубки отписывались тотчас в казну.

Господин Позье отличался тем, что всех почти людей, служивших при дворе, трактовал своими приятелями и умел расположить к себе то шуткой, то шкаликом водки, то участливой беседою на русском языке.

– Здравствуй, – дружески сказал господин Позье, – не ведаешь ли, о бдительный аргус[257], какова диспозиция государя на сегодня? У меня по горло работы, заказы от знатных лиц поступают беспрерывно, так что досадно потерять и минуту на пустые ожидания. Не собирается ли государь куда-либо отъехать? При его характере на неделе может быть и семь пятниц!

Я не имел права сообщать о намерениях государя кому бы то ни было. В данном случае и не ведал вовсе оных, едва сам появившись в Ораниенбауме. Поелику же я с первой встречи не доверял ювелиру, зная к тому же, что он немало вещиц изготовлял и для масонских домов, то решился на безвинную шутку:

– Слыхал, будто намерен куда-то ехать. Уж не в Петербург ли?

Господин Позье явно озаботился моими словами.

– Как же, – сказал он, показывая, что кое-что и сам ведает о планах государя, – как же собирается ехать, коли сегодня задумано здесь большое представление и будут играть комедию?

На том мы расстались, и лишь позднее я догадался, что господин Позье в числе прочих шпионов подсылался заговорщиками. Опасаясь измены или раскрытия заговора, они постоянно перепроверяли о намерениях государя, стремясь задержать его в Ораниенбауме, доколь свершится переворот, кощунственно названный потом «великой революцией».

Кого представлял Позье, я доподлинно не ведаю – слишком разные силы участвовали в перевороте, – но то, что масоны и тут играли на главной скрипице, в каждом лагере имея своих людей, не вызывает сомнения. Сия стратегия остаётся для них незыблемым правилом: удержаться при любом неизбежном перевороте и остаться наверху, каковая бы сила ни возобладала. Подлинно они и прикрепили государя к летнему дворцу, внушив ему сделать комедию, они же навязали ослеплённому государю и роль главного устроителя, просив экзаменовать репетирующих дам и раздавать пригласительные билеты.

Волосы встают дыбом, едва я пытаюсь теперь сопоставить все обстоятельства, – так много коварства нацелено в одну точку! Даже Екатерина Алексеевна, действуя через людей, о которых полагала, что они преданы ей лично, действовала через масонов – масоном был происходивший из захудалых немецких дворянишек Григорий Орлов, определённый орденскими братьями цейхмейстером в артиллерию ради досуга на поджигательские дела и денежных средств на подкуп. Масонами были и его братья, служившие в лейб-гвардии…

Каков воз приучился тащить человек, тот и почитает за крайний: бездельник кряхтит и охает, подымая с пола напёрсток, труженик, исполняя работу за троих, и не подумает, что тянет непосильное. Не выносивший многих хлопот одновременно, государь почти полностью потратил роковые часы на преглупейшую затею по устроению комедии, и то окончилось трагедией, не принеся бедному отечеству освобождения от мучителей.

И с необъятными умственными, душевными и физическими силами, я полагаю, государь не имеет права ни на день отпускать бразды правления, а со слабостями, каковыми отличался Пётр Фёдорович, и вовсе всё можно было потерять в считанные минуты, что и приключилось…

Едва стали сходиться вельможи, приглашённые на завтрак, как появился вдруг разодетый господин Хольберг – на мундире его сверкало несколько российских и иноземных орденов. Он тотчас отвёл меня в сторону и строго сказал:

– Вот тебе золотые часы, Орион! Если сегодня или завтра к тебе приблизится человек и покажет точно такие же, промолвив «пора!», знай: человек – наш посланец и твой долг – немедля и любой ценою исполнить то, о чём уже прочно договорено. За жизнь свою не беспокойся, мы оградим тебя от беды.

Вручив мне часы, он бросился навстречу принцу Георгу с каким-то докладом, а потом и вовсе исчез…

За завтраком я стоял подле кресла государя, внимательно прислушиваясь к застольному разговору. Увы, в нём нельзя было уловить ни малейших отголосков приближающейся бури. Беседа будто нарочно направлялась в дебри мелочей. Сначала долго и нудно обсуждали предстоящую комедию и маскарад, затем поговорили о внезапной кончине какого-то англицкого политика, потом канцлер Воронцов ударился в рассуждения, как доставить принцу Георгу, объявленному перед тем штадтгальтером Голштинии, права на Курляндию, бывшую тогда за поляками. Все сходились на том, что завладеют ею для герцога Бирона, а затем уступят ему другие владения в обмен на помянутую Курляндию.

– Друг мой, – обратился к принцу Георгу государь, – пусть вас не беспокоят сии пустяки! Курляндия ляжет в ваш ягдташ, как подстреленная куропатка! Но я ожидаю, что вы завтра выедете в Голштинию ради того, чтобы должным образом встретить армию, с которою я выступлю тотчас после тезоименитства. Астрономы в один голос свидетельствуют, что после дня святых Петра и Павла звёзды расположатся таким образом, что всякому предприятию будет сопутствовать полный и бессомненный успех. Вам надлежит тщательно инспектировать корпус Чернышёва, а может, и все наши заграничные силы, чтобы сделать мне точный доклад, действительно ли они так устали, что малопригодны для употребления на баталиях. Я бы хотел, чтобы вы и возглавили армию, но меня почему-то все кругом отговаривают, желая, чтобы главнокомандующим на сей раз был непременно император. Откуда такое единодушие? Никак не пойму логики… Кстати, дорогой дядя, отчего вы не отъехали вчера, как мы уговаривались?

– И сам не знаю, – развёл руками принц Георг, моргая круглыми светлыми глазами. – Объявились разные проволочки! Будто сам чёрт ухватил меня за фалды. Возникли неожиданные дела. Все лезут с просроченными векселями. Я уже раздражаюсь, но ничего не могу поделать!..

Увы, увы, не токмо государю, но и мне не приходило на ум, что важнейшей задачей заговорщиков было – отъединить государя или верных ему людей от армии накануне переворота.

Не пошли впрок государю и предупреждения князя Матвеева относительно государыни. Правда, он распорядился следить за Екатериной Алексеевной. Поелику же заговор был уже подготовлен, ей не было нужды лично сноситься с заговорщиками, а сообщения от них она получала через своих шпионов, к каковым, вероятно, следует причислить вышеупомянутого господина Позье.

Зная, как употребить характер государя для своих замыслов, после вызывающе холодного объяснения Екатерина Алексеевна играла роль покорной жертвы. В моё отсутствие она имела новое, усыпляюще примирительное объяснение с государем в Гостилицах, имении графа Разумовского, отстоящем на несколько вёрст от Ораниенбаума, и, говорят государь вернулся оттуда в превосходном настроении.

В полдень Екатерина Алексеевна прибыла из Петергофа в Ораниенбаумский дворец. Вместе с государем, министрами, сенаторами, их жёнами и многочисленной свитой она присутствовала на экзерцициях голштинцев, колоннами преодолевших поле, потом построившихся для атаки и произведших троекратный залп из ружей по выставленной мишени. После все наблюдали за сражением между двумя маленькими галерами на пруду, и государь, следя за сим красочным представлением, изволил сделать рекомендации адмиралам касательно манёвров военного флота. Самое удивительное, что адмиралы отозвались с великой похвалой о флотоводческих умозаключениях государя, чем он был весьма обрадован.

По завершении пикника на траве в саду, где повсюду на деревьях были развешаны клетки с канарейками, гости намеревались всей толпой направиться к специально выстроенной новой сцене летнего театра. Но тут забегали придворные пажи, возглашая начало маскарада. Иные из гостей, отвернувшись, тотчас надевали принесённые маски, другие поспешили в уборные комнаты, и вскоре общество сделалось совершенно неузнаваемым, так что ординарцы с ног сбились, разыскивая генерал-полицеймейстера Корфа, когда он для чего-то понадобился государю.

Среди всей суматохи, говорений и хождений, блеска нарядов, сверкания орденов приблизился вдруг ко мне поручик Преображенского полку в простой маске из носового платка и с дрожью в голосе спросил, где государь.

– Сейчас выйдет, – ответил я, радуясь, что это не роковой гость с часами. – Вскоре уже положено начаться комедии, и придворные дамы, имеющие честь играть в ней роли, удалились уже за кулису. Вот и оркестр готовится занять своё место.

– Послушайте, – взволнованно сказал офицер, – мне здесь оставаться никак неможно, между тем как для государя есть преважнейшая депеша, которая должна быть передана точно в его лишь руки!

– Но от кого депеша, сударь? Как прикажете доложить?

Офицер замялся.

– Сие не так важно. Полагаю, важно, чтоб она тотчас попала в самые руки государя, иначе воспоследует несчастье!

Офицер быстро подал запечатанное письмо и тотчас удалился.

По инструкции я не имел права принять депешу, но должен был сообщить о ней адъютанту. Понеже сердце моё трепетало от дурных предчувствий, я сломал сургуч и вскрыл конверт.

«Ваше величество, – гласила записка, – в Петербурге вот-вот случится возмущение войск и мятежное неповиновение оных данной присяге. В полках открыто почти говорят, что гвардия не сегодня, так завтра непременно посадит государыней Екатерину Алексеевну и якобы вашими недругами уже послано за нею. Храни вас Бог! Верный вам сын Российского отечества».

Едва успел я прочитать послание и спрятать его в конверт, как вышел государь, сопровождаемый генерал-адъютантом Гудовичем. Я бросился к ним, подчиняясь внезапному порыву. Сердце моё трепетало.

– Срочная депеша для государя! – по-немецки доложил я Гудовичу, но столь громко, чтобы и государь расслышал мои слова. – От неизвестного офицера, которой тотчас же скрылся!

– Подай сюда, – недовольно сказал Гудович и, развернув лист, пробежал его глазами. Предупреждение столь смутило его, обычно чрезвычайно подозрительного, что он не обратил даже внимания на то, что печать сломана и конверт вскрыт.

– Что там написано? – спросил государь. – Кругом так галдят, что у меня вновь разболелась голова.

– Сущая чепуха! Какой-то «сын Российского отечества», – с ядовитой усмешкою сказал Гудович. – Бессомненный идиот!

– Идиоты сейчас только и ведают о подлинной правде, – промолвил государь, протянув руку за бумагой.

Он взял письмо, но тут появился слуга со скрипицей, и Гудович воскликнул:

– Ваше величество, музыканты уже настроились начинать! Будет крайне досадно, если мы задержим их!

Сие восклицание и решило, как я понимаю, судьбу государя. Он сунул письмо в карман, не сомневаясь в его малозначительности, и, приняв скрипицу со смычком, прошествовал в оркестровую ложу, и я сел позади него на крохотное стульце.

Вот, думал я, дрожа всем телом и с досадою глядя на десятки угодливо притихших масок, вот каковою случается человеческая судьба, направляемая коварной постороннею силой! Величие государя отнюдь не в том, чтобы он был способен собственной дальновидностью произвести достойную для империи и необходимую для народа цель, но в том, чтобы собрать вокруг себя искренних, мужественных и мудрых единомышленников, умеющих выработать как необходимую цель, так и средства для достижения её и проявить столько практической энергии, сколько потребуется. Историческое свершение государя, поражающее умы времён, заключается в даре разглядеть в человеках, скрывающих свои страсти и пороки, их подлинную сущность. Самые недалёкие из государей выбирают себе вспомощниками угодливых и славословящих, готовых целовать туфли господина, хотя, разумеется, не бескорыстно. Но целование туфель и ведение льстивых речей – одно, а державный труд, когда не снимают с себя долга, как нательного креста, ни днём, ни ночью, – совсем иное. Слеп государь, окружённый поющими ему славу, хотя бы и заслуженную. Слеп и тот, кто опёрся на хитрецов, представляющихся искренними друзьями. Нравится человек в сию вот минуту или не нравится – с таковою меркой даже дома не обиходить и с домочадцами не управиться. А в державных делах непременно прометаешься: на приятных прислужниках, не умеющих дело делать, а только шибко глаголить о нём, далеко не уедешь. Мало того что они бесполезны в стеснительный час, они же первые переметнутся в неприятельский стан, ибо уважают не мудрость, но силу, служат не державной цели, но своей корысти…

Пётр Фёдорович играл на скрипице наравне с прочими музыкантами, и некоторые ещё из придворных являли своё искусство на флейтах.

Потом открылись ширмы, и были представлены изрядно скучные сцены из древнеримской жизни, и дамы читали выспренние, пустячные стихи, а я сидел как на иголках, допуская, что именно сейчас решаются судьбы огромного царства, будто по воле злого рока отделённого от самого себя не токмо лесами и болотами, но и летним Ораниенбаумским дворцом, полупиаными сановниками, вздорной комедией и чувствительной музыкою, долженствующей скрашивать паузы между действиями, лишёнными живого чувства.

Пухлая и грубоватая лицом, в котором было что-то от попугая, Екатерина Алексеевна сидела в ложе, окружённая двумя миловидными фрейлинами и розовощёким пажом. Наряды её никогда не выделялись изысканностью и богатством. И на сей раз на ней было тёмное, почти траурное платье.

Наблюдая за государыней, я приметил, что она всё нервничает и весьма рассеянно взглядывает на сцену. В какой-то миг дверь в её ложу приотворилась, паж принял и тотчас передал записку. Екатерина Алексеевна прочла её и изорвала как бы в рассеянности на мелкие клочки.

Вскоре между рядов, примыкавших к государевой ложе, мелькнула сутулая фигурка господина Позье.

– Ваше величество, – не вытерпел я в новой паузе, – вы собирались прочесть письмо, поданное офицером!

– Помню, помню, – раздражённо отвечал мне государь. – Всему свой час!

Как медленно шло время! Пот лил с меня градом, я истомился, будто перегруженный долгой и нудной работой.

Наконец представление окончилось. Вельможные актёры и государь были награждены хлопками и похвальными возгласами, и вслед за тем гости стали расходиться на запоздалый уже обед по заранее объявленным столам.

Мысленно я умолял Бога сделать так, чтобы государь немедленно прочёл зловещее и спасительное письмо, но он, кажется, совершенно запамятовал о нём. Все ели, пили, говорили о представленной комедии, и государь, наслушавшись комплиментов, обещал устроить ещё одну комедию, но уже осенью, «после возвращения из похода».

Провидение не тотчас отворачивается даже от самых безрассудных людей. Государю явился ещё один неожиданный шанс к спасению. В самый разгар стола, когда ещё не иссякли тосты, вбежал секунд-майор гвардии Измайловского полку Воейков и, решительно приблизясь к государю, зашептал ему на ухо.

Я заметил, что Екатерина Алексеевна при этом побледнела и напряглась, может быть, ожидая для себя самое худшее.

Государь немедля встал и, поманив пальцем Гудовича, удалился с ним и Воейковым в свой кабинет. Вскоре он возвратился к столу вместе с адъютантом и продолжал есть и пить, будто ничего не произошло.

Позднее я узнал, что за весть доставил государю майор Воейков. Разговоры в его полку о предстоящем перевороте сделались настолько громкими и вызывающими, что достигли уха полкового начальства. Обнаружилось, что в роте капитана Пассека солдаты горят нетерпением немедленно идти вызволять государыню Екатерину Алексеевну, якобы уже заточённую в темницу вместе с сыном Павлом. Осведомитель спросил Пассека, отчего он не накажет смутьянов и не объявит солдатам, что слухи о заточении государыни – поджигательская ложь. «Да чего же их наказывать, – отвечал Пассек, полагая, что округ уже одни только сообщники, – или ты не знаешь, что все уже готовы не повиноваться более дураку Петру Третьему?»

После таковых слов Пассек был арестован.

– Положение весьма серьёзно, – прибавил, окончив доклад, майор Воейков.

– Ах, вы беспардонно всякий раз преувеличиваете, Пётр Петрович! – гневно вскричал Гудович. – Никто из вас не жалеет государя! Мало вам беспокоить его разными просьбами, вы ещё докучаете ему, рассказывая о пианицах и бездельниках, вместо того чтобы самостоятельно употребить данную вам власть!

– Вот именно, – промолвил нетрезвый государь. – Я вас давно учил, что докладывать велю не вопросы, а способы разрешения оных.

– Полагаю, вы меня не совсем поняли, – несколько опешив, не уступал майор. – Речь идёт не о наказании единичного смутьяна, речь идёт об общем мятеже!

– Ну что ж, – сказал государь, обращаясь к Гудовичу, – чепуха сие или не чепуха, я не желаю тратить на выяснение слишком много времени. Велю завтра утром выступить из города и идти сюда, в Ораниенбаум, моему кирасирскому полку! Приказ немедленно передать по инстанции! Если последуют беспорядки, в чём я, конечно, сомневаюсь, я войду в столицу во главе кирасир и, буде бунтовщики не утихомирятся, упраздню их вместе с их полками! Это будет прекрасный повод одним ударом отсечь голову гидре!

– Мудрое решение! – вскричал Гудович – Всё это, конечно, глупости – о беспорядках. Бьюсь об заклад, против уж ваших кирасир не устоят ни преображенцы, ни измайловцы, ни семёновцы, даже и сложившись!

– А бездельника Пассека, – прибавил государь, – немедля доставить сюда для допроса! Скачите же тотчас в полк, майор!

Сколь запоздалыми были уже распоряжения! Запоздалыми и очень неточными. Но, может быть, и они повлияли бы на течение событий, если бы вновь не встрял Гудович.

– Ваше величество, поберегите себя! Уже поздний вечер! Проштрафившийся капитан может быть доставлен сюда только к полуночи! Стоит ли негодяй тех свеч, что будут сожжены при его допросе?.. Завтра отправятся сюда маршем кирасиры, пусть и доставят Пассека!..

Запоздалый обед перешёл в ранний ужин, ужин затянулся, так что застолье окончилось едва ли не после полуночи. Государя настолько накачали вином, что он, не помня себя, уговаривал какую-то фрейлину расположить себя к ласкам спесивого барона Гольца, посланника прусского короля, запер обоих в особной комнате и, приставив караул из офицеров, сам некоторое время простоял со шпагою подле двери, беспрестанно хохоча. Но силы государя были уже на исходе, и он наконец пожелал отправиться почивать. Его раздели и повели под руки через потайную дверь в спальню к Елисавете Воронцовой. Дорогой государь вспомнил о переданном ему днём письме какого-то офицера. Тотчас на розыски письма был послан камердинер, но все карманы государева мундира оказались пусты – злополучное письмо будто испарилось.

– Верно, потерял, – сокрушался государь. – Вы поищите, поищите кругом, может, то была депеша огромной важности!

– Стоит ли печали таковая малость, депеша? – утешал государя камердинер. – Сколько их, депеш, каждодневно приходит на ваше высочайшее рассмотрение! И ни одна из них ни земли не подожгла, ни звёзд с небес не опрокинула.

Войдя в спальню к Воронцовой, государь повалился на диван подле кровати под балдахином и заснул.

И всё же ещё оставались шансы на спасение, потому что оставались люди, верные присяге.

В седьмом часу из Петергофа в Ораниенбаум прискакал ротмистр из драгунского деташмента, составлявшего эскорт императрицы.

Он нашёл главные ворота дворца будто нарочно запертыми и охрану крепко спящею. Пока он достучался, пока его пропустили, пока он требовал, чтобы по его слову немедленно разбудили государя – а сделать то камердинер наотрез отказался, так что вначале подняли с постели Гудовича, но тот вышел из своих покоев не прежде, нежели напился чаю, – короче говоря, пока в антикамеру вышел больной от перепою государь в чепце и персидском халате, было уже около девяти утра.

Понеже сменщик мой не приехал, я обязан был продолжать дежурство и, находясь в той же антикамере, слышал весь разговор между государем и драгунским ротмистром, коему, как я понял, было вменено в обязанность следить за всеми передвижениями Екатерины Алексеевны.

– Ну? – икая, спросил государь, держась за голову.

– Ваше величество, – упавшим голосом доложил ротмистр, – я явился сюда в седьмом часу, а сейчас около девяти. Осмелюсь сказать, таковые проволочки крайне губительны и нетерпимы!

– Ты что же, сукин сын, – рассердился государь, – разбудил меня, чтобы делать выговоры?

– Я прибыл доложить, что, несмотря на все принятые меры, её величество Екатерина Алексеевна исчезла из Петергофского дворца!.. Предполагаю, сие произошло между четырьмя и пятью часами утра. Окно на первом этаже выставлено. Вместе с её величеством исчезли горничная госпожа Шаргородская и камердинер господин Шкурин, что позволяет заключить о явно замысленном и тщательно подготовленном бегстве. Опрошенные мною сторожа донесли, что видели на выезде к главной петербургской дороге крытую карету, запряжённую шестёркой лошадей, и при ней двух или трёх офицеров верхами!..

Государь долго молчал, уясняя зловещий смысл происходящего: мятеж, о котором столько говорилось с высокомерной небрежностью, с недоверием и даже скукою, сделался фактом.

Наконец государь вскочил со своего кресла и заметался по комнате. У окна он покачнулся – стараясь удержать равновесие, взмахнул рукою, задев при этом бронзовую фигуру Авроры, державшую земной шар с вделанными в него часами. Фигурка упала, хрупкая бронза тончайшей работы не выдержала – у богини отлетели крылья, в часах треснуло и выскочило стекло.

Потирая ушибленную руку, государь с досадою пнул ногой инкрустированную янтарём подставку.

– Крылья, крылья и время, чёрт вас всех подери! – закричал он, брызгая слюной.

От ушиба или потрясения у него сделались мышечные спазмы в ноге – он вновь повалился в кресло. Послали за доктором, и в ожидании его сам Гудович принялся растирать икры государю.

– Сердце, сердце моё разотрите, генерал! – со слезами на глазах на высокой жалобной ноте говорил государь. – Такое коварство, такое вероломство, такая чёрная неблагодарность!.. Что же вы стоите как пень, господин ротмистр? Какие приказы вами отданы?

– Я немедленно послал тремя отрядами всех своих драгун для задержания кареты и возвращения оной в Петергоф! Но драгун слишком мало, если придётся силой отбивать карету!

– Немедленно поднять часть голштинцев! Вы поведёте их, господин ротмистр, и схватите преступную беглянку живой или мёртвой! Я не оговорился. На сей раз я не оговорился! Я слишком долго медлил и слишком долго играл во всепрощающего отца империи! Довольно! Отныне твёрдость и ещё раз твёрдость станет моим девизом!

Едва ушёл ротмистр, в антикамеру решительным и бодрым шагом вошёл человек в партикулярном платье. Государь и Гудович почтительно называли его Григорьем Григорьичем.

Едва он заговорил, я тотчас вспомнил, что слыхивал уже прежде его голос, только где и когда?

– Я только что из Петербурга, ваше величество, – сказал Григорий Григорьич. – И уже здесь прослышал, будто без спросу в столицу отлучилась её величество Екатерина Алексеевна?

– Не отлучилась, а сбежала! – воскликнул государь. – Сбежала, чтобы примкнуть к мятежникам! И таковые уже завелись, не сообразив, зачем я проявляю слишком много терпения и человеколюбия! Но сии времена отныне окончились! Довольно! Россия более не будет вкушать прежнего вольномыслия и свободы, они ей, как видно, противопоказаны! Одни смутьяны пользуются свободой!

– И, ваше величество, – посмеиваясь, сказал тучный Григорий Григорьич. – Сколь смутьянов ни есть на свете, в вашей столице, извольте знать, пока всё пристойно и спокойно. Затем и вошёл к вам, чтобы сказать, что сам видел наёмную карету в шесть лошадей, остановленную на дороге драгунами. Ужели в таковой карете пустилась в путь императрица, напуганная злонамеренными слухами о её предстоящем арестовании и заточении в крепость? Ходят, ходят по городу слухи… Уж чего никогда не скрываю, так это правды.

Государь сразу повеселел и приободрился.

– Значит, поймали? Значит, задержали карету?.. Ох, дорогой Григорий Григорьич, большой камень вы сняли с души моей!

– Так дайте мне сей камень, ваше величество, я велю его распилить на мелкие кусочки и стану продавать их, как изумруды! – каламбуром отвечал, тоже смеясь, Григорий Григорьич, и я вдруг вспомнил, что видел его прежде в Аукционной камере обыкновенным аукционистом и ещё на братской трапезе в масонской ложе – это он сидел подле меня и ещё говорил о деньгах, какие следует платить «нимфам ночи»…

– А мы уж и голштинцев отрядили ловить беглянку, – промолвил Гудович, странно взглядывая на Григорья Григорьича.

– И напрасно, как видите, беспокойство, – умиротворённо произнёс тот. – Паника неуместна. Я всегда говорил, что ваше величество отличает среди великих государственных мужей именно сие: способность к рассудительному действию!

– Может, отменим приказ? – спросил Гудович у государя. – Пусть голштинцы всегда будут под рукою, мало ли какие обстоятельства могут ещё возникнуть?

– Нет, нет, – отвечал государь, проявляя совсем неожиданное упрямство. – В ответственные моменты я не люблю пересматривать уже принятые решения. Vorwarts, immer vorwarts![258] Лучше быть настойчивым в доведении до конца нелучшего решения, чем растеряться при осознании, что оно не самое лучшее из возможных!.. Мы, кажется, вчера уговорились об обеде в Петергофе – честнейшая и благороднейшая Екатерина Алексеевна лживо обещала нам таковой, – продолжал государь, похоже, овладевая собой. – Так вот мы любой ценой устроим сей назначенный обед и за обедом – при всех – расспросим честнейшую и благороднейшую Екатерину Алексеевну, сколь далеко простираются её виды!.. Гудович, немедленно передай, друг мой, что я не отменяю ординарный вахтпарад и приму его в точно установленное время!

Насвистывая, государь удалился одеваться и завтракать. Гудович, подмигнув нам обоим, ушёл вслед за ним. И тогда Григорий Григорьич, подошёл ко мне вплотную, извлёк из кармана и протянул золотые часы – точь-в-точь такие же я получил от господина Хольберга.

Признаюсь, я растерялся.

– Не понимаю.

Григорий Григорьич сделал знак, удостоверивший его принадлежность к масонам, и я тотчас отвечал ему по правилам.

– Я не говорю вам условного пароля «пора!» только потому, – важно сказал Григорий Григорьич, – что ни кирасирский и никакой иной полк уже не придёт на помощь изжившему себя правителю! Столица полностью в руках новой нашей самодержицы Екатерины. Вам предписано до конца оставаться при сём проигравшем уже человеке, тщательно следя за всеми его движениями вплоть до окончания комедии. Как знать, фортуна ещё может по случайности колебнуться, и придётся прибегнуть к прежнему плану.

Он с улыбкою поклонился, как если бы мы вели ничего не значащий разговор, и с достоинством удалился. Более в Ораниенбаумском дворце я его не встречал.

Всё вокруг сделалось для меня ещё более зловещим. Вся громада земли как бы задвигалась под моими ногами и потекла куда-то вниз, увлекая меня в бездну. Я был уверен, что Россию тащат из огня в полымя, а потому не имел уже никакого права медлить.

Дважды я порывался обратить на себя высочайшее внимание, но обстоятельства складывались так, что у государя временно присутствовал кто-либо из скрытых врагов его.

Во время вахтпарада, когда роты с барабанным боем проходили по плацу, появился поручик Измайловского полка, молодой пылкий человек, имя которого, к сожалению, я запамятовал, помню только, что родом он из Могилёва, православный беженец из Польши, и чин ему совсем недавно пожалован от государя. Громкими препирательствами с караульными офицерами он привлёк к себе общее внимание и был допущен к Петру Фёдоровичу. Выслушав его, государь оставил завершать вахтпарад кого-то из генералов и едва ли не бегом проследовал в свой кабинет. Его сопровождали, кроме меня и ординарца, прибывший поручик и генерал-адъютант Девьер – Гудовича, слава Богу, в тот момент не разыскали.

Сие обстоятельство послужило для моей пользы, ибо генерал Девьер, сколько я могу судить, оставался преданным государю до самой крайней минуты. Впрочем, и таковая преданность при обширности заговора могла быть только шельмовской маскою.

В необыкновенно суматошном и сбивчивом разговоре, повергавшем минутами государя в состояние оцепенения и даже беспамятства – он постоянно переспрашивал, какой день недели, – были наконец получены первые достоверные сведения о мятеже, как ни удивительно, распространявшемся в Санкт-Петербурге со скоростью лесного пожара.


Бежав из Петергофа с кучкой явившихся ночью заговорщиков, Екатерина Алексеевна приехала в седьмом часу утра к казармам Измайловского полка, где с вечера за обильным винопитием пересказывалось известие, будто государыню, публично осудившую государя за презрение к русскому православному закону и пренебрежение к гвардейцам, заточили в крепость вместе с сыном Павлом, и что две роты полка уже тайно целовали крест на верность ей и поклялись её освободить. Заговорщикам удалось столь овладеть чувствами солдат и младших офицеров, что при появлении Екатерины Алексеевны они выскакивали на плац как безумные. Барабаны били тревогу. Под руки был приведён полковой священник, и все стали присягать Екатерине Алексеевне, благодаря Бога за её спасение, целуя ей ноги и одежду. Повсюду раздавались возгласы «Виват! Виват!» Множились слухи, что государь Пётр Третий упал во время охоты с лошади и разбился насмерть, так что у большинства гвардейцев, настроенных равнодушно к заговору, даже не возникла мысль о неповиновении. Законность происходящего как бы скреплялась известием, что все другие полки в городе уже присягнули императрице.

Не давая никому опомниться и заподозрить обман, полк маршем двинули к церкви Казанской Богородицы. Возвысить голос разума при таковом течении событий было никак невозможно, тем более воспрепятствовать оным, понеже прискакал вскоре и сам командир полка граф Кирилл Григорьевич Разумовский и при всех присягнул Екатерине.

Удручённый совершающимся, наш поручик-измайловец,накануне имевший убедительное известие о государе от подполковника Амплея Степановича Шепелева, спрятавшись, дождался ухода полка и стремглав помчался к казармам семёновцев, чтобы там узнать, что происходит на самом деле, но, не доехав ещё, издали наблюдал, как Екатерина Алексеевна вышла из кареты, окружённая толпою заговорщиков, и семёновцы добежали ей навстречу с криками «ура». Догадавшись, что происходит тщательно подготовленный мятеж, поручик бросился вон из города; пробираясь среди толп возбуждаемого разными слухами подлого народа, увидел, что к Казанской церкви движутся уже и преображенцы в их жёлтых кургузых камзолах…

Выслушав поручика, государь долго молчал, прикрыв глаза тонкой своей ладонью. Мне невольно подумалось, что он уже не способен действовать. Но я ошибся: в нём заговорили, наконец, хотя и ненадолго, капли подлинно русской крови, которые текли в его жилах. Ведь русский почти забывает о себе как подобии образа Божия лишь до той поры, доколе не дохнёт в лицо неумолимый рок. Тут уж русский человек способен махом одолеть немыслимые для других препоны и преграды и биться с неистовством, не считая ворогов и не жалея себя…

– Что ж, – промолвил наконец государь весьма спокойным голосом, – чему быть, того не миновать. Надеюсь, высшие силы не оставят призрения над нами… Главное, о чём надобно поскорее узнать, точно ли идут сюда кирасиры, не поддались ли и они коварным речам изменников и насилию?.. Что с принцем Георгом?.. Нужно знать обо всём, что происходит в столице: кто возглавляет заговор, кто решительно его поддерживает?.. Вы, господин поручик, – вас я благодарю за верность, сия заслуга будет высоко оценена по водворении спокойствия, – немедленно отправляйтесь обратно и потрудитесь разузнать обо всём, что меня интересует, и сегодня же возвращайтесь! Я буду ожидать вас в Петергофе. Ступайте, мой ординарец позаботится обо всём, что необходимо для выполнения приказа!

Поручик низко поклонился и вышел.

– На случай, если обстоятельства станут складываться для нас неудачно, – продолжал государь, – генерал Девьер, в сей тревожный час вам вверяю я главную надежду трона! В полной скрытности, никому не сообщая, немедленно отправляйтесь в Кронштадт, гарантировав верность моей власти как сей важнейшей крепости, так и всего военного флота. Подготовьте к отплытию самый быстроходный корабль… Мы должны известить Чернышёва и всю заграничую армию, а также нашего друга Фридриха, паче чаяния потребуется его помощь. То, что заговор инспирирован антипрусскими силами, не подлежит сомнению. Ожидайте моего сигнала и, возможно, письма к Фридриху!

– Не упустим ли мы драгоценное время? – спросил Девьер. Руки его, я приметил, дрожали.

– Спокойствие, генерал, – промолвил государь с болезненной улыбкой. – Недостойно нашего звания бросаться в панику по получении первых известий о мятеже. Надобно знать обо всём обстоятельно… С Богом!

Он поцеловал Девьера, и тот выбежал из кабинета.

– Позвать ко мне канцлера Воронцова, генерал-полицеймейстера Корфа, фельдмаршала Миниха и барона Гольца, – распорядился государь. – Только не привлекайте внимания, дабы не подать повода к беспокойствам среди нашего окружения!

Оставшись один, государь заходил по кабинету в высоких своих сапогах. Он вскрикивал и размахивал руками.

Момент был благоприятный для объяснений, и я, проклиная внезапную робость, которую все мы, рабы по рождению, испытываем перед своими повелителями, воскликнул:

– Ваше величество, дозвольте и мне доложить о заговоре!

– Пожалуйте, любезный друг, – откликнулся, оглянувшись на меня, государь. – Что же вам известно?

Я излил всю горечь души и почти без запинок, удивляясь, как ясное и убедительное в моём сознании становится неясным и малоубедительным, будучи доверено первым попавшимся словам.

Не утаил я и про свою связь с князем Матвеевым, и про то, что приставлен к государю с целью умертвить его, но ожидал лишь подходящего случая, чтобы раскрыть заговор.

Мой рассказ напугал государя, пожалуй, гораздо более известия о начале мятежа. Да и как было не испугаться, убедясь в необъятном размахе заговора? Как было не испугаться, зная, что масоны действуют решительно, лишь когда вполне убеждены в удаче предприятия? Но более всего, полагаю, государя потрясло, что на кирасирский полк уже нет никакой надежды. Он совсем пал духом, и с того времени я не отмечал в нём уже упорства и вдохновения к энергической деятельности.

– Ответьте, – спросил государь, – имею ли я право верить вам, если все вокруг столь низкодушны и вероломны?..

Ах, воистину здесь одинок тот, кто лишён силы!

– Некогда рассуждать, кто благодарен и кто неблагодарен. Нужно победить заговорщиков и затем устранить причины слабости государства. Источенное червями древо не может быть прочно.

– Но все рабы, все рабы! – в отчаянии вскричал государь, внезапно заливаясь слезами. – Как быть, если вокруг все рабы и оттого предатели? Я не хочу никого видеть, я хочу вон из ужасной, неблагодарной, лишённой гордости России!

– Ваше величество, – возразил я с твердостию, – «все предатели, оттого что рабы»-замечено верно. Может, именно полное бесправие подданных, превратившее их в рабов, лишило правление животворящих основ – законов?

– Неправда! Кто как не я пытался дать дикой и несчастной стране подлинный гражданский закон? Я первый возмутился положением, когда подозреваемого пытают, доколе он не сознаётся или не умрёт! «Фридрихово уложение» должно стать первым шагом для пробуждения законопочитания!.. И ложь, сударь, все ваши слова об иноземцах – ложь! Да, Россия ныне почти целиком в руках иноземцев. Но разве в том моя вина? Разве не тако же было и при Петре Первом? Разве он боялся русских людей меньше, нежели боюсь их я?

– И вот последствие заблуждения. Нельзя бояться своего народа – от того проистекает беззаконие и множатся заговорщики.

– Кто доказал, что Россия в руках невежд и дураков – лучше той, что в руках просвещённых иноземцев? – удивлённо повторил государь довод, давно и не без успеха внушаемый повсюду русским людям. – И те и другие хотят одного – вкушать почёт, попирать пресмыкающихся и набивать карманы!

– И те, и другие хотят грабить и бесчинствовать – так. Но отчего мы не вольны помыслить о третьих? О тех, что стали бы печься о благе отечества и его народа?

– Да где же взять третьих?.. Школы и университеты в России не наплодят их и в сто лет, а мне слуги потребны сегодня, сейчас!..

Государь совершенно не понимал меня. Его развратили постоянные восхваления, начало всякой истине он полагал лишь в собственном умозаключении, не допуская сомнений, что способен с успехом управлять таковой великой империей, как Россия, где, сколько бы ни производилось реформ, все они высвобождают лишь малое место для подлинной реформы – той, которая переменила бы прежде всего отношение человека к самому себе. Но в рассуждении сей материи и моя мысль двоилась, троилась и уплывала вперёд бесформенной фантазией о божественном царстве, о том вожделенном равноправии и братстве, коим масоны только прельщали легковерных, завлекая их в свой легион.

И – я растерялся. Обрушились в единый миг все мои долгие упования.

– Если вы видите невозможность разгромить масонов тотчас, подумайте, нельзя ли расколоть их силы так, чтобы одних использовать против других?

– Вряд ли, – сказал государь голосом упавшим, – ведь вы сами говорите, что сие многослойный пирог, а самый пирожник незрим… Как вам, вероятно, известно, я и сам состою в ложе, но совершенно не представлял, да, признаться, и ныне не хочу допустить, что она столь преступна… Мог ли я прежде с успехом ополчиться на них, если надо мною, как вы говорите, был постоянно занесён их меч? Я бы «случайно» умер, как многие монархи, и на том окончились бы все мои начинания!

– Болезнь зашла слишком далеко. Доколе, однако, в народах жива хоть капля достоинства и ума, никто не заставит их служить преступной шайке заговорщиков…

Я говорил почти уже по инерции. Прошпектива борьбы с Орденом, всегда для меня ясная, вдруг затмилась и пропала.

– Всенародный гнев обращён злоумышленниками против вашего величества. Как переменить направление гнева? Как рассеять его между многими?

– Всем выгоднее, чтобы отвечал только я один!

Государь не договорил: в кабинет входили приглашённые им царедворцы. Непроницаемые, важные лица, уверенные движения.

– Где генерал-полицеймейстер Корф? – спросил государь у вошедшего последним Гудовича.

– В Петербурге, где же ещё, – невозмутимо отвечал Гудович. – Он ещё вчера испросил на то ваше согласие.

– Разве?.. Он знал, для чего просит…

Совет был кратким. Государь в немногих словах объявил собравшимся о том, что ему известно.

Все молчали. Я догадывался, что каждый из вельмож знает о заговоре и среди них нет уже ни единого, кто близко принимал бы сторону государя, что всякий теперь про себя озабочен, как бы поискуснее да похитрее выбраться из неловкого положения. «Быть может, и государь подозревает о том, – подумал я, – но разве возможно ему признаться? Он вряд ли уже способен даже наказать ослушника…»

Положение государя было действительно очень сложным. Его внутреннее одиночество не вызывало сомнений.

– Я могу представить себе, чего хочет армия и лейб-гвардейцы, – вновь заговорил государь. – Я могу представить себе, чего хотят иностранные дворы, взбешённые переменою в нашей политике Я могу представить себе, чего хочет духовенство, но объясните мне, друзья, две вещи: чего хотят российские бояре? И чего хотят наши братья-масоны, участвующие в заговоре?

Лучше бы он не упоминал о масонах – голос его сделался при сих словах жалобен, в нём прозвучала слабость, тотчас отмеченная сановниками.

– Чего хотят бояре? – хрипло повторил старый фельдмаршал Миних. Он всю жизнь пускался в самые рискованные предприятия и настолько привык к интригам, что даже не попытался из приличия хоть капельку перемениться в лице. Белые букли обрамляли сизое его лицо. Клюзы ноздрей и загнутая вверх прусская коса, которую он стал употреблять, пожалуй, позже всех в империи, придавали старику вид матёрого разбойника. Впрочем, таковым он, несомненно, и был. – Российские бояре не представляют самостоятельной партии и без толчка со стороны не решатся протестовать, даже если их возьмутся пороть плетьми за будущие проделки. А хотят они того же, чего хотят бояре всего света сохранить, упрочить своё собственное положение. Идти в европейский поход они решительно не хотят, и, я полагаю, именно они пустили слух, что в случае похода Москву разграбят татары. Они, конечно, сделают выбор в пользу сильнейшего, отчего вашему величеству необходимо поскорее изыскать средство сделаться сильнейшим!

Все молчали. Никто не посмел даже обсуждать сие издевательское пожелание.

– Надо срочно послать в Петербург верных людей, – промолвил наконец канцлер Воронцов. – Отрядить их также в полки, которые подходят к Петербургу ввиду предстоящего похода… Что же касается масонских лож, они торжественно обещали верность трону и более всего, как мне известно, сторонятся политической деятельности… Если даже в числе заговорщиков мы вскоре услышим имена тех, кто состоит в ложах, сие не даст нам никакого повода обвинить масонский орден. Он не может отвечать за своих членов: они вольны сами избирать политическую линию деятельности!

Государь, не поднимая глаз, нервно потирал руки и хрустел костяшками пальцев. Ему тоже нельзя было отказать в проницательности, по крайней мере теперь, когда на карту была поставлена его судьба.

– Кто считает, что заговорщики уже взяли верх, глубоко ошибается, – промолвил он вдруг со злорадной усмешкой. – Сколь ни слабы русские бояре, они не пожелают иметь над собою чистокровную иноземку. Им надоело постоянное иноземное иго, им наскучила постоянная роль лакеев при чужом застолье!

– О сём предмете их не будут вовсе и спрашивать, – возразил фельдмаршал Миних. – Сам Пётр Великий заклинал на смертном одре своих друзей-иноземцев присматривать за Россией, как за бедною вдовой! Он предчувствовал, что она надолго осиротеет!

Государь пропустил мимо ушей сию бестактную и весьма двусмысленную речь.

– Я буду сражаться до конца, – сказал он. – Я до конца доиграю роль, навязанную мне провидением. Каждый, кто дал мне присягу, возьмёт в руки оружие. А коли не возьмёт, будет жестоко наказан. В конце концов, у меня наберётся до трёх тысяч голштинцев, которые не изменят мне ни при каких обстоятельствах. Я полагаю, и мой друг Фридрих быстро придёт на помощь, едва я попрошу его. Так ли я мыслю, барон?

Прусский посол Гольц встрепенулся, словно задремавшая птица.

– Именно так! Но слишком огромны расстояния, а времени у нас недостанет и для того, чтобы спокойно посмотреть хотя бы ещё одну прекрасную комедию.

И сию дерзость принуждён был пропустить государь мимо ушей.

Как переменился воздух, которым мы дышали! В мгновение погасла звезда, коей только что поклонялись, поголовно стоя на коленах.

Не ведаю, что за чувства обуревали государя, но даже отдалённый холод в речах царедворцев поверг его в ещё большую растерянность – он стал заискивать перед ними, не понимая, что у вчерашних рабов господину никак не добиться милосердия унижением, ибо они требуют унижений столь же беспредельных, в каковых провели жизнь сами.

Государь не выказал возмущения, даже когда ещё один верный ему офицер, чудом прорвавшийся из Петербурга сквозь расставленные на дорогах пикеты и насмерть загнавший при этом свою лошадь, рапортовал, что главные устроители переворота – граф Панин, обер-гофмейстер и дядька великого князя Павла, братья Орловы, генерал Вильбоа, передавший в руки Екатерины всю артиллерию, и генерал Корф, парализовавший своими приказами огромный полицейский корпус в самый решающий момент. Все порушители присяги были известными масонами, как и те, которые остановили с запозданием выступивший кирасирский полк, арестовав верных государю офицеров, коих число оказалось до смешного ничтожным.

Жалуясь на головную боль, государь велел подать в кабинет вина и жадно выпил бокал, будто желая хмелем вернуть крепость духа. Никто из вельмож, однако, не последовал его примеру.

Говорить было как бы вовсе не о чём. Пётр Фёдорович заторопился в Петергоф и прибыл туда с избранными лицами около полудня. Две роты голштинцев возводили уже укрепления, заняв территорию зверинца и ожидая подвоза пушек. Я сам позднее видел новейшие единороги[259], влекомые упряжкою в шесть лошадей.

Государь попытался разыграть шутку: забегал, как мальчишка, по комнатам дворца, громко звал Екатерину Алексеевну, но неуместность затеи была столь очевидна, что фельдмаршал Миних одёрнул его. «Ваше величество, – сказал он, – свите известно про все обстоятельства, так что никто не засмеётся, сколько бы вы ни шутили».

Между тем стали возвращаться некоторые из посланных ещё прежде лазутчиков, донося, что по всем дорогам заговорщиками расставлены караулы и они задерживают приверженцев императора, а голштинские драгуны, въехавшие в город для распроведания обстановки, взяты в плен.

Мало-помалу вырисовывалась картина исподволь подготовленного заговора, когда мятежники беспрепятственно захватывали власть, а большинство людей даже не понимало, что происходит.

Накануне выступления, будто по мановению волшебной палочки, во всех полках было устроено обильное винопитие. И утром, когда гвардейцы начали присягать Екатерине, беспорядочное винопитие продолжалось, так что к обеду солдаты и многие офицеры были безобразно пианы. Они громили винные погреба, врывались в шинки и трактиры, требуя бесплатно водки и пива. Подлый народ, увязавшись за ними, бражничал сверх всякой меры, как если бы приближался конец света.

Впрочем, люди ожидали и прибыли от переворота, невольно оживившего надежды. Повсюду раздавались крики: «Долой иноземцев-кровопивцев! Бей новую татарву! Освободим русскую землю от находников!» Подобные настроения подлинно владели народом. Недаром были разграблены иные из лавок и магазинов, коими владели иноземцы. Гренадёры схватили царёва дядю принца Георга Голштинского на улице, вытащили из кареты, избили и заперли в подвале собственного дома. Дом же совершенно разграбили. Таковая же участь постигла и некоторых других вельмож, так что заговорщики, дабы пресечь невыгодное для себя развитие событий, немедля сочинили и разослали приказ о воспрещении бесчинств под угрозой смертной казни.

Бедный могучий народ, запуганный и напрочь лишённый предводителей, каковые бы выразили его волю и повели за собой, использовался как фасад или ширма. Напоив допьяна, ему позволили свободу кричать здравицы в честь новоиспечённой императрицы. Хитрый Давид, как всегда, торжествовал над простодушным Голиафом[260].

Приняв присягу от измайловцев, семёновцев и преображенцев, а затем и от кавалергардов, Екатерина поспешила в Зимний дворец и, как только вокруг дворца построились гвардейские полки и собрался народ, ради ликования которого выкатили десятки бочек водки, стала принимать присягу от вельмож. Оные толпами стекались удостоверить свою приверженность новой власти. Раздавались титулы, награды и обещания. Все торопились преподнести измену как выражение своего патриотизма и давней любви к императрице…

В Петергофе между тем шла беспрерывная дума – в небольшой зале, при прежних наездах употреблявшейся государем для уединённых пирушек. Я не замечал ни в ком энтузиазма – каждый из сановников мысленно был уже в Зимнем дворце и целовал императрице руку в предвидении её щедрот и милостей, беспокоясь лишь о том, что его опередили.

Государь бодрился изо всех сил, пытаясь внушить, что изменой каждый навредит себе в будущем. Он вспомнил о вещах и понятиях, которые прежде для него как бы и не существовали.

– Конечно, люди у нас продажны. И даже слишком. И это – оттого, что ничтожны. Отними у них доходы, и они тотчас превращаются в хамов… Я даже корону не заказывал, считал слишком накладным для российской экономии. Думаете, меня одобрили?.. Обществу почти неизвестно, что Екатерина Алексеевна – насквозь провяленная на немецких ветрах баба и не имеет никакого отношения к России, а сын её даже не признан мною наследником, – с нарочитой беспечностью говорил государь, развалясь на диване и поглаживая свою собаку. – Народ спохватится, едва минёт первый угар. Синод и Сенат не уступят. Нет, не уступят! Я облагодетельствовал слишком многих, и абсурдно допустить, что все они чудовищно нечистоплотны!..

Он не договаривал и не делал логического вывода. Противопоставив себя коренному российскому обществу благоволением к иноземцам, он не мог рассчитывать на симпатии русских людей. Тем более затруднительно было ему обрушиться на иноземцев, видя их изменнические настроения; падение сей хлипкой опоры оставляло его, в сущности, один на один перед противниками. Нужно было решиться, на кого поставить, но такой шаг был уже решительно невозможен: пустота окружала самодержца, такая бездна, что даже мысль о собственном спасении явилась к нему уже запоздалой и потому неосуществимой.

– А что, ваше величество, – промолвил канцлер Воронцов, держась за сердце и гримасою боли исказив лицо. – Много ли проку изводиться неведением, ожидая отрывочных сообщений и не зная вовсе, что им противопоставить? Не отправиться ли мне к заговорщикам да не поговорить ли с ними об условиях замирения? Всё же разумнее сделать таковой шаг, понеже силы у нас пока мало и люди, посланные в Нарву, неведомо когда возвернутся… Если неможно тотчас опрокинуть врага, нужно броситься ему с восторгом навстречу и истолковывать его для других в нужном тебе смысле, умалчивая о противных идеях, поддерживая подходящие и выискивая слабости, дабы затем нанести ему смертельный удар…

Государь молчал. Предложение о переговорах, о замирении из уст первого министра означало, что на поражение бунтовщиков нечего и рассчитывать. Сделанное при всех, оно было одновременно и сигналом к бегству в чужой стан. Но что мог предложить государь, вознамерься он возразить? Пребывать долее в праздности, пережёвывая редкие донесения? Бездельники, все теперь твердили, что их раздражает бездеятельность.

– Пожалуй, и поезжай, Михаила Ларионович, – промолвил государь. – Твой ум нас никогда не подводил, надеюсь, ты и теперь разыщешь верное средство пособить закону и правде… Не отобедаешь ли прежде? Ведь уже и стол накрыт!

– Ради стола жертвовать драгоценными минутами? – усмехнулся граф, легко вставая со своего кресла. – Поеду немедля! Пользы человеческие ожидать не могут, как сеножати: сегодня не взял, ан завтра-то перестояли и дождь посыпался!..

Он ушёл, и все ещё некоторое время прислушивались, как отъезжает карета. Невольные вздохи слышались в зале тут и там.

Обед не клеился. Государь провозгласил тост за друзей, верных в беде и напасти, но после него никто не порывался больше говорить, в полной тишине звякали только приборы.

– Траурные лица, – с упрёком сказал государь. – Не выношу траурных лиц. Пока мы живы – мы живы, а когда мертвы, нам всё безразлично!

Жена канцлера Анна Карловна при сём замечании разрыдалась. Дочь её, графиня Строганова, бросилась успокаивать мать, а та уже тряслась в истерике.

Тут доложили о приезде графа Романа Ларионовича Воронцова и шталмейстера Льва Александровича Нарышкина. Общество загудело, все жаждали узнать, с чем они явились, с какими новостями.

Я не сомневался, что Воронцов, влиятельнейший из видимых на поверхности масонов, прибыл смутить ещё более и тем ослабить государя, что и подтвердилось позднее. Но не так истолковал их приезд сам государь. Сказано: утопающий хватается за соломинку.

– Браво! Браво! – захлопала в ладоши Елисавета Романовна, подхватясь навстречу отцу. – Вот кто принёс нам наконец спасительные известия!

– Кое-что принёс, – кланяясь всем, с улыбкой промолвил граф Воронцов. – Мы с такими трудами выбрались из Петербурга, что и сказать неможно. Нам пришлось плыть по каналу в обыкновенной рыбацкой лодке, накрывшись простой рогожею. Мы изрядно рисковали. В нас стреляли караульные, но, по счастью, промахнулись.

– Тост за здоровье верных сынов отечества! – воскликнул государь и залпом осушил свой бокал.

Немногие лишь поддержали тост, но государь сего как бы и не заметил. Он попросил извинения у гостей и, пригласив жестом вице-канцлера князя Голицына, графа Миниха и прусского посланника Гольца, вышел с прибывшими вельможами в соседнюю комнатку, предназначенную для исправления дамского туалета: тут было несколько зеркал до потолка, прекрасные бархатные канапы и в ларцах женские надобности – шпильки, булавки, ножницы, пудра, румяна и всякая ещё всячина.

Я последовал в комнатку вслед за Гудовичем.

– Присядем здесь, господа, – осматриваясь, сказал государь. – Кажется, я вошёл не в те совсем двери, но дорого время, а женский запах придаёт мужество.

– Великолепный каламбур! – рассмеялся граф Воронцов.

– Рассказывайте, с чем приехали, – сказал государь. – Мне доносят, что масоны, вопреки клятвам, принимают деятельное участие в преступном мятеже!

– Ваше величество, – возразил граф, – как раз масоны и остаются единственными, кто не препинает порядку, а продолжает защищать его! Они употребляют своё влияние, чтобы спасти положение! Да, иные из братьев сейчас приблизились к Екатерине Алексеевне, но затем только, чтобы поколебать её в безумных затеях.

– Не ложь ли сие? – вскричал государь, не сдержавшись. – А Гришка Орлов с собутыльниками?

– Негодники давно уже выключены из масонского общества, ваше величество, их ведёт ныне одно пагубное тщеславие!

– А Панин?

– И Никита Иванович Панин озабочен тем же, даю честное слово. Вы же знаете, как я люблю вас! Смею ли я хоть сколько-нибудь лукавить? С самого начала мятежа сей человек свято исполнял долг – защищал интересы великого князя. Беспомощный предотвратить действия заговорщиков, он пытался воспрепятствовать Екатерине Алексеевне овладеть троном. Он и сейчас продолжает склонять вельмож к своей точке зрения… Заговорщики утверждают, что в народе назрела опасная революция и предотвратить её возможно только скорыми и необыкновенными реформами…

– Какая революция? И какие ещё реформы нужны сверх объявленных? Империя не переварила ещё и оных!.. Послушать вас, все вы блеете, аки агнцы, но отчего пуста моя овчарня? – раздражённо прервал государь, но вслед за тем умолк и овладел собою. – Хорошо, буди по-вашему! Я верю, знайте, я верю! Я сделал столько добра для всех, что имею право верить!

– Верьте и не ошибётесь! – воскликнул граф.

Генерал-адъютант Гудович внезапно упал пред государем на колени.

– Ваше величество! – вскричал он, делая вид, что пиан. По лицу его текли слёзы. – Если и Всевышний отвернётся от вас, Гудович останется верным до самой своей смерти! Господа, господа! Все мы должны быть верными государю до последнего дыхания!

– Встаньте, мой друг! – воскликнул государь, искренне растроганный словами Гудовича – Встаньте! И поверьте все: я никогда не сделаю вас заложниками своей безопасности! Мы ещё восторжествуем, и на каждого, кто столь же предан присяге, я изолью свет моей любви!

– Да сбудутся желания наши! – многозначительно промолвил граф Воронцов. – Позвольте сделать доклад о положении в столице. Там, за столом, я принуждён был беспечно улыбаться, но здесь я собираю воедино всю свою волю, убеждённый, ещё возможно восстановить порядок и образумить заблудших…

Всё, о чём рассказал вслед за пышной преамбулой граф Воронцов, напрочь отрицало выраженные им радужные надежды. Я понимал его замысел: как можно дольше не допустить государя до решительных действий, занимая его чем угодно, внушить, что борьба на равных уже исключена и нужно искать компромисс. Готовность к компромиссу была бы уже полным поражением. Я понимал сие, но я не был в шкуре государя: какие ещё возможности оставались к его спасению, если вельможи наперерыв стали твердить о «почётном примирении»?

Да и как было об том не твердить? Воронцов, сколь сочувственно по отношению к государю ни изъяснялся, убедительно показал, что мятеж достиг цели, и переворот по сути уже завершён. Надежды на священный Синод и правительствующий Сенат не оправдались: и тот и другой обещали Екатерине свою верность. Если и сыскался среди членов Синода и сенаторов человек, который вспомнил о присяге, зрелище ликования народных толп возле Зимнего дворца, а также грозный вид построенных гвардейских полков должны были приглушить и у него всякие сомнения. Уже был подписан манифест о принятии престола Екатериной Второй, как назвала себя императрица, и хотя манифест, по словам Воронцова, был невнятным и даже составленным крайне отвратительно, тем не менее на государя возводились таковые чудовищные хулы, кои поколебать было совсем не просто: что он замышлял якобы перемену христианского закона и отдание в порабощение русской славы. Прибавить обвинений государю злоумышленники не могли, не обнажая на будущее грехов предстоящего правления, но и сделанных поклёпов доставало вполне, чтобы вычеркнуть государя из сердец подданных.

Были приняты и другие спешные меры для утверждения новой власти: разосланы курьеры по губерниям и к командирам заграничной армии.

– О вероломство, о подлость! – задыхаясь, шептал государь побелевшими губами. – Народ и тут околпачен! Боже, ужели никогда он не узнает подлинной правды?.. Но если допускаем ошибки и промахи мы, не может быть, чтобы не ошибались и наши противники! Где, в чём их ошибка? Кто мне укажет?

Вельможи молчали: каждый боялся дать совет, который осложнил бы положение государыни и навлёк бы позднее на советчика гнев и опалу новой власти.

Дальнейшее пребывание в Петергофе или Ораниенбауме становилось час от часу всё опаснее. Нужно было немедленно решаться и в зависимости от решения или ускользать в глубь империи, или бежать за границу, используя для прикрытия хотя бы голштинцев. В любом случае, однако, успех предприятия обеспечивала лишь полнейшая тайна, но она была невозможна среди людей, окружавших государя.

– Кто же подаст спасительный совет?

– Ваше величество, – сказал генерал Гудович, – теперь остаётся уже крайнее средство, и вы получили на него право, после того как гнусные заговорщики обнародовали преступный и злонамеренный манифест… Вы принуждены теперь лишить жизни неверную императрицу, лишить жизни, как всякую иную подданную, свершившую покушение на престол… Если не отважится никто другой, я готов взять на себя сию тяжкую, но необходимейшую комиссию.

– Помилуй Бог, – протестующе воскликнул государь, вскакивая с дивана и размахивая руками – Всё что угодно, только не это! Екатерина Алексеевна – жена моя, хотя бы и неверная! Я скорее соглашусь бежать из пределов империи, нежели поднять руку на человека, когда-то бывшего мне другом!..

Граф Воронцов мгновенно раскусил хитрый ход Гудовича. Возможно даже, они были в сговоре. Во всяком случае, оба из кожи вон лезли, стараясь задержать государя в Петергофе, зная уже, что ночью Петергоф будет окружён мятежными войсками.

– Ваше величество, – со вздохом сказал Воронцов, – допускаю, что преданный адъютант ваш выразился слишком категорично… Но, в конце концов, мы не знаем, удалось ли трудное предприятие канцлера. Нужно отыскать других знатных вельмож, которым самозванка не откажет во внимании. Они поговорят с нею откровенно и предупредят о страшных последствиях неразумных поступков… Помилуйте, попугать – сие считалось всегда безвинным средством.

– Попугать – другое дело, – согласился государь, – я был бы рад, если бы кто-либо взял на себя труд донести Екатерине Алексеевне, что стрелы моего гнева могут быть губительными… Но никто из вас, друзья, кажется, вовсе непригоден для сей роли!

– Если вы позволите, я отыщу тех, кто пригоден, – сказал Гудович и выбежал из комнаты.

Через минуту он возвратился, ведя впереди себя как бы зачугуневшего ликом князя Никиту Трубецкого и графа Александра Шувалова.

Государь несколько сбивчиво объяснил сановникам тяжкое положение трона и призвал их послужить отечеству, лично растолковав Екатерине опасности, кои непременно возникнут, если она не пожелает вступить в переговоры.

– Так и быть, государь, – кивнул краснощёкий толстяк Шувалов. – Положись на нас совершенно. Уж растолкуем всенепременно, ничего не побоимся.

– Ну вот и решилось, – облегчённо сказал государь. – Не теряйте ни минуты! И помните, проклят Богом всякий, поднявший руку на царя и посягнувший на власть его!


Трубецкой и Шувалов вышли. Фельдмаршал Миних усмехнулся, пропуская их к двери.

«Боже милосердный, – подумал я, – ужели государь верит в играемую комедию, сам посылая во враждебный стан все сокровенные о себе известия?.. Да и чем он способен угрожать Екатерине?..»

В счастье и в несчастье, в мудрости и в глупости есть своя непостижимая логика. Каждый идёт словно предначертанною тропой и на другую тропу и ступить боится, тогда как именно иной путь и выводит порою из лабиринта неразрешимых сложностей.

– А теперь к столу, господа, – сказал государь. – Только ты задержись ещё на минутку, Роман Ларионович, – он тронул за плечо графа Воронцова. – Хочу сказать тебе приватное словцо!

Все вышли, не выключая и Гудовича.

– Скажите, граф, скажите откровенно, кто стоит за вашими ложами?

Воронцов сморщился, как от зубной боли.

– Прежде вы никогда не задавались подобным вопросом, ваше величество!

– Прежде моему благополучию не угрожали мятежники. Прежде я верил своей жене более, нежели князю Матвееву, и Богу – более, нежели себе! Итак?

– Никогда не интересовался сим предметом, – пожал плечами Воронцов. – Моё звание для масонского ордена весьма незначительно. Мы все в России ещё на самом первом пороге просвещения. Но я полагаю, за нашими ложами стоят другие ложи.

– А за теми?

– Ещё другие, только более узкого состава.

– Но кто же управляем всеми?

– Сие тайна, быть может, восходящая к Творцу Вселенной…

– Ладно, – сказал государь, – таковой разговор бесконечен. Дурачьте кого угодно и меня тоже. Только не сейчас. Помогите мне, и Орден получит в России свободу и привилегии, какими он не пользуется ни в одной стране мира!

– Боюсь, что предложение запоздало, – помолчав, отвечал граф Воронцов. – Если бы ложи прежде владели всеми привилегиями!

– Оные ими владели, – возразил государь. – И что напрасно лукавить? Если масонам плевать на меня, то вам, отцу моей возлюбленной, не должно плевать на дочь! Если обстоятельства не переменятся, помогите мне и ей достойно убраться прочь из России. Я охотно уеду в Голштинию. Меня можно лишить российского престола, народу сей невежественной страны не привыкать к насилию и беззаконию, но ведь я ещё наследный владетель Голштинии, и там у меня нет и не может быть соперников! Там мне всё ясно и всё понятно… Пожалуй, Россия слишком велика для меня. Она обременяет неразрешимостью своих проблем. Я теряюсь от множества интриг и бесконечного числа прихлебателей при дворе! Мне просто всё надоело!.. Итак?

– Долг превыше всего. Но нет долга, что был бы выше милосердия. Я сделаю всё, что в моих силах, – с поклоном отвечал граф Воронцов…

Обед продолжался. Но сие был странный, невиданный доселе обед: гости без стеснения вставали со своих мест, ходили, выходили и беседовали между собою, даже не взглядывая в сторону государя.

Были, были и раболепные, верноподданнические речи – от малозначительных фаворитов, вполне сознававших, что с падением Петра Третьего неизбежно переменится к худшему и их положение. Государь был невнимателен, отвечал невпопад, он очень устал от напряжения, от вина, от головной боли и наконец отправился отдохнуть, но не в павильон «Монплезир», как советовал Гудович, а в крохотную спаленку прислуги, расположенную совсем близко от обеденной залы.

Едва он ушёл, сделался невообразимый шум, все заговорили громко и вперебой. Одна тема была на устах: как отнесётся к государевой свите Екатерина?

Подкрепив силы обедом, я сел подремать возле государевой опочивальни, охраняемой двумя незнакомыми мне голштинскими офицерами. Только я смежил веки, как был приведён от главных ворот перебежчик из мятежного Петербурга – гвардейский сержант, прекрасный юноша с выразительными глазами на бледном и благородном лице.

Хотя государь предупредил, что изволит лично выслушивать каждого, кто явится из Петербурга, Гудович потребовал, чтобы сержант прежде доложил ему, и сие бы свершилось, если бы в ту минуту, когда Гудович делал сержанту отвратительно грубый разнос, не вышел из опочивальни сам государь.

Заседание возобновилось – в нём участвовали кроме вице-канцлера Голицына и фельдмаршала Миниха недомогавший тайный секретарь Волков и гофмаршал Измайлов. Я полагаю, то случилось впервые, что государь со своими сановниками внимал сержанту, от волнения заикавшемуся и вскоре перешедшему с французского языка на русский.

Сержанту можно было верить: его рота стояла на карауле в Зимнем дворце, так что, разумеется, он слышал о самых важных новостях в стане мятежников.

Новым в его донесении было то, что Екатерине присягнули канцлер Воронцов, а также князь Трубецкой и граф Шувалов, причём пущен повсюду слух, что последних Пётр Третий подсылал с целью убиения Екатерины, но вельможи якобы не посмели и подумать о злодействе, увидев, сколь велика народная любовь к новой императрице.

Вот, кажется, пришёл час, когда следовало взглянуть на всё трезвыми очами и как можно скорее отмежеваться от сонмища предателей – они были предателями и тогда, когда хором заглушали голоса правды, и теперь, когда чаяли сохранить своё положение, принеся в жертву вчерашнего кумира. Но государь, хотя и полагал себя независимым от них, слишком привык к чужим льстивым и хвалебным советам и уже не мог принять собственное, никем не одобренное решение. Слишком возвысившийся господин оказался, как всегда, рабом своих рабов. Даже то, что государь не нашёл достаточно крепких слов по адресу отметников, свидетельствовало, по моему разумению, гораздо более о малодушии, нежели о мудрой снисходительности к неискоренимым порокам.

Бесчисленные тайны скрывает самая обыкновенная жизнь. Но сколько же их в той, что перекрещивается нитями с судьбами многих тысяч людей! Как неодолим порыв внезапно налетевшей бури! И как мы бессильны, когда гаснет светило, прекращается необходимый для пажитей дождь, оставляют последние силы человека, украшавшего наши дни!

Я был столь потрясён картиною совершающегося переворота, что даже не вспоминал о Лизе, хотя и не забывал о ней – крушение трона, происходившее на моих глазах, где великое представало как ничтожное и ничтожное как неодолимое, отодвинуло от меня всякие иные чувства и размышления относительно собственной судьбы.

Как и следовало ожидать, государя более всего ошеломили не столько измены главных сановников, сколько известие о том, что Екатерина вот-вот выступит во главе мятежного войска в Петергоф. Таковая решительность не оставляла сомнений в конечных целях мятежа.

– Обороняться здесь при нынешних незначительных наших силах бессмысленно, – твёрдо заявил Миних. – Военного решения проблем я не усматриваю, пусть статские умы подскажут нам иные подходы!

Этими словами Миних как бы уже предлагал выбросить белый флаг. Разделяя его мнение, царедворцы молчали.

– Кто только обороняется против неприятеля в своём собственном доме, тот всегда проигрывает, – заметил тайный советник Волков, об обширном уме которого ходили целые легенды. – Но как нападать? Ни один из наших людей, посланных в полки, не вернулся, из чего я заключаю, что рассчитывать на подкрепления мы не можем!..

Государь не понимал делаемые ему намёки. Он лишился дара понимать, оказавшись в обстоятельствах, нелепостью и необратимым смыслом более напоминавших страшный сон, нежели живую подлинность.

– Ну, хорошо, – сказал он. – Давайте перебираться в Кронштадт. Генерал Девьер, вероятно, уже обеспечил верность флота, по крайней мере тех кораблей, с капитанами коих смог вступить в сношения?

Все уже знали о Девьере, болтливый государь ничего не мог сохранить в тайне.

– Кронштадт – полная ретирада, – упорствовал Миних. – Бомбардировать Петербург, если б и удалась затея, совершенно бесполезно…

Совет был распущен. Люди потерянно бродили по залам словно опустевшего вдруг дворца, по лестницам его и паркам. Они тяготились настоящим, мыслию и желанием были в грядущем, подобно прошлому свободном от всякой двусмысленности.

История всегда творилась там, где был государь. Там были героические подвиги, награды и слава. Теперь подле государя простирались пустота и страх, все главные события жизни вершились уже в стороне от него, и оттого вельможи и их жёны, лишённые побудительных сил, напоминали больных или заколдованных людей. Признаюсь, временами и мне мнилось всё сказкою. Вот, много-много лет дворец был погружён в глубокий сон, а теперь ожил. Но оживлённая жизнь напоминает только игру: ушло время, породившее дворец и снующих в нём людей, их заботы никому не понятны, а сами они никому не нужны…

Над каналами, отражаясь в водах, висело пунцовое солнце. Птицы, прислушиваясь к тишине, пели свои предвечерние песни. И так щемило душу несоответствие между спокойной и вдохновенной щедростью природы и мелкой суетой человека, проводящего жизнь в постоянном соперничестве, в предательствах своей совести и дерзком вызове Богу. Спросил я себя, терзаясь необъяснимою болью, верю ли я в Господа, коли подчиняюсь людской суете? И, стыдясь, принуждён был ответить, что не верю и не могу верить в того Бога, которого злые люди используют в преступных замыслах. Мой Бог отвергал людскую корысть. Мой Бог не требовал ни веры, ни безверия, он требовал только правды чувства и правды жизни, он требовал свободы людей и их равенства в созидательных устремлениях, но сия необузданная фантазия никак не складывалась в моей душе в законченную картину…

Я созерцал многокрасочное зрелище заката, стоя у мраморной балюстрады перед дворцом, когда ко мне подошёл генерал Гудович.

– Капитан, тебя требует государь! Позволь полюбопытствовать, чем ты так расположил его в свою пользу?

Я не мог быть уверен, что Пётр Фёдорович вовсе умолчал о разговоре со мной – он был так беспечен.

– У каждого из нас свои задачи, ваше превосходительство, – с поклоном отвечал я, многозначительно улыбаясь. – Или вы считаете, что мы смеем уже теперь полностью сложить свои полномочия?

Он пожал плечами. Но перед спальней государя сказал:

– Надеюсь, ты известишь меня, о чём тебя попросят?

– Разумеется, – сказал я. – Я извещу вас обо всём, что будет достойно вашего внимания. В пределах того, чего требуют мои собственные задачи, если передо мной не будут поставлены новые.

Он кивнул с озабоченным лицом. Ему было известно, кто я таков и для чего приставлен к государю, но по правилам, принятым среди масонов, он не мог знать в точности об инструкциях, полученных мною.

В спальне у государя находилась графиня Воронцова. Тут же был и любимый арап Нарцисс. В красном камзоле и белом парике он производил чрезвычайно смешное впечатление, но я, уведомлённый о строптивом и задиристом нраве сего человека, никогда даже не пытался шутить на его счёт, как другие.

– Смелее входите, мой друг, – сказал государь. – Здесь все свои, а графиня – единственный ангел, с которым согласна отлететь в вечное блуждание моя душа!

– Ах, ваше величество, не говорите столь жалобно, – воскликнула Елисавета Романовна. – Я гадала трижды, и трижды выходило, что вы одержите победу над отвратительными врагами!.. Офицера же я помню преотлично. Однажды он избавил меня от приставаний пианого шевалье на приёме у французского министра.

– Сколь часто нас спасают от малой беды только затем, чтобы сделать орудием слепого доверия, – сказал я, – и чтобы вернее потом погубить большою бедой.

– Что сие значит? – спросил государь.

Мне хотелось всё же верить, что хотя бы одна живая душа не играет отрепетированной роли, а ведёт себя так, как велит собственное сердце.

– Избавление графини было спектаклем, разыгранным вашими врагами для того, чтобы заполучить её доверие.

– Вот что, братец, – сказал государь, переглянувшись со своей фавориткою, – я не сомневаюсь, что окружён крокодилами и гиенами, которыеразорвали бы меня на части, если бы не боялись, что внук великих государей, Петра Первого и Карла Двенадцатого, способен постоять за себя даже и без императорской короны!.. Мы не дадимся без баталии, и поелику вы один из немногих, кому я доверяю послушайте план, составленный мною и графиней…

Мне был изложен план, несостоятельность коего была столь очевидна, что я поразился уже полной неспособности государя к трезвому рассмотрению всякого предмета. Впрочем, он действительно не был трезв.

Предполагалось, что генерал Девьер собрал в Кронштадте лучшие корабли флота, безусловно верные государю. Если самозванка, как шли слухи, на самом деле выступит из Петербурга с войсками, то государь, сделав вид, что собирается драться, и выставив вперёд голштинцев, немедленно переберётся в Кронштадт, погрузит на корабли гарнизон крепости, войдёт в Неву и захватит столицу.

– Если удастся предприятие, ко мне тотчас же перекинутся все те, кто ныне примкнул к коварнейшей авантюристке! Но для вящего успеха необходимо зажечь новую надежду среди подлого народа. Я призвал вас, добрый друг, чтобы в тайне от всех заготовить для возбуждения народа несколько воззваний с моей собственной подписью. Мы их тотчас напишем, и вы препроводите оные в Петербург сами или, ещё лучше, с юным сержантом, которого я просил пока здесь задержать. Несколько лучших солдат для сопровождения вы отберёте сами из числа караульной команды, о чём я распоряжусь…

В глубине спальни, подле окна, я нашёл стопку бумаги с гербом государя, тушь и очинённые перья. Как я понял, мне предлагалось вымыслить воззвание к обманутому народу – невероятная задача!

Я не представлял себе, как пишутся подобные бумаги, но рассудил, что необычайность событий требует и необычайных слов.

Измарав несколько листов бумаги и изрядно намучившись, я составил воззвание, коим постарался выразить прежде всего свои собственные идеалы человеколюбия и державной мудрости. И Боже, какими же тощими и неопределёнными нашёл я в себе идеалы, о которых полагал, что они прекрасны и понятны для каждого!

Воззвание грешило неуклюжими выражениями, почерпнутыми у синодальной чиновной братии. Однако в нём говорилось и о справедливом, равномерном соблюдении интересов всех иностранных дворов и всех сословий Российского государства, и о возвращении церковных земель прежним владетелям, и об отмене заграничного похода, о прибавке жалованья военным и гражданским чинам, и о уменьшении подушных поборов, и о наказании лихоимцев, и о расширении вольностей совершенной отменою всяких телесных наказаний, и о дозволении выкупаться крепостным крестьянам по желанию, и об установлении выкупной суммы по продажной цене с уплатою особного налога в казну.

Прослушав моё сочинение, государь усомнился только относительно выкупов, но я растолковал, что сие привлечёт на сторону государя помыслы всех крестьян и всех честных людей, а неизбежное вздорожание крепостных побудит крестьян и помещиков к более рачительному ведению хозяйства, что благоприятно воздействует на государство.

– Ладно, – махнул рукою государь. – Сейчас, когда всё игра, всё годится для ставки!..

Воззвание было переписано мною набело в трёх копиях, каждая скреплена государевой подписью и печатью, и я немедля отправился к помянутому сержанту, а затем к начальнику дворцового караула.

Наконец всё было договорено, лучшие солдаты из числа дворянского звания отобраны. Я дал им наставления, которые счёл необходимыми, каждому вручил по десять червонцев, каждого вдохновил прошпективою получения офицерского чина и с Богом отправил в Петербург, наказав обходить караулы на дорогах стороною и искать единомышленников не тотчас в казармах полков, но вначале по шинкам и трактирам, заводя разговоры как бы случайно.

Все люди сели на самых лучших коней и через минуту пропали из виду.

Более я никогда не встречал тех людей и ничего не слыхал о них. Были ли они захвачены как лазутчики, отдались ли добровольно в руки торжествующей государыни или, терпя лишения, исполняли нелёгкий приказ, поджигая народ на неповиновение, я не ведаю. Какова судьба писанных мною воззваний, тоже не знаю.

Между тем сделалось известно, что около десяти часов вечера самозванка выступила из Петербурга почти со всеми наличными войсками, облачившись для подбодрения оных в преображенский мундир старого покроя, бывшего в обыкновении ещё при императрице Елисавете. Рядом с самозванкою ехала верхом на лошади княгиня Дашкова, младшая сестра Елисаветы Воронцовой. По слухам, она в числе первых заслужила от Екатерины великие милости за самое ревнивое участие в подготовке заговора.

Было неясно относительно Панина, то ли он остался с наследником в столице, то ли последовал за войсками.

Vorzuglich, meine Herren! – говорил ободрившийся государь, стуча тростью. – Panin fur uns ist so kleine Kohlpastete, dab wir die Zahne schonen! Wir werden ihn einfach verschlucken![261]

Вельможи недоумевали, отчего государь воспрянул духом. Я уже не сомневался, что секретный план вновь станет общим достоянием.

Действительно, государь был неуклюж и неопытен даже во лжи, этом первейшем ремесле правителей. Он объявил, что наличными баталионами даст сражение бунтовщикам и непременно выиграет, а как именно, сие великая воинская тайна, всех же сановников, жён их, адъютантов и прочих он просит ради безопасности удалиться вместе с ним в Кронштадт, для чего приуготовлены уже галера и яхта.

– Потрудитесь объяснить, ваше величество, чего вы хотите и что у вас на уме? – довольно резко воскликнул фельдмаршал Миних.

– Я следую вашим мудрым советам, граф, – отвечал с усмешкою государь. – Если мои солдаты отступят, пушечные ядра не пощадят дворца, в коем мы затворимся! Ожидается нападение шайки мятежников и на Ораниенбаум, а охрана его невелика!..

Свита грузилась на суда с возмутительными промедлениями. Вельможи раздумывали, какие вещи и прислугу взять с собою и какие оставить. Неразбериха вышла полная, и так до конца путешествия было неизвестно, кто сел на корабли, кто не сел. Я уверен, в ту ночь к Екатерине был отправлен не один шпион с известием об отплытии государя в Кронштадт.

Плавание по заливу, почти спокойному, было бы восхитительно, если бы не нервное напряжение, которое владело всеми. Я чувствовал, что события приближаются к роковой точке и развязка вот-вот наступит.

Дул почти попутный ветер, и потому суда продвигались довольно споро. Небольшой туман, поначалу сгустившийся, рассеялся, и вот уже обозначились очертания острова, а затем и силуэты крепости.

Государь, крепко досадуя, что некого было послать вперёд с известием о своём прибытии, весь путь просидел в каюте, где играл в карты с гофмаршалом Измайловым и стариком Минихом, а в виду Кронштадтской крепости изволил вместе с Елисаветой Воронцовой выйти на палубу.

– Не простудитесь, ваше величество, – сказала она ему, подавая шарф, который он покорно обмотал вокруг шеи.

Яхта убрала паруса и бросила якорь. Подошла галера, равномерно ударяя о воду длинными вёслами. Слышалась монотонная, как скрип уключин, команда, подаваемая гребцам.

– Я волнуюсь, – проговорила в тишине графиня Воронцова. – Когда же наконец смилостивится судьба?

– Бороться за лучшее, но принимать что есть – вот мудрость, – отвечал государь. – Судьба повсюду караулит нас, так что от неё не уйти!

Словно в ответ на эти слова со сторожевой башни раздался возглас часового офицера, далеко слышный над водою:

– Эй, кто плывёт?

– Его величество государь Российской империи! – громко отвечал наш капитан. – Извольте тотчас известить о его прибытии коменданта крепости генерала Нуммерса и генерал-адъютанта Девьера!

– Таковых слов не понимаем! – послышалось со стены. – Велим тотчас же сняться с якоря и удалиться от берега, не то будет приказано стрелять из пушек!

– Как так? – пробормотал государь, для которого в сию секунду обрушилась последняя радужная надежда. – Скажите им, кто плывёт на яхте!

– Повторяю, – закричал капитан, – на яхте следует его величество Пётр Третий!

– Такового не знаем, – помолчав, отвечали со стены. – Наша государыня – Екатерина Вторая, её повеления признаём, понеже ей присягнули, а всех других признавать не смеем! Требую поскорее отплыть от крепости!

К государю подскочил адъютант Гудович.

– Ваше величество, причалим! Ослушники тотчас падут к вашим ногам!

Государь молчал. «Неужели он решит последовать коварному совету?» – думал я.

– А ведь Гудович прав, – вмешался старый Миних, которому, верно, не терпелось поскорее добраться до постели, ведь шёл уже третий час ночи. – Когда уже бесполезна логика, следует вовсе не считаться с нею. К чёрту предосторожности! Смелость и ещё раз смелость! Спустим лодку и подойдём к берегу втроём.

– Что за безрассудные советы вы подаёте его величеству? – возмутилась графиня Воронцова. – Или у вас отшибло от страха последний ум?

– Полно, голубушка, – поправил её государь, – ты сама, видно, изрядно переволновалась, коли не выбираешь выражений!

– Хозяин – барин, – проворчал Миних, – в таком случае позвольте мне отправиться спать!

Часовые на крепостных стенах догадывались, что на прибывших судах смущены предупреждением и совещаются как быть.

– Немедленно плывите прочь от берега! – грозно потребовал голос. – Если через минуту не уйдёте с рейда, я прикажу стрелять!

В подтверждение слов выпалила пушка – устрашающий гром далеко покатился над водами.

Что тут произошло! Женщины на яхте и на галере завизжали, закричали и заплакали. Мужчины бросились их утешать – сделалась почти паника.

– Какой позор! Теперь всё проиграно! Если бы вместо женщин я взял роту солдат, я бы, конечно, высадился, чего бы сие мне ни стоило! Но увы, я прометнулся и здесь!.. Успокойте всех Бога ради и немедленно берите курс на Ораниенбаум!

Сказав так, государь ушёл к себе в каюту. Когда оба судна легли на обратный курс, вельможи, посоветовавшись, явились к государю.

– Я полагаю, положение совершенно очертилось, – цинично заявил Миних. – Надо выбирать, ваше величество, между непосредственными переговорами с Екатериной Алексеевной, где у вас никаких шансов, и немедленным отплытием в Ревель и далее в Померанию для переговоров с прусским королём, где у вас тоже мало козырей, ибо Фридрих не решится на возобновление войны с Россией!

– Идите спать, господа, – устало оборвал его государь. – Полно думать о том, о чём думаю я сам! День будет ужасным, и, возможно, ужасным для всех!..

Я не мог даже задремать. Слушая плеск волн у борта, я смотрел на морские просторы и думал о том, что ни власть Петра, ни власть Екатерины не могут затронуть самого существенного в жизни сорокамиллионной империи. Цари будут повелевать, казнить и миловать, вести опустошительные войны и принимать новые законы, но вместе с тем – оставаться чем-то необязательным и побочным: они никогда не возвратят человеку ни его попранного достоинства, ни его упразднённой свободы, не вернут вольности его трудам, не заставят смеяться сирот и не убавят печалей страждущих. Всё, всё останется привычным обманом: скипетры и титулы, звёзды и ленты и сама власть, отбираемая одними людьми у других. Все будут лишены Божественной правды, о которой возглашается с амвонов, – путь к ней напрочь преградят общее невежество, общая нищета, общая трусость и общие предрассудки. Свободный дух народа, которого шумных выразителей так много среди разных тщеславцев, останется в стороне от народной жизни, хотя будет казаться связанным с нею, как связан узник со своею цепью…

Уже рассвет разбросал в небе кровавые перья – высокие облака, подобные волнам, – когда яхта причалила к берегу.

Здесь ожидал государя голштинский драгун. Он доложил, что войско мятежников, отойдя десять вёрст от Петербурга, остановилось в крайнем изнеможении и сделало вынужденный растаг[262] в Красном Кабачке, имея приказ в девять утра быть в Петергофе. Государь тут же велел своим баталионам сняться с позиций в Петергофе и отойти к Ораниенбауму.

– Я не хочу жертвовать теми, кто любит меня и кто верен мне, – прибавил он, и те слова были переданы каждому голштинскому солдату.

Были немедля вызваны тайный советник Волков и вице-канцлер Голицын. Государь довольно твёрдо продиктовал письмо к Екатерине. Оба вельможи нашли письмо отменным, так что Волков, отдавая переписать его, внёс лишь незначительные поправки. Государь соглашался разделить власть с государыней, заверяя, что целиком полагается на её мудрость и примет любые её справедливые предложения. «Паче чаяния будет невозможно устроить сие, – говорилось далее, – прошу дозволить мне беспрепятственно и с положенным почётом отбыть с избранными мною людьми из пределов Российской империи в наследную мою вотчину Голштинию!..»

– Вот, Александр Михайлович, – сказал государь вице-канцлеру, когда письмо было запечатано, – немало сделано мною добра в вашу пользу, вспомните хотя бы вы об этом и употребите своё старание, дабы склонить Екатерину Алексеевну хотя бы на последнее!

Едва отъехал вице-канцлер, – а было то в пятом часу утра, – государь впал в крайнее беспокойство и очень терзался своей уступчивостью.

– Несправедливо, – говорил он графине Воронцовой, находившейся при нём почти безотлучно. – Неужели все ослепли и не видят несправедливости? И разве можно одной несправедливостью исправить другую? Каковые бы грехи за мной ни водились, пусть спросит с меня народ мой! Но известная лицемерием и беспутностью жена в роли судьи от народа – разве не оскорбительно?.. Вот так, уступая негодникам, теряя честь по крупицам, становимся смешными и жалкими даже в собственных глазах, а потом и сие перестаём примечать!..

Все говорили позднее между собою, что государь, дескать, трус по натуре, сильно напился и был невменяем. Сие гнусная ложь: все клеветали на него в угоду Екатерине и для прикрытия своих подлых поступков. Я, более всех свидетельствующий о бесчисленных слабостях Петра Третьего, я же и говорю: он держался в тот несчастный день довольно для себя мужественно, хотя, не спав в продолжение всей ночи, был крайне изнурён беспрерывными волнениями, отчего срывался временами на отчаянный крик. Да и как было сохранить твёрдость, всё более обнаруживая правду, ранее совершенно сокрытую?

Около семи часов утра вернулся тайно сопровождавший вице-канцлера голштинский офицер. Он сообщил, что князь Голицын на его глазах отдал письмо Екатерине и присягнул ей на дороге у Сергиевской пустыни, опустившись на колени прямо в дорожную пыль.

Таким образом, всеобщая измена стала непреложным фактом, и государь более уже не созывал на совет своих приближённых.

– Канальи, – сказал он мне, – среди них нет ни единого честного человека, и сие обстоятельство – главное потрясение и главное несчастье моей жизни! Как мог я существовать, окружённый негодяями!

Я напомнил о князе Матвееве. Государь взглянул пустыми глазами.

– О, всё гораздо ужасней! Теперь я вижу, что гораздо ужасней, нежели представлял мне сей достойнейший, неоценённый мною человек!.. Вы думаете, я наилучшего мнения о бароне Гольце, сём недалёком гусаке и грубом притворщике? Вы думаете, я всерьёз рассчитываю на Фридриха? О, никто не понял, отчего я желал с ним дружбы! Только при его помощи и содействии, а вернее, при его нейтралитете я мог бы исправить величайшую несправедливость в отношении Голштинского герцогства, моей наследной вотчины. Сей форпост в сердце Европы предотвратил бы многие козни противу Российской империи. Вот что объединило все силы заговора, едва мои планы сделались достаточно прозрачными!..

Решение государя превратить Ораниенбаумский дворец в крепость было поначалу непреклонным. Он сам распорядился расставить кругом пушки, а их было достаточно, как и пороха. Впрочем, быстро выявилось досаднейшее и загадочное недоразумение, о котором государь велел никому не сообщать: основные запасы ядер и картечи предназначались для пушек совсем иного калибра.

Едва только стало известно о приказе подготовиться к отражению штурма, к государю явилась депутация вельмож.

– Ваше величество, – сказал Миних, – вы полагаетесь на голштинцев, но позвольте мне, старому воину, предостеречь вас: они пригодны лишь для парадов, экзерциций и несения караула. Они будут сметены и рассеяны гвардейцами в первом же штыковом бою. Мало того что бессмысленное сопротивление погубит их всех до единого – необузданному гневу пианой русской толпы подпадут неповинные иноземцы. И более всего пострадают наши сородичи в Петербурге – имения их будут разграблены и сами они побиты. Вы же знаете о настроениях подлого народа: чем хуже ему живётся, тем упорнее ищет он козла отпущения среди иноземцев.

– Умоляю вас, ваше величество, – подхватил граф Воронцов, – не подвергайте разрушению и поруганию Ораниенбаумский дворец, сие давнее гнездо вашей молодости! Пощадите бедных иноземцев, находящихся на российской службе! Поверьте, вы возбудите приказом к сопротивлению крайний их гнев. Согласие с ними, окружающими ныне Екатерину, сделается невозможным, понеже они станут жаждать возмездия. И даже масонский орден, ныне возносящий о вас молитвы, отвернётся от вас как от неверного брата, не выполнившего первой заповеди человеколюбия!

– Мой повелитель, – вскричал как безумный Гудович, воздевая к небесам руки, – верный раб заклинает: оставьте несчастным надежду, если даже провидение лишает нас оной! Поступите как истинно великий монарх, как Цезарь, коий не упрекал своих друзей, узрев их падение, потому что единственный среди них истинно ценил дружбу!..

Тут будто по команде в залу ворвались придворные дамы и подняли такой плач и вопль, что государь не мог говорить и принуждён был удалиться в свой кабинет.

– Что делать? Что делать? – ошеломлённо повторял он, расхаживая по своему обыкновению взад-вперёд. – Они собрались гнусной шайкою, чтобы растрогать моё сердце! Им наплевать, что будет со мною, лишь бы уцелеть самим! Шаг за шагом они лишают меня всякой возможности к отпору!

– Уступите, ваше величество, – сказала Елисавета Романовна. – Теперь, когда вы вполне убедились, какое дерьмо вас окружало, уступите! Я согласна уехать с вами хоть на край света, лишь бы не видеть более сих мерзких людей, совершенно не понимающих вашего великого сердца!

После таковой похвалы государь решительно направился в залу.

– Прекратите, – сказал он, прижимая руки к груди, – прекратите спектакль! Довольно спектаклей!.. Через два часа вы будете свободны и от вашей смелой присяги, данной мне, и от вашей трусости за собственные жизни, отнимающей у меня даже радость добрых воспоминаний!

В зале воцарилась мёртвая тишина. Государь круто повернулся и ушёл к себе.

– Несравненная богиня, – сказал он, целуя руку Воронцовой, – когда ты рядом со мною, мне не нужна никакая империя!

Через час проворный Волков закончил новое письмо к Екатерине, в котором государь отрекался от престола при условии беспрепятственного выезда из пределов Российской империи вместе с графиней Воронцовой и генералом Гудовичем. Упоминание о себе Гудович вымолил, стоя на коленах.

Отвезти письмо вызвался гофмаршал генерал-майор Измайлов, человек обычно молчаливый, малозаметный, угождавший всем подряд.

Через два часа он возвратился. Государь спал, его разбудили. Он долго не мог прийти в себя.

– Ваше величество, – сказал Измайлов, возвращая письмо, – государыня Екатерина Алексеевна, ознакомясь с письмом, велела передать, что согласна с вашими условиями, но и со своей стороны ставит условие: собственноручно написать новый текст отречения по форме, которую я доставил. Она хочет, чтобы позднее не возникло каких-либо несоответствий. Её более беспокоит законность…

– Помилуй, Михайло Львович, – прервал его Волков, – нам ли не знать, как пишутся «законные» бумаги? – И, пробежав глазами привезённый для переписки текст отречения, добавил: – Вздор всё излишний! Да и умышленное косноязычие!

– Да, да, она хочет меня унизить ещё более, нежели я унижен обстоятельствами, – сказал государь, которому трижды прочитали привезённый текст.

– Государыня велела передать, что будет ожидать ответа ещё час, после чего обещания берёт обратно и поступит с вами так, как самодержица вольна поступать со всяким подданным, – кланяясь, сказал гофмаршал.

– Да вы плут и отъявленный мошенник! – вскричал, не сдержавшись, государь. – Кого вы представляете в комиссии, с которой я посылал вас?

– Я имею честь представлять ваши интересы, – с низким поклоном отвечал Измайлов. – Мне кажется, главное сейчас – сохранить вашу жизнь, а текст отречения уже мало значит.

– Что за речи я слышу? – заикаясь от гнева, тихо произнёс государь. – Кто имеет право покушаться на мою жизнь теперь, когда я изъявил добровольное согласие отречься?

– И, ваше величество, – паки кланяясь, зловеще сказал Измайлов. – Вы же сами не раз говорили, что в России закон – право сильнейшего. Возможно ли переменить таковой порядок за день?..

Государь не владел более собою. Он схватил перо и пододвинул к себе лист бумаги. Волков принялся медленно диктовать отречение, но сбился. Государь выбранил его и поручил диктовать мне. Вот оно, я запомнил его, пожалуй, от слова до слова, полное коварства и надменной власти над беззащитным: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительства владеть Российским государством, почему и восчувствовал я внутреннюю оного перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечного через то бесславия. Того ради помыслив, я сам в себе беспристрастно и непринуждённо через сие объявляю не токмо всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства Российским государством на весь век мой отрицаюся, не желая ни самодержавным, ниже иным каким-либо образом правительства во всю жизнь мою в Российском государстве владеть, ниже оного когда-либо или через какую-либо помощь себе искать, в чём клятву мою чистосердечную пред Богом и всецелым светом приношу нелицемерно. Всё сие отрицание написал и подписал моею собственной рукою».

Генерал Измайлов вновь поскакал в Петергоф, а отрёкшийся государь собрал всех, кто находился во дворце, коротко известил их о своём отречении, поблагодарил за службу и один, с арапом и собакою, в последний раз обошёл вкруг дворца, никому не позволив себя сопровождать.

Во всех окнах, пожалуй, торчали лица слуг и вельмож, и многие гадали, что чувствовал в те минуты несчастный внук великого Петра. Но сие было трудно угадать, ибо шёл он бодро, редко задерживаясь у прудов и фонтанов, и постоял только несколько у знаменитой каменной горки, которой зимою столько раз съезжал на санях под шумное ликование любимцев, обещавших вечную верность.

Потом уже, когда государь вернулся и сел завтракать, я узнал от графини Воронцовой, что, не будь рядом арапа Нарцисса, государь заблудился бы, понеже ослеплён был от слёз, и даже собака сочувствовала ему, жалобно скуля.

Не успели все опомниться, рассуждая о будущем, как прискакал обратно генерал Измайлов вместе с Григорием Орловым, о котором давно шептала молва, что он любовник Екатерины. С ним явилось десятка два кавалергардов.

Формальности были улажены необыкновенно быстро. Государь только спросил у Орлова через адъютанта Гудовича, подтверждает ли государыня данное ею в обмен на отречение обещание отпустить его из России вместе с дорогими ему слугами. Орлов, по свидетельству Измайлова пожалованный уже графским титулом и весьма надувавшийся, надменно отвечал, что слова императрицы так же твёрды, как опоры её трона.

Отъезжали двумя каретами, в первой государь с Елисаветой Воронцовой и я, во второй – Орлов с Измайловым и Гудовичем.

Всю дорогу государь нескладно шутил, беспричинно смеялся и всё взглядывал за окно кареты, подле которой лёгкой рысью шли его преданные ещё вчера кавалергарды.

Догадывался ли он о печальной судьбе, ему уготованной? Скорее всего – не догадывался, полагаясь на обещания государыни. Впрочем, он не мог всё же не задумываться о многих тяготах предстоящей ему жизни.

Беспрестанно перескакивая в разговоре с предмета на предмет, он спохватывался, что говорит только о времени, когда был властелином Российской империи, и умолкал, с усмешкою замечая:

– Удел отрёкшихся – жить только воспоминаниями!

– Иное будущее ожидает нас, душа моя, – отвечала Воронцова. – Моя любовь и забота сделают вас гораздо более счастливым, нежели прежде. Во-первых, вы будете свободны от своего несчастного брака. Во-вторых, сможете уже не обременяться постоянными заботами по управлению колоссом, у которого так мало разума и сердца…

Миновал уже полдень, когда мы приехали в Петергоф. Государь был принят здесь с издёвкой, которая не оставляла сомнений в коварных умыслах на его счёт. Но он отнёс сие на свойство черни тем более издеваться над жертвой, чем более уличена она в своей низости, и держался с достоинством, не отвечая на вызывающие выклики.

Едва мы вышли из кареты, как увидели себя окружёнными солдатами, стоявшими в две шеренги.

– Я хочу видеть Екатерину Алексеевну! – сказал государь, обращаясь к поручику, единственному офицеру, подошедшему к карете.

– Её величества императрицы Екатерины Второй здесь нет, – развязно отвечал пианый поручик. – Вам придётся обождать, для чего позвольте препроводить вас в приготовленные комнаты!

Вероятно, государь понял так, что его встреча с Екатериной непременно состоится, и тотчас пошёл за поручиком, будучи сразу же отделён от своих людей.

Меня и Гудовича отвели в тот же самый павильон, что и государя, только в противоположный конец. Как поступили с графиней Воронцовой, я не знаю.

Нам указали нашу комнату, имевшую отдельный выход во двор, где тотчас же встали часовые.

– Комедия окончена. Наконец-то! – рассмеявшись, с облегчением сказал генерал Гудович и лёг, не снимая сапог и мундира, на диван. – Боже, как я устал!

– Комедия окончена, но наша служба ещё далеко не завершена, Андрей Васильевич, – отвечал я ему.

– Всё завершится гораздо быстрее, нежели ты полагаешь, – не открывая глаз, сказал он. – Однако многие заботы действительно ещё впереди.

Вскоре он куда-то ушёл, последовав приглашению поручика Алексея Орлова, тогда мне ещё почти неизвестного. Хотя они обменялись при мне всего двумя-тремя ничего не значащими фразами, я понял, что они довольно коротко знакомы.

– Дела, дела, – протянул, зевая, генерал Гудович, – а ты посиди здесь, пока утрясутся разгулявшиеся страсти. Мы всегда невольники обстоятельств, так что всякую приостановку желанного течения событий нужно использовать для отдыха и размышления…

В моей разгорячённой голове стоял непередаваемый сумбур, каковой случается, видимо, когда происходит стремительная смена власти, и многого невольно ожидаешь, и вот оказывается, что ожидания тщетны, переменяются только люди, пользующиеся властью и милостью при дворе, а всё остальное остаётся прежним.

Было время обеда, из окна я увидел, что солдаты привезли на подводе хлеб, а следом тушу быка и принялись её разделывать, обагряя траву кровию. Задымили костры, откуда-то была прикачена бочка с вином, и пир пошёл горой. В короткое время солдаты сделались пианы и повели себя, ровно малые дети, смех и запевы раздавались постоянно. А потом большая толпа, отделившись от остальной массы, подошла к той половине дома, где содержался отрёкшийся государь. Солдаты встали под окнами, свистя и выкрикивая непристойные ругательства, корча рожи, показывая фиги, грозя кулаками и делая прочие оскорбительные движения.

Я поймал себя на невольной мысли, что из осудчика Петра Третьего, каковым был, сделался едва ли не в продолжение двух дней человеком, сочувствующим ему, хотя и понимал, что неможно и не должно сочувствовать существу, не только бесполезному для отечества, но причинившему ему большой и невосполнимый урон. Но, верно, таково уж свойство русского сердца: оно даже и беспричинно ненавидит сильнейшего, привыкнув терпеть надругательства и своеволия, и в то же время полнится состраданием к злому преступнику, наконец схваченному, зная, что правосудие непременно обернётся новой жестокостью и новым глумлением.

В изнурительной рассеянности слушая беснования солдат за окнами, провёл я несколько часов. Мне принесли обед, я механически съел его. О своей судьбе я нисколько не тревожился и в то же время был полон беспокойства – о ком и о чём? Не о судьбе ли беспомощного отечества?..

Около шести вечера в дверь постучали. Я вскочил с дивана. О Боже! На пороге стоял господин Хольберг в полковничьем мундире елисаветинского покроя!

– Что за наряд! – изумился я.

– Каковы времена, таковы и наряды, – был ответ. – Ныне я уже состою при новой должности!.. Давненько мы не виделись! Однако, насколько мне ведомо, службу свою ты отправляешь с ревностию и старанием, заслужив полное доверие бывшего императора.

Я спросил, должен ли я возвратить теперь полученные мною прежде часы.

– Оставь их у себя в знак памяти, – ответил господин Хольберг. – Человек с паролем уже никогда не придёт. Теперь всё, относящееся до жизни и смерти прежнего государя, – не наша забота, хотя нынешнее положение Российской империи самое презабавное за все её дни: живы одновременно три самодержца, каждому из которых подана присяга! – Он засмеялся. – Пока ты останешься, как и прежде, при особе Петра Фёдоровича. На иных уже, понятно, основаниях. Приказ получишь от своих непосредственных нынешних начальников.

– Да ведь я не присягал Екатерине!

– Всё это пустяки, брат, одни пустые формальности, коими пока не обременяй себя.

– В чём же будет состоять моя нынешняя служба?

– В двух незначительных вещах. Орден интересует, какие действительно виды имел Пётр Фёдорович в отношении шлиссельбургского узника Иоанна Антоновича. Есть и другое дело: куда-то исчезла потайная шкатулка Петра Фёдоровича, в которой он хранил драгоценностей более чем на миллион червонцев. Никто, кроме нас, не ведает о шкатулке, но она была и есть, только где спрятана или в чьи руки отдана?.. Обыск, проведённый в Ораниенбауме, указал на исчезновение оной в последний день… Я тебя не учу, как подступиться, – вот тебе важнейшее испытание!.. Лишённые чинов и власти часто весьма сентиментальны, нам же позарез нужны средства. Мы начинаем новые работы, и многие новые лица, нужные нам, пока далеки даже мысли о просвещении!

– Что с ним случилось? – спросил я, имея в виду государя.

– Ты крепко измучен событиями, – пристально поглядев на меня, сказал старый искуситель, с успехом упрочивший своё положение при перевороте и теперь начинающий плести новые сети и высматривать новые опоры Ордена уже далеко впереди Екатерины. – Впрочем, удивляться нечему… Я только что говорил с господином Паниным. По указанию императрицы, находящейся тут же, Панин сообщил Петру Фёдоровичу о предстоящем сегодня переезде в Ропшу – до высочайшего повеления о его дальнейшей судьбе. И что же? Едва услышав о том, банкрут бросился к Панину, умоляя, чтобы ему дозволено было обождать решения императрицы в обществе своей фаворитки. Странная прихоть и ещё более странная любовь. Он буквально заливался слезами и ловил руки презираемого ещё вчера Панина, чтобы поцеловать их, – какова метаморфоза? И сия особа, неведомо как проникнув к отрёкшемуся императору, встала перед Паниным на колени. Сцена была слишком жестокой даже для его флегматичного и злопамятного сердца. Панин обещал передать Екатерине о просьбах, но признаюсь тебе, ни об чём говорить он не станет, ибо всё решено: для низложенного государя готовят место в Шлиссельбургской крепости и повезут его в Ропшинский замок, разумеется, одного. Графиня же простой каретою будет отправлена в Москву, её роль завершена…

Признаться, я поразился подобному вероломству, вопиющей низости державных лиц, нисколько не дороживших словом. Впрочем, я увидел ещё душераздирающую сцену увоза государя в Ропшу.

К павильону подали обыкновенную полицейскую карету с опущенными шторами. Возле неё остановились Алексей Орлов и ещё три офицера, двое из которых, как узнал я позднее, были капитан Пассек и князь Фёдор Барятинский: низменные, развратные души, более всего в жизни жаждавшие увеселений, чинов и славы.

Подошедшие гренадёры выстроились коридором от входа в павильон до открытой кареты. Тотчас же отовсюду сбежались пианые гвардейцы и стали громко браниться и требовать, чтобы им дозволили разорвать «негодяя-предателя» на мелкие куски. И хотя подобное поведение не вызывало у меня сомнений в его естественном характере для тех, кто желает доказать своё усердие и доблесть расправою над беззащитным, всё же я приметил ходившего между солдатами сержанта – он направлял «стихийный народный гнев», помощью которого, бессомненно, искали окончательно сломить дух государя.

Наконец вышел и он сам в сопровождении двух младших офицеров и, словно слепец, стал спускаться по ступенькам невысокого крыльца, нащупывая их ногою. Толпа взревела, воздух наполнился самой грубой бранью и самыми дикими погрозами. Отовсюду тянулись руки, и, наконец, кому-то удалось рвануть государя за полу мундира. Он невольно повернулся к обидчику, но тут другой успел сорвать орденскую ленту и повредить парик.

С искажённым от обиды лицом государь принялся отвечать своим мучителям, но в рёве множества глоток слов было не разобрать. Тут к нему подскочил Алексей Орлов и, ухватив за локоть, едва ли не потащил к карете. В сей миг растворилась дверь из павильона и на крыльцо выбежала графиня Воронцова. Она что-то кричала, заламывая руки, но государь не слышал и не оборачивался, тем более что графиню тотчас же и увели силком обратно.

Я уже не видел, как закрыли карету и кто сел с государем. Оранье и свист сделались громоподобными. Карета поехала, влекомая шестёркою лошадей, и толпа побежала следом, так что конный караул мог следовать лишь в отдалении.

На следующий день, в воскресенье тридцатого июня, после отбытия государыни из Петергофа в Петербург вместе с войсками и пленными голштинцами, я получил приказ от князя Меншикова отправиться в Ропшу с очередным дежурным офицером. Каждому из дежурных офицеров вменялось в обязанность представлять ежедневный рапорт императрице. Мне поручили озаботиться составлением требований в канцелярию двора о присылке съестных припасов для узника и всей имеющей быть в Ропше команды, паче чаяния оные не удастся заполучить на месте. Новая должность моя была пустяковая и придуманная для того, чтобы беспрепятственно сообщаться со всеми лицами. Мне оставалось лишь удивляться, сколь влиятельные силы устроили сие, даже не потрудясь отобрать у меня присягу, – Меншиков сказал, что её засчитают чохом всем, кто находился в Петергофе и лицезрел императрицу.

Ропша показалась мне изрядно угрюмой и мрачной, а тамошние люди пугливыми и дикими. Когда я проезжал мимо деревни возле самого поместья, холопские дети вместо обычного любопытства к новоприезжим обнаружили панический ужас и бросились врассыпную, как воробьи, затаившись по кустам.

Просторный каменный дом, построенный по указанию Петра Первого, был почти тотчас подарен князю Ромодановскому, главному заплечных и тайных дел мастеру крутого государя, последний его владелец Головкин попал в опалу, дом и усадьбу отписали в казну. Пётр Первый ни разу не ночевал в хороминах, для возведения которых работные люди из крепостных засыпали большое болото, таская на себе землю и камни, но Пётр Фёдорович в бытность великим князем живывал здесь по неделям сряду.

Так как Ропша отстоит от Петергофа на 25 вёрст, то прибыл я туда перед самым обедом и за столом познакомился покороче с Алексеем Орловым, узнав от него, что отрёкшийся государь помещён в спальню и выход ему в другие комнаты и во двор строжайшим образом воспрещён, и даже шторы на окнах опущены, чтобы никто не мог приметить в окнах его лица.

Неистощимо бодрый, как всякий здоровый телом тщеславец, видящий исполнение своих планов, Орлов подробно расспросил о моей комиссии, прочитал письменный приказ и, будучи довольно сметлив, догадался, что я имею ещё и другие поручения, до особы государя касающиеся. Пытаясь с единого наскоку обратить меня в друга и единодумца, он попросил заказать побольше бургонского вина и солёных красных рыб, до которых был большой охотник. Взамен он обещал меня потчевать ежедневно свежими анекдотами и для начала рассказал, как Пётр Фёдорович, «почуяв, что песенка его спета», просил через Панина у государыни, чтобы ему оставили в утешение «всего четыре вещи»: Елисавету Романовну, любимого мопса, арапа Нарцисса и скрипицу.

– Он почти беспрерывно повторял о том же в дороге и ужас как мне наскучил! А ныне, – прибавил со смехом Орлов, – арестантик потребовал ещё четырёх вещей: новую кровать, говоря, что наличная ему коротка и весьма скрипит, слугу, табаку с трубкою и лекаря, жалуясь на нестерпимые головные боли. «Помилуйте, любезный, – отвечал я ему с притворным сочувствием, – древний купец обобрал самого богатого царя, прося только единое зерно положить на первую клетку шахмат! И если мы каждый день станем исполнять ваши четыре желания, то не поменяются ли стража и узник своими местами? А что голова болит, так как же и не болеть ей? Разве отречься – то же самое, что просидеть ночь за англицким пивом?..»

Государя охраняли очень строго. Входить к нему имели дозволение всего несколько человек. Часовые из гвардейских гренадёр постоянно стояли по обоим выходам из его комнаты, а также под окнами.

Имея право на пропуск, я отправился к государю на исходе дня.

На небольшом столе горели две свечи, едва озаряя всё мрачное пространство и кровать с альковом по старинной, вышедшей уже из употребления, моде.

Пётр Фёдорович приник лицом к плотным шторам. Я не сразу догадался, что он смотрит во двор через щель, которая была так мала, что я оную и не приметил.

– Кто здесь? – по-французски спросил государь, не оборачиваясь, голосом раздражённым, но слабым.

Я назвал себя. Государь нисколько не удивился.

– Чего вы от меня хотите?

Я сказал, что получил право навещать его не без помощи масонов, которые подослали разузнать о двух обстоятельствах, – и назвал оные.

– Так и знал. – Государь с превеликой осторожностью опустился на стул, не двигая головой и при сём морщась и скрежеща зубами. – Нестерпимые мозговые спазмы… Я толь потрясён подлостью всех обстоятельств, что лучше бы мне умереть… Сожалею, что всё ещё жив… Если они заговорили о шкатулке, значит, они меня отсюда не выпустят, и если их интересует шлиссельбургский узник, значит, меня ожидает его участь… Шкатулку я отдам тому, кто поможет мне выбраться на свободу… Теперь я вполне понимаю, как безмерно преступление – лишать кого-либо Богом дарованной свободы!.. Мне всего 34 года. Подумайте, мне всего 34 года!.. Тоска, такая тоска… Истину не познают разумом, её чувствуют или не чувствуют сердцем.

Говорить более он не мог. Не мог и плакать.

– Вы просили доктора?

– Да, сказал о том господину Орлову, но он, по-моему, столь низок, что насмешничает… Надо прислать господина Лидерса, моего лейб-медика… Я бы хотел ещё обер-камердинера Тимлера… Впрочем, и ему я более не доверяю. И вам не доверяю, так что лучше ступайте прочь!..

Выйдя от государя, я напомнил господину Орлову, игравшему в карты перед спальней с капитаном Пассеком, насчёт головной боли и лекаря.

– Стоит ли беспокойств? – беспечно отозвался он, не отрываясь от карт. – По-моему, его смерть принесла бы облегчение всем. Разве тебе не хочется сейчас в Петербург?.. О просьбе извещена государыня, но указаний на сей счёт всё ещё не воспоследовало!..

Ночь выдалась душная. С вечера занепогодило, трижды приступал ливень. Ропшинский слуга-старик, приготовляя мне постель, сказал, перекрестясь, что по всем приметам ожидается сильная буря, но, видимо, она пошла уже стороною.

Спать не хотелось. За окном государя угадывался свет, вероятно, не спал и он. Мне вдруг мысль дикая явилась: освободить его! «Но зачем? Зачем?» – спросил я себя. Никакого проку не было в том, чтобы освобождать его. И всё же, засыпая, я тщательно обдумывал план освобождения и, кажется, придумал весьма ловкий и вполне посильный – недоставало только надёжного вспомощника…

Утром я проснулся с такой сильной головной болью, что едва мог шевельнуться на подушке. В полдень господин Орлов пришёл проведать меня и для развеселения рассказал, как только что играл с отрёкшимся государем в кампис и узник поставил на каждое очко по рублю, а он, Орлов, нарочно отвечал ему только исполнением желания, будучи в картах самым ловким в своём полку. Узник проиграл империал, и более денег у него не оказалось, так что Орлов предлагал ему даже дать в долг для продолжения игры.

Сия шутка над заключённым показалась мне жестокою, я спросил, каково было желание арестанта.

– Видишь ли, – захохотал господин Орлов, – он зело обык к благовониям и не представлял себе, что смрад есть постоянное свойство всякого простого обиталища! Поелику же из комнаты выпускать его не велено, он отправляет все свои нужды в оной, а так как окны тоже расчинять возбраняется, то и происходит застой воздуха, выдержать коий едва ли способен и козёл!

Я вспомнил, что давеча необыкновенно поразился именно зловонию в комнате государя, но понеже он недомогал, то и почёл неудобным касаться сего предмета, тем более что мне и в голову не приходило подобное издевательской обстоятельство.

– Да как же ты сам, Алексей Григорьевич, ныне уже и граф, выдержал таковой воздух, играя в карты? – спросил я.

– Видишь ли, – отвечал он, – к графству своему я ещё не привык и не приспособился. Ропша – не Петербург, напоминать об том некому а повеселиться насчёт сего банкрута изрядно весело!.. Ведь и желанием-то его было – проветрить комнату да прогуляться по саду. «Ступайте, Пётр Фёдорович, – сказал я ему-ей-ей, ступайте, коли убеждены, что я вам запрещаю прогулки собственной волей!» А сам, значит, подмигнул солдатикам. Ну, он в дверь, а они штыками вход и закрыли. Тут он весь свой кураж и растерял!..

Я понимал, подобные выходки господин Орлов позволяет себе, точно зная о подлинных намерениях императрицы, и потому выводил, что государя ожидает ужасная судьба.

Навестив государя около полудня, я, признаться, лишь с превеликим трудом мог выдержатьзастоявшиеся запахи его жилища.

– Вот, – подавленно сказал он, указав на письмо, лежавшее на столе среди объедков, не убранных ещё от завтрака, – я написал ей письмо. Я даже не упоминаю о данном ею обещании отпустить меня, которому есть многочисленные свидетели, зная, что совесть в ней не проснётся, а упрёк ещё более раздразнит… Меня вынудили к сдаче постепенно и теперь полностью, ибо мне не на кого рассчитывать… В конце концов, всякая правда оборачивается ложью…

Я прочёл письмо, написанное по-французски. В письме государь уверял Екатерину в самых добрых чувствах и просил её снять караулы со второй комнаты, чтобы иметь возможность ходить, так как у него стали распухать и болеть ноги. «Ещё я прошу не приказывать, чтобы офицеры находились в той же комнате со мной, когда я имею естественные надобности, – сие невозможно для меня», – говорилось далее в письме. Заканчивалось оно вновь уверениями в полной покорности и самой робкой надеждой отъехать в Голштинию.

Кажется, и я в его положении потребовал бы гораздо большего.

– Послушайте, – сказал он мне, – нет ли у вас с собою какой-либо книги?.. Или игральных карт, на худой конец? Я умираю от одиночества…

«Одиночество только начинается», – подумал я, содрогаясь и отрицательно качая головою.

– Моя покойная тётка, – сказал государь, неотрывно глядя на пламя свечи, – ложилась спать только на рассвете. Она всю жизнь боялась переворота, боялась ночи… Странно, я раньше не боялся ночи, а теперь боюсь!

Он замолчал и в безмолвии сидел так долго, что я уже вознамерился покинуть его. Но едва я сделал движение уйти, он ухватился за мою руку и заговорил-зашептал быстро, захлёбываясь от слов:

– Я рос в одиночестве, и никто не понимал меня. Я и сам себя не понимал. Да и теперь не вполне понимаю. Я не причинил никому зла, я не желал никому зла, тем более России, родине моего великого деда. Нисколько не желал. Быть может, я слишком многого захотел от неё и потому крепко бранился, видя, что кругом моя воля увязает в проволочках и нерадивости. Но я не был равнодушен к ней, не был. Негодяи, окружавшие меня, свою ненависть к русским выражали тем, что повсюду преувеличивали мою нетерпимость. Да русские и сами более всего ненавидят себя за неуклюжесть, разве не так?.. Теперь уже ясно, что моё окружение состояло почти сплошь из негодяев… И не могло не состоять из оных, – добавил он в задумчивости. – Знаете ли вы, что такое власть? Огнь, разорванный на множество частей. Вверху он более светит, нежели жжёт, но внизу он более жжёт, нежели светит. Власть – всегда насилие, всегда беда для многих людей Власть радовать не может по самому своему назначению господства, и тут я нисколько не виноват. Доколе она существует, будут неповинно обиженные и незаконно казнённые, у неё своя логика, и её не понять. Если власть от Бога, то почему в ней столько сходства с преступлением?.. Вот я поверил Екатерине Алексеевне, но разве у неё есть сердце? Если и было, оно без остатка съедено властью и алчным ожиданием власти, что ещё хуже… Женщина, которая соперничает с мужчиной, лишена морали, нет пределов её низости… Она не отпустит меня, нет, не отпустит, потому что моё великодушие всегда будет ей бельмом на глазу. Она убьёт меня, отравит… Но мне всего только 34 года. Господи, я ещё молод, я мог бы начать сызнова!.. Но нет, я уже стар, я уже дряхлый и безнадёжный старик… Всё равно я боюсь смерти. Не самой смерти, а невыразимости, которая восторжествует. Правда уйдёт, моя правда, и это всего страшнее… Меня никто не понимал, нет. Иные уверены, что я глуп, развязен, легкомыслен. Другие убеждены, что я непостоянен, взбалмошен и зол. Третьи хвалят меня за быстроту ума и доброту. Но я не то, не другое, не третье – я и то, и другое, и ещё чёрт знает что… Я не рождён политиком. Политик хитрит и взвешивает, рассчитывает каждый шаг. Сие мне претило, сие было несвободой моего духа. Может быть, мною пользовались. Несомненно, пользовались. Но я не причинил никому умышленного зла. Никто не скажет, что я был мстителен. Я способен прощать и забывать, и я прощал и забывал… Да, я смеялся над придворными дамами, не умеющими делать французские приседания. Я показывал язык попам и одёргивал их. Зачем? Я и сам не знаю. Окружающим нравился этот тон, и я привык нравиться окружающим… Русская вера слишком многого хочет от людей, ничего не предлагая взамен. Я от природы весел, и мне не нравился трагизм русской веры. Она слишком позабывает о людях, без которых нет веры. Идея Бога у русских самая несовершенная, она перенята у Римской империи в ту пору, когда империя уже умирала. Мудрость она заменила страданием, веру – поклонением, и каждого человека превратила в ничтожного грешника. Она не требует совершенства, она требует покорности, а покорный был и останется невеждой. Человек никогда не станет делать то, чего можно не делать. Православие скорее допускает и оправдывает порок, чем борется с ним… Так же поступает любая другая вера… Но безверие ещё страшнее, ещё беспощадней…

Одна свеча погасла. На секунду государь умолк. Но только на секунду.

– Сердце моё чисто, и дух прав перед Богом. И если я наказан, то не за те прегрешения, которые подпадают людскому подлому суду… Вы спрашивали об Иоанне Антоновиче, несчастном российском императоре, двадцать лет томящемся в одиночном заключении? Ему 22 или 23 года, он вырос в темнице. И если есть на мне несмываемый грех, вот он: я не освободил на волю сию жертву гнусных политических интриг, я остался бессердечным, как прочие. Я бы мог сослаться сейчас на внушения барона Корфа, но имею ли право? О знайте, негодяй и туда имел доступ. Ещё в бытность майором лейб-гвардии конного полка он сумел проникнуть в тайная тайных императрицы, и вы думаете, вовсе без умысла и без прибыли своему делу?.. Что сие значит, вполне осознал я ныне: не видеть солнца и неба, не знать, день на дворе или ночь, где твоя темница, на севере или на юге, есть ли в ней ещё узники, кроме меня, или нет их!.. С тобою никто не говорит, на твои вопросы никто не отвечает, ты заживо погребён среди царства теней, у тебя отняты все радости земного бытия, жестокость и оскорбления тюремщиков сопровождают каждую из твоих минут. Какой Бог решится так наказать даже и величайшего из грешников?.. Масоны хотят знать, что я замышлял относительно сего человека? Я сочувствовал ему, найдя, что он дикарь-ребёнок, почти послушно сносящий издевательства над собою. Как и всякий, у кого не осталось надежды. Я не освободил его, и вот я наказан. И все будут наказаны за своё бесчеловечие! Рано или поздно каждый получит то, что делал сам или позволял делать другим!.. Да, я хотел его освободить! К правлению он совершенно неспособен, но и он имеет право на солнечный свет, чистый воздух и свежий хлеб… Не таковы ли и все мы узники, только иных узилищ? Времена и обстоятельства возлагают на нас свои оковы, и мы, даже и чувствуя себя свободными, на самом деле пребываем в темнице. И способны ли выбраться на волю?..

Сия пространная речь, как бы сама собой исторгшаяся, была, видимо, крайним прозрением потрясённого сознания. В первый и последний раз слушал я с нескрываемым интересом – на следующий уже день государь вновь переменился до неузнаваемости: слабая натура, я полагаю, лишь случайно и под воздействием муки вступает в пределы истины…

Вечером вернулся из Петербурга господин Орлов. И хотя он пробыл в столице не более двух часов, он привёз целый ворох важных новостей, о которых сообщил за ужином, выпив преизрядно вина. Я узнал, между прочим, что никакой общей амнистии для лиц, заточённых в остроги и крепости при Петре Третьем, не ожидается, и сие означало, что мой добрый приятель капитан Изотов, племянник князя Матвеева, если не умрёт, ещё долго будет ожидать пересмотра своего дела.

Господин Орлов нашёл, что Петербург совсем уже не похож на себя – армия поголовно пиана, обыватели насторожились и не скрывают разочарования, а в Москве и вовсе насупленно встретили весть о низложении Петра Третьего.

– Вот вернейшее доказательство, мой друг, что революция совершена в самое подходящее время! По всей империи тлеют горящие угли, и они вызвали бы общий пожар, не случись перемена!

– Мнение обличает тебя как большого политика, – польстил я господину Орлову, – но что ты имеешь в виду?

– Народный бунт, – с важностью, сообщая будто о тайне, ответствовал он. – При недовольстве в армии и среди духовенства чем могли окончиться волнения монастырских и горнозаводских крестьян, коих число более четверти миллиона? Прибавь сюда столь же помещичьих холопов, отказавших в повиновении своим господам… Казна найдена совершенно пустою. А между тем заграничной армии уже восемь месяцев не выплачивалось жалованья, и отсрочки далее нетерпимы. Французский и англицкий дворы не скупились, пока речь шла о свержении Петра Третьего, теперь же, достигнув цели, и слышать не хотят о кредитах…

Он повторял, конечно, услышанные слова. Но меня нисколько не удивило, что заговорщики пользовались деньгами иностранных дворов, враждовавших между собою, но сговорившихся за счёт российских интересов.

– Я привёз жалованье для солдат караула на полгода вперёд. Думаешь, просто было получить его? Если бы не высшая надобность, мне бы не дали ни копейки!..

Что такое «высшая надобность», стало понятно на следующий день: сразу же после завтрака у государя начались сильные боли в желудке и сделалось полное расстройство оного.

Господина Орлова я застал совершенно пианым, он едва держался на ногах.

– Помилуй, Алексей Григорьевич, – сказал я ему весьма дружески, – нельзя же в таком виде отправлять службу! Что подумают солдаты? Отправляйся-ка, голубчик, проспись, а мы тут как-либо управимся!

Он подошёл ко мне и схватил за обе руки, нехорошо дыша в самое лицо. Вид его сделался совершенно безобразным, осовелые глаза потеряли и малейшую даже одухотворённость, рот кривила злобная усмешка.

– Да кто ты таков, – заорал он, – чтобы давать советы?! Мне сама государыня!.. Тьфу!

Он вознамерился плюнуть, но я перенял сей миг и, взяв его пальцами за скулы, крепко сжал их, после чего он несколько опамятовался.

– Сядьте, граф, – сказал я, – придите в себя. Вы, верно, меня не узнали.

Силы он был чрезвычайной, сей молодой и задиристый бездельник, но в ту минуту я столь вознегодовал, что готов был сокрушить и троих таковых молодцев.

Он осел на стульце и шумно задышал носом.

– Я узнал, – сказал он, – я узнал, а ты не знаешь . С сего дни никому не велю входить к арестанту в одиночку! Он занемог, так что, видимо, и преставится. Высочайше указано быть при нём офицеру из караула постоянно. А ты побудь, побудь там, коли он с ведра не сходит! А писать и жаловаться горазд, – прибавил он, пытаясь застегнуть свой мундир, но скользя пальцами мимо петель. – Я вчера подал государыне его второе письмо, так он уже нацарапал третье. Я осерчал и едва его не прибил: кто ты таков, урод, чтобы беспокоить её величество? – Он сплюнул и засмеялся. – А письмо я порвал и – в парашу! Зачем писать, если всё – в парашу?

Я вошёл к государю. Комната его напоминала смрадную нору. За столом сидел князь Барятинский, тоже весьма пианый.

Государь лежал на диване в одной рубашке, босоногий, и изредка стонал. Он был в забытьи.

– Живот прихватило, – объяснил Барятинский. – Говорю – водкой лечись, дурак, от водки полегчает, а он упёрся, ни в какую. Коли пить разучился, так уже непременно помрёт!

– За доктором послали?

– Послали – в Ораниенбаум. Да доктора ныне таковы, что являются, когда отпевать пора.

Взяв со стола свечу, я подошёл к дивану. Государь был мертвенно бледен, на лице пот возле рта и на груди мокрота с пеной.

«Травят. И лекарь – для виду. Екатерина потом на весь свет прокричит о своём человеколюбии…»

– А где же обещанный лакей?

– Не будет, – сказал князь. – Никого, кроме Маслова, не будет. Да и старика пора пришибить поленом!

Если бы не Маслов, государь, несомненно, отдал бы душу Богу, не приходя в себя. Сей седой сутулый старик, не слушая никого, делал своё дело – служил за совесть, не ожидая похвал и вознаграждений и не страшась угроз и побоев.

На следующий день появился лейб-медик государя господин Лидере, сухой, крючконосый, со студёными глазами. Он долго шептался с Орловым и у больного пробыл минуты три, защипнув пальцами нос. Потрогал лоб государя, заглянул в его глаза, раздвинув веки, и выбежал, из дверей уже прокричав Маслову. «Тёплую грелку на ноги!»

Когда доктор уехал, господин Орлов, сплюнув на пол, сказал:

– Человек – невообразимая каналья! Делай ему добро – ответит злом. Делай зло – ответит добром. Ничего тут не расчислить заранее. Вот же, вообрази себе, за каретой сего вшивого лекаря, человека, впрочем, могущественного и большого друга англицкого посла Кейта, увязался арап Нарцисс в надежде повидать своего бывшего властелина. Сукин сын спрятался под сиденьем и обнаружил себя случайно, расчихавшись от пыли… Бит кнутом, препровождён назад в Ораниенбаум и всё же не оставил глупой затеи…

Минул ещё день, и государь, коего лакей Маслов беспрестанно поил каким-то зельем, пришёл в себя, только был непередаваемо слаб. Но всё осложнилось, едва заболел сам лакей. Заботливый раб, выхаживая господина, стал пробовать питьё и кушанье, подаваемое на стол, и попался…

В середине дня я навестил государя. Узнав меня, он сказал безо всякого уже интереса к жизни:

– От меня ничего не ждите. Спросите у господина Лидерса. Старая лиса – казначей и мастер Ораниенбаумской ложи избранных…

«Повсюду, повсюду страшные следы единого заговора! Выходит, князь Матвеев не ошибался, поведав мне, что в летнем дворце устроено масонское гнездо, так что государь во всякий час был под присмотром!..»

К вечеру я вошёл в комнату, где помещались часовые. Распространился слух, что у государя сердечный приступ, и я хотел узнать, что произошло на самом деле.

Господина Орлова в комнате не было. Стол, за которым обычно сиживал дежурный офицер, был заставлен пустыми бутылками бургонского и завален объедками. Под столом валялась записка. Я поднял оную и тотчас в начертаниях букв, по-гусиному валких, узнал корявый почерк Орлова. То было письмо к государыне, полное ошибок, и я прочёл его, в то время как часовые, рассевшись на бархатных стульцах, дремали, опираясь о свои ружья, – тоже были в подпитии, как, впрочем, и наружные часовые.

«Матушка милостивая государыня, – писал Орлов. – Здравствовать вам мы все желаем нещётные годы. Мы теперь по отпуск сего письма i со всею командою благополучны, только урод наш очень занемог i схватила его нечасная колика, i я опасен, штоб он севоднишную ночь не умер, а больше опасаюсь, штоб не ожил. Первая опасность для того што он вcio здор говорит i нам ето несколько весело, а другая опасность, что он действительно для нас всех опасен для тово што он шогда так отзывается хотя впрежнем состоянии быть.

Всилу имянного вашего повеления я солдатам денги за полгода отдал, також i ундер-афицерам, кроме одного Патюмкина, вахмистра для того што служит бесжалованья. I салдаты некоторыя сквозь сльозы говорили про милость вашу, што оне ещё такова для вас не заслужили за тоб ix так вкороткое время награждать ix. При сём посылаю список вам всей команде, которая теперь здесь, а тысячи рублюв матушка не достало i я дополнил червонными, i у нас здесь было много смеха над гранодерами об червонных, когда оне у меня брали, шые просили для тово што не видовали i опять ix отдавали, думая, што оне ничево не стоят. Посланной Чертков к вашему величеству обратно ещё кнам не бывал i для того я опоздал вас репортовать, а сие пишу во вторник вдевятом часу вполовине. Посмерть ваш верный раб».

Как мне захотелось вдруг перечеркнуть все их замыслы, все их коварные расчёты! И я бы мог, мог спасти государя! И я бы, безусловно, спас его, если бы тем самым возможно было спасти Россию. Но я уже сильно в том вообще сомневался. В России после Петра Первого несколько раз свергали правителей-иноземцев, но власть оных не только не ослабевала, но с каждым разом странно упрочивалась: самая родовитая русская знать теперь была связана с ними кровными узами…

Прошло ещё два дня. Государю делалось всё хуже, и сам я словно бы угасал, заканчивал свой жизненный путь, слушая надоевшие похвальбы пианого господина Орлова о том, что он увёз Екатерину Алексеевну из Петергофа накануне предстоящего ареста, что если бы не он, то, может, и всё течение российской истории приняло бы иное направление.

Каждый день он сносился через дежурных офицеров своей команды с Петербургом, но – зловещее обстоятельство! – против обыкновения стал чаще держать язык за зубами.

Повстречав меня утром во дворе ропшинского дома, где я бездумно прогуливался вдоль запущенных цветников, он сказал:

– Вижу, ты изнываешь от полного бездействия и всё тебе так надоело, что ты упился бы ещё пошибче нашего, ежели бы понимал толк в виноградных нектарах. Не поможешь ли мне, не отыщешь ли где-либо в сельце или на мызе лютеранского попа? Из Петербурга его слать найдено неудобным!

– Да зачем же непременно лютеранин? – полюбопытствовал я.

– А затем, что причащать и соборовать нашего урода по русскому обычаю возбранено, хотя бы он того и попросил!

– Отчего же возбранено? Разве то не добрая воля отходящего света?

– Да как тебе разобъяснить, сударь… Сей преступник должен навсегда остаться в глазах народа точно таковым поругателем православной веры, каковым объявлен в манифесте.

– Буди по-твоему, – сказал я. – Пожалуй, поеду, как не поехать. Нынешняя комиссия моя столь неопределённа и обременительна, и жизнь протекающая столь бессмысленна, что стану искать тебе лютеранского попа… Ну, а как не сыщу?

– Не статочное то вовсе дело – не сыскать, – нахмурился господин Орлов. – Распроведай кругом всё хорошенько и хоть самого захудалого, а привези! Только бы завлечь на минутку, там пусть его убирается на все четыре стороны!

Уехав того же дня в сельцо, имение некоего шведа, где, сказывали, была лютеранская церковь, я вернулся в пятницу вечером. Меня встречали злые как черти господа Орлов и Пассек.

– Что, привёз лютеранина? – в нетерпении закричал Орлов.

– Привёз, привёз. Только сему господину весьма недосужно.

– Мы долго его не задержим, – усмехнулся капитан Пассек. – Наш больной пока без сознания, священник ему понадобится, едва он придёт в себя. Об сём мы похлопочем. А до той поры вахмистр Потёмкин поместит священника в приготовленную для него камору!

Рослый, совсем молодой вахмистр развязно потянул за собою привезённого мной святого отца, жёлтого, сморщенного, необыкновенно старого, так что он не вполне даже понимал, чего от него хотят.

Вошед к государю, я, к вящему удивлению, нашёл его почти оправившимся. Он сидел на диване в нечистой рубахе и очень обрадовался, увидев меня.

– Я голоден, – сказал он, озираясь, – но ведь они подсыпают яду – мой слуга, проверявший кушанья, опять занемог! Не оставляйте меня, когда они принесут ужин!

«Они» не заставили себя долго ждать. Ввалились Орлов, Пассек и Барятинский. Все навеселе.

Следом за ними слуга поставил поднос с водкой и закусками, а потом горячие блюда.

– Ну, Пётр Фёдорович, – объявил господин Орлов, подмигивая мне, – догадываетесь ли вы, отчего мы тут проветрили, хотя строгости вашего содержания решительнейше то возбраняют?.. Хотим отужинать с вами по случаю необыкновенного исцеления!

– Благодарю за честь, – сухо сказал государь. – Но я человек прямой: я подозреваю, вы хотите отравить меня.

– Как можно? – кривляясь, вскричал князь Барятинский. – Или мы нехристи какие? Да поверьте, сударь, коли я, к примеру, хотел бы вас отравить, то ведь, слов нет, и отравил бы! Вы бы и глазом не моргнули, а уже околели! Правда ведь, господа?

– Я вам не муха, – помолчав, сказал государь. – Впрочем, если у вас действительно серьёзное на уме, то позвольте переменить прибор! – И государь пододвинул к себе поставленное перед Барятинским жареное мясо с соусом и стал поедать с жадностью.

– Тут всего четыре прибора, – сказал капитан Пассек. – Если я лишний, я удаляюсь! Или кто-то другой ужинает в другом месте?

Он выразительно взглянул на меня, но государь сказал:

– Господин Тимков пусть останется! Мы сейчас же будем писать письмо императрице!

– Вот как! – рассмеялся господин Орлов, бесцеремонно усаживаясь за стол подле государя. – Зачем вам письмо? Давайте лучше выпьем по шкалику. Водочка необыкновенно прочищает, кольми паче после несварения желудка.

– Извольте не нудить, – сказал государь, – пить с вами на сей раз я, господа, не стану!

– Ах, вот как, он брезгует нами! – возопил князь Барятинский. – Воображает, что он по-прежнему император, а мы ничтожные его холопы!.. Так вот я лично покажу, – он стал засучивать рукава, – кто здесь император и кто самый обыкновенный арестант!

– Перестаньте, князь, – вмешался я. – Нами действительно задумано написать важное Екатерине Алексеевне письмо, и приставания с выпивкой сейчас совсем неуместны.

– Неуместны так неуместны, – отступил господин Орлов, сверкнув на меня глазами. – Подождём, пока Пётр Фёдорович загладит свою вину, попросив нас отобедать. Постановляю просто: или мы обедаем вместе – или он вовсе не обедает.

Он подал знак, и слуга стал проворно уносить кушанья.

– Как так? – оскорбился государь. – Я совсем не нуждаюсь в ваших милостях! Вы, кажется, измываетесь надо мною? Как вы смеете?

– Да вот так и смею, – хохоча безо всякого чувства, сказал господин Орлов. – Вы оскорбили в нас офицеров, которые оказывали вам честь. Сатисфакция, сударь, сатисфакция!..

Они ушли.

– Наверно, я погорячился и сделал ошибку, – озабоченно сказал государь. – Если меня скоро освободят, то им, конечно, захотелось выказать, в конце концов, и свои добрые чувства. Им действительно лестно посидеть дружески за столом с тем, кто ещё вчера повелевал их судьбами.

– Не стоит сожалений. – Я был крайне раздосадован наивностью Петра Фёдоровича. «И сие вчерашний властелин великой державы, решавший о жизни и смерти миллионов людей!» – Что бы вы сделали, ваше величество, если бы сейчас вновь оказались на троне?

Он всерьёз задумался. Снял парик и бросил его на стульце, стоящее рядом. В редких волосах я приметил клок седины.

– Не ведаю, – пробормотал он. – Подлинно не ведаю… Да разве возможно что-либо переменить, кроме бород да кафтанов?

Подойдя к конторке, государь взял в руки перо и склонился над клочком простой серой бумаги.

– Письмо я пишу по-русски, – сказал он. – Вы натолкнули меня на блестящую мысль… Вот, прочтите!..

«Ваше величество! Я ещо прошу меня, который ваше воле изполнал во всём отпустить меня в чужие край стеми, которие я ваше величество прежде просил и надеюсь на ваше великодушие, что вы меня не оставите без пропитания. Верный слуга Пётр».

– Письмо произведёт впечатление, не правда ли?

– Не сомневаюсь, – сказал я, предчувствуя, что в последний уж раз вижу сего жалкого человека…

Во всю ночь я не сомкнул глаз – без единой почти мысли, но с тягостным чувством остановившегося времени. Я был виновен кругом. И перед Лизою, и перед тою жизнью, что завязалась в чреве её, и перед совестью своей, которая требовала освобождения отечества от поработителей, а я не представлял себе даже, как сразиться с ними. Даже перед Петром Фёдоровичем я был виноват, ибо жизнь его, пусть никчёмная, рушилась, а я только созерцал её крушение…

Я вполне сознавал, что несу в себе пороки, присущие отрёкшемуся государю, – я не знал подлинно ни народа своего, ни той главной истины, какая бы спасла народ, став его верой и его опорою. Я знал одно: все люди должны соединиться в семью и протянуть друг другу руки, между ними и Богом не должно быть ни единого посредника, и когда посредников наконец не будет, не будет и пропасти между людьми, не будет и той чёрной бездны бессмысленности, которая караулит всякий из наших праздных дней…

Заснул я лишь на рассвете и спал необыкновенно долго, то ли потому, что изнурил себя тоскою о несбыточном, то ли потому, что сон, долгий и странный, мучил меня не отпуская, суля прозрение, которое вот-вот должно было наступить и – не наступало.

Виделась мне будто зима, ослепительно белая, обжигающая лицо. На снегу лежала старая берёза, только что спиленная. Я видел кольца на спиле и щупал рукою кольцо, помнившее меня ещё ребёнком. И вот дерево бросили в огромный костёр – горела последняя память обо мне прежнем, я чувствовал сильную боль и не мог пошевелиться.

А потом музыка зазвучала, возникнув из шума пламени, – что-то Божественное, будто знакомое, зовущее в небо – некая невыразимая мечта, присущая всем от рождения до гроба. «Как можно было жить прежде, не слыхав сей музыки? – поражало меня – И как можно жить, как живу я, услыхав оную?..»

И вот я увидел себя на берегу речки Ужицы – она протекала в ста саженях от барского дома под горою, – песчаные берега, гладко укатанные прибойной волной и быстрым течением, с причудливыми корнями лозняка и вербы, подмываемых при половодьях. Раннею весною вода уходила далеко-далеко и при закатах светилась то розовым, то малиновым светом, и серп луны качался под обрывом, то разделяясь, то сходясь воедино…

А потом я очутился в деревеньке, что подле нашей усадьбы, и поразился: «Боже, ты здесь произвёл меня на свет, я принадлежу к сей земле столько же, сколько камень или ручей!..» До слёз сделалось радостно, кругом открывалась мне благодать, укрепляя надежду. И лес, и поле, и убогие домы бедных холопов – всё примиряло меня с непосильной ношею судьбы. Не будь поддержки, я бы сбросил груз свой и, как всякий растерявший себя, в отчаянье душил бы соплеменников – и жёг, и резал бы, не боясь наказания, – за то только, что не поддержала меня земля детства и все пространства оказались глухи ко мне и чужды беде моей. А так – притекала Божественная сила, и я наполнялся умилительной любовью к сущему. «Всё – благодать, что продолжает и украшает жизнь: и цветок, и дождик, и горшок со щами, и петушок, поющий нам времени. Человек пуст без земли и без других людей. Подними его в небо, и не осенит его никакая просторная мысль, коли он позабудет о земле, Он и сам комочек земли, что ещё? И обретает голос лишь рядом со всем, что окружает его. Мудрость – вокруг, она втекает в нас – так море всегда суще в капле дождя…»

Рябая клушка важно ступала, увлекая за собой по двору цыплят, а они терялись среди высокой травы, жалобно пищали, чуя своё бессилие в одиночестве, и выскакивали радостно на подаваемый матерью ворчливый голос. Бежали как катились, обгоняя друг дружку, – голопузые ещё комочки жизни, у которых над клювами желтели уже крохотные зазубринки будущих гребешков.

Я смотрел на цыплят, а конюх наш Артемий говорил или думал: «И тяжко жить на свете бывает, а вот вижу земную благодать – и терплю. Случись беда – и пропаду без следа, а курица будет высиживать детей и поведёт их по земле опять и опять. И пока сие пребудет, нет во мне никакого страху!..»

Смеётся Артемий, подтягивая портки, подвязанные верёвкой. Рукой махнул – облако отогнал. По кадушке с дождевой водою ладонью хлопнул – загрохотал гром среди ясного неба. «Человек человеку может дать то, что не купишь, не выменяешь, не выпросишь, не прикажешь! Дать и получить – вот подлинная жизнь, а другой нет?..»

«Что же человек даёт человеку? Что-то Божье, но что?..»

Не разрешить было сего важнейшего вопроса – криком кричал кто-то, кому не дали, что должны были бы дать. Крики рассеивали мысли и столь раздражали, что я пробудился, разбитый и расслабленный…

День уже стоял на дворе, может, самая его середина. День серый, тоскливый, и дождь сеялся, монотонно стуча по крыше, – шум его доносился в мою спаленку в верхнем ярусе.

И вот будто вопль отчаянный коснулся слуха моего – я не тотчас сообразил даже, сон ли то продолжается или наяву криком исходит человек.

А жуткий крик повторялся – ещё и ещё. Слов было не разобрать – крик прерывался, будто кричавшему зажимали рот.

«Убивают», – догадался я и, вдруг осознав всё разом, вскочил с постели. Вмиг было распахнуто окно настежь. Шум дождя ворвался в светлицу и следом – душераздирающий вопль погибающего – хриплый, лишённый уже последней надежды…

Я стал одеваться, торопясь, не попадая ногою в сапог, а рукою – в рукав мундира. Меня колотила лихорадка, и все движения до того замедлились, что я проклинал себя, готовый уже ринуться раздетый, и понимал, что никто не впустит меня туда, где совершалось убийство беззащитного – убийство преднамеренное, рассчитанное и, конечно, одобренное императрицею, уже похвалявшейся повсюду, что её революция не стоила народу ни единой кровавой жертвы.

Исполненный решимости остановить преступление, я бросился наконец вон из своей спальни. Но увы, дверь оказалась запертой и настолько прочной, что я не смог тотчас вышибить её. Я выбрался через окно, но в спешке не учёл, что идёт дождь, и, прыгнув с изрядной высоты, поскользнулся и повредил ногу – никак не мог подняться…

Впрочем, я всё же поднялся и доковылял до крыльца, где стояли наружные часовые. Они видели, что я выпрыгнул из окна, что повредил себе ногу, но будто вовсе не замечали меня, когда я поднимался по лестнице. Дождь мочил их, а они стояли без накидок – с каменными, незрячими лицами.

В дежурной антикамере взахлёб пил водку капитан Пассек. Щёки его были расцарапаны, растрёпанный мундир отвратительно грязен…

В комнате государя ярко светила люстра на дюжину свечей. Первое, что я увидел, был голый по пояс господин Орлов, умывающий лицо и руки над бронзовым тазом – ему поливали князь Барятинский и офицер команды Теплов. Все были в невменяемом состоянии и изрыгали отвратительные ругательства, коими, вероятно, подбадривали себя.

Возле опрокинутого стола, среди побитой посуды, мерзкой слизи закусок и опорожнённых штофов водки, лежал на спине государь Пётр Фёдорович.

Глаза и рот его были открыты. Лицо искажала ужасная гримаса. Шея была стянута белою салфеткой в пятнах крови.

Он только что умер – не остыли ещё руки…

Каждый из покинувших мир сей исполнен недосказанности. Поселяется в нём зловещая тайна, коей не знают живущие и страшатся узнать…

Я вышел. В дежурной антикамере уже никого не было.

Возле конюшни я нашёл одного из часовых, белобрысого сержанта лет двадцати. Он сидел на земле, опустив голову, и плакал, повторяя: «Как же? Как же на всё воля Божья, коли князь ему на грудь ногами, ногами?..»

Тяжкое серое небо опрокинулось на меня – не вздохнуть. Давешняя тоска сдавила. Всё стало безразлично, потому что было беспросветно.

Я сел на коня, отделённого для меня командою, и, не обмолвясь ни с кем даже и словом, поехал прочь от места моей казни – в Петербург. Не прекратись дождь, которого я и не примечал, я бы промок до нитки, понеже весь был во власти неразрешимой своей думы.

Уже в виду городской заставы мне прояснилась причина тоски: в судьбе государя, далёкого, конечно, справедливости, усмотрел я судьбу своего народа, самозванцы над которым больше всего не желали допустить его до светлого и вольного состояния. Мистификация продолжалась, и люди оставались всего лишь листьями на древе, и всякий червь точил их бессчётно, и всякий ветр обрывал их, как ему хотелось, порознь или охапками, и нёс куда вздумается…

Не Пётр Фёдорович вовсе лежал бездыханным – лежало простёртое ниц бедное отечество моё, и близок был час его погибели от насильников, а мы даже криков и стенаний не примечали…

Не заезжая домой, я направился к господину Хольбергу.

– Его задушили! – сказал я, едва войдя в кабинет, где камергер, стоя за конторкою, что-то выписывал из книги. – Пианые мерзавцы, предводительствуемые Орловым!

– Не осуждаю, – пристально вглядываясь в меня, отвечал господин Хольберг. – И мерзкое выпадает вершить кому-то, ибо всякое дело необходимо! Мы обещали государыне трудиться ради единства власти, и сие соизволение Господне, неоспоримо, укрепляет оную: в одной лодке положено быть одному шкиперу, дабы не опрокинуть её на волнах. Через день объявят, что Пётр Третий скончался с перепоя. Тело его выставят в отдалённой церкви на обозрение. Народ увидит его в ненавистном мундире голштинского офицера, и каждый станет повторять, что даже исповедовал его лютеранский пастор, а не православный поп!..

– Знаете ли вы, зачем я пришёл? – воскликнул я, не удержавшись и чувствуя, что не могу долее жить, не восстав против шайки растлителей духа. – Знаете ли?

– Знаю, – снимая очки, отвечал из-за конторки господин Хольберг. – Ты явился, чтобы убить меня, и полагаешь, что сим безумством повредишь делу масонов. Нет, смерть даже десяти тысяч таковых людей, как я, не может повредить великому делу… С самого первого дня с тобою велась игра, которую ты воспринял всерьёз. Я всегда знал, что ты злейший враг Ордена, но ты был нужен нам как исполнитель необходимого дела, о смысле которого, конечно, и не подозреваешь. Знай, именно ты погубил капитана Изотова, именно ты подписал смертный приговор князю Матвееву! Подьячий Осипов в Мошковом переулке был нашим человеком. Ты оказался жалким одиночкою, и все твои мысли, все надежды угаснут вместе с тобою!

Кто не остолбенел бы, услыхав таковые невозможные речи! Но я хорошо усвоил повадки коварных истязателей. Камергер искал повернее обескуражить меня, и я не сомневался, что он нашаривает уже за конторкою заряженный пистолет.

И я не ошибся – чёрное дуло возникло над книгою и уставилось мне точно в грудь.

– Сколько бы их ни было, преступлений, наказание неотвратимо!-воскликнул я.

– Высокопарные слова! Взгляни на жизнь в природной завершённости её, – продолжал камергер, внимательно следя за каждым моим движением. – Человек должен губить человека, иначе жизни не будет. Одно животное пожирает другое, а коли пожирать не станет, погибнут многие. Так и люди: перестанут восходить к совершенству, коли исключится вовсе вражда между ними. Вся наша мудрость сводится к тому, чтобы находить истинных, а не воображаемых лишь врагов и неотвратимо губить их.

– Безвинные народы делаете вы своею жертвой?

– Сие потому только, что многие действительно глупы и не хотят признать права на наследство за одною лишь масонской мудростью. Не мы в том виноваты, что нам приходится обличать невежество, но те, кто не способен безоговорочно принять наш свет… Вот ведь и ты оказался заурядным человеком, не увидевшим дальше вздорных басен об отечестве и долге. Червь гниль сосёт, чтобы жить, он постиг высшую правду, а человек выше ищет и потому червём попираем!

– Но человек – не червь!

– Всё – червь! И ты – червь!

– Был, доколе слепо подчинялся вам! Но насилие не всесильно!

– Всякая революция – насилие. (Я чувствовал, что камергер неспроста затягивает разговор, он нечто замышляет.) Стало быть, всякое насилие – революция. А Орден – революция непрерывная, вечная, охватывающая весь мир! Неуспех его – временный, успех – постоянный. Если бы нынешняя революция, свергшая Петра Третьего, окончилась неудачей, её вожди бежали бы в Швецию, чтобы не выдать многие дворы, революции поспешествовавшие. Всё было подготовлено. Но братья остались бы вне подозрения и продолжали бы своё дело!

– Любой заговор обречён. Рано или поздно он исчерпает сам себя, потому что противоречит основам Божеского миропорядка!

Камергер торжествующе рассмеялся.

– И во всей вселенной добро и справедливость – лишь только красочная декорация. Хозяин всему на свете – насилие, насилие не только закона, но и беззакония, не только кнута, но и пряника, не только веры, но и надежды, не только дня сегодняшнего, но и вчерашнего и завтрашнего. Кто владеет наукой насилия, пребудет господином сего мира!..

– Богат Тимошка, но и кила с лукошко! Рано или поздно правда восторжествует! – Я уже не выдерживал. Отчего он не стреляет, что у него на уме?..

– Глупо сводить всё к единой правде: Бог – одно, творение его – другое. Может, правда – одна для духа, другая для плоти? Правд на свете столько же, сколько и людей. И кто пожелает связать правду со справедливостию, паки сотворит ложь. Солнце светит для убитого и убийцы. Земля кормит червя и изысканный цветок. Лететь, лететь нам, как ветру, и нигде не остановиться!.. А теперь не двигайся, господин Тимков, понеже стоишь на редчайшем персианском ковре, и твоя кровь испортит его!

В тот же миг руки двух дюжих слуг господина Хольберга одновременно легли мне на плечи, шпага была тотчас же отнята. Как сии люди проникли в кабинет? Как оказались за моей спиною? Впрочем, раздумывать о сём предмете было некогда.

– Ты думал, я принимаю твой показной ропот за слёзы девственницы, проснувшейся в брачной постеле? – злорадно ухмыльнулся господин Хольберг. – Нет, я просто оставлял тебе кусочек надежды, позволяя свободно размышлять о прошпективах борьбы с Орденом! Чтобы хорошо контролировать врагов, мы не должны совершенно лишать их надежды. Надежда расслабляет, побуждает искать самые разумные, иначе говоря, самые лёгкие пути действия, предвидеть которые не составляет труда, безнадёжность же подаёт повод к безрассудству, где предусмотреть крайне затруднительно…

Совершенно расслабясь и как бы не обращая ни малейшего внимания на крепко державших меня слуг, я уже без потрясения внимал господину Хольбергу. И неожиданно резким движением бросил обоих стражей головами о дубовую конторку. Сие вышло удачно, понеже они бдительно цеплялись за меня. Вот когда повседневные, обременительные упражнения мои сыграли спасительную роль!

На самый короткий миг мишень ускользнула от наведённого уже пистолета. Но и того мне было довольно, чтобы совершенно освободиться от слуг камергера и опрокинуть на него конторку. Успев отпрянуть, он не успел выстрелить – я перенял его руку и следом ударил ребром ладони по шее. Прежде нежели мой противник обмяк, я завладел пистолетом. И кстати – один из слуг с яростным рёвом устремился на меня. Я сразил его выстрелом в упор. Второго, поднимавшегося с пола, оглушил ударом кулака. Обернувшись, увидел, что камергер тянется к другому пистолету, выпавшему из ящика конторки при её падении. Не раздумывая, захватил я и сей пистолет, бросившись на пол. Но мой ловкий противник, успевший прийти в себя и владеющий всеми тайнами коварной борьбы, вскочил и обоими кулаками нанёс мне сильнейший удар в спину. Страшный удар в назначенное место, бессомненно, вызвал бы паралич двигательных нервов и сбил бы моё дыхание, но по счастью он оказался не точен. Я выстрелил в грудь негодяю. Он вскрикнул и рухнул на ковёр. Я наклонился над ним и тотчас заметил, что под платьем у него кованый панцирь.

По всей видимости, камергер не был убит. Но искать другого способа покончить с ним я не мог, зная, что тревога уже подана и сейчас сбегутся все прислужники зловещего дома.

Выбираясь через растворённое окно, я уже сожалел, что оставил жизнь гнуснейшему из негодяев. Будь таковых «братьев» у ордена сто тысяч, погубление даже и единого имело свой смысл – разве уничтожение неприятельской армии не начинается уничтожением первого её солдата?

Оказавшись в саду, я бросился к знакомой мне двери в садовой ограде, помня, что оная запиралась на засов. Но враги подстерегали, спрятавшись за кустами, и, едва я взялся за засов, накинулись на меня. То были садовник, чудовищной силы детина, и высокорослый камердинер Хольберга. Не сумев вырваться из рук садовника, я нанёс ему удар головой в лицо, затем коленом в пах. Но надо мною был уже занесён топор. Впереди оказалась бочка с пальмою – я метнулся за неё, упал, захватив горсть песку, и, не позволяя камердинеру приготовиться к новой атаке, швырнул ему в глаза песок. Он зарычал, ослеплённый, – топор вонзился в землю подле моей ноги. Надеясь ускользнуть от погони, я тотчас выбрался на улицу и зашагал прочь от дома, держась высокого забора.

Не проболтайся камергер о подьячем, я бы именно к нему направил свои стопы, но – слава Богу! – теперь я мог и тут обезопасить себя, избежав возможной западни.

Вид мой очень беспокоил меня: правый рукав мундира почти оторван, пуговиц недостаёт, шляпы и шпаги нет – я рисковал привлечь внимание полицейских.

На моё счастье, как раз припустил сильный дождь, а при дожде прохожие мало обращают внимания друг на друга. Итак, я быстро пошёл по улице, рассчитывая на наёмную карету, но у трактира был осенён гораздо более надёжным планом. Вошед в трактир, я заплетающимся языком потребовал водки и, когда трактирщик принёс её, кое-как объяснил мою плачевную ситуацию, обещая хорошо заплатить, если он немедленно приведёт в порядок мой мундир и доставит мне шляпу. Сие было исполнено. Шляпа была куплена втридорога у какого-то постояльца, а вместо шпаги был приспособлен её обломок с довольно ржавым эфесом.

Голова моя оказалась разбитой до крови, но трактирщик посчитал сие признаком обычной доблести после неудачной карточной игры, что я и подтвердил ему, разразясь бранью по адресу неких проходимцев.

Через два часа я сидел уже в доме на Малой Вознесенской у госпожи Угликовой, знакомой мне ещё при первом моём приезде в Петербург. Одинокая старушка некогда знавала моего батюшку как лучшего друга своего мужа, и сия причина была залогом её расположения и доброты ко мне. Крошечный и ветхий домик госпожи Угликовой помещался сразу за сгоревшей наполовину церковью, назначенной уже к сносу, и буквально утопал среди плодовых деревьев. Тут я мог чувствовать себя в некоторой безопасности.

Предстоящие действия обрисовались для меня просто: я должен был поскорее бежать из Петербурга, если не хотел подвергнуться гораздо более печальной участи, нежели капитан Изотов. Но бежать тотчас я не мог, зная, что мои враги наверняка караулят по всем заставам.

Я решил переждать в городе, нигде не появляясь, отпустить бороду и выскользнуть прочь, переодевшись слугою или священником.

Теперь уже тоска моя была подлинно неоглядна, ибо никаких надежд более не оставалось. «Вот я, верный сын отечества, потерял разом всё, что имел, и принуждён спасаться, порывая со всем привычным, оставляя вовсе жизнь обыкновенного честного офицера и дворянина!..» О том, чтобы бежать за границу одному или с Лизою, я не соблазнялся и думать – сие оскорбляло. Да и за границей я был бы, конечно, ещё более доступен для масонской мести.

Оставался единственный путь, и я всё более склонялся к нему, понимая, что лишь нескончаемые тяготы он сулит мне: я решился пробираться в Запорожскую Сечь, последний оплот русской вольницы, которой, впрочем, тоже уже грозило полное искоренение.

«Но что я потерял? – жалила другая, отчаянная и обидная мысль, присущая каждому, кто отрекается от былого. – Дворянин, я жил по существу столь жебесправно, яко и холоп! Жизнь моя нужна была обществу столько же, сколько и его: пушечное мясо и податная единица! Я никогда не был уверен в своих правах и не мог полагаться на закон, окружённый дебрями полного беззакония. Честь и совесть мои никем не были защищены. Безнадёжно было возвышать голос в свою защиту – гораздо более достойные угасали здесь без следа, как волны в океане».

«Отчего истинно русские люди всегда чужие в России?» – с болью спрашивал я у судьбы своей. И понимал, что чужие они именно оттого, что дерзают быть не чужими, поневоле сталкиваясь с теми, кто держит в когтях Россию. И догадывался с грустию, что нельзя быть счастливым среди несчастных, мудрым среди глупцов, вольным среди рабов…

Но вот что сожигало меня изнутри невыносимым огнём: как было поведать людям о заговоре? О новом ужасающем рабстве, им уготованном? Неглупый человек, шаг за шагом следивший за масонскими кознями, я в бессилии разводил руками – неможно было даже и рассказать о том человеку без понятия. Он только пожал бы недоумённо плечами, потрясённый грандиозной картиною вселенского заговора. Смущённый ум его оттолкнул бы прочь вещи, не поддающиеся привычному уяснению. Он бы даже моего языка не понял, посчитав его досужей придумкою…

В бедной моей России никому невозбранно либо подохнуть от водки и ощущения собственной мерзости, либо протянуть ноги от ослепляющего, каторжного труда, сознавая полную бесполезность его. Я выбрал второй путь в надежде, что кто-нибудь помянет и мою недолю. Добрая госпожа Угликова снабдила меня голландской бумагой, и в тот же день, затворясь в крошечной каморке, я приступил к описанию своей жизни…

Уже более трёх недель я тружу перо, не поднимая головы, благо летний день велик, так что свечами я почти и не пользуюсь.

Госпожа Угликова кормит и поит меня как родного сына. Я велел ей никому не сказывать обо мне, и она уверяет, что крепко держит слово. Прислуживает мне иногда старый лакей госпожи Угликовой Онуфрий.

От него я слыхал, что убиенный государь Пётр Фёдорович действительно выставлялся для всеобщего обозрения. Гроб его до погребения покоился в церкви Александро-Невской лавры, и русский государь предстал взорам в мундире голштинского офицера, в каковой его обрядила чистокровная немка.

Лицо государя поражало чернотою, обыкновенно бывающей у повешенных, и люди, приходившие взглянуть на почившего в Бозе, шептались между собою, не веря, что причиною смерти была лишняя рюмка водки.

Онуфрий же рассказал, как в трактире на Васильевском острову вышла жестокая драка между матросами и гренадёрами, и матросы кричали, негодуя, что «гвардия продала государя за кружку полпива!».

Онуфрий принёс с Пустого рынка и весть о том, что все голштинцы, числом до двух тысяч, потонули в водах близ Ревельского порта. Корабль, на котором их отправили на родину, говорят, был захвачен бурею и разбит о скалы. Выбравшись на оные, люди дожидались спасения, но не дождались. Пока комендант Ревельского порта сносился с Петербургом, спрашивая, как поступить с потерпевшими, пока письмо было прочитано, пока на него сочинялся ответ, свершилась Божья воля, и несчастные пошли ко дну, не выдержав бури и истощения…

Печалит меня человеческая участь. Печалит судьба всех, у кого отнята надежда, кто гибнет на виду у мира, не получая ни помощи, ни заступничества. Какая мысль озаряет несчастных пред кончиною их? Сожалеют ли они о том, что слишком берегли себя для долгой жизни, тогда как смысл имела только жизнь честная и свободная? Или ни о чём не успевают пожалеть, и в миг отделения души от тела поют им ангелы свою небесную песнь и утешают видением отчего дома в самый памятный день умиротворенного спокойствия его?..

КОММЕНТАРИИ

Об авторах

ГРЕГОР САМАРОВ – псевдоним немецкого писателя Мединга Иоганна Фердинанда Мартина Оскара (1829-1903). Дипломат по профессии, Мединг написал серию романов, имевших большой успех в Германии в 1870-х годах. Некоторые из них были посвящены русской истории («Императрица Елизавета», 1881; «Пётр Третий», 1883, и др.) Многие произведения Мединга были переведены на русский язык в конце XIX – начале XX в.

Текст романа «На троне великого деда (Жизнь и смерть Петра III)» печатается по изд.: Грегор Самаров. Собр. соч., т.5, 6, Спб., 1909.


СКОБЕЛЕВ ЭДУАРД МАРТИНОВИЧ – современный поэт и прозаик.

Текст романа печатается по изд.: Скобелев Э. М. Свидетель (Записки капитана Тимкова). Минск, 1988.

УСТАРЕВШИЕ ГЕОГРАФИЧЕСКИЕ НАЗВАНИЯ

Голштиния – германское герцогство.

Ингермандландия – Ижора.

Кенигсберг – ныне Калининград.

Киль – главный город в Голштинии.

Курляндия – западная Латвия (Курземе).

Лифляндия (Ливония) – северная Латвия и южная Эстония.

Митава – сейчас город Елгава, в Латвии.

Пруссия – королевство, столица – Берлин, к концу XVIII века простирается по южному берегу Балтийского моря от Эльбы до Немана, где граничит с Россией, с 1742 г. владеет землями по Одеру (Силезия), имеет многие приобретения в разных частях Западной Европы.

Швабия – Вюртемберг, герцогство германское.

Шлиссельбург (Шлюшин) – на Ладожском озере, ныне Петрокрепость.

Эстляндия – северная Эстония.

КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ УПОМИНАЕМЫХ ИСТОРИЧЕСКИХ ЛИЦАХ

Август II (Сильный) (1670 – 1733) – курфюрст Саксонский, с 1697 г. король польский.

Анна Иоанновна (1693 – 1740) – герцогиня Курляндская (1710), с 1730 г. императрица России. Вторая дочь царя Ивана Алексеевича и Прасковьи Фёдоровны Салтыковой, вдова Фридриха-Вильгельма, герцога Курляндского; с 1711 г. жила в Митаве. В 1730 г. приглашена Верховным тайным советом на русский престол.

Анна Леопольдовна (Елизавета-Екатерина-Кристина) (1718 – 1746) – принцесса Мекленбург-Шверинская, с 1739 г. жена Антона-Ульриха Брауншвейгского, вел. княгиня, в 1740-1741 гг. правительница России.

Апраксин Степан Фёдорович (1702 – 1760) – граф, генерал-фельдмаршал, главнокомандующий русской армией в Семилетней войне.

Антон-Ульрих принц Брауншвейг-Беверн-Люнебургский (1714 – 1774) – с 1733 г. на русской службе, с 1739 г. муж Анны Леопольдовны, подполковник конной гвардии, генералиссимус русской армии (1740). С 1741 г. в заключении.

Барятинский Иван Сергеевич (1738 – 1811) – князь, генерал-поручик (1779), посланник в Париже (1774 – 1785). Капрал лейб-кампании (1758), флигель-адъютант Петра III (1761).

Барятинский Фёдор Сергеевич (1742 – 1814) – князь, обер-гофмаршал (1796), участник убийства Петра III в Ропше.

Безбородко Александр Андреевич (1747 – 1799) – дипломат, с 1775 г. секретарь Екатерины II, с 1784 г. возглавлял Коллегию иностранных дел и фактически руководил российской внешней политикой, с 1797 г. – канцлер.

Бестужев-Рюмин Алексей Петрович (1693 – 1767) – граф (1745), в 1714 – 1717 гг. на ганноверской и английской службе, русский посланник в Дании (1721 – 1723, 1735 – 1740), действ. тайн. советник и кабинет-министр (1740). В 1740 г. арестован, в 1741 г. приговорён к четвертованию, помилован, сослан и снова вызван в Петербург. При Елизавете сенатор и вице-канцлер, с 1744 г. – канцлер. В 1758 г. арестован и в 1759 г. приговорён к смертной казни, помилован, сослан. В 1762 г. возвращён Екатериной, с 1762 г. генерал-фельдмаршал.

Бецкий (Бецкой) Иван Иванович (1704 – 1795) – действ. тайн. советник, в 1741 г. камергер Петра III, в 1762 г. – генерал-поручик и директор Канцелярии от строений, в 1763-1794 гг. президент Академии художеств и директор Кадетского корпуса.

Бирон Эрнст Иоганн (1690 – 1772) – фаворит Анны Иоанновны, курляндский дворянин, с 1737 г. – герцог Курляндии. В результате дворцового переворота 9 ноября 1740 г. Бирон был арестован Минихом, приговорён к смертной казни, заменённой ссылкой в Пелым, а с 1742 г. в Ярославль, Пётр III вернул Бирона в Петербург.

Бредихин Сергей Александрович (1744 – 1784) – генерал-поручик, камергер. В 1762 г. капитан-поручик лейб-гвардии Преображенского полка.

Бутурлин Александр Борисович (1694 – 1767) – денщик Петра I, граф (1760), генерал-фельдмаршал (1756), главнокомандующий в Семилетней войне, московский генерал-губернатор.

Вильбуа (Вильбоа) Александр Вильгельмович (Никитич) (1717– 1781) – участник войны со Швецией 1740 – 1741 гг., Семилетней войны 1756 – 1763 гг., генерал-фельдцейхмейстер (1761), участник переворота 28 июня 1762 г.

Винский Григорий Степанович (1752 – ?) – мелкий чиновник, был сослан в Оренбург за участие в денежных махинациях; на склоне лет решил стать писателем; интерес представляют его автобиографические «Записки».

Воейков П. П. – в 1762 г. секунд-майор лейб-гвардии Преображенского полка.

Волков Дмитрий Васильевич (1727 – 1785) – тайн. советник, сенатор (1768). В 1761 – 1762 гг. – личный секретарь Петра III.

Волков Фёдор Григорьевич (1729 – 1763) – выдающийся актёр и основоположник русского профессионального театра.

Волконский Михаил Никитич (1713 – 1788) – князь, генерал-аншеф, сенатор, подполковник конной гвардии, отличился во время Семилетней войны. Генерал-адъютант, главнокомандующий Москвы.

Воронцов Михаил Илларионович (1714 – 1767) – граф (1744), паж и камер-юнкер цесаревны Елизаветы, в 1758 – 1762 гг. канцлер, друг и покровитель М. В. Ломоносова. С 1763 г. в отставке.

Воронцов Роман Илларионович (1707 – 1783) – генерал-аншеф, сенатор, председатель комиссии по составлению нового Уложения (1763). При Екатерине II наместник Владимирской, Пензенской и Тамбовской губерний; прославился необузданным лихоимством, за что получил прозвище «Роман большой карман».

Воронцова Елизавета Романовна (1739 – 1792) – фаворитка императора Петра III, в замужестве Полянская.

Гагарин Сергей Васильевич (ум. 1782) – князь, действ, тайн, советник, камергер (1742), шталмейстер.

Ганнибал Абрам Петрович (ок. 1697 – 1781) – генерал-аншеф (с 1759), воен. инженер, прадед (по матери) А. С. Пушкина. Сыграл важную роль в усовершенствования воен. инженерного деда в России. С 1762 г. в отставке.

Глебов Александр Иванович (1722 – 1790) – обер-секретарь Сената (1754), обер-прокурор (1755), генерал-прокурор Сената (1761 – 1764), выполнял секретные поручения Екатерины II.

Голицын Александр Михаилович (1718 – 1783) – князь, генерал-фельдмаршал (1769), генерал-адъютант, сенатор. При Петре III вице-канцлер.

Голицын Иван Фёдорович (1731 – 1798) – князь, генерал-адъютант Петра III, бригадир.

Голицын Николай Михайлович (1727 – 1786) – князь, тайн. советник, обер-гофмаршал, в 1762 г. камер-юнкер.

Головин Николаи Александрович, граф, действ. тайн. советник, камергер.

Голъц Бернхард Вильгельм фон – прусский полковник и камергер, посол в России в 1762 г.

Грибовский Адриан Моисеевич (1766 – 1833) – с 1792 г. управляющий её имп. величества канцелярией, в 1795-1796 гг. – статс-секретарь Екатерины II. Автор «Записок о императрице Екатерине Великой».

Гудович Андрей Васильевич (1731 – 1808) – генерал-аншеф, камергер и генерал-адъютант Петра III, арестован в 1762 г., после чего вышел в отставку.

Дашков Михаил Иванович (1736 – 1764) – князь, камер-юнкер, подполковник лейб-кирасирского полка, бригадир.

Дашкова Екатерина Романовна (1744 – 1810) – княгиня, статс-дама, директор Академии наук (1783 – 1796), президент Российской Академии (1783 – 1796), писательница, издательница журн. «Собеседник любителей российского слова», автор мемуаров «Записки». Активная помощница Екатерины II в перевороте 1762 г.

Девьер Пётр Антонович (ум. 1773) – камер-паж Анны Петровны (1726), в 1727 – 1735 гг. на голштинской службе. С 1737 г. на службе в русской армии. Действ. камергер (1744), генерал-аншеф (1762), в 1763 г. уволен в отставку.

Державин Гаврила Романович (1743? – 1816) – поэт, статс-секретарь Екатерины II в 1791 – 1793 т; автор воспоминаний «Записки из известных всем происшествий и подлинных дел, заключающие в себе жизнь Гаврилы Романовича Державина».

Дмитрий (Даниил Сеченов, 1708 – 1767) – архиепископ новгородский с 1757 г , в 1762 г. короновал Екатерину II. Возведён ею в сан митрополита.

Екатерина II Алексеевна (София-Августа-Фредерика) (1729 – 1796) – принцесса Ангальт-Цербоская, с 1745 г. жена вёл. кн. Петра Фёдоровича, с 1762 г. правящая императрица Екатерина II.

Елизавета Петровна (1709 – 1761) – дочь Петра I и Екатерины Алексеевны, с 1741 г. – императрица России.

Измайлов Михаил Михайлович (1722 – 1800) – генерал-майор (1761), гофмаршал (1761), дейст. тайн. советник (1775), занят при строительстве казённых зданий. С 1795 г. московский главнокомандующий.

Иоанн Антонович (Иван VI) (1740 – 1764) – император России (1740 – 1741), с 1741 г. – в заключении. Сын Антона Ульриха и Анны Леопольдовны Брауншвейгских. После переворота в пользу Елизаветы Петровны Иоанн Антонович был сослан в Холмогоры с родителями, а затем отделён от них и переведён в Шлиссельбургскую крепость. При попытке освобождения его, предпринятой В.Мировичем, был убит охранниками.

Карл XII (1682 – 1718) – шведский король с 1697 г.

Кейт Роберт – английский посланник в Вене (1748 – 1757) и в России (1758-1762).

Козловский Алексей Семёнович (1707 – 1776) – князь, генерал-поручик, сенатор, обер-прокурор Синода.

Корф Николай Андреевич (1710 – 1766) – барон, генерал-аншеф, подполковник лейб-кирасирского полка, «главный директор над всеми полициями» (1761), действ, камергер (1742), сенатор (1744), в 1741 г. доставил из Киля Петра Ульриха, в 1744 г. сопровождал Брауншвейгскую фамилию в Холмогоры. Генерал-губернатор в Кенигсберге (1758 – 1760), петербургский генерал-полицмейстер (1760), в 1762 г. сразу принял сторону Екатерины II.

Крузе Карл Фёдорович – врач, родом из Голштинии. В Петербурге служил главным врачом гвардейских войск. С 1756 г. член Академии наук.

Ланской Александр Дмитриевич (1754 – 1784), генерал-адъютант, фаворит Екатерины II.

Ливен Юрий (Георг Рейнгольд) (1696 – 1763) – генерал-аншеф (1763), подполковник лейб-гвардии конного полка (1740-1763).

Мельгунов Алексей Петрович (1722 – 1788) – действ. тайн. советник, генерал-лейтенант, президент Камер-коллегии, директор Шляхетского кадетского корпуса, ярославский генерал-губернатор. В 1762 г. – генерал-поручик, адъютант Петра III.

Миних Бурхард Христофор фон (1683 – 1767) – граф, генерал-фельдмаршал. Родом из Ольденбурга, на русской службе с 1721 г., руководил строительством Ладожского канала, с 1728 г. – генерал-губернатор Ингермандландии, Карелии и Финляндии, с 1730 г. – президент Военной коллегии. В 1734 г. взял Данциг, во время русско-турецкой воины 1735 – 1739 гг. возглавлял походы в Крым и Бессарабию, взял Очаков и Хотин, в 1740 г. – первый министр, с 1741 г. – в отставке. В 1742 – 1762 гг. в ссылке. Возвращён Петром III.

Мирович Василий Яковлевич (1740 – 1764) – подпоручик Смоленского полка; организатор заговора в пользу царевича Иоанна Антоновича; казнён 15 сентября 1764 г.

Нарышкин Александр Александрович (1726 – 1795) – действ. тайн. советник, обер-шенк, сенатор. В 1749 г. назначен камергером вел. князя Петра Фёдоровича, в 1762 г. – обер-гофмаршал.

Нарышкин Лев Александрович (1733 – 1799) – фаворит Петра III, в 1762 г. – шталмейстер. В ходе переворота арестован, но затем произведён Екатериной в обер-шталмейстеры.

Нарышкин Семён Кириллович (1710 – 1775) – генерал-аншеф, действ. камергер (1741), обер-егермейстер (1757); учился за границей, был посланником в Англии (1742), гофмаршал (1742-1756).

Новиков Николай Иванович (1744 – 1798) – московский издатель журналист; в 1792 – 1796 гг. – в Шлиссельбургской крепости по подозрению в подготовке заговора.

Олсуфьев Адам Васильевич (1721 – 1784) – действ. тайн. советник, сенатор (1763), статс-секретарь Екатерины II, председатель театрального комитета, литератор.

Орлов (Чесменский) Алексей Григорьевич (1735 – 1807) – граф (1762), генерал-аншеф, один из главных участников переворота 1762 г., командовал русским флотом в Чесменском сражении 1770 г.

Орлов Григорий Григорьевич (1734 – 1783) – князь, генерал-адъютант, генерал-аншеф, генерал-фельдцейхмейстер (1765), основатель Вольного экономического общества. Фаворит Екатерины II и активный участник переворота 1762 г.

Орловы – Фёдор Григорьевич (1741 – 1796), участник дворцового переворота 1762 г., в дальнейшем – обер-прокурор Сената, Владимир Григорьевич (1743 – 1831), в 1766 – 1774 гг. директор Академии наук, и Иван Григорьевич – братья А. Г. и Г. Г. Орловых.

Павел I (Петрович) (1754 – 1801) – вел. князь, с 1796 г. – российский император.

Панин Никита Иванович (1718 – 1783) – граф (1767), посол в Дании и Швеции в 1747 – 1760 гг. С 1760 г. воспитатель вел. князя Павла Петровича и обер-гофмейстер, действ. тайн. советник (1761). С 1763 г. возглавлял Коллегию иностранных дел.

Панин Пётр Иванович (1721 – 1789) – граф (1767), генерал-аншеф, сенатор (1762). Участвовал в войнах против турок, шведов и пруссаков. Отличился при Кунерсдорфе, был генерал-губернатором Кенигсберга, в 1770 г. взял Бендеры. В 1770 – 1774 гг. в отставке. В 1774 г. командующий войсками против Пугачёва.

Пассек Пётр Богданович (1734 – 1804) – поручик Измайловского полка, один из руководителей дворцового переворота 1762 г., затем действ. камергер, сенатор, генерал-аншеф.

Перфильев Степан Васильевич (1734 – 1793) – флигель-адъютант Петра III, затем генерал-майор.

Полянский Александр Иванович (1721 – 1818) – полковник (1765), статский советник, депутат комиссии по составлению нового Уложения (1767).

Помпадур маркиза де (1721 – 1764) – фаворитка короля Франции Людовика XV.

Понятовский Станислав Август (1732 – 1798) – последний польский король до третьего раздела Польши в 1795 г. В 1757 – 1762 гг. – посланник польско-саксонского двора в России. Фаворит вел. княгини Екатерины Алексеевны, будущей императрицы.

Потёмкин Григорий Александрович (1739 – 1791) – генерал-фельдмаршал и князь Таврический (с 1784 г.), фаворит и ближайший помощник Екатерины II, президент Военной коллегии (1784). В 1761 г. вахмистр конной гвардии. За участие в дворцовом перевороте 1762 г. пожалован в подпоручики и камер-юнкеры.

Радищев Александр Николаевич (1749 – 1802) – писатель и философ, в 1790 г. после выхода в свет «Путешествия из Петербурга в Москву» был арестован, в следствии принимала участие сама Екатерина II, приговор к смертной казни был заменён десятью годами ссылки в Сибирь.

Разумовский Алексей Григорьевич (1709 – 1771) – граф (1744), генерал-фельдмаршал (1756). В 1731 г. был взят певчим в украинскую капеллу при императорском дворе. После переворота 1741 г. камергер и генерал-поручик; фаворит Елизаветы Петровны, по некоторым сведениям её муж с 1742 г.

Разумовский Кирилл Григорьевич (1728 – 1803) – граф (1744), последний гетман Украины, президент Петербургской Академии наук в 1746 – 1765 гг., сенатор, генерал-адъютант (1762); генерал-фельдмаршал (1764). В 1768 – 1771 гг. член Государственного совета.

Репнин Николай Васильевич (1734 – 1801) – князь, генерал-фельдмаршал (1796) и дипломат; в 1761 – 1763 гг. посол в Берлине; полномочный министр в Польше (1763 – 1769), участник русско-турецких войн.

Рославлев Николай Иванович (1724 – 1785) – генерал-поручик, в 1762 г. премьер-майор лейб-гвардии Измайловского полка, активный сторонник Екатерины II.

Румянцев (Задунайский) Пётр Александрович (1725 – 1796) – граф, генерал-фельдмаршал (1770). С 1764 г. генерал-губернатор Малороссии. Одержал победы при Ларге и Кагуле. Пользовался расположением Петра III, при воцарении Екатерины II подал в отставку, которую у него не приняли.

Салтыков Пётр Семёнович (1696 – 1773) – граф, генерал-фельдмаршал. В Семилетней войне одержал победы под Пальцигом и Кунерсдорфом.

Сивере Давид Райнгольд (1732 – 1814) – голштинец, в 1762 г. полковник, флигель-адъютант Петра III.

Строганов Александр Сергеевич (1733 – 1811) – граф (1760), обер-камергер, сенатор. При Павле I президент Академии художеств и директор Публичной библиотеки.

Сумароков Александр Петрович (1717 – 1777) – поэт и драматург, первый директор Российского театра.

Талызин Александр Фёдорович (1734 – 1787) – тайн. советник (1779), сенатор. В 1762 г. подпоручик в лейб-гвардии Семёновском полку.

Талызин Иван Лукьянович (1700 – 1777) – вице-адмирал (1757), член Адмиралтейств-коллегий (с 1748 г.).

Тараканова – в 1770-х гг. в Западной Европе появилась авантюристка, которая выдавала себя за дочь императрицы Елизаветы Петровны от морганатического брака с А. Разумовским, «княжну Тараканову», и объявила себя претенденткой на русский престол. В 1775 г. в Италии граф А. Г. Орлов вместе с О. М. Дерибасом захватили самозванку и доставили в Петропавловскую крепость, где в том же году она умерла.

Теплов Григорий Николаевич (1717 – 1779) – тайн. советник (1767), сенатор (1768). Воспитанник Ф. Прокоповича. В качестве адъюнкта Академии наук занимался образованием К. Разумовского и впоследствии оставался близким к нему лицом. При Петре III арестован, допрошен и уволен, хотя и оправдан. Участник переворота 1762 г., составлял первый манифест Екатерины II, её личный секретарь.

Трубецкой Никита Юрьевич (1699 – 1763) – князь, генерал-фельдмаршал (1756). С 1740 г. генерал-прокурор Сената, с 1760 г. президент Военной коллегии. Член особого собрания при Петре III.

Фермор Виллим Виллимович (1702 – 1771) – граф, генерал-аншеф (1755). Сын выходца из Англии, на военной службе с 1720 г. С 1733 г. адъютант Б. Х. Миниха. Участвовал в русско-турецкой войне 1735 – 1739 гг. и русско-шведской войне 1741 – 1743 гг. В начале Семилетней войны командовал осадным корпусом при овладении Мемелем и Тильзитом, а затем 1-й дивизией в сражении при Гросс-Егерсдорфе. В конце 1757 г. заменил С. Ф. Апраксина на посту главнокомандующего, но в 1759 г. был отстранён. С 1768 г. в отставке.

Фридрих II (1712 – 1786) – с 1740 г. прусский король из династии Гогенцоллернов, крупный полководец, автор политических и философских трактатов. При его правлении Пруссия выдвинулась в число великих держав.

Хитрово Фёдор Алексеевич – секунд-ротмистр лейб-гвардейского конного полка, участник переворота 1762 г. За интриги против Г. Орлова сослан в 1764 г.

Чернышёв Захар Григорьевич (1722 – 1784) – граф, генерал-фельдмаршал (1773). С 1744 г. камер-юнкер у вел. князя Петра Фёдоровича. Во время Семилетней войны взял Берлин, отличился в сражении у Цорндорфа. С 1763 г. вице-президент, а с 1773 по 1784 г. президент Военной коллегии.

Чертков Евграф Александрович (ум. 1797) – действ, тайн, советник (1795), камергер (1777). В 1762 г. поручик лейб-гвардии Преображенского полка, участник дворцового переворота.

Шванвич Александр Михайлович – сын ректора немецкого класса академической гимназии Мартина Шванвича из Торна. Переведён в лейб-кампанию в 1748 г. из кондукторов инженерного корпуса. Известен был как силач и озорник. Его товарищами были братья Орловы. Роль Шванвича в перевороте 1762 г. не очень ясна. При Екатерине Шванвич служит в провинциальных полках. С 1776 г. служит в Кронштадтском гарнизоне. Его сын Михаил (род. в 1755 г.) во время пугачёвского восстания перешёл на сторону бунтовщиков. А. С. Пушкин, заинтересовавшийся его судьбой, сделал его прообразом Швабрина, героя «Капитанской дочки».

Шкурин Василий Григорьевич (ум. 1782) – тайн. советник, член Вольного экономического общества (1774), действ. камергер (1773). В конце 40-х гг. – помощник камердинера вел. кн. Екатерины Алексеевны, с 1751 г. её камердинер, с 1762 г. – обер-камердинер. Сразу после переворота назначен бригадиром и гардеробмейстером императрицы.

Штелин Яков Яковлевич (1709 – 1785) – родом из Швабии, в 1735 г. приглашён адъюнктом в Петербургскую Академию наук. В 1738 г. профессор и член Академии. В 1742 – 1745 гг. наставник вел. кн. Петра Фёдоровича. С 1753 по 1762 г. заведует библиотекой и кабинетом Петра III. Статский советник (1763), конференц-секретарь Академии (1765 – 1769), член Вольного экономического общества (1766). Автор «Записок о Петре Третьем, императоре Всероссийском».

Шуазель Этьен-Франсуа (1719 – 1785) – герцог, французский государственный деятель.

Шувалов Александр Иванович (1710 – 1771) – граф (1746), генерал-фельдмаршал (1761), начальник Тайной канцелярии, сенатор. При Екатерине II – в отставке.

Шувалов Иван Иванович (1727 – 1797) – обер-камергер (1777), генерал-лейтенант, фаворит императрицы Елизаветы, будучи человеком разносторонне образованным, явился одним из основателей Московского университета и первым его куратором. По проекту Шувалова была создана Академия художеств в Петербурге. При Петре III директор Шляхетского корпуса. После переворота отстранён от всех дел, с 1763 по 1777 г. находился за границей.

Шувалов Пётр Иванович (1711 – 1762) – граф (1746), генерал-фельдмаршал (1761), генерал-адъютант (1751), конференц-министр и генерал-фельдцейхмейстер (1756), вице-президент Военной коллегии (1758-1760), сенатор (1744). Фактически определял внутреннюю политику России в 50-е гг.

Шумахер Андреас (1726 – 1790) – секретарь, а затем советник датского посольства в Петербурге в 1757 – 1764 гг. Автор «Истории низложения и гибели Петра Третьего».

Щербатов Михаил Михайлович (1733 – 1790) – князь, Рюрикович, с 1773 г. действ. камергер, историк, автор трактата «О повреждении нравов в России».

Ягужинский Сергей Павлович (1731 – 1806) – граф, генерал-поручик (1764). В 1762 г. – камергер.

ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА

1728 год

10 февраля – в Киле у старшей дочери Петра I Анны и герцога Голштейн-Готторпского Карла-Фридриха родился сын, будущий Пётр III.


1741 год

28 ноября – Елизавета Петровна объявляет Петра наследником русского престола.


1742 год

5 февраля – наследника Петра привозят в Россию.


1756 год

Начало Семилетней войны (1756 – 1763), которая велась между Австрией, Россией, Францией, Испанией, Саксонией и Швецией с одной стороны и Пруссией, Португалией, Ганновером и Англией – с другой.

5 октября – главнокомандующий русскими войсками С. Ф. Апраксин получил приказ двинуться к границам Пруссии.


1757 год

24 июня – взятие крепости Мемель под командованием В. В. Фермора.

31 июля – С. Ф. Апраксин занял Инстербург.

19 августа – С. Ф. Апраксин отразил атаки Левальда у Гросс-Егерсдорфа. Отступление русской армии.

17 октября – указ об отстранении С. Ф. Апраксина.

21 октября – В. В. Фермор вступает в командование русскими войсками.


1758 год

11 января – капитуляция Кенигсберга. Жители присягают императрице Елизавете Петровне. В. В. Фермор назначается генерал-губернатором Восточной Пруссии.

5 августа – осада Кюстрина.12-13 августа – снятие осады Кюстрина.

14 августа – битва при Цорндорфе.


1759 год

19 июня – русской армией командует П. С. Салтыков.

12 июля – победа русских войск у Пальцига.

1 августа – битва у Кунерсдорфа. Победа русских войск.


1760 год

1 сентября – командование русской армией переходит к В. В. Фермору.

29 сентября – отход прусских войск от Берлина. Капитуляция Берлина на очень выгодных для Пруссии условиях.

Октябрь – русские войска по приказу оставляют Берлин.


1761 год

25 декабря – смерть императрицы Елизаветы Петровны. Вел. князь Пётр Фёдорович вступил на престол.


1762 год

18 февраля – манифест Петра III «О даровании вольности и свободы всему российскому дворянству».

21 февраля – манифест «Об уничтожении Тайной розыскной канцелярии».

21 марта – именной указ о передаче монастырских вотчин в ведение Коллегии экономии.

24 апреля – Пётр III подписывает мир между Россией и Пруссией, по которому Пруссии возвращаются все земли, занятые русскими войсками. Корпус В. Г Чернышёва передаётся в распоряжение Фридриха II.

8 июня – Пётр III подписывает союзный договор с Пруссией.

27 июня – в Петербурге в Измайловских казармах арестован П. Б. Пассек, один из главных организаторов дворцового переворота в пользу императрицы Екатерины Алексеевны. Это послужило началом действий заговорщиков. А. Г. Орлов в ночь с 27 на 28 августа едет в Петергоф за Екатериной.

28 июня – рано утром Екатерина приехала в Петербург. Измайловский и Семёновский полки первые присягнули императрице Екатерине II. В Зимнем дворце был зачитан срочно составленный первый Манифест Екатерины II. Между тем Пётр III в полном неведении относительно событий в Петербурге выехал из Ораниенбаума в Петергоф, собираясь там отобедать. Узнав о событиях в столице, император отплыл в Кронштадт в надежде опереться на флот, но в крепости уже присягнули Екатерине, и Пётр III вынужден был вернуться в Ораниенбаум. В этот же день Екатерина выступила походом на Петергоф.

29 июня – Петров день – Екатерина II с корпусом остановилась в нескольких вёрстах от Петергофа. Пётр III отправляет императрице письмо с просьбой позволить ему уехать в Голштинию. Через некоторое время он отправляет второе письмо и подписывает отречение от престола. Около полудня за ним приезжает карета и увозит отрёкшегося императора сначала в Петергоф, а затем в Ропшу.

30 июня – императрица Екатерина II вернулась в Петербург. В городе ликование, народные гулянья, сопровождающиеся массовыми беспорядками. Арестованный Пётр Фёдорович пишет из Ропши письмо императрице с просьбой разрешить ему выходить из комнаты.

6 июля – оглашён новый «Обстоятельный манифест», в котором было всенародно объявлено об отречении Петра III. Убийство в Ропше Петра Фёдоровича. Письмо императрице от А. Г. Орлова.

7 июля – официальное сообщение о смерти Петра III «обыкновенным и прежде часто случавшимся ему припадком геморроидическим». Назначение коронации и помазания её императорского величества на октябрь месяц в Московском Кремле.

С 7 на 8 июля – тело Петра III перевезено в Александро-Невскую лавру, где и было похоронено (а не в соборе Петропавловской крепости – усыпальнице Романовых).

Примечания

1

Название происходит от немецкого слова дрошке (droschke) — легкий четырехколесный открытый рессорный экипаж на 1–2 человека.

(обратно)

2

Автомедон — в древнегреческой мифологии возница Ахилла. Имя стало нарицательным для ловкого извозчика.

(обратно)

3

Крупнейший немецкий дипломат второй половины XIX столетия, первый рейхсканцлер Германской империи, которую он создал путем войн Пруссии с Данией, Австрией и Францией.

(обратно)

4

Германия была в то время раздроблена на ряд мелких государств и княжеств. Бисмарк понял историческую необходимость объединения страны, что вело к неизбежной войне между Пруссией и Австрией — самых крупных германских государств.

(обратно)

5

Согласно древнегреческому эпосу, троянский жрец Лаокоон заподозрил, что внутри троянского коня прячутся греки, но к нему не прислушались. Пергам — другое название Трои.

(обратно)

6

Имеются в виду декорации к постановкам произведений Людвига ван Бетховена.

(обратно)

7

Горе побежденным! (лат.).

(обратно)

8

Ландвер — ополчение, войска, сформированные из военнообязанных.

(обратно)

9

Венский конгресс 1814–1815 годов завершил войны коалиций европейских государств против наполеоновской Франции. Заключенные договоры, в частности, закрепляли политическую раздробленность Германии и Италии.

(обратно)

10

Термин, определяющий владение младшей ветви королевского рода.

(обратно)

11

Со знанием дела, основательно (фр.).

(обратно)

12

Союзный сейм — центральный орган Германского союза, заседавший во Франкфурте‑на‑Майне; председательствовала в нем Австрия.

(обратно)

13

Блюдо истории.

(обратно)

14

Утренняя политика.

(обратно)

15

Тем лучше (фр.).

(обратно)

16

«Похоронный марш на смерть героя» (ит.).

(обратно)

17

Жребий брошен! (лат.).

(обратно)

18

Имеются в виду тончайшей работы серебряные сервизы французского ювелира Шарля Кристофля.

(обратно)

19

Амт — округ; амтман — коронный администратор округа; амтманство — местопребывание амтмана.

(обратно)

20

По желанию, по собственному усмотрению, произвольно (лат.).

(обратно)

21

Австрия призвана управлять Вселенной (лат.).

(обратно)

22

Неожиданность (фр.).

(обратно)

23

«Никакого вина, кроме венгерского» (лат.).

(обратно)

24

Вельможи (фр.).

(обратно)

25

Германский союз — основан в 1814–1815 годах. В нем главенствовала Австрия.

(обратно)

26

Шах (фр.).

(обратно)

27

Совладельцы (лат.).

(обратно)

28

Паллиативный — имеющий характер полумеры.

(обратно)

29

Аппетит приходит во время еды (фр.).

(обратно)

30

Премьер‑министр Англии в 1855–1858 годах и с 1859 года. Его внешняя политика строилась на традиционном для Великобритании принципе «равновесия сил», то есть разделении Европы на группы враждующих и тем самым ослабляющих друг друга государств. Политика Палмерстона в отношении России определялась опасением роста ее могущества. В период Крымской войны (1853–1856) Палмерстон выступал за захват Севастополя и отторжения ряда областей России.

(обратно)

31

Агломерация — скопление, слияние, присоединение.

(обратно)

32

Разделяй и властвуй (лат.).

(обратно)

33

Войдите! (англ.).

(обратно)

34

Приемная (фр.).

(обратно)

35

Лозунг (фр.).

(обратно)

36

Повод к войне (лат.).

(обратно)

37

Тем лучше (фр.).

(обратно)

38

Что идет медленно, идет уверенно (ит.).

(обратно)

39

Под обаянием (фр.).

(обратно)

40

Экзерциции — военные упражнения.

(обратно)

41

Медиатизация — подчинение владетельных германских сюзеренов более крупному германскому государству, например, Пруссии или Австрии.

(обратно)

42

Ну что же.

(обратно)

43

Золотая молодежь (фр.).

(обратно)

44

Старорежимную аристократию (фр.).

(обратно)

45

Все вместе (лат.).

(обратно)

46

Менсдорф намекает на тяжелое поражение России в Крымской войне (1853–1856), ставшее возможным в том числе благодаря враждебной позиции Австрии.

(обратно)

47

Меттерних руководил австрийской политикой с 1809 по 1848 год. Особенно значительную роль он играл в период с 1815 по 1848 год.

(обратно)

48

Я презираю невежественную толпу и ставлю ей преграду (лат.).

(обратно)

49

Блюдо истории (фр.).

(обратно)

50

Бессмыслица, нелепость.

(обратно)

51

«Тевтонскую ярость» (лат.).

(обратно)

52

Герой, видимо, хочет сказать, что Австрия готова пойти на то, чтобы возвратить Италии Венецию, которой она владела до 1866 года.

(обратно)

53

Освобождение от церковного влияния в общественной и умственной жизни; превращение церковной власти, имущества в светские.

(обратно)

54

Италия сделает все сама, — хорошо (ит.).

(обратно)

55

Революцией здесь называют движение под руководством Гарибальди, свергнувшим власть Бурбонов в Неаполитанском королевстве.

(обратно)

56

Нунций — постоянный дипломатический представитель папы римского.

(обратно)

57

Легитимация — подтверждение законности полномочий.

(обратно)

58

Виктор‑Эммануил II — первый король объединенной Италии, поддерживал либералов (глава — Кавур) в их стремлении объединить Италию путем сделок прежде всего с иностранными державами.

(обратно)

59

Австрии принадлежит право управлять Вселенной! (лат.).

(обратно)

60

К вящей славе Божией! (лат.).

(обратно)

61

Имеется в виду религиозный реформатор Мартин Лютер, основатель протестанства.

(обратно)

62

Между прочим (лат.).

(обратно)

63

Шутливые прозвища берлинских газет.

(обратно)

64

Не склоняется даже пред солнцем (лат.).

(обратно)

65

Ну и что же! (фр.).

(обратно)

66

Слишком большой вельможа (фр.).

(обратно)

67

Буквально: дипломатический мемориал (фр.).

(обратно)

68

Мы совершим эту глупость (фр.).

(обратно)

69

Гаштайнский договор (фр.).

(обратно)

70

Промежуточное условие (фр.).

(обратно)

71

Веллингтон Артур Уэлсли — английский фельдмаршал. В войнах против наполеоновской Франции командовал союзными войсками.

(обратно)

72

Придворный английской королевы Елизаветы I, был казнен по ее приказу. Персонаж драмы Ф. Шиллера «Мария Стюарт».

(обратно)

73

Так, так! Вот обратная сторона медали (фр.).

(обратно)

74

Бог да хранит короля! (англ.).

(обратно)

75

На войне, как на войне! (фр.).

(обратно)

76

От франц. глагола menage — убирать.

(обратно)

77

Трудности не страшат (лат.).

(обратно)

78

Слуга.

(обратно)

79

«Милый друг» (фр.).

(обратно)

80

Помни о смерти (лат.).

(обратно)

81

Учреждение, ведавшее пожалованием и выдачей орденов.

(обратно)

82

Умрем за нашего царя! (лат.).

(обратно)

83

Королем венгерским (лат.).

(обратно)

84

Лавандового одеколона.

(обратно)

85

В греческой мифологии — морское божество, обладающее пророческим даром, способное принимать облик различных существ.

(обратно)

86

Точнее — клубок Ариадны, конец которого оставался у нее в руках, чтобы Тезей мог по этой путеводной нити найти выход из лабиринта.

(обратно)

87

Пусть оружие уступит тоге (лат.).

(обратно)

88

Футляр.

(обратно)

89

Улица в Париже, на которой располагается министерство иностранных дел Франции.

(обратно)

90

Пусть консулы следят, чтобы государство не потерпело какого‑либо ущерба! (лат.).

(обратно)

91

В сущности, в самом деле (фр.).

(обратно)

92

Палаш — длинная прямая сабля с широким и обоюдоострым клинком.

(обратно)

93

Гонведы — венгерская национальная армия.

(обратно)

94

Прусский орден «За заслуги».

(обратно)

95

Завсегдатай (фр.).

(обратно)

96

Хорошая мина при плохой игре — только и всего! (фр.).

(обратно)

97

За заслугу.

(обратно)

98

Имеется в виду Парижский мирный договор 1856 года, который завершилКрымскую войну, ущемлявший многие права России и поставивший ее в довольно сложную международную ситуацию.

(обратно)

99

Парижский мир 1814 года восстанавливал независимость Голландии, Швейцарии, немецких княжеств и итальянских государств.

(обратно)

100

Куаутемок — преемник Монтесумы, последний правитель ацтеков. Казнен испанцами.

(обратно)

101

Финансовые тузы (фр.).

(обратно)

102

Большая игра (фр.).

(обратно)

103

«Есть многое на свете, друг Горацио, что и не снилось нашим мудрецам» (англ.) — цитата из трагедии У. Шекспира «Гамлет».

(обратно)

104

О, если бы вечно осталось цвести

Прекрасное время юной любви.

(обратно)

105

Бог нам прибежище и сила, оружие и спасение (нем.).

(обратно)

106

Адонис — сын красавицы Мирры, превращенной богами в мирровое дерево (дающее благовонную смолу мирру), отличался редчайшей красотой (Примеч. ред.).

(обратно)

107

Дриады — у древних греков — нимфы, покровительницы деревьев. (Примеч. ред.)

(обратно)

108

Капитолий — один из холмов, на которых был расположен Древний Рим. С древнейших времен Капитолий был центром религиозного культа; здесь находился капитолийский храм, в котором иногда происходили заседания сената, а на площади перед ним — народные собрания. (Примеч. ред.)

(обратно)

109

С юго-западного обрывистого склона Капитолия — Тарпейской скалы — сбрасывали преступников. (Примеч. ред.)

(обратно)

110

Силен — демон, сын Гермеса. Древние представляли его в виде постоянно пьяного, веселого, добродушного лысого старика, толстого, как бочка или винный мех, с которым он никогда не расставался. (Примеч. ред.)

(обратно)

111

Минерва - она же Афина. Богиня неба, повелительница туч и молний, богиня плодородия, покровительница мирного труда, богиня мудрости. Изображалась в виде суровой и величественной девы. (Примеч. ред.)

(обратно)

112

Петиметр — молодой щёголь, франт со смешными манерами. (Примеч. ред.)

(обратно)

113

Филипп Орлеанский, герцог Шартский (1675—1723) известен в истории Франции в качестве регента, управлявшего с 1715 г. Францией по малолетству её короля Людовика XV. Двор регента отличался особенной пышностью.

(обратно)

114

Далила — в ветхозаветном предании возлюбленная Самсона. По наущению филистимлян выведала, что неодолимая сила Самсона скрыта в его волосах, велела остричь «семь кос» с головы его, а затем предала в руки филистимлян. (Примеч. ред.).

(обратно)

115

Пикёр — конюший; шталмейстер — придворный конюший.

(обратно)

116

Шушун — старинная русская крестьянская женская одежда в виде распашной кофты, короткополой шубки, а также сарафана с воротом и висячими позади рукавами.

(обратно)

117

Владимирка (ныне шоссе Энтузиастов) служила основным трактом, по которому отправлялись ссыльные в Сибирь.

(обратно)

118

Вольф Христиан (1679–1754) — знаменитый немецкий философ, профессор в Галле и Марбурге, где в числе его слушателей был М. В. Ломоносов. Имя Вольфа тесно связано с историей зарождения Петербургской Академии наук, его труды переводились на русский язык, в частности Ломоносовым.

(обратно)

119

Аналой — высокий покатым верхом столик, на который кладутся богослужебные книги, иконы и другие церковные принадлежности.

(обратно)

120

Требник — книга, по которой совершаются церковные требы (крестины, панихиды и т. п.).

(обратно)

121

Киот — створчатая рама или шкафчик со стеклянной дверцей для икон.

(обратно)

122

В греческой мифологии Пенелопа, верная жена Одиссея, ожидая возвращения мужа, всячески уклоняется от многочисленных женихов под предлогом, что должна соткать погребальный саван. Работая днём, ночью она распускала готовую ткань.

(обратно)

123

Речь идёт о дворцовом перевороте 25 ноября 1741 года, когда 300 гвардейцев возвели на престол Елизавету Петровну.

(обратно)

124

Здесь перечисляются выдающиеся полководцы и государственные деятели античного мира. Солон (ок. 640–560 до н. э.) — афинский политический деятель, его законы помогли афинскому государству преодолеть экономический кризис. Ликург (ок. 390–324 до н. э.) — афинский политический деятель, успешно руководил финансовой системой Афин.

(обратно)

125

В греческой мифологии Гилас, любимец Геракла, отправившись за водой, был похищен нимфами источника, пленившимися красотой юноши.

(обратно)

126

Матине — утренняя женская домашняя одежда.

(обратно)

127

Гамаши — род вязаных или сшитых из плотной ткани чулок без ступней, надеваемых поверх обуви.

(обратно)

128

Ретирад — отхожее место.

(обратно)

129

Инженю — амплуа актрисы, исполнявшей роли наивных, простодушных девушек.

(обратно)

130

Устроенный Фридрихом-Вильгельмом I Табакс-коллегиум представлял собрание прусских генералов и министров, сидящих вокруг длинного стола и вооружённых глиняными трубками и кружками с пивом. Здесь решались важные государственные дела, здесь порой король позволял себе грубые шутки над недругами.

(обратно)

131

Преторианцы — в Древнем Риме первоначально личная охрана полководца, впоследствии — императорская гвардия, игравшая большую роль в дворцовых переворотах.

(обратно)

132

Тупей — взбитый хохол на голове.

(обратно)

133

Гайдук — слуга, стоящий на запятках кареты, высокого роста, в гусарской или казачьей одежде. Форейтор — верховой, сидящий на одной из передних лошадей, запряжённых цугом.

(обратно)

134

Монтекукколи Раймунд (1609–1680) — австрийский полководец и военный теоретик.

(обратно)

135

Миро — благовонное масло, употребляется при некоторых христианских обрядах.

(обратно)

136

Сонетка — комнатный звонок для вызова прислуги, обычно приводившийся в действие шнурком.

(обратно)

137

Ключ по-немецки Schlussel (шлюссель).

(обратно)

138

В иудаистских и христианских легендах вавилонский царь Валтасар в ночь перед взятием Вавилона персами устроил большой пир. В разгар веселья на стенах дворца Валтасара появились огненные знаки, на которые пирующие не обратили внимания, а мудрецы истолковали как предсказание гибели Валтасара.

(обратно)

139

Палаш — холодное рубящее и колющее оружие с длинным прямым клинком, к концу обоюдоострым.

(обратно)

140

Лука — изгиб переднего и заднего края седла.

(обратно)

141

Митра — высокий, с круглым верхом головной убор высшего духовенства, надеваемый при полном облачении.

(обратно)

142

Амвон — в православной церкви возвышение перед алтарём.

(обратно)

143

Очевидно, имеется в виду эпизод из жизни Цезаря, когда, отправившись ночью в страшную непогоду на двенадцативёсельном судне по реке Аоя, на приказ кормчего повернуть лодку назад император сказал: «Вперёд, любезный, смелей, не бойся ничего: ты везёшь Цезаря и его счастье» (Плутарх. Сравнительные жизнеописания, т. II, М., 1963, с. 474).

(обратно)

144

Консоль — подставка в виде колонки или прикреплённого к стене столика.

(обратно)

145

Лукреция Борджиа (1478–1519) — дочь папы римского Александра VI, убийцы и развратника, возглавлявшего римскую церковь. Лукреция, «золотоволосая красавица», многократно вступавшая по воле отца в политические браки, пользовалась репутацией хитрой и вероломной интриганки. Однако сохранились отдельные свидетельства и о её добродетелях.

(обратно)

146

Бювар — папка или род портфеля с листами промокательной бумаги для хранения почтовой бумаги, конвертов, корреспонденции и т. д.

(обратно)

147

В греческой мифологии дочь фиванского царя Эдипа Антигона сопровождала изгнанного из Фив слепого отца в его скитаниях.

(обратно)

148

Казимир Валишевский, польско-французский писатель, автор исследований по истории Польши и России, в частности, ему принадлежат две книги, посвящённые Екатерине II и её времени — «Роман императрицы» (рус. пер. 1908) и «Вокруг трона» (рус. пер. 1911).

(обратно)

149

Смуты Севера (фр.).

(обратно)

150

Утро вечера мудренее (фр.).

(обратно)

151

Брандеры — суда, начиненные горючим материалом, направляемые в сторону неприятельских кораблей, чтобы поджечь их.

(обратно)

152

Боскет - группа ровно подстриженных в виде стенок деревьев или кустарников.

(обратно)

153

Один из дворцов в Потсдаме, второй резиденции Прусского королевства, в 20 верстах от Берлина. Сансуси служил постоянной резиденцией для Фридриха Великого.

(обратно)

154

Национальный польский кафтан.

(обратно)

155

Наследный принц курфюрстского дома.

(обратно)

156

Пусть Польша существует.

(обратно)

157

Пикёр – конюший; шталмейстер – придворный конюший.

(обратно)

158

Шушун – старинная русская крестьянская женская одежда в виде распашной кофты, короткополой шубки, а также сарафана с воротом и висячими позади рукавами.

(обратно)

159

Владимирка (ныне шоссе Энтузиастов) служила основным трактом, по которому отправлялись ссыльные в Сибирь.

(обратно)

160

Вольф Христиан (1679-1754) – знаменитый немецкий философ, профессор в Галле и Марбурге, где в числе его слушателей был М. В. Ломоносов. Имя Вольфа тесно связано с историей зарождения Петербургской Академии наук, его труды переводились на русский язык, в частности Ломоносовым.

(обратно)

161

Аналой – высокий покатым верхом столик, на который кладутся богослужебные книги, иконы и другие церковные принадлежности.

(обратно)

162

Требник – книга, по которой совершаются церковные требы (крестины, панихиды и т.п.)

(обратно)

163

Киот – створчатая рама или шкафчик со стеклянной дверцей для икон.

(обратно)

164

В греческой мифологии Пенелопа, верная жена Одиссея, ожидая возвращения мужа, всячески уклоняется от многочисленных женихов под предлогом, что должна соткать погребальный саван. Работая днём, ночью она распускала готовую ткань.

(обратно)

165

Речь идёт о дворцовом перевороте 25 ноября 1741 года, когда 300 гвардейцев возвели на престол Елизавету Петровну.

(обратно)

166

Здесь перечисляются выдающиеся полководцы и государственные деятели античного мира. Солон (ок. 640 – 560 до н.э.) – афинский политический деятель, его законы помогли афинскому государству преодолеть экономический кризис. Ликург (ок. 390 – 324 до н.э) – афинский политический деятель, успешно руководил финансовой системой Афин.

(обратно)

167

В греческой мифологии Гилас, любимец Геракла, отправившись за водой, был похищен нимфами источника, пленившимися красотой юноши.

(обратно)

168

Матине – утренняя женская домашняя одежда.

(обратно)

169

Гамаши – род вязаных или сшитых из плотной ткани чулок без ступней, надеваемых поверх обуви.

(обратно)

170

Ретирад – отхожее место.

(обратно)

171

Инженю – амплуа актрисы, исполнявшей роли наивных, простодушных девушек.

(обратно)

172

Устроенный Фридрихом-Вильгельмом I Табакc-коллегиум представлял собрание прусских генералов и министров, сидящих вокруг длинного стола и вооружённых глиняными трубками и кружками с пивом. Здесь решались важные государственные дела, здесь порой король позволял себе грубые шутки над недругами.

(обратно)

173

Преторианцы – в Древнем Риме первоначально личная охрана полководца, впоследствии – императорская гвардия, игравшая большую роль в дворцовых переворотах.

(обратно)

174

Тупей – взбитый хохол на голове.

(обратно)

175

Гайдук – слуга, стоящий на запятках кареты, высокого роста, в гусарской или казачьей одежде. Форейтор – верховой, сидящий на одной из передних лошадей, запряжённых цугом.

(обратно)

176

Монтекукколи Раймунд (1609 – 1680) – австрийский полководец и военный теоретик.

(обратно)

177

Миро – благовонное масло, употребляется при некоторых христианских обрядах.

(обратно)

178

Сонетка – комнатный звонок для вызова прислуги, обычно приводившийся в действие шнурком.

(обратно)

179

Ключ по-немецки Schlussel (шлюссель).

(обратно)

180

В иудаистских и христианских легендах вавилонский царь Валтасар в ночь перед взятием Вавилона персами устроил большой пир. В разгар веселья на стенах дворца Валтасара появились огненные знаки, на которые пирующие не обратили внимания, а мудрецы истолковали как предсказание гибели Валтасара.

(обратно)

181

Палаш – холодное рубящее и колющее оружие с длинным прямым клинком, к концу обоюдоострым.

(обратно)

182

Лука – изгиб переднего и заднего края седла.

(обратно)

183

Митра – высокий, с круглым верхом головной убор высшего духовенства, надеваемый при полном облачении.

(обратно)

184

Амвон – в православной церкви возвышение перед алтарём.

(обратно)

185

Очевидно, имеется в виду эпизод из жизни Цезаря, когда, отправившись ночью в страшную непогоду на двенадцативёсельном судне по реке Аоя, на приказ кормчего повернуть лодку назад император сказал: «Вперёд, любезный, смелей, не бойся ничего: ты везёшь Цезаря и его счастье» (Плутарх. Сравнительные жизнеописания, т II. М., 1963, с. 474).

(обратно)

186

Консоль – подставка в виде колонки или прикреплённого к стене столика.

(обратно)

187

Лукреция Борджиа (1478 – 1519) – дочь папы римского Александра VI, убийцы и развратника, возглавлявшего римскую церковь. Лукреция, «золотоволосая красавица», многократно вступавшая по воле отца в политические браки, пользовалась репутацией хитрой и вероломной интриганки. Однако сохранились отдельные свидетельства и о её добродетелях.

(обратно)

188

Бювар – папка или род портфеля с листами промокательной бумаги для хранения почтовой бумаги, конвертов, корреспонденции и т.д.

(обратно)

189

В греческой мифологии дочь фиванского царя Эдипа Антигона сопровождала изгнанного из Фив слепого отца в его скитаниях.

(обратно)

190

Казимир Валишевский, польско-французский писатель, автор исследований по истории Польши и России, в частности, ему принадлежат две книги, посвящённые Екатерине II и её времени – «Роман императрицы» (рус. пер. 1908) и «Вокруг трона» (рус. пер. 1911).

(обратно)

191

Находники – пришлецы.

(обратно)

192

Улус – пристанище.

(обратно)

193

Фрюштюк – завтрак, закуска.

(обратно)

194

Маклак – базарный плут, перекупщик.

(обратно)

195

Авантажный – выгодный, имеющий преимущества.

(обратно)

196

Ретирада – отступление.

(обратно)

197

Ордер – письменное приказание.

(обратно)

198

Реляция – письменное донесение командира о положении или боевых действиях.

(обратно)

199

«Санкт-Петербургские Ведомости» – первая русская газета, начала выходить в 1728 г. при Академии наук.

(обратно)

200

Пошевни – широкие сани, обшитые внутри лубом.

(обратно)

201

Налой – здесь: конторка.

(обратно)

202

Пантофели – домашние туфли.

(обратно)

203

Алей –растительное масло.

(обратно)

204

Киса – затяжной мешок.

(обратно)

205

С удовольствием (от фр. avec plaisir).

(обратно)

206

От глагола бурять – бросать, разрушать.

(обратно)

207

Шуваловские гаубицы – новый, более совершенный вид артиллерийского орудия, обладающий значительно большей подвижностью и возможностью вести прицельный огонь разрывными снарядами. Эту новую систему создал генерал-фельдмаршал П. И. Шувалов. Орудия Шувалова получили название единорогов, т.к. изображение этого зверя было в фамильном гербе преобразователя.

(обратно)

208

Паки – опять.

(обратно)

209

Деташмент – отряд.

(обратно)

210

Шанец – военный окоп, редут.

(обратно)

211

Негоция – коммерческая сделка, торговля.

(обратно)

212

Алебарда – старинное холодное оружие в виде длинного копья с топориком или секирой различной формы на конце.

(обратно)

213

Цейхгауз – воинский склад оружия, обмундирования и т.д.

(обратно)

214

Семо и овамо – туда и сюда.

(обратно)

215

Стогны – стоны.

(обратно)

216

Пикет – сторожевой отряд. Пикетировать – сторожить, охранять.

(обратно)

217

Встать в пень – стать в тупик.

(обратно)

218

Хорунжий – знаменосец.

(обратно)

219

Манерка – фляжка.

(обратно)

220

Чепрак – суконная или ковровая подстилка под конское седло поверх потника – войлока.

(обратно)

221

Власно – точно, словно, как будто.

(обратно)

222

Взгляните, вот русские варвары!.. Примечайте, дети, как мало они похожи на благородных людей! (нем.)

(обратно)

223

Комплот – заговор.

(обратно)

224

Епанча – широкий плащ-накидка.

(обратно)

225

Абшид – отпуск; отставка.

(обратно)

226

Чугунная баба – ударная часть (поднимающаяся и опускающаяся) копра – устройства в виде козел для вбивания свай.

(обратно)

227

Галиот – небольшое судно.

(обратно)

228

Сухопутный шляхетский корпус был основан в 1732 г. X. А. Минихом, сыграл заметную роль не только в подготовке военных кадров. Значительна его роль и в истории русской культуры XVIII века: среди его воспитанников были такие видные писатели, как А. П. Сумароков, В. А. Озеров, М М. Херасков. В Сухопутном корпусе учился Ф. Г. Волков. В 1759 г. Пётр III был назначен главным директором Шляхетского корпуса.

(обратно)

229

Подлый – т.е. принадлежащий к низшему, податному сословию.

(обратно)

230

Кошт – содержание, пропитание.

(обратно)

231

Фухтель – плоская сторона клинка холодного оружия.

(обратно)

232

Узилище – место заключения.

(обратно)

233

Масонство (франкмасонство, от фр. franc-macon, букв. – вольный каменщик) – религиозно-нравственное движение, возникшее в Англии в одном из скромных лондонских клубов в начале XVIII века и быстро распространившееся в Европе и Америке. См. более подробно: Масонство в его прошлом и настоящем, т. 1– 2, М ., 1914-1915. Об истории масонства в России см.: Пыпин А.Н. Русское масонство XVIII и 1-й чет. XIX в., Пт., 1916.

(обратно)

234

Капитул – общее собрание членов какого-либо ордена.

(обратно)

235

Находники – пришлецы.

(обратно)

236

Тенёта – сети.

(обратно)

237

Хирам (Гирам) – главный мастер при строительстве храма Соломона. Ему приписывалось само изобретение масонских слов и знаков.

(обратно)

238

В Ветхом завете Хам – один из трёх сыновей Ноя, его сыновья – Хуш, Мицраим, Кут и Ханаан.

(обратно)

239

Нимврод – в ветхозаветной мифологии богатырь и охотник, внук Хама, царствовал в Месопотамии. Руководил постройкой Вавилонской башни – «дома Нимврода». Соломон – царь Израильско-Иудейского государства, в ветхозаветных книгах изображается величайшим мудрецом всех времён; строитель храма в Иерусалиме – «храма Соломона». Кир – древне-персидский царь (558 – 530 до н.э.), принял титул «царя Вавилона». Навуходоносор – царь Вавилонии (604 – 562 до н.э.), превратил Вавилон в неприступную крепость.

(обратно)

240

Каббала (дословно – предание, традиция) – мистическое учение, возникшее в иудаизме приблизительно в IX веке и получившее окончательное оформление в среде испанских евреев в ХIII веке. Каббала синтезирует представления иудаистического толка с гностицизмом и неоплатонизмом, опираясь на традиции «тайного знания» александрийского Египта.

(обратно)

241

Тамплиеры – члены католического духовно-рыцарского ордена, который был основан в Иерусалиме в 1118 г. В 1312 г. папа римский Климент V упразднил орден.

(обратно)

242

Сие птица, дети, русская птица! (фр.)

(обратно)

243

Але – но, однако.

(обратно)

244

С глузду съехать – сойти с ума.

(обратно)

245

Мизгирь – паук, муховор.

(обратно)

246

Инкарнация – воплощение.

(обратно)

247

«Книга творений» (IX век?), трактат, содержащий основы каббалистической философии, базирующейся на идее священного происхождения 22 букв еврейской алфавита.

(обратно)

248

Галанить – проводить время.

(обратно)

249

Баляндрясы – пустяки.

(обратно)

250

Кольми паче – тем более, особенно.

(обратно)

251

Подбрюдок – второй подбородок.

(обратно)

252

Ромода – толпа, шум.

(обратно)

253

Берлин – род старинной кареты.

(обратно)

254

Оборкавшис – привыкнув, освоившись.

(обратно)

255

Ристание – состязание.

(обратно)

256

Вахлак – нерасторопный, глуповатый человек.

(обратно)

257

В греческой мифологии великан, тело которою было испещрено бесчисленным множеством глаз, причём спали одновременно только два глаза.

(обратно)

258

Вперёд, всегда вперёд! (нем.)

(обратно)

259

Шуваловские гаубицы

(обратно)

260

Согласно ветхозаветному повествованию, юноша-пастух Давид с одной лишь пращёй (ремень или вервь для метания камней) в руках победил сильно вооружённого исполина Голиафа.

(обратно)

261

Отлично, господа! Панин для нас такой капустный пирожок, что мы зубами рвать его не станем, а проглотим целиком! (нем.)

(обратно)

262

Растаг – отдых.

(обратно)

Оглавление

  • Грегор Самаров За скипетр и корону
  •   Об авторе
  •   Часть первая
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвертая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •   Часть вторая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •   Часть третья
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •   Часть четвертая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвертая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  • Оскар Мединг Медичи
  •   Глава 1
  •   Глава 2
  •   Глава 3
  •   Глава 4
  •   Глава 5
  •   Глава 6
  •   Глава 7
  •   Глава 8
  •   Глава 9
  •   Глава 10
  •   Глава 11
  •   Глава 12
  •   Глава 13
  •   Глава 14
  •   Глава 15
  •   Глава 16
  •   Глава 17
  •   Глава 18
  •   Глава 19
  • Грегор Самаров На пороге трона
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   XXXII
  •   ХХХIII
  •   XXXIV
  •   XXXV
  •   XXXVI
  •   XXXVII
  •   XXXVIII
  •   XXXIX
  •   XL
  •   XLI
  •   XLII
  •   XLIII
  •   XLIV
  •   XLV
  •   XLVI
  •   XLVII
  •   XLVIII
  •   XLIX
  •   L
  •   LI
  •   LII
  •   LIII
  • Грегор Самаров На троне великого деда Роман
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   Дополнение
  •   Комментарии
  •     Об авторе
  •     Устаревшие географические названия
  •     Краткие сведения об упоминаемых исторических лицах
  •     Хронологическая таблица
  • Грегор Самаров При дворе императрицы Елизаветы Петровны
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвёртая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •     Глава пятнадцатая
  •     Глава шестнадцатая
  •     Глава семнадцатая
  •     Глава восемнадцатая
  •     Глава девятнадцатая
  •     Глава двадцатая
  •     Глава двадцать первая
  •     Глава двадцать вторая
  •     Глава двадцать третья
  •     Глава двадцать четвёртая
  •     Глава двадцать пятая
  •     Глава двадцать шестая
  •     Глава двадцать седьмая
  •     Глава двадцать восьмая
  •     Глава двадцать девятая
  •     Глава тридцатая
  •     Глава тридцать первая
  •     Глава тридцать вторая
  •     Глава тридцать третья
  •     Глава тридцать четвёртая
  •     Глава тридцать пятая
  •     Глава тридцать шестая
  •     Глава тридцать седьмая
  •     Глава тридцать восьмая
  •     Глава тридцать девятая
  •     Глава сороковая
  •     Глава сорок первая
  •     Глава сорок вторая
  •     Глава сорок третья
  •     Глава сорок четвёртая
  •     Глава сорок пятая
  •     Глава сорок шестая
  •     Глава сорок седьмая
  •     Глава сорок восьмая
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвёртая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •     Глава тринадцатая
  •     Глава четырнадцатая
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     Глава первая
  •     Глава вторая
  •     Глава третья
  •     Глава четвёртая
  •     Глава пятая
  •     Глава шестая
  •     Глава седьмая
  •     Глава восьмая
  •     Глава девятая
  •     Глава десятая
  •     Глава одиннадцатая
  •     Глава двенадцатая
  •   ЭПИЛОГ
  •   ПРИМЕЧАНИЯ
  • Грегор Самаров Сподвижники и фавориты Григорий Орлов
  •   Из Энциклопедического словаря. Изд. Брокгауза и Ефрона, т. XXII, Спб, 1897
  •   Грегор Самаров Адъютант императрицы
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •     XXII
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     XXVIII
  •     XXIX
  •     XXX
  •     XXXI
  •     XXXII
  •     XXXIII
  •     XXXIV
  •     XXXV
  •     XXXVI
  •     XXXVII
  •     XXXVIII
  •     XXXIX
  •     XL
  •   КОММЕНТАРИИ
  •   ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА
  • Грегор Самаров Под белым орлом
  •   I
  •   II
  •   III
  •   IV
  •   V
  •   VI
  •   VII
  •   VIII
  •   IX
  •   X
  •   XI
  •   XII
  •   XIII
  •   XIV
  •   XV
  •   XVI
  •   XVII
  •   XVIII
  •   XIX
  •   XX
  •   XXI
  •   XXII
  •   XXIII
  •   XXIV
  •   XXV
  •   XXVI
  •   XXVII
  •   XXVIII
  •   XXIX
  •   XXX
  •   XXXI
  •   ЭПИЛОГ
  • А. Сахаров (редактор) ПЁТР III
  •   Г. Самаров НА ТРОНЕ ВЕЛИКОГО ДЕДА РОМАН
  •     I
  •     II
  •     III
  •     IV
  •     V
  •     VI
  •     VII
  •     VIII
  •     IX
  •     X
  •       * * *
  •     XI
  •     XII
  •     XIII
  •     XIV
  •     XV
  •     XVI
  •     XVII
  •     XVIII
  •     XIX
  •     XX
  •     XXI
  •       * * *
  •     XXII
  •       * * *
  •     XXIII
  •     XXIV
  •     XXV
  •     XXVI
  •     XXVII
  •     ДОПОЛНЕНИЕ
  •   Э. М. Скобелев СВИДЕТЕЛЬ РОМАН
  •   КОММЕНТАРИИ
  •     Об авторах
  •     УСТАРЕВШИЕ ГЕОГРАФИЧЕСКИЕ НАЗВАНИЯ
  •     КРАТКИЕ СВЕДЕНИЯ ОБ УПОМИНАЕМЫХ ИСТОРИЧЕСКИХЛИЦАХ
  •     ХРОНОЛОГИЧЕСКАЯ ТАБЛИЦА
  • *** Примечания ***