В двух кварталах от прославленного собора
Здесь березы, что характерно, деталь декора,
А не часть какой-то рощи там, или бора,
Или саморастущей флоры подле забора.
В белых кадках, подсвеченные неоном,
Точно белые свечи, горящие в небе оном.
Вот идет человек, озирая пустынный город,
Мокрый ветер с Атлантики лезет ему за ворот.
Здесь река в часы прилива воняет гнилью,
Парапет присыпан дождем, а не снежной пылью,
Если кто-то возьмется тебе объяснить дорогу,
Скажет он — пройдите на запад еще немного,
А потом через два квартала свернете к югу —
Словно бы читаешь какую старую книгу…
Как бы вы ни рыскали в этом чужом болоте,
Ни Солянки и ни Полянки вы не найдете.
Бог берет человека за самое слабое место
И его переносит в какое-то новое место.
Вот идет человек, запахнувши плотней пиджак свой,
Мокрый ветер с Атлантики лезет ему под жабры.
Я отсюда, говорит человек, погляди, зараза,
Это мне дальний бакен сияет в четыре глаза,
Потому что языки в школе мы изучали,
Я почти понимаю надписи на причале.
Я осяду здесь, средь кирпичных портовых складов,
Мокрый ветер с Атлантики будет мне щеки гладить,
Здесь на черных волнах от бакена свет играет,
Сердце рвется в клочья и больше не умирает.
Я куплю котелок на голову, то есть шляпу,
Также зонтик, и больше не буду плакать.
Я отсюда, говорит человек, погляди, паскуда,
Ибо я ненавижу снег и взыскую чуда…
Ты, ваще, отвечает Город, собирай манатки,
У тебя сапоги в заплатках, а сердце в пятках,
Ишь чего возжаждал — вечные выходные,
English breakfast и кровавые отбивные,
У тебя гниль в жабрах, солитер в кишках, сыпь в горле,
Ты, ваще и не человек, а какой-то Горлум…
Так ползи во тьму с дурной своей парасолькой,
Там твоя Солянка крепко тебя посолит,
Там твоя Полянка сходит с тобой на пьянку,
Так ступай, о волынщик, играющий на тальянке!
Не забудь, говорит Город, теплей одеться,
Там уже метет так, что и не надейся…
О чем ты плачешь, бедный гой, — июльский зной что мед,
А ты, небритый и нагой, каких бежишь тенет?
Уходит вдаль бульвар, пропах густым сияньем лип,
И облака горячий пах к акации прилип.
Мерцает водяная пыль на городских часах,
И горлиц любострастный пыл вскипает в небесах…
Ужель в дегтярную жару тебе не по нутру,
Что город синий поутру и алый ввечеру,
Что парус роется, кренясь, в соленом неглиже,
И ты сидишь, как некий князь, весь в золотой парше?
О чем я плачу, не пойму, но ведаю кому —
Я плачу Господу в суму и городу всему,
Кому я плачу, бедный гой, мишигинер аскет,
О том, что жизни нет другой, и этой — тоже нет.
С небес течет густая мгла, стекает, как смола,
И молодость моя прошла, и жизнь моя прошла,
И ветр пылающий бежит из черноты степной —
О сжалься, Господи, скажи — что делаешь со мной!
Свалялся тополиный пух, вечерний свет потух,
И к ночи повелитель мух выводит трех старух.
Идут, бредут мешки костей, корявые тела,
А та, что тащится в хвосте, любовь моя была.
Иоанн ступает по горячему песку,
Сидит на горячем холме,
Подтирается черт-те чем (скорее всего, плоским камнем),
Ест Бог знает что
(Скорее всего, саранчу, но не побрезговал бы и хрущом),
И вкусовые пристрастия здесь ни при чем —
Ему просто не до того.
Ему надо успеть все обдумать — какая уж тут еда?
У него болит голова,
Особенно в области третьего шейного позвонка.
Зной воздвигает свои зеркала,
Утюжит волны песка,
Иоанн замечает жука…
— Съешь меня, — говорит жук, — чем я хуже твоих акрид?
Я, — говорит, — точно ангел, чешуекрыл,
Жесткокрыл я, — говорит, — меднообут, рогат…
Я, мол, сюда летел над страшной водой,
Волны лизали мои надкрылья, ветер трепал,
Звездная соль, — говорит, — блестит на моих крылах…
— Вижу, — говорит Иоанн, — грозен ты и красив,
Смертен и слаб, фасеточен и умен…
Еще я вижу, как вдалеке встает
Чудный город, в который нам нет пути,
Белые камни, плющ ползет по стене,
Ветер шумит в оливах, лижет траву…
Третью ночь я вижу его во сне,
Третий день он мерещится наяву…
Извини, — говорит, — голова у меня болит,
Шея болит вот здесь, должно быть, ее отлежал
Вон на том жестком камне, не волнуйся, это пройдет,
Соль разъела глаза, — говорит, — язык мой распух…
Видишь, — говорит Иоанн, — солнце ушло в зенит,
В огненных спряталось облаках,
Страшно мне, — говорит Иоанн, — что-то в ушах звенит,
Точно браслеты на чьих-то тонких руках.
Что я теперь скажу, как я теперь смогу,
Как я теперь пойду с таким-то звоном в ушах?
Жук говорит, — Ничего, вот я перед тобой,
Ты подкрепи себя, а потом пойдешь,
Вон, говорит, твой посох подле камней,
Кто же, кроме тебя, не побрезгует мной…
— Да, — говорит Иоанн, — в общем, оно все так…
Только ты знаешь, лучше еще чуть-чуть
Здесь я побуду, попробую-ка вздремнуть,
Может, оно пройдет, знаешь, по вечерам
Тут не так уж и плохо, вот только этот хондроз…
Надо б не камень под голову, а песок.
Иоанн говорит, — Закроем этот вопрос.
Иоанн говорит жуку, — Лети отсюда, дружок.
Барышни гуляют без перчаток,
Мерзнут их пальчики,
Слипается мгла,
Романтизм накладывает отпечаток на гибнущие тела,
Байрон ходит по небу, точно тень в крылатом плаще,
Голова у него в плюще, и все для него вотще.
Он снаряжает бронежилет,
Заряжает свой пистолет
И спешит к реввоенсовету, переплывши Па-де-Кале.
Он готов проплыть еще и еще,
Только стремно, когда в плаще.
Да к тому же будучи в курсе, что с последним лучом зари
На поля Вердена и Курска выползают из вод угри,
По краям великой державы, вдоль болот великой реки,
Подминая сырые травы, вьются черные их клубки,
Заползая в ладони павших,
Обтекая озера лиц,
Подгоняя своих отставших плетью августовских зарниц…
…У него на лацкане красный бант,
Он с утра переплыл Геллеспонт.
Если мир чешуей железной осыпается на ветру,
Мы уйдем в саргассову бездну золотую метать икру…
Чтоб сиять во тьме как Челюскин меж разбухших бледных планет,
Чтобы нас целовали моллюски, оставляя жемчужный след.
Он стоит у дверей Чека,
И пчела у его виска.
…Tell me again
Your mortal name
Go to the fields
Where the trace leads
There’s the only choice
To listen to your voice
Ходит Байрон по белу свету, там, затертый меж вечных льдов,
На последнем краю планеты ожидает его Седов,
Он сидит, обживает льдину, входит Байрон — он Джордж Гордон,
Кто давно не верит в пингвинов, но видал сирен и горгон…
Он три дня не ел, три ночи не спал,
Но сумел переплыть Урал.
На Канарах сидят киклопы, на Гебридах грайи кружат,
И пылает закат Европы на колеблемых рубежах,
Море Баренцево, море Берингово, море черное, как душа,
И выносит волна на берег его, и откатывает, шурша…
В этом краю зарниц,
Мертвецов, птиц,
Истаивая, жить
Проще, чем убежать.
…Кумачовый плещет плакат,
Он подхватывает автомат…
Он несется на броневике,
И гвоздика в его виске…
Он хромает один во главе колонн,
Он вчера переплыл Ахерон.
He quickly ties the scarlet band
Adieu adieu my native land…
Бездна бездне мигает, скалится,
Силится слово сказать,
И проросли меж пальцев
Щупальца и глаза.
Там, на самом дне
Тоже горят огни,
Рыбам смущая умы
В толще глиняной тьмы.
Not any pain
Will it be again
Not any fear
Will pass by near
Look into my eyes
When the world dies
Sleep in my hands
When the world ends
Кто соловей при свете дня, тот козодой в полночный час,
Он в алых зарослях огня прокладывает тайный лаз,
Он доит коз в чащобах роз, в уколах золотистых ос,
Вложив раздвоенный язык в озера слез, в ресницы глаз,
В глазницы глаз, поскольку синь в них выел купорос небес,
Он расплетает свой кушак, он греко-римский парафраз,
Он выбирает лучший мед из самых потаеных сот,
Он оплетает, как лоза, долины, скрытые для нас,
Где сонный сок роняет мак на берега медвяных рек,
Ты раздираешь влажный мох, зверообразный козопас.
К тебе, раскрыв цветущий пах, взывает каждый медонос,
Чью сердцевину выел страх, не оставляя про запас…
О, кто б ни бросился на зов, летучей доблестью крылат,
Из наших замкнутых миров, чей млечный свет давно угас,
К тебе, о нежный садовод, тяжелых пчел сестра и брат…
Ах, этот двуединый сон, в нем гибнут лучшие из нас!
Когда стремит свой плавный бег полночная волна,
какой в морях гуляет снег, всплывающий со дна!
Дымясь, пылая и паря в чаду златой игры,
в тугие лунные моря возносятся миры.
Дрожит насыщенная плоть, летучая постель,
вливаясь в лунную купель, как ей велел Господь,
и в ночь коралловой любви ворочается риф,
неся сокровища свои в грохочущий прилив.
Там известковые грибы плетутся, сморщив лбы,
на зов невидимой трубы, на гульбища судьбы,
и в позолоченной пурге, желанием ведом,
моллюск на розовой ноге бредет в веселый дом.
Там сонмы барышень в цвету смущают бледных рыб —
их тел божественный изгиб, убийственная ртуть,
их перламутровый наряд в извивах рококо,
им злой полип вливает яд в жемчужное ушко,
и сладость лучшего вина им гибелью грозит,
и страсть печальная скользит по масляным волнам.
Чудны дела твои, Господь, прекрасны чудеса,
где плодородная роса кропит живую плоть!
Благословенна будь вовек, полночная заря,
да воссияет лунный свет, пронзающий моря,
и содрогание икры во тьме лихих путин,
и золотистые шары, и алые пути,
когда неспящая толпа во тьме бредет по дну,
когда зеленая тропа уводит на луну.
Он стащил шелом, он сказал — шалом! — говорит, я, мол, бью челом!
На долины смертная пала тень,
Я сейчас пропою псалом!
Говорит Саул — типа я уснул — ты чего орешь, точно есаул,
Слушай-ка пацан, как тебя, Давид? Знал бы ты, Давид, как нутро болит,
Все долины в смертной лежат тени,
Ты не пой мне, повремени!
Все холмы в огне, города в огне, а долины лежат во тьме.
Там грядет Господь меж сухих камней — оттого и не спится мне!
Страшен лик его, и убоен взор, и зеницы его черны,
И когда не пришьет он меня в упор, то сожжет меня со спины…
Отвечал Давид, — мол, прости, слихa
[1]! — я тебе еще не допел стиха,
Эти струны целительный льют бальзам — вот пожди, и услышишь сам,
Ну, а чтобы ты внял моим словам,
Я спою псалом nomber one…
Блажен муж, который не ходит на совет нечестивых и не сидит
в собрании развратителей. В законе Господа воля его.
И будет он как дерево, посаженное при потоках вод,
которое приносит плод
во время свое,
и лист которого не вянет,
и во всем, что он ни делает, — успеет.
Не так нечестивые; но они — как прах, возметаемый ветром…
Кто ничего не сеет,
Тот, следовательно, не жнет —
Ветер его рассеет,
Пламя его сожжет…
Говорит Саул — голова в огне, отвали, пацан, и не пой при мне,
Ты по жизни кто? Говоришь, пастух? Для меня, пастух, горний свет потух,
На долины смертная пала тень,
Говоришь, я кричал во сне?
Знал я пастухов, я и сам таков, так что я ложил на твоих стихов!
Я и сам с верблюжьего слез горба, так что, типа, тодарабa
[2]…
Я, блин, пастырь страны, я убийца войны —
Заслужил я момент тишины.
Говорит Давид — нечестивый прах ангелы взовьют на семи ветрах,
К пастырям овец Бог склоняет слух,
Говорят, он и сам — пастух.
Ну, а чтобы ты встретил лик зари,
Я спою псалом номер три!
Ложусь я, сплю и встаю, ибо Господь защищает меня.
Не убоюсь тем народа, которые со всех сторон ополчились на меня.
Восстань, Господи! Спаси меня, Боже мой!
Ибо ты поражаешь в ланиту врагов моих, сокрушаешь зубы нечестивых.
Полчища врагов
Прут со всех сторон.
Вижу блеск щитов,
Слышу копий звон…
Говорит Саул — слушай, ё-мое, затупил я меч, поломал копье,
Я, как тот Иов, изнемог от бед. Дай хотя б поспать, раз спасенья нет,
На долины смертная пала тень —
Вот я и гляжу на нее.
По долинам, по взгорьям текут ручьи, а над ними поет лоза,
А в земле застыли ворожеи, и открыты у них глаза.
Города в огне, небеса в огне, вертухай на каждом холме,
И бредет мой первенец по стерне, и дыра у него в спине.
Говорит Давид — видно, все цари как спасенья ждут утренней зари,
В предрассветной тьме пробудилась лань, великан в шатре простирает длань,
На семи холмах строятся войска —
Вот и гложет тебя тоска.
Чтобы ты стерпел гибельную весть,
Я спою псалом номер шесть!
Помилуй меня, Господи, ибо я немощен: исцели меня, Господи,
ибо кости мои потрясены.
И душа моя сильно потрясена, Ты же, Господи, доколе?
Обратись, Господи, избавь душу мою, спаси меня ради жалости
твоей!
Ибо в смерти нет памятования о Тебе — во гробе кто будет
славить Тебя?
Строятся войска,
Гложет тебя тоска,
Близится рассвет,
И спасенья нет.
Поступь твоя тяжка,
Дрогнет твоя рука…
Говорит Саул — так подай мне плащ, ибо в сей земле
всякий куст горящ,
Всякий, в сущности, говорящ…
Я иду, чтобы сгинуть в Его огне, ибо Он не откажет мне.
Я помечен, типа, его перстом,
Перехерен Его крестом!
Опален войной, я пройду страной — до упора, как заводной.
На долины смертная пала тень,
Ты стоишь за моей спиной…
Так не бей челом, и не пой псалом, мне давно кранты,
я пошел на слом,
Да и ты еще и не то споешь —
Вот он, сын твой Авессалом…
…Оттого и плакал над бездною серных вод,
что твоя собака, беленький теплоход,
и в мгновенье ока в обгоревшую даль увлек
он Карину с Лекой, что с дачи наискосок.
Пляшет вихорь серный, призревавший еще Содом,
Над уездной скверной, провинциальным стыдом,
Что за дух веселый пространство спалил дотла
Над облезлой школой, трезвонящей в колокола…
Там на дне залива, завиваясь, горит вода,
Там горит крапива, белая лебеда,
В опустевшей гавани взрываются фонари,
Так закрой же ставни, зеленую дверь запри!
Выгорает море, но к трамваю — бочком, молчком
Чей-то мамин Боря со скрипочкой и смычком,
Он не ловит кайфу раскаленный футляр держать,
Он и рад бы в Хайфу и в Австралию убежать,
Но еще сыграет, золотую раскинув сеть,
Что душа сгорает, но не может никак сгореть,
Что блаженны руки, затворяющие окно,
Что уйти без муки даже Господу не дано…
Так не плачь, а смейся, в сияющий мир иной
Уносясь на рельсах в коробочке расписной.
Что ты, говорит, что ты?
Что тебе, говорит, не спится?
Вечер наступает, скрипят деревья,
Ветер разгулялся, скрипит калитка,
Ласточки летают, небо чертят…
Да так, отвечает, просто не спится.
Вечер разгулялся, скрипят деревья,
Ветер наступает, хлопает калитка,
Небо темнеет, а кто там — в небе,
Ласточки, чи летучие мыши…
Не гляди, говорит, в небо —
Господь с ними, нехай себе летают,
Погляди лучше в окошко — яблоня в него дышит,
Рукавами своими мокрыми машет,
Занавеска плещет, скрипит ставень,
Мошкара вокруг лампы вьется.
Отвечает — смутно мне, неприютно,
Занавеска вьется, хлопает ставень,
Словно кто-то к нам хочет, но не умеет,
Все просится в дом, все плачет,
Мошкара обгорает в лампе,
Уж так ее, бедную, жалко…
Ну и пусть, говорит, а мы не пустим.
Что с того, что он под окнами ходит,
Галькою скрипит, шуршит травою,
Что с того, что теребит занавеску,
Воет, плачет, ставнею полощет…
Отвечает — да ведь он уже в доме;
Видишь — кошка шипит и горбит спину,
Вот, сидит на рассохшемся стуле,
Смотрит, шепчет, головой кивает,
Головой кивает, на меня смотрит —
Попроси его отвернуться…
Говорит ей — ну и что, а ты не бойся,
Погляди, вот я стою с ним рядом,
Вот беру его руку в свою руку,
За руку уведу его отсюда,
Через сад, за скрипучую калитку,
По вечерней, по ночной дороге,
Мимо верб, что качают головами,
В золотые поля, голубые,
В те поля, откуда нет возврата…
Когда на землю тьма спустилась —
нехай щастит поганцу Грицю, —
сама, Маруся, отравилась,
и повезли ее в больницу.
Бог знает, что тогда ей снилось,
той нераскаянной чернице,
когда над ней, являя милость,
склонились ангельские лица.
«Покинь больницу, дочь эфира,
забудь про вретище земное,
пускай летит, как голубь мира,
твой дух под белой простынею.
Примерь вот звездное монисто;
пусть будет смерть неначе воля,
воскресни в перелетном поле
элементалем золотистым!
Нехай внизу с кровавым спысом
гуляет времечко лихое…
Мир дольний заржавел и высох,
сухой осыпался трухою.
Смотри, как в черном чернобылье
тугие трубы вострубили
и стонет, небто недотрога
в лихих объятьях хулигана,
та зализнычая дорога,
бредя на Пивнич бездоганно.
Открой глаза свои, Маруся,
дитя невиданное, с нами
всплесни, как плещут дики гуси
великолепными крылами!»
Маруся спит, ей снится ветер,
которому Маруся снится,
и всадник спрыгнет на рассвете
у обездоленной криницы,
и звезды соляного шляха
за ним летят, в прорехах мрака.
Алей греха, чернее ночи,
вернее смерти неминучей,
и конь подковками стрекочет
по скривленным днепровским кручам…
…Парит над Днипрельстаном туча,
Маруся открывает очи.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
неподалеку от пустой воды,
в объятьях окружающей среды
она — всего лишь тень былого света…
В том городке, где каждый знает всех,
где каждый грех скорей уж смех, чем грех,
и нет стыда в изношенном позоре,
и кто же не подаст тебе руки,
когда в воде мерцают огоньки
под влажным ветром Северного моря.
И клерк, поднявши воротник пальто,
бредет в ничто, поскольку сам — никто,
вдоль улицы, где, подпирая стену,
ты теплишься, как девка, на углу,
и лишь маяк, мигая на молу,
тебе дает действительную цену.
Он брат тебе, но ты, его сестра,
изъязвлена до самого нутра,
ты прячешься за собственною тенью,
исподтишка нащупывая дно,
как черное, бродячее пятно
в ретине ока, в солнечном сплетенье.
Там устрицы на вафельном песке
смыкают створки в сладостной тоске,
утопленника темного целуя,
там светятся бенгальские огни,
и некто, обозначившись в тени,
зовет тебя сквозь пляшущие струи.
Когда бы он имел былую власть!
А так — вольно же, скалясь и кривясь,
плясать во тьме — тебе-то что за дело,
как волчью пасть и заячью губу
он ухитрился выдать за судьбу,
как выдул душу из пустого тела.
Не так уж трудно вылететь в трубу,
когда лежишь в землянке, как в гробу,
и мать бранит, и худородный плод
из ярки лезет головой вперед,
и дом за три версты обходит сваха,
и режет груди тесная рубаха,
и на печи малец, синюшный ликом,
до рвоты изошел кошачьим криком,
и вся беда — в твоем дурном глазу,
и вдруг ты видишь — там, вдали, внизу,
в пологой тьме, которой нет предела,
раскинулось твое пустое тело,
ползет туман по берегам реки,
бродячие трепещут огоньки,
слепые твари ползают в овраге,
и тот, почти невидимый во мраке,
тебя трясет на земляном полу,
приподнимая, точно нить — иглу.
Да, помню, эта ведьмочка была
грозна, что Божий гнев, что день светла,
что лезвие меча, необорима…
Ах, ей когда-то было не впервой
носиться с непокрытой головой
куда как выше облака и дыма.
Обеих Индий малярийный бред —
она летит — и свет восстал на свет,
и следом мчатся орды жесткокрылых,
и дети плачут в люльках, и отцы
хрипят в объятьях жен, и мертвецы
скребутся в свежевырытых могилах.
И, выпучив глаза на стебельках,
русалка молодая на руках
баюкает разбухшего матроса,
и доктор Фрейд в кальсонах и пенсне
который век уж вертится во сне
в обнимку с козлоногим Леви-Строссом.
Ударница неправедных трудов,
садовница неведомых садов,
где вызревают яблоки глазные,
в чумном чаду она летит во мгле
на, говоря условно, помеле,
грозна, как войско! Не гляди, Мария!
О, милая! Как ни верти хвостом,
как ни кружись на Брокене пустом,
в пороке нету прошлого размаха.
Оставим нежность жителям земли;
они тебя забыли, как могли —
что им твоя короткая рубаха!
Кто б согласился, бросив все дела,
предстать пред Богом, выгорев дотла
в горячечном дыхании разврата,
когда кружат под зеркалом луны
не мертвецы и не больные сны,
а самолеты и аэростаты.
Ночное небо сплошь населено!
Как ни гляди — не для тебя оно,
любительницы салочек и пряток —
там, раскачав эфирные мосты,
соитие винта и пустоты
влечет в зенит железных коловраток.
По тем морям, где меркнет звезд толпа
(их миновала Божия стопа,
их бросили во тьму без покаянья),
лилась твоя пылающая плоть,
единый свет для тех, кого Господь
не осенил Божественною дланью.
Там серебрятся Ева и Лилит,
там на скамье вокзальной Авель спит,
держа ягненка на худых коленях,
и Каин, укротивший естество,
у изголовья бодрствует его,
примером для грядущих поколений.
И лещ, с крючком в разорванной губе,
и саламандра в огненном столбе,
архангел с целлулоидным мечом,
и Жанна д’Арк в обнимку с палачом,
железный Феликс сименным наганом,
и Каганович со своим каганом,
и Соломон, разбит параличом, —
все беженцы, все твари под луной,
гонимы аравийским ураганом,
срываются с поверхности земной.
Когда всему «аминь» споет труба,
откроются сырые погреба,
и пращуры поднимутся из праха,
и устыдятся звезды и луна,
тогда взойдет на небеса одна —
одна твоя короткая рубаха!
Я детский сон найду среди иных времен —
я в старый сад войду, но расползется он.
Сквозь дыры в полотне полезут без стыда
взошедшие во сне полынь и лебеда.
Теперь там спит овраг к рассвету головой,
и дышит сорный злак, и жук ползет травой.
Он прозревает тьму, он излучает свет,
и кажется ему, что дома лучше нет.
Там в полости земной медведки и кроты,
туда полдневный зной слетает с высоты,
и всасываясь вниз, в воронку и во тьму,
встречает взгляды лиц, неведомых ему.
Прокладывает ход слепое существо,
и дергается свод над головой его,
по глине, по золе, по рыхлой темноте…
Ах, трещина в земле и дырка на холсте!
Лежи, овраг, лежи, не открывая глаз,
ты, поделивший жизнь до нас и после нас,
покуда так темно при звездах и луне,
не просыпаясь, но ворочаясь во сне.
…В недалеком времени ту сестру,
Что стоит в Ниневии у ворот,
Дорогими тканями уберут,
Наведут кармином упрямый рот,
В дом введут, как старшую госпожу,
Что расставит все на свои места,
Кровь, стекающая по ножу,
Как дыханье девственницы чиста.
Низкий месяц выкашивает траву,
Плещет светом лунное озерцо,
То-то поднимает она главу,
К небу поворачивает лицо.
Лунная вода с облака стекла,
Вспыхивает пламенем узкий след…
У нее на платье павлиний глаз,
У нее на щиколотке браслет.
Та, что заплетает мужские сны,
Та, что мнет узорчатые ковры,
У нее сосцы молоком полны,
И обильны хлебом ее дворы…
Там форель блестит в голубом тазу,
У нее еще ни в одном глазу,
В предвкушенье лезвия палача,
Плещется она, дико хохоча…
На столах расстелено полотно,
Сонно дышат жаркие калачи,
В узкогорлых кувшинах гудит вино,
Белый сыр на сломе слезоточит.
На тугих полях крепкий колос всхож,
На зеленых пастбищах тучен скот,
Та, что раньше стоила медный грош,
Ныне высока, что столпы ворот…
Лунный серп как жертвенный нож остер,
Новой жатвы он возвещает срок…
Мы возьмем тишайшую из сестер,
Мы дадим ей лучшие из серег,
Мы ее погоним прочь со двора,
В суховеи, в гибельные места,
Ибо это праведная сестра,
Пусть она и платит по всем счетам.
Как горит костлявый ее хребет,
Как багрец стучится в глазное дно!
Скажешь, воздаяния в мире нет?
Что же это, ежели не оно!
Ибо каждый ведает, что почем —
Эта крепь и держит небесный свод.
Мы накормим нашу царицу пчел,
Пусть она вовек источает мед,
Поднесем ей первенцев и ягнят,
Поднесем алоэ ей и сандал,
Передавим розовый виноград,
Чтобы алый сок до небес вскипал.
Мы намажем ей кровью лоб и сосцы,
Возведем ей высокие алтари…
Ибо все мы радостные отцы,
Ибо все лежим перед ней в пыли.
Мы ее на руках отнесем в шатер,
Мы расстелем ей шелковые ковры.
До чего же нож у нее остер!
До чего же зубы ее остры!
Он ее полюбил за наружную красоту,
неудачный брак, леденец во рту,
чистоту всех отверстий и духовную чистоту.
Вот она ступает с ним рядом, сама собой,
заводная кукла с припухшей нижней губой,
ей еще не знаком гормональный сбой,
ее ноги длинны, а изгиб спины (как он каждый раз убеждается в этом)
розовый и голубой.
Она не выщипывает усы, ее желудок работает как часы,
и ему даже нравится, что она не умеет готовить ничего, кроме
жареной колбасы.
Они идут вдоль берега моря, где соль истачивает чужие кости,
лежащие на дне,
где чайка, подпрыгивая на волне, отслеживает тень рыбы,
плывущую в глубине,
где рыбак сидит на молу, начинаясь на букву «м»,
поскольку ничего не ловит, но и пришел не за тем.
Погляди, говорит он, вот мы, а дальше — всё, что не мы,
мне приснился сон, что я один, я проснулся в слезах,
у тебя такие нежные гланды, говорит он, я схожу с ума.
Она молчит, поскольку знает сама —
у нее красивая печень, которой на пользу сухое вино
(впрочем, сама она предпочитает коньяк), и крепкие мышцы ног,
ее почки распускаются, как цветы,
ее мальпигиевы клубочки
чисты.
Он говорит, — погляди, какой вечер, какие облака над морем,
зеленая звезда, вода,
жаль, что портит окрестный пейзаж та женщина, бредущая
неизвестно куда,
она стара и страшна, она в песке оставляет след,
у нее от недостатка кальция хрупок скелет,
вот-вот переломится шейка бедра,
и печень ее черна.
Она говорит, — увы, это (в переносном, конечно, смысле)
моя сестра.
А сама думает — не хочу туда смотреть, не хочу,
схожу завтра на фитнес, схожу к врачу,
пускай подтвердит, что моя печень свежа и чиста,
что желудочный сок способен разъесть металл.
Пойдем лучше домой, говорит она,
ты устал.
А что? — говорю я. — Сиди где угодно:
Хоть в Осло, хоть в Копенгагене. Думай
Над несказанными словами — пей свой капуччино
В небольшом кафе над заливом. Тенты
Здесь в полоску, дрожат фонари на реях,
Сумерки на севере запоздали.
Ты, сидящий на стуле, всего лишь тело,
Окруженное воздухом, — и не больше.
Человек — это груда друзей, знакомых,
Обязательств, долгов, старых открыток…
Ты не взял с собой ничего. А то, что
У тебя внутри, — лишь клубок сосудов,
Петли кишечника, язва желудка…
Так пиши стихи, обращаясь к прошлым
Достиженьям звукописи и смысла,
Занимая у мертвых в долг без отдачи,
Вновь и вновь припав к мировой культуре,
Ибо ты — никто, а всего лишь — голос.
Что бы мы здесь ни выдумали — все враки,
Так как правды вам никто не расскажет.
Что я вам, в самом деле, дурак, что ли?
Или дура (что, впрочем, еще хуже)…
Я — всего лишь объем, заполненный плотью,
Где внутри немножко болят суставы.
Так гляди, как они живут здесь, под этим небом,
Переливчатым, точно раковина моллюска,
Ходят друг к другу в гости, стирают джинсы,
Зажигают свечи, сидят в кафе, и плевать им,
Что фонари на мачтах в небе алые дуги чертят.
Ты, говоришь, сам по себе? Дудки,
Не сам и не по себе, пустое место,
Окруженное воздухом, зловонные газы
Мечтают вырваться на свободу…
Здесь на севере граждане незлобивы,
Но никто из них от тебя не зависит.
Доктор Ватсон вернулся с афганской войны,
У него два раненья пониже спины,
Гиппократова клятва, ланцет и пинцет,
Он певец просвещенной страны.
Холмс уехал в Одессу по тайным делам,
Доктор Ватсон с утра посещает Бедлам,
Вечерами — Британский музей,
Он почти не имеет друзей.
Нынче вечером в опере Патти поет,
Доктор Ватсон у стойки имбирную пьет,
Доктор Ватсон вернулся с афганской войны,
У него ни детей, ни жены.
Холмс сидит у Оттона и ждет сыскаря,
Он, конечно, отыщет убийцу царя,
Два румына выводят скрипичную трель,
Поварята приносят макрель.
Холмс уехал, и некому выйти на бой
Против древнего мрака с козлиной губой.
Доктор Ватсон вернулся с афганской войны —
Он эксперт по делам сатаны.
Сквозь туман пробивается газовый свет,
Доктор Ватсон сжимает в кармане ланцет.
Возле лондонских доков гнилая вода,
Он не станет спускаться туда.
Там портовые девки хохочут во мрак,
Пострашнее любых баскервильских собак,
Там рассадник порока, обитель греха,
Человечья гнилая труха.
Для того ли в Афгане он кровь проливал
И ребятам глаза закрывал.
Сквозь туман пробивается утренний свет —
Миссис Хадсон вздыхает и чистит ланцет,
Нынче столько работы у этих врачей,
Даже вечером отдыха нет!
…сносит крохотную станцию торгующую жареными семечками что там не домик станционного смотрителя? — мигнешь и нет его да водокачка придорожная да за бугром глядишь уже Америка а дальше тьма и слово некому как веселились там на отдыхе как виноград горстями лопали в волне вниз головою прятались глядишь проехали Австралию такие персики шершавые ну совершенно абрикосовые жаль муравьи туда дежурили у касс и занимали очередь под розовой стеной облупленной кассирше торопиться некуда сначала на базар за синенькими потом в Большой потом на выставку нет-нет под жестяной магнолией и минералки но холодненькой еще не все пути завязаны куда б заночевать запамятовала нигде сортира не доищешься да я недалеко от берега нет Антарктида мне без надобности не плачь еще не все потеряно потом припомним горько выдохнувши что от медуз отбою не было и что вода была холодная
Белый куст к земле пригибает сырую кисть,
и лиловый сумрак обгрызает поля с боков,
и когда растворяется многоточие облаков —
нет таких городов, где бы можно было спастись.
Нет таких трудов, что держали бы над землей,
над второй зарей — лиловой и золотой,
а когда за обрывом станет виден конец пути,
нет такой тропинки, чтобы можно было сойти.
Можешь плакать, как хочешь, — никто тебя не упрекнет,
потому что воздух на закате похож на мед,
потому что сыростью пахнет в ночном саду,
говори что хочешь — я туда не пойду.
Там висит над бледной матиолой и табаком
неподвижный призрак с опущенным хоботком.
До того все пугает, до того за собой манит —
даже мрак распада притягивает, как магнит.
Эти мягкие тени, что движутся меж теней,
и в листве свеченье нерукотворных огней.
Говори что хочешь — я-то знаю, кто там сидит,
не отводит глаз, даже если и не глядит,
что там дышит ночью, что плещется на пруду,
что бесстыдно прикинулось яблонею в саду.
Ах, и в домах то же самое — чахлые огоньки,
словно на грядках, где празднуют матиола и табаки,
где, распластавши крылья, молча к стеклу приник
пестрой дневной психеи бледный мучной двойник.
Говорил рабби Зеев, — Я радуюсь оттого,
Что не в силах я разглядеть и постичь Его,
Ибо кто бы вынес этот слепящий свет,
Эти бездны бездн,
Пламень Его и лед,
Ибо самый праведный цадик сойдет с ума,
Увидав серафимов пылающие дома!
— Оттого-то столько меж нами и Б-гом сфер, —
Так продолжил из Бердичева рабби Бер, —
Чтобы мы, отринув эту дольнюю тьму,
Постепенно, не сразу приближаться могли к Нему,
Возносились, отрешившись от плотских оков,
За покровом покров
Проницая границы миров…
— Что гадать впустую, — заметил абид Муса, —
Все давно записано на небесах…
Где для верных — свет, для неверных — мрак
И огонь Геенны; да будет так!
Мир таков, каким он Аллахом дан,
И на что нам Тора, ежели есть Коран!
— Тьфу ты! — сказал цадик Зуся. — Где твоя голова?
Или дома забыл, что такие сказал слова?
Или для вас невежество и не грех?
Тора, я извиняюсь, одна на всех,
Что ты, Муса, смущаешь людям умы,
Все пошли от Адама, что вы, что мы:
Измаил, сынок Авраама, ушел в бега,
Со своей мамашей — отсюда и вся пурга.
— Да уж, — вздохнул Муса, — он по всем мирам
Наплодил потомство, пращур наш Авраам…
И молвил абид ибн-Батта, — Знающему смешно
Слушать ваш спор, все религии суть — одно!
Суть лишь покровы меж смертными и Творцом,
Ибо никто не в силах обернуться к Нему лицом!
— Цадики, — молвил Зуся, — таки он прав.
У иноверцев нет, извиняюсь, прав…
Господин полицмейстер вам скажет, что на Руси
Все едино — вы суфий или хасид…
И сказал мухтиб Ибн-Хатбал, —
Говорил мне отец, что ему отец рассказал,
А ему сказал Абдаллах,
Что румяные розы вьются во всех мирах,
И поют соловьи в садах,
И восходит в небе луна,
И возлюбленная, совершенной красой полна,
Ждет меня в беседке и чашу держит вина,
И сама она как вино…
— Да, — сказал рабби Шломо, — поэта поэт
Даже без перевода поймет.
Вот буквально вчера, наблюдая сквозь мрак
Резеду и душистый табак,
Я мадам Козибродскую встретил в саду
И с тех пор пребываю в бреду.
Этих дивных сфирот ослепляющий пыл!
Эта грация серны младой!
Говорят, Козибродский на речку ходил
Обливаться холодной водой…
Опаляет, сжигает такая краса…
Козибродский зачах и ослаб…
— Даже слушать противно, — воскликнул Муса, —
Тьфу на ваших распущенных баб!
Это ж надо, таращиться людям в глаза,
Завернулась хотя бы в изар!
— Ша! — говорит рабби Зеев. — Я все же сказать хотел;
В сердце вселенной пылает огонь светил,
И чтоб человек в это сердце проникнуть смог,
Пламень его пригасил милосердно Б-г,
В дольних мирах отраженным огнем горит,
Ибо любовь не губит, а животворит…
— Да, — согласился ибн-Батта, — слепящий свет
Любящий прозревает на склоне лет,
Он недоступен словам хвалы и хулы,
Взор его проникает во все углы,
Нет для него расстояний и нет времен,
Избранный он из всех и достойный он,
Точно соль в морях, в Господе растворен…
Что в небеса глядеть? — не зря ведь Руми изрек,
Неразличим, неразлучен с тобою Бог —
Меж предсердьем и сердцем струится он,
Льется слезой из-под опущенных век,
Если ж твои ресницы смежает сон,
Между глазом и веком скрывается он…
— И все ж, — сказал рабби Бер, — Б-жий мир есть полный сосуд,
А сосуд разбивается, если его трясут,
И тогда разливается свет по всем мирам,
По всем углам…
В сопредельный сосуд проливается беглый свет,
А от излишнего света бывает вред…
И сказал рабби Нахман из Прушкова, —
Я вижу врата огня,
От которых, Б-г, и Ты не спасешь меня,
Не покров покровов — раскаленную вижу печь,
Чье нутро багрово — не иначе, сосуд дал течь,
Оплывает плоть,
Лед трескается на реке,
Там бредет по дну моя Ривка в одном чулке,
Так глаза слезятся, что я уже не пойму —
Отзовись! Ты ли это стоишь в дыму?
Хорошо посидели, практически до утра…
Господа, извиняюсь, но мне пора…
Вплавлен жавронок в высь, точно моль в ископаемый мед,
засыхает июнь, точно сено на вилах у лета,
и когда за Вапнярку голодное солнце падет
в полосатые степи, то больше не будет рассвета.
Зреют вишни в посадах, по вечеру гонят коров,
и волхвы, все никак не найдя адресата даров,
горизонтом бредут, коробами их скрючены спины,
и когда соберутся косцы посидеть вечерком,
пахнет больше полынью, а то и ночным молоком,
и от дальнего дома
колыбелька плывет, предвечерним потоком влекома.
Погляди, кто в багряном бредет полусне, с узелком на спине,
в пентаграмме, что ласточка режет из жести заката
в кучерявых небесных заплатах.
До Одессы в морях, до Сычавки в прогретой степи
прячут лица цикады и звезды ныряют в криницы.
Коростель пробегает с заведомым криком «не спи»,
ибо редкая птица идущего не убоится.
Мы и сами бесследно пройдем тот мосток над рекой,
потерявшись в закате, войдем в тот вечерний покой,
где уже ничего не случится.
Розовеет над хатою облачко дыма,
журавель у криницы не так-то кричит и скрипит,
спит дитя в колыбели, за деревом облако спит,
и корова в хлеву предчувствием страшным томима.
И в кринице вода уловила шальную звезду,
и мгновение это у вечности на поводу
будет длиться и длится,
и все-таки не повторится.
Последние комментарии
3 часов 39 минут назад
3 часов 49 минут назад
3 часов 54 минут назад
4 часов 15 минут назад
4 часов 23 минут назад
4 часов 45 минут назад