Голубая Елань [Иван Терентьевич Коробейников] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Голубая Елань

КНИГА ПЕРВАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

Разгоралось лето.

Сушило на склонах траву конотопку. В цигарку свивался ивовый лист. Короткие ночи не могли остудить дорожную пыль. Безросными вечерами стелилась по холмам смолистая горечь — дым невидимой трубы канифольного завода.

Стянька Грохова боронила вспаханный клин. С утра водила она лошадь в поводу. Ноги онемели, горячий пар из конских ноздрей обжигал затылок…

Из-за колка показался Корытов, директор канифольного завода. Он трусил верхом, запыленные ботинки его доставали до обожженной солнцем лебеды.

— Здравствуй, красавица, — крикнул он, придерживая лошадь.

Стянька, закрываясь рукой от солнца, недружелюбно ответила:

— Здравствуй.

— Что такая сердитая?

— Небось будешь сердитая! — Стянька звонко шлепнула рукой по голой ноге. — Кусают вон как, проклятые!

— Шла бы к нам на завод.

— А что, лучше у вас?

— Ясно. По крайней мере этой дряни нет. А главное — у нас работа веселая, артельная…

Разглядывая свою синюю линялую кофточку с рединой на груди, Стянька устало подумала: «Сманивает, поди, только… Их послушай».

— По сограм и у вас комара видимо-невидимо, — сказала она. — Прошлый год с девчатами по ягоды ходили, побрать не дали — выжили…

Лошадь Корытова нетерпеливо переступала задними ногами, порываясь вперед. Корытов натянул повод, хитро подмигнул:

— К нам скоро новый техрук приедет, Константин Гонцов. Слыхала?

Стянька не ответила, отвернулась, и Корытов, смеясь, поднялся на стременах.

— Приходи. Примем…

Объехав колок[1], он увидел Стянькиного отца Степана.

Степан Грохов пахал у Малинового оврага пары. Солнце стояло над головой. Лошади, горячие, мокрые, бились в постромках. Слепни прокусывали их потную кожу, наливались кровью и, как спелые ягоды, валились на землю.

Суглинок не поддавался плугу. У Степана горели руки, хрустела на зубах пыль. Уже время обеда, а как мало черной земли!

«Позвать Стяньку?.. Или подождать», — вяло соображал Степан, налегая на поручни.

— Ковыряешь?.. Трактор сюда надо, — сказал Корытов.

— А вы дайте! Дайте. Сулили ведь, — тотчас же откликнулся Степан. — Говорить легко! Вы вон там обстроились, на заводе у себя. Так ведь то государство помогает. А одним бы вам… Что бы ты сделал?

— Объединяйтесь, в колхоз идите. Государство и вам поможет.

Степан махнул рукой.

— Ничего не получится. Да у нас и земли-то: брось зипун, и прикрыл! В прочих местах, может, оно и хорошо, трактором-то. А у нас с ним, как на печи с телегой.

Лошади, радуясь остановке, тяжело дышали, хватали жадными губами желтые полынные ягодки.

— Но! — ухватился Степан широкой ладонью за поручни. — Сейчас кормить. Но-но, милые!

Корытов уехал. Степан видел, как покачивается узкая спина его — вверх-вниз, вверх-вниз. Лошадь споткнулась, голова ее точно оторвалась и покатилась между ног. «Баба! Ездить не умеет! Не в хозяйстве жил», — отметил Степан.

Но вот Корытов выпрямился и, покачивая локтями, скрылся за поворотом. Степан, выкинув плуг на межу, принялся отвязывать от гужей постромки. Гужи пахли дегтем, мягко льнули к рукам.

— «Ко-вы-ря-ешься…». Эх вы, легкостаи![2] — сердито бормотал Степан. — Вон Уйтик не ковыряется, зато на столе, как на ладони… Трактор! Язык только чесали. «Землю очистим!». Да и кому нужна такая земля? Помогли бы, а то только ручки в брючки…

Он привязал лошадей на короткий повод, крикнул Стяньку и в изнеможении опустился на землю, стараясь уложить ноющие от ходьбы ноги в короткую, изрезанную солнечными полосками тень телеги. В натертой до блеска шине кипело солнце — на нее больно было смотреть. Но Степан не думал о солнце. Он думал о своем, о том, что обрушилось на него две недели назад, когда он узнал, что полоску у Воронинской пади Фадей Уйтик отдал Василию Гонцову.

Фадей сам рассказывал обо всем Степану:

— Не помню, как оно и вышло-то… А? Хоть убей, не помню! Здорово меня угостил Василко. А графин-то я на мелкие черепки кокнул. Хи-хи! Вино хлещет, а я, знай, куражусь. Загнал пашню. Чего она мне? За трешню… восемь гривен за графин отдал, потому — вконец сломатый. А за вино, что пролито, Гонцов говорит — прощаю. Угощал потому как, говорит.

Все точно оборвалось в Степане:

— Как же ты, Фадя? Мне сулил. И-их ты-ы!

Сейчас он с горечью подумал о том, что все на свете складывается против него и что, пожалуй, Василий Аристархович Гонцов нарочно перехватил полосу, зная о желании Стяньки выйти за его сына Костю.

— Не пашет. Взял и не пашет. А?.. Эх, девка, дура-девка! — с горечью упрекал он дочь и не договаривал, боясь обнаружить в себе тайное попустительство ее мечтам. Он сам рассчитывал арендовать проданную полоску — уже соображая, сколько соберет с Фадиной земли зерна…

И вот все рухнуло. Пришлось под рожь готовить чертопар[3] на неудобной суглинистой полосе, давно уже ходившей по рукам, как старая монета, которую и держать бесполезно и бросить жаль.

Подошла Стянька. Сиповатым от жары и долгого молчания голосом спросила:

— Обедать?

Степан оперся о колесо, и раскаленное железо обожгло его. Он отдернул руку, болезненно скривил губы. Стянька равнодушно жевала. Светлые пепельные ресницы ее вздрагивали. Она достала из-под телеги лагушку[4], припала губами к рожку. Теплая вода пахла сосной и тиной — ее брали за полверсты, в Спирином болоте. Когда Стянька поднялась, на ее розовых коленках остался сетчатый отпечаток трав да прильнувшие листочки.

Глядя под ноги, она тихо сказала:

— Корытов сейчас приезжал. Меня звал работать к себе.

— Нечего там делать! — грубо оборвал Степан.

Стянька с тоской подняла глаза:

— Он говорит: Костя Гонцов к ним приедет…

Степан грязными, потрескавшимися пальцами выкинул из чашки размытую кожицу какой-то личинки и неуверенным движением поставил чашку на жбан.

— Он… к им? Разве он по ихнему делу?

— Стало быть, тех… тех-ру-у-ком каким-то.

— Видать, начальником. Много их развелось нынче. — Отец отряхнул крошки с бороды, перекрестился и растянулся под телегой.

2

Солнце уходило за Спирино болото. Березовый сушняк вспыхнул пожаром. От леса через все поле легла тень, но жара не спадала. Если днем палило сверху, то теперь, казалось, вся земля источала тепло, настоенное на горькой полынке и цветочных запахах. Тело охватывала истома, не хотелось двигаться. Который уже день бился Степан над закаменевшей полосой, и каждый вечер закат играл багрянцем.

— К дождю… — говорил Степан. Но дождя все не было.

Стояла сушь, безветрие. А сегодня с болота потянул ветерок. На дне Малинового оврага залепетал ивняк, ероша свое белесое оперение. Освежающую струю особенно чутко ловили кони. Они приподнимали головы, осторожно поводя ушами, замирали в блаженстве и, тряхнув гривами, снова жадно хватали траву.

Не успело скрыться солнце, поднялись тучи комаров.

— Собери, Стянька, сучков. Дымокур сделаем, — сказал Степан, сращивая порванную постромку. — Гнилье собирай да кизяк. От них дыму больше.

Высокий и костистый, он казался худым, но в его тонких длинных руках таилась огромная сила. Вот и сейчас сращенная постромка, которую он натянул, чтоб проверить ее прочность, загудела, как струна. Лицо, обрамленное темно-русой, пропыленной бородой и «скобкой» засаленных волос, было хмуро и сосредоточенно.

Просмотрев упряжку, недовольный — все носится, все рвется — Степан поискал глазами Стяньку со смешанным чувством жалости и досады. Он любил дочь, но какой-то червячок точил его постоянно: «Сын был бы помощник, а девка помощница до невест только… В леспром вон убежать норовит. Э-эх!» — Степан горестно вздохнул. «Вот о колхозах теперь разговор. Дело-то, вроде бы, стоющее. Как говорится: один горюет — артель воюет… А почину нет. И как за него взяться? Сын бы и тут был советчиком…»

Между тем Стянька спустилась в овраг, густо поросший лабазником, лютиком и ромашкой.

Вряд ли могла она здесь найти гнилье и кизяк. Да и мысли ее были далеки от этого. Она шла, приподняв свое овальное лицо с гладко зачесанными на прямой пробор волосами, и, как слепая, путаясь в траве, безотчетно срывала и разминала в руке белые звезды ромашек…

Малиновый овраг! Сколько здесь бывало ягоды-малины! Целые заросли… Теперь малинник вытоптан, и редко где найдешь кустик, на котором зарделась бы эта сладкая ягода…

…Два года тому назад после Петрова дня Стяньке минуло шестнадцать лет.

В воскресный день к ней забежала Фрося, дочь Фадея Уйтика.

— Стянька, пойдешь за малиной? У Спирина болота красным-красно поспело. Пойдем!

— Сходи, — сказал Степан, видя, как смутилась дочь.

Стянька, наспех накинув платок, вместе с Фросей побежала догонять девчат. Раскрасневшиеся, нарядные, они с визгом и хохотом шли к лесу. Вера, дочь школьной сторожихи Анисьи, толстенькая, скуластенькая девушка, затянула песню:

Как вставала я ране-е-шень-ко-о,
Умывала-ся-я белеше-е-ень-ко-о…
Девчата подхватили. Фрося Уйтик выбегала вперед и, приподняв корзинку, как бубен, приплясывала:

Калинка-малинка моя,
В саду ягода-малинка моя.
Подвижное лицо ее мгновенно менялось: то сияло бесшабашной удалью, то горело решимостью, то застывало в страхе, когда она, приподняв руки, умоляла:

— Ой! Медведюшко-батюшко,
Да ты не тронь мою коровушку!
И полная ликования, внутреннего скрытого жара, заканчивала песню:

— Я коровушку доить буду,
Малых де-е-ту-ше-ек корми-ить буд-у-у!
Необычайное волнение охватило Стяньку. Она глядела на подругу. Говорили, что Фрося гуляет с Колькой Базановым, с первым на селе озорником и задирой, и будто бы родители Кольки ждут только, когда Фрося войдет в годы. На полянках[5] все видели, как Колька увивался около Фроси, но та только смеялась:

— А ты, Коленька, сатиновую косоворотку бы завел. Страсть люблю сатиновые рубашки, — намекала она на известную скупость Базановых.

Колька отругивался. Но иногда, посмеявшись и побранившись, Колька и Фрося исчезали куда-то. Замечая это, Стянька томилась сладким предчувствием… Были и у нее «ухажеры». Но, поиграв и пошутив с ними, она приходила домой спокойная и работала целую неделю, с тихой радостью ожидая воскресенья. Да и можно ли было «позволить себе что-нибудь»? Не дай бог — отец узнает. Другое дело у Фроси — отец сам непутевый.

— У тебя, Фрося, если в отца удалась, детишек много будет, — озорно улыбаясь, сказала Вера.

— А я и не собираюсь замуж, — беспечно ответила Фрося, — мне девичья жизнь не надоела. Мы еще на полянках поиграем. Правда, Стянька? — и, подхватив подругу, она побежала. Скоро все со смехом и ауканьем ворвались в малиновые заросли.

— Ух! Девоньки, что же это такое? — вскрикнула Фрося и осторожно, как бы совершая что-то запретное, сорвала одну ягодку и, положив ее на ладонь, показала девчатам. — Спелая-то какая! — Она губами захватила ягоду и, жмурясь, всосала ее в рот. — Сладкая!

И скомандовала:

— Ну! Пошли!

Девчата принялись обрывать с кустов ягоды.

Обирали кусты обеими руками, — чтоб больше набрать, — ссыпая сочные ягоды в корзинку, поставленную на землю. Стянька чувствовала какое-то радостное беспокойство.

Ягоды манили и уводили все вперед и вперед. Стянька видела только крупные, зернистые, покрытые «ресничками» ярко-красные ягоды и все спрашивала себя: «Что это сегодня со мной? Сердце-то бьется как. Ягод-то сколько! Корзинку малу взяла. Говорила мама, побольше взять. Вот уж полная будет скоро. Спелые-то какие!..»

И опять какое-то беспокойство теснило грудь. Скоро корзина была наполнена до краев. Стянька, не зная, что делать, тихонько позвала:

— Ау! ау!

Никто не отозвался.

— Ау-у! — громче позвала Стянька, соображая, — когда это она успела так далеко уйти от подруг, — и поддаваясь необъяснимому чувству тревоги. Приложила ладошки трубочкой ко рту и, прислушиваясь к своему сильному голосу, протяжно закричала:

— Ау-у-уу!

— Ау-у! — раздался сзади приглушенный мужской голос.

— Ой! — крикнула Стянька, быстро оборачиваясь. Красной струйкой чиркнула по кругу рассыпанная малина.

Совсем рядом за кустом малины стоял смуглый парень. Глаза его смотрели с дерзким любопытством.

— Ты чего тут? — спросила Стянька и застенчиво прикрыла лицо концом платка.

— Ягоды ем! — ответил парень, откровенно любуясь ее смущением.

— Ну, а чего же ты так?

— Как?

— Подсматриваешь за мной? Парень улыбнулся.

— Подсматривал-то я уток, — сказал он, похлопав у бедра по коричневому блестящему ложу ружья. — Да вот тебя нашел, — парень решительно, прямо через малиновый куст, отряхивая с него ягоды, шагнул к Стяньке.

— Ну! Ты! — посторонилась она.

— Звала ведь…

— Не тебя…

— А почему бы и не меня?

— Больно ты мне нужен. Иди своей дорогой.

Стянька стояла, защищаясь корзиной.

— Ну!

— Не уйду.

— Кричать буду!

— Ого! — не то удивляясь, не то одобряя, произнес парень. — Смотри. Ягоды-то просыпала. Давай соберем.

— Собирай, коли надо…

Парень присел и стал собирать.

Кося карий глаз с желтизной в белке, спросил:

— Стянька?

— Ну…

— Степана Грохова?

— Угу. А ты почем знаешь?

— Не узнаешь разве? — спросил парень. — Костя. Костя Гонцов, — он бросил собранные с сором ягоды и выпрямился, всем своим видом как бы говоря: «На вот, смотри. Вот я какой».

— А-а! — Стянька вспыхнула. Сердясь на себя за это и еще больше краснея, сердито спросила: — Как тебя узнаешь?

В глазах Кости вспыхнул нехороший огонек.

— А что?

— Вот какой стал…

— Не удивительно, — выпячивая грудь, самодовольно произнес он. — Город. Культура… Понятно?

— Понятно, — прошептала Стянька, чувствуя, как сладкое чувство тревоги перерастает в чувство покорности…

— А ты тоже вон какая стала.

— Какая? — упавшим голосом спросила Стянька.

— Выросла. Красивая.

И потому, что именно это хотела услышать она, Стянька сердито бросила:

— Не заливай! Ухажер какой выискался! — и побежала, не оглядываясь.

Пришла домой Стянька довольная: ягод набрала много.

— Ну, вот и хорошо, — встретила ее мать. — Посушить надо малины. От простуды она очень пользительная, когда к сердцу приступает… Остались ягоды?

— Остались.

— Еще сходить надо.

— Схожу, — обрадовалась Стянька.

Костя прожил дома целый месяц. Днями он пропадал на озере или по лесным болотам с ружьем, а вечерами приходил «на бревна» к кооперативному магазину, где собиралась сельская молодежь. Продавец Петька Барсук приносил гармонь и до поздней ночи под ее переливы слышались песни, шутки, перестук каблуков по затвердевшей земле, закиданной подсолнечной шелухой.

Закончив домашние дела, Стянька спешила «на бревна». По-прежнему Колька Базанов ухаживал за Фросей. В сторонке, среди немногих любопытных, сидел Ваня Тимофеев, рассказывал вычитанное из книг. Приходил Костя, угощал ребят папиросами, развязно балагурил, заигрывал с девчатами. Иногда брал у Петьки гармонь и заводил громко и напевно:

Где-то в городе, на окра-а-и-не-е-е,
Я в рабочей семье роди-и-ила-а-сь.
Огонек папиросы освещал его прямой хрящеватый нос и черный чуб.

Стянька словно пьянела. Сладкие видения таила в себе темнота, несущая с озера влажные запахи дуропьяна. Таинственно мигали звезды.

Когда песня овладевала всеми, Костя вдруг обрывал ее и начинал скороговоркой:

Эх, куда ты, паренек, эх, куда ты?
Не ходил бы ты, Ванек, во солдаты!
Его забавляло недоумение слушателей.

— Эх! Деревня… — отодвигал он гармонь, — как вы тут живете? Вот в городе — культура. Клуб. Там тебе музыка — пианино.

— Скоро и у нас клуб откроют, — сказал однажды на это Ваня Тимофеев.

— Когда рак свистнет…

Раздался смех. Но Ваня не смутился. Горячо заспорил:

— Вот увидишь. Построят клуб.

— Кто это построит?

— Советская власть. Мы сами.

— Кто это мы?

— Да кто? Мы, молодежь… народ.

Костя пренебрежительно скривился:

— Тебе избу свою сначала надо перестроить… Строитель!

Ваня не унимался.

— Перестроим и избу. Да не избу, а дома новые поставим.

Они спорили часто. Иногда слушая Костины рассказы о городе, Ваня гневно кидал:

— Врешь! Вот это заливаешь! Вот это брешешь.

— А ты откуда знаешь?

— Читал.

Костя на мгновение терялся.

— Читал… Читал. Гм… А я видал! На практике… Мне на мои глаза свидетелей не надо.

Ваня говорил с таким воодушевлением, что жадно слушавшая Стянька не могла не соглашаться с ним… но ей хотелось верить Косте, и потому она думала с досадой: «Книжник какой выискался!»

Костя начинал пересмешничать с девчатами. Он никому не отдавал предпочтения, уверенный в своей власти над девичьим сердцем. Подсаживался он и к Стяньке. Ее бросало в жар. Сердце замирало. Слова путались на языке. А он, словно не замечая этого, отходил к другой. Анисьина Вера ревниво следила за каждым его движением. Сама подсаживалась к нему. Он и этого, казалось, не замечал… Но с гулянок уходил почти всегда с Верой.

Стянька потеряла покой. На покосе грабли валились из рук. Отец кричал:

— Ну, ты! Чего рот раскрыла? Не видишь — туча? Замочит сено. Пошевеливайся!

Уехал Костя так же неожиданно, как приехал. Так бы и не узнал никто о горькой девичьей тоске, если б пасмурным сентябрьским утром кольцевик[6] не занес к Гроховым письмо. Оно было адресовано «лично Степаниде Степановне Гроховой». Марку на конверте с изображением девушки, чем-то отдаленно напоминающей Стяньку, нес в клюве искусно выведенный голубок.

Стянька заперлась в горнице и, дрожа, как в лихорадке, долго разбирала письмо. Она шептала слова и не понимала ничего. Одна в ней билась мысль: «Вспомнил… Написал». И словно летнее солнце выглянуло из-за туч. День и в самом деле распогодился. Стянька весь день, напевая песни, хлопотала на огороде. Надо было управиться с картофелем.

Письмо не могло остаться незамеченным. О нем узнали отец и мать.

— Смотри, девка! — строго сказал Степан.

А мать вечером, придержав дочь за острые еще плечи, слезно прошептала:

— Блюди себя, доченька, но счастье не отпугивай. Гонцовы-то, они вон какие. Ох, дожить бы мне до светлого денечка!

Стянька доверчиво прижалась к материнской груди и, не в силах сдержать переполнившего ее чувства, заплакала. Она шепотом рассказала все, все… и про первую встречу с Костей в малиннике.

— Люб он мне. С первого взгляда люб.

— Суженого конем не объедешь.

Скоро все на селе заговорили о Стянькином «счастье». А Степана тревожила мысль: «Свинья не родит бобра — все в себя — поросенка… Так же и Василий Гонцов. Худое дело задумала Стянька, да как тут рассудишь? Дуры девки…».

Кольцевик зачастил во двор Гроховых. Стянька заневестилась. Все настойчивее стали разговоры о приданом. Стянька присматривала у подруг узоры на скатертях и вечерами засиживалась за рукоделием.

— Стянька жениха тряпками заманить хочет. Сорвется! — говорила бабам школьная сторожиха Анисья, когда нельзя стало скрывать отяжелевшую фигуру дочери. — Не на таковских нарвались. Моя Верка своему счастью не попустится!

И Вера, действительно, не попустилась. Стяньке нельзя было показаться на улице. А кольцевик каждый раз рядом с ее письмом нес пухлое письмо от Веры.

Неизвестно, что повлияло на Костю, но письма от него стали приходить реже. Наступила зима с метелями, с долгими одинокими ночами. Два дня в неделю заполняли Стяньке жизнь — это дни, когда приходил кольцевик. Но в сумке его, облепленной снегом, уже не было для Стяньки ничего… В эти дни тяжелого смятения и встретился как-то с ней Ваня Тимофеев.

— Смеялся Костя надо мной, когда я о клубе говорил, а вот по-моему вышло. Избач к нам едет. Изба-читальня будет работать. Библиотека, — Ваня с удовольствием потер румяные щеки. — Вот книжечек почитаем! Мне сейчас Дмитрий Никитич о Чапаеве дал. Вот герой!

Стяньку удивило Ванино радостное возбуждение. Но однажды, не зная куда деваться от тоски, она пошла на огонек избы-читальни. Здесь собралась почти вся молодежь, но непринужденного веселья, к какому тянулась Стянька, она не встретила. Кто играл в шашки, кто листал журналы. Ваня рылся в книгах и не заметил Стянькиного прихода. В углу шушукались девчата, забавляясь семечками, пока избач, Алеша Янов, не сказал им, что этого делать нельзя. Девчата шумно встали и вышли на улицу, где ждала их Петькина гармонь.

Чувствуя еще большее одиночество, Стянька скоро ушла домой.

Но не могло верить Стянькино сердце, что счастье потеряно. Не потухла искра надежды и тогда, когда в апрельское водополье Вера родила дочь (по заверению бабушки Анисьи, похожую на Костю Гонцова).

А вскоре эта надежда стала крепнуть потому, что Вера, засыпав Костю письмами, не получила от него ни одного письма.

…И вот снова Костя едет домой. Стянька увидит его. Он будет жить рядом.

«Вот тут, кажется, у этих кустов мы тогда встретились».

Стянька оглянулась кругом, сорвала цветок ромашки и торопливо начала обрывать лепестки:

— Любит — не любит, плюнет — поцелует, к сердцу прижмет — к черту пошлет. Любит — не любит…

Она волновалась и торопилась, а когда на желтой пуговке осталось несколько белых перышек, она уже заранее увидела, что последнее из них она оборвет со словом «любит…».

— Ну, чего ты там? — нетерпеливо окликнул отец.

Стянька вздрогнула… быстро сунула твердую, круглую серединку цветка на тонком упругом стебле за ворот своей линялой кофточки и, улыбаясь, бросилась собирать гнилье и кизяк.

Вскоре вспыхнул костер, и в небо, вдруг ставшее темным и звездным, потянулся опаловый дымок.

— Ты што, в леспром-то… серьезно? — спросил Степан, медленно свертывая цигарку. Бумага не слушалась одеревенелых пальцев. Крупные крошки махорки падали в траву.

Стянька помедлила.

— Работают же люди…

— Работают, — с горькой усмешкой передразнил Степан, неловко придвигаясь к костру.

Ему, всю жизнь посвятившему земле, всякая иная работа казалась пустой и ненужной.

— Нет! — не находя удобного положения, сердито заключил он. — Нечего там тебе делать. Васьки Гонцова сыночку баклуши там бить ладно.

Стянька молчала. Знала, скажи она сейчас хоть слово, ей не удержаться от слез.

Молчал и Степан. Тонко, надоедливо звенели комары. Лошади перестали есть, подошли к костру, подставляя дымной волне плоские зады. Быстро темнело. На севере, за черной стеной бора, играли сполохи, будто кто-то чиркал спичками…

Отец с дочерью, задумавшись, не заметили, как к костру подошел человек. По его ускоренному дыханию можно было догадаться, что шел он издалека и быстро.

— Здравствуй, дядя Степан! И ты, Стянька, — сказал он.

— А, Ваня! Здорово, — ответил Степан, убирая ноги и тем самым приглашая парня к костру. Ваня охотно сел, передвинув на живот висящую через плечо кожаную сумку. Розовый отблеск костра озарил пышный клок русых волос, прямой крупноватый нос, темные задумчивые глаза под густыми сомкнутыми над переносьем бровями и по-детски припухшие губы.

Это был Ваня Тимофеев: спорщик, книголюб, мечтатель, «лучший песельник» на селе. За последнее время он сильно возмужал. Исчезла девичья округленность щек. Все черты лица стали крупнее, можно было заметить некоторую несоразмерность их. «Да он некрасив», — подумаешь о таком человеке с первого взгляда, но когда приглядишься, то уже определенно скажешь: «Ладный парень!» Именно из этой несоразмерности складывается та неуловимая мужская красота, без которой мужчина — уже не мужчина, а херувим.

— Откуда так припоздал? — спросил Степан.

— Из Таловки.

— Чего туда ходил?

— В библиотеку.

— Куда? — переспросил Степан.

— В библиотеку. За книгами.

— А-а? Наро́ком?

— Ну да.

Степан перестал прикуривать от обуглившегося прутика и внимательно оглядел Ваню с головы до ног.

— А лошадь что, жалеешь?

— Нет. Антипе на супряг[7] дал.

Красный уголек на конце прутика истлел. Степан шумно сосал папиросу.

— В своей библиотеке я все книги прочитал, — не замечая осуждающего взгляда Степана, сообщил Ваня, — а тут вон сколько набрал. — Он приподнял сумку и бережно опустил ее на колени. Степан молча дымил папиросой и будто дремал.

— Теперь на целый месяц хватит, — продолжал Ваня, обращаясь к Стяньке. — Книга «Овод» есть. Мне ее Алеша достал. Ну, я ее там, в Таловке, да вот дорогой сегодня почти всю и прочитал. Ох, и интересная!

Ваня с увлечением стал рассказывать.

Стянька смотрела в его одухотворенное лицо и удивлялась. Как не похоже было то, о чем он рассказывал, на ее жизнь, на ее переживания и чувства. Но почему-то рассказ волновал ее. Стянька, как талисман, как залог своего счастья, придерживала сквозь ситцевую кофточку твердую пуговку ощипанного цветка.

— А про любовь там есть? — неожиданно спросила она.

— Есть, — опуская глаза, тихо ответил Ваня.

Степан бросил потухший окурок в костер, покосился на дочь.

— Любит сочень скалку, собака — палку. Эх, ты-ы! — И с неожиданным интересом обратился к Ване:

— Ну, и как? Добился он своего? А?

— Не дочитал.

Наступило неловкое молчание.

— Трудно, — сказал Степан и через минуту повторил: — шибко трудно. Я так думаю: сказнят его, как вот у нас Разина или Пугачева сказнили. Непременно сказнят. А ты — про любовь… По-твоему, что же, из баловства он на такое дело пошел? А-а?

Все замолкли. За лесом кровавым шаром поднималась луна. Далекие сполохи бледнели.

— Вот я все думаю, — заговорил Степан, — против царя да против неволи испокон веков народ руку поднимал. И у нас и в прочих землях. Сколь народа погибло. Да ведь мало им того, буржуям подлым, — между собой грызню учинят, а кто в ответе? — народ. Насмотрелся я в германскую. И прямо скажу, хоть я и малограмотный: нет нашей власти справедливее. У нас в роте солдатик был такой невидный, по фамилии Иванов, а промежду прочим с Лениным, как я с тобой вот, беседу имел. Ну, сперва хоронился, а после-то мы узнали: большевик. Одного унтеришка — подлец был — так шибанул, что тот и с копылков долой. Про Ленина он, унтер-то, собачить начал всякую клевету… Так вот, к чему я это говорю? — Степан пытливо посмотрел на Ваню, — а вот к чему: партия всему голова, ежели с народом она. Вот теперь говорят: колхоз. Мудреное дело. Об этом у тебя книжонки никакой нет?

— Нет, — смущенно сознался Ваня.

— Да-а! Закавыка, — после некоторого раздумья произнес Степан. — Ты пошел? — видя, как ловко поднялся Ваня на ноги, спросил он.

— Ну иди, — будто ожидая еще чего-то, с сожалением сказал Степан. И ему вдруг захотелось остаться одному со своими мыслями.

— Шла бы ты, Стянька, с ним. Хлеба у нас мало. А мне полосу допахать охота. Утром хлеба мне принесешь да скажешь матери, чтоб баню истопила.

Стянька не заставила отца повторять — быстро вскочила с места.

В двух шагах от костра было настолько темно, что дорогу приходилось нащупывать ногами. По межам трава путала шаг. Ваня и Стянька задевали друг друга, волнуясь от близости и еще более сбиваясь с шага. Маленькие березовые колки, такие светлые и веселые днем, теперь стояли темными кущами, куда и ступить было страшно. Корявые межевые березы подступали к самой дороге и хлестали лицо пахучими листьями. Внизу в траве наперегонки пилили кузнечики. Тут и там искорками вспыхивали светлячки.

Ваня и Стянька шли молча. Ване казалось, что на весь лес раздается стук его сердца.

— Стеша! — позвал он.

— А?

— Знаешь, я ведь не только за книжками в Таловку ходил… Там вербовщик приехал…

— Кто?! — робко спросила Стянька.

— Вербовщик. Ну, человек такой. От организации. Вербует на строительство. Записывает, значит.

— Ну? Пишутся?

— Кто хочет, пишется.

— А потом?

— Потом едут. Он на Тракторстрой пишет.

— Чего там делать?

— Завод строить тракторный. Ты что запыхалась? Быстро я иду?

— Нет. Ничего.

— Ну вот. Хотел я… — замедляя шаг, продолжал Ваня и вдруг остановился. — Смотри, смотри, Стеша, сколько светляков! Книжку читать можно. — Ваня потянулся за светляками и вдруг с хрустом, ломая сухие ветки, повалился.

— Ой! Что ты? — с тревогой, хватая его за руку, крикнула Стянька.

— Оступился. Валежина какая-то, — чувствуя в темноте, как жаром охватило его лицо, ответил Ваня. — Ты — осторожнее… — не спеша освободиться от Стянькиных рук, добавил он. Несколько мгновении они стояли, прижавшись друг к другу, смешивая дыхание.

— Ну и что? — наконец спросила Стянька, разжимая руки.

— Не записался, — Ваня легонько вздохнул, — мать жалко бросать, а с семьей туда не берут. Квартир нет. В землянках живут.

— А я у тятеньки в леспром прошусь. Не отпускает.

Ваня ничего не ответил. Несколько минут шли молча, отгоняя комаров березовыми ветками. Луна поднялась над лесом. Легли тени. На западе собиралась туча, заволакивая небо, гася звезды. Ее края, озаряемые сполохами, клубились.

Начался бор. До дому было совсем близко. Луна то скрывалась, то ярко светила. Под ее неровным светом то темнели, то золотом отливали сосновые стволы. С каждым шагом по-новому открывались давно знакомые места. Серебром искрился на гривках мох-лишайник. Неожиданно стеной вставала земля, поднятая корнями вывороченного дерева, и страшно было заглянуть в разверзшуюся под ней темноту. Каждый куст готов был выбросить птицу или зверя.

— Да вот и места свои оставлять жалко, — произнес Ваня.

— Говорят, нынче и здесь подсочка будет, — сказала Стянька и, как бы невзначай, добавила: — Костя Гонцов к ним едет.

— Все источат, как черви.

Ваня вдруг почувствовал усталость во всем теле. Очарование ночи исчезло. Говорить не хотелось. Остаток пути через бор прошли молча. А когда на холме открылось село Застойное, месяц плыл уже высоко, туча скатилась на север, и все кругом сияло, охваченное покоем. Тянуло озерной влагой. Комары исчезли. Только один, какой-то шальной, надоедливо звенел в самое ухо.

— Вот ты и дома, — заходя в тень гроховского палисадника, сказал Ваня, — а мне еще шагать да шагать. До свиданья! — И он пошел, не оглядываясь.

— До свиданья, — тихо ответила Стянька и, прислонившись к тыну, прижала руки к груди. Она шарила под кофтой, стараясь найти цветок, но его уже не было. Вздохнув, она неслышно юркнула в калитку.

3

Село Застойное стояло в бору, на холме, отражаясь в светлых водах озера Кочердыш. На памяти стариков проложили за бором железную дорогу. В сорока пяти верстах от села построили полустанок Таловку. В старину это были дикие места. По сограм да пересохшим болотам, поросшим мхами-перинами, по еланям да буйным зарослям — где и боком не пролезть — бродили лоси. А кое-где на песочных гривках в кумачовой россыпи земляники да малиннике можно было встретить бурого лакомку — мишку. Ветер бродил в вершинах сосен, скрипели стволы, со стуком падали на землю шишки. Металась по веткам белка-непоседа. Стонал дикий голубь…

О том, как основалось в этих местах первое селение, много рассказывает Трофим Семенович Базанов (по-уличному Быза), а слышал он это от деда.

Шел будто бы этими местами Ермак и послал от реки Тобола гонца с челобитной ко грозному царю всей Руси Ивану Четвертому. Царь пожаловал того гонца застольным местом около себя и выслал с ним Ермаку немалый подарок. Жадность ли обуяла, позвала ли вольная волюшка, молодая ли кровь хмелем ударила в голову, — только вместе с царским подарком прихватил ермаковский ватажник румяную да чернобровую девку, облюбовал тихий бугорок в лесной котловине и свил гнездо. Изменил своему атаману гонец.

Там, где раскинулся сейчас огород Степана Грохова, выросла первая изба застоинского основателя. Пошел род от гонца крепкий да ловкий — с лисьей ухмылкой и волчьим зубом. От него — и Василий Аристархович Гонцов, которого в народе прозвали «волком». А Застойным стали звать это селеньице, когда было в нем уже дворов тридцать и перемешалась уже кровь основателей его с кровью каторжных поселян Гроховых, крепостного Базанова (деда Бызы), бежавшего от плетей, и с иной буйной кровью людей, пришедших неведомо откуда.

Давно-давно «явилась» у болотца икона угодника Николая. На этом месте поставили часовню, шатровую, с одним куполом. А затем, через много лет, стараньями Аристарха Селиверстовича Гонцова, прозванного за исполинский рост Семиверстовичем, взметнулась колокольней при въезде маленькая, уютная церквушка с престолом Николая Явленного. Это было канительное дело. Против строительства церкви на месте «явления» иконы выступил кулак соседнего хутора Пни Григорий Важенин. У него были свои расчеты. Имея четырех сынов, он непременно хотел сделать Пни селом. Для этого он съездил в Оренбург, в епархиальное управление, привез распоряжение основать церковь в Пнях. Но не таков был Семиверстович, чтобы сдаться. Три раза с риском для жизни похищал он икону, которую торжественно уносили в Пни, и она неизменно «являлась» на избранном ею месте у болотца. Это и решило спор. В день, когда впервые ударили колокола церквушки, Аристарх Селиверстович с женой и сыном Василием отслужил благодарственный молебен, осенил себя крестным знамением и сказал:

— Слава тебе, осподи, слава тебе! Застоял-таки я волю праведника.

С тех пор и зовут село «Застойное».

Но Важенин от борьбы не отказался. Он скупил бедняцкие усадьбы близ церкви, поставил четыре крестовика для своих четырех сынов. «Край» этот стал называться Важенинским.

Позеленел от злости Селиверстович, да сделать ничего не мог: скуп был. Вскоре его убил жеребец — ударил тяжелым, как гиря, копытом между бровей. Стал хозяином Василий. Весь дом перерыл он, ища отцово наследство, и только через восемь месяцев нашел за печью тайничок, из которого вынул шестьдесят золотых червонцев, семь новеньких сотенных бумажек и шесть с половиной фунтов серебряной монеты.

На эти деньги и пошел в рост Василий Гонцов. Купил горелый колок, и пять лошадей его всю зиму возили заготовленные поленья на Таловский лесной склад.

Рубил дрова Трофим Семенович Базанов с сыном Максимом. Упала тяжелая береза на спину Трофима, и его без памяти привезли домой. Стал Трофим дедом Бызой: спину он тер хреном, донимал горчичниками, парил квасным паром. «По спине знаю, какая будет погода», — говорил Быза. Если дули потные ветры и ходили мурашки между лопатками — быть весне. Накидывался по-волчьи северный круповей, ломило в пояснице — к зиме… Не знал Трофим Семенович только одного: какие ветры занесли в Застойное село слово «революция».

Шла распроклятая германская война. Слово «революция» подкрепило растерянные надежды на ее скорый конец. Но война продолжалась. Подачки Важениных, Гонцовых да неожиданно разбогатевшего церковного старосты Афони Чирочка, — не взятого в армию за его малый рост, — терпение да слезы составляли жизнь многих солдаток в это лето.

Осенью пошел с фронта солдат. Радостный, злой, вшивый, грязный.

— Все наше!

— Теперь тебе не старая власть.

— Ленин декрет подписал.

— Это еще как… Кере́нский.

— На-ко! Выкуси! Был Кере́нский, а теперь бык вселенский.

— Ха-ха!

Бросились застоинцы в бор. Гонцов в первую же неделю натаскал бревен на целый дом.

«Ха! Вот и у Кости домишко будет не хуже важенинских», — радовался он.

Но приехал из Таловки комиссар с кожаной «рукавицей» у пояса и строго-настрого приказал:

— Власть — трудящимся. Без эксплуататоров. Лес — народное достояние. Прошу в моем присутствии выбрать лесного сторожа. А кто самовольно рубил — к ответу.

Пришлось ездить, хлопотать… И хотя добился Гонцов в уземотделе ордера на «строевую древесину», все это его не радовало. Жизнь пошла путаная, как заячий след: «Куда ступить?».

Война, приметами которой были вдовьи слезы, нищие ребятишки да калеки, перестала быть войной в тридевятом царстве, в тридесятом государстве: в Пруссии да в Галиции. Она надвигалась. Называли знакомые места: Уфа, Пермь, Екатеринбург. Война подходила к Застойному. В Важенинском краю у Афони Чирочка колчаковская солдатня горланила песни, пугала большевиками… Но того, кто кормил окопную вошь, не запугаешь. В сограх собиралась «зеленая армия». И, как только из Застойного бежал последний казачий разъезд, а по инициативе Гонцова на церквушке ударили во все колокола, как только что-то запылило вдали, — первыми вошли в село Семен Тимофеев, Максим Базанов, Степан Грохов и еще с полсотни веселых оборванцев, пропахших хвойным дымком и багульником Голубой Елани — ме́ста столь же жуткого, сколь и привольного.

Вечером пришли красные. Снова приехал из Таловки человек. Он объявил, что отныне и навсегда будет советская власть, а потом «мировая революция».

Был выбран первый председатель, Максим Базанов. Ставил он на бумажки, исписанные размашистой скорописью Семена Тимофеева (именуемого не писарем, а секретарем), печать с серпом и молотом да три буквы своей фамилии «Баз», так как больше грамоте не разумел. Жизнь покатилась своим чередом. Из Таловки наезжали редко. Застоинцы же радовались, что власть установилась крепкая, никто их не тревожит.

— Жить можно, — облегченно вздохнул Гонцов и подыскал по дешевке плотников — рубить новый дом для сына — Кости.

Братья Важенины налегли на посев.

«Не уступлю», решил Гонцов и тоже стал арендовать у бедноты земельные участки. И по-прежнему безлошадная голь пошла по срокам в кулацкую кабалу. Но это только казалось, что все идет по-прежнему. Кое у кого все чаще рождалась мысль: «Буржуя покончили. Дойдет и ваш черед, живоглоты проклятые!».

4

…Тихонько три раза стукнул Ваня в оконную раму. Сразу, будто кто ждал этого сигнала, за темным стеклом раздался голос:

— Кто там?

Все так же тихо, словно боясь нарушить покой летней ночи, Ваня ответил:

— Мам, открой. Это я…

В избе пахло сырым чистым полом и пряным разнотравьем. Ванина мать — тетка Орина, как ее звали все в Застойном, — была женщиной пожилой, с сухоньким морщинистым лицом, седыми волосами, но ее молодили большие серые глаза и постоянная добродушная улыбка. Орина слыла на селе знахаркой. Она знала, где какие растут травы, какую они утоляют боль. Пучки порезной, болиголова, купавки, земляного ладана, адамовой головы, донника и многих других трав висели повсюду. Сегодня их запах был особенно резок и прян.

— Что так поздно, сынок? — участливо спросила Орина.

— Пешком шел.

— Что же, на станции наших никого не было?

— Никого.

Орина вздохнула, помогла сыну снять тяжелую сумку.

— Тяжесть какую нес… книги опять?

— Книги, мама, — ответил Ваня, — интересные все.

— Ну уж, у тебя интересные все. Тятенька родимый. Есть-то хочешь?

— Хочу.

— Погоди, огня вздую.

Через минуту на столе, рядом с маленькой керосиновой лампочкой, стояла кринка с молоком и на сковородке лежал кусок морковного пирога.

— Засох, поди? Весь день в печке.

Ваня вымыл руки, сполоснул лицо и, утираясь, участливо спросил:

— Сама-то ела?

— Ела, ела. Все ешь. Мне не оставляй.

Ваня сел за стол, а мать встала к шесточку и, подперев голову рукой, не спускала с сына глаз. Все в ней дышало любовью. Всякое движение сына, как в зеркале, отражалось на ее лице. Улыбался он — радость так и брызгала из ее глаз, задумывался — и волна беспокойства пробегала по ее лицу.

— Может, выписаться тебе, сынок?! — вдруг робко спросила мать.

— Чего выписаться?

— Я говорю, выписаться, может, тебе из этих, самых, как их — комсомольцев?

— Мама!

— Ну, да ты не сердись, Ваня! Бог с тобой. Живи, как знаешь. Тебе виднее. Хлопотно только, вижу я. А жалованья — никакого. Алешка Янов на жаловании вон, а ты все так, все за спасибо.

— За что же мне платить?

— А как же? Раз комсомолец — с тебя всякий спрос. К кому же народ пойдет? Афоня Чирочек и то, как-то слышу, кричит: — «Ванька Тимофеев да Сыроварова власть заимели. Чего председатель смотрит!» — Это он за огород кумы Варвары сердится… За то, что ты заявление-то писал. Ты уж, Ваня, шибко на досаду-то к людям не лезь!

— Мам! Я знаю… А ты бы ложилась спать. Устала, поди. Сама опять пол мыла?

— Начала сама, да тут Фрося прибежала за скалкой, так помогла. Мигом вымыла. Девка вихорь! — добрые глаза Орины лукаво посмотрели на сына. Но Ваня будто ничего не заметил.

— Ложись, мама. Я сам тут уберу.

Мать ушла не сразу. Она нашла себе дело, чтоб еще несколько минут побыть с сыном. Вымела шесточек, хотя на нем не было ни единой соринки, перебрала ухваты, заглянула в квашню, поправила над полкой занавесочку. Больше делать было нечего. Она легла.

— Не сиди долго. Керосин последний, да и утро скоро.

— Не буду, мама, — пообещал сын и, прихлебывая молоко, взял книгу, чтоб полистать, искоса заглядывая в нее, потом, незаметно для себя, углубился в чтение да так и просидел до утра.

Луна скрылась. Брезжил рассвет. Лампа догорала. Но все еще жили далекие милые образы:

Умру ли я, живу ли я…
Все ж мошка я счастливая…
Ваня дунул в стекло и захлопнул книгу.

5

Уснуть Стянька не могла. В горнице стояла невыносимая духота. Стянька открыла створку.

Под редкими порывами ветерка легко вздрагивали темные кусты, но в горнице было все так же глухо и тоскливо. Забрезжил рассвет. Игравшие всю ночь зарницы поблекли. В кустах завозилась птичка, задорно зацинькала и вдруг оборвала, будто испуганная неожиданной догадкой: «А не раноли?». И в самом деле, вдруг снова быстро начало темнеть. Кусты залепетали. Ветер забежал в горницу. Хлопнула створка. Стянька глянула в окно и увидела, как на востоке из-за домов поднимается черная туча, завивая края и гася бледные предрассветные звезды. Ветер приклонял кусты. Молнии хлестали вкривь и вкось. Гром раскатами то наплывал, то уходил в жуткой темноте, следующей за багряно-сизыми вспышками молнии.

— Господи исусе, — суетилась разбуженная грозой Пелагея. — Вьюшку, Стянька, закрой. Вьюшку!

Не успела Стянька закрыть трубу, как после особенно ослепительной молнии где-то, почти над самой крышей, ударило коротко, как выстрел. И в наступившей затем тревожной тишине Стянька услышала, как совсем близко, стеной идет упругий дождь. Через минуту он вступил в сад, ровный и щедрый. Запахло смоченной землей.

Теперь сверкало и гремело где-то в стороне. Пелагея возилась у печи. А Стяньке вставать не хотелось: все равно теперь рано к отцу не уйти.

Под ровный шелест дождя она задремала. Разбудил скрип ворот. Стянька прыгнула к окну и обомлела.

На двор въезжал отец.

«Проспала! — была первая мысль. — Что теперь будет?». Но вспомнила, что был дождь, и успокоилась: «Сыро пахать».

Мать вышла во двор. Что-то спросила. Ответ отца был краток и непонятен, но голос его Стяньке показался особенным.

«Сердитый, — решила она. — Ну, попадет. И чего мама не разбудила!».

Накинув юбку, Стянька выскочила на крыльцо. В глаза ударило солнце.

— Отпахались, дочка, — у Степана криво топорщились мокрые усы, а руки, которые он не знал куда девать, казались еще длиннее.

— Ой! Што так, тятенька?

— Гнедко заболел…

То, что лошадь перемогается, можно было заметить, когда Степан, поднявшись до света, водил коней поить на «копанец», в Спирино болото. Гнедко пить не стал.

— А, тебе еще вода не по вкусу, — вспылил Степан и, — что с ним было редко, — выругался.

— Губа толще — брюхо тоньше. Айда так, — повернул он вторую лошадь, на которой сидел, и, натягивая повод, поехал к стану.

Не успел запрячь — налетел ветер. Забрызгал редкий дождь, но скоро перестал. Степан принялся за работу. Первое время кони шли дружно, но скоро Гнедко стал останавливаться. Степан подбодрил его кнутом. Конь пошел, но дышал часто, с храпом.

Выглянуло солнце. От коней пошел розовый парок. Скоро буланая кобылка просохла, а Гнедко как будто еще больше смок. На крупе около шлеи появилась желтая пена. Степана от страшной догадки бросило в жар. Оставив плуг и все лишнее на становье, он запряг кобылку в телегу, привязал Гнедка сзади и поехал домой.

— Чего, мать, делать будем? — с острой жалостью глядя на больную лошадь, спросил Степан.

— Антипу надо звать, — ответила Пелагея, — он не поможет, кто поможет?

— Это верно. Придется, — согласился Степан и, не заходя в дом, пошел к коновалу Антипе.

Антипа Седельников родом был из соседней деревни Пни. Парнишкой, живя в батраках, он пустил в «беги» бойкого хозяйского Орлика и сломал ему ногу. Боясь расплаты, Антипа бежал и вернулся только через пятнадцать лет. Видать, поломала его нелегкая жизнь. И по документам это был уже не Антипа Седельников, а Антипа Хромых. В Застойном его приняла в дом засидевшаяся в девках Любава Фролова, и, накопив кучу ребят, имел он крытую дерном избу да старую, с кривыми ногами после опоя, лошаденку.

После долгого осмотра Антипа потрогал овчинную шапку, с которой не расставался ни зимой, ни летом, и твердо заявил:

— Кровь спущать надо.

— Тебе виднее, — покорно согласился Степан. — Шайку принести?

— Принеси ковш.

Степан послал Пелагею за ковшом. Солнце поднялось уже высоко, через крышу освещая двор. Над коньком кровли струился пар.

Антипа извлек из сыромятного мешочка, подвешенного у пояса, небольшое долотце, которое он сам заточил из обушка старой косы, и стал прощупывать у Гнедка «становую жилу».

Лошадь помялась на месте. Степан, будто это у него прощупывали жилу, тоже переступил. Между тем Пелагея принесла большой банный ковш.

— Стань сюды, — строго сказал Антипа.

Степан повиновался. Стянька видела, как он, костистый и высокий, с надеждой и детской доверчивостью смотрел на большие жилистые руки Антипы. Острая жалость пронзила ее сердце.

Антипа, не снимая шапки, перекрестился и, оттянув левой рукой паховую атласную кожу, ловко просек долотцем бьющуюся под брюхом жилку. Из-под ржавого долотца тугой черной струйкой ударила кровь. У ранки под кожей бился «червячок».

Лошадь подалась назад, болезненно поджала заднюю ногу, как будто хотела задержать кровь, но тут же вытянула ее и тоскливо посмотрела на хозяина и на Антипу.

Степан держал ковш, из которого кровь стекала на землю. Стянька убежала в горницу и упала на кровать, спрятав голову в подушку.

6

А на обширном дворе Гонцовых в это время шла суета. Четыре рослых лошади, впряженные попарно в крепкие — на железном ходу телеги, от нетерпения ржали, били копытами.

Стряпуха Катерина поставила на телегу лагун с квасом, туес с творогом в простокваше, положила кошель с огурцами, большой узел с белыми калачами. На другой подводе лежали косы, обмотанные тряпками, грабли с просмоленными головками, вилы. Под навесом бойко тараторили жена Фади Уйтика — Фитинья, дочь Фрося, Анисья с Верой, раскрутка Шимка.

Фадя Уйтик, косолапый мужичонка в заячьей шапке, степенно похаживал около коней.

— Ну, бабоньки, складчи́на-молодчи́на! Берегись — пятки подрежу.

— Как бы тебе не подрезали, — задорно отвечала скуластенькая отчаянная Вера.

Фадя блаженно жмурился.

— Ух! Ты! От такой и умереть не страшно. — Но о чем бы ни говорил Фадя, его волновало сладкое предчувствие выпивки.

Он подмигивал, прищелкивал языком, причмокивал, делал заскорузлым пальцем под всклоченной бороденкой многозначительный жест.

— Помочь!

— Тебе одно — зенки залить, — добродушно ворчала Фитинья, ей самой до смерти хотелось выпить.

— Ну, все в сборе? — вышел на крыльцо хозяин. — Ха! Вот и колхоз. Все за одного — один за всех.

Он оглянулся кругом:

— А Мишка Фролов где?

— Нету его, — угодливо сообщил Фадя.

— Вижу, нет! Почему?

— Прохлаждается, — попытался пошутить Фадя.

Гонцов зло оборвал:

— Не болтайся под ногами!.. Не было хлеба, так Улита Христом богом молила… А теперь сыном распорядиться не может? Комсомолец! Волю взял!

— Верно! — не утерпел Фадя, — я и то своей говорю: «Фроська, ты отца и мать чти! Так она у меня как миленькая…»

Фадя, встретив взгляд дочери, поперхнулся. Фросино лицо пылало. Грудь часто и неровно поднималась. Не проронив ни звука, Фрося сорвалась с места, выхватила с телеги свой кузовок и бегом бросилась в ворота.

Все молчали.

— Ха! Отцовская воля, — наконец, сказал Гонцов.

Его оловянные глазки встретились с обезумевшими глазами Фади. Фадя опрометью бросился за дочерью.

— Куда? — властно крикнул Гонцов. — Открывай ворота да садись на первую, проводничать будешь. Рассаживайтесь. Все поедем. У меня пешком никто не ходит!

Все стали усаживаться на телеги. «На работу увезешь, а вот с работы шагай! На телеги-то травы навьючишь, — с горечью думал каждый. — Взбеленился, собака. Да, кабы у нас не забрано, пошли бы мы к тебе, живоглот проклятый!».

Когда лошади тронулись, Гонцов сказал:

— Вольному воля, спасенному рай! У меня — помочь. Кто хочет — пожалуйста, кто не хочет — неволить не буду.

Фадя, срывая злобу, со всего плеча огрел кнутом пристяжную.

Гонцов покосился.

— Ты коня не тронь.

Но слова его потонули в грохоте. Кони в галоп вынесли к церкви. За мостом под самым лесом скакали братья Важенины: Влас, Мирон и два Спиридона. Нахлестывая пару, подпрыгивая на телеге, за ними летел Афоня Чирочек.

7

«Придет беда — открывай ворота, — с тоской думал Степан, видя выезд Гонцова, — а Волкушку везет».

Весь день Гнедко простоял в тени навеса, прикрыв глаза. Казалось, он дремал. Изредка, поводя ушами, он словно прислушивался к чему-то и время от времени тяжело вздыхал. Овса не ел. Нетронутой стояла и вода.

Вечером он упал и начал биться. Степан пытался дуть ему в ноздри, но это не помогло. Гнедко сдох. Долго сидел Степан под навесом на березовом чурбане, ничего не чувствуя и ничего не слыша.

Пришла Стянька, осторожно позвала:

— Тятенька, ужинать.

Он промолчал. Стянька не уходила. Прошло несколько минут. В ночной тишине отчетливо слышался забористый пляс в доме Гонцова. Это гуляли помочане[8]. На все лады пиликала Петькина гармонь.

Девичьи голоса выводили:

Где-то в городе, на окраине-е-е,
Я в ра-а-боче-е-й семье роди-и-ла-а-ась!
«А все-таки мне хорошо, — подумала Стянька, — несмотря ни на что, хорошо. Костя едет… Я его люблю… — все хорошо».

Стянька смело притронулась к жесткому плечу отца и снова позвала:

— Тятенька, самовар простынет. Пойдем.

…Так и не закончив пахоту, Степан выехал на покос.

Участок был в бору на высоком месте по увалу, и трава — низенькая и редкая — плохо бралась на косу. «С зубочками» — говорят про такую траву.

Степан косил с ожесточением. Он не ругался, но его молчание было тяжелее брани. Немая, скорбно поджав губы, ходила за ним Пелагея. Стянька шла последней. Отец, пройдя рядок, заходил снова, догнав дочь, обходил ее и, когда все выходили с прокоса, он снова становился первым. Казалось, конца и края не будет этим заходам. К вечеру у Стяньки одеревенели руки.

Ночевали на покосе. Глядя в звездное небо, Стянька думала: «Уйду, уйду!». В ней поднималось, росло неприязненное чувство к отцу:

«Не старый режим, что он со мной сделает? Уйду, и все».

Дня через два спустились с увала, трава пошла мягче. Утром, мокрая от росы, она покорно ложилась на косу и топорщилась высоким валком.

Отмяк и Степан.

— Такой травки скоро накосим. А ну, ну, нажимай! — в первый раз заговорил он, догоняя дочь.

В характере Степана было драгоценное качество: он весь отдавался работе. Что бы он ни делал, он всегда увлекался. Особенно когда работа спорилась. Тогда в его руках и топор, и коса, и кузнечный молот — все становилось игрушкой. Вот и сейчас, когда отец прошел вперед, Стянька остановилась, как зачарованная.

Согнув левую руку в локте, отец правую отводил в сторону, приподнимая длинную сверкающую косу. Неуловимое движение, упругий поворот на левой пятке, и коса, как щука в заводь, блеснув оперением, ныряет в траву с каким-то ровным поющим звоном, выносит охапку травы и кладет ее ровным рядком.

Стянька решила возобновить разговор о леспроме:

— Кончим косить — пойду в леспром, тятенька.

После некоторого раздумья отец ответил неожиданной шуткой:

— На тот год об эту пору, после дождичка в четверг!

И впервые за эти дни улыбнулся.

…В субботу, сметав первые тридцать копен, решили пораньше выехать домой, чтоб успеть помыться в бане. Пока Стянька с матерью топили баню, Степан пошел в магазин за точильными лопатками. Вскоре он вернулся.

— Мать! Где разные бумаги у нас?

— В банке, — отозвалась Пелагея.

— Стянька, найди живо! — Степан сел на лавку, но тут же поднялся и, в нетерпении пощипывая бородку, прошел за Стянькой в горницу.

— Чего это тебе бумаги понадобились? — с тревогой спросила Пелагея и поспешила за мужем.

— Налог, поди, опять просят? Квитанции-то там, аленькой тесемкой завязаны. Да чего ты там шаришь? — видя, как Стянька роется в комоде, закричала она. — Нет ее там. В печку я ее коевадни[9] поставила.

Степан сам полез в низенькую печку-лежанку.

— За Гнедка страховку дать должны, — разыскав в жестяной банке из-под чая страховой лист, торжественно сказал он.

— Кто тебе сказал?

— Добрые люди надоумили. Учителя Митрия Никитича сейчас в лавке видел.

— Слава тебе, господи! А я-то уж думала… Как же теперь?

— В Таловку ехать надо.

— Может, к Цапуле сперва сходить? — робко предложила Пел а гея.

— Не его ума дело. В рик поеду.

Степан бережно свернул лист и положил на божницу, за иконы.

Наутро, чуть свет, он выехал в Таловку. Повсюду на покосах, несмотря на праздничный день, мелькали бабьи платки, сверкали косы, росли копны и стога. Скоро стало припекать… Пахло свежескошенной травой.

— Никому и дела нет до меня… Умри, и не заметят. А вот советская власть заботу имеет… «Потерял ты, товарищ Грохов, работягу-коня. Тяжело тебе с одной лошаденкой?» — «Да, нелегко. Куда ни сунься — все одна», — мысленно вел беседу Степан с советской властью, забывая, с какой неохотой он платил страховые. «Вот тоже земли маловато, да и разная она. И на той земле одному, да с одной лошаденкой, прямо скажу, гибель! Ну, а дадут деньжат — подмога». Мысли Степана метнулись к недавнему разговору с Корытовым. «Колхоз вот тоже… Оно — как посмотреть. Не зря тонкий прут в метлу вяжут. Если партия ведет к тому, так оно, пожалуй… Народ давно такую думку имеет».

Над головой, невидимая в небе, пела птичка. Как серебряный колокольчик звенел ее голос и будил в сердце неясную тревогу.

«Как жить? Ума не приложишь. Вот и птица в дальний путь табуном летит».

Лошадь шарахнулась. Со свистом прорезав воздух, острокрылый ястреб ударился о куст, в котором скрывалась серая пичужка, завозился, выпрастывая крылья, косясь красным глазом на Степана, и, оторвавшись, взмыл в высоту.

— Вот стервец. Чисто Васька Гонцов!

Степан тряхнул вожжами. Надо было поспеть к базару. Он вез кое-что для продажи, зная, что на одну «страховку» купить коня будет трудно.

В Таловке Степан пробыл два дня и вернулся хмурый.

— Денег столько не получишь, сколько намаешься. За каждым столом начальники.

Действительно, ходить пришлось много. Помог ему избач — Алеша Янов, которого Степан встретил на базаре. Рассказал, что надо сделать, куда зайти, как и какие оформить документы. Он же написал заявление. Была задолженность по страховым платежам, и деньги, вырученные на базаре, пришлось отдать. Страховую сумму пообещали выплатить после того, как будут в комиссии рассмотрены все документы.

Степана тревожила мысль: «Где достать еще денег?».

И вот, когда Стянька уже оставила всякую мысль о леспроме, отец за вечерним чаем неожиданно спросил:

— В леспром не раздумала?

Стянька покраснела.

— Вижу, не раздумала. Ну, ладно. Подвинь-ка ягоды.

Стянька торопливо подвинула блюдце с черникой. И то, как дочь покраснела, как поспешно подвинула ягоды, с какой надеждой посмотрела ему в лицо, — все это вдруг наполнило сердце Степана тихой радостью: «В меня вся. Настойчивая и сердцем прилипчивая. К добру ли?».

— У Ключиков брала? — с хитринкой глянул Степан и улыбнулся так, как умел только он, — кончиком уса.

— У Ключиков, — еле прошептала Стянька.

— Много?

— Да полно тебе, отец! — из-за самовара бросила Пелагея.

Степан положил ягоды в чай, раздавил их деревянной ложкой, хлебнул с блюдца и, пососав усы, продолжал:

— Значит, судьба такая. Надумал я отпустить тебя. Денег надо заробить. С сенокосом теперь, пожалуй, мы с матерью вдвоем управимся. Ну, на денек прихватим кого…

Все поплыло в глазах Стяньки… И веселую-веселую песенку запел на столе сияющий самовар.

8

До революции в Ключах был женский монастырь. В девятнадцатом году игуменья — чернобровая и дородная — бежала с колчаковским полковником, а чернички разбрелись кто куда.

В двадцать первом голодном году был в монастыре детдом. Затем детей увезли. Застоинцы и пневцы начали тащить все, что могла увезти лошадь: полы, оконные рамы, кирпичи, иконы. Именно тогда выложил Василий Гонцов «по-городскому» изразцами печь в маленькой горенке и поставил золотой, тяжелый, как шкаф, киот.

Но вот явился в монастырь новый хозяин и все повернул по-своему. На воротах, где раньше мохнатый, звероподобный старец молился на камне рядом с таким же мохнатым медведем, обозначились слова:

«Таловский леспромхоз.
Контора».
Молодые голоса зазвенели в тихих келейках. Уже тесно становилось на нарах, липких от смолки. Корытов, под хмельком, день и ночь рыскал по всему району. Побывал он и в Застойном. В субботний день, после первого весеннего дождя, вторгся он в застоинские пределы.

По бугру, по рыжим проплешинам ходили коровы. Они жадно слизывали бурые, отмякшие под дождем, корешки прошлогодних трав. Языки их были грязны от земли, на подтянутых боках коробился насохший навоз. Вдруг в яму, где брали застоинцы глину для своих нужд, скатилась сытая гладкая корова и оглушительно заревела.

— Дура! — сказал возница.

— Ты о чем?

— О корове… Эта вон, с жиру бесится. Середка сыта — концы говорят.

— Чья она? — рассматривая корову, спросил Корытов.

— Василия Гонцова. Эвон, дом крестовый против церкви… Тоже… промяться выпустил… Три у него таких-то. — Возница кнутовищем приподнял шапку, и Корытов увидел хитрые бусинки его глаз.

— А вон там за церковью Важенята живут. Тоже — фигуры.

«Видать, тузы», — подумал Корытов.

Они въехали в село.

— Тебе куда?

— К председателю.

— Тогда, стало быть, на дом. Он там редко, в Совете-то, — сообщил возница.

Председательствовал в это время однолошадник Цапуля. В двадцать втором году, когда в Ключах кулацкая банда выпорола шомполами тогдашнего председателя Максима Базанова, выбрали Цапулю.

Особенно настаивал на этом Василий Гонцов.

— Власть народа — бедноты. Пущай председательствует.

Поддержали его братья Важенины:

— Верно. Ему от безделья. С полос не сыплется.

Дед Быза сказал:

— У этого кожа дубленая, выдержит…

Афоня Чирочек поскреб в бородке и покорно вздохнул:

— Нет власти аще не от бога, — подумал и добавил: — Бог терпел и нам велел.

Цапуля давно уже износил вынесенные из австрийского плена брюки и ботинки. Только в память о солдатчине брил он бороду раз в месяц да подстригал усы. Голова у него была с хохолком, а под дульковатым носом — подбородок вроде башмачка.

Сейчас он был действительно дома — сидел на чурбане у крыльца, ковырял шилом разбитый хомут. Дерева стучали одно о другое, супонь свисала к ногам. Кончиком ее играл серый котенок. Этот котенок да еще шершавая горбатая кобыленка составляли все Цапулино хозяйство.

— Вот заглянул к вам, — приветливо сказал Корытов, — частым гостем буду.

— У нас много ездят, — отозвался Цапуля, ставя развалившийся хомут. — В избе-то пол баба моет. Говори здесь, по какому делу, — и забеспокоился, не двигаясь, однако, с места. — Сести-то здесь негде…

— Ничего. Я скоро. Мне собрание надо собрать. Давай пошли дежурного. Пусть нарядит в сельсовет всех, у кого лошади.

Цапуля приоткрыл в избу дверь, сердито крикнул:

— Трымко! Айда за Антипой, скажи, чтобы наряжал всех в сельсовет! — И, ощупывая глазами гостя, осведомился: — В подводы, поди? Наряжать-то?

Корытов не ответил: поставив ногу на чурбан, молча сосал папиросу.

Пришел Антипа.

— Это што? По выбору, кои покраше? — закричал он еще в воротах. — Мне за других бегать не резон! Очередь надо знать.

Цапуля начальственно бросил:

— Знаю. Без разговоров. Нарядить вот человеку надо.

— А я сказал — не моя очередь! — свирепея, подступил Антипа. — Василия очередь. Пусть он бегает.

— Вот, товарищ, — как бы призывая Корытова в свидетели, обратился к нему Цапуля. — Поговори с ним! Я в Астрие был. Народ куда лучше, чем у нас.

Корытова мучило нетерпение.

— Вот что, — сказал он, обращаясь к Антипе, — ты сегодня наряди, а там разберетесь. Мне срочно нужно.

Собрание открылось под вечер. Выступив к столу, Корытов подробно обрисовал значение нового канифольного промысла в их крестьянском быту. Кроме того, он обещал долгожданную землю.

— Выдоим из сосны сок, из него — канифоль… а лес в пилку! Раскорчевал землю и паши! Не успеете оглянуться — электричество в домах загорит. Да что в домах — во хлевах электричество зажжем, — увлекаясь, говорил он.

Мужики слушали молча, ухмылялись в бороды: «Пусть сказки рассказывает. Занятно».

— А сейчас я обращаюсь к вам за помощью. Надо корпус завода ставить, лес подвозить, пилить. Кирпич, железо из Таловки доставлять… — закончил свое выступление Корытов.

— Здрасте! — крикнул Фадя Уйтик, — мужику посулим, а с мужика — поедим! Ха!..

— Это что ж, значит, гужналог опять? — спросил Спиря Малушко, прозванный так в отличие от брата Спиридона старшего.

Мужики загалдели. Гонцов стоял в стороне. По лицу его ручейками струился пот.

Когда голоса затихли, Гонцов выступил вперед, стал у стола, положив на стол шапку. Корытов увидел его плешь, окаймленную редкими промасленными волосами.

— Ха! Вот все так, — начал Гонцов. — Революция пришла — кричали: все ваше, все обчеству, а напослед оказалось не так! Лес не тронь — государственный. Всякая канихоль. А на что она нам? Електричество во хлевах! Ха! Давно слышали, а в лавку пойди — керосину не купить.

— Факт, — вставил Фадя.

Гонцов продолжал:

— В городах, слыхать, строят, а мужик сиди, как затычка. Где течь, там и велят лечь. Ха! Мужик вроде обутка, на всякую ногу впору. Сколь ждали?

— Подождешь, не лопнешь, — весело крикнул кто-то.

— Что ж! И будем. Нам по привычке. Мужик не еж, везде гож.

Корытова вдруг развеселила уснащенная поговорками речь Гонцова. Он с живостью сказал:

— Занятно, фамилия твоя как? А?

Гонцов дрогнул.

— Нечего тебе мою хвамиль знать. Мы мужики, у нас у всех клички однаки.

Он отступил от стола и потрогал бородку.

— А промежду прочим нас не застращать. Гонцов я! Василий Гонцов. Пиши…

Антипа, багровея, сказал:

— А ты хошь, чтоб за тебя робили? Навык?

Он шагнул вперед, не зная, что делать, помолчал, а затем звонко крикнул:

— Антипа Хромых. Пиши с лошадью.

— Фролов Семен… Пиши!

— Меня тоже, — понеслось со всех сторон.

— А какая цена? — вкрадчиво спросил Афоня Чирочек, мигая слезливыми глазами.

— Два десять коно-день, — ответил Корытов. — Рубиться — три.

— Сходная цена.

— С этого бы и разговор. Пиши нас! — гаркнули братья Важенины.

— Цена-то сходная, — глядя пустыми глазами на Важениных, сказал Гонцов, — только сев скоро… — и пошел к выходу.

Корытов ликовал.

…Через неделю рядом с обомшелыми черными келейками, сияя белизной, поднимался корпус завода. Лихими наездниками — борода по ветру — сидели на бревнах плотники, постукивали топорами. Точно синицы, во все стороны летели щепы. Парни и девушки соскабливали с обнаженных сосновых стволов восковую накипь живицы. По вечерам пылали костры, задорной песней заливалась гармоника. Парни тискали девчат, пуляли шишками, горланили песни. В темноте разносились веселые крики.

Заглянул как-то сюда и Василий Гонцов.

Будто белые юбочки надеты на сосны!

— Испортят лес. Ох, испортят! Сухостою не оберешься…

Услышал Корытов, подошел поближе.

— А мы его в рубку, белячок…

Гонцов встрепенулся:

— Какой я белячок? Я с белячками ребят не крестил.

— Не сердись, — примиряюще улыбнулся Корытов.

Василий Аристархович тоже решил быть поласковее: вон какую махину подняли!

— Дух у вас здоровый, это ты верно, — сказал он, потянув носом. — А я чё? Може, и дело удумали… Мы-то темные, нам за лесом не видно. Я домишко строил себе, так на него и то все глаза пролупили. А вы — вот как. Государство — сила. Казна, она может…

— Что же, из казенного леса домик-то срубил? — перекидывая с руки на руку скобель[10], спросил Корытов.

— Не-ет… По ордеру я, по ордеру, — зачастил Василий, — по разрешению уземотдела.

— По ордеру? Хорошо… Видать, ты мужик с головой.

Корытов подмигнул и захохотал:

— Так махину, говоришь, подняли… То-то…

Гонцов тоже, улыбаясь, отвернулся и про себя подумал: «Скалься. Мой Костя по науке коий год учится. Може, не хуже тебя…».

К осени завод начал работать. Росли, ширились бараки, склады для живицы. Бухали молоты в кузнице. В бондарке, как в порту, высились горы ящиков и бочек…

9

Назначенный инструктором-техруком подсочного промысла, Костя Гонцов приехал в леспром в самый разгар сенокоса. В воскресный день он появился на улицах Застойного.

Из тонкого и гибкого, как чернотал, паренька он превратился в высокого, с широкой грудью мужчину. Синевой блестели гладкие, чисто выбритые щеки. Жесткий чуб свисал, прикрывая правую бровь. В чесучовой толстовке и широчайших, как юбка, брюках-клеш он был неотразим. Глаза его по-хозяйски задерживались на лицах молодых баб и девчат и щурились не то от удовольствия, не то от фиолетового дымка папироски.

— Картинка! — определила раскрутка Шимка и сейчас же начала «завлекать».

— Мирской бык, — сказал Антипа, и вскоре по всему селу гуляла эта кличка, хотя никто не знал, откуда она пошла. Попробуй уйди от метко пущенного русского слова…

Анисьина Вера оделась в свое лучшее голубое с белыми прошвами платье, но Костя прошел мимо, не остановился.

При встрече с мужиками он притрагивался двумя пальцами к широкому козырьку кепки.

— Мое почтение! — ронял он и шел дальше, легко ступая ногами, обутыми в розовые сандалии.

Он отказался от приглашения парней, его сверстников, «омыть ваканцию» и в первый же понедельник на отцовском Беркуте уехал в леспром на Еланский участок.

…Бор высокой и плотной стеной обступал Кочердыш. Только на севере лежала широкая светлая полоса. Здесь, заросшая осокой, мясистой рогозой и стрелолистом, уходила зеленая, как ковер, падь. По ней текли лесные талые воды, питая озеро. Кое-где падь пересыхала, и измельчавший по ее обочинам сосняк смыкала буйная заросль ивняка, боярышника и смородины. Местами бор раздвигался, и падь блестела зеркалом, отражая в себе мшистые столетние сосны, коряжистое кремье и березовые сухарки. Встречались здесь и зыбуны, манящие луговым цветением золотого лютика и кукушкиных слезок. По сторонам на седых мшистых гривах рос душистый багульник да огненной россыпью блестела брусника.

На одной из лесных еланей, прозванной Голубой, лежал Еланский участок леспрома.

Опустив поводья, дав волю притомленному Беркуту, еле заметной тропкой пробирался к участку Костя Гонцов.

Выйдя на небольшую полянку, Беркут заволновался. Поднял морду, раздувая влажные ноздри, жадно потянул воздух.

— Пить хочешь? — спросил Костя и огляделся. — Вон там, — натянул он повод, выгибая блестящую шею Беркута.

Конь, блеснув умным глазом, повернулся. Под копытами захлюпало. Костя опустил повод. Беркут выбил ногой меж мшистыми кочками ямку и сквозь зубы потянул воду, надувая бока.

— Ну, хватит, — Костя толкнул ногами в упругие бока. Беркут подпрыгнул и вынес на взлобок. Мягко забил копытами по хвойной подстилке.

В сосновой развилине трудился дятел. В красном колпачке, нарядный, с косичкой, как суворовский барабанщик, он без устали долбил рыжую шишку. Пустые, они толстым слоем устилали землю.

Такой же пустой, как эти сосновые шишки, показалась Косте его жизнь.

…Ему было четырнадцать лет, когда на масленице скоропостижно умерла мать. Злые языки говорили по-разному. Назойливо полз слушок, пущенный Важенятами.

Привез будто бы Василий Гонцов из Таловки гостей, а Федосье прихворнулось. Лежала она на печи и не встретила их.

— Ха! Ты не рада мужниной родне? — взревел Гонцов и, невзвидя света, рванул жену с печи за косы.

Глухо ударилось тело о пол. А когда вмиг протрезвевшие гости подняли хозяйку и перенесли в горницу, на крашеном желтом полу осталось рыжее пятно.

Говорили и так: объелась Федосья блинов.

Василий Гонцов, обнося на поминальном роскошном обеде всех вином, сокрушенно вздыхал.

— Вот как сушит человека работа. Ох-хо-хо! Минутки она у меня не просидела. Царство небесное…

Сын — угловатый, щуплый парнишка, забытый всеми, — исподлобья глядел на отца и молчал.

— Эх, ты-ы! Сирота, — увидев сына, начал было Василий, но Костя взглянул на отца так отчужденно, что тот умолк.

«Волчонок! Ха! Того гляди укусит. В гонцовскую породу», — думал он, не зная, радоваться ему или огорчаться.

Тогда-то и легла невидимая черта между ними.

Отец не женился.

Сначала в доме «управлялась» Улита Фролова, а после появилась работница Катерина.

Она была молода и красива. Все спорилось в ее руках, и Косте было приятно ее присутствие в доме.

Однажды отец уехал, и его не было дома дня три. Костя обшарил все куриные гнезда, сварил яйца в бане, которая стояла далеко от дома, на гумне, и, собрав сверстников, устроил гулянку.

Пачкая губы яичным желтком, Петька Барсук сказал:

— Гулянки с вином бывают.

У Кости блеснули глаза:

— С вином?!

— Я пробовал, — мечтательно сказал один из «гуляк», — сладко-о-о-е-е.

— Вино будет, — вдруг решительно заявил Костя, пошевеливая крыльями хрящеватого носа.

— Где возьмешь?

— У отца.

— Так он тебе и даст.

— Украду…

— Слабо́, — подзадорил Петька.

— А вот и не слабо́!

Через несколько минут Костя принес бутылку вина. Оно было противное, теплое, но пили все. Потом плясали, горланили песни и под конец подрались. Костю рвало.

Катерина едва притащила его домой.

— Што ты наделал? Отцу скажу. Разве можно?

— Нам, Гонцовым, все можно, — куражился Костя, повторяя когда-то сказанные отцом слова. — Гонцовы мы. Ха!

Наутро Катерина о вчерашнем молчала, и Костя решил, что она не посмеет рассказать отцу.

«Ей же хуже будет. Не доглядела хозяйское добро».

Но Катерина рассказала отцу все.

Василий выслушал работницу молча, только глаза его налились кровью да вздулась бычья шея.

— Бывает, — глухо сказал он. — Бывает. Ха! — и, грузно шагая, вышел из избы.

Костя удивился, обрадовался… но почувствовал себя еще более заброшенным и одиноким. Осенью он объявил отцу:

— Учиться поеду.

— Куда?

— В Таловку в ШКМ.

— Что оно такое?

— Школа крестьянской молодежи.

— Ха! Чему же ты там научишься?

Костя молчал.

«Выучусь. Покажу вам. Всем покажу, какой я. Я, может, умнее вас буду».

Гонцов сыну не препятствовал. «А что, — рассуждал он, — жизнь такая пошла. Теперь грамотному человеку и власть в руки. Кто его знает?..».

Он отвез сына в Таловку.

Самолюбивый и настойчивый, Костя учился хорошо. Кто-то посоветовал ему поступить в техникум, и Костя уехал в город. В школе его приняли в комсомол, но… в райкоме заинтересовались его социальным происхождением. Пришлось ехать домой доставать «нужные документы». Тогда-то и произошла его встреча со Стянькой в Малиновом овраге.

Все документы Цапуля «выправил честь по форме» — как он сам выразился — «комар носа не подточит».

Костя ликовал. Все само шло в его удачливые руки. Пьянила Веркина безрассудная привязанность, и как-то необычайно трогала безыскусная Стянькина любовь.

Вернувшись в город, он написал ей письмо. Стянька ответила. Так завязалась уже известная нам переписка. В кругу товарищей он делал вид, что ни в грош не ставит ее девическое чувство. Смеялся над письмами и не хотел замечать, что ждет их с нетерпением.

В городском саду его познакомили со взбалмошной ученицей педтехникума Сосниной Тоней. Когда однажды Костя спросил ее, почему она не вступила в комсомол, Тоня ответила:

— Люблю танцы. Вот почему, добродетельный комсомолец!

Они встречались целую зиму. У Сосниной в городе были видные знакомые. Она бывала в доме врача Леватова. Косте это льстило. И, хотя он не находил в себе того волнения, которое охватывало его при чтении Стянькиных писем, он все настойчивее крутился около Сосниной.

Костя перестал писать Стяньке. Его увлекала мысль: «Женюсь на городской. Будет видная родня. Вот Гонцовы куда поднимутся».

Костя торопил события, а Тоня все чего-то ждала.

Так подошла весна.

В городе запахло черемухой. Беседки в саду Леватовых были будто известкой обрызганы.

Здесь, разгоряченная поцелуями и рюмкой портвейна, Тоня, повинуясь внезапному побуждению, неожиданно обняла Костю за тугую шею…

Костя очень удивился, поняв, что все разговоры вокруг Сосниной — пустая болтовня. Утомленный, он сладко потянулся и, сбивая веточкой прильнувшие к брюкам лепестки черемухи, произнес:

— Ну вот. Теперь ты от меня никуда не уйдешь!

Девушка отсутствующими глазами посмотрела в самодовольное его лицо, хотела что-то сказать, да так и, не сказав ни слова, ушла из сада.

Она упорно стала избегать встреч. А вскоре и совсем исчезла из города.

Самолюбие Кости было уязвлено донельзя…

Здесь, в лесу, острее, чем когда-либо, переживал Костя свою обиду.

«Ну, нет, — думал он, — я тебя еще найду! Я еще свое возьму! Не затем я учился, чтобы от своего отказаться. Я жить хочу. Вот как этот лес. Как вот эта береза. Смяла под себя другие — они хилые, согнулись в дугу, а она вон куда махнула и шапки не ломает, я…»

Вдруг из-под ног Беркута поднялась куропатка и в косом полете, набирая высоту, скрылась в зеленом мареве. Беркут взвился на дыбы. Костя, запрокидываясь, рванул повод. Ощерившись горячей пастью, жеребец заплясал на месте. И так же, как Беркут, оскалясь, Костя выплюнул скверное ругательство, огрел плетью жеребца.

В скованном порыве, будто не зная, с какой ноги начать, жеребец задрожал всем телом и вдруг рванулся, бросая во все стороны хвойную подстилку вместе с песком.

Нахлестывая лошадь, Костя не видел, как шарахнулась, прижимаясь всем телом к стволу сосны, женская фигура. Глаза ее полны были нежности, отчаяния и страха. Стянька снова видела лицо любимого человека, но такое непонятное, яростное, страшное…

10

Уже две недели Стянька работала на самом отдаленном Еланском участке, собирая живицу.

— Ближе нет, — сказал ей Корытов, когда Стянька пришла к Серафиму в Ключах. — Семейные туда не идут. Молодежный участок. Согласна?

Стянька задумалась.

«От дома далеко. Да и «он» будет ли бывать на участке? Кому охота в такую даль ехать?».

— Не пожалеешь, — видя ее нерешительность, произнес с усмешкой Корытов. — Заработок хороший. А потом — молодежный же. Весело! — Он хитро подмигнул. Стяньке стало неловко.

— Ладно уж вам. Пишите.

Шла она на участок с чувством неясной тревоги. «Как оно там будет? Сумею ли я?». И сама себя утешала: «Пригляжусь — увижу. Работы не боюсь. Лишь бы ему угодить».

Попутчица, техничка барака, тетя Поля, всю дорогу рассказывала:

— Работа, она, конечно, нелегкая. Тяжелая, можно сказать, работа. Живица — она не вешаная. Но, опять же, то скажи, — где она, легкая работа? За столом не всем сидеть. Вот я про себя скажу. Какое мое дело, а работы много… Умереть некогда. Молодяжник, — разве они чего понимают? В человеческое положение входят? Мою, мою, и обратно все на ногах несут. У них работа тяжелая, так ведь и заработок большой. Им надо гармонь, пляски да игры. А мне одна нагрузка. Одно хорошо: чего заробишь — денежки чистоганом.

Работа оказалась действительно тяжелой, непривычной. Надо было обойти ежедневно свыше тысячи деревьев и выбрать из прибитых к ним металлических козырьков накопившуюся за три дня, сверкающую, как сотовый мед, смолку. В первый день Стянька пошла без ведра, чтобы только ознакомиться с делом. Она еле поспевала за вздымщиком — курносым смешливым парнем. Вздымщика словно бросало от сосны к сосне. Казалось, он еще не коснулся блестящим стальным крючком розовой поверхности дерева, а на землю уже упали две белые стружки.

— А теперь вот сюда.

Парень кивал на зеленую мшистую бороду вешки и, смахивая с носа капельку пота, бежал куда-то в сторону, на лету касаясь деревьев.

— А теперь сюда.

Стянька не успевала запомнить повороты и холодела от мысли, что завтра ни за что не найдет эту извилистую тропинку, эти похожие одна на другую вешки и сосны. Лес оборвался.

— Поняла? — спросил парень, выходя на солнечную поляну.

Стянька молчала. Парень захохотал.

— Ха-ха-ха! Не поняла! Ха-ха!

Стяньке вдруг стало весело, и она чистосердечно призналась:

— Нет. Не поняла.

— Бестолочь! — беззлобно сказал парень. — Чего ж мне тебя такую дали? Пойдем. — Он снова побежал.

Вечером Стянька вернулась в барак усталая, разбитая. Лицо, шея, руки горели от комариных укусов. Всю ночь перед глазами плыли головокружительно высокие золотисто-розовые стволы сосен, зеленые бороды мшистых вешек. На другой день пошла с ведрами и к вечеру едва-едва насобирала одно ведро. Она то забегала вперед и, замечая, что двигается очень быстро, возвращалась к пропущенным ею деревьям, то, как заколдованная, кружила на одном месте, снова и снова возвращаясь к соснам, из козырьков которых она сама несколько минут тому назад выбрала живицу… то ей казалось, что она не найдет дорогу к бараку.

— Ну, так с тобой на табак не заработаешь, — с упреком сказал вздымщик, встретив ее на обходе.

— Я привыкну…

— Пока привыкнешь, мне что — руки сложить? Мне резать надо.

Далекой и счастливой показалась Стяньке застоинская жизнь. «А все-таки не уйду! Около него буду, соколика моего. Может, увижу. Может…».

— Митенька, — говорила она вздымщику, — Митенька, я буду стараться…

— Ну, старайся!

Дня через три Стянька ознакомилась с участком и в работе не отставала от других. Только по-прежнему трудно было возиться с тяжелыми ведрами.

— А ты вот так бери, — видя, как Стянька, избоченившись, тащит в вытянутой руке полное ведро живицы, посоветовала одна из девчат. — На брюхо ставь! — Она ловко подхватила ведро и быстрой, летящей походкой понеслась от сосны к сосне.

Стянька замечала, что все парни и девушки живут дружно. Отчитывают и высмеивают только за дело. Ее неловкость в первые дни словно не замечали. Даже Митенька в бараке помалкивал и, рассматривая доску показателей, только за ухом чесал.

Вечерами около барака горели костры. Поднималась возня, игры, смех. Онисим, промысловый мастер, тридцатилетний холостяк, старательно подсчитывал дневной сбор и объявлял всем. Стяньке это нравилось. Она прикидывала, сколько заработала в день, и была довольна. Получалось хорошо. Митенька приносил из барака гармонь, садился на пенек и играл хорошие тоскливые песни. Его смешливое курносое лицо становилось задумчивым.

— Повезло тебе, Степанида. У тебя вздымщик гармонист.

— И холостой! — смеялись девчата.

Стянька отвечала шуткой:

— На гармонистов мне везет!

«Скоро ли увижу? Игру его услышу?» — думала она.

Стянька скоро подружилась с девчатами, и общение с ними заслонило ее печали. Да и работа начинала ей нравиться. Только, когда в бараке все затихало, она долго не могла уснуть. За окном плыла луна, задевая верхушки сосен. Темный лес таинственно шумел, и шорохи ночи рождали неясные волнующие мысли.

Наутро всех поднимал зычный голос тети Поли:

— А ну, вставай, девки! Наводи тувалет.

Стянька вместе со всеми мазала лицо дегтярным настоем от комаров.

— Не один кавалер с ума сойдет, — шутили девчата.

— А в лесу встретится — с душой расстанется.

Стянька заглядывала в осколок круглого зеркальца, как в лунный серпик, видя свои блестящие глаза… прислушивалась, не скажет ли кто о приезде нового техрука.

Однажды на участок заявился Колька Базанов. Он привез бочкотару для живицы. В леспроме не хватало лошадей, и застоинцы часто выполняли различные транспортные работы. Чумазая, растрепанная Стянька выскочила к нему навстречу:

— Коленька!

На нее дохнуло чем-то родным, домашним. И Колька Базанов, которого дома она недолюбливала, с которым часто ссорилась, показался ей теперь милым, близким.

— Ну ты! Рыжуху испугала, — с притворной строгостью оборвал Колька, но лицо его тоже расплылось в улыбке.

— Стянька! Тебя и не узнаешь. Чисто леший!

Они поздоровались за руку.

— Лешай не лешай, а на вид не вешай.

— Раз взглянешь — весь век тосковать будешь, — обступили Кольку девчата.

— Ну, как там у нас? — спросила Стянька.

Колька охотно рассказал о застоинских новостях.

— Отец твой лошадь купил у Вани Тимофеева. Страховку получил, задаток дал. Ваня собрался на Тракторстрой ехать. Ничего, меринок у него справный. А вам деньги когда давать будут? Степан велел спросить. С покосом управились. Рожь! У! Да пшеница уж желтеть начинает. Алеша Янов приехал с курсов, комсомольское собрание сегодня собирает, да я вот с бочками уехал. Подзаработать тоже. А Алеша-то заворачивает дело. У-у! — Колька покрутил пальцем. — Шимка тоже хочет на подсочку идти, говорит: «Скоро колхозы будут, тогда не уйдешь»…

Стянька задавала вопросы, а сама с замиранием сердца ждала… «Вот, вот… Сейчас скажет: приехал Костя!».

Но Колька скидал пустую тару, накатал на телегу бочки с живицей и поехал.

— Поклон заказывай, Стянька, — крикнул он.

— Фросе привет, — помахала Стянька рукой и, чувствуя себя обманутой, пошла на работу.

11

…«Приехал… Приехал!»

Стянька бежала к бараку. Ветки хлестали ее по лицу. Только выйдя из леса, она пошла тише.

У крыльца, привязанный к сосне, стоял Беркут, чутко поводя ушами, косясь глазом в лесную глушь.

— Не бойся, дурачок. Не бойся, — ласково прошептала Стянька. — Эх, ты! Пужливый больно…

На крыльцо вышла тетя Поля:

— На этом коньке-горбунке Бова-королевич в наше лесное царство прискакал… Начальство. Техрук новый приехал. Собрание ладит проводить.

— Платье вынеси! — попросила Стянька.

Тетя Поля вынесла платье.

Умытая, в чистом платье, с гладко зачесанными волосами, вся обновленная, Стянька вошла в барак и села у двери на свободный топчан.

Она увидела — все были одеты по-рабочему, и ей стало неловко.

Мастер Онисим что-то объяснял Косте, который торопливо курил. Лицо его выражало недовольство. Стянька узнавала его и не узнавала.

«Сердится», — с сочувствием подумала Стянька, и что-то неприязненное шевельнулось в ней по отношению к добродушному Онисиму…

— Хорошо, хорошо! Я поговорю с товарищем Корытовым. Выясню! — И Костя, погасив папиросу об угол стола, отвернулся от Онисима.

— Все собрались?

— Все, все! — раздались голоса.

Девчата перестали шептаться. Костя встал.

— Товарищи рабочие лесохимическоготерпентинного производства! Мой регламент ограничен, и я буду говорить немного. Чтоб только познакомить вас с обстановкой…

Минут двадцать он излагал книжную премудрость учебников. Слова его действовали, как заклинания. Девчата жадно слушали. Тетя Поля смотрела Косте в рот. Никто ничего не понимал. А Стянька и не пыталась понять. Ей казалось: вместе с Костей вошел в барак сладкий запах ягоды-малины. Она вздрогнула и опустила глаза, когда кончилось собрание и Костя размашисто, стуча сапогами, пошел на нее, — к выходу.

«Узнает?!»

Его глаза остановились на ее лице. В них блеснуло изумление… смущение. На щеках выступил кирпичный румянец.

— Ты?!

Стянька подняла счастливые глаза. Ее пепельные ресницы дрогнули.

— Ты тоже здесь, товарищ Грохова! — закончил Костя, овладевая собой, и сбежал с крыльца.

— Знакомый, что ли? — обступили девчата.

— Знакомый. Наш, застоинский, — машинально ответила Стянька, твердя про себя: «Все же узнал! Узнал!..».

12

Колька Базанов сказал правду: Ваня Тимофеев решил уехать на Тракторстрой. Решение это созрело постепенно.

Юноша давно мечтал о геройских подвигах, о служении народу… ему хотелось уехать из Застойного, научиться чему-нибудь и, вернувшись в родное село, стать «борцом за новую жизнь».

И не только мечты звали Ваню вдаль: личные дела его сложились таким образом, что оставаться в Застойном стало невмоготу.

Стянька на его любовь не отвечала.

С лучшим своим другом Ваня поссорился.

…Как-то, возвращаясь с купанья, повстречал он Мишу Фролова с косой на плече.

— Косить? — удивился Ваня: он знал, что у Фроловых сдохла последняя корова.

— Гонцову, — ответил Миша. Лицо его с большими глазами и острым носам загорелось нездоровым румянцем. — Я не хотел, да мать у них хлеба брала… Ну… отработать надо.

— Тебе нельзя косить! — вырвалось у Вани, но он тут же пожалел, что сказал это, видя обиженное лицо друга. Миша, простудившись на лесозаготовках, пролежал всю зиму и теперь стыдился своей слабости.

— К Василию Костя скоро приедет, вот и пусть на здоровье косит! — убеждал Ваня друга. — А ты не ходи!.. Подумай — Волкушку помогать!..

И мало-помалу друзья пришли к мысли, что с Гонцовым не плохо было бы «сыграть шутку».

В ту же ночь они пробирались «задами» во двор Гонцовых, чтобы смазать воротные столбы медвежьим салом…

Оказавшись в огороде, Миша соблазнился огурцами, Ваня же, вспомнив, как батрачка Катерина ухаживала за ними, вспылил:

— А! Ты воровать?! Огурчиков захотел… сладеньких? — твердил он, оттаскивая Мишу от гряды. Ваня чувствовал возмущение, обиду и знал, что все теперь испорчено и дружба разрушена. — Уходи!.. Один я… не друг ты мне… Уходи!

Вскоре после ссоры Ваня и решил уехать.

Последний день он провел в хлопотах. Побывал у Степана Грохова. Окончательно договорился, в какие сроки тот выплатит матери остальные деньги за мерина.

— Ты, Ваня, не сомневайся, — сказал Степан. — Раз договорились — баста. Как только Стянька получит деньги, сразу уплачу. И сено вывезу. Да и так, в чем нужда будет, — помогу… Дровишки там… Так не оставлю.

Он говорил искренне, и Ваня верил ему. Все было решено, но юноша не уходил. Топтался на месте, украдкой поглядывая на большую рамку, где были собраны порыжевшие фотографии, стараясь найти знакомый овал лица, волосы с прямым пробором. Были тут солдатские фотографии Степана, усатого, с крутым подбородком, с колючими черными точечками глаз, подставленными фотографом. Была карточка с молодоженов: Пелагея толстая, вся в оборках и кружевах, а Степан в пиджаке и широких штанах навыпуск, угловатый, будто заклепанный в железо; были какие-то старухи в шалях, лысые и бородатые старики, — а Стяньки не было.

Сердце Вани тоскливо сжалось. Он вздохнул: «И почему так жизнь устроена? Эх, Стянька! Неужели из-за Кости в леспром ушла? А он и мизинчика твоего не стоит. А я? На руках бы тебя носил… Ну, да ладно. Коли так, значит так!».

Побывал Ваня у Антипы. Перед тем, как проститься, Антипа снял шапку и сел.

— Садись и ты, — строго сказал он Ване. Ваня примостился на припечек. Семья Антипы сидела вокруг стола и усердно стучала ложками в большой котелок.

— Худо ли, добро ли задумал — не знаю. Молодым оно, конечно, это любопытно. Я вот тоже пошатался по свету. Насмотрелся…

Антипа замолчал, словно стараясь припомнить пережитое. Тень пробежала по лицу, — видимо, ничего веселого не припомнилось. Антипа махнул рукой и надел шапку:

— Всяко было…

Проводив Ваню за ворота, руки не подал и расстался так, как будто расходились до вечера.

— К Михалку зайди, к племяшу, — уже издали крикнул Антипа. — Он седни дома. У Васьки всю неделю косил.

Миша Фролов попрощался сухо, отчужденно.

— Едешь, значит?

— Еду.

— А мать остается?

— Остается.

Миша повел плечами. Помолчали.

— Завербовался?

— Нет. Так.

— Что же — на свои деньги, стало быть? Дорого. Ну, да ты теперь человек богатый.

Ваня не ответил. Снова обоих сковало неловкое молчание.

— Ну, до свидания, — Ваня протянул руку.

— До свидания, — Мишина рука была холодна и влажна. И, порываясь что-то еще сказать, желая в чем-то оправдаться, сердясь и на себя и на Мишу, Ваня повернулся и зашагал прочь.

— А ведь я приеду еще! — хотел крикнуть он, но Миши уже не было.

Неожиданно, совсем по-иному получилось с Колькой Базановым. Он шел с парнями, о чем-то громко разговаривал. Издали увидел Ваню и бросился к нему.

— Тимофеев!

Ваня остановился.

— Ваня, — подходя начал Колька и, увлекая его в сторону, пониженным голосом продолжал: — Ваня, ты мне письмо напиши. Ладно? Обо всем. Как там и что. Понятно? Я тоже, может, махну. А? Напишешь? — он слегка оттолкнул Ваню и весь просиял, как начищенный пятак. — Костю видел? Задается. Жила. А мы вот без него сложились и… по маленькой…

Ваня только теперь заметил, что Колька пьян. И — странно — не питая привязанности к Базанову, не любя пьяных, Ваня в эту минуту чувствовал какое-то расположение к нему. Колька это заметил. Он схватил Ванины руки и, сильно встряхивая их, произнес:

— Черт с ним. Мы тоже не мочалом торгуем! Верно, Ваня? Дак ты напиши… Ладно?

— Напишу, — ответил Ваня, впервые отчетливо представляя, как далеко он будет от всего того, что окружает его теперь. От этой вот затравевшей улицы, от этих палисадников, от Кольки Базанова, Антипы, матери, Стяньки…

— Ну вот, — удовлетворенно выдохнул Колька, — вот это удружил. Счастливенько доехать!

Притянув Ваню к себе, он обнял его неловко. Со стороны можно было подумать, что они схватились бороться.

Вечером Ване захотелось остаться одному. Он спустился к озеру и пошел берегом медленно, предаваясь раздумью. Спроси, его — о чем он думал в эти минуты, он не ответил бы. Это было тихое проникновение в тот мир, что окружал его с детства. Солнце закатилось. Озеро стояло не шелохнувшись, как зеркало. По ровной его глади, как лыжники, быстро скользили на своих высоких ногах желтые паучки. В камышах, редко перепархивая и сонно цымкая, какие-то птички укладывались спать.

13

— Товарищи, помните: вам придется работать в сложной обстановке, — говорил на заключительном занятии курсантов-избачей представитель окружного комитета партии Кремлев. — Вы — не просто культура на селе. Вы — проводники политики партии и правительства. Шестнадцатая партийная конференция утвердила первый пятилетний план. Он превратит нашу страну в индустриальную державу. А это значит, что и наше сельское хозяйство мы сможем и мы должны будем перевести на социалистические рельсы.

Кремлев рассказал о том, как неузнаваема будет деревня через 3—4 года. «Стопудовый урожай будет не редкость, не божья милость, а заслуженная и верная награда за ударный труд!».

— Но это не придет само, — закончил Кремлев. — За это надо драться. Применение новых мер, принятых XV съездом, — мер, ограничивающих развитие капитализма в деревне и ведущих крестьянское хозяйство к социализму, обостряет классовую борьбу. Ваша работа — с народом. Опирайтесь на народ. Помогайте сельсоветам в их работе…

Алеша Янов сидел в первом ряду и глядел на Кремлева горящими глазами. Совсем в ином свете вставала теперь перед ним его работа. Он словно заглянул далеко вперед, у него дух захватывало. Так бывает: идет, идет человек в гору и ничего нового не замечает, но вот поднялся, оглянулся, далеко увидел окрест и точно крылья выросли за плечами. Так бы и полетел…

Плескание крыльев вывело Алешу из задумчивости. Это дружно аплодировали курсанты. Кремлев шел по рядам.

— Ну, желаю удачи, товарищи! До свидания.

— До свидания, — раздались голоса.

Кремлев подошел к Алеше. Похлопал по плечу.

— Слышал, твой Совет самый дельный. Держи связь с партийным руководством.

— У нас во все Советы — телефон, — от стола бросил секретарь райкома Храмцов. — Надежная связь.

— Вот, вот, — улыбнулся Кремлев. — Это хорошо. А главное, еще говорю, не отрывайтесь от масс! Ну, до свидания.

— До свидания, товарищ Кремлев.

— Желаю удачи.

— Спасибо, товарищ Кремлев.

С чувством необычайного подъема вышел Алеша из клуба.

Над Таловкой стоял один из тех дней, какими богата в этих местах вторая половина июля. Только что прошел небольшой дождь, не первый с утра, тихий, безгрозовой. «Сеногной» — говорят про такой дождь. От земли шел теплый, как в бане, пар. Даже в узких улицах видно было, как колеблется воздух. В окнах домов метались веселые зайчики — отраженный блеск лужиц.

«Кружок художественной самодеятельности организовать надо. Непременно. Пошлют новую учительницу. Ее в оборот. Ваня поет хорошо. Фрося танцует. Втяну молодежь, а там…».

— Товарищ Янов! Товарищ Янов!

Алеша оглянулся.

Его догонял Степан Грохов.

— Получил ведь я за Гнедка-то, — без всякого предисловия сообщил он издали. Подойдя ближе, весело мотнул бородой: — Доброго здоровья, Алексей Федорович.

— Здравствуйте, — начал Алеша и осекся, неожиданно обнаружив, что он не знает отчества Степана Грохова. «Как же это я? Живу сколько в Застойном. Вот тебе и связь с народом».

Не замечая Алешиного смущения, Степан рассказывал о своих мытарствах.

— Начальников этих! От одного стола к другому гоняют. Ах ты, думаю, мать честная! Вот так комиссия… Но все же добился. А ты как? Долго еще здесь продержат?

— Нет. Закончили. Домой вот надо.

— Ну вот. Со мной и поедешь, — как будто это составляло часть его сегодняшней радости, воскликнул Степан.

Через два часа Алеша Янов со Степаном Гроховым выезжали из Таловки. На переезде задержались: шел пассажирский. В окнах вагонов мелькали лица.

— Все народ едет куда-то. Не сидится на месте, — осуждающе сказал Степан. — Все хорошей жизни ищут.

— А ты разве не ищешь?

— Ищу… Да не всем она дается.

— А кому дается?

— Кому фарт. Вон как этим. Видишь, как наяривают! — кивнул Степан.

В конце состава болтались две теплушки. В одной из них отчаянно пиликала гармоника, летели песни. Алеша успел разобрать косую, через всю теплушку, надпись, сделанную мелом: «Тракторстрой».

— Ну, эти сами себе хорошую жизнь делать поехали, — сказал он.

— Горластые, — согласился Степан, направляя лошадь через рельсы, которые еще вздрагивали и гудели.

Началась проселочная дорога.

С чем сравнить тебя, длинная, узкая, извилистая, как ручей, родная зауральская дорога? Ты меняешься каждый шаг. Вот по одну сторону к самой телеге, так, что ногами задеваешь упругий золотистый стебель, стеной придвинулась рожь, а по другую — причудливым узором, огибая кудрявые, белоствольные колки, докуда хватит глаз, раскинулись яровые… Но вдруг пошла ты в сторону, в сторону и нырнула в серые сумерки бора. Колеса стучат по корням. На стелющейся зелени папоротников мелькают косые полосы света. Вот и они пропали. Вверху сомкнулся хвойный шатер. И кажется, нет ни конца ни края лесному царству. Только нет. Вон блеснула синева. Озеро… С разгона влетаешь ты в голубое кипение. Да это незабудки! Волны их плещутся о колеса. А это что? Полоска овса? Забытая, заброшенная. Сам хозяин, наверное, ее потерял. Недаром обступившие ее молодые осинки горестно лепечут. Не успеешь прислушаться к их лепету, а ты пошла уже под уклон. Раскрылся зеленый простор. Тут и там поднимаются белые березы. Потянуло свежей прохладой воды. Как хороша ты, родная, — в пору веселая, а не в пору тоскливая, — исхоженная да изъезженная дороженька…

Так думал Алеша Янов и во все глаза смотрел кругом, словно видел все это впервые.

— Вот вы сказали давеча, — жизнь хорошая у того, кому фарт. Что значит фарт? — начал Алеша разговор, прерванный у переезда:

— Ну, счастье, что ли. У одного скотина ведется, у другого хлеб растет, а тот жену богатую взял. Бывает и так — клад найдет человек, или в торговле удача. Всякий бывает фарт. Фартит человеку, вот он и живет.

«Не верит ведь сам этому, а говорит», — подумал Алеша и спросил:

— А как думаете, деньги выдали за лошадь — фарт это или нет?

— Ну, какой же это фарт? Это по закону. Положено выдать, вот и выдали.

— А если по закону всю жизнь переделать так, чтобы по-хорошему жить?

Степан, не ответил. Тряхнул вожжами.

— Но, милая!

— Чего молчите? — снова спросил Алеша, когда лошадь умерила бег и телега пошла ровнее.

— Чего сказать? О колхозе ты речь заводишь, вижу. Хочешь знать — скажу. Ничего из этого не выйдет. Нет, ты постой, — видя, как вскинулся Алеша, сказал Степан. — Спросил, так слушай. Ты думаешь, я об этом не думал?.. Только с какого боку ни зайти, не получается это дело.

— Почему?

— А потому, — Степан потянулся и сбил кнутовищем сочную головку татарника. — Трава вот, смотри, и та — разная. Вот тут хлеб, а тут колючка. Хлебом ее не сделаешь…

— Зачем хлебом ее делать? Дурную траву — с поля вон.

— Человек не трава, — односложно ответил Степан и надолго замолчал.

Пошли застоинские места.

По широкому водоему, талые воды которого, сбегая в Малиновый овраг, питали Спирино болото и которое застоинцы называли Неточным, стояли высокие стога.

— Чье это сено? — спросил Алеша.

— Гонцова.

— У вас как?

— Накосил. — Глаза Степана потемнели. Видно было, что его мучат какие-то мысли.

— Вот вы все учить беретесь. Корытов вот тоже тут как-то проезжал, — под рожь я пахал. В колхоз, говорит, идите. Это легко сказать: идите. А как оно? И что оно? Никто толком не расскажет. Ты думаешь, они такие вот, как Гонцов или Важенины, свое уступят? Да доведись, и я… — Степан криво усмехнулся. — Пальцы-то у каждого к себе гнутся.

Степан задумался, собираясь с мыслями. Алеша ждал.

— Я так думаю. Артелью робить оно, конешно, выгоднее, но только людей в артель согнать — это полдела. Это поворот  ж и з н и. А вот как поворот  ч е л о в е к у  произвести? Задача… Вот и выходит, каждый сам себе гнездо вей. Другого-то хода нет.

— А если все-таки есть?

— Где?

— А вот послушай.

Алеша торопливо порылся в картонной папке и поднял в руке тоненькую, похожую на тетрадь, книжечку. Расправив ее, он придвинулся ближе к Степану и проникновенно произнес:

— Есть выход. Еще Владимир Ильич Ленин его указал. Объединение крестьян. Да не просто складчина, а… Да вот постойте, я прочитаю. — Алеша раскрыл книжечку, быстро зашелестел страницами. — Вот. «Каждый, внимательно наблюдавший за жизнью деревни, в сравнении с жизнью города, знает, что мы корней капитализма не вырвали, — это он, Ленин, о кулаках здесь говорит, — и фундамент, основу, у внутреннего врага не подорвали. Последний держится на мелком хозяйстве, и чтобы подорвать его, есть одно средство — перевести хозяйство страны, в том числе и земледелие, на новую техническую базу, на техническую базу современного крупного производства».

Степан молчал.

— Не понятно? — забеспокоился Алеша. — Ну я тебе своими словами объясню. Видал, на «Тракторстрой» едут? Вот. Мелкие крестьянские хозяйства объединят в крупные и дадут им трактора, машины разные и всякое такое. Люди облегчение получат.

Степан круто повернулся.

— И в этой книжке обо всем этом сказано?

— Да. Это материалы XV партийного съезда. Съезд решил ленинские слова в дело пустить. Понятно? Нам на курсах товарищ Кремлев из окружкома обо всем этом здорово рассказал.

— Значит, партия на такое дело повела?

— Партия…

— Ты мне когда-нибудь всю эту книжечку о партийном съезде почитай.

— Обязательно.

Впереди блеснул Кочердыш.

14

Клубная сторожиха Офимья Маркеловна, прозванная в Застойном Шимкой-раскруткой, долго ковыряла ключом в ржавом замке. В замке что-то скрежетало и щелкало, но он не открывался.

— Давай я сам, — с досадой сказал Алеша.

Шимка оправдывалась:

— Он завсегда так. Потрясти его надо. Керосином смазать тоже хорошо.

Но как ни трясли замок, а открылся он все же тогда, когда ему самому, видимо, надоело испытывать Алешино терпение.

— Открылся! — изумилась Шимка.

Алеша шагнул через порог, и сердце его сжалось от горечи и обиды.

Как хорошо в районном клубе! А тут? На грязном полу окурки, пропыленная подсолнечная шелуха; беспорядочно, кое-как висят плакаты с ободранными углами, выцветшие от солнца и засиженные мухами; расшатанный, ничем не прикрытый стол весь изрезан, исписан и залит чернилами.

«Неужели и при мне так было?» — подумал Алеша и с ожесточением стал обрывать с оконных косяков отскочившую и скрутившуюся штопором желтую бумагу. Распахнул створки. В клуб влетел свежий ветер, спутал Алешины волосы.

— Ну, что ты целое лето делала? — воскликнул он, оглядываясь вокруг.

— А что? — изображая на своем лице крайнее удивление, спросила Шимка.

— Как что? Окна не выставлены. Пол не мыт…

— На них не намоешься. Как идут, все на ногах несут. Семечки вон тоже…

— Похоже, что, как я уехал, так и не мыто ни разу.

— Скажете тоже, Алексей Федорович, — Шимкино лицо засияло игривой улыбкой. — Каждую неделю мыла. Только после вас мало ходить стали. Авдотья с Ваней да Фрося с Колькой когда прибегут.

— Кто же тогда тебе грязи наносил, семечек наплевал?

Шимка фыркнула. Лицо стало каменным.

— Разве их к культуре приучишь?..

Шимка когда-то выходила замуж за стрелочника разъезда близ города и любила блеснуть знанием городской культуры. Ушла она от мужа после того, как он «поучил ее за баловство». «Учение» было основательным, — Шимка две недели пролежала в постели, но впрок не пошло.

— Мужик бескультурный! — заявила она мужу и вернулась в Застойное.

До открытия клуба ее небольшая старинная изба была местом веселых вечёрок. Когда клуб открылся, вечёрки стали малочисленными.

— Культура, говоришь, Офимья Маркеловна? — силясь подавить раздражение, сдерживая поток злых и обидных слов, сказал Алеша. — Уж не в своей ли избе ты им эту культуру внушаешь? Давай-ка здесь наведем порядок. Завтра же все надо вымыть да побелить.

Шимка слезливо заныла:

— Да што вы, Алексей Федорович? Господь с вами. Да тут мне одной на неделю хватит. Да и болею я. Совсем робить не могу. Этта вон Важенята косить звали — отказалась. Денег у них брала и то не пошла. А тут… Занадобилось вам летом. Да кто же в него пойдет. Работа у всех.

— Вот и здесь будет работа, — сказал Алеша Янов и стал обрывать плакаты. — А завтра уборку все же начнем. Субботник устроим. Фросю Уйтик позову, Стешу, Дуню…

Подняв тучи пыли, Алеша опрометью выскочил из клуба, оставив чихать озадаченную Шимку.

— Вот приехал опять нечистик. Так и пойдут они к тебе на субботник. — Она с остервенением высморкалась и вытерла пальцы о подол.

А «нечистик» в это время шел к Дуне Сыроваровой.

Дуня Сыроварова жила с отцом — сапожником Никитой. Мать у нее умерла в голодный год, и Дуня с тринадцати лет окружала отца по-детски чуткой заботой. Сама стирала белье, варила немудрый обед, чинила цветными заплатами ветхие, пахнущие варом, штаны и рубахи.

Целыми днями она молчала, да и разговаривать было не о чем. Покончив с работой, садилась к окну и часами глядела на Кочердыш, на подмытые водой, умирающие березы. Думала.

Отец беспокоился. Ерзал на седулке. Вскидывая взгляд поверх очков, звал:

— Дуня…

— Чего, тятя? — не отрываясь от окна, откликалась дочь.

— Ты бы сходила куда. Право! Все одна да одна…

Голос у отца был заискивающий, пугливый. Дуня молчала. Никита бросал сапог и вздыхал:

— Эх, жизня! Дите — в куклы бы только играть. А она…

Случалось, он приходил пьяным, виновато залезал на печь и притворялся спящим. Наутро, встав с опухшими глазами, жадно выпивал ковш холодной воды.

— Ты, Дуня, не обижайся, что я… так-то, — после тяжелого молчания говорил он. — Тоска на мне. Ты не примечай. Мала ты. Знай, а к сердцу не принимай.

В такие минуты Дуня чувствовала в себе нарастающую силу, и ей жаль было отца большой, материнской жалостью.

Зимой становилось еще тоскливее.

Изредка наведывалась Фрося Уйтик. Бойкая, румяная, с липовой стружкой волос, с незабудками глаз под золотистыми, как пчелиное тельце, бровями. Даже в зимние дни она вносила в избу голубой воздух весны.

Фрося Уйтик тоже выросла без матери. Однажды пьяный отец привел мачеху, курносую бабу с заячьей губой. Она отдала Фросю в няньки, а мужа определила в срок, — по воле этой злой, хитрой и жадной бабы Фадя Уйтик выжил в работниках у Василия Гонцова год и семь месяцев.

Про Фросю говорили в Застойном, что она «вольная», но Дуня знала, что это неправда.

— Овдошка! Уйтик опять запил, — плакала Фрося. — С жабой подрался. В кровь. А она на меня напустилась и по-всякому, по-всякому!.. Разве я в чем виновата? И не такая я, совсем не такая! Утоплюсь я… Повешусь! Силушки моей нет…

Дуня молчала: чем утешишь подругу? Что ей скажешь?

Когда в Застойном открылся клуб, Дуня с Фросей скоро стали там постоянными посетительницами. Однажды Ваня Тимофеев спросил:

— Сыроварова, ты эту книжку читала?

Дуня покраснела. Ей стыдно было сознаться в том, что она вообще ничего не читает.

Ваня подал ей толстую, без картинок книгу. Почти во всю корочку наискосок стояло одно только слово «Мать». Читать Дуня начала вяло. С непривычки было трудно… да не интересно ей было читать о том, как люди работают да пьянствуют. Это итак каждый день видишь… Но кончила, не отрываясь. Будто кто-то, добрый и строгий, взял ее за руку и провел через неизведанное, жутко прекрасное.

— Кто обо всем этом знал? — спросила она у Вани, не догадываясь посмотреть фамилию автора.

— Горький. Максим Горький.

— Горький, — повторила Дуня и про себя подумала: «Жизнь у него, наверное, горькая была».

Дольше всех стал светиться огонек в ее окне.

Она первая вступила в комсомол. За ней — Фрося, затем Манефа, Стянька. За девчатами потянулись и парни. Так организовалась комсомольская ячейка. Книги, комсомольские собрания сблизили Алешу Янова с Дуней. Ему приятны были встречи с ней. А на курсах Алеша стал ловить себя на том, что нет-нет да и мелькнут в воображении Дунины глаза, то печальные, сосредоточенные, то смеющиеся, яркие, с блеском, умытые слезинкой. Увидит смуглую девушку и подумает: «А косы у нее такие же черные, как у Дуни». Книжку листает, а в голове: вот эту бы Дуне дать прочитать.

Но Алеша ни за что сам себе не сознался бы в том, что не одно желание устроить субботник привело его к Дуниной покосившейся, подслеповатой избенке.

Дуня стояла у крылечка и что-то держала в своих смуглых руках. Завидев Алешу, она спрятала руки за спину и сдержанно ответила на его приветствие:

— Приехал?

— Приехал.

Оба чувствовали неловкость.

— Я тебе помешал?

— Нет.

— Ты что-то делала?

— Да так себе.

И опять разговор оборвался.

— А я к тебе с просьбой, — почему-то робея, начал Алеша.

Дуня, не поворачиваясь, продолжая держать руки за спиной, поднялась на крылечко и встала у самой двери, словно оберегая вход. За дверью Алеша услышал приглушенный стон.

— Опять запил? — спросил он, разгадывая смущение девушки.

— Опять, — тихо ответила Дуня.

— Давно?

— Пятый день.

— Пьет?

— Нет. Теперь не пьет. Не на что.

— Ну, значит, поправится скоро.

Дуня печально вздохнула.

— Наверное. Хворает только. Стонет все.

— Может, опохмелиться ему дать?

Дуня испугалась.

— Нет, нет. Что ты!

Алеше стало не по себе.

— Ну, я пойду.

— Что же ты сказать хотел?

— Да вижу — некогда тебе.

— А что?

— Клуб думал побелить, — поворачиваясь, сказал Алеша. — До свидания. — Дуня метнулась за ним.

— Постой! — Она подошла к Алеше, доверчиво сказала:

— Я приду. Когда?

— Завтра.

Свет вечернего солнца зарумянил Дунино темное лицо, и глаза блестели, как будто в них стояли слезинки. Она повторила свое обещание:

— Обязательно приду.

Теперь Алеша увидел, что в руках она держала куклу, сделанную из лучинок, с волосами из кудели, одетую в цветные тряпки.

— Это я Манюшке Фроловой, — перехватив Алешин взгляд, смущаясь, сказала Дуня и, уже не пряча рук, решительно пошла в избу.

«Какая она хорошая, добрая!» — с благодарностью подумал Алеша и, чувствуя себя сильным, решительным и тоже хорошим, пошел к Фаде Уйтику.

Эй, комроты,
Даешь пулеметы! —
насвистывал он, шагая по улице.

Фитинья встретила избача визгливым криком:

— Где Фроська? Не знаю. Нынче родителей не спрашивают. Подол в зубы да и айда!

Алеша поспешил уйти.

«У подружек, видать, — решил он, — а с мачехой, не иначе, опять сражение вышло. Ох, и вредная она у нее».

…Даешь батареи, чтобы было веселее.
Но хорошее настроение было уже испорчено.

У Степана Грохова сказали, что Стянька дома не живет — ушла в леспром.

Алеша зашел еще кое к кому, но у одних затевалась стирка — щелок уже наварен, у других — сено не сгребено, может намочить, у третьих — баня, а Петькина сестра Манефа заявила:

— Не для этого я в комсомол писалась. Полов-то мыть мне и дома хватит.

Солнце уже закатилось, когда расстроенный вконец Алеша пришел на квартиру.

— Черт с ними, Дуня придет да Офимья. Все равно начнем, — упрямо решил он. — Сам буду, а выбелим.

И опять перед ним проплыли Дунины глаза, и чувство благодарности теплом опахнуло сердце.

Но утром и Дуня не пришла. Шимка одна гремела на весь клуб ведрами.

— Где же, Алексей Федорович, ваши комсомольцы-активисты? — ехидно спросила она, как только Алеша переступил порог. — Не видать что-то!

Алеша молчал.

— А я воды нагрела, — продолжала издеваться Шимка, — на всю деревню! Что же, отставить дело-то теперь?

— Зачем отставлять? — услышал за собой Алеша Фросин голос. Он ушам своим не верил.

— Опоздали? — запыхавшись, спросила Дуня, блестя глазами. Шимка скривила губы и отвернулась.

— Опоздали, гражданочки…

— Да нет же, нет! — Алеша готов был плясать. — А ты, Фрося, откуда узнала?

— Мне Дуня сказала. Здравствуйте, Алексей Федорович!

— Здравствуй, Фрося. Где же ты вчера была? Я заходил к тебе.

Фрося только рукой махнула:

— Командуй давай!

Скоро веселая шлепотня раздавалась по всему клубу, бывшему поповскому дому, не видевшему такой уборки со времени посещения Застойного архиереем.

15

Алеша сделал все возможное, чтоб в клубе было уютно, но в клуб никто не шел.

— Сидел бы уж дома, Алексей Федорович, — говорила Шимка, когда Алеша один засиживался в избе-читальне. Ее лицо было серьезно, а глаза откровенно смеялись.

— Говорила тебе, — кому теперь, в самую горячую пору, по клубам ходить? Сам время проводишь, да и меня от дела отлучил. Люди денежки наживают, а я за пятнадцать целковых ни день ни ночь покоя не имею…

Однажды она сердито заявила:

— Увольняйте меня.

— Куда тебя увольнять?

— Куда, куда? Свет широк. Я себе работу найду.

— А здесь разве не работа? — Алеша в упор посмотрел на Шимку.

— Смеетесь, Алексей Федорович?

— Нет, плачу.

— И поплачешь еще… — что-то зловеще промелькнуло в голосе Шимки. Глаза их встретились. Шимка свои отвела в сторону. — Не больно весело одному-то, — и дерзко засмеялась.

Алеша подумал: «Что это, угроза? Или шутка? Действительно ли только горячая работа мешает молодежи заглянуть в клуб?»

Мысли Алеши снова обратились к тому главному, что не покидало его с тех пор, как он вернулся из Таловки. Как, с чего начать работу по вовлечению крестьян в коллективное хозяйство? Черт его знает — там, на курсах, все было ясно, а здесь!..

И вдруг Алеша вспомнил свой разговор со Степаном Гроховым, его просьбу почитать всю книжечку «о партийном съезде».

«Так ведь с этого и надо начать! Рассказать о решениях Пятнадцатого съезда и не одному Степану, а всем мужикам. Собрать их и потолковать по душам».

Мыслью созвать собрание Алеша поделился с Дуней Сыроваровой.

— Только боюсь — не соберутся, — высказал он опасение. — В Совет по наряду мужики ходить не больно любят.

— А ты не в Совет, — сказала Дуня, — а в избу-читальню. И не по наряду, а афишки выбрось. Вроде как на беседу. Вот увидишь — придут…

Наутро у магазина, у пожарного сарая, у сельсовета и у клуба висели объявления, написанные химическим карандашом на газетном листе:

«Сегодня, в 2 часа дня, в клубе — беседа по вопросу дальнейшей жизни и что решил XV партийный съезд».

Прочитав объявление, Цапуля нашел Алешу и, скребя небритый подбородок, строго спросил:

— Директивные указания есть?

— Какие директивные указания? — удивился Алеша, не отрываясь от бумаг, раскиданных перед ним на столе.

— Как какие? По собранию. Собирать, значит, всю массу граждан, и по партийному вопросу.

Алеша поднял голову и некоторое время смотрел на Цапулю.

— Ну чего уставился? — смутился Цапуля.

— Есть, — твердо сказал Алеша и, пряча в глазах веселые искорки, склонился над бумагами.

— Смотри, — уже не так уверенно произнес Цапуля. — Это тебе не с молодяжником играться. Я не отвечаю, ежели чего…

Алеша продолжал улыбаться.

К назначенному времени народ стал быстро заполнять клубный двор. По завалинкам на солнечной стороне сидели старики. Неторопливо беседовали:

— Парит.

— Дождя напарит.

— Теперь не страшно.

— Для ржицы теперь самый рост. Налив!

— На Илью дождь — на камне рожь, — сказал Важенин Влас, разглаживая рыжую, струйчатую, как конская грива, бороду.

— На все воля божья, — отозвался Афоня Чирочек, играя кистями гарусного пояса и смиренно улыбаясь. Вдруг он с торопливой предупредительностью убрал с дороги свою гнутую, лоснящуюся на сгибе, трость:

— Доброго здоровьица, Василий Афанасьевич…

На крыльцо своей журавлиной походкой поднимался Цапуля.

— Бог не выдаст — свинья не съест, — сказал кто-то, когда председатель сельсовета скрылся за дверью.

Все помолчали, только Важенин Спиридон ни с того ни с сего буркнул в тяжелую, как варежка, бороду:

— Нонче рабочую пролетарь не знаю, как прокормить. В леспроме одном захребетников сколько.

— Говорят, опять хлебушко собирать! — сказал Максим Базанов.

— Слыхать. Будто бумага есть.

— Не об этом ли беседа?

— Поживем — увидим…

— Ох-хо-хо!

Старики вздыхали и чесались. Молодежь смело проходила в клуб. Скоро там стало тесно. Стояли в коридоре, на крыльце. А народ все прибывал. Наконец, кто-то сказал:

— Граждане, тише, начинают!

— Не слышно здесь.

— На ограду давай.

— На ограду.

— Скажите Янову, здесь, мол, народ ждет.

— Правильно.

— Стол сюда выноси.

— На вольный воздух.

На крыльце появился Степан Грохов.

— Сейчас, товарищи-граждане, стол вынесут.

Цапулин Трымко и двое подростков, поднимая стол за ножки высоко над головами, вынесли его на середину двора.

Встав у стола, Алеша растерялся.

«Народу сколько пришло!..». Среди пожилых женщин он увидел свою квартирную хозяйку Ульяну и улыбнулся. Его тронуло то, что, несмотря на жару, хозяйка повязала свой кашемировый платок, который доставала только на пасху и в Николин день.

Алеша уверенно начал читать.

Тишина водворилась такая, что было слышно воркование голубки над карнизом амбара.

…Алеша поднял голову и огляделся кругом. Все смотрели на него… смотрели по-разному.

Вон с какой-то затаенной грустью глядят ласковые глаза Ваниной матери — Орины; тяжело, будто прощупывая насквозь, глядит Максим… приоткрыв рот, диковато уставился Фадя Уйтик, насмешливо косится белесыми глазами Важенин Мирон. Афоня Чирочек как бы совсем не слушает, внимательно следит за кружащимися голубями. Степан, опустив свои тяжелые длинные руки, смотрит в землю… Цапуля… — но, не успев рассмотреть выражение лица председателя, Алеша увидел Дунины черные блестящие глаза. Ясные, они смотрели доверчиво и открыто, полные ожидания.

Алеша побледнел, пошевелил губами и, тряхнув волосами, начал читать снова.

Большие белые облака бежали по небу, закрывая по временам солнце. Тогда по земле, по крышам домов, по дальним холмам, по зеленой кромке леса бежали темные тени, за которыми шли особенно яркие, ослепительные полосы света. И на душе Алеши шла такая же беспокойная смена тени и света.

Когда он закончил, в клубе было все так же тихо.

— Вопросы какие будут? — выждав некоторое время, спросил Алеша.

Все продолжали молчать.

Афоня Чирочек встал и, поворачивая из стороны в сторону свою крошечную головку, то приподнимая ее, то втягивая в плечи (за это и прозвали его Чирочком), стал спускаться с крыльца, постукивая батожком.

— Премного благодарен. Хорошо читаешь. Глядишь, денек-то и скоротали. — И, приложив козырьком к глазам сморщенную ладошку, он посмотрел на небо.

— Скотина скоро домой пойдет. А дождь все же будет.

За ним двинулось несколько человек. Пошли старшие Важенята, только оба Спиридона топтались нерешительно.

— Вопросы есть? — снова спросил Алеша.

— Есть! — выкрикнул Спиря Малушко и, обратившись к народу, раскинул руки: — Мужики, то есть граждане! Мы все это ясно понимаем. Одно мне невдомек, — почему такая пошла прижимка мужику, коей робит, а коей не робит — льгота. Рассея испокон веков на хлебе стоит. А кто этот хлеб дает? Мы, крестьяне, опять же. И теперь я спрошу тебя, товарищ Янов, как же того севака нарушать? Вот ты мне и ответь.

— Отвечаю, — сказал Алеша. — Вот ты сказал Россия на хлебе стоит. Вот его и надо дать столько, чтоб стояла Советская Россия на веки вечные.

По народу пробежал смех. В точку…

— Поддержи Россею, Спиря.

Спиря Малушко диковато похлопал глазами и, когда шум улегся, снова начал:

— Обратно я вас спрошу, граждане: вот, говорят, трактор… Машина… А какая такая польза от него? Вы видали? — Он помолчал, дожидаясь ответа ровно столько, чтоб никто не успел ответить, — ну вот, не видали… На лошади мы робим? Робим. Навоз мы от нее имеем? Имеем. А трактор обчихал всю землю керосином, и никакая тебе хреновина на ней не вырастет.

— Таких, как ты, поменьше будет.

Малушко открыл рот. Он еще хотел что-то сказать, но его дернул за рубаху Спиря старший:

— Замолчи!..

После этого снова все замолчали.

Алеша видел, что беседы не получается. И он начал говорить. Объяснил, куда нужен хлеб, какое огромное значение имеет он в социалистическом строительстве. Рассказал о Днепровской электростанции, о Сталинградском тракторстрое, рассказал, как изменит жизнь людей индустриализация страны и коллективизация сельского хозяйства. Не будут биться в одиночку, как бьются многие застоинцы. Алеша увлекся. Что-то светлое охватило его. Он, все время чувствуя на себе взгляд народа, сейчас для него слившийся в один взгляд черных Дуниных глаз, взгляд требовательный и ждущий, сам всматривался в ту чудесную даль, где зримо вырисовывались черты завтрашнего дня.

Он еще говорил, как вдруг рявкнул гром. Это было тем более странно, что солнце сияло. В солнечном блеске сверкнули редкие капли, пятная рубахи. А через мгновение ударил косой сияющий дождь. Через все небо, упираясь одним концом в Кочердыш, легла радуга. С шумом и криком все бросились кто куда.

— Вот он, Илья, загулял, значит. Хоро-о-шо-о! — сверкая зубами, сказал Максим Базанов, подставляя дождю свою сутуловатую спину. Последние слова его потонули в новом громовом раскате.

Через несколько минут на дворе никого не было. Дождь хлестал по столу и трепал размокшее с оплывшими буквами объявление.

Алеша смотрел на все это с крыльца клуба, и что-то озорное, как вот этот сквозной дождь, так и подмывало его.

16

С замиранием сердца Стянька открыла тяжелую дверь конторы. Очередь к кассе протянулась через весь коридор. Пахло краской, багульником, табачным дымом.

Митенька, весь красный, распаренный, с мокрой челкой, словно только что вышел из бани, уже пробирался к выходу, держа над головой зажатые в кулаке деньги.

— Айда, получай! — весело подмигнул он Стяньке и, шмыгая носом, утирая рукавом рубахи пот с лица, отдуваясь, заговорил: — Ну, девка! Эту декаду мы с тобой поробили!..

Стянька встала в очередь, с беспокойством посматривая по сторонам. Время тянулось медленно. Несколько раз принимались бить за стеной часы. Они долго собирались с силами. Сначала шипели, затем хрипели и после начинали бить, как настеганные, каждый раз удивляя неожиданным количеством ударов.

Наконец, Стянька оказалась у окошечка.

— Распишись вот здесь! — Остроносенькая, в очках кассирша поставила «птичку» на место, где должна была расписаться Стянька, и быстро начала отсчитывать деньги.

«Верно ли считает? Ишь, как крутит», — подумала Стянька.

А кассирша, не глядя, сунула деньги в окошечко и по-птичьи крикнула:

— Сле-щий!

Стянька хотела было пересчитать, но ее оттолкнули.

— Иди, иди! Не задерживай!

Она зажала деньги в кулак и так же, как Митенька, с трудом пробираясь сквозь толпу, отошла к сторонке.

Деньги!..

Это ее деньги… Никогда еще Стянька не держала в руках столько денег, заработанных ею. Счастливая улыбка озарила ее лицо. Стянька легонько вздохнула, успокоила себя — «все тут». Затем еще раз посмотрела на деньги и, завязав их в платочек, сунула за пазуху.

— Ну, вот. Это тебе не пары боронить, — произнес кто-то сзади.

Стянька оглянулась. За ней стоял Корытов, рядом с ним Костя Гонцов. Техрук сбоку посмотрел на Стяньку. Глаза их встретились. Стянька выдержала тяжелый, прощупывающий взгляд Кости, но глазам ее стало больно, точно она смотрела на костер.

Смешанное чувство счастья и тревоги охватило ее… Она не знала, что сказать.

— Много получила? — вывел ее из замешательства Корытов. Стянька ответила неопределенно:

— Получила…

— Не сказываешь — значит, много, — Корытов подтолкнул Костю. — Видал? Это ваша, застоинская. Не хотела идти. Да я ее перетянул. Послал на молодежный. Теперь, поди, обратно в деревню пряником не заманишь. Правда?

— Зачем? Я до осени, — тихо сказала Стянька и робко посмотрела на Костю.

Но тот, морщась, — вся очередь сейчас смотрела в их сторону, — обратился к Корытову:

— Так вы, товарищ Корытов, не забудьте выяснить в леспромхозе вопрос с попенной платой.

— Сле-щий!.. — кричала в окошечке остроносая кассирша.

…Стянька стояла на вырубке, не замечая ветра, трепавшего подол ее ситцевого платья.

Тяжелая рука опустилась на плечо. Стянька испугалась и обрадовалась: «Его рука!».

Действительно, это был Костя.

— Степанида, — начал он и осекся, увидев, как вся она раскрылась ему навстречу, как осветилось ее лицо неподдельной радостью.

— Кос… Константин Васильевич! Здравствуйте.

Костя обмяк. Что-то озорное, как тогда в Малиновом овраге, промелькнуло в его черных глазах. Он улыбнулся:

— Здравствуй, Стянька. Вот и встретились опять.

Стяньку обожгла мысль: «А разве могли не встретиться? Значит, он мог?». Она молчала, отгоняя эту мысль. Они шли теперь рядом.

— Знаешь, — избегая называть ее по имени, с деланной беспечностью, продолжал Костя. — Я с тобой давно хочу поговорить, да все как-то на людях встречаемся.

Стянька с тоской посмотрела ему в глаза и отвернулась, видя, что он избегает ее взгляда.

— Видишь ли, — Костя раздраженно пнул носком сапога мухомор. — Видишь ли… — Они остановились. — Я пробиваю дорогу. Теперь я техрук. Но это не все. Я поеду в вуз, в высшее учебное заведение. Ну, в общем я хочу тебе сказать, что в игрушки играть нам теперь с тобой бросить надо.

Песок бил в глаза, и трудно было понять, отчего они слезятся.

Костя ждал, что скажет Стянька, готовил оправдания. Но она торопливо шагнула вперед и, глядя вполоборота сквозь пепельные ресницы, сдержанно сказала:

— До свидания, Константин Васильевич, — и пошла неторопливо, преодолевая ветер. Оглянулась, миновав семенную ленту. Между серыми стволами сосен едва маячили бараки леспрома. На дороге никого не было. Выше леса поднималась черная заводская труба. Ветер трепал длинную косу дыма. Она, как дорога, тянулась через все небо. Она уходила к Застойному и терялась вдали.

Стяньку потянуло домой.

Горько и стыдно было признаться себе в том, что все ее надежды, все ее девические мечты, как вот эта дымная дорога, призрачная и беспомощная во власти ветра, были призрачны и беспомощны перед холодным равнодушием любимого человека.

Но силы женщины растут вместе с ее отчаянием. Ничем не выдала Стянька своей тоски. Вернувшись на Еланский участок, она выслала с тетей Полей всю свою получку отцу и с новым рвением принялась за работу.

А Костя ушел с вырубки с непонятным чувством тревоги и удивления: «Вот она какая…». Но по мере того, как шли дни, чувство это проходило. Он радовался, что все обошлось по-хорошему, без бабьих слез.

«Простая деревенская девка мне теперь не пара. Покрутил и хватит. Скажи спасибо, что не испортил, — уже, упиваясь собственным великодушием, рассуждал Костя, — да и вообще я здесь ненадолго. Здесь всякий голодранец может мне сунуть в нос папашу. Правда, я теперь кандидат партии, но они не посчитаются. Уехал бы, кабы не Тонька. Теперь-то она от меня не отвертится».

Перед самым назначением на работу Костя узнал от Леватова, с которым изредка переписывался, чтоТоня Соснина, окончив педтехникум, получила назначение в одну из школ Таловского района. Он навел справки, — это была новая школа в Пнях.

И он решил остаться здесь, хотя и понимал, что близость к Застойному ему не благоприятствует.

17

Стояли последние солнечные дни сентября. В воздухе летели серебряные паутинки, опускались на землю и мягкими шелковинками блестели на сухой траве. Под ногами шуршал желтый лист. В обнаженных колках, просторных и светлых, красным пламенем трепетали осинки. Пахло горьковатой прелью. Ласково последним теплом грело невысокое солнце.

Не зря такие дни называют «бабьим летом». Отшумели весенние грозы, прошли дни горячего летнего цветения. Созревшее семя упало на землю и спит в своей мягкой постельке до поры, до времени. Редко, редко увидишь, как белым огоньком, бестрепетно, совсем незаметно доцветают последние осенние цветы. Ровным светом горит последняя женская любовь…

Но горько и обидно, когда пустоцветом отцветает первая горячая безответная девическая любовь.

И слезы не приносят облегчения.

Стянька вытерла глаза и встала, отряхивая прильнувшие к платью сухие березовые листья.

Она шла домой, стараясь оттянуть минуту возвращения.

— Совсем? — встретил ее отец.

Стянька хотела сказать нет, но у нее язык не повернулся, и она тихо ответила:

— Совсем…

— Ну, вот и хорошо, — с неожиданной теплотой сказал Степан, — а то мать вон с огородом замаялась.

Постное лицо Пелагеи омрачилось:

— Заробились мы с тобой, — сверкнула она глазами на мужа и зло добавила: — Им хоть все отдай.

— Ну, ты! Никто еще у тебя не был, — мрачно сказал Степан.

— Не был, так придут…

Ничего Стянька не поняла из разговора родителей.

С первого же дня она горячо взялась за привычную домашнюю работу. Все казалось ей милым, родным.

Вечером отец показал ей купленного у Вани Тимофеева меринка.

— Конек плотный. Пожалуй, и Гнедку не уступит.

— А где сам Ваня?

— Уехал на производство.

Стяньке живо представилось их ночное возвращение в Застойное, и ей стало немного грустно.

«И мать оставил», — подумала она.

Работы на огороде было много, и это отвлекало от горьких мыслей. Но скоро Стянька заметила, что и работа ее не увлекает. Не было того, что переживала она там на участке даже в самые тяжелые дни Костиного отчуждения. Там, на Голубой Елани, она постоянно чувствовала какое-то теплое внимание к себе, заботу коллектива. Все, начиная с мастера Онисима и кончая тетей Полей, интересовались ее работой, ее успехами, а если что не ладилось — помогали. А как обрадовались все, когда на доске показателей их Еланский участок занял первое место! По этому поводу Митенька сложил даже частушку и распевал ее под свою голосистую гармонь:

Мы с миленочком декаду
Поработали на-ять.
С черепахи в самолетик,
Мой миленок, пересядь!
Ю-на-ять да ю-на-ять —
Нас попробуйте догнать.
А дома?

Если приходила минута забвения и Стянька начинала мурлыкать песенку, мать сердито обрывала:

— Чего распелась! Не больно весело…

Стянька прикусывала язык. Тогда мать ворчала:

— Ну, надулась опять, как мышь на крупу!

Однажды Стянька выдернула из земли большой картофельный куст. На белых жилках висели продолговатые розовые и гладкие картофелины.

— Ух! Мама, смотри! — с восхищением воскликнула она, поднимая куст над головой. — Ну и картошка уродилась у нас нынче…

Не понимая тревоги в глазах матери, она еще выше подняла куст, любуясь им.

— Клади! Клади в ведро! — зло зашептала Пелагея. — Увидят товарищи-то — враз прискребутся…

Будто последнюю радость оборвала Стянька вместе с картофелинами и склала в помятое ржавое ведро. Ей стало понятно, почему мать в этом году строго-настрого запретила сыпать картофель на межу — для просушки, а весь выкопанный сразу же уносила домой.

«Для чего стараюсь?» — думала Стянька.

Отца она видела мало, а с матерью говорить избегала, чувствуя, что мать недовольна ее неожиданным возвращением. Это стало особенно ясно после одного разговора.

Как-то вечером среди недели Стянька решила вымыть пол.

— Ты чего это взялась за мытье? Другой работы нет? — сердито заметила Пелагея.

— Грязно, мама.

— Грязно! До воскресенья еще то же будет.

— К воскресенью еще раз помою, — спокойно ответила Стянька, но это больше разозлило Пелагею.

— Только тебе дела — пола размывать. Нет вам с отцом другой работы. Тот тоже все бы чистоту наводил. Господа какие выискались. А огород стоять будет? Капуста под снег пойдет!

— Так я… — начала было Стянька, но мать не дала ей закончить.

— Я, я… Протрепалась лето без толку в леспроме, теперь свои порядки наводить.

У Стяньки слезой обожгло руку. Вехоть шлепнулся на мокрый пол.

К подругам Стянька ходить избегала. Ей казалось, что все знают про ее несчастье.

«Такой Верке только на глаза попади», — с тоской думала она.

Однажды, провожая корову, Стянька встретила у огородов Алешу Янова с незнакомым парнем, одетым по-городскому — в серый костюм с ярким полосатым галстуком. Она хотела свернуть огородами, но было поздно.

— Стеша! — издали окликнул Алеша и, когда она остановилась, прибавил шагу, увлекая за собой товарища. — Стеша, здравствуй! Учитель наш новый, Вадим Михайлович, — Алеша кивнул на парня в костюме. — А ты чего это глаз не кажешь? Мне как-то на днях Фрося сказала. Стянька, говорит, из леспрома пришла. Ну, как живешь? Как в леспроме? Весело?

— Весело.

— Скоро и мы весело заживем. Теперь у нас закрутилось, завертелось. Правда, Вадим? Мы, Стеша, с Вадимом Михайловичем решили спектакль ставить. Вот только пьески не подберем. Вадим рисовать может. Декорации подмалюет. Приходи в клуб. Тебе роль подберем…

Алеша говорил без умолку. Стянька молчала. Вадим Шарапов тоже молчал. Разглядеть как следует нового учителя она не успела, так как все время думала о прорванной на плече кофточке и глаза боялась поднять. А на другой день Вера встретила Стяньку ехидной улыбочкой:

— Опять городского завлекаешь, — звероватая мордочка ее хищно оскалилась, — только и этот не посмотрит на такую… — И, смерив Стяньку презрительным взглядом, Вера подхватила ведра, зыбкой походкой сошла с плота и, почти задев Стяньку, прошла мимо.

Как плетью, хлестнула обида. Будто не по плоту, а по Стянькиному сердцу прошла Вера грязными стоптанными ботинками. Набежала волна и смыла с плотика грязь. «А что сделать мне?.. С моим сердцем?..»

18

Ударил в мокрые окна октябрь. Дождь зарядил мелкий, белесый, как дорожная пыль. Взлохмаченные коровы бродили по опустошенным огородам, поедали грязную слежавшуюся ботву. Простоволосые бабы, подоткнув подолы, гонялись за ними с черными бодыльями подсолнечных стеблей.

Все было серо и тоскливо. Рано наползали сумерки.

Первым вспыхивал огонек в окнах клуба.

Теперь молодежь тянулась на этот огонек. Но та работа, какая значилась у Алеши в плане, все-таки еще не клеилась. Много времени отрывала работа в комиссии по хлебозаготовкам.

Силясь «втянуть всех», Алеша запланировал громкое чтение газет и журналов. Журналы еще слушали, — особенно «Крокодил», «Лапоть», — а газет не любили. Шушукались, позевывали, парни выходили покурить. Все оживлялись, когда чтение заканчивалось. Петька Барсук растягивал свою гармонь, на круг выходили плясуны.

Алеша все больше убеждался в необходимости кружковой работы, мечтал о спектакле… но пьес не было.

Наконец, Вадим Шарапов принес в клуб тоненькую потрепанную книжечку.

— Есть пьеса!

— Интересная?

— Интересная.

— Давайте прочитаем, — предложил Алеша.

Все окружили стол. Алеша начал читать. Закончили в полночь, и никто не ушел. А когда Алеша закрыл книгу, Колька Базанов бросил на пол шапку и нахмурил пушистые брови.

— Мне главную роль! Я хоть кого могу представить. Со смеху умрут. У меня слова сами на языке родятся.

Главным лицом в пьесе был демобилизованный красноармеец Павел, человек с сильным характером, спокойный, настойчивый, прямолинейный.

Алеша, перелистывая книгу, сказал:

— Не пойдет, Коля. У тебя вот старик, отец Павла, хорошо выйдет. Такой чудаковатый…

— Ну, тогда я и играть не буду! — обиделся Колька. — Вот ничего у вас и не выйдет.

Со всех сторон зашумели.

— Брось, Колька!

— Надо быть комсомольцем.

— Невидаль какая… без него сыграем!

— Давай я сыграю старика, — вызвался секретарь сельсовета Семен Шабалин.

Алеша посмотрел на него, потом на Кольку:

— Ну так как? Пишу: Базанов.

— Ну, пиши! — махнул Колька рукой и отошел от стола.

Но играть ему так и не пришлось.

— Испохабился с леспромцами-то, — начал пилить его отец, — туда же тилигенция, комсомол! У них жалованье, а у тебя что?

С полатей скрипел дед Быза:

— Ладом, ладом, Максимушка! Ладом его. Эх!

Колька молчал. Он знал: отец собирается его женить на Феньке Важениной, дочери Спири старшего. Бесшабашный, диковато-веселый, Колька в глубине души страдал. Фрося, в которой он души не чаял (хотя проявлял это грубо, почитая зазорным унижаться перед девкой), казалось ему, не любит его.

«Уйду… Ей-богу, уйду… Ну их совсем, — часто думал Колька, — не женюсь я на корявой Важенихе. С такой одному и в избе страшно остаться. Уйду. Я и один не пропаду».

Да и верно, что связывало Кольку с родным домом? Только мать. Надоели вечные попреки, брань и работа, от которой он не видел для себя никакого прока. В это лето сколько вывозил живицы, а что толку? Даже рубахи хорошей не сшили. Фрося — и та смеется, сатиновой рубашкой дразнит…

А деньги у отца есть! Когда он с дедом шепчется в горнице, закрыв ставни, в руках у них, точно береста, шуршат бумажки. Однажды Колька расслышал захлебывающийся шепот деда: «Максимка!.. Пята сотня! Слышь, пя-я-та-я… Язевый лоб. Хватит ведь? Махнем дом, не хуже Гонцова Васьки али Афони Чирочка? С резьбой, с налишниками».

И Колька не вытерпел.

— Куда копите? Дали бы мне с четвертну. Не разоритесь. От пяти-то сот.

Быза, как гусь, вытянул шею, зашипел:

— Шш-и-и. Ты шш-то-о? Максимушка, што он говорит?

Максим молча пригрозил тяжелым кулаком.

Вечером, когда Колька вернулся из клуба после первой репетиции и сел ужинать, отец, облизывая ложку, сказал:

— В воскресенье свататься поедем.

У Кольки сразу горько стало во рту.

— Куда?

— Не все равно куда? — багровея, поднялся Максим. — Довольно колесом бегать! Лименты нагуляешь, чья шея скрипеть будет?

— Ноне такого права нет, — испуганно возразил Колька.

— Какого? Лименты-те?

— Нет. Чтоб силом…

— А если Феньку?

— Ни в жись!

— А-а! Тебе Фроську! — взревел Максим. — С таким дерьмом на порог не пущу! Иди, шатай-елань. Зауголка тебе не дам!

Он шагнул к сыну грузный и взъерошенный, как медведь.

Колька выбежал из дома…

Он стоял несколько секунд, глядя на крупные осенние звезды, блестевшие кое-где меж черных ночных туч, прислушивался, всем сердцем желая услышать голос матери, ожидал, что его позовут… В доме было тихо. Сердце гулко билось.

«Ну и уйду… и уйду! В леспром уйду. Вот назло уйду!», — бормотал он, шмыгая носом и не замечая, как текут по лицу слезы.

Не зная, куда пойти, Колька побрел вдоль темных изб.

Около дома Гонцовых увидел он Фадю Уйтика. Ухватясь за тын, тот хрипел:

— Васька… Сваток! Разлю-ю-без-з-з-на-ай! Фроська! Сука! Отец я тебе или нет?

И усердно месил ногами грязь.

Колька окликнул его. Фадя высоко, как для объятия, поднял руки.

— А, Колька Быза… Ух ты, ну! Я гуляю. Здесь кто живет? Здесь живет сват! Мой сват — Василий Аристархович Гонцов… не найти концов. Ха-ха!.. И подлец из подлецов. Изничтожил бы я его… Но моя дочь Ефросинья евоного сына — Константина Васильевича — невеста. Понятно?

— Ну и сукин же ты сын, Фадей Мосеевич! — вдруг загораясь ненавистью сказал Колька. — Уйди!

Фадя опешил:

— Ты?!

— Уйди! — наступая, повторил Колька. — Ударю. Кулацкий отопок…

Фадя, шатаясь, отошел.

— Кто? Я? Отопок? Ага… задело! Я — Фроське отец. Я — всему хозяин. Она, дура, по тебе, сопляку, сохнет, а я ее Коське отдам… — судорожно икая, он долго кричал вслед Кольке.

…Ветер дул в лицо. Сухие глаза горели. Колька вспомнил мать, ее молчаливую грустную улыбку, но и жалость к ней не могла заглушить клокотавшую в сердце злобу.

Наутро он был у Корытова в леспроме.

…Стянькины подруги теперь каждый вечер проводили в клубе на репетициях. Сама она не стала участвовать в спектакле. И не знала, куда деваться от гнетущей тоски. Однажды в воскресенье Фрося Уйтик застала Стяньку за картами. Подсела, беспечно начала щебетать:

— Стянька, смотри, смотри: трефовый король на сердце валится. И дорога. Приедет!

Стянька спутала карты.

— Ты чего бросила?

— Врут карты.

— Ну и что? Пусть врут. Любопытно. Дай, я о своем Кольке погадаю!

Фрося быстро раскинула круг.

— Ой, Стянька! Письмо! Смотри-ка, письмо. Неужели Коля Быза письмо напишет? Неужели… — она прикрыла карточным веером свою пышную грудь и переливчато засмеялась. От нее так и брызгало весельем.

— Фрося! — упавшим голосом позвала Стянька.

Женским чутьем Фрося уловила в ее голосе тревогу, перестала смеяться:

— Чего?

— Ты любишь его? — шепотом спросила Стянька.

— Кого? — также шепотом отозвалась Фрося, хотя понимала, о ком спрашивает подруга. Зрачки ее глаз расширились, затуманились. Фрося доверчиво потянулась к Стяньке, обняла ее и в самое ухо шепнула:

— Люблю… — затем слегка оттолкнулась, и Стянька увидела прежнюю беззаботную и веселую Фросю.

— А почему ты смеешься над ним?

— Им поддайся: наплачешься потом…

— Он, говорят, ушел от отца в леспром.

— Скатертью дорога…

— Там девчат много.

— Ну и пусть…

— Полюбит.

— Не полюбит. Он завороженный! — И Фрося лукаво прищурила глаза.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

Жизнь Застойного медленно, но неотвратимо вступала в круг тех событий, которые, затрагивая ум и сердце не одного человека, а всего народа, являют собой ту историческую закономерность, только разгадав которую, можно хорошо рассмотреть и приблизить завтрашний день. И уже многие застоинцы пытались увидеть его, этот завтрашний день… Но мешало им то, что веками внедрялось в умы: «Жизнь каждого — это что-то такое, к чему враждебно настроены все остальные. Живи своими большими и маленькими радостями и огорчениями».

Тетушка Орина тосковала о Ване. Максим Базанов, пересчитывая деньги, строил радужные планы и на чем свет ругал «леспромцев», будто бы сманивших Кольку. Фадя Уйтик, живя в постоянной тревоге, которую ему причиняли то Фитинья, то Василий Гонцов, где только можно напивался и тогда, довольный всем, пел песни. Гонцов рвал и метал: его безответная работница Катерина «затяжелела» от хозяина, — Василий боялся пересудов, насмешек и… дополнительного расхода. Фрося по выходным бегала в леспром и на неделю нацеловывалась и нагуливалась с Колькой. Дуня много читала, думала… Она подружилась с Антипой и Мишей Фроловым, а избача Алеши стеснялась и избегала, Стянька, как камень на сердце, носила свою нерастраченную любовь…

Словом, у каждого была своя жизнь, свои заботы, свои интересы, но все смелее, все настойчивее вторгалось в эту жизнь что-то новое. Каждый, с различной степенью активности, помогал или противился могучей силе, которая и была источником того нового, что, заглушенное личными интересами и силой привычки, жило почти в каждом человеке.

Происходило нечто подобное тому, когда к груде железных и медных опилок подносят сильный магнит. Опилки начинают беспокоиться. В них возникают магнитные вихри. Покоряющая сила магнита пробуждает в железных опилках внутреннюю силу, притягивает… При этом одни задерживаются медными опилками, другие, будучи притянуты, становятся сами магнитом. И вот уже одна только медная крошка лежит беспорядочной кучкой.

Такой железной крупинкой чувствовал себя Степан Грохов после беседы во дворе клуба. В тот памятный день неосознанная тревога, как магнитная буря, охватила его сердце. А тут зачастили уполномоченные. И целые ночи напролет до хрипоты агитировали за новую жизнь.

«Значит, артель… Значит, коммуна. А у меня вон мать с дочерью не могут ужиться… От таких, как Афоня Чирочек, как Васька, как Важенята, — теснота жизни. Их уравнять?.. А почему с меня хлеб тоже просят? Бедноту не трогают, пусть она и идет. А я…».

Как только начались хлебозаготовки, все упорнее стали ходить слухи об организации колхозов.

А слухи эти были самые противоречивые.

Одни говорили, что есть какое-то секретное предписание всех переселять.

— Приедут ночью, поднимут и как есть кто в чем, так и увезут всех.

— Куда?

— В степи, к киргизам. Целину разрабатывать.

— Как же ее разрабатывать, если без домашности?

— Машины будут.

— Совхозы будут, — вставлял кто-нибудь тоном сведущего человека.

— Кто?

— Совхозы.

— А что оно такое? С чаем пьют или так едят?

— Совхоз-то? Совхоз — это вроде фабрики или завода. Земли своей не будет. Домашности, значит, тоже. Государственное, значит, все. Будешь работать, а тебе, как рабочему, жалованье пойдет.

Другие возражали:

— Брехня. Никуда не выселят. И жалованье — брехня. А вот все до зернышка выколотят, потом все поровну разделят.

— Разделят! Держи карман шире — кабы не просыпать.

— Сказано: кто не трудится, тот не ест.

— Кулачью каюк…

Братья Важенины Спиридон старший и Спиридон Малушко в магазине рассказывали:

— Ездили мы, значит, в Свердловск, в бывший город Екатеринбург, и насмотрелись своими глазами. Начисто всех сгоняют в коммуну. Строят один барак. Спят все вместе, едят все вместе. И робят все. Ни старому, ни молодому спуску нет.

— Будто все?

— Все, — дружно ответили оба Спиридона.

— Ну, значит, та коммуна хорошо задумана, — сказал Калюжонок, мужик с каракулевой бородкой.

Важенины от неожиданности захлопали глазами.

— Пошто хорошо?

— Пото и хорошо, что вам не по вкусу…

Дружный смех окатил Важенят.

— А-а-а религия, — оправившись от замешательства, произнес Спиря старший. — Кресты снимают. Колокола снимают.

— И на гайтане коей, — вставил Спиря Малушко.

— Да на вас давно его нет, креста-то, — мрачно сказал худенький старичок и, плюнув, вышел из магазина.

— Куда же кресты да колокола? — спросил кто-то.

— А на пушки, — враз, как по команде, ответили Спиридоны.

Молчавший до этого Степан шагнул к прилавку:

— Не вы ли льете их? Пушки-то? А ну, пустите! — и, не обращая внимания на растерянность Важенят, он продвинулся к прилавку, сказал: — Спичек мне, Петро, дай!

Всю эту неделю Степану было не по себе.

Из сельсовета, куда теперь его вызывали почти каждый вечер, он приходил злой, неразговорчивый.

Однажды он пришел не один — за ним вошли Антипа, Дуня Сыроварова и Миша Фролов.

— С гостеньками пришел, — попытался пошутить Степан на немой вопрос Пелагеи, — принимай!

У него слегка подергивался левый ус.

Антипа спокойно, будто зашел он к соседу в гости, после обычного приветствия сел на лавку и попросил:

— Напоила бы ты меня, Пелагея Фроловна.

— Водичка только, — зачерпнув из тренога ковшом, неприязненно отозвалась Пелагея, — не разводим нынче квас-то.

Принимая ковш, Антипа добродушно сказал:

— Водичка — гусиный квасок! Нашему брату скуснее его нет. А вот у Власа два кваса — один, как вода, другой — пожиже. Первый сам пьет, другой гостям подает.

Миша Фролов прыснул в кулак.

Наступило неловкое молчание. Степан закурил, но тут же бросил цигарку и придавил ее ногой.

— Ну что ж, смотрите! Мать, дай-ка ключи.

— Какие?

— От амбара.

У Пелагеи похолодели руки.

— Не дам.

Степан встал и пошарил в печурке. На сыромятном ремешке звякнули ключи.

— Нате. Право имеете — открывайте, — протянул он их почему-то Авдотье. Может, он руководствовался мыслью, что она, как женщина, меньше других имеет на это право.

— И откроем… — Черные глаза Дуни Сыроваровой блеснули задором. — Айдате.

Из амбара дохнуло мышиными запахами, мучной и хлебной пылью, сухим березовым листом.

На жердях вдоль закромов висели веники. По одну сторону был ссыпан овес, по другую — пшеница.

— Все? — спросил Антипа, заглядывая в сусеки.

— Все.

Антипа достал горстку пшеницы и кинул ее на язык. Несколько зерен запуталось в бороде.

— Доброе зерно…

И опять показалось: Антипа пришел к Степану не за тем, чтоб описать хлеб, а покалякать, о том, о сем.

«Не себе ведь он. Государству, — подумал Степан. — А почему я жалею? Жизни не жалел на фронте, а здесь?..».

— Сколько пшеницы-то? — спросил Миша.

— Пятьдесят пудовок.

Члены комиссии молчали, и ему показалось — не верят. Неожиданно для себя Степан заявил:

— Пишите: десять пудов. Сдам.

У амбара, как по покойнику, заголосила Пелагея.

Степана на мгновение охватило гордое сознание самопожертвования, и, стараясь не думать о том, что почти еще столько же хлеба лежит у него в погребушке, в ларе, он, сам веря своей искренности, сказал:

— Больше не могу. Все тут.

Но, когда члены комиссии скрылись за воротами, Степан, ощущая душевную опустошенность, зло набросился на Пелагею:

— Не визжи. Без тебя тошно!

Радости не было. Было стыдно.

А когда узнал, что на требование комиссии дать ключи Гонцов ответил отказом, обида и ненависть к Волкушку, как тисками, сдавили сердце.

А Пелагея ехидно зудила:

— Испужался. Нате. Все возьмите. Добрые люди законы-то знают. Василий Стархыч вон как пужнул их. На порог, говорит, не пущу. Потому, у меня сын тоже по научной линии.

Она огорченно вздыхала при одной только мысли, что вот какого жениха упускает Стянька.

2

Василий Гонцов шел по вызову в сельсовет. Под ногами хрустела мерзлая трава. Озеро качалось, словно налитое ртутью. За сосны опускалось большое холодное солнце.

Василий Гонцов не предвидел, что, после того как он не пустил комиссию в амбар, дело обернется плохо. Костя, на которого он рассчитывал, приезжал редко, был неразговорчив. А комиссия вызывала каждый вечер, и кто его знает, когда это кончится.

Члены комиссии говорили спокойно, убеждали. Дуня Сыроварова, избранная недавно секретарем комсомольской ячейки, говорила:

— Вот что, гражданин Гонцов (она так и сказала: «гражданин Гонцов» — и это особенно поразило Василия), мы, комиссия, предлагаем…

Слово «предлагаем» Дуня подчеркнула, и Василий насторожился.

— Мы, комиссия, предлагаем тебе сдать излишки хлеба государству. Мы объясняли тебе и на собрании, чем это вызвано. Ты должен понять. Мы у тебя в амбаре не были, не потому, что прав не имеем, а потому, что и без этого знаем — хлеб у тебя есть. Но ты ждешь цен.

«Ишь ты, как по книге читает», — думал Василий, будто впервые рассматривая Сыроварову. Прикидываясь простачком, он качал головой, как бы сочувствуя и соглашаясь.

— Верно, Авдотья Никитишна. Так, кажется, тебя по батюшке? Хлеб всем нужен. Без хлеба как? Без хлеба жить нельзя. Мышь, скажем, — и та припасает. У которой, хвати, с пуд в норе натаскано. А мне вот до нови не хватит. Вы вот по насеву смотрите, а чего намолотил? Сами же говорите: не видели.

— Жалко… — мрачно сказал Миша Фролов.

— Правов, стало быть, таких нет, Михаил Егорович, — сказал Гонцов таким тоном, точно он сам очень сожалел, что у комиссии нет этих прав. — Закон такой. Значит, не можете.

Худое Мишино лицо покрылось густым румянцем. Коварный недуг еще больше подсушил его тело, заострил плечи. После отъезда Вани, разрыв с которым он переживал тяжело, Миша работал на покосе Гонцова. Болезнь обострилась. Он стал раздражительным и резким. Постоянно кричал на сестер, особенно на шуструю Малютку, любимицу Сыроваровой, грубил отцу и только перед матерью робел. Упорно молчал он, выслушивая ее жалобы на то, что вот того нет и этого нет, что он от работы отбился с разными там комиссиями, что нечего ему на дядю Антипу смотреть — тот смолоду непутевый… Все это выслушивал Миша… а вечером снова приходил в комиссию.

Не давая себе отчета в том, почему именно слова о законе так задели его, Миша вскочил и, размахивая руками, крикнул:

— Закон! Закон! А по закону я у тебя за три пуда ржи все лето косил? А? По закону? — Он жалобно посмотрел на Алешу — в глазах его стояли слезы, и вдруг, чего с ним никогда не было, выругался длинно и остервенело. Он хотел еще что-то сказать, но Дуня Сыроварова гневно сверкнула глазами:

— Не ругайся!

— А что мне целоваться с ним? — бледнея, сказал Фролов. — Это ты тютюкаешься с ним. По родству, может? Может, тебя Костя берет? Черт вас знает — все заодно. Цифру приняли, а исполнять кто?

Теперь побледнела Сыроварова:

— Я не могу так работать… товарищ Янов, — она метнула глазами на Алешу и осеклась.

Такой боли, такой просьбы молчать она еще никогда не видела в глазах Алеши.

Все замолчали.

У Гонцова дрожало нутро, так и вырывался смех:

«Пусть воюют!.. Передерутся еще…» — радовался он, стараясь ничем не выдать своих мыслей.

Алеша скомкал окурок и, бросив его под ноги, строго сказал:

— Гонцов, выйди пока. Позовем.

Василий вышел.

«Воюйте! — снова подумал он. — Воюйте!». Но тут же вдруг острое беспокойство овладело им. «Стараются… без жалования стараются!». Впервые он понял, что люди, сидящие там за дверью, крепко связаны чем-то — только не деньгами! Ими движет не слепая жадность, а что-то новое, не доступное его пониманию. Это открытие наполнило Василия отчаянной решимостью:

«Ладно. Поглядим! — Он до боли стиснул челюсти, грозя уже не тем, кто был за столом, а чему-то непонятному и страшному. — Поглядим…».

Янов не дал додумать.

— Гонцов, войди!

Все были серьезны, спокойны и злы. Алеша спросил:

— Сдаешь излишки?

Василий развязно предложил:

— Идите, ищите!

Но тут же сообразил, что хлеб еще в амбаре, и быстро добавил:

— Нету у меня.

— Довольно. Иди, подумай… Может быть, еще добровольно сдашь. Иначе — опись имущества и взыск в пятикратном размере. Понял?

Возвращаясь домой, Гонцов все еще слышал эти слова. Ветер намел к церковной ограде желтые тополевые листья. Черная грязь в улицах густела. В голых ветвях сада свистел ветер.

Задыхаясь, Василий запер на засов ворота, калитку и сел на крыльцо. Неотвязная мысль тревожила его, но каждый раз, когда он хотел додумать ее до конца, она ускользала. Пот остыл на висках, стало холодно. Он вошел в дом, разделся и залез на полати, с трудом ворочая свое тяжелое тело. Вдруг застучали в окно. Нижняя челюсть отвисла, запрыгала, выбивая мелкую дробь.

«Опись?».

Катерина, накинув на плечи шаль, вышла на улицу и вернулась с Анисьей.

— Рано ложитесь, Василий Аристархович, — нараспев проговорила сторожиха.

— Ха! Рано… Я думал уж, опись… Довели! Хрестьянин, середняк, можно сказать, передовик. А они бьют вовсю… Твердопланником! Я вот из работников вышел, можно сказать, горбом дом поставил… А кто их, голодранцев, обувал, одевал, кормил? А-а! Легко ли! Почему они-то дома не поставили, а?

Анисья ответила:

— И-и… Што ты! Верно, Василий Аристархович, верно… И не нажить им, эким-то.

— Верно, говоришь? А напослед выходит: я — кулак, ненужный елемент. Кто же нужный-то? Уйтик да Никишка-пьяница, да Овдошка!.. Янов!.. За рогаль не умеет браться, а туда же: «я из крестьян!». Отнять да разделить — вот и арихметика вся. Разве так надо? Я, можно сказать, первый за коммуну…

Василий внимательно посмотрел на Анисью и вдруг выпалил:

— В колхоз я думаю записаться.

Сказав так, он тут же подумал: «Это выход!».

— И хлеб туды? — удивилась Анисья.

— А как же? Всю домашность.

— А насчет того как?

— Чего?

— А ты обещал, Василий Аристархович… Есть нечего.

— В коммуну зайдешь — дадут.

Анисья вздохнула и села на лавку. Катерина молчала в кути. Василий снова заговорил:

— Конешно, бедноты много будет, паек не ахти какой дадут… Я тебе уступлю. Только молчок. Поняла? В коммуне моя рука будет — в обиду не дам.

На следующий день неожиданно приехал Костя.

Отца он нашел в амбаре. Василий сосредоточенно пересыпал пшеницу из закрома в широкие мешки.

Руки его тряслись, и зерно сыпалось на пол. Петух стоял на предамбарье и, опустив крылья, смотрел, как зачарованный, лукавыми бусинами глаз. Радугой дрожал его ослепительный хвост. Заслышав Костю, он подпрыгнул и, как в ладони, забил жесткими крыльями.

Василий встал в дверях.

— Тебе кто открыл?

— Никто. Открыто было.

Василий почувствовал, как кровь его сначала собралась в сердце, а потом ударила в лицо.

— Я думал — чужой, — облегченно вздохнул он и сел на приступок.

— А что?

— Хлеб нагребал. В мешки, — он локтем ткнул двери. — На мельницу… А ты чего?

Костя сел рядом с отцом, положив руки на колени.

— Все, отец, хитришь. Куда хлеб?

— Сказал — на мельницу! Жрать ведь нечего. Это тебе паек дают…

Костя спросил лениво, кивнув на амбар:

— Прятать?

Василий Аристархович сорвался с места.

— Ну и что ж? И прятать! Своими, вот этими руками нажил! Скажи пойди. Коммунист!

Он с треском сжал пальцы и покрутил кулаком перед лицом сына.

— Мне чего, — спокойно отодвинулся Костя, — мне плевать. Мне пайка хватит. К тебе не пойду.

Он взял с пола горсть зерна и кинул петуху. Тот жадно забил по земле крепким клювом, скликая кур. Василий Аристархович вздохнул:

— А у нас хлебозаготовки. Сыроварова верховодит, Овдошка Никиткина… Ты куда сейчас?

— В город, в командировку. На неделю.

Вечером он действительно уехал. В ту ночь на двух телегах Василий увез со двора десять мешков пшеницы. А через несколько дней получил от Кости письмо.

«…Еще, папаша, предлагаю вам бросить все и идти на производство. Тебе не хозяйствовать. Здесь есть большой завод, и ты мог бы пристроиться. Я, пока тут, мог бы тебе способствовать. А в деревне тебе все равно не жить. Политика такова — уничтожить кулака, и все это ни к чему, бесполезно. Тебе выходов нет. Мой дом не отстраивай — продай. Торговал Базанов — продай. И старый можно спустить, пока в цене, и всю домашность…».

— Пошел! — скомкал листок Василий. — Политика!.. Може, опять нова экономическа политика, а на поверку — те же штаны назад узлом.

Он в клочья порвал письмо и бросил его в печь.

3

«Завороженный!»…

Все чаще Стянька вспоминала это Фросино слово.

«А что, есть такая сила: присушат, и век будет тосковать! Травы такие есть. Тетка Орина знает…» — думала она. Несколько раз девушка порывалась сходить к Орине и, наконец, решилась. Едва спустилась ночь, Стянька, накинув на плечи платок, задами, огородами, спотыкаясь о капустные кочерыжки, прокралась к Орининой избушке. Избенка сиротливо жалась к темному тополю, на голых ветвях которого поблескивала ледяная корочка. Удерживая концы шали на груди, успокаивая удары сердца, Стянька задержалась у крыльца. Было холодно и тоскливо. Она хотела было уже повернуть домой, как вдруг дверь неслышно открылась.

— Кто тут крещеный ходит? — безбоязненно ровным голосом, спросила Орина, вглядываясь в темную фигуру.

Стянька шагнула вперед. Орина посторонилась, чтоб пропустить гостью.

— Я, тетка Орина! — прошептала Стянька, ступая через порог. Нервная дрожь била ее. Она не знала, как начать, как объяснить свое посещение. Стянька прижалась к Орине и тихо заплакала. Какой сильной казалась ей эта маленькая старушка с добрым морщинистым лицом! Орина подняла теплыми руками холодное и мокрое лицо Стяньки, участливо заглянула в глаза.

— Садись, садись, доченька! — Она усадила девушку и сама села рядом. — Что ты, глупенькая! Ну, чего ты? Расскажи, милая.

Орина так проникновенно говорила, так ласково гладила Стяньку по голове, что та продолжая плакать, но уже легкими и сладкими слезами, рассказала все.

— Приворожи ты его, окаянного! Люблю я его. Жить без него не могу. Силушки моей нет…

— Зоренька ты моя! — Орина концом шали вытирала мокрое Стянькино лицо. — Глупенькая ты моя! А я-то думала… Ах, господи! Поплачь. Слезоньками горе свое отведи. Нашему женскому сердцу слезы, как дождь благодатный на сухую землю. Как роса. А выглянет красное солнышко, и нет ее — высохла!

Тетка Орина говорила ровно и ласково, Стянька слушала и чувствовала в себе легкую пустоту, словно долго и надоедно что-то мешало ей в груди и вот теперь перестало мешать. Ей было хорошо, приятно, как ребенку, которого баюкают на руках и рассказывают сказку.

А Орина все говорила:

— Все знаю, все ведаю. Красивой не бывала, а молодой-то была. И скажу тебе, милая, девичья-то любовь, что огонь — чего коснулась, тем и горит. Да только редко у кого того огня на всю жизнь хватает, потому что в огне и сор горит и булат горит. Пыхнул сор-то — и высоким костром и жарко может — да и нет его! А булат долго горит. Не столь красиво, может, окалина, бывает, от него летит, да зато сам он, чем огонь сильней, тем тверже. Большая любовь сама себе найдет счастье: на всю жизнь хватит. А ты говоришь, приворожи! Глупенькая…

— Не любит он меня, тетушка Орина.

— Не любит, значит, бог с ним! А привораживать не умею. Травку добрые люди научили узнавать. Какая в ней сила и против каких недугов заложена. Это и доктора признают. А чтоб человека извести — боже избави. Любовь-то…

Тетушка Орина задумалась, перебирая Стянькины волосы. Она словно отыскивала в памяти что-то давно забытое, беззвучно шевелила губами.

Если бы посмотрел кто на них в это время, тот невольно с теплой улыбкой подумал бы: вот сидят мать и дочь, мирно беседуют, и нет им дела до того, что творится за стенами этой тихой, дышащей летним разнотравьем, избушки.

4

Бывает так: к какому-нибудь дню начинаешь готовиться задолго до него, все тебе кажется, что времени еще много, что «все» успеется. Но вот наступает этот день, а неоконченных дел оказывается целая куча. Так подошел праздник Октябрьской годовщины, а самое главное — план хлебозаготовок — к празднику не выполнили.

Был под угрозой срыва и спектакль. Задерживалось оборудование сцены, срывались репетиции — ведь их проводили лишь тогда, когда освобождались члены комиссии, то есть за полночь. Алеша был режиссером. Ребята серьезно выслушивали его замечания. Он видел, что спектакль получается. Особенно радовала его игра Фроси Уйтик.

Генеральную репетицию с пятого перенесли на шестое. Закончилась она после вторых петухов. Разошлись не сразу. Долго еще шли разговоры: напоминания, советы, сомнения, наказы, споры. Алеша уже несколько раз подкручивал фитилек пятилинейной лампочки. Пламя чуть приподнималось, озаряя усталые, но довольные лица, и снова быстро оседало. Из углов наплывала темнота, стирая тени, скрадывая очертания предметов.

— Ну, спать! — наконец скомандовал Алеша.

Когда вышли на улицу, кругом было бело. Несколько часов подряд падал первый обильный снег. Большие мохнатые снежинки в косом полете неслись одна за другой. Снежная пелена скрыла дома, озеро, бор, и только голые ветви клубного садика смутно выступали из темноты.

— Зима! — вырвалось у Фроси Уйтик, и она, запрокинув голову, протянула вперед ладошки. Снежинки ложились на лицо, на руки и медленно исчезали, оставляя после себя приятный холодок. Не опуская рук, улыбаясь, Фрося первая сбежала с крыльца, слепила снежный ком и пустила его наугад.

Началась веселая возня. Крики, хохот, визг разнеслись по улицам Застойного. Снежки полетели в разные стороны.

Петька Барсук рассчитанными ударами слал один снежный ком за другим в суетившихся без толку девчат. Больше всего доставалось Дуне Сыроваровой. Она закрылась руками и все не могла захватить снегу.

— Это не по правилу, — кричала она.

— А вот тебе правило! Вот тебе правило! — в упоении твердил Петька, не замечая, что к нему крадется Фрося. И только он хотел послать очередной снежок, только открыл рот, чтобы крикнуть: «Вот тебе правило!», как Фрося бросила ему в разгоряченное лицо целые пригоршни снега. Петька, ослепленный, замигал.

— Не по закону! — заорал он. Но на него, как ласточки на ястреба, налетели девчата и повалили в снег.

— Законник!

— А-а-а!

— Куча мала-а-а!

— Ой, ногу, ногу, черти!

— Охолони его снежком!

— За ворот!

— Больно!..

— Пусти…

— Ма-а-монька-а-а!

— Ха-ха-ха!

В куче теперь барахтались все.

Разгоряченный Алеша, близко-близко увидев веселые Дунины глаза, прошептал:

— Дуня!

Она, улыбаясь, что-то хотела сказать, но в это время снегом залепило глаза. Когда Алеша открыл их, Дуни рядом уже не было. Снежная битва разгорелась с новой силой.

Продолжая игру, и Алеша и Дуня понимали, что в тот короткий миг, когда они смотрели друг другу в глаза, родилось неожиданное, сильное чувство близости и что никогда им не было так хорошо и свободно…

…Вот и наступил праздник двенадцатой годовщины Великой Октябрьской революции. Утром была демонстрация.

Ходили по улицам, белым, как полотенце. Снег, выпавший за ночь, слепил глаза. Шли нестройно. Смеялись. Пели.

От самой тайги до Британских морей
Красная Армия всех сильней, —
запевали приехавшие леспромовцы. А застоинские комсомольцы выводили:

Ворошилов едет к на-а-м…
Он заехал с права фланга,
Поздо-о-о-ро-о-о-овался, сказа-а-л…
Вадим Шарапов запевал, а его ученики подхватывали вразнобой тоненькими голосами:

Тот не знает наслажденья-денья-денья,
Кто картошки не едал-дал-дал…
В морозном воздухе, как колокольчики, звенели детские голоса:

День-день! Дал-дал!..
В темных окнах пялились простоволосые бабы.

У калиток стояли мужики, пряча улыбку в прокуренные бороды.

— Айда, мужички, присоединяйся! — приглашал Алеша Янов.

Ему отвечали:

— Молодым — забава, а нам посмотреть…

Никита Сыроваров, постукивая батожком, выставил клочковатую бороду:

— Я вот стар, а душа молода! Пускай посмотрят, кому любопытно.

Василий Гонцов покосился и подтолкнул Антипу-коновала в бок:

— Старик-то егозится… Ха! Нельзя иначе, дочь на ваканции.

Антипа взглянул на него, потрогал шапку и… присоединился к демонстрантам.

Днем в клубе, украшенном сосновыми ветками, открыли торжественное заседание. Алеша Янов, опершись руками на красный стол, долго говорил о достижениях промышленности, о нарастающей коллективизации, о налете китайских белобандитов и о стойкости красных бойцов. Потом выступил уполномоченный рика из Таловки.

5

Вадим Шарапов вышел из клуба.

Стараясь вернуть праздничное настроение, он тихонько запел:

Тот не знает наслажденья-денья-денья…
Но что-то мешало ему. Песня показалась глупой и смешной.

Первое время, когда Вадим Шарапов приехал в Застойное, все здесь казалось ему необычным, интересным — леса, озеро, село с густыми садочками и обомшелой церковью. Нравились ему и люди: унылый Цапуля, смешной Фадя Уйтик, веселый и добрый Алеша Янов.

— Вот кстати! Таких людей ждем! — встретил его Алеша. — У нас боевая работа, хлебозаготовки скоро начнутся… Комсомолец?

— Нет, беспартийный, — виновато улыбнулся Вадим.

— А-а! — протянул Янов, — ну, ничего!.. Вот втянешься в нашу работу… Здесь не только ребят, здесь всех учить надо. Приходи сегодня на пленум сельсовета, сам увидишь.

Вадим с жаром взялся за дело. Ему хотелось завоевать такую же любовь, какой пользовался состарившийся и ушедший на пенсию застоинский учитель Дмитрий Никитич. О нем до сих пор вспоминали люди. К нему приходили и с печалями, и с недугами, и с недоуменными вопросами, шли горе размыкать и радостью поделиться.

Первое время Вадим охотно занимался с ребятами, часто бывал в избе-читальне, помогал Алеше. Аккуратно посещал заседания пленума сельского Совета, гражданские собрания. Как-то так повелось, что на собраниях он всегда вел протокол.

Но мало-помалу настроение его изменилось, и он отошел от общественной работы. В комиссии по хлебозаготовкам работать отказался.

«Чего стараются? — думал он неприязненно об Алеше и других членах комиссии. — Добро бы что-то большое творили, незабываемое в веках, а то зерно выколачивают! Кому это нужно?.. И что творится! К чему эта животная грызня?».

Все чаще оставался Вадим вечерами дома. Но и дома было ему тяжело. Опротивела неуютная холостяцкая жизнь. С отвращением он подымался на скрипучее расшатанное крыльцо, входил в свою маленькую комнату, из окна которой виден был только серый сруб Костиного дома. Его раздражал плач ребенка. Вызывала отвращение растрепанная, неряшливая Вера, с бесстыдным желанием глядящая на него. Опротивела ему расчетливая предупредительность Анисьи.

…Ночная репетиция, игра в снежки, пение ребят на демонстрации, Алешина речь в клубе — все это разогнало хандру Вадима… Но, едва он очутился на улице, остался наедине с самим собой, гнетущая тоска снова охватила его.

— Товарищ Шарапов! — окликнул его кто-то.

Вадим вздрогнул и оглянулся. Его догонял Василий Гонцов, растягивая в улыбке тонкие губы.

— Оттуда? С праздничка? — заговорил он. — И я бы туда же, да ведь старик. Я бы и в партию поступил. Вы ведь знаете, хозяйственник я. Сам себе агроном. Коммуну организовать хочу…

Вадим слушал вполуха.

— Вы вот человек научный, — продолжал Гонцов. — Потому я и к вам. К примеру, советская власть… что ж, хорошая власть. А что неурожай у меня, это тоже верно. Не веришь — простой литовкой выкосил. Опять же контрольная цифра — двести пятьдесят пудов. Где я их возьму?

— Что же вы от меня хотите? — перебил Вадим. — Я ведь снять с вас контрольной цифры не могу.

Василийзамялся.

— Я? Да вот к тому, чтоб если, к примеру, колхоз организовать… Единоличника в хвост и в гриву! Колхоз будет, и вы обеспечены будете. А то на шести-то килах — смерть…

Вадим покраснел.

— Некогда мне… У меня свои жизненные вопросы. А потом об этом надо с народом говорить, вон там, — Вадим указал на клуб.

— Конешно, конешно, — зачастил Василий. — Действительно. У вас свое дело, к примеру, ребят учить… А тут, так сказать, с хлебом затруднения. Конешно. Вам своего дела хватит. С народом — это да. Но только… — он умильно заглянул Шарапову в глаза. — Умный человек — всему голова…

Вадим поморщился.

— Вам сейчас некогда? Вижу. А то, к примеру, зашли бы ко мне после, вечерком? Сын у меня в гостях, Константин. Инструктор в леспроме, из города вернулся, из командировки… Опять же купить хлеба искали… Ну, мне сюда. До свиданьица.

Гонцов свернул в переулок. «Хлипкий парень!» — думал он, уже соображая, как будет у него под рукой свой передовой человек.

Гонцов теперь все чаще приходил к мысли, что «силой ничего не взять». Надо сделать так, чтоб сами колхозы (в неизбежности их возникновения Василий был убежден!) обратились против всего нового. Надо сеять раздор, ненависть, разжигать жадность. «Сделать это легко — каждому свое жалко. Даже и в комиссии вон как схватились! А учитель?.. Да мало ли что можно придумать? А там, глядишь, и пронесет тучу мороком».

Войдя на широкий двор, Гонцов проверил замки амбаров, завозни, заглянул в конюшню и, осторожно ступая, поднялся в крытые сени. У дверей задержался, прислушался. В избе взвизгнула Катерина и раскатился смех Кости.

Василий беззлобно выругался:

— Охавельники!..

Костя, замаслив тонкие губы, ел шаньги, оставляя большие подковообразные надкусы. Гладкие щеки его вздувались буграми, уши двигались, как у кота.

— Здорово, сынок! Ха! Не ждешь? «Обедня» еще не отошла… Не празднуешь им? — крестясь, Василий сел за стол. — Как это там у вас, Костя, учили? А? Насчет действия? Еще ты мне рассказывал, всякое, мол, средствие супротив себя имеет…

— Всякий яд имеет противоядие, так что ли?

— Во-во! На ум пришло мне. В самую точку сказано! Стало быть, всякая сила против себя силу имеет и этой силе покоряется. Крепкая водка, к примеру, луковке покоряется.

— О чем это ты, отец? — не понял Костя.

— О чем? А вот говорил я тут с учителишком нашим. Шарапов по фамилии. Не знаешь?

— Нет.

— Новенький… Человек научный, а вижу — к себе тянет. Вот, к примеру, люди о коммуне толкуют. Это — сила. А Шарапов говорит — «у меня свои интересы». Это тоже сила. Котора котору! Раскусил?

Костя скривил губы и потянулся.

— Ну, это еще понятие растяжимое…

— Ха! — усмехнулся Василий. — Растяжимое, конешно. Да ведь и я, брат, все обдумал. Исподволь да впору и стекло гнется.

Он перестал есть. Забота омрачила его узкие глазки. Если раньше он слепо ненавидел всех, кто посягал на его собственность, то сейчас он готовился к борьбе, обдумывал план действий.

— Только ты меня, отец, пожалуйста, не путай. Я готовлюсь в вуз — высшее учебное заведение, — сказал Костя. — За этим и в город ездил. Учиться надо.

6

Алеша варил клей в баночке из-под консервов, держа ее над лампой со снятым стеклом. Дым острыми языками лизал бока банки. Бархатные лоскутья сажи свисали со дна — огонь сшивал их красной ниткой и никак не мог сшить.

— Спал? — недовольно спросил Алеша, видя помятое лицо Вадима.

Тот невпопад ответил:

— Рано еще…

— С ума сошел! Рано. Семь часов. Тебя ждем. Гримировать надо. Валяй первого Семена. Борода вон там, на столе. А публики, видал, сколько пришло? Все Застойное!

Шарапов снял пальто, засучил рукава белой толстовки и сел, подтягивая в коленях узкие брюки.

В эту минуту за кулисы с шумом вбежала пневская учительница — Тоня Соснина. Увидев артистов, она звонко, раскатисто засмеялась и подбежала к Вадиму.

— Разрешите я вам помогу!

На Вадима смотрели глаза — зеленые, в длинных пушистых ресницах.

— Пожалуйста!

— А у вас есть еще эти… растушевки?

— Возьмите мою.

Закончив гримировать, они вместе спустились со сцены. В зале было темно и душно. Клуб был переполнен. Сидели и даже стояли на подоконниках, а с улицы к стеклам льнули лица тех, кому не посчастливилось попасть в зал. Фадя пришел пораньше и сидел в первом ряду с видом полководца, выигравшего сражение.

Зазвенел звонок. Дрогнул занавес.

— Вадим Михайлович, идите сюда. Здесь место есть, — услышал Вадим.

Его звала Стянька. Смеясь, пригибаясь, отчего волосы рассыпались и закрыли ей лицо, Тоня потянула Вадима, и он, не сознавая, почему надо пригибаться, пригнулся тоже и, натыкаясь на чьи-то колени, наступая на ноги, пошел за ней. Около Стяньки было свободное место. Ее курносый смешливый кавалер Митенька стоял рядом.

— Ничего. Садитесь, садитесь, — сказал он, заметив смущение Вадима, в то время как Тоня уже села. Прижимаясь к Стяньке, она позвала:

— Садитесь. Мы вдвоем уместимся.

Вадим сел. Начался спектакль.

Вадим близко видел Тонин профиль: чуть вздернутый нос, резко очерченные властные губы. Тонкое маркизетовое платье плотно облегало грудь.

Глядя на сцену, он обнял Тоню за талию.

Кончилось первое действие.

Звеня по проволоке кольцами, пробежал от колонки к колонке занавес, и на нем заметалась Алешина тень.

— Сколько раз говорил! — донесся со сцены его сердитый голос. — Ведро приготовить, ведро. Нет…

И словно от этих слов публика пришла в неописуемый восторг. Все захлопали.

«Почему ведро? Какое ведро?» — подумал Вадим и вдруг почувствовал, что Тоня снимает с талии его руку.

После антракта Вадим и Тоня снова сели рядом. Им снова осталось одно место, и Тоня, поворачиваясь к Вадиму, щекотно касалась его лица душистыми волосами. У него дрожали руки. Он ничего не видел и не слышал. Смеющиеся зеленые глаза под скобками бровей, казалось, заполняли весь мир…

После спектакля, когда в зале начали убирать скамьи, они оделись и вышли на улицу.

Было тихо, в темноте призрачно светился снег, пахло морозом. У чьего-то садика, как мраморный гробик, белела лавочка.

— Сядем? — предложил Вадим.

Она покорно остановилась, и он полой пальто смел снег.

Скамейка осела и почернела. Совсем как во сне, он вдруг почувствовал себя скованным — хотел пошевельнуться и не мог. Но она сама потянулась к нему, и он долгое время ничего не мог понять — чувствовал только, что губы у нее холодные, чуть солоноватые. Очнулся он, услышав тихий, ласковый голос:

— Вот вы какой… Хватит, Дима. Пойдем.

…Точно течением подхватило Вадима, закружило и понесло. Он жил одной мыслью: снова встретиться с ней. Наутро он проснулся часов в семь и сразу же встал. Тщательно выбрил щеки, освежился одеколоном и надел свой лучший костюм. Все в нем смеялось от предвкушения новой встречи. Вошла Анисья, шлепая босыми ногами.

— Есть будете?

Вадим есть не хотел, но сказал:

— Да.

Анисья принесла творожные шаньги.

— Вот… Из своего стряпаю. Проси паек, а то покупай. Это христом богом вымолила у Василья Аристарховича. Нарушили севак, — хоть по миру иди.

Нельзя сказать, что настроение Вадима испортилось, но ему стало неприятно. Он поспешил уйти.

Тоню он застал одну. Сидя в постели, она читала и не сразу заметила гостя. Он кашлянул, сделал шаг вперед и сказал:

— Здравствуйте!

— Вадим? Здравствуйте! — В глазах ее заискрилась улыбка. — Проходи!

Она легко спрыгнула на пол и протянула обе руки с тонкими, узкими ладонями. Вадим присел на табуретку.

— Читала?

— Да. Скучно так…

— Что?

— Ерунду. Старый журнал «Родина». — Она перебросила несколько страниц. — Родина. Где моя родина?

Вадим робко попытался обнять Тоню. Она лукаво погрозила розовым пальчиком.

— Ни-ни… За неимением лучшего снизошел до деревенского шкраба?

— Ерунда! — возразил Вадим. — Правда, здесь интеллигентному человеку тяжело. Знаешь — «для берегов отчизны дальней…». И в таких условиях вдруг находишь человека! «Не в шумной беседе друзья познаются…».

— Правда? — Тоня посмотрела сквозь ресницы. — Странно…

— Что?

— Ты говоришь цитатами из стихов.

Тоня внимательно посмотрела на Вадима и вдруг захохотала.

— Ну вот, сегодня все так! С утра начала читать старый журнал, потом этот разговор… Будто в девятнадцатом веке. Вадим, мы живем в советской России, то есть в Советском Союзе. У нас другие люди, другие интересы. Мы готовим новое поколение…

— Да! Но медвежьи углы мало изменились. А потом зачастую мы не туда бьем, куда следует.

— Как?

— Так. Мужики все те же неграмотные, а кричат о революции, о ликвидации кулака…

— А ты научи! Мы же учителя.

Вадим промолчал. Его поразило, что Тоня говорила так же, как Алеша Янов.

— У вас, я слышала, с хлебозаготовками плохо? — спросила Тоня.

— Не знаю. Говорили что-то там про Гонцова.

— Про Гонцова? — легкая тень пробежала по Тониному лицу. — Кто он такой?

— Крестьянин. Я не пойму его, чудак какой-то. Он хозяйственник хороший. Сейчас вот о коммуне толкует… Мы любим кричать о кулаке. Ну и пусть!.. Это дело не мое… А ведь действительно ерунда какая-то получается: мужика, который умеет хозяйничать, хотят убрать… Но что выйдет из таких, как Уйтик? Я не понимаю…

— И не нужно! — со скрытой улыбкой перебила Тоня. — Я тоже плохо понимаю политику. Еще когда училась, у меня всегда по обществоведению был «неуд». А потом эту политику вообще лучше не вспоминать…

Она легко, по-кошачьи беззвучно прошлась по комнате, сняла со стены гитару с красным пышным бантом.

— Играешь, Вадим?

— Немного.

Она положила гитару на протянутые руки Вадима. Струны дрогнули и зарокотали…

Выйдя от Сосниной, Вадим попал в зыбкую ночную темноту. Безветренный снег медленно падал на лицо, на руки, таял. Ноги, не находя колеи, путались в сугробах.

…Не успела Соснина лечь в постель, как из снежной сумятицы вынырнули санки, ударились об угол школы. Высокая лошадь положила голову на перила крыльца. Из санок выпрыгнул человек и пошел по цельному снегу к окну. Другой остался в санях.

Тоня дунула в стекло лампочки и бросилась на кровать. Не глядя в окно, она знала, что это пришел он — Костя Гонцов.

Костя забарабанил кнутовищем в раму, крикнул что-то пьяное. Его товарищ в санках захохотал.

Соснина, стиснув руками грудь, точно в забытье зашептала:

— Не пущу, не пущу, не пущу…

— Ну ее к черту! — крикнул человек в санках и снова захохотал.

Костя, окрылив ладонями лицо, долго всматривался в темноту комнаты. Потом, ругаясь, отошел от окна, упал в санки, и лошадь с места взяла рысью. Тоня уткнулась в подушку.

Она плакала.

7

Василий Гонцов наткнулся на Уйтика неожиданно, в переулке.

— А, Фадя!

— Сколько лет, сколько зим, а сошлись — и поговорить не о чем, — недовольно ответил Фадя.

— Что так?

— Так не так, вся жизнь четвертак. Хошь, уступлю за гривенник?

— Ну, уж ты скажешь, — ласково усмехнулся Василий. — Ты — человек дорогой. Советской власти прямая польза от тебя…

Уйтик потрогал мутную сосульку на усах.

— От меня-то польза… Опохмелиться нечем.

Василий сокрушенно покачал головой:

— Эх, Фадя… Хороший ты человек, душевный. За что и люблю я тебя. Спесив только. Товарищей забываешь… К Василию Гонцову зайти забыл!

— А разве — есть?

— Для тебя все бы нашлось… Ха! Я ведь не пью, дохтур запретил… Да и не уважаю его. А про запас имею.

Василий провел Фадю в горенку, посадил на софу и через минуту вернулся, неся чайную чашку и непочатую литровку. Чашку поставил на стол, бутылку поднял к самым глазам и, искоса посматривая на гостя, встряхнул. У Фади затряслись руки. В нетерпении он двигал ногами, размазывая по полу тающий снег.

— Ишь ты! Кипит! — невозмутимо проговорил Василий. — А ведь жалко распечатывать. На состав берег.

Чтобы не видеть бутылки, Фадя отвернулся. «Уйдет еще!» — обеспокоился Василий и решительно опустил бутылку.

— Ну, господи благослови! Красну армию долой, — он о лавку раздавил печать и ударил ладонью в дно посудины, — да здравствует николаевское!..

Уйтик нетерпеливо двинулся на месте. Хозяин струсил.

— Ха… Ты думаешь, про Красную Армию всерьез? Так! Я эту балагурку от одного человека слышал.

Уйтик принял из его рук чашку.

— А мне что? Хотя и красна… Я пошутить люблю.

Обдумывая, с чего бы начать разговор, Гонцов медленно нацедил вторую чашку:

— То-то и оно… Это, брат, не в обиду, а вроде как самокритика… На-ко, дербалызни еще!

Фадя взял чашку, но не выпил, а переставил ее на другое место.

— Закусить бы… лучку али хлебца ржаного.

Василий принес хлеба и соли. Внимательно следя за Фадей, который непослушными пальцами выковыривал мякиш, он решительно сказал:

— А я, брат, в колхоз иду.

— В колхо-о-оз?..

Уйтик заморгал, не жуя, проглотил мякиш и взялся за шапку.

— Ты куда? Постой! Поговорим! — Василий сел рядом с Фадей и легко прикоснулся к его холодной грязной руке.

— Все шутишь, Василий Аристархович, — обиженно поморщился Фадя. — В колхоз: от такой-то махины… от дома своего… Этакую-то махину да псу под хвост!

Василий прикрыл глаза.

— А ты с такой махиной вступил бы?

— С ума сошел бы рази! — выпалил Уйтик.

Это развеселило Гонцова.

— А я иду! — воскликнул он, смеясь. — Потому — пользу в этом вижу. Да и тебе, говорю, там первое место… Ха!.. Сейчас мне некогда — управа, к скотине надо идти. А ты после, как огни вздуют, приходи. У меня гости будут. Леонид Нестерович, Костя. Сообча и прикончите литру.

И он сам надел на Уйтика его заячью шапку.

Когда зажглись огни, приехал Костя. С ним был закадычный дружок Ленька Кокосов. Они оставили лошадь под навесом, вошли в кухню. Катерина при свете чахлой коптилки сеяла муку. На волосах, на бровях и ресницах, как иней, лежала мука.

— Папаша где? — садясь на лавку, спросил Костя.

Катерина молча перекинула с руки на руку холодное сито. Мука, принесенная из завозни, была холодна, как снег.

— Я у кого спрашиваю?

— Я почем знаю…

Кокосов улыбнулся. Уязвленный Костя вскочил:

— Иди, прибери Беркута… Да живо!..

В это время вошел Василий.

— А, Леонид Нестерович! — пропел он, увидев Кокосова. — Давай раздевайся. По-домашнему, по-домашнему…

Ленька пожал ему руку, расстегнул борчатку, отряхнул снег с воротника.

Гонцов, усмехаясь, взял с подпечка спички и шагнул в горницу.

— Проходи, Леонид Нестерович.

Вскоре пришел Фадя.

Прежде чем шагнуть в горницу, он долго грел у печи крючковатые пальцы. Отогревшись, сбросил свой «на рыбьем меху» шугай и, подражая степенным мужикам, погладил редкую бороденку.

— Здравствуйте, все крещёны!

— Добро пожаловать! Милости просим, Фадей Мосеич, — ответил Василий и указал на стул. — Присаживайся, гостем будешь.

Фадя поверил, что он и в самом деле дорогой гость. «Вот как Василий Аристархович при людях со мной!.. Как со своим братом… Вот бы Важенята посмотрели или Афоня!».

Он тихонько засмеялся.

Василий с помощью Кокосова выволок на середину горницы тяжелый стол, а Фадя важно сидел и улыбался. Катерина накрыла стол скатертью и отправилась в погреб за солеными огурцами.

— Капустки прихвати! — суетился Василий. — Да с рассольчиком, с рассольчиком… А вы, давайте, по-домашнему — подвигайтесь, присаживайтесь.

Он вынес две полулитровых бутылки и литр, из которого днем угощал Фадю, потом выбежал в кухню, звякнул крючком. Фадя, нетерпеливо ерзая на месте, разглаживал шершавой ладонью складки скатерти.

— Давайте, хватим! — разливая по стаканам вино, сказал Василий.

Леонид, прикурив от лампы, сел за стол. Над его головой поднялось и растаяло синее облачко. Костя молчал.

— С праздником! С леворюцией с тоей… как его, — забубнил Фадя и, сбившись под взглядом хозяина, припал к стакану.

— Прошла она. Который день… Не пасха — целу неделю праздновать, — недовольно сказал Василий. — Давай, Леонид Нестерович… Костя.

Костя не подвигался к столу. Он продолжал упорно молчать, сидя у размалеванной кадки, под фикусом, ковыряя землю окурком, и думал: «Дурак отец… Пить водку — всякий пьет. Чужие деньги карман не оттягивают. Все равно подведут! Нажрутся, а подведут… Не это нужно. Надо держаться таких, как Леватов!»

Костю раздражала эта отцовская, как он называл, «мелкая возня». Он поставил своей целью — получить диплом инженера, развязать себе руки для «больших дел». Ему ясно представлялись картины его личного благополучия. «Вот тогда-то ты сама прибежишь!..» — мысленно говорил он Тоне Сосниной. Дело было в том, что за два с лишним месяца ему так и не удалось с ней встретиться и переговорить. Она умело избегала встреч.

Будучи последний раз в городе, Костя взял у Леватова письмо к ней, под благовидным предлогом он сегодня и поехал к Тоне… Но получилось так, что Леонид Кокосов уговорил «раздавить по мерзавчику», и в таком виде они поехали к Сосниной.

— Костя! Ты чего это? — озабоченно спросил Василий. — Аль чего вышло с Корытовым?

Костя оглянулся.

— С Корытовым? Нет. — Он смял потухший окурок и бросил себе под ноги. — Папаша! Я предлагаю тебе бросить все. Понятно? Бросить все и идти на производство. Опролета-ри-и-з-и-и-ироваться… Не хочешь, как хочешь. Но меня не вмешивай. Слышишь? Не вмешивай!

— Ты, Костя, кутенок, — обиделся Василий Аристархович. — Ученый, а дурак… Я знаю, что делаю! — Он легонько прикоснулся к руке сына и шепотом произнес: — Боишься, что ли?.. Будто все мы здесь не мужики сошлись! Господи, да мы же все из одного теста…

Выпили.

Василий сгрудил чашки в кучу и встал.

— Вот какие дела, гостеньки… На празднике-то слышали? Этого… очкастого-то. Плел, плел, а у самого брючки — от долгов бегать. Пошто: мужик все давай, а мужику — кукиш?

Фадя хихикнул и всей пятерней схватил с тарелки клубок капусты.

— Верно. Как есть!

— Вот-вот, — обратился к нему Василий. — Хотя бы вот тебя взять. Бьешься, как рыба об лед. А коли мужик — на те налог, и страховки, и самообложение… В кожу не влезают которы!

Костя вдруг взбеленился:

— Я дорогу пробил, в партию вступаю! — заорал он. — Я техрук. А ты мой авторитет подрываешь. Понятно? Дом вон стоит. На кой черт он мне сдался? Кусай от него угол!

Поднялся шум:

— Хапать всяк может, я не у власти…

— Правильно, Василий Аристархович!

— Всяк сам под собой место грей… Всякому теплое место надо.

— Верно, в точку! — замахал кулаками Фадя. — Власть наша. На-ашша!

— Мысля у них такая — всех в одно. Робить чтоб всем, а у котла по выбору, — у кого руки долги. Я с тобой, Фадя, говорил. Тебе выходов других нет… Эх, да что! Я всегда тебе, Фадя, помогу. Слышишь?

Когда шум утих, Василий пояснил, что артель — такую, о каких пишут в газетах, — он организует сам, но хлеб не отдаст ни за что.

— Хлебу мера, слову вера, деньгам счет. Ха! Там еще что будет, а мы не пропадем…

Он взял Фадю за плечо и потряс:

— Не прро-опадем!

— Не пропадем, — выкрикнул Фадя, пытаясь поймать его руку.

В это время Вадим Шарапов бродил по улицам Застойного. Костя и Леонид Кокосов обогнали его на озере. Беркут летел без ума, за санками столбом гналась метелица.

Влажной горячей струей Беркут дохнул Вадиму в лицо и, кося лунным осколком в глазу, проскакал мимо. Вадим скатился в снег. Из санок донеслось:

— Я с ней в прошлом году в городе…

Снегом тут же замело следы, и уже нельзя было сказать, проехал тут кто или нет. До самого Застойного беспокоили Вадима нечаянно услышанные слова. Он почему-то сразу догадался, что сказаны они были о Сосниной. Он вспомнил, как изменилось лицо Тони при упоминании Гонцова… «Они знакомы с Костей! Но почему она не сказала об этом?» — думал Шарапов.

Домой не хотелось, и Вадим решил зайти к Василию.

Открыл ему сам хозяин.

— А, товарищ Шарапов! Милости просим!

На столе, фыркая и клубя паром, блестел самовар. В его граненых боках уродливо отражались лица Кокосова и Фади. Они были красны и влажны.

Вадима встретили шумно:

— Вадиму Михалычу…

— Вот это дело!

На Шарапова пахнуло запахом еды. Он поздоровался со всеми за руку. Леонид подвинулся, чтобы освободить ему место. Прямо перед Вадимом на большом блюде лежали куски пирога. Из них текло сало, как стеарин, застывало на захватанных краях блюда. Скатерть была залита чаем, вином. Жирные пятна растирали локтями.

Из горенки вышел Костя, подал руку и произнес:

— Константин Гонцов.

Василий той порой уже подхватил на вилку кусок пирога, шлепнул на тарелку.

— Закуси! — и забулькал в чашку из бутылки.

Вадим не ел с утра. Он с жадностью принялся за еду. Василий к самому носу сунул чашку с водкой.

— Я не пью, — сказал Вадим.

— Валяй! — подмигнул Леонид. — Что ты, как баба…

— Хозяин с хлебом-солью, а ты с брюхом величаешься, — с пьяным смешком добавил Фадя.

Костя, раскуривая папироску, преувеличенно вежливо сказал:

— Папаша, если человек не желает… Понятно? Но все же, — он повернулся к Вадиму и бросил через плечо спичку, — Вадим Михайлович, выпейте! Пожалуйста. От меня.

Он налил себе и поднял рюмку.

— Давайте! Со мной за культуру.

Вино обожгло, будто Вадим проглотил тлеющий уголек.

— Вот так! — ободряюще похлопал его по плечу Василий и кинул на тарелку еще кусок пирога. — Это я уважаю. Люди свои, не стесняйся.

И Вадиму уже показалось, что стесняться действительно не к чему. Ему понравились эта расточительная доброта хозяина и неожиданная любезность Кости.

«Ну, что? Может быть, знакомы. Встречались в городе. Что из этого?» — успокаивал себя Вадим.

Завязался разговор.

— Я уже говорил вам, — как бы между прочим, сказал Василий, — паек у вас маловат… Кто робил да потел, тот далеко улетел, а кто не робит, не потет — того кормит комитет. Ха-ха. Так, что ли?

Вадим с горечью припомнил, как ворчала утром Анисья. Паек, действительно, был мал. Несколько раз говорил Вадим Цапуле, что работать при таком снабжении он не может, но тот отделывался одними обещаниями, а заговорить с Яновым Шарапов почему-то стеснялся. Алеша тоже получал только восемь килограммов. Вадим нарочно справлялся об этом в ведомости у Семена Шабалина.

Видя растерянность гостя, Василий снова, как бы невзначай, сказал:

— Я вот навешал Анисье. Сторожихе уж ясно, паек какой. Ну, и навешал. Бедноте советская власть помогать велит.

Он видел, как жадно глотает Вадим сочные куски пирога.

— Заготовки я, можно сказать, выполнил. Там придумали еще какой-то «встречный». Оно, правда, если с дороги свернуть, можно и не встретиться… Вы, Вадим Михайлович, не знаете, как в комиссии?

Вадим поперхнулся.

— Я не работаю в комиссии…

— А-а!..

Василий, казалось, жалел, что Вадим не работает в комиссии.

Вадим положил вилку и неожиданно спросил:

— А вы, Василий Аристархович, не можете продать мне немного хлеба?

— Хлеба? — Гонцов задумался. — Вот уж не знаю… Право, не знаю. Немного разве, по знакомству.

Вадим, хотел взять свои слова назад, но Гонцов решительно сказал:

— Что ж, можно навешать. Ха! Только молчок, Вадим Михайлович!

Шарапову стало стыдно. Он пробормотал:

— Я никому не скажу. Это же не мое дело. Это дело заготовительной комиссии. Я только учитель. Техническое лицо.

— О чем говорить, — поднимая бутылку, перебил его Гонцов. — Люди свои. Я ведь и возьму недорого.

Он опять забулькал из бутылки. Вадим, не отказываясь, принял чашку, выпил. Хотел сказать Косте что-то такое, что приподняло бы его в глазах молодого хозяина, но того уже не было в комнате.

8

Застойное готовилось к престольному празднику — Николину дню. Вином запасались все.

Петька Барсук, не успевая считать деньги, измятые в потных руках, бросал их в коробку из-под мыла «Ландыш». Очередь стояла на улице. У мужиков на усах намерзли белые веретешки сосулек.

Говорили, будто Петька Барсук за один день продал на тысячу рублей вина и соленой рыбы на двести целковых. Раскрутка Шимка взяла целую четверть и еще ведро мелкой посуды. Откуда у Шимки деньги? Наверно, парни затевали у нее хорошую гулянку! Уйтик даже уверял, будто сам дед Быза слез с полатей и, достав хранившиеся в укромном месте деньги, приплелся в лавку. Последнее было явным вымыслом: Быза лежал на полатях и ждал смерти, которая только и могла примирить его с не-забывшейся мечтой о новом доме.

Фадя купил полтора литра и спрятал их от Фитиньи в подполье. Вылез он серый, всклокоченный. Отплевываясь, вытер руки о штаны и пошел шляться по улицам.

Денег на вино дал ему Василий Гонцов.

За три дня до праздника священник отец Павел забежал к Василию Гонцову. Дома была одна Катерина. Отец Павел пососал кончик уса и, уставясь глазами в ее осунувшееся, покрытое темными пятнами лицо, спросил:

— А где, хозяюшка, Василий Аристархович?

Катерина испуганно взметнула руками. С лавки шариками запрыгала и покатилась по полу картошка.

— Я за ним не бегаю! И не хозяйка я…

— Хи! — по-птичьи пискнул он. — Не хозяйка… А где же ты такой чемодан подхватила?..

Вошел Василий, и отец Павел сказал гнусливо:

— Здравствуйте, здрасте, Василий Аристархович, благодетель. А я вот к тебе, печальник наш…

— Какие дела? — Гонцов порылся в кармане, брякнул ключами. — Давай выкладывай. Некогда мне. Спешу.

— Насчет ходу крестного. Как быть? Мирянам желательно. Цапуля, этот ничего, да Алешка Янов не дает, говорит, в рик надо…

— Я за весь мир не ответчик! — отмахнулся Василий Аристархович. — Мне и так житья не стало.

— Ты же староста! Проформа…

— Э-э… Староста! Довольно дурничку пороть. Староста… Не те времена. Афоня Чирочек вон, небось, хвост утянул.

Отец Павел вздохнул. Василий с ненавистью взглянул на него:

— Проформа, проформа… Я и слова этого не знаю. Сам ты проформа, может! Нечего и канитель тянуть. В церкви места хватит, не больно кто ходит. А то — ход!.. Кто пойдет? Народ смешить только.

— Бог терпеть велел…

— Терпежу не хватит, — оборвал Василий Аристархович и рванул дверь.


В канун праздника Василий помылся в бане и лег спозаранок. Вечер синими платочками уже завешал окна. В углу перед киотом горела лампадка, и ее огонек отражался в позолоченной раме.

Василий глядел на лампадку, пока совсем уже было не задремал. Но вдруг новая мысль поразила его. Он даже подпрыгнул на кровати!

— Катерина!

— Чего тебе?

Она подошла, и Василий сказал:

— Ты мне — жена. Слышь? В артель пойду, а ты не ходи. Понятно? Ха! Не венчаны, а жена. Ну, да нонче всяко живут. — Он вздохнул. — Со срубом войду. Никто столько не внесет.

Катерина стояла, широко расставив на полу свои босые ноги, и молчала. Василий ласково спросил:

— Ты как? Скоро, поди?

Катерина посмотрела на живот и вяло ответила:

— На масляной.

Василий опустил голову, будто размышляя.

— Ну иди, иди…

Катерина молча пошла от кровати, шлепая босыми ногами. Плечи вздрагивали. Василий вдогонку сказал:

— Парня принесешь — платок кашемировый куплю…

Утром, надев суконный частоборчик и бобровую шапку с малиновым верхом, Василий пошел к Степану Грохову.

В избе суетилась около печи Пелагея. На шестке плевались маслом сковороды.

— Здрасте, все крещёны! С праздничком вас, — помахал рукой в передний угол Василий.

— Добро пожаловать! Спаси те бог, — радушно приветствовала Пелагея. — Проходи в горницу, Василий Аристархович, гостенек будешь.

Из горницы доносились голоса, и, хотя шла еще в церкви служба, оттуда тянуло винным угаром. Стянька высунула из-за косяка гладко причесанную голову, с тревогой вскинула глаза.

— Кто там? — послышался за ней голос Степана.

Стянька вспыхнула и спрятала голову. Ответа ее Гонцов не расслышал.

— А-а! Василий. Проходи сюда, — неверным голосом позвал Степан.

Василий вошел в горницу.

В окно, как из ведра, хлестало солнце. Гости вплотную сидели за столом, красные и потные, будто только что сейчас все они вышли из бани.

— Не ходишь так-то. За делом, поди? — спросил Степан, не приглашая Василия к столу.

Гонцов помолчал, присматриваясь к людям. В переднем углу сидел Степанов тесть из Таловки Фрол Колесников, грузный старик с женой Пелагеей (только тем и отличающейся от Пелагеи-дочери, что была она еще суше), рядом с тестем сидел Степанов свояк Никанор с дородной женой. Возле Степана сидел румяный парень, не знакомый Гонцову.

— Верно. Угадал. За делом, — сдерживая обиду, ответил Василий и присел на кончик сундука у лежанки.

Степан, словно не замечая неловкого положения Гонцова, спросил:

— За каким?

— Да так. Промежду прочим… На сей день, отец мне говаривал, начинай дело — все впрок пойдет. Я, видишь ли…

Он замялся. Гости переглянулись. Тесть Степана вытер красным платком красную лысину и густо крякнул в стакан.

— Костя у меня какое дело выдумал, — продолжал Василий. — Приехал из Еланских… Ну вот. Говорит — земли там нам ослобонили. А земля, слышал? — Он посмотрел на Степанова тестя. — Под Еланским у нас земля — творог. Тут хлеб голимый. Полтораста пудов с десятины наверняка.

Колесников встрепенулся. На столе зазвенели стаканы, и по стене стремительно покатились солнечные зайчики. Степан хотел что-то сказать, но Василий снова начал:

— Вот и смекай! Пропадет земля…

— Гоить надо ее, корчевать. Одному неподсильно, — вставил свояк.

— Вот-вот! — подхватил Василий. — Не под силу. А советская власть чему учит? Смотри, как Корытов ворочает. Потому — сообча. Вот бы и нам под силу так-то. Коммуну бы сколотить.

Фрол Колесников мотнул головой.

— Ничего не выйдет. Если б подобраться, которые самостоятельные… А то у нас вон собрали всю бедноту голопузую, — он снова вытер лысину, мясистое лицо и, словно преобразившись, сладким голосом закончил:

— Мне бы такую земельку, Никанор. А-а? — Он подмигнул младшему зятю. — Уж я бы ее гоил! Пуще женушки ублажал бы ее… М-м… — И он, прикрыв глаза, причмокнул.

Степан молчал. Та постоянно жившая в нем тревога, которую он хотел сегодня забыть, не исчезла от выпитого вина, а, наоборот, усилилась. Слова Гонцова разбередили ее. Степану хотелось сказать что-то злое, обидное и тестю, и спесивой теще, и свояку, и особенно Василию, которому он никак не мог и не хотел простить Воронинской пустоши.

— Корытов… — начал было Василий.

— Корытов мне не указ, — поднялся с места Степан, делая своими длинными узловатыми руками движение, которое поняла одна испуганная Стянька. — Корытов тоже себе только. Он вон как-то летом увидел меня — пары я пахал — на смех поднял. Тот Корытов с твоим Константином одним маслом мазаны. Ну, а ты, скажу я тебе, Василий Аристархович, — Степан ощерился в недоброй улыбке, — не в свои сани садишься. Как бы не вытряхнуло на повороте…

Василий вытаращил глаза. В эту минуту Пелагея вошла в горницу, неся на вытянутых руках большой рыбный пирог. Из-под румяной корочки струйками шел горячий пар.

— Кушайте, дорогие гостеньки, — пропела Пелагея. — Степан, чего не обносишь? Подвигайся к столу, Василий Аристархович, гостенек дорогой!

Василий потрепал верх своей бобровой шапки и усмехнулся.

— Спасибочко. Я пойду. Я ведь зашел о поезде узнать, Костя в город едет. — Он обращался теперь к гостям… — А земелька под Еланским хороша!

Никанор объяснил ему расписание поездов, которое нужно было Гонцову, как лысому гребень. Держа на весу свою бобровую шапку, Василий медленно вышел из горницы.

Он намеревался зайти еще к Максиму Базанову и Леониду Кокосову, но настроение было испорчено, к тому же в конце улицы замаячила черная фигура отца Павла, и, чтобы не встретиться с попом, он свернул на свои огороды мимо избы Шимки.

За углом встретилась сама Шимка. Она несла воду. Коромысло скрипело. Как кисти, вокруг ведер висели мелкие прозрачные сосульки.

«С полными — удача», — с радостью сообразил Василий, но тут же его уколола другая мысли: «А как же поп? Ну, да ведь он не встретился!».

Уступая Шимке дорогу, он ласково поздоровался:

— Здорово! Праздник, а робишь?

Шимка застенчиво улыбнулась.

— Одна я… Да и — кто? Ни богу свечка, ни черту кочерга. Другие протчие люди…

— Што ты, Офимья Маркеловна, што ты! — оборвал ее Гонцов. — Теперь все граждане. Баба в одной цене с мужиком ходит. Особливо колхозная масса. Я старик, а и то по-новому… Беру я Катерину-то. — Он вздохнул и, перекатывая по дороге отломившуюся от ведра сосульку, продолжал: — Што ж… баба работящая. Только вот я в артель тяну, а она ни-ни.

— Ой! — удивилась Шимка и даже рот разинула. — Што ты, Василь Аристархович!..

— Алексей-то Федорович как? Чего порабатывает? — вкрадчиво спросил Василий.

— В Таловку уехал. На три дня, говорит. — Шимка хитро сощурилась. — Нашим легче.

— Ногам теплей… — закончил Василий, и оба захохотали.

До самого вечера Гонцов ходил по Застойному. Анисье при встрече сказал, чтоб пришла за мукой.

— Навешаю. С саночками приходи. И Вадиму Михайловичу надо сыпнуть.

Уже зажгли огни, когда он зашел к Максиму Базанову.

9

Алеша Янов уехал в Таловку на конференцию избачей. Накануне отъезда он заглянул к Вадиму:

— Вот ключ.

— Какой?

— От клуба. Без меня тут откроешь.

Алеша тряхнул волосами и положил ключ на стол.

— Почему я? — недовольно взглянул на него Вадим. — Почему не Сыроварова? Почему не Фролов?

Подпирая розовую щеку воротником полушубка, Алеша покосился на раскиданные по столу тетради и ничего не сказал.

Вадим потянулся, не вставая с кровати, достал со стола ключ и сунул во внутренний карман пиджака. Он чувствовал себя обиженным и считал, что разговор закончен.

— Хорошо бы беседу провел с молодежью, — продолжал Алеша. — Сыроваровой некогда. Но ты с ней можешь посоветоваться. Комсомол привлечь. В связи с «Николой» это будет кстати. В первый день не надо, пьяных много будет. А вот завтра, накануне…

Вадим молчал.

Немного помедлив, Янов вышел, хлопнув дверью. Алеша Янов был уверен, что учитель выполнит его поручение. Но он ошибся.

Вадим к Сыроваровой не сходил. Первые два дня праздника он провел у Сосниной, а на третий день, вспомнив про ключ, после занятий в школе пошел и открыл клуб. В него сразу же набились парни и девчата. Не здороваясь с Вадимом, точно они не были знакомы, Костя Гонцов прошел с Петькой Барсуком мимо клуба, в новой черной борчатке, в высоких чесанках, в новеньких, лоснящихся галошах. Он гордо нес голову. Петька Барсук семенил рядом. Он играл марш.

— Сыграй нам валец, — поманила Петьку какая-то девушка.

Петька даже не ответил.

Взглянув на спешившую мимо Фросю, Костя сказал:

— Вот девчонка кругленькая!..

Петька растянул гармонь и запел:

Девочки, девчоночки —
Д’ розовые кустики!
Д’ неужели, трафить вас,
Вечерять не пусти-т-и-т-и?
Пройдя улицу из конца в конец, он вернулся уже один, без Кости. Зашел в клуб. Сел на подмостки, свесив не достающие до полу ноги, вытер тылом ладони угреватый лоб.

Где-то в городе,
На-а о-окра-а-а-и-и-не-е-е… —
играл он, подражая Косте.

Вадим отвел Фросю в сторону.

— Товарищ Уйтик, ты ведь комсомолка… Ну вот… Я обращаюсь к тебе. Пожалуйста, последи! Я тебе ключ отдам.

Вадим сунул руку за борт пиджака и вытянул на ниточке плоский ключик.

Фрося отрицательно покачала головой:

— Нет, Вадим Михайлович, не останусь. Они меня не слушают. Ты уж лучше Мише отдай.

Вадим посмотрел на Мишу, нерешительно переступил на месте и, взяв Фросю за руку, положил ключ ей на ладонь:

— На! Сегодня Янов приедет. Ему отдашь.

Фрося сердито передернула концы платка и небрежно сунула ключ за обшлаг жакета, откуда заячьим ушком торчал носовой платочек.

— Ты не потеряй его. Выдернешь с платком, — заметил Вадим.

— Не твоя забота, — резко кинула Фрося и пошла к девчатам. Вот так же подчеркнуто медленно уходил из школы Алеша. В этой медлительности было что-то очень обидное, вся кровь прилила к его лицу.

В дверях он встретил Леонида Кокосова.

— Бежишь?.. Что так?

— Надо.

— А то, может, сыграем в шахматы? Давно не играли.

— Нет, некогда, — бросил Шарапов, скрываясь за дверью.

Леонид расплылся в улыбке и звонко бросил:

— Эй, девки! Чего парня упустили?

— Какого?

— А Шарапова.

Девчата прыснули веселым смехом.

— Нам его за штаны держать, что ли?

— У него пневская учительница есть.

— Ты, Фроська, хуже что ли?

Смеясь, Леонид попытался обнять Фросю. Та, возмущенная, оттолкнула его. Увидев это, Колька Базанов направился к Леониду:

— Ты что?..

— Ничего… — Леонид присмотрелся к Кольке и сокрушенно покачал головой: — Э-э, да ты пьяный.

Кто-то хихикнул.

— Просвирочка! — свирепо наступая, сказал Колька.

Леонид сам шагнул к нему, миролюбиво предложил:

— Ты пойди проспись.

— Сам проспись!

Колька ощетинился и, подняв руки, бросился на Кокосова. Девчата шарахнулись в сторону. Петька Барсук снял с плеча ремень гармонии, поставил ее на подмостки и, скаля зубы, выжидающе наблюдал за ссорой.

Ртутные глазки Леонида заискрились. Он подхватил Кольку под локти, Колька, беспомощно обвисая, пошел. Розово-пенистый прибой девчат хлынул на сцену, и снова, перебивая друг друга, залились девичьи голоса:

Я любила важного
Из дома двухэтажного…
Леонид отвел Кольку в сторону и, пригибая голову, зашептал ему в ухо:

— Хлопаешь глазами-то… А она?

Колька заморгал:

— Что она?

— Известно что. У Шимки спроси. Пока ты там в леспроме работал…

— Ты правду говоришь?

— Нет, вру. Вот дурак! — нетерпеливо передернул плечами Леонид. — Ты разуй глаза-то.

— Ей-богу?

— Не ори. Шимка это все дело обтяпала… Вот она какая, твоя Фрося-комсомолка!

Колька почувствовал, что из него вышибло весь хмель…

…Придя в Застойное на праздник, он при первой же встрече попытался заговорить с Фросей, предложил ей «расписаться».

— Теперь я самостоятельный. Деньги у меня есть, — говорил он, нарочно распахивая пиджак, чтоб показать новую сатиновую рубаху.

Но Фрося осталась верна своему злому характеру:

— А ты бы еще чесанки с галошами завел, как у Кости!

У Кольки потемнело в глазах. Его мучило подозрение. А теперь он был уверен, что Фрося не случайно вспомнила Костю.

До вечера Колька прошлялся по улице. Хотел зайти к Мише Фролову, но махнул рукой и задами прошел на свое гумно. Три овцы с дикими желто-янтарными глазами, быстро жуя, по травинке подъедали сенной стог. При виде человека они шарахнулись в сторону. Подъеденный стог походил на гриб.

«Связался!» — сам себя пожалел Колька и жалобно посмотрел кругом. Взгляд его остановился на разбитой садилке. Садилку дед Быза купил еще у Аристарха Гонцова, но в самую пору сева оказалось, что она к работе непригодна — не хватало каких-то шестеренок.

Не имея определенного намерения, Колька с остервенением вывернул перержавевший рычаг садилки и припрятал его в снегу за баней Василия Гонцова. В сумерках зашел к Петьке Барсуку и тихо сказал:

— Пойдем на улицу.

— Зачем?

— Пойдем. Я чего-то тебе скажу.

— Говори здесь.

— Нет… Один на один надо.

Вышли.

— Ты про Фроську знал?

Петька молчал, только уголки губ его вздрагивали.

— Ну!? — с тоской допытывался Колька, все еще на что-то надеясь.

— Ну, знал.

— С кем?

— Чего с кем?

— Ну, она-то.

— А я знаю?

— Костя?

— Может, и Костя. Дело ее… Тебе чего? Не жена.

Колька упрямо сказал:

— Я у Шимки окна выбью. — Помолчал и прибавил: — А Фроську убью.

Петька беспечно отшвырнул ногой снежный комок.

— Холодно что-то… Пойдем в избу.

Колька выругался и с треском выломал кол.

— Ладно! Я один.

Наутро все Застойное знало о том, что Колька Базанов выбил у Шимки окна. Рычаг от садилки валялся тут же. За ночь на подоконнике намело снегу. Шимка ночевала в школе у Анисьи.

Днем Кольку вызвали в сельсовет, но Цапуля, страдая тяжелым похмельем, не знал, как поступить, а Алеша Янов все еще не вернулся, и вскоре Кольку отпустили.

Он притих.

Постоянное выражение отчаянности и задора на его лице сменилось тупой сосредоточенностью. Он словно одеревенел. На замечание Миши Фролова: «Ну, и наломал ты дров, Колька!» — вяло огрызнулся:

— Ну и отвечу. Не твое дело!

— Комсомол позоришь, — сказал Миша.

Колька промолчал.

Шимка ругалась на чем свет стоит.

Ее убивала мысль: Алеша Янов, вернувшись из Таловки, может подумать, что битые стекла — результат «вечерок».

Встретив на улице Дуню Сыроварову, она налетела на нее:

— Ага, секретарь ячейки! Тебя-то мне и надо.

— Чего?

— Комсомолы-то твои окна бить?.. Фулиганить?

Брови Сыроваровой слились в одну узкую полоску:

— Кто выбил? У кого?

— Известно — кто! Ваш комсомолец — Колька Базанов. У меня всю раму высадил. Справляйте избу. С живых с вас не слезу. До района дойду, раз вы передовые люди…

— Это дело сельсовета. Виноват Базанов — исправит раму, а о его поведении у нас будет свой разговор.

Дуня неторопливо пошла, а Шимка, стоя на дороге, еще долго ругалась.

На другой день приехал Алеша. Вечером состоялось комсомольское собрание. Перед собранием Петька Барсук долго шептался с Колькой и первым взял слово.

— Ребята! Это провинность? Правильно! Ну и что же? Я сам работаю продавцом, и нам говорят — забрасывайте вино. Но мы должны перевоспитаться. Он же — пролетарь! Он один как есть и, можно сказать, батрак.

— Ты конкретней говори, — вставила Сыроварова.

Петька сбился под ее взглядом.

— Колька не виноват! — вдруг выступил Миша Фролов.

— Доказательства? — деловито спросил Алеша.

— Какое доказательство?

— Ну… Не он, что ли, бил окна?

— Нет. Окно выбил он, — сказал Миша, как всегда в минуты волнения поводя плечами. — Только он… Я так думаю, не виноват он.

— То есть как это? — удивился Алеша.

— А так, — Миша от волнения закашлялся, и Дуня увидела, что онвозбужден до крайности. Она вся сжалась. Ей стало тяжело дышать. Алеша, перехватив ее взгляд, встал, оперся руками о стол.

— Ну — «так», это еще не доказательство. Ты, Миша, что-то того… Тогда вон Сыроварову оскорбил. Не заслужила она, а ты разную околесицу понес. Теперь — человек явно нахулиганил, ты в защиту. Подожди, Петро. Я слушал тебя. Я знаю. Николаю наговорили про Фросю разные пакости. И за это люди ответят еще!

Петька Барсук покосился.

Алеша продолжал:

— Ответят эти люди за комсомольскую честь! Но и Базанов проявил старый предрассудок и просто, можно сказать, прямое хулиганство. Офимья ходит, небось, теперь по деревне и чешет языком: «Хорош комсомолец — вдрезину пьяный, хулиганит, бьет окна». Это какая нам вывеска? Можно с этой вывеской работать? Нет.

Фрося сидела в уголке осунувшаяся, белая, как бумага. Алеша посмотрел на нее, на Дуню, и, сам бледнея, сурово закончил:

— Предлагаю исключить Базанова из комсомольских рядов.

— Я против, — торопливо возразила Дуня, и, словно удивляясь тому, что необдуманно изменила свое решение — просить собрание об исключении Базанова, — она недоуменно окинула взглядом всех комсомольцев.

Алеша широко раскрыл глаза.

— Почему?

Все ждали ответа. Даже в безучастных, казалось, до этого глазах Фроси читалось: почему? Она подалась вперед. Легкий румянец покрыл ее щеки.

— Почему? — переспросила Дуня. Она не знала, как объяснить то, в правоте чего не сомневалась. Вдруг она увидела Колькины глаза: они ждали. Они ждали так, что Дуня не могла, не имела права отступить.

— Почему против? А вот почему. Я тоже думала: надо исключить. Это легко сделать — исключить и все. Но ты сам, Алеша, сказал: о комсомольцах будут всякое болтать. Первая Офимья. Знаю. Она мне наговорила. Они ведь такие-то, только этого и ждут. Сами подстроили и сами первые болтать. Правда ведь, Миша? — Мишины глаза блеснули застенчивой благодарностью. — Вот, — продолжала Дуня, — я знаю, ты тоже так думаешь. Я ведь не сержусь на тебя за то, что ты тогда при Гонцове… Они хоть кого из терпения выведут. Они добиваются того, чтобы разогнать нас всех. Они радоваться будут, если мы исключим.

— Правильно, — закричал Петька. Все оглянулись на него.

Дуня села.

— Твое предложение? — обратился к ней Алеша.

— Выговор, — коротко ответила Дуня, словно сердясь на Алешу.

Тот вздохнул.

— Но я свое предложение не снимаю.

— Голосую…

Большинством голосов прошло предложение Дуни. В глубине души, чувствуя Дунину правоту, Алеша все же решением собрания был недоволен. Какое-то раздражение мучило его весь вечер. Только уже в постели, засыпая, он почти вслух произнес:

— А все-таки какая она умница!..

И с облегчением вздохнул.

10

В этот же вечер — как это часто было за последнее время — в сельсовете собралось довольно много народу. Пришел и Василий Гонцов. Он легко перешагнул порожек и похлопал рукавицей о рукавицу.

— Эх, заскочил морозец! Значит, в лето жар будет.

Фадя поднял бородку.

— Правильно. Лето — по зиме. Стары люди говорят: до трех лет зима по лету, до трех — лето по зиме, а до трех — само по себе.

Антипа-коновал хотел что-то сказать, но Василий, засунув рукавицы за пояс, пробрался к столу и заговорил сам:

— Мне Костя рассказывал, бюра такая есть, погоду враз предсказывают. Культура! Но культуру не посадишь на грядку, вроде луковки… Нас, как слепых кутят, тычут мордой в молоко, а мы от него суемся в угол.

Он поднял руку, строго посмотрел на всех сидящих и, как по писанному, прочитал:

— Что ж, богу — каяться, миру — виниться… На основании личного желания и предложений советской власти к культурной обработке нашего хозяйства вхожу с домашностью и срубом — тот, что сыну, — отдаю в колхоз и первый иду туда…

Василий провел в воздухе черту и уронил руку:

— Будем просить Еланские… Давно обещано.

Мужики переглянулись.

Цапуля подумал, почесал подбородок и, не поднимаясь с места, сказал:

— Я, как советская власть, агитирую в общем и в целом. Это необходимо приветствовать. Товарищ Гонцов поступает сознательно, как сознательный гражданин. К тому же на этот счет теперь есть прямые директивные указания товарища Храмцова…

Василий был доволен эффектом. Он умненько хихикнул и отступил.

— Об этом надо подумать! — поскреб Антипа нос, пористый, как наперсток. — Нам вроде с тобой не по пути…

Фадя сорвался с места.

— Думать чего? Думать?.. Это что? Это, это… колефтизация! Василий Аристархыч мужик с заворотом. А то мы… Думальщики…

Фадю перебили. Загалдели все:

— Об этом и Янов говорил…

— Фаде чё? Ему брехать — не пахать.

— А ежели всем сообча?

— Хозяев много будет!

— Почему сруб? А дом куда? Сруб — чего? Красна цена — две сотенных…

Василий заулыбался:

— Дом-то? Ха! Я с полным удовольствием. Да ведь… тут болтали, дескать, я работницу держу, а я не скрывал, мне Катерина — жена. Как несознательный елемент, можно сказать, женщина — в колхоз не желает… Опять же дите у ней скоро.

— Отлепортовал! — хлестнул из угла чей-то насмешливый голос, и Цапуля вскочил, поднимая палец с черным, будто из вара налепленным, ногтем.

— Я что? — смиренно наклонился Василий. — Я сказал… Цапуля, как местная власть, — дело его. Только желающие могут присоединиться. Все сыты будут.

Фадя качнулся и, глядя в рот Гонцова, заревел:

— Ура! Полная колефтизация!..

— Конешно, которые против, — снова начал Василий, отстраняя Фадю. — Оно не то штобы против. Кто против власти пойдет, коли власть за такое устройство жизни? Но не желают. К примеру, Афоня, Важенины, ну Степан туды-сюды. Так ведь вольному — воля, спасенному — рай.

— Кулаки до раю-то первые охотники.

— Они на чужом горбу въедут.

— А колхоз им не по зубам.

— Робить надо.

— Это дело ладное придумано.

Теперь Василия будто никто не замечал. То, что давно ждало толчка, прорвалось, стало движением, которое, даже если бы он, Гонцов, или кто другой захотел этого, остановить было невозможно. И Василий отступил, сжался. На лице его еще блуждала улыбка, но все явственнее проступала тревога перед тем неизвестным и страшным, чему сам он сегодня положил начало.

Василий без прежней развязности, но громко, чтоб все слышали, сказал:

— Выйдет дело!.. Ни по лету, ни по зиме, а самое по себе…

…Алеша Янов еще лежал в постели, когда к нему прибежал Миша Фролов и, задыхаясь, закричал:

— Ты знаешь?.. Дела-то, Алеша, как поворачиваются! Коллективизация полными темпами. Все идут. А Гонцов — первый. Вот как мы его проняли!..

Алеша скинул ноги с кровати. Волосы, как дым, заклубились над его головой.

— Как коллективизация?

— А так… Вчера вечером сошлись в сельсовет, толкуют про жизнь… Ну вот Гонцов и говорит: правду, говорит, большевики говорят. Организоваться надо. Ну и пошло… А раз с места сдвинулось, теперь только подталкивай.

Алеша быстро оделся.

— Пойдем к Сыроваровой.

Уже на улице спросил:

— Кто первый заговорил о колхозе?

— Все говорят, — уклончиво ответил Миша. — Мы первые…

— То есть кто мы?

— Ты, я… Ну — комсомол… Уполномоченные…

— Комсомол. «Все начали»! — передразнил Алеша. — Мы начали, Гонцов начал… Выходит, Гонцов и мы — одно и то же.

— Ну и что?

— А давно ли ты Сыроваровой говорил, что церемонится она с ним?

— Так ведь там он хлеб не хотел сдавать! А здесь сам идет и отдает все…

— А если нам его не надо?

— Кого? Колхоз-то?

— Гонцова…

Алеша махнул рукой.

О том, что Василий Гонцов вступает в колхоз, Сыроварова уже узнала от Антипы. Известие это она приняла с какой-то смутной тревогой. Ее радовало, что события идут навстречу давним мечтам их, комсомольцев, но тревожила мысль: «Как же это мы остались где-то сбоку, оторванные от руководства?».

Алеша прошел вперед и сел на лавку. Фролов опустился у порожка на нижний голбец, вытянул ноги в расписных казанских валенках, подшитых кожей.

— Знаешь? — спросил Алеша.

— Знаю.

— Ну и что же теперь?

— Как что? Работать надо. — Алеша взял с подоконника обожженную спичку и начал чертить на лавке какой-то узор.

— Вот и Фролов тоже говорит…

— И правильно говорит, — сказал с полатей сапожник Никита. — Всем в артель эту самую идти надо. Трудно одному человеку жить, ох, трудно.

— Как же работать, когда мы в хвосте оказались, Никита Иванович? — Алеша смотрел снизу вверх на Никиту и ждал ответа.

— А вы с головы встаньте! Вы молодые, ноги-то резвые.

— Мы Гонцова-то, дядя Никита, вытурим, — с голбца отозвался Миша Фролов. — Раскулачим его.

Алеша сорвал с головы шапку, погладил волосы, словно это могло привести в порядок его мысли, и снова надвинул ее на глаза.

— Все это так… Но вы поймите. Не можем мы раскулачить его сейчас, не можем вытурить. Ведь для массы он — инициатор колхоза. Все это могут понять так, будто мы идем против колхоза…

— А вы и не троньте его. Гвоздь из сапога выдергивают, когда ноге беспокойство, — сказал Никита. — А что он, этот самый, как ты сказал, зачинатор, так и… никто он вовсе! Не за ним народ пойдет, а за хорошей жизнью да за теми, кто эту жизнь строить будет. Вожака народ сам себе выберет.

Алеша видел, что Дуня одобряет мысли отца. Ее глаза были полны нежности и теплой признательности.

«И чего я, в самом деле, в панику ударился?» — упрекнул себя Алеша и уже деловито спросил:

— Много записалось?

— В воскресенье писаться будут, — сердито буркнул Миша.

— Запишешься? — повернулся Алеша к Сыроваровой.

— Да. Алеша вздохнул.

— Ну, ладно, вечером надо собрать комсомольское собрание. Поговорим, — сказал он. — Ты устроишь это?

— Хорошо.

— Потом соберем бедняцкий актив. Я с Цапулей договорюсь об этом. А ты, Миша, скажи Антипе, чтоб он кое с кем поговорил из бедняков. Ну, и с Гроховым можно, с Максимом…

Вечером комсомольцев собрать не удалось. Пришли только Колька Базанов и Грохова Стянька. Фрося лежала больная. Петька был «выпивши», а Миша не пришел без всякой причины, чего с ним никогда не случалось.

Отпустив Кольку и Стяньку, Дуня тоже хотела было пойти домой.

— Подожди, — остановил ее Алеша.

— Чего ждать? — не оборачиваясь, спросила Дуня. Однако задержалась у двери.

Алеше хотелось встать, обнять ее за плечи и заглянуть в глаза, но вместо этого он спросил:

— Ты всем говорила о собрании?

— Всем, — ответила Дуня и, как ужаленная, повернула гневное лицо. — Не веришь?

— Нет, верю.

— Не веришь. Вижу, что не веришь. Ты никому не веришь!

— Дуня! — вырвалось с отчаянием у Алеши.

— Не подходи, — крикнула Дуня, хотя тот продолжал сидеть.

Они несколько минут молчали.

— Нет. Тебе я верю, — наконец, сказал Алеша, — а вот тому не верю, чтоб Гонцов так, за здорово живешь, без подвоха колхоз организует. Ведь его как зовут?.. Волкушко!

— Мне-то ты чего об этом говоришь? И без тебя знаю. — И в глазах девушки мелькнула недосказанная, но хорошо понятная Алеше мысль.

Дуня толкнула дверь и торопливо вышла из клуба.

11

Вернувшись из клуба, Дуня долго не могла уснуть. Алеша любит ее, она это знала… Разве можно было сомневаться в его доверии? Тогда что же так обидело ее? Может быть, оттого стыдно и горько, что такое дело, которому они отдали свои лучшие мысли и чувства, начал Гонцов. «И зачем Алеша так смотрит? Любит, так уж сказал бы…» — Но Дуня тут же гнала эту мысль: «Зачем? А я что скажу? Ведь я-то не люблю его. А как хорошо дружить!.. Надо же было Гонцову начать… Теперь выходит, нужно выбирать… становиться на сторону колхоза или на сторону Янова… Пожалуй, Алеша прав: Василий, по крайней мере сейчас, неотделим в представлении застоинцев от колхоза. Значит…». Но тут Дуня опять запуталась. Примириться с тем, что Гонцов делает полезное дело, она не могла.

Так ничего не решив, она погасила, наконец, лампу и легла.

А наутро из дома в дом поползла, как мокрица, скандальная новость.

Вся стена избушки Сыроваровых была облита дегтем. От нее пахло, как от только что смазанной телеги. Вонючая бутылка валялась возле, и, как брызги грязи, чернели на снегу капли дегтя.

Когда утром Дуня вышла на улицу и увидела черные подтеки, ей показалось, будто вышла она на улицу голая. «Гусиная кожа» покрыла даже кончики пальцев. Жгучая ярость обожгла сердце. Она убежала обратно в дом и после минутного оцепенения в бессилии опустилась на колени, положила голову на лавку. Ей чудилось, что вся она пропиталась едким запахом дегтя. Что-то натянулось в ней, готовое вот-вот порваться. Но она не плакала — исподлобья смотрела в окно на баб и девок, проходивших мимо. Они указывали на избушку пальцами, и их лица горели ехидным возбуждением и нескрываемым любопытством.

Толстая, в заячьей шубе, Фитинья разносила новость по домам.

— Бабоньки, — захлебываясь, говорила она, — бесстыдство какое пошло! То ли бывало, когда мы в девках-то были? Отец раньше-то взял бы за косы, да ну-ка, мила дочь, милодорушка…

Вечером Дуня вскипятила щелоку и выскоблила ножом пятна на стене. Но на месте их выступили бурые, в колючих заусеницах, очертания. Тогда в отчаянии Дуня, сдирая руки в кровь, стала скоблить всю стену.

— Беленько тебе, — ехидно бросила Анисьина Вера, проходя мимо, — ишь чистотка, не хуже тетки Орины. Скобли! Старайся!..

Василий, стоя в калитке пригона, видел эту сцену и улыбался в бороду.

«Откомсомолила… Ха! Они думают, что Василий Гонцов кончился. Не-ет! Гонцовы-то спокон веков живут… Природа сильнее человека, — думал он злорадно. — Вот Овдошка, небось, не пошла Шимке окна вставлять, а себе до дыр избу проскоблит… У всякого своя короста зудится. Вот и попробуем жить колехтивно!».

Всю неделю Василий ходил по Застойному, с каждым встречным раскланивался и словоохотливо начинал:

— Жили по-дедовски, поживем по-советски. Действительно, взять хоть отца моего. Да, может, живи он колхозно — и не такой бы еще дом поставил!.. В воскресенье… запись начнется. Вот только Янов тормозит. Известно, он к мужскому труду не сгоден. Ему под каждым кустом волк ночует. А мы, мужики, друг у друга по оборкам в мыслях читаем. А тут еще, промежду протчим, неувязка… С Сыроваровой. Дело, может, подсудное. Как же! Такая, к примеру, неприятная вещь для коммуниста.

— Это будто Янов с ней спутался?

— Вот-вот… Убрать могут. Нехорошо, огласка. Тут у честной, можно сказать, вдовы окна бьют. А тут…

По вечерам Василий заходил в сельсовет. Садился у Цапули в кабинете и начинал:

— А вот я все думаю, товарищ Цапуля, об этом самом колхозе…

Пришел он и накануне собрания, в субботу, сел, как обычно, и вдруг, взяв Цапулю за пояс, тихонько потянул к себе:

— Похудел ты что-то… Право. С государственными-то делами… Велел бы бабе зайти, али парня послал вечерком. Пока не ссыпали весь хлеб, гребну тебе с пудик. От себя. Ей-богу, не в обиду! А так, к примеру, как мы теперь одна семья.

У Цапули урчало в животе. Он знал, что Гонцов слышит это, и робел. С горечью чувствовал он, что отказаться не сможет…

И Василий знал, что Цапуля непременно пошлет жену за обещанным хлебом.

— Я, главное, вот зачем… Как я первый иду в колхоз, так, к примеру, к тебе, как к власти. Опись у меня бы произвести — все, что я от себя вношу. Для порядку, чтоб недоразумениев каких не было.

— Ладно. С понятыми, что ль, надо?

— Ясно, Фадю возьмем — пролетарь, Петьку Барсука — все же от кооперации, комсомол…

В сумерки все трое — Цапуля, Фадя и Барсук — пришли во двор Василия. Началась опись. Посмотрели под широким темным навесом садилку, жатку и конную молотилку. У жатки оказались отнятыми грабли и весь режущий механизм, у молотилки не хватало большинства зубьев. А садилка была и вовсе разобрана. Приемник ее лежал на земле, забитый снегом.

Василий сметал рукавицами снег, поясняя:

— Барахло все, старье. Вот, к примеру, садилка… да я ею почти и не садил. Части растеряны… Одни ребра остались.

— Факт! — нетерпеливо подтвердил Фадя. — Пиши, Петро, негодным.

Затем осмотрели сани, две телеги, бороны, два плуга. Ходок и один плуг тоже записали негодными.

Прошли в пригон.

— У меня три коровы, — сообщил Гонцов. — Одну — сыну Косте, еще маленькому благословлена. Другую Катерине отдаю, жене. Одна моя. Пишите. Я по закону. Рабочих лошадей две — пишите…

Слово «пишите» Гонцов сопровождал безнадежным жестом.

Становилось совсем темно.

— Хлеба тоже сколь мне, сколь жене.

Хлеба в амбаре оказалось пудов двадцать. Зерно было охвостное — в нем, как дробинки, перекатывался куколь и, как тонкие черные жужелицы, овсюг.

— Все, — развел руками Гонцов.

Хлеба записали в его пай десять пудов.

12

Вечер, проведенный Стянькой у тетки Орины, оказался в ее жизни переломным. Ушла она домой обновленной. Она сама не могла бы объяснить, что с ней произошло. Не то, чтоб она поверила в возможность счастья без «него», не то, чтоб любовь ее стала меньше, ей просто стало как-то спокойнее.

«Как хорошо!» — думала она, любуясь на багряный закат, на серебряное убранство берез, и, чтоб задержаться на дворе, придумывала себе работу. Ей нравилось гонять по вечерам на водопой лошадей. Ванин Чалко, быстро привыкнув, клал свою сухую голову на Стянькино плечо, начинал щекотать ее лицо редкими жесткими волосинками, растущими на его пухлой, как старый гриб, нижней губе. Стянька добродушно шлепала его варежкой по влажным ноздрям и смеялась:

— Ну, ты уж и целоваться полез! Кавалер!

К тетке Орине она забегала почти каждый вечер. Помогала ей убирать избу. Старушка часто начала прихварывать.

Чтоб сделать приятное Орине, Стянька поджидала кольцевика, всеми силами души желая: «Хоть бы пришло письмо от Вани!».

— Тебе, Грохова, ничего нет… — говорил кольцевик, — собираются писать!

— А Орине Тимофеевой есть?

— Тимофеевой? Орине? Постой-ка. Есть, кажется.

Письмо было праздником.

Еще за порогом Стянька кричала:

— Тетка Орина! Письмо!..

О себе Ваня почти ничего не писал, за исключением того, что он жив и здоров, как бык. Письма скорее походили на производственные сводки. Он называл машины, какие у них работают, сообщал, сколько они вынимают грунта. Называл имена лучших ударников и рационализаторов. Дальше шли приветы: Мише Фролову, Антипе, Алеше, Степану… имя Стяньки не упоминалось, как, впрочем, и другие женские имена. И Стянька не знала, приятно ей или обидно.

Материнское же сердце Орины чуяло, что сыну — неспокойно. О чувстве его к Стяньке она догадалась давно. Лучшей жены для сына она не желала, но видела, что Стянька чуждается его. Ее признание в тот вечер все объяснило тетке Орине.

По мере того, как девушка все больше привязывалась к ней, затаенная надежда Орины оживала.

Оставаясь одна, она говорила:

— Эта, коли по-настоящему полюбит, — на всю жизнь… Господи! Свел бы ты их! Умерла бы я спокойно.

А Стянька входила в круг прежней жизни. Она стала если не активной, то аккуратной комсомолкой. Не пропускала комсомольских собраний. Стала брать из библиотеки книги, чтоб читать вслух Орине, что та очень любила. Алеша одно время предлагал даже Стяньке роль в пьесе, но она отказалась. Ее пугала мысль показаться на сцене перед «всем народом». Мысли ее иногда возвращались к Косте, но отчаяния, какое охватило ее тогда, на вырубке, она в себе не ощущала.

— Уладится… — отмахивалась она от таких мыслей, не давая себе труда додумать, как это все может уладиться.

В Октябрьскую годовщину, встретив на демонстрации вздымщика Митеньку, она очень обрадовалась.

— Митенька! — невольно вырвалось у нее.

— Здорово! — улыбаясь всем лицом, ответил Митенька.

— «Бестолковая»!.. — Они весело засмеялись. Все время, пока длилась демонстрация, они продолжали вспоминать совместную работу на участке.

— Ну, а теперь ты как живешь? Чего делаешь? — спрашивал Митенька.

— Чего? Живу, — уклончиво ответила Стянька.

— Взамуж не собираешься?

Митенька спросил так бесхитростно, так далек он был от мысли обидеть Стяньку, что девушка сама удивилась непринужденной легкости своего ответа:

— Жениха, Митенька, нет. Разве вот ты посватаешь?

— Боже избави…

Они снова непринужденно и так заразительно засмеялись, что обратили на себя внимание других. Стянька лукаво повела глазами:

— Гляди! Ты не хочешь, а народ живо женит тебя.

Вечером на спектакле они сидели рядом с Вадимом и Тоней.

— Кто это такие? — спросил во время перерыва Митенька.

— Учитель, Вадим Михайлович.

— А она?

— Тоже учительница. Из Пней. Не знаю, как зовут ее.

— А-а-а! — как-то многозначительно протянул Митенька и, пошмыгав носом, добавил: — Слыхали…

— Чего?

— Да про учительницу-то эту. Говорят, к ней техрук наш все ездит.

Стянька с нетерпением ждала возвращения Тони и, когда началось второе действие, смотрела не столько на сцену, сколько на нее.

«Так вот кто встал на моем пути», — думала Стянька. Горького жгучего чувства ревности она не ощутила, а только острое любопытство.

Стройная, красивая, непринужденно веселая Тоня Стяньке понравилась. «Вон она как с Вадимом-то Михайловичем дружно сидит. Видать, по городу знакомы», — решила Стянька и, радуясь этому, стала смотреть на сцену.

После спектакля Митенька напросился проводить ее.

В то время, как Вадим и Тоня сидели на лавочке, между Митенькой и Стянькой происходил следующий разговор.

— Видала, как жизнь-то поворачивается?

— Чего? — не поняла Стянька.

— Колхозы-то значит. В пьесе-то видала?

— Видала.

Стяньке уже было скучно с Митенькой, хотелось побыть одной.

— А у вас как насчет колхозов? Не слыхать?

— Не слыхать.

— А если бы организовывать стали, пошла бы?

— Я не хозяйка. Как тятя.

Некоторое время шли молча.

— Да-а, — протянул Митенька. — А я вот, наверно, домой подамся.

— Куда?

— В деревню! Чего так-то? Не вечно в леспроме жить.

— А в деревне — что?

— В колхоз вступлю. У меня отец уж записался. А потом… — Митенька немного подумал и решился: — Потом у меня там знакомая есть. Ты только не смейся. Я еще до леспрома гулял с ней. — Он заглянул Стяньке в глаза.

Стянька не смеялась. Она вся была какая-то размягченная, усталая.

— Ну… — неопределенно сказала она.

Митенька как будто только этого и ждал. Его курносое лицо стало одухотворенным, почти красивым.

— Галей звать, — мечтательно начал он. — Ну вот. Ждать обещала. Приеду — распишемся. Она тоже в колхозе. Эх, и заживем! Ведь я почему в леспром пошел… Первое — дело артельное, второе — хода другого не было. Хозяйство у нас худенькое. Изба да коровенка, лошади — и той нет. Ну и бились с «авось» на «небось». А места какие наши по Миассу привольные! Только ведь как говорят: очко — молочко, а перебор — водичка. Ну, а теперь — все общее. Какие у нас там луга заливные, а по реке черемуха! Как зацветет — дух захватывает.

Стянька не прерывала Митеньку. Ей припомнилась жизнь на Голубой Елани, вечера у костра, и будто снова веселый вздымщик перебирает грустные лады своей немудреной гармонии, и зовет и ведет ее его тоскливая песня далеко, далеко…

Неожиданное посещение Василия Гонцова в Николин день смутило Стяньку. Она видела, как заискивала перед ним мать, как просительно заглядывала ему в глаза, приглашая к столу. Пугала ее непримиримая враждебность отца, хотя в глубине души она оправдывала его. Из того немногого, что сказал он Василию, Стянька сделала вывод: отец не пойдет в колхоз. Девушка огорчилась. Она любила отца, несмотря на его суровость. Чтоб оправдать его в своих глазах, она стала придумывать доводы против колхоза: «Это таким вот, как Митенька, Фрося, Сыроварова. А нам что? Нас трое. Все мы работники. Две лошади, две коровы, пять овец, гуси, куры», — перебирала она, но убедить себя не могла: «Ну, а дальше что? Дальше? Одни мы останемся!».

Эти мысли теперь так занимали ее, что она реже стала бывать у тетки Орины, реже вспоминала о Косте.

Стянька и не подозревала, что в голове отца давно уже бродят эти же неотвязные мысли.

Однажды, придя домой и видя, что дочь сидит одна, Степан сказал:

— Ну, дочка, надумал я в колхоз вступить…

Стянька удивилась.

— Что так смотришь? Неохота?

— Не знаю.

— И я не знаю, — сознался Степан. — Дело это народное, а раз народное, значит, правильное.

Он неумело коснулся жесткой ладонью Стянькиных волос.

— А мама как? — робко спросила она.

— Мать-то? — Степан внимательно посмотрел на дочь, и та впервые увидела в его глазах откровенную беспомощность и просьбу. Стянька схватила руку отца и прижалась к ней щекой.

Степан доверительно оказал:

— Разного мы поля ягоды с ней, Стяня. У нее родня-то вон все какая… Ну, да обойдется! — Он махнул рукой и улыбнулся своей неповторимой улыбкой — «кончиком уса».

Стянька решила вечером сбегать к Орине.

«Скажу ей, что тятенька удумал. А что? Вот бы и им с Ваней в колхоз».

Когда Стянька пришла, Орина лежала, запрокинув голову, ее белые волосы раскидались по подушке.

— Что с тобой, тетка Орина? — невольно воскликнула девушка, подбежав к кровати.

Орина попыталась подняться, но тотчас же снова опустилась на подушку.

— Бог поискал. Лежу вот, милая, — покорно сказала она.

Стяньке стало стыдно: несколько дней не удосуживалась она заглянуть к тетке Орине. Стараясь хоть чем-нибудь загладить свою, как ей казалось, непростительную вину, она с наивной непосредственностью сказала:

— Что непоправно, тетка Орина? Я мигом сделаю.

Орина улыбнулась своими добрыми серыми глазами.

— Ничего. Все поправно. Садись, дорогая. Да вон тут у меня стародубка напарена, так дай-ка мне пивнуть. Только ей и помогаюсь.

Подавая стародубку, Стянька робко спросила:

— Чего болит-то?

— К сердцу приступает. Так вот и теснит. Так и давит.

Глотнув золотистого отвара, Орина глубоко вздохнула.

— Ну вот и полегче! Было раз со мной так-то. Тоже вот стародубку пила — прошло. Бог милостив, может, и опять пройдет.

— Пройдет, пройдет, тетка Орина, — убежденно подтвердила Стянька.

Посидев еще немного, она засобиралась домой.

— Пошла уж? — спросила Орина.

— Я ночевать приду. Спрошусь у мамы только.

— Приходи. Днем-то ко мне забегают. То Улита, то Фрося. А ночью-то тоскливо одной.

— Обязательно приду, — пообещала Стянька. — Я мигом.

На просьбу дочери Пелагея сразу не ответила.

— Что за дружба у тебя такая с Ориной? — через минуту спросила она и враждебно покосилась: — Присушить к своему ветрогону ладит.

Стянька молчала.

Это взорвало Пелагею. Она закричала:

— Иди! Иди! Шляйся по ночам. Трепли подолом. Падало счастье в руки — не умела держать. А теперь дома не спится, так, по мне, хоть где спи. Добегаешь, может, как Дунька Сыроварова…

Пелагея не договорила. Она увидела, каким гневом загорелись глаза дочери.

— Пойду! — с силой горячего протеста сказала Стянька и выбежала на улицу.

Весь вечер и половину ночи Орина со Стянькой вели задушевный разговор. Вспомянуты были тут и горькая бабья доля, и веселые хороводы, и свадьбы, и редкие мужнины ласки, и его же не в меру тяжелый кулак — в общем все то, что в описываемое нами время составляло жизнь еще многих русских женщин, но что уже ломалось.

…Кончив говорить, они долго лежали молча, предаваясь раздумью.

— Стеша, ты спишь? — позвала Орина.

— Нет. А что?

— Напиши Ване, пусть приедет домой, повидаться. Кто его знает… Все под богом ходим…

Стянька хотела возразить, но Орина продолжала:

— А приедет, может, и останется. В колхоз тогда вступим.

— И то, тетка, позовем. Пусть приедет…

13

Падал снег, мелкий и колючий. Ветер кидал этим снегом в лицо, как песком.

Алеша поднял воротник и еще упрямее зашагал вперед.

В то утро, когда ему рассказали о Дуне, он был ошеломлен. На минуту поверил всему страшному, что пришло в голову, и почувствовал себя безжалостно ограбленным, опустошенным, оплеванным. Но это было только мгновение. Алеша отчетливо представил себе черные, будто омытые слезинкой, блестящие глаза и чуть не задохнулся от бешеной ненависти:

«Ага! Так вот вы как?! Ее… Нас! Всех! По одному. И ее! Постойте же! — грозил Алеша неведомому врагу…»

Не зная, что предпринять, он опрометью бросился в сельсовет.

Цапуля дремал за столом. При появлении Алеши он встрепенулся.

— Ты чего?

Алеша коротко рассказал о случившемся. Гневно потребовал:

— Этого так оставить нельзя.

— Чего?

— Найти надо, кто сделал, и наказать!

— Где же его найдешь? Рук, ног не оставил, — флегматично потянулся Цапуля.

— Значит, не хочешь искать? — запальчиво спросил Алеша.

— Зачем не хочу? Я-то хочу. Я завсегда хочу, чтоб порядок был, — и вдруг, хитро оскалившись, Цапуля спросил: — А почему это, когда тебя задели, ты петушишься, а когда у Офимьи окна выбили, ты помалкивал в тряпочку? А-а?

Красные пятна пошли по лицу Алеши. Он стал с жаром убеждать Цапулю, что хлопочет он не ради себя, а ради Сыроваровой, что нельзя допустить незаслуженного оскорбления девушки, ни в чем не виноватой.

— Она, как секретарь комсомольской организации, как член комиссии по хлебозаготовкам, кое-кому не нравится… Дело это — не простое хулиганство, а политическое дело!.. Пожалуй, разговоры Гонцова о коллективизации и это дело из одного места идут!

Алеша говорил убежденно, зло. Чувство, которое он тщательно скрывал, нашло теперь выход и накаляло каждое слово. Наконец, он выговорился и замолчал.

Цапуля сидел не шелохнувшись.

— Вот что, Алексей, — сказал он после раздумья, — промеж тобой и Сыроваровой было ли что или не было, то дело ваше. А в печенки тебе въелась, вижу, здорово. И политики в этом никакой нет. Окна в праздники отродясь бьют, что с Авдотьей приключилось — не при нас заведено. И не у таких бывало. — Цапуля хихикнул. — А мой тебе сказ: чем шуметь, взять да жениться на девке — и дело с концом… Вот так…

…Шагая в Таловку, Алеша даже не мог припомнить, что он сказал на это Цапуле. Он хорошо только запомнил его широко раскрытые глаза и беспомощно прыгающий небритый подбородок.

Алеша хотел было пойти в райком комсомола, но дорогой он решил, что надо обо всем рассказать секретарю райкома партии товарищу Храмцову.

«Дело серьезное. Не только о комсомольской чести. О Цапуле надо принципиально вопрос поставить. О коллективизации все разузнать как следует», — думал он.

Храмцов был занят на заседании, и Алеше часов пять пришлось ждать в приемной.

Зажглись огни. Наконец, девушка, дежурившая в приемной, позвала его:

— Янов, к секретарю!

Алеша встал, одернул рубашку, пригладил волосы.

Секретарь сидел, грузно всем телом надвинувшись на стол. Узкая прядь волос падала с лысеющей головы на мясистый лоб. Откинув ее досадливым жестом, Храмцов взглянул на вошедшего и указал на стул:

— Садись!

Звякнул телефон. Секретарь взял трубку.

— Здорово! Да-да, — он улыбнулся, косясь на Алешу, как будто тому не следовало увидеть улыбку секретаря. Лицо Храмцова стало замкнутым и серьезным, как только он положил трубку.

— Ну, говори. По возможности короче.

Алеша коротко и как можно спокойнее изложил суть дела.

Храмцов пальцем потер щеку.

— Да-а! М-м-да-а-а… — и, не оборачиваясь, привычным рассчитанным движением взял трубку телефона, стоящего сбоку, на тумбочке.

— Райком комсомола. Воронина. Вот что, товарищ Воронин, у меня сидит товарищ из Застойного. Избач. Да. Янов. Он сейчас зайдет к тебе. Немедленно разберись с ним по его делу. Понятно? Да. Да. А как отчет? Все еще не готов? Безобразие. Чего вы там делаете? Если к двенадцатому не будет готов, мы должны будем сделать соответствующие выводы. Хорошо. Так с товарищем Яновым разберись. Примите принципиальное решение.

Храмцов положил трубку и посмотрел, как будто удивился: почему не уходит этот хмурый кудлатый парень.

— Так вот. Разберетесь в райкоме комсомола, — сказал Храмцов и склонился над столом.

Но Алеша не уходил.

— Если вас не удовлетворит решение комсомольской организации, сообщите мне, — не глядя, сказал Храмцов и жестко закончил: — А пока до свидания.

Алеша встал. У него покраснела даже шея.

— Товарищ Храмцов! Это неправильно…

— Ну, что правильно, что неправильно, сейчас мы решать не будем, — холодно сказал Храмцов. — Одно бесспорно неправильно — обходить райком комсомола и по комсомольским вопросам сразу идти к секретарю райкома партии. Что же касается председателя Совета, то он выбран, и мы с тобой не можем снять его с работы… Только за то, что он не совсем учтиво с тобой поговорил, и за то, что он малограмотный, не всегда может кое в чем разобраться… Кстати, ты, как избач, должен его научить… А затем, товарищ Янов, вы, видимо, сами своим поведением дали повод ко всей этой истории…

Алеша не дослушал. Круто повернувшись, он быстро вышел из кабинета.

— Попало парню, — услышал он, проходя через приемную.

— Да. С ним немного поспоришь!

«С ним? С кем — с ним? — думал Алеша, глотая холодный воздух. — Да, с Храмцовым! Почему не поспоришь? Да, секретарь… Но если он не прав? Разве партия этому учит? Нет. И мы своего добьемся!» — Алеша вспомнил Дуню, Мишу Фролова, Фросю, Антипу, и его наполнило чувство гордости и отваги: «К Кремлеву в окружком поеду! — решил он и уверенно зашагал на вокзал, думая только об одном: — Как бы не опоздать к поезду».

Между тем в Застойном, пользуясь отсутствием Алеши, который, по мнению Василия, больше всех мог помешать, Гонцов убедил Цапулю созвать общее собрание.

Цапуля после ссоры с Алешей решил «блеснуть инициативой» перед районным руководством.

Собрание состоялось в клубе.

Цапуля сказал речь о коллективизации. Он говорил чужими словами. Стараясь походить на солидного оратора, раскачивался всем корпусом. Заканчивая речь, строго взглянул на собравшихся и прокричал:

— А все такие протчие, которые только красно говорят, а на деле распускают фулиганные выходки комсомола, нам не товарищи! Я конкретно заявляю: они дискритируют нас, местную власть! Мы единым фронтом не потерпим буржуев. Жали мы буржуев в революцию и жать будем. А в данной местности, как начинание сознательного гражданина Гонцова, объявляю полную колефтизацию.

Сразу же за ним, не дав никому опомниться, выступил Василий:

— Я, граждане, уже пояснил. Мы за советскую власть душой болеем. Раньше нам говорили: земля на трех китах стоит. А если теперь сказать: советская власть тоже на трех китах — мужик, рабочий и наша крестьянско-рабочая Красная Армия!..

Он распахнул полушубок, набрал в грудь воздуха.

— Товарищи! — не вытерпел Антипа, — кого слушаете? У Гонцова еще хлебные заготовки не выполнены…

Зал загудел, как потревоженное гнездо шершней. Леонид Кокосов метнул вверх руку.

— Слова прошу!.. Вы, товарищи, безусловно, меня мало знаете…

— Как не знать, — раздался звонкий голос. — Цыганская просвирочка!

Это сказала Фрося.

Леонид качнулся в ее сторону, гаркнул:

— Кто такой? — Но тотчас же присмирел, беспомощно, по-собачьи, посмотрел на Гонцова и забормотал: — Я заслуги от гражданской войны имею, я, можно оказать, кровь проливал…

В нарастающем гуле прорвался мужской голос:

— Кровь мешками проливал… Десять лет в братской могиле валялся!

— Жаль, не кокнули!

Цапуля старался навести тишину — стучал по столу и беспомощно твердил:

— Тише, тише!

Но его голоса не было слышно.

— Не надо его!

— Давай, Кокосов! Крой!..

— Ему у просвирок головки окусывать.

— Янова давай, Янова!

— Да нет его.

— Почему при таком деле нет?

— Я здесь! — сказал Алеша, неожиданно появляясь в дверях. Он прошел к столу, снял покрытую инеем шапку и быстро окинул всех взглядом.

«Ага, всех пригласили. Даже Чирочек здесь!» — подумал он, видя в задних рядах Важениных и Афоню Чирочка. Алеша оттолкнул от стола Леонида и поднял кулак, будто готовился кинуться в драку с каждым, кто помешает ему говорить.

— Я против…

Лицо его пылало.

— А-а! Против колхоза?

— Рот замазывать?

— Я не против колхоза, а против Гонцова…

— Сам же до этого агитировал!

— Их не поймешь! Седни так, завтра эдак…

— Не он начал, — пищал какой-то мужик с заячьим рыльцем. — Вот оно, дело-то, в чем! Им награду дают за колхозы, а тут, вишь, уплыли денежки… Не он, а Гонцов.

Алешу эти слова ожгли, как плеть.

— А, вот как! А вы не знаете того, что колхоз не для кулаков? На Гонцова наложен твердый план. У Гонцова работали Уйтик, Миша Фролов и другие. На базе коллективизации мы должны ликвидировать кулаков, а не наоборот — привлекать… Я в окружкоме был. Там…

Его прервал визгливый голос:

— Мужики! Колефтив для тех, у коих ворота мажут.

— Хо-хо!..

— Мотри, чего загнул!

Фадя, прыгая около Алеши, твердил:

— Товарищ Янов, товарищ Янов… Как сознательный… Мужики чего? Мужик, что муха, табуном на сахар летит. Рази ее разберешь, котора сыта, котора голодна? Она, муха, ровная. Мы же, господи, все однаки. Желаем Елански в колефтив взять.

— Ты!.. Не мешайся тут! — оттолкнул его Алеша.

— А-а! Мне не даешь говорить? Так я же — пролетарь! Я куда хочу, туда ворочу, мне дорога не заказана. Я желаю, может, с колхозом робить.

Поднялся шум, в котором уже ничего нельзя было разобрать.

Алеша мучительно молчал.

«Не так, не так… Надо было актив, бедноту!» — горячими губами шептал он.

Во рту стало сухо.

Еще минуту назад ему казалось, что он способен ворочать горами, что достаточно ему сказать одно слово, и все пойдут за ним… Но этого не случилось. Он мучительно думал: «Почему?».

Между тем мужики победнее и те, у которых были большие семьи, один за другим подходили к столу и записывались.

Степан Грохов стоял у печи. Его трясло, как в лихорадке. Еще накануне он принял твердое решение вступить в колхоз, а теперь почему-то ждал: «Посмотрю, как Базанов Максим…». Максим не двигался с места, не двигался и Степан. Смутило его и выступление Алеши. Степан не знал и не мог знать, какая напряженная работа шла в голове застоинского избача в эти роковые минуты.

Алеша видел, кто тянется к столу, вспомнил слова Никиты Сыроварова: «В добром деле народ сам себе вожака найдет».

— Я тоже иду в колхоз. Запишите! — твердо, заявил Алеша.

Василий этого не ожидал.

— Это как же, Алексей Федорович, понять? Хозяйства у тебя нет… На жаловании ты.

— Зарплату в колхоз, а хозяйство общее будет.

Снова поднялся шум.

— Верн-а-а!

— Правильно!

— Комсомол…

— Чего комсомол?

— Не подкачает, говорю.

— Как вот робить начнут… Ра-а-бо-о-отни-и-чк-и-и-и!..

— Да уж поработаем.

— На себя.

— На даровщинку!

— На брюхе-то шёлк, а в брюхе-то щёлк…

— Ти-и-илл-и-и-игенция-я-я!

К столу шла молодежь. И опять Василию показалось чуждой и страшной та сила, которая руководила людьми как будто помимо их воли.

— Ну, и ты надумал, Степан? — спросил он, видя того среди других у стола.

Степан даже не оглянулся.

— Пиши! — требовательно бросил он Леониду. Тот бойко занес его фамилию в список.

В это время подошла Дуня Сыроварова. Леонид положил карандаш и вопросительно посмотрел на Цапулю.

— Погоди! — сказал тот. — Здесь надо выяснить.

Тогда Сыроварова повернулась и решительно пошла прочь:

— Выяснять нечего. Я сама не хочу.

Ей уступили дорогу, и она, как по тропинке, прошла по узкой полосе освещенного пола.

14

Протокол собрания и список вступивших в колхоз повез в Таловку нарочный. Оттуда ждали уполномоченного, который должен был провести организационное собрание. На этом собрании должен был решиться вопрос о форме объединения и избрано правление.

Кому не известно, как томительно ожидание? А здесь ждали неведомое… Люди без толку бродили по улицам, собирались кучками, спорили, ссорились, корили друг друга давними обидами, мирились… На мировой выпивали по лафитничку, затягивали песни.

Дня через два гуляли почти все.

Жизнь колесом — и душа колесом.

В Важенинском краю горланили:

После-е-дний нонешн-о-ой дене-е-е-че-ек…
Слышен был тяжелый топот пляски, будто в горницах рушились поленницы дров. И если, хрипя, била копытами телка или истошно в предсмертном ужасе визжала свинья, то пойди, докажи, что это не подгулявшие мужики и бабы отводят свою широкую душу.

Алеша Янов однажды заглянул в сельсовет, чтобы узнать, не приехал ли уполномоченный.

— А-а… Ты знаешь уже? — встретил его Семен Шабалин. — Кто тебе сказал?

— О чем, Сеня? — Алеша поднял брови. — Я ничего не знаю. Мне Цапулю надо. А что такое?

— Тебя, товарищ Янов, райком вызывает… телефонограмма…

— Зачем?

— Я хорошенько не понял. Ленька принимал телефонограмму, но только… совсем тебя вызывают.

— Как совсем?

— На курсы посылают. А сюда Клягина какого-то назначают… Георгия. Я знаю только… — Семен осекся.

— Чего только?

— Ты не говори никому. А то мне житья не будет. Это все Кости Гонцова штуки. Костя все это. Той ночи… Он всю ночь Храмцову по телефону звонил…

Алеша уже не слушал.

— А, вот как! На пушку! Учиться, значит? Только я теперь на всю жизнь ученый. Я поеду. Я поучусь. Но только я приеду еще! Слышишь, Сеня, — приеду! И худо будет кое-кому, если только до меня им шею не свернут. Сволочи! — Алеша кулаком ударил по книге, лежавшей на столе. Баночка с чернилами подпрыгнула, опрокинулась и, оставляя черный ручеек, свалилась на пол. В это время вошел Цапуля. Глаза у него были красные, как у чебака, — всю эту ночь он гулял с Важенятами.

Председатель шмыгнул в кабинет. Янов решительно прошел вслед за ним.

— Где телефонограмма?

— Вот. — Цапуля выдернул из брезентового портфеля клочок тонкой папиросной бумаги. Алеша расправил ее и, казалось, совершенно спокойно прочитал:

«Телефонограмма за № 17/623
Лично избачу Застоинской избы-читальни тов. Янову.

В связи с тем, что имеется решение районного комитета ВКП(б) о посылке вас в двухгодичную совпартшколу, предлагаем с получением сего немедленно явиться в распоряжение РК ВКП(б). На место избачав село Застойное назначается тов. Клягин Георгий Семенович.

Секретарь РК ВКП(б) Храмцов.
Зав. районо Спирин.
Инспектор политпросвета Шумков».
Алеша скомкал бумажку и бросил на стол.

— Товарищ Янов, это документ! — произнес Цапуля. Он подсунул какую-то тетрадь:

— Распишитесь, что сообщено вам своевременно.

Алеша не глядя расписался и молча вышел из сельсовета. Вечером он выехал в Таловку. Уселся в сани, завернулся в тулуп, но тут же распахнул его, достал папиросы и, закуривая, сломал несколько спичек.

— Ну, до свидания, — сказал он Дуне Сыроваровой, которая пришла проводить его.

Ему очень хотелось нежно назвать по имени, хотелось поцеловать в розовые припухшие губы, в черные печальные глаза, но он только крепко пожал ее руку и махнул подводчику:

— Трогай!

…Вот и потянулась опять бесконечная путь-дороженька. И как тогда, летом, задумался Алеша Янов. Мысли были невеселые, но прямые и мужественные, с боем добытые мысли.

15

А в Застойном дела шли своим чередом.

Председателем артели оказался избран Леонид Кокосов. Откуда могли знать застоинцы, что он — сын знаменитого таловского пряничника. Ленька в тысяча девятьсот восемнадцатом бежал из дома добровольцем в колчаковскую банду. Облачившись в хромовые брюки-галифе, «верой и правдой» служил он белогвардейцам и, чем больше терял человеческий облик, тем сильнее ненавидел советский строй. Когда интервентов и белогвардейцев разгромили, а Колчака расстреляли, Ленька возвратился в Таловку — к матери-вдове. Явился он оборванный, небритый… И начал жить в советской стране полноправный гражданин Леонид Нестерович Кокосов. Вскоре они перебрались в Застойное, мать стала просвирней. Вот за что его, смуглого и пухлого, прозвали в Застойном «цыганской просвирочкой»…

Василия Гонцова избрали хозяйственником артели.

Новое правление немедленно приступило к «делу».

Уже стаскивали в общую кучу сельскохозяйственный инвентарь, сгоняли скот. Вечерами ловили кур и клохчущими кузовочками бросали в просторный хлев Василия Гонцова.

На третий день выдавали беднякам хлеб, по восемнадцать килограммов на едока.

— Мне на двух, у меня ребенок! — кричала молодая остроносая женщина в позеленевшем от времени полушубке, трещавшем по всем швам на ее дородном теле.

— Да ведь он у тебя умер?

— Он у меня умер на днях, а дают за этот месяц, — брызгала слюной баба, — мне чего? Я по закону требую. Я, может, назаймовала, тогда мне как?

— Да он у тебя и хлеб-то не ел! — изумился неслыханной дерзости Антипа.

— Ну так что ж, не ел? — полушубок затрещал и лопнул под мышкой. — Закон! Я по закону. Колхоз — все равны. На едоков дается. Это што, значит, бедноту исплатировать?

— Да в тебе, бедноте, пять пудов весу, — попытался отшутиться Антипа.

— А-а… Тебе завидно! В тебе, может, скрозь идет! Избегался!

— А почему ржаную дают? — брезгливо растерев на ладони муку, спросила Шимка. — Раз в коммуне — жизнь хорошая… Будя, наелись ржаной!

Василий, весь в муке, будто только что с мельницы, выступил вперед. В руках его звенели ключи.

— Это правильно. Полное равенство. Я свое отдал. Да ведь сами знаете, как Янов поступил. Заготовки! Я же, к примеру, ее своей стороны все. Как говорил Минин-Пожарский. Ха!

Он поперхнулся и строго посмотрел на женщину в полушубке.

— Тебе, гражданочка, навешаю на двоих. Кокосов, может, ничего не скажет.

После раздачи хлеба он остановил Антипу и внушительно произнес:

— Вот что, Антипа, ты среди колхозников бучу не разводи… Но это так, к примеру. А ты вот что. Ты около коней — дока. Мы, значит, конюхом тебя назначаем. Вроде как председателем животного колхозу. Необходимо сено от хозяев все свозить к Степану на гумно. Понял? Клочка не должно оставаться в единоличном пользовании!..

На другой день со всех дворов потянулись возы с сеном. Сено метали в один огромный стог на гумне Степана Грохова.

Вечером к Шарапову прибежал Кокосов, бросил на стол папку.

— Вот, Вадим Михайлович, постарайтесь для колхоза. Вывеску. — Он раскрыл папку и вывел на ней пальцем некий замысловатый узор. — Знаете, в сельском духе. Посредине — «Дружба». Хорошее название?

— Я не художник, — перебил Вадим.

— Ну!.. Сумеешь. Здесь не обязательно художник. Я мог бы сам, но делов, делов — глаза не глядят. Выбрали меня председателем. Отказывался, но… тут, видишь ли, боевые заслуги.

Наутро Кокосов прибежал снова.

— Ну, как? Готово?

— Нет.

— Но? А мы там все приготовили. Лестницу поставили. Василий Аристархович временно уступил свой дом под контору.

Кокосов прошелся по комнате, остановился перед Вадимом.

— А у меня сестра приехала, — с улыбкой сообщил он. — Разве ей дать? Она сделает… Да нет, не выйдет…

— Ну ладно, — отвернулся Вадим. — Как умею.

На следующий день он понес вывеску. На крыльце гонцовского дома его встретила девица с широким смуглым лицом, с желтыми глазами. На ногах ее были боты, между чулками и коротенькой шубкой блестели голые ноги.

— Не ходи, милый, вечером поздно,
Не бери хазу, где невозможно… —
пропела она низким грудным голосом и спросила:

— Вы к Леньке? А, это вывеска? — Она потянула папку из рук Вадима. — Хорошенькая!.. А Ленька дурак. Ругается с этим… с Фадей, что ли. Тот пьяный. Ленька его с верхней полочки, по-кавалерийски. — Девица прищурила желтые глаза и засмеялась. — Я приехала ненадолго. А тут еще Ленька пристал: останься счетоводом. Я не знаю…

— Вы сестра Кокосова?

— Да. Но я — Кроходумова: Меня все зовут Файка. Я разошлась с мужем. Он техник. Он уехал на Днепрострой. Я не поехала… Если я останусь здесь, вы мне поможете?

Она по-мужски заплевала окурок и бросила его под ноги Вадима.

— Вывеска приехала? — спросил, подходя, Василий. — Смотри, уже познакомились! Хорошо. Она у нас молодец. Мы ее счетоводом… Попалась, не выпустим. Помогай строить социализму!

Вывеску прибили. Василий по складам прочитал ее и шепнул что-то на ухо Леониду.

— Ничего! Пойдет. Свой человек, — громко ответил Леонид и обратился к Вадиму: — Вот Василий Аристархович нас на пельмени зовет. Знаешь, вроде семейное открытие. Я думаю, ты не откажешься?

Вадим хотел отказаться, но Файка, смеясь, продекламировала:

— Кто не с нами, тот против нас!

— Голова! — ласково сказал Василий и пошел в ограду. Все двинулись за ним. Вадим тоже пошел.

Не успели усесться за стол, как на двор въехал Костя. Он был не один. Маленький человек в высоких охотничьих сапогах вылез из саней и, постукивая каблуками, вбежал на крыльцо. В комнате он подал всем свою холодную, скользкую, как карась, руку и отрекомендовался:

— Егор Клягин.

— Это — на место Янова. Старый, с двадцатого года, коммунист, — пояснил Костя, искоса посматривая на литровую бутылку, поблескивавшую на столе:

— У нас тут так, по-семейному, — ловя взгляд сына, засуетился Василий. — Пельмешки! Ну, а перед пельменями и нищий выпивает… Ха! Не желаете ли с морозцу? Очень полезно. Кровь разбивает.

Клягин выпил, отставил рюмку, отер жесткие усы.

— Больше не надо. Не пью.

Файка с восхищением смотрела на Клягина. Вадиму показалось почему-то, что они знают друг друга и только нарочно, ради веселой шутки, скрывают это от других.

16

Синий от лунного света снег искрился на крышах, точеными резными подзорами свисал с заборов, мятым плюшем застилал все озеро Кочердыш. Крупные звезды высыпали на темном небе. Была первая половина ночи… Но что это? Снег алеет. Звезды тают. За темной чертой бора, где-то там, над Голубой Еланью, загорается неурочная заря. Словно отблеск далекого пожара, на все ложится розовый свет. Вот брызнуло голубое пламя, потом, как под бенгальским огнем, все стало изумрудно-зеленым… По небу, доставая головами Млечный Путь, пошли, сходясь и расходясь, оранжевые с сизым отливом столбы. Мгновенно возникали и рушились чудесные башни и арки.

Это было северное сияние.

— Как красиво! — воскликнула Тоня.

Она, Вадим, Клягин и Кроходумова вышли из школы, чтоб полюбоваться этим прекрасным явлением природы.

— Очень красиво, — подтвердил Вадим.

Придерживая Тоню за локоть, он чувствовал, как она дрожит.

— Тебе холодно?

— Нет…

Через несколько минут под розовым пеплом дотлевали остатки волшебного видения.

Возвращаться в комнату не хотелось, и все четверо пошли туда, где только что горело холодное пламя, словно в надежде увидеть его снова. Но север темнел.

Шли попарно. Впереди Клягин и Файка. Они о чем-то оживленно беседовали. Вадим и Тоня молчали.

— Эх, жизнь-жестянка! — выдохнул, наконец, Вадим. — Живем где-то в Застойном. Ничего не видим. Унавоживаем, видите ли, почву для будущего. Я жить хочу!

— А мы разве не живем?

— Тебе нравится?

— Нравится. Нет, нет, ты молчи, мне серьезно нравится. Вот эти занесенные снегом домики. Посмотришь — стога стоят, а в них ведь люди. Живые. Интересно. А звезды? Смотри, смотри! Какие они лохматые. А бор? У-у! Как в нем сейчас темно и жутко. Меня сейчас озолоти — не зайти туда одной.

— А со мной?

— С тобой? — Тоня рассмеялась. — С тобой тоже не пойду… — Она лукаво посмотрела. — Ты трус. Вот с Егором пошла бы. Он смелый.

Хочу быть дерзким,
Хочу быть смелым…
У Тони был чудесный голос. Она пела легко и свободно.

— Ха-ха-ха-ха! — засмеялась Файка Кроходумова, запрокидывая голову. — Это что? Это из Вертинского? Товарищ Клягин, я хочу быть тоже дерзкой. Я буду звать вас Жоржик. Жоржик-морячок. Ха-ха!

Клягин молчал, но было видно, что ему нравится это развязное кокетство Файки. А Вадима коробил ее смех. «Дура! — мысленно ругался он — Путает Бальмонта с Вертинским». Заглядывая в опушенные инеем Тонины глаза, прижимая к себе ее локоть, он начал говорить о себе, о том, что у него нет семьи, нет близкого человека, нет счастья, простого человеческого счастья.

— Его надо найти.

— Как?

— Не знаю. Не мешай мне. Мне хочется петь.

Файка и Егор остановились. Они поджидали Вадима и Тоню.

Их черные тени неподвижно лежали на снегу.

— Знаете, что я придумала? — крикнула Файка.

— Я все равно не согласен, — буркнул Клягин и отвернулся.

Его нос блеснул под луной, как никелированный.

— Он боится потерять партбилет! — захохотала Файка и подхватила Вадима под руку. — Мы проведем сегодня вечер, как нам хочется. Согласны?

— То есть как?

— Кутнем! — Файка вскинула голову, топнула ногой. — Про капустники слыхали? Нечто вроде. Ха-ха! Согласны?

— Мне все равно, — отмахнулся Вадим.

— Нет, не все равно, — попытался снова возразить Клягин. — Мне, например…

— Молчи! — Файка перчаткой прикрыла жесткие усы Егора.

Вадим и Тоня остались в школе. Они одни. Анисья у Гонцова. Файка ушла за Петькой Барсуком и утащила за собой Клягина. Тот пошел за ней послушно, как на веревочке.

Тоня скинула шубку и свернулась на кровати, прикрыв голые руки пуховой шалью.

— Ты не любишь меня, Тоня…

— Ты спрашиваешь или утверждаешь?

— Спрашиваю.

— Который раз?

— Но ты не ответила.

Тоня погладила угол пуховой шали.

— А ты догадайся!

Вернулись Файка с Егором. С ними пришли Петька Барсук и ею сестра Манефа. Петька достал из карманов полушубка две литровых бутылки водки, из карманов пиджака — бутылку запеканки и пакет с колбасой и пряниками. Пока Файка завешивала окна газетами, Манефа раскладывала закуску на столе, а Петька ржавым изогнутым гвоздем пытался раскупорить бутылки, Вадим чувствовал себя совсем забытым, и комната казалась ему чужой. Он долго не мог понять: о чем спрашивает его Файка.

— Стаканы у вас есть? — кричала она.

— Стаканы?

— Да. Стаканы. Да ты что это, Вадим?

— Ну, конечно, есть. Правда, один.

Файка взвизгнула, как от щекотки.

— Ха-ха! Один. Ну что же. Это еще лучше. Круговая чаша. Х-а-а-ха-ха! Первый стакан Вадиму!

Вадим выпил, стараясь не дышать. Ему хотелось скорее опьянеть. Вино было холодное — только что из лавки… Ударило в голову, а ноги одрябли.

Выпили все. Файка предложила сесть на пол в кружок. От пола пахло сыростью.

Петька растянул на коленях свою знаменитую гармонь. Файка вскочила и закружилась в отчаянной пляске.

— Эх, топнула я и притопнула я! Жоржик! Ну, какой же ты моряк? Ты — мокрая курица.

И притопывая, и поводя плечами, Файка так посмотрела на Клягина, что Вадиму снова показалось: только им двоим известно что-то забавное, что они скрывают от других ради шутки.

Была вторая половина ночи. Никто не заметил, как под газетными листами порозовели затканные морозом стекла.

Только Тоне грезилась причудливая игра северного сияния и, прижимаясь к Вадиму, она твердила:

— Нет. Ты сильный. Ты смелый. Пойдем. Пойдем отсюда… Мне душно.

…А в это время на гумне Степана Грохова горело колхозное сено.

Первая увидела Стянька. Отца дома не было. Она прибежала на гумно, когда искры с треском рвались в темном воздухе. Стянька кричала, надрывая голос. Вокруг тлели черные папахи пепла, в них бегали в бессильной ярости огненные паучки. Стянька с ожесточением кидала в них снег, и они шипели. Стлался едкий, горький дым.

Наконец, прибежал Антипа, за ним Миша Фролов. Кто-то ударил в набат. Народ забил гумно. Все без толку метались около пожарища. Спасать было нечего. Сено сгорело все.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

В Таловский район — в район сплошной коллективизации — прибыли двадцатипятитысячники. Одного из них — рабочего Челябинских копей Андрея Петровича Батова — решили послать в Застойное, в колхоз «Дружба».

…Пятый час шло совещание в райкоме.

Храмцов то и дело отвлекался телефонными разговорами. То он кого-то распекал:

— Это прямой саботаж! Ты у меня эту линию брось! Под суд отдам!

То убеждал:

— Раз я сказал можем — значит, можем. Ты газет не читаешь. На Кубани, на Украине уже сплошные колхозы. Там уже коммуны-гиганты. Вон как. А мы что, в Сибири не можем? Специфика? Ерунда. Разговорчики, братец. Разго-во-о-орчи-и-ки-и в пользу бедных. В общем, не останавливайся. Действуй!

На короткий, требовательный звонок отвечал коротко, серьезно:

— Сделаем. Непременно. Да, да! Решаем. Сообщу.

— Вот, товарищи, сейчас говорил с окружным комитетом, — после одного из таких разговоров сказал Храмцов. Он повел поверх голов усталым отсутствующим взглядом и поморщился — накурено. Потушил папиросу, которую только что прикурил, ткнул ее в пепельницу.

— В окружном комитете интересуются, как у нас идут дела. — Он снова выдержал паузу.

— А дела у нас неважные. Мы отстали от соседнего района на пятнадцать и три десятых процента. Это позор. — Голос Храмцова трагически дрогнул. Воспаленные от бессонницы глаза глядели прямо на сидящих перед ним людей.

Батов слушал секретаря с чувством неловкости: секретарь говорил, как прокурор, обвинял того и другого, но не обрисовал положения в районе, не анализировал ошибок.

Андрей стал наблюдать за сидящими в зале. Это были разные люди. Какой-то лысый толстяк с усами Тараса Бульбы скептически улыбался и, когда ему, видимо, особенно хотелось возразить, дергал себя за ус, отчего лицо его перекашивалось. Длинноносый чубатый парень глядел, не мигая, с таким страдальческим выражением на землистом лице, словно весь позор провала сплошной коллективизации в районе лежал на нем. Пожилая румяная женщина в красной косынке, раскинув по плечам шаль, деловито делала пометки в ученической тетради, не замечая того, что ее пухлые губы давно испачканы химическим карандашом, который она неумело держала в своей большой руке.

«Что она записывает?» — подумал Батов. Ему захотелось встать и сказать: «Хорошо, товарищи. Мы все здесь, безусловно, за коллективизацию, так чего же нас агитировать? Давайте-ка поговорим, как наладить работу в тех колхозах, которые уже организованы».

Словно угадав его мысли, женщина в красной косынке вдруг сильным грудным голосом спросила:

— Вопрос можно, товарищ Храмцов?

Храмцов досадливо поморщился. А женщина, заглянув в тетрадь, продолжала:

— А как с посевной площадью, товарищ Храмцов? Расскажите. И с семенами тоже.

Чубатый парень, порозовев весь, подался вперед:

— С учетом труда как? Палочки ведь ставим…

— С тяглом вот тоже вопрос надо решить.

Храмцов поднял руку.

— Все это вопросы организационно-хозяйственные. Конечно, обходить их нельзя. Мы не вправе обходить их. Они достаточно серьезны, чтобы ими заниматься повседневно. И мы занимаемся. Сейчас и потом будем заниматься этими вопросами. Но теперь на очереди основной политической проблемой является вопрос о коллективизации. Не хочу вас, товарищи, задерживать на цифрах, хотя, как говорят, математика — вещь упрямая, но считаю необходимым еще раз напомнить, что наш район — район сплошной коллективизации. И от того, как мы проведем эту важнейшую политическую кампанию, будет зависеть все остальное.

— А как вы расцениваете застоинские события? — Это спросил мужчина с серыми умными глазами под крылатыми бровями. Курчавая голова его уже начинала лысеть с висков, и на крутой лоб задорно спускался мысок волос.

Храмцов на мгновение задумался.

— Застоинские события? Кстати, товарищ Карев, застоинские события, не выходящие из общего ряда, лишний раз подчеркивают то, что теперь крестьяне уже массами идут в колхозы. То же мы видим в Чумеево, в Саблино.

— Нет, я имею в виду случай с сеном.

Храмцов пожал плечами.

— Это как — организационно-хозяйственный вопрос или политический? — спросил Карев и улыбнулся одними глазами.

Храмцов вспыхнул. Мягкие складки на его лице дрогнули.

— Это классовая борьба, товарищ Карев! — холодно сказал он. — И вам, как коммунисту, надо знать об этом. Да… — Храмцов демонстративно отвернулся от Карева. — Совещанию я могу сообщить, что случаем в Застойном заняты органы ГПУ, и виновные жестоко поплатятся. — Он сделал рукой жест, как бы говоря: «Дело это настолько ясное, что задерживаться на нем нет никакой необходимости».

Но Карев, по-видимому, был другого мнения. Чувствуя, что его поддерживают участники совещания, он вышел вперед и встал у стола Храмцова.

— Товарищи! С кулачеством, которое, чем больше наши успехи, тем больше будет нам вредить, с этим кулачеством мы будем расправляться и расправляться жестоко. Беспощадно. Я, товарищи, уверен, что органы ГПУ найдут преступников и в Застойном, и в других местах, где бы они ни появились. Народ укажет их. Это действительно классовая борьба. Борьба не на жизнь — на смерть. — Глаза Карева блеснули сталью. — Но сводить дело только к тому, чтоб коллективизировать ради процентов, коллективизировать, не учитывая конкретных условий, валить все в одну кучу, а потом заявлять, что, где надо, ГПУ разберется, — неправильно.

Карев повернулся к Храмцову и повторил.

— Неправильно, товарищ Храмцов.

— Что же ты предлагаешь? Повременить с коллективизацией? — Храмцов криво улыбнулся.

— Нет, не повременить. Сам народ нам не даст теперь остановиться. Народ в идее всегда за коллективный труд. — Карев теперь обращался к сидящим в зале. — Вспомните так называемые складыни, супряги маломощных крестьян. Но если народ за колхозы, если крестьяне — я имею в виду крестьянина-труженика — если крестьяне увидят выгоду коллективного труда, кулацкой кабале конец! И кулак видит это. И вы, товарищи, правильно поднимаете вопрос. Наша задача теперь, когда основная масса крестьянства за колхозы, не в том, чтобы непременно всех коллективизировать и непременно в коммуны-гиганты, а в том, чтобы наглядно показать преимущество коллективного труда, механизированного труда, труда организованного, а не на авось да небось. Тогда не придется нажимом брать лишний процент.

— Это что же, идея мирного врастания в социализм? — иронически произнес Храмцов.

— Нет, не мирного. Это борьба!.. Ожесточенная, умная… борьба повседневная.

Карев говорил убедительно, доказывал, что необходимо упорядочить организационно-хозяйственную работу.

— Ну, ты рассуждаешь не как политик, а узко практически, как агроном, — съязвил Храмцов, когда тот, закончив выступление, пошел на свое место.

— Кто это? — спросил Батов у соседа.

— Николай Александрович Карев. Агроном райколхозсоюза. Тимирязевку окончил… — с гордостью ответил сосед и, словно спохватившись, оглушительно забил в ладоши.

Аплодировали почти все. Женщина в косынке хлопала тетрадкой по свободной руке, не замечая того, что от тетради давно уже оторвался и болтался листок, испещренный крупными фиолетовыми буквами.

Совещание пошло по-деловому.

После совещания, когда был зачитан список уполномоченных, посылаемых в различные колхозы, Батов подошел к секретарю.

— Батов из Челябинска? — заговорил Храмцов. — Как же, знаю, знаю. Едете в этот… в колхоз…

— «Дружба», — подсказал Батов.

— Да, да. В «Дружбу».

— Я бы хотел знать обстановку, — нащупывая в кармане папиросы, но стесняясь закурить, спросил Батов.

В это время к Храмцову подошла девушка, технический секретарь, и что-то шепнула на ухо.

— Нет, нет! — замахал руками Храмцов. — Цифру оставьте ту, что говорил я. Нас побьют. — Он покосился на Батова.

Девушка, потупив глаза, словно ее уличили в чем-то нехорошем, торопливо ушла. Храмцов вздохнул.

— Вот видишь, какая обстановка. Во всем приходится ломать косность и рутину. А в «Дружбе», не скрою, положение тяжелое. Многие настроены против колхоза. Правда, там теперь у нас есть сильный работник Клягин… Увяжись с ним. Да общими силами куйте железо, пока горячо.

Храмцов с усилием улыбнулся. Батов увидел, что секретарь устал смертельно, что он еле держится на ногах.

— Безусловно, — пробормотал Андрей.

Видя его безмолвное сочувствие, Храмцов пожаловался:

— Тяжелое время. Не поверишь — два часа в сутки сплю, — но тут же одернул себя. — Ничего! Революцию вынесли… гражданскую… Авось и здесь не сдадим.

Выйдя из райкома, Батов хотел закурить, но папиросы все были истерты в труху. Выкинув их на ветер, Андрей быстро, по шахтерской привычке приподняв плечо, пошел к себе.

2

В Застойное Батов попал на случайной подводе. Его привез Корытов из леспрома.

— Давай садись, — пригласил Корытов. Подобрав полы тулупа, Батов втиснулся в небольшую кошевку. В нос ему ударило винным перегаром.

— Мухин! Валяй! Одна нога здесь, другая там… — скомандовал Корытов.

— Сам знаю, — отозвался вертлявый мужичонка.

Корытов толкнул в бок Андрея.

— Видал? Ну, ну! Поехали.

Когда тронулась кошевка, Корытов спросил:

— В Застойное, значит? Двадцатипятитысячник? Хорошо. Эт-та оче-ень хоро-о-шо-о-о.

Мимо замелькали маленькие, укутанные снегом по самые брови домики таловской окраины. Утро было морозное. Ветер обжигал щеки.

— Люблю быструю езду, — продолжал Корытов. — С детства. У меня отец извозчиком был, а я вот заводом управляю. Чуешь?.. А ну, пошевеливай!

— Зачем? Не надо, — сказал Батов. Лошадь, действительно, и без того бежала довольно бойко.

Но Корытов выдернул из рук возницы кнут и огрел ее. Андрея это покоробило, но он промолчал. Когда после отчаянного галопа лошадь снова пошла ровной рысью, Корытов произнес:

— Замечательные у нас здесь края. Озера. Уток летом видимо-невидимо. Охотник?

— Нет.

— Ну, будешь охотник, — убежденно сказал Корытов. — Мы с моим техруком Гонцовым каждое воскресенье комаров кормим.

— От Застойного ваш завод далеко? — спросил Батов.

— Да рядом, совсем рядом, километров шесть-семь. Будешь в Застойном работать — ко мне милости просим.

— Как там колхоз живет?

— Колхоз? Полным ходом. Знаешь, ведь это дело я у них поднял! Потам отец моего техрука, Гонцов, поддержал. Такой мужик прямой! Крепко в нем еще сидит эта самая… мужицкая натура, что ли… Посмотришь на него: у-у — контра!.. а как узнаешь поближе — смекалка! Сам себе агроном… А колхоз — живет. Правда, давненько я у них не был. Все некогда. Но помогать — помогаю.

На развилке двух дорог Корытов велел остановиться:

— Ну, извини, товарищ двадцатипятитысячник. Спешу. Заехать в Застойное не могу. Здесь вот влево выйдешь на озеро, и село видно будет. Прямо с полкилометра. А то — махнем ко мне? А? — Корытов положил руку на плечо Андрея.

— Нет, спасибо! — Радуясь возможности размяться и согреться, Батов выпрыгнул из кошевки.

— Ну, смотри. Довез бы, да не могу, — уже издали прокричал Корытов.

Батов оглянулся кругом. Удивительная тишина обступила его. Казалось, уши были заткнуты ватой. В рыхлом снегу не слышно было даже собственных шагов.

Хорош в предвесеннем оцепенении сосновый бор. Он еще весь забит снегом, на пнях — высокие белые шапки, не слышно птичьей возни, но… лохматые лапы полны скрытой силы, и едва уловимый аромат сочится из каждой иголочки. Еще месяц — и на почках выступит янтарная смолка. У подножья деревьев побегут ручьи, и, опьяненные сладкими запахами весны, затокуют тетерева. Разрывая хвойную подстилку и земляную плесень, шильцем высунется зелень.

Андрей бодро шагал по узкой тропинке, полной грудью вдыхал чистый воздух. Сын рабочего, с детства прошедший суровую школу труда (на сортировке угля, коногоном, забойщиком), он всегда испытывал радостное волнение при виде леса. И не только потому, что много времени проводил под землей, нет… Мало ли он исходил дорог, полей, лесов, пересек рек и горных вершин!..

…Прямо из шахты, не заходя домой, чтобы проститься с матерью (все думали, что это ненадолго), двадцатилетним комсомольцем пошел он бить чехов, да так и провоевал два года. Чуть не умер на реке Палице от кривой польской сабли, но выдюжила широкая батовская кость да помогла неиссякаемая воля. Валяясь в тифу на белорусской соломе, Андрей видел в бреду Урал, бор под Увалом, речку-журчанку с белыми купавками в тенистых омутах, колки-перелески, цветные ковры луговин. Из всего пережитого коммунист Батов вынес убеждение: жизнь надо переделать! «Только работой, напряженной работой не одного человека, а всех можно изменить жизнь», — думал Андрей. Поэтому едва кончилась война, Андрей вернулся в родную шахту рубить уголек. Для того чтобы трудиться сообща сотням, тысячам людей, людей самых разных, эти сотни и тысячи должны знать, во имя чего они трудятся, должны быть руководимы единой волей. Андрей знал: воля эта — партия и радовался, что был ее рядовым.

Сейчас партия послала его в деревню, где живучи еще темные силы.

«Справлюсь ли? — думал Андрей, прислушиваясь к лесной тишине, и сам отвечал: — Справлюсь! Должен справиться».

Невольно вспомнились полные тревоги глаза жены Лизы.

— Андрюша, будь осторожен. В газетах пишут о кулачье такое…

«А Корытов расхваливает жизнь в Застойном. Привольная охота. Тишь да гладь, да божья благодать». Батов улыбнулся.

«Посмотрим»…

И, будто по волшебству, лес расступился. За ровной низиной — это и было озеро Кочердыш — на высоком белом холме, как на облаке, выплыло село Застойное.

3

Поднявшись на противоположный берег, Батов зашел в избу, над которой огромный тополь распростер свои узловатые ветви. Это была изба Вани Тимофеева.

Орина приветливо пригласила гостя садиться. На вопрос Андрея, как найти сельсовет, она, подперев рукой свое доброе сухонькое лицо, неторопливо и подробно рассказала, как по круче выйти на главную застоинскую улицу Бызуху, как, не доходя Важенинского края, повернуть направо около лавки и тут прямехонько будет сельсовет.

— Спасибо. До свидания, — мягко сказал Батов, почти физически ощущая теплоту серых глаз словоохотливой хозяйки.

— Счастливо, милый человек.

Старушка не проявила обычного в таких случаях любопытства, и это еще больше расположило к ней Андрея. Уже взявшись за скобу, он вдруг подумал:

«Вот бы, здесь поселиться».

— Вы, мамаша, одна живете?

— Нет, с сыном. Сын у меня — Ваня. В колхозе работает. Уезжал на осенях на производство, да заболела я, вот он и вернулся. — Орина горестно опустила руки. — Меня пожалел. Вошли в колхоз. Шли — радовались, думали, лучше артелью-то…

— Ну, и как?

Орина махнула рукой.

— Плохо, что ли?

— Кто его знает? Раньше-то так не живали. Может, не с того конца начали… Я по-своему думаю: не все травы в один пучок вяжут.

— Можно я у вас остановлюсь ночевать, мамаша?

— Милости просим. Отчего ж? Заходи, когда с делами-то справишься. Скоро Ваня дома будет. А то, может, самоварчик поставить или молочка горяченького изопьешь?

— Нет, нет! Ничего не надо. Спасибо. Пойду сельсовет искать. Вот чемоданишко только у вас оставлю.

В сельсовете дежурил Фадя Уйтик. Вступив в колхоз, он сказался больным и теперь нес постоянную службу десятника. Целыми днями дремал, приложив к волосатому уху трубку телефона, а вечером путанно передавал Василию Гонцову непонятные телефонные разговоры.

Однажды растрепанный, без шапки прибежал он в правление колхоза и знаками поманил за собой Василия.

— Василь Стархыч! А, Василь Стархыч! Убей господь… — Он дико ворочал глазами и тряс бороденкой.

— Ну чего? — сердито оборвал Василий. — Нализался опять.

— Что ты? Убей меня господь, — Фадя перекрестился, — с Миколы маковой росинки во рту не бывало.

— Ну? — нетерпеливо спросил Василий.

— Все своими глазами слышал. Вот крест, свята икона, — Фадя снова перекрестился. — Как перед богом говорю. Как ты велел слушать, так все, значит, и слушаю.

У Василия упало сердце.

— Да ну же? Говори. Чего слышал?

— Держу я, значится, трубку, ну держу и слушаю, значит. Все — как ты велел. Всякие там такие разговоры. Все больше про колхозы, значит. А их разве переслушаешь? Ну, на меня, значит, дремота напала. Только вдруг слышу — запело… Вот те Христос, запело! Отпевают будто кого. Повесил трубку, опять снял — поет! Перекрестился — поет, стерва! Ну вот тут, рядом, так и стонет.

— Чего же оно пело? — с беспокойством спросил Василий.

— Про всякое. Непонятно. А то по-кошачьи заорет. Жуть.

Василий беспомощно оглянулся.

— Чего же оно такое? А то вздремнул, может, ты?

Фадя в третий раз перекрестился.

— Нет уж, Василь Стархыч. Это перед концом. Конец мира, значит. Ведь и знамение небесное было.

Фадя имел в виду северное сияние.

Гонцов решил сам сходить в сельсовет. Там у телефона сидел секретарь Семен Шабалин и весело хохотал.

— Чего ты? — спросил Василий.

— А вот послушай. Ох, и отделывает!

Василий взял трубку и, не донеся еще ее до уха, с ужасом услышал отчаянный свист.

— Чего оно?

— Радио. Слыхал, такая штука — без проводов говорит. В Таловке на почте установили, ну и включают в сеть. Концерты разные.

— Пустое дело — граммофон, — сказал Василий, передавая обратно трубку, и, не в силах скрыть непонятной обиды, выскочил из сельсовета.

— Дурак! — выругался он и с ожесточением плюнул.

А Фадя, узнав, в чем дело, так увлекся радиопередачами, что теперь совсем не выпускал из рук телефонной трубки.

За этим занятием и застал его Батов.

— Никого нет, — не отрываясь от телефона, ответил Уйтик на вопрос, где можно увидеть председателя сельсовета.

— А секретарь?

Фадя, помолчав, ответил:

— И секретаря нет. Молодому сидеть не больно охота.

— А вы что делаете здесь?

Вместо ответа Фадя протянул Андрею трубку и хитро улыбнулся.

— А вот послушай. Радио — любопытная штуковина.

Андрей взял трубку. В ней чей-то знакомый голос пел:

И за борт ее кидает
В набежавшую волну…
Андрею неожиданно вспомнилась Лиза… ее голос, ее мягкие, теплые руки. Он не дослушал и, повесив трубку, строго сказал:

— Без дела трубку снимать не полагается. Батареи расходуются.

Фадя сейчас только сообразил, что перед ним — приезжий и, видать, строгий начальник.

— Мы — по темноте! Видал, снимают. Дай, думаю, послушаю… А если надо кого, то я сейчас, одним моментом! Василия Аристарховича, может, позвать?

— Кто он такой?

— В колхозе хозяйственник.

— Нет, не надо. А вот если бы этого молодого секретаря сумел ты найти…

Фадя вышел из сельсовета. Вскоре появился Семен Шабалин.

— Вы меня звали?

— Я.

— Чего вам, окладные листы? Характеристики? — Семен привычным движением открыл шкаф.

— Ты всегда с этого начинаешь?

— С чего надо, с того и начнем. Спрашивайте.

— Где председатель?

— Болеет.

— Остальное начальство?

— Какое?

— Колхозное.

— Председатель с избачом в леспром уехали насчет силоса договариваться.

— А хозяйственник что делает?

— С комиссией в поле. Сено приходуют от колхозников, которые вступили недавно. Утаенное ищут.

— Плохо с кормами? — спросил Батов.

— Плохо. Сгорело много сена.

— Сколько много?

— Копен двести. Может, больше. Не мерено.

— Где у вас скот?

Семен положил карандаш и неприязненно посмотрел на Батова.

— Я не в колхозе.

— Ну, где колхозный скот?

— Да так. По пригонам. Где придется. У Важениных стоит. У Гонцова… Там, где правление. Знаете?


В обширном пригоне Гонцова жались тощие коровы.

— Где у вас лошади? — спросил Батов у парня, который старательно вывертывал из саней оглоблю.

— Робят, — односложно ответил парень, перенося оглоблю к дровням.

— Где?

— А я почем знаю. Кому куда надо, туда и поехал.

Парень вывел из сарайчика низкорослую мышастую лошаденку и начал запрягать.

— Вот гляди, какая дохлятина осталась. Ну, ты, председательша, — пнул он лошадь под брюхо.

— Почему «председательша»?

— Председателя Совета она, Цапули. Всех получше-то расхватали, а эта… — парень снова пнул дремавшую лошадь. — Заходи! Играла бы все…

Батов зашел в правление. Файка чистила ногти и беспечно мурлыкала какую-то песенку.

— Здравствуйте!

Файка кокетливо прищурила свои желтые глаза.

— Здравствуйте.

И пока Батов осматривал комнату, она успела достать зеркальце, попудрить нос, подкрасить рот и подвести брови.

Комната без занавесок, скатертей, без зеркала утратила вид жилой крестьянской горницы, но не приобрела еще типичных особенностей конторы.

— Вы работаете здесь? — спросил Андрей.

— Да. Счетоводом. Временно.

— Ну, тогда познакомимся. Батов Андрей. Двадцатипятитысячник. Буду работать тоже здесь, — Андрей рассмеялся, — тоже, видимо, временно, пока не выгонят.

— Кто вас выгонит?

— Конечно, тот, кто послал. Кто же другой?

Батов сел. Он почувствовал, что пошутил неловко, и поэтому сухо сказал:

— Вы приготовьте к утру все данные учета: инвентарную книгу, ведомости, приходо-расходные документы, вообще — все. Списки колхозников…

У Файки под пудрой выступили красные пятна.

— Это что? Ревизия?

— Нет.

Они некоторое время молча смотрели друг другу в глаза.

Андрей вдруг ощутил в себе то знакомое чувство собранности, которое всегда возникало в нем перед большой и трудной работой. В такие минуты он становился скуп на движения, словно боялся бесполезно растратить свою силу, угловат и неразговорчив. Теперь он сам был глубоко убежден в том, что сумеет произвести проверку, хотя несколько минут тому назад сомневался в этом. Он видел, что от цепких глаз девушки не ускользнула его уверенность. Файка подчинилась, как бы говоря: «Конечно, вы мужчина, вы сильнее меня».

Батов ответил глазами же: «Вы хитры, но я вижу вашу хитрость». Они поняли друг друга.

— Хорошо. Я все сделаю, — сказала Файка и опустила глаза.

4

Новый избач шутить не любил, всегда чем-то был занят. Когда он хотел что-нибудь доказать, то начинал рыться в портфеле и говорил: «А товарищ Карл Маркс по этому поводу в своих трудах писал так…».

При нем совершенно прекратилась клубная кружковая работа.

— Теперь не до плясок, — сказал он как-то на замечание Фроси, — поважнее дела есть.

То же самое он сказал секретарю комсомольской ячейки Дуне Сыроваровой, вызвав ее в сельсовет.

— Что же теперь делать? — робко спросила Дуня.

— На это есть прямые директивные указания товарища Храмцова. — Клягин солидно похлопал по своему портфелю. — Сплошная коллективизация. А ты, кажется, сама не в колхозе?

— Нет.

— Как же так? — Видя, что Сыроварова собирается что-то сказать, Клягин сделал знак рукой. — Знаю. Все знаю. Сегодня занесем тебя в список. Тут больше виноват мой предшественник. Еще товарищ Ленин говорил…

Дуня стояла подавленная. Ей хотелось рассказать новому избачу все по порядку: о себе, об Алеше, о том, что Алеша чудесный парень и хороший товарищ, о Кольке Базанове, о Василии Гонцове, но мысли разбегались… Она посмотрела на толстый портфель, который, наверное, был набит самыми умными книгами, на строгие глаза, на жесткую щетку усов Клягина и поняла, что этот человек никогда не поймет ее и не поверит ей.

— Кроме всего прочего, — сказал на прощание Клягин, — я уполномочен райкомом по коллективному движению, и всякие комсомольские дела по данному вопросу предлагаю увязывать со мной. Все!

На другой день Клягин взялся за выполнение «директивных указаний». Всех, кто не состоял в колхозе, начали по одному вызывать в сельсовет.

Глядя в упор, Клягин каждому задавал один и тот же вопрос:

— Ты — за советскую власть?

— За советскую власть.

— Тогда пиши, — коротко бросал Клягин Семену.

— Куда пиши? — удивлялся вызванный.

— В колхоз.

— В колхоз? Нет, я в колхоз не пойду.

— Значит, ты — против советской власти?

— Зачем — против? Мы не против. Разве можно быть против такой власти, которая наш интерес блюдет? А в колхоз…

— А в колхоз не пойду, — с иронией заканчивал Клягин. — Вот и выходит: на словах ты и то и се, а на деле против советской власти!

— Как же так! — удивлялся вызванный и начинал, как бы про себя, рассуждать: — Советская власть нам землю дала? Дала. Налоги я плачу? Плачу. Исправно.

— Дала советская власть землю, да она же и возьмет. И голоса лишит, — перебивал Егор.

Мужик скреб в затылке.

— Подумать надо.

— Подумай, — многозначительно соглашался Егор. — Вечером еще вызову. На размышление три часа. Кто следующий?

После таких разговоров уже к вечеру было записано около пятнадцати хозяйств, в том числе Важенины Спиридоны.

— Ну, эти наробят! — с тайным намеком сказал из-под порога щуплый рыжеватый мужик в прорванном ватнике, провожая Важениных недобрыми глазами. — Жил я у них в сроку, да опять на них робить? Нет! Спасибо, не на чем!

Вызванный раз, и два, и три, он в конце концов переселился в Совет, обжился здесь и был в курсе всех событий.

— Ну — дока! Всех склоняет, — рассказывал он мужикам о Клягине. — Так и режет. А вот Максима склонить не может.

— Склонит. Голосу лишит да твердый план даст, вот и зайдет.

— Зайдет, — согласился рыжеватый и, подавшись вперед, зашептал: — Слыхали? Побывальщинка такая. Гонит мужик на жеребце, только снег пышкает. А впереди старуха идет, в чем душа. Мужик запрягом-то старуху по загривку… Та — в снег. «Ах ты, аспид! Чего же ты на кричал, черна немочь?». А мужик шепотом: «Голосу лишен. Как же я супротив закона пойду?» — закончил свой рассказ рыжеватый.

Твердый голос оборвал:

— Кулак — он на все способный. Его намертво лишить надо!

— Это верно, — согласился мужик в ватнике. — Возьми Гонцова. Он закона не нарушит, а оглоблей в рот заедет…

— Этот знает, как ступить.

— А что? Жить уметь надо…

— Ты за советскую власть? — задал вопрос Клягин, глядя в волосатое лицо Максима Базанова.

Максим выдержал его взгляд и в свою очередь спросил:

— А ты, товарищ, не знаю твоей фамилии, за делом меня сюда позвал или так — попужать? Так я не из пужливых.

Клягин не сразу нашел, что сказать.

— По делу…

— По делу… — у Максима мелко задрожали пальцы рук, — по делу? А коли по делу, так ты спроси, сколь шомполов всыпали мне за советскую власть?

Он вытянул из штанов рубаху и, заголившись, повернулся спиной к Егору.

— На, считай!

Вкось по белой спине лежали сизые шрамы.

— Вот! — Максим зло сверкнул глазами и, на ходу оправляя рубаху, пошел от стола.

Клягин решил действовать иначе.

Наутро, пригласив Базанова, он заговорил тихо, вкрадчиво:

— Товарищ Базанов, ты рассуди сам. Сын твой у нас, в колхозе… Ты сам пострадал за советскую власть.

— Из-за своей оплошки пострадал. Советская власть тут ни при чем, — мрачно произнес Максим. — А только против власти никогда не шел и не пойду. — Он прямо посмотрел Клягину в глаза и решительно сказал: — Пиши!

Через минуту, когда Семен записал в список его фамилию, добавил:

— А к колхозу этому у меня душа все равно не лежит. И ты попомни: как сгоняешь, так и бежать будут.

…Так к приезду Батова в Застойном почти была завершена сплошная коллективизация. Клягин ликовал:

— Ну, вот. Теперь мужички-кержачки свое добро на колхозный двор, снесут, поумнее будут!

Но отказалось, что у вновь принятых колхозников, за исключением немногих, обобщать нечего… Вступившие ранее в колхоз бедняки и середняки встретили новых колхозников без особого восторга.

Антипа сказал:

— Теперь всякой твари по паре.

Степан молчал. Со времени пожара, когда сгорело сено на его гумне, он, привыкший себя считать честным, не мог смело глядеть людям в глаза. Его вызывал милиционер, приходилось отвечать на обидные вопросы. Степан хмурился. К тому же беспокоила его неустроенность дочери.

Пелагея, узнав о намерении мужа и дочери вступить в колхоз, заявила:

— Не пойду. Вы как хотите, а я еще бога помню.

Степан видел враждебную отчужденность, которая легла между матерью и дочерью. Они даже не разговаривали.

Да и колхозная жизнь пока не радовала. Степану казалось, будто народ поднялся с насиженных мест в далекий неизведанный путь. Всего захватить с собой не может, да и не знает,потребуется ли на новом месте все то, что дома было необходимо… Жалея оставить то и другое, некоторые старались сбыть, продать, съесть, уничтожить, чтобы не досталось в чужие руки все то, что было «моим». Степан успокаивал себя: «Утрясется! Образуется! Весна мужика к месту призовет».

Мысль, что жизнь со временем наладится, укрепил в Степане Ваня Тимофеев. Приехав навестить больную мать, он остался дома и без колебаний вступил в колхоз. Ваня радостно думал, что наконец-то в деревне происходят события, которые могут встать в один ряд с увлекательными страницами книг. Поработав на строительстве тракторного завода, он знал, что должна была дать индустриальная промышленность сельскому хозяйству, и на замечание Степана — что-де вот объединиться-то объединились, а работать, похоже, не на чем будет — убежденно заявил:

— Все будет! Машины, дядя Степан, будут. Тракторы. Это такая коняга: один за сорок сойдет!

Ваня встряхивал чубом и, развернув плечи, которые стали шире и тверже, восхищался:

— Здоровый! Скоро тракторный их тысячами погонит.

Со всем пылом молодого воображения Ваня представлял себе, как невиданные машины пойдут по родной зауральской земле. Ради этого он готов был мириться со всей путаницей и неразберихой организационного периода и даже с тем фактом, что инициатором создания колхоза выступил Василий Гонцов. Он просто не задумывался над этим. Могучая сила техники, которую он видел на строительстве тракторного завода, захватила его так, что перед ней отступили даже любимые герои. Техническая литература увлекала Ваню как роман.

В день приезда Батова Ваня достал журнал с большим очерком о тракторном заводе и поэтому раньше обычного бросил работу, явился домой.

— Чужой человек у нас будет, — сообщила Орина, — сходил бы ты, купил чего сладенького к чаю.

— Кто?

— Не знаю. Полномочный какой, поди.

— А почему он к нам? — удивился Ваня.

— Почему? Видать, и мы не хуже других. Ну сходи, сынок!

Ваня сидел над журналом, подперев руками голову, когда Батов снова переступил порог знакомой избушки. На столе тоненьким голоском выводил свою песню кособокий, до блеска начищенный, самовар. Орины дома не было.

— Ну, кажись, хозяин вернулся? Здравствуй!

— Здравствуйте! — Ваня тряхнул чубом и снова уткнулся в журнал.

Батов прошел вперед, сел, рассматривая богатырскую фигуру молодого хозяина.

«Хорош!» — с восхищением подумал Андрей. Громко спросил:

— Интересное что-то?

— Интересное, — Ваня улыбнулся.

В его одухотворенном лице, в голосе, в улыбке Андрей уловил скрытую силу. Вошла Орина.

— Пришли? Как раз к чаю. А я за брусничкой в яму сходила. Ваня, убирай-ка книгу. Ужинать будем.

На Андрея снова дохнуло чем-то близким, словно пришел он домой, и его мать, руки которой высохли от работы, а волосы поседели от горя, хлопочет об ужине.

Не успели сесть за стол, в избу ворвалась русоволосая, румяная девушка и с порога застрочила:

— Ну, Ваня, с такими порядками я завтра на работу не пойду. То хоть палочки ставили, а теперь и этого нет.

Ваня многозначительно покосился на Батова.

— А что? Поди, из района? — девушка подбоченилась. — Пусть послушают, какие такие у нас тут порядки.

— Фросенька! — тревожно бросила Орина, но Фрося Уйтик еще отчаяннее затараторила:

— Что, тетка Орина? Мне из палочек не тын городить, и руки у меня не казенные. А ты, Ваня, коли за старшего поставлен, то должен заботу иметь. Файке чего? Она силь-виль… Губы покрасила, кудеречки подвила… А навоз-то ведь нам возить! Нагнал Клягин работничков!

— А что? Не все работают? — спросил Батов.

— Все… — насмешливо сказала Фрося и бросила на Батова сердитый взгляд. — Сейчас вон ни одной лошади дома нет. Последнюю Мышку Колька запрёг, по дрова Кокосову поехал. А ее, Антипа говорил, и запрягать нельзя — больная.

— Почему так делают?

— Спросите у начальства.

Наступило неловкое молчание.

— Я приехал в ваш колхоз как раз разобраться во всем этом, — начал Андрей. — Расскажите! Беспорядки надо устранять. Безусловно, и начальству подсказать можно, если оно ошибается. Меня послал обком. Где сами не сможем, попросим помощи у области.

Ваня посмотрел на Андрея с любопытством, а Фрося и ухом не повела.

— Хоть обком, хоть по-за обком, мне все равно. Мне — чтоб трудодни были. — Она снова накинулась на Ваню. — Мы думали, ты научился на производстве командовать, старшим тебя, а ты опять только книжечки читать. Геро-о-ой! Обком мне не придет трудодни ставить. Пока твоих машин дождешься…

— Фроська! — не вытерпел, наконец, Ваня. — Брось трепаться. Я ж рядом с тобой весь день ездил.

— А сколько заработал?

Ваня развел руками.

— Вот то-то и оно-то. Сто без палочки… — Фрося заразительно засмеялась.

Андрей невольно залюбовался этой решительной девушкой.

— Ну что же ты на это скажешь, товарищ бригадир? — спросил он у Вани. Глаза его искрились смехом.

Ваня был смущен, но глядел прямо, открыто.

— А что я скажу? То и скажу — я не бригадир. — Ваня махнул рукой: — Э, да что там говорить! Разве коллективное хозяйство на этой технике построишь?

— А тебе машину сейчас давай? Трактор? — задорно спросила Фрося.

— Конечно.

— А пока ее нет, как быть? — спросил Батов.

Ваня промолчал.

— Вот у вас не все работают. А если бы все работали, ведь и без машин, пока их нет, много можно сделать. А? — спросил Батов.

— Да, кабы все!

— Кто не работает?

Ваня покосился на Фросю.

— Говори! — строго сказала она. — Думаешь, боюсь?

— И скажу, — Ваня расправил плечи. — Вот Фадя Уйтик, Фросин отец…

— Спиря большой, Спиря Малушко, — продолжала Фрося, пригибая пальцы.

— Да вы что же это? Ваня! — всплеснула руками Орина. — Будет вам. Человеку и чаю попить не дадите. Вот пошли. А вы, не знаю, как вас по имени-отчеству, не слушайте их. С этими делами-то завтра разберетесь, а теперь дайте-ка стакан сюда.

— Нет, нет! — удерживая стакан, сказал Андрей. — А зовите меня просто: Андрей. Спасибо.

Он повернулся к Ване и Фросе, будто им говорил спасибо. Отодвинул стакан, приготовился слушать, положив свои большие руки на край стола.

Давно остыл самовар, а беседа все продолжалась.

5

В леспроме Клягин узнал от Корытова о приезде уполномоченного двадцатипятитысячника. Когда об этом же ему сказала Файка, он махнул рукой:

— Видали мы таких. Правда, Леня?

Леонид не ответил. Его мутило. Целую ночь они пили, сначала у Корытова, потом у Кости, и теперь ему хотелось спать. Слипались глаза и у Егора. Но, когда Файка рассказала, что новый уполномоченный «въедливый и нахальный», ко всему придирается, до всего допытывается, требует к утру всю документацию, Клягин моментально отрезвел.

— Иди проспись, — сердито толкнул он Кокосова и приказал Файке: — Уведи его. А документы я сам подберу.

Батов в семь часов утра пришел в правление колхоза.

Там ждали его Леонид и Клягин. При появлении уполномоченного они поднялись с мест, и это неприятно поразило Андрея. Он насторожился: «Как ревизора встречают!». Батов сел.

— Ну что ж… Садитесь, товарищи!

Его удивило лицо председателя. Он ожидал встретить бородатого крестьянина средних лет, могучего, широкого, с открытыми смелыми глазами, а перед ним стоял невысокий человек с помятым, давно не бритым лицом и с тяжелым замкнутым взглядом.

Потому ли, что Клягин выглядел старше, или потому, что председатель оказался беспартийным, а избач — коммунистом, Батов обращался больше к Егору Клягину.

— Замечательно! — воскликнул Клягин, когда Андрей рассказал, кем он прислан и для чего. — Вот это — помощь! А мы вчера весь день в леспроме провели. Из-за кормов. Директора Корытова дома не было. Ждали его.

— Я с ним приехал, — сказал Батов. Его раздражала подчеркнутая деловитость Клягина: «Вот видишь, как мы заняты делом!».

— Ну и как?

— Силосу дают, — вставил молчавший до сих пор Леонид.

Батову стало неловко. Он не знал, что такое силос, о котором он слышал здесь уже не первый раз. Преодолевая смущение, сердясь на себя за него и тем самым увеличивая мешавшую ему напряженность, он заставил себя спросить:

— Что это такое?

— Силос-то? Трава, квашенная в ямах, — с готовностью ответил Клягин и, чтоб сгладить неловкость, торопливо заговорил:

— Ну, теперь все уладим. Правда, Леонид Нестерович? Дело, по-моему, сейчас пойдет. Вот Василий Аристархович в поле кое-что раскопает.

Он радовался, что инициатива разговора перешла в его руки. Покровительственно спросил:

— А ты, товарищ Батов, где остановился? Закусить хочешь? Пойдем к хозяйственнику. Сейчас сообразим кое-чего. Выпиши-ка, Леня…

— Нет, — отмахнулся Батов, — ничего не надо. Я уже устроился и позавтракал.

— Где?

— У Вани Тимофеева.

— Да что ты, товарищ Батов, — с ужасом воскликнул Клягин, — да там такая теснота, неудобно. И от центра далеко. Мы тебе найдем квартиру получше. У Власа Важенина, как думаешь? — обратился он к Леониду. — Подходяще?

— Подходяще, — отозвался тот.

Но Батов, точно речь шла не о нем, встал, разделся и основательно устроился за столом.

— Давай, займемся делом.

Избач недовольно согласился:

— Давайте.

Батов спросил, приготовила ли девушка-счетовод все то, что он просил накануне.

— Да мы и без нее все найдем. — Клягин многозначительно посмотрел на Кокосова. — Леонид Нестерович, давай нам с товарищем уполномоченным все твое хозяйство.

Батов долго и внимательно рассматривал документы.

— У вас безобразно поставлен учет, — наконец, сказал он, отодвигая бумаги. — Учет труда, учет инвентаря, учет хлеба. По ведомости видно, что хлеб расходуется без норм, выдается поровну на всех едоков. Фураж не учитывается. Это безобразие. Как вы допустили это? Ведь если будет развалена экономическая база, то…

Клягин не дал закончить.

— Совершенно верно. Но это — болезнь роста. Еще Владимир Ильич Ленин…

— Позволь! Но так и расти скоро нечему будет…

Клягин обиделся.

— Эти недостатки мы сами видим, товарищ Батов. Но мы не сидели сложа руки…

— Директиву партии и правительства мы выполнили, — подхватил Кокосов.

Клягин принялся рыться в портфеле, на выцветшей материи которого еще отчетливо темнели следы монограммы: «ИПУ». Видя, что Батов обратил внимание на буквы, Клягин улыбнулся:

— Память от инженерно-пехотного училища. Да, мы поработали! Чуть было партбилет не отобрали.

Он выдернул из портфеля лист бумаги и, разгладив его на своей широкой серой ладони, протянул Батову:

— Вот. Почитай. Это почище, чем на фронте! Андрей прочитал:

«Боевой приказ № 2
15 февраля 1930 года

П р и к а з ы в а ю:

П. 1. Развернуть сплошную коллективизацию.

П. 2. Организацию колхозов провести по всем пунктам района, мобилизуя вокруг этой работы бедноту и батрачество.

П. 3. Развернуть работу среди батрачества и бедноты, а в равной степени и среди трудового среднего крестьянства, добиваясь стопроцентного вовлечения в колхозы.

П. 4. 20 февраля ровно в 9 часов утра доложить по телефону об исполнении, одновременно подтвердив письменной сводкой, посылаемой нарочным.

П. 5. Неисполнению задания оправданий нет.

П. 6. Уклоняющихся от выполнения настоящего задания, как за прямой саботаж партийных мероприятий, снимать с работы, исключать из партии и предавать суду в течение 24 часов.

Председатель куста Медведев.
Пред. рика Кругляшов.
Секретарь РК ВКП(б) Храмцов».
— Доложено! — с победоносным видом сказал Клягин, пряча приказ в портфель, как только Батов кончил читать. — Ну что? — спросил он через некоторое время.

Андрей молчал. В нем поднялось неприязненное чувство к Храмцову, и он сказал коротко и отрывисто:

— Ничего. Бывает. Положение исправлять надо.

— Точка! — весело воскликнул Клягин, закрывая портфель. — Ты приехал кстати. Теперь мы развернем работу. Слышишь, Леонид Нестерович? Что? Говорил я тебе — партия нам боевое подкрепление даст. Мы теперь повоюем!

«Зря я, кажется, придираюсь, — подумал Андрей. — С этой спешкой в районе, действительно, голову потеряешь. А ребята, видать, ничего… Толковые».

Напряжение улеглось, и постепенно разговор принял спокойно-деловое направление. Договорились вечером собрать правление с участием комсомольцев и колхозного актива из бедноты и лучшей части середняцких хозяйств. Андрей предложил в повестку дня доклад о постановлении ЦК ВКП(б) от 5 января 1930 года «О темпе коллективизации и мерах помощи государства колхозному строительству». Доклад этот он решил сделать сам. После доклада собрание обсудит вопрос о подготовке к первому колхозному севу.

Возражений не было, только Клягин спросил, кто должен докладывать о подготовке к севу.

— Я думаю, хозяйственник, — сказал Кокосов, боясь как бы ему не пришлось выступать: о севе он имел смутное представление.

— Нет, по этому вопросу должен выступить ты, — возразил Андрей.

Леонид с тоской посмотрел на Егора. У колхозного председателя стало сухо во рту, и он тоскливо уставился в окно, за которым вставал холодный рассвет.

6

Андрей решил, что до заседания необходимо ознакомиться с хозяйством колхоза. Кроме того, он намеревался собрать комсомольцев, подсказать, чтобы они выступили с критикой недостатков работы правления.

— Лучше собраться часа в два. В это время все дома, — предложил Ваня.

— Хорошо, — согласился Андрей. — Много времени занимать не будем. Предупреди секретаря ячейки. Постарайтесь, чтобы все пришли. Учителя пригласите.

Разговоры утром затянулись, и времени оставалось в обрез. Главным образом Андрея интересовали тягло, инвентарь и семена. Он пришел на конный двор, но ни одной лошади там не оказалось. Коровы в общем загоне на грязном снегу уныло ворошили соломенную труху.

— Сено у нас коням только, — сердито заявила Андрею худая женщина в разбитых валенках.

Она размахивала голыми красными руками, пытаясь отогнать более сильных коров, которые оттесняли тощих и вялых.

— Издохли бы вы, окаянные! Иродово племя!

В глазах женщины была неподдельная ненависть и тоска.

Но самое удручающее впечатление произвел на Андрея птичник. В небольшом хлевушке без насестов сплошной массой двигались куры. Кверху торчали открытые серые клювы. Стоял такой смрад, что Батов захватил нос.

— Сколько их тут?

— Не знаю, — ответила птичница. — Было пятьсот. Да каждый день почти по десятку выбрасываем. — И, словно оправдываясь, добавила: — Вши их заедают.

Батов немедленно распорядился сделать насесты и подыскать еще одно или два помещения.

Когда он на улице объяснял высокому с курчавой бородкой плотнику, как надо делать насесты, неслышным шажком подошел Афоня Чирочек.

— Божью тварь пожалели… Похвально, похвально. Человека бог наказует за грехи его, а птица… Разве она виновата?

Плотник поиграл топором и, как показалось Андрею, с озорством блеснул жарким его лезвием в сторону благообразного старичка с маленькой птичьей головкой.

— Разная бывает птичка. Иную под топор и…

Афоня Чирочек засмеялся.

— Да, в супец ее! В супец! Хи-хи. Ох, господи!

— А это — когда как. Гляди на то, какая птица. Кою за лытки да за амбар.

Плотник отвернулся.

— Не рассказывай, товарищ уполномоченный, знаем, сделаем… Колхоза, как черт ладана, боится, а тут тоже с советами, — кивнул он в сторону уходящего Афони Чирочка.

Это навело Андрея на мысль проверить в сельсовете списки и характеристики хозяйств, не вступивших в колхоз.

На этот раз Цапуля был в сельсовете.

Он встретил уполномоченного с видом генерала, только что выигравшего сражение. Застоинский председатель был убежден, что наконец-то признаны его заслуги в деле коллективизации. Но напрасно ждал он похвалы уполномоченного.

Батов деловито спросил:

— Когда слушали на пленуме сельсовета вопрос о подготовке колхоза к севу?

Цапуля вытаращил глаза и остолбенел:

— Указаний не было…

— Весна приходит без указаний, — холодно сказал Андрей.

По выражению его лица Цапуля понял, что похвалы не будет.

«Ишь ты, какой прыткий приехал! — враждебно подумал он. — Не знают без него! Мы не с бухты-барахты, а по директивам руководили».

Андрей еще сидел за окладными листами, когда собрались комсомольцы. Они сдержанно разговаривали, но иногда слышался смех, и Андрей знал, что это смеется Фрося. Дуня строгим взглядом пыталась остановить Фросю, но та не замечала или не хотела замечать.

Дуня знала, что новый уполномоченный — рабочий, шахтер и относилась к нему с недоверием. Ей казалось, что такой человек никакой пользы не принесет: «Что он понимает в нашем деле? Что знает о нашей деревенской жизни?» — думала она. Неприятно было и то, что уполномоченный, созывая совещание, не поговорил с нею. «Будет опять командовать, как Клягин».

Но когда Батов, отодвинув бумаги, начал беседу с непринужденностью человека, хорошо знающего то, о чем говорит, Дуня заметила, что лицо уполномоченного, оставаясь строгим, было полно какой-то застенчивой доброжелательности.

Батов коротко изложил постановление ЦК ВКП(б) от 5 января 1930 года, обрисовав положение в колхозе, и наметил задачи. Завязалась беседа.

— Как же вы, молодежь, комсомольцы, помогаете в этом большом деле?

— Да как? Мы, пожалуй, все это дело-то и везем, — выкрикнул Колька Базанов.

— Ты везешь! — насмешливо сказал кто-то.

Батов узнал в Кольке парня, который вывертывал оглоблю из саней в день его приезда, и улыбнулся краешком губ.

— Ну, а комсомольские собрания часто у вас собираются?

— Да как Янов уехал и не было, пожалуй.

— Скажешь тоже «не было». Собирались!

Фрося вздернула губу:

— Собирались… А толку что?

— А чего нам решать? Нас все равно не послушают, — вставил Колька. — Поумнее нас головы есть.

— А надолго это, товарищ уполномоченный? — спросил озорной веснушчатый паренек.

— Чего?

— Да вот колхозы эти.

— Навсегда, — ответил Батов.

Озорной паренек, улыбаясь, оглянулся: «Ну вот, и спросил, и ничего не случилось!» — говорили его глаза. И тогда вопросы посыпались один за другим.

— Есть как? Все вместе есть должны или нет?

— Как ношобное? Если общее, то и рубаха, выходит, не моя?

— А выйти можно, если захочешь? — спросил какой-то парень.

— Это зачем?

— Ну, зачем, зачем? А если девка, к примеру, взамуж?

— Да ведь ты не девка.

Все захохотали. Любопытный нырнул за спину соседа.

— Кое-кого мы, видать, поженим, — смеясь, сказал Батов.

— Председателя бы надо. Холостой. Подолгу спит.

— Теперь проспится — весной дремать не будет.

— Вот об этом-то вы и скажите сегодня на правлении.

Дуня сидела молча. Она чувствовала, как у нее горят щеки. Так и подмывало ее высказать обиду, выразить все, что не могла она сказать Клягину. Но удерживала мысль: «Зачем я полезу? Мало мне еще того, что было? Без меня дело обойдется».

— А как думаешь ты, товарищ Сыроварова? — неожиданно спросил Батов.

Дуня растерялась. Он подождал минутку, улыбнулся и, как бы извиняясь, продолжал:

— Это — не комсомольское собрание. Я со всеми вами хотел побеседовать. Безусловно. И вижу, вы народ напористый. С вами, пожалуй, работать будет весело. А пока у меня есть такой план, его я думаю и правлению предложить, а вы должны поддержать…

Батов изложил свой план. Он особенно подчеркнул, как важно, как необходимо наладить учет хлеба, и рекомендовал поручить учет Ване Тимофееву.

Предложение все одобрили. Дали поручения и другим комсомольцам. Никто не отказывался. Колька Базанов, когда ему сказали, что он отвечает за лошадей, тряхнул головой и произнес:

— Попробуем! Семь бед — один ответ…

Начало сближению с молодежью, на которую хотел опереться Андрей, было положено.

«Теперь повоюем на правлении! — думал он. — Комсомольцы помогут!.. Вот только вожак у них слабоват».

7

Прошла неделя. Андрей несколько раз собирался написать письмо жене и все откладывал. Не хватало времени. Оно уходило на споры, на уговоры и брань. Попробуй, убеди человека, что он должен работать, когда он показывает тебе рваные обутки, трясет перед тобой одежонкой, из прорех которой клочьями вылезает куделя. Попробуй, уговори людей внезапно «заболевших» неслыханными болезнями. Удивительнее всего, что фельдшер давал таким больным справки: «освобождается от работы». В один день он выдал пятнадцать справок.

— Не много ли это? — сдерживая вспышку гнева, спросил Андрей.

— А что, разве и здесь по разнарядке? — Фельдшер даже не поднял головы от стола. Редкие белесые усики его ехидно пошевелились.

Андрею захотелось ударить его по мучнисто-белой дряблой щеке. Он шумно вздохнул, подавляя это желание. Фельдшер, подняв на него коричневые выпуклые глаза, сказал:

— Не волнуйтесь, товарищ уполномоченный. Я вас понимаю. Вам доверено дело… Но мне поручены люди, и их благополучие на моей совести.

Андрей долго не мог успокоиться.

«Дело» и «люди». А разве это не одно и то же? Ах он, гад! Но вот попробуй, уковырни такого!» — думал Андрей. Он вызвал всех освобожденных от работы и долго беседовал с ними. Под конец сказал:

— В дальнейшем каждого больного буду для проверки посылать в район. Действительно болен — подвода за счет колхоза, а кто обманул, с того за подводу возьмем, да еще… и посмотрим! Пригласим таких врачей, которые эту болезнь лечить могут.

«Больных» стало меньше, но план, утвержденный правлением, все-таки не выполнялся.

Оставаясь один, Андрей с горечью упрекал себя:

— Эх, ты!

Разобраться в делах оказалось труднее, чем он думал. Отвлекали телефонные разговоры и писанина — разные сведения и отчеты. Особенно волновался Андрей из-за задержки учета обобществленного хлеба. В Застойном не оказалось весов. Ваня съездил в леспром, договорился. Корытов разрешил взять на время весы. Но когда за ними приехал Колька Базанов, кладовщик Мухин встретил его шутками:

— Приехал?

— Приехал.

— За весами?

— За весами.

— Заведите сами… — отрезал Мухин.

— Да ведь Корытов велел дать.

— Дать-то дать, да ведь как сказать!.. Зять любит взять, а колхоз…

— А тебе жалко? — начинал сердиться Колька. — Твои, что ли, они?.. Вот и распоряжение есть.

— И не мои, а жалко.

Разговор затягивался. Колька не понимал, шутит Мухин или говорит серьезно. Наконец, он плюнул.

— А ну тебя к черту! Не поймешь вас тут. — Колька упал в сани и, настегивая лошадь, укатил домой.

Ваня хотел ехать сам, но вызвался Клягин и к вечеру вернулся с весами.

— Взгреть надо Базанова, — с возмущением заявил он Андрею, — шуток не понимает. Сказали ему там слово в шутку, он головой мотнул, угнал.

Андрей промолчал, а про себя подумал: «Да, секретарь у них слабоват. Надо будет заняться ячейкой как следует».

Дотемна он, Ваня Тимофеев, Стянька, Миша Фролов расчищали площадку перед поповскими амбарами, где хранился хлеб, и устанавливали весы.

— А секретарь ваш чего ж не пришел? — спросил Батов.

— Она не знала, — ответила Фрося.

— Надо бы знать. Она ведь — вожак. Смотрю я и не пойму: или не хочет она, или боится за дело как следует взяться.

Комсомольцы виновато молчали.

— Послушаем Дуню на комсомольском? А? Как думаете — надо? — предложил Андрей.

— Надо, надо, — подхватила Фрося.

Наконец, все было готово: весы установлены, площадка расчищена под метелку.

Андрей и Ваня пришли домой раньше обычного.

— Колхознички пришли! — обрадовалась Орина. — Ох, родные вы мои, умаялись. А я и не ждала еще. Ничего у меня к ужину-то нет.

— А мы проголодались, как волки. Безусловно! — Андрей подмигнул Ване. — Правда?

— Я мигом, — засуетилась Орина.

Скоро в каминке весело заплясало пламя. Орина сделала яичницу-глазунью.

— Замрешь ты у нас, — говорила она за столом, все стараясь положить Андрею лишний кусочек. — Как мне и ответить перед женой.

И, угощая Андрея глазуньей, говоря о его жене, Орина невольно вспомнила Стяньку. Минутами Орине казалось, что теперь возможно сближение Вани и Стяньки. К Косте она как будто охладела. А Ваня по статности, по уму не уступит Косте. «Оденется в городской суконный костюм — чем не пара Стяньке?».

Андрей будто прочел ее мысли.

— Вы вот Ваню подкармливайте, — сказал он, многозначительно глянув на Орину, — человек молодой, жених.

Ваня покраснел. Орина улыбнулась.

— Жених! Внучат бы вот понянчить бог привел.

— За чем же дело стало? Невесты найдутся!

— Да как, поди, не найтись.

— Вот та, что шумела тут… Фрося?

— И та ничего, да есть и другие.

— Мама! Довольно! — с отчаянием воскликнул Ваня. Он быстро оделся и вышел на улицу. Юноша догадался, что мать знает о его чувстве. Недаром она подружилась с девушкой.

О дружбе их Ваня узнал в момент возвращения. Когда он переступил порог и на него дохнуло запахом разнотравья, сердце Вани сжалось. В горле встал клубок. Был вечер. Лицо матери смутно белело в полумраке. Ваня, охватив мать своими сильными руками, приподнял ее, как подростка, и стал целовать. Слезы их смешались.

— А мы сумерничаем тут, — разжимая руки, сказала Орина. — Здоровайтесь.

Он несмело, как слепой, двинулся вперед и, едва различая в сумерках бледное лицо Стяньки, протянул руку.

— Здравствуй, Стеша!

— Здравствуй, Ваня!

Мать чиркнула спичкой. От света ли или от внутреннего волнения лицо Стяньки озарилось румянцем. Она неотступно смотрела на Ваню. Они не знали, что еще сказать. Выручила Орина. Подкручивая фитиль пятилинейной лампы, спросила:

— Получил, видно, наше письмо? — и заговорщически посмотрела на Стяньку.

Ваня вдруг почувствовал слабость в ногах. Сел на лавку.

«Наше письмо?!» — Так вот кто, значит, писал…

— Садись, Стеша, — пригласила Орина, орудуя с самоваром, — сейчас чай пить будем.

— Нет, я домой пойду. Меня ждут, — тихо ответила Стянька и вышла из избы.

— Она что, не работает разве в леспроме-то? — после неловкого молчания спросил Ваня, преодолевая волнение.

— Нет! — радостно ответила Орина.

Она сбивчиво, с пятого на десятое, стала рассказывать о последних застоинских событиях. Ваня слушал плохо. Он думал о Стяньке. И чувство, которое, как хотелось ему верить, было вырвано раз и навсегда, поднималось в нем с новой силой.

Ваня опасался, что Стянька после его приезда перестанет ходить к Орине. Но она пришла на другой же день. В обращении с Ваней была ровна, непринужденна, но больше разговаривала с Ориной, помогала по хозяйству. Ване было тяжело. Избегая встреч, он стал уходить из дома. Однажды утром, когда Ваня собирался на работу, а Орина доила корову, в избу вбежала Стянька, сильно чем-то взволнованная.

— Где тетка Орина? — не выпуская скобку, спросила она.

— Корову доит.

Стянька повернулась.

— Чего тебе ее? — спросил Ваня.

— Отец руку посек.

— И сильно?

— Да не очень. — Стянька улыбнулась. — Ты не беспокойся. Совсем немного. Чтоб не разболелась, хотела мочки[11] спросить.

— К фельдшеру надо везти, — сказал он, — в леспром. Тебе там знакомо!

Они встретились взглядами. Выражение растерянности появилось на лице Стяньки… Ваня понял, что все осталось по-прежнему.

— И то. Поеду, — тихо сказала Стянька. — Верно. Поеду в леспром.

После этого разговора Стянька перестала ходить к Орине.

Вспоминая все это, Ваня стоял на дворе и не замечал, как волны снежной пыли обдают его разгоряченное лицо.

А в избе за столом шел все тот же разговор. Орина рисовала картины счастливой старости, когда в доме любящий сын, любящая сноха и чумазые озорные внучата.

Уже остыл самовар, уже и пламя умолкло в печи, а все льется и льется мерная и ласковая речь старушки.

Андрея охватила приятная теплота.

Очнулся он, когда в избу вошел Ваня.

— Метет на дворе, — сказал юноша, впуская в избу ветер и снег.

— Ах, черт! Опять забьет все, — откликнулся Андрей. — Задержится учет хлеба!

8

Действительно, еще с вечера на озере, над синими гривками сугробов, стали вспыхивать белые дымки. Скоро сплошной пеленой побежала колючая поземка. А ночью разыгралась настоящая метель. Снежные вихри бились о стены, о заплоты, вырывались из тесных переулков на простор и летели невесть куда через озеро Кочердыш.

Телефонограмма вызывала Батова в соседнее село Чумеево на кустовое совещание коммун, но о поездке нельзя было и подумать. И Батов решил утром пораньше, несмотря на непогоду, начать переучет общественного семенного и продовольственного хлеба.

Только положили на весы первый мешок, прибежал посыльный из сельсовета:

— К телефону, товарищ Батов, срочно!

Вызывали из райкома. Говорил сам Храмцов.

Знакомый голос загудел в трубке:

— Это что за самодурство? Почему не отвечаешь на телефонограмму?

Батов сказал, что выехать невозможно.

— Ерунда, — оборвал Храмцов. — Разговорчики в пользу бедных. Приказываю выезжать.

В телефоне щелкнуло. Это секретарь повесил трубку.

— Приказы-то как мы любим! — Андрей чертыхнулся…

Позвонил в Чумеево и, выяснив, что на повестке дня дополнительно стоит вопрос об организации районной машинно-тракторной станции, решил ехать.

Распорядившись заложить Беркута, Андрей побежал на квартиру.

— Опять ехать куда-то? — всплеснула руками Орина. — Не сидится тебе!

— Надо.

— Надо. Смотри-ка ты: вон и с лица спал! Что я Лизавете Николаевне скажу?

Тронутый заботой, Андрей пошутил:

— Надо. Меня уж и так журят, что мало езжу, что занимаюсь разговорчиками в пользу бедных.

— А что же, в пользу богатых разве надо? — удивилась Орина.

— Видимо…

Андрей усмехнулся.

— Кто такое говорит?

Андрей сделал вид, что не расслышал вопроса.

— Такого ругальщика самого надо потрясти. Ишь ты какой!

Холодной синевой блеснули добрые глаза старушки. Такими он их еще не видал.

В Чумеево Батов приехал в сумерки. Он с трудом нашел контору правления центральной коммуны, где заседало оргбюро кустового объединения.

По комнате расхаживал коренастый парень в валенках, в широчайших синих брюках галифе и черной сатиновой косоворотке, расшитой крестиком. Это был председатель куста Медведев. За столом и на лавках сидели члены бюро и председатели кустовых коммун. Было накурено.

Медведев докладывал.

— Целые районы в колхозы идут. Понятно? Идут сразу на два шага к социализму. И мы не должны отставать!

Он заглянул в блокнот.

— Мы с корнем должны выкорчевывать капитализм! Мэтээс, которая организуется в нашем районе, нам диктует покончить с недооценкой некоторыми товарищами значения коммун. Это не наша политика. Это правый уклон, товарищи. Трактор — это такая… — Медведев помедлил и, наконец, нашел нужное слово: — Это такая богатырь-машина, что и просторы ей надо богатырские. Объявляя месячник сплошной коллективизации, районное руководство предлагает нам колхозы куста объединить в одну коммуну-гигант. Те небольшие объединения — коллективные хозяйства, которые вы представляете, будут отныне экономиями коммуны, управляемой единым центром — советом коммуны. А для этого необходимо немедленно, сейчас же объединить все жилые постройки, весь скот, всю домашнюю птицу.

— А дикую объединять не будем? — раздался насмешливый голос.

Медведев опешил.

— Это кто с кулацкой агитацией?! — крикнул он, потрясая блокнотом.

Все переглянулись. Андрей вспомнил кур в хлевушке и горестные слова птичницы… Медведев повел глазами.

— Я спрашиваю: кто мне такую реплику кидает?

— Я спросил, — выступил из угла плечистый мужчина с серыми умными глазами и задорным хохолком над чистым выпуклым лбом. Андрей сразу узнал его.

— Ты, товарищ Карев? — удивился Медведев.

— Я, — ответил Карев.

— ??

— Не удивляйся, — сказал Карев. — Во-первых, твоя информация не совсем точная. Решение бюро о коммунах еще не утверждено пленумом и, надо полагать, не будет утверждено… Я говорю, исходя из постановления ЦК от 5 января. Техника — техникой. Это хорошо. МТС — замечательное явление нашего времени. Но, товарищ Медведев, надо исходить из жизненных интересов народа, а не из того, что называется «пыль в глаза пустить».

В углу, за спиной Карева заметно было движение. Кто-то порывался встать, его не пускали.

— Товарищ Медведев! Товарищ Медведев, дозволь мне сказать…

К столу протиснулся мужчина с бритым подбородком и коротко остриженными усами. Сверкнув глазами, с добродушной угрозой бросил в сторону районного агронома:

— Не по правилу играешь, товарищ Карев.

Медведев, вообразив, что новый оратор против Карева, победоносно поднял голову и снисходительно сказал:

— Говори, товарищ Потапов.

Потапов оглянулся, словно приглашая всех: слушайте, что я сейчас скажу.

— А ведь насчет дикой-то птицы я реплику загнул!

Ответом на это был дружный смех. Смеялись все и первый раскатисто и задорно сам Потапов.

— Что это тако-ое? — закричал Медведев. — Провокация?!

Карев поднял руку. Смех стих.

— Нет, товарищ Медведев! Просто я, да и многие другие, как видишь, думают так же, как Потапов. А теперь давайте поговорим, что мы должны дать МТС, что должна дать она нам…

Утром Андрей извращался домой. Он был очень доволен совещанием. На совещании решен был вопрос о колхозном землеустройстве и кадрах трактористов. Не один раз он принимался хохотать, вспомнив «выступление» Потапова и растерянность Медведева.

Снег, наметенный за ночь, слепил глаза. Все было белым-бело. Межи, проступавшие раньше рыжими, растрепанными птицей головками репейника, были зализаны. То, о чем рассказал Карев, Андрей, казалось, видел сейчас: вот таким же простором, только не белым, а черным, распахнется земля. По ней пройдет трактор, ведомый сильной рукой Вани Тимофеева. Мысль послать на курсы трактористов Ваню пришла как-то сразу и бесповоротно. «Уж кому-кому, а ему только на таком коне и сидеть! И машину любит, и знаком немного с этим делом по Тракторстрою, — думал Батов. — Машина сама по себе еще ничего не значит. Человек около машины дело решает. Безусловно».

И вот уже не черным простором, а желтым волнистым разливом раскинулись поля. Золотые волны так и бьют, так и плещутся о зеленые берега перелесков.

«Совсем колхозником становлюсь», — улыбнулся Батов. Он встряхнулся. Беркут шел шагом. Дороги не было. К перелескам натянуло такие сугробы, что жеребец тонул по брюхо.

9

По Застойному ползли слухи:

— Приехал, слышь, самый главный. Всех, кто в колхозе, перепишет, а потом, как раньше, при барах было, хозяину в срок определят. Америка царски долги просит. Откупались, откупались: хлеб туды, лес туды, золото. Теперь не знают уж чем и откупиться. Соберут всех, да и заставят робить на Америку.

Шимка заливалась у колодца:

— Што, попробовали, какой такой коллектив? Хорошо? Дале лучше пойдет. Батов распоряжение привез — всех обществлять, и баб.

— А тебе, Шимка, не все едино? Что у бани, что у овина.

— Нет, верно, — подтверждала Шимкины слова Анисья. — В газетах пишут. Если долги не уплатят, войной пойдут. В газетах пропечатано, Вадим Михалыч читал…

Этому верили и не верили, но то, что с приездом Батова прекратилась выдача хлеба по едокам, насторожило.

— Вот тебе и сытая жизнь…

— Выглядывай теперь кусочек, когда начальство вздумает дать его.

Поговаривали, что обобществленный хлеб пошел в хлебозаготовки и что уполномоченный затеял переучет его перед отправкой.

Больше всех волновались братья Важенины.

Не успел Батов и за Кочердыш выехать, отправляясь в Чумеево, как к амбару, где Ваня Тимофеев с комсомольцами перевешивали хлеб, явились Мирон и Спиря Малушко Важенины.

— Зачем хлеб вешаете?

— На базар, — пошутил кто-то.

— Ого! Слышь. Говорил я? — повернулся Малушко. — По-моему вышло. Видали? Уплывет хлебушко. Как пить дать, уплывет.

Мирон мрачно потянулся к деревянной лопате.

— Ну-ка, не мешай! — Фрося толкнула его бедром, с трудом закидывая на весы тяжелый мешок. Мирон так и сел в рыхлый сугроб.

Раздался смех.

Мирон поднялся и зловеще спросил:

— Государству?

Ваня Тимофеев с карандашом за ухом и листком бумаги в руке, не поднимая головы от баланса, постукивая пальцем по ползунку, сказал:

— Семена учитываем. Сеять-то собираетесь?

— Нет. С нами не советовались. Кроме нас нашли севаков. Учетчи-и-ки-и! Спирька, айда!

— Наше вам.

— До свидания.

— Пишите, как доедете, — смеялись девчата.

Но Ване показалось подозрительным быстрое исчезновение Важенят. И, действительно, минут через пятнадцать к амбару явились все четыре брата и несколько баб.

— Вы чего? — выступила им навстречу Фрося. — Выкупаться в снежке захотелось? — пошутила она, но в глазах ее засветилась тревога.

— За хлебом, — коротко сказал Влас и толкнул Фросю в сугроб. — Без народа решали!.. Так вот мы по-своему повернем. Делить хлебушко по домам!

Девчата опешили. Быстро сообразив, Ваня прыгнул на предамбарье, захлопнул дверь и закрыл ее на замок.

— Ишь, хозяин какой! — Спиря большой выругался и, обходя весы, направился к Ване.

— Давай ключи.

Он протянул длинную руку с растопыренными пальцами, пытаясь схватить Ваню за пиджак, во внутреннем кармане которого лежал ключ. Могучее тело Вани напряглось. Он быстро метнул глазами по кругу и увидел, как присмирели девчата, как виновато и сердито глядит Фрося, как за плечами Важенят растет толпа баб… Спиридон ухватился за Ванин пиджак. Ваня широко развернулся и, не помня себя, ударил Спиридона, тот отскочил. Большой, неуклюжий, он стоял, размазывая рукой кровь по бороде и усам.

Перевалившись через низкий заборчик, Ваня быстро пошел в сельсовет.

— Что с тобой? — испуганно спросил Семен.

— А что?

— Побелел весь.

— Ничего. Дай-ка закурить.

Растерявшийся Семен сунул ему папиросу.

Ваня неумело затянулся, закашлялся. Бросил папиросу, прижал ее ногой и с ненавистью пригрозил:

— Пусть придут сюда, гады!

10

Собрание никто не созывал. Оно возникло стихийно, как наводнение.

…Пригрело солнце, под снегом родились резвые ручейки. Как бы играя, они бегут навстречу друг другу, сливаются. Пенясь, подпрыгивая и размывая землю, день и ночь звенит рожденный ими ручей, ручей впадает в поток, несущий щепки и мусор на широкий простор реки. Вода в реке поднимается, ломает лед, раздвигает берега… И вот уже тяжелый вал готов снести все на своем пути. Страшна бывает в это время вода, та самая вода, лепет которой радует наше сердце и которая освежает нас в знойный полдень… Но ее же взнузданная сила светит нам в ночи огнями Днепрогэса…

…Народу в клубе набилось битком. Неуклюжие широкие тени двигались по стенам и потолку, перегибались. Мужики чадили махоркой, и уже не видно было в дыму человеческих лиц. Ждали Батова. Спиря Малушко крутился среди баб.

— Миром ежели, бабоньки, всем миром! Всех не заарестуют. Тюрьма така не построена.

В уголке, прижатый к стене, Афоня Чирочек сокрушенно вздыхал:

— За мир святые мученики убиение хищными зверями принимали. Ох-хо-хо! Время пришло, значит.

Кто-то из молодежи поддразнил:

— Пришло, пришло…

Хохотали, ругались, говорили о домашних делах, о пустяках, о том, что вот убежала, дескать, а дома труба не закрыта, или вот оборвалась пуговица, пришить бы надо, да все некогда, но все чувствовали: сегодня должно случиться что-то такое жуткое и неизбежное, о чем лучше пока не говорить и не думать.

— Идут…

Толпа расступалась перед Андреем и моментально смыкалась за ним, так что идущим сзади Ване и Дуне Сыроваровой приходилось работать руками и плечами.

Василий Гонцов сидел за столом у окна. Его тонкие губы ехидно кривились.

«Под охраной! — покосился он на Ваню, видя, как тот ловко прокладывает себе дорогу за Батовым. — И та тут же! Опять к этому прицепилась…».

Андрей встал у стола, за которым сидели Цапуля и страшно возбужденный Семен Шабалин.

— Не можем мы это сделать, Василий Афанасьевич, не можем, — убеждал секретарь председателя. — Директива.

— Ладно, — отмахнулся Цапуля. — Вот товарищ уполномоченный сам скажет.

Батов, не зная, что он должен сказать, оглянулся кругом. Было, как в незнакомом лесу. Лица всех казались одинаковыми. Выпрямившись, сжав кулаки, он нерассчитанно громко сказал:

— Товарищи!

Толпа будто этого только и ждала:

— Серый тебе товарищ!

— Приехал… Кто тебя звал? Корми теперь тебя.

— Самим жрать нечего!

— Все общее, а почему хлеба не даешь?

— Вы с миром советовались? — кричал Спиря старший. — Вы севаков спросили? А? То-то! Вы тех собрали, кто не знает, на чем хлеб растет…

— На березах, поди, думают!

— Калачики висят!

— Ха-ха-ха!

Выскочила Шимка, оттолкнула Ваню, схватила Батова за рукав:

— Жрать нам надо а ли нет?

— Ключи взять у них надо. Семенной делить будем, — сказал Важенин Влас.

— Ясно! Придет сев, а хлебушка-то ау-у!

Анисья, ругаясь, сложив щучкой руку, полезла в карман Андреевых брюк. Гимнастерка завернулась — все увидели красную кобуру браунинга.

Батов инстинктивно положил руку на кобуру.

— Осторожно, гражданочка! Осторожненько, — говорил он, силясь сдержать гнев и как бы шутя, но чувствовал, что шутка не получается. Все в нем клокотало.

И случилось то, чего боялся Андрей…

Анисья рванула кофту и взвизгнула:

— А, стрелять? На, стреляй! Стреляй!

В крайнем возбуждении она не замечала, что видно ее дряблое тело. Цапуля, шмыгнув носом, изумленно сказал:

— Вот так баба!

Фадя Уйтик, хватаясь за живот, перегнулся от смеха пополам, но тут же перестал смеяться и закричал:

— Комедия! Что на самом деле? Вот я — пролетарь! Я, может, на чужой работе килу нажил… А нам револьвером тычут. А? Как это понять?

Хохот заглушил его слова:

— От выпивки у тебя кила-то!

— А што? Пил и пить буду. Трудящему человеку — один конец.

— Сгоришь!

Кричали уже все.Василий Гонцов дернул Фадю за шубенку и зашипел:

— Эх ты, дурак! Молчал бы уж, коли бог смекалкой обидел!

Рядом о Батовым встала Сыроварова:

— Товарищи!

Шаль ее сползла с головы, лицо в рамке черных волос побелело, как у мертвой.

— Еще товарищ один нашелся…

— Товарищ в юбке.

— Го-го-го!

Андрею казалось, что толпа вот-вот бросится на Сыроварову. И, ощутив в себе силу решимости, которая приходит в последние минуты, Андрей положил отяжелевшую руку на браунинг. Он твердо знал, что размозжит голову первому, кто осмелится броситься на секретаря комсомольской ячейки.

Батов взглянул на Цапулю, но у того от страха стучали зубы.

Дуня с неожиданной силой ударила по столу. Огонь в лампе подпрыгнул. Все замолчали.

— Мы знаем, чьи это шутки, — начала Сыроварова. — Мы указывали вам на это, Янов указывал. Кулачье развалило все, теперь — гляди, дескать…

Василий Гонцов не выдержал:

— Заткните ей глотку! — метнулся он к Уйтику. — Ворота мазаны, а туда же, миром вертеть…

— Ты девку не трожь! — угрожающе приподнялся Антипа.

Опять закричали все.

— Про дело сошлись говорить…

— Он дело-то и завел…

— Лодырей не накормишь!

Колька Базанов закричал:

— Слышь ты, Василий! Знай край, да не падай. Знаем, кто мазал…

Он перевел взгляд на Сыроварову. Лицо Дуни было мокро от слез.

Пересилив себя, она снова крикнула:

— Товарищи!

И снова все смолкли.

— Не хватает хлеба? — продолжала Сыроварова после паузы. — Что ж из-за этого коммуну разваливать? Так, что ли? Тут кулачье пустило слух, что хлеб в колхозе перевешают и увезут. Враки!.. Но хлеба мало… Этого никто не скрывает. А почему мало? Потому что хозяйственник Гонцов, — Дуня посмотрела в сторону Василия, и тот невольно поежился, — выдавал хлеб кому попало, без нормы.

— Такое распоряжение от хозяев было, — выкрикнул Василий.

— Помолчи! — одернули его.

Сыроварова продолжала:

— Мы — хозяева! Все коммунары!

Пронесся гул одобрения.

— Вот и давайте поговорим. Надо хлеб учесть?

— Ясно.

— Ну вот…

Дуня говорила уже спокойно, и Батов был поражен. «Вот она какая! Ах, ты! Славная ты какая!».

— Потом, товарищи, вспомните, — между тем продолжала Дуня, — хлебозаготовки-то ведь не выполнены, а к обобществлению хлеба не оказалось. Где же он?

— Зарыли, сволочи!

— Поди, изгнил… Ха! Вашу яму не наполнишь хламом, — ядовито перебил Важенин Мирон.

— И верно! — подскочил на месте Базанов. — Я возил, возил… Я не твердопланщик, окладной лист могу показать!

— Крой! — поддержал Сыроварову Антипа. — Валяй, Дуня!

— О прочих, может, и верно, а я… Обиду на меня имеют. Я правильно шел, — закричал Василий Гонцов. — Они еще, когда я коммуну организовывал, кричали. Вот, товарищ Батов, — он повернулся к Андрею, — тяжело! Вам спасибо, что приехали…

— Лучше не будет, — оборвала Дуня, — не будет лучше, пока кулачье под ногами болтается. Ты организовал коммуну? Хорошо! А почему скот свой резал?

— Все резали, — крикнул Василий Гонцов.

— Почему молчал? Почему хлеб не весь в колхоз сдал? Нас голодом не запугаешь, мы и хуже жили. Ваш брат нас порознь обрабатывал. Вот Уйтик по твоей дудке пляшет. Разве ему сладко жилось? — Дуня подняла потрескавшиеся ладони рук. — Вот как нам жизнь доставалась! А теперь, когда мы в рост пошли, силу почувствовали, так нас в грязь топтать?! — Сыроварова остановилась, пораженная напряженной тишиной и вниманием, с каким слушали ее. Мысли спутались. Она провела рукой по лицу. Рядом вырос Антипа:

— Правильно! Я ему, Василью, мерина отхаживал, так до сих пор не заплачено. Я свободно это говорить могу. Эксплатирует чужим трудом.

Батов видел: то непонятное и дикое, что владело до сих пор толпой, отступило, чувство радости охватило Андрея. «Не один! Не один я! Какие хорошие девушки есть на свете!».

А по другую сторону Дуни уже стоял Степан.

— Весь этот шум — ни к чему. Раз мы в артель собрались, надо судить по-артельному.

Степан передохнул.

— Я вот что, граждане, скажу: робить надо. Работы мы не боимся. А жрать действительно нечего… У нас по восемь пудов на десятину запланировано — можно по шесть. Я так смекаю. На урезках пробиться можно. Нужно только — на паек всех.

— На паек!.. С пайка столь и наробишь!

— А это справедливо…

— Можно! Можно урезать!

— Нет, не можно, — сказал Ваня, молча стоявший до сих пор. — По-моему, не норму надо урезать, а руки кое у кого.

— Ты еще ответишь! — от порога бросил Спиридон старший. Голова его была обвязана тряпицей. — Я это дело так не оставлю. Я управу на вас найду.

— Догадался, что разговор о тебе, — выслушав угрозу, спокойно продолжал Ваня. — А ты как думал? Выложу я тебе ключи от артельного хлеба и скажу: пожалуйста, Спиридон Григорьевич, — страна наша широка и обильна. Приходите и порядок наведите.

Раздался смех.

— Нет! Не выйдет! Мы сами как-нибудь порядки наведем, без вас! — Ваня сделал энергичный жест рукой и, повысив голос, закончил: — Мое предложение исключить кулацкий элемент из колхоза!

— Правильно!

— Верно!

— Важениных!

— Одни сгоняют, другие выгоняют…

— Базанова!

— Детская игра!

— Гонцова!

— Всех. И Фадю заодно. Потому — подкулачник.

11

Морозный воздух перехватывал дыхание. От луны было светло, как днем. Вадим из деревни Пни возвращался домой.

На лавочке около своего дома сидел Василий.

— Товарищ Шарапов! — тихонько окликнул он.

Вадим оглянулся. Гонцов подошел к нему вплотную.

— Вадим Михалыч, похлопотал бы ты за меня перед советской властью. Чтоб оставили меня в колхозе…

— А почему именно я?..

— Пять пудов ведь тебе нагреб! — откровенно выпалил Василий.

— Но я вам, кажется, уплатил…

— Ха! — скривился Василий. — Еще бы не заплатил! А кабы осенью в артель взяли хлеб-то? Где бы ты его нашел? Они, небось, не позаботятся. Для них человек — што? Для них план.

Вадим задрожал, набухая жгучей ненавистью.

— Я… Ты! — забормотал он. — Ты! Тебе! — и, впервые в жизни выругавшись крепкой мужицкой бранью, отвернулся, зашагал прочь.

Повернувшись, он увидел лицо Василия, приостановился и с каким-то наслаждением сказал:

— Завтра у тебя возьмут все.

Василий рванулся, но Вадим был уже далеко. Он шел, не сознавая куда, глотая холодный воздух и вздрагивая. Ветер хлестал в мокрый лоб. Машинально он добрался до школы, нащупал ключ в водосточной трубе, открыл замок и, не зажигая огня, не раздеваясь, скорее упал, чем сел на кровать. Он был одинок как никогда.

Вадим сидел неподвижно, зажав ладонями горячую голову: «Как быть? Как быть? Как быть?» — выстукивали в тишине часы-ходики. «Василий?.. Так вот ты какой  д о б р ы й».

Вадим задумался. «Что я сделал за свою жизнь? Вот хотя бы здесь, в Застойном?». Он вспомнил Алешу Янова, его улыбку, укоряющий взгляд серых глаз… «Да, этот человек умеет жить на свете! И следы его работы остались на всем, даже на сегодняшнем выступлении Сыроваровой… А что делал в это время я? Ходил к Гонцову и, как нищий, выпрашивал пудик муки?».

От этой мысли стало так невыносимо стыдно, что слезы опять выступили на глазах. «Ведь Гонцов уверен, что купил меня этой мукой — иначе не говорил бы так со мной. Конечно, купил! За пять пудов…».

Уже не стыд, а злоба перехватила горло. Вадим вскочил. Ему вдруг захотелось увидеть Батова, Сыроварову, рассказать им все, предупредить…

Он выбежал из школы. Луна все так же стыла в небе. На ступеньках зигзагом лежала синяя тень перил.

Вадим не заметил, как скрипнула калитка, как хрустнул под чьими-то ногами снег. На голову его обрушилась невыносимая тяжесть.

12

После собрания Сыроварова попросила Семена Шабалина:

— Проводи меня, Сеня. Боязно сегодня что-то…

Проводив Дуню, Семка возвращался домой. Он еще издали заметил черный бугорок на дороге, подошел и окаменел.

Вадим Шарапов лежал, широко раскинув руки. Он будто хотел достать свалившуюся с головы шапку. Снег на руках его не таял. Со лба текла и застывала кровь.

Семка, тормоша Вадима, закричал:

— Товарищ Шарапов! А?.. Товарищ Шарапов… Что это? Товарищ Шарапов… Вадим… Вадим Михалыч…

Наконец, он опомнился и бегом бросился по улице. Забарабанил в окно Орины.

За окном вспыхнула спичка. Огонь раздвоился, и качающийся ламповый свет поплыл по избе. Андрей Батов в одном белье подошел к окну.

— Кто там?

— Шарапова убили! — плачущим голосом выкрикивал Семен.

Андрей вдруг почувствовал страшную усталость в ногах и прислонился к косяку.

— Где? Кто? — не попадая ногами в валенки, забросал он вопросами Семена.

Семен топтался на месте.

— Там… Против церкви, на дороге… В крови, — не понимая, твердил он.

Орина дрожала, не в силах сказать ни слова. Ваня искал шапку и не мог найти. Накинув пиджак, Батов выбежал на улицу, непослушной рукой засовывая револьвер в карман.

— Надо вызвать исполнителя. Может быть, нападут на след, — крикнул он Ване, овладев собой.

Склонившись над телом Вадима и шаря рукой под рубахой, Батов ощутил живую теплоту человеческого тела.

С Бызухи, с Кручи, с Забегаловки уже бежал народ.

— Живой! Теплый! — радостно кинул в толпу Батов.

— Кто? Кого?

— Пьяный?..

— Как пьяный — в кровище весь!

— Учителя…

— Вадима Михалыча?

Толпа обступила Вадима. Жалостливо ныли бабьи голоса. Миша Фролов, Семен, Клягин и Ваня бережно подняли тело и понесли. Батов поддерживал голову. Он шел боком, в коротком распахнутом пиджаке, белье его сливалось со снегом, и казалось — отдельно идут валенки и отдельно плывет над ними туловище.

— Гляди, гляди, полномоченный без штанов…

— Спужашься, так в чем мать родила выскочишь.

Цапуля, подпрыгивая, бежал за Андреем и все твердил:

— Нечаянный случай, нечаянный случай…

Он хватался за голову, ему казалось, что он идет без шапки. Батов прислушивался к говору толпы и напряженно думал: «Кто? Почему Шарапова?». Собрание закончилось так же бурно, как началось. Было вынесено решение: Важениных из колхоза исключить без возврата внесенного ими в колхоз имущества. Гонцова, учитывая его инициативу по организации колхоза, в артели оставили, но освободили от обязанности кладовщика. Кладовщиком поставили Стяньку. Кто-то внес предложение: вывести из состава правления и снять с должности председателя Кокосова, но так как его на собрании не было (он уехал в леспром, чтоб окончательно договориться о вывозке силоса), — вопрос отложили. Большое оживление вызвали слова Батова об организации в Таловке машинно-тракторной станции. На курсы трактористов единодушно решили послать Ваню Тимофеева. Важенины ушли с собрания, грозя. «Если б убили Ваню или Сыроварову, можно было бы, пожалуй, найти врага. Но это был Шарапов. Почему — он? За что?» — думал Батов.

На месте, где еще недавно лежал Вадим, у темных воронок, просверленных его кровью, топтался народ.

— Жил человек, к полюбовнице бегал, женился бы, ребят наплодил… А тут трах по башке — и все, — откидывая полу зипуна, чтобы достать кисет, сказал Максим.

— Да, от смерти живой недалеко живет, — хмыкнул Фадя Уйтик.

— Переврал! — оборвал его Степан Грохов. — Слыхал звон, да не знаешь, где он… Говорят люди: от работы живот недалеко живет. В аккурат про тебя сказано.

Василий Гонцов, ежась, скучающим голосом произнес:

— Вот оно, дело-то какое… Два медведя в одну колоду за медом не ходят.

Все посмотрели на Василия. Он скрестил руки и потопал ногами:

— Ну, чего мерзнуть? Домой нужно. Начальство разберет. Наше дело сторона…

13

Полуживого Вадима увезли в Таловку, в районную больницу. На той же подводе приехал в Застойное милиционер Гасников.

Милиционер опросил Цапулю, глядя на него заспанными глазами, сходил на место происшествия. Но снегом замело уже красные воронки… Гасников уехал обратно в район.

После метелей, как это часто бывает в Зауралье, в первой половине марта наступили теплые дни. Поплыл из бора хвойный запах. Днем припекало. Гуси пили из лужиц, припадая, пытались нырять, но, смочив только голову, закидывали ее, призывно гогоча.

В колхозе снова перевешивали хлеб. Возили из леспрома силос. Его резкий бражный дух стоял над Застойным. Но по-прежнему плохо было с кормами. Кони тощали. Их пробовали кормить силосом, но к концу недели пало две лошади, и Батов запретил давать силос. Неустроенность с кормами отвлекала от ремонта посевного сельхозинвентаря. До сих пор он даже не был учтен.

Степан Грохов шел в контору и напряженно думал: «Что же делать? Сев скоро. А как сеять? Кони худые. Съездить куда — и то не идут… Вот тебе и колхоз! Жили бы единолично — у одного сено сгорело, у другого — осталось. А тут все разом…»

Степан привык все делать сам, своими руками, и ему казалось: не обдумай всего он, никто палец о палец не ударит… — «Батов, конечно, парень с головой, но в нашем, мужичьем деле — не то что в рабочем: во все концы смотреть надо. У него теперь только и на уме эта эмтээс, а про соху-матушку и забыл». Степан вздохнул. «Что правда, то правда: единоличной жизни крест. Только что же это такое? Сошлись по доброй воле, а робить неохота. Отлучился Батов на два дня — и все сидят, как именинники. На молодых все дело взвалили». Мысли Степана приняли иное направление. Назначение Стяньки кладовщиком его радовало и тревожило. «Смотри, девка. Не оплошай, — с суровой нежностью мысленно советовал он дочери, — не свое охранять поставлена, народное». На сердце Степана потеплело.

В конторе он поздоровался со всеми бодрым выкриком.

— Здорово, мужики!

Никто не ответил. Миша Фролов приподнял голову, враждебно взглянул на Степана:

— Здорово? Што здорово?.. Земля оттаивать начала? Можно и хлебушко вырыть. Слыхал, что Сыроварова-то говорила? Все вы заодно.

Степан покраснел и коротко выругался.

— Ты што, Мишка, сдурел?

— Всех вас надо под один гребень! И тебя, и Гонцова, и Базанова. Будто мы не знаем? В Мурман лед долбить.

Грохов овладел собой; глядя в упор на Фролова, сказал:

— Ох, Мишка, не туда бьешь. Все знают, сколь я пудов вывез и сколь намолотил… За столом сидеть распоряжаться — на это вас много. Не то, чтобы всех в кучу собрать.

— Не ты ли соберешь?

— И соберу, — сказал Степан.

Он смотрел на Фролова, словно видел его впервые. Только сейчас заметил Степан на чахлом лице Миши тонкие желтенькие морщинки и усталые, тоскующие глаза. А ведь Мише — едва ли двадцать лет…

«Плохой, — подумал Степан и вспомнил: — Ведь вот скрыл же я… немного, пудов пятьдесят, но… Миша прав! Вот поэтому у нас все так и идет: не верим мы друг другу. А без веры как? В артели, как в семье, — все на виду должно быть!».

Ему захотелось доказать, что он — не кулак, а человек, любящий свое мужицкое дело. Хотелось рассказать словами простыми, хорошими, понятными. Но слов не было. В голове стояли проклятые пятьдесят пудов.

«Ну и ладно! Я вам еще докажу!» — мысленно пообещал Степан и вышел на улицу.

Щурясь от режущей глаз голубизны, он стал мысленно перебирать, что надо сделать, чтоб приготовиться к севу. Сделать надо было очень много.

14

После нескольких дней тревожного ожидания и растерянности Василий решил съездить к сыну.

Он выехал из Застойного чуть свет, но даже и в эту раннюю пору плескалась под легкими санками полая вода. Лошадь, бросая мокрый снег в лицо, проступалась.

Василий сидел сгорбившись. Он чувствовал, как нарастает тупая щемящая боль.

«Как благородная барышня, в нежности ударился. Полоз шваркает, а у меня и сердце зашлось», — с горечью отмечал Василий.

Всю дорогу до канифольного завода он думал об одном: «Костя ни за что не захочет жениться на Стяньке Гроховой… Зафордыбачит! Ему что? Он не такую теперь выхватит. Отцов-то, как подлецов, нынче — за хвост да палкой!».

При этой мысли чувство безнадежности охватило Василия.

У конторы леспрома толпилась молодежь. Парни и девушки беспечно разговаривали, шумели. Парни сосали дешевые папиросы, сплевывая сквозь зубы в навозные лужицы. По-весеннему разрумянившиеся девчата в жакетках нараспашку шушукались, хохотали.

Василий вышел из санок. Он знал, что все смотрят на него с дерзким любопытством, и двигался степенно, с нарочитой медлительностью. Привязав лошадь к коновязи, он потряс дугу, ласково потрепал потную конскую холку и по весенней, будто устланной мокрой верблюжьей шерстью, дороге пошел вразвалочку, как убитую змею, волоча за собой длинный кнут.

— Ай, голова, гужи горят! — вырвался из толпы взбалмошный выкрик.

Василий оглянулся. Молодежь на крыльце захохотала. Глаза Василия вспыхнули. Все сразу притихли.

— Ишь, уставился, как бык, — смущенно посторонилась одна из девчат.

Гонцов подобрал кнут, и кнутовище в его руках треснуло легко, как спичка.

В конце коридора возле бака стоял рабочий, жадно пил из консервной банки, прикованной к баку на цепочке. От него Василий узнал, что Кости в конторе нет.

— А где же он?

— Товарищ Гонцов — техрук. Чего ему в конторе делать? В бору он, — ответил рабочий, чмокая толстыми губами. — Они там желоба тянут. Я, брат, сегодня говорил: далеко нам до немецкой техники. Ну и вот. Не они к нам, а мы к ним.

Василий рассеянно слушал непонятную болтовню.

— Долго он там проживет?

— Гонцов-то? Ясно, долго. Он ведь по всем участкам поедет. Он вот мне говорил: товарищ Мухин, вышли, говорит, по участкам хаков![12] А где я их возьму? Будут у меня на складе — пожалуйста. Корытов предлагал внутренние ресурсы использовать, чтоб дома ковать. Но техника! — Рабочий многозначительно поднял скрюченный палец. — Техника! Понимаешь? Товарищ Гонцов запротестовал. Я, говорит, возражаю, сталь для хаков нужна тонкой закалки, а это, как факт. А кто, говорит, будет отвечать за технику подсочных работ? Я?.. Ну вот. А теперь вот хаков-то нет. Видал, сколь народу без дела?

— А ты кто будешь? — заинтересовался Василий.

— Я-то? Да меня же все знают! Я — кладовщик в леспроме… Мухин.

Василий оглянулся на толпящихся в вынужденном безделье рабочих и спросил:

— Где же он живет?.. Я отец буду Константину Васильевичу, — не торопясь, с достоинством сообщил Василий.

Мухин отер губы.

— С этого и начинать надо было, — сказал он. — Так это же вы из «Дружбы»! Силосу еще я вам отпускал… Как же вы меня не знаете?.. Константин Васильевич живет в пятом бараке. Может, видали, — трапезная была раньше. Монахини вкушали. Вот сын-то ваш — голова, скажу…

— Мухин! Прокоп! — донесся из дальней комнатки чей-то хриплый голос.

Мухин, держа двумя пальцами зажженную спичку, насторожился.

— Меня зовут… Вот все так. Свободной минуты нет.

— Мухин!!!

Спичка обожгла Мухину пальцы, он вытер их о штаны и озлился:

— Чего? Сказано иду!..

— Выдай старшему мастеру три дюжины брусков для отточки хаков, две лопаты и кусачки.

— Ладно. Пиши требование.

И Мухин, затягиваясь папиросой, подмигнул Василию Гонцову:

— Пиши… для порядку. А я резолюцию наложу. На складе — шаром покати. Мне чего? Что есть, то и выдаю.

Василий нашел квартиру сына, выпряг лошадь и поставил ее к сену. Потом водил поить. Когда вел обратно, встретил Корытова. Тот шел с каким-то человеком в кожанке и не заметил поклона.

«Ха! Не узнает… Не надо! Не кричишь теперь о мужицких вольготах? У самого теперь загвоздочка, Мухин-то с Костей делов накрутят!..».

Вечером Мухин пришел на квартиру к Косте.

— Я — крепкий середнячок, — с наигранным добродушием рассказывал он Гонцову. — О середняке советская власть политики особой не имеет. Помогай бедняку, нажимай на кулака. А середняк этот так: стороной прошел. Середняку надо головой работать.

— Из какой ты, Прокоп, деревни?

— Из Притыкиной, — не задумываясь, ответил Мухин. — Есть такая. Приткнута на земляное чрево, как горшок-пуповичок на больное брюхо, и живут в ней Хват, Брат да Разуй-онучи. Жил я в ней тридцать пять лет, выжил тридцать пять реп, ни одной красненькой нет.

— Боишься, хвост оставил?

— Я-то?.. Ничуть.

— А от силосу твоего кони дохнут, — ехидно улыбнулся Василий.

Мухин пропустил это мимо ушей.

— Я, брат, свою линию выбрал твердо, мне бояться нечего. Налево — худо, направо — худо, а я взял, да и махнул прямо. В пролетарию. Производству тоже рабочие руки нужны.

— Дохнут, говорю, кони от силосу! — настойчиво повторил Василий Аристархович.

— Дохнут? А я, думаешь, не знаю? Им такая пища не идет.

Мухин прикурил от уголька, перебрасывая его с ладони на ладонь, и сел на пол, подвернув под себя ноги. Он смотрел на огонь, а Василий на него.

— Я, брат, знаю, что к чему, — продолжал Мухин. — По ветру дерево гнется, а которое не согнулось — трах, и ваших нет! Это, как факт. Колхозы, они крепко закручены. Я на этот счет кое-какие книжечки читывал…

— Значит, мужицкая песенка спета?

— Спета! — убежденно сказал Прокоп и, с сожалением поглядев на истлевшую козью ножку, бросил окурок в печь. — Одна дорога — в пролетариат.

15

Увидев отца, Костя удивился:

— Ты зачем?

— О тебе соскучился, — с хитрецой усмехнулся Василий. — Да ты не кричи. Первый раз у тебя в гостях.

Костя досадливо повел головой.

— Нашел время по гостям ездить…

— А что? Самая пора, — попробовал отшутиться Василий, но понимал, что это ему не удается.

Костя уловил в голосе отца тревогу и растерянно сел, положив красные руки на мокрые свои колени.

— Говори. Натворил делов?

Василий, волнуясь, стал шепотом рассказывать о последних застоинских событиях.

— Кто «работал»? — отстранил Костя голову отца.

— Кокосов, — прошептал Василий.

— Один?

— Один.

— Понятно, — сказал отрывисто Костя хриплым, простуженным голосом. — Улик никаких?

— Ровно бы… Все думают из-за Тоньки.

Костя поморщился.

— Ты придумал?

— Нет, — соврал Василий.

— Плохо. Гасников тебя допрашивал?

— Нет. С Цапулей только шептался.

— Ну и что?

— Собака за кусок руки лижет, — загорелся Василий. — Цапуля теперь в чужой рот глядит.

— А этот как? Ваш?

— Батов-то?.. Он человек новый, в мужичьем деле слепой.

— Как думаешь, исключат тебя?

— За что?

— За то! Важенят исключили.

Василий ответил:

— Все кричали. Тогда — всех! — Он захлебнулся смешком и вдруг выпалил: — А я скроюсь, уеду.

— Куда?

— Свет широк… К тебе вот. Не прогонишь?

— Меня чтоб тоже по шапке? — Костя брезгливо отодвинулся. — Эх, ты! Блудлив, как кот, труслив, как заяц. Говорил тебе я…

— Он ведь может подняться! — в ужасе вдруг подскочил Василий. — Учитель-то Шарапов…

— Ерунда. Об этом можешь не думать. Нет уже больше твоего Шарапова.

Костя встал. Голос его стал тверд и решителен.

— Ну, чего уставился? Говорю нет, значит — нет.

— Как?

— Так. Умер, не приходя в сознание.

Костя пересек комнату и остановился перед отцом.

— Плохо работаете. Сап-пожники!

Василий растерянно мигнул.

— Тебе надо остаться в колхозе, — продолжал Костя. — Непременно. Я потом тебе поясню. Говорил я тебе: иди на производство! Вот как Мухин. Не хотел… Втискался, как мышь в опару. Теперь надо здесь держаться. Дела плохие. Ну, ты как думаешь?

— Чего мне думать? — Василий вспомнил о цели своего приезда. — Я тоже, знаешь ли, вот чего думаю… Затем и приехал. — Он заикался, чувствуя, что робеет перед, сыном. — Мне ведь от своего ехать — душа болит. Кровное дело! Ты маленький ушел, отвык. Ты где лег, там и печка…

Костя перебил:

— Говори без предисловия. Зачем ехал?

— Женись ты на Стяньке! На Степановой! — сразу решился Василий.

— Это зачем?

— Надо. Она девка ничего, круглая. Ха! И на любовь, видать, въедливая… По тебе сильно скучает. А? Тебе отвод будет от Тоньки. Все думают: леспромовцы Шарапова из-за Тоньки кокнули, и потом — Степан в артели, как дома. Активист. Это тоже большую силу может иметь. Такая родня нам на руку.

Василий говорил сбивчиво, комкая слова и не веря в убедительность своих доводов. Костя молчал. Он думал о своем, о том, что случилось всего несколько минут тому назад.

Проезжая через Пни, он на выезде из деревни, у школы, встретил Тоню. Она шла задумавшись, опустив голову, точно искала что-то на дороге. Когда взмыленная лошадь нависла над ней, Тоня вскрикнула и шарахнулась. Лицо побелело.

— Испугал вас, Антонида Васильевна? — сильной рукой натянув вожжи, Костя нагнулся в ее сторону. — Простите!

Бледность медленно сходила с Тониного лица.

— Здравствуйте сначала! — сказала она и, видя, как блеснули Костины глаза, попыталась обойти кошевку.

— Здравствуйте! — Костя тряхнул вожжами и преградил ей дорогу.

— Пусти! — жестко сказала Тоня.

— Не пущу!

— Пусти!

— Переживаешь? — съязвил Костя. — Вдовушка…

Тоня молча обогнула кошевку и пошла торопливо, не оглядываясь.

— Гордая! — крикнул с отчаянием Костя. — Да, гордая! Ну ладно. Я тоже гордый. Попомни.

Он скрипнул зубами и огрел жеребца по потной спине кнутом. Жеребец хватил с места и понес. На раскате Костя вылетел из кошевки.

Теперь ему было холодно в мокрой одежде. Штаны липли к ногам, а сменить их в присутствии отца было неловко.

— Ладно! — сказал он наконец.

— Женишься?

Вместо ответа Костя спросил:

— Батов дома?

— Сегодня хотел быть дома.

— Вот что, — сказал после некоторого раздумья Костя. — Я сейчас переоденусь и поеду на Еланское. Дело у меня срочное там. Ты ночуй. До меня не уезжай.

Костя сел спиной к отцу и стал стаскивать мокрые, скользкие сапоги. Даже в напряженном изгибе его спины Василий видел пренебрежение к себе.

16

Батова дома ждало письмо от Лизы.

Она писала:

«Родной мой!..

Письмо твое получила и спешу ответить, чтоб ты знал об этом. Ты не можешь представить, как я рада твоей коротенькой записке. Перед этим ночью я видела тебя во сне, потом получила письмо, и мне кажется, что ты побывал дома. А на самом деле, как давно я тебя не вижу. Скоро месяц. У нас метели. Всю улицу забило снегом, и я на свои курсы хожу теперь уже не по Гоголевской, а сначала иду на Советскую, потом через сквер до площади, а потом уже по улице Карла Маркса. Это намного дальше, но мне даже нравится ходить через сквер. И знаешь почему? Помнишь? А я помню. И на всю жизнь. На днях заходил Иван Макарович. Рассказывал про шахту. Дела у них идут хорошо. Спрашивал о тебе. Говорил, что скоро нам дадут новую квартиру в новом доме, что начали строить весной около шахтоуправления. Я очень, очень рада, что у тебя такая хорошая хозяйка. Передай ей привет. И ее Ване тоже привет. Береги себя. У нас здесь рассказывали, что в Сосновском районе кулаки убили уполномоченного, распороли живот, набили его пшеницей и в пшеницу воткнули щепочку с запиской: «государственный елеватор. Так вам всем будет». Жутко! Зачем я это тебе написала. Просто не верится, но (зачеркнуто). Пиши чаще. Пусть немного, пусть по строчке, но чаще, чаще. Обо мне не беспокойся. В апреле буду свободна и, если тебя не отпустят, то обязательно, хотя бы на денек, да приеду к тебе. Не прогонишь? Целую крепко (зачеркнуто). Лиза. У Мани с Виктором родилась дочь. Назвали Светланой (тщательно вымарана целая строка). Андрейка мой…».

Орина легла, но еще долго слышала она, как Андрей что-то пишет, курит, осторожно чиркая спичкой у шесточка, ходит, стараясь ступать бесшумно.

«Тоскует, — думала Орина с материнской нежностью, — молодой человек. Баловство — оно следом ходит».

Мысли ее путались. Она не знала: о постояльце ли думает, о сыне ли, который вот так же где-то один и, наверное, тоскует.

Андрею в этот вечер было как-то не по себе.

Письмо Лизы живо напомнило ему жизнь в городе, товарищей по работе. Сутуловатый, плотный старик, начальник шахты Кутепов Иван Макарович, как живой, представился Андрею. Казалось, будто сейчас только проговорил он сиповатым голосом:

— Трудовой человек, что уголек: на-гора путь ему, а не втуне лежать…

«Вот и здесь люди на-гора пошли», — думал Андрей. Его трогала забота жены… он старался представить себе ее образ… но рядом выплывало другое — суровое, сосредоточенное лицо, лицо Дуни Сыроваровой. Это было неприятно. Какой-то сквознячок проходил по сердцу. Чувствуя себя виноватым, он взял фотографию жены, поднес к глазам. И вдруг… Прежде чем он понял, что случилось, — стало темно. Ему казалось: он услышал звон разбитого стекла после того, как погасла лампа. В разбитое окно задувал ветерок.

Или у стрелявшего дрожали руки, или он бил наугад: весь заряд крупной дроби впился в припечек.

Орина ничего не могла понять спросонок. Несколько минут она лежала оцепенев. Наконец, сползла с кровати.

— Андрей, Андрюша! — хрипло позвала она.

Батов не откликнулся. В приоткрытую дверь через разбитое окно тянул сквозняк.

Орина решила, что постоялец убит. Она вскрикнула дико и страшно, несвоим голосом.

Вбежал Батов.

— Мамаша! Мамаша! Ничего, не волнуйтесь, — натолкнувшись в темноте на Орину, заговорил он. Поднял и усадил ее на стул. Зажег спичку. Первое, что бросилось ему в глаза, — это кровь на фотографии Лизы. Он хотел зажечь лампу — стекло было разбито. В темноте свернул венчик с горелки и подставил зажженную спичку к черному гребешку тесьмы. Полосы света и теней заколебались вокруг. Все было не настоящее, похожее на сон.

— Почему кровь? На лице Лизы? — и думая, что это ему показалось, Андрей медленно провел рукой по лицу, потрогал глаза. Над бровью остро кольнуло. Это был осколок стекла, занозой впившийся под кожу.

Следы от окна петляли по огороду, вели на Бызуху, затем круто заворачивали в Важенинский край.

Трех старших братьев подняли с постели, Спири Малушко не было дома. На вопрос: «Где хозяин?» Спиридонова жена, небольшая, с острым лисьим рыльцем женщина, ответила:

— Я за своим мужиком не бегаю!

Но было видно, что она и сама была встревожена отсутствием мужа. Около дома поставили тайный караул. Ждать пришлось недолго.

Спиря вошел во двор, покачиваясь и мурлыча веселую песенку про попа и барыню.

Было дико видеть человека таким беспечным вскоре после того, как он пытался убить.

Его схватили.

— Караул! — закричал он. — Грабю-ю-т!

Увидев вокруг себя комсомольцев, он дико вытаращил глаза:

— Чего вы, братцы?

— Где ты был сейчас?

— Я? Я? — Спиря хихикнул. — Какой вы мне спрос? Где был, там меня нет.

— В ГПУ скажет! — мрачно, вздрагивая в нервном ознобе, пообещал Миша Фролов.

Спиря часто заморгал.

— Гепеу домашнее? Хе-хе! Оно у меня строгое!

— Не ломайся, — строго сказал Миша. — Где был?

Спире вдруг стало жарко.

— Робята! Ну… Вы только бабе не говорите… Ей-богу! Она у меня хворая. Так я… Ну… У Верки Онисьиной был…

— Брешет! — сказал кто-то.

— Глаза замазывает!

— Веди!..

Спирю повели.

— Вот те крест! Ей-богу. Да что вы, робята… — бормотал он, слабо сопротивляясь.

До вызова милиции все четыре брата были задержаны.

Андрей не обратил внимания на стеклянную занозу, да первое время он и не чувствовал боли, но, когда все немного успокоилось, острая режущая боль над бровью стала нестерпимой. Дав кое-какие указания Клягину и Сыроваровой, Андрей поехал в медицинский пункт леспрома.

Но события этого дня еще не кончились. Вернувшись из леспрома, Батов увидел такую картину.

Около двора Василия Гонцова и у базановских пригонов ругались колхозницы, мычали коровы, бегали куры, разбрызгивая лужицы. Куриц ловили. Рыжий ощипанный петух сторожихи Анисьи сидел на заборе, потряхивая белым, отмороженным гребнем, и протестующе кукарекал. Старый баран с единственным позеленевшим рогом дико блеял, встряхивая тощим курдюком. На дороге валялись колеса, сохи, бороны. Разбитая сеялка Базановых щерилась развороченными сошниками. Максим Базанов, дергая за челку шершавого жеребенка, орал:

— Заморили полукровка! Жаловаться буду.

Пелагея гнала хворостиной свою корову.

— Где ты сдох? — вскипела она, завидев Степана. — Все растащат, и концов не найти…

Степан подошел к жене, глядя на нее в упор, резко бросил:

— Вертай!.. Кому говорю? — и, не дожидаясь ответа, сам завернул корову назад.

Пелагея, вскинув руки, завыла.

— Ты чего? Не напостовался? Не нажился в шикарной жизни? — проходя мимо, спросил Максим. — Или на чужих харчах пожить охота?

Степан молчал. Он прошел мимо Батова, Сыроваровой, под строгими глазами колхозников, загнал корову в стойло и привязал мертвым узлом.

Когда успокоилась улица, Батов, щуря глаза на солнце, чувствуя тупую боль под повязкой, махнул рукой:

— Охвостье! Пустая порода, по-нашему, по-шахтерски! — и зашагал прочь твердо, уверенно, чуть приподняв левое плечо.

17

Василий Гонцов приехал домой, когда в Застойном все уже успокоилось.

Около церкви встретился ему Фадя.

— Вася! Василь Стархыч… «Дружба»-то! Ку-ввы-ык! — Фадя сделал руками неопределенный жест. — Со святыми упокой! Человек-то был какой, и о руками и с ногами, с русой буйной головой… А мне чего? Ты мне ваканцию при колхозе сулил? Сулил. Не дал. Не да-а-ал!

Фадя схватил лошадь за повод.

— Тпру! Вылезай из колхозной кошевы. Не дал мне ваканцию и не надо. А я тебя изничтожу.

Фадя погрозил Василию кулаком. Гонцов чмокал губами, взмахивал вожжами. Лошадь задирала голову, роняя с губ желтую пену.

— А ты уйди! Уйди с дороги-то, — молил Василий. — Чего на дороге стал…

Лошадь рванулась и понесла. На конном дворе было пустынно. В черном провале ворот горел фонарь. Заслышав шорох полозьев и чмоканье копыт, из темноты вынырнул Антипа-коновал.

— Кто там?

— Это я, Антипа, — неуверенно отозвался Василий. Антипа погладил лошадь.

— Шибко гнал! Негоже так… Запалить коня можно.

Василий, вопреки данному себе обещанию держаться как можно осторожнее, прорвался:

— Ха! Пожалел. За-па-лишь! А я не знал… Где нам? Мы — люди бедные!

— Ты на меня не тово… — холодно ответил Антипа. — И так Батов ругался, почему на лошадях без всякого спросу ездят.

— Их дело маленькое. Пусть сначала наживут такого, а потом… — Вдруг Василий спохватился: «не лишка ли сказал?». И сразу переменил тон:

— Ты, Антипа, того… У меня не так вышло. Я не о тебе и не о Батове. У тебя своя лошадь в колхозе. Я о безлошадниках, кои трем свиньям щей не разольют, а туда же — распоряжаться. Встретил вот Фадю. Доверь такому — весь колхоз пропьет… А Батов — тот башковитый.

— Вот и не люб кое-кому. Какая-то сволочь пальнула в него прошлой ночью.

— Господи! — с неподдельным ужасом вырвалось у Василия.

— Господи, не господи, — криво усмехнулся Антипа, — а видать из набожных кто-то. Им ведь колхоз-то поперек горла встал. Не вышло только. И господь не помог: промазал.

Василий был потрясен.

— Ну-ка… Выпрягать буду, — отстранил его Антипа. Василий послушно отошел.

— Ай-ай-яй! Беда-то какая, — сокрушался он, присев на облучок саней. — Чего же ты мне раньше-то не сказал? Я ведь… Ах, ты, господи! Я не только свое жалею. Колхозное дело мне дороже всего. Сев скоро, а тут… руководителя!

Собираясь с мыслями, он, не переставая, твердил:

— Сеять-то как будем? Сея-ять?

Антипа сам день и ночь думал об этом. Хотя он никогда путем не сеял, какая-то непонятная сила, как только зацветала весна, тянула его на пашню.

Ему хотелось одернуть Василия, но удерживала мысль: два добрых мерина у него… Случись чего с колхозом — опять же иди на него да Афоню Чирочка робить…

Вслух он сказал:

— Я — ничего… Теперь каждому надо заботу иметь о коне. Ополовинили сегодня коней-то. Голов около двадцати увели.

— Кто?

— Хозяева.

— Да ты не тяни! Толком говори. — Василий оттолкнулся от санок, вцепился в хомут, который только что снял Антипа с лошади.

— Чего еще толком? Увели и все. Сейчас только ты говорил о лодырях… Ну вот и нашлись такие. Не поглянулось.

Он дернул за повод. Конь, потягиваясь, вышел из оглобель. Привязав его к столбу, Антипа сказал:

— Ну вот, выстоится — до корму пущу.

Василия трясло, как в лихорадке. «Ага! Вот и конец! — радовался он. — Побежали уж… Другой раз не поманит!» Но в тоже время его тревожила мысль: «А сам-то я как?..».

Не зная еще, что предпринять, он спросил:

— Кто вышел-то?

Антипа, перечисляя, загибал в темноте пальцы.

Наступило тяжелое молчание. Было слышно, как позвякивали удила. Василий бессознательно подошел к лошади, ощупал бока. Сделал из соломы веничек и обтер хребет.

Сейчас хотелось остаться одному. Обдумать все. Он пошел в ворота неуверенным, разбитым шагом и остановился:

— Антипа… Я тебе — по душам! Я ведь советскую власть уважаю — сколь у меня дружков-то коммунистов! Корытов, Клягин. Он, брат, коммунист с двадцатого года. И сын у меня. Это надо понять!

— Понять тут просто, — сказал Антипа. — Дружки — дружками. А только берегись дружка до первого леска. На большом пиру — всех обниму, а проснулся — ан руки связаны. От успехов головушка закружилась…

Необычная речь Антипы с неуловимым смыслом заставила Василия насторожиться. «Антипа стороной меня обходит…».

На углу встретился Цапуля. Он что-то бормотал, шлепая опорками по грязи.

— Добра встреча! Я — к советской власти, а советская власть на меня, — развязно приветствовал Василий. — Гульнул где-то? Будто праздник сегодня невелик…

Цапуля вздохнул, и Василий был немало удивлен: от председателя водкой не пахло.

…Днем, поддавшись искушению, Цапуля проник на колхозный двор и из кучи спутанной сбруи выбрал для своей горбатой кобыленки лучшую узду с медной насечкой. Но успевшая отвыкнуть от нерадивого хозяина лошадь не шла на повод. Цапуля заходил сбоку и ласково звал:

— Тпрунь, тпрунь, тпрунь…

Кобыла прислушивалась, косила рыжим глазом, но как только Цапуля хотел накинуть узду, совала голову меж ног и припадала задом, норовя лягнуть.

Кругом смеялись:

— Она твоего духу, Цапуля, не выносит!

— Ты за челку ее! За челку!

— Спереду заходи!

— Ну и кобыла! Язва, а не кобыла…

— Я бы такую кобылу ни в жизнь не держал, — сказал Фадя, и все захохотали еще пуще.

И — надо же было случиться! — ехидная кобыленка сунула голову в узду как раз в то время, когда на двор вошли Степан с Дуней Сыроваровой.

Цапуля сконфуженно опустил ременный повод. Под насмешливые выкрики колхозников он повел кобыленку и, приматывая повод к колышку, проворчал:

— Я доглядываю… кабы чего не сперли. Не потерпим мы буржуев и всякое такое…

— Твою кобылу кому и надо!..

Через тынок да задами добрался Цапуля домой. Подумав, он велел жене пойти и взять злополучную лошадь, но жена с неожиданной силой возразила:

— Не пойду и не пойду! Не желаю! Сколь я от тебя, ирода, перетерпела? Пришел из плену-то, печью только меня не бил, а о печь сколь хошь. — Она уперла руки в бедра и поклонилась. — Спасибо, не на чем! Желаю в колхозе оставаться.

Цапуля впервые сробел перед женой. Он послал на колхозный двор сына Трымку, а сам залез на полати и пролежал там дотемна. Но и Трымка, получив от матери наказ в виде здорового подзатыльника, вернулся ни с чем. На вопрос отца: «Чего на улице?» — ответил мрачно, с затаенной обидой:

— Чего на улице? Ночь. Известно, чего…

— Я тебе пошутю! Шутник тоже выискался, — пригрозил Цапуля и выскочил из избы.

Теперь он шел, сам не зная куда.

— Да, дела тут без меня круто повернулись, — потрогал Василий Цапулю за рукав. — Давай, расскажи. Как вышло-то оно?

Цапуля рассказал, как мучился он после убийства Шарапова… Не успело это дело утрястись, Спиря Малушко (так думают все) пальнул в самого Батова. А после этого все пошло кувырком.

— Тащили мужики что ни попадя… В колхозе теперь не осталось и половины народа. А контору из твоего дома Батов распорядился перевести в псаломщицкий дом… он ведь после Янова-то пустует… Я и в сельсовет-то боюсь идти. Печать Семке отдал, — шептал председатель.

Василий Гонцов оглянулся кругом и потянул председателя к забору.

— Иди-ка сюда… Я тебе доверяю. Это дело щекотливое. Ха! Ты на фронте был?

— Был.

— Ну вот. Чего там говорили? Земли сколь угодно — паши только. А где земля у крестьянина? Вникаешь? Али советская власть нас обманула, али колхозы — одно вредительство. При центре-то, знаешь, какая буза идет?

Василий выдержал паузу. Цапулю прошиб пот.

— Совестно мне, а говорю тебе начистую, — продолжал Гонцов, — как ты — советская власть… Я сам это дело завел. А теперь сомнение берет. Советская власть не обманет, так мы-то не обманываем ли ее? А? Вот на производстве вредительство есть. И тут может быть тоже. Мы уши развесили, а тут одна видимость. Вот и смекай.

— Так как же быть-то? — спросил Цапуля.

— Присматривать надо. Виду не показывай, а головой работай… Ну, ладно, заболтался я с тобой. Я ведь только что из леспрома. Там тоже шибко сомневаются насчет колхозов.

Огородами Гонцов пробрался к Базановским пригонам, прислушался, как, жадно отфыркивая, хрупают овсом лошади, и сам с собой заговорил:

— Ха! Макся теперь навек ученой. Теперь его на петле не затянешь. Ишь, стервец… Ну и Макся! Сберег-таки овсеца.

«Продам ему дом, — сообразил он, радуясь, — пусть почву земли под собой полную имеет…».

Но легкому настроению его очень скоро пришел конец: дома ждал новый сюрприз.

На вкрадчивый стук дверь открыла Катерина, уезжавшая недели две тому назад к матери в соседнее село.

— Приехала! — не найдя других слов, воскликнул Василий.

— Видишь… Не слепой ведь, — холодно ответила Катерина и легко взбежала по ступенькам на крыльцо.

Она показалась Василию тонкой, необыкновенно прямой и подвижной. В избе тоже все изменилось. Не было конторской толкотни, к которой привык он за последнее время. Какая-то трогательная чистота коснулась всего. У ставничка качалась на березовом очепе зыбка. Пахло чем-то волнующим, знакомым. Василий, не раздеваясь, сел.

— Когда приехала?

— Вчера.

Не зная, что делать, Катерина качала зыбку, хотя ребенок спал. Коростелем скрипел под потолком очеп.

— Кто родился-то? — спросил Василий.

— Дочь.

И вдруг такаяохватила его нежность к дочери, что он встал, тихо на цыпочках подошел к зыбке и протянул руку, чтоб откинуть положок. Но в это время напряженно следившая за ним Катерина сорвалась с лавки и, прикрывая собой зыбку, с непонятной для Василия решительностью прошептала:

— Уйди!

И Василий, не находя что сказать, отступил. Появилась — Василий почувствовал это и ужаснулся — появилась в Катерине какая-то страшная сила.

Это была сила материнства.

18

В одних подштанниках и длинной полотняной рубахе Василий Гонцов долго умывался. Выплескал всю воду. Тихо прошел по избе, остановился у печного ставничка и насухо вытер лицо и руки грубым колючим полотенцем. Надел шаровары и стал обуваться. За ночь сапоги ссохлись, были точно склепаны из железа.

Под окном мелькнула тень. Василий подошел к окну. По улице бежал десятник. Сначала Гонцов испугался: «Не за мной ли уж?» — а затем, увидев, что десятник миновал и стучит березовой палкой в окно соседа, горько обиделся: «Вон как! Меня, значит, и со счетов долой!.. Посмотрим!».

Наливаясь кровью, он «с мясом» вырвал из голенища полосатое ушко и враз, как в валенок, ступил в сапог. Зазвенела в шкапчике посуда, в зыбке заплакал ребенок…

— Ха… Я конец найду! Я всех вас! Так не вышло — иначе!

Неуверенно шаркая ногами, Василий вышел в большую горницу. Он не удивился, увидев Костю.

— Ха! Сынок! Добро пожаловать.

Костя достал папиросу, закурил и пустил дым в мертвенно-бледное лицо отца.

— Дела-то как?

— Меня, брат… того, должно быть… — Василий ребром ладони ударил себя по затылку. — Десятский мимо вон проходит. Опоздали мы…

— В чем?

— Важенят арестовали. А меня обходят… Жду вот.

Злорадная улыбка перекосила Костино лицо.

— Дураков бьют…

Он бросил папиросу и решительно встал.

— Ну, ладно! Нюни пускать нечего. Понятно? Надо действовать. — Василий молчал.

— Поехать тебе придется, — после нескольких минут раздумья сказал Костя.

— Куда?

— Поедешь сначала в Таловку. Оттуда в город. Найдешь там дом… Да вот первоначально, вот это в рике. Секретарю. Найдешь там такого: глаза к носу, под ухом рубец, фамилия Пятков… Не найдешь Пяткова — отдай Гасникову, милиционеру. Больше никому. Понятно? — Он положил на потную мозолисто-белую ладонь отца пакет, сделанный из газеты. — Теперь дальше. В городе найдешь дом, на Красноармейской улице, № 13. Там на крыльце есть такая белая эмалированная дощечка, на ней написано: «Анатолий Матвеевич Леватов, врач». Вот это передашь ему, — и Костя подал отцу еще письмо в зеленом конверте. — Все! А теперь пойду к Степану. Стяньку я увезу сегодня же.

19

Догорал закат. У Гроховых в садике на кустах кричали воробьи. Вдруг они с шумом сорвались. Пелагея глянула в окно и всплеснула руками.

— Степанида! Гляди-ка. Константин Васильевич, знать-то, к нам идет.

У Стяньки захолонуло сердце.

— И то к нам! — услышала она расслабленный голос матери.

Со двора, вслед за Степаном, вошел Костя в новом черненом полушубке и чесанках с калошами. От него пахло одеколоном, табаком и ветром.

— Здравствуйте! — громко сказал он и, не снимая кубанки с малиновым верхом, вышел из-под полатей.

— Здравствуй, — сдержанно ответил Степан. — Проходи. Садись.

Пелагея метнулась к лавке, обмахнула ее фартуком и поклонилась:

— Милости просим, Константин Васильевич. Проходи вперед, садись. Гостенек будешь.

Костя прошел к столу. Сел. Снял шапку и положил ее перед собой на стол.

Степан неторопливо утер полотенцем, висящим у опечка, бороду, усы и крякнул.

— Зима-то опять воротилась.

На дворе и впрямь крепко подмораживало.

— К урожаю, — с еле заметной ухмылкой отозвался Костя, оглядывая избу и отмечая, с каким подобострастием смотрит на него Пелагея.

«Эту — пальчиком помани!» — подумал он.

А Пелагея, видя, как осматривается гость, засуетилась.

— Ой, да што ето, у нас тут не прибрано. В горницу бы провел, отец, гостя-то.

Она первая прошла туда, кинув на дочь строгий взгляд: «Ой, смотри, девка! Неспроста пришел молодец».

У Стяньки вспыхнули щеки. Потупив глаза, она одернула кофточку.

— Я уйду, мама! — еле слышно прошептала она и, не успела Пелагея слова сказать, как Стянька метнулась в дверь, чуть не сбив с ног Степана и Костю.

— Ой!

У Кости вдруг занемели ноги. Уверенный до сих пор в удаче, он неожиданно подумал: «Что, если откажется Степан? Или она заартачится?». Вспомнилась последняя встреча, разговор со Стянькой, ее холодное: «До свиданья, Константин Васильевич!».

Костя мельком взглянул на свое отражение в зеркале, и снова вернулась к нему уверенность: «Не откажет. Не может этого быть».

Все трое стояли в растерянности. Первая опомнилась Пелагея.

— Присаживайтесь! Отец!

Степан не шелохнулся. Костя не сел. Опять помолчали. Наконец, подбоченившись, Костя начал:

— Степан Матвеевич, Пелагея Фроловна! Отбросив всякие предрассудки, зная вред религиозного дурмана, я, извините, самолично явился к вам… — Он приостановился.

Пелагея стояла, открыв рот, вся превратившись в слух. Степан задумчиво смотрел на Костины калоши.

— Я явился к вам, — продолжал Костя, — по вопросу Стеши… Степаниды Степановны… Просить вашего и ее согласия на брак.

Степан и Пелагея молчали. Решив, что они не поняли, Костя продолжал:

— Я решил сочетаться гражданским браком со Степанидой Степановной и прошу на то вашего родительского благословения.

Пелагея будто очнулась от сна. Не оглядываясь на Степана, шатнула к Косте и, собрав пальцы правой руки в щепоть, поднялась на цыпочки, помахала перед хрящеватым Костиным лицом. Костя не отшатнулся, а, наоборот, покорно опустил голову, словно говоря: «Конечно, все это предрассудки, но, если вы хотите, я подчиняюсь».

В груди Степана словно повернулось что-то.

— Спросить ее надо, — уныло сказал он и вышел из горницы.

…Когда Стянька осталась наедине с Костей, первым желанием ее было бежать. Бежать от всего: от Кости, от тяжелой отчужденности Вани, от злых укоров матери, от колхозной неурядицы.

Она вздрогнула, почувствовав прикосновение Костиной руки.

— Стяня! — сказал Костя, прикрывая ее холодную руку своей широкой ладонью. Он назвал ее не «Стянька», не «Стеша», а так, как никто никогда не называл.

Она слабо улыбнулась. Костя заметил это и стал смелее.

— Ты уже знаешь… Ну вот… — Костя замолчал, дивясь тому, что сам сейчас верит в искренность своего намерения. Что-то опьянило его и мешало говорить.

— Знаю, — тихо сказала Стянька.

Она вспомнила, как загадывала счастье, обрывая лепестки ромашки, и опять, как тогда, сладкое томление разлилось по ее телу.

— Я думал — ребячья игра, — продолжая верить себе, говорил Костя и сжимал Стянькину руку, вдруг потеплевшую. — Сказал тебе тогда… Только — нет! Жить без тебя не могу. — Говоря это, он вспомнил о Тоне, разжал руку и вздохнул: — Работа на ум не идет. Я ведь мучился, страдал…

Он хотел, чтоб она поверила ему, прониклась жалостью, но сам уже не чувствовал охватившего его перед этим волнения.

— Когда ты ушла с вырубки, я ночь не спал.

Стянька сидела прямая, неподвижная. Косте показалось, что она смотрит на него с ненавистью. И снова его охватила неуверенность.

«Откажет!..».

Злясь, пробуждая в себе звериное начало и желая только одного — вызвать в Стяньке прежнее чувство, он схватил ее и стал целовать. Она не сопротивлялась и не отвечала ему. Ей было страшно и… жутко приятно.

Костя с холодной расчетливостью выпустил ее из объятий и требовательно спросил:

— Согласна?

Тогда Стянька сама обняла обеими руками Костину шею. По движению ее губ он понял: согласна.

Слезы ее падали на новенький Костин полушубок.

На ходу оправляя волосы и сбившийся шелковый шарф, Костя вышел из горлицы и объявил ожидавшей его Пелагее о своем решении сейчас же увезти Стяньку.

Степана в избе не было.

Весть о Костиной женитьбе мигом разнеслась по Бызухе, по Круче, по Забегаловке.

— Приспичило! Слыханное ли дело, в великий пост?

— И промежговенья не дождались.

— Нынче уж все так.

— Собачья свадьба…

По завалинкам рассуждали мужики:

— Василий-то глаз не кажет…

— Как он — из артели?

— Ни-ни.

— Нейдет?

— Сам заварил, а теперь и концы потерял.

— Он бы и туда и сюда, — говорил Максим, — да нет, видно, помешкаешь! Вечор собранье было о нем, бедняцкое с активом. Я сам не был, а от людей слышал. Степан там активистом заделался. Батову правая рука. Когда заговорили о Василье, Степан и выступил. Я, говорит, товарищи граждане, скажу: я сам середняк и жалость имею к домашности. А Гонцов, в моем понятии, середняк тоже, только покрепче. Потому и жалости в нем больше. Хотела Овдошка с ним схватиться, а тут Клягин… Я, говорит, с понятием Грохова вполне согласен. Гонцов колхоз организовал, это ценить надо… А, чтобы сердце шибко не расстраивалось, его сняли с кладовщиков, пусть рядовой будет.

Максим вздыхал и сокрушенно качал головой:

— Вот какие дела… Прискрестись могут враз.

— Наверняка могут, — поддержали мужики.

— Наше дело — маленькое. Мы, слава богу, очистились.

В разговор вступал Фадя. Он был твердо уверен, что Костя женится на его Фроське, и сейчас кровно обиделся. Он намекал на горькое девичество Стяньки, приплетал Кольку Базанова, Петьку Барсука, непременную во всех этих делах Шимку…

А Шимка в это время ораторствовала у колодца:

— Вот, бабоньки… Более восемнадцати лет ей, а пять полотенишков всего… Сама видела; Не диво ли?

— Два вахельных!

Фитинья, не менее Фади заинтересованная в судьбе падчерицы, добавляла:

— Из лавки они. От Петьки. А своего рукоделья — нитки нет. Все базарно.

— Она девка зато — ничего!

— На рожу чего смотреть? Не сахарная, не чай с ней пить.

С горы шла Пелагея Грохова с ведрами на коромысле. При Пелагее бабы заводили разговор о красоте жениха, о заслуженном счастье Стяньки.

— Мы о свадьбе говорили… Такую пару поискать!

Пелагея знала, что до нее разговор был совсем другой, но все-таки хотела верить, что Костя со Стянькой и впрямь пара, какую поискать.

20

Небольшой окружной город стоял на границе Сибири. Его украшали березовые рощицы и пышные садики с настурциями и пионами. На прямых центральных улицах стояли особняки купечества и духовенства. На окраинах жались друг к другу утлые хибарки. Весной город затопляла своенравная речонка, и тогда жители береговых переулков ютились на чердаках, а лодочники тыкались носами в подвальные окна. Летом по пустынным улицам ходили пыльные смерчи, а осенью стояла непролазная грязь. Но вот приходила зима. Когда выглядывало солнце, город стоял белый, пряничный.

Он издавна славился сливочным маслом, которое под громкой маркой «Сибирский союз маслодельных артелей» находило широкий спрос, а окрестные крестьяне перебивались с «редьки на квас». Не потому ли и назывались окрестные деревни: Редькино, Рябково, Жикино, Кошкино да Воробьево.

В городе когда-то жили ссыльные декабристы, и память о них хранилась в хибарках…

В особняках о декабристах не вспоминали. Жители особняков думали лишь о наживе и о развлечениях. Развлечься они умели. Какие здесь на рождество запекались окорока! Сколько стряпалось пельменей! Какими цветами радуги искрились графины на широких столах купеческих особняков!

А масленица?

Именно для того и придуманы были гонки на масленице, чтобы хмель «вытрясти» и аппетит нагулять. Отяжелевшие гости катались на рысаках, а после снова лезли за стол. На пасхе христосовались, менялись традиционным яйцом и при этом думали:

— Бери, бери! А векселек-то опротестован. Мой будешь с потрохами!..

А в тесных конурах, в подвалах колбасника Брюля, заводчиков Балакшина и Смолина жили, умирали и рождались те, кто по праву должен быть хозяином города.

Иногда вырывались на улицу полные веры слова:

В царство свободы дорогу
Грудью проложим себе…
Как путевка, как залог этого счастья, при тусклом свете ночника, шурша сходила с гектографа листовка с пятью буквами на уголке: РСДРП.

Член «Сибирского общества маслодельных артелей», доктор Леватов в феврале 1917 года ходил с пышным красным бантом и с увлечением разглагольствовал о «великой миссии Керенского». В душные ночи 1919, — в то время, как снаряды Красной Армии испытывали прочность вокзала, — он отсиживался в подвале собственного дома. «Колчак не позволит сдать город!» — думал Леватов. Но город взяли большевики. Леватов лишился дома и перешел на квартиру…

…Ранним утром Василий Гонцов позвонил у двери Леватова.

Дверь открыла девка в подоткнутой юбке с мокрой тряпкой в руках.

— Чего тебе?

— Доктор Леватов здесь живет?

— Здесь. Тебе на што?

— Письмо ему, — почему-то робея, ответил Василий.

— Проходи, — отступила девка от двери, пропуская вперед.

Василий шагнул и очутился в коридоре. На полу стояло ведро с водой.

— На мытое не ходи. Сядь тут, — строго сказала девка, — вот домою и скажу ему… Из деревни? — отжимая тряпку, спросила она.

— Из деревни.

— Хворый?

— Хворый.

— Нынче все хворые. — Девка выпрямилась и с отчаянной дерзостью посмотрела в свинцовые глаза посетителя:

— Кулак?

Василий растерялся.

— Ну! Ты того… колхозник я…

— Знаем мы! Много таких к доктору ходит, — сказала девка и снова начала тереть пол.

Закончив мыть, она ушла в комнаты и через минуту позвала Василия.

Плотный мужчина с копной сивых волос и короткой остренькой бородкой сидел за столом, обсасывая косточку. У самовара сидела полная женщина.

Положив косточку на тарелку, Леватов спросил:

— Вы ко мне?

Василий молча подал письмо.

На листке из блокнота Леватов прочитал написанные карандашом размашистые строки:

«Многоуважаемый Анатолий Матвеевич!

Буду краток. Выправьте подателю сего письма крестьянину Гонцову Василию Аристарховичу документ о непригодности к тяжелому физическому труду. Припишите нервное расстройство. Будто бы в состоянии невменяемости он способен на все.

Дела плохие. Все интересное для себя узнаете от В. А.».

Василия пригласили к столу. После чая Леватов надел потертое пальто, кепку, взял в руки суковатую палку и в дверях поцеловал жену:

— Ну, мадам, угощай гостя. Я — в амбулаторию.

«Ишь, нежности какие! — подумал Василий. — Лижутся, будто навеки прощаются». Не зная, о чем говорить с докторшей, он поспешил уйти. Обошел все магазины. В гастрономическом купил спотыкач. На улице, за железной ставней, выпил и удивился: такое дорогое и никуда негодное.

Забрел на базарную площадь. Какой-то развинченный человек с мокрыми усами ходил среди народа, таская на руке дубленый поношенный полушубок:

— Кому надо, продам! Кому надо, продам!

Василий Аристархович нырнул в глубь толкучки и удивился: мужицкие новины, шубы, пимы, скатерти, сапоги, платья, кошмы — все шло за бесценок. Василий рядился, приценивался, ругался. Спросил развинченного человека с полушубком:

— Сколь просишь?

— Четвертна.

— То-то и носишься с ним… Дорогонько. Лето скоро.

— Ну, сколь? Сколь? — пристал обладатель полушубка. — Скажи, сколь? Ну, двадцать три… А? Давай двадцать…

Василий уже сто раз ругнул себя за то, что, уезжая из дома, не взял денег. Вот когда купить бы! Чтобы не бередить сердце, он ушел с толкучки и медленно побрел в гору.

На площади, примыкавшей к элеватору, он увидел несметное скопище саней. Кони прямо с земли поедали крупное ржавое сено. Спросил у первого попавшегося мужика:

— Чего тут?

— Семена получали.

В салагах лежали набитые чистосортным зерном мешки. Лошади едва тащили их по голой земле.

— Маята! — весело глянул на Василия старичок, хлопотавший около воза. — Сухо в городе-то. А в поле снег. Ни на санях, ни на телеге…

— Сеяли бы свое. Без маяты!

— Так оно — свое же и есть! Ленинский колхоз. Сдавали, значится, сюда на сортовое.

От этого стало вовсе нехорошо. Василий зашел к Леватову, получил от него справку о том, что «Гонцов Василий Аристархович страдает острым нервным расстройством», и в тот же день уехал домой.

21

Промелькнула серая, потная водокачка, голые подстриженные тополя. Вагон остановился против здания полустанка «Таловка».

Здесь надо было слезать. На дворе таловского жителя Батищева Василия должен был ждать Костя.

Как ни спешил Василий домой, ему жалко стало оставлять вагон. Никто из пассажиров не думал выходить: не было на полустанке ни кипятка, ни базара.

Вечернее солнце заливало все вокруг оранжевым светом: пыльное двойное окно вагона, дорожную корзину и веселого пассажира, жадно уничтожавшего колесики колбасы. Василий смотрел на корзину, и ему казалось, что она сплетена из толстого розового гаруса.

«Ха! Какой ералаш! — думал Василий. — Ведь вот она, корзина — предмет, вещь. Легкая, из прутьев. Стоит тут, и хозяину весело. А возьми ее ширмач — взревет. Ей-богу, взревет! Мне не жаль, вот тому, кривому, не жаль. Всем ничего, а хозяину — до зарезу жалко. Вот… А они хотят, чтобы все одинаково. Какая же тогда радость будет?».

За окном внизу заливисто пропел свисток. Задевая колени пассажиров, пробежал кондуктор. Василий встал и пошел к выходу.

На перроне не было никого. Один начальник станции, закрывая красными ладонями зябнувшие уши, стоял у колокола, переминаясь с ноги на ногу. Шевелились от нетерпения его рыжие бухарские усы.

Лязгая колесами, поезд тронулся. Как белое петушиное перышко, обозначился на небе молодой месяц. Первой звездой вспыхнул в хвосте поезда красный фонарь. Он мигал, поминутно закрываемый ветвями берез, и, наконец, скрылся совсем. Стало тихо. Даже, казалось, слышно было, как лопаются на тополях янтарные почки.

Гонцов жадно потянул ноздрями вечерний воздух и сморщился. Где-то палили свинью. Он сорвался с места и торопливо зашагал вдоль путей. Между рельсов стояла вода. Василий обогнул водокачку и, минуя пакгаузы, вышел на обомшелую от навоза дорогу.

Дом Батищева, обнесенный конюшнями, стоял на площади, против бывшего волостного правления. Василий издали узнал его по вырезанному из железа петуху-флюгеру, который, щетинясь колючими перьями, скрипел, задорно поворачиваясь по ветру. Он точно охранял хозяйское добро.

Широкие тяжелые ворота были уже на засове. Василий потянулся к окну и осторожно постучал в наличник. Во дворе у ворот кто-то вздохнул и тихо спросил:

— Кто такой?

— Я, Гонцов.

Загремел засов. Тяжелые ворота приоткрылись, впустили гостя.

— Поздно ты, Аристархыч, — сказал Батищев. — Константин-то Васильевич уехал. Часок тому назад…

— Опоздал, — буркнул Василий и злобно выругался. — Сопляк! Отец теперь пешком иди…

— Он говорил, дела у него, — весело объяснил Батищев. — А насчет подводы — позвонить можно. По телефону.

Гонцов вошел в кухню, поздоровался с хозяйкой и, не раздеваясь, сел на лавку. Ему вдруг захотелось как можно скорее попасть в Застойное.

— Раздевайся! — предложил Батищев.

Это был старичок с заячьей губой, с выбритым подбородком. От него пахло мокрым птичьим пером.

— Нет, я домой, — отозвался Василий, однако не двинулся с места.

Хозяйка загремела самоварной трубой.

— Ночуй, — безучастно сказал Батищев.

Он сел против гостя, касаясь руками его колен. Василий, угадав, что Батищеву не хочется оставить у себя гостя, подумал с озлоблением: «А вот и останусь. Ха! Нарочно останусь!».

Батищев будто прочитал его мысли. Вяло пошевелился и сказал:

— Ну, раздевайся. Чайку попьем. Скажу тебе две новости.

— Какие?

— Может, для тебя и не новости. Из города ведь ты, а там народ умный. — Его усы чуть пошевелились. — Только правильные-то вести всегда снизу идут.

Василий поднялся с лавки и медленно разделся. Хозяйка собирала на стол. Василия удивило обилие мяса — шел великий пост.

— Не ешь? — кивнул Батищев.

— Нет.

— Ну, не ешь, постуй, за тебя другие съедят! Теперь, что съедено, только то и наше.

— Что за новости? — после тяжелого молчания спросил Василий.

— Ну вот тебе сразу и выкладывай! — Потное лицо Батищева блеснуло хитрой улыбкой. — Ты как съездил в город-то? Хлопочешь?

— Мне чего хлопотать? Я по болезни ездил.

— Болезнь теперь у всех одна. Как последнее с торгов пустят, — в постель слягешь. Последняя-то рубаха к мясу приросла.

Василий перестал есть и положил руки на стол:

— Слыхать?

— Слыхать.

— Чего?

— Я тебе говорю, две новости скажу…

— Я загадки разгадывать не востер, — буркнул Гонцов и, качнувшись всем телом, стал подниматься из-за стола.

— Сиди, сиди! Скажу! — Батищев положил руку на его плечо. — Видишь, какое дело: раскулачивание в районе назначено. Вот.

— И в Застойном?

— А ты думал — в другом государстве оно?.. Тебя первого за жабры! — Батищев неожиданно весело засмеялся. — Вот тебе первая новость. Хороша?

Василий с трудом сказал:

— У меня справка…

— Билет на тот свет…

Василия словно что-то подхлестнуло.

— В первую голову тебя… — сказал он жестко.

— И меня, — согласился хозяин.

Его спокойствие удивило Василия.

— Что будешь делать-то? — спросил он.

— Места везде хватит.

— Уедешь?

— Ясно.

— А это все?

— Так не брошу. Продам!

Тут Гонцов вспомнил городскую толкучку, и ему стало страшно. За окнами кто-то прошел, тихо шурша снегом. Батищев на мгновение замер, прислушался и, понизив голос, прошептал:

— Коней-то я всех спустил… Всех до единого. А их, говорят, порезали на колбасу.

Василий представил себе, как ел веселый пассажир колбасные колесики, и его затошнило.

— И рогатых всех, — продолжал Батищев. — Видишь, сколь мяса? Ешь — не хочу! Вот тебе и вторая новость.

Он посмотрел на гостя и пренебрежительно сказал:

— Вот как, умная голова, делают!

— Тебе дорога, а мне другая, — Василий встал и, не поблагодарив, начал одеваться.

— Куда ты? Ночевал бы.

— Нет.

— Так и пойдешь в ночь?

— А где он, день-то? — зло спросил Василий.

22

Он шел всю ночь бездорожьем и впрямь, как волк, одному ему ведомыми тропами. Вода местами поднималась почти до колена. Она проникла даже в добротные сапоги Василия, и он чувствовал между пальцами отвратительную слизь.

За дорогу укрепилась мысль: продать Костин сруб Максиму Базанову. Василий прямиком отправился к нему. В дверях встретил Марфу. Та шла доить корову, но, должно быть, необычен был вид гостя — подойник выпал из ее рук и покатился с крыльца.

«Ха! Вот я какой!» — подумал Василий и хрипло спросил:

— Максим дома? — Он еле стоял на ногах.

Марфа молча провела его в избу. Тут же и произошел торг. Сошлись на сумме в триста двенадцать рублей. Печатая мокрый след, Василий подошел к иконе и размашисто перекрестился.

— Господи благослови!

В это утро, впервые за последние два года, дед Быза слез с полатей. Он наполнил избу крепким, словно нашатырный спирт, старческим запахом. Лысина его блестела, как облупленное яйцо. Морщинистое маленькое личико, утонувшее в клочковатой бороде, подергивалось в беззубой улыбке. Он сам отсчитал деньги.

Подавая пачку Василию, он придержал ее в руке и весь дрогнул, когда Гонцов, оставляя на деньгах мокрые пятна, сунул их куда-то за ворот, будто проглотил. Максим молча смотрел на отца, дивясь тому, как держится его голова на тонкой шее.

Василий уже взялся за скобку, как вдруг Максим произнес:

— А вот Чирочек домашности попустился.

— Чего? — не понял Василий.

— Говорю — домашности попустился. Уехал той ночью. Утром зашла к нему Анисья, а у них открыто. Шаром покати.

Василий не дослушал. Рванул дверь и вышел во двор. Дед Быза, не замечая растерянности сына, тенорком дребезжал:

— Ах ты, мать честная! Дом-то у нас какой будет! Терем теремом! — Он поддергивал сползающие штаны и слепо смотрел на Максима. — Наличники делать грязновцев найми. У-ух! Дотошный народ! Грязнушинские наличники на всю Сибирь первые. Вензеля с сарафанами на наличниках.

Дом… Крестовый, с железной шатровой крышей, с кружевными подзорами по карнизам, с петухами на решетчатом гребне. Радугой сияют резные наличники и полукругом замыкают полуциркульные окна. В окнах стекло, как воздух. У створок — прохладные под рукой, синие, как небо, стеклянные скобки. Ступи через порог, и широкие лавки сами приглашают: «Садись!». Тяжелый стол несет на своей спине, чего не унести и пятерым дюжим мужикам. Иконный блеск, стулья под орех, зеркало. По круглой печи, обитой железом, золотые звезды… За окнами метель, а в горнице — уши жжет. За окнами грязь, а в горнице — чистота. За окнами ветер, пыль хрустит на зубах, а в горнице не шелохнется кисейная занавеска.

Вот он, дом, о котором мечтал дед Быза.

Максим радовался. Но рядом с этой радостью шла тревога: Колька, даже после того, как намылили ему голову за Шимкины окна, не пришел домой. А крепко надеялся на это Максим!

Колька, пока отец был в колхозе, забегал изредка, но каждый раз на материнские слезы отвечал:

— Отвык я от дому. Жизнь вон какая пошла. Коммуна!

Однажды Максим, встретив Кольку на улице, подумал: «К Фроське, мерзавец!» — и задержал сына за хлястик пиджака:

— Ты что? Своих не признаешь? Куда?

— Своей дорогой, — непринужденно ответил Колька.

— Молоденек ты своей дорогой ходить. Кабы не заблудился.

— Ничего.

Максим насупился.

— У вас как теперь ячейка-то?

— А ты чего комсомолом интересуешься? Вступить хочешь?

— Не скалься.

— Я и не скалюсь.

— То-то, — Максим, сдерживая себя, понизил голос: — Ты, Колька, брось. Ну, подурил и будет. Выйдем из колхоза, будем жить единолично. Женись. Бери, кого хочешь! А-а?

В голосе Максима дрогнули слезы. Это тронуло Кольку. Он хотел было сказать отцу что-то ласковое, но именно в эту минуту заиграла Петькина гармонь, и Колька отвернулся, пошел прочь, затянув во всю глотку:

Мы в поселочек заехали,
Наделали беды:
В самовар муки насыпали,
Опару завели.
Максим, сдерживая гнев и боль, пошел в противоположную сторону.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

1

На припухшей тополевой ветке у избушки тетки Орины засвистал искристо-черный, как кусок антрацита, первый скворец.

— Ах ты, касатик, — тепло улыбнулась тетка Орина, выйдя на улицу. — К родному гнездышку прилетел. Скоро и мой Ваня вот так же прилетит.

Исполнился уже месяц, как Ваня уехал на курсы трактористов. На этот раз Орина не страдала в разлуке с сыном. Она знала, что Ваня скоро вернется и будет работать трактористом. И дома было не так тоскливо: Орина чувствовала, как заботится о ней Батов, и привязалась к постояльцу.

— Душевный человек, — говорила она соседкам. — Уж такой душевный. Такой простой, будто век в деревне жил. Только редко дома бывает. Все дела, все дела. Во все вникает.

А Батов, действительно, редко приходил раньше двух-трех часов утра. Теперь, когда его избрали председателем колхоза вместо Кокосова, не оставалось ни минуты свободной.

Ночи уходили на буйные, крикливые собрания, на уговоры, на дерзкое заглядывание вперед. Уходя последним, Батов настежь откидывал дверь. В контору врывалась весна, нежный запах подтаявших трав. Утро поднимало огненную голову. Батов выбирался на берег Кочердыша.

«Красота! — думал он. — И жизнь человека должна быть красивой!»

После такой прогулки он целый день чувствовал себя легко. Шутил с Ориной:

— Заварил кашу — не жалей масла! Заживем скоро, мамаша.

— Хорошо? Мне бы дожить!

— Доживем. Безусловно. Нам только посеять вовремя да хорошенько. А там…

Но, говоря так, Андрей знал, что посеять хорошо и в срок будет очень и очень трудно. Дела в колхозе выправлялись медленно. Особенно остро стоял вопрос с тягловой силой и продовольственным хлебом. Район не возражал против решения колхозников сократить норму высева с восьми до шести пудов на гектар, но и не утверждал это решение. К тому же создавшаяся экономия все-таки не обеспечивала потребительских нужд колхоза. Лошади едва таскали неуклюжие, большие и тяжелые, будто прозеленевшая медь, копыта.

Полезли по Застойному слухи, что посева не будет, что кони на общем дворе заболели какой-то неизлечимой болезнью, что Батов ждет только каких-то распоряжений из центра, чтобы распустить колхоз. Об этом же кричали на собраниях.

Выходцы из колхоза требовали обратно свои семена.

— Сеять-то вы будете? — спрашивал их Батов.

— Будем.

— Ну вот. Когда снег стает, тогда и семена получите. Семена ваши сохранятся в лучшем виде. Сторож к ним поставлен.

— Ты, товарищ уполномоченный, заботу о нас оставь, — мрачно говорили единоличники. — Дома-то оно надежнее.

Зачинщиком всегда был Базанов.

В колхозе не хватало плугов, борон. Хомуты, седелки, постромки, вожжи были разбиты, порваны, растасканы, и только ненужная рухлядь валялась на конном дворе.

Батов решил обойти дворы колхозников, чтобы произвести полный учет. Для этого в ближайшее воскресенье он захватил с собой Мишу Фролова и Нину Грачеву, комсомолку-учительницу, присланную вместо Вадима Шарапова.

Грачева вошла в жизнь Застойного незаметно и прочно, будто жила в нем всегда. Как-то, сходя с крыльца сельсовета, Батов встретился с ней, и она показалась ему подростком. Он посторонился, уступая дорогу. Девочка остановилась. Она, видимо, шла очень быстро и запыхалась. От нее веяло простодушной веселостью. Вздернутый подбородок ее был по-детски округл и розов.

Она первая спросила:

— Вы Батов?

Андрей кивнул головой.

— А я вас искала. Мне сказали, вы в колхозной конторе, а там какой-то низенький человек с усиками «бабочкой» говорит: «На конном дворе». Я туда… Ух! Устала. А вы вот где! Ведь совсем немного, и я бы вас не захватила. Правда?

— Безусловно. Я сейчас уезжаю.

— Так это вам лошадь запрягали?.. А я — учительница, к вам. Меня послал райком комсомола. Я ведь член бюро райкома комсомола… Но вы меня можете звать просто Нина.

И только тут Батов заметил, что у этого подростка лоб пересекает упрямая, тонкая, как иголочка, бороздка.

…Целый день они втроем ходили по Застойному. В каждом дворе был примерно такой разговор:

— Инвентарь сельскохозяйственный есть?

— Нету.

— Как так?

— Да я же колхозник. Все уволок на общий двор.

— А чего сдал?

— Чего? Мало ли чего… Плужок, пару борон, колес два ската, два хомута. Новенькие!

— Да где же они?

— Это вы у хозяев спросите… кто брал. Наше дело маленькое.

Многие называли то, чего у них и быть не могло. Нина рылась в списках:

— Ну вот… В списках нет, на колхозном дворе нет, у тебя нет. На чем же ты работал?

— Да уж работал. Пусть другие столько поробят! А что в списках нет, это мне не резон. Своими руками все снес.

Подходя к дому Степана Грохова, Батов услышал гулкие металлические удары, летевшие с огорода, и свернул туда.

— Это что? — спросил он, переступая порог кузницы.

Степан виновато уронил руки, и из утиного клюва клещей упал на землю зуб бороны. Из серой окалины, насыпавшейся вокруг наковальни, вспорхнули искры. Антипа, исполнявший роль молотобойца, отступил, убрал с дороги тяжелый полупудовый молот.

— Товарищ Грохов, что вы тут делаете?

— Куем, — односложно ответил Степан, поднял с пола недокованный зуб и с нарочитой медлительностью бросил его в горн. Антипа стал качать мех. Над углями вспыхнуло синее пламя, и золотые пчелы, жужжа, полетели под потолок.

Батов огляделся.

— Слушай, товарищ Грохов. Почему ты молчал, что ты кузнец? Тут по щепкам собираешь, ходишь, переписываешь рухлядь, а ты… что-то кому-то куешь, а правление об этом не знает.

— Вовсе я не кузнец! — с досадой сказал Степан. — Я, может, такой кузнец, как ты архирей! Вот что.

Батов помолчал и вдруг свирепо закричал:

— Ты мне тут с архиреями не подъезжай! Черт возьми! Ты же все-таки ведь куешь?!

Степан, наливаясь кровью, шагнул к нему:

— Сеять надо? Надо. Пахать надо? Надо. Боронить надо? Тоже надо. Если не так — всех нас к едрене-матери под гору да в Кочердыш. Когда надо, чертом станешь! У меня вон баба рожала, так я бабкой был. Не веришь? Потому — плоть моя родилась. Так же вот и земля. Она ведь тоже… Бывает, из-за земли сына не жалеют!

— Вот она, мелкособственническая бацилла, — не выдержав, рассмеялся Батов.

— А ты не кричи с наскока, — с лица Степана медленно сползла краска. — У меня, может, в нутре, вроде как в горне, горит. Окалина сыплется. — Он с укором посмотрел на Мишу Фролова. — Вот ты мне как-то сказанул: всех вас в Мурман лед долбить. Спасибо на добром слове!.. По-твоему — дружба вместе, а табачок врозь? Вот я и делаю. Тут, как я ни сделаю, а в своей работе — хозяин. Хорошая работа всегда отблагодарит. А вы вот план-то составили, а дело, где оно? Бумажечкой да карандашом бороны не сделаешь.

— Ну ладно, об этом еще потолкуем, — миролюбиво сказал Батов. — Зуб-то у тебя сгорит…

Он только сейчас заметил у стены стопку отбитых лемехов, поленницу валиков и брусьев для борон, испещренных дырками с рыжими обожженными краями.

— Тут пять борон будет, — с гордостью объявил Антипа. — Это простых, да три бороны паровых. Там, за кузницей, собраны…

Он через плечо Батова ласково заглянул в глаза Нины. Та в ответ улыбнулась.

Степан, на ощупь прилаживаясь щипцами, выхватил из горна бороний зуб и уверенным движением положил его на наковальню. Он бил молотом расчетливо и метко, и под его ударами кусок железа, как восковой, становился длинней и заострялся.

— Этот будет в колхозе, — шагая улицей, говорил Батов. — Он в свое гнездо крепко встал. А ты, Миша, не прав, если так говорил.

Миша повел плечами.

— Я о Гонцове. О Важенятах.

— Ну, Важениных помнить надо, а вспоминать часто незачем! — Андрей улыбнулся. — А Гонцов — тип так себе: ни рыба ни мясо… Вот, Нина, с такими надо будет работу вести. Воспитывать надо людей.

2

На повестке дня стоял один вопрос: сев.

— Товарищи колхозники! — начал Батов. — Сегодня мы собрались с вами, безусловно, для того, чтобы договориться до конца. Меня послала наша Коммунистическая партия, и я приехал к вам не в бирюльки играть и не для того, как тут когда-то выразились, хлеб даром есть, а делать большое и важное дело. Жить, как вы жили раньше, сеять, как раньше сеяли, каждый сам по себе, вы могли бы и без меня, без помощи партии. Но жизнь эту вам расписывать не приходится.

— Довольно, сыты такою жизнью.

— Правильно. Сыты. И вы избрали себе другую, артельную жизнь. Что такое артель? Это значит: один за всех, и все за одного. А у нас что получается? У многих еще сильна привычка: мне побольше, с меня поменьше. С этим далеко не уедешь. Не выйдет с этим дело, товарищи! Смотрите, до чего колхоз довели с такими делами. Стыд смотреть! Колхоз — это опора советского государства, а у нас что? Богадельня у нас, дорогие товарищи, а не колхоз.

В задних рядах прыснул смех.

— Смешно? — сдвинул брови Батов. — Нет, не смешно. И ты, кто там смеется, выйди на улицу, посмейся! Мы, большевики, народ прямой, говорим прямо, начистоту. За то нас и не любит кое-кто… Я говорю, богадельня наш колхоз. Вот мы Еланский участок думали взять, а пришла весна — на свои поля ехать не на чем. Почему? А потому, что привычка у вас такая есть: свое жалко, а общее не жалко… Его и украсть стыда нет.

Батов на миг умолк и прощупал глазами весь первый ряд. Там, среди других, сидел Василий Гонцов. Под взглядом Батова он окостенел, попытался улыбнуться, но вышла какая-то рожа, будто подразнился.

— Нет, не пойдет так! — воскликнул Батов. — Безусловно! Все вы умеете работать и здорово умеете, но каждый про себя. А вот организованно работать, сообща — не умеете. Государство вам навстречу идет, а вы задом, как норовистая лошадь…

— Жрать бы досыта, — поднялся мужичонка в рыжем без козырька картузишке. — А то што мы? На чужой работе надорвались. Я так смекаю, которы подюжей — вышли, а нам одним разве подняться?

Степан не вытерпел — крикнул:

— Эй, вы! Чего кричать! Не об этом речь. О весне сошлись говорить, как готовиться…

— Прежде готовились…

Поднялся шум, и Дуня, выбранная председателем, тщетно призывала к порядку.

Фадя кричал:

— Раньше кони, как печи!..

— У тебя, поди?

— Ну, не у меня! У других зато были…

К столу пробирался Антипа. Увидев его, Дуня крикнула что есть силы:

— Тише! Слово имеет Антипа Хромых.

Василий Гонцов, улыбаясь в усы, подумал: «Слово имеет да детишков. Боле ничего и нет».

Антипа, пыхтя, влез на подмостки. Он взял черными пальцами графин с водой, не спеша налил полный стакан, выпил. Пососал усы и, как после вина, крякнул, рукавом вытирая губы.

Грянул хохот. Даже Батов рассмеялся. Антипа же, нимало не смущаясь, снял шапку, пригладил волосы и, прокашлявшись, начал:

— Так вот, значит. Гыгыкать нечего! Все здесь правильно говорил товарищ Андрей. Еще прошлый раз Авдотья Никитишна то же самое говорила, как нам жилось. Никуда негодно жилось! К примеру, у меня: ребят полна изба, и, выходит, я на всю ораву один, да еще верный мой друг конь. А земли у меня сколь? Вот сколь… Слыхали бывальщину про мужика? Поехал мужик на поле пахать. Приехал, выпряг, зипун бросил. Хочет пахать, а земли-то и нет. Как так? Туда, сюда — нет земли. Запряг обратным манером лошадь, зипун взял. А он вот он, надел-то его. Под зипуном!..

По собранию прошел смешок. Клягин, вытирая с лица пот, нетерпеливо крикнул:

— Не по существу вопроса, Антипа! Давай конкретное предложение.

Антипа повернулся к нему:

— У нас все по существу! Ну вот… Мог я на такой фигуре жизнь свою устроить! Нет. Я и ходил в батраках, по конской части мароковал, коновалил. А через ту профессию меня и сейчас совесть берет! Потому — ничего я в этом деле, как есть, не знал, нужда вела. Через нужду в леспром записался. Которые не шли, а я пошел. Корытов меня еще превозносил: сознательный, дескать, и все прочее. А сознательность-то моя в ту пору во где была. — Антипа ткнул себя в брюхо. — Сидела сознательность и тянула: «Тятька, е-е-с-сть хочу». Сейчас не так думаю, а тогда…

Батов, улучив минуту, вставил:

— Ты, Антипа, действительно покороче.

— Не торопи меня, товарищ Батов, — просительно прижал к груди руки Антипа. — Дай душу отвести! Короче нельзя. Про наше горе рассказывать — жизни мало.

— Правильно, — вырвалось у Цапули, который сидел все время молча.

Мужик в бескозырке вяло промямлил:

— Пожрать бы, однако, досыта. А то — какая работа…

— Ну, вот, сбили меня, — опустив руки, тоскливо улыбнулся Антипа. — Какое предложение? Жизнь нас учит. А я что? Как видел сегодня товарищ Батов, робили мы со Степаном и отремонтировали инвентарь. Товарищ Батов видел! Ну, так вот… все должны робить!

— Да кончай ты! — потянулся Клягин.

Антипа обиделся.

— А ты отвяжись! Чего пристал? Не хошь слушать, не слушай. Только я от себя говорю: как осознал я пользу колхоза, то и буду робить не покладая рук.

Он, стуча сапогами, спрыгнул со сцены, и в то же мгновение на его месте вырос Степан Грохов. Распахнул полушубок и покрутил шеей, будто ей тесно было в горячем охвате ворота.

— Я тоже скажу… Которы там, я сейчас слышал, шептали, что Антипе жизнь колхозная полюбилась потому — семья у него большая. Брехня это! У меня вот велика ли семья? Я да баба. Оба работники. А я от работы не бегу. Вижу, всем надо браться. Вот и все. А на сегодня зарок даю: отремонтируем мы с Антипой весь инвентарь к сроку. И выедем, значит, в срок. Только коня блюдите!

— Ну, ясно! — воскликнул Батов. — С конем не подкачаем. Я поеду в леспром, корму достану. А ухаживать за конем — вас не учить. Правда?

— Правда.

— Конь мужику — правая рука.

— Даешь коня к севу!

Это вырвался звонкий голос Фроси, и Колька, глядя на нее, в восторге заорал.

— Фактура!.. Даешь коня!

Батов тряс руки Степана.

— Давно бы так! Мы, товарищи, в протокол занесем первых ударников социалистического труда: Антипу Хромых и Степана Грохова. Кто с ними заключит социалистический договор?

На собрании организовали две бригады. Каждая самостоятельно должна была обрабатывать свой участок. До выезда в поле Степан Грохов, бригадир второй бригады, должен был работать в кузнице с подручным Колькой Базановым, а Антипа, бригадир первой, — готовить телеги, следить за конюхами и сортировкой семян.

3

Пелагея открыла Степану дверь молча. Не оглядываясь, прошла в горницу, легла на кровать вниз лицом. Зажженная наспех лампа коптила. Жирная струйка дыма бежала вверх, кудрявясь под потолком. От молчания жены и от едкого запаха керосиновой гари стало неуютно, обидно Чуть не до слез. Степан дунул в стекло и полез на полати. С собрания он вышел с легким сердцем. Но как только переступил порог избы, настроение переменилось: «Погладили по головке и рад. Ударник! Теперь смеху не оберешься». Ему казалось, что в кривых улочках Застойного только и говорят о его поступке, как о неповторимой глупости.

Он старался успокоить себя, думал о том, что работал же он раньше с Антипой по собственной воле, без указок… но успокоиться не мог.

«Ну, работал. По воле работал, как сам хотел. Без указок. А тут? Теперь другие будут лодыря гонять, а я — отдувайся за них. Больше всех мне надо, что ли?».

Так проходила ночь. С одуряющей монотонностью капала из умывальника вода. Язык щипала горечь курева. «Хоть бы заговорила Пелагея, посоветовала…». Но Пелагея молчала, и нельзя было понять, спит она или нет.

Все последние дни она ходила со следами слез на лице, беспрерывно сморкалась в подол. Чтобы не слышать ее упреков, Степан уходил, но стоило ему вернуться, и Пелагея начинала:

— Вот девку замуж отдали… Жить бы нам только да радоваться! Зять-то, зять-то какой! Все образованья прошел. А у нас — не хочу кумачу, дай завернусь в рогожу! Как псу под хвост бросил всю домашность…Нажрешься — да по собраниям табак жечь. А я выйду за ограду — сердце на части разрывается.

Так она могла пилить целыми часами.

Однажды Степан не выдержал, написал заявление о выходе из колхоза, но так и не решился отдать его Батову. По вечерам, не зная куда деваться, он шел к Антипе. Однако и разговор с ним не приносил успокоения.

Сейчас, лежа на полатях, Степан чувствовал себя еще более одиноким, чем всегда. Беспредметная злоба все нарастала. Только перед светом он немного задремал. И во сне продолжал бормотать:

— А все же я побью… Докажу!

4

На двор Степана Грохова стаскивали переписанный Батовым инвентарь. Несколько готовых плугов уже стояло рядком. Пелагея выбегала на крыльцо, грозила кулаками:

— Натаскали дерьма! Повернуться в ограде негде. Сожгу вот все, чтобы и духу вашего тут не было. Колхозники отшучивались:

— Радоваться надо! Гляди, какое хозяйство тебе натаскали.

— Потише, гражданочка! Ненароком голос надорвешь.

Пелагея уходила в избу и кричала, потрясая ударами оконную раму.

Около кузницы было уже сухо. Из щелей бревен, куда набилась земля, выглядывали усики травы. Степан с Колей Базановым наваривал сошники, обтягивал колеса, клепал зубья для борон. Он чувствовал себя спокойно. То, что мучило его, рассеялось без следа.

Однажды Колька с помощью Миши Фролова притащил с отцовского двора разбитую сеялку — ту самую, рычагом которой он зимой выбил Шимкины окна.

— Может, исправим, Степан? А?

— Горбатого могила исправит, — ответил Степан.

— Говорил — зря тащим, — ложась плоской грудью на ящик, упрекнул Миша. — Сколько с ней возились… Мы ведь, — повернулся он к Степану, — чтобы Максим не видал, задами тащили, гумно раздергали. Насилу приволокли.

Степан присел, ощупывая и оглядывая машину.

— Вот тут, видишь, шестеренки нет. Башмаки помяты. А потом — Максим узнает, не дай бог!

— Ну, назад мы ее не потащим, — махнул рукой Колька. — Да она и не отцова, дедкина. От Гонцова за работу взял.

Он схватил Степана за руку:

— А ты… По-ударному?

Все лицо Степана охватило огнем. Он поднялся решительно.

— Ну и сделаю! Ты вот испортил ее, рычаг отломил, а я сделаю! Молод ты еще насмешки пущать! — Он многозначительно посмотрел на Мишу. Тот опустил глаза.

— Сделаю, — еще раз твердо сказал Степан и подмигнул ребятам: — А ну, давайте сюда!

Сеялку подкатили к кузнице.

В этот день Степан покрикивал на Кольку, придирался к нему, но мало-помалу незаметно обмяк:

— А ведь мы, Колюшка, сеялку наладим, ей-богу! Я тебе говорю… У Василья — две: одна добрая, другая не лучше этой. Всех-то три? Три и будет!

Перфиша Софрончик — мужик в картузике без козырька — с утра смолил бороны, то и дело бросая щетинистую мазилку в лагун с дегтем. Оставляя рыжие пятна на бумаге, он свертывал цигарки и курил их долго, с чувством, пуская дым через нос. Его бескозырка едва держалась на затылке.

Убедившись, что все заняты и никто не следит за ним, Софрончик решил просмолить свои обутки. Не обеднеет ведь от этого артель!

Устроившись под навесом, Софрончик разулся. Худые синие ноги поставил на полено. Высмолил рыжие, будто проржавевшее железо, обутки и подвесил их к жердям, которые Степан еще с лета приготовил на оглобли.

Солнце обливало безбородое лицо Софрончика приятной теплотой. Он блаженствовал. Втягивая в себя запах смолы, он переставлял на полене немеющие от сиденья ноги. Незаметно задремал.

Пришел Антипа.

— Где Степан? — спросил он у колхозников, выносивших из-под сарая бороны.

— В кузнице. Тебе зачем?

— А вот советовались мы сейчас с Батовым насчет сбруи. Необходимо каждой лошади свою сбрую организовать. Безусловно.

Говоря «безусловно», Антипа подражал Батову, но голос его прозвучал неуверенно, и Антипа сконфузился.

— Ну? — нетерпеливо спросил Колька.

— Вот тебе и «ну»! Это же совсем простая штука! Каждой лошади кличку и номер. И на сбрую тоже номер. На хомут, на седелку… Просто? А облегчение какое!

Антипа нечаянно глянул под навес, и тут предстал перед ним член его бригады Перфишка Софрончик: он сладко храпел и, как младенец, пускал изо рта пузыри.

— Перфишка! Чтоб тебя язвило! Ты что это?

Софрончик вытаращил глаза.

— Чего ты тут устраиваешь? — продолжал трясти его Антипа.

— Не видишь чего? Отдыхаю.

— Босиком?

— Ну… босиком, — Перфишка поджал ноги.

Колька увидел висящие обутки Софрончика и удивленно воскликнул:

— Вона! Не успел отъехать — и уже онучи сушить?

— В чем дело? Какие онучи? — подошел не замеченный никем Батов.

— А вот прохлаждение имеет человек, — повернулся к нему Антипа. — Ему и дело такое дали, что грудной справится — бороны смолить. Так он чего ж выдумал? Колхозную смолу на обутки, а сам дрыхнуть.

Ободренные молчанием Батова, все закричали враз, перебивая друг друга:

— Тут из последних сил тянешь, а он…

— У него и допрежь изба небом крытая была!

— Робить, так всем робить.

— Факт.

Еще не зная, что предпринять, Батов подобрал брошенную Перфишей мазилку, положил ее на полено. Не спеша осмотрел Перфишкины обутки и спокойно сказал:

— Да, подошвы просмоленные крепче. Теперь все лето проносятся.

— А что ж? И проносятся! — обрадовался Софрончик.

— Такие обутки износить — шибко работать надо, — продолжал Батов.

— А я не роблю? — Софрончик вскочил, ступая босыми ногами на мокрые щепы, и у него затряслись губы. — Я роблю! Но только я не жрамши не могу. Я раньше в работниках жил — шанег наешься…

— Ну и катись! — крикнул Антипа.

— Постой, товарищ, — строго повел бровями Батов. — Надо разобраться. Какая работа ему поручена?

— Я же говорил! Самая плевая: бороны смолить.

— А он и от нее отлынивает!

— Ему бы спать только…

— Тише, товарищи! — поднял руку Батов. — Почему вы дали ему такую работу?

— А кто же ее будет исполнять?

Антипу поддержал Калюжонок, колхозник с черной каракулевой бородкой:

— Работа подходящая…

— А почему ты сам не занялся этим?

— Я? — улыбнулся Калюжонок, принимая слова за шутку.

— Ну да, ты.

Калюжонок засмеялся. Он слишком хорошо знал себе цену! Он был хваленый, известный не только по Застойному, плотник.

— Да ты что, смеешься, товарищ Батов? У меня профессия…

Батову порядком уже надоела вся эта канитель.

— Данный колхозник, не оправдавший нашего доверия, безусловно, не прав, — сказал он. — Но не правы и вы, товарищ Калюжонок. Смолить бороны может любой подросток, и это дело поручить нужно ребятам. А данному товарищу, — он опять посмотрел на Софрончика, — надо дать что-либо более важное, требующее силы и сметливости взрослого человека. Правильно, товарищ?

— А, ей-богу, правильно, — подскочил Софрончик. — Да разве это работа? Горе, а не работа. Да с такой работы… Уж до чего ты верно сказал! Я в работниках во как ворочал!..

Он молодецки топнул, и из-под бескозырки блеснули совсем уже проснувшиеся живые глаза.

5

Каждый день, закончив уроки и наскоро проглотив свой холодный обед, Нина Грачева бежала в колхозную контору.

Дом протекал. Где-то звонко капала вода. На улице было теплее, чем в комнате.

Прикусив по-детски пухлые губы, Нина вместо уволенной Файки просматривала директивы райколхозсоюза, составляла списки и отчеты, заполняла наряды, вносила в трудовые книжки колхозников перечень исполненных ими работ.

— Андрей, смотри, — встречала она Батова. — Вот, вот, вот…

Ловко, как фокусник, она бросала на стол целый поток бумажек.

— Это все «самые важные». Смотри, хватит печь истопить!

Батов улыбался.

— Ты, Ника, права, они там увлекаются. Бывает, что лишнюю графу выдумают о птичьем молоке, в то время как у нас постромок не хватает. Но это надо ценить.

— Графу о птичьем молоке ценить? Опомнись!

— Разве у меня так вышло? Может быть, может быть… Но я — за учет. План и учет — это главное!

Из конторы Нина бежала к Гроховым узнать, как подвигается ремонт, на скотный двор, к Антипе, затем в клуб на комсомольское собрание. При ней ячейка развернула кипучую деятельность. Стала выходить стенная газета «Красный пахарь». Занимался политкружок, где несоюзная молодежь знакомилась с комсомольским уставом. Неожиданно подал заявление в ячейку брат Калюжонка Федор, застенчивый парень.

Егор Клягин был недоволен.

— Не за свои функции берешься, товарищ Грачева, — не раз говорил он Нине, — в клубную работу суешься, секретаря подменяешь.

— С Дуней мы вместе работаем, — у Нины резче обозначилась морщинка на лбу. — Как член пленума, я обязана ей помочь. А что у тебя в клубе ничего не делается, — на себя пеняй.

— Ого! Да, ты ведь начальник! Я и забыл, — холодно улыбнулся Клягин и стал избегать встреч с учительницей.

Как-то Батов, собравшись в леспром, наказал Нине приготовить кое-какие материалы в райколхозсоюз, куда он намерен был ехать завтра. Едва успел он выбраться за село, как в правление колхоза прибежал Семен Шабалин:

— Батов уехал?

— Уехал.

— Телефонограмма, вызывают в район его и Клягина.

— Он завтра хотел…

— Нет, сегодня.

Семен убежал. Через минуту пришел Егор.

— Здравствуйте, Нина Васильевна, — подчеркнуто вежливо сказал он. — У вас готова декадная сводка о подготовке к севу? Я еду в район.

— Нет, не готова. Андрей завтра увезет.

Клягин пожал плечами.

— Сводку требует райколхозсоюз.

— Ладно. Постараюсь.

Через час Клягин подъехал к конторе на лошади. Сводку он взял молча, бросил в портфель и, постояв в раздумье, тихо спросил:

— Вы, Нина Васильевна, не устаете?

— Нет.

— И не боитесь?

— Кого? — Нина в недоумении широко открыла глаза.

— Да так. Вообще. Борьба классов. Вадим Шарапов… знаете? Конечно, тут скорее всего личные дела, интимные, — Клягин положил руку на сердце. — А Андрея?.. Определенно рука классового врага.

Егор вышел, оставив Нину в полном недоумении…

«Что это он, сам перепугался, что ли?» — подумала она с чувством неопределенной тревоги.

Вечером, вернувшись из леспрома, Батов, красный от злости, долго крутил телефонную ручку, вызывая райком. Наконец ему посчастливилось.

— Товарищ Храмцов, я из леспрома сейчас. Что? Да, да, это безобразие. Но у них и сено есть… Неправда, я могу вам доказать. Сам Корытов не отрицает, но у них ведает этим делом Мухин. Возражает он. Что? А черт его знает! Это он и отпускал силос. Что?.. Ну, конечно. Лучший корм. Но у них оказался в нем песок… Да, да, в ямах. Вы меня слушаете? Райком!.. Идите вы к черту! Слышите, линия занята… Райком! Райком! Центральная!

Райком не отвечал. Батов бросил трубку и, кусая губы, зашагал по комнате.

Через минуту райком ответил телефонограммой:

«Застойное. Уполномоченному РК ВКП(б) тов. Батову.

Немедленно выезжайте в район с отчетом о состоянии колхоза «Дружба» и о событиях 10/III, имеющих нежелательные в колхозном движении последствия.

Райком Храмцов.
Передал Пятков».
Андрей взял у Цапули окладные листы колхозников, план хлебозаготовок прошлого года и сведения о посевных площадях.

Утром он чуть свет отправился на конный двор сказать, чтобы запрягли лошадь.

Антипа вывел лошадь из конюшни и спросил:

— А как же вот лошадь-то? Гонцова она… Как с ним?

— Чего?

— Ну, как теперь понимать? Лошадь его у нас, а сам он? Колхозник он или нет? Он в город, слышь, ездил. Бумажки привез, хворый будто…

— Заболел, значит?

— Заболел.

— Ничего. Ему полезно. Ну как, готово?

— Готово! Садись, — сказал Антипа, подавая вожжи.

В воротах Батов повернулся.

— По категории Гонцов не подходит. Пусть пока остается. Может быть, и выйдет из него еще толк.

— Я тоже так смекаю, выйдет толк, — сказал Антипа, — останется одна бестолочь…

Последние слова Батов уже не слышал.

Он забежал в сельсовет вернуть папку с документами. Там его встретил Семен, подал исписанный лоскуток бумаги:

— Вот, товарищ Батов. Посмотрите.

Андрей прочитал:

«Заявление
Так как я желаю вступить в колхоз и кроме того подал заявление в ячейку комсомола, то и прошу настоящим рассмотреть мое заявление и с работы секретаря меня снять. На мое место найдется хотя бы гражданин Кокосов Леонид. Прошу не отказать в моей просьбе, к чему и подписываюсь Семен Шабалин».

— Но ведь ты можешь работать секретарем, будучи и комсомольцем и колхозником, — удивился Андрей. — Чего это ты надумал?

Семка потупился и покраснел.

— Я в поле поеду работать… Право! А Ленька, он меня далеко грамотнее.

Батов торопился, лошадь уже ждала его у крыльца.

— Ладно, передай Цапуле, — сказал он и повернулся к выходу.

6

Продав сруб, Василий прямо от Максима Базанова отправился в сельсовет и на половину вырученных денег взял у Цапули облигаций.

— Государству помогать надо, — сказал он. — Я вон посмотрел в городе: чего только не строят! Уму непостижимо.

С этого дня он начал при ходьбе по-старчески волочить ноги, опираясь на батожок.

— Как живем-можем? — спрашивали его.

— Ничего. Живу. Весна вот меня ломает. Каждое место болит, — он ежился и скорбно поджимал тонкие губы. — С надсады, поди…

— С надсады?

— А то как… Пороблено ведь на веку-то.

Анисья, всплескивая широкими ладонями, рассказывала колхозницам.

— Давно ведь у него, давно такое! Его и с лица видать!

— И с чего бы это?

— А уж с того…

Василий знал об этих разговорах и про себя хихикал: «Ха! Знайко по дорожке бежит, а незнайко на печке лежит. В дураках сам бог не волен…».

Если кто-нибудь заикался при нем о колхозе, он нетерпеливо махал рукой:

— Колхоз-то? Бог с ним. Я дело начал, пускай теперь по готовому орудуют.

— А ты-то как?

— Чего я? Все ведь у меня в колхозе, вся домашность. Колхозник, стало быть. Вот и живу.

Василий улыбался, но тревога скребла сердце. В иные минуты он ждал: вот придут, опишут все, выселят из дома…

Как-то он решил сходить в правление колхоза, поговорить с Ниной Грачевой. Вошел и бесшумно закрыл за собой дверь.

— Здравствуйте, барышня! Холодно тут у вас…

Нина недоверчиво взглянула на посетителя.

— Вам чего?

— Я — колхозник, к примеру, фамилия мне Гонцов, Василий Аристархович. Хозяйственником работал.

— Ну и что? Вы где же были-то?

— Когда? — чувствуя приступ тошноты, спросил Гонцов.

— Ну, вот все последние дни?

— У меня сын в леспроме, — ляпнул ни с того ни с сего Василий, — инструктором…

Он сказал это бессознательно, просто потому, что ничего другого не подвернулось на язык. Увидев недоумение Нины, подумал: «За дурака, поди, считает. Ха! Ну, что же… это неплохо!».

— Вы — бывший хозяйственник? — спросила Нина.

— Вот, вот, бывший, — зачастил Василий. — Теперь уж чего от меня осталось? Гроб костей. Подмог бы советской власти, да сила слаба. Покрепче, к примеру, люди наехали. Нам теперь только в стороне стоять.

— Это вы развалили колхоз? — с детской прямотой вдруг спросила Нина, заглядывая в белесые глаза собеседника.

Тот выдержал ее взгляд.

— Господи! Как можно… Да я ж его организовал! Ты не обижай старика. Я всю домашность в его вложил. А в домашность — жизнь моя положена. Стало быть, и жизнь…

— Я так слышала.

— От кого?

Нина промолчала.

— По злобе, может, кто наговорил, — неуверенно сказал Василий.

Кряхтя, он вышел из правления. «Вот оно — девчонка, глядеть не на что, а таким, как Шарапов, два очка вперед даст», — подумал он с нарастающей тревогой.

7

В Таловке Батов первым долгом зашел в райком. Клягина здесь не оказалось.

— Клягин в райколхозсоюзе, — сказал Храмцов. — С утра. Ну, а ты, добрый молодец, чего вчера не явился?

— Телефонограмма пришла без меня. Ведь я же вчера звонил. У нас положение, безусловно, не терпит того, чтобы сидеть в конторе и ждать, когда в райком вызовут.

Батов озябшей рукой рванул за воротник, хотел расстегнуть, и черная большая пуговица со стуком упала на стол.

— Без жестов, пожалуйста, товарищ Батов. — Храмцов взял пуговицу, повертел ее перед глазами и осторожно положил. — Без истерик! Никто не говорит, что ты должен ждать. Но на нашем языке это называется отрывом от партийного руководства.

— Да в чем дело? — теряя терпение, перебил Батов.

— В том, что вчера было заседание бюро райкома. Вопрос о фураже. Тебя вызывали, а ты план ломаешь.

— Я о фураже вчера и звонил. В леспроме был. Не дают.

У Храмцова обозначились вокруг глаз мелкие морщинки.

— Чужими руками жар загребаешь?

— Мы им заплатили бы… за наличный расчет. Там Мухин дело мутит.

— Бросьте вы! Сами виноваты, так нечего и сваливать с больной головы на здоровую. От тебя нет даже сводок обеспеченности кормами, приходится идти вслепую. Но мы-то знаем, что у тебя творится.

— Что?

— Ничего. Давай о кормах кончим. Райколхозсоюз дает сорок центнеров с условием: вывезти в три дня. Не вывезете — отдаст другому колхозу.

Храмцов помолчал и спросил:

— Ну, что там у вас произошло? Рассказывай!

Батов коротко рассказал о последних событиях. Храмцов слушал, потирая дряблую щеку. Казалось, что у него болели зубы.

— Кто председатель колхоза? — спросил он, когда Андрей кончил.

— Я.

— Напрасно. Ты — уполномоченный райкома и должен это помнить. До тебя кто председателем был?

— Кокосов.

— Ах, да, знаю. Ну и что? Почему сняли?

— Технически неграмотный, потом чуждый. У него мать просвирня.

Секретарь поднял плечи и засмеялся.

— Испугались… Мать просвирня! Хорош… Колхозники не против тебя?

— Нет.

— Ну, это самое главное. Так вот. Клягин — в райколхозсоюзе.

Секретарь явно давал понять, что разговор окончен. Батов не уходил.

— Если дело решенное, зачем меня звали? — заговорил он. — Лошадь зря гнал… У нас и так с лошадьми беда. Колхоз до меня развалился. Теперь собираем по косточкам. Но мы все же добились: две бригады организовали, ремонт сельхозинвентаря идет полным ходом. И сводки подаем ежедневно. Вот с питанием, безусловно, плохо… У вас тут толку добиться нельзя. Можно или нет семенной фонд урезать?

— Этот вопрос завтра решим. — Секретарь перебирал на столе бумаги. — Хотел я тебе показать протокол бюро, да печатать, должно быть, унесли. Материал по ликвидации кулацких хозяйств утвердили. Семфонд тоже. Клягин привезет окончательный результат. Чего не хватит, изыскивайте на месте.

— То есть, как на месте?

— Ясно. Без всякого «то есть». По хлебозаготовкам до сих пор задолженность за вашим сельсоветом числится. Нужно найти, взять. Понятно? Тут вот дело поступило о Гонцове. Против середняка ход неверный. Это и привело к тому, что люди побежали из колхоза. Середняк — экономическая база колхоза. Бедняки только вместе с середняками способны противопоставить себя кулакам.

— Мы его не трогаем.

— А с работы сняли?

— Он больной.

— По рукам бьете. Ну ладно. Так вот, с хлебом… Мы со своей стороны хлопочем ссуду сортовых семян. Если область даст — вам в первую очередь. А теперь найди Клягина… Вот парень! Без шуму, а упорный. Большевик с десятилетним стажем. Его бы в председатели! — Храмцов встал. — Но это я так, между прочим. У него разнарядка на сено. Завтра начинайте возить. Все.

В райколхозсоюзе Батова окликнул агроном Карев:

— Слушайте, вы из «Дружбы»?

— Да.

— Слышал, слышал. У вас с кормами плохо. Даем. Из колхоза «Путь Ленина». — Глаза Карева смеялись. Чуть-чуть вздрагивали крылья бровей.

Они обменялись рукопожатием.

— Вам обязательно надо помочь.

— Спасибо! — Батов еще раз пожал сильную, мускулистую руку Карева.

— Ну, меня не за что благодарить. Мое дело маленькое. Вот правительству, партии скажите спасибо: поддержали нас. Как колхозники оценивают решение ЦК от 15 марта?

— Многие возвращаются в колхоз.

— И приказов не надо? — улыбнулся Карев.

— Нет.

Они оба рассмеялись.

— Все собираюсь к вам, — сказал Карев.

— Вот это было бы дело! У нас с землеустройством задержка.

— Загляну, загляну. Непременно приеду. На посевную. Вы знаете, нынче в план включено двадцать процентов широкорядного посева. Любопытная штука! Это рядовой сеялкой, через ряд. Преимущества — механизированная прополка, разрыхление почвы и, стало быть, удержание влаги и, наконец, экономия на семенах. Вы слыхали что-либо о широкорядном?

— Нет, — рассматривая курчавый хохолок на лбу Карева, сознался Батов. — Я ведь рабочий. Приезжайте.

Он пожал руку Кареву и вошел в кабинет заведующего райколхозсоюзом.

8

Дуня сидела на постели. На печи тихонько всхрапывал Никита. Дуня прислушивалась к дыханию отца и думала об его стариковском одиночестве. Думала и о своем: «Уж лучше бы пошла я работать в леспром, там, по крайней мере, без попреков. Доить коров, поить телят — это все ничего. К работе я привыкла. Но ведь каждый день приходится выслушивать: своей коровы не привела, а тут к молочку поближе…».

И еще казалось ей, что в избе пахнет дегтем. Пахнет от рук, от волос, от платья…

Дуня подошла к окну и стала смотреть на побуревшие, подмытые водой Кочердыша березы. Белело утро. Надо льдом озера поднимался жидкий пар. Она стояла долго, до боли в глазах всматриваясь в поворот дороги. Она словно ждала кого-то. И вдруг поняла, что ждет Андрея.

Усилием воли оторвавшись от окна, Дуня огляделась. Кругом — сор, обрезки кожи. Промозглый воздух пропитан едким запахом вара. «Эх! Надоело!». Она схватила веник, подмела пол. Накинула жакетку, шаль и вышла, тихо прикрыв за собой дверь.

Голодная скотина ревела. Последние дни коровы жили на одной соломе, которую брали с крыш. Доярки жаловались, что молока не стало совсем.

Тогда-то Батов и обратился к Сыроваровой:

— Вот что, товарищ секретарь, мы тебя определяем в доярки. Дело там не чисто… Правда, корм плохой, но все же… Возьми Фросю Уйтик и — валяйте!

Сыроварова в первый же день обнаружила, что коров не продаивают, корм задают как попало, в грязь, учет труда ведут не с количества надоенного молока, а с числа коров. Когда все это исправили, а солому начали рубить и запаривать, удои повысились. Но все-таки тяжело было смотреть на заморенный скот. Сейчас, увидев идущего навстречу Андрея, Дуня подбирала слова, чтобы сказать ему об этом.

Андрей издали махнул рукой:

— Живем! Сейчас подводы посылаю за кормом. Сорок центнеров дают.

Дуня, держа на локте подойник, потуже стянула концы шали.

— Откуда?

— Из колхоза «Путь Ленина».

— Только сорок?

— А что?

— Мало. Это — лошадям на неделю. А коровам? Слышишь, как ревут?

— Коров можно скоро на подножный корм.

Они шли рядом. Батову мешал подойник на руке Сыроваровой, и он шагал обочиной дорожки.

— С мертвой точки мы сдвинулись. Это главное. Смотри, как Грохов заворачивает! Я был сегодня у него. Сеялку он отремонтировал, а ведь совсем утиль была.

Батов, не замечая того, нажимал на подойник. Дуне было неудобно, но она подойник не убирала.

— Когда из района?

— Ночью. Домой хотелось скорее попасть.

Она взметнула длинные ресницы. Глаза их встретились, и подойник перестал давить. Но Батов и этого не заметил:

— Я спешил с разнарядкой. За сеном сегодня же надо послать.

Дунины глаза померкли. Несколько минут шли молча.

— Да, вот что, я давно хотел спросить, — Батов чувствовал, что Дуня чем-то смущена. — У тебя отец — сапожник?

— Да.

— А он как, крепкий еще? Лет ему сколько?

— Зачем спрашиваешь? Работать, да? — Дуня говорила отрывисто. — А ты говори. Он нужды хлебнул по самое горло. Работать любит.

Батов неожиданно заторопился.

— Вот и хорошо. Так ты ему скажи. Сбрую мы ему поручаем, починку… Ладно?.

Дуня кивнула и скрылась в воротах скотного двора.

Фрося уже ждала ее.

— Ты что это?

— Чего?

— Плачешь?

Дуня провела рукой по глазам.

— Чего выдумала? Это я так. Насморк у меня.

Вечером она передала отцу слова Андрея.

— Согласен?

— Ясно, — живо отозвался Никита. — Где работать-то?

— У Степана в бане.

Наутро, чуть свет, Никита собрал свой инструмент в мешок. Во дворе Степана было еще пусто, когда он постучал в оконную раму.

9

Подводы за сеном должны были выехать в ночь. Всего шло пятнадцать подвод. Старшим ехал Колька Базанов.

Когда Батов сообщил об этом Сыроваровой, та неожиданно стала возражать.

— А почему не Антипа?

— Базанов — комсомолец, грамотный…

— Тут грамоту небольшую надо!..

— Почему ты против Кольки? Что у тебя с ним?

Смуглое Дунино лицо вспыхнуло румянцем:

— Вовсе не у меня! А ненадежный он… Жаль, что из комсомола не выбросили.

Дуня сама не понимала, что с ней творится.

Батов, давая поручение Кольке, был твердо убежден, что он его выполнит. Андрей знал о разрыве Кольки с отцом и не мог не уважать его. «С Ниной поговорить надо, — думал он. — Насчет Кольки и насчет Миши. Политически они подкованы плохо…».

Между тем Колька готовился к поездке: починил обутки, пошел к Степану и густо смазал их дегтем.

В раздумье Колька шел к дому Калюжонка, где жил последнее время. На берегу у черных бань он неожиданно встретил Фросю. Та несла в одной руке большой чугун, а в другой веник. Колька вспомнил, что сегодня суббота. Завтра — воскресенье… На проталинах городища начнется гулянка, Петька Барсук будет играть на своей гармонии… А Фрося шла мимо, и походка ее казалась легкой, танцующей.

— Баню топить? — крикнул Колька.

Она через плечо кивнула головой. Глаза ее смеялись. Придерживая веник подбородком, она пыталась открыть дверь бани.

— Дай я открою.

Фрося посторонилась, но Колька не спешил открывать. Он смотрел на девушку.

— Ну, чего уставился? — нетерпеливо спросила Фрося. — Чего на мне написано?

— Ничего… Ишь ты какая!

Колька попытался обнять ее. Фрося увернулась.

— Ишь ты! Нашел место…

Колька натянуто улыбнулся.

— Фроська, а ведь Костя женился…

— А дальше что?

— Ну вот… Чего ты ломаешься?

— Мне воля еще не надоела! Обо мне вон что по Застойному говорят… Ты сам обо мне каждому в уши дуешь.

Она отвернулась. Они с минуту стояли молча.

— Я сегодня за сеном еду, — пытаясь завязать разговор, начал Колька.

Молчание.

— Завтра на полянку пойдете?

— Пойдем. Петька с гармонией будет.

Колька достал из разбитой пачки папироску и, пытаясь казаться равнодушным, стал легонько поколачивать мундштуком по ногтю.

— Я в понедельник только вернусь, — не вытерпев, вздохнул он.

— А ты заплачь.

Разговор снова иссяк. Не закурив папиросы, Колька смял ее и бросил на землю.

— Меня ведь отец на Феньке хотел женить.

— Ты к чему это?

— Так… Я ему про тебя сказал. Из-за тебя и ушел-то.

— Ой ли?

— Правда…

— И не врешь?

— Вот те крест! — Колька быстро перекрестился.

Фрося звонко захохотала и прислонилась к косяку. Пушистые, как пчелки, брови ее вздрагивали, будто порывались взлететь.

— Чего тут смешного? — обиженно спросил Колька.

— Крестишься… А еще комсомолец!

Чувство обиды охватило Кольку.

— Ну и что?!

Он повернулся и пошел прочь.

— Коля! — неожиданно ласково позвала Фрося. — А Коля!

— Чего?

— Помнишь, у Шимки сидели, я шапку у тебя спрятала…

— Ну?

— Фитинья всяко меня тогда наругала… Тоже из-за тебя, — она улыбнулась. — Ну вот, теперь квиты.

Она захохотала, подхватила чугун и под самым носом Кольки нырнула в дверь.

10

А весна шла своим чередом. В этом году она выдалась на редкость теплая. Иногда ночью шел дождь, а утром все тонуло в тумане. Днем припекало. На сухие стебли крапивы садились рыжие бабочки. С солнечной стороны у теплых стен жужжали мухи. Снег лежал только в низких местах да по огородам на северном склоне застоинского холма. Земля быстро прогревалась, и скоро дороги совсем потерялись. Колеса врезались до ступиц. Несмотря на это, во все концы Таловского района вереницами тянулись подводы: телеги, груженные заплатными крестьянскими мешками, насыпью пшеницы и овса.

Шли обменные операции. Везли продовольственную ссуду.

Два дня тому назад ушли в Таловку пять подвод из «Дружбы». За старшего на этот раз уехал Антипа.

Он долго не соглашался.

— Не знаю, как тут Василий один с конями управится (Гонцова за неделю перед тем поставили конюхом) — хворает все. А потом… по такой дороге лошадей срежем, товарищ Батов. Сеять надо будет, а они откажут.

Андрей сам хорошо видел, что лошади истощены, что дороги убийственные, но из райкома предупредили: сортовых семян мало, семена колхозов, которые не произведут обмен до 15 апреля, будут переданы другим.

Он сказал об этом Антипе. Тот сердито сдвинул свою овчинную шапку:

— Приспичило там им. Будто наши семена место пролежат.

— Не в этом дело, Антипа. Ждать, когда просохнет дорога, значит, опоздать с севом.

Буркнув себе под нос, что-де и свои семена не плохи и что-де все это выдумка агрономов, без которых раньше хлеб не хуже рос, Антипа сердито хлопнул дверью. Но наутро, чуть свет, выехал из Застойного. Еще с вечера он тщательно осмотрел телеги, проверил колеса, смазал оси, выровнял тяжи, перебрал сбрую и отдал ее возчикам, строго-настрого наказав:

— Берегите, как глаз.

Уснул он часа два на конном дворе, подложив под голову свою овчинную шапку.

Батов видел все это и, не переставая думать о трудной поездке, утешил себя:

— Этот взялся, так сделает! Безусловно.

Но шел третий день, а подводы не возвращались, Андрей начинал беспокоиться.

Он пытался связаться с районом по телефону, но центральная не отвечала. Говорили, что где-то за Спириным болотом подмыло телефонные столбы, и провод лежит в воде.

Беспокойство Андрея не ускользнуло от внимательных глаз Орины. Утром четвертого дня, подавая Андрею чистое полотенце с голубой меткой на уголке, она ласково сказала:

— Тоскуешь? Тяжеленько одному.

Андрей попробовал отшутиться:

— Почему один? Что ты меня единоличником считаешь? В колхозе скучать некогда.

— Знаешь ведь, о чем говорю. Не таись. — Она печально покачала головой. — Мне вот тоже Ваня во сне бы хоть приснился!

У Андрея отяжелели руки.

— Антипы из Таловки все еще вот нет… — пожаловался он.

Орина сочувственно вздохнула.

Вечером, составив наряд на следующий день, Батов сказал Степану:

— Поеду в Таловку.

— Правильно, — поддержал Степан. — Надо узнать, может, случилось что, — продолжал он, скрывая досаду. Назавтра его пригласил в гости зять Костя Гонцов. Пелагея уже напекла гостинцев, и Степан только что хотел заговорить с Батовым об этой поездке.

— Что ж, значит, ты завтра уедешь? — переспросил он с тайной надеждой на то, что Андрей раздумает.

— Да, уеду, — ответил тот. — Кстати, у меня там кое-какие дела есть. В райисполкоме.

Ни Андрей, ни Степан не заметили, какой тревогой загорелись черные глаза Дуни Сыроваровой. Она задумалась, и Степану пришлось несколько раз окликнуть ее, прежде чем она отозвалась.

— Чего? — и Дуня стала перебирать на столе какие-то листочки, делая вид, что занята работой.

— Придется тебе завтра с бабами коноплю мять. Ту, что взяли у Спири Малушка.

Дуня хотела что-то возразить, но, не поднимая головы, сказала:

— Ладно.

— Может быть, кто другой это организует? — посоветовал Батов. — У Сыроваровой — ферма.

— Не беспокойтесь, сделаю. — Дуня встала. Стараясь не глядеть на Андрея, она вышла, бесшумно закрыв за собою дверь.

«Что это она? Обиделась? А хорошая девушка!» — подумал Андрей, и запретное и сладкое что-то сжало его сердце. Его потянуло на улицу.

— Пойдем и мы, Степан Матвеевич, — сказал он.

Нежно-лиловый закат догорал над бором.

— Черт знает что, — выругался Андрей, — чего они там завязли?

— Неуправка какая-нибудь, — отозвался Степан. — Начальников много… Я о страховке за мерина хлопотал: ходить устал от стола к столу.

— Этого у нас еще хватает… Бюрократизма…

Помолчали. Весенние запахи будили неясную тоску. Андрею вспомнился утренний разговор с Ориной. Степан мучился: сказать или не сказать о поездке к зятю.

По правде говоря, зятя ему не хотелось видеть. Но Стянька… Никогда не думал Степан, что будет так тосковать о дочери. Словно душу она вынула из него. Зятя Степан не любил. Мысль — связал меня черт с Василием одной веревочкой — приводила его в уныние.

Батов, словно угадывая его мысли, спросил:

— Степан Матвеевич, вот ты в родстве с Гонцовым. Скажи по совести, можем мы доверять ему? Ведь самое главное теперь в колхозе и самое ценное, пожалуй, кони?

— А что? — Степан резко повернулся. — Замечаете что?

— Да нет. Но когда заметишь, будет поздно.

— Не знаю. Кони у него справные, — неопределенно ответил Степан и после некоторого раздумья сердито заговорил:

— Родство! Ты, товарищ Батов, прямо скажи: «Подкулачник, мол, ты, Степан. Не доверяем тебе, и баста». Ты не Фролов. Нам с тобой в прятки играть нечего. Мы смерть с тобой видали оба вот так: с глазу на глаз. А я так решаю: с колхозом, значит, пока глаза видят, пока руки делают. И Василия мне приставлять нечего! Бог накажет — килу привяжет. Робит он, — я скажу прямо, — робит. А если что замечу, вот этими руками сам, — Степан поднял длинные тяжелые руки, — и тебя не спрошу…

Они стояли, вглядываясь друг в друга сквозь влажные сумерки, и рады были, что высказались.

Батов молча взял руку Степана и крепко пожал:

— Ну, орудуй тут завтра! Я тебе верю, Степан Матвеевич.

Степан ответил порывистым пожатием и размашисто зашагал к дому. В леспром к зятю он решил не ездить. На небе зажигались по-весеннему яркие лучистые звезды. Было удивительно легко и хорошо… Но много дней спустя, перебирая в памяти пережитое, Степан пришел к мысли, что именно в этот вечер не высказано было то главное, что позднее стало причиной многих огорчений его и близких ему людей.

11

Из темных ворот конного двора навстречу Батову вышел Василий.

— Здравствуйте, товарищ Батов! Проверить завернули? Правильно. Хозяйский догляд везде нужен.

Не смущаясь молчанием председателя, он неторопливо — знал, что придраться не к чему, — пошел за ним в глубь конного двора.

Повсюду был образцовый порядок.

— Покормите Лукавую хорошенько. Завтра на ней в Таловку поеду, — сказал Андрей.

— Хорошо. Во что запрягать?

— В ходок.

— Ах ты! Вот незадача, — Василий сокрушенно всплеснул руками.

— А что?

— Да у ходка задняя левая гайка слетает. Говорил Антипе — все ему некогда. И то сказать, закрутился с нашим братом. Ну, да ничего. Это ты хорошо сделал, товарищ Батов: зашел, предупредил. Я завтра пораньше к свату Степану схожу. Подправит.

Василий скромно отступил в темноту. С тех пор, как его поставили конюхом, он, зная, что ко всякому его движению присматриваются, изо всех сил старался угодить начальству. «Слава богу, пронесло! Мне бы только удержаться, как Костя советовал, а там еще посмотрим…» — думал он.

Наутро ходок был исправлен. Вся сбруя была в порядке. Подав волосяные вожжи Андрею в руки, Василий протянул и длинный ременный кнут.

— Не гони кнутом, а гони овсом. А штучка эта в дороге все же пригодится, товарищ председатель.

Но Лукавую подгонять не приходилось. Шла она броско. Ходок кидало из стороны в сторону, фонтаны брызг летели из-под колес, обдавая спину Андрея.

Проехав добрую половину дороги, Андрей увидел вдали обоз. Лошади еле тащились. В первой Андрей узнал Антипиного Пегана.

«Да ведь это наши!» Его охватило нетерпение, он издали закричал:

— Чего долго?

— Хорошее дело скоро не делается, — подъезжая, весело отозвался Антипа. — Тпру-у! — остановил он лошадь и, выйдя на обочину дороги, пошел к ходку. Остальные лошади остановились вслед за Пеганом. Лукавая, раздувая ноздри, потянула воздух и, задрав голову, звонко заржала. Лошади в обозе не отозвались. Они стояли понуро. Запавшие потные бока их качались в неровном дыхании. Лукавая тряхнула головой и покосилась на Антипу, словно спрашивая: ну, а ты узнаешь меня?

— Очереди ждали, — объяснил Антипа. — Здравствуй, Андрей Петрович.

— Здравствуй. Обменили?

— Обменили. Только хлебушко у нас не совсем гойный[13] признали. Не принимали было, так я к начальству ходил. Через машину пропускали.

Антипа улыбался. Это удивило Андрея.

— Что ты, как именинник? Нет, так не пойдет! Безусловно. Неделю двадцать центнеров сортировал!

Антипа, продолжая улыбаться, безбоязненно глянул в глаза Андрея и перебил:

— А кого мы везем-то, Андрей Петрович! Посмотри.

Только теперь увидел Андрей спешащую к нему, до боли знакомую фигуру.

— Лиза!.. — Бросив вожжи, путаясь в них, он спрыгнул прямо в грязь и широкими шагами пошел к ней. — Лиза! Ты?

— Я! Я!

Он обнял ее неловко, порывисто, весь переполненный радостью, и тут же, словно стесняясь и осуждая себя за человеческую слабость, которую не должны были видеть колхозники, слегка оттолкнул ее, не убирая рук с ее острых худеньких плеч.

Но колхозники не смотрели на них. Предупредительно отвернувшись, они рассматривали что-то на одном из возов.

Благодарный им Андрей снова притянул Лизу и поцеловал в смеющиеся глаза.

— Лиза! Как я рад!

— Андрюша!.. — Она спрятала лицо на его груди, потом заглянула мужу в глаза. — А я ведь… совсем. Не уеду от тебя.

И как когда-то, будучи невестой, спрашивала его взглядом: «То ли я говорю? Согласен ли ты?» — так теперь она чуть-чуть зарумянилась и посмотрела пытливо…

Глаза Андрея ответили ей: «Хорошо сделала! Хорошо!».

Он спрашивал ее заботливо:

— Как ты? Пешком? Ноги не промочила?

— Нет. Я больше ехала, — вся сияя, отвечала Лиза. — Вот спасибо Антипе Семеновичу.

Антипа, счастливо улыбаясь, трепал запотевшую шею Лукавой.

— Ты в Таловку, Андрюша? — спросила Лиза.

— Да.

— А домой когда?

— Сегодня вернусь.

— Успеешь ли? Там, я слышала, совещание какое-то.

— Ночью, но приеду…

Лиза благодарно улыбнулась.

— Ну, вот и хорошо! — Она вдруг ловко вывернулась из его рук и бегом побежала к возам.

— Поехали! — издали помахала она рукой.

Лукавая нехотя тронулась с места. Все рвалось в Андрее обратно, но он прыгнул в ходок и, нахлестывая, полетел вперед.

В полдень, весь закиданный грязью, Батов входил в райком. Совещание, о котором говорила Лиза, уже началось. Все оглянулись, когда улыбающийся Андрей, шумно рванув дверь, вошел в кабинет секретаря. Это смутило его, и он поискал глазами свободное место.

— Проходи сюда, товарищ! Вот здесь, в первом ряду, есть место, — услышал Андрей и посмотрел вперед.

На месте Храмцова сидел агроном Карев и спокойно ждал, когда уляжется то легкое волнение, которое неизбежно сопутствует появлению нового человека.

— Итак, продолжаем совещание, — громко сказал Карев, когда Андрей уселся. — Слово имеет представитель окружного комитета партии товарищ Кремлев.

12

Орина сеяла муку, когда кто-то тихо постучал у дверей.

«Птица гнездится. Чисто весь мох из пазов выдергала», — подумала Орина. Стук повторился.

— Ну, подожди ужо. Я вот тебя! — беззлобно пригрозила старушка и, прихватив мутовку, с воинственным видом направилась к двери.

Дверь приоткрылась, и незнакомый женский голос спросил:

— Можно к вам?

Орина уронила мутовку.

— Почему нельзя, милая? Милости просим. А я-то думала, птица там. — Орина глянула в лицо вошедшей и вдруг обняла ее.

— Голубушка! Лизавета Николаевна! Андрюшу-то не видела? Ведь он в Таловку уехал. Навстречу тебе попасть должен. — Заглядывая Лизе в глаза, она добавила: — Вылитая — по карточке! Здравствуй, милая…

Выражение тихой радости озарило лицо старушки. Орина помогла раздеться Лизе.

— Не надо, не надо, Орина Сергеевна, я сама! Вы не беспокойтесь… — застенчиво говорила Лиза счастливым голосом, но не могла помешать Орине. Та, несмотря на сопротивление Лизы, стянула с ее ног скользкие сапоги.

— Ноги-то промочила? — тревожно спросила Орина.

— Нет. Ничего.

— Нет! А вон чулки мокрые. Смотри-ка ты на нее! Да так и простыть недолго. Надень — вон у меня на печке пимы теплые. Да я вот тебе ужо малинки запарю. Боже упаси, захвораешь.

Через минуту, закутанная в шаль, обутая в большие теплые пимы, Лиза сидела за столом. Орина кипятила самовар.

— Вот он тут и живет. На столе-то вон на том все его дела. А это вот книжки сына моего, Вани. На курсах теперь. На тракториста учится.

Андрей приехал поздно, но они не ложились, ждали. Шумный, радостный, ворвался он в избу, принеся с собой запах весеннего ветра.

— Познакомились?

— Да мы давно знакомы, — улыбнулась Орина.

Ее радовало и то, что постоянно хмурое лицо постояльца (хотя он и пытался, бывало, сделать его веселым) теперь расплылось в непринужденной улыбке, и то, что жена Андрея оказалась именно такой, какой она ее представляла.

— Ну, Орина Сергеевна! Живем! — задорно прищуривая глаза, сказал Андрей.

— Знамо, живем, — ответила Орина, понимая это по-своему и заговорщически посмотрела на Лизу. — Повеселее теперь будет.

— Какое совещание сегодня было! Будто живой воды глотнул! Безусловно. Храмцова-то сняли ведь! Это, Лиза, секретарь райкома у нас был… Воинственный очень. Любил преуспевать. Ну, головушка и закружилась. Ну, а ты как добралась? Давно приехали?

— Часа в три.

— И не отдохнула с дороги, все тебя ждет, — вставила Орина.

Андрей подсел к Лизе, заглянул ей в глаза. Но Лиза чувствовала, что свежесть встречи, прелесть растерянности и непреодолимого порыва заслонилась чем-то более значительным.

Она, не зная, что сказать, спросила:

— Значит, на совещание не опоздал?

— Нет, нет. Правда, начала не застал, но все главное прослушал. Замечательный секретарь теперь у нас! И народ замечательный!

К чаю Андрей достал бутылку портвейна.

— Сегодня можно, — сказал он и,раскупорив бутылку, подал ее Орине.

— Хозяйничайте.

Орина достала из шкафчика две рюмки и налила.

— А кого же вы хотите оставить без вина? Уж не меня ли? — воскликнул Андрей.

— Я тебе и Лизе налила.

— А себе?

— Старухе-то?

Андрей сам достал еще рюмку и налил.

Разговор продолжался. Сидели до третьих петухов.

…Лизу разбудил сдержанный шорох.

Орина возилась в кути. Вкусно пахло деревенской стряпней.

Андрея рядом уже не было.

— Проспала соколика, — сказала Орина, увидев, что Лиза проснулась. — Не спится ему, сегодня еще позднее встал, а то раньше всех мужиков соскочит и — в бега! А ты, спи, спи. Поздно вечор легли. Отсыпайся. Я тут стучу, мешаю тебе.

Горькое чувство заброшенности вдруг охватило Лизу:

«Ушел. Не разбудил. Не дождался».

— И то сказать, когда ему спать, дела-то какие идут! Ведь жизнь совсем с другого конца пошла, — продолжала Орина. — Я вот старуха и то вижу, какое столпотворение жизни начинается.

Лиза спрыгнула с высокой деревянной кровати, стройная, крепкая, потянулась так, что хрустнуло где-то в плечах, и начала одеваться.

— Давайте, Орина Сергеевна, я вам помогу!

13

Наконец, был получен план посева. Ждали снижения плана, а он оказался повышенным на пять процентов.

— Где же ее, такую палестину, поднимешь? — сказал Калюжонок и поскреб в своей каракулевой бородке.

Но больше всего взволновало колхозников решение привлечь на полевые работы рогатый скот.

— Ничего из этого не выйдет! — убежденно сказал Антипа.

— Ясно! — поддержали его. — Разве корова пойдет?

Батов пытался разъяснить:

— На Украине вон всю жизнь на волах пашут.

— Так то на волах, — неуверенно возразил Степан.

— А какая принципиально разница? — вставил Клягин. — Абсолютно никакой.

— Быков не доят!

— Верно, не доят, — согласился Батов. — Но что корова сможет работать — тоже верно. Только подойти умело.

— Ну, хорошо… А во что мы их запрягать станем?

— А ярмо?

— Ежели ярмо — надо их делать, — деловито сказал Степан и сел, рассматривая черные от кузнечной сажи руки.

— Я так думаю, каждый бы на своей корове робил. И снасть бы на нее справил, — предложил Антипа.

Клягин крикнул в ответ:

— Нельзя! Ни в коем случае! Каждый будет свою корову жалеть.

— Что ж тут плохого? — спросил Батов.

— Будет страдать дело. Из-за частных интересов… Какой тогда это будет колхоз? В колхозе вся тягловая сила должна быть обобществлена.

Собрание долго бушевало, но, наконец, вынесли решение: к двадцатому апреля обучить всех коров ходить в оглоблях, сделать ярма. Обучение коров поручить комсомолу. Ответственность за это дело возложить на Антипу Хромых. На последнем пункте настояла Сыроварова.

Коров сначала приучили к поводу. Они упирались, с неожиданной силой бросались в сторону и вырывали из рук веревку.

Послушнее всего ходили коровы у Сыроваровой и Нины Грачевой. Дуня принесла из дома хлебных корок, кормила корову с ладони, придумывала ей ласковые названия:

— Буренушка, доенушка, матушка…

Колька Базанов ехидничал:

— Доена… Была доена, а сейчас — трактор. И обращение с ней нужно машинное.

Ему, как на грех, досталась рослая упрямая корова Степана Грохова. Она долго таскала его за собой и, наконец, подбросила так, что Колька растянулся в луже. Налетели крикливой оравой мальчишки. Кидая комья мокрого снега, хохотали:

— Коля, Коля, Коляка съел корову да быка…

— Коля Быза! Коля Быза!

У церковной ограды стояли Фадя и новый секретарь сельсовета Леонид Кокосов. Фадя, сбив на затылок заячью шапку, с притворным ужасом отступал:

— Ребятушки, трактор идет! Что твоя танка, военный автомобиль. Расступись!

Леонид хихикал:

— Не удивительно… Техника!

На крик выскочила Пелагея. В это время Колька, распаленный насмешками толпы, схватил палку и начал колотить корову. Корова упала на бок, тяжело дыша.

— Буксует! — неистовствовал Фадя. — Рычат подыми, Колька, рычаг…

Колька бросил палку, схватил корову за хвост и начал тянуть. Тут-то на него и налетела Пелагея.

— Православные! Да ведь он ее убил, окаянный… Ой, убил!

Когда прибежали колхозники, Пелагея теребила Кольку за волосы.

— Что такое? — подбегая, спросила Сыроварова.

— А он пусть не измывается над моей коровой! — вопила Пелагея. — Она у меня, голубушка, ведерница была, а тут…

Корова безучастно лежала в воде. Дуне больно было на нее смотреть.

— Колька! Чего ты с ней сделал?

— Чего? — Он напялил мокрую шапку на голову и заорал: — Ничего! Я вам не слуга! Я вам коров обхаживать не нанимался!

Какой-то мужичонка в ветхом зипунчике кружился, подбегая к каждому поочередно, и, не уставая, твердил:

— С одного вола семь шкур. А? Мужики? Молоко подай, корову в оглобли…

— Ты тут не болтайся! — оборвал его Антипа.

Мужичонка ошалело замер, но через минуту снова метался как угорелый.

— Молоко подай, корову в оглобли…

Дуня подошла к корове. Ослабила на рогах веревку, почесала за ухом. Корова подобрала ноги и шумно вздохнула.

— Тпруконь, тпруконь! — гладила Дуня вздрагивавшую мякоть под ее горлом. По шее бежали мелкие складки. Корова вытянула морду, прикрыла глаза и отрыгнула жвачку.

Тогда Пелагея налетела на Сыроварову.

— Ты! Паскуда! Не тронь мою корову… Свою сначала наживи! — Она ухватила мокрый конец веревки и потащила к себе.

Нина вступилась:

— Слушай, гражданочка. Это корова колхозная. Вы не имеете права…

— А ты, барышня, не суйся! У меня с такими разговор короткий. Заворочу подол на голову да и отшлепаю, откуда ноги растут. Право у меня — вот где!

Пелагея показала кулак и снова потянула за веревку. Сыроварова скинула веревку с рогов. Пелагея разметнула руки и ухнулась в снежную кашу.

Как ураган, пронесся неудержимый хохот.

— Полетела!

— Поверни салазки, Пелагея, катись обратным ходом…

Дуня повела корову за рога, и та послушно пошла за ней.

Колька догнал их за углом. Ему было стыдно перед Сыроваровой. Он шел, искоса поглядывая на Дуню, но Дуня упорно молчала. Это окончательно уничтожило Кольку.

«Задаешься… Ну, ладно!» — мысленно угрожал Колька. Наконец, не выдержав молчания, он начал ругать Пелагею.

— Сам виноват! Балда. Разве можно так с коровой обращаться? — оборвала его Сыроварова. — Так тебе никогда корову не научить. А кроме того: стоят ротозеи и наворачивают черт знает что… Комсомолец! О Фросе кричал, а у нее корова уже в оглоблях ходит.

Колька вдруг понял, что оправдаться ему нечем.

— А ты дай мне ее, корову-то, — горячо, с волнением заговорил он. — Дай! Она у меня пойдет, как по струнке. Она дикая, в хозяйку.

— Сам ты дикий.

— Да я ничего! Это она… Просто из сил меня вымотала.

— Не ври! Сам ты пустил: корова — трактор, обращение с ней нужно машинное. Вот тебе — машинное! Дубина!

— Ну, пускай буду дубина… А ты дай ее мне! Она голос мой знает. Ей-богу!

— Не божись ты уж! — усмехнулась Дуня и передала корову Кольке.

Вечером комсомольцы собрались в клубе, где Нина готовила стенную газету «Красный пахарь». Каждый отчитывался о проделанной работе. За день коровы смирились и уже послушно ходили в упряжке.

«Дружба» ожила. Коням заваривали мешанку, давали концентраты — охвостье от сортировки семян. Степан заканчивал ремонт инвентаря. Разбитые сеялки уже были исправлены. Теперь их было три, в том числе две принадлежавшие Василию.

Сам Василий продолжал ухаживать за лошадьми второй бригады. Антипа был им доволен. Но особенно хвалил Гонцова Егор Клягин.

— По сути дела, товарищ Батов, — говорил он, — Гонцову, как более зажиточному крестьянину, трудней расстаться с привычками собственника, чем, положим, Антипе. Как администратор, он был неавторитетен, но конюх — незаменим.

14

Утром Степан сообщил Батову, что сортовые семена, полученные в Таловке, засорены овсюгом, Батов позвонил в райком.

— Товарищ Карев, это же безобразие! Какие нам элеватор семена дает?.. Что? Но ведь их надо сортировать! Где? В районе? Триер?..

Он бросил трубку.

— Ты что же это, Егор, не сказал, что триер дают?

— Черт… Вот, право, упустил из виду, — досадливо сморщился Клягин. — Я не думал, что семена будут плохие. И потом я, кажется, говорил…

— Здесь нужно не «кажется», а четкость! — побагровел Батов. — За такие дела знаешь, что бывает?

Триер привезли, и он большим зеленым кузнечиком застрекотал в амбаре. На сортировке работала бригада женщин под руководством Фроси.

В первый же день она заметила, как Анисья, сгребая пшеницу, быстро сунула что-то в карман.

— Это ты чего?

— Завязку с мешка, — откликнулась Анисья.

— Дай ее сюда.

Анисья засуетилась:

— Это я… маленько. Ей-богу! Я, если нельзя, брошу… Вот брошу назад, — растерянно бормотала она, выскребая из карманов зерно.

— У себя воруешь?

— О, господи! Не пострадает же колхоз от одной горсти пшеницы!.. Больше не буду.

Вечером Фрося рассказала об этом случае Батову.

— Несознательность! — отмахнулся было Батов, но тотчас же построжел: — Пресечь надо. Безусловно… А ты следи…

— За всеми не уследишь.

На другой день на сортировку поставили комсомольцев. Им помогали школьники-пионеры.

Рабочих рук не хватало. Особенно много труда требовало животноводство. Солому рубили вручную, запаривали ее, все делали, не имея оборудования и соответствующего помещения, «подворно».

Почти каждый день Дуня Сыроварова говорила Батову:

— Андрей Петрович, людей мне надо на ферму.

— Где их взять? Ты же знаешь, что полеводческие бригады до сих пор укомплектовать не можем. А ты — с фермой.

Один раз Дуня не вытерпела.

— Переведите меня в полеводческую бригаду, — заявила она за какое-то резкое замечание Андрея.

— Что так?

— А так, — у нее дрогнул голос.

— Дезертирство с трудного участка… — начал было Андрей, но не докончил. Дуня метнула на него взгляд, полный упрека и отчаяния, повернулась, на мгновение замерла, словно обдумывая что-то, и вдруг пошла быстрой неровной походкой. Андрей видел, как вздрагивают ее плечи.

В этот день, что бы ни делал Андрей, у него было как-то неспокойно на душе. Вечером, развернув газету, тотчас же отложил ее и нервно зашагал по избе.

Лиза тревожно посмотрела, оторвавшись от шитья.

— Андрюша, случилось что-нибудь?

— Ничего, — коротко бросил он и снова взял газету.

Он читал, но думал о своем, ничего не понимая из прочитанного. Лиза отложила шитье и смотрела на него. Она видела, как осунулось лицо мужа, как тверже и шире стал подбородок, как под глазами легли темные круги. Лизе жаль было его, хотелось приласкать, ободрить… но в то же время что-то сдерживало ее, не позволяло проявить чувство.

Не поднимая головы, Андрей почувствовал, что жена смотрит на него. Он хмуро спросил:

— Чего смотришь?

Лиза вздохнула.

— Почему ты, Андрей, не хочешь со мной поговорить?

— В колхозе наговорился. Целые сутки болтать — язык отвалится, — с непонятным ожесточением ответил Андрей и испугался наступившей вслед за этим тишины. Он глядел в газету и совсем уже не видел ничего.

А Лиза уже не в первый раз спросила себя: «Зачем я приехала сюда? Разве я помогаю Андрею? Может быть, я только отвлекаю его от дела. Может быть, мне лучше уехать?». Не будь таких мыслей, минутная вспышка Андрея, может быть, не так бы задела ее, но сейчас Лиза была поражена. Ее нервы напряглись, и достаточно было одного взгляда Орины на нее, жалкую и растерянную, — слезы так и хлынули.

Слезы всегда пугали Андрея, и он, как щитом, прикрывался хладнокровием:

— Ну вот, потекла водичка. У меня сегодня одна комсомолка плакала… так у той полсотни голов скота на руках, а ты о чем?

Лиза отвернулась. Ее мокрые щеки дрожали.

Тяжело прошел вечер. Все трое, делая вид, что спят, долго не спали.

Утром, улучив минутку, когда вышла Лиза, Орина сказала:

— Андрюша, обидел ты Лизу-то. Не знаю, может, и не мое это дело, а только не по справедливости. Она не в доярки к нам ехала. Что правда, то правда. Только…

Андрей молчал. Орина продолжала:

— Знаю, тяжело тебе. Да и нашей сестре нелегко. Вот ты сказал вчера о комсомолке. Поняла я: о Дуне разговор. Девушка несемейная, и то до слез. А каково семейным, детным? Волю-то женщине дали, а руки не развязали.

Андрей с искренним недоумением возразил:

— У Лизы руки развязаны.

Добрые глаза Орины блеснули хитринкой.

— Всякие веревочки есть! Ты вот все жалуешься, людей не хватает, работать некому. Баб строчишь на правлении, что на работу не выходят, а подумал о том, что у иной два да три за подол держатся?

Андрей вскочил.

— Мамаша! Молчи! Понял… Безусловно. Знаю, знаю.

Лиза была поражена, когда, открыв дверь, увидела оживленные лица Андрея и Орины. Как пришло примирение, потом никто не мог вспомнить.

— Ты будешь заведовать детплощадкой, — сообщил Андрей Лизе. А та, радостно смеясь, говорила о том, что она не знает, как и в руки взять ребенка. Глаза Орины сияли озорным весельем.

— Вот и с Лизиных рук веревочку снял, товарищ председатель. Не все ей к дому привязанной быть.

А про себя она думала: «Вместе будут работать. Третьему-то и некуда будет встать между ними».

…Дня через два после организации яслей в доме Афони Чирочка в правление пришла «жена» Гонцова — Катерина. Она пришла с дочерью. Торопливо развернула одеяльце, пошарила по тельцу ребенка и вынула теплую, пахнущую ребенком, бумажку.

— Вот. Примите и нас в колхоз.

В заявлении стояло две подписи:

«Катерина Суслова. Ирина Суслова».

Андрей, прочитав заявление, потянулся взглянуть на Ирину.

Сияющая, довольная Катерина раскинула одеяльце:

— Посмотрите, — сказала она, — вот мы какие! Да только на чужой каравай рот не разевай: вам, товарищ председатель, свою заводить надо.

У Батова пощекотало в носу, чего с ним, кажется, никогда не бывало, а если и бывало, то об этом он не любит вспоминать…

15

Дед Быза сосал свой единственный зуб и придумывал, что бы еще наказать сыну.

Максим, одетый в чапан[14], подпоясанный веревкой, мрачно молчал. Марфа, казалось, понукала его взглядом: «Да ну же! Когда ты уедешь?».

Он сидел, не поднимая глаз.

— Слышь, Максимушка, — заговорил Быза. — Так ты, значит, подрядчика Кузю Обмылка спрашивай. Да угости, он водочку любит… Нет молодца супротив винца.

— Знаю…

— Ну вот… А в цене стой. Крепко стой! Рядись.

Максим прикрыл колени полами чапана, потрогал опояску. Тогда Быза поднялся, задрав бороденку в передний угол, к иконам.

— Благослови, тятенька, — буркнул Максим.

— Бог благословит.

Не оглядываясь, Максим вышел на улицу. Открыл ворота. Еще раз ощупал карман, тут ли деньги на задаток.

Лошадь сразу же взяла рысцой.

Максим рассчитывал начать стройку после сева. Мысль о доме не давала ему покоя. Пришли бы сейчас звать в артель — кусаться бы стал, а не пошел. Ночью крался в амбар, вынимая половицу, на ощупь черпал в пудовку овса. Чуя хлебный запах, кони ржали тихонько, отрывисто.

Когда они, устав жевать, затихали, Максим шел к срубу. Ходил вокруг, вымеривал, высчитывал. Утром говорил Марфе:

— Думаю, сажен на десять податься. Тут, супротив школьного сада, место высокое.

— По мне хоть где, — сердито гремела ухватами Марфа.

С полатей свешивалась борода деда Бызы.

— Ты у меня совету спроси. Баба чего? А я согласен. Место доброе… Веселое место, на полдни.

— Ты бы хоть помолчал, — обижалась Марфа. — Веселое… Всю зиму из избы не бывал, в шайку гадит, а туда же!

Тес на отделку был уже заготовлен. Мох еще давно приглядел в Спирином болоте дед Быза и теперь сам готовился собирать его:

— Ты, Максимка, не того… Я же еще, у-у! Надеру моху-то. Там его, — только приезжай, возов двести будет.

В Грязновку Максим приехал к обеду. Тридцать пять верст лошадь выдержала легко, даже не вспотела. У встречного мальчишки Максим спросил, где живет Кузьма.

— Кузя? А его нет.

— Где же он?

— В коммуне «Путь Ленина». Ферму под коров делает. За две тыщи подрядился.

Максим, выругавшись, поехал улицей. По обе стороны возвышались дома с крылатыми наличниками, створчатые ворота с резными орлами — дело Кузькиных рук… Максим не знал, верить мальчишке или нет. «Врет, поди, парень!». У лавки спросил мужиков. Оказалось, верно. Максим повесил голову.

— Эка незадача… Как теперь?

— На что тебе Кузю? — выступил из толпы высокий, как телеграфный столб, мужик.

Максим сразу заметил, что у него разные глаза — один голубой, другой черный. Лицо у мужика было хитрое, смешливое.

— Мы скрозь плотники, — объявил он, подмигивая черным глазом, — не хуже Кузи. Хотя бы вот я, слыхал Аверьяна? Аверичкой зовут!

— Слыхал.

Аверьяна браковал дед Быза: «нечист на руку, того гляди, обманет».

— Ну вот. Тебе чего? Дом строить?

— Дом.

— Какой?

— Крестовый, крыша на четыре ската, шатром.

— Какая цена?

Максим лениво потянулся и поднял кнутовищем шапку. С Аверьяном не хотелось и торговаться. Все же спросил:

— Ты сколь запросишь? Твоя работа — твой запрос.

— Чем крыть-то?

— Железом надо бы, да не запас… Тесом будешь.

— Единолично пробиваешься?

— У нас есть колхоз, а я по-старому склонен.

— А-а! — Аверьян подошел к телеге. — Ну, ладно. Не езди никуда. Кузи нет, а лучше меня все равно не найдешь. И дешевле… У Кузи только слава одна, а вот спроси у мужиков, чья работа тоньше.

Мужики загалдели:

— Аверьян — дока!

— Он уж сделает…

Максим стал рядиться. Сошлись на трехстах семидесяти восьми рублях, приварок Максима, хлеб свой. Задаток — сто тридцать рублей. Магарыч после ряды — четверть водки.

16

В ночь на вербное воскресенье ударил с южной стороны мокрый ветер. Он раскачал на Кочердыше перламутровый лед, и косяки диких уток кинулись в полую воду. Они зашуршали по камышам, забулькали. Заквакала гагара-лысушка, подставляя солнцу будто сметаной намазанный лоб. Острым крылом полоснула по небу белая чайка. Из глубины неба полилось на землю волнующее журавлиное курлыканье.

К этому времени в колхозе «Дружба» был отремонтирован весь инвентарь, просортированы семена, обучены коровы. Выезд в поле назначили на двадцать пятое апреля, в «великоденную» пятницу. Колхозники запротестовали.

— Не поедем!

— Знамо, какой расчет. Тут — светло Христово воскресенье.

— Религию не нарушай!

— Мы в эти дни отродясь не сеяли.

— В весну один день год кормит!

— Год? Раньше праздники справляли, а хлеба побольше было, — сказал Софрончик, закручивая козью ножку.

— У тебя. Да у тебя собаку выманить было нечем!

Грянул смех.

Батов только этого и ждал. Когда смех улегся, он, все еще улыбаясь, спросил:

— Ну как, прочистили горло?

Колхозники молчали.

— Ладно. Стало быть, все… Хорошо собрание! Давайте поговорим как следует. О религии вы тут кричали напрасно. Это дело ваше, частное. Но коллективное дело от него страдать не должно. Безусловно. Да и велика ли беда не попраздновать? Хромых правильно сказал: весенний день год кормит. Отсеемся, тогда дело наше. Такой праздник завернем — небу жарко! А теперь… как бы к пятнадцатому мая сев закончить!

Батов говорил долго, стараясь не задеть религиозное чувство верующих. Он выбрал одного такого — маленького, с редкой бородкой, под которой видны были розовые рябины, спросил:

— Ну вот ты как думаешь, отец?

— Я-то? Я думаю… Оно конешно…

Мужик побагровел и растерянно замигал седыми ресницами.

— Стало быть, согласен в пятницу?

— Да ведь оно, как сказать… Кричали тут. Только надсада голосу! Напрасно, выходит, кричим.

— Напрасно?

Мужик улыбнулся.

— Напрасно. Бедноте николи праздника не было. Так вот, как я, значит, и думаю, — он с трудом передохнул. — Я вот и говорю… Согласен я.

— Значит, будем робить? — поднимаясь, вздохнул Калюжонок и потер каракулевую бородку.

В углу кто-то проворчал:

— Егорий говаривал: есть двои семена, сей до меня. А у нас одних нехватки…

Его уже никто не поддержал.

В пятницу утром на поле выехали обе бригады.

На широких телегах — «одрах» лежали плуги, подняв к небу козелки с черными подпалинами у туго завинченных гаек. Щетинились бороны. Коровы послушно стояли, привязанные к задкам. Антипа, то и дело поправляя сбившуюся шапчонку, суетился вокруг телег. Он покрикивал на Софрончика, в чем-то убеждал Калюжонка, мимоходом шутил над Семеном. Все осмотрит, чуть ли не понюхает, — и бежит дальше.

— Вы у меня бороните на совесть! — кричал он ребятишкам, — в три следа! А то я вас знаю, только песни задуваете.

Бороноволоки авторитетно отвечали:

— Да мы же не впервой! В хозяйстве робили.

Все ждали красную агитповозку, которую организовал Клягин. Она выехала из двора колхозного правления. Правил Семен Шабалин. Он сидел прямо, не шелохнувшись, только голова его вздрагивала на тонкой шее. Над повозкой развевалось малиновое знамя.

На крыльце сельсовета стоял Леонид Кокосов. Мимо пробежал Клягин, и Леонид остановил его:

— Ишь торжественно как.

Клягин перекинул из руки в руку тяжелый портфель.

— Весело живем. Только музыки не хватает…

Он похлопал себя по груди, по бедрам и положил портфель на ступеньку крыльца.

— Чуть было не позабыл!

— Чего?

— Дело небольшое.

Клягин подхватил портфель и пошел в сельсовет. На площади шумели:

— В чем дело?

— Чего ждем?

Клягин, прислушиваясь к этим крикам, достал из портфеля бумажку и подал Леониду:

— Отправь ее почтой. Только сам. Леватову Анатолию Матвеевичу.

В окно постучали.

— Клягин! Тебя ждем.

Егор сел в агитповозку рядом с Семеном, положив на колени раздувшийся портфель. Батов пошел сбоку пешком.

…Максим в этот день тоже выехал в поле. Он решил пораньше вспахать свой участок. Теперь этот участок входил в колхозный массив, и Максим бил на то, что взять вспаханную землю колхоз не посмеет.

Но не успел он закончить и первый выпряж[15], как на полосу, вышагивая по меже с саженным деревянным циркулем, пришли Батов с Антипой.

— Безусловно, ты, товарищ Базанов, молодец, — опираясь на циркуль, сощурился Батов. — Сев ранний наука одобряет. Только вот земельку ты чужую ворочаешь.

— Я из колхоза с землей вышел. Земля эта мне на десять годов дана, — как можно спокойнее ответил Максим.

Батов даже и бровью не повел.

— А мы засеем.

— Как?

— Так, сеялкой… Да ты, браток, не волынься. Иди назад в колхоз. Мы тебя примем.

Максим постоял в нерешительности, затем молча выпряг лошадей, поднял плуг и бросил в телегу. Он понял, что полосы ему не удержать.

Через день единоличникам нарезали землю. Максиму достался участок, принадлежавший когда-то Василию Гонцову. Земля была хорошая, не взяли ее в колхоз только потому, что она выпадала из общего землеустроительного плана.

Максим был доволен, но выехать в поле вовремя ему не удалось: помешал плотник Аверьян.

— Давай работу, а то меня колхоз в Ивановке зовет. Мне без работы мало интересов околачиваться.

— Ты бы обождал, — начал просить Максим. — Ряда была: после сева.

— Нынче люди до Ильина дня сеют!

Тогда Максим вспылил:

— А ты аванец с меня взял? Не можешь ты от меня уйти! У нас договор написан.

— Дай еще пятерку в аванец, тогда не уйду. А то брошу все.

Приходилось давать, и плотник уходил, чтобы назавтра явиться снова.

На пасхе Аверьян загулял с Фадей. Они целые дни проводили вместе, скрываясь по черным баням. Собрав на себя копоть, грязные, как черти, они сидели на полке и попеременно тянули горькую прямо из горлышка. Аверьян, грозно уставя свой черный глаз в горбатую печку-каменку, мычал:

На гору хвосто-ммм…
Под гору хвосто-м-м…
Вечерами они шли к Петьке и возвращались с полными посудинами. Пустые ставили под полок, и, когда Фадя плясал, они звенели. Аверьян пил много, но не пьянел. Максима больше всего пугало именно это. Он знал, что Аверьян уже не раз срамил его на народе, черпая нужные сведения у Фади Уйтика, и от этого сердце сжимала тоска: «Чего человеку надо? Напился — и спал бы».

Однажды Максим сам услышал, как Аверьян кричит на все Застойное:

— Православные, да разве я плотник? У меня топор бисером шьет. Пройди от Свердловска, бывшего города Екатеринбурга, до Омска — ни одной деревни не найдешь, чтоб моей работы домов не было. Вот какой я мастер!

Он поднимал ногу и бил кулаком в подошву:

— Вот где все плотники против меня. Вместе с Кузей Обмылком… А Макся ваш, Быза, мне прогулы устраивает. Могу я это терпеть? А? У него, видать, с деньгами туго. В горшке под печкой изопрели… Хочет не хуже людей, да оглобли коротки!

В окнах над завалинками, усеянными подсолнечной шелухой, топорщились бороды, смеялись рты, помигивали глаза. Казалось, все одобряют Аверьяна. Максим, видя это, дрожал от бессильной злобы.

Когда Аверьян с Фадей спустились к озеру, он догнал их и, как гирей, потряс кулаком, наступая на плотника:

— Что ж это? Ты меня на народе не конфузь! Ты меня…

Разноцветные глаза Аверьяна остекленели, как две цветные пуговицы.

— А-а… Ну-к, что, д-давай! — Он не спеша поставил на землю раскупоренную пол-литровую бутылку. — Давай… Я тебе наличники навешаю с фонарями!

Фадя схватил бутылку и, размахивая ею, встал между ними:

— Мировую! Ставь литр, Максим! А? Я у Фитиньки огурчиков сглядел…

— У тебя кишка тонка — на меня с кулаками лезти! — из-за Фадиного плеча сказал Аверьян.

Максим пошел за ним.

В бане пахло дымом, древесной золой. Максим достал деньги, и Фадя тотчас же побежал в лавку.

Аверьян долго сидел молча, потом скучающим голосом сказал:

— Я ведь трезвый… Я знаю, чего говорю. Не построить тебе дом! Залетела ворона в высокие хоромы, да ее в окошко выгнали.

— Врешь!

— Ничего не вру. Колхозы теперь… Вот тебе и слабо.

Максим нахмурился.

— Ладно. Работать будешь с понедельника.

— А сев?

— Найму… Фадя…

— И верно, — подхватил вернувшийся Фадя. — Ей-богу, Макся, я те сделаю. Мы еще докажем коллективистам.

— Выпей, — предложил Аверьян.

— Нет, не буду.

— Брезгуешь?

— Зачем? У меня дело.

Щурясь от хлынувшего со всех сторон солнца, Максим вышел из бани. Он думал о словах плотника и не сразу заметил Гонцова. Тот шел ему навстречу: «Тоже смеяться будет!» — подумал Максим, но Гонцов, поздоровавшись, сказал ему:

— Вот, Максим Трофимович, природа в человеке. Всех к старому тянет… Я вот радуюсь за тебя, что ты добром ушел из колхоза. Мы ведь не такие выйдем — голенькие! Ты вот строишься, а у нас все прахом идет… Гвоздей тебе, поди, надо? Я бы достал в леспроме. Кладовщик там мне знакомый, Прокоп Мухин. Мужик — ухо с глазом!

Максиму гвозди действительно были нужны. Поэтому он льстиво поддакивал Гонцову, соглашался с ним, а про себя думал: «Пойти шепнуть Батову… Кричат о кулаках, а у себя под боком не видят».

17

В пятницу, приехав в Застойное клепать сошник, Федька Калюжонок сообщил Батову, что в бригаде Антипы неладно.

— Что такое?

— Клягин чего-то с Антипой поскандалили. Потом Гасников, милиционер, приезжал. Одну корову шибко помяли. Ты сам съезди.

А на стану произошло следующее.

Клягин, обойдя участок, пощупал землю, растер комочек на ладони и, записав что-то в тетрадь, заявил:

— Согласно требованиям агрономии, эта земля под ранний сев не годится.

— Как так? — отнял руки от плуга озадаченный Антипа. — Почему? У нас правлением такой план сработан. Наперво высокие места, где посуше.

— А я говорю — нельзя!

— Тогда я совсем пахать не буду.

— Почему?

— Не буду и все. Я бригадир, я и в ответе. И ребятам скажу…

— Я заставляю! Я, как коммунист, авторитетно заявляю: придется спуститься вон туда, — Клягин махнул рукой, указывая на клетку, которую по плану намечали пахать не раньше, чем через пять дней.

— Ну, я отпахался, — Антипа решительно тронулся выпрягать. — Почему вечор при Батове ничего не говорил?

Клягин зашел спереди и взял лошадей за повод.

— Я, как коммунист, не позволю…

— Не позволяешь? Ладно. Так и скажем: коммунист пахать не позволяет.

— Кто? — взревел Клягин.

— Коммунист.

— Повтори!

— Коммунист. Ты сам сказал…

— Хорошо, — ее зная, что возразить, произнес Клягин и повернулся к пахарям, которые, побросав лошадей, столпились вокруг. — Ставлю перед бригадой вопрос: кто за советскую власть и кто против?

Все молчали.

— Кто против советской власти, поднимите руки.

Ни одна рука не поднялась.

— Хорошо. Теперь, для чего поставлены коммунисты?.. Для руководства. Значит, кто не доверяет коммунистам, тот против советской власти. А такой среди вас есть — товарищ Хромых, бригадир первой бригады.

Антипе стало не по себе.

— Как же так? — забормотал он. — Я против советской власти? Что вы? Да я ничего. Я ведь, как кони. Они, христовые, еле здесь ходят. А там ведь сыро.

— Во-первых, лошадь не христовая, а колхозная, — иронически заметил Клягин. — А во-вторых, какие мы есть колхозники?

Клягин выдержал паузу.

— Мы должны быть жертвой коммунизма. Вот что! Велят нам самим вот в эту грязь лечь, и ляжем…

— Ну, ты это не из того уставу берешь! — краснея от негодования, выдвинулась только что прибежавшая Фрося. — У тебя коммунизм-то пугало какое-то выходит… И выходит, что заместо себя ты его в грязь топчешь.

— Но-но! — оробел Клягин.

— Вот тебе и «но». В грязи мы и так належались. За коммунизм мы, может, всю кровь по капле отдадим! А ты грязь…

Поднялся галдеж.

— Тогда я проголосую, — предложил Клягин. — Кто за то, чтоб быть действительным социалистическим ударником раннего сева, прошу поднять руку.

Несмело, вразнобой, поднялись рабочие ладони.

— Большинство! — подсчитав голоса, объявил Клягин. — Перебрасывайтесь на то стекло.

— Неверно! — крикнула Фрося. — Ты о чем голосовал? Ты голосовал об ударничестве, а съехал черт знает на что!

Как ни шумела Фрося, Клягин настоял на своем. Пахать перешли на лог. Там еще стояли синие лужи, — пройдет пахарь борозду, а ее заливает водой. Земля льнула к ногам. К концу выпряжки кони ходили в пене. Антипа выполнил норму только на пятьдесят процентов, а остальные и того меньше. Коров, по настоянию Клягина, тоже перебросили на боронование лога. То, что с трудом преодолевали кони, коровы не могли осилить вовсе Между копытами приходилось ежеминутно чистить. В иных местах воды было так много, что она журчала поверх борон.

К вечеру прямо в грязь упала корова Степана Грохова. Ее сначала пробовали поднимать, но она лежала, безучастная ко всему, часто дышала, и в ней что-то переливалось и булькало, как в бочке.

— Дерите ее, как Сидорову козу, — распорядился подъехавший в это время милиционер Гасников. — Для общего дела нечего своего жалеть. От одной коровы государственное дело не пострадает.

И тут мужичонка, который недавно нашептывал: «молоко подай, а корову в оглобли», с ожесточением стал бить корову. Она не поднималась.

Батов, узнав все это, примчался на стан. Он отозвал Клягина в сторону и, не в силах сдержать негодование, обрушился на него:

— Ты что это, а? Кто тебе разрешил ломать производственный план бригады?

— Постой, товарищ Батов…

— Чего стоять! Угробить ты коней хотел! Коров! Безусловно.

— Ты выслушай! — стараясь не выдать свою растерянность, Клягин закурил. — Мы план-то в кабинете составляли! Ну вот. А в поле вышли — тут дело иное. На ходу перестраиваться надо… Ведь ранний-то сев что говорит: сей в грязь — будешь князь…

«Переборщил я, должно быть, — подумал Батов. — Не мог же он сознательно вредить колхозу». И уже мягче сказал:

— Ну, это мы потом разберем… А вспашку лога надо прекратить!

— Оно, правда, тут рановато, — как бы с раскаянием сказал Клягин. — Сам теперь вижу. Я ведь сразу хотел за тобой послать…

— Ну ладно… Другой раз надо вопрос согласовывать… А о Гасникове я в райкоме вопрос поставлю насчет коровы. Это ему не пройдет!

Корову увезли на телеге в Застойное. За Дуней Сыроваровой прибежала сестренка Миши Фролова.

— Тетя Дуня, айда скорее на ферму.

— Зачем?

— Корову привезли. Дуня ничего не понимала.

— Какую корову?

— А я не знаю, меня наш Миша послал, он привез.

Дуня составляла отчет о надое молока и не торопилась.

За ней послали вторично.

— Что такое стряслось? — с досадой сказала она и поспешила на ферму. Корова лежала пластом, закинув голову. Андрей ощупывал ее ногу. Кругом стояли доярки.

— Ничего не будет! Все равно сдохнет.

— А ежели зашить? Срастется.

— Дорезать! — жестко сказал кто-то.

Несколько голосов подхватило:

— Скотина не мается, и людям подмога.

— И то правда, товарищ председатель. Работа вон какая тяжелая — не грешно и мяском покормить.

В это время неожиданно появилась Лиза. В белом халате, чистенькая, она шла мимо колхозников робко, словно извиняясь за свою чистоту. Перед нею расступились. Она склонилась над коровой.

— Гляди, председательша-то любопытствует, — шептали в дальних рядах.

— Кусочек пожирнее загодя выбирает!

Дуня слышала это, и в ней против ее воли поднималось чувство неприязни к Лизе и горькая обида.

— Запачкаетесь, — недоброжелательно сказала она.

— Надо перевязать перелом, — словно не слыша замечания Сыроваровой, отчетливо и властно сказала Лиза. Скинула халат, стала рвать его на полосы.

Она уверенно прощупала ногу. Перелома не оказалось, и Лиза ловко стала бинтовать рану.

Разговоры затихли. Все, затаив дыхание, следили за ее движениями. Дуня посмотрела на Андрея. Она видела, с какой благодарностью, с какой трогательной нежностью глядел он на маленькие проворные руки жены, видела, как Андрей и Лиза с полуслова, с одного взгляда понимают друг друга…

Когда Лиза выпрямилась, раскрасневшаяся и смущенная вниманием присутствующих, Дуня вдруг шагнула к ней, порывисто сказала:

— Спасибо вам…

— Ну, что вы! Я немного училась… Вот и взялась… — словно оправдываясь, сказала Лиза, счастливая, посмотрела на Андрея.

Они пошли рядом. Он, немного сутуловатый, шел боком, а она, легкая, стройная, вполуоборот к нему что-то говорила и все придерживала одной рукой платье, которое ветер приподнимал и прижимал к ее стройному точеному бедру.

— Молодчина! — сказал Миша Фролов. — Вот это я понимаю.

18

Школьники пришли на стан первой бригады с песнями. На длинном шесте принесли рогожное знамя. Антипин Ганька выступил вперед и, подняв над головой узкую ладошку, крикнул:

— В борьбе за рабочее дело, пионер, будь готов!

Разноголосый хор ответил:

— Всегда готов!

— Вот это да! — в раздумье сказал Калюжонок.

Антипа в растерянности схватился за шапку. Его поразила дерзость сына. «Ишь какой ты!.. Как же это? — думал он. — Будто прочитал. И не запнулся. Ну, ловкач!..».

— Это он тебе, Антипа, рогожу-то, — хмыкнул кто-то. — Хорош сынок!

— За дело, — вспыхнула Фрося. — Да тут и не об одним Антипе речь. Позор всей бригаде…

Она повернулась к ребятам, задорно крикнула:

— Молодцы, ребята! А теперь давайте помогите нам. Рассыпайся!..

Через несколько минут ребята уже помогали боронить, выжигали межи, жнивье, пустоши. Мальчуганы постарше брались за плуг.

За упряжку после обеда Антипа поднял двадцать пять соток, Семен — двадцать, Федька Калюжонок — двадцать три.

К концу работы организованным порядком, во главе с Батовым и Степаном, пришла вторая бригада.

— Ну, как дела? — спросил Батов.

Антипа подвел его к шесту, где висело рогожное знамя.

— Вот полюбуйся. Школьники это. Стыдобушка теперь нам.

Все ждали, что скажет Батов. Тот, сощурив глаза, раздельно прочитал:

«Позор первой бригаде за черепашьи темпы и за невыполнение норм выработки.

От пионерского отряда Застоинской школы».

— Достукались! — насмешливо сказал кто-то из второй бригады.

Ему ответили наперебой:

— Робили, сколько можем… Кони худы.

— Мы эту тряпку сымем… К вам принесем.

Антипа чуть не плакал, его лицо горело.

— Договор социалистический давайте, договор… Напишем все по форме.

— Правильно, — крикнул Семен Шабалин. — С полосы не сойду, а норму выполню!

Вечером все ели из общего котла. Пили чай.

Когда кашевар спустил в мешок грохочущие ложки и бросил пустой котел вверх дном на траву, у потухающего костра встал Батов.

— Смена у нас здоровая растет. Для нее и работать весело.

— Яйца курицу не учат, — раздался голос из темноты.

— А вот теперь учат! — ударяя на каждом слове, повторил Батов. — И хорошо делают… А ты выйди на свет, чего из темноты кричишь?

— Мне и здесь хорошо.

— Завтра все равно по норме узнаю, — пообещал Батов.

Он набрал полную грудь воздуха и с шумом выдохнул.

— С нормами надо подтянуться! А то, что это такое? Норма — гектар, а сам бригадир дает девяносто соток, не больше…

Антипа, не поднимая от костра глаз, подумал о сыне: «Выпороть бы мерзавца. Из-за него все…». Но тут же вспомнил, что норму действительно не выполняет, и вздохнул.

— Спросишь, почему? — продолжал Батов. — Отвечают: кони не идут, коровы в бороне не ходят. А чей за ними уход? Ваш! Придите посмотрите, какие кони во второй бригаде…

Фрося легко поднялась с земли и горячо заговорила:

— Товарищи! Я предлагаю просить правление колхоза организовать ударную комсомольскую бригаду. Тогда мы докажем. Как, ребята?

— Да ты, девка, чего? — озаряя улыбкой каракулевую бородку, сказал Калюжонок. — С больной головы на здоровую? И сейчас вам никто руки не завязал.

В темноте засмеялись. Батов тоже улыбнулся. Но сидевшая до сих пор молча Нина горячо подхватила:

— Товарищ Батов, Фрося правильно говорит. Руки им, верно, связаны. Они лехами[16] пашут: вспахал леху, а тут сосед. Пока бригадир другое место даст, время уходит.

— Верно!

— Мы еще тогда вам помогать придем…

Теперь и Колька орал во весь голос:

— Яйца курицу не учат, а цыплята за ручку водят!

Антипа думал: «Парень-то? Все они нынче такие… Ганька-то, Ганька! Пожалуй, оно и лучше. Такая егоза научит, — добродушно подумал он о Нине Грачевой. — И знамя и это дело с лехами заметила. Даром что — учительница!».

19

Стяньке Гроховой первое время после переезда в Ключи некогда было подумать, оглянуться. Она целиком погрузилась в хозяйственные хлопоты. Сходила с бумажкой от Кости на склад, и Мухин суетливо, с шуточками и с подмигиванием, отвесил ей пять килограммов извести.

— Чистота для молодых — это первое дело, — юлил Прокоп и добавлял: — А вот гвоздочки дюймовые… Или для одежды — пяти дюймов.

Стянька, дивясь любезности кладовщика, взяла по килограмму тех и других.

Она выбелила известкой стены, вымыла в комнате пол, двери. На окна повесила шторки, на зеркало — полотенце. Железная кровать поднялась периной, горой подушек и пухло округлилась, сверкая всеми цветами собранного из клинышков одеяла. Костя похвалил. Усадив жену на колени, спросил:

— Ну как, Стеша? Нравится тебе здесь?

— Ничего, — смутилась она. — Не огляделась я еще.

— Обживешься, домой не захочешь. Вот летом кино у нас будет…

Съездив в Таловку, Костя привез маркизету.

— Это тебе, за твое чистое девичество.

Стянька покраснела до слез. Она чувствовала такой стыд, будто ее голую вывели на народ.

— Что ты? Не рада, что ли?

— Нет, ничего. Ситчик хорошенький.

Костя недовольно поморщился.

— Не ситец это, а маркизет. Ценная ткань. Три с полтиной метр стоит.

Стало еще обидней. Стянька вдруг почувствовала, что ей жаль девичества — воли, беззаботных песен, колхозных хлопот. За все это — пестрая материя по три с полтиной за метр!

Ночью она всплакнула, а потом забыла обо всем. Жизнь потекла внешне спокойно, сытая, заполненная неизведанными переживаниями.

— Не хотел он меня обидеть, а просто так сказал, — думала Стянька, — свои же мы теперь!

Но вскоре ей снова пришлось пережить унизительное чувство.

В Ключах появилась Файка. Это было тем более неожиданно, что, уезжая из Застойного, она уверяла всех, что едет к мужу на Днепрострой.

Вечером Стянька спросила Костю:

— Фаина почему не уехала к мужу?

— Она ездила.

— Почему вернулась?

Костя криво улыбнулся.

— Чего заслужила, то и получила. Прогнал ее муж, — жестко сказал он.

— За что?

Теперь удивился Костя.

— А ты что, не знаешь, за что муж жену прогоняет?

Стянька смутилась.

— Зачем же она сюда приехала?

— К Корытову…

За чаем Костя стал рассказывать про Корытова и Файку с такими подробностями, что Стянька мучительно покраснела.

— Зачем ты это говоришь? Неужели Фаина такая?..

— А какая? Ты думаешь, святая? Все вы хороши!

И Костя больно ущипнул подбородок жены…

20

Бригада называлась комсомольской, но в нее вошла и несоюзная молодежь.

Произошло это так.

Как только за комсомольцами закрепили отдельный массив, Федя Калюжонок заявил:

— А мы, товарищ Батов, старики, что ли? Пиши и нас в комсомольскую.

— Пиши! — подхватили другие.

Батов не стал возражать.

Бригадиром правление утвердило Семена Шабалина. Никто против этого не возражал.

Пять конных пар поставили на пахоту. Боронили на коровах. Кольке Базанову доверили сеялку. Массив пришлось увеличить. Бригада получила все урочище «Колесиха». Это была довольно широкая полоса, на ней раньше размещалось около десятка единоличных наделов. Эта полоса окружала, опоясывала горелый колок. Вырубленный когда-то Гонцовым, он теперь зарос молодыми белоствольными березами и кустами дикой рябины. От него, как спицы от втулки к ободу, тянулись межи, заросшие донником и репьем. Одной немного сплющенной стороной это огромное колесо примыкало к Спирину болоту, а у Малинового оврага граничило с полемвторой бригады.

Стан свой комсомольцы оборудовали в Горелом колке, в центре участка.

— Ну, братва, не подкачаем, — сказал Семен.

— Не подкачаем! — подхватили все.

— Докажем!

— Докажем…

— Межи к чертовой бабушке!

— К чертовой бабушке…

Утром дружно принялись за работу. День прошел в шумном движении. Но когда вечером Семен обошел с саженкой вспаханное поле, оказалось, что выполнено немногим больше половины дневной нормы.

— Вот тебе на! Что же это такое? — Семен сдвинул на затылок картуз и в растерянности посмотрел на ребят.

— Эх вы, черти плисовые. «Не подкачаем!».

— Ошибка, — робко заметил Калюжонок.

— Фактура! — подхватили все, — не может быть того. Меряй еще.

Семен снова зашагал с саженкой. Все шли за ним.

Получилось то же самое.

— Ах ты, черт!..

— Вы как пашете? — спросила подошедшая Фрося.

— Как? Рогалем… — с горькой насмешкой ответил Семен.

— То-то. Рогалем. Видать, думаешь рогалем.

Семен мрачно посмотрел на концы Фросиной косынки.

— Иди-ка ты отсюда подальше, пока тебя не попросили…

— Ого!

— А вот и ого…

Фрося, подбоченившись, презрительно произнесла:

— «Молоде-е-жная! Дока-а-жем!» А сами опять лешками пашете. А мы из-за вас на коровах кружаем по одному месту. Говорила Нина и правильно говорила.

— Говорила, говорила! — передразнил один из пахарей. — Чего она, твоя учительница, в этом деле понимает? «А теперь, дети, посчитаем: дважды два — четыре», — начал он тоненько и вдруг закончил грубым голосом: — Подай-ка, старуха, счеты!..

Раздался смех.

Фрося ударила парня по спине.

Тот притворно застонал.

— Подразнись! Еще не то будет! — пригрозила Фрося.

— А ведь, пожалуй, — сказал Семен, — завтра же каждому участок дам…

— Межи хочешь опять провести?

— Ну, межи… Отдыхать будешь реже, — под общий смех закончил Семен.

Наутро, еще до солнца, он всем намерил участки. Первый запряг своих лошадей и после всех выпряг, когда на стане уже весело танцевал костер. В сумерках, пошатываясь от усталости, Семен обмерил все участки. У него самого до нормы не хватало только трех процентов. Близки к выполнению были и многие другие. И, совсем неожиданно, больше нормы дал Митенька-новосел, низкорослый, неразговорчивый парень с Забегаловского края, по-уличному Молчун.

— Вот молодец, — обрадовался Семен. — Значит, верно, участками не только норму можно дать, но и больше.

Семен привел Митеньку в пример всем другим.

— Вот как можно работать, если постараешься!

— У него кони крепче, — попытался кто-то вставить в свое оправдание.

Но это было неверно, и никто его не поддержал.

— Ну, значит, ты у нас — беспартийный герой! — похлопал Митеньку по плечу Калюжонок.

Митенька застенчиво улыбался.

На другой день Семен решил догнать Митеньку. Он все время издали следил за ним, чтоб по его работе равняться. Гоны у них были почти одинаковые… Но, как ни старался Семен, все же отставал. В то время как он делает два заезда, Митенька — три. Кони у Митеньки шли бодро, не останавливаясь.

«Видать, правда, — покрепче ему пара досталась». — Выйдя на межу, Семен отпустил свою пару и направился к Митеньке.

Он был еще далеко, как у Митеньки вдруг заартачились кони… Молчун отпустил плужок и торопливо завозился у козелок, не то выравнивая постромки, не то распутывая вожжи. Не успел Семен подойти, как за Митенькой с начищенного отвала, переворачиваясь, как сонная рыба, снова начал ложиться жирный пласт. Кони шли с заметным напряжением, но все так же споро.

«Сильны! Вот черт!.. Как же это правление лошадей подбирало?» — подумал Семен и вдруг на месте Митенькиной остановки заметил крутой загиб борозды.

Страшная догадка бросила его на землю. Он торопливо обшарил борозду. Сунул руку под пласт.

— Так и есть…

До остановки захват плужка был около сорока сантиметров, а глубина едва достигала десяти, после остановки глубина была нормальная, зато сократился захват.

— Аг-а-а! Ты вон что! Пенку снимать сюда приехал! — как подброшенный пружиной, вскочил Семен.

— Ге-е-рой! Ты… Стоп! — закричал он.

Митенька шел.

— Митька! Сто-ой!

Но все так же споро шагали Митенькины кони, и он, не оборачиваясь, шел за ними. Семен прыжками догнал его и рванул за вожжи.

— Стой! Тебе говорят.

Митенька оскалился и ухватился за руку Семена, силясь вырвать вожжи.

— Ты! Бри-и-г-а-а-ди-ир! Полегче! А то как бы… — и Митенька покосился на тяжелый кнут.

Но Семен не отпускал вожжи, и кони, кособочась, замкнули их в черный круг.

— Семка, — слабея, начал Митенька. — Ну, сделал… Никто не знает… И ты давай так же. Будем впереди идти. Кому от этого убыток? А нам почет.

— А? Ну, пусти…

Семен разжал руку. Кони остановились.

— Ну, вот, — облегченно вздохнул Митенька, дрожащими руками распутывая вожжи и боясь взглянуть в потемневшие глаза бригадира. — Чего налетел? Ей-богу, никто не знает. Могила.

И вдруг, отброшенный сильным ударом, Митенька вылетел за круг и распластался на полосе, загребая руками ломкие стебли прошлогоднего осота.

— «Мо-ги-и-ла!». Никто, говоришь, не узнает. А? Никто? Кому убыток? Я вот тебе покажу, кому убыток! Молчун проклятый! Молчал, молчал, да вымолчал.

Семен как попало колотил его кулаками.

Митенька, не заходя на стан, ушел из бригады.

— Ответишь! — пригрозил он Семену.

Это событие горячо взволновало всех.

— Ах он, Молчун, чего удумал…

— Гад!

— Кулацкая контра. Такому колхоз — подворье.

— Всю комсомольскую бригаду опорочил.

— Комсомольская! Напринимали всяких тут…

— Всяки, да не однаки, — гневно блеснул белками глаз Федя Калюжонок. Почерневший от пыли и пота, он теперь очень походил на своего старшего брата.

О бригадире не сказал никто плохого слова. Но Семену было стыдно смотреть людям в глаза. Он сознавал, что, побив Митеньку, поступил нехорошо. «Ребята, хотя и молчат, но мой поступок осуждают. И все это рано или поздно на дисциплине скажется!».

Его опасения подтвердились.

Не прошло и двух дней, как Колька Базанов, выгнав сеялку на межу, стал выпрягать.

— Ты куда? — спросил Семен. — Домой.

— Зачем?

— Так, — ответил Колька и, подумав, добавил: — Земли готовой нет.

— Врешь. А там, где вчера Миша пахал?

— Мало. Сегодня засею, завтра стоять буду. А потом — вообще… Подыхать, что ли, на поле?

Колька бросил на сеялку хомуты и снял с лошадей уздечки.

— Наше — вам! — Он подкинул кепку, ловко поймал и надел ее козырьком назад.

Ах, Жорочка-матрос,
Куда те черт унес? —
затянул он сложенную про Клягина песню и повернулся.

— А я тебе говорю: не ходи! — наступая, сказал Семен.

Колька прищурился:

— Ты вдарь! Вдарь… — Он подставил ухо, прикрытое козырьком кепки, — ну, вдарь! Вдарь, товарищ бригадир. Только предупреждаю — я не Молчун, у меня рука тяжелая.

Семен, сгорая от стыда и досады, круто повернулся и зашагал прочь.

— Вот так-то лучше, начальничек, — бросил вдогонку Базанов и ушел домой.

Утром он явился до зари и, пока все спали, засеял вчерашний клин.

Однако Семена весь день жгла злая обида.

«Добригадирился!».

И когда вечером в бригаду приехал Батов, Семен отозвал его в сторонку и решительно заявил:

— Больше бригадиром не буду. Ставьте, кого хотите.

— Что так? Я хвалить приехал, а ты…

Семен недоверчиво посмотрел на Батова.

«Что он? Шутит?».

Но Батов не шутил. Он не мог пройти мимо успехов комсомольской бригады.

— Молодцы! — искренне похвалил он.

«Значит, про Митеньку ничего не знает, — решил Семен, — и жаловаться не пошел Молчун, — со злой радостью подумал он… И вдруг растерялся: — Видно, самому придется говорить о своем поступке…».

— Ну, хорошо! — видя растерянность бригадира, сказал Батов, — вот соберемся все, объяснишь. Может быть, и освободим. Безусловно.

Настал час заката, когда, кажется, слышишь, как растет трава. На верхушках берез, пригретых солнечными лучами, золотом отливали мелкие, только что пробившиеся, еще сморщенные листочки, а внизу, в сумеречной прохладе, уже едва просматривалась даль, сливаясь в одно бело-розовое облако.

В Спирином болоте громко, зазывно крякали утки. Где-то сладко стонал лесной голубь.

— Кого ждем? — нарушил тишину Миша Фролов.

— Федю, — ответил Семен.

— Семеро одного не ждут…

— А смелый — один принимается! Да вон он, идет.

Все повернулись.

Смущенный пристальным вниманием, Федя невнятно бросил:

— Здрас-с-те, товарищ Батов!

— Где был? — спросил Семен.

— У коней…

— Караулил? — издали бросил Колька Базанов.

— Караулил, — в тон ему ответил Федя и, чтоб скрыть смущение, подтолкнул соседа: — дай-ка закурить.

— Он мешанкой их опять кормил, — простодушно сообщил Трымко, возивший семена.

— Как мешанкой? — спросил Батов.

Федя недовольно взглянул на Трымку.

— Да брешет он, товарищ Батов.

— Я брешу?! — подпрыгнул Трымко, — да вот с места не встать!

— Да ведь уж встал, — попытался все обратить в шутку Федя.

— А вот не встать, говорю. Сущая правда. Он их, товарищ Батов, каждый вечер кормит. Я знаю, пойдемте.

Трымко сорвался и побежал.

— Брешешь! Я докажу…

Все шумно бросились за ним.

Под кустом стояла колода. Вкусно хрумкали кони мокрое сено, сдобренное отрубями.

«Ну, теперь будет дело», — подумал Семен.

Батов пристально глядел в чистые Федины глаза.

— Ну, рассказывай!

— Чего рассказывать? Слабые они, — Федя кивнул на лошадей. — Вот норму выполнить трудно. Ездил сошники клепать домой, — он улыбнулся, — мать говорит: замрешь, говорит, ты, Федька. Яиц хоть бы взял, говорит, с собой. Ну, я и пошел по гнездам. А там — она, — он указал на колоду, — под гнезда ее мать приспособила.

— Ловко придумала, — вставил Колька.

— Ну, ясно. Куда ее? Своих-то коней нет. Я и прихватил.

— Прихватил с рукавицами тулуп, — опять ввернул Колька, и все засмеялись.

— А отрубей? — спросил Батов.

Федя опустил глаза.

— Отруби? Отруби свои. Честное слово, свои. У матери взял. Только… она не знает… — Боясь увидеть насмешку в глазах товарищей, он несмело поднял взгляд.

«Ку-ку! — словно серебряным молоточком ударило над головой. — Ку-ку!».

— Ах ты! Будто подслушала, — с каким-то восторженным изумлением произнес Миша Фролов. А кукушка, не обращая внимания, словно одна она была во всем лесу, деловито продолжала отсчитывать свое «ку-ку».

Кто с удивлением, кто с уважением — все глядели на Федю.

Тут, у колоды, и началось производственное совещание.

21

Василий Гонцов сидит в переднем углу. Отраженный киотом свет падает ему на лысину, и кажется, что лысина смазана маслом. В горнице все по-прежнему. Нет только фикуса — он высох, отравленный окурками, и лежит теперь на дворе, подняв к небу сухие ветки.

Костя ходит из угла в угол по маленькой горенке. Лампа горит уныло. Из стекла вылетают золотые мошки: керосин выгорел. Василий видит это, но молчит. Он старается понять, что говорит Прокоп Мухин.

— Я тогда вам дал такого силосу, что от него кони дохли, — говорит тот. — Это понять надо. Я еще тогда учуял, откуда ветер дует! А мы друг от друга прячемся. Это факт! Я помню, в школе нас учили, про старика… Велел старик сынам ломать веник. Не могли. Старик развязал веник и по одному прутику искрошил… Держись один за другого — крепок будешь. Это как факт. А мы — каждый в свою дудку играет…

«Вместе… как же будешь вместе-то? — думает Василий. — Леватов вон тоже на большевиков обиженный, а поди, сунься к нему! Живьем проглотит… Нет, гладко стелют, да жестко спать».

Костя, Файка и Мухин только что приехали из леспрома. Василий не рад гостям — он отпросился из бригады на вечер, хотел попариться в бане, отдохнуть…

— Правильно, — говорит Костя и глядит куда-то поверх головы Мухина, на выцветшие рыжие фотографии. — Надо пороть все по швам. Если понадобится, надо безжалостно убирать с дороги лишних. Понятно? Нам поможет Фаина Нестеровна.

Василий бесцветными глазками ощупывает Файкино лицо. Он прекрасно понимает, чем может она помочь, и думает: «Ха! Ничего не выйдет. Батов — твердый. На таких он не смотрит».

Входит Леонид Кокосов. Ни с кем не здороваясь, он садится у порожка. Поглядев на него, Костя продолжает:

— Вот ты, отец, хотя бы… Что ты здесь, в колхозе, делаешь? Ничего. То ты связался с Шараповым…

Леонид поднимает тяжелые ртутные глаза. В волосах его пух. Рука с татуировкой на запястье чуть подрагивает.

— А теперь ты, уважаемый, папаша, — продолжает Костя, — просто пешка… Пешка, которую заперли в нужник.

— Ты не кричи! — думая о своем, вяло возражает Василий сыну. — Ну вот, все вместе… Ха! Как же вместе-то? Человек хуже волка. Волк волка не ест. А человек?

— Глупости! — перебивает Костя. — Понятно? Ты, папаша, определенный дурак.

— Константин Васильевич, карта бита! — вставляет Леонид, и это действует на всех, как удар плети.

— Ты о чем? — озирается Костя.

— Карта бита… Да. Я работаю секретарем в сельсовете и знаю: в Таловке организовалась машинно-тракторная станция. Колхозники заканчивают сев. А скоро и вовсе единоличники им поклонятся… У них губа не дура, язык не лопатка — знают, что сладко!

— Мужики! Мужику сразу глотку заткнуть можно…

Василий вспоминает Максима Базанова, свое обещание ему и подходит к Прокопу:

— Гвозди у тебя есть?

— На гроб себе запасаешь, что ли? — смеется Костя. — Думал, думал, да и придумал.

— Я спрашиваю, значит надо. Есть?

Толстые губы Прокопа дрожат.

— Ну, есть. Тебе на что?

— Надо. Мужик здесь один строится, ему…

Василий оглядывается вокруг и говорит, чувствуя горячую сухость в горле:

— Прокоп рассказал про веник. Я другое слыхал. Как дурак под кустом зайца караулил. Вот, думал, убью зайца, куплю поросенка. Из него вырастет свинья и принесет еще двенадцать поросеночков. И так далее. Забыл и про зайца. Вскочил и заорал: «Вот какой богатый буду». А заяц — теку. Только и видел.

— К чему ты это?

— К тому, что заяц недорого стоит, а можно и на зайца хозяйство завести. Только умный человек бьет его наперво…

— Ну?

Василий не слушает.

— Клягин тоже не нашего поля ягода, — бормочет он точно себе самому. — Дайся такому — ой-е! Надо мужика держаться, Максима…

Он чувствует, что запутался в своих мыслях, и, повернувшись к Мухину, снова просит:

— Ты мне гвоздей дай… Пусть он строит.

Все молчат. Путаная речь удручает. Василий кажется сумасшедшим.

Он, как в забытьи, жалуется:

— Мне всех тяжелее. Я — на виду. Я в морду бы их бил, а мне надо колхозника из себя корчить…

22

Батов, возвращаясь из Таловки, где, наконец, утвердили кредиты на строительство молочнотоварной фермы, решил посмотреть, как подвигаются работы в поле.

Подъехав к первой бригаде, он оглянулся в недоумении. На полосах не было ни души. Местность нельзя было узнать. Земля лежала, вся утоптанная, со следами копыт. Казалось, здесь прогнали большое стадо.

Батов бросил вожжи и выскочил из ходка.

— Что за погром? — обратился он к растерянному Антипе, появившемуся из-за кустов.

— Да тут, видишь…

Батов рассвирепел.

— Вижу! В правлении докладываешь, что всходы — сердце радуется, а на деле?

У Антипы затряслись усы.

— Так ты заканчиваешь сев пшеницы? — взревел Батов. — Глаза партии и советской власти замазываешь?.. Горячая пора, а у тебя ни одного колхозника не найдешь! Где они?

— Был я бригадиром, да весь вышел. Будя! Сыт! Кто такую волынку ведет — пусть сам спробует… Ему ловко: сводочку в портфель сунул, и дело в шляпе.

— Кто с портфелем?

— Кто… Клягин. Ему знай гони. Он ведь премию от рика получает за то, что раньше других отсеваемся.

— Кто тебе это сказал?

Антипа улыбнулся бескровными губами.

— Я говорю.

— Глупости говоришь. Запомни: раньше посеем — себе польза. А если заслужите, премию дадут. Не Клягину, конечно, а ударникам.

Батов уже овладел собой:

— Ну, что тут было?

Антипа рассказал о том, что случилось два часа назад.

Еще накануне, отдавая очередную сводку Клягину, Антипа жаловался, что коровы начали уставать и норма выработки упала.

— Плохо, говоришь? — переспросил Клягин.

— Да оно как сказать… Корова — животная нежная, требует ухода за собой. А тут норма…

— Мы завтра тебе еще коров дадим, — пообещал Клягин.

И действительно, захватив с собой Петьку Барсука, он с утра отправился к Городищу, где паслись принадлежащие единоличникам коровы, и прямиком, по полосам, пригнал их на стан:

— Вот тебе конница!

— Так это же — единоличников? — удивился Антипа.

— А ты что думал? Социализм, брат, со всех спросится. Колхозники будут из всех жил тянуться, а они в сторонке молочко попивать?

Все побросали работу и загалдели:

— Правильно!

— Кому досыта, а кто — в сторонке?

— Они над нами смешки устраивают, а мы должны страдать…

Коров пустили в загородку и стали ловить. Коровы ревели. Многие выскочили и бросились на полосы — бежали врассыпную, втаптывая в землю нежные перья всходов.

— Лови их! — командовал Клягин.

Антипа насилу убедил:

— Да они же необученные! Ничего из них не выйдет.

— Клягин где? — зловеще дергая бровями, спросил Батов, когда Антипа закончил свой рассказ.

— Домой уехал.

— А вы почему не работаете?

— Да вот этот случай помешал… Опять же про премию разговор зашел…

— Ну, ладно! — оборвал Батов. — Собирай бригаду, пусть немедленно берутся за работу. А сам поедешь со мной.

В Застойное приехали вечером. Хозяйка Клягина сообщила, что он ушел в леспром договориться с Корытовым относительно леса на постройку фермы.

На производственном совещании Батов объявил, что райколхозсоюз и райком партии рекомендуют «Дружбе» перейти на Устав сельхозартели. Все были поражены, узнав, что коровы будут возвращены в личное пользование колхозников — по одной на двор.

— Отробились, стало быть, — сказал кто-то из стариков.

— Почему?

— А кто же свою корову отдаст робить?

— Как раз наоборот, — возразил Батов. — Каждый на своей и будет работать. Инструкция из области есть: стельных освобождать, в несчастных случаях — получи взамен другую. Безусловно.

Голоса разделились:

— Нет, ничего так не выйдет…

— Каждый свою жалеть будет!

— Жалеть-то будешь, а как соревнование тебя подожмет, тут ты лаской да всяко и будешь своего добиваться.

— Мало хорошего в этом.

— Для лодыря!

— Сам лодырь…

В дальнем углу поднялся Василий:

— Дозвольте мне слово сказать. По моему разуму, Клягин лучше хотел сделать. Надо полное уничтожение собственности, а обчее мы должны беречь, как свое. Вот я, хотя бы, кормлю коней, и все они для меня одинаковые. А ведь я к своему тягу имел!

— Верно, — быстро подхватил Батов, — это самое лучшее бы. Но только не сразу все делается. Устав сельскохозяйственной артели для нас самый подходящий. А такое положение, когда коровы на общем неустроенном дворе, — нетерпимо. Ведь классовый враг на нас пальцем тыкать будет! Можем ли мы это терпеть?

Наутро коров во всех трех бригадах закрепили за хозяевами. А вечером Перфишкина жена свою корову прикармливала отдельно. На вопрос Антипы, сколько сегодня сработала, она с гордостью ответила:

— Полную норму.

Удивляло колхозников и то, что, выполняя норму, коровы прибавили молока.

23

По Застойному шли тревожные разговоры: «Лето будет засушливое, и не миновать голода». Где-то кто-то вел будто бы запись зимних снегопадов, и выходило, что дождь падет не раньше Петрова дня.

Припомнили «небесное знамение».

На высоких местах гулял ветер-суховей. В низинах трескалась илистая корка. Птицы, не находя воды, табунами летели в буйные заросли Спирина болота. Но и там вода прогоркла, в ней плавала черная, поднявшаяся со дна тина.

Комсомольская бригада кончила сеять овес. В пшенице, посеянной широкорядным способом, мог уже спрятаться перепел. Школьники во главе с Ниной взялись за прополку. Все знали, что Степан делает конный пропашник, облегчающий и ускоряющий это утомительное занятие, но, чтобы не терять времени, работали пока что вручную…

Отставала только первая бригада, которую называли теперь не иначе, как последняя. Комсомольцы взяли-таки ее на буксир. Девятого июня заделали последние пять гектаров льна: план был выполнен на сто процентов.

Батов от непрерывной работы ссутулился. Лицо его осунулось, подбородок стал еще шире и тверже, казался высеченным из камня.

…Когда кони вышли на межу, хватая желтыми запыленными губами горькие ягодки полыни, он не выдержал, вскочил на телегу и закричал:

— Кончили! Ко-о-он-чи-и-ли-и!

Он видел, как бегут с дальней полосы прополочники, слышал голоса людей, но что они кричат — понять не мог.

— Вот, товарищи, — заговорил он, когда улегся шум. — План перевыполнен на три процента не в ущерб качеству. Вот они, всходы! Советская власть худу не научит, только работай. А работать мы можем. Безусловно! Смеялись которые над нами — пусть теперь над собой посмеются.

— Пусть посмеются!

— Брехать — не пахать…

— Мы теперь — сила.

— Об этом и хочу сказать. У нас две победы. Первая — над землей, вторая — над собой. Теперь каждый видит — сила мы. На себя работаем…

Чтобы отпраздновать конец сева, Батов выписал два пуда муки. Все молоко от общественных коров тоже взяли для стола. Зарезали барана. Комсомольцы вымели под метелку двор Степана Грохова. Наставили столов и скамеек.

В день торжества бабы с утра тащили стряпню. Прямо на дворе в трехведерном котле варили суп. Творог разминали со сметаной, и он поднимался в сверкающих ведрах, как сахарная пена.

Колька ни на шаг не отставал от Фроси. Будто невзначай раскидывал полы пиджака, под которым блестела новая сатиновая рубашка.

Фрося время от времени с притворной небрежностью бросала ему несколько слов. Ее красная косынка мелькала всюду.

Народ прибывал. У ворот толпились по-будничному одетые единоличники.

— Проходите, гостями будете! — приглашали их.

Они прятали глаза и небрежно, вразвалочку отходили, невнятно бормоча.

— Мы не чужеобедники…

Наконец пришли Дуня Сыроварова, Батов с Лизой, Нина Грачева, Клягин.

Во дворе Степана стало тесно. Ликующие сновали ребята, шептали друг дружке:

— Подарки будут давать!

Батова обступили комсомольцы, подхватили, стали качать. Слышалось несмолкаемое «ура».

После этого качали Степана, Антипу. Пытались поймать Сыроварову, но она убежала и спряталась в доме.

Степан крикнул:

— А теперь — качальщиков! Давайте встряхнем, посмотрим, как комсомольцы оперились.

Первого в охапку сгребли Семена.

— Ой, убьете! Убьете! — кричал он. — Что вы, мужики, сдурели?

Отпустили его только тогда, когда он нечаянно ударил Калюжонка каблуком по губам. Вместе со всеми смеялся припухшими губами сам пострадавший:

— Ого! Мы думали, у них крылья, а у них копыта.

После обеда Петька взял свою украшенную лентами гармонь, и началось буйное веселье. Пришлось убрать столы. Плясали все. Вышел даже Антипа, неумело семенил ногами и хлопал себя по ляжкам заскорузлыми ладонями. Колька отбивал лихую дробь, прищелкивал пальцами, пел:

Девочки, девчоночки —
Д’ розовые кустики.
Д’ неужели, трафить вас,
Вечерять не пустите!
Как бы в ответ звенел задорный голос Фроси:

Мой миленок, как теленок,
Только веники жевать:
Проводил меня до дому,
Не сумел поцеловать!
Праздник… Так вот каким он может быть! Без пьяного угара, без грубых шуток… Ничего особенного нет: ни хвалебных речей, ни показной удали, но счастье, добытое в упорном труде, охватило сердце да так и подняло его в этот день торжества, в день победы. Далеко ты видишь в такой день, и дух у тебя захватывает от счастья.

Вышел на круг и Никита Сыроваров. Он прыгал, как воробей, и смеялся, показывая сточенные корешки зубов.

— Ходи изба, ходи печь! — переваливался он с одной ноги на другую и затем иноходью бежал по кругу, задевая локтями девчат и везде поспевающих ребят.

Наконец, Никита, обессиленный, повалился прямо на землю. Он был похож на пьяного.

— Вот жизня! Радость, душа вон…

Совсем опешил старик, когда к нему подошел Ганька и положил около него новенькие, аккуратно свернутые брюки и рубашку.

— Пионерский отряд школы на свои средства дарит старейшему члену колхоза, ударнику Никите Сыроварову, сапожнику, давшему колхозному коню сбрую, которая дала возможность всему колхозу в целом выйти победителем на…

Ганька запутался… и ему не дали закончить.

— Урра!

— Качать Никиту!

— Школьников!

— Пионеров!

Никита все сидел как оглушенный.

— Эх, Степанида! Не дожила!..

Батов взял Дуню под локоть, шепнул:

— Старик хлебнул старой жизни полной горстью. Безусловно.

— Да. Он был очень несчастный, — сказала Дуня, не отнимая руки. И она была рада, что это удалось ей сказать легко и свободно.

Вечером Батовы, Степан Грохов, Миша Фролов и Нина Грачева долго сидели в клубе. Не хотелось расходиться по домам Они говорили о том, как жизнь переделывается и переделывает людей, о том, как трудно дается борьба за новое. Мечтали о будущем и возвращались к пережитому.

Лампа скупо освещала украшенный зеленью портрет Ленина. Из-под высокого лба улыбался глазами Ильич. Казалось, потуши лампу, все равно будет светло от этих глаз.

— У нас в артели ведь многие думали, что ничего не выйдет, — взволнованно сказал Батов, — а вот сегодня победа налицо! Это что-нибудь да значит! — Он повернулся к Степану. — Вот, товарищ Грохов, скажи, как лучше — в одиночку жить или коллективно? — И, не дожидаясь ответа, уже совсем другим голосом озабоченно спросил: — Прополочник-то готов?

— Готов.

— Я видела, — подтвердила Нина Грачева и вдруг засмеялась.

Миша строго спросил:

— Чего тебе смешно?

— Я над Семеном… Он написал там на прополочнике: «Смерть сорнякам и вредителям сельского хозяйства».

— Он парень — молодец, распишет…

Эти слова произнес незаметно подошедший Антипа.

— Ты, Антипа, когда зашел? — удивился Батов. — Мы не слыхали.

— Двери открыты, а я босиком. Спать ложился, да вижу в клубе свет. Какой тут сон! На народ тянет.

— Да, — согласился Андрей. — А Семен, Нина, прав, написав такой лозунг. Именно такой: «Смерть сорнякам и вредителям сельского хозяйства».

— Но ведь такое построение фразы исключает сорняки из группы вредителей! — вставила Лиза.

— Может быть… зато тут зерно правильной мысли. Мы ведь, уничтожая сорняки, бьем, безусловно, дальше. Мы увеличиваем урожай, усиливаем мощь Советского Союза, даем хороший отпор мировой контрреволюции.

— А как, товарищ Батов, колхозов за границей нет? — с живостью перебил Антипа.

— Нет.

— Это что же — мы, значит, их опередили? Они смотрят на нас, учатся, как надо жить, а?

Антипе не хватало слов, но он видел, что его понимают и так. Он замолчал. Стало тихо… Но вот кто-то тяжелыми шагами прошел под окном. В дверях появился Гонцов:

— Несчастье, товарищ Батов!

Все сразу вскочили.

— Какое?

— Двух коней потеряли! — Василий шагнул вперед и сел на первую попавшуюся скамейку. — Замки на конюшне сломаны.

Все бросились на улицу. Василий остался один. Он был взволнован.

Батов поставил на ноги всех колхозников. Комсомольцы верхами бросились по дорогам.

Следы вели к водопою и тут терялись.

В то же утро застоинцы узнали, что пропал, как в воду канул, Фадя Уйтик.

24

Вспахав полторы десятины базановской земли, Фадя Уйтик без дела болтался по Застойному. Он лез каждому на глаза, заводил разговоры, но никто не хотел его слушать. Не замечал его и Василий. Фадя сердился на него, решил было донести, рассказать, где спрятан хлеб, но побоялся.

Аверьян и тот отошел от Фади. Ему было некогда. Максим спешил с постройкой дома. Он сам возился с плотниками — рубил, пилил, строгал, покрикивал. Все мрачнее становилось его обросшее, почерневшее лицо. Казалось, он постоянно прислушивается к какому-то внутреннему голосу.

Однажды Фадя подошел к сложенному на мох дому. Максим подозрительно покосился. Фадя поднял щепку, понюхал и бросил, смешливо осматриваясь кругом.

— Чего нюхаешь? — спросил Аверьян.

— Счастливому удача, а мертвому крест, — неопределенно ответил Фадя, глядя на пеструю от пота лиловую рубаху работника.

— Нечего коту делать, так он зад лижет, — буркнул Максим.

— Ты на меня, сваток, не обижайся, — повернулся к нему с искринкой в глазах Фадя. — Я от простоты души…

Максим до боли в пальцах сжал топорище.

— У тебя и души-то всей — с собачий дых! Простота у тебя в голове — это верно. Тебе бы из чужого котла кашу возить.

Плотники захохотали.

Фадя оторопел.

— Трофим Семено… то бишь, Максим Трофимович, — зачастил он. — Да ведь жисть другим концом пошла! Кабы прежнее время, я, может, такой дом, такой… Налишники, резьба по карнизу… Ходу не дают!

…Фадю сосала тоска.

Он пробовал пить, воруя на пропой у Фитиньи пряжу, но и это не помогло. Раньше тоска была вестником запоя. То была давнишняя, знакомая тоска — по вещам, по счастью, по шатровому дому с невиданными наличниками, по амбару, полному пшеницы, и паре хороших коней с новой, блестящей медным набором сбруей. Стоило выпить косушку-другую, и тоску как рукой снимало. Фадя начинал хвастать, что стоит ему только захотеть, и все у него будет. У него золотые руки. Вот он устроит Фроську за хорошего человека и тогда покажет себя по-настоящему.

Теперь было не то. Тоска была беспредметная и потому особенно мучительная. Она не исчезала от вина, а, наоборот, усиливалась. И хотя никогда не имел Фадя ни шатрового дома, ни добрых коней, мысль, что все это сейчас непрочно, отравляла его существование.

Вместе с тем Фадя стыдился своего единоличного житья.

Проведя день среди колхозников, праздновавших окончание сева, Фадя еще острее ощутил свое горькое одиночество. Он решил навсегда покинуть Застойное и устроиться где-нибудь на заводе.

Исчезновение его объясняли по-разному. Иные говорили, что он уехал в Сибирь, другие — что его кто-то видел в Таловке на погрузке леса. В связи с кражей лошадей его имя было сообщено в милицию, но оттуда никаких вестей не приходило.

Недели через две Фадя неожиданно явился в Застойное, по худевший, обносившийся. Таким предстал он на колхозном дворе перед Антипой.

Антипа недоверчиво спросил:

— Домой пришел?

— Нынче везде дом…

От Антипы пахло лекарствами. Он размешивал что-то в баночке.

— Коновалишь опять?

— Не коновалю, а ветилинарю… По полной инструкции ветилинара товарища Христофорова. По науке.

«По науке дохнуть легче, чем без науки», — хотел было сказать Фадя, но смолчал. Он так и ушел, не сумев завязать беседы.

В тот же день для испытания конного прополочника приехали из Таловки трое: новый агроном райколхозсоюза Черепанов, Карев и агроном из областного города Вахрушев.

Вахрушев сказал:

— Вашим прополочником мы очень заинтересованы. Областное земельное управление поручило мне составить чертеж, и, если прополочник оправдает себя, есть намерение пустить его в массовое производство.

Выехали в поле. Степан, окруженный комсомольцами, потный, выпачканный землей и краской, проверял все узлы агрегата.

— Ага! Вот вы какой, — воскликнул Карев, словно не ожидал встретить перед собой высокого костистого крестьянина. — Здравствуйте.

Он протянул руку. Степан смутился: руки у него были грязные. Но секретарь райкома продолжал держать руку на весу, и Степан, наскоро вытерев руку о штанину, подал ее. За руку поздоровались с ним и Черепанов, и Вахрушев.

— Ну что ж, начнем, — сказал Карев, когда был закончен осмотр прополочника.

— Начнем…

Комсомольцы взялись за поручни, глядя на гусиные лапки сошников. Но все чего-то еще ждали.

— Ну, поехали! — вдруг солидно заявил Ганька и под уздцы повел лошадь. Гусиные лапки с хрустом врезались в землю. Они, как стружку, срезали верхний слой земли, перекусывали корешки трав. Всходы хлеба, пройдя под рамой агрегата, оставались сзади чистые, будто прочесанные гребенкой. По междурядью шли комсомольцы, а за ними, не опуская глаз с сошников, — Вахрушев, Черепанов, Карев, Батов и Степан.

Не замеченный никем позади брел Фадя.

Лошадь пересекла полукилометровое поле, Ганька повернул обратно, и Фадя пошел обратно. Время от времени он наклонялся, ощупывал землю, растирал ее на ладони и все пытался подсчитать, сколько же можно прополоть этой машиной в день. Выходило много, а между тем работа походила на игру! Фаде стало тяжело. Ему казалось, что полосу, раскинувшуюся перед ним, он выполол собственными руками, не разгибая спины, и что кружит он на полосе не день, не два, а целую вечность.

Карев положил на колено блокнот. Фросю позвали подписывать акт, и ее место у агрегата занял Семен Шабалин.

Фрося прошла мимо отца молча, будто не замечая его. Фадя позвал ее, она отвернулась.

Фадя остановился, понурившись и опустив испачканные землей руки.

— Она здесь с Колькой связалась. С Базановым, — услышал он горячий шепот.

Фадя повернулся и увидел Петьку Барсука.

— А-а… Ну и что? — Фадя, казалось, удивился, зачем Петька сообщает ему об этом. — Дело ее.

— Ясно, ее… Только тут и твое дельце есть.

— Какое?

— Коней потеряли в колхозе двух. На тебя думают. В ту ночь, как ты ушел… Помнишь, угощались в артели?

— А мне зачем их? — удивился Фадя.

— Продать.

Фадя добродушно согласился:

— Верно, продать можно. Не брал я только. — И вдруг, поняв всю тяжесть обвинения, крикнул: — Кто сказал про меня?

— Все говорят… Василий Аристархович…

Фадя не дослушал его — круто повернувшись, он бегом бросился к бугру, на котором виднелись фигуры людей.

Карев читал, держа перед глазами блокнот. Фадя, не смея прервать его, остановился рядом с дочерью.

Он услышал:

«Мы, нижеподписавшиеся, агроном УКС Вахрушев, уполномоченный Таловского райкома ВКП(б), он же председатель сельхозартели «Дружба» Застоинского сельсовета Батов, агроном Таловского РКС Черепанов и член артели «Дружба» Уйтик, 11 июня сего года производили проверку прополочно-пропашной машины, изобретенной кузнецом вышеуказанной артели Степаном Гроховым. При испытании установлено:

Машина с рабочей частью в виде гусиной лапки обрабатывает междурядья на глубину до десяти сантиметров. Ширина захвата каждой секции в три лапки — двадцать пять сантиметров. В агрегат включается пять секций. Для управления им требуется шесть человек и одна лошадь. Производительность — пять гектаров в день.

При работе незначительная часть сорняков не подрезается, что легко устранить лучшей отточкой сошников и несколько большим уклоном режущей части. Одна рама на пять секций может быть сделана одним кузнецом с одним подручным из утильсырья в три дня. Расход железа незначителен. Агрегат заслуживает распространения по колхозам для прополочно-пропашных работ.

Самим изобретателем агрегат назван «Смерть сорнякам и прочим вредителям сельского хозяйства».

Агроном УКС Вахрушев.
Уполномоченный РК ВКП(б) Батов.
Агроном РКС Черепанов.
Член колхоза «Дружба» Уйтик».
— Правильно! — вырвался вперед Фадя. — Разные тут вредительства… Факт! Гонцов тут на меня славу ложит, будто я коней увел. Брехня! Нисколько я в этом не виноват… Виноват, да не в этом, не в конях! Я теперь… Да что! Я теперь вижу, куда моя линия идет…

И Фадя рассказал обо всем: о том, как прятал вместе с Гонцовым хлеб, как выбил когда-то ему Василий Аристархович зуб, и что Шарапова убил тоже Гонцов, и что теперь он, Фадя, осознал все и хочет идти в артель.

25

В доме Гонцовых, на чердаке, обнаружили целый «амбар» из досок, до краев наполненный зерном, но самого хозяина не разыскали — ни в тот день, ни после.

При обыске нашли пустую гильзу от нагана и маленькую измятую записку непонятного содержания:

«Многоуважаемый Ипполит Петрович! Жаль, что не могу видеть вас лично. Поговорить надо бы о многом. Вы знаете — для того, чтобы избежать оспы, ее прививают. Ситуация такова (зачеркнуто). Я слагаю оружие. Дальше ехать некуда. Просимое получите в аптеке у С. Ив. Использовать можете по своему усмотрению. Симптомы не возбуждают подозрения. Мой совет (которым вы, конечно, можете пренебречь): бросайте все, ибо мужик — бестия. Ваш Л. 17.V.1930 г.».

Встал вопрос: кто такой Ипполит Петрович и как попала записка к Василию?

— Ерунда! — попытался было отмахнуться Антипа.

— Может быть, и ерунда, — согласился Батов, видя, как задрожали на позеленевшем лице Клягина черные усы.

Он сложил бумажку по сгибам и на лицевой потертой стороне мелькнули три буквы: И. П. У. Батов сунул бумажку в карман.

«И. П. У.? Где я это видел? Да, инженерно-пехотное училище. И. П. У. — Ипполит Петрович У.». — Мысли неслись одна за другой. «Когда это неожиданно скрылся и пропадал неведомо где два дня Клягин? Кажется, семнадцатого. Ну, конечно!» Батов тоже побледнел. Чтоб не выдать волнения, он склонился над ящиком и вдруг, выхватив револьвере шагнул к Егору:

— Отдай оружие!

Клягин отступил, и глаза его вспыхнули.

— Ты чего? Ты ответишь за оскорбление, товарищ Батов!

— Гад, не смей меня называть товарищем!

…Ипполита Петровича Ускова, скрывавшегося под именем Егора Клягина, — сына известного купца Петра Ускова — арестовали в тот же вечер, отвезли в район.

А в леспроме в этот же день разыгрались такие события.

Утром из города приехал низенький человек, с крупными рябинами на лице, с лиловым затылком под грязной кепкой, слез с телеги и сразу же пошел на завод.

Охранник Сашка, родственник Мухина, не стал его пропускать, и приезжий велел вызвать Корытова. Когда тот пришел, посетитель не спеша достал из кармана какой-то документ.

— Моя фамилия Чугунов. Я только что из города. Где у вас столовая? С утра ничего не ел.

— У нас нет столовой.

— Понятно, — улыбнулся приезжий, — понятно… Значит, у вас нет производства, — и он подал Корытову документ, в котором говорилось, что директором леспрома назначается рабочий-лесохимик Борис Николаевич Чугунов.

Сашка немедленно сообщил о приезде нового директора Мухину.

— Посмотрим, — неопределенно процедил Прокоп, но не выдержал и спросил: — У тебя как, справка по форме?

— По форме. Такая же, как у тебя.

— Такая же?.. Тогда придется и тебе сматываться отсюда…

Прокоп отправился к Косте, но не застал его.

Костя был на Голубой Елани.

Здесь его и разыскала Файка, чтоб сообщить об аресте Клягина-Ускова. Она пришла ночью растрепанная, в оборванном платье. В ее глазах был страх.

— Засыпались! — только и могла она сказать на немой вопрос Кости.

Он выругался.

— Говори…

Костя, прикуривая одну папиросу от другой, выслушал ее бессвязный рассказ. Файка, выговорившись, вдруг обессилела и разревелась.

— Цыц! Молчи. И ты туда же захотела? Сейчас же иди обратно.

Файка не поняла.

— Зачем?

— Я тебе сказал, иди! Сейчас же иди. Никто не должен знать, что ты была у меня. Жди меня завтра в Сухой Согре.

— Я боюсь.

— Иди. — Костя толкнул Файку. — Иди, — и он, снова скверно выругавшись, сам пошел от Файки.

За полночь, бросив у крыльца взмыленную лошадь, Костя нетерпеливо постучал в дверь своей квартиры. Было тихо. Посапывал на заводе локомобиль. Из черной трубы тянулась кудельчатая прядь, застилая бледный ущербленный месяц. Костя, шепча ругательства, постучал с тихой угрожающей настойчивостью:

— Дрыхнет.

Стянька прислушалась. Стук повторился. Он был особенный: вкрадчиво требовательный. Стянька метнулась к окну и, увидев на крыльце мужа, успокоилась.

«А мне невесть что померещилось со сна».

Она откинула крючок.

Костя шагнул мимо, не сказав Стяньке ни слова.

«Что такое?» — с беспокойством подумала она, видя лошадь у крыльца и слыша торопливые Костины шаги по комнате.

Обычно, возвращаясь с участка, Костя оставлял лошадь на конном дворе. И Стянька подумала, что муж приехал, чтоб взять какую-нибудь забытую вещь. Войдя в комнату, она спросила:

— Чего ищешь? Может, я знаю?

Но Костя молчал. Он стоял среди пола, как истукан.

— Ты чего? — испугалась Стянька.

— Ну… — неопределенно сказал Костя глухим голосом.

— Чего?

Костя медлил с ответом, и Стянька почувствовала, как у нее начали дрожать ноги в коленях.

— Значит, наши дорожки разошлись, — сказал, наконец, он и, резко отвернувшись от жены, стал торопливо хватать вещи, кидать их в кучу. Он совершенно не обращал внимания на Стяньку.

Стянька села на теплую кровать, ничего не понимая. Расширенными глазами она смотрела на мужа. Костя спешил. Дышал он с хрипом, как загнанный конь. Многое из того, что было собрано в кучу, он отбрасывал в сторону. Глаза его жадно блестели, руки тряслись. Наконец, отобрав самые ценные вещи, он завязал их в одеяло. Дико озираясь, снял со стены ружье.

Страшная догадка потрясла Стяньку.

— Не бойся. Не убью, — криво улыбнулся Костя. — Вот кабы Батов попался…

— Костя! — метнулась Стянька к мужу.

— Не ори!

Он толкнул ее прикладом и, подхватив узел, шагая по раскиданным платьям и белью, направился к двери. Стянька, обезумев, вскочила, схватила со стола сшитую, но не подрубленную еще детскую распашонку, протянула ее мужу:

— Костенька!..

На мгновенье что-то человеческое мелькнуло в глазах Кости. Но это было только миг. Разжав тонкие сухие губы, он жестко сказал:

— Разжалобить хочешь?

Стянька поняла, что все кончено. Прижимая к груди распашонку, она упала на пол в слезах.

— Реви. Реви.

Костя помолчал.

— Мой батя говаривал:семья — монета, муж — решка. В чем цена? В решке. А орел на всех монетах одинаковый. Много вашего брата найдется.

Он еще помолчал.

— Поняла?

Стянька очнулась, когда, сорвавшись с места в галоп, лошадь унесла Костю в лесную темь.

К обеду Стянька пешком пришла в Застойное.

Колхозное собрание проходило прямо на улице, Батов громко говорил:

— Так вот, товарищи, враг не добит! Били мы его работой, будем бить в лоб. Кто кого внутри страны — дело решенное. А теперь у меня вопрос такого порядка. Название колхоза «Дружба» — обгаженное название. Оно знаменует дружбу о классовым врагом. В толпе зашумели.

— Долой его!

— Я предлагаю «Волна революции» назвать!

— А я предлагаю «Красный остров».

Стянька узнала голос отца и тихонько вздохнула.

Большинством голосов было принято название «Красный остров».

…В эту ночь неизвестно куда ехали в поезде: старик и молодая пара. Это были Василий Гонцов, Костя и Файка.

26

Дождя не могли дождаться долго. Было так сухо, что, казалось, — чиркни спичкой, и самый воздух загорится синим огнем. Круглые листья берез висели беспомощно, их зубчатые кромки свертывались и желтели. От них пахло распаренным веником.

Максим шел межой. Брызгами зеленой краски разлетались из-под его ног кузнечики, ударялись о штаны, о рубаху, о потные тяжелые руки. Воспаленное солнце качалось в дымном мареве. Вот уже несколько дней подряд горели рабочие участки леспрома. До пшеницы было еще с полверсты, и Максим думал о своем новом доме. Дом был готов. Рабочие, распив два литра водки, сложили в мешки свой немудрый плотничий инструмент и ушли.

Аверьян сказал на прощанье:

— Добрый дом сробили. Коммунисты спасибо скажут.

Максим не ответил. Он долго щупал гладкие, будто натертые мылом, стены, ковырял в пазах и гладил широкую русскую печь — еще не умытую, всю обляпанную желтой глиной — и вдруг ощутил неуютную пустоту необжитого дома.

«Пустой он, души в нем нет, — думал он, вспоминая старинные приметы. — Надо будет из старого голбца земли принести, «хозяина» позвать — а то ведь и скотина не будет вестись… На неметенное, на щепу перейдем. Попа позовем — пусть молебен отслужит. Тогда и жилым понесет… Вот только старик… Умрет на новом месте в первый год — примета худая…».

Мысли о доме впервые не только не радовали, но даже как будто пугали. Вспомнилось, как однажды вечером, когда только что начали внутреннюю отделку дома, Марфа тихо сказала:

— Максимушка! На отшибе мы… Строим на ветер. Кому? Колька-то ведь совсем ушел. И нам бы тоже в артель. Мне прежде корову жалко было, а теперь они на руках ведь.

Максим обогнул колок и пошел теневой стороной. За колком была раньше Степанова полоса. Рядом с ней Максим тоже когда-то держал полоску в пять лех. Между ними вклинилась пустошка Улиты Фроловой. Пустошку косили. На ней рос поляк — высокий, тучный, с большими плоскими колосьями. Одно лето Максим косил этот поляк и нечаянно срезал перепела. Колька долго ревел над хрупким тельцем птицы, пытался «приклеить» головку к шее. Максим едва утешил сына горохом, что рос на Степановой полосе.

Максим удивился — как ярко вспомнилось все! А ведь было это пятнадцать лет тому назад… Собственно, он думал только о Степановой полосе, остальное пришло само собой.

Да, горох…

Все думали, что на Степановой полосе может расти один только горох — самое нетребовательное растение. А сейчас… Максим вышел на межу и растерялся. Где бракованная полоса? Где клин Улитиной пустоши? Он оглянулся.

Насколько хватал глаз, лежало одно сплошное зеленое поле. Хлеб стоял в трубке, ровный, почти до колен, сочный, как молодой камыш.

«Широкорядный посев!» — сообразил Максим. Оглянувшись еще раз, он убедился, что стоит у бывшей Степановой полосы. «Сейте! Сеете широко — как только жить будете? Может, жить-то узенько придется!» — с обидой, с озлоблением думал он.

Максим сплюнул горькую слюну и, еще раз с притворным равнодушием осмотрев полосу, пошел дальше. Набежал ветерок. Но и он был горяч, будто шел из огромной печи.

Максим остановился у своей полосы. Пшеница поднялась на четверть от земли и уже желтела, опаленная зноем. К лесу она становилась еще реже, сходила на нет, и от этого вся полоса походила на рыжий затылок, неумело подстриженный «под польку».

Максим повалился на межу. Слезы падали на траву, на руки, на землю и тут же высыхали.

— Довели… Доконали! Да разве же я один в силах? Сына сманили… Один!

Набежал ветер. Максим вскочил и пошел прочь. За спиной его точно загремела телега. Это ударил первый далекий гром.

Дождь хлестал широкую спину Максима. Рубаха промокла насквозь. По бороде, по лицу, по рукам текла вода.

Вернувшись домой, Максим долго не мог найти себе места.

— Надень ты сухое! — ворчала Марфа.

— Ладно. На мне высохнет…

Вечером Марфа разливала по кринкам парное молоко. Трехшерстный котенок терся о ее голые, забрызганные грязью ноги и сипло мяукал, задирая хвост.

— Налей ты ему, ироду! — крикнул Максим.

— Чего наливать? Видишь, сколько надоила… У колхозников на коровах робили — и то больше…

Максим передразнил:

— Больше! С чего бы это больше-то быть?

— А уж не знаю… При мне Парасковья полный подойник принесла.

— Пусть хватают! — Максим в злобе трепал свою мокрую бороду. — Пусть! Чужая копеечка карман прожгет да выпадет. Дива мало… Весь свет за себя забрали. Снюхались с этим, Чугуновым. И пашни тоже, вон, захватили самые что ни на есть лучшие.

Чуя недоброе, Марфа села, уронила на колени плоские руки:

— Как у нас хлебушко-то? Плох?

— Хлебушко? А землю-то какую дали, а? На ней и трава-то не растет. Взяли вороново крылышко, а дали копыто чертово.

— Худой?!

— Ну, худой… А ты чего думаешь, добрый тебе будет?

— Люди сеяли…

— На этакой земле хоть сам бог сей!

На полатях проснулся дед Быза.

— Максимушка… Худой, баешь, хлебушко-то? Ах, ты! Неуж у Вострого Увала худой? Земля там богатая…

Максима прорвало:

— Ты, тятя, лежи… Лежи уж ты!

Старик затих, но еще долго ворочался. На улице снова покрапывал дождь. Он обложил Застойное кругом, и, казалось, что уже не перестанет никогда.

Ночью, неслышно ступая босыми ногами, Максим ходил от окна к окну. Всматривался в темноту, прислушивался к шорохам. Ему начинало чудиться, что он один какой-то неведомой силой брошен в эту темноту, а все живое — по ту сторону ночи и этого одиночества. Там — свет, здесь — тьма. «Умереть бы уж!» — с тоской думал Максим. Но крепко сидела жизнь в этом упрямом человеке. На смену отчаянию неожиданно пришла ободряющая мысль: «Уехать разве? Чего мне? — у меня ни ребят, никого. Меня и искать не станут. Раньше надо было, с Афоней Чирочком… Вон какой человек был — все сумел спустить. А я-то, дурак, со стройкой связался».

Так думал Максим Базанов, а перед глазами метались сочные, как камыш, заросли колхозного хлеба.

«С ними разве? Вместе… Вме-сте?».

Синий взрыв осветил все серое небо, забор, дорогу и на ней отдельно каждую травинку. Ударил гром, короткий, как выстрел.

Максиму стало страшно. Он нашел спички и начал чиркать их одну за другой. Красные кривые уголечки, шипя, падали, на его мокрые штаны.

Максим почувствовал озноб. Он залез на печь и вдруг, при свете спички, увидел плоское тело отца. Быза лежал тихо, запрокинув голову. Удивленно открытыми глазами он смотрел куда-то в сторону.

…На другой день Бызу схоронили. Был теплый, солнечный день. Как умытые, стояли бугры. В канаве вокруг кладбища синела вода.

В тот же день по Застойному гуляла новость. Говорили, что из Таловской машинно-тракторной станции идет в Застойное трактор… И ведет его бригадир тракторной бригады Ваня Тимофеев.

КНИГА ВТОРАЯ

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

В конце апреля, едва сбегут талые воды, в каких-нибудь два-три дня застоинские холмы покрываются нежно-зеленой конотопкой. Однажды утренняя заря брызнет по ним позолотой, и стоят они так несколько дней, будто золотые купола. Это густо цветет одуванчик. В желтых ресничках подолгу не сохнут крупные капли росы. А когда пригреет солнце, сердечко цветка так разморится, что еле слышный молочно-теплый запах его до позднего вечера стоит над улицами Застойного.

Но вот солнце с каждым днем поднимается все выше и выше: уже струится над холмами воздушное марево, унося с собой серебристый пушок и оголяя белесые, будто иголкой меченые, головки; уже хрустит под ногами покрытая ржавью конотопка; уже трескается вконец изнуренная земля, и только одна неистребимая полынка пепельно-сизой волной стелется под порывами горячего ветра.

Чаще всего сухая погода держится весь май, а иногда и добрую половину июня. Но зато стоит лишь упасть первому дождю, как не выберется и дня без того, чтобы не набежал его косой столбик и не повис с неба в дымящийся Кочердыш цветной рукав радуги.

Так было и в этом году. После похорон деда Бызы дожди зачастили. Они потушили лесные пожары, отмыли воздух от хвойной гари, и только совсем ранним утром в пресной свежести легких туманов сочилась еще слабая горечь прибитой ими золы.

Холмы вновь принарядились, а за поскотиной, по межам и колкам пошла в рост густая, сочная трава. Все чаще по утренней зорьке из двора во двор летел железный лацкающий перестук: рачительные хозяева отбивали косы…

В одно такое утро Антипа Хромых не вытерпел. Проводив пастуха Трымку Цапулина наказом: «Смотри ты у меня, коров паси ладом. Ворон ртом не лови! Не на то тебя поставили и не за красивые глаза тебе колхоз трудодни ставит, чтобы ты, значит, коллективному хозяйству урон наносил…» — Антипа, все еще красный от возбуждения, остановил проходившую мимо Дуню Сыроварову и коротко спросил:

— Слышишь?

Дуня прислушалась. Овальное смуглое лицо ее слегка побледнело. В карих глазах, ловивших каждое движение Антипы, стояла неловкая растерянность.

— Ну! — нетерпеливо произнес Антипа.

— Чего, Антипа Иванович?

— Не слышишь, значит?

— Нет, слышу…

— Чего слышишь?

Дуня, робко улыбаясь и скорее в вопросительной интонации, произнесла:

— Воробьи вон чирикают…

— Тьфу! Воробьи чирикают! — Антипа плюнул так смачно, что копошившиеся в навозе воробьи шумной стайкой метнулись врассыпную. — Чирикают! — повторил он еще раз с презрением. — Дочирикаемся вот. По деревне звон звоном. Единоличный сектор — он работой не шибко завален. Да теперь скрозь пройди — добрые люди косят. Нет! Батов — мужик, вроде, первостатейный, а только в крестьянском деле, видать, что козел в библии. Либо еще хуже. Чирикает, поди, тоже…

Дуня вспыхнула.

— Чего ты мне об этом говоришь? С ним и разговаривай.

— Поговорю и с ним — не побоюсь. Только тебе, девка, в этом деле забота не маленькая. Ты… — Антипа вдруг осекся. Он увидел, как Дунины глаза медленно затопило слезой. — Да ты… Чего ты? Дуняха! Да ты того-этого самого… — растерянно забормотал он, ничего не понимая. — Я же о тебе заботу имею. Не дай бог скот на голодовку поставить. Вон как ноне получилось. Какую ты кару приняла…

Но Дуня была уже далеко.

Постояв некоторое время в глубоком раздумье, Антипа поскреб под шапкой затылок и многозначительно произнес:

— Мда-а! Ну и ну-у! Все могет быть… А к Батову я теперь же пойду. Под лежачий камень, говорят, и вода не подходит… Ах ты… Дела-то какие… А может, и показалось мне? Тоже и девке забот этих со скотом поверх головы. Приглядеть… приглядеть…

Так, не замечая, что разговаривает сам с собой вслух, Антипа дошел до колхозного правления. Батов сидел один и, заглядывая в раскрытую книгу, что-то выписывал в тетрадь.

— Здорово, товарищ председатель, — хмуро поздоровался Антипа.

— Здравствуй. Проходи, садись, — не поднимая головы, приветствовал Батов.

— Читаешь? — от порога спросил Антипа.

— Читаю.

— Та-а-ак. Значит, читаешь… Политики набираешься, значит… Может, ты думаешь той политикой всю тягловую силу и протчую молочнотоварную скотину прокормишь? Или опять к дяде за тем… как его… соусом поедем?

— Что, что?! — Батов даже привстал. — Что ты сказал?

— А то и сказал, что слышал! — распаляясь, ответил Антипа. И, не замечая того, как Андрей весь напыжился, словно собираясь чихнуть, продолжал: — Хватит! Теперь-то я воочи убедился, что тот соус — одно вредительство… Да что с тобой, товарищ Батов? Насмоку[17] схватил, что ли?

Не в силах больше терпеть, Андрей разразился таким откровенным и раскатистым смехом, что петух, дремавший вместе с курами на завалинке под окнами, спросонок подскочил выше подоконника, керкнул и, чувствуя неловкость перед курами, пустил такую отборную петушиную брань, что даже Антипа невольно улыбнулся. Но, косясь на Батова, тотчас же принял серьезный вид.

— И чего ты ржешь, товарищ председатель, как стоялый жеребец? Вон и петуху неловко, а мне просто обидно. Ведь кто нам тот соус давал? Мухин Прокоп, от которого все рабочие леспрома — это я доподлинно знаю — ревмя ревут. А кто коней кормить им придумал? Опять же Гонцов, чтоб у него прямая кишка узлом завязалась. Тогда он узнал бы, как бессловесная тварь через тот соус до теперешнего времени мается. Ты думаешь, через что к коню хворь и разная там чесотка прискалась? Через этот самый, трижды всем светом клятый, соус… Да нет, нет… Ты постой! Вот ежали бы их самих, гадов, которым не по нутру колхозная жизнь, кормить этим соусом да после всего садить в коптилку, кою придумал против чесотки ветелинарный медик, товарищ Христофоров, то они бы враз признали советскую власть и все, как миленькие, в колхозе робили. Ведь ты сам, товарищ Батов, посуди, каково живой твари в этой самой смолокурке? Это мало важного, что голова у лошади на воле. А ты посмотри, какая она после того чертового кадила выходит. Да начисто вся как из сыромяти сшитая. И шибает от нее серным духом за целую версту, как от самого главного дьявола… А ведь конская кожа — самая что ни на есть нервенная. Ты вот не можешь кожей дергать? А конская кожа, если на нее даже муха садится, и то волнуется и дрожью дрожит. Вот она какая, конская кожа! А ты заместо сурьезного разговора смешки пущаешь, — с обидой в голосе закончил Антипа.

Но Батов давно уже не смеялся. Он так серьезно и внимательно смотрел на колхозного ветсанитара, что тот даже смутился.

— Ну, чего уставился? То покатываешься, как от щекотки, а то глядишь на меня, как на упокойника? Уж взаправду, здоров ли ты, Андрей Петрович?

— Здоров. — Батов вышел из-за стола и неловко обнял Антипу за сухие плечи. — Безусловно, здоров, Антипа Иванович! Но получилось у меня черт знает как нехорошо. Ты не обижайся, очень уж смешно. Соус, говоришь? Да соус — это же подливка такая к разным кушаньям буржуйским. Понятно? А из леспрома мы силос возили.

— А-а-а, не все ли равно! — перебил Антипа. — Хоть как назови — лучше не будет. А раз это кушанье буржуйское, то пусть они его и жрут. А колхозным коням оно вредное… Ты лучше вот что скажи: когда косить будем?

— Да вот приедет землемер из райзо…

— Райзо, райзо, — снова заворчал Антипа. — Да это самое райзо с твоим устроителем сколько уже времени не мычит, не телится. Долгая песня выходит, а время не ждет. Единоличники все вон, с головы на голову, за литовки взялись. А ты книжки почитываешь. — Антипа покосился на раскрытую на столе книгу, и глаза его блеснули хитринкой. — Это еще ладно, если книжка про политику: начальникам политику надо до крайности знать. Ну, а как про любови ежали там разные с переживательными романами, то это для тебя, женатого человека и председателя колхоза, дело вовсе не подходящее и даже, скажу, верная гибель…

— Да нет же, — заверил Батов, однако от зорких глаз Антипы не ускользнула мелькнувшая на лице Батова тень смущения. Он прошелся из угла в угол, сел за стол и положил свои широкие ладони на раскрытую книгу. — Ферма мне покоя не дает, Антипа Иванович. Вот расчеты выписываю. На строительство ссуду нам утвердили, значит, использовать ее надо, безусловно…

— Конечно, надо, — как ни в чем не бывало подхватил Антипа. Про себя с удовлетворением подумал: «Толковый мужик!» — вслух сказал: — Ферма — дело стоющее. Тут ты на верной струне. Много мы трудностей за эту зиму со скотом перетерпели. А Дуне столько их перепало, что, скажи, как в лихоманке девку вытрясло… — Антипа заглянул Батову в глаза (но ни один мускул не дрогнул на лице председателя) и уже с легкой душой продолжал: — Трудное времечко пережили. А все благодарение созд… — вовремя спохватился и, судорожно передохнув, быстро нашелся: — А все благодаря сознательности приплод имеем. Да и то скажи, товарищ Батов, не вечные же времена несознательный сектор наперерез нам пойдет?! Неуж никакой треноги на него советская власть не придумает? Придумает, я смекаю. Вот и выходит, что нам промашки давать никак нельзя! И ферму строить надо, и сено косить — все надо. И если уж без того устроителя, как без попа, обедни не отслужить, то завтра же либо, само лучше, сегодня поезжай ты, дорогой Андрей Петрович, в Таловку и вези его, стервеца, прямо с собой. Сади в ходок и вези! Нечего ему за жарком в конторе прохлаждаться. Раз устроитель, то и устраивай на пользу трудящемуся человеку… А не поедет — к Кареву зайди. Этот шуганет его так, что не оследится в Таловке, живой ногой здесь будет.

— Это ты верно говоришь, — направляясь к двери и пряча на ходу тетрадь в карман брюк, сказал Батов. — Завтра же поеду. Потребуется — и к Кареву зайду. Заодно расчеты по строительству фермы в райколхозсоюзе сверю.

— А то не верно! — уже вполне миролюбивым тоном подхватил Антипа. — Тянем не знаю чего. Правда, травка токо с дождей пошла, но растет она теперь не́видя: день и ночь. Пусть Истошное нам всё прирежут — сена наставим.

— А насчет Голубой Елани ты как думаешь, Антипа Иванович?

— Кабы дали…

— Буду настаивать. А ты, Антипа Иванович, на Истошном осмотри все покосные места. Как приеду, вечером доложишь на правлении.

— Не сумлевайся, товарищ председатель, погляжу, все как есть досконально высмотрю, — пообещал Антипа и, очень довольный состоявшимся разговором и особенно поручением, попрощался с Андреем за руку.

2

Назавтра чуть свет Антипа на выездной лошадке подкатил к домику Вани Тимофеева, где продолжал ютиться Батов с женой.

Без рубахи, в одних трусах Андрей умывался прямо из кадки, поставленной под тополем на случай пожара. Фиолетовые, как незрелая черника, брызги воды летели во все стороны, дробились о мясистые листья тополя, и листья, блестя, как лакированные, рождали вокруг себя радужные круги водяной пыли. Андрей сладко посапывал, фыркал от удовольствия и не заметил приближения Антипы. А тот, тревожно оглядываясь, — не видит ли председателя в таком непотребном виде кто-нибудь еще, кроме него, — бросил вожжи на спину лошади и кубарем скатился-с беседки ходка:

— Да ты што, Андрей! Белены объелся? Или политического авторитету начисто решить себя задумал?

— А что? — Андрей сквозь пальцы повел мокрой бровью.

— Как что?! — Антипа выкатил глаза и многозначительно окинул всю статную фигуру председателя. — Да ты же как Адам с Нового Афона… Мужику и то срамотно смотреть на тебя, а тут скоро бабы либо, того более, девки на плот пойдут… Чего подумают?

— Пусть идут. Я же в трусах, — попытался было возразить Андрей, но Антипа голосом, не сулящим ничего хорошего, перебил:

— На это дело много смелости не надо, — телешом ходить…

Батов ухватился руками за грудь, покрытую золотистой курчавой шерстью, и закатился.

— Ха-ха-ха! Ну вот, мы опять не поняли друг друга. Да вот же на мне, вот эта штука, — он потянул за резинку трусов, обнажая розовый рубчик на упругом животе, — вот эта штука трусами называется. Легко и удобно. Для лета самая подходящая одежда. Безусловно.

— Какая, к чемеру, одежка, когда стыд и то не весь прикрыт, — возразил на это Антипа. — Да узнай об этом единоличники, что у тебя заместо исподнего такая убожесть, да их ни за какие коврижки в колхоз не заманишь. За каким, скажут они, лешаком нам в колхоз идти, когда в нем и наготу прикрыть нечем. Тоже и политику понимать надо, если у тебя ни стыда ни совести нет. Убери ты его, Лизавета Николаевна, — взмолился Антипа к Лизе, появившейся на шум в окне избушки, — ведь он в таком виде чисто облезьяна, а не человек, не то что председатель колхоза.

Растирая грудь полотенцем, продолжая смеяться, Батов пошел на зов Лизы в дом. Антипа проводил его до крыльца.

— Чадушка! Да у тебя баба золотая, тоже и о ней подумать надо. Ты вот полощешься тут в своих несмелых штанах, а может, какая заглядится на твои тайности — и всему твоему партийному авторитету каюк. Жене тоже не легче того: ревности там и всякие переживания.

В дом Антипа не зашел, полагая, что видеть Андрея, тем более беседовать с ним в таком виде в присутствии жены, он не имеет никакого права. Когда же через несколько минут, одетый, как всегда, Батов появился на крыльце, он с восхищением воскликнул:

— Вот это да! Чисто картинка — настоящий председатель.

Батов сел в ходок и расправил вожжи.

— Садись, Антипа Иванович. Довезу до лесу.

— Мне еще домой забежать надо.

— Заедем и домой.

— Ладно, — отмахнулся Антипа. — Поезжай! Тебе поспешать надо. Большое-то начальство поди тоже дома не сидит.

Переждав, когда колеса ходка простучали по мосткам и за холмом последний раз мелькнула и скрылась высокая крашеная дуга, Антипа, не заходя домой, тронулся в путь.

«Как же, так я тебе и поехал с председателем! — хитро улыбаясь, рассуждал он про себя. — Ну скажи на милость, какой резон мне с тобой ехать? Да любой из тех, что без всякой команды косить выехал, за версту, как услышит ходок, непременно в кусты смоется. А тут я неслышными стопами подойду. Чует мое сердце, что Истошное единоличники полосуют…».

Занималось раннее утро. Озеро курилось туманом. Трава в поскотине сизо блестела. Выбирая кратчайший путь, Антипа шел берегом озера тем неторопким, но спорым шагом, который вырабатывается у крестьян, вынужденных коротать дорогу чаще всего не на возу, а рядом с ним. В легких обутках, которые всегда шил сам, он ступал мягко, на носки, ставя ногу наискосок, но так твердо, что вывертывал во влажном песке глубокие лунки.

За поскотиной дорога тонула в примятой росой траве. Прав был Антипа, говоря, что растет она теперь день и ночь. Он и сам не узнавал знакомых мест, хотя не прошло и недели, как был здесь. Донник — тот самый донник, который тогда едва достигал колена, — поднялся почти до пояса, брызнул желтыми зернами мелких цветов и пьянил медовым запахом. Костерками пылал мышиный горошек, обвивая и клоня тяжелые метелки пырея. Лиловые и алые зонтики тысячелистника прикрывали смуглые пестики черноголовника.

«Гляди, как метнулась травка! — радовался Антипа. — Вот что значит дождик… Мужику он первый помощник. Не пади дождь — и все посохло бы, все трудодни понапрасну бы пропали. И как его приручить, этот дождь? Потому, опять же, не всегда он нужен. Вот косить или страдовать начни — непременно вёдро нужно! А тут Илья-пророк на колеснице, скажи, как в беги начнет гонять. И до чего святой поперешный! Вечно припожалует с дождем не тогда, когда просят, а тогда, когда косят. Я с Батовым насчет бога не шибко согласный, но такое дело, хоть кому доведись, не поглянется. Другой раз и матюкнешь пророка. А может, зря?.. Вот Алеша Янов объяснял, что дождь — это электричество на двух поясах, и как, значит, один пояс на другой найдет, тут тебе и взвоссияет молния и гром загремит. Все может быть. Тот же Алеша где-то вычитал, будто люди, которые шибко большеграмотные, машину такую придумали: нажми кнопку — дождь, вдругорядь нажми — вёдро. Сроду бы не поверил! Но Алеша комсомольским словом побожился, что читал про машину. А парень он такой: понапрасну клясться, да еще комсомольским словом, не будет. Хороший был парень! Где-то он теперь? Если, вправду, такая умственная машина придумана, надо нам ее обязательно заиметь. Только не видать что-то таких машин!..»

Антипа вздохнул. Он продолжал про себя рассуждать и, плутая по неуловимым и капризным дорожкам памяти от одного предмета или события к другому, то близкому, то далекому, все больше приходил к выводу, что жизнь «завернула» куда как лучше и что теперь ему непременно надо прожить еще годов десять, не меньше, а то и все пятнадцать, чтоб дотянуть до того, как вся земля «возьмется» колхозами и появятся машины похлеще, пожалуй, еще и той, о которой рассказывал Алеша Янов.

Незаметно Антипа дошел до Острого увала, от которого намерен был начать осмотр Истошного займища. Здесь он задержался у полоски Максима Базанова. После дождей пшеница пустила поздний подгон и заметно поправилась, но еще и теперь зелень ее поднималась кругами, сквозила рединой и казалась сорной, хотя при ближайшем рассмотрении Антипа этого не нашел.

— С подсадой хлебушко у Максима, — вслух подумал он. — Вот что значит от народу отшатнуться! И вспахано кое-как, и посеяно не вовремя. Першину работку по перстам знать: Фадя у него робил. И что это мудрит Максим? Кулака начисто подрезают, как осот литовкой, а он лезет в это поганое племя! От кулацкой контры досыта наказанный шомполами, а все-таки до удивительности бессознательный. Вот накрою его сегодня на покосе — беспременно мозги ему наканифолю, чтоб почувствовал. Вот кому полную политграмоту прочитать надо… Видит же он, какой хлеб у нас растет в колхозе и какой у него…

Сделав небольшой круг, Антипа вышел на Колесиху, чтоб еще раз полюбоваться колхозным полем. Пшеница стеной поднималась от самой дороги и широким разливом уходила вдаль, упираясь в измереженные легкой дымкой колки. Из утолщенного конца каждого стебля, разрывая рубашку, выходил на волю колосок. Антипа склонился и осторожно коснулся одного из них. Из темной пазушки последнего листа ему на ладонь выкатилась стеклянная бусинка росы.

— Где теперь колос, там после вязка ляжет. Добрый хлебушко! — Весь наполняясь трепетной радостью, Антипа бросил росинку в рот и причмокнул так, словно выпил рюмку водки. — Тут не́видя на круг пудов сто с десятины будет!

Он долго шел межой, продолжая любоваться хлебом, как вдруг до его слуха долетел стонущий звук оттачиваемой косы. Звук шел из Малинового оврага.

«Вот. Говорил я Батову: пока там райзо узоры разводит, единоличники начисто всю самолучшую траву выпластают», — с досадой подумал Антипа и пошел на звук. Не успел сделать и полсотни шагов, как увидел валки свежескошенной травы, а вскоре за кустами послышался мерный посвист косы: жж-и-ть, жж-и-ть!

Антипа не сомневался, что косит Максим Базанов, и был прямо-таки поражен, когда над кустом замаячила лохматая голова председателя Застоинского сельского Совета, а затем показался он сам. Более чем всегда похожий на цаплю, он отчаянно размахивал косой и, двигаясь вприскочку, казалось, ничего не видел. Пот градом сыпался с давно не бритого лица. Дышал Цапуля с присвистом, словно вторил косе: жж-и-ть, жж-и-ть!

…Всю жизнь не везло Василию Цапуле. Началось с того, что родился он вперед пятками. Двух лет объелся белены, пяти лет тонул, а одиннадцати его кусала хозяйская лошадь. Работая бороноволоком в сроку[18], он затеял поиграть с жеребенком. Вывернул шубу и начал к нему подкрадываться. Рассвирепевшая кобылица с визгом налетела на него, схватила за самую макушку и вытряхнула из шубы. Через два месяца вокруг красной подковы на голове вырос белесый хохолок. На деревне долговязого, нескладного парнишку стали звать «Цапулькой»… Женили Цапулю пьяного на поповской работнице, которая через семь месяцев родила ему дочку. С этой обидой и ушел он в солдаты. А то, что случилось с ним на фронте, Цапуля приписывал своему исключительному врожденному невезению и никогда никому не рассказывал.

Была ранняя весна. Почти два месяца полк, в котором служил Цапуля, стоял в обороне, на расстоянии каких-нибудь ста саженей от первой линии вражеских окопов. По зорьке, бывало, доносилась даже чужая, непонятная речь. А иногда, случалось, наскучившись окопной жизнью, солдаты той и другой стороны выползали на бруствер и переговаривались, прибегая к выразительным жестам. Словом, жили по-хорошему. И вот надо же было так случиться! Под Алексея-«божьего человека» пал туман, да такой, что едешь в повозке — и конского зада не видишь. Цапуля ездил с походной кухней. В этот злополучный день, заправившись как следует жиденькой кашей, он месил туман до тех пор, пока не проглянуло солнце. А когда это случилось, вокруг кухни, как из-под земли, выросли люди в грязно-зеленых коротких мундирчиках. Трудно сказать, кто был больше удивлен. Солдатская каша немцам понравилась: они долго хлопали Цапулю по плечу, приговаривая: «Камрад, камрад!», «Зер гут, зер гут, карашо…» Затем Цапуля был представлен по начальству, препровожден в Австрию и там проработал два года на разных земляных работах. Вот тебе и «зер гут»!

Нет, положительно невезучим человеком был застоинский председатель! Вот и последнее время: не успело забыться убийство учителя — кто-то пальнул в уполномоченного. Отодвинулась эта беда — пропали колхозные лошади. Потом бежал Василий Гонцов, непостижимо кем предупрежденный об обыске. А в довершение ко всему избач Клягин — тот самый Клягин, с которым так подружился Цапуля, — оказался не больше не меньше как сыном купца. Цапуля не вынес всего этого и слег в постель.

— Никола-угодник! Пронеси, милостивец! — крестился он под рваным зипуном и через каждые пять минут бежал за сарайчик, пришедший в такую ветхость, что только заросли крапивы спасали председателя от позора. К вечеру нагрянула милиция. Выпив два стакана квасу с солью, Цапуля пошел в сельсовет.

— Проглядели! Проглядели, товарищи граждане! Вместе с Батовым проглядели! — твердил он все три дня, пока шли допросы арестованных по этому делу братьев Важениных, школьной сторожихи Анисьи и секретаря сельского совета Леонида Кокосова. Леонид, когда его повели, крикнул:

— Смотри, председатель! Если за секретаря взялись, то как бы и до тебя очередь не дошла!

У Цапули глаза полезли на лоб. Ему и так не давали покоя выданные им когда-то Афоне Чирочку, Косте и Василию Гонцовым справки. А тут еще Фадя Уйтик, польщенный всеобщим вниманием, ходил по Застойному и кричал на все село:

— Вывел я на свежую воду Ваську Гонцова и еще кое-кого выведу! Знаем мы их! Активничают которые, да только с другого конца…

«От этого дурака сбудется, — ужасался Цапуля. — У него духу хватит… И черт же меня связал с теми справками! Плевое дело — три пуда за справку. Уж заломить бы надо, чтоб отвечать не обидно. А Василий — известная скважина — еще и на своем безмене вешал. Да убей меня бог, ежали там два пуда тридцать фунтов было! Хотя теперь все едино. Не приведи господи, ляпнет Фадя что-нибудь такое — и поминай, как звали. От сумы да от тюрьмы допрежь зарока не клали».

Но время шло, а Цапулю не трогали. Вернулись из Таловки арестованные, за исключением Важенина Власа, который вернулся несколько позже. Цапуля ожил, а когда начались лесные пожары, развил такую кипучую деятельность, что Максим Базанов как-то среди мужиков сказал:

— Сбеленился Цапуля. Вот когда она его допекла, белена-то, — через сорок годов…

Надо сказать, что, ко всем бедам, Василий Цапуля был человеком исключительных крайностей и чрезвычайной беспечности. Мысли и желания у него возникали молниеносно. Когда прошедшие дожди рассеяли напряженность, царившую в природе, в душу председателя вернулся покой, а в голове созрела идея. В основе этой идеи лежал разговор, подслушанный им в Таловке: «Колхоз не для служащих…» «А я кто? Разве не служащий? — рассудил Цапуля. — Председатель Совета — служащий. Мне и без колхоза делов вон сколько, выше головы. Возьму лошадь, будто для Совета, а там видно будет…» Решив так, Цапуля на другой же день взял литовку и пораньше, даже не доверившись в своих замыслах жене, вышел на покос. Вот почему так весело уже не первый день пела его коса: жж-и-ить! жж-и-ить!

— Помогай бог! — гаркнул Антипа, подходя почти вплотную: у Цапули и коса вывалилась из рук. — Косишь? — зловеще продолжал он.

— Маленько… — Председатель подолом рубахи вытер потное лицо.

— Мале-е-енько, — язвительно передразнил Антипа. — Пока не о том речь — много ли, мало ли. Кому косишь?

— Я… Мне… Себе…

— Да у тебя же копыта на дворе не осталось! Впрочем, понятно… Опять в сторону мотнуть хочешь?!

— Постой!

— Стою, хоть дой! Да только за постой деньги платят! Допустимое ли ты дело задумал? Заместо того, чтобы порядки наводить, как советская власть, на местах, ты сам первый своевольничаешь. Ты думаешь, если ты председатель, то тебе все возможно? Нет, дорогой! И на тебя управа найдется! Вот приедет Батов из Таловки с устроителем, они тебе покажут, где раки зимуют. Маленько! Да если ты хочешь знать, на нас мировая революция учится, а ты — маленько… Да есть ли у тебя политика в голове? Или она вовсе у тебя не ночевала? Ты подумал о том, что, глядя на тебя, все эти алименты, кои только и думают о своем брюхе, как сороки на упадь, бросятся косить? То-то я смотрю: единоличники так гужом и ударились. А это ты им дорогу торишь. Айда!

— Куда?

— Куда поведу.

Цапуля неожиданно вскипел:

— Никуда я не пойду!

— Нет пойдешь!

— Не пужай, не страшно!

— А я и не пужаю. — Антипе вдруг стало неудержимо весело: такой ершисто-воинственной выглядела сейчас фигура Цапули.

— Ну, ладно, — продолжал он уже добродушно. Не умел Антипа быть строгим начальником. — Ты вот что: кончай эту волынку. Литовку запрячь, чтоб и духу ее не слышно было. А я видел, да не видел, слышал, да не слышал, как ты тут косил. Понятно? Пойдешь со мной, как председатель сельского Совета, навроде комиссии. Истошное осмотрим. Не дале как завтра всем колхозом косить поедем. Об этом сегодня вечером на правлении я речь держать буду. Понял или тупо?

Цапуля молчал.

— А я вот тебя понял, — продолжал Антипа. — Все нутро твое, как в уличительное стекло, рассмотрел. Время теперь такое, не для тебя одного трудное. И я тебя шибко не виню. На новой-то дороге всегда отворотов много видится, можно дважды два сбиться с правильного пути. Как думаешь: на сколь подвалил?

— Да копен на двадцать, думаю, будет, — хлопая глазами, вдруг совершенно неожиданно для себя чистосердечно признался Цапуля.

— Ладно. На двадцать, так на двадцать. В твою колхозную книжку запишем. А из колхоза-то бежать — ты это дело и в уме не держи! Может оно, сено-то, тебе же и достанется. Без коровы-то как ты живешь? Пропащее дело без коровы! Возьмем на осенях и подмогнем тебе: выделим какую ни на есть телочку с метефе. Давай прячь литовку!

Тяжело ступая, Цапуля пошел за кусты. Странное чувство охватило его. Он не мог понять: случилась ли с ним очередная неудача или впервые какая-то беда прошла мимо? Одно было ясно: в трудное, ой, в какое трудное, какое необычайное время пришлось нести ему званье председателя сельского Совета!..

3

С давних времен заготовку сена застоинцы начинали по межам своих пахотных наделов и прилежащим колкам. Сено это шло на прокорм овец и телят. Косить выходил каждый, сообразуясь с тем, как выпадало свободное время. Но вот поднималась трава на общественных покосах, и тогда всем селом отправлялись на траводел. Происходило это обычно в первое июльское воскресенье. На Истошном займище становилось людно, как на торжище. Мужики «с заворотом»[19] — такие, как Важенины, Афоня Чирочек, Гонцов — приезжали в займище на лошадях. У каждого из них в ходке под беседкой стоял либо лагун браги, либо несколько сороковок первача. Не отставали в таком деле и середняки. В переметных сумках сыромятной кожи они тоже привозили кое-что, потому что так уж повелось: травостой надо вспрыснуть. Те же, кто приходил без всякого запаса, рассчитывали заложить свои наделы и от других в святом деле не отстать, в грязь лицом не ударить. Делали так: лошадь шла за полторы ноги, корова — за ногу, теленок — полноги и овца — четверть ноги. На первых порах все шло хорошо. Истово отсчитывали мерной веревкой, делали глубокие затеей на березах, забивали на совесть межевые колья. Однако скоро над делебщиками взвихривался шумок… Сначала неясный, как легкая рябь на воде, он быстро ширился и крепчал. Кто-то был недоволен, кто-то уверял в вечной дружбе и нерушимой верности, кто-то затягивал песню, и все колобродило, накапливая глухой ропот, ищущий выхода. Тут-то обычно и выскакивал Саввушка Сорока.

— Я те вот что… я те недолго скажу. Мухлюют!.. Вот те только и есть, натягай веревочку…

Он говорил это, как всегда, скорее из озорства, посмеиваясь, но слова его были такой искрой, от которой начинали бушевать человеческие страсти. Хайластая до хрипоты матерщина начинала оглашать окрестности Истошного. Иногда дело доходило до драки, но братья Важенины, а за ними Василий Гонцов и Афоня Чирочек к этому времени обычно уже лихо гнали своих застоявшихся жеребцов в сторону Застойного. Зимой их сытые кони не могли вы́возить всего душистого истошинского сена. Талые воды затопляли одёнки, они прели, зарастая бурьяном, захламляя покосы. Но хозяев это не очень беспокоило. «На наш век травы да охотников выпить хватит», — говорили они.

Особенно вольготно чувствовал себя на Истошном Василий Гонцов. Случилось это так.

Когда-то, лет сорок назад, в одном из многочисленных рукавов Истошного займища мужик с Крутихинского края Савватий Брюковка держал редничок — редко, в три жерди огороженный участок для выпаса лошадей. По имени мужика рукавчик звали Савватиха.

Однажды на Фрола и Лавра — конский праздник — Савватий не досчитался в реднике двух лошадей: семилетнего мерина и кобылки, еще не обученного трехлетка. Накануне за поскотиной бабы видели цыганский табор. В погоню за цыганами бросились всем селом. Их шумный обоз догнали по ту сторону железной дороги, на Каминском разъезде. Пропавших лошадей не нашли, но все равно старшего в таборе — известного конокрада Оську Косого, широкоплечего низкорослого цыгана с пронзительными глазами на квадратной голове, обрамленной черной с проседью бородой, — скрутили веревками и привезли в редник. Оська клялся и божился, что коней не воровал, но ему не поверили.

— Попытать надо чертово семя! — предложил Аристарх Селиверстович, отец Василия Гонцова.

Оську привязали к проклятому дереву — осине — и насмерть засекли таловыми палками. Еще и теперь находились люди, которые могли указать под засохшей осиной еле приметный бугорок. Но рассказывали и иное. Увел будто бы Оська у Савватия не двух лошадей, а весь табун, и не такой он был конокрад, чтоб его поймали. Сколько ни искали застоинцы — табор как сквозь землю провалился. Савватий с горя, как говорили в народе, «рехнулся», изрубил топором весь редник, а потом года два или три, пока не умер, каждое лето ходил по реднику и, делая засечки на осинках, бормотал:

— Оська варнак! Оська варнак! Мой редник, мой! Не выйдешь из редника! Петушиное слово знаю… Ккук-ка-аре-е-ку-у-уу! Мой редник! Мой!..

Как бы там ни было, рукавчик стали браковать. Все чаще стали называть его Засекой, забывая старое название — Савватиха. Тем более, что единственная наследница Брюковки — дочь Милодора — вышла замуж на Миасс и навсегда уехала из Застойного.

На траводелах Засеку обходили, она зарастала осочкой, захламлялась.

Через год после смерти отца Василий Гонцов обратился к обществу с просьбой:

— Отдайте мне Засеку помимо надела. Так же пропадает.

Возражать никто не стал. На другой год Гонцов снова поклонился старикам в пояс:

— Нарежьте мне надел поближе к Засеке, чтоб, значит, все в одном месте было.

Уважили и эту просьбу. Шли годы. Никто не заметил, как, беря в аренду да скупая за бесценок соседские бедняцкие наделы, Гонцов стал косить добрую половину Истошного займища. В годы войны он съездил за линию в казачьи станицы, закупил там несколько десятков голов крупного рогатого скота и поставил в Засеку на отгул. В тени молодого осинника была поставлена избушка для пастухов и вырыт колодец. Рыл его батрак Перфиша Софрончик с другим работником из пленных румын. Сруб в колодец спустили осиновый, и потому вода в нем долго горчила и до конца не утратила какого-то аптечного запаха.

У колодца Антипа с Цапулей устроили привал. Напились прямо из деревянной бадьи, которая так обросла зеленью и так была тяжела, что казалась высеченной из зеленого камня. Студеная, удивительной прозрачности вода обдавала потное лицо прохладой, моментально немело во рту, начинали ныть зубы, и приходилось приниматься несколько раз.

— Хороша водичка! — хвалил Антипа.

Бадью оставили на уголочке сруба, чтоб, если захочется, еще приложиться, а сами примостились на выгоревшую под солнцем колоду. Закурили.

После двух-трех затяжек Антипа обратился к Цапуле.

— Так вот, Василий Афанасьевич, друг ты мой ситцевый. Повернулась, значит, жизнь комлем в другую сторону. По-хорошему повернулась. Поехал сегодня Андрей Петрович в Таловку. Привезет землемера. Теперь они только не землемерами прозываются, а земельными устроителями, потому что по нонешным временам дело их не только землю мерять, но и устраивать ее по справедливости. Да-а. Ну, понятно, тут уж одному устроителю в таком деле не утрафить. Советоваться надо. Вот, значит, и ходим мы с тобой, смотрим: как, где и что. А вечером соберутся все правленцы, и я им полный доклад произведу.

Цапуля сосредоточенно мусолил цигарку. На его небритый подбородок сыпался пепел. Антипа продолжал:

— Вот и выходит, Василий Афанасьевич, что мы с тобой не лыком шиты, не дерном крыты. Ты вот председатель Совета. Власть. Ну и я, — Антипа поморгал глазами, подбирая определение, кто он такой, не нашел и вздохнул, пуская дым через волосатые ноздри. — Одно слово: отошла коту масленица. Васька вот здесь хозяйствовал, хотя ни к чему здесь рук своих не приложил. Чужими руками жар загребал…

Антипа припомнил и то, как прибрал Гонцов к рукам Засеку, как батрачил на него Перфиша Софрончик, чтоб вызвать на разговор Цапулю, упомянул, что и он, Афанасьич, погнул хребтину на кулачье. Но Цапуля продолжал молчать. Разговоро Гонцове навел его на мысль, что Антипа делает все это неспроста, что он, чего доброго, знает или догадывается о тех проклятых справках, которые давал председатель Гонцову. Наконец Антипа замолчал, отдаваясь течению своих мыслей.

4

Молодая лошадка первое время шла так бойко, что Андрею то и дело приходилось следить, как бы на поворотах узкой лесной дороги не зацепиться либо за пень, либо за ствол очень уж близко подступившей к дороге сосны, и без того ободранной до живого мяса и вымазанной дегтем. Но скоро крутые бока лошади потемнели, и она, как говорят в Зауралье, пошла ездушкой, помахивая куцым, обрезанным по самую репицу, хвостом. Кончился лес. Приятно пригревало солнце. Потоки его мягкого ровного света, окутывая дальние колки прозрачной дымкой, располагали к раздумью. Андрей опустил вожжи и задумался.

Так вот как сложилась его застоинская жизнь…

Нет! Он, конечно, знал, что Застойное не может быть исключением. «Тишь да гладь, да божья благодать»… Как бы не так! Если в Сосновском районе кулачье распороло уполномоченному живот, набило его пшеницей и оставило записку: «Так будет всем, кто зарится на наш хлеб», — то здесь тоже стреляют из-за угла, воруют лошадей, заражают их чесоткой, прячут и гноят в ямах хлеб и, изворачиваясь, лгут — лгут, стараясь забыть свое имя, как это делал Ипполит Усков. Все это закономерно в той битве, которая развернулась по всей стране… Но вот чего никак не ожидал Андрей Батов…

Дуня!.. Как ни старался он вызвать в себе чувство протеста против того, что тепло и мягко сжимало его сердце при одном воспоминании о девушке, ему это не удавалось.

При первом знакомстве у Андрея сложилось мнение, что секретарь комсомольской ячейки — девушка бездеятельная и нелюбознательная. Но то, что он увидел на колхозном собрании, не могло не изменить это первое впечатление. Девушка оказалась с характером. Андрей, естественно, был рад этому. «Добре, — думал он, — опереться, безусловно, есть на кого будет». Тогда же он с возмущением узнал о злой выходке хулиганов, наглумившихся над девичьей честью. Так вот, значит, от чего происходила та замеченная в Дуне Андреем замкнутость и отчужденность, а совсем не от пассивности или простодушной застенчивости, которой, впрочем, она была не лишена. У Андрея родилось к девушке какое-то особое теплое участие. Он видел, с каким уважением относились к Дуне комсомольцы и такие взрослые, серьезные люди, как Степан Грохов, как Антипа, и, сам ни на минуту не сомневаясь в ее чистосердечности, предложил ее кандидатуру в члены правления. Они стали часто встречаться. Неопытный в сельском хозяйстве, Андрей иногда советовался с Дуней. Лицо девушки в таких случаях покрывалось золотистым румянцем, а глаза блестели слезинкой. Она охотно делилась своим небольшим опытом, но бывали случаи, когда с трогательным огорчением сознавалась:

— Не знаю, Андрей Петрович. — А дня через два подходила и, вся какая-то сияющая, давала обстоятельный ответ.

— Так ты же говорила, что не знаешь! — удивлялся Андрей.

— А я у мужиков спросила.

Все это трогало Батова. Когда на ферме плохо пошли дела, он без колебаний рекомендовал Дуню на должность заведующей фермой. Дела на ферме заметно поправились. Но с некоторых пор Андрей стал замечать, что Дуня избегает его. При встречах ведет себя резко, даже вызывающе. Андрей был поражен: что такое?! Он стал присматриваться к Дуне, думать о ней, и то особое мужское одиночество, которое растревожила в нем Орина, дохнуло на него чем-то запретным и сладким. Но тут как раз приехала Лиза, и все пошло по-старому. Так, во всяком случае, казалось Андрею. Однако неясная тревога нет-нет да и посещала Андрея. Сам он объяснял это последними колхозными неурядицами. Андрей почти не спал, осунулся и потемнел. Однажды его подняли к телефону среди ночи. Звонил Чугунов. Пожар угрожал канифольному заводу. Поручив Антипе подобрать человек десять-пятнадцать — на большее рассчитывать было невозможно, так как все, кто мог, давно уже были на пожаре, — и отправить их в распоряжение Чугунова, сам Андрей немедленно выехал в леспром. Когда он садился в ходок, на конный прибежала Лиза.

— Андрей!.. — В одной сорочке и нижней юбке, накинув на плечи платок, она дрожала от ночной свежести и волнения. — Андрей! Это же безумство — бросить все здесь. Я боюсь…

Андрей положил руки на плечи жены, пытаясь заглянуть ей в глаза. Лиза дышала тяжело и прерывисто, и ему почему-то стало не по себе.

— Я скоро вернусь, — сказал он, — ты не волнуйся. Иди домой. Простынешь.

— Что ты. Тепло… — Она что-то еще хотела сказать, но Андрей, не замечая ее порыва, прыгнул в ходок и приказал:

— Гони!

Молодой конюх, недавно принятый в колхоз и поставленный на место Василия Гонцова, кривой на один глаз красавец, тряхнул копной волос, покосился на Лизу и тоном человека, понимающего всю важность момента, произнес:

— Посторонитесь, гражданочка…

Лошадь вынесла за ворота, и мимо замелькали темные копны домов. Ветер холодил лицо, свистело в ушах. Короткая мысль: «Почему гражданочка? Это же Лиза», — не затрагивая никаких чувств, мелькнула и погасла. Он еще раз машинально сказал:

— Гони!

— В сей миг домчу, Андрей Петрович. Нам тут все места как на ладони, — подпрыгивая на беседке, отвечал конюх.

От самого Застойного было видно зарево большого пожара. И хотя горело далеко, на расстоянии, может быть, десяти-двенадцати километров, все равно, едва въехали в лес, все в нем говорило о том, что его обычная жизнь нарушена. Низом тянуло знойной гарью, вверху раздавались тревожные шорохи — это уходила птица. Дергая вожжи, поворачивая то вправо, то влево, конюх все приговаривал, словно подбадривая себя:

— Один момент, один момент. Тут вот сейчас провальчик проскочим.

Но ехали они уже довольно долго, а провальчика все не было… Скоро стало трудно дышать. Дым стлался теперь сплошной пеленой на уровне человеческой груди. Лошадь, вскидывая головой и фыркая, давно шла без дороги, приминая мелкую сосновую поросль. Вдруг на одном из поворотов Андрей увидел, как совсем недалеко вершины сосен озарились, словно их прорезал луч солнца, и вдоль стволов, феерически вздрагивая, стали падать причудливые хлопья огня. Огонь растекался по земле, ширился, рос, и скоро, точно в гигантскую трубу, с шипением и треском потянуло дымные космы, раздувая пламя и унося куда-то в темное небо золотую мошкару.

Лошадь шарахнулась и, всхрапывая, забилась в оглоблях.

— Неладно, Андрей Петрович. На самую матку, видать, выехали, — упавшим голосом произнес конюх, поворачивая к Батову свое медное, красное лицо.

Батов не знал, что такое матка, и, не представляя степень опасности, коротко приказал:

— Гони! Гони!..

Но конюх стал заворачивать назад. Лошадь храпела, косилась на огонь, который, опустившись на землю, растекался золотыми ручьями. В его трепетном свете двигались, качались деревья и кустарники, как фантастические призраки.

— Куда вы? — вдруг раздался пронзительный женский крик.

К ним бежали люди.

— Э-эй! Берегись!

— Обходит!

— Смотри, смотри! Ух ты, как хватило!

Андрею стало жарко. Лошадь, окруженная толпой, танцевала на месте. Кто-то решительно взял ее под уздцы и стал круто заворачивать. Она валилась на оглоблю, пятилась. Что-то трещало. Конюх сидел на козлах, как бронзовый истукан. Ходок стало кренить. Андрей скорее вывалился, чем выпрыгнул из него, и увидел, что лошадь сдерживает женщина, в которой он тотчас узнал Дуню Сыроварову. Она почти висела на поводе. Лошадь била ее коленями, но она не обращала на это внимания и, устремив на конюха полные решимости глаза, командовала:

— Налево правь! Налево! На провал!

Это же кричали остальные. Конюх поднялся во весь свой богатырский рост и натянул вожжи. Лошадь взмыла на дыбы, легко отбросила Дуню и скачками понесла влево. Андрей бросился к девушке, но та уже встала и, в смущении оправляя платье, голосом, вдруг осипшим и растерянным, спросила:

— Чего вас сюда понесла нелегкая?

Батов молчал. Это еще больше смутило Дуню. Прихрамывая, она побежала к оживленно спорившим мужикам. Андрей не понял, что она им сказала, но мужики моментально замолчали и стали строиться в цепь. Это напомнило Андрею его фронтовые дни. Вот так же в девятнадцатом они шли на окружение засевшей в лесу казачьей сотни. Сердце его горячо забилось. Желание действовать немедленно и смело сорвало Андрея с места. Но что они делают?! Безумцы!..

Люди, двигаясь цепью, поджигали траву и в робкое, неохотно разгорающееся пламя кидали сухие сосновые ветки. Огонь, пожирая их, разгорался. Отдельные разрозненные костерки смыкались в сплошную линию, и вот уже огромные языки пламени, приплясывая, потянулись навстречу большому пожару. Люди шли следом за огнем, прихлопывали сосновыми лапами дотлевающие мшистые кочки и, заступами доставая из-под черного искристого пепла серый горячий песок, закидывали им у подножий деревьев непокорные всплески пламени. Скоро линия огня сомкнулась с бушующим костром большого пожара. Пламя вздыбилось, как разъяренный зверь, лишенный добычи, и сникло, покорилось. Несмотря на сильную жару, Андрея трясло, как в лихорадке. Возбужденные не менее его люди стали снова сходиться. Как ни всматривался Андрей, он не видел среди них Дуни.

«Где же она? — с тревогой думал он. — Уж не попала ли в огонь?» От одной этой мысли Андрей содрогнулся. Не разбирая ничего, бросился на поиски.

Дуню он нашел у соснового сломка. Отвернувшись от людей, придерживаясь одной рукой за сломок, другой она терла голое колено. Увидев Андрея, быстр опустила подол платья и выпрямилась.

— Чего тебе?

— Ты ушиблась?

— Ну и что?

— Это лошадь тебя?

— Хотя бы и лошадь. Не все ли равно? Пройдет. Да и теперь уже почти не больно.

— А смелая ты все-таки.

— Ну-у… — Дуня оттолкнулась от сосны, но при первой же попытке двинуться неловко присела. Их тотчас окружила толпа.

Ушиб оказался серьезнее, чем пыталась доказать Дуня: она не могла ступить на ногу. Кто-то побежал и вернул конюха, так и не выехавшего на провал, который был почти рядом. Дуне помогли сесть в ходок. Андрей прыгнул на козлы. На все возражения Дуни и мужиков он ответил так:

— Поеду сам. Мне к Чугунову надо. Заодно проверю, как там подоспели наши.

Возникшее несколько минут тому назад впечатление военных лет нахлынуло с новой силой, как только они отъехали от людей. Казалось, кто-то прячется за деревьями, следит за каждым твоим шагом. Чтоб рассеять это неприятное чувство, Андрей попытался заговорить с Дуней, но она упорно отмалчивалась. Она сидела вполоборота, почти спиной к Андрею, приподняв плечи и охватив колени руками. Вдруг ему показалось, что она плачет.

— Дуня! Что с тобой? Больно? — он придержал лошадь.

Дуня молчала. Но именно по тому, как она молчала, как она напряженно замерла, Андрей уже не сомневался, что она действительно плачет.

— Ну вот, видишь. А еще храбрилась. Безусловно, больно…

Устав сдерживаться, Дуня откровенно всхлипнула и сквозь слезы решительно бросила.

— Остановись!

Не дожидаясь, когда станет лошадь, она выпрыгнула из ходка.

Андрей последовал за ней.

— Ты с ума сошла!

— Поезжай! Я не поеду, — решительно заявила Дуня.

— Куда ты! Тебе и шагу не ступить. Не дури! — Он сделал движение, чтобы взять ее за руки.

— Не подходи!..

В голосе Дуни была мольба и угроза. Андрей невольно попятился. Она круто повернулась, сделала два шага и покачнулась. Андрей одним прыжком оказался около нее.

— Дуня! Дуня! Да что с тобой? — Он обнял ее за плечи и повернул к себе, пытаясь заглянуть ей в глаза.

Дуня стояла покорная и беззащитная. Чувствуя рядом ее теплую упругую грудь и то, как все его тело начинает трясти сладкий озноб, Андрей разжал руки. Но тут произошло то неожиданное, что одновременно бесконечно обрадовало его и озадачило. Дуня, лишившись опоры, взметнула руки, обвила ими шею Андрея и, вся вздрагивая, спрятала свое лицо на его груди.

Сколько они так стояли?.. Лес был полон тревожных шорохов, в вышине, где-то над лесом, свистел ветер, а быть может, летели птицы. Андрею за ворот упала сосновая шишка с теплым запахом смолки и дыма. Он нашел в темноте Дунины губы. Они были сухи и горячи. А сверху, сухой и горячий, сочился рассвет…

Дуню пришлось оставить на медицинском участке леспрома — фельдшер предполагал надкол коленной чашечки…

…Андрей вскинул голову. Лошадь давно шла шагом. Вон уж видны первые домики Таловки.

«А ведь неспроста мне Антипа о книжках с переживательными романами намекнул, безусловно, неспроста. Догадывается или пронюхал что корявый дьявол?» — подумал Андрей и тут же строго осудил себя. «Эх, Андрей, Андрей! Все правильно. Не за тем тебя партия и советская власть в деревню послали, чтоб вытворял ты здесь всякое. И стыдно будет в глаза глядеть людям, если не оправдаешь оказанного тебе доверия и не поведешь трудовое крестьянство к светлому коммунизму…»

5

Старший землеустроитель Григорий Анимподистович Дерябин в Таловке был человек новый. Приехал он в прошлом году зимой. В широкой оленьей дохе и унтах, — чем привлек внимание не только ребятишек, бегавших за ним ватагами по всем улицам Таловки, он ввалился в кабинет Храмцова и еще более, чем своим необычайным нарядом, удивил секретаря райкома цыплячьим, ни на минуту не умолкающим говорком. Заняв собою почти весь диван, он в каких-нибудь пять-шесть минут успел рассказать и о сибирских партизанах, которыми он будто бы геройски командовал в 1919 году, за что сам Ворошилов пожаловал его золотыми карманными часами — при этом Дерябин, раздувая усы, хлопал себя по всем местам, где могли быть карманы, но часов так и не показал; и о северном сиянии, и о том, что при цинге лучшее средство — горячая кровь оленя, — тут он открыл рот, не переставая говорить, перещупал все свои зубы, мелкие и острые, как у щуки; и под конец жестом фокусника неизвестно откуда извлек пожелтевший от времени, с табачными крошками на сгибах диплом «межевого инженера».

— Вот, так сказать, материальная основа моего к вам посещения и столь приятного знакомства, — сказал он, протягивая диплом Храмцову.

Пока Храмцов рассматривал странный документ, напористый посетитель все тем же жестом фокусника разложил на столе секретаря какие-то газетные вырезки, справки, письма, которые, по его уверениям, досконально раскрывали его исключительные способности и неоспоримую необходимость пребывания именно здесь, в Таловке. Он так и сказал:

— Именно здесь, где под вашим партийным руководством проходит сплошная коллективизация, я должен приложить свои силы и знания.

Храмцов искренне верил в свои способности «раскусывать» людей. Напористость, с какой посетитель приступил к делу, покорила его, и поэтому уже через пару дней межевой инженер Дерябин был принят в Таловский земельный отдел на должность старшего землеустроителя.

Весной Григорий Анимподистович привез жену — Софью Ивановну — женщину немолодую, полную, но очень подвижную, приветливую со всеми от мала до велика. По специальности она оказалась фармацевтом, что было очень кстати: районная аптека давно нуждалась в таком работнике. Скоро в Таловке не было человека, который не знал бы ее еще и потому, что она пела в Народном доме и участвовала в самодеятельных спектаклях. Играл и Григорий Анимподистович — комиков, но истинным увлечением его был сад. С наступлением теплых дней каждое утро его можно было видеть в уютном садике аптеки — квартира их была тут же — то с заступом, то с лейкой. Однако увлечение это, как видно, не мешало основной работе землеустроителя. Положенное время — с девяти утра и до шести вечера — Григорий Анимподистович аккуратно сидел в своем кабинете, склонившись над бумагами, от которых отрывался только за тем, чтобы выпить стакан крепкого чаю с домашним сухариком и «межуделом» рассказать либо анекдот, либо веселое происшествие из своей богатой приключениями жизни. Скоро в отделе так все привыкли к нему, что не могли даже представить, как это они раньше обходились без Григория Анимподистовича.

А в районе между тем царила полная земельная неразбериха. Крестьяне вступали в колхозы, выходили из них, землю кромсали и полосовали так и этак, и в районные организации поступало от колхозов и единоличников столько жалоб, писем и заявлений, что агроном Карев в конце концов вынужден был выступить с резкой критикой земельного отдела. Но Храмцов взял райзо под защиту.

— Лес рубят — щепки летят, — заявил он на выступление Карева. А на просьбу разобраться во всем ответил: — Потом разберемся. Сейчас наша самая главная задача — сто процентов коллективизации.

И пригретый им Дерябин продолжал спокойно сидеть в райзо.

Сменив Храмцова, Карев немедленно вынес вопрос о землепользовании на обсуждение пленума, который обязал председателя райисполкома Круглова создать земельную комиссию. Такая комиссия во главе с Дерябиным была создана, она где-то чем-то занималась, но к практическому решению вопроса так и не приступила. На просьбы колхозников Дерябин отвечал «завтраками», и не у одного Антипы сложилось мнение, что райзо «мычит и не телится»…

Справедливо полагая, что в конце концов все дело в старшем землеустроителе, Батов прежде всего направился именно к нему.

Еще в коридоре он услышал за дверями дерябинского кабинета раскатистый смех. В предчувствии острого и неприятного разговора Андрей решительно рванул дверь. Старший землеустроитель сидел на подоконнике раскрытого в сад окна и что-то рассказывал, размахивая руками и перевешиваясь через подоконник так, будто хотел улететь в сад.

Напротив Дерябина сидела машинистка. Запрокинув голову, она встряхивала светлыми кудряшками и махала перед закрытыми глазами розовыми пальчиками. Она уже не смеялась, а только открывала рот, как рыба, выброшенная из воды.

— Весело живете! — стараясь сдерживать закипевшее в нем бешенство, сказал Батов.

Машинистка замерла. Не поворачивая головы, осторожно открыла сначала один глаз, затем другой и уставилась на Дерябина: как он? Тот скатился с подоконника, фыркнул в усы и сунул руки в карманы пикейных штанов.

— Уныние — сестра поражения, — сказал он. — С чем пожаловали, дорогой товарищ?

— Это с кем же ты воюешь? — невольно улыбнулся Батов. — Уж не с ней ли?

Машинистка снова прыснула, затем покраснела так густо, что ее светлые кудряшки стали как будто еще светлее. Дерябин снова фыркнул, как кот, топорща усы…

— А что такое? В чем дело?

— Меня интересует, товарищ старший землеустроитель, как вы выполняете решение пленума о колхозном землепользовании? — как можно спокойнее спросил Батов.

Дерябин выхватил руки из карманов.

— Хо! Смотрите на него! — он приостановился, словно давая время по достоинству оценить нелепый вопрос посетителя, и с видом великодушного снисхождения к чужим слабостям продолжил: — Да разве дело за мной, молодой человек! Дело же за вами, за ва-ми-и, уважаемый двадцатипятитысячник и председатель колхоза. Комиссия! Ну, что комиссия? Ну, мы комиссия. Прекрасно! Мы разработали план. Да, да, да! — зачастил Дерябин, заметив намерение Батова что-то возразить. А машинистка в это время беспокойно заморгала глазами. — Мы разработали конкретный план с ориентировкой на сплошную. Заметьте: на сплош-ну-у-юю коллекти-иви-и-за-цию. А вы? Вы как, спрашивается, будете действовать, когда округ утвердит этот план? А-а?..

У Батова свинцом налились руки. Чувствуя их тяжесть, расходуя силы на преодоление волнения, он не нашелся, что сказать. Дерябин по-своему истолковал его замешательство и уже с откровенной нагловатой усмешкой закончил:

— Так-то, молодой человек. Понимать надо политическую ситуацию.

Батов, нехорошо подергивая непослушными губами, круто повернулся и боком, вынося вперед левое плечо, что было с ним в минуты отчаянной решимости, пошел к двери.

Машинистка побледнела. Лицо ее вытянулось, даже как будто похудело, а кудряшки словно развились и обвисли. Уже за дверью Андрей услышал ее страдальческий гневный голосок:

— Григорий Анимподистович! Как вам не стыдно!..

«Вот тебе и поражение!..» — не мог не улыбнуться Андрей, поспешая в райком.

Карева он не застал. Его встретила дежурная, женщина лет сорока, с очень добрыми серыми глазами.

— Николай Александрович с утра выехал по колхозам южной зоны, — сказала она, и было видно, что ее серые глаза полны сожаления.

— И не будет сегодня? — встревожился Андрей.

— Нет, что вы! — дежурная улыбнулась. — Обязательно будет. Он сегодня должен выехать в окружком на совещание. Я готовлю ему кое-какие материалы. Вы обождите.

Батов нерешительно переступил на месте. Ох, как недосуг ему было ждать! Дежурная тотчас заметила его нетерпение.

— У вас какие-то еще дела в районе. Идите, не беспокойтесь. Я знаю — ведь вы из «Красного острова», — и вас Николай Александрович обязательно примет. А приедет он через час. Не спешите и делайте свои дела.

Недавние огорчения уступили место светлому чувству признательности.

— Спасибо, — сказал Батов и вышел из райкома, все еще чувствуя на себе добрый взгляд серых глаз. «Кабы не такие вот люди, что бы натворили Дерябины?» — думал он, шагая мимо уютных палисадников Таловки.

Доброжелательство дежурной словно бы легло на все, что предпринимал в дальнейшем в этот день Батов. В райколхозсоюзе, куда прежде всего зашел он, оказывается, были получены готовые типовые расчеты и чертежи на строительство именно таких коровников, какие хотели строить в «Красном острове», и потребовалось буквально несколько минут на то, чтобы согласовать эти расчеты с банком и тут же оформить и даже получить часть ссуды. Получив деньги, Батов зашел в магазин райкоопа и, ребячески махнув: э, была не была! — купил воровины на постромки (когда потребуется, ее днем с огнем не найдешь), мыла на ферму дояркам, кос и оселков.

Ровно через час сияющий Андрей входил в кабинет Карева.

— Смотрите, орел какой! — встретил его секретарь райкома. — А мне тут доложили, что был председатель «Красного острова» и такой расстроенный, что я просто не знал, что подумать.

Карев встал, через стол крепко пожал Андрею руку.

— Ну, садись, садись. Рассказывай! Только одно условие: покороче. Спешу.

Андрей коротко, в трех словах, рассказал о своей встрече с Дерябиным.

— Ясно. — Карев покрутил ручку телефона. — Райзо! Агапитов? Доброго здоровья, Сергей Николаевич. Пошли ко мне Дерябина. Да ничего. Спасибо. — Прикрыв ладошкой микрофон, лукаво подмигнул Батову: «Здоровьем моим интересуется». Зная о том, что Агапитов с тех пор, как Карев поставил на пленуме вопрос о работе райзо, дуется на него и где можно «подсиживает», Андрей улыбнулся. Карев между тем продолжал: — Да, сейчас же пошли. Я жду… Косишь? — это уже опять к Батову.

— Ты меня не понял, товарищ Карев, — глядя, как осторожно секретарь райкома кладет трубку телефона, не сразу отозвался Андрей.

— Нет. Зачем же? Прекрасно понял. Ферму не строишь, сено не косишь…

— Так ведь… Сенокосов-то нет. А ферму… Только сегодня вот ссуду получил.

Карев внимательно посмотрел на Батова.

— Ну, знаешь, если все так будем рассуждать, то у нас окажется, что много кое-чего еще нет. Вот Дерябин утверждает, что пока нет сплошной коллективизации, землеустройством заниматься невозможно. Да вроде того, что и не надо. Но мы-то с тобой видим, что за этой демагогией он скрывает свое безделье, да хочет он того или не хочет, срывает сплошную коллективизацию. Вот и ты… Да не хмурься, не хмурься! — Карев сделал мягкий жест своей небольшой, но сильной рукой, видя, как потемнело лицо Батова. — Я понимаю. Ты… — но в это время в кабинет стремительно влетел Дерябин.

— Привет политическому руководителю района! — воскликнул он от порога и, на ходу протягивая руку, устремился к столу. — Вы меня звали, Николай Александрович?

— Здравствуйте, — холодно ответил Карев, не подавая руки.

Дерябин бросил косой взгляд на Батова (заметил ли тот его неловкость?) и поспешно, привычным жестом сунул руки в карманы пикейных штанов.

— Я жду ваших указаний, товарищ секретарь.

По лицу Карева мелькнула тень раздражения, но он овладел собой.

— Товарищ Дерябин, вы намерены выполнять решение пленума? — спросил он спокойно.

Дерябин пожал плечами.

— Я вас не понимаю…

Андрей не выдержал:

— Бросьте валять дурачка! Здесь вы не у себя в кабинете!

Карев строго повел на Андрея глазами. Дерябин перехватил этот взгляд, но, не зная, как его истолковать, начал изворачиваться.

— Николай Александрович! Насколько я понимаю, пленум меня ничему не обязывал.

— То есть вы хотите сказать, что комиссию, которую вы возглавляете, создавал райисполком и что, таким образом, райкома это не касается? Хорошо-о! — В голосе Карева послышалась металлическая нотка. — Так вот… Андрей, ты когда едешь домой?

— Да хоть сейчас готов.

— Слышали, товарищ Дерябин? Вы поедете с председателем «Красного острова» Андреем Петровичем Батовым к нему в колхоз, — раздельно и четко продолжал Карев. — Разберетесь там во всем. А через три дня, когда я вернусь из округа, доложите райкому о проделанной работе.

— А как же? — пролепетал Дерябин.

— Что как?

— Ну… Комиссия и вообще…

Карев рассмеялся.

— Так вы же и есть комиссия.

Дерябин достал из штанов большой клетчатый платок и вытер на лбу крупные капли пота.

— Но я… я, Николай Александрович, должен… Словом, мне надо. Я должен сказать жене. Приготовиться.

Карев откровенно рассмеялся.

— А-а! Ну конечно, конечно. Испросить благословения от вышестоящего домашнего начальства необходимо. Хорошо. Идите. Но помните, Андрей Петрович будет ждать вас не более сорока минут.

Когда за Дерябиным закрылась дверь, Карев помрачнел.

— Ну, гусь! И где его только выкопал Храмцов?.. Да, так что я говорил? Ага! Я тебя, Андрей, рядом с этим типом не ставлю — боже упаси, — но все-таки послушай моего совета: не ищи на стороне причин своей неразворотливости… Как с ростом колхоза? — резко изменил Карев тему разговора.

— Приняли четырнадцать хозяйств. Заявлений было шестнадцать — двум отказали. Да три хозяйства сами вышли.

— В чем причина?

— Что вышли?

— Нет. Почему отказали?

— Крепкие середняки.

— Вот с этим вопросом, Андрей, надо быть осторожнее. Середняк колеблется. И это понятно. Ему вроде бы и так жить не плохо, а тут какую-то новую жизнь предлагают, да такую, какой он сроду не жил. И черт его знает, какая она, эта жизнь! Это словно кота в мешке выбирать: то ли он пестрый, то ли серый? Да ловчий ли? Середняку надо показать этого кота, надо на деле доказать все преимущества коллективного труда, а когда он выбрал, то отказывать, сам посуди, и расчета, вроде, нет. А? Как думаешь?

— Ну, это как сказать. Я про Гонцова тоже так думал, а оно вон как обернулось. Не все с добром идут в колхоз. Другой с камнем за пазухой.

— И это верно. — Карев посмотрел на часы. — Ну, мне пора. Так ты возьми в работу этого межевого инженера, — выходя из-за стола, продолжал он. — Экое звание дикое: межевой инженер. А действуй сообразно с обстоятельствами. Советуйся с активом. Есть такой?

— Есть.

— Думаю, что есть. С нами подавляющее большинство. Только надо уметь завоевать его. Был я у тебя, видел: народ хороший А раздел сенокосных угодий планируй с учетом сказанного мною. Будет время — вся земля на веки вечные будет отдана колхозам, а пока не бойся единоличнику дать, если он не враг. Ведь его скот не сегодня-завтра в колхозе будет. О сплошной не зря говорим. Опора теперь у нас есть — машинно-тракторные станции. Вам даем трактор. Пока один. Но вот скоро вступит в строй тракторный. Возможно, осенью получим партию новых машин — дадим еще. Конечно, если кадры подготовишь.

— За кадрами дело не станет.

— Верю. Пора, Андрей, колхозную партячейку сколачивать. Люди у тебя для этого есть… Да, кстати, как там изобретатель прополочника Грохов Степан поживает? Я слышал, вы его исключать собирались и чуть было не исключили? Уж не он ли в числе тех, кто вышел?

— Нет, из колхоза Степан не пойдет. И исключать мы его не исключали, а с бригадиров сняли.

— Вот как! Что же он теперь делает?

— В кузнице.

— Изобретает поди опять чего? Мужик он толковый.

— Родня его сгубила. Дочь у него за сыном Гонцова… А потом тесть-кулак. Колесников Фрол. Здесь, в Таловке, живет. Как видишь, родня все — оторви да брось.

Карев рассмеялся.

— А что ты думаешь? Может быть, так и следует поступать: отрывать. Родня, родней, а самого человека беречь надо, коль честный, хороший. Словом, присматривайся. Партийную линию держи твердо, но с маху не руби. Учи и сам учись у народа. У него всегда есть чему поучиться. Вернусь вот из окружкома, постараюсь заглянуть к тебе. Избача вам надо подобрать. Ну, будь здоров! — последние слова Карев говорил уже на лестнице.

Простившись с секретарем, Батов достал часы. До отхода поезда оставалось двадцать минут.

«Не успеет и домой забежать, — подумал он, — а ведь у него тоже поди-ка высшее домашнее начальство есть».

Бесполезно прождав Дерябина до четырех часов, Андрей один выехал домой.

6

В то время, как Андрей Батов беседовал с секретарем райкома, а Цапуля с Антипой потягивали махорку в Засеке у колодца, на улицах Застойного наблюдалось непонятное оживление. Несмотря на будний день, никто не работал. Бабы перебегали от соседки к соседке, мужики собирались с оглядкой под сараями, у малух — подальше от лишних глаз. Толковали вполголоса.

— Слышь. Говорят, председатель в Таловку за землемером уехал.

— Да ну-у!..

— Чем свет укатил. Черти в кулачки не били. Анисья видела, как с Антипой-коновалом сам-два укатили.

— Ну, теперь натворят делов. Знаем мы этих землемеров. Он в свою стрюмелябию глядит да штоф видит.

— Кабы штоф… Этот по директиве действовать будет.

— Известно уж. Как пить дать — отмахнут у тех, кои не в колхозе, и сенокосные наделы, и посевы. Ворон ворону глаз не клюет…

Более благоразумные возражали:

— Не может того быть. Мужика без земли не оставят. Мужик землей живет.

— Как же, держи карман шире. Окулачат за милую душу. А и не окулачат, так дадут, вон как веснусь Максиму — самую неудобь.

Больше всех кричал Спиря Малушко. Дико вращая глазами, он возмущался:

— Это как же, граждане и трудящие крестьяне! Колоть скотину нельзя, а голодом, значит, морить ее можно? Чудно-о. А?

Ему поддакивали осторожно. Еще памятны были дни, когда важенинского пустобреха таскали в ГПУ.

— Чудно-то оно, конечно, чудно… Оно ведь известно: сено — годовой запас. Не поставил сенца — скотинку либо на базар, либо к обуху. Вот тут и рассуди.

Иные в недоумении разводили руками:

— Э-эх! Как токо жить будем?

— Жить-то! Жить… — всюду встревал в разговор Саввушка Сорока, по-уличному Пустобрех. — Я вот те недолго скажу, — скороговоркой говорил он, будто с неба сваливаясь. — По-писаному все идет, мужики. Как есть, все по-писаному. Вот те только и есть — натягай веревочку.

Саввушку на селе считали придурком. Это он вступил в колхоз в самую пору его развала. Вызвал его как-то Багов в правление, чтоб послать в лес на пожар. Отговариваясь разными болезнями, Саввушка наконец сорвал с головы шапку, хлопнул ее об пол и решительно заявил:

— Председатель. Я те вот что скажу. Я вот те недолго скажу: пиши меня в колхоз. Вот те только и есть — натягай веревочку. — До этого он и слушать не хотел о колхозе. Да и тут дня через три или четыре он уже уводил с конного двора свою единственную хромоногую лошаденку и на всю улицу орал:

— Вот те только и есть — натягай веревочку! Мне теперь ухо режь — не пойду в колхоз.

Кто-то спросил его:

— Чего ж ты, Саввушка, заходил тогда?

— А из антересту, — не задумываясь, отвечал Саввушка. — Я вот те недолго скажу: из антересту заходил, из антересту и выхожу. А что? Правильно! Пущай на всю Расею один я единоличник останусь. Чудно! Тоды, может, за мое здоровье акафист сложат либо песню, как про Стеньку Разина. Вот те только и есть — натягай веревочку…

В душе Саввушка ругал свое непостоянство, но из упрямства и озорства ходил и баламутил народ.

— Все по-писаному идет. Как есть, все по-писаному. Ведь так, Мирон Григорьевич?

Мирон, которого Саввушка перехватил в тесном переулке, только скосоротился. Мало того, что свой дурак, Спиря Малушко, вот где сидит, не доставало еще с Пустобрехом, с «натягай веревочкой» связаться.

— Нос воротишь! — крикнул Саввушка. — А ведь я тебе недолго скажу. Только и есть — натягай веревочку!.. — Он захохотал. А Мирона передернуло всего: он увидел, как Пустобрех красноречиво обвел рукой вокруг своей головы.

Слух о том, что Батов уехал в Таловку за землемером, сам по себе не очень беспокоил Мирона. Видали на своем веку землемеров. Братаны бы вот только не подвели. Наградил господь родней. Влас жаден, Спиридон ленив, а Малушко не лучше вот Саввушки — пустозвон.

Мирон решил поговорить с братьями. Каждому сказал:

— Вечерком зайди ко мне. Да так, чтоб никто не видел.

Братья выслушали молча. Только Малушко мотнул головой, оскалился:

— Это што, братушко, навроде как бы домашний пленум?

— Дурак! — обрезал Мирон. — Давно с тебя стружку снимали… Добрякаешь языком, что совсем с головой оторвут.

Малушко рукой махнул.

— Ладно. Приду.

Мирона слушались все. Даже Влас, который был старше его на семь лет. Было это, может быть, потому, что из всех братьев один Мирон окончил церковно-приходскую школу, тогда как Влас и Спиридон совсем не учились, а Малушко, в детстве золотушный и хилый баловень матери, в школу ходил только один год и еле-еле читал по складам. Было у Мирона и второе преимущество: он семь лет служил в армии. В семье да и на селе за ним укоренилась кличка «Солдат».

Сам старик Григорий Важенин произносил это слово с гордостью:

— Мой-то вон солдат!.. — А остальным сыновьям, когда-либо неугодившим ему, выговаривал: — Остолопы! Бестолочи! Вон Миронко, одно слово — солдат! Слуга царю и отечеству. А вы что-о!..

Солдатчина действительно не прошла для Мирона бесследно. В его ухватках, разговоре было что-то необычайное. А главное, насмотревшись на службе, как хозяйничают в своих усадьбах немцы-колонисты — Мирон служил под Одессой — он по возвращении домой первый завел многопольный севооборот, купил садилку, жатку, чем ввел скупого Власа в страшное огорчение.

— Пикнули денежки, — ворчал Влас. — Захочет бог — хлебушко и без машин вырастет. Баловство одно…

Однако выгода «баловства» была столь очевидна, что уже выделенный из хозяйства отца Влас в первый же год воспользовался помощью машин.

Когда отменили продразверстку и ввели единый сельскохозяйственный налог, Мирон раздул такое хозяйство, что скоро в окружной газете «Вестник Зауралья» появилась заметка, в которой предприимчивого крестьянина называли «культурным хлеборобом». А осенью после уплаты налога Мирона вызвали в рик и вручили грамоту. Это было аляповатое произведение гектографа. Под расплывчатым лиловатым текстом нарисованы: бородатый, похожий на Власа, мужик и рабочий в кепке. Рядом лежали серп и молот. Мирон вложил грамоту в рамку под стекло и повесил в передний угол большой горницы вряд с иконой Пантелеймона-целителя.

Однажды Влас заметил брату, что не следовало бы бесовскую бумагу вешать рядом с божницей.

— Почему бы это? — поинтересовался Мирон.

— Да на ней антихристова печать: серп и молот.

Мирон на то многозначительно хмыкнул. Разговор происходил во время домашнего праздника, лишних никого в доме не было, и он, взяв листок конфетной обертки, крупно написал на нем химическим карандашом в одну строчку: МОЛОТСЕРП.

— А ну-ка, Малко, читай. Чем вся жизнь эта кончится, чем наше сердце успокоится? — Мирон поставил свой толстый указательный палец с круглым темным, как старинная монета, ногтем на букву П. — Вот с этого края читай…

Малко медленно по складам прочитал все слово, ничего не понял и ошалело уставился на брата. Потом вдруг заржал и залпом выпалил:

— Престолом! Ого-го! Ей-богу!.. — Он еще раз про себя прочитал, двигая пальцем по строке и, словно боясь поверить, растерянно оглянулся. — Гляди-ка. В самом деле престолом… Как же это так! А-а? Ведь это значит…

— Ничего не значит… — Мирон скомкал бумажку и бросил в топящуюся печь. — А ты, грамотей, язык зажми меж ногами. Читал да забыл. Понятно?

С тех пор грамота для Важенят приобрела новый таинственный смысл. Даже набожный Влас проникся к ней уважением. Что же касается самого Мирона, то, не веря в тайное пророчество слов «молот», «серп», открытое ему отцом Павлом, он хранил грамоту и вывесил ее в передний угол отчасти по тщеславию, а больше, пожалуй, от того, что как-никак документ: придет час — может и пригодиться.

Такой час действительно пришел. Когда Важениных арестовали по делу Ускова, Мирон на первом же допросе заявил:

— Я природный хлебороб, товарищ следователь, и советской власти помощник. У меня даже грамота от рика есть.

— А почему ты не в колхозе? — ответил на это следователь.

— По головокружению исключили, хотя и было желание…

— Так в чем же дело?

— Так самолюбие же надо иметь, товарищ полномоченный…

Важенят отпустили.

— Орать поменьше надо, — поучал Мирон братьев, когда они возвратились домой. — Плетью обуха не перешибешь, а мозоли набьешь…

Братья пришли к Мирону, как он их и предупреждал, «по сумеречкам». Дома была одна Миронова жена Наталья — баба больная и неразговорчивая. Она встретила гостей на крыльце и односложно сообщила:

— В бане хозяин…

А когда, ничего не понимая, братья двинулись к бане, бросила вдогонку:

— Веники на пятрах.

Мужики переглянулись. Чудит Солдат! Однако взяли по венику и один за другим шагнули в темный предбанник. В бане раздавалась частая шлепотня с присвистом и сладким стенанием. От горячих банных дверей струился перекипевший пар, влажный, с хлебным духом и горьковатым настоем березовых листьев.

— Ишь ты! Квасом бздает! — потянул носом Спиридон и, чувствуя, как повлажневшее тело вдруг охватил томительный зуд, первый прошмыгнул в баню. За ним полезли Влас и Малушко.

Парились долго, всласть. Потом, разомлевшие, лежали кто на полке́, кто на лавках.

— Так-то без подозрениев, — потягивая из берестяного туеса душистый квас-травник, говорил Мирон. — Да и голова лучше варит. А созвал я вас вот зачем. Что Батов поехал в Таловку за землемером, не знаю — правда, не знаю — нет. Поживем — увидим. А косить время приспело. Так и так траву делить будут. Вот мой вам наказ, хотите жить — в спор не вступайте. Понятно? Мы по наделам — по межам да по колкам — накосим на ползимы, а остальное в казне прихватим. Объездчик Осолодков нам в этом деле уважит. Ему сунь красненькую — он пол-Елани отдаст.

— А может, как бывало, туесок захватить на траводел? — спросил Спиридон.

— Дурья башка! Не вздумай сам явиться хмельным, — цыкнул Мирон, зная, как падок Спиридон на выпивку. Его поддержал Влас:

— Не надо! — Его больше всего пугали расходы. И в прошлые годы после траводелов он неизменно сокрушался: «Не дешево сенцо-то! Вон сколь вылакали, аспиды. Прорва, прости господи. Чисто прорва!..».

Малушко ухмылялся, потирал бока. Хорош квас у Натальи! Из-под сусла… Ишь Влас тянет и тянет, как клещ, надулся. Журчит уже под ним…

— Вот так вот… — Кудлатя бороду, Мирон стал натягивать рубаху.

Расходились по одному.

«Хитрит Солдат, — думал Влас, мучаясь квасной отрыжкой. — Умен, да в свой карман. Ему и от отца перепало, не то что мне. Меня старик выделил с одной лошадью, а Мирон пришел со службы, двух лет не прошло, представился батя — всему наследник. И с Осолодковым они дружки. Дружки! Да-а… К такому дружку тоже без красненькой и соваться нечего. Ох-хо-хо!..»

Туго копились у Власа красненькие, и расставаться ему с ними было горше смерти. Да что там красненькие! Влас готов был тащить в свое хозяйство все, что ни попадет. Обрывок веревки, ржавый гвоздь, стершуюся подкову. Не брезговал подбирать и то, что плохо лежало. А потом хозяина же и корил:

— Прибирай. Не бросай где попало…

А однажды подвела-таки жадность Власа. Людям досадил и себя обрек на посмешище. Случилось это в год его женитьбы. В голодном тысяча восемьсот девяносто первом году пошел из Застойного обоз за хлебом в Златоуст. Была у старшего обоза на это от земства подорожная. Поехал с обозом Влас. Получили они хлеба сколько полагалось и наутро должны были тронуться в обратный путь. А Влас днем еще заприметил под навесом около склада, в котором отпускали зерно, ворох овса. Только чудной какой-то овес: зерна усатые и черные.

— Чегой-то овес у вас какой чудной? — спросил Влас у проходившего рядом рабочего.

— Какой овес? — удивился рабочий.

— Да вот, — указал Влас на ворох.

Рабочий улыбнулся.

— А у вас такой не растет?

— Нет.

— О-о! — рабочий сделал серьезное лицо. — Этот овес особой породы. Дорогой. Называется он овсюгом, по-благородному.

— Чем же он дорог? — поинтересовался Влас.

— Тем, что сеют его только один раз. А родится он подряд каждый год. Без конца. Да еще чем дальше, тем больше.

Рабочий, завидев, что к ним подходит весовщик, поспешил уйти. А у Власа так все и закипело внутри. Как бы фунтиков десяток того овса прихватить. Днем ему сделать это не удалось. Тогда ночью, когда были уже увязаны воза, Влас с риском быть пойманным пробрался к заветному вороху и сколько мог горстями насовал поверх пояса между зипунам и рубахой. Ох и надрал его за дорогу этот благородный овес! Только все беды были еще впереди. Посеянный на парах, он поднялся раньше всех хлебов, но убрать его Влас не сумел. Пришел с серпом, а метелки пустые. Огорчился Влас, да утешил себя надеждой, что новый овес и на другой год вырастет. Так оно и случилось. Через два года с полосы выжило Власа. Да мало того — за версту на других наделах этот, на поверку никуда не годный, овес появился. Мужики дивились:

— Да летает он, что ли? — И прозвали его «полетаем».

Долго не знали, откуда такое зелье появилось, а потом, когда узнали, хотели побить Власа, да подумали: слабый с сильным не тянись, бедный с богатым не судись. Тем и утешились, что посмеялись над Власом. Только смех не чад, глаза не ест. А вот теперь как быть?!

Власстоял около ворот своего дома. Банный жар прошел. От мокрого белья было прохладно. Зубы начали выстукивать, присекая слова молитвы:

— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его…

7

Довольный осмотром (лучшие покосы стояли нетронутые), Антипа вместе с Цапулей на закате вернулся в Застойное. Расстались они около церкви. Цапуля, озадаченный всем происшедшим с ним за этот день, неторопливо побрел домой, а Антипа прошел на Власов плот — лучший берег Кочердыша, где целыми днями плескалась детвора. Сейчас берег был пуст, открытое плесо спокойно. Антипа снял рубаху и вымылся до пояса. Дома надел другую рубаху, правда, не новую — на левом плече красовалась яркая заплата, — но чистую, самую лучшую, какую он надевал только по праздникам.

— Куда это ты выряжаешься? — поинтересовалась Любава.

— На заседание, — с достоинствам ответил Антипа.

— Куда-а-а?

— На заседа-а-ние-е. Русским языком тебе говорят. Ну, на совет, как, значит, косить будем.

— В доброй-то рубахе?!

— А ты как думала? Ты бы вот еще опоясаться дала мне чего-либо.

Антипа намекал на гарусный пояс. На тот самый гарусный пояс с наборным узором, который остался Любаве от ее покойного отца и который он в минуты Любавиного расположения надевал раз или два в исключительно торжественных случаях их совместной жизни.

— Ладно. Сходишь так. Парижан какой выискался, — ответила Любава, делая вид, что не поняла намека.

— Экая ты! Да что я, басурман какой?

— Вон веревочка — подвяжись…

— Веревочко-ой! — Антипа не вытерпел. — Дура ты, как я посмотрю. Пояса пожалела. Да ты знаешь, куда я иду?

— Знаю. В правление табак жечь…

Глаза Антипы потемнели.

— Эх, ты-ы! — с горечью произнес он. — Табак жечь!.. Да ты знаешь ли, кто я сегодня? Докладчик. — Он нараспев внушительно повторил: — До-окла-адчи-и-ик! Понятно или тупо? Да мне революция не простит, если из-за какого-то паршивого пояса авторитет докладчика уроню.

Теперь не на шутку разобиделась Любава.

— Это гарусный-то пояс паршивый?! Да покойный тятенька его только в храмовые праздники надевал…

— А у меня что, по-твоему, сегодня? А? Что? Что, я тебя спрашиваю? Да у меня, может, сегодня самый что ни на есть день Хрис… Тьфу!.. Самый политический день, а ты… Э-э! Да разве ты понимаешь…

— Ну, ты уж ладно, ладно! — смягчилась Любава. — Думаешь, мне пояса жалко? Да мне… от народу как бы осуду не было. По будням, скажут, таскает…

Она полезла в сундук. Под тряпьем на самом дне нашла зеленый гарусный пояс и сама повязала его на мужа, стянув концы каким-то замысловатым узлом. Отойдя, посмотрела теплым взглядом и сокрушенно вздохнула:

— Шаровар-то вот у тебя поновее нет…

Антипа заморгал глазами, как перед пламенем костра, сказал беспечно:

— Ничего. Я стёгна-те за столом держать буду.

До самого правления Антипа шел именинником. По-своему любил он свою крикливую жену. Судьба свела их, когда Любава распочала последний десяток бабьего века, а Антипе стукнуло сорок. Явился Антипа в Застойное после бегов бобылем, поломанный, покрученный, изведав жизнь с самого ее сухого угла. Да и Любаве, видать, было не слаще. После войны мужиков по пальцам пересчитать. Не дурная собой, работящая Любава оказалась в «вековушках». Бедовала со старухой-матерью. Был брат, да сложил свои косточки в Карпатах, оставив на руках жены несмышленыша Мишку. Вела Любава свое маленькое хозяйство как умела, не рушила. Только где уж там — без мужицкого догляду да совета… Опять же и то: живой думает о живом. Подушка да темная ночь были горькими беседчиками-советчиками. В самые лютые январские морозы попросила Любава Антипу привезти сена на ее лошади. Антипа привез сено, отметал его, зашел погреться, как заведено в таком деле, косушкой, да и остался в Любавином доме до утра. Пошли дети. Нужда лезла из каждого паза. Любава оказалась горячей, но отходчивой. Да и как иначе? Жизнь их складывалась по испокон веков заведенному порядку. Антипа видел, как жена после родов гнется под тяжестью коромысла, но ему и в голову не приходило помочь ей. Да и сама Любава не позволила бы сделать это. Она просто сгорела бы от стыда, если, не дай бог, кто увидел бы ее мужика с коромыслом. С детства от матери она усвоила круг своих женских обязанностей, и если были дни, когда муж ее ничего не делал, сидел, курил или шел к соседям, она шумела скорее по пустякам, оставаясь верна сложившемуся порядку. Так шло до тех пор, пока Антипа не записался в колхоз. Любава взбунтовалась. Она припомнила, как он вошел в ее хозяйство, заявила, что сам он как хочет, а она в колхоз не пойдет и не отдаст туда ни лошадь, ни избу.

— Забирай вон их, — со злостью указала она на забившихся в угол ребят. — Только и есть твоей наживы…

Однако она и слова не сказала, когда Антипа повел со двора старую кобыленку. И даже тогда, когда весной многие побежали из колхоза, она не пыталась вернуть лошадь, хотя в минуты раздражения частенько корила Антипу.

«Шумишь ты, как сухой веник, — думал сейчас Антипа, шагая в сторону правления, — а сердце у тебя доброе…». Впервые, может быть, в нем возникло чувство какой-то щемящей нежности к жене. Он осторожно поправил гарусный пояс и одернул рубаху. «Ох уж эти бабы! Какую они силу имеют над мужиками! Уму непостижно…».

Теплые сумерки опускались на землю, размывая тени и скапливаясь за каждым выступом земли. Солнце уже закатилось, только розовый свет зари проступал повсюду: на деревьях, на крышах домов, на траве и даже на черной дороге — чем ниже, тем призрачнее, порой уже теряясь. Но стоило на мгновение чуть приподнять глаза, как снова начиналось борение розовых красок, все более теряющихся во тьме.

Около правления маячила женская фигура. Кто это — узнать было уже трудно, но Антипа понял, что женщина кого-то ждет. Она то садилась, то быстро вставала и, пройдя до угла, нетерпеливо всматривалась в конец улицы, прислушивалась, но, видимо, все ожидания ее были напрасны, и она снова шла к воротам, садилась на лавочку, чтоб тут же встать и начать все сначала. Шорох шагов насторожил ее, но она не поспешила скрыться, как того ожидал Антипа, уже замеченный ею, а наоборот — пошла к нему навстречу, и он узнал Дуню.

— Ты чего тут? — невольно вырвалось у Антипы.

— Андрей-то Петровича все еще нет… — В Дунином голосе слышалась тревога.

— А-а!.. Ну что ж. Приедет, приедет. Дел у него там, как поди-ко, блох в собаке. И дорога, опять же, не ближняя. Ничего. Гляди вот и приедет. — Антипа старался говорить спокойно, непринужденно, а по сердцу так и резануло. «Фу-ты, ну-ты! А ведь тут на самом деле того-самого… Еще коевадни[20] Любавка мне чего-то лепортовала, будто Шимка болтает, что промеж председателем и фермеркой «узелок завязался». Я втуне тогда пустил, а оно вот на́ поди…» — Думая так, Антипа почувствовал, как теснит его гарусный пояс.

— Фу! Ну, ладно. Пойдем. Остальные-то правленцы все собрались?

— Все. — Дуня неохотно двинулась за Антипой.

В правлении, не зажигая огня, сидели Калюжонок, Нина Грачева, Семен Шабалин, Миша Фролов и три-четыре человека из колхозных активистов.

— Вы что тут без огня в жмурки играете? — весело спросил Антипа и, шаря по карманам, забрякал спичками. — Лампа-то есть?

— Наверное, есть. Не смотрели, — отозвался Калюжонок.

Антипа нашел на буфете семилинейную лампу и зажег ее. Вокруг стекла тотчас же заплясала рыжая бабочка. Касаясь стекла, она падала на стол и долго билась вкруговую, шурша крылышками, стараясь подняться. Когда ей это удавалось, она вновь с еще большей отчаянностью летела на огонь. Видя это, Дуня бросилась к столу и, когда бабочка упала, накрыла ее ладошками, сомкнутыми у больших пальцев, как две створки раковины. Мягкое и щекотное касание крыльев наполнило Дуню чувством тихой радости. Она подошла к створке и, вся подавшись вперед, осторожно раскрыла ладони. Бабочка несколько раз устало смежила крылышки, затем расправила их, побежала по смуглому запястью и снова влетела в комнату. Однако ничего этого Дуня уже не видела. Она вся превратилась в слух. Где-то далеко, под самым лесом, на берегу Кочердыша, раздавался еле уловимый стук колес. Дуня торопливо вышла из комнаты.

Антипа шумно заерзал на месте.

— Глупый! И скажи ты, с чего это метляк завсегда на огонь лезет? Тут хоть стекло, а то, бывает, на поле разведешь костер — сколь их налетит, и все в огонь. Горят и летят. Горят и летят… — Антипа говорил с необычной для него жестикуляцией, размахивая руками.

Почему-то именно теперь он уже нисколько не сомневался в своих догадках и делал все возможное, чтоб только другие не поняли, что заставило Дуню так поспешно выйти. Он говорил еще что-то и все время чувствовал, как его давит этот проклятый гарусный пояс. Попытался ослабить, но где там: диковинный узел был затянут намертво.

…По-новому открылась жизнь Дуне Сыроваровой после лесного пожара. «Я люблю его! Люблю, люблю!..» — постоянно, как солнечным светом, было пронизано все ее существо. Чувство это было столь неожиданно и ново для нее, она так долго не хотела сознаться себе в нем, что теперь, после пережитого в лесу, оно целиком захватило ее и, казалось, уже ничто в целом свете не могло помешать ему. Правда, Дуня не могла не сознавать, что судьба наградила ее трудной любовью. Трудность эта, как она понимала, прежде всего состояла в том, что Андрей был женат. Но ведь она и не думает совсем отбивать его у Елизаветы Николаевны, которую она также любит и уважает. Затем трудность была в том — и об этом, пожалуй, Дуня помнила больше всего, — что Андрей Петрович был председателем колхоза и не просто председателем, а партийным председателем — двадцатипятитысячником, то есть человеком особым, совсем не таким, как другие. Все это Дуня понимала, но понимала по-своему, и ей даже в голову не могло прийти, что кому-то может быть смешно или больно в то время, как ей хорошо, или что кто-то своекорыстно использует ее светлое чувство, которое ни на что не рассчитывает, питаясь само собой.

Все те несколько дней, которые Дуня провела в тесной беленькой комнатке медпункта, в комнатке, наполненной запахами хвойного дыма и лекарств, она не переставала думать об Андрее.

И когда однажды фельдшер сообщил ей, что звонили из Застойного, она так и встрепенулась вся.

— Кто?

— Председатель…

Дуня чувствовала себя уже хорошо. Нога почти не болела, но фельдшер выписывать не спешил. Он приходил каждый день и сам натирал ногу какой-то рыжей вонючей мазью. Руки его, холодные, белые, с рыжим пушком на пальцах, противно скользили по ноге. Но и это не омрачало светлого чувства первой девичьей любви. Батов позвонил снова. Сказал, что утром в леспром выйдет подвода, и Дуня, если захочет, может с ней приехать. Захочет ли? На крыльях бы улетела…

Ночью пошел дождь. Он барабанил в окно, крупный, как горох. Дуня распахнула окно. Дождь хлестнул по подоконнику. Брызги его окропили Дуне лицо. Вместе с ним в комнатку хлынули смешанные запахи мокрой земли и леса.

Наутро приехал Федя Калюжонок.

— А у нас сегодня ночью дед Быза умер, — сообщил он.

Но и это известие не омрачило Дуниной радости.

Дуня хотела увидеть Андрея. Встреча произошла совсем неожиданно на ферме. Дуня сверяла молочные ведомости, а Манефа мыла фляги. Вдруг на пороге появился Андрей Петрович.

— Здравствуйте! — сказал он.

Девушки ответили. Дуня заметно зарделась. Ниже склонилась к бумагам. Некоторая скованность была и в движениях Батова. Обменявшись несколькими вопросами, преимущественно с Манефой, он ушел.

Манефа продолжала мыть фляги, потом подняла свое потное лицо, диковато уставилась на Дуню и сказала:

— Авдотья! Ты чего это?

— А что?

— Да будто медом намазана — блестишь вся. — Манефа подмигнула. — Смотри, мужикам такая-то девка — первая сласть. Я и то примечаю: чегой-то председатель зачастил к нам на ферму. Будто удоями интересуется. Хи-хи!..

Дуня не нашлась, что ответить.

— Баская ты! — вздохнула Манефа и, как ни в чем не бывало, стала мыть фляги.

Дуня успокоилась. Так себе болтает Манефа…

Но вскоре ей снова пришлось пережить минуты горького волнения. Поздним вечером искала она отбившегося от стада теленка. Шла между огородами узким переулком и вдруг за зарослями крапивы услышала голоса.

— Заступайся за него! Да мужики — они все однаки. — Дуня узнала голос Шимки, хотела уже было пройти, но вдруг до нее долетели слова: — Лизавета-то как? Поди-ка рвет и мечет… — Дуне было стыдно подслушивать, но она притаилась.

Кто второй с Шимкой и что он ответит?

— Лизавету Миколаевну ты не трожь, — раздался возмущенный голос Екатерины Сусловой. — Ты и пальчика ее не стоишь…

— А Дунька стоит!.. Заступница. Кто бы говорил, да не ты. Трепалась с Гонцовым, теперь может… — Шимка начала кричать, браниться.

Дуня бросилась прочь…

…Теперь Дуня бежала на стук колес, не чувствуя ничего. Ветер рвал с головы косынку, трепал волосы. Часто и гулко билось сердце.

«Андрей! Андрей Петрович! И Антипа тоже, тоже… Зачем? Ох, Андрей Петрович! Андрюша…».

Встретились они за горой у мостика. Лошадь шарахнулась, Андрей натянул вожжи, крикнул:

— Кто такой? — Узнал. — Дуня! Ты что?..

Дуня не могла говорить. Андрей выпрыгнул из ходка, обнял за плечи, притянул к себе.

— Ну что случилось? Что? Дуня!..

Она уронила голову ему на плечо, горячо зашептала в нахолодавшую щеку.

— Андрей Петрович, я… я на все согласная…

Андрей разомкнул руки, тяжело положил их на крутые девичьи плечи, не грубо, но твердо отодвинул Дуню и долго смотрел, стараясь разглядеть в темноте ее глаза. Сказал медленно: сводило судорогой губы.

— Дуня… садись, Дуня… Поедем…

Она вся сразу как-то опустилась, притихла. Послушно села в ходок. Лошадь, которой не терпелось домой, мотнула головой и коротко заржала. Ей ответили сзади долгим, задорным, заливистым ржанием. Вскоре послышался мягкий топот. В темноте замаячил всадник, ведущий в поводу вторую, светлую, как призрак, лошадь. Это ехал с выпаса Базанов Максим.

— Припозднились откуда-то? — спросил он, слегка приостанавливая крупно шагающую лошадь, стараясь рассмотреть попутчицу Андрея.

Ясно сознавая, что все кончено, полный смутной обиды и горечи, Андрей ничего не ответил. Впервые за всю дорогу огрел лошадь кнутом, и та с места рванула галопом.

Максим выругался.

— Тоже хозяин! Чужого добра не жалко… — Он ласково потрепал свою Карюху по теплой шее. — Не катать тебе любушек-сударушек.

У церкви, оставив далеко позади Максима, Андрей перевел лошадь с галопа на рысь, затем недалеко от правления остановился.

— Правленцы собрались?

— Собрались.

— Все?

— Все.

Андрей чувствовал, что вопросы его пустяшные, что говорит он не о том, чего ждет от него Дуня, и замолчал. Их снова нагонял Максим. Надо было что-то делать. Андрей позвал:

— Дуня! — но сказал не то, что хотел: — Ты иди сейчас в правление. А я отведу лошадь на конный и тоже приду.

Дуня молча повиновалась. Она бесшумно соскользнула с ходка и тут же растворилась во тьме. Мимо проехал Максим.

— Горяча у тебя, товарищ председатель, лошадка, — сказал он. — Горяча! — Отъехав, он еще раз повторил: — Горяча!

Батов молчал.

С конного двора он шел медленно-медленно. Хотелось побыть одному, разобраться в своих чувствах и мыслях. У двери в правление задержался.

«Эх, как все неладно получается!» — Тревожила мысль: сможет ли девушка после всего случившегося при посторонних скрывать свои чувства. Но опасения его были напрасны. Едва переступив порог, он увидел, что Дуня его не послушалась и в правление не вернулась. По сердцу полоснуло недоброе. Где она? Что с ней?.. Позднее Андрей не помнил, ответил ли он на приветствия собравшихся. С трудом овладев собой, он прошел вперед, сбросил с головы кепку на лавку и, не заметив этого, сел на нее рядом с Калюжонком.

— Один что-то, Андрей Петрович? — спросил Калюжонок, слегка отодвигаясь. — А мы ведь тебя с землемером ждали.

Не переставая думать: «Где же Дуня?» — Батов коротко рассказал о поездке, о своем разговоре с Дерябиным в кабинете Карева. Послышались возгласы возмущения.

— Вот работничек!

— Сам секретарь райкома ему не указ!

— Надо было на́ дом сходить. Он поди за бабью юбку спрятался.

Все присутствующие подавленное состояние Андрея объясняли неудачей поездки. Только один Антипа, догадываясь об истинной причине, хотя и возмущался вместе со всеми поведением Дерябина, про себя думал: «И ты хорош, добрый молодец. Затеял мороку!» И, чувствуя, как теснит его гарусный пояс, он в который уже раз за вечер пытался ослабить по-мудреному затянутый Любавой узел. «Угораздило же окаянную. Нет уж, видно, не идет храмовая упряжка для докладчика».

Когда разговор приутих, Антипа с плохо скрываемым огорчением спросил:

— Че же делать будем, Андрей Петрович? А я тут, как ты мне наказывал, все покосные места обошел. С председателем сельского Совета, с Васильем Афанасьевичем, для верности. Да-а… — Антипа остановился, думая: сказать или не сказать о самовольном Цапулином закосе. Решил умолчать. — Так вот, обошли мы, значит, все Истошное. Косить, скажу я тебе, самое время. Особливо по низким местам. Взять ту же Засеку, у Васильевой избушки, — по течению осочка-широкоперка токо сизнет. Вот стоит! — Увлекшись, Антипа вышел к столу именно так, как это не раз мысленно рисовал он себе, готовясь к докладу, и ребром ладони полоснул по стегнам, забыв данное Любаве обещание — держать их за столом.

У Калюжонка смешинкой заиграли глаза.

— Вехти добрые будут.

Кто-то не утерпел, прыснул. Антипа свирепо повел глазами.

— Чего смеетесь? Затыкали. Так и я умею. Гы-гы-гы! — Передразнивая, он смешно скосоротился. Все засмеялись. Улыбнулся и Батов. Видя это, Антипа обратился к нему.

— Не слушай их, Андрей Петрович. Осочка, если она молодая, корм не бракованный. А там ведь, окромя осочки, по рукавчику трехграночка да подсолонок растет. Повыше поляк с визилем. Осочка коровам, а за визилек лошадки спасибо скажут. Такое сено, как чай. Сам бы ел, да зубы износились.

Мысли Батова были далеки от всего, о чем говорил Антипа. Раздражали незнакомые слова: трехгранка, подсолонок, визиль. Мелькнула было мысль: записать надо и спросить у Карева о кормовых качествах этих трав, — но он тут же забыл об этом. Думал: где же Дуня? Что с ней? Почему она не идет?.. Прислушивался к каждому шороху. Антипа продолжал рассказывать о том, как они порешили с Цапулей и что для этого надо сделать, чего не хватает. Он как раз говорил о том, что вот косари не подобраны — их давно подобрать надо; литовок не хватает, оселков нет и еще чего-то, как Батов вдруг встрепенулся.

— Почему нет? Ах, да! Ну, ну! Правильно. Хорошо. Хорошо…

Антипа обиделся.

— Хорошего мало, товарищ председатель. Я тебе доклад читаю, литовок, говорю, оселков нет, а ты — хорошо.

Действительно, было непонятно. Все смотрели на Андрея с недоумением. Он сделал усилие, и самообладание снова вернулось к нему. Выручила чистая случайность. Он вспомнил о косах.

— Так я о косах тоже и говорю, — сказал он. — Косы и бруски как раз есть.

Сообщение Андрея о покупке на деньги, полученные на строительство фермы, кос, брусков и постромок, приняли по-разному. Калюжонок, заинтересованный в строительстве, — он должен был строить ферму — заметил, что это непорядок: деньги бросать куда попало; Антипа же высказал одобрение, хотя и был огорчен тем, что доклада, каким он его представлял, у него не получилось.

Дуни все не было. Батов встал.

— Словом, все ясно, все, безусловно, понятно. Будем косить.

— А где? — вырвалось у Антипы.

— Да, где? — повторили за ним Миша Фролов и Семен Шабалин. — Если единоличники не косят еще, так дождемся, что начнут косить.

— Не начнут. А и начнут — не велика беда. Сегодня у нас какой день?

— Четверг, — сказала Нина.

— Ну вот. В воскресенье будем траву делить.

— Без землеустроителя?

— Без землеустроителя.

Весь этот разговор происходил уже на улице. Идти Батову было дальше всех. Оставшись один, он в раздумье прошел еще дома два, затем решительно повернул и темным переулком вышел к избе Никиты Сыроварова. Два крошечных окна избы, выходящие на кочердышский простор, слабо светились. Батов поднялся на шаткое крылечко. Даже в темноте он чувствовал, как лицо его заливает краска стыда и гнева.

«Нет! Безусловно, ни к черту я не годный председатель! И куда я гляжу? Да это не крыльцо, а убийство одно. Безусловно, убийство!»

Он постучал. Прислушался. За дверью раздавались методичные удары молотка. Сначала легкий удар, затем короткий сильный и после короткая затухающая дробь. Между ударами улавливалась тягучая однообразная песня вполголоса. Нечего было и думать, что кто-то услышит его. Батов открыл дверь. Достаточно было одного беглого взгляда — так мала была изба, — чтоб убедиться, что Никита дома один. Он сидел на низенькой седулке. Перед ним на лавке теплился сальный огарок, валялись колодки и кожаные заготовки. Он медленно повернулся и слепо из-под очков посмотрел на вошедшего.

— А-а… — В голосе старика Андрей уловил разочарование. — Я думал, Дуняха.

— А ее нет дома? — спросил Батов, хотя в этом не было никакой необходимости.

— Так она же к вам на какое-то правление ушла. Да ты чё стоишь? Проходи, — продолжал Никита, видя, как неудобно пригнулся под полатями председатель. — Проходи, Андрей Петрович. Гостем будешь. Не в частом бывании-то.

Никита сгреб колодки на лавке в одну сторону, а свечу поставил на стол.

Оставаться было незачем, но и уходить неудобно. Да если бы даже Дуня и была дома, зачем он, собственно, шел?.. Мучительно обдумывая, чем объяснить свое посещение, и холодея от мысли: где же все-таки Дуня, Батов прошел и сел.

— И ночами работаете? — не зная, что сказать, спросил он.

— Как же, надо…

На левом колене Никиты лежал сапог. Никита посмотрел на него, потянулся правой рукой к молотку, но спохватился, не взял его и даже сапог сунул под лавку. Воцарилось неловкое молчание.

— Закурить у вас можно? — спросил Андрей.

— Отчего нельзя? Можно.

Андрей закурил. Протянул пачку папирос Никите.

— Курите.

— Спасибо.

Никита взял пачку, потряс ее над ладонью, искрещенною черными полосами. Выкатилось две папиросы. Одну он взял в рот, а другую, подумав, положил на лавку.

— Про запас оставлю, — обнажая беззубые десны в какой-то виноватой улыбке, сказал он.

— Пожалуйста! — И вдруг Андрей придумал, что сказать. — Дядя Никита, а я к вам вот зачем зашел. Избенку у вас подремонтировать надо. Крылечко вон шатается совсем. Плохо ведь так-то, безусловно.

— Да надо бы, только мы жители-то… Мне не под силу, а та девка, где ей.

— А вы не беспокойтесь. Колхоз сделает… Я подошлю кого-нибудь. — Батов встал. — До свидания.

Уже отойдя шагов двадцать, он услышал, как стукнули доски шаткого крылечка. Оглянулся. В просвете двери промелькнула знакомая фигура.

Она!.. Батов облегченно вздохнул.

«А крылечко им надо починить. Обязательно починить…»

8

Придя домой, Антипа после долгих и по-прежнему тщетных усилий развязать злополучный пояс решился на крайность. Чертыхаясь шепотом, чтобы не разбудить Любаву, весь потный от злости и волнения, он нашарил на полке большие ножницы, которыми три дня тому назад обрезал конские хвосты и для этого наточил их, и с хрустом перестригнул пояс у самого узла.

— Вот тебе и вся храмовая музыка! Полная ликвидация религиозных рассудков!..

Подержав в руках концы, он свил их в клубок и через брус закинул на полати. Испытывая блаженное чувство свободы, выпил целый ковш воды и примостился на скамейке, положив под голову свою овчинную шапку…

Сон не приходил. Антипа ворочался, вздыхал.

«Ну, будет мне завтра баня с парным веником, — рассуждал он. — Зря погорячился! Как ни говори — пояс гарусный. На худой конец старик Фролов за него не менее как рубль серебром выложил. Да это бы куда ни шло: деньги николаевские. И черт с ними, ежели они прахом пошли. Самое главное: Любаве отцовская память. Опять же — пояс такой теперь не скоро найдешь. Гарусный и с наборным узором. Оно, конечно, можно сшить, и дратва у меня, кажись, где-то валялась, но ведь разве Любаву проведешь! Ни в жись! Углядит! Беспременно углядит. И окаянный его знает, почему это бабы такие зоркие куда не надо и ко всякому барахлу до смерти прилипчивые. Ко всякой то ись собственности ужастно привязанные. Собственности этой в них, скажи, как пехлом напехано. Мне вот она — что есть, что нет — собственность эта самая, а Любава за пояс теперь мне весь лен перепилит. Хуже, чем за кобылу. И дернуло же меня связаться с ним! Да тут, если до тонкости разобраться, больше всего Батов виноват. Расстроил он меня до бесконечности. Допустимое ли дело! Тут такая кутерьга[21], что, скажи, как по ножовому обуху ходишь, работы навалилось невпроворот, а он на поди: взыграл, как кот по весне. Эх, Андрюха, Андрюха! Да у тебя же своя — золото, а не баба! Я вот около своей Любавы все, как возле пороха, хожу, а такую, как Лизавета Миколаевна, на руках бы носить. И чего тебя на сторону потянуло? Баловство одно! Правда, Дуняшка — девка не глупая и собой не осевок какой в поле, да только с какого конца бабу ни возьми — все они из одного теста вылеплены. Не молоденький — пора бы уж знать. Это вон Колька Базанов за своей кралей, как сосунок, ночь-ноченскую ходит, а днем его никуда не пошлешь: все у него негодно выходит. Так на то он и Колька Быза, а тут голова всего колхоза. И опять же никто за Колькой не вяжется, а тут… Людская-то молва, что морская волна: захлестнет — и волоски не всплывут. И то уж вон Шимка болтает… — Антипа плюнул. Он плохо верил злому языку болтливой бабенки, но в том, что «промеж председателем и фермеркой узелок завязался», он и сам теперь не сомневался. — Эх ты-ы! Надо же такое дело!.. Да и то сказать — удивительного немного. Мужичок, что соколок: у любой кукушечий поклюет в макушечке. Смолоду-то и я маху не давал. А они все рядом, все рука об руку. А оно все больше бывает так: клюнул соколок, да и угодил в силок. А Андрей — человек казенный, и более того, партейный человек. Совсем непорядок. Она же, вражина, Шимка-то, тоже неспроста раздувает кадило. Алешу вон спехнули зимусь. Человек еще холостой. А тут… э-э, да што там и говорить! Не пойдет такое дело, товарищ председатель, никак не пойдет! И как тебе ни совестно будет, как ты там ни сердись на меня, а я с тобой поговорю по данному вопросу всурьез и начистоту. Это тебе не пояс, что раз — расстригнул его, и на вот тебе: растелешался… Нет! Совсем даже нет. Хотя и за эту гарусную гидру мне, наперед чувствую, выволочка будет, и крепкая…»

Антипа продолжал ворочаться с боку на бок. Однако волнения минувшего дня так утомили его, что, придя к решению поговорить с председателем «всурьез и начистоту», он, наконец, забылся тяжелым сном.

Солнце, как всегда, застало Антипу на ногах. Пока Любава стряпала, он успел отбить косу, приделал к ней новую ручку и незаметно, чтоб избежать лишних разговоров с женой, скрылся. Через некоторое время с самым невинным видом Антипа сидел в правлении колхоза.

Шла утренняя разнарядка на работы. Когда закрылась дверь за последним посетителем, Антипа обратился к Батову:

— Андрей Петрович! Давно я хочу спросить тебя.

— О чем?

— Да вот. Сенокос, можно сказать, вплотную подступил. Разделим вот траву, ну и айда… А сам-то ты косить умеешь?

— Нет, — чистосердечно признался Батов. — Не приходилось.

— То-то. Так я и думал: не приходилось. Так ведь и председателем колхоза не случалось тебе орудовать.

— Безусловно.

— А вот правишь.

Батов насторожился.

— Ну, правлю… Опять поди не по-твоему?..

Антипа досадливо махнул рукой. Андрей понял. На лице его блеснула улыбка.

— А-а! Ну-ну. Вон ты куда клонишь, Антипа Иванович! Что же — поучи. Спасибо скажу.

Антипа подавил ответную улыбку. Сказал серьезно:

— За тем и пришел. Скажешь ты мне спасибо или не скажешь — не знаю, только… Впрочем, пойдем.

Узким переулком, поросшим крапивой и мятой, они спустились к Кочердышу. Черной тропкой, протоптанной скотом, прошли мимо огородов и курных бань. Стаи стрекоз поднимались с желтых пахучих цветов и садились на рубаху, на волосы.

— Ты, Андрей Петрович, единоличникам много не сули. Голубую-то Елань не знаю — дадут, не знаю — нет. Отпугивать, конечно, их от колхоза не след, но и поблажку давать — тоже несполитично.

— А не ты ли говорил, что не всегда же единоличный сектор наперерез пойдет.

— Ну, говорил. Так я же говорил: укороть надо на него найти. Вот не дать травы — они тода задумаются.

— Ишь ты какой прыткий! Да нам и не поднять своими силами всех покосов.

— Поднимем. Это уж твоя забота. На то ты и председатель колхоза. Хозяин…

Батов даже приостановился.

— Хозяин, хозяин! Ты что, Антипа Иванович, из меня кулака хочешь представить? Шалишь! Я в сторонке сидеть да командовать не собираюсь. Ты же знаешь. Я и без тебя на Истошное собирался. Уж не такое поди хитрое дело — косить.

Глаза Антипы, заросшие бородой, блеснули озорством:

— А ты не хвались, председатель, идучи на рать…

Они остановились около гумна Степана Грохова.

— Председатель колхоза тоже должен быть — одно слово: хозяин. Зазорного в этом ничего нет. Что значит хозяин? А это значит: все хозяйство сам должен до тонкости знать и первый за все браться. Тогда и с других спросить можно. — Говоря это, Антипа открыл еле приметную в траве калитку. — Смотри, травища-то какая у Степана выдурила. — Он по-хозяйски ступил в гумно. — Сперва вот здесь руками помаши, Андрей Петрович, а после того и на Истошное ехать можно.

— Что ты, Антипа Иванович! А ругаться Степан не будет?

— Чего-о-о? — сбычился Антипа.

— Не обидится, говорю, Степан на нас, что мы тут… на этом самом… Похозяйничаем?

— Э-эвва-а! — Антипа махнул рукой. — Еще спасибо скажет…

Антипа разнял под пряслом густой зернистый пырей и достал приготовленную с утра косу с новой ручкой.

— На полном строю, как бритва, — сказал он, пробуя жало косы на палец. — Сама косить будет.

Андрей потянулся к косе, Антипа продолжал:

— Токо косить сама она будет в умелых руках, так что ты не горячись, товарищ председатель, и руки свои побереги. Набьешь еще на них кровяные мозоли. Поберегись-ка!

Торопливо и как бы не серьезно, а так себе — вне всяких правил, чтоб только размяться и приготовить место для серьезного разговора, — Антипа окосил вокруг себя и встал в картинную позу.

— Вот! — И это означало, что теперь-то именно и начнется самое главное. — Перво-наперво литовку держи вот так…

Антипа обстоятельно рассказал, как надо держать литовку, как следует «делать замах», как, «упираясь на пяточку, ровно вести жало» и как после этого трава, будто сама собой, будет ложиться «по струнке».

— Вот так, — он для примера сделал один прокос, идя с той истовостью, которая отличает любое мастерство. — Видал?

— Видал, — живо отозвался Андрей.

Известно, что всякий, даже самый тяжелый труд в своем совершенстве кажется легким и простым. Так и Андрей, видя то, с какой непринужденностью Антипа поднимает косу и, опуская ее в траву, ведет, кажется, без малейшего усилия, как неуловимо и потому очень просто трава, срезанная на широком полукружии, ложится не где попало, а там, где надо, образуя ровный рядок, — видя все это, Андрей никак не мог представить себе, какое это на первых порах сложное и уж, конечно, всегда очень нелегкое дело. Поэтому-то он и воскликнул:

— Только и всего?!

— Только и всего, — улыбнулся Антипа. — А ты что думал: искры из меня посыплются? Попробуй…

— Давай!

Но, взяв косу, Андрей сразу же понял, что поспешил с выводами. Коса, легкая и послушная в руках Антипы, в его руках была громоздкой и неуклюжей. Андрей набрал полную грудь воздуха и что есть силы размахнулся. Коса предательски вильнула и с глухим хрустящим звуком вонзилась в землю.

— Ну, так ты, Андрей Петрович, до воды землю проткнешь, — серьезно сказал Антипа. — Благо, она здесь недалеко. Вижу я: силы у тебя, как у Власова мерина, а смекалки… — он сделал кистью руки вокруг головы красноречивый жест. — Да для чего же я тебя учил, все до тонкости, то ись рассказывал? Да-ко сюда литовку!

Вытягивая косу из земли, багровый от натуги и смущения, Андрей, не разгибаясь, огрызнулся:

— Убирайся к черту! Говори, да не заговаривайся! — Освободив косу, он снова, теперь уже стараясь держать ее повыше, начал махать со всего плеча. Метелки пырея, черные и желтые головки и венчики цветочков так и полетели во все стороны.

— Постой, постой! — кричал Антипа. — Не порти траву! Сдурел! — Он забежал вперед и раскинул руки. — Стой! Стой, тебе говорю!

Но Андрей шел как одержимый. Антипа едва успел отскочить в сторону.

— Лешак! — с восхищением выругался он. — Ну, чисто лешак! Скажи, как с цепи сорвался. Да ты мне так все ходики поотрубаешь. У меня и без того одна нога покалеченная, окаянный!

Антипа видел, что у Андрея получается, и кричал, как он потом объяснил, больше для ярости. У Андрея под рубахой по спине и груди текли ручьи горячего пота. Сердце билось часто и гулко. Брань Антипы действительно словно окрыляла его, учила сноровке. Пройдя оберушник, он сам восторженно заорал:

— Ог-го-го! Держись, черт конопатый!..

На новый заход шел мокрый и сияющий. Рубаха на нем была хоть выжми.

— Научился, Антипа Иванович…

— Похоже, — сдержанно согласился Антипа. — Только ты широко захватываешь, и под валком у тебя непрокос. Да и валок неровный. Литовочку проводи подальше, прижимай на пяточку и не заторапливайся. Торопыга какой. Так ты скоро ухлопаешься. Ходи не то штобы прямком, но и не нагинайся шибко. Вольно ходи. Да-ко я еще тебе покажу.

— Нет, нет! Я сам, — запротестовал Андрей. Он прошел еще несколько оберушников. Получалось совсем хорошо.

— Ну вот! Видал? А ты мне мерина приплел. Власова. Чего же тогда его в председатели себе не выбирали?

— Обиделся?

— Нет, обрадовался. Теперь у меня, на случай, замена есть… Безусловно.

— Ну, ладно, ладно, не сердись. Давай отдохнем, — думая, с чего бы начать свой «сурьезный» разговор с председателем, предложил Антипа.

— Давай.

Сели на взбитый валок травы. Закурили. В свежем воздухе поплыл синий дымок.

— У меня рука легкая, — хвалился Антипа. — С моей выучки завсегда косари выходят первой статьи.

Батов молчал. Опрокинувшись навзничь, он жевал травинку и смотрел в небо на белые неподвижные облака и парящего около их кромки черного коршуна. Коршун, еле заметно выгибая распластанные крылья, то широкими кругами поднимался все выше и выше — тогда казалось, что он сейчас залетит за облака; то, сваливаясь на одно крыло, косо скользил к темному лесу по ту сторону Кочердыша и там, тяжело взмахнув крыльями, снова начинал набирать высоту…

— Эх, до чего же хорошо! — не вытерпел Андрей. — Силу я теперь в себе чую прямо богатырскую. Так бы вот взял всю землю на руки и понес.

Антипа усмехнулся.

— Ишь ты! С чего бы это?

— Нет, верно. А гумно это я сегодня до обеда выкошу. Безусловно. Слово даю, что выкошу…

— Бывает…

— Не веришь? — Андрей приподнялся на локте.

— Зачем не верю?

— А почему смеешься?

— Да так. Бывальщину одну вспомнил. Желаешь — расскажу.

— Расскажи. — Андрей снова устроился поудобнее и приготовился слушать.

— Жил у нас в деревне мужик, — начал свой рассказ Антипа, — и звали его Андреем. Да нет, нет. Ей-богу, Андреем, — поспешил он заверить, видя, как Батов сплюнул травинку и недоверчиво покосился в его сторону. — Звали его Андреем и величали Андреевичем. Андрей Андреевич, значит… Ну вот. А жена у него Луня была. Полное имя Лукерья. Ничего бабочка: товарненькая и из себя аккуратненькая. Жили они в согласии и в полное свое удовольствие годов десять, а может, и того больше. Ну, в общем, не молодые уж были. Только вдруг этот самый Андрей заскучал. Ходит задумчивый весь и даже вроде как будто незрячий: по улице прямо на человека идет, и походка как с похмелья… Да-а. Заметила за ним жена такое дело и в заботу впала. Дело-то в аккурат по весне было, погодье сырое, лихоманкам самое раздолье — долго ли до беды… Теперь-то, известно, не верят, говорят, будто от комаров эта срамота разводится, и зовут ее моролия, потому что до сих пор от нее много народу вымирает, ну, а тогда их двенадцать сестер насчитывали. Попробуй тут разберись в них… А с Андреем и того дело канительнее: прискалась-то к нему тринадцатая.

— Это как, то есть? — приподнялся на локте Андрей.

— А так. Андреев сосед в большое промежговенье привез к себе в дом молодую жену. Стала та по соседскому делу к Лукерье забегать. Подружились. То у нее одно заделье, то другое. Бабьих-то заделий, известно, черту на закрошках не унести. И все у них тары да бары. Ну, и Андрей, бывает, когда с ней словом перекинется, однако без всякого антересту. А тут весна приспела. Лед на озере разбило, на свежую воду рыба пошла. Сидит как-то Андрей у плота в бату[22], рыбу из сетей вытрясает. Откуда ни возьмись — соседка. Заявилась на плот рубахи полоскать. Парная: прямо от корыта… А в каком виде бабы над корытом стоят — известно, тебе говорить нечего. Андрей как глянул на нее, да так и обмер. Сидит — и рот нараспашку. Соседка заслонилась портяными мужними штанами, а глаза смеются. Да и как тут не засмеяться: раззявил мужик рот, рыба у него из бата сигает, а он и не видит ничего… С того все и началось. Начал Андрей вокруг соседки круги делать… — Антипа покосился на Батова. Тот сидел и звонко перекусывал жесткий стебель пырея. «Ага, доходит, — подумал Антипа. — Ужо я тебя допеку». — И продолжал: — Начал, значит, Андрей вокруг соседки круги делать. Ну, делает он круги вокруг нее и делает, а она ничего — будто не замечает. Тут с ним эта болезнь и приключилась, осатанел мужик. Дурная кровь в нем взыграла, значит, товарищ председатель.

— Ну, ты того, Антипа Иванович… Начал о здравии, а сводишь, смотрю я, вроде как бы за упокой… — Андрей, делая вид, что у него пропал к рассказу всякий интерес, лег и отвернулся.

А Антипа как ни в чем не бывало продолжал:

— Да-а… Так вот, ударила, значит, Андрею в голову дурная кровь, и пошло у него все в работе кось-наперекось. Луня причину болезни ищет, а соседка как ходила, так и ходит. И стало Андрею казаться, что вроде бы и она… Да ведь их лешак поймет. Женское сословие на это дело шибко тонкое. У них и «да» и «нет» в одной цене ходит. Однако стал Андрей искать случая, чтобы, значит, один на один встретиться. А тут вскорости сосед по какой-то надобности в отлучке оказался. Андрей, долго не думая, шасть к молодке. Ну, много он с ней разговоров не разговаривал, дело-то не девичье, взял да и выложил все начистоту. Так, мол, и так, и как бы, значит, нам встречу поиметь и всякое такое протчее и тому подобное. Тут соседка круть-верть — видит суть дела сурьезный оборот принимает — и отвечает ему: «Я, — говорит, — подумаю. Мужик у меня уехал надолго». Словом, дня через два посулила ответ дать. Насилу Андрей эти два дня скоротал. Встретились они через два дня в переулке. Она и шепнула ему: «Купишь платок бухарский шелковый, куда ни позовешь, хоть на край света, пойду, потому, — говорит, — я к тебе тоже склонность имею». — «Зачем на край света? — говорит Андрей. — Приходи к нам на гумно в овинную яму. Через три дня с платком буду». Да в тот же день и укатил в город. Лукерье сказал, что за литовками поехал: покос, дескать, на носу. Все лавки в городе обошел, литовок этих набрал — на всю деревню хватит, а вот платка бухарского никак найти не может. Хоть ты тут волком вой, хоть козой играй. А без платка как вернуться? Сам понимаешь. Да, слава богу, знакомый человек надоумил: к цыганке одной направил. Андрей со всех ног туда. Денег он той цыганке высадил — не приведи господи и помилуй — на целую корову. Но зато уж платок был! В глазах мечется. Одно слово: пожар! Пригнал он домой в аккурат на третий день вечером. Травы даже дорогой коням не накосил — торопился. Так парных и выпустил на поскотину, а сам скорее под крышу на одер, спать ложится. Луня спросила: «Чего не в дом?» — «Жарко», — говорит, а сам в изголовье щупает: тут ли, дескать, платок, не потерял ли. Насилу дождался, когда жена в доме управилась, когда луна спряталась, когда люди по улице бродить перестали. Наконец все стихло. Встал он потихоньку, полушалок в карман — и чуть не бегом на гумно, к овинной яме. Не успел спуститься — обняли его за шею горячие руки любушки, и пошло у них тут милование да целование. «Ну, — думает Андрей, — вот это любовь так любовь! Вот она какая!» Вроде бы никогда с ним такого и не было. «Завтра, говорит, опять приходи. На платье куплю, не пожалею. Самого лучшего канифасу». Пришел домой — и сам не свой. Будто огнем его опалило. Не спится ему и не лежится. Взял он тогда литовку — и на гумно, и принялся он траву полоскать — только свистит. Ног под собой не чует — косит. Отколь сила взялась! Так же вот, как ты, всю землю бы на руках поднял. Солнцу только всходить, а у него глянь — все гумно выкошено. Пошел он на плот, умылся и домой… Ну, думает, хозяйка моя теперь отстряпалась и сном божьим не знает-не ведает, где ее муженек ночку коротал. Заходит в избу — шаром покати. Печь не топлена. Котенок сидит на столе и из опрокинутой кринки молоко лакает. Он в горницу, а Луня лежит на кровати, разметалась вся, спит, и рядом на подушке бухарский платок лежит. У Андрея в глазах потемнело. «Лукерья, — кричит, — что это такое?» — «Ой, как ты меня напугал, Андрюшенька! — полого так, будто спросонья, говорит Луня. — Чего, миленький?» — «Я тебя спрашиваю, что это такое?» — рванул Андрей платок. — «Господи! Да ты што, заспал, что ли? Или не здоров? Думала же я еще вечор: с лихоманкой со своей под крышу ложишься спать… Да сам же ты мне его ночесь в овинной яме подарил. Тоже с хвори, что ли, такую моду взял! Будто дома нельзя этого сделать? Чудно!»

Андрей, как был, хлоп на лавку и голову захватил. Долго так сидел, а потом и говорит: «Верно, верно. Было такое дело. Ведь вот как я с теми литовками проклятыми умаялся — из памяти вышибать стало». И опять замолчал. А после того добавил: «А то, что в овине было, так ты, Луша, никому ни слова. Ладно? Слыхал я, что хлеб едреньше с такого овина бывает». А Луня ему только и сказала в ответ: «Да дружба крепче. То-то, миленький…» На том и разошлись.

И что ты думаешь, купил ведь он-таки ей на платье — самоголучшего канифасу купил… А к соседке… как рукой сняло. Хоть и бегала она к ним по-прежнему по всякому заделью. Жил Андрей с Лушей после того душа в душу. А годов этак через пять Андрея кони убили: разнесли, ударили об сосну головой — и насмерть. Могутный был мужик, а вот поди ты… — Антипа с сожалением развел руками.

Давно высох пот на лице Андрея. Все оно пылало сухим румянцем. Потухла папироса в уголке твердых губ.

— Ну и мастак же ты, Антипа Иванович, притчи рассказывать, — с хрипотой в голосе, наконец, произнес он.

— А я тебе и без притчи скажу: не с того конца хомут одеваешь. Не крути девке голову. Поезжай-ка ты на Истошное, поломай там себе хребет, а после того тебе да и колхозу одна голимая прибыль. Не знаю я: может, промеж вами ничего и нет, а только вы друг на друга в два глаза глядите, а на вас во сто глаз. Молчишь?

— А что я скажу?

— То-то. Говорить тебе, понятно, нечего… С Лизаветой-то Миколаевной у тебя как?

— Что как?

— Ну, промеж себя ладите? Или как?

— Кабы не ладили, не жил бы… Любит она меня…

— Лизавета-то?

— И Лиза… И она…

— Она, она! А ты-то как?

— Не знаю.

— Ну, это не резон. А что касается Авдотьи… На каждое чихание не наздравствуешься. Конешно, был бы ты у Серафима в Ключах монастырским настоятелем — дело другое, а председателю правления — не к лицу румяна. Опять же: кому другому не сказал бы, а тебе… Мужик ты стоющий.

Андрей долго и тяжело молчал. Потом тихо сказал:

— Спасибо за урок, Антипа Иванович. Только ты не думай. У меня еще голова на плечах. И худого я ничего не сделал и не сделаю.

А через минуту еще тише спросил:

— С ней ты ничего не говорил?

— Как можно! Да нешто я не понимаю? — с трогательной теплотой в голосе ответил Антипа. — Девка она неизбалованная, и говорить с ней на таком вот, как примерно с тобой, мущинском языке это все равно, как в карманные часы пешней лезть… Давай-ка закурим еще твоих сладеньких.

Курили молча, каждый думая о своем.

— Сознайся, Антипа Иванович, — наконец спросил Андрей, — придумал ты всю эту историю с Андреем Андреевичем?

Антипа ответил не сразу. Он внимательно смотрел на Андрея, будто пытая: ну, а тебе как лучше, — придумал или взаправду? И, видимо, решив про себя, твердо ответил:

— Нет, Андрюша, не придумал. Правда это. Да в жизни-то ведь, мил человек, мало ли чего не бывает. На человеческом-то веку покрутишься на холке и на боку. Другой раз и не придумаешь, как оно обернется. Урок жизни, брат, он самый верный урок. Ну, а теперь давай попрактикуйся еще. Дурную-то кровь это здорово полирует.

Поднимаясь в гору, Антипа обернулся и долго стоял, любуясь, как размашисто и споро косит Андрей. Хороший мужик! Приложив к прокуренным усам заскорузлые ладони, Антипа зычно крикнул:

— Э-эй! Андрей Петрович! Я зайду к Лизавете-то Миколаевне, скажу ей, чтоб она паужну[23] тебе покрепче приготовила. А то ведь ты тут такой аппетит нагуляешь, что тебе только подавай.

Андрей махнул рукой. Жест его говорил: «Эх и плут же ты, Антипа Иванович!..»

Сам зная, какой он плут, посмеиваясь своей выдумке и хорошо состоявшемуся разговору «всурьез и начистоту», Антипа миновал узкий переулок и вышел в Забегаловский край, где стояла его покосившаяся избенка. Он все еще продолжал улыбаться, не подозревая о том, какие беды и огорчения поджидают его дома. В дверях избы стояла Любава и в горькой ярости слепо теребила концы гарусного ядовито-зеленого пояса.

9

В воскресенье с утра в Малиновом овраге около Спирина болота стал собираться народ. Этот траводел не походил на траводелы прошлых лет. К условленному месту подтягивались в одиночку и группами пешим ходом. Колхозники потому, что лошади у них были на общем дворе, а единоличники по дипломатическим соображениям: «По нонешным временам вылупаться нечего». Даже Влас Важенин, страдающий одышкой, притащился на своих двоих, опираясь на шишковатый осиновый батожок. Один Максим Базанов прикатил на лошади.

— Чё не парой? — попробовал съязвить Спиря Малушко.

— Потому что ботала нет. А без звону что за пара. — Без тени улыбки ответил Максим, но ответ его вызвал веселое оживление в толпе.

— Что, выкусил!

— Ха-ха-ха!

— Крыть нечем!..

Малушко поспешил скрыться. Все дело было в том, что младшего Спиридона за его болтливость на деревне звали «боталом».

Часам к десяти в Малиновом овраге образовался целый табор. Кто валялся на траве, кто бродил по лесу, по-хозяйски оценивая каждую березу, как, например, Влас. От дальней пешей дороги, от жадности и опасения, что ему дадут мало травы или плохую, его мутило, но он все равно не мог пройти мимо дерева, чтоб не найти ему практического применения. Хороши есть кривули на колеса! А вот береза, как свеча. Ошкури ее — и оглобля готова… Ого! А это что? Развилка-тройчатка. И все три рога, как один! Вилы можно сделать — копну поднимай. Заметить надо… И еще тоскливее на сердце у Власа. «Токо обрежут, мать честная. Непременно обрежут. И вилы ни к чему…»

Подбирались артельки. Сидели. Курили. Разговаривали о разном.

— Ране тут, в Малиновом овраге, малины было пропасть.

— Ноне не видать. Вытоптали все.

— Помню коего-то года…

— Ранешное чё споминать.

— Не говори, кум.

— Ишь ты! Коим ранешное-то по гроб жизни помниться будет.

Разговор неприметно сворачивал на заботы текущего дня. Кто-то горестно вздыхал.

— Ох-хо-хо! Как вот травку ноне разделят? Может, дадут стоко, что последней скотинки лишишься.

— Все могет быть. Потому вредительство скрозь пошло.

Это вступил в разговор Спиря Малушко. Наказ Мирона — держать язык за зубами — он помнил только пока был в бане. Не обескуражил его и ответ Максима. Наоборот, нестерпимый зуд словоблудия охватил Малушка.

Он продолжал:

— Пить дать — обрежут. Допекут, как картошку, и рубашку снимут.

— Кто снимет? — спросил Калюжонок, оказавшийся поблизости. Малушко растерялся и промолчал.

— Ну кто? Снимет-то, спрашиваю, кто? — допытывался Калюжонок.

— Кто, кто… Головокружители… Вот кто…

— Головокру-у-ужи-и-и-ители! — Калюжонок сунул Малушку под самый нос свой здоровенный кулак. — А хочешь, я тебя сейчас…

Когда улегся смех после того как, чертыхаясь, Малушко перебежал к другой кучке людей, чтоб там снова что-нибудь сболтнуть, старческий голос сказал:

— А чё, мужики! Ладно ведь задумано — колхоз этот самый. Ежали бы все. Без разделу, без спону — все сообча. Вот, скажем, седни: будь бы все в колхозе, так и делить нечего. Берись за литовку — да и айда.

Говорил это, прислонясь к березе костоватым плечом, такой же белый, как береза, старик.

— Да из тебя, дед, косец. Песок сыплется. Не надо песочницы с собой брать.

Шутника оборвали.

— Ну ты тоже. Заткнись, коли зубы на месте.

Началась перебранка. Старик примиряюще сказал:

— Будя!.. Дележ, он сроду к нашему брату сухим боком ложился. Помню, тоже вот в одиннадцатом годе покосы делили…

Максим ходил от кучки к кучке и прислушивался. Той уверенности в своей правоте, которую вынес он, покидая колхоз, и которую оберегал все время, пока строился дом, теперь Максим уже не ощущал. Даже то, что он, как это было в прежнее доброе время, приехал на траводел на лошади и то, что посмеялись над Малушком, а не над ним, нисколько не утешало его. Только в одном месте он улыбнулся. Кто-то пустил забытый уже слух, что будут всех выселять. Было даже указано место: на Голубую Елань.

— Да-а! Это точно, — рассказывал один мужик. — Я сам-то не видел, а у пневцев кого хошь спроси — подтвердят. Бараки там уже строят. Агромадные. Каждый на двести человек.

— Сколько же бараков-то?

— Пять.

— Вот и враки. Да у нас от силы всех единоличников сотни две наберется.

— Со всего района соберут.

Весело возбужденный, как это с ним бывало всегда при траводелах, Саввушка Сорока всплеснул руками.

— Нет. Я те вот что скажу. Я те недолго скажу. Ково же там такая прорва народу делать будет?

— Из дыма веревки вить, — серьезно сказал кто-то.

Саввушка диковато уставился на всех.

— Да ну! Вот те только и есть… Натягай веревочку…

Ударил хохот.

— Порвется, Саввушка. Из дыма-то…

— Какой дым. Бывает, от Елани до Таловки не рвется.

Смех взметнулся с новой силой, как костер, в который подбросили сушняку. Здесь и Максим не вытерпел. Кто не знал незадачливую попытку Саввушки Сороки заняться углежжением? Собрал он как-то кучонок, выжег уголь, нагреб его в короб и повез в Таловку на базар. Дорогой уснул и не заметил, как затаившаяся в угле искра затравилась на дорожном ветру. Всю дорогу вожжой тянулся малый дымок, а когда Саввушка, уже подгоревший с одного бока, проснулся, то по оставшейся половинке короба бежали уже струйки огня, добираясь до санных вязьев, и Саввушке пришлось все это бросить, затоптать в снегу и на одних обгоревших санях без короба и углей вернуться домой.

Любит смешное русский человек и умеет смеяться заразительно, откровенно-добродушно. Умеет и едко, с издевкой. Над Саввушкой смеялись беззлобно. А недалеко Мирон Важенин пытался издеваться над тем, что, по его понятию, было худшим из пороков — над бедностью.

— Нет, из лентяка да из батрака не сделаешь доброго мужика, — говорил он. — Слыхал я. Вот какое дело было. Один мужик все по займам ходил. Ну вот, пошел он однажды к соседу. Дай-ка, говорит, соседушка дорогой, за ради истинного Христа, муки с пудик. Через неделю наживу, отдам. Сосед ни того слова — нагреб. Через неделю надо отдавать долг, а у мужика голо. Как тут быть? Пошел он тогда к другому соседу. Беда, говорит, выручай. Дай муки с пуд. По гроб жизни не забуду. Не дале как через недельку наживу, возверну. Что ж, добрый сусед — хлеба сусек. Дал и этот. Отдал мужик должок и рад-радешенек. Неделю на ухе спит да песенки попевает. А через неделю опять к первому соседу. Так и так, значит, выручай. Ну, сосед видит: вроде мужик, хоть и голь рваная, а своему слову верен. Опять навешал. Снес мужик этот пуд второму соседу, а сам на квас, на воду и живет себе — в ус не дует. И стал он так ходить от соседа к соседу каждую неделю. Подошли таким манером петровки. Всякая дрянь из земли полезла. Набьет мужик брюхо — и все ему нипочем. И стал он забывать про должок. Тот, кому он должен, не стерпел. «Ты чего, — говорит мужику, — должок не несешь?» А мужик головой вертит. Вроде бы я не я и лошадь не моя. Сосед сурьезничать. «Муку ты у меня брал?» — «Брал». — «Почему не несешь?» — «А я ее Макару отдал». Это, значит, второму соседу. «Зачем?» — «Как зачем? Так я же у него брал, чтоб тебе долг отнести». — «Ну, а у меня-то ты для чего брал?» — «Фу-ты, господи, какой бестолковый. Да затем, чтоб ему долг отдать. Полгода почитай с вашим проклятым пудом мучаюсь. Надоело! Перетаскивайте сами».

— Ха-ха-ха-ха!

— Так и сказал?

— Так и сказал. От их добра дождешься…

— Ну, ловкач!

— Молодец. Отколол!

— Ой, умру! Держите меня…

Нечего делать, Мирон тоже улыбается. С подковыркой хотел побасенку рассказать, а теперь видит: опростоволосился. И рад не рад, что вон Батов на выездном жеребце подкатил. С ним Антипа и Василий Цапуля. Все внутри словно перевернулось. «Вот кто нынче на конях-то разъезжает…»

Батов был необычайно весел. Пружинисто выпрыгнул из ходка и поздоровался громко, как на смотру.

— Здравствуйте, товарищи!

Его окружили. На приветствие отвечали по-разному.

— Будем здоровы, товарищ председатель!

— Здравствуйте, Андрей Петрович!

Кто просто кивнул головой.

Саввушка Сорока протискался вперед, протянул руку.

— Просим милости! Я те вот недолго скажу…

В голове Мирона мелькнула злая мысль: «За рукав да вывести!» Но он постарался изобразить на своем лице чистейшую доброжелательность и, когда увидел, как Батов пожал Саввушкину руку, громко, чтоб все слышали, сказал:

— Рабочий класс трудовому крестьянству — первейший друг.

Он ждал, что Батов повернется в его сторону, заинтересуется, но тот жал еще чьи-то руки, оживленно разговаривая. Потом Мирон услышал.

— Что же, товарищи! Времени, безусловно, много. Приступим к траводелу.

В это время появился Спиридон. Он так же, как и его тезка Малушко, скоро забыл наказ брата. Еще дома для храбрости хватил стаканчик из бутылочки с первачом, остатки захватил с собой и здесь, пока ждали Батова, крадучись прикладывался. Теперь он был не то что пьян, но крепко навеселе. Заступив Батову дорогу, выкатив белки, он нацелил ему в грудь прокуренный, будто йодом смазанный палец.

— Извиняйте. Нам што-то непонятно. Это ты хочешь делить траву? Так я тебя понимаю? Или, быть может, не так? А?

Антипа попытался плечом оттеснить Спиридона. Но тот уперся, как бык.

— Ты, коновал, меня не трожь. Тебя я знаю как облупленного. Ты мужик, я мужик, а вот он ра-аббочий. И хочется мне знать, — Спиридон свирепо сверкнул на Батова глазами, — косить умеешь? А?!

Батов улыбнулся.

— Умею.

— А вот врешь. Не умеешь. Мужики! Могет человек траву делить, ежали он литовку в руках держать не умеет?

По толпе пронесся неясный ропот.

— Айдате! — попытался было разрядить положение Калюжонок. — Что вы, Спирьку пьяного не видали?

Мирон тоже подскочил, увлекая брата. Но Антипа нес уже косу. Круг раздвинулся. И Максим с интересом стал наблюдать, как не совсем по форме Андрей принял косу из рук Антипы. В центре круга он казался теперь таким беспомощным, что и у Антипы дрогнуло сердце. А Батов действительно чувствовал себя так, как будто снова впервые держал этот немудрящий, но коварный инструмент. Он пытался вспомнить хоть что-нибудь из того, чему учил его Антипа на гумне Степана Грохова, но в голове была какая-то каша, а руки и ноги не находили нужного положения и были словно чужие. Чувствуя, как по всему телу выступает холодный пот, Батов двинулся, все еще надеясь обрести уверенность. Круг раздвигался. Он шел мимо, не различая лиц. Люди двинулись за ним. Он все шел.

Кто-то сказал за спиной.

— Да чё траву путать? Начинай.

Андрей оглянулся, увидел струйчатую бороду Власа, его насмешливые глаза — и вдруг все встало на свое место. Батов вскинул руки, коса блеснула на солнце, с тугим пением врезалась в траву и пошла, пошла. Пятидесятиметровый прокос был ровный, широкий и чистый. Тяжелым валом лежала скошенная трава на нескошенной.

Спиридон был посрамлен.

Мирон подошел к брату. Избычившись, повел бешеными глазами.

— Видал, пьяная морда! Десять очков вперед тебе дал рабочий класс, дурья твоя башка.

Солдат был уверен, что теперь-то уж, как он себя ни поведи, лучших покосов ни ему, ни братьям его не видать.

Но сверх всякого ожидания траводел прошел мирно. Колхозу были отрезаны Истошинские урочища: Засека, Обрезень, Опалиха — покосы, ранее входившие почти целиком в наделы Гонцова и Афони Чирочка. Против этого никто не возражал. Только Максим сказал:

— А не много ли будет?..

10

Через широкий проем двустворчатых ворот МТС прямо на площадь один за другим выходили трактора. Никогда прежде бывший двор таловского прасола, прославленного на весь край барышника и конокрада Батищева, не слышал такого могучего ржанья. Даже железный петух на крыше ощетинился и замер на одной ноге.

Шестнадцать машин! Двести сорок жеребцов! Ого! Да в самые лучшие годы своих коммерческих удач не имел Батищев такого табуна.

Рев машин поднял всю Таловку. На площадь со всех сторон сбегался народ. А трактора все выходили и выходили. Перед невысокой дощатой трибуной, украшенной кумачом, они строились в колонну: по три в ряд. Один — это был трактор Вани Тимофеева — встал во главе колонны у самой трибуны. Красный флаг над его радиатором задувало на трибуну.

Митинг открыл секретарь райкома Николай Александрович Карев.

— Товарищи! — говорил он. — Сегодня, в этот исторический день, когда в Москве начал свою работу Шестнадцатый съезд Всесоюзной Коммунистической партии большевиков, мы отправляем на социалистические поля наших колхозов первую колонну тракторов.

Крики ликования пронеслись над толпой. Трактористы, сидевшие, как влитые, на своих сидениях, привстали и, размахивая руками, самозабвенно закричали:

— Урр-р-а-а-а! Урр-а-а! Ур-а-а!

— Пусть враги колхозного строя видят, — продолжал Карев, — какая сила идет на помощь трудовому крестьянству. Это только начало. Не по дням, а по часам растет наша индустриальная мощь. Скоро сотни, тысячи тракторов — наших тракторов, тракторов советского производства — выйдут на колхозные поля…

Карев коротко рассказал о выполнении пятилетнего плана в промышленности и сельском хозяйстве. Отметил успехи района. Ваня не пропускал ни одного слова. Сердце его дрогнуло, когда секретарь райкома среди передовиков назвал колхоз «Красный остров». План сева он выполнил, растет хороший урожай, теперь колхозники успешно заготовляют сено. Как живые, встали перед Ваней Антипа, Степан, Дуня Сыроварова, Семен Шабалин, Фрося, Миша Фролов… Сегодня он всех их увидит. Он встретится с ними уже не просто как Ваня, а как тракторист…

Карев между тем продолжал:

— А вам, дорогие друзья, надо быть примером социалистической дисциплины труда. Ведь вы в деревне будете не только представителями великой армии рабочих — сельскохозяйственных рабочих, — будете не только пахать землю, но и глубоко перепахивать сознание вчерашних единоличников, сегодняшних и завтрашних колхозников. Счастливого вам пути, товарищи трактористы! Счастливого пути первому трактору социалистических полей!..

Первый трактор!

Даже теперь, когда сотни тысяч машин — самых разных, самых непохожих — трудятся на необозримых просторах моей Родины, когда любой малыш, у которого то и дело еще вздуваются под носом жемчужные пузыри, безошибочно назовет марку и, не моргнув глазом, покажет, где фара, где карбюратор или радиатор, — даже теперь каждый, кому перевалило за пятьдесят, не сможет без волнения вспомнить, как этот трактор огласил своим неслыханным ревом деревенскую околицу. Забудешь ли, как, ухарски заломив картуз — будто сам черт ему не брат, — сидел за штурвалом белобрысый паренек, который только и мог, что баранку крутить, зато, не задумываясь, готов был отдать всю свою жизнь без остатка, чтоб только как-нибудь ненароком этот необъезженный конь не опозорил колхозную новь, Советскую власть и Мировую Революцию!

И он не опозорил!

Оглянись на прожитое, мой сверстник, мой боевой товарищ! Пусть вновь и вновь предстанет перед тобой твоя неповторимая и суровая юность — та навсегда ушедшая пора, без воспоминаний о которой, как знать, бывает ли счастлив человек…

Не тебе ли кулачье грозило обрезом, а ты, сверкая зубами, чумазый, как черт, и веселый, как черт, плескал в лицо себе ледяную хрустящую воду, чтоб после ночной смены снова сесть за руль и во что бы то ни стало вспахать до заморозков последние гектары зяби? Не ты ли, греясь у костра, ругал председателя (правда, не очень, так как знал, что у него — бывшего батрака или недавнего рабочего — голова идет кругом от забот и работы), ругал за то, что нет еще с весны обещанной будки, что в отряде пустой приварок, что чуть ли не каждый день меняются водовозы, что… Э-э, да мало ли за что еще под горячую руку можно было ругать председателя!..

Бывало, ругали и тебя. Когда за дело — было обидно не за то, что ругают, а за то, что заслужил. А бывало, что и без дела… И самой тяжелой болью было, когда тебе не верили свои… Все было…

Но был с тобой твой друг — трактор, — и все было хорошо! Какой простор открывался перед тобой!

А эти теплые весенние ночи! Рука крепко лежит на штурвале, а тебе чудится что-то невообразимое, чудное. И не поймешь ты — ручей ли то звенит в узкой промоинке, разбиваясь о черные лакированные копытца молодых березок, или то раздается веселый девичий смех; ветер ли тронул пушистые кисти заневестившихся осин, или милый голос шепчет над ухом полные вечного смысла и вечно неразгаданные слова? Ты силишься их понять, и это уже счастье.

Но вдруг ужасающая немота…

Что такое?.. На сидении тебя как не бывало. Почему молчит трактор? Окутанный влажными сумерками, он стоит невесть где. В горестном безмолвии маячит на плуге фигура прицепщицы. Все в ней говорит о том, что ты не можешь, ты не имеешь права обмануть ее наивной веры в твое всемогущество. Ты начинаешь осмотр согласно инструкции. Делаешь ты это сначала с шуточками-прибауточками: «Не иначе — искра в девятую шпорину ускочила… Да-а… А то, может, радиатор в карбюратор заскочил. Бывает…» Прицепщица верит. Незнакомые слова она слушает, как заклинание. Инструкция исчерпана, а трактор не заводится. И ты возишься уже молча, с глухим сопением накапливая негодование. Наконец оно прорывается. Сначала шепотом, затем все громче и громче ты роняешь такие слова, что, кажется, от одних этих слов, без участия злополучной искры трактор давным-давно должен завестись. Так нет же!.. Он, наверное, испытывает твой характер. Да только где ему!..

…Первый выхлоп плывет в золотистом тумане. Сразу движения твои приобретают уверенность. Даже не оглядываясь, ты небрежно даешь команду: «Садись!» И снова ты чувствуешь себя могучим на зыбкой беседке трактора.

Закончены две смены. Ты идешь к бригадному стану, а земля все еще колышется и плывет, плывет под тобой. Еще не съедена последняя ложка супа-скороварки, еще и губы твои, вымазанные мукой подового калача, пытаются что-то сказать, а ты уже валишься на опаленную керосином землю тракторного становья и не слышишь того, как под голову тебе ложится согретая девичьей грудью промасленная стеганка, а сверху ее накрывает — это чтоб солнце не напекло — простенький, выношенный до прозрачности ситцевый платочек. Тебе и невдомек, какими заботливыми, какими нежными могут быть вымазанные землей, побитые железом руки твоей напарницы, на которую несколько минут тому назад ты, может быть, накричал и которая украдкой от тебя всплакнула от жалости к себе и к тебе и от чего-то еще такого, от чего плачет только девичья юность…

Припомни все это, мой друг, и ты снова убедишься, что первый трактор — это твоя завидная судьба, твоя неповторимая молодость…

Ваня Тимофеев вел трактор знакомым проселком. Солнце весело сияло в безоблачном небе. Облитые его полуденным зноем зеленые шатры колков многократно повторяли рокот мотора. Трактор шел ровно, приминая высокие придорожные травы: ему узка была конная дорога. Тронутые его колесами, тяжелые кисти пырея рождали желтые дымки. Впереди на одном и том же расстоянии, словно они-то и вели трактор, порхали пестрокрылые бабочки.

Умру ли я, живу ли я…
Все ж мошка я счастливая…
Живо вспомнилось Ване его возвращение из Таловской библиотеки летом прошлого года.

Эх, Стеша, Стеша! Что ты наделала?!

О том, что Стянька вышла замуж за Костю Гонцова, Ваня узнал от застоинских колхозников, приезжавших в Таловку на базар. Помнится, они еще передавали какие-то застоинские новости, но Ваня уже не слушал. Как помешанный ходил он по раскисшим таловским улицам. Была самая распутица. Промокли ноги, тряс озноб — он ничего не замечал. Ночью не спал, ворочался с боку на бок.

— Ты чего, Тимофеев? — спросил сосед по койке.

— Клопы мешают.

— Вот и мне, стервы, не дают уснуть, — пожаловался сосед, но уже через минуту храпел во всю ивановскую, а Ваня так и пролежал до утра с открытыми глазами.

«Что ты наделала? Что ты наделала?..»

Чем больше убеждался он в непоправимости случившегося, тем неодолимее влекло его встретиться с ней. Может, увидеть в глазах ее раскаяние. Может, не все еще потеряно? Так бы и побывал в леспроме. Такой случай скоро представился. Надо было привезти из леспрома сверлильный станок. Ваня вызвался поехать.

Встреча произошла на улице. Стянька шла, по всему видно, из магазина: нарядная, в руках кульки. Шла она медленно и улыбалась. Поездка в леспром показалась нелепой и жестокой. Зачем он так рвался встретиться с ней. Повернуть обратно, пока не поздно. Не попадаться ей на глаза… Но Стянька уже заметила его, узнала и, не переставая улыбаться, просто, словно бы вчера только они расстались, сказала:

— Ваня, здравствуй!

Ваня задержал лошадь, но она, все так же улыбаясь, прошла мимо.

«Оглянись!» — криком кричало все его существо. И Стянька будто услышала этот крик, оглянулась. Сказала:

— Ваня! Тетке Орине привет передавай! — От неловкого движения у нее посыпались кульки. Она подхватила их и в этот момент, по-видимому, совсем забыла о Ване. А он все стоял и ждал — не оглянется ли она еще. Но она так и не оглянулась, скрылась за углом. Ваня нашел контору, получил сверлильный станок и, не задерживаясь больше ни минуты, выехал обратно в Таловку. Не заехал даже домой. Он дал себе слово: никогда не искать больше встреч.

Однако вскоре они снова повстречались. Произошло это в Застойном, в доме Гроховых. Ваня приезжал на несколько дней домой. Вечерком заглянул к Степану. Они сидели на крылечке и тихо беседовали. Вдруг мимо них в дом прошла Стянька. Это произошло так неожиданно, что Ваня не заметил даже, откуда она появилась. Шла она мягко и осторожно. На этот раз она была тихо-задумчива. Глаза ее светились каким-то внутренним светом, припухшие сухие губы были полуоткрыты. Какое-то беспокойство, скорее всего приятное, занимало, видимо, все ее мысли.

— Ты чего с Ваней не здороваешься? — строго сказал Степан, когда Стянька уже входила в двери.

— А-а! Ваня! — произнесла она, задерживаясь на мгновение. Но так и не поздоровалась.

Смутная догадка осенила Ваню. Сердце его сжалось. Он торопливо попрощался со Степаном и поспешил домой. Если до этого призрак какой-то надежды еще и теплился в его груди, то теперь он окончательно понял, что Стянька потеряна для него навсегда.

Ваня не ошибся в своих предположениях. В этот день Стянька впервые почувствовала, что она будет матерью.

Больше они не встречались.

«Ну, что же: что искала, то и нашла, — стараясь быть грубым, говорил себе Ваня, возвращаясь в Таловку на курсы. — Все вы такие!» Но легче от этого не было.

Наступали самые горячие дни учебы: езда на полигоне, сдача зачетов. Ваня все силы отдавал любимому делу. Курсы он закончил с отличием, за что и получил право нести на параде знамя колонны.

И вот он едет домой! Как все-таки здорово!

Ваня ловко крутил баранку. Картины одна чудеснее другой рисовались его воображению. Он словно на крыльях летел. Мотор работал отлично. Не сбавляя скорости, проехал Казачий бор. Выгнал зайца. Оглох косой — выскочил на дорогу, выпучил глаза, да так и остался сидеть, как пенек. Наконец, пошли застоинские поля. Приметы нового уже явственно проступали в их обличий — ширь. Но еще часто, как рубцы на здоровом теле, лежали межи, поросшие высоким бурьяном.

— Ничего! Скоро мы вас с «Воронком» все перепашем! — пообещал Ваня и, полный решимости и отваги, во весь голос запел:

Наш паровоз стрелой летит.
В коммуне остановка.
Иного нет у нас пути —
В руках у нас винтовка…
А с ясного неба все так же ярко светило солнце. В его лучах купались жаворонки и тоже пели…

11

В этот же день, этой же дорогой — только несколькими часами раньше — из Таловки в Застойное на двух подводах с товаром из райпотребсоюза выехали продавец Петька Барсук с Колькой Базановым. Везли они соль, два ящика мыла, махорку, спички, сушеную рыбу и водку. Как только за колками скрылись последние домики Таловки, Петька пересел к Кольке и вытащил из кармана пол-литровую бутылку.

— Опрокинем с устатка.

— У меня денег нет, — чистосердечно признался Колька.

Петька усмехнулся:

— Эва-а! А у меня они, думаешь, есть? Эта бутылка лишняя.

— Как?

— А так… Уметь надо. Когда базист отпускал, вижу я: лишнюю ставит. Ну, я молчок. Думаю: дело его…

Колька растерянно заморгал.

— Это как же так? Это, значит, у него нехватка будет?

— Фактура. Но ведь я не украл и его за руку не тянул. Сам поставил. Не будь полорот. Торговля — это, брат, такая штука. Когда как. В какую сторону ударит. Вот тоже у меня… Все ревизией грозятся… Ну, да ладно. Будешь?

— Давай, — согласился Колька.

Они по очереди пососали прямо из горлышка.

Через минуту Петька философствовал:

— Жить, Кольша, уметь надо. Потому наше торговое дело — оно очень даже рисковое. Сегодня я его, завтра он меня. То-то! А без этого дела, — он ткнул большим пальцем под скулу, — работать совершенно невозможно. Учти: то ночью, бывает, едешь — для храбрости надо, зимой — без сугреву засохнешь…

— Этта точччно, — начиная хмелеть, поддакивал Колька.

— Сообразил, почем сотня гребешков…

Когда распили бутылку, Петька достал из-под полога вторую.

— А это как? — диковато скаля зубы, спросил Колька.

— Усушка-убуска, — делая какие-то непонятные движения руками, пояснил Петька. Колька захохотал. Скоро они не в лад затянули:

Милочка на лавочке
Сидела обувалася…
За меня, за хулигана,
Замуж собиралася.
Они пели долго, изощряясь один перед другим в отчаянности и непристойности частушек. Наконец утомились, прикорнули и задремали. Лошади то останавливались, чтоб передохнуть, то снова шли, по-своему выбирая дорогу.

Первым проснулся Колька.

— Петька! Сверток проехали!

— Ну-у!

— Так вот же Грязный Мостик.

— Врешь, — Петька поднялся, протирая глаза. — Верно. Как же, мы теперь?

Впереди лежала неширокая низинка. Через нее по весне полые воды Истошного займища стекали в Кочердыш. За много лет на ту низинку осело столько илу, что в ненастное время года она превращалась в непролазное болото. Давно среди застоинцев велись разговоры о сооружении моста, но разговоры оставались разговорами, а низинку стали звать «Грязный Мостик». Сейчас стоило задуматься — еще накануне с пустыми телегами они едва перебрались через это гиблое место.

— Может, вернемся? — нерешительно предложил Колька.

Петька возразил:

— Ну-у! До свертка верст пять. Проедем.

Он пошел в колок, выломил здоровую березовую палку и, встав в телеге на ноги, подбадривая лошадь, направил ее в блестящее, как вакса, месиво. Цапулинская кобыла — это была она — легла всем телом в хомут, но сил ее хватило только на несколько шагов. Петька пустил в ход палку. Во все стороны полетели тонкие шкурки бересты. Лошадь дрожала всем телом, топталась на месте, но даже и не пыталась сдвинуть непосильную для нее тяжесть. Наконец, видимо, отчаявшись, рванула из последних сил, поскользнулась и грохнулась в грязь, но тут же поднялась на передние ноги и, сидя по-собачьи, забилась в оглоблях. Все последующее произошло в одно какое-то мгновение. Лопнул гуж, дуга полетела в одну сторону, а Петька, потеряв равновесие, — в другую. Колька на берегу покатывался от смеха. Не зная, на ком выместить обиду, Петька бросился на него с кулаками. Оба они покатились на траву.

Здесь-то и нагнал их Ваня Тимофеев. Первым услышал приближение трактора Колька Базанов.

— Петька! Постой — гремит! — взмолился он.

— Я те дам, еще не так загремит! — продолжал молотить его рассвирепевший Петька.

— Да, ей-богу, же гремит. Вот послушай. Это не гром: на небе-то ясно. — Колька не сопротивлялся, и Петька отпустил его. Теперь и он слышал, как, то затихая, то нарастая, движется на них непонятное громыхание.

— Трактор! — вдруг не своим голосом заорал Колька. — Да вон, вон! Сюда идет! — Он вскочил и побежал.

Из-за ближнего колка на низинку действительно выходил трактор. За добрую сотню шагов от него Колька опасливо свернул в сторону. Широко открытые глаза его на грязном лице были полны и восторга, и любопытства, и робости. Он еще на всякий случай посторонился, когда Ваня поравнялся с ним.

— Ва-аня-я?!

— Вы чего тут? — выключая скорость и сбавляя обороты, спросил Ваня. — Да ты подходи, не бойся! Трактор не лягается.

— Я… я ничего… Ух ты, какой! — невольно вырвалось у Кольки, когда он, наконец, не без робости подошел к трактору.

Ваня протянул руку.

— Ну, здорово!

— Здорово.

Подошел Петька, весь обляпанный грязью. Тоже поздоровался за руку.

— Засели, что ли? — спросил Ваня.

Петька махнул рукой.

— Да вот…

Ваня спрыгнул на землю и выключил зажигание. Обошел вокруг трактора. Это же сделали за ним Колька и Петька. Все поражало их.

— Ну машина!

— Смотри — клинья какие на колесах!

— Как его только мать-земля держит?!

— И ты, Ваня, все в нем до тонкости знаешь? — поинтересовался Колька.

— Знаю.

— Поди с норовом тоже?

— Бывает…

Петька, молчавший до этого, нехорошо хохотнул.

— Как вон Цапулина кобыла: кауруха с духом… Она вон, видишь, зашла, окаянная, на середку и выпряглась. Гляди и твой выпрягется! — Он опять хохотнул.

Ваня покраснел. Брови его сошлись. Через минуту неловкого молчания он тряхнул волосами и решительно сказал:

— Нет, мой не выпрягется. Давайте вас с телегами перетащу.

— Ну-у! Неуж вывезет? — усомнился Колька.

— Должен, — уже не так самоуверенно произнес Ваня. Отступать было поздно, и скорее для себя, чем для Кольки, он добавил: — Пятнадцать лошадиных сил в нем…

Да, откровенно говоря, он уже побаивался: а вдруг грунт под грязью окажется слабым и трактор забуксует? Тогда скандал. Петька первый разнесет по всему селу, что трактор и двух телег не мог вытянуть… А Петька словно читал Ванины мысли. Презрительно сплевывая через зубы, он сказал:

— А ну, давай, давай! Посмотрим, как влупишься!

Нет! Отступать теперь было уже решительно невозможно…

Ваня той самой палкой, которой Петька подгонял норовистую кобылу, прощупал грязь в нескольких местах. Под ней повсюду лежал твердый песчаный грунт. «Ничего, — с удовлетворением подумал он, — все из машины выжму, а не опозорю ее».

Лошадей отвели в сторону, привязали к березе. Ваня завел трактор. Кольца белого дыма, ширясь и перекручиваясь, поплыли к вершинам берез, ответивших многократным татаканием. Ваня осторожно направил трактор в грязь. Она расступилась и тяжело, с аппетитным чавканием сомкнулась за ним. Трактор шел медленно, с глухим урчанием. Ваня видел: сцепление хорошее. Зайдя вперед, он задним ходом «подрулил» к телеге.

— Петька, гляди! Он задом ходит! — кричал Колька. — Ге-гей! Раком, смотри, идет! Раком!

Привязать телегу к трактору не заняло много времени. Через несколько минут Ваня снова был на беседке, плавно выжал сцепление, и телега, покачиваясь, двинулась за трактором. Так же была переправлена и вторая телега. Колька ехал на ней и орал что есть мочи:

— Поехали! Поехали! Тебе, Петька, коней вести.

Петька перебрался верхом, ведя вторую лошадь в поводу.

— Вот машина! — сказал Колька, когда Ваня переключил трактор на холостой ход. — Как живая! А ведь в ней одно голое железо. Я думал: не вывезет. Вывезла. Ну, машина! Проворная! Сил-то сколь в ней, ты сказал?

— Пятнадцать лошадиных сил, — Ваня весь так и сиял. — Понимаешь, это как все равно пятнадцать жеребцов запречь. Да вот давайте связывайте телеги, он обе их легонько увезет. По доброй дороге это ему нипочем даже.

— А что?! Давайте! — подхватил Колька. — Свяжем — и айда! Кони у нас выбились… Вот закатили бы в Застойное — чертям тошно!

— Точно! — поддержал Петька теперь уже без всякой насмешки.

Ваня, не раздумывая, дал команду:

— Связывайте!

Скоро необычный поезд медленно, но споро двигался по проселочной дороге в сторону Застойного. Колька стоял на тракторной площадке позади Вани, крепко держась за его тугие плечи. Петька поодаль ехал верхом. Когда на ухабах телеги слегка подбрасывало, он кричал:

— Эй, вы! Потише, черти! Водку у меня всю раскокаете! — Но голос его тонул в грохоте. Да если бы даже было слышно, Колька все равно не обратил бы внимания на предупреждения товарища — он целиком был поглощен работой трактора, то и дело кричал в самое ухо Вани:

— Эта штуковина зачем?

— Рычаг скорости, — отвечал Ваня. — Либо скорее, либо тише ехать.

— Понужало, значит. А сколь круто можно ехать на нем?

— Всяко. Четыре скорости у него. Пятая — задний ход.

— А теперь мы как едем?

— На второй.

— Это тише или круче?

— Тише.

— Слышь, Петька, четыре скорости у него. Едем на второй — тише, значит. Отстаешь, смотри! — он прижался к Ване и, горячо дыша ему в шею, попросил:

— Ваня! Крой на самую что ни на есть скорую. С Петькой в беги! А?!

Ваня переключил на третью. Трактор задорно, по-мальчишески рванулся вперед и, тревожно, с перебоями хлопнув, остановился. Стало удивительно тихо, так тихо, что было слышно, как дрожат листья на осинках ближнего колка. Ваня побледнел.

Трактор никак не заводился. Крутили все трое по очереди. Ваня проверил свечи, провода, карбюратор. Открыв заслонку, он долго, пытливо присматривался к регулировочной игле, но и тут не нашел ничего такого, что могло объяснить внезапную остановку трактора.

— Все! Оттокало! — сказал Петька. — Так я и знал. Давай, Кольша, запрягать. Выходит, Цапулина кобыла как-никак надежнее машины.

Слезы готовы были брызнуть из глаз Вани. Колька видел это и ничего не ответил на предложение товарища…

— Ну, тогда как хотите, а мне загорать здесь с вами барыш небольшой. У меня товар. — Петька запряг лошадей, сел в телегу с водкой и уехал.

— Что же теперь делать будем? — робко спросил Колька. — Не пойдет трактор?

Ваня ничего не ответил. В который уже раз он начинал делать все то, что предусмотрено инструкцией на случай непредвиденной остановки, и все без толку. Он был уверен, что дело не в телегах, но ведь машина встала, и этого достаточно, чтоб наговорить черт-те знает что. И дернуло же его связаться с телегами! Что теперь подумает о нем Карев? Что он скажет Батову? Трактор ждут двоить[24] пары, а он…

— Балда! — наконец воскликнул Ваня. И засмеялся. — Вот балда!..

— Чего?

— Да вот же — молоточек контактов полетел. И как я сразу не догадался. У меня же запасной есть. Сейчас сменим.

— Значит, поедем?

— Поедем, поедем! — Ваня почти приплясывал.

Снова ожило мертвое железо.

— Только и всего, — удивился Колька. — Вот какая штуковина, а всю машину везет. Чудно…

Он все порывался покрутить баранку.

— Ваня, дай поуправляю.

Ване страшно было отдать машину в чужие, неопытные руки, но и обидеть товарища отказом не хотелось. После настойчивых просьб он дал Кольке подержаться за руль. Только одну минуту. Но трактор успело-таки тряхнуть как следует. Колька завопил:

— Держи его, Ваня, держи!

Но как бы там ни было, Колька был доволен. Ему казалось, что он уже умеет управлять трактором.

Мимо плыли знакомые, милые сердцу места. Вот тропинка к Малиновому оврагу. Тут в прошлом году Степан Грохов со Стянькой пахал пары. И Ваня не вытерпел.

— Чего нового у вас, Коля? Слыхал я, Степана будто за зятя из колхоза исключили? Правда — нет?

— Нет, брешут. А вот Стянька домой заявилась.

Трактор тряхнуло. Колька вцепился в Ванины плечи.

— Ой, чего это? Ваня ответил не сразу.

— Ничего… Газу сбавил… — Через минуту снова спросил: — Как домой заявилась?

— Обнаковенно. Костя-то смылся, бросил, значит, Стяньку-то. Совсем. Ну, она и пришла к отцу.

Впереди показалась толпа мальчишек. С криками «ура!» они неслись прямо на трактор.

— Идет! Идет!

— Наврал Петька!

— Шпарит почем зря!

Колька сорвал с головы картуз и помахал ребятам. Те еще отчаяннее завизжали.

— И-и-их! Зздорово-о!

Чем дальше, тем все больше встречалось народу. Теперь уже бежали взрослые. Бабы заранее — сажен за сто — сворачивали в сторону и все равно, как только трактор равнялся с ними, с ужасом таращили глаза, охали и прятались за широкие спины мужиков. Но мужиков и самих охватывала оторопь. У Саввушки Сороки развязалась оборка, а может, он сам в спешке не завязал ее, только когда он попятился от трактора, кто-то наступил на оборку, и Саввушка снопом плюхнулся на дорогу. Нараскорячку, как мокрый теленок, он пополз в сторону, подхватывая одной рукой сползающие штаны. Оборка цеплялась за траву, и без того слабые силы Саввушки окончательно покинули его. Он бормотал ни жив ни мертв:

— Господи! Я те… я те вот недолго скажу. Я те… только и есть: натягай веревочку!..

Стоном стонала толпа. А Ваня ехал будто во сне.

«Ушла! Ушла! — билась в голове одна мысль. — Стеша, родная! Как же так?..»

Ваня жадно всматривался: не мелькнет ли где знакомое лицо. Вот мостик, вот церковь! Около нее стоит дедушка Никита Сыроваров, приложив к глазам руку козырьком.

— Здравствуй, дедушка Никита!..

Невиданная демонстрация катилась по улицам Застойного. Грохот бился в каждом доме. Метались перепуганные куры, собаки, дремавшая в тени у пожарки лошадь шарахнулась и, вскидывая спутанные передние ноги, развевая гриву, поскакала наугад вдоль улицы.

Вот домик Гроховых. Садик. Как он разросся: все окна затянул. Не видно ничего. Ваня крепко — пальцы побелели — сжал баранку и, заворачивая за угол, отвернулся.

«А может, наврал Колька. Ведь он такой…» Уплывали призрачные, глупые надежды.

12

В первых числах июля колхоз «Красный остров» выехал косить. Накануне Батов вызвал в правление Степана Грохова. Степан явился не сразу. Посыльный нашел его в кузнице. Он долго возился с инструментом, без надобности перебирал обрубки железа, покрытые пузыристой окалиной: все оттягивал. Зачем вызывают?.. Войдя в правление, остановился у порога.

— Какая нужда во мне, товарищ Батов?

— Проходи, садись.

— Ничего. Постою — побольше подрасту, — невесело пошутил Степан. — Может, разговор короткий будет.

Батов принужденно улыбнулся:

— Ну, как знаешь. А какой разговор — от тебя будет зависеть. Позвал я тебя вот зачем. Давай принимай бригаду косарей.

Степан отрицательно мотнул головой. Видя, как испытующе смотрит на него Батов, сказал:

— Это дело бригадира. Калюжонок не хуже кого косить умеет, и люди его будут слушаться.

— Калюжонок ферму будет строить. А ты что — косить не умеешь? — Серые глаза Батова блеснули искринкой, потеплели.

— Не в этом дело.

— Обиделся?

— Какая обида? Я, товарищ Батов, понимаю. Перед народом я теперь бессильный. Сказать им у меня правов нет. Какой я командир…

В тот вечер, когда на заседанииправления разбирали всю его, как сам выразился Степан, «подноготную» и решали, снять его с бригадиров или оставить, Степана не так обидело единодушное решение — снять, как кем-то произнесенные слова: «Из кулацких рук глядит наш бригадир». Конечно, что заслужил, то и получай. Но разве был он когда пособником Василия Гонцова?

Плыла над Застойном лунная ночь. Долго сидел Степан на бревне около калитки в тени садика. Курил одну цигарку за другой. Перевалило за полночь. Скрылся месяц, перестали мотать свою невидимую пряжу вокруг кустов летучие мыши, а он все сидел сутулясь, подперев рукой непокрытую — картуз остался в правлении — голову. Огонек цигарки то замирал под пеплом, то разгорался с такой силой, что искры летели, и тогда в их багряном свете была видна смятая борода в чаше твердой ладони, темные ямины глаз под бронзовым лбом.

По-уличному Гроховых звали «посельга», что значит поселенец. Далекий предок Степана, бог весть за что отбывший пятнадцать лет каторжных работ, был оставлен в Сибири на вечное поселение. Он-то и был одним из основателей Застойного. Еще Степанова отца кое-кто из застоинских толстосумов заглазно называл каторжником. В глаза говорить боялись. Матвей Грохов характером был крут, силенка у него была и, несмотря на горькую бедность, перед чужой мошной шапки не ломал и за себя постоять умел. Поэтому, знать, и не давался ему в руки «фарт». Зимами, бросив свое утлое хозяйство на попечение жены, он уходил на заработки. Когда подрос Степан, стал брать его с собой. Сын, счастливо соединяя в себе буйную горячность отца и мягкую добросердечность матери, выладился в завидного русоголового парня. Однажды на погрузке дров на железнодорожные платформы он так показал себя, что таловский подрядчик Фрол Колесников в разговоре с Матвеем Гроховым сказал:

— И откуда у тебя, Матвей, такой парень вырос! Одно слово — молодец!

Бровью не повел Матвей. Ни единым словом, даже жене, не обмолвился про запавшую на сердце думку. Только в работе злее стал, да нет-нет и задержится на сыне взглядом, полным горечи и надежды. А однажды заявился к подрядчику и без всяких обиняков выложил:

— Мой купец — твой товар, Фрол Илларионович… Хочу твою девку за своего парня взять.

Это было неслыханной дерзостью. Фрол Колесников долго смотрел на работника своими светлыми глазами. Все черти — от самых злых до самых бесновато-веселых — пронеслись в них за это время, но, видя, что строптивый сват вот-вот повернется и уйдет, Колесников прикрыл глаза и указал гостю на стул. Риск, собственно, для него был небольшой. Речь явно шла о старшей дочери Пелагее, девичество которой, обойденное младшей сестрой, становилось Фролу в тягость.

Белугой, говорят, ревел Степан от такого сватовства, но воли отцовской не переступил. Матвей о приданом не заикался. Фрол дал на обзаведение кое-что, а после свадьбы, когда молодка мела пол, по обычаю бросил «на сор» лошадь. Она и определила крестьянскую судьбу Степана: он, как говорится, «стал на ноги». По мягкости характера он скоро привык к положению женатого человека, работы в хозяйстве не боялся, не уступала ему в этом и жена, и скоро на их дворе появилась вторая лошадь, затем две коровы, овцы, куры, гуси.

В германскую Степан Грохов служил рядовым Сибирской стрелковой дивизии. Здесь от такого же, как он, рядового Иванова впервые услышал он о Ленине.

— По справедливости устройства жизни, — говорил Иванов, — Ленин первый человек на земле. Заводы рабочим, земля крестьянам — вот его слова.

Степан слушал, соглашался: чего лучше, когда земли вволю. Землей живем. Но вот как: по пути ли мужику с рабочим?

— По пути. Конечно, не всем, — разъяснял Иванов. — Сельскому богатею такое дело — нож острый. Вот и кумекай, что к чему. Присматривайся…

Солдаты получали домашние письма, полные слезных жалоб: рушится хозяйство. Росло недовольство войной. Камень лежал и на сердце Степана. Даст бог, выживет — к чему придет домой?.. Теплело в груди, когда читал в редких письмах Пелагеи: «Посеяла я всю запашку, бог да добры люди помогли. Тятенька своей милостью не оставляет. Был у нас на Миколу-вешнего, Стянюшке на платье подарил…»

А может, и взаправду из кулацких рук глядит Степан?..

— Нет! Не стану бригадиром. Уволь меня, Андрей Петрович. — После некоторого раздумья еще раз сказал Степан.

— Да что ты все: уволь, уволь. Будто во мне вся сила. Вот решение травления такое. Тебя назначают. — Батов выдернул из стола листок бумаги.

У Степана дрогнули усы. Он еще попытался было возражать, но Батов перебил его.

— Все, Степан Матвеевич. Вопрос исчерпан. Доверяют тебе колхозники, оправдать надо это доверие. Безусловно.

И Степан согласился.

Выезд наметили на понедельник.

— Не поеду. День тяжелый, — заявил Перфиша Софрончик. — Чё в неделе днев других не бывает? А в понедельник да вот еще либо в пятницу какое дело ни начинай — удачи не жди.

— Почему? — поинтересовался Семен Шабалин.

— А потому — постные эти дни, — не задумываясь, ответил Перфиша. — Тоже вот среда…

Присутствующие при этом колхозники засмеялись.

— Да так у тебя, Перфилий, вся неделя тяжелая.

Мелькнувшая было в глазах Степана тревога уступила место улыбке. Он видел, что большинство подобранных в бригаду едут косить с охотой. Вот еще разве Фадя Уйтик, Анисьина Верка да еще три-четыре женщины ненадежные. А Перфиша этот если болтает, так его можно в руки взять: безвредный.

В понедельник утром на четырех подводах выехали на покос. Начать решили с Засеки, пока не перестояла по протокам молодая осочка. Батов дня на два задержался в Застойном. Надо было съездить в лесничество к десятнику Осолодкову, получить делянку, организовать рубку и вывозку леса для строительства фермы.

Нет ничего лучше, ничто не радует так крестьянское сердце, как свежесть раннего утра в пору сенокоса. С детских лет привыкнув к алой купели восходов с их росной прохладой, к темной зелени лесов с ее перезвоном птичьих голосов, к пестрому цветению трав с их благоуханием, житель деревни не будет восторгаться (охать и ахать: ах, как хорошо! ах, как красиво!), но сердце его непременно дрогнет при зове кукушки, и жизнь обернется дорогим подарком, какой бы горькой она ни была. И непременно сорвется с языка полный затаенной надежды на лучшее вопрос: «Кукушка, кукушка, сколько жить мне на веку?»

— Ку-ку! Ку-ку!

На телеге, где сидела молодежь, спрашивали наперебой и смеялись. Так же весело было на других подводах.

— Ой, бабоньки! Ну чисто вся вымокла! — визжала какая-то молоденькая бабенка, подбирая в телегу ноги.

— Не ходи, девка, боса — подведет тебя роса!..

Роса действительно была так обильна, что, казалось, ехали по воде. Мужики, потягивая крепкий самосад, отпускали крепкие, но совсем необидные шутки и сами первые скалились в белозубой улыбке. Умели ответить и бабы.

Так незаметно подкатили к Васильевой избушке на Засеке. Мужики выпрягли лошадей и спутали их в ближайшем колке. Женщины снимали с телег косы, грабли, вилы, кузовки с провизией. Пока складывали все это прямо под ноги на траву, в избушку невозможно было попасть. Она стояла за глухой стеной дикой конопли, репья и полыни. Виднелась одна крыша, на которой покачивался голенастый, невесть как занесенный туда подсолнечник. Степан взял косу, и под его широкими взмахами избушка словно сбросила с себя зеленую шубу и предстала перед косцами, гостеприимно блеснув пыльным лучом, так и ударившим в темный квадрат двери. В прохладной сырости избушки застарелый запах дыма смешался с пряным дыханием свежескошенной конопли. На голых нарах лежали узкие полоски рыжей земли, вероятно, насыпавшейся из щелей жердяного потолка, а в углу, как раз в солнечном луче, блестела шелковая сеть паутинки.

— Ну, бабы! Вот вам пуховые перины! Отсыпайтесь, чтоб спосля в сенокос не дремать, — шутил Антипа, внося охапки травы и раскидывая их по нарам.

Устроившись, посидели, попили студеной воды из колодца и стали разбирать косы, всяк свою. Нина Грачева косить не умела и приехала на покос поварихой. Косить она научится непременно. Когда подсохнет трава, в свободное время будет помогать грести, а пока, кроме заботы об обеде, у нее были и другие дела. Из дому она прихватила стопку книг, бумагу, краски, кисточку. «Будем в свободное время читать, — думала она. — Стенную газету наладим». А пока все это лежало в ее маленьком фанерном баульчике.

Косари стали выходить на рубеж.

Мой товарищ, парижан,
Давай покосим по межам!
По межам, по колочкам…
Походим по вечерочкам… —
затянул Колька, подмигивая Фросе.

— Покосим бывалыча, — разухабисто подхватила Анисьина Верка. — Чё нам, малярам, — день работам, два гулям. Одно добро, что на богатого дяденьку, что на… — она не договорила, многозначительно посматривая на всех, но не видя ни в чьих глазах поддержки, дернула головой и демонстративно пошла вслед за другими на первый заход.

Косили дружно, в охотку. От избушки с пригорка Нине хорошо была видна вся протока. Солнце не набрало еще слепящего накала и стояло невысоко над лесом. Большая половина луговины, сбегавшей от леса, лежала в тени и была матовой от росы. По самому стремени течения, как раз на грани света и тени, поднималась изумрудная волна широкоперой осочки. За ней, легко тронутое светом разнотравье, переливалось искрами, будто закипая. Впечатление это усиливалось тем, что над травой, как брызги, летели какие-то золотые мушки и пепельно-голубые бабочки, а до слуха доносился легкий трепет растущих по ту сторону протоки осинок.

Косари шли косяком, словно дикие гуси на перелете, и так же, как гуси крыльями, взмахивали руками. Делали они это не спеша, как по команде, поворачиваясь то вправо, то влево, словно опоясывая себя сверкающей лентой, которая возникала вокруг каждого из них, как только они выходили на освещенное солнцем место. Иногда кто-нибудь из косарей останавливался, вскидывал косу и, уперев деревянный черенок ее в землю, левой рукой поддерживал конец стального полотна, а правой высекал топкий певучий звук, который повторялся тут же, где-то недалеко в лесу, за протокой. Обратно косари шли, положив косу на плечо. Шли они прямо и широко но хрустящей кошенине, между вихрастыми валками, над которыми еще качались, не поверив в свою смерть, веселые безымянные цветы. И вот уже скошено полпротоки, уже на первых рядках трава посветлела, цветы прикрыли венчики, и тонко запахло увядшей травой.

У Нины поспел обед — картофельный суп-скороварка. Она деревянной толкушкой ударила в пустое ведро.

— Бум, бум, бум!

Собирались все разомлевшие, парные, с добрым блеском в глазах. Первым делом пили.

— Ну денек, — говорил Антипа, сгребая с лица ладонью крупные капли пота. — Ежели такая погодка застоится — сенца накосим!..

Степан молчал. Его тревожила не столько погода, сколько люди. Начали вроде бы ничего, а как дальше?..

Обедали шумно, прямо на валках травы. Нина разливала жидкий картофельный суп, подбеленный молоком, каждому в его чашку. Раздавались голоса:

— Добавочки нельзя?!

— Эх, грибочков бы сюда!

— Не худо захотел. А если баранины!

— Солдат из топора щи варил.

— Так-то бы и Нина сварила.

Хлеб ели каждый свой. У одних он был белее, у других темнее, но все равно завернутый в тряпицу, и брали его понемногу, откусывали над ладошкой: дорога была каждая крошка. Каждый знал: в колхозе хлеба нет, а свои запасы — где они? Вот и приходилось примешивать в муку лебеду, заячий щавель или кому что по вкусу. Перфиша Софрончик достал из кармана что-то похожее на коровью лепешку и своими негнущимися пальцами размял в суп. Ел, посасывая неразмокающие кусочки. После супа кто ел еще яйца, кто творог, свежий стрельчатый лук, молоко — это уже из своих запасов, а Перфиша сходил к колодцу, напился воды. И как-то всем сразу стало неловко. Поспешили разойтись: после обеда полагается отдохнуть. Скоро все задремали. Только Колька Базанов все никак не мог угомониться. Мостился рядом с Фросей. Та отталкивала его, выговаривала что-то, но в голосе ее не было обиды. И когда Колька устроил-таки свою голову к ней на колени, она не оттолкнула его, а, закрыв глаза, стала тихо перебирать его жесткие волосы.

Нина сполоснула котел, помыла посуду и выбрала одну из кос, которая поменьше. Отойдя за кустики, попробовала косить.

У Степана, который видел это, потеплели глаза. Ему нравилась эта веселая приветливая девушка. Он подошел к ней.

— Давай поучу.

Нина не застеснялась, чего ожидал Степан. Лицо ее озарилось открытой улыбкой.

— Поучите, Степан Матвеевич.

И пока косари отдыхали, Степан учил Нину косить. Вот так же когда-то учил он свою Стяньку. Стянька была маленькая, белобрысенькая. Степан сделал специально для нее маленькую литовку — полотно отковал из старой косы, а черенок выстрогал легкий, осиновый. Учил так: ставил дочь впереди себя, клал свои тяжелые ладони рядом со светлыми кулачками и вел… Когда это было?..

Учительница оказалась в работе сноровистой, и скоро уже самостоятельно помахивала косой.

Верка первая увидела это. Скривилась:

— А вам-то, Нина Васильевна, какая неволя приспичила? Да я бы на вашем месте…

— За немногим дело, — сказала Улита.

— Ноги не по циркулю, — поддержал свою мать Миша Фролов, — чтобы с детишками в школе заниматься.

Верку осмеяли. Кто-то сказал, что и косить-то она не больно горазда. Верка, фыркая, вскочила, принялась кричать:

— Худо кошу — увольте. Я не навеливалась. Косить тоже струмент надо, а у меня литовка не на строю́: не берет ничего.

— Ну, это ты врешь, — сказал Антипа, — литовки я самолично вечор все отбивал.

— А хотя бы и отбивал. Все равно порядка никакого. Сам-то Батов небось только языком побрякал, что на покос, а делом коснулось — где он.

Верка еще долго кричала. Косари молчали, но в глазах некоторых Степан заметил легкое смятение. Однако работа с обеда шла все так же споро. Даже Верка, красная, злая, не отставала от других. Но вечером снова завела разговор. На этот раз она высказала недовольство ужином. Ей хотелось уязвить Нину. Был такой же, как в обед, суп.

— У-у! Немного же у поварихи разносолов! — начала она, но, поймав многие осуждающие взгляды, изменила тактику. — Да и то сказать: не больно Батов раскошелился. В посевную и то лучше кормили. Нет, вон мы лони[25] у Василья косили, вот это да… — И она начала расписывать, чем их кормил на покосе Василий Гонцов, какой стряпни, каких разносолов там только ни было.

Распустив уши, облизываясь, ей поддакивал Фадя Уйтик, совсем забыв свою недавнюю неприязнь к Ваське Волкушку.

— Знамо — складчина. По́мочь одно слово… — твердил он.

— Знаем мы эти по́мочи да складчины, — не вытерпел Антипа. — С теми же Важенятами было, — он уселся поудобнее и повел глазами по кругу. — Про Филю Городского слыхали?

— Слыхали, слыхали! — сразу раздалось несколько голосов в предчувствии занятного рассказа, которых у Антипы был неиссякаемый запас, придвинулись поближе к костерку.

— Так вот, — неторопливо начал свой рассказ Антипа. — А небось не слыхали, как он однажды на помочи паужнал? Жил, значит, Филя в сроку у Важениных, у отца ихнего еще, у Гриши Рядового. Рядовым его позывали за то, что с работниками рядиться любил. Ну вот, жил у них Филя не первый год. Спирьки — что Малко, что старший — в шаровки еще играли, хоть на вечерках зимой ни одной девке спокою от них не было. Миронко тоже холостяжил еще, а Влас году не прошло, как женился. Бабу из Камагана брали, Маланьей звать, из староверок. Зелье баба! Ну, да ведь какой едет, таку и везет… — Антипа покосился на Верку. Кое-кто улыбнулся, а он как ни в чем не бывало продолжал: — Старик-то Важенин жадюга был. До ветру сходит, так оглянется — нельзя ли квас развести. Бывало, все молоко на молоканку сдавал, а ной раз случится — бабы утаят, на ссядку поставят, так он все подлавочьи обшарит и все ворчит: «Ах, канальи! Голы деньги едим! Голы деньги едим. Канальи!» И старуха у него такая была. Сроду две квашни ставила — одну из сеянки, другую из раструсной муки. Раструсным хлебом кормили кобеля Соболька — был у них такой, с доброго теленка, — да работника. Ну, и приварком строковшину шибко не баловали, все боле всухомятку… В обчем, брюхо на таких харчах не отро́стишь. Заскучал Филя. Работы от темна до темна, а летом, сами знаете, дни-то повдоль лежат. Ну, а поись — уделом. Тут сенокос подоспел. Удумали Важенины складыней косить. Подобрались все мужики справные: Селивановы, Охрямкины, Важенята — три брата. Косили Голубую Елань. Пневцы там, наделы имели.

Ну, складыня так складыня, дело известное — бабы на похвальбу наклали к паужне всякой всячины. А Маланья, кроме всего протчего, туес сметаны привезла. Вот такой! — Антипа развел руки на полный охват. — Здоровый туес! А Филе Важениха опять навязала в тряпицу соболькиной стряпни да огурцов. Ладно. Косят, значит, все косят. Без роздыху косят, покурить некогда.

Солнышко высоко поднялось, дело к паужне. Пошли на стан. У Фили, как говорят, кишка кишке кукиш кажет. Ну, тут дело такое: косили вместе, складыней — значит, и есть вместе — сообща. Разостлали бабы скатерти и навалили на них: селянки, яичницы, ну, там стряпня всякая — едят. А Филя опять же в сторонке сидит и огурцами мусолится, посматривает, как добрые люди угощаются-ублажаются. Токо вытащила Маланья туес, Филя вдруг и говорит: «Ой, говорит, Маланья Егоровна, не знаю, говорит, как быть…» Маланья на него глазищами: «Чего?» — «Да вот, — говорит Филя, — касательно сметаны. Оно вроде бы и неловко принародно, да и утаить грех». Тут все запереглядывались. Что такое? Маланья — в краску. «Чего сметана?» — «Да ничего, сметана как сметана. Только повинка в ней есть. И вроде бы не всякий ту сметану есть будет». Всполошилась Маланья: «Чего брешешь! Сметана у меня свежая. В погребе стояла, с одного удоя снятая!» Старый Важенин как гаркнет: «Маланья! — и по-матерному, на это он мастак был. — Чего ты Фильку слушаешь! А ты, варнак, знай край, да не падай». Ну, Филя и говорит: «Коли так, — говорит, — то молчу. Начисто молчу!» Только где там! Бабы галдеж начали: «Расскажи, Филя, да расскажи». А которые на Маланью сердце имели, так те в кулачок прыскают, перемигиваются и прямо, можно сказать, наседают на Филю.

А он им: «Эх вы, говорит, глупый вы народ. Да вы на ту сметану смотреть не станете, ежали я скажу!» Ой, что тут стало! Маланья напрочь сбесилась. Как сало на сковородке, шипит. На Филю с кулаками лезет. «Ирод, — кричит, — ты египетский! Холера натуральная! Штоб те все двенадцать лихоманок растрясли! И раз, — кричит, — чума ты беспросветная, заганул, то рассказывай все до шелеху. Но только вот те истинный крест, свята икона, выдеру я тебе твои городские лохмы и ни перед народом, ни перед богом отвечать не буду». А какие там у Фили лохмы! Это он смолоду вроде бы кучерявый был, а в ту пору у него под шапкой одна голая лысина.

Ну, понятно, ржут все. А Влас, как бык, пыхтит и ложку деревянную в щепы ломает. Он бы на Филю с кулаками, да Филя и не такого шмякнет — только мокренько будет. Тут Филя встает и говорит: «Ага, раз такое дело, раз до анбиции до моей эта карахтерная баба добирается, то я все выложу, как на духу, как есть — всю подноготную». — И достает он из-под куста, где туес со сметаной стоял, ни то ни се, а что-то такое белое, навроде заячья ножка на ниточке.

— Ой, бабоньки! Мыша! — как взвизгнет Анютка, селивановская сноха, да и сиганет в кусты.

У Селивановских-то два месяца как свадьбу сыграли. Ну, молодка-то, видать, на прихотях. Да тут и без прихотей! Мужики кои, и те нос воротят. Маланья как увидела, поберестенела вся и слова молвить не может.

А Филя положил свою оказию на покрышку, коей туес закрыт, и говорит: «Истинная правда мыша и мыша это натуральная, полевская, по хребтине рыжая, навроде вон как Елька». А Елька — это Божонкова девка, значит, на выданье, только масти для такого дела совсем неподходящей: рыжая дотла, долгая, как дранощепина, и вся рожа в оспинах. Ну, тут опять все лоском полегли. Только уж кто по какой причине. Кто смеется, кто плюется, кто отвернулся и, значит, обратным манером под куст всю бабью стряпню. А селивановский первач — Анюткин мужик — тот прямо-таки сам не свой сделался. «Убью!» — кричит, а кого убить — и сам ладом не знает. И которым это тоже очень смешно…

— Ловко, выходит, всех их Городской поддел! — с простодушной радостью произнес Перфиша Софрончик, когда улегся взрыв веселого смеха. Вытирая кулаком слезившиеся глаза, он повторил: — Ловко!..

— Так им и надо! — поддержала Фрося. В голосе ее звенело неподдельное возмущение. — Не изгаляйтесь над человеком…

— Конечно, ловко, — продолжал Антипа. — Сбил спесь с Важенят. Да только этим дело еще не кончилось… Переждал Филя, когда все накричались и от туеса отступились, и говорит: «Господи, говорит, сметана-то какая сердешная. И неужели такому добру пропадать!» Снимает он с туеса покрышку с мышой и лезет в сметану ложкой. Все так и ахнули! А сметана действительно — ложка стоит. Филя помешивает ее да похваливает: «Ну и сметана! Вот сметана так сметана! С одного удоя снятая! Хозяйственная сметана! Вы, говорит, как хотите, а я человек не морговитый и, благословясь, попробую», — и тащит в рот полную ложку. Ну, тут все глаза закрыли. А когда открыли, Филя уже отвернул от калача подового, что на скатертях, и в ту сметану во всю мочь макает. Макает да еще покрякивает: «Ух, добро! Ух, скусно!»

Маланья смотрела, смотрела да вдруг как взвоссияет, будто ее маслом лампадным смазали. И хоть мутит ее — сует Филе всякую стряпню и все приговаривает: «На здоровьице, Филипп Прокопьевич (и величать как, вспомнила), кушайте на здоровьице!»… А Филе чего. Он как поставил туес меж ног, так и с места не встал, прикончил.

— Ой, мамоньки! — воскликнула Фрося. — Как же он?

— А что? Я тоже съел бы, — хвастливо заявил Колька. — Мыша мне нипочем.

— Ну и выходит, дурак ты, Колька, навроде Маланьи, — сказал Антипа и, поднимаясь, неторопливо закончил рассказ. — Да той сметаной причащаться можно было, а не только что! Филя-то что́ устроил? Поймал мышу да сам ее в сметане и вымазал. Такой прокурат был, одно слово — городской…

Вместе со всеми смеялась Верка. Пошли рассказ за рассказом на эту тему. Костерок догорал. Кто уже задремывал прямо тут же под говор и смех. Молодежь один по одному уходили в темноту, и вот уже кое-где слышно горячий шепот, тихую песню и смех.

Степан долго сидел у потухшего костра.

А утром произошло то, чего он так боялся.

Перфиша Софрончик, любивший днем прикорнуть, а ночью страдающий бессонницей, принес из колодца воды и ходил будил баб.

— А ну, вот водичка свеженькая. Холодная, ключевая! — Кричал он, норовя той или иной засоне брызнуть в лицо. — Кому умыться, кому напиться! Подходи!

Бабы вскакивали с визгом. Хохотали.

— Да-ко мне напиться, — сказала Анисьина Вера. — У меня со вчерашних разносолов не перестает сердце гореть.

Приняв от Перфиши ковш, Вера вышла из избушки и, щурясь на солнце, потянулась. Увидев Степана, она глотнула из ковша и сказала:

— Слышь, бригадир! Ешь вода, пей вода — сыт не будешь никогда.

У Степана дрогнул левый ус.

— Ты вот что, Вера. Саботаж тут всякий не разводи.

Вера притворно ужаснулась.

— Ой, батюшки, какие строгости. На печи проезду нет! Командуешь нами, а небось дома-то вон какие две лани под окошечком сидят.

Степан сузил глаза, шагнул к Вере.

— Ты! Пошла вон, мерзавка! Сейчас же уходи из бригады!

Но Степану тут же стало стыдно своей вспышки, он отвернулся и пошел прочь.

— Была бы шея — хомут найдется. Айда, бабы, домой! Отсенокосили! — крикнула Вера. И пошла, как полководец, уверенный, что за ним движется все войско. Отошла, оглянулась, увидела, что никто не идет, уперла руки в боки и во весь голос затянула:

Ко́сила я ко́сила,
Литовочку забросила.
Литовочку — под елочку,
Сама пошла к миленочку…
Степан весь день не находил себе места. Не обедал. Молчал. Когда все отдыхали, куда-то уходил и вообще вел себя так, как будто не был бригадиром. А вечером оказалось, что после обеда исчез Фадя Уйтик и еще две колхозницы.

«Разбегутся, — с отчаянием думал Степан, — все разбегутся. — Верка, конечно, заноза не из последних, но…» И в Степане кипело смешанное чувство негодования и горькой жалости к дочери. Как объяснишь людям. Ведь он, когда подбирали сенокосную бригаду, говорил Стяньке:

— Давай-ка выбрось из головы этого дуролома, поедем на покос, на народ. А? — Он искренне хотел, чтоб Стянька рассеялась, отвлеклась от своей беды. Но тут Пелагея, услышав, что он зовет дочь в сенокосную бригаду, разразилась жестокой бранью:

— Косить! Да ты что, сдурел! Или ослеп. Господи! Баба в положении, а он на те вам — вон что выдумал!

Степана тогда будто ножом полоснуло по сердцу: «Оставил-таки на расплод семя свое…» И теперь он думал: «Кто виноват? У Верки тоже вон растет от него. Все люди, все человеки…»

Больше никто не ушел. А вечером привезли продукты. Народ повеселел. За ужином Антипа сказал:

— Слышь, Степан. Ты как думаешь, метать бы надо. Давай нас человек десяток оставь косить, а сам с остальными принимайся за мётку. Ты мастер метать-то.

Предложение Антипа оживленно подхватили.

Договорились — утром по росе часа четыре все косят, а затем Степан переходит на метку.

…Как хорош запах свежего сена! Тонкий, едва уловимый, он пронизывает все вокруг. Ловишь его раздувшимися в азартной работе крыльями носа и коротко выдыхаешь:

— Наддай! Наддай! А ну, прими навильничек! Уложи еще пластик!

Стог поднимался как на дрожжах. Грабли играли в руках Степана. Пласты сена, принятые на них, вставали гребнем, переворачивались и ложились как раз туда, куда надо. Стог получался как точеный. Оставалось свершить его, как вдруг пласт, принятый Степаном на грабли, сорвался, завился волчком и, растрясаясь на клочья, понесся через кошенину на вершины кустов.

— Дождь идет! — раздался чей-то тревожный крик.

С запада действительно надвигались косые полосы дождя.

— Вершить, вершить! — послышались голоса.

Сено летело теперь на стог со всех сторон. Волокуши не успевали подвозить. Степан крутился, как тот, подхваченный вихрем, пласт. Но успевал повсюду. Он набивал сердцевину стога, не забывая в то же время, что вершина не должна быть слишком крутой. Первые капли засверкали, холодя спину, когда Степан укладывал ветренники. Наконец все готово, Степан выпрямился. Отсюда, со стога, ему далеко было видно. И то, как за лесом идет стеной дождь прямо туда, где Антипа с косцами спешат схватить последний клин, и то, как в самой кипени его, то теряясь совсем, то снова появляясь, но, кажется, все на одном и том же месте, трусит какая-то подвода.

— Председатель едет! — крикнул Степан.

…Батов приехал не один. В ходке с ним сидел человек, в котором Степан узнал секретаря райкома Карева. На приехавших не было сухой нитки. От лошади шел пар. Ходок обступили метальщики. Подходили тоже мокрые косари.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте!

— У! Здорово вас наполоскало!

— Да ничего. Порядком. А вас?

— Да тоже ничего. Кромочкой хватило. Ну, трава помягче будет.

Говорили все. Про Степана забыли. Первый хватился Карев.

— А бригадира что, так и оставите на стоге?

— Ну нет. Как можно. Ведь еще не последняя приметка-то.

13

С тех пор, как Николая Александровича Карева избрали секретарем районного комитета ВКП(б), он исколесил Таловский район вдоль и поперек. Стремясь понять происходящее, он, как биолог, не без волнения открывал, что в человеческом обществе, как и в мире растений, господствует непреложный закон воинствующего обновления. Ничего вечного в природе не существует. Значит, не только можно, но и должно по мере возможностей вмешиваться в процесс этого обновления. Понял он также и то, как важно бывает агроному не только подготовить почву и бросить в нее семена, не только знать, что это добрые семена, но и заметить и уберечь слабый еще росток от сорняков и гнили, всегда сопутствующей отмиранию изживших себя клеток, так важно и дорого заметить и уберечь в человеке все новое и лучшее, что в нем есть.

— Человека надо беречь, — говорил Карев. — Можно быть непримиримым к недостаткам, к человеческим порокам, но никогда нельзя быть жестоким к человеку. А главное — надо верить в человека.

Был с Николаем Александровичем такой случай. На одном из колхозных собраний, где пришлось ему побывать, колхозники долго и требовательно подбирали кандидатуру на курсы трактористов. Шел горячий спор вокруг какого-то Степки Шараги.

— Не надо! Не надо! — раздавались протестующие голоса.

— Почему не надо! Парень из бедняков, с мозгой, — убеждал председатель колхоза.

— А хоть с мозгой, хоть без мозги, не надо — и все тут. Да что вы, Шарагу не знаете!..

— Почему Шарага? — поинтересовался Карев. — Фамилия такая, что ли?

— Да не-ет, — смущаясь пояснил председатель колхоза. — Уж такой, значит, у нас народ — все на прозвищах. Вот и у Степки прозвище — Шарага.

— Почему же Шарага?

— Выпить любит и опять же, когда пьяный, шарашится. Руки чешутся, подраться любит. Правда, ему же больше и достается, да такой уж… Вот и прозвали.

— Комсомолец?

— Нет.

— Как работает?

— Да через пень-колоду. А машинами, это точно, сызмальства интересуется.

Тогда Карев встал и сказал:

— Товарищи колхозники. Давайте спросим самого Степана, — Кареву просто хотелось взглянуть на парня, — как он сам на это смотрит. Здесь он?

Раздались выкрики.

— Здесь! Здесь!

— Ну, иди, Степан, иди. Чего ты…

В задних рядах началось движение. Кого-то подталкивали, а он не шел, упирался. Наконец к столу валко, опустив голову, вышел небольшой крепыш. Все притихли. Все смотрели на парня, будто видели его впервые.

— Так как же, Степан, — спросил Карев, — на курсы трактористов желаешь?

— А то нет, — не поднимая головы, ответил Степан.

— Простаивать трактор не будет?

Степан поднял голову, и Карев увидел глаза, полные искреннего удивления.

— А чего ему простаивать-то?!

И столько было в этом, на первый взгляд, может быть, наивном восклицании, уверенности в своих силах, что в классе — собрание проходило в школе — прекратилось всякое движение. Карев заметил: тем, кто за минуту до этого кричал против Степки, кто настроен был все обратить в шутку, вдруг стало словно бы как-то не по себе.

— Этта то-очно! — наконец произнес кто-то. — Степан свому слову хозяин.

…Карев улыбнулся.

— Значит, так и порешим: послать на курсы трактористов Степана…

— Мухортикова! — раздалось в нескольких местах.

— Степана Мухортикова, — продолжал Карев. — Согласны?

— Согласны!..

После Карев несколько раз справлялся в МТС. Отвечали: Степан Мухортиков один из лучших курсантов, принят в комсомол.

Карев, как и обещал, приехал в Застойное.

— Ну как, косишь? — спросил Батова.

— Приступили.

— С фермой как?

— С лесом волынка. Возить — тягла не хватает.

— Сельсовет помогает?

— Э-э! — Батов махнул рукой.

Карев пошел в Совет. Вызвал Цапулю. Долго, часов до двенадцати ночи, шел разговор.

Говорили о том, как должен работать сельский Совет, какие есть недостатки в его работе и многом другом. Видя робость, нерасторопность председателя, Карев говорил осторожно, больше обращаясь к Батову. А Цапуля, иногда невпопад отвечая на вопросы, сидел и думал: «Пропал!» По Кареву выходило, что надо больше быть с народом, прислушиваться к народу, и тут же он указывал: народ разный. Вот тут и разберись!..

На Цапулиной спине взопрела рубаха. Даже ночная свежесть не принесла ему облегчения. А тут как назло где-то, наверное, у пожарки — самом излюбленном месте деревенской молодежи — гармошка, девический смех, песни.

Цапуля не вытерпел:

— Вот, товарищ районный секретарь, и поробь с ними…

— А что?

— Не слышишь? Только и на уме у них: песни да пляски. Вон…

Карев прислушался.

Загудели трактора,
Застукали моторики, —
пел тонкий неокрепший голосок.

Выезжают на поля
Д’ наши ухажерики-и-и!
— И-ии-их! — Торопливо взахлеб повторила мелодию видевшая виды гармонь. Тот же голос продолжал:

Да ты не ширься, боля[26], боле,
Что ты первый гармонист…
— Ну вот, — махнул рукой Цапуля, — слыхал? Одни у них ухажеры на уме…

Окрепший голос в это время задорно бросил:

Мой-то боля нынче в поле
Самый первый тракторист!
Гармонь фыркнула и замолчала, не повторив на этот раз бойкий напев.

— Вот это здорово! — не удержался Карев. — Слыхал, Андрей Петрович, о чем поют?

Цапуля недовольно хмыкнул.

— Хм! Песня — она песня и есть. О трактористах поют. Помешались все на них…

— Вот в том-то и дело, что о трактористах, Василий Афанасьевич, — сказал Батов.

Карев подхватил.

— Да еще как!

На следующее утро они съездили в леспром к Чугунову и договорились об организации Застоинской территориальной партячейки. Сейчас два коммуниста леспрома — Чугунов и одна из работниц завода — и Батов состояли на учете райкома. Решили готовить к приему из колхозников Антипу, Мишу Фролова и Нину Грачеву. Разговор шел о Степане Грохове, но пока воздержались.

— Пусть покажет себя на работе.

…И теперь, может быть, больше других зная о том, какие, заслуженные и незаслуженные обвинения подстерегали Степана, а может быть, подстерегают еще и до сих пор, Карев с удовольствием пожал ему руку.

— Хорош стог! Такой не промочит…

Разговор снова вернулся к дождю. Спрашивали приехавших, где их захватило, широко ли прошел дождь. Все были довольные, сияющие, пока всеобщее возбуждение не пресекла Улита Фролова:

— Да хватит вам! Не видите — на мужиках нитки сухой нет…

Через несколько минут все были около избушки, где над костром в большом котле бурлил суп-скороварка. Пока Нина разбирала посуду, резала хлеб, кто сушился около костра, подставляя пламени то один бок, то другой; кто отжимал свое белье, хоронясь за кустами. Сыпались шутки и смех. Наконец все уселись прямо на прибитую дождем кошенину вокруг чистого полога, на котором кучками поднимался хлеб.

— Товарищ секлетарь (не знаю имя-отечества), садись с нами полевскую кашу хлебать, — пригласил Антипа.

Карев не отказался. Все ели с большим аппетитом. Оживленно разговаривали. Разговор касался самых разнообразных вопросов. Говорили о сенокосе, о производственном плане бригады, о погоде, о недавнем дожде — такой, не догляди, всю обедню испортит, — о строительстве фермы. Андрей Петрович рассказал, что лес он охлопотал, выкупил. Осталось привезти. Но из бригады людей брать для этого он не думает. А вот Калюжонку придется, наверное, скоро взяться за топор… Говорили о том, сколько можно держать скота в личном хозяйстве, о видах на урожай, о том, сколько получат на трудодень, что будет с теми, кто плохо работает, кто в колхоз не идет, и правда ли, что на Голубой Елани строят бараки для выселенцев.

— Для каких выселенцев? — удивился Николай Александрович.

— Да говорят, всех, кто не в колхозе, туда выселять будут.

Карев рассмеялся.

— Бараки там строят, но не для выселенцев, как вы говорите, а для строителей железной дороги.

— А куда же все-таки тех, кто в колхоз не пойдет?

— А как вы думаете?

— Кто его знает. Разбегутся, наверное, вот как Гонцов. Ищи ветра в поле.

— Нашли уже.

— Кого, ветер-то?

— Гонцова.

— Где?

— В сараюшке какой-то городской цветочницы. Повесился на обрывке электрического провода.

Все так и замерли. Степан даже ложку положил.

— А Костя как? Говорят, он с ним же уезжал.

— Костя! — Карев задумался. — Нет. Видимо, нет. Впрочем, с ним еще не все ясно.

Карев пробыл на покосе до вечера. После обеда вместе со всеми косил, метал. Ему, сыну крестьянина, это было не впервые. Он мало чем отделялся от других. Бритого его можно было принять за парня-неженатика — так подвижна была его крепкая коренастая фигура — и выдавал его только сверкающий сединкой мысок волос над покатым лбом да легкая сеть морщинок вокруг серых внимательных глаз.

Не отставал в работе и Андрей Петрович.

Калюжонок смеялся.

— Я вот ферму пойду строить, а вы оставайтесь на покосе. Степан таким работникам рад будет.

— Да чать не только Степан, — прикрываясь платком, сказала одна молодая колхозница и засмеялась.

— А что, останемся, Андрей Петрович, — подхватил Николай Александрович и подмигнул: — как ты думаешь? В таком-то малиннике…

— Останемся… — Все захохотали, а смущенная бабочка спряталась за спины мужиков.

14

Колька не наврал. Стянька была дома. Она стояла за оконным косяком и видела все. Видела, как с выражением нетерпения и тревоги Ваня Тимофеев долго смотрел на окна их дома, как с ревом катившаяся толпа закрыла собой трактор, и Ваня, словно приподнятый над толпой, еще несколько раз оглянулся, пока не скрылся за поворотом. Несмотря на то, что все происходящее было совершенно чуждо строю мыслей и чувств, которые владели ею и, как она думала, не могло изменить ее жизни, Стянька вдруг женским чутьем поняла, что Ваня по-прежнему любит ее, знает о ее разрыве с Костей и готов простить ей ее горькое прошлое. Острая жалость к себе горячими тисками сжала Стянькино сердце.

Давно опустела улица, давно стих рев трактора и шум толпы, солнце склонилось уже к закату, а она все стояла у окна, опершись одной рукой о косяк, а другой комкая на груди ситцевую кофточку.

Стянькино возвращение родные встретили по-разному. Отец выслушал молча. Потом коротко и, как показалось Стяньке, с удовольствием выругался:

— Ссукин ссын!..

Мать ударилась в слезы.

— Ох, горюшко ты мое, горе-горькое, — причитала она. — Головушка ты моя бесталанная! Как я теперь на люди покажусь! О-о-о-о!..

Исчерпав запас причитаний, она набросилась на мужа:

— Вот до чего довели, аспиды, с коммунией со своей! Клоп клопа ест, последний сам себя съест.

У Степана по-недоброму дрогнули усы, но он сдержался. На другой день он привез из леспрома Стянькины вещи. Пелагея открыла сундук и ахнула:

— Только-то! Господи ты, твоя воля! Да што он сдурел, собака он окаянная? Выродок волчий! И половины добренького не оставил: все увез… Подавиться бы ему!

На этот раз она набросилась на Стяньку:

— Да ты-то где была, растяпа этакая? Куда глядела? Накося — разболокли ее, как липку, а она… Да что у тебя, корабли приплыли! Профуфырила все добренькое да опять на родительскую шею…

Тут Степан не стерпел. Молча взял жену за рукав, оттащил от сундука.

— Ну хватит тебе, Фрол большекромый! Умрешь — глаза не закроешь, все будешь смотреть, чего на этом свете остается… — Он повернулся к Стяньке. — Ничего, дочка. Живы будем — не умрем. Может, оно и к лучшему все повернулось.

Первое время Стяньке казалось, что произошло какое-то страшное недоразумение. Ну, конечно же, Костя что-то не понял, перепутал. Он одумается, раскается в своей горячности и вернется в леспром. Может быть, даже вернулся уже?.. В такие минуты Стянька готова была бросить все и бежать в свою крошечную комнатку близ завода. Раздастся ли за окном конский топот, брякнет ли железное кольцо калитки, послышится ли неясный говор у крыльца — у Стяньки сердце так и замрет: ОН!

Как-то отец сказал:

— А ведь Костя-то, пожалуй, знал про Клягина.

Стянька опустила глаза и ничего не ответила.

Когда вернулись из Таловки арестованные по делу Клягина, вдруг по Застойному раскатилась новость: Костя Гонцов бросил Стяньку, уехал с пневской учительницей Тоней Сосниной.

Вышла эта новость из Шимкиной избы. Была будто бы Шимка в городе и своими собственными глазами видела, как шел по улице Костя под ручку с этой вертихвосткой-учителкой.

Слухи дошли до Стяньки. Так вот кто ее разлучница! Неужели? Как она с Вадимом на спектакле сидела! Щека в щеку. И ушли вместе. А на поверку — вон какая она… Что могло быть горше этого? Оказалось, и горше есть! Та же Шимка и причину нашла, почему Костя не стал жить со Стянькой.

— Измену она творит, — рассказывала Шимка и клялась и божилась, что будто бы сама видела, как Стянька миловалась с Алешей Яновым у них на огороде. — Уж так-то она, бессовестная, на него вешалась, так вешалась, а как увидела, так и побежала сломя голову прямо по капустным грядкам. Только хрупоток стоит. А учителя-то, вы думаете, зря кокнули? Она и на него вешалась. А опосля того… с Батовым. Когда кладовщиком-то робила… Не-е-ет! Тут делов, делов… Никакому ГПУ не разобрать. Вы не смотрите на нее, что тихая. В тихом-то омуте все черти водятся.

Через неделю Стяньку трудно было узнать. Вокруг глаз легла синева, скорбная складка подточила уголки губ. Теперь и Пелагея была не на шутку обеспокоена состоянием дочери.

— Не знаю, что и делать, — жаловалась она своей подруге просвирне Кокосовой. — Совсем захирела девка. Как в шай пала[27]. Не иначе порчу напустили.

Просвирня поахала, поахала, закатывая заплывшие жиром глазки — слухи и ее ушей не миновали, — однако посоветовала:

— А ты, голубушка, свози ее в Таловку к Хрисантьевне. Есть там такая старушка божья. Она и порчу лечит и на любовь заговаривает. Пошепчет на Костю — глядишь, явится как миленький.

Вечером за ужином Пелагея ласково сказала.

— Стянюшка! Бабушка Пелагея заказывала — страсть как соскучилась по тебе. Поедем к ним. Может, погостить останешься. А-а?

Тошно было Стяньке в Застойном. Кроме того, зародилась надежда: может, в Таловке она узнает что-нибудь о Косте!

Степану Пелагея ничего не сказала. Сама сходила к Максиму Базанову, договорилась о лошади, и на следующее утро чуть свет выехали в Таловку.

…Ни к деду Фролу, ни к бабке Пелагее особо нежных чувств Стянька никогда не питала. Деда боялась. Боялась его тяжелых рук, боялась его багрового лица и особенно прозрачных глаз, которые не теряли своей прозрачности даже при самых жгучих вспышках гнева.

Стяньке было три года, когда, отправляясь в Таловку на фроловскую ярмарку, родители захватили ее с собой и на целый месяцоставили гостить у деда.

Шел сентябрь. Дом деда стоял за переездом у самого леса, и багряный листопад залетал во двор. От этого весь двор был усеян листьями. Стянька собирала их в подол льняной рубашки. Вдруг из-под навеса будто ветром дунуло на нее целый ворох светло-желтых листочков. Не сразу поняла Стянька, что это цыплята. Но вот за ними важно выкатила курица.

— Кво-кво, — сказала она, и цыплята от Стяньки бросились к ней.

— Ба-а-ба! Де-е-едо! — взахлеб от восторга закричала Стянька. — Цы-ыпки-и!

Дед вышел на крыльцо и молча несколько минут стоял в раздумье.

— Ишь ты, умница какая, — наконец сказал он. — Вот когда тебя приспичило. После солноворотов…

Он сошел с крыльца и долго что-то искал под навесом. Стянька ходила следом за ним.

— Дедушка, ты что ищешь?

— Да вот смотрю-посмотрю… Чего бы сподручнее… — Он полез на пятры[28] и, багровея от натуги, достал длинный пахотный кнут.

— Мы цыпок пасти будем, дедушка? — спросила Стянька.

— Пасти. — Дед пошел в избу. — Да-ко, старуха, проски.

Бабка сняла с полки блестящий радужной прозеленью горшок. На широкой ладони деда поднялась янтарная горка зерна.

— Цыпкам, дедо? Баба, и мне, и мне дай!

— Эх, ты, добрая душа, — сказал дед и положил несколько зерен в крошечный кулачок внучки. Она еще спускалась с крыльца, когда дед вышел на середину ограды и, придерживая локтем висевший на руке пахотный кнут, осторожно высыпал зерно на землю. Ласково позвал:

— Цып-цып-цып!

Стянька вторила ему:

— Чип-чип…

Распустив крылья до самой земли, кивая головой, будто кланяясь, курица сначала одна осторожно подошла к корму. Покосилась на него, затем, приседая, отступила на один шаг и, раскидывая зерна, обеими лапками поскребла землю. Склонив голову с бледным гребешком, она некоторое время внимательно смотрела на то место, где поскребла, будто недоумевая, потом осторожно потянулась вперед, ухватила одно зернышко и как-то смешно, с захлебом сказав: «Кво-кво», — выбросила его из клюва. Этого только и ждали цыплята. Они опрометью кинулись курице под ноги и заработали крошечными воробьиными клювиками.

Стянька восторженно забила в ладоши.

— Дедо, дедо! Гляди! Едят!

— Едят шельмецы! Ах, мать их курицу! — рассматривая цыплят своими светлыми безмятежными глазами, сказал дедушка и, отступая на шаг, как это сделала перед ним курица, ласково произнес: — А ну-ка, внученька, отойди в сторонку. Во-он, на крылечко отойди…

Стянька послушно побежала на крыльцо, топая ножками. Но не успела она пробежать и половины пути, как сзади что-то засвистело, захлопало и вслед за тем отчаянное куриное кудахтанье огласило весь двор. Стянька обернулась и обмерла. Рваным клубком металась курица, а на земле тут и там трепыхались желтые перышки, и над ними, не переставая, свистело и хлопало змеиное тело пахотного кнута. Стянька подняла кулачки к лицу и упала на землю. Ее подняла бабушка. Дед стоял уже под навесом и держал в одной руке топор, а в другой курицу. Крылья ее стали еще длиннее и достигали земли. Самое страшное было, что старик улыбался.

— Высиделась, — весело говорил он, — хоть на ветер брось.

— Бабушка, а цыпки как? — тихо спросила Стянька.

Бабушка пожевала губами и дернула Стяньку с непонятной досадой.

— Богом указано птице с весны нарождаться. Против бога мы не спорщики. — Уже с крыльца крикнула старику: — А ты не мог без ребенка!.. — и еще: — Да прибери самосадок-то. Кот хватит — не рад ему будешь…

— На, бабушка. — Стянька разжала кулачок. С ладошки скатилось несколько зернышек. Розовые вмятинки от них медленно расплывались…

С тех пор, бывая в Таловке, Стянька не могла не вспомнить этот сентябрьский день.

Теперь же вся поглощенная своими горькими думами, она совсем не заметила, как очутились около знакомых резных ворот.

— Приехали! Слава тебе, господи, — сказала Пелагея, заводя лошадь во двор.

Встречать их никто не выходил. Кругом было тихо. Двери в сенки и дальше, в кухню, — чего раньше (боже упаси!) даже в самые жаркие летние дни — были открыты. Бабушка, казалось, еще более усохшая за те полгода, что прошли после ее приезда в Застойное к Николе, сидела в горнице на полу около открытого сундука. Она даже не подняла головы. И только когда Пелагея сказала: «Здравствуй, мама», — словно бы очнувшись, воскликнула:

— Ох-ти мне! Гостеньки!.. — Выцветшие глаза ее слепо глядели на вошедших. — Отец! Отец!.. — Никто не откликался. — Вот горюшко-то мое…

Было непонятно, на что жалуется бабка. На то ли, что не отозвался «отец», или на то, что так нежданно-негаданно явились гости. Стяньке стало не по себе. Она опустила глаза. Мать, не замечая ничего, прошла вперед, села и платком вытерла потное лицо.

— Приехали вот… Тятя-то где?

Бабушка беспомощно развела руками.

— Да вот… Нету дома-то вот… — Она подняла к глазам застиранный, в разводах блеклых красок передник.

Только теперь Пелагея заметила, что сундук, около которого сидит старуха, пуст.

— А у нас ведь, Полюшка, все отобрали, — между тем слезливо продолжала бабка. — Окулачили всю домашность. Старик все ходит, хлопочет. Не знаю — отдадут, не знаю — нет…

Дед пришел поздно вечером. Он похудел. Лысина его стала желтой, как кость. Но глаза все так же были прозрачны, как родниковая вода.

— Ну здорово́, здорово́! — привлек он Стяньку, но не поцеловал, а похлопывая по спине, обошел вокруг, рассматривал, как лошадь на базаре. — Хо-хо! А я думал, ты раздобрела с мужиком-то…

— Мели, Емеля, — твоя неделя, — остановила его старуха. — Чего выходил?..

Весь вечер разговор крутился вокруг раскулачивания. Старик грозился:

— Я дойду! Я свое — до самой Москвы дойду — возьму. Потому, нет таких правов, чтоб так себе, за здорово живешь, без суда, без следствия конфискацию наводить. Верно, внученька? Противу закона это — и человеческого, и божеского…

Стяньке было неловко от сознания, что она не испытывает к деду ни малейшего сочувствия.

Ночь была душная. Пугали гудки паровозов. Тяжелое громыхание поездов наполняло безотчетной томительной тоской. Только перед утром Стянька забылась коротким тяжелым сном. Когда проснулась, матери рядом не было. Дед тоже ушел чуть свет, как сказала бабка, «на тяжбище». А сама бабка снова сидела у раскрытого сундука, тощая, темная, как покойник.

Стянька вышла во двор, прошла на огород. Березового колка, что примыкал когда-то к самому огороду, не было и в помине. Росла высокая лебеда и дикий конопляник. Тоскливо тянулся день. Пелагея пришла к позднему обеду раскрасневшаяся, с блестящими глазами. Поманила Стяньку в маленькую горницу.

— Была я, доченька, у одной тут старушки — Хрисантьевны. Божьим словом лечит она и планиду человеческую узнает. При мне глянула на квасную гущу и все как есть рассказала. Все в точности. С женщиной, говорит, уехал Константин-то… Ох-хо-хо! Вот оно как без венца-то божьего… А вернуть его, Хрисантьевна говорит, можно. Порча на нем. Снять, говорит, порчу — и приедет.

Стянька слушала, затаив дыхание.

— Надень белую становинку[29], — продолжала Пелагея, — вечерком пойдем к ней. Договорилась я. Полечит она. Слово дала возвратить Константина. Прибежит, говорит, как приваренный. Гнать будешь — не уйдет. Дорогонько только: безмен масла да трубу холста… Ну да ничего, наше дело стоит того.

Переодеваясь, Стянька дрожала, как в ознобе. Сердце гулко колотилось, сами собой подкашивались ноги. Как что-то давнее-давнее вспомнилось: «Большая-то любовь сама себе найдет счастье: на всю жизнь хватит. А ты говоришь, приворожи…»

Шли долго темными улицами. Масляный пар с привкусом железа бил со стороны станции, подкатывала тошнота. Стянька крепилась. Прошли переезд. Закоптевший фонарь с оплывшей свечой бросал на рельсы неверный свет. За переездом повернули в поле. В поселке лаяли собаки. Пахло полынью. Скоро перед ними возникла, как из-под земли поднялась, темная копна. Только присмотревшись, Стянька поняла, что это избушка. Пелагее пришлось нагнуться, чтоб постучать в окно, в котором из трех стекол одно было заткнуто тряпкой. На стук кто-то потянул тряпку и в образовавшуюся дыру раздался свистящий шепот:

— Господи Суссе. Хто крещеный?..

— Мы, Хрисантьевна, мы, родная, — так же шепотом, скороговоркой ответила Пелагея. — Пришли, как наказывала.

Окно долго молчало. Откуда-то издалека ветер донес веселые переборы гармонии. Они словно звали Стяньку, обещали потерянные радости. Потому, когда скрипнула дверь и все тог же скрипучий голос позвал: «Сюда, сюда идите, рабицы божьи», — она смело шагнула через порог.

Теплая вонь прели и гнили так и ударила ей в нос. Клубок подкатил к горлу. Стянька машинально раскинула руки, ища опоры. Пелагея тревожно спросила:

— Что с тобой, доченька?

Хрисантьевна от угольков подожгла лучинку, и скоро трепетный язычок жирника озарил внутренность избы. Это была трехаршинная клетушка, половину которой занимала печь, готовая вот-вот рухнуть. Около откидной столешенки в кути стояла единственная скамейка, подпертая с одного конца березовым чурбаком. Весь передний угол был завален каким-то хламом, который, видимо, служил хозяйке постелью.

— Господи, Суссе Христе, боже наш, — шамкала старуха, продолжая раздувать на шестке угли. — Помяни, господи, царя Давыда и всю кротость его…

Стянька с ужасом рассматривала ее сморщенное лицо, обрамленное космами седых волос.

— Проходи, раба божья, вперед…

Стянька ватными ногами пересекла избу и села на скамейку. Хрисантьевна долго и слепо смотрела на нее. На шестке золотой грудкой тлели угли. Огонь жирника трепетал, тень старухи качалась на стене, и странное оцепенение все больше и больше сковывало Стяньку.

— Имя рек? — как-то по-птичьи крикнула наконец старуха. Подождала и повторила еще громче: — Имя рек?!

— Чего, чего? — не понимая, спросила Пелагея.

Старуха фыркнула, как кошка.

— Имя, имя! Как звать, говорю, рабицу божью…

— Степанида…

Стяньке казалось, что речь идет не о ней. Странное безразличие охватило ее. Она видела, как, продолжая шептать, Хрисантьевна бросила что-то щепотью на горячие угли и как над ними поднялось белое облако. По избе поплыл, перебивая вонь, сладкий запах ладана. У Стяньки приятно закружилась голова. Все тело наполнилось необычайной легкостью. Белое облачко ширилось, росло, плыло, и, казалось, вместе с ним плывет Стянька. Теперь перед ней мелькали только темные, как березовые сучья, пальцы старухи да, словно ветер, слышался свистящий шепот:

— Подыми первый дым жаром, матушка печка, дымное окно. Я вам покорюсь, я вам помолюсь, я вас попрошу. Выдуйте, выведите тоску из меня тоскусшую, сухоту из меня сухотусшую, плач из меня неутолимый, любовь из меня сердечную, сухоту из меня вековечную… — Все невесомее и невесомее становилось тело Стяньки. Чувство легкой опустошенности вызвало на глазах сладкие слезы. Огонь и руки старухи — все, все теперь застилало легким золотистым туманом. Неясные образы сами собой рождались в Стянькиной голове. — Мчите, несите по свету белому, на все четыре стороны!.. — И Стянька видела все четыре стороны белого света. — Не попадайтесь ни на конного, ни на пешего, ни на встрешного, ни на поперешного, ни на кума, ни на кумушку, ни на недруга, ни на приятеля. — Злые, недобрые глаза заглянули в Стянькину душу. — Летите и несите и разыщите моего ополюбовника… — Сердце остановилось. Вот-вот готов был возникнуть желанный образ, но очарование оборвалась. Перед глазами остановилась темная крюковатая рука.

— Имя рек? — раздалось опять резко и требовательно.

— Костенька! — вырвалось с болью и нежностью.

Как эхо, повторил голос матери:

— Костантин, Костантин, сердешная…

— …Летите и несите и разыщите моего сполюбовника Костантина…

«Почему сполюбовника?» — мелькнуло в голове. Но снова все потонуло в золотом тумане.

— Если он дома, если он в поле, или в широком раздолье, на широкой улице, на путях-на дорогах, в каменном доме, или во мшаной хоромине, или он ходячий, или он работячий, или он сидячий, или он спячий, или он сонный, — где вы его найдете, тут в него и вложите тоску мою тоскусшую, сухоту мою сухотусшую, плач мой неутолимый, любовь мою вековечную в тело его белое, в ретивое сердце, в белые легкие, в черную печень, в горячую кровь, в черные волосы, в черные брови, в ясные очи, в белое лицо, в румяные щеки и сахарные уста, в язык-говорун, и в зубы, и в губы его, в жилы, и во весь его стан человеческий. В семьдесят семь жил, семьдесят семь суставов, в семьдесят семь переборов… — Легкая тошнота снова сдавила горло, но скоро прошла. Осталось одно остро-щемящее чувство тоски. Что это? Ах, да… — Тосковал бы он, горевал бы он, плакал бы, рыдал бы, меня, рабицу божью, Степаниду, на уме-разуме держал бы, с ума-разума не спускал бы. В едах бы не заедал, в питьях бы не запивал, в гульбищах не загуливал, с товарищами не заговаривал, в беседах не засиживал, в жаркой бане не запаривал, ключевой водой не споласкивал. Казалась бы я ему, раба божья Степанида, милее свету белого, белее снегу белого, милее отца-матери, милее братьев-сестер, милее кумовьев и кумушек, милее друзей-приятелей, милее своей полюбовницы. Казалась бы она ему хуже крысы, хуже мыши, хуже змеи подколодной… — Страшная тяжесть навалилась на Стяньку. Она стала погружаться в немую темноту…

Пока Хрисантьевна торопливо договаривала заключительные слова заговора, без которых он, по ее убеждению, не имел силы («…запру эти слова за семьдесят семь замков, за семьдесят семь ключей, брошу эти ключи в синее море щуке-белуге. Аминь!») — Стянька уже пластом лежала на полу.

Очнулась она в углу на куче тряпья. Было холодно. Чтобы согреться, она прижала руки к груди. Мокрая кофточка была расстегнута. Стянька испугалась. Торопливо шаря по груди, она ощупала себя: юбка тоже была расстегнута, рубашка вытянута и скомкана на животе…

— Ну, вот и очнулась, рабица божья, — сказала Хрисантьевна. — В тягости она, голубушка.

Пелагея тяжело вздохнула.

Придерживаясь за плечи матери, еле передвигая ноги, как больная, шла Стянька до дому дедушки Фрола. Погостить у стариков наотрез отказалась. Да теперь и Пелагея этого не хотела. Надо было что-то предпринимать. Она давно решила, что родить Стяньке ни в коем случае нельзя. Костя, конечно, не вернется. Дурак он возвращаться, когда вон какое дело пошло… Родит Стянька — с маленьким горюшка хлебнешь. Да и Стяньке радости от него немного. С приплодом нового-то мужика не скоро найдешь. Нет, пока не поздно, надо, во что бы то ни обошлось, избавиться от ребенка.

Уже возвращаясь домой, Пелагея осторожно завела разговор.

— Когда понесла? Давно?

— Не знаю, мама. Должно, третий месяц…

— Ох ты, горюшко-то какое, — сокрушенно качала головой Пелагея. — Сгубила ты свою молодость, девка…

Через два дня Пелагея осторожно намекнула:

— Стянюшка! Сходила бы ты к Шимке…

— Зачем, мама?

— Да вон же ты какая…

Стянька поняла:

— Мама!..

— А ты не фыркай!.. С этаких-то пор да за зыбку — долог век-то покажется.

Но Стянька и слушать не хотела. Тогда мать раскричалась:

— Дура ты, дура и есть. Этот паршивец обманул тебя, а теперь и хвост утянул. А ты с ребенком кому нужна будешь? Так и просидишь весь век ни вдовая вдова, ни мужняя жена… Одумайся, пока не поздно.

Пелагея не отступала от своего. Каждый день снова и снова заводила разговор. Капля камень точит. После мучительных колебаний Стянька согласилась. В субботний вечер она уложила в головной платок чистое белье и вышла за ворота, намереваясь пойти к Шимке, куда немногим раньше ушла мать. Степан был на покосе. Но не успела она повернуть за палисадник, чтоб пройти переулком, как ее кто-то окликнул. Это был кольцевик. В его руке белело письмо. Сердце замерло: «От него!..»

Письмо действительно было от Кости. Бегом вернулась Стянька домой. Руки дрожали, когда вскрывала конверт. Крошечный вчетверо сложенный листок прижала к груди и на минуту оцепенела в сладкой истоме.

— Костенька! Соколик мой! Вспомнил!..

Читать было темно, буквы расплывались. Зажгла лампу. Пробежала по строчкам глазами и ничего не поняла. Заглянула в конверт, словно надеясь там найти что-то, что объяснило бы ей страшную ошибку. Но в конверте было пусто, только непонятно и страшно кособочились просочившиеся сквозь бумагу буквы адреса. Стянька судорожно глотнув воздуху, сдерживая биение сердца, еще раз медленно прочитала записку.

«Привет из далека. Пишет тебе, моя бывшая гражданская жена Степанида, небезызвестный Константин Гонцов. Сердце мое обливается кровью, и я, очень обиженный от тебя, не нахожу себе места, но все-таки пишу тебе потому, что ты обидела меня по гроб моей молодой загубленной жизни. Я полюбил тебя с первой встречи и соединил жизнь, а ты поступила — извини за выражение, — как последняя шлюха, и мне передавали надежные люди, как ты от меня, своего вполне законного, хотя и гражданского мужа, заимела любовь на стороне. И еще раз говорю, что как жизнь моя отравленная и искалеченная навсегда врагом советского строя подлецом папашей и изменщицей тобой, а я как человек принципиальный, то и всегда найду себе дорогу. От отца я отрекся и в газете о том напечатано. А ты как хочешь выходи из создавшегося положения и намерение свое оставь — разжалобить меня разными там пеленками-распашонками. Я не маленький, у меня все записано, что промеж нами было и когда, и пусть, кто попользовался, тот и отдувается. Ответа не пиши, потому что все равно это ни к чему, да и не дойдет.

Константин Гонцов».
— Господи! О чем это он? — Стянька выронила из рук письмо. — Да что же это такое? Видит бог, не виновата я. Костенька! Опомнись. Обошли тебя. Оговорили. Один ты у меня. Твое дите под сердцем ношу. Вот увидишь, увидишь… Грех тебе будет…

На лавке всю в слезах застала ее Пелагея. Рядом на полу валялся узелок с бельем.

15

День угасал. В розовом воздухе столбами толклась мошкара. Тетка Орина сидела на скамеечке под тополем и нетерпеливо всматривалась в конец улицы, ведущей в Важенинский край к правлению колхоза. Давно смолк рев трактора, утих человеческий гомон, а Ваня все не появлялся. Спросить было не у кого. Сама идти к правлению Орина не могла. Последнее время она так расхворалась, что решила «скинуть кровь», — поставила пиявок — и теперь, хотя чугунный звон в голове отступил, все равно она чувствовала себя, по ее собственному признанию, «будто мыльный пузырь на соломинке».

Слезы обиды на свою беспомощность, слезы тревоги и радости за сына смочили ее стянутое морщинками доброе лицо, когда наконец послышались знакомые шаги.

— Мама!

— Ваня!

Они обнялись.

— Ты чего здесь? — придерживая мать, с тревогой спросил Ваня. — Слыхал я, хворала опять.

— Хворала. Чего нам, старухам, больше делать, как не хворать. Голова у меня, сынок, опять шибко болела. Теперь вот полегче. А ты приехал — вовсе бегом забегаю, — невесело шутила Орина, вдыхая знакомый по прежним приездам Вани и поэтому ставший уже родным, как все связанное с сыном, запах бензинового перегара.

— Пойдем. Все простыло, поди, у меня в пече-то.

Они зашли в избу. На столе появились любимые Ваней заварные калачи, душистые смородинные пироги, наливные шаньги, топленое молоко. В другое время Ваня так бы и набросился на все эти лакомства, но теперь, после пережитых волнений, он едва дотронулся до еды.

— Ждала я тебя, Ваня, и даже не ума, что ты с таким грохотом прикатишь, — говорила Орина, лаская сына глазами. — Слышу даве: гремит. Ну, думаю, опять тучка накатилась. Не дай бог, намочит тебя дорогой. А тут народ зашумел. Бегут все. Испужалась я. Ох, думаю, беда какая-то. Бросилась из избы, до тополя кое-как добежала, а тут и подкосились мои ноженьки. Бежит мимо Ганюшка Антипин, спросила его. «Куда, — говорю, — бегут все? Уж не горит ли где грехом?» А он: «Да рази, — говорит, — ты, тетка Орина, не знаешь, что Ваня твой трактор пригнал. Не ждешь разве?» Господи! Да как же не жду! Глазоньки все проглядела. От окон не отхожу. «Пошто же, — говорю, — ревет-то он так, трактор этот?» Пытаю так, а Ганюшки-то уж глядь-поглядь — и след простыл. Так вот и осталась я под тополем… — Орина не удержалась, снова смахнула непрошеную слезу. — Не смотри ты на меня, дуру старую. Известно — глаза-то наши, бабьи, на мокром месте.

Видя, что Ваня не ест, Орина еще больше забеспокоилась.

— Да уж здоров ли ты? Ну, чисто ничего не ешь. — Она положила на голову сына свою мягкую легкую руку. На Ваню пахнуло с детства знакомым запахом хмельной закваски и разнотравья, и он, на какое-то мгновение, касаясь материнской руки щекой, неловко двинулся из-за стола.

— Да что ты, мама, здоров я… Просто есть не хочу. Нас в МТС во как накормили. Да еще на дорогу наклали. — Он сделал неопределенное движение руками и сам улыбнулся своей выдумке. — Спасибо, мама…

— Ну и слава богу. А и заболеть тоже не диво. Вон он как ревет. Терпеть надо головушке-то.

Орина принялась убирать со стола. Ниточка разговора оборвалась. Ваня нехотя взялся за кепку.

— Ну, мама, я пойду с ребятами повидаюсь.

— Лиза поди скоро придет, — не зная чем удержать сына, сказала Орина и тут же, понимая, что это некстати, добавила: — А Андрея-то Петровича ты видел?

— Видел.

Орина вздохнула.

— Ну иди…

Над Застойным стояла лунная июльская ночь. Минуя тополь, который еще несколько минут тому назад светился зеленью, слегка тронутой алым отблеском зари, а теперь был аспидно-черным в тени и серебристо мерцающий в потоках лунного света, Ваня вышел на Крутояр. Внизу лежало парное озеро Кочердыш. По ту сторону его над падью дыбились молочные клубы тумана. Казалось, все облака, что днем паслись в поднебесье, пришли сюда на ночлег, как кони в загон. Вдруг рядом, казалось, под самыми Ваниными ногами, тишину ночи прорезал голос перепелки:

— Спать пора! Спать пора!

Чудная ты, перепелка! Да разве можно уснуть в такую ночь. Вон и дергач не спит, все пилит и пилит свое дуплистое бревно Наперегонки трещат кузнечики. А вот: шлеп… шлеп… шлеп… — прыгает лягушонок, прислушается и опять прыгнет. И лунный свет не спит, все перебирает и перебирает тополиные листья. Если прислушаться, — можно услышать, как с легким шорохом, поскрипывая, растет трава. Да, ведь и ты, перепелка, не спишь в эти минуты, когда и земля и небо во власти вечного обновления.

Ваня расстегнул ворот рубахи и вздохнул полной грудью!

В эту ночь, пробродив до рассвета по мокрой траве Городища, он сознался себе, что никогда не переставал любить свою Стешу. И любовь эта росла вместе с ним, мужала и крепла.

Возвращаясь домой, Ваня завернул к пожарному сараю, где под охраной двух пожарников стоял трактор. В сарае шел оживленный разговор.

— Эх ты, непонятный какой! — слышался Колькин голос. — Я же тебе говорю. Вот эта штуковина скорость дает. Туда-сюда вороти — и вот тебе как надо побежит трактор.

Кто-то цедил скептически:

— Бегу-у-ун то-о-же…

Голоса переплелись в горячей перепалке. Сквозь нее цедился тенорок отца Павла:

— Колесница фараона, сиречь слуга сатаны. Убо рече пророк господний Иоанн Богослов: явился человек черный на коне черном и имя ему шестьсот шестьдесят шесть — имя антихриста.

— Не трепли, батя! — Колька ударил матерком. — Не морочь голову, дурачков не найдешь. Я сам управлял им чуть не до самого Грязного Мостика.

Ваня улыбнулся, прощая Кольке его бахвальство.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

1

На ильинскую пятницу, под молодой месяц, Максим Базанов перешел в новый дом.

Солнце клонилось к закату, когда он с Марфой на двух телегах, груженных домашним скарбом, остановился у высокого крыльца, крытого на два ската.

— Господи! На такое верхотурье да с ведрами — все внутренности надорвешь, — сказала Марфа, неловко слезая с телеги. Ей мешал котенок, которого она держала под фартуком, чтоб он не видел дороги и не убежал на «старину».

«Старуха совсем стала, — с горечью подумал Максим. — А давно ли на ходу спрыгивала с телеги…».

Отмахиваясь от той унизительной беспомощности, которая так часто за последнее время приходила к нему, Максим посмотрел кругом.

Двор только намечался.

Вправо на отшибе стояла конюшня, горбясь новыми стропилами. Максим сам рубил ее в междупарье[30], но покрыть не успел. От конюшни тянулись поднятые на разную высоту звенья заплота, в конце которого на углу должен был встать амбар, перевезенный от старого дома и теперь раскатанный на четыре стороны. Темные бревна уже успели прорасти травой, длинные стебли которой, белесые у корня и бледно-зеленые на концах, вяло лежали на них. Вдоль дороги, со стороны улицы, шагали три столба: два близко один к другому — для калитки, третий поодаль — для больших ворот. Глядя на этот одинокий столб, Максим вспомнил сына. «Эх, Кольша, Кольша! — вздохнул он. — Оторвался ты. Напрочь оторвался. Не ко времю… Только жить начали…».

— Отец! — позвала Марфа. — Чего ты? Пойдем.

Но Максим словно не слышал. Тогда Марфа, продолжая одной рукой придерживать под фартуком котенка, который царапал ее колени, другой рукой положила под крыльцо голичок и истово перекрестилась.

— Господи, благослови. Владычица, пресвятая богородица. Микола-угодник…

Сделав земной поклон, она медленно поднялась на крыльцо. Приоткрыла дверь, откинула фартук и стала осторожно спускать котенка за порог. Но котенок цеплялся когтями за фартук, за подол юбки и никак не хотел встать на ноги.

— Ну полно ты, полно! — гладила его Марфа, чувствуя, как дробно колотится крохотное сердчишко в тонкие упругие ребра… — Васенька, Васенька, заходи, касатик, заходи!

— Не кормишь кота, вот и отбился от рук, — сердито сказал Максим. — Пусти-ка! — Он широко распахнул дверь.

Марфа разжала пальцы, котенок, чувствуя свободу, метнулся, но, не зная, куда бежать, присел и жалобно замяукал.

— Водись, животинка, в доме, — скороговоркой произнесла Марфа за спиной мужа и вытерла о фартук в кровь исцарапанные руки.

«Водись! Как бы не так», — подумал со злостью Максим. — Не оборачиваясь, спросил:

— Икона-то у тебя где?

— Ой, батюшки! — всплеснула Марфа руками и опрометью бросилась с крыльца.

— Вот тебе и батюшки! Голик да кота не забыла небось…

Все раздражало Максима. Новоселье не удавалось. В молебне с водосвятием отец Павел отказал. Возвратясь из Таловки после допросов в ОГПУ, он оскудел здоровьем, запил горькую и на настоятельную просьбу Максима ответил:

— Ноне святая-то вода в цене. Шесть целковых пол-литра! — Ткнул пальцем в пустую бутылку и затянул песню про то, как барыня толкла крупу, и про то, как в это время нагрянул к ней поп с дьяконом.

Максим плюнул и больше отца Павла не тревожил. Не состоялось и примирение с сыном. Когда умер дед Быза, Колька пришел проститься с ним. Он был очень расстроен, так как, несмотря ни на что, жалел старика. Максим это видел и на кладбище, когда над могилой поднялся серый холмик прохладной земли, привлек сына и заискивающе произнес:

— Так-то, сынок! Все там будем, да не в одно время. Любил старик тебя. Каждый день поминал. Жалел, что не женился ты при его бытности. Эх! С Ефросиньей-то как?..

Колька промолчал.

Желающих помянуть покойного набилась полная изба. Выпили. Заговорили не в лад. Вспоминали Бызу только хорошим. Кольке было приятно. От вина, от сытой еды по телу разлилась блаженная слабость. Мать ликовала и, не скрывая своей радости, подкладывала сыну лучшие куски.

— Ешь, Коленька, ешь. Вот холодца бери.

Колька ел. Максим видел: похоже, сын примирился — и добродушно сказал:

— Ты, Кольша, будто с принудиловки вышел.

— Пошто? — не понял Колька.

— Ешь-то как… — Максим покосился на одернувшую его Марфу и вдруг распалился: — Чего ты моргаешь? Не правду, что ли, говорю? Да я и не в обиду вовсе, а так. Я к тому… А что, мужики? Кто мне запретит? Вот колхозная жизнь, — он ткнул пальцем в сторону сына. — Видали? Вон как отгулялся. А вот она — единоличная жизнь! — Максим повел рукой над столом и опрокинул бутылку с вином. Поднялся шум. Марфа заплакала. Колька начал ее уговаривать. Кто-то кричал:

— Правильна-а-а! Правильна, кум!

— В колхозе… там не поднесут.

— Там последнее вынесут.

— Там эту, как ее, «красную борозду» справляли, так рюмок не замочили.

— А то не верно? — довольный, что его поддерживают, продолжал Максим.

— Ну, посеяли, ну, всходы хорошие… Так вы то в расчет возьмите: землю-то какую взяли. Самолучшую землю захватили. Да вся деревня на них робила, — он сам не верил в то, что говорил. — А мы, трудящие, своими руками… Во!.. — И он, как кувалдами, тряс кулачищами. — Советская власть нам землю дала? Дала. Спасибо ей за это. Ну и должны мы ее обрабатывать, то есть крестьяне, как от веку идет. Чтобы всем жилось, значит… Правильно я говорю? Вот, к примеру, я дом построил. Не украл, не ограбил никого. Сам построил. Сыну построил. Ага! А он вот нос воротит… Не обидно мне разве? — Он говорил долго, путано, отталкивая все время порывавшуюся сказать что-то жену. А когда выговорился и, опустошенный, посмотрел кругом, сына за столом не было…

«Ушел! И-ишь ты-ы! Ушел!»

…Максим вырвал из рук жены потемневшую, закапанную воском икону и поставил на божницу. Сутуля широкие плечи, щепотью правой руки покрутил над бородой.

— Отче наш, иже еси на небеси… А все ж таки зря я тогда парня обидел. Да и из колхоза — тоже зря… Да будет воля твоя… Рыба и та ищет, где глубже, а я человек… Господи, прости! Да придет царствие твое, яко на небеси, тако на земле. Хлеб наш насущный… У них хлеб-то вон как растет, а у меня… — Даже и тут не получалось так, как требовали обряды отцов. Мысли путались. Обида — все пошло на развал — преследовала неотступно. Максим резко повернулся: — Хватит! Пошли затаскиваться.

Вещи беспорядочно заполнили дом. Было неуютно, как на постоялом дворе. Спать легли рано, постелив кое-как на неметеный пол. Дотлевала на западе узкая полоска зари. Тонкий серпик луны заглядывал в окно. В его бледном свете прошла перед Марфой вся ее бабья жизнь…

…На святках под Новый год в их деревне гуляли гости из далекого села Застойное. Один из гостей под личиной цыгана (из дома в дом ходили ряженые) заприметил смуглую хохотунью — дочь кузнеца Миколы Кострова Марфушку. Была у Миколы вросшая в землю, светом гороженная хатенка да на берегу мелководной речки земляная кузница со станком для ковки лошадей и немудреным приспособлением для оттягивания колес. Только на всем белом свете не было милее места для Марфушкиных забав. Знать, поэтому у кузницы и решилась ее девичья судьба.

— Люба ты мне, — шептал цыган, прижимаясь к упругой девичьей груди, — приеду домой, отцу скажу. Пойдешь за меня?

— За цыгана не пойду, — смеялась Марфушка, а сама поглубже забиралась под теплые полы «цыганского» полушубка.

Сваты приехали, через неделю. Отец ломался недолго. На столе появилось рядное, и скоро, захмелев, он позвал дочь.

— Марфа! Я тебя вспоил, я тебя вскормил, а теперь… — он всхлипнул, махнул рукой и, выпив рюмку, закончил: — Одно слово — отрезанный ломоть. Как хочешь…

Мать заголосила, а Марфушка зарделась и, в чем была, выскочила на мороз. Было жарко. Каждая жилка звенела: желанный, желанный!

Свадьбу сыграли под масленицу, не хуже людей: со всеми затеями. Когда свадебный поезд, украшенный лентами, звеня бубенцами, подкатил к базановскому пятистенку и молодые направились в дом, на крыльце их осыпали хмелем. Девичьи голоса, ликуя, выводили:

Уж вы, соколы, соколы!
Уж куда же вы, соколы, летали?
Соколы! До мельчайших подробностей вспомнила Марфа, как четверть века тому назад переступила она порог чужого дома. Шла — ног под собой не чувствовала. Только обманула песня…

— Вставай, сношенька! Берись за ухват да за селенку[31], — уж утром следующего дня поднял ее с теплой постели скрипучий голос свекрови. — Чего ради и сына женила, что немощи меня одолели.

И пошла, колесом закрутилась бабья жизнь. Стянула Марфушка две бабьих косы тугой тесемкой, уложила их под шашмуру[32] и будто вместе с ними навсегда запрятала свою девичью резвость. Стала Марфой, снохой деда Бызы.

Рубили мужики в Горелом колке дрова Василию Гонцову. Марфа была на сносях, когда привезли из деляны раздавленного березой свекра. Внесли его, завернутого в полог, чужие люди. Сквозь рядно сочилась кровь. Страшная догадка сорвала Марфу с лавки, где она сидела за швейкой.

— Максимушка! — всплеснула она руками и пластом упала рядом с пологом.

К вечеру родилась мертвая девочка. Словно солнце померкло для Марфы. А тут еще неумелые руки деревенских повивалок. Долго болела и не чаяла встать, а когда поднялась — новое горе. Прошло шесть лет замужества, а детей больше нет. Максим, как мог, утешал. Но год от году тускнел Марфин взгляд, тонкие морщинки прорезали лицо.

Радость пришла нежданно-негаданно. Подбеливала Марфа печь, и захотелось ей глинки поесть. Поела, а к осени родился сын. Назвали Николаем — в честь деда. В тот год умер Марфин отец — Костров Николай.

Как одна бессонная ночь, пролетели два счастливых года и вдруг:

Война!

Максима взяли в первый набор. Четыре года пролежал он в окопах. Умерла свекровь. Совсем захирел дед Быза. День и ночь лежал он на печи — грел свои помятые бока. Колюшке шел седьмой годок. И хотел бы помочь где матери, да сила мала. Все делали одни Марфины руки. Везде поспевала. И дома, и на братьев Важениных, и на Афоню Чирочка — на всех работала. Только темная ноченька да жесткая подушка делили солдаткино горе, слушали ее жалобы.

Зато как бросилась она, как повисла на шее и задохнулась в сладких рыданьях, как нежно касалась просолевшей на плечах солдатской рубахи и, не чуя ног, словно по воздуху, шла следом, когда в покосившиеся двери через порог ступил Максим. Будто из дальней дали принес он Марфушкину юность. Вихрем носилась она от дома до погребушки, предлагая то моченой брусники, то соленых огурчиков, то груздочков. Колька не слезал с коленей отца. Мешал есть.

Марфа смеялась:

— Вот какой вырос. Буквы складывает уже…

Но радость была короткой.

Пришел Афоня Чирочек и сказал, что Максима вызывают в Таловку.

— Объявлена мобилизация.

— Кто объявил? — спросил Максим и растерянно посмотрел на жену.

— Колчак. Законный правитель России. Красным теперь каюк… — Чирочек ликовал.

Когда он ушел, Максим сказал:

— Ишь подлый! Блестит, как медный грош. Не-ет. С меня хватит! Иди сам повоюй!..

— Погонят, — растерянно произнесла Марфа.

— Ничего, не погонят. В лес уйду. Да ты не бойся. Не один буду. Много нас таких наберется. Солдат сыт войной-то вот покуда…

Ох и поторила Марфа тропки на Голубую Елань!.. В августе пришли красные. Максима выбрали председателем сельсовета. Только и здесь подкарауливала беда. С Миасса на монастырь к Серафиму в Ключах двигалась кулацкая банда. Красный отряд самообороны во главе с Максимом выехал в монастырь. А через три дня привезли Максима исполосованного шомполами. До самой весны пролежал он бревно бревном. В бане отпаривала Марфа кровоточащие коросты. В ту пору и сверкнула в ее волосах седина. Поправился Максим, но словно подменили его. Стал скуп, неразговорчив, жаден на работу. Чуть что не так — вспылит, готов убить. Один разговор у него с дедом Бызой: дом…

…Лунный серпик давно покинул небо, а Марфа все лежала с открытыми глазами, и слезы все текли и текли по ее морщинистому лицу. Она плакала оттого, что без пути, без радости прошла ее короткая бабья жизнь; оттого, что ушел от нее ее единственный сын и что в душе у нее теперь пусто и неуютно, как в этом необжитом доме, ради которого она и Максим убили все свои лучшие силы, а теперь вот остались одни и, бог весть, будут ли счастливы, тогда как все люди их достатка пошли в колхоз, а они, как и прежде, должны биться в одиночку да еще терпеть всеобщее осуждение. Невеселые мысли теснились в ее голове одна за другой. Теплые слезы щекотали лицо, но Марфа не вытирала их, боясь разбудить мужа, который, как ей казалось, давно уже спал.

Но Максим не спал. Он тоже, как и жена, день за днем перебирал пережитое и все больше убеждался, что совершил ошибку и даже не тогда, когда вышел из колхоза, а когда-то раньше… Ах, если бы знать когда и где?

Так и лежали они, пока не забрезжил рассвет. Первая встала Марфа. Наскоро сполоснула лицо и руки прямо из ковша и ушла на «старину» доить корову. «Пойду к Батову, — неожиданно решил Максим. — Я миру не супротивник».

Он быстро натянул шаровары, сел на нижний голбчик обуваться. И вдруг услышал из подполья легкий, но настойчивый стук. Прислушался. Стук повторился. Растерянно озираясь, Максим тихонько позвал:

— Кис, кис, кис!

Котенок послушно подбежал и, подняв хвост трубой, потерся о голые ноги хозяина. Из подполья раздался глухой голос:

— Максим Трофимович, открой!

Сомнений не могло быть: в подполье сидел человек. Максим, не вставая с западни, поискал глазами: чем бы вооружиться? Под руку попал чугунный пест, оставленный с вечера под порогом. Крепко сжав его в правой руке, Максим поднялся, положил левую руку на дверную скобку и не своим голосом произнес:

— Кто такой? Выходи!

Западня медленно поползла под печь. Из темного провала показалась лохматая голова незнакомого человека.

— Кто ты таков? — спросил Максим, весь дрожа, как в ознобе.

— Не узнаешь?

— Нет, — ответил Максим, хотя голос ему показался знакомым.

Голова заморгала маленькими глазками, подобрала пухлые губы и многозначительно сказала:

— Значит та-ак. Не знаешь?! А ведь я Мухин Прокоп. Кладовщик из леспрома.

— Ну и что?

— А то… Убери железку-то. Гвоздочки от меня принимал, а самого пестом встречаешь.

— Знать я не знаю никакого Мухина. — Максим поднял пест. — Вытряхивайся, а то долбану!..

Мухин проворно выскочил из подполья.

— Врешь! Знаешь, рваный хребет! — взвизгнул он.

Пест выпал из рук Максима. Он вспомнил этот голос.

— Кривощеков?!!

— То-то… — Мухин закрыл дверь на крючок, отшвырнул ногой пест и прошелся по избе, разминая затекшие ноги. — Признал? Да-а… Выходит, и впрямь «незваный гость хуже татарина». Небось новоселье тебе испортил. А может быть, ты мне. Ведь я раньше твоего здесь поселился. Что, не чаял встретиться? Гора с горой не сходится, а человек с человеком, как знать. Раз пересекаются только прямые дороги, а мы с тобой тропочками ходим, тропочками… Хи!

Максим молчал.

Один из руководителей кулацкого мятежа 1922 года Кривощеков Устин — известный далеко за пределами округа владелец паровой мельницы на Миассе — беспощадно расправлялся с каждым сочувствующим советской власти. Когда Максим уже готовился к смерти — бандитам откуда-то было известно, что он скрывался от колчаковской мобилизации, — Устин неожиданно распорядился выпороть его шомполами. По правде, трудно было сказать, что для Максима было легче. Драли безжалостно, до полусмерти. Почему Устин не убил его, Максим тогда не задумывался. Да и мог ли он тогда о чем-либо думать. Слава богу, жив остался. Только когда дошли до него слухи, что при выборах председателя Совета, кто-то будто бы сказал: «Максимку нам не надо. Кулацкий крестничек», — Максим почувствовал неловкое беспокойство. Но и оно со временем забылось. Теперь же в свете последних событий и в связи с гвоздями, которые Кривощеков, будучи кладовщиком, конечно же, крал, далекое прошлое встало прямо угрозой.

— Что тебе надо? — глухо спросил Максим.

— Ну вот. Давно бы так. — Кривощеков остановился перед Максимом и криво улыбнулся. — Мне ничего не надо. Отвезешь вот только меня в Камаган. Ей-богу, гвозди этого стоят.

Максим молчал.

— Или с тебя Василий содрал за них? Вот кровосос!..

— Нет, — сказал Максим.

— Неужто! Ну, святой человек. А я вот, грешник, люблю услугу за услугу. Так как? Отвезешь ты меня — и знать мы ничего друг о друге не знаем и ведать не ведаем… Если дорожки опять не схлестнутся, — многозначительно закончил Кривощеков.

— А если кто увидит? — с хрипотой выдавил Максим.

— Сделай так, чтоб не видели.

За дверью послышались шаги. Мухин проворно спустился в подполье и закрыл западню. Максим едва успел поднять крючок, вошла Марфа.

— Что ты, отец, в перемене?

— К сердцу приступило, — Максим не лгал.

— Пройдет.

— Должно пройти. Со мной уж было так-то… — стараясь улыбнуться, сказал Максим.

Но чувство гнетущей тоски не покидало его весь день. То он бесповоротно решал идти к Батову, чтоб рассказать все и проситься в колхоз, но проходила минута, и он убеждался, что это совершенно невозможно. «Утопит он меня, — думал он об Устине, — как есть утопит. Да и Батов не поверит. Не такое теперь время. Из колхоза вон вышел. Гвозди эти проклятые. Да кабы я знал… Пусть бы он убил меня тогда, окаянный!..».

За что бы ни брался Максим, работа валилась из рук.

— Может, к фершалу в леспром съездишь? — спросила Марфа, видя такое состояние мужа.

— И то правда, — оживился Максим, — пожалуй, поеду завтра.

— И я с тобой. У меня пальцы стали терпнуть. Нонче корову насилу подоила.

Максим запротестовал:

— Нет, нет! Что ты! Разве можно?! У дому-то и запору еще нет. Как оставишь?

— Нельзя, — согласилась Марфа, однако посмотрела на мужа со смешанным чувством обиды и подозрения.

Наутро заря поджигала зарю, когда мимо школы, мягко стуча колесами по затравевшей дороге, прокатилась телега. Сторожиха Анисья, верная своему любопытству, выглянула в окно, но телега уже скрылась за углом. Тогда она выскочила на улицу в одной исподней рубахе, в щелку в заплоте узнала Максимову лошадь и долго ломала голову: чего это везет Максим под пологом? Не то теленка, не то барана?

— Прятать либо продавать что-нибудь. Все вы дородные жулики, — философски заключила она и, аппетитно высморкавшись в подол рубахи, пошла досматривать самые сладкие зоревые сны.

2

В бору стояла сумеречная предрассветная тишина. С задеваемых дугой веток сыпались крупные капли росы, и скоро домотканая рубаха, которую Максимпредусмотрительно надел поверх ситцевой, поднялась коробом.

Кривощеков приподнял отяжелевший полог и с тревогой спросил:

— Куда едешь?

— На Кудыкову гору, раков ловить, — с досадой ответил Максим.

— Ты мне не финти. Я вижу: не туда едешь. Нам дорога через Пни лежит, а ты вот куда…

Где-то в стороне — должно быть, в Пнях — хрипло горланили петухи. Жадно глотая вязкий, пропитанный грибным запахом воздух, Кривощеков попытался сесть. Потянулся к вожжам.

— Да не вылупайся ты, за ради истинного Христа! — взмолился Максим. — Говорят тебе, скоро народ поднимется, а ты…

Кривощеков захохотал.

— Ну, видать, и дружба у тебя с «товарищами»!

— А это не твоя забота, какая у меня с ними дружба…

— Да что ты?! — притворно удивился Кривощеков и уже миролюбиво добавил: — Ну, ладно, черт с тобой! Только я еще у тебя в подполье пролежни себе належал. Хватит! — Он совсем скинул полог. — И какого окаянного ты копал? Чисто тюрьма…

«Там тебе и место. В тюрьме-то…» — готово было сорваться с языка Максима, но он только тряхнул вожжами и прикрикнул на лошадь:

— Но, но! Па-а-ше-ел!

Лес просыпался медленно. Несколько минут казалось, что не темнеет и не светлеет — словно природа не в силах была или не хотела стряхнуть с себя охватившее ее оцепенение. Но это только казалось. На самом деле неуловимо, но все явственнее выступали из сумрака отяжелевшие от ночной влаги ветви деревьев. Неясные шорохи наполняли лес. Вдруг словно отблеск далекого пожара озарил вершины деревьев, и мгновенно все ожило: задвигалось, засияло, защебетало, запело на разные голоса. Трепетный свет пронизывал теперь все, дробился и вспыхивал в каждой капле росы. На песчаных гривках горели огоньки дикой гвоздики. В распадках, где по весне стояла вода, в густой заросли трав качались на тонких ножках золотые чашечки лютика, а там, где лес отступал, образуя широкие полосы, белыми хлопьями пены сверкал душистый лабазник, и уже басовито гудели над ними тяжелые, словно захмелевшие, шмели.

Благодатное утро развернулось над миром! Но тоскливо и неуютно было на душе Максима…

«Угораздило же связаться с таким бандитом! — думал он. — Теперь я совсем по рукам и ногам связанный. Устин отчаянный. Вот и в леспром сумел пролезть, да еще кладовщиком. И как его не раскусили, сукина сына, ума не приложу! Корытов партейный человек, а вот маху дал. Нет, вот Батов так… Эх, зря я к нему не пошел. Не сказнили бы… А теперь доведет меня Устин до ручки, как пить дать доведет…».

Зная, что ему уже не вернуться, Максим казнил себя поздним раскаянием. «Так тебе и надо, старый дурак! Шомполами не выбили из тебя дичь, так теперь заместо спины голову подставляй. Таковский!..»

— Чего это мы в молчанки играем? — спросил Кривощеков.

Он давно уже сидел по другую сторону телеги и как ни в чем не бывало помахивал березовым веничком, отгоняя полчища рыжих комаров.

— Чего-о-о? — не сразу оторвался Максим от своих невеселых мыслей.

— Молчим-то говорю, чего?

— Говорить не о чем, вот и молчим.

— Ой ли! Будто не о чем?

— Да вроде родня не велика. Я только всего и вижу тебя, что второй раз. Но, но! Шагай! — Максим вожжами подбодрил притомившуюся лошадь, всем видом своим подчеркивая, что разговаривать не расположен. Да и на самом деле — горько ему было вспоминать первую свою встречу с Кривощековым.

А тот бередил. Закинув одну ногу на одер и повернувшись всем корпусом к Максиму, он положил ему руку на плечо.

— Реже видишь — крепче любишь!.. Экий ты, Максим Трофимович, злопамятный. Сердишься все.

Максим молчал. Он смотрел на лошадь, на то, как жадно хватала она пышные метелки травы и жевала, зеленя удила и губы…

Солнце уже припекало. Вокруг лошади сновали жирные желтые пауты. Она мотала головой, била задними ногами по брюху, но пауты словно прикипали к потемневшей в пахах коже, живой коркой гнездились на груди, где подхомутником намылило желтую оторочку пены.

«Вот я тоже вроде как лошадь в хомуте, — думал Максим. — Кусай меня теперича, а мне и лягаться никаких возможностей нет…».

Часа через два выбрались на широкую просеку. Максим натянул вожжи.

— Подкормиться надо. Пристала Карюха, — ответил он на немой вопрос Кривощекова…

Пустив лошадь пастись, они устроились в тень сосны. Максим положил на землю узелок. В Марфином головном платке были завязаны калач и несколько зеленых луковиц, в бумаге — щепотка крупной серой соли. Отвернув пол-калача, Максим протянул Кривощекову.

— Давай и мы пожуемся.

Кривощеков ел жадно, чавкая и облизывая мясистые губы. Молодой лук хрустел у него на зубах так, что даже лошадь подняла голову, прислушиваясь. Насытившись, он повалился и скоро захрапел. Но когда Максим встал, чтоб напоить лошадь, Кривощеков моментально открыл глаза.

— Поехали?

— Нет. Лошадь пойду напою.

— А-а! Ну ладно. Пойдем. Я тоже пить хочу.

Берега недалеко расположенного болотца были затянуты кустами черемухи, рябины, боярышника. Максим нашел ямку, заполненную прозрачной, как настой жидкого чая, водичкой.

— Постой, не мути, сперва я напьюсь, — сказал Кривощеков, садясь на корточки и широкими плоскими ладонями зачерпывая воду.

Максим оглянулся, присматривая, где бы еще найти ямку, и вдруг замер. Шепотом позвал:

— Устин!

— Чего?

— Гляди-ка. Да тише ты, тише!

Кривощеков осторожно приподнялся, с тревогой посмотрел по направлению Максимовой руки. Справа, шагах в ста, наполовину скрытый кустом боярышника, стоял лось, широко расставив точеные ноги и опустив к воде длинную морду, увенчанную тяжелыми ветвистыми рогами. Уловив подозрительный шорох, лось поднял голову и, прислушиваясь, замер. С его губ падали капли и расходились кругами по воде, ломая отражение стройных ног. С досадой ударив передней ногой и покачав рогами, он снова припал к воде.

— Видал? — вдруг переполняясь какой-то радостью, спросил Максим.

— Вида-а-л, — свистящим шепотом ответил Кривощеков. — А ну-ка пусти!

Максим с готовностью отступил и вдруг, оглушенный чем то, повис на поводе… Его хлестало по рукам, по лицу чем-то мокрым, но он не отпускал повод. Лошадь протащила его шагов двадцать и встала, храпя и вздрагивая. В это время прокатился эхом по лесу второй выстрел.

«Так это же Устин по лосю палит. Вот гад! Как же он? Револьвер, видать, у него…».

Минут через двадцать прибежал запыхавшийся Кривощеков.

— Ну как, жив? — И, не дожидаясь ответа, сообщил: — А я уложил. Второй пулей. Наповал. И ногой не дрыгнул! Ловко, а? Но здоров окаянный! — Тяжело дыша, он тыльной стороной ладони вытирал мокрое лицо. Толстые губы его дрожали.

Максим, ведя лошадь в поводу, подошел к лосю. Он лежал, вонзив рога в кочку, изворотив шею, на которой трепетала еще одна какая-то беспокойная жилка. Из широких мягких ноздрей пузырилась розовая пена, а из-под левой лопатки по атласно-светлой подпалине текла густая дымящаяся кровь.

— Куда ты его теперь, скажи на милость? — спросил Максим.

— Как куда: на мясо!

— На мя-я-со? — протянул Максим, глядя на Устина отсутствующим взглядом.

Мысли его шли где-то стороной. Ныла ушибленная рука. Наконец он сообразил: на мясо. Да ведь в нем пудов двадцать будет, никак не менее. Куда мы с ним? Жара опять же вон какая. А в деревню с ним как покажешься? Оштрафуют, либо посадят. Максим сказал об этом Кривощекову. Тот без тени сожаления согласился:

— Что верно, то верно… Погорячился, выходит, я малость. Две пули так за так высадил. Жалко! Сгодились бы на доброе дело… А то, может, возьмем вырежем немного мякоти? На пельмени. А? Топор у тебя где?

— Топор в телеге, — машинально ответил Максим. Кривощеков побежал к телеге.

«Ах, и сукин же ты сын! — в отчаянье думал Максим. — Да из тебя мало душу вынуть! Зверь ты, зверь, а не человек!» — Он медленно побрел прочь.

Устин, возбужденный охотой, пытался опять завести разговор, но Максим упорно отмалчивался. Замолчал и Устин. Покачиваясь на телеге, он погрузился, казалось, в дремоту. Однако глаза его нет-нет да и показывались из-под приспущенных ресниц и из глубоких впадин смотрели остро и внимательно.

Солнце стояло еще высоко, когда дорога вышла на берег Миасса. За рекой показался Камаган.

— В деревню заедем по потемочкам, — сказал Кривощеков, беря из рук Максима вожжи и заворачивая в прибрежные заросли черемухи.

Долго умирал закат. Река темнела. Плескалась рыба, гоня по воде призрачные круги. В кустах черемухи возились птицы. Позднее всю жизнь Максим не мог простить себе, зачем он от реки не вернулся домой, и не мог понять, почему он этого не сделал.

По улицам Камагана ехали, когда скрылась луна. Правил сам Кривощеков. Остановились около высокого дома, срубленного из толстого кондового леса, по-старинному, через сени. Кривощеков постучал в оконный переплет, прислушался. За окном стояла глухая ночь. Он постучал вторично, и тотчас же скрипнул засов тяжелых ворот, вслед за тем они бесшумно распахнулись на две стороны.

«Вот хваты! И не спрашивает даже, кто мы такие, — удивился про себя Максим. — Не иначе — крепко у них это дело завязано…»

Между тем лошадь входила во двор, но ни хозяин, ни Кривощеков так и не обменялись ни одним словом приветствия… Закрыв ворота на засов, хозяин молча прошел в дом. Кривощеков последовал за ним.

Максим остался на телеге один. По-прежнему темный и немой стоял дом. Кривощеков не возвращался. Смешанное чувство раздражения и беспокойства охватило Максима. «Да что они — забыли про меня или подохли, окаянные! Ну, попал я, знать-то, к варнакам!..».

Наконец с крыльца раздался голос Кривощекова.

— Выпрягай, Максим Трофимович.

Вслед за ним что-то пробормотал хозяин.

— Ничего, ничего. Бог милостив, — все так же громко возразил Кривощеков и подошел к телеге. — Не совсем ладно мы приехали, Максим Трофимович. Позавчера, в Ильин день, здесь по пьянке кокнули одного. Не иначе теперь милиция нагрянет. Боится хозяин! Ну, да ведь наше с тобой дело сторона. Давай выпрягай!

Выпрягая лошадь, Максим заметил — дрожат руки. Долго развязывал чересседельник, супонь, с трудом снял хомут. Когда лошадь шагнула из оглобель, рядом бесшумно появился хозяин, уверенно взял повод и, не проронив ни слова, повел лошадь. Слышно было, как она вздрогнула, но пошла послушно.

— Ловкач! — подумал Максим, стараясь не отставать. — Конокрад, видать, коренной!

Он старался приметить, куда они идут. Через пару минут оказались в конюшне, по-видимому, пустой, так как топот Карюхиных копыт гулко раздавался по сырому деревянному настилу.

Максим нащупал в кармане спички, но не успел их вынуть — хозяин негромко, но властно сказал:

— Убери спички! — Через минуту добавил: — Заронишь.

«Нет, — понял Максим, — тебе морду свою показать не охота. Ну и попал я к варнакам. Собачий слух у него…».

— Ну как, определил лошадь? — встретил Максима в дверях конюшни Кривощеков и прикрыл дверь.

— Там хозяин, — сказал Максим.

— Ушел.

— Когда?

— Да, поди, уж на ручке у своей крали. Он, брат, жох. Пятьдесят лет, а жену выхватил — девку двадцати трех. Вот и боится. От такой-то крали кому охота на Соловки. А мы, брат, с тобой вот здесь на сеновале устроимся.

По лестнице, оказавшейся тут же, за дверью конюшни, Устин полез на сеновал. После минутного колебания Максим последовал за ним.

«Э, будь что будет!..»

На сеновале горела «летучая мышь». При тусклом свете Максим разглядел кошму и на ней большую плоскую подушку в цветной наволочке.

— Не удивляйся, — сказал Кривощеков, заметив на лице Максима недоумение. — Тут, кроме нас, частенько ночуют. Свято место не бывает пусто. А теперь давай подкормимся. Днем ты меня угощал, теперь я тебя. По пословице: «Рука руку моет…»

Он пошел в угол сеновала, не замечая того, как Максима всего передернуло, отвернул пласт сена и достал из-под него большой подовый пирог и тускло блеснувшую зеленым боком бутылку.

— Пока вы с хозяином коноводили, я подмигнул его крале. Сам-то он на это дело не шибко раскошелится, а она не скупая. — Раскупоривая бутылку, Кривощеков многозначительно повторил: — Не-е-т, не скупая. Ох-хо-хо! Дело-то молодое, не нам судить. Давай тряхнем с устатку, да и на боковую. Утро вечера мудренее.

После всего пережитого за эти дни Максима, вообще человека трезвого, потянуло выпить. Молча принял он из рук Кривощекова эмалированную кружку и медленно большими глотками выпил водку, закусил пирогом, оказавшимся со свежими грибами. Кривощеков налил себе. Тянул он долго, обсасывая пухлые губы, мусоля край кружки. Не закусывая, вылил остатки водки в кружку и протянул Максиму. Максим отказался. Кривощеков так же медленно выпил еще, пустую бутылку и кружку зарыл в сено.

— Вот тут возьми! Никто не видел и бог не обидел. Пирог доедай.

— А ты чего не ешь?

— Не хочу.

— Нет, а я когда выпью — меня не накормишь, — сознался Максим.

— Ну вот и ешь.

Спать устроились рядом на кошме. Перед тем, как лечь, Кривощеков приподнял стекло «летучей мыши», прикурил и дунул под стекло. Чернота затопила сеновал, и только при затяжках Кривощекова кровавый огонек слегка озарял его короткопалую широкую ладонь и мясистое, словно опухшее лицо. Благодатная истома сковала тело Максима. Все тревоги как-то сгладились, отошли. Слышно было, как недалеко плескалась река. Настойчиво твердил одно и то же, но в разных местах перепел: спать-пора, спать-пора! И какие-то еще другие неясные звуки, настолько знакомые, что их уже не замечаешь, но они все равно властвуют над тобой, обступили сеновал, и Максим не заметил, как глаза сами собой стали слипаться.

«Завтра уеду — и всему конец, — согревала неясная мысль. — Мое дело сторона. Может, пойду все же к Батову. Я миру не супротивник…»

— Максим Трофимович, спишь? — вызвал из оцепенения резкий голос.

— Ну-у…

— Слышь, чего я тебе скажу…

— Чего еще?

— Завтра приедешь домой, не раздумывая, иди к Батову и подавай заявление в колхоз.

— Чего, чего? — как рукой сняло с Максима дремоту. Кривощеков будто подслушал его мысли.

— В колхоз, говорю, вступай.

— Зачем? — теряясь перед какой-то темной неизвестностью, спросил Максим.

— Надо.

— Ну, это мое дело…

— Не-ет! Теперь это не твое дело, а наше. — Кривощеков поднялся на локте, и Максим ощутил его дыхание на своем лице. — Понял? Наше! — жестко повторил он. — Сам ты отплясал, как тебе вздумается.

Максим сел. У него перехватило дыхание. Он готов был броситься на Кривощекова и задушить его. Но жесткий и властный голос из темноты предупредил:

— Лежи, не рыпайся! Не все на лося потратил, осталось и на крещеных. Да ты чего всполошился-то? — уже мягче продолжал он. — Ничего от тебя не требуется. Вступишь в колхоз, будешь примерный колхозник. Активничай. Тебе поверят. Как-никак за советскую власть порот. — Кривощеков фыркнул. — Ну, вот и все. Приживешься — потом видно будет. А теперь давай спать.

Максим, в бессильной ярости сжимая кулаки, лег грудью на кошму и так пролежал до рассвета, чувствуя, что, похрапывая, Кривощеков все время сторожко следит за каждым его движением.

Домой Максим возвращался ночью — день провел в лесу. Лунная горбушка касалась зубчатой кромки темного леса. Было тихо. С Кочердыша тянуло сыростью. Карюха подняла морду, заржала, прислушиваясь, повела ушами, но ей не ответили, и она, от досады мотая головой, легла в хомут и пошла быстрее, поскрипывая чересседельником.

Марфа встретила тревожным вопросом:

— Чего фершал сказал?

— Ничего. Дома его нет.

Максим говорил правду. Чтобы засвидетельствовать свою поездку к фельдшеру, он на обратном пути заехал в леспром и остался очень доволен, когда узнал, что фельдшер уехал в город на целую неделю. «Канители меньше…»

— Ах ты, горюшко-то какое, — сокрушалась Марфа. — Приспичило его не раньше, не позже уехать! А ты, отец, еще бы ночку ночевал — дождался. Чего, если сурьезная болезнь, тогда как? Здоровье-то, оно пудами уходит, а приходит золотниками.

Максим с досадой отмахнулся.

— Не то теперь время, чтобы по больницам ездить. А в животе и смерти бог волен.

— Оно, конешно… Да все же. Береженого-то и бог бережет…

— Бережет, бережет! — вскипел Максим. — Кабы берег… — И вдруг осекся.

Разговор происходил на улице. Максим толкнул лошадь так, что она качнулась, и направился в дом. На ходу бросил:

— Дай-ка мне поись чего-либо. С утра маковой росинки во рту не бывало. Положила тоже — будто грудному ребенку…

В избе Марфа хотела зажечь лампу, но Максим остановил.

— Не надо. В ухо не занесу…

Наутро он смастерил на кольях верстак для строжки досок: надо же было, наконец, покрыть конюшню. Но только взялся за работу — прибежал десятник. Срочно вызывал в Совет приехавший из Таловки какой-то уполномоченный.

3

Встретиться с Леватовым Косте не удалось.

Когда он позвонил у двери, на облупившейся клеенке которой все еще висела знакомая эмалевая дощечка, сулящая излечение от стыдной болезни, на крыльцо выскочила дородная девка в опорках и гнусавым голосом сообщила:

— Дохтура дома нет.

— Где он?

— То ли я знаю. Он поди-ка не спрашивается у меня. Утром его ловить надо. — Она захлопнула дверь.

Назавтра Костя пришел чуть свет. Та же девка, простоволосая, заспанная, диковато уставилась на него.

— Опять пришел?

— Пришел.

— Гы-ы! Рано поднялся. — Девка почесалась. — Походишь теперь. Носовой больно был…

— Ты о чем?

— Не знаешь! Будто маленький, — у девки пепельной пленкой подернулись глаза, — много вас таких-то к доктору ходит…

— Дура стоеросовая!

— А ты не лайся, — девка перед самым Костиным носом захлопнула дверь.

Город просыпался. Из калитки соседнего дома вышла толстая полураздетая баба, прошлепала босыми ногами по темному от росы деревянному тротуару и полезла на завалину открывать тяжелые ставни со смотровым окошечком в виде сердечка. Серединой улицы на бочке верхом ехал кудлатый мужик в картузе и опорках на босую ногу. Он аппетитно жевал что-то, несмотря на отвратительный запах, так и бьющий из бочки. В ногах Кости путалась дохлая собачонка, обнюхивая все, что ни валялось на улице, и поднимая ногу у каждого столбика. Улучив момент, Костя пнул ее под сухие ребра, испытывая пьянящее мстительное чувство. Собачонка покатилась кубарем, бросилась в первую подворотню и, брякнувшись лбом, заскулила на всю улицу.

— Черт с вами со всеми! — с ожесточением плюнул Костя.

Еще в поезде, когда улеглось первое волнение, он понял, что «свалял дурака». Ну зачем он бежал? Да еще вместе с отцом… Правда, в кармане у него есть справка, что из леспрома он уволен по собственному желанию, но ведь теперь его непременно будут искать. А впрочем, ерунда. С Файкой вот тоже связался черт знает зачем. Уж не думает ли она, что Костя намерен на ней жениться! Поищи дурака!..

Трезво оценив положение, Костя тогда же решил отделаться и от отца и от Файки. Но как? А если обратиться снова за помощью к Леватову? Теперь об этом не могло быть и речи. Костя понял: Леватов не хочет с ним встречаться.

Как же быть с отцом и Файкой?..

Все эти несколько дней жили они в домике бывшей монашки — Серафима в Ключах — Вареньки. Домик Вареньки стоял в Заречье на самой окраине города. Варенька промышляла бумажными цветами, и вся ее крохотная комнатка, отгороженная от кухни дощатой перегородкой, была завалена махровыми маками, алыми розами, пестрыми виолами и астрами. При малейшем движении весь этот пестрый ворох бумаги двигался, шуршал, наполняя сердце безотчетной тревогой.

— Ты никуда не ходи, — предупредил Костя отца, как только они заявились к Вареньке. — Втискался, как мышь в опару, — теперь помалкивай в тряпочку.

Но и без сыновнего наказа Василий боялся пошевелиться. Он никак не ожидал, что все может так обернуться. Особенно поразил его арест Клягина, о котором неосмотрительно рассказал Костя, тоже больше всего напуганный этим обстоятельством. Ведь еще накануне Васильева бегства Клягин был у него и, опрокидывая рюмку за рюмкой, хвалился:

— Ничего, Василий Аристархович, ничего! Мы повернем еще дело так, что Фаде придется отвечать за клевету на честного человека.

— Вот тебе и обернулось, — ворчал теперь Василий, — сами влипли, грамотеи чертовы! Только и делов, что сжечь ту богом проклятую бумажку. Так нет — спички пожалели либо до гаду не хватило. Умники! И Леватов тоже… Чистоплюй, ляговшина. От мужика нос воротит. Нет, человек, что волк. Махнуть бы куда подальше, а то у всех властей чуть не на закрошках сидим.

Смертная тоска хватала за сердце. Время тянулось, как смола по доске. Мозолила глаза Файка. Раздражала непонятная связь ее с Костей. Чтоб не думать о том, что рождало тысячи тревожных вопросов, Василий, едва за Костей закрывалась дверь, подходил к Вареньке и вкрадчиво просил:

— Варенька! Божья послушница! Ха! Не в службу, а в дружбу. Достань четвертинку! — и совал ей помятую, замусоленную трешню.

Варенька неторопливо растравляла своими широкими в ладони, по-мужски жилистыми руками бумажные лепестки, брала у Василия деньги, небрежно совала их за ворот кофты и уходила, тяжело ступая отекшими ногами в стоптанных башмаках.

Зеленая мутная самогонка, которую она приносила, была огненно зла. Пили вместе. Варенька не морщилась и не закусывала. Василий хмелел быстро. Возвращалась ли к нему в это время прежняя самоуверенность, терялись ли последние капли благоразумия, но только с первой же рюмки он начинал громко и ожесточенно ругаться, призывая на головы коммунистов все небесные кары.

Варенька уговаривала бесстрастным грудным голосом:

— Василий Аристархович, полно-те! Ноне и стены уши имеют, — она косилась на Файку, которая сидела в уголке, тараща свои овечьи глаза, горящие желтым огнем ненависти и тоски.

— Варенька-а! Ты знаешь, какой я человек?! Да я… я… Захочу-у! — хорохорился Василий.

Чтоб как-нибудь отвлечь его от опасных разговоров, Варенька начинала рассказывать монастырские анекдоты. Рассказывала она их все тем же ровным голосом, неторопливо, будто молитву читала, непристойности выговаривала легко и свободно.

— Один раз в монастыре богомаз жил, иконостас расписывал, — рассказывала она. — Такой квелый, будто с креста снятый, и волосья, как у Христа. Ну, а к женскому полу все равно тяготение имел. Только богомаз этот шибко не баловал. Присмотрел одну, да и стали они коротать ночки около Серафимова ключа. Коротали они так-то, коротали, да и накоротали. Заметно стало сестру Агнею. В другой-то раз игуменьша матушка Анастасия и видела, да не видела (потому — нет спасения без греха), а тут она сама на богомаза виды имела и очень даже его на такое дело улещала. Не стерпела матушка Анастасия. Перво-наперво с амвона оглашению предала грех сестры Агнеи, а потом наказание назначила: епитимью наложила — чтобы, значит, в церкви одна семь ночей Агнея-то коленопреклоненно молилась и, ежали бог простит, то так тому и быть — не она первая, не она последняя… А ежали не простит — то наказать посреди церкви розгами и из монастыря вон. Семь ночей молилась Агнея, семь ночей, видать, лампада теплилась у левого клироса. И все эти семь ночей у матушки Анастасии в келье на столе море разливанное было: все ждала она гостенька дорогого. Келейница с ног сбилась — записочки носила. Но только богомаз к игуменьше ни ногой. Ну и не простил, понятно, бог Агнею. Предназначалось ей наказанье розгами. Наутро ударили в большой колокол. Согнали всех черничек в церковь. Пономарь — глухонемой старик Сидор — розги припас. Привели Агнею. Вошла она, ликом покорная, помолилась на иконостас, поклонилась на все четыре стороны — простите, дескать, меня, сестры любезные, и на скамью легла. Сидор с розгами изготовился. Любил он такое дело. На большее-то у него духу не хватало.

«Ну, — говорит матушка Анастасия, — тешила, говорит, беса, теперь персту карающему подставляй свои греховные телеса!» — да с тем и заголила Агнею до пояса… Тут-то и стряслось это самое. Батюшки светы! У Сидора розги из рук посыпались. Стоит он и рот открыл. Сама матушка Анастасия ликом приужахнулась. Святые угодники! У Агнеи-то на одной половине, как есть во всю мякоть, лик Спасителя, а на другой — пресвятой Богородицы… Ну как тут на такое кощунство решиться, чтоб, значит, по ликам сим розгами хлестать. Так и отпустили Агнею с миром. То-то вот, Василий Аристархович. Вот какие дела бывали. Бог-то он бог, да сам не будь плох. Богомаз-то все семь ночей трудился над теми ликами. Ушел он и иконостас дописывать не стал. И Агнея с ним ушла. После, слыхать, дите у них было… А я вот…

Разбередив себе душу, Варенька подпирала голову кулаком и сильным грудным голосом выводила:

Спозабыт я спозаброшен,
Д’ с молодых юных лет.
Эх, д’ я остался сиротою,
Счастья, доли мне нет…
Василий тоже разнеживался, пытался подпевать, но только мычал и все шарил руками по широкой, плотной Варенькиной спине.

Файку вконец раздражали такие сцены. Однажды она попыталась остановить Василия.

— А ты кто такая? Кто? — накинулся на нее Василий. — Я тебя спрашиваю: кто ты такая, чтобы, к примеру, мне указы указывать?! А-а? Не дочь ты мне, не сноха, не вошь, не блоха. Прицепилась, как репей в челку, и порошишь глаза. Сгинь!

— Я Константину Васильевичу скажу, — попыталась возразить Файка, но Василий захохотал:

— Ха-ха-ха! Слышь-ка, Варька! Она Константину Васильевичу скажет. А кто ты ему такая, чтоб он тебя слушал? А? Да у Кости таких, как ты, может, тысячи, а то и того поболе. Вот ты кто… А если и поверит он тебе, то ох! ох! — как я испужался. Дрожу весь! Простите меня, Фаина Нестеровна! Простите, Константин Василич!.. Сморчок твой Костя! Кутенок слепой. Я вижу, я все вижу, куда вы клоните. Костя еще только подумал, а я уж смекнул, что к чему. Образованные! Партейные! А вот провалились. Утянули хвост. Много знаем!.. Да я уж забыл то, что он завтра только узнает. К беспартейным докторишкам бегает. Ха! Да тот Леватов… был я у него… М-м-м, — он морщился, как от зубной боли. — Не жже-е-ла-а-ю…

Файка пожаловалась Косте.

— Подведет нас старик под монастырь. Уедем. Бросим его и уедем. Он вроде помешанный.

Тогда Костя возразил. Как, бросить отца! Надо же такое придумать! И к Леватову он совсем не бегает… Теперь он сам проклинал Леватова. Другое дело — если б не так нелепо сложились его отношения с Тоней Сосниной!.. Но Стянька!.. При воспоминании о жене в душе Кости поднималось щемящее чувство утраты. Чувство это расслабляло его, и он сам вызывал в себе озлобление, ошибочно полагая, что озлобление — это и есть та сила, которая одна в состоянии оградить его от тех неприятностей, что так настойчиво начали его преследовать.

Стянька — затея отца, его козырный ход. Битый ход — шестеркой! Разве такой козырь нужен ему — Косте Гонцову? Туз ему нужен, козырный туз. Уж не Файка ли этот туз? Доигрался! Неужели так-таки никогда и не выправиться ему, не подняться во весь рост и не крикнуть: «Эй, вы! Смотрите! Мне все позволено, все доступно, я — Гонцов!..»

Погруженный в невеселые думы, Костя целый день бродил по улицам города. Вышел к вокзалу. На путях стояли составы. Пыхтели паровозы. Сновали люди: какие-то крикливые парни в расстегнутых косоворотках; старик с топором, обернутым холстиной; бородатые мужики с мешками, из которых выпирали столярные инструменты; бабы с узлами; целые семьи с чумазыми ребятишками. Все это двигалось, кричало, ругалось, смеялось, и никому не было никакого дела до Кости Гонцова. Если до этого Костю преследовал страх быть узнанным, то теперь, наоборот, — ему хотелось обратить на себя внимание, хоть чье…

У входа на перрон стоял военный. «Наверное, работник железнодорожного ГПУ», — решил Костя, и в нем вспыхнула дерзкая мысль.

— Скажите, пожалуйста, товарищ, — произнес он, глядя в глаза военному, — на какой поезд происходит посадка?

— На челябинский. — Военный окинул Костю рассеянным взглядом. — Вербованные едут на Рудогорск.

Решение пришло молниеносно. Через минуту Костя стоял у билетной кассы. Об отце и Файке он старался не думать.

Поезд летел в темноту. В вагоне было душно. Оплывшая свеча еле-еле освещала склоненные головы, сутулые плечи. Люди дремали сидя. Вагон покачивало из стороны в сторону и в такт качались тела, ползали тени. Под полом мерно перестукивались колеса:

— Не так начал, не так начал…

Костя вышел в темный тамбур. За стеной по обшивке шарил сухой горячий ветер. Костя тяжело вздохнул.

— Не дыши тяжело, не отдадим далеко. Хоть за курочку, да на свою улочку, — раздался из темноты озорной женский голос.

— Ты опять за свое, Мария! — остановил его другой, ворчливый и старческий. — Э-эх, ты-ы! Суесловишь все…

— А мне чего! — Слышно было, что женщина попыталась встать, но ее удерживали.

— Пусти-и! — приглушенно произнесла она, однако, как видно, осталась сидеть. — Ну, ладно. Что же еще говорил твой пророк?

— Говорил, что настанет великое переселение народов. Покинут люди дома свои. Глад и мор охватят землю. Поднимется брат на брата, отец на сына, сын на отца, — привычно, с гнусавым напевом лился старческий голос.

«Да, да, — почему-то радуясь, твердил про себя Костя, — отец на сына, сын на отца…».

— Да ты своего сына давно по миру пустил, — прервал женский голос с болью возмущения. — А теперь не по губе, что он сам от тебя отказался и в газете про это пропечатал. Все равно держи не держи — уеду я от тебя. К нему. Буду работать, как он. Пусти-и!

На этот раз женщина вырвалась и, дохнув жаром своего здорового тела, прошла мимо Кости.

— Пусти-ка и ты, вздыхальник! Обиженный поди тоже…

Костя посторонился.

«В газете пропечатал. Отказался, — вихрем проносилось у него в голове. — Вот это козырь!..»

Он бросился в вагон с горячим желанием поговорить с неукротимой Марией, но та словно растаяла. Вагон спал пленительно тяжелым сном до предела уставших людей.

Утром Костя сошел в Челябинске, так и не сомкнув своих немного бесноватых, по-цыгански горячих глаз.

4

Разноголосо шумела за Миассом толкучка. Пахло гнилой рыбой, рогожами, конским пометом и речной свежестью. Костя стоял на мосту, опираясь на шероховатые, еще хранившие в себе следы формовочной земли чугунные перила. Курил. Горькую слюну сплевывал в реку. Там внизу, блестя мокрым загаром, мальчишки шарили под водой в расщелинах каменного берега, выискивая налимов и раков.

— Во-во! Есть! — кричал один белоголовый малец.

— Пыма-ал?

— Не-е… Он слизко-о-й!

— А ты ему палец в рот. Засосет, тогда и тяни за жабру.

Счастливца обступили. Ждали, затаив дыхание. Костя тоже заинтересовался. Загадал: поймает — все будет хорошо, не поймает…

— О-ой! — ежился белоголовый.

— Ну-у! Чего?

— Шшокотно-о! — и вдруг вздох огорчения: — Уше-е-ел!..

Костя скомкал окурок, бросил его через перила.

«Раззя-ява!» — Медленно пошел с моста. С горы навстречу по широкой мощенной булыжником улице с грохотом двигались груженные железом ломовые. Их обгоняли, подпрыгивая и раскачиваясь на рессорах, легковые извозчики. Плыл высокий, как ковчег, фанерный «дилижанс» с высоты которого чумазый парень, распустив вожжи, равнодушно глядел на пару мосластых кляч и время от времени звонил в колокольчик. Но вот, задористо фыркая, обгоняя и «дилижанс», и ломовых, и легковых извозчиков, пробежал, поблескивая круглой спинкой, будто коричневый жучок, автобус «АМО». Костя проводил его долгим взглядом. Подходило время назначенной в редакции встречи.

…Все произошло совершенно неожиданно. Не разыскав неукротимой Марии, Костя совсем было уже хотел поставить крест на отречении от отца — черт его знает, как это делается! — как случай свел его с нужным человеком. Произошло это так.

Знакомых у Кости в городе не было, и он не первую ночь проводил на скамейках городского сада. Было тепло. Над головой в листве сирени беспокойно возилась какая-то птичка: наверное, чувствовала человека. Не спалось и Косте. Хотелось курить, но не дай бог — кто увидит. Чтоб подавить нестерпимое желание, Костя жевал горьковатые, вялые, даже на вкус пыльные листья сирени. Наконец задремал, кажется, на минуту, но когда вдруг открыл глаза — было светло. Птичка, так и не уснувшая, наверное, робко пропела короткую песенку, прислушалась, завела снова, но вдруг, с треском раздирая листву, вылетела из куста. За кустом по дорожке кто-то бежал. Топот нарастал, хрустел песок, свистело и хрипело, как из кузнечного меха. Костя сорвался с места, но не успел скрыться, как перед ним появился человек в очках, без фуражки, с разбившейся копной сивых волос. Заметив Костю, он метнулся было в сторону, но сделал несколько мелких шагов и в изнеможении опустился на соседнюю скамью. Поворачивая голову, прислушиваясь, он достал из распахнутого пиджака большой клетчатый платок и широким жестом вытер красное мясистое лицо и шею. Костя стоял и смотрел во все глаза. Что будет? Странный незнакомец утвердился на скамье, застегнул пиджак, поправил очки и в заключение всего глубоко вздохнул:

— У-уфф! — Присмотрелся к Косте и сказал: — Ну-с, молодой человек, что же вы?.. Садитесь.

Костя сел.

— Вы ничего не слышали? — после минутного молчания спросил незнакомец.

— Нет.

— Серьезно?

— Я спал.

— А-а… Ну, ну… — Незнакомец потряс своей сивой гривой. — И сейчас ничего не слышите?

— Не слышу.

— Да? Представьте себе, и я тоже ничего не слышу. Впрочем, может быть… Даже очень может быть. Мертвые телом и духом, дайте дорогу живым! — незнакомец захохотал.

«Рехнулся»… — с опаской подумал Костя. А незнакомец, словно угадывая его мысли, сделал серьезное лицо, встал, подошел и, подавая руку, церемонно произнес:

— Август Борисович Урбанов-Дольский. Сотрудник газеты. Отдел городской информации и происшествий. Прошу любить и жаловать. — Он сел рядом. — Сик транзит глерио мюнди… Непонятно? Перевожу: так проходит слава мира сего. Ясно? Или: от великого до смешного один шаг. Впрочем я должен рассказать все по порядку…

О! Урбанов-Дольский! (Которая из этих двух фамилий настоящая, которая псевдоним — не важно. Что? Непонятно, что такое псевдоним? Ну, об этом потом.) О, Урбанов-Дольский — старый газетный зубр. Мастер сенсаций. Он дает в газету материалы — пальчики оближешь. Так вот на днях из совершенно достоверных источников он узнал, что на месте кладбища (это вот тут, рядом с городским садом) намечается строительство жилых домов и (чего бы вы думали?) — кинотеатра. Заголовок будущей статьи возник молниеносно. Броский, литой, как лозунг: «Мертвые телом и духом, дайте дорогу живым». Обращение к мертвым телом объяснения не требует, а вот как быть с мертвыми духом? Ого! Тут нужно вдохновенное перо. Вся суть в том, что на кладбище ютятся беспризорники. Одним словом, идея требует воплощения, а воплощение немыслимо без фактов, без личных переживаний. Что? Вы скажете опасно? Но где же все это зачерпнуть полной рукой, как не там, среди мертвых телом и духом. Смело (заметьте — смело!) он, Дольский, направился на кладбище. В самую полночь. Все шло хорошо… То есть как хорошо? Просто он никого не встретил. Однако ощущения были. Голова полна образов. И каких! Словом, можно было уходить со спокойной совестью. Но в самый последний момент, когда он протискивался в узкую щель в кирпичной стене, раздалось: «Хаза!..».

— Их было человек десять. — заключил свой рассказ Урбанов-Дольский. — Все грязные, как черти. И все с ножами. Вот такими!.. Так вы ничего не слышали?..

Здесь надо рассказать, что же на самом деле произошло с Дольским. На кладбище он действительно никого не встретил. Тем не менее нервы его были напряжены до крайности. Почти счастливый, он протискивался в узкую щель, и тут его заметил кладбищенский сторож.

— Это кого тут черти носят? — крикнул он да так и остался с открытым ртом. Потому что тот, кто возился в щели, заверещал, как заяц, рванулся и бросился наутек.

«Хаза» и грязные, как черти, беспризорники с ножами были из будущей статьи. Костя догадывался об этом и молчал. Он прикидывал: а что если этот человек его судьба?

— Ну-с, а вы… Позвольте узнать? — спросил Дольский.

Надо было решаться.

— Я… — по телу Кости побежали мурашки. Нет, утрами в саду было все-таки прохладно… — Я сын кулака… Бежал…

Глаза Дольского расширились до предела стекла очков. Он долго не мог ничего сказать. Наконец невнятно пробормотал:

— То есть… Как это понимать?..

Костя повел хрящеватым носом.

— Да вы не бойтесь. Не из тюрьмы бежал… — И теперь начал рассказывать Костя.

Он рассказывал и не знал сам, где вымысел, где правда. Отец его — закоренелый кулак. Он замучил мать, когда ему, Косте, было пять лет. Чего только не пришлось перетерпеть. Вспомнить жутко. Попреки за кусок хлеба, брань, побои. Особенно жестоко избил его отец, когда он записался в комсомол. Что было делать? Убежал из дому, поступил в ШКМ. Помогли добрые люди. По комсомольской путевке направили в лесохимическую школу. Окончил ее, послали работать на терпентинный завод. И надо же так случиться — завод этот оказался по соседству с их деревней. Навестил отца, думал, что он образумился. Не тут-то было. Зверь зверем. А тут началась коллективизация. Проходили хлебозаготовки. Отец убил учителя — члена комиссии по хлебозаготовкам. Ну, конечно, нашлись люди, которые стали пальцем показывать на него: дескать, кулацкий сын. Начались неприятности по работе. Пришлось уволиться. И вот…

Всходило солнце, и подзолоченные им цыганские глаза Кости горели неподдельной страстью убежденности. Дольский слушал внимательно.

— Теперь я хотел бы отречься от отца вчистую, — продолжал Костя, — и в газете об этом пропечатать. Чтоб все об этом узнали и не подозревали меня. Да вот не знаю, как…

— О-о! — Дольский закрыл глаза. Теперь у него открылся рот. В него свободно можно было положить куриное яйцо. — Черт возьми! Это идея…

Расстались они друзьями. Дольский назвал адрес редакции и просил зайти дня через два:

— Это будет статья, — сказал он на прощанье. — «Жертва человеческой жадности» или «Сын отрекается от кулака-отца». Словом, что-нибудь в этом роде.

Эти два дня Костя жил как в бреду… «Что я наделал! А если он выдаст? И как он не подумал о том, что Дольский — это не Дольский, а разыгравший сотрудника газеты оперативник. Но почему же он тогда не арестовал его сразу же? Подумав так, Костя немного успокоился. Однако из сада ушел. На ночь устраивался в темных подворотнях. Сна совсем не было. Разве можно назвать сном то, что мерещилось. То ему казалось, что он куда-то идет. Ночь черная, пустая. Идти можно только вперед. Чтоб скорее выбраться из этой темноты, он ускоряет шаг, почти бежит и — вдруг бац… Упал… Споткнулся обо что-то твердое. Ощупал — каменное лицо. Лицо Вадима Шарапова… Костя вглядывается и видит: под рукой каменная тумба… Но ведь не спал же он!.. И опять: «Костенька! Костенька!» — зовет кто-то. Он хочет встать. Где-то в груди теплится жалость, но Костя со стороны слышит свой грубый голос: «Я гордый. Я решка, а орлы на всех монетах одинаковые».

— Вслух говорю, — ужасается он и встряхивается. — Так и спятить недолго…

Наконец пришел назначенный день. Костя решил идти. Будь что будет! Но этот проклятый мальчишка с налимом. Костя еще раз сквозь зубы выругался:

— Раз-зя-вва-а!

Удивительное дело — коричневый, кургузый жучок-автобус развеял мрачные мысли. «Ерунда! Либо пан — либо пропал. Я еще докажу вам!» — погрозился в сторону ломовых извозчиков Костя и направился в редакцию.

Дольского он нашел в тесной комнатке. Запустив пятерню, как грабли, в свою сивую копну волос, он сидел в расстегнутой сорочке и быстро строчил на четвертушках бумаги. Их вокруг него был целый ворох. На приветствие Кости не сразу поднял голову. Слепо посмотрел через очки.

— Чем могу служить, молодой человек?

Костя напомнил о встрече в саду. На лице Дольского не отразилось ничего.

— Садись, — сказал он и снова принялся писать. — Я тебя не узнал. Болеешь, что ли? — шурша по бумаге, говорил он. Потом вскочил: — Обожди, я сейчас.

У Кости сердце будто в холодную воду окунули. Ноги стали ватными: «Попался!..»

Дольский вернулся минут через пять, которые показались Косте вечностью.

— Вот неудача. Редактор уехал на совещание. Впрочем, ничего. — Дольский поднял обе руки, повел ими над столом. — Вот над тобой тружусь. Знаешь, какое дело щекотливое… Однако все обошлось. Вопрос во всех инстанциях согласован. Только вот редактор подпишет статью — и в набор. Приходи завтра.

Костя пошел не в те двери: так был взволнован. Какая-то девушка проводила его до выхода на улицу. Решил в редакцию больше не ходить. «Черт с вами со всеми!..» Ночь провел на вокзале. Хотел уехать, но потом забился в темный угол и под сутолоку, под грохот проносившихся за окнами поездов впервые уснул как убитый. Сон укрепил Костю. Мрачные мысли исчезли. А когда вспомнил мальчишку под мостом, рассмеялся даже. «Как он руки растопырил, раз-зява…».

На этот раз Дольский встретил его с распростертыми объятиями.

— А! Товарищ Гонцов! Давай, давай! — Он крутился, как юла. Сверкали очки, трепались седые космы. — Все в порядке. Завтра будешь в газете. Ты представляешь, что это такое?! Сегодня ты неизвестный человек, на тебе тень прошлого, а завтра… Одно слово: пришел, увидел, победил. Однако пришлось-таки повоевать. Представь себе: все шло хорошо, а вот в последнюю минуту редактор стал возражать. Хороший человек, мы с ним друзья, а тут разошлись… Стоит ли, говорит, тащить такой материал в газету. А я ему: Амикус Плато, сед магис амика вертис. Перевожу: Платон мне друг, но истина дороже. Не понимаешь? Ну ладно. — Дольский тронул Костю за рукав и повел глазами куда-то в сторону. — Знаешь ли, у нас тут есть небольшой алтарь Бахуса, сиречь, на языке презренной прозы — буфет. Может, заглянем…

Костя понял, что требуется угостить. Это было уже просто и надежно. Он облегченно вздохнул. Значит, действительно все в порядке.

Они спустились в темный подвальчик, где было слышно, как за стеной гудят печатные станки. Сели за столик. Пили теплую водку и закусывали жесткой, как щепа, колбасой. Глаза Дольского наливались влагой, ворочались под очками. Он хвалился:

— О, Дольский умеет подать материал. Тридцать лет газетной работы! Ого… Но это, это… Политическая акция! Сенсация! Это…

Слегка пьянея, чувствуя судорогу в скулах, Костя спросил:

— Август Борисович, а как сказать: так приходит слава мира сего? А?

— Не знаю. Не знаю, мой милый друг. О, если бы я знал!.. — уже совсем пьянея, лепетал Дольский.

«А я знаю, — злорадно подумал Костя, — через дураков…»

Наутро в газете появилась статья: «Я отрекаюсь от изверга-отца». Костя купил номер и, чувствуя холодок в груди, прочитал статью от начала до конца. Написано было здорово.

— Ну и ну! — невольно вырвалось из груди…

Вот когда начиналась по-настоящему та необычайная жизнь, к которой он всегда так стремился. С прошлым надо было рвать безжалостно и навсегда.

Вечером Костя еще раз встретился с Дольским. Они еще сидели перед «алтарем Бахуса». При прощании Дольский дал Косте адрес человека, который, по его словам, встретит его как родного брата.


На городской почте в эту ночь были заштемпелеваны два письма. Адреса их были написаны одной рукой. Первый: Таловский район, ГПУ; второй: Таловский район, село Застойное, Гроховой Степаниде Степановне.

5

Это был год, когда вся страна жила одним дыханием: Рудострой!.. Когда-то затерянный на просторах Российской империи, ничем не примечательный поселок Рудный неожиданно привлек всеобщее внимание. Имя его не сходило с газетных полос. Оно, привычное, не вызывающее в воображении ничего, кроме добротных домов с палисадами, замыкавшими небольшую площадь у церкви, с песчаными вихрями по весне и арбузными корками осенью; ничего, кроме утлых саманух и хибарок по окраинам с огородами, спадающими по песчаной отмели к мутной реке, — имя это как бы вновь наполнилось первозданным своим содержанием.

— Рудный!.. Позвольте, позвольте. Так это же там, где железная руда. Почти чистое железо. Хлеб индустрии…

Но самое главное было в том, что отныне поселок Рудный действительно становился опорой страны, выбросившей дерзкий лозунг: «Догнать и перегнать Северо-Американские соединенные штаты — ДИП САСШ». Так началось великое движение народов. Библейская легенда о Вавилонской башне повернулась своей обратной стороной. Если Великий Вавилон смешал язык любимого богом народа, и люди перестали понимать друг друга, то в поселке Рудном и его окрестностях, что отныне назывались Рудостроем, народы дву-на-десяти языков обрели общий язык и понимали друг друга с одного слова.

…Средняя полка вагона — сплошные нары. На них вповалку шесть человек. Костя лежал в средине, смотрел в окно на широкое зарево, перемещающееся вдоль поезда от паровоза к хвосту и обратно. Время от времени поезд начинало качать на стрелках, бить на стыках рельсов, и он нехотя останавливался. В наступившей тишине нарастал грохот, в окнах мелькали черные квадраты бог весть чем груженного состава, и тогда поверх этих квадратов видны были мохнатые пыльные звезды. Грузы были важные.

После одной такой остановки — которой уже и, казалось бы, обычной, — вагон вдруг зашевелился, задымил махрой, закашлял, застучал полками, зашаркал лаптями, бахилами, сапогами, зашлепал босой ногой. С верхних полок полетели тяжелые мешки, они стучали о пол, словно груженные дровами. Цокали, сшибаясь, окованные сундучки с такими висячими замками-кренделями, что ими впору лошадей путать. Люди терли глаза, запускали обе руки в размочаленные волосы, с треском чесались, и из волос сыпался песок и шлак. Говорили каждый на своем языке и все об одном: Рудострой!..

Старый татарин в засаленной тюбетейке сыпал скороговоркой, в которой не было слов, а были только одни звуки. Но все равно четко слышался Рудострой.

— Ру-до строй-то… — повторял он и улыбался своими старческими слезящимися глазами.

А рядом напевный невозмутимый голос:

— А ще, мабуть, приихалы? — и сладкое потягивание с хрустом.

— Та, кажут, Рудострой. А ну, пидсоби! Чи не бачишь, як важко…

«Вот… Все, все здесь не так. Все по-новому. — Слезая с полки, думал Костя. — И я здесь по-новому»…

Поезд полз, как червяк, медленно, долго. Наконец остановился. Вместе со всеми Костя вывалился из вагона. Кругом теснили, сплошной лавиной двигались неизвестно куда. Неслись крики.

— Наташка! Где ты?

— Здесь я…

— Говорил, под голову клади… Жулья тут во!

— Моя нашальник ходи. Брата моя нашальник…

— Пятерка на день, говорят…

— Гигант первый в мире…

— Каррашо! Отшен карашо! Ви, как это сказать руськи: ум два, карошо, лютше…

Пыхтели паровозы. С пронзительным шипением спускали пар. В нос било запахом перегретого железа, масла и пыли с каким-то незнакомым привкусом. Станции не было. В тупичке на рельсах, загнутых салазками, стоял вагон, около него на столбе колокол, а под колоколом девушка с продымленными флажками в черной короткой юбке и фуражке с большим лакированным козырьком. На заборах длинные полотнища лозунгов. Аршинными буквами: «Стройка металлургического гиганта — дело всего народа! Все Рудострою!», «Под контроль общественности — все заказы Рудостроя!», «Добровольцы, на стройку!»…

Люди шли мимо заборов, теснясь, вливались в узкие коридоры, толкали друг друга, спотыкались и вдруг вышли в степь. То, что открылось Косте, было изумительно: степь светилась рябью огней, полоскалась ослепительно зелеными вспышками, поднимала клубы алого дыма и время от времени, потрясаемая глухими громовыми раскатами, гудела в самом своем основании так, что отдавалось даже в Костиных ногах.

— Вот он какой! — раздался где-то рядом восторженный шепот. Ему отозвался бодрый стариковский голосок.

— У-ух, мать честная! И ночью рвут ее, матушку. И ночью не дают ей спокоя, сердешной!..

Костя продолжал стоять. Странно, в этот миг как-то отошли от него все его последние волнения. Его недавние страхи, его дерзкие мечты — все было мелко и ничтожно перед тем, что он видел. И он сам. Было так, как когда-то в давно-давние времена. Набегавшись на морозе, забирался он на печь к бабке. Припадал к сухой теплой руке и под монотонный говор видел через темень запечья, через стены, через вой пурги в далеком царстве в тридесятом государстве чудо-город, построенный царевной-лягушкой за одну ночь…

— Ну, чего, парень, стоять, — почувствовал Костя на плече сильную руку, — сядем давай. Теперь до утра и думать неча попасть на строительство.

Костя сел. И вдруг почувствовал тонкий, едва уловимый запах полыни. Так пахло в Застойном по межам тихими вечерами. Костя пошарил рукой, сломил сухой стебелек и долго тер его между пальцами, а потом жадно втягивал хрящеватым носом сочившийся с пальцев томительно-горький запах.

— Вербованный али так? — сидя на сундучке, словно на камне, спросил сосед, что советовал ждать утра. — А я вот завербовался. Приехал, значит, к нам вербовщик. Рассказывает все, как оно тут есть, какая, значит, надежа на эту самую руду. А мне что — рази я не знаю, как оно, железо, в хозяйстве нужно. Тот же топор — плотник я — ежали, значит, он из доброго железа, то я им тебе что угодно изделать могу. Хоть пест, хоть крест, хоть с секретом ларец. А желание будет — и царский дворец. Все могем. Ну, он, вербовщик-то, значит, этого не знает и вижу, вроде, сманивает меня. То да се, заработок, говорит, премии кажной месяц и опять же подъемные эти самые. А кому говорит! Мне, Илюшке Корецкому! Да Илюшка Корецкий всю Сибирь с топором прошел. Но опять же молчу. Завербовался и вот приехал…

Он соскочил, порылся за пазухой, достал ключ, со скрипом открыл замок на сундучке и извлек из него широкий топор, блеснувший холодным острым блеском.

— Вот на-ко, спробуй, спробуй! Смотри-ка ловкой какой. А звенит-то, что твоя струна. — Илюшка ударил жестким ногтем по жалу топора, и топор отозвался тихим малиновым звоном. — На, подержи, подержи! Ну-у! — В простоте своей он во всех видел плотников.

В Косте вдруг поднялось чувство враждебности. «Блаженненький какой-то. Вроде Вани Тимофеева». Вслух сказал, стараясь подчеркнуть свое превосходство:

— Я не чернорабочий. Я… по тому… по учету я. Бухгалтер… — Но удовлетворения не почувствовал. Стало зябко и противно. Очередной взрыв особенно гулко потряс степь до самого ее основания. Парень сидел, посапывая носом, любуясь топором.

Утро поднималось медленно. Линяли зеленые вспышки — становились белыми. Алые дымы бледнели и в какой-то момент стали пепельными. Все стало затягиваться пеленой серой пыли, и солнце, родившееся где-то на краю земли, так и не поднялось над степью. Перед Костей лежала развороченная земля с нагромождением серых бараков, палаток, каких-то высоких сооружений, столбов с проводами; с муравьиным кишением людей, машин, грабарок; цепочками железнодорожных составов, с полосатыми стрелами шлагбаумов на переездах. У одного такого переезда Костя стоял чуть ли не час. Мимо взад-вперед по высветленным рельсам катались открытые платформы с бочками цемента, с тесом, с песком, с какими-то трубами, железом, мотками проволоки. Казалось, все это делается без всякого порядка, людям надоело, и от этого они кричат, ругаются. Впрочем, ругались не все. Тут же около переезда стоял барак. Около него играли дети, ходили женщины, что-то говорили, смеялись, а заспанные мужчины, голые по пояс, мылись из рукомойников, нанизанных на жердь, прибитую к двум столбам. Вода стекала в длинное железное корыто. Оно было полное, вода давно выливалась через край, и люди месили рыжую грязь.

Косте хотелось есть. Он нашел столовую и с трудом протискался в нее. Счастливцы сидели вплотную за длинными столами, а около них толпой стояли дожидающиеся своей очереди. У многих толпившихся в проходе Костя увидел в руках разноцветные бумажные ленты. Оказывается, кормили только по талонам. Костя плюнул и снова побрел по строительной площадке. До поселка Рудного, куда дал ему адрес Дольский, добрался под самый вечер. Это был совсем тихий поселок на берегу реки. Крестовые дома с резными крашеными карнизами и наличниками совсем как в Застойном. Только на месте амбаров стояли саманухи, глухие, без окон, с тяжелыми железными полотнами дверей. Попадались, особенно на окраине, и саманные хатки с крошечными оконцами. Но повсюду были садочки. В садах тополя, кусты сирени в накипи застарелой въедливой пыли.

Костя скоро нашел дом, который искал. Хозяин — кряжистый казак с прямой, как доска, спиной — встретил испытующим взглядом. Когда Костя сказал, кем он направлен, казак ласковее не стал, но открыл калитку и сказал:

— Ну-к что ж. Проходи. Гостюй.

В доме пахло елеем и редькой. Заметив, как Костя повел носом, старик сказал:

— Старуха у меня хворая. Редькой с лампадным маслом натирается. — Он сел на лавку, как на коня, по-казацки прямо держа спину.

— Ох, грехи наши тяжкие!..

Костя объяснил свой приход. Хозяин пососал ус.

— Я-то, кубыть, ничем помочь не могу. Сын у меня на строительстве. Вот скоро возвернется с работы. Потолкуй с ним… Ох, господи Ссусе. — Помотал головой на жилистой шее и, вытягивая ее, как гусак, позвал: — Олимпияда!

На кухню вышла дородная чернобровая казачка. Чинно поклонилась, едва приметно поведя бровью.

— Чего, тятенька?

— Гость в доме. Собери на стол.

Олимпиада собирала на стол легко, играючи. Когда Костин взгляд задерживался на ее фигуре, она опускала глаза, а на губах играла чуть заметная улыбка.

Вскоре пришел молодой хозяин. Он не столько говорил, сколько жестами передавал свои мысли, как глухонемой. Костю раздражало это. Ему хотелось спать.

— Э-э! Друг! — наконец воскликнул хозяин, обращаясь к Косте. — Да ты, как я вижу, дремлешь уже. А ну, Олимпияда, стели постель!

Костя горячей щекой коснулся прохладной подушки — ее Олимпиада принесла из саманной кладовой — и уже через минуту спал крепким сном.

6

В безоблачной синеве небес, в звоне вызревающих хлебов, в укропном запахе огородного изобилия медленно проплывал над землей последний летний месяц август. В тенистой прохладе камышовых зарослей неподвижно лежало светлое озеро Кочердыш. Темными ночами бесшумно секли его августовские звездные дожди, а на утренней зорьке атласную гладь воды пенно вспарывали косяки диких уток, возвращавшихся с ночной кормежки на полях.

Наступала страда — время самой горячей крестьянской работы.

Страда!..

Вот будто в земном поклоне сломалась женская стать. Но не о раболепии говорит проворное движение рук, которые то зардеются золотистой кистью колосьев, то блеснут слепящим жаром серпа. Это жница. Сколько их вышло на поле! Трудятся они, не разгибая спины, с самого раннего утра. Пыльный зной обжигает затылок и плечи. Неподвижный воздух словно опеленал все тело липкой испариной. Пот застилает глаза. Крупные капли его, прокладывая по запыленному лицу светлые полосы, стекают в уголки потрескавшихся губ. Во рту сухая полынная горечь. Спину сковала тупая боль, а руки все снуют и снуют… Отдохнуть бы! Нет, не лечь в тени увядающих берез на теплую землю и не вытянуться в блаженной истоме во весь рост, на минуту смежив глаза; и даже не присесть прямо здесь, на колючей пожне, — где там! — а просто так бы вот: выпрямиться и на самую короткую минуточку подставить пылающее лицо легкому подобию ветерка. Но и этого сделать нельзя. Колос назрел и просится на серп. Бери его скорее. Разве можно задерживаться, когда в нем все: хлеб, одежда, скупые радости детей. И жница спешит, спешит. Небольшое поле, а когда его переберешь по горстке. Не потому ли, обдирая в кровь запястья своих рук на вязке снопов, она с горькой лаской выговаривает Манюшке или Ванятке, что тут же копошится около нее, за непрочные травяные вязки, хотя знает — ох, как хорошо знает! — злую траву-резунку…

Наконец ночь опускается на поле. От ее свежести слегка отмякают стебли пшеницы. Сладко пахнет зерном. Тут бы и отдохнуть, да самая пора возить выстоявшиеся снопы. Вплоть до утренней зари скрипят по дорогам тяжело груженные телеги. Выйдешь однажды утром в поле, а там светлый простор, и уже далеко просматриваются колки, роняющие тихо и безропотно свое золотое оперение. Зато вокруг высоких кладей шум и дробный перепляс, будто на хмельной гулянке. Идет молотьба. Долго — посмотреть со стороны — ладно и весело, а на самом деле трудно и утомительно до одури, бьются, ходуном ходят в руках молотильщиков деревянные, до блеска отполированные в жестких ладонях цепы, разбивая колосья. После этого стебель станет соломой, а то, что обмялось и легло под солому, — мякина. А где же зерно? Ого! До зерна еще далеко. Надо приготовить «ладонь» — так называется площадка, чистая и жесткая, как ладонь рабочего человека. Она должна быть открыта постоянному ровному ветру. Деревянной лопатой — много ли подхватишь на нее — долгие часы умелец-веяльщик будет подкидывать над ладонью то, что осталось от разбитых колосьев. И тут совершится чудо: золотым дождем на ладонь — а куда же, как не на ладонь, должно ложиться золото — упадут литые зерна пшеницы. Те, что полегче, относимые ветром, лягут в хвосте вороха и назовутся охвостьем, а полые чешуйки, в которых отливалось зерно, улетят за пределы ладони и будут половой…

Долог, ах как долог путь крестьянского счастья!.. Потому-то и назвали его страдой. Люди, как могли, старались сократить этот путь, облегчить страду. Жатка заменила серп, на смену цепу пришла конная молотилка. Говорили, что есть и паровая, — да вот беда! — и конную-то купить мог не каждый. И ты, чтоб обмолотить свой урожай, не раз сходишь к хозяину и поклонишься.

Эх, если бы каждый был хозяином этих машин! Да побольше бы их!..

Желанное становилось явью. Уже в этом году застоинцы услышали новое слово: уборочная. Впервые произнес его Андрей Батов на пленуме сельского Совета. Разговор как раз шел о машинах. Степан Грохов доложил, что в распоряжении колхоза имеется одна жатка-лобогрейка, одна самосброска и конная молотилка с канатным приводом.

— С таким хозяйством мы долго не управимся, — сказал он. — Да вот еще самосброску не знаю — отремонтирую, не знаю — нет. Вкладышей нет… Растеряны.

— Да, не богато, — раздался вздох.

— Литовки с грабельками направить надо.

— Серпы опять же…

На пленуме присутствовал уполномоченный — они теперь не переводились — и начал:

— Позор! Государству нужен хлеб, а тут саботаж. Чтобы завтра же был готов самосброс!.. — Он полчаса разносил бригадиров и каждого, кто попадал под руку; говорил о вредителях, да как-то так, что становилось неловко — вроде бы и обидно, и стыдно, и боязно.

Степан подумал: «Государство?.. А мы тогда кто? И разве не болит мужицкая душа за урожай?..» Хотел сказать об этом, но промолчал. Уполномоченный тоже не для себя старается…

Уполномоченного сменил Батов. Тут-то он и сказал:

— Товарищи колхозники! Мы с вами вырастили неплохой урожай. Безусловно. Было: вредили нам кулаки и еще будут вредить (вам лучше моего их порода известна), но выстояли мы. Подошла уборочная пора. Соберем урожай, сами сыты будем и с рабочим классом поделимся.

Батов коротко рассказал, как трудится рабочий класс, как закладывает он основы мощной индустриализации.

— А коли будет у нас, — продолжал он, — своя тяжелая промышленность, будут и разные сельскохозяйственные машины. Скажу вам по секрету — сегодня мне из МТС пообещали дать одну самосброску и сложную тракторную молотилку.

Сразу у всех веселее на душе стало, хотя опять — который уже раз за вечер — выступил уполномоченный. Он говорил что-то о иждивенческих настроениях и прочих непонятных вещах, и, слушали его уже вполуха, крутили цигарки, передавая по кругу кисет с самосадом-крепачом.

Пленум постановил: колхозу «Красный остров» через пять дней подготовить к уборочной все имеющиеся машины, а также косы и серпы. На уборочную выйти всем…

— А у нас как, отец, хлебушко-то? — дня через два после пленума спрашивала Марфа у Максима, как всегда за последнее время погруженного в невеселые думы. — Добрые-то люди серпы нарезают.

Разговор происходил за ужином. Максим положил ложку, посмотрел на жену, будто видел ее впервые.

— Это кто же добрые-то люди?

— Да вот Ульяна приходила вечор, спрашивала — нет ли у нас серпа лишнего. Колхоз страдовать ладится.

Максим ничего больше не сказал. Наскоро закончил ужин и вышел на крылечко покурить. Он не мог понять охватившего его волнения. «Ладятся!» — криво улыбался он про себя. К извечной радости земледельца, связанной с новым урожаем, примешивалось горькое чувство злорадства. «Ладятся… С серпом лады не больно ладные». Он и сам слышал, что колхоз готовит к страде серпы и литовки. Не дальше как сегодня утром встретился ему на поскотине Мирон Важенин.

— Сулила кума соседу ума, а хватилась кума — своего нема, — говорил Мирон, потряхивая уздечкой. — Когда в колхоз сманивали, всяких машин сулили, а как до дела дошло, опять за серп, за божью загогулину. Я так думаю: соберут хлеб с грехом пополам, разделят — и всяк по своим, к зиме… — Он потрогал свою рыжую бородку. — А я вот ходил лошадок искал — посылают какого-то начальника везти, — да не наплел. Не знаю — заарестуют, не знаю — нет…

Мирон еще что-то говорил, явно вызывая Максима на осуждение колхозных порядков, но Максим молчал.

Нет, он не желает ничего плохого колхозу, и пусть ни Мирон, ни Кривощеков — при одной мысли об Устине захолонуло между лопатками — пусть даже и в мыслях не держат об этом. Что значит пойти против колхоза? Это значит пойти против людей, которые, как только он начал помнить себя, живут рядом с ним и худо ли, хорошо ли относятся к нему, одним уже тем близки ему, что так же, как он, живут милостью земли, ждут ее даров, собирают урожай, какой пошлет она им за их нелегкий труд, и всей душой держатся за него, за свое добро, и этим бывают счастливы. Не чужим, а своим, кровным, единственным. Но то, что эти люди вдруг почему-то стали осуждать его, доказывать какое-то превосходство над ним и в то же время, осуждая и доказывая, собираются так же, как он, страдовать и, даже обращаются к нему за помощью, — все это наполняло его щемящей радостью призрачной правоты.

«Жмут, жмут на кулака. Добро бы на таких, как тот же Мирон — этот ни перед чем не постоит, лишь бы у него сладкий кусок был, — так нет, и меня эта участь ждет… Налог, страховка, заем, опять же подводы эти. Ну ладно. Уплатил бы, кажется, раз — и дело с концом. Нет, заворачиваются да еще подай. Не усчитывают того, что это все тот же хлеб. А лишку его небось не оставь. Утаил, говорят. Ну и как же его не утаить, когда усчитают тебе на еду только, а тут ведь еще ко всему прочему и скотина, и обувку, и одевку справить надо…»

Удивительно устроен человек! И беда ли его или лучшее благо, что всегда он соизмеряет свою жизнь с жизнью других, подобных себе? И жизнь колхозников волновала Максима. Высказанная Мироном мысль, что к зиме они разойдутся «всяк по своим», не вызвала в нем того ликования, какое он заметил в глазах Мирона.

«Так как же… Что тогда?..»

Приближение уборочной — страды — волновало всех.

Степан с подручным — Трымкой Цапулиным — не выходили из кузницы. Привели в боевую готовность все машины, нашли вкладыши для жатки-самосброски, перебрали, проверили каждый зуб в барабане молотилки. Тревожило: про обещанные сложную молотилку и еще одну самосброску больше в МТС не заикались.

— Ну что ж. Сразу на всех не напасешься, — говорил Антипа. — Всем миром возьмемся, управимся и так.

И вот, когда даже у него — человека, который свято верил в эмтээсовскую помощь, — не оставалось никаких надежд, раздался звонок из МТС.

— Шлите человека на инструктивный семинар. Даем жатку-самосброс.

Батов тут же решил собрать членов правления. Но пока сторожиха бегала за ними, набилась полная контора. Таким образом, вопрос, кого послать на семинар, обсуждался всем колхозом. Кандидатов было названо много. Кто-то из комсомольцев — серьезно или шутя — выкрикнул:

— Трымку Цапулю.

Никто всерьез этого не принял. Тут назывались имена людей постарше. Но когда начинали обсуждать, оказывалось, что тот к машине «не свышен», а тот, как, например, Калюжонок, и «свышен», да на другой работе незаменим: плотник — ферму строит. Говорили много, наперебой. Молчал один Степан. Он думал: «А ведь и правда — Трымко толковый парень. В кузнице на работе он себя показал. Смекалистый. Что, если поддержать?» Наконец решился.

— Трофима тут кто-то из ребят назвал. Я так думаю: можно бы его…

Многие не поняли.

— Кого, кого?

— Какого Трофима?

— Василья Афанасьевича парня.

— А-а… Трымку. Нет!

— Не пойдет!

— Молод еще, куда ему…

— С таким наробим. Себе на хребет. На меже будем стоять.

— Чего и говорить. Пожилого надо и такого, с кого спросить можно, ежали поломка.

— Правильно. Не то — молод, беднота…

Василий Цапуля, сидевший тут же за столом, рванулся с места и жалостливо заморгал, заглядывая в глаза Андрею Петровичу. Сам Трымко сидел красный от смущения и за себя и за отца. Батов, будто не замечая ничего этого, встал, одернул гимнастерку.

— А, по-моему, правильное предложение Степана Матвеевича. Уж кто-кто, а он знает Трофима. Да и я вижу: парень не верхогляд. — Батов повернулся к Нине Грачевой: — Комсомолец?

— Заявление подал.

— Вот и хорошо. Значит, первое комсомольское поручение будет. Ставлю вопрос на голосование. Голосуют члены правления.

Все члены правления проголосовали за Трофима Цапулю. Задержался немного Антипа, но и он поднял руку с нераспрямляющимися тупыми пальцами.

Колхозники расходились, оживленно переговариваясь.

— А не промахнулись мы, Андрей Петрович, касательно Трымки? — спрашивал Антипа у Батова, идя вместе с ним в Забегаловский край. — В народе-то говорят: яблоко от яблоньки недалеко падает.

— Нет. Думаю, что не промахнулись, Антипа Иванович, — возражал на это Батов. — Я вот на днях в журнале читал. Есть такой садовод, фамилия его Мичурин, так вот этот садовод от никудышной яблони яблоки вырастил. Да во какие! — Он приложил один кулак к другому, хотя ни он сам, ни Антипа не могли этого увидеть в кромешной темноте ночи. — Безусловно, как походить за ней…

У Батова было хорошее настроение. Несмотря на некоторые неполадки и с подготовкой к уборочной и со строительством фермы; несмотря на бессонные ночи, затрачиваемые на какие-то, может быть, и не очень нужные собрания со спорами, ссорами, уговорами; несмотря на обилие уполномоченных, сменяющих один другого и больше мешающих в работе, так как каждый из них по-своему понимал свои обязанности, — несмотря на все это, Батов не переставал ощущать в себе то постоянное чувство собранности, которое возникало в нем перед большой и трудной работой. Он ясно понимал теперь, что от того, как будет организована уборочная, от того, сколько будет собрано хлеба, будет зависеть не только успех дела, ради которого он ехал в деревню, но и судьба людей, не людей вообще, а окружавших его, близких ему, которых можно и пожурить и подбодрить.

Каждое утро, поднимаясь до зари, он, прежде чем побывать на строительстве фермы, в кузнице, в правлении и справить массу других, казалось бы, самых неотложных дел, с чувством особой заботы ехал в поле, осматривал посевы. Хлеб наливался, колос клонился под тяжестью зерна. Но посев был в большинстве широкорядный, сочный стебель не хотел желтеть. Тем более важно было не упустить сроки. Из района торопили: пора убирать! В других сельских Советах давно приступили. Агроном райколхозсоюза Черепанов слал угрожающие директивы: «Зеленые настроения! Кулацкий саботаж!».

Но колхозники говорили: рано…

— Надо подождать, когда к зернышку краска прильнет, — говорил Антипа Батову. — Есть такие маленькие красненькие блошки. Разомнешь колосок, а они тут, на зерне. Значит, доспело оно. А до краски хоть не берись — зерно как сушенка будет.

Батов срывал колоски, растирал их на ладонях, присматривался к пухлым зернам и ворчал:

— Черт его знает! Морока какая-то. Но ведь веками крестьяне убирают хлеб. Для себя. И сейчас — разве можно заподозрить Антипу в чем-либо… Блошки?! Безусловно, морока.

А тут наседал уполномоченный, тот самый, что выступал на пленуме. Правда, послан он был «зачищать хвосты», как он сам выражался, июльских хлебозаготовок, но, питая надежду замять это дело хлебозаготовками из нового урожая, поторапливал с уборочной.

— Ты на этих злостных зажимщиков хлеба не смотри, — говорил он. — Выложишь партийные корочки…

Свои «партийные корочки» уполномоченный по-своему берег. Еще в июле ему было дано задание собрать по Застойному 500 пудов пшеницы и 300 пудов овса. Чего только ни делали они с Цапулей и председателем комбеда пневским крестьянином Акимом Ибрагимовым. Правда, в методах изощрялся сам уполномоченный, а Цапуля и Ибрагимов только исполняли его волю. Ходили с повальными обысками, бойкотировали «непокорных» тем, что не разрешали им брать из колодца воду, выгонять свой скот в общее стадо, а иным даже пользоваться светом: заколачивали окна. На ворота таким вешали доску с надписью: «Здесь живет враг Советской власти, злостный саботажник хлебозаготовок такой-то…» Под конец, когда и это не помогло, уполномоченный приказал Цапуле арестовать двадцать пять человек единоличников и под охраной единоличника же, не сдающего хлеб — Александра Воронина, — всех их направил в Таловку. Там вскрыли пакет со списком арестованных, чтоб произвести сверку и первым выкликнули:

— Александр Воронин!

— Я! — отозвался конвоир.

— Саботажник хлебозаготовок?!

В списке оказалось двадцать шесть человек. На запрос по телефону: в чем дело? — уполномоченный ответил:

— Больше послать было некого. Воронин — он же и исполнитель.

Арестованных отпустили. Правда, некоторые из них в Таловке дали подписку хлеб вывезти, но до выполнения плана было еще далеко. Получив на бюро «строгача» за плохую работу, уполномоченный вернулся в Застойное. И вот теперь поучал:

— У мужика каленым железом кулацкое нутро не выжгешь. Единоличники нарочно хлеб не убирают, чтоб хлебозаготовки сорвать, а ты, Батов, на поводу этих вредительских настроений идешь.

Но Батов выдерживал. Наконец дал команду:

— На уборочную!!!

Первым убирали урочище Колесиха. На лобогрее работал Семен Шабалин, на самосбросе — Степан Грохов. В притихших по-осеннему полях далеко разносился стрекот. Машины работали исправно. Семен уже на втором кругу сбросил рубаху. Бронзовый торс его блестел потом. С непривычки болели руки, сбитые мотовилом колосья хлестали по лицу, по груди. За машинами шли вязальщицы. Хлеб был нажинистый, снопы ложились густо. И к вечеру тут и там поднялись шатры куч. Словно над древним становищем взошла полная луна. Все вокруг, даже, казалось, лунный свет, струило теплый запах хлеба.

— Полные амбары будут: под полную луну вяжем, — сказал кто-то из вязальщиц. Никто не отозвался, но в каждом сердце жила добрая надежда.

…Батов приехал на стан, когда люди уже поужинали. Сидели вокруг догоревшего костра и тихо переговаривались.

— О чем беседуете? — спросил Батов.

— Да вот толкуем, товарищ председатель, — после неловкого молчания начал один пожилой мужик, — страда, ведь она…

— Ладно, дядя Лука. Страда, страда… — оборвал его нетерпеливый мальчишеский голос.

Его поддержал девичий с задором, назидательный:

— Не страда, а уборочная кампания, дядя Лука.

Тот, кого называли Лукой, выждал и снова, как видно без всякой обиды, продолжал:

— Чудно говорите: кампанья… Кампаньей пируют либо воюют. С туркой вот воевали — отец рассказывал — турецкая кампания называлась, а здесь работа и перво-наперво тяжелая, а после того хлебушко ведь убираем, и из первого умолота людей покормить не грех. А?!

Это «а» Лука произнес так, словно бы Андрей уже сказал ему что-то, но он не расслышал. Все почему-то засмеялись, улыбнулся и Батов, но тотчас же лицо его сделалось серьезным. Перед ним всплыло виденное. Шел он как-то ранним утром по Забегаловскому краю и вдруг услышал будто отдаленный гром. Оглянулся — небо чистое. В чем же дело? Остановился, стал прислушиваться. Глухое с перерывами громыхание шло из Калюжонкова двора. «Жернова!» — догадался Андрей и повернул к Калюжонку. Жернова преследовались. Андрей знал, что Цапуле было дано строгое предписание уничтожать их, а хозяев привлекать к строжайшей ответственности. И Андрею казалось это справедливым. Жернова портят зерно, укрывают от уплаты гарнцев, а самое главное — пойди узнай, какое зерно размалывается на них. Не одного «стригуна» уже видели на колхозных полях.

Андрей зашел во двор. Нигде никого. А в амбаре словно кто тихонько камни перекатывает. Дверь чуть-чуть приоткрыта. Андрей подошел и резко толкнул ее. В руке отдалось болью. Дверь даже не шелохнулась, видимо, приставленная чем-то изнутри. Но грохот тотчас прекратился.

— Кто там? — спросил Андрей. — Открой!

Что-то стукнуло, дверь подалась в сторону, и в темном провале показалась каракулевая пропыленная борода Калюжонка. Глядел Калюжонок мрачно исподлобья. Может, светом ударило ему по глазам, может, что?..

— Здоро́во, товарищ Калюжонок! — приветствовал Андрей. — Чего это там у тебя такое?

Калюжонок молчал.

— Что ж ты словно воды в рот набрал? Может, деньги печатаешь? — пошутил Андрей, чтоб несколько смягчить неловкость Калюжонка. Но напрасно — глаза Калюжонка блеснули недобрым огнем. Он рванул на себя дверь и, криво улыбаясь, с горькой иронией сказал:

— Золото. Вот гляди, товарищ Батов, какое богачество я себе наживаю. Не знаешь ты. Озолотеть можно…

Посреди совершенно пустого амбара стояли деревянные жернова. Под желобом из ржавого железа стояла глиняная черепушка, в ней грудкой поднималось что-то мучнисто-зеленое.

— Лебеда, — коротко произнес Калюжонок, видя, как Андрей, словно табак, щепотью взял из черепушки. — Старуха примешивает к хлебу. Так вот и тянемся… С лесом возишься ведь…

Тогда Батов дал распоряжение выдать со склада пуд муки плотнику Калюжонку, а жернова приказал уничтожить. Калюжонок выслушал этот приказ и сказал:

— Все не изничтожишь. Народу как-то жить надо…

Народ должен жить. И не просто жить, а радоваться. Ну, а как же тогда первая заповедь: зерно государству? А что такое государство? Разве это не народ? Рабочий народ и в первую очередь тот, кто вырастил этот хлеб. Значит, его в первую очередь и надо накормить. Чтоб он почувствовал радость своего труда…

На другой же день после разговора с дядей Лукой Батов распорядился обмолотить несколько куч и зерно размолоть на ветряной мельнице в Пнях. А еще через день в поле было организовано общественное питание с белыми пышными подовыми калачами. И перед государством в долгу колхоз не оставался.

Погода стояла как на заказ, и на току установили молотилку. Впервые молотьба шла без громоздких вороб и каната, без вихрастых песенников-коногонов. Около молотилки примостился трактор. От него на шкив барабана протянулся широкий ремень. Работа кипела. Не успевали разбирать высокие скирды. У барабана стоял Степан Грохов. На отполированной столешнице распластывал снопы, совал в ненасытную пасть молотилки теплые, пахучие, крупноколосые стебли и все покрикивал:

— Жжива, жжива! Падавай, не зевай! Па-а-авва-ара-а-ачивайся-я!

В бороде и сбившихся на лоб волосах влажно блестели глаза да зубы. Чуть зазевайся — голодный барабан на холостом ходу выл, просил хлеба. Бабы едва успевали отгребать солому. Литое зерно клевало их разгоревшиеся лица. Кряхтели, гнулись под тяжелыми носилками мужики, взбираясь на зыбучие соломенные горы. И над всем этим стоял столб золотистой пыли. Стрекотали, хлопали «ветрами», трясли решетами веялки. Чистое зерно везли в Таловку на элеватор.

Работу бросали в сумерки, когда от дыхания ночи отмякал колос.

Манефа, сестра Петьки Барсука, кормила ужином. Ставила на длинные сколоченные из досок столы миски дымящегося супа, раскладывала подовые калачи. Ложками колхозники работали с тем же проворством, как и граблями или вилами. Раздавались крики:

— Добавочки не будет?

— Налей, Маша!

— Хорош супец!

— Какова Маша, такова и каша…

Манефу задабривали, умасливали не совсем скромными шуточками. Над столами стоял шум, смех.

— К Маше подъезжаешь, а с нормой как?

— Да он уже две добавки съел. Считай, двести процентов.

— Таких мы видали: за столом подай рюмочку винца, а по работе первый с конца.

Выражение «первый с конца» возникло, когда Нина Грачева оборудовала доску показателей, и каждый день заносили на нее выполнение дневных норм. Батов тоже безвыездно жил в поле. Он заметно похудел, скулы его обтянулись, обросли русой щетинкой. Но настроение было бодрое. Когда под звездным небом молодежь затевала возню, песни, пляски, он не только не останавливал их, но сам принимал участие. Парни иногда озорничали, пели скабрезные частушки.

— Зачем вы это делаете? Здесь ведь женщины, девушки! — услышав такое, сказал Батов.

— А мы других песен не знаем, — оправдывались озорники. Но тут же обращались к Ване:

— Ты, Тимофеев, песельник. Давай затягай проголосную.

Пели, как догорала заря вдали за рекой, как в поле умирал молодой разведчик, и конь вороной должен был передать дорогой его последнюю просьбу. Андрею казалось: не с ним ли это было на далекой-далекой, такой далекой, что уж и не верилось, есть ли она, такая река, с именем Палица. Вспоминались товарищи по шахте. Эх, сколько раз собирается написать — некогда все. У дружка Виктора Светланка растет… А старикан Иван Макарович как-то там?..

Андрей тряхнул головой, словно освобождаясь от нахлынувших воспоминаний.

— А вот такую песню слыхали: про шахту номер три. Про нашего брата, шахтера. Не слыхали — могу научить.

Он был шахтер, простой рабочий,
Служил в Донецких рудниках
И каждый день с утра до ночи
Долбил пласты угрюмых шахт.
Был одинок, вставал чуть свет,
Работал долгих двадцать лет.
Многое видала,
Многое слыхала, многое узнала
                                         шахта номер три…
Голос у Андрея был не сильный, но пел он с душой, и все притихли, слушая его.

В песне рассказывалось, как горька была жизнь шахтера до революции, как искал он правду, и вот уже знал он, где эта правда, но были люди, которые не хотели, чтоб он знал этой правды, и поэтому они схватили рабочего и пытали его, чтоб он сказал, кто научил его.

Допрос был прост: удар, наган —
И семь смертельных тяжких ран…
Многое видала,
Многое слыхала,
                          многое узнала,
                                         шахта номер три…
Песня всем понравилась.

Дядя Лука сказал:

— Душевная песня. Рабочий человек — он везде однакой, что при руде, что при хлебе — общественный человек.

Долго не мог уснуть после этого вечера Андрей Батов. Лежал на душистой соломе, смотрел в темное небо, обрызганное звездными искрами. Вот и он вроде общественный человек. И не придется ему краснеть при встрече с товарищами. На самой зорьке сморил Андрея короткий, но крепкий и легкий сон. Проснулся будто от чьего-то прикосновения. Вскочил как по команде.

7

Однажды вечером, когда после ужина колхозники постарше сидели за столом и мирно беседовали, а молодежь уже заводила песни под балалайку, на ток вернулся из Застойного, ездивший туда за продуктами, Фадя Уйтик. Вернулся он не один. С телеги скатился человек в плаще и, раскидывая его необъятные борта, ударяя по ним рукавами с каким-то режуще-шипящим звуком, по-хозяйски зашагал к столам. Еще издали вскинул правую руку и высоким фальцетом гаркнул:

— Зддравия желаю, товарищи колхозники!

Колхозники ответили недружно, вразнобой. Они с любопытством рассматривали приезжего, его раздувшийся портфель и такое же раздувшееся усатое лицо. Батов тоже не сразу узнал старшего землеустроителя райзо «межевого инженера» Григория Анимподистовича Дерябина. А тот, бесцеремонно расталкивая людей, направился к нему и через стол протянул руку.

— Привет колхозному руководству!

— Здравствуй, товарищ Дерябин.

— Вкушаете на лоне природы? — Григорий Анимподистович с вожделением окинул не прибранный еще стол. Пустил многозначительный вздох через усы: — Ппу-у-уфф! — Бесцеремонно похлопал по плечу Антипу, прожевывающего последнюю корочку: — Пусти-ка, отец, к начальству поближе.

— К начальству да к богу всяк норовит поближе сесть, — проворчал Антипа, неохотно уступая место.

Манефа прыснула и уронила ложку. Кругом засмеялись. Дерябин не понял ничего и с недоумением оглянулся. Сказал в сторону Андрея:

— Разболтанность, товарищ председатель.

— Да мы не над вами, — сказала Манефа, прикрывая рот концами головного платка. — Ложка пала. К гостю, говорят.

Колька Базанов, сбивая на затылок кепчонку, озорно выпалил:

— Вам бы не к начальству поближе, а к поварихе…

Усы Дерябина ощетинились. Он смерял Кольку уничтожающим взглядом, но ничего ему не сказал, а обратился к Батову:

— Серьезный разговор будет, товарищ председатель.

— Говори! — Андрей уже догадывался (Еще этого не хватало, чтоб Дерябина уполномоченным!). — Что же ты молчишь?

Дерябин незаметно повел глазами по образовавшемуся кругу колхозников.

— А-а! — понимающе протянул Батов. — Ну-ну. Народ тебе мешает. Да ты, случаем, товарищ Дерябин, не собрался ли мне в любви открыться?

Грянул хохот. Этого Дерябин снести не мог. Он подскочил как ужаленный. Лицо его налилось кровью, потемнело. Дрожащими руками он полез в свой жеребый портфель и вытряхнул на стол пачку бумажек. Как перед грозой, воцарилась тревожная тишина. Все с затаенным любопытством следили за руками Дерябина. Одна Манефа, казалось, смеялась, все продолжая прикрывать рот платком. Она не хотела показать свои в три ряда растущие зубы. А Дерябин торопливо развертывал одну бумажку за другой, складывал их в карманы гимнастерки. Карманы раздулись, а он все продолжал искать. Наконец одну бумажку отложил в сторону и начал теперь из карманов выгружать в портфель.

— Вот это урожай! — шепнул Колька.

Управившись со всем, Дерябин неторопливо развернул отложенный лист плотной бумаги, протянул Батову.

— Что это? — спросил Батов.

— Читай! — твердо произнес Дерябин.

— Удостоверение уполномоченного. Знаю.

— Нет, ты читай, — еще тверже повторил Дерябин.

Андрей взял удостоверение и прочитал.

— Ну и что?

— Как что? — в свою очередь удивился Дерябин. — Ты не все прочитал.

— Обычное удостоверение райкома. Ну, и милости просим.

— Нет, а ты подпись прочитай. Кто подписал.

Батов взглянул на подпись: Комов. И это не удивило его. Ну и что же? Комов, член бюро райкома.

— То-то. Комов. Районный уполномоченный ГПУ. — Дерябин самодовольно улыбнулся и повел по кругу белесыми глазами: каково, дескать. Всем сразу стало как-то не по себе. Фадя Уйтик, давно пристроившийся рядом с Дерябиным, — он за дорогу успел многим поделиться с уполномоченным и считал уже себя его лучшим другом — при одном упоминании ГПУ даже вздрогнул. Ого, вот так шишка на ровном месте! Но Батов, не меняясь в лице, улыбнулся.

— Ты нас, товарищ Дерябин, букой не пугай. Мы не маленькие.

Дерябин встал.

— Ну, демагогию разводить здесь не будем. Сейчас поедем в Застойное на партийное собрание. Там посмотрим, маленький ты или большой. И ГПУ — это тебе не бука. Запомни…

Дерябин не мог простить Батову того «разноса», как он про себя называл строгий наказ Карева заняться сенокосными угодиями в колхозе «Красный остров».

«Ишь вы, прыткие какие! — ворчал он, покидая тогда кабинет Карева. — Нафискалил, крот паршивый. Землеройка! Я тебе там намеряю!..».

Однако через условленные сорок пять минут в райком он не пришел. Ни с того ни с чего Софочка вдруг закатила истерику и легла в постель. Григорий Анимподистович вертелся около нее бесом, подавал пилюли, накладывал на лоб уксусные компрессы и, сам не зная за что, просил прощения. Софочка стонала. Такие причуды у нее были не в редкость. Они порядком надоели Григорию Анимподистовичу, но на этот раз он был исключительно внимателен к жене, так как ехать в колхоз ему не хотелось. «Болезнь жены — это уважительная причина», — храбрился Дерябин, но мысль, что Батов ждет, что он от своего не отступится и непременно поднимет бучу, и тогда ему, невзирая ни на что, нагорит от Карева, — эта мысль не давала покоя. Она угнетала его несколько дней. Но Батов не пожаловался. Более того, дела в «Красномострове», видимо, шли так хорошо, что, возвратившись из окружкома, Карев даже не вызвал Дерябина и не спросил с него отчета о проделанной работе. Из поступающих в райзо сведений было видно, что по заготовке кормов колхоз «Красный остров» идет в числе передовых.

«Своевольничает, — решил Дерябин. — Вот шельма! Ну погоди, напорешься ты!..»

Вот почему, когда Комов как член бюро в отсутствие Карева подписал Дерябину удостоверение уполномоченного и обратился к нему с поручением кое к чему присмотреться в колхозе, у Дерябина по сердцу прошел сладкий холодок: «Попался голубчик!..»

— Что я должен там сделать? — невинным голосом спросил он.

— Проверить достоверность фактов, изложенных вот в этой жалобе.

Дерябин наскоро пробежал кривые неразборчивые строчки. Но суть понял.

— Этого не может быть, товарищ Комов. Там председателем двадцатипятитысячник Батов. Рабочий класс…

— Перед советскими законами все равны, — сказал Комов. — Проверишь…

Дерябин ликовал. Будучи уверен, что Батов в поле, что в Застойном он его не найдет, он тем не менее явился прямо в Застойное. Что-либо подтверждающее жалобу разузнать ему не удалось, но зато подвернувшийся Фадя оказался просто кладом. Он всю дорогу рассказывал о застоинской «житухе», не забывая то и дело возвращаться к тому, как он, «человек не трусова десятка», Ваську Гонцова «на чистую воду вывел» и как он душой болеет за «колхозные порядки».


Батов и Дерябин всю дорогу до Застойного упорно молчали. На востоке поднимался кроваво-красный, чуть сточенный уже с одного бока голыш луны. Улицы молчали, погруженные в сон. Нигде ни огонька, даже в правлении. Значит, из леспрома еще не приехали. О том, что будет собрание, Дерябин Чугунову сообщил еще днем. Чугунов спросил:

— Повестка дня?

— Первое — персональное дело, второе — о хлебозаготовках, третье — о закрытии церкви в селе Застойном.

Слышимость в телефоне была плохая. Чугунов что-то спрашивал еще, возмущался.

— Партийную дисциплину забываешь, товарищ Чугунов, — сказал Дерябин и повесил трубку.

Собрания были родной стихией Григория Анимподистовича. На них он чувствовал себя как рыба в воде. Читать нотации, распекать, а то и попросту ругать он мог без конца, так как для большей убедительности любил вспомнить различные истории, чаще всего происходившие с ним. Из этих историй явствовало, что он, Григорий Анимподистович, во всех отношениях личность исключительная, и остальным остается только слушать его брань и нотации. И теперь, Дерябин, зайдя в правление, с воодушевлением начал готовиться к своему выступлению. Скоро заявились леспромцы во главе с Чугуновым. Их было двое: женщина средних лет с крупными чертами лица, с высоким лбом, перетянутым красным платочком концами назад, и сухощавый бритый мужчина с красивыми глазами в пушистых длинных ресницах. Они поздоровались и, тихонько переговариваясь, сели сразу при входе. Чугунов прошел вперед, поздоровался с Дерябиным за руку.

— Что это за подъем по тревоге?

— Садись, товарищ, кажется… Чугункин?

— Хоть горшком назови, только в печь не станови. — Чугунов широким жестом вытер свое лицо с полиловевшими на ночном холодном воздухе щербинками. — Что вы там придумали — не спрося броду, бух в воду. Церковь закрыть. Да это же, зияешь, какой вопрос. Если его не подготовить, дров наломаешь. Потом персональное дело. Что это такое?

В это время вошли Антипа, Миша и Нина.

— Что у вас тут такое? — обратился к ним Чугунов.

— Это у тебя, как у секретаря партячейки, надо спросить, — сказал Дерябин и назидательно добавил. — Давайте, товарищи, садитесь. Привыкайте вопросы решать не с кондачка, а по существу. А то, помню, как-то работал я на Дальнем Востоке…

Не миновать бы коммунистам услышать, как работал Дерябин на Дальнем Востоке, но стремительно вошел Батов. Он был подтянут. На чисто выбритом лице сухо блестела обтянувшаяся по скулам кожа.

— Антипа Иванович, подводы на элеватор отправили? — было его первым вопросом.

— Нет еще. Погода вот что-то хмурится, — сказал Антипа.

— Надо было наказать, чтоб вороха прикрыли соломой.

— Я говорил. Ну, да там Степан остался, знает, что делать.

Разговаривая, Батов прошел было к столу, но видя, что его обычное место занято, оглянулся туда-сюда и сел на свободное место рядом с женщиной из леспрома. Сказал вполголоса:

— Здравствуйте.

— Здравствуйте.

Чугунов стоял у стола. Дерябин, словно не замечая этого, поднялся и начал с подчеркнутой официальностью.

— Товарищи! На учете в территориальной партячейке Застоинского сельского Совета состоит… — он посмотрел на Чугунова («Три члена и четыре кандидата», — подсказал тот). — На учете в партячейке состоит, — продолжал Дерябин, — три члена ВКП(б) и четыре кандидата в члены ВКП(б). Явились все. Есть мнение собрание считать открытым. На повестке дня стоят следующие вопросы… — Дерябин покосился на лежащую перед ним бумажку, но тотчас отвел глаза, словно бы сделал это не преднамеренно, и для большей убедительности даже слегка двинул от себя бумажку и, уже не глядя на нее, размеренно сообщил: — первое — персональное дело, второе — о хлебозаготовках, третье — о закрытии церкви в селе Застойном.

Коммунисты молча переглянулись. Чугунов отошел от стола и сел.

— Какое будет мнение по повестке дня?

— Чье персональное дело?

— Что значит о закрытии церкви? — враз раздалось два вопроса.

— Об этом будем говорить при рассмотрении вопросов. Кто за данную повестку? Кто против? Воздержался? Повестка утверждается. Приступим к рассмотрению первого вопроса. Для ясности, товарищи, я прежде всего должен буду зачитать вот это. — Дерябин вытащил из лежащего на столе портфеля затасканный листок, вырванный из ученической тетради. — «На основании критики широких масс крестьянского населения села Застойного, ввиду искривления законов советской власти, приносим жалобу в нижеследующем, — Дерябин читал бегло, четко выговаривая слова, то и дело отрывая от бумаги глаза: было видно, что текст он заучил наизусть и теперь наблюдал, какое впечатление произведет его чтение на слушателей. — Первое: по размещению внутреннего займа укрепления крестьянского хозяйства в прошлом году распределялся насильственным путем. Второе. А также отрыв крестьян в июле месяце на лесозаготовки — в жаркую пору годовых запасов, как-то: вспашка паров, сенокоса и прочих полевых работ. Третье… — Здесь Дерябин сделал многозначительную паузу, — все это допускал Андрей Батов — уполномоченный, захвативший власть председателя колхоза и заодно сельского Совета…»

— Брехня! — не вытерпел Антипа. — Как есть все брехня!

Дерябин фыркнул в усы.

— Товарищ! Ты на партийном собрании, а не у тещи в гостях. И анархию тут не разводи.

Антипа не знал, что такое анархия, но рядом с тещей оно показалось ему настолько непристойно-обидным, что он оторопел на мгновение, но тут же с горьким сожалением начал:

— Эх, ты-ы!.. Да мы… — но тут он почувствовал, что кто-то его тянет за рукав. Это был Батов.

— Не горячись, Антипа Иванович! Садись. На партийном собрании порядок должен быть, безусловно.

Видя, как спокойно лицо Андрея Петровича, Антипа сел, однако проворчал:

— Так чистая же брехня, Андрей Петрович. И как ты такое, можно сказать, сгальство[33] терпишь…

Дерябин между тем продолжал читать:

— «…Ставим это все в наглядность и просим повести желанную политическую работу, ударить по темноте и безграмотности в отдаленных уголках, навроде нашего Застойного. И выжить тех глубоко закопавшихся, получающих огромное жалование, а именно — учителей и прочих — и привлечь их к усиленной той культурно-объяснительной работе среди широких масс крестьянства по скотоводству, земледелью и огородничеству».

— Кто писал? — спросила Нина, когда Дерябин положил листок.

— Это не важно. Факты есть факты, да и сама постановка вопроса, как видите, политически правильная.

— Глубоко закопавшихся учителей?! — в голосе Нины слышалась обида. — И это вы считаете правильно. Факты! Да их нет тут. Одни разглагольствования. Насильно размещался заем. Если, как тут говорится, взять прошлый год, то Андрея Петровича тогда здесь не было. А нынче… Ну кто, кому нынче займа продали больше, чем на десять рублей. Василию Гонцову? Так он сам добровольно взял на полтораста рублей. Продал Базанову сруб, пришел и взял.

— А что касается подвод, — сказал Миша Фролов, — то лесозаготовками занимался сельский Совет, и людей посылали по разнарядке района.

— Я и говорю — брехня, — снова поднялся Антипа.

— Хорошо, — перебил его Дерябин.

Он начинал понимать, что поступил необдуманно с этой, черт его знает, кем и зачем написанной жалобой. По лицу его пошли багровые пятна. Как всегда в такие минуты, он шумно подул в усы, распушил их и стал похож на рассерженного кота. Более всего раздражало его спокойствие Батова. И тогда он решился пустить в ход свой последний козырь.

— Хорошо! Пусть все это так, товарищи коммунисты. Но как вы смотрите вот на такие вещи? — Дерябин, не скупясь на краски, стал рассказывать все то, о чем наболтал ему днем за дорогу в поле Фадя Уйтик.

Первым желанием Андрея было встать и неторопливо влепить Дерябину оплеуху, вложив в нее всю силу своего возмущения. Но тут же все в нем сникло, и он уже понял, что не в силах защищаться. Он поочередно посмотрел на всех своих товарищей. В глазах Нины стояли слезы, лицо Миши Фролова горело нездоровым румянцем, Антипа, опустив голову, рассматривал свои темные, потрескавшиеся ладони, работница из леспрома сидела строго, сжав губы, а красивые глаза рабочего, прикрытые тенью ресниц, таили какие-то свои мысли. Лица Чугунова не было видно, только бугрился его малиновый затылок. Горькая беспомощность, жалость к Дуне, стыд сковали Андрея. Сейчас он был готов выслушать что угодно. Дерябин, видимо, почувствовал свою силу и закусил удила.

— Товарищи! Тогда как решается судьба мировой революции, мы не можем…

— Довольно!.. Довольно! — повторил Чугунов и быком пошел на Дерябина. Легко, плечом, вытеснил его из-за стола и продолжал: — Информация районного уполномоченного окончена. Есть предложение персональное дело с повестки дня партийного собрания снять. Кто за такое предложение, прошу поднять руки. Единогласно…

От неожиданности Дерябин потерял дар речи. Он задыхался. Истерично, совсем по-бабьи, выкрикнул:

— Ответишь, товарищ Чугункин. В порядке партдисциплины…

Полные губы Чугунова тронула чуть заметная улыбка.

— Ладно, отвечу.

— Ты знаешь, кого берешь под защиту?

— Знаю.

— Мы все знаем, — дружно подтвердили коммунисты.

— Прикрываете. Батов пошел на прямое нарушение законов советской власти, а вы покрываете.

— Каких законов? — спросил Батов.

— Не знаешь каких? А скот колхозный кто разбазаривает? Чтоб замазать рот председателю Совета, чтоб он не мешал творить что вздумается, телочку с фермы ему дали? Дали. Чтоб председателя колхозники любили, чтоб плохо о нем не думали, хлебушка кто им намолол, да еще на ветряной мельнице? А-а? Государству хлеба нет, а тут есть…

Это были уже факты. Истолкованные, чудовищно нелепо, но все равно факты. И после горячих споров было принято решение: 1) за нарушения в руководстве председателя колхоза «Красный остров» Батова Андрея Петровича предупредить; 2) организовать красный обоз с хлебом. Последний вопрос о закрытии церкви, так как время было позднее, Дерябин согласился с повестки дня снять.

— Но этот вопрос, — пояснил он, — мы в ближайшее время должны все же провернуть. Соглашательство с религией — прямой оппортунизм на практике. Учтите…

8

Дождь, начавшийся в ночь партийного собрания, на котором Григорий Анимподистович, хотя и не добился ничего, но порядком-таки поиграл на нервах всех коммунистов, и в первую очередь Андрея Петровича Батова, — дождь, сперва робкий, к утру разошелся и положил начало осеннему нудному ненастью. Перемежаясь, он моросил целую неделю. Воды пало немного: ее едва ли хватило бы на один короткий летний ливень. Но если летом, как говорят в народе, неделю мочит — день сушит, то осенью: день мочит — неделю сушит. Словом, уже через пару дней так развезло, что было ясно: на полосы с машинами не заедешь, молотить нельзя. Батов так и поступил. Работы в поле приостановились.

— Что! Пасовать перед трудностями?! — возмутился Дерябин. — Не такие мы люди, чтоб ждать божеской милости.

Они поспорили. Дерябин не упустил случая снова уязвить Батова.

— Может, организовать молебствие о ниспослании хорошей погоды. Благо церковь работает. Оппортунист ты, Батов…

И Дерябин настоял на организации красного обоза. За это дело взялся комсомол. Миша Фролов, Нина, Федя Калюжонок ходили по дворам, собирали мешки, полога. На ток, где на закромках уметанных соломой ворохов пробрызнула зелень проросших зерен, стали стягиваться подводы. Запрягли не только лошадей — их не хватало, — но и некоторых недойных коров. Каждый воз укутывали соломой, прикрывали пологами. По-хозяйски, надежно. Да и солнце, словно бы для того, чтоб порадовать всех в такую минуту, проглянуло из-за туч.

Однако ненадолго. Не успели отъехать и двух-трех километров, как небо снова затянуло, пошел дождь. Понимая насколько серьезна транспортировка зерна в таких условиях, Андрей сам поехал с обозом. Тем более, что ему хотелось встретиться с Каревым и поговорить о бесполезности таких уполномоченных, как Дерябин.

Обоз тащился еле-еле. Если лошади еще кое-как тянули, то коровы останавливались через каждые сто шагов. Ноги их расползались в грязи, они падали в оглоблях, и стоило большого труда поднять их. Мокрые, взлохмаченные, забрызганные грязью от рогов до хвоста, они были такими жалкими, что на них больно было смотреть. Лошади дошли до Чумеева, а коровы были еще в полудороге. Поэтому решили в Чумееве задержаться. Председатель чумеевского колхоза имени Ленина после настойчивых просьб разрешил поставить телеги под ветхие навесы, где когда-то делали кирпич, а теперь в беспорядке был свален зимний инвентарь колхоза. Коровьи подводы пришли поздно вечером. К соломе, которую пришлось брать с возов, так как другого корма не было, коровы даже не притронулись. Легли и, тяжело дыша, пролежали всю ночь. Утром на лошадях тронулись дальше. Дождь не прекращался. Кое-как добрались до Таловки. На элеваторе зерно приняли быстро, но в зачет пошло только семьдесят процентов, остальное сбросили на сорность и влажность.

Батов возмутился.

— Это неправильно.

Выписывающий квитанции безучастно развел руками.

— А это уж не мое дело, правильно или неправильно. Вот показания лаборатории, вот вес. — Он осклабился. — Вес да мера — попова вера…

В зерне была примесь овсюга, но не столько же! А влажность?.. Батов сам из каждого воза пробовал зерно на зуб: боялся, не подвел ли дождь. Зерно было сухое. Так в чем же дело? Побежал в лабораторию. Там, услышав его пререкания с лаборанткой, какой-то здоровяк в кожанке строго сказал:

— Пора, товарищ, общегосударственные интересы ставить выше личных. А обмануть государство вам не удастся. Запомните, вам здесь не хлебная биржа, где можно ставить какие-то свои условия. В такую погоду не может быть сухого зерна.

Батов понял: разговаривать бесполезно. Хлеб ссыпан, и разве можно теперь что-либо изменить. Он позвонил в Чумеево, хотел сказать, чтоб не выезжали на коровах в Таловку, а возвращались домой. Но Чумеево долго не отвечало, а когда ответило, оказалось, что подводы давно вышли и скоро должны быть в Таловке. Но пришли они только вечером. Батов ночевал в Доме крестьянина.

Усталый, совершенно разбитый, сожалея, что Карева на месте не захватил, он почти всю ночь пролежал с открытыми глазами. В окно шелестел дождь. Погода не направлялась. Точила забота: как-то там идут дела в колхозе?

А в колхозе было так.

Как только ушел обоз, Дерябин заставил Антипу запрячь лошадь и, прихватив Фадю Уйтика, выехал в поле. Там он нашел Трымку — тот, несмотря ни на что, не отходил от своей самосброски, все что-то в ней смазывал, регулировал — и спросил его:

— Как машина? В порядке?

В глазах у парня метнулись задорные искорки.

— В порядке.

— Молодец! Так вот, парень, боевое тебе задание: жать будешь.

Восторженная улыбка оставила Трымкино лицо. Выезжать на полосу без распоряжения бригадира Батов ему категорически запретил. Он сказал об этом Дерябину.

— Что-о-о?! — Усы Григория Анимподистовича поползли вверх.

Стоявший за Дерябиным Фадя Уйтик что-то усиленно маячил Трымку. Крутил руками, вращал глазами, строил уморительные рожи. Трымко не вытерпел, прыснул, и это имело роковой исход. Дерябин взревел:

— Под суд отдам!

Одним словом, кончилось тем, что Трымко выехал на массив. Рядом суетился Фадя.

— Оно, конешно, сыровато едрена-Матрена, но ведь опять же против начальства не попрешь. Он по власти и Батову могет десять очков вперед дать. Очень даже просто. Да и то сказать, вроде погодка разыгрывается.

Дождь действительно прекратился. Вроде, даже выглянуло солнце, и, начиная третий круг, Трымко успокоился, тем более, что грозное начальство укатило. Но вдруг в конце третьего круга что-то хрястнуло — самосброску тряхнуло, и прилетевшие кони дружно остановились. Полетел дергач.

Трымко отнял сломанный дергач, отпряг лошадей, пал на одну из них и поскакал в Застойное. В переулке, не доезжая до кузницы, он на всем маху кубарем скатился на землю, поджимая ушибленную ногу, бросился к кузнечной двери и чуть не заревел от злости и отчаяния. Кузница была закрыта. Раздумывать было некогда. Трымко сорвал замок и вошел в кузницу. Скоро в горне гудело тугое пламя. За его гудением Трымко не заметил, как в дверях кузницы появился Степан.

— Ты чего тут? — строго спросил он.

Из рук Трымки посыпались какие-то болты, глухо ударяясь об окалину, грудкой насыпавшуюся вокруг наковальни.

— Что случилось? — повторил свой вопрос Степан.

Трымко молчал, заглатывая дымный воздух кузницы широко открытым ртом, как рыба, выброшенная из воды.

Успокоившись, он рассказал обо всем, что с ним случилось.

— Дядя Степан! Ей-богу, я все сделаю, — говорил он. — Ей-богу. Не снимайте только меня с машины. Болт вот тут один порвало, я и болт нарежу. Все сам. А если машина сколько простоит, высчитайте с меня. У меня ведь есть зароблено. Только с машины не снимайте.

Степана тронуло волнение Трымки. Он подумал: «Нет, не ошибся он тогда, выдвигая парнишку в машинисты». Вслух сказал:

— Платить тебе придется, дурья твоя башка. Да только не за то, что машина стоять будет, а за то, что, никого не спросясь, в такую слякишу жать выехал.

— Так я же не сам. Меня уполномоченный проводил…

А уполномоченный, нимало не смущаясь неудачей, настаивал-таки на том, чтоб жать. Слыша это, Антипа не вытерпел:

— Да ты што, товарищ уполномоченный! Какое уж тут жатье. Вон какую погоду бог отчебучил.

— Ну, на происки богов мы ответим…

И вдруг Дерябина озарило — ведь вот когда церковь закрыть. Все равно в поле работать нельзя.

Задумано — сделано… Решив, что для снятия крестов потребуются лестницы, Дерябин тотчас же отправился к плотникам на строительство фермы. На улице хозяйничал дождь. С плаща, с усов Дерябина текла вода, когда он через широкий дверной проем вошел под длинные своды фермы. Ее сумеречную пустоту прохватывали сквознячки, несущие смешанный запах свежей сосновой щепы и махорочного дыма. Перекатывался дробный перестук топоров, за сочным хрустом слышалось тонкое пение пилы. Дерябин чуть не ахнул от изумления. Плотники сколачивали длинные — чуть ли ни через всю ферму — лестницы. Он рысцой, путаясь в загрубевших полах плаща, пробежал вдоль лестниц. Усы его топорщились, он отсчитывал шаги. В конце круто развернулся, выкатил глаза и гаркнул:

— Здорово! Вот такие и надо. Молодцы!

Бросившие работу плотники изумленно переглянулись. Кто-то из них возглас «здорово!» принял за приветствие и сказал:

— Доброго здоровьица, товарищ уполномоченный.

Остальные неуверенно поддержали.

— Милости просим!

— Добро пожаловать!

Только один молодой с русой бородкой улыбнулся, с ловкой небрежностью, коротким броском вонзил свой топор в простенок и валко шагнул.

— Ну что, мужики, перекур с дремотой!..

Все окружили Дерябина. Тот достал портсигар. Раскрыл его, протянул каждому по очереди. Плотники брали папиросы осторожно, долго не могли захватить негнущимися пальцами.

— У, язви их, толстые какие!

— Скорей нацапаешься.

— Это «Пушка», — хвастливо заметил Дерябин.

— Оно и видать.

— Только название одно, а табак, поди, как трава.

Однако никто не отказывался. Только Калюжонок, когда дошла очередь до него, отмахнулся.

— Не-е. Я толку в них не знаю. У меня вот самосад с девятой гряды от бани. До пят жжет.

Закурили. Пуская дым через нос, Дерябин с видом знатока строго заметил:

— Да, лестницы хороши. Такие, как надо. Но перекладины вы тонкие делаете.

Русобородый прыснул. Но сделал вид, что поперхнулся табачным дымом и закашлялся.

А Калюжонок спокойно, будто до этого ничего тут и сказано не было о их работе, но вместе с тем как-то особенно озорно поведя глазами по кругу, сказал:

— Вот работаем помаленьку, товарищ уполномоченный. Ясли-кормушки вяжем вот, — он указал на то, что Дерябин принял за лестницы. Надо отдать должное выдержке плотников. Им стоило огромных усилий, чтоб не расхохотаться, видя, как выкатились дерябинские глаза.

— Гм, гм!.. Ну, вот что… Это вы хорошо… — И властно на высокой ноте: — Кто у вас бригадир?!

Калюжонок выдвинулся вперед.

— Ну, я…

— Ясли-кормушки отставить. И чтоб сегодня же были готовы настоящие длинные лестницы.

Калюжонок неторопливо заплевал окурок.

— Это как председатель распорядится. Нам ферму кончать надо.

— Что-о-о?!

— У нас и лесу подходящего нет, — вставил русобородый.

— А тебя не спрашивают, — обрезал Дерябин.

Лесу действительно не было. Калюжонок, чтобы убедить в этом Дерябина, провел его вокруг фермы. Но отсутствие леса не остановило уполномоченного.

— Я сказал!.. Сделаете… — Григорий Анимподистович прикинул в уме, — три лестницы. Да, три. По десять метров каждую. Да покрепче…

Калюжонку оставалось подчиниться. Послали подводы в лесосеку, и те к двум часам свалили около фермы несколько штук здоровенных сухостойных жердей. Плотники, оставив всякие дела по ферме, принялись сколачивать лестницы.

— Куда? Зачем? — гадали плотники.

— А я знаю, — скалился русобородый, — уполномоченный на небо собрался лезти…

Между тем, действуя авторитетом уполномоченного, Дерябин «комплектовал штаб» по закрытию церкви. В него вошли Петька Барсук, Фадя Уйтик и Цапуля.

У Цапули дрожали поджилки, но он со всем соглашался. А Фадя Уйтик бесшабашно сказал:

— Бога нет, царя не надо — мы на кочке проживем! — Он был навеселе.

Операцию решили провести, не откладывая далеко, завтра же, хотя Цапуля возражал.

— Как же это? Ведь завтра Спасов день. В церкви — служба.

— Служба! — воскликнул Дерябин. — Это даже к лучшему. Наше мероприятие должно носить массовый характер. Придет народ, а службы никакой не будет. Да вы не беспокойтесь, Я все разъясню в лучшем виде. Не первую церковь закрываю. Разве народ пойдет против решений советской власти? Кулаки да подкулачники заговорят, так нам того и надо. Разговор с ними особый и короткий. А попа я сегодня же арестую.

Отца Павла подняли с постели. Он жил один в сторожке при церкви. Накануне он выпил и уснул, не закрыв дверь на задвижку. Весь хмель с него слетел, когда он увидел около кровати вооруженных людей. Трясущимися руками долго не мог попасть в широченные рукава старенькой подпоровшейся рясы. Леонид Кокосов и Петька Барсук отвели его и заперли в саманнице Афони Чирочка. Караулить поставили Фадю.

С рассветом к церкви потянулись отдельные богомольцы. Подходили люди из Пней. Всех удивляло, почему проспал звонарь Иван Земский — мужик из бедняков, прозванный так за то, что на плечах его холстяной рубахи всегда красовались огромные цветные заплаты и сам он, указывая на них, любил говорить: «Вон я какие полеты ношу, что твой земский начальник».

То, что увидели они, ясности не внесло, а наоборот, вызвало еще большее недоумение.

В церковном саду, вытаптывая мокрую траву, ломая хрупкие ветви густо разросшейся жимолости, какие-то люди пристраивали к северному притвору церкви длинную лестницу.

— Батюшки! Да это кресты сымать ладят! — раздался вдруг резкий бабий крик.

— Спокойно! — появляясь на паперти, произнес Дерябин, хотя в этом и не было никакой необходимости. Толпа стояла и так, онемев от неожиданности.

— Спокойно! — повторил Дерябин, вскидывая руки. В своем неизменном плаще с поднятым башлыком он походил на попа или скорее на монаха так, что кто-то из молодых даже хихикнул, но тут же устыдился, и тогда снова наступила напряженная тишина.

Дерябин продолжал:

— Товарищи! То есть граждане верующие! Мы — коммунисты — не признаем ни бога, ни черта и всякой чепухи! Человек, как теперь это окончательно установлено, произошел от обезьяны. И надо быть круглым дураком, чтобы верить всяким поповским сказкам об Адаме и Еве. — Здесь Дерябин, видимо, дли большей убедительности, рассказал побасенку о том, как бог создал Еву из собачьего хвоста. Никто не засмеялся. Все стояли, потупив взгляд, опустив головы.

— Вашу церковь есть решение закрыть. Это решение советской власти…

Дерябин говорил долго. Леонид Кокосов и Петька Барсук уже залезли на крышу церкви и там пытались концом веревки захлестнуть за крест, чтоб подтянуть и привязать к вершине купола поднятую с собой лестницу. Им, размахивая руками, что-то советовал с земли Цапуля.

И кто его знает, чем кончилась бы вся эта затея Григория Анимподистовича, если б не произошло совершенно неожиданное. Из деревни к церкви бежала, разбрызгивая грязь босыми ногами, растрепанная, с распущенными волосами Фитинья Уйтик и диким голосом кричала.

— Убили! Убили!

— Кого? — первый подскочил к ней Саввушка Сорока.

— Фадю убили! Старика мово аспиды прикончили!..

Всех от церкви как метлой вымело. Последними, бросив лестницу, побежали Кокосов и Барсук.

Фадя действительно лежал навзничь около двери саманницы. Правая рука его была откинута в сторону, недалеко от нее валялся дробовик, а левая прижимала к груди какой-то непонятный сверток, на котором сквозь грязь кое-где проступали сизо-лиловые разводы. Вся голова и лицо Фади было в бурых пятнах.

Смерть всегда страшна своей необъяснимостью. Внезапность ее ошеломляет человека. Все стояли, боясь приблизиться к Фаде. Кое-кто стянули с головы шапки. И вдруг Фадя подобрал ноги, приподнимая колена. Затем свернулся на бок и, упираясь руками, встал на четвереньки.

Все так и ахнули. А Фадя, ни на кого не обращая внимания, позвал:

— Батя! А батя! — и ударил отборным четырехэтажным матом.

Прислушался и продолжал:

— Молчишь, жеребец долгогривый!

Тогда в ответ ему за железной дверью саманницы послышался поповский тенорок:

Во солдаты Ваньку ма-а-а-ать
Про-ово-о-жа-а-ала-а-а-а…
Тут и вся его семья-я-я
Набе-е-жа-а-а-ла-а-а…
Отец Павел и Фадя были пьяные в дым.

А произошло это следующим образом.

Медленно тянулась осенняя темная ночь. Дождя не было, но с крыш капало, и Фадю в его легком зипунчике так прохватило, что он зубом на зуб не попадал. Решив, что с батей ничего не случится, если отлучиться на несколько минут, Фадя осторожно задами пробрался домой. У него для Спасова дня была припасена бутылочка первача. Он спустил бутылку в карман и вернулся на пост. Но еще дорогой приложился к горлышку, и когда подходил к саманнице, по телу его пробегали теплые мурашки. А когда добавил, ему захотелось говорить, он позвал:

— Отец Павел! Батя! А батя!..

— Ну! — сипло отозвался узник.

— Холодно поди?

— Не жарко, понятно. — Минуту помолчав, попик невесело пошутил: — Третий Спас — бери шубу про запас. Погреться бы теперь…

И хотя у Фади оставалось немного, уже совсем на донышке, он, умиляясь своей доброте, плаксиво сказал:

— Э-э, ты, хреновина бородатая. На, глотни. — Через маленькое окошечко он подал бутылку отцу Павлу.

Приняв обратно пустую посудину, он с досады брякнул ее о саманный угол. Но бутылка не разбилась, а, свистя, отлетела далеко в сторону и, упав на землю, закрутилась, как собака, которая ловит свой хвост. Повеселевший «стражник», высоко поднимая ноги, как петух, шагал около двери и вдруг услышал из саманницы:

— Фадя! Чадо мое. Слетай ко мне в сторожку. Там в переднем углу половица одна вынимается. Когда вынешь, пошарь в самом углу, ну и лети сюда, яко архангел Гавриил на крылах огненных. Чуешь?

Фадя чуял. В таких случаях он становился особенно догадливым. Смущало его только одно: вдруг Дерябин со своим штабом уже у церкви, и ему не удастся пробраться в сторожку. Или, чего доброго, сторожка окажется закрытой. Однако опасения его оказались напрасными. Была самая глухая предрассветная пора, к тому же начал моросить дождь. И сторожка была не закрыта. Под половицей в углу он нашарил две бутылки водки. Этого ему показалось мало. Он еще стал шарить и, когда уже всякая надежда найти что-либо была потеряна, неожиданно в глубине подполья нащупал какой-то сверток. То был парчовый лоскут, подбитый синей шелковой подкладкой, что удалось рассмотреть Фаде при беглом огоньке спички. В свертке оказалась маленькая металлическая чашка, ложечка и бутылка чего-то красного, густого.

— Ага, сладкое! — сообразил Фадя. — Не крепкое, но ничего, на опохмелку пойдет. — Чашка тоже, пожалуй, пригодится. — Он завернул все, как было, в парчовый лоскут и поспешил к саманнице.

Водку они распили до света. Ружье Фадя бросил. Полез было в саманницу через узкое окно, но оборвался, на четвереньках добравшись до свертка, достал бутылку со «сладким» и снова полез в окно.

— Батя, батя, ты моя бородатая хреновина. Лавочку твою мы прихлопнем. Понятно. Учти. Но мне тебя жалко. Ей-богу, жалко. Пьешь ты здорово и песни здорово поешь. — На, выпей сладенького. — Фадя совал бутылку куда-то в темноту и вдруг — хрясь! — по руке потекло что-то холодное и липкое. Чтоб не пропадало добро, Фадя решил потянуть из бутылки. Такое же холодное и липкое потекло на лицо, по усам, по бороде. Фадя поймал языком, почамкал и почувствовал, как откуда-то из глубины брюха к горлу подкатил клубок. В бутылке была какая-то невозможная жирная дрянь. Фадя бросил бутылку. Откуда ему было знать, что в ней поп хранил ценное миро. Фадя помнил еще, как он вытирал руки парчовым лоскутом, как ползал по земле, разыскивая дробовик, а потом все провалилось, и он уснул мертвецким сном.

Дерябин фыркал, как взбесившийся кот. Но впереди его ждала еще одна неприятность. Когда вернулись к церкви, оказалось, что за время, пока все смотрели на пьяных — Фадю и попа, — кто-то изрубил лестницы и даже веревки, которыми они крепились.

9

Когда Батов вернулся из Таловки, о закрытии церкви в Застойном ходил только веселый анекдот. Оставалось одно: ждать, когда Дерябина отзовут в район. Но покинул он Застойное при других обстоятельствах и довольно скоро. Однажды Дерябин пришел на конный двор и потребовал, чтобы его отвезли на ток.

— Кто вас повезет, людей нет, — не совсем ласково ответил Антипа. — Лошадь вот есть, запрягу, поезжайте.

— А Батов где? — спросил Дерябин.

— Уехал, — соврал Антипа.

Дерябин недовольно поморщился и махнул рукой.

— Эх, ты! Ну ладно. Запрягай. Поеду. — И куда-то скрылся, будто по делам.

Антипа запряг в мешанинник цапулинскую кобылу:

— Это что такое? — снова появляясь, спросил Дерябин.

— Подвода. Все, что есть. Кони все в поле. А на ходке Андрей Петрович уехал.

Дерябин молча забрался в мешанинник.

Утро было великолепное. Такое, каким может быть погожее утро только осенью после затянувшегося ненастья. Все дышало свежестью. Солнце только что оторвалось от кромки дальнего, тронутого желтизной леса и мягким парным теплом наполняло воздух. Всю ночь Дерябин провел у Кокосова. И теперь эта ночь и эта теплота так подействовали на него, что не успел он выехать на поскотину, как голова его сама собой стала медленно клониться на грудь. Пальцы левой руки ослабли. Вожжи из них выкатились, скользнули по кромке мешаниниика и попали под колесо. Но цапулинская кобыла была так предусмотрительна, что они еще не натянулись, а она уже с готовностью остановилась. Через оглоблю покосилась на седока и, убедившись в том, что ничего каверзного от него не последует, основательно утвердилась на месте. Она расставила ноги пошире, издала двусторонний вздох облегчения, прикрыла глаза, и голова ее точно так же, как у Дерябина, стала медленно опускаться. Когда движение головы задержала привязанная узда, стала опускаться, отвисать нижняя губа. В таком приятно-дремотном состоянии цапулинская кобыла могла стоять сколько угодно. Но ее чуткие уши вскоре уловили на дороге человеческие шаги. Кобыла неохотно открыла сначала один глаз, затем другой и узнала Кольку Базанова.

Колька самовольно ушел из бригады, чтоб навестить Фросю и, если удастся, пусть с опозданием, отметить Спасов день. Встреча с Дерябиным была некстати. Первой его мыслью теперь было — нырнуть в лес. Но он тут же заметил, что Дерябин спит, и остановился в задумчивости. По лицу его пробежала озорная усмешка. А что если? Он осторожно подошел к мешаниннику. Дерябин крепко спал. Из-под усов в колени вожжой тянулась сладкая слюнка. И Колька решился. С предосторожностями, на какие только был способен, он приблизился к кобыле и стал поднимать вожжи. Кобыла шарахнулась. У Кольки замерло сердце, но Дерябин только качнулся, провел рукой по усам и не проснулся. Колька, взяв лошадь под уздцы, свернул с дороги и недалеко от ворот поскотины остановился перед самой жердяной изгородью. Выпрячь лошадь для Кольки было делом одной минуты. После этого он просунул оглобли между жердями, вплотную подкатил мешанинник к изгороди, лошадь через ворота перевел на другую сторону и снова запряг. Предвкушая, что получится из его затеи, Колька давился смехом. Он совсем забыл, куда и зачем шел. Недалеко была канава, заросшая репьем и крапивой. Колька спустился в нее и стал наблюдать. Дерябин и не думал просыпаться. И кобыла снова задремала. Тогда Колька набрал сосновых шишек и начал кидать их одну за другой в Дерябина. Но долго не мог попасть. Наконец одна из шишек угодила Дерябину в голову. Дерябин проснулся.

— Ну, ну! Шевелись, дохлая кляча! — услышал Колька.

Отдохнувшая кобыла с первого понукания легла в хомут. Колеса ударились об изгородь, что-то затрещало, кобыла стала, а Дерябин брякнулся о грядку мешанинника. Через минуту он был на земле. Он ничего не мог понять. Ходил вокруг мешанинника, заглядывая под него, перелезал через изгородь. Не подходя близко, с тоской осматривал лошадь и, не зная, как поступить, снова лез обратно. Один раз попытался пролезть между жердями, там, где были продернуты оглобли, но не смог, и в отчаянье выругался.

— Как же тебя, окаянную, угораздило?!

Колька катался на дне канавы и готов был визжать от удовольствия. Наконец он просто устал от смеха. Устроился поудобнее и стал наблюдать. Дерябин еще некоторое время потолкался около мешанинника и вдруг быстро пошел в сторону Застойного. Кольке было не ясно, что задумал уполномоченный. «Бросил лошадь?» — подумал он. Но нет. Отойдя шагов двести, Дерябин повернулся и медленно пошел обратно. «Прогуливается», — решил Колька и тут же заметил, как за поскотиной из лесу вышла женщина с корзинкой. В ней он узнал Катерину Суслову. Она, увидев лошадь, всплеснула руками и быстро пошла к ней. А со стороны поскотины к мешаниннику двигался деловито Дерябин. Подошли они одновременно.

— Что это такое? — возмущенно воскликнул Дерябин. — Да вот не знаю что. Сама дивлюсь, что такое.

— Ах, мерзавцы, что делают! Это же форменное вредительство. Ну некогда только мне. — спешу. А то подкараулил бы я… Давно поди бедная животина томится? Давай выпрягай!

Испуганная Катерина поставила корзину на землю и стала выпрягать лошадь.

— Забери ее в деревню! — между тем распоряжался Дерябин. — Пусть накормят ее. Да пока никому не говори, как и где ты ее взяла. До расследования. Понятно? Скажи — я велел отвести.

Когда Дерябин скрылся за поскотиной в лесу, Колька выскочил из канавы, догнал Катерину. Весело крикнул:.

— Путем дорожкой! Подвези, — и тут же ловко прыгнул в мешанинник. Взял из рук Катерины вожжи. Цапулинская кобыла, чувствуя твердую руку и радуясь возвращению домой, подхватила резвой рысью.

10

С Фросей Колька провел целую ночь. Выпить ему не удалось, но он не жалел. Настроение и без того было отличное. Против обыкновения Фрося была трогательно внимательна. Прижималась к Кольке, заглядывала ему в глаза, смеялась. Видно было, что она рада встрече и не пытается под видом равнодушия или злой насмешки скрыть это. Который раз уже Колька принимался рассказывать ей о своей проделке с Дерябиным, и они вместе покатывались от смеха.

Они сидели на порожке церковного амбара, где когда-то хранился общественный хлеб, а теперь было пусто, и только по карнизам селились голуби. Видно, часто бывали тут люди: голуби не боялись, вечером, когда было еще светло, они пролетали над самыми головами, а теперь спали в гнездах, и было слышно, как изредка встрепенется то один, то другой голубь.

По-новому поднялось солнце в то утро, по-новому заглянуло оно в Колькины глаза. А все, может быть, оттого, что они с Фросей договорились пожениться.

— Фрося! Слышь, Фрося! Я бы теперь с колокольни прыгнул! Ей-богу. Токо ты скажи, скажи — и я…

— Дурачок. А я-то что — сразу вдоветь!.. — Фрося притянула Колькину голову, прижала к груди.

Вернулся Колька на ток сияющий. Тревожило его только одно: попадет ему за уход с тока. Но, видно, вместе с Фросиной близостью повернулось счастье к нему лицом. На току все уже знали о приключении Дерябина. И все были необычайно оживленными, словоохотливыми.

— Здорово кто-то над ним подшутил!

— Ловко!

— Говорят, пешедралом в Таловку упер.

Колька видел — все были на стороне неизвестного шутника. Даже Батов смеялся. Это и толкнуло Кольку на признание.

Весь день на него смотрели как на именинника.

Уборочная продолжалась. Вечером после ужина Колька подошел к Андрею Петровичу.

— Мне с вами надо поговорить.

— Говори.

Колька помялся. По лицу разлилась краска, чего с ним никогда не бывало. После некоторого колебания решился.

— Андрей Петрович, вы мне выдайте по трудодням, что я заробил.

— Зачем тебе?

— Надо.

— Не могу. Да и не во мне дело. До конца года вообще колхоз не может этого сделать.

Колька опустил голову.

— А все-таки зачем тебе? — спросил Батов. — Уж не жениться ли задумал?

— Как вы угадали, Андрей Петрович? — обрадованно спросил Колька. Ребята начали зубоскалить, и он уже не рад был, что начал этот разговор.

Батов взял Кольку под руку и отвел в сторону.

— Слушай, Базанов. Правду, что ли, жениться хочешь?

— Ну!

— На Фросе?

— Ага…

Батов задумался, а потом сказал:

— Хорошо, Николай, постараюсь тебе помочь…

А дня через два, собираясь в Застойное, Батов подозвал Кольку:

— Садись. Поедем.

— Куда?

— Куда повезу. Садись давай.

Колька полез на козлы.

— Со мной, сюда садись! — указал Батов слева от себя. Когда отъехали, наклоняясь, вполголоса сказал: — Сватать поедем…

Колька надулся. Он представил, как Фадя Уйтик рядится со сватами.

— Ну-ну, я пошутил, — сказал Батов. — Знаю, что ты парень орел, без сватов все уладил.

В Застойном остановились около правления.

— Заходи и жди меня, — сказал Батов.

В правлении было пусто. Колька сел, закурил, готовясь к тому, что его председатель куда-то пошлет. Но не успел он выкурить папиросу, как Батов вернулся с Фросей. Они вели разговор о молоке.

Увидев Кольку, Фрося оборвала разговор на полуслове. Потупилась, с укором посмотрела на Батова. Дескать, что это такое. Батов словно не заметил.

— Садись!

Фрося села, смеряв глазами расстояние до Кольки. Отвернулась. Батов сел на свое место. Прошла минута в неловком молчании. Колька чувствовал себя, как на углях.

— Ну! — произнес Батов и широко улыбнулся. — Вы знаете, что такое комсомольская свадьба?

— Нет, — ответила Фрося.

— Так вот узнаете. А теперь давайте ближе к делу. Мы на правлении договорились. Ваша свадьба — первая свадьба в колхозе, и давайте организуем ее по-новому. Вы комсомольцы, и свадьба пусть будет комсомольская. Расходы колхоз берет на себя. Справим мы ее без попа, без церкви, в клубе с песнями, с играми. По-новому. Идет?

Фрося и Николай переглянулись и зарделись.

Колька растерянно улыбался, а на щеках Фроси сверкнули неожиданные слезы. Батов понял их состояние и деловито распорядился:

— А теперь ты, Николай, бери мою лошадь и поезжай на ток, а ты, Фрося, — на ферму. Ну, а я… я тоже на ферму. Значит, вместе с тобой.

Колька выскочил из правления, упал в ходок, подхватил вожжи и сам не свой гикнул:

— Ге-е-эй! Соко-о-оли-ик!

11

Ведя расследование по делу Клягина-Ускова, районная прокуратура не могла не вернуться к случаю с поджогом сена в Застойном. В том, что это был поджог, никто не сомневался, но виновного установить не удалось. Теперь же было совершенно очевидно, что это событие и все последующее — звенья одной цепи, тщательно продуманного плана Ипполита Ускова и его сообщников. Пребывание Ускова в момент пожара в школе на капустнике, на чем он строил свое алиби, теперь поворачивалось против него. Вот почему капустником заинтересовались, тем более, что он мог пролить свет и на таинственное убийство учителя Шарапова. Тоню Соснину, как только она после каникул вернулась в Пни, вызвали в Таловку к районному следователю Горбатову.

Вез ее Максим Базанов по наряду сельского Совета. Ехать Максиму не хотелось — у него стояли немолоченные клади, — он долго пререкался с Цапулей, сидя на крылечке Совета, припоминая, сколько раз, куда и за чем он ездил по наряду и тем самым доказывая,что ехать сегодня ему никак не в очередь. Поэтому они теперь опаздывали. Моросило. Тоня волновалась. А Максим в мокром смятом картузике и рыжем зипуне, потемневшем на его сутулых плечах, сидел нахохлившись и время от времени чмокал губами, однако не делая ни малейшего усилия для того, чтоб понудить лошадь, плетущуюся еле-еле.

Стоял сентябрь. Дождь, начавшийся накануне, то моросил, то прекращался, но тонкие серые тучи бесконечно стелились по небу, и даже в моменты затишья ни один солнечный луч не мог пробиться сквозь их белесую пелену. Мокрые травы оставляли на трубицах колес желтые семена. Пахло укропом и увядающими листьями берез.

И хотя Тоня не чувствовала за собой никакой вины и была даже уверена, что все окончится благополучно, слезы отчаяния поминутно навертывались ей на глаза, и она отворачивалась, чтоб незаметно смахнуть их.

В кабинет следователя Тоня входила, стараясь держаться независимо. Она ожидала встретить человека пожилого, посеребренного сединой, непременно в очках, и очень смутилась, когда увидела за столом румяного кареглазого юношу.

— Проходите. Садитесь! — Официально сказал Горбатов и сделал вид, что углублен в чтение какой-то бумаги.

Тоня продолжала стоять.

— Я вызвал вас… — наконец начал он. — Да вы садитесь! — Горбатов боднул головой в сторону стула и, видимо, заметив свою неловкость, стал еще непроницаемее.

Тоня подошла к столу, подобрав влажную юбку, села на краешек стула и, не зная куда девать руки, положила их на край стола, затем, подумав, что это не разрешается, быстро отдернула их и стала теребить кончик шарфика, спадающего на ее высокую грудь.

Горбатов по-своему истолковал эти движения красивой девушки, покраснел и, досадуя на это, еще больше смутился. Очевидно, подражая кому-то, он сказал строго и раздельно:

— Ваше имя, отчество, фамилия?

— Антонина Петровна Соснина, — с чувством досады ответила Тоня.

— Возраст?

— Двадцать лет.

— Пол? — машинально спросил Горбатов и, снова краснея, скороговоркой добавил: — Местожительство? Кем работаете?

Тоня откровенно улыбнулась и ответила на все вопросы:

— Женский. Деревня Пни, Застоинского сельского Совета. Учительница. — Она видела, как карие глаза следователя блеснули мальчишеским озорством.

— Ничего не поделаешь. Форма. Вы знаете, зачем вызваны? — просто спросил он.

— Нет, — ответила Тоня, хотя знала.

И Горбатов также знал, что она говорит неправду, и, снова заподозрив ее в заигрывании, на мгновение растерялся.

— Вы приглашены, — после короткой паузы начал он сухо, — по делу о поджоге сена в селе Застойном. В качестве свидетеля. Вы должны говорить только правду.

Горбатов взял лежащую сбоку книжку, распухшую от закладок, раскрыл ее и торопливо прочитал статью закона об ответственности за свидетельские показания. Тоня слушала рассеянно. Она думала о том, что спросит у нее следователь и что должна будет она ему ответить. Все осложняла смерть Вадима. Нет! В этом она не виновата. И о сене она ничего не знает. Однако смутная тревога вдруг закралась в Тонино сердце. И когда начался допрос, эта тревога все время мешала ей говорить.

Вопросы были простые. Но Тоне стоило большого труда ответить на них. Казалось, их простота таит в себе неуловимое коварство.

Да, капустник был в школе. У Шарапова, конечно. Нет. С ним она знакома просто по работе. Был Клягин. Избач. Усков! Какой Усков? Нет. Об этом она ничего не знает. Клягин Егор. Был он с Кроходумовой. Кроходумова — счетовод колхоза. Да, Клягин уходил с Кроходумовой. Они принесли вина. С ними пришел продавец Петька Барсук. Петр Салазкин! Какой Салазкин? Простите, она не знала, что Барсук — это уличная кличка. Но его все так зовут. Когда загорелось? Этого Тоня не знает. Видела что-то вроде зарева, но в ту ночь было северное сияние, и она, да, вероятно, и все участники капустника не обратили на зарево внимания.

Тоня отвечала, боясь посмотреть Горбатову в глаза. Теперь краснела она, и ей казалось, что, видя это, тот не верит ни одному ее слову.

Но Горбатов даже не смотрел на нее, он записывал ответы.

— А как, Вадим Шарапов активный был человек? Выступал на собраниях? — спросил Горбатов.

— Нет.

— Участвовал в хлебозаготовках? В организации колхоза?

— Нет.

— Так чем же и чью ненависть мог он вызвать?

Тоня молчала.

— А-а?! — строго повторил свой вопрос Горбатов.

— Не знаю… — пролепетала Тоня.

Дальше она отвечала совершенно машинально. Наконец ей показалось, что разговор закончен, и она встала.

— Простите. Еще не все, — сказал Горбатов. — Вы давно знакомы с Константином Гонцовым?

Тоня покачнулась и села. Только теперь она поняла, что все время ждала и боялась этого вопроса. Жгучая краска залила ее лицо, шею.

— Давно…

— Точнее?

— Я встречалась с ним в городе. Как со всеми знакомыми ребятами. — Краска медленно сходила с Тониного лица. Она осуждала себя за трусость.

— Я совсем не допускаю мысли, что вы встречались с ним как-то иначе, чем со всеми, — холодно сказал Горбатов. — Но вы знали, кто он?

— Я знала, что он ученик лесохимической школы. Комсомолец.

Слово комсомолец Тоня произнесла твердо и с вызовом посмотрела на Горбатова.

— А то, что он кулак, сын кулака, вы не знали? — Глаза Горбатова сузились и стали почти черными.

— Нет… Тогда нет…

— А теперь?

Тоня ответила еле слышно:

— Да…

— Ну и вам, конечно, известно, что, бросив беременную жену, он исчез в ту же ночь, когда сбежал из Застойного его папаша — кулак Василий Гонцов?

— Беременную?.. Бежал?.. Я этого не знала…

Горбатов некоторое время сидел молча.

— В каком году вы познакомились с Гонцовым?

— В двадцать восьмом.

— Где чаще всего встречались?

— В доме врача Леватова. Он знакомый моего отца. Они учились вместе.

— Леватова? — Горбатов приподнял одну бровь, припоминая. Затем быстро открыл стол и, торопливо перелистав какие-то бумаги, положил перед Тоней небольшой листок с протертым крестообразным сгибом.

— Вам не знаком этот почерк?

Тоня бегло окинула листок.

— Нет.

— А вы не спешите с ответом. Посмотрите внимательно. Прочтите. Это не почерк врача Леватова?

Леватов преподавал в школе, где училась Тоня, педологию, и Тоня не могла не знать его каллиграфически аккуратного почерка. Сомнений не могло быть. Это была записка Леватова. Но что он писал? У Тони потемнело в глазах. Не может быть!..

Не читая протокола допроса, Тоня подписала его и торопливо пошла к двери, на полпути остановилась, сделала шаг обратно.

Горбатов сидел, опустив голову и, казалось, ничего не замечал. Может быть, это и решило исход той внутренней борьбы, которая охватила Тоню. Подавляя вздох отчаяния, она опрометью бросилась из следственной комнаты.

«Ах, зачем он не спросил меня еще раз?» — с горечью думала Тоня, шагая по улице, освещенной наконец-то проглянувшим солнцем. Крыши домов, деревья влажно блестели. Совсем по-летнему ярко цвела в палисадниках настурция. Но Тоня ничего этого не замечала. Ей было мучительно стыдно и тревожно.

12

Тоне Сосниной не было еще и десяти лет, когда она заболела корью. Целые ночи напролет около ее кроватки сидел отец. Всегда аккуратный, чисто выбритый, он за время ее болезни оброс бородой и обрюзг. Веки его добрых глаз набрякли от бессонных ночей и были как две створки грецкого ореха. Это запомнилось Тоне на всю жизнь. Дни выздоровления были чудесные дни. Тоня лежит в кроватке. В комнате полумрак, и только на ломберном столике у изголовья круг розового света. Где-то там, за этим светом, папа. Тоня не видит его, и если б не шелест страниц, то можно поверить, что сами собой по воле доброго волшебника возникают перед глазами чудесные картины сказочного мира. А, может быть, это вовсе не шелест страниц? Ну, конечно! Это шелест шелка. Вот-вот откроется дверь и юный принц — он очень похож на соседского мальчика — войдет в комнату. В руках у него хрустальный башмачок. Счастливое сердце Золушки трепещет в Тониной груди…

После болезни все, кроме книг, стало скучным. Время шло медленно-медленно. Как ненавидела Тоня свои длинные руки, острые плечи. Но вот однажды зеркало подсказало ей: у тебя чудесные хвойно-зеленые глаза. Девочка поверила. Все стало интересно. Исчезла угловатость, и скоро гордая уверенность красивой и сознающей свою красоту девушки поселилась в Тонином сердце. На вечеринках никто не танцевал лучше ее. Она кружилась до самозабвения. В девичьей душе просыпались неясные желания, и, оставаясь наедине с собой, Тоня снова обращалась к книгам, старалась найти свой «хрустальный башмачок». Все герои ее книг были необыкновенны, и, как всякая романтическая натура, Тоня искала среди них его — единственного и неповторимого! На рубеже двух эпох оторванные от жизни искания эти были самые противоречивые. Ее герой представлялся ей то холодным Печориным, то злым и насмешливым Базаровым, то нежным Ленским, то неукротимым и желчным Оводом, то самоотверженным борцом за что-то неясное, но неизменно прекрасное. Прекрасное! Что же это такое? Может быть, это и есть та Мировая Революция, которой бредили мальчишки городской Центральной девятилетки, открытой в бывшей гимназии? Верховодил ими соседский мальчишка, превратившийся в коренастого сбитого паренька с застенчивыми глазами, далеко не похожий на гордого принца…

И вот, когда она уже училась в педтехникуме, ей встретился Костя Гонцов. Он был красив и дерзок. Первое время Тоня посмеивалась над его грубыми манерами, но диковатая цепкость и горячность Кости ей нравились. Ей было приятно с ним. Она все больше привязывалась к нему. Леватов, — однокашник отца по Томскому университету — поощрял эту близость. Однажды он сказал:

— Антонина! Мы дружили с твоим отцом, и я питаю к нему самые лучшие чувства. Я бы сказал, почти родственные чувства. Так вот, я хочу тебя спросить. Какого ты мнения о Константине Гонцове?

Тоня пожала плечами. Леватов продолжал:

— Мне кажется — это редчайший в наше время экземпляр приспособленного к жизни человека… Я уверен, что он далеко пойдет.

— Если милиция не остановит, — рассмеялась Тоня.

— Нет-нет. Кроме шуток. У него есть хватка. А тебе… тебе пора пристроиться. Районная больница твоего отца не ахти сколько дает.

Тоня ответила шуткой. Сказала что-то о прозаизме таких слов, как «экземпляр», «пристроиться», а на упоминание об отце ответила, что он-то как раз, пожалуй, не очень-то бы одобрил такой выбор.

Леватов вспылил:

— Отец, отец! Твой отец остался неисправимым идеалистом. То он носился с земством, теперь он полез в эту дыру… Ну чего ты смеешься?

— Ничего… — Разве можно было сказать о неожиданно возникшем в памяти случае. Как-то, не любивший Леватова, отец сказал: «Этот узколобый кретин! Рвотная пилюля! Да что он видит? Он всю жизнь смотрит через катетер».

Однако после разговора с Леватовым Тоня стала относиться к Косте с какой-то нежной робостью. Может, судьба?!

В леватовском саду Тоня поняла, что она ошиблась. Она сожгла альбом со стихами подруг. Так вслед за детством ушла в невозвратную юность.

Закончив техникум, Тоня попросила, чтоб ее послали в самый отдаленный уголок округа. Она решила жить по-новому. Но судьба, как видно, преследовала ее. В Пнях она встретила Костю. Гонцов настойчиво добивался нового сближения. Тоня, как могла, сопротивлялась, но борьба истощала силы. В это время появился Вадим. Нет, он не был героем ее девических грез. Но он был мил и уютен, от него веяло чем-то неуловимо-трепетным. Тоне хорошо было с ним. И вдруг — эта нелепая смерть! И Леватов… Это ужасно!..

Несколько дней Тоня жила как во сне. А позднее она никак не могла вспомнить, как случилось, что она идет в Таловку? Страшно болело все тело, но она все шла и шла, боялась остановиться. Шла, не разбирая дороги, движимая одним властным требованием: дойти! Как и в тот день, сеялся дождь. Он то затихал, то припускал, но она шла, шла…

Горбатов принял ее в том же кабинете.

13

Дожди кончились. Однажды ночью вызвездило, и к утру пал первый иней. Тополя стали ронять лимонно-желтые, прихваченные морозцем листья. В свежем воздухе их тонкий винный запах рождал безотчетную грусть. Вдруг оказалось, что дни уже совсем по-осеннему короткие: до самого вечера не высыхают слезинки утренней росы на кустах поседевшей полыни.

— Степанида! Сходила бы ты за дерябой, пока вёдро стоит. А то понесет да повезет сиверница — намаешься. Гляди-ко, скоро поди тепловые рамы вставлять надо, — говорила в один из таких дней Пелагея, ревниво осматривая фигуру дочери.

«Ох, шибко заметно! Тягость большая. Уж не двойню ли, упаси господи и помилуй, таскает баба. Вот беда-то моя!..» — Тонкие губы Пелагеи вытягивались в скорбную складку.

— К Вострому Увалу иди. Там завсегда дерябы много. Да и места не шибко людные…

Стяньку неприятно тронуло лишнее напоминание о ее положении. Но так заманчиво было предложение матери, что она с готовностью произнесла:

— Ладно, мама. Схожу…

Лес! Как давно она не была в нем! Будто целая вечность прошла. А ведь всего одно лето. Но летом-то самое раздолье: ягоды, грибы… Закатиться бы с подружками, да с песнями, с ауканьем… А теперь Стянька пойдет одна и в места, где «не шибко людно», — к Острому Увалу. Там и в летнюю-то пору не встретишь никого.

Острый Увал — островерхий, как башкирская шапка, холм — порос столетними соснами, кустами шиповника, вишенья. По одну сторону его от самого подножья до самого Спирина болота тянутся заросли камыша, а по другую — согра, мшистое взгорье, изрезанное оврагами, поросшее низкими, тугорослыми (им тоже где-то сто лет, а они поднялись только в два человеческих роста) сосенками. Кочки да трупы когда-то растущих здесь гигантов только угадываются под зыбким мховым покровом. А чуть ступи неосторожно — и провалишься по пояс. Словом, такая неудобь, что побродить в окрестностях Острого Увала охотников находилось немного, хотя сам холм был не из последних ягодных мест. Но не только — и, пожалуй, даже не столько — это обстоятельство удерживало ягодников. Всем было известно, что на Остром Увале похоронен «железный мужик». Об этом красноречиво говорила яма на самой вершине холма, затянутая таким густым сплетением таволожника, что рассмотреть ее дно было невозможно.

Трудно сказать, что породило такие слухи. Была ли это передаваемая изустно от поколения к поколению легенда об одном из тех воинов далеких времен, чьи кости, обряженные в доспехи, покоятся под многими курганами Зауралья, или то просто был плод народной фантазии, но только не находилось смельчака, который бы отважился спуститься в яму и, больше того, появился в окрестностях Острого Увала в ночное время, когда «железный мужик», покорный чьему-то злому велению, вставал из могилы и тяжело ходил вокруг холма, пугая запоздалых путников звоном железа и ржавым скрипом шагов. Пытались днем при солнечном свете найти хоть что-нибудь, изобличающее ночные хождения «железного человека», но не было видно никаких следов. По склонам в изобилии росла не тронутая никем костяника, тянулся плаун, поднимая вверх свои бледные свечечки соцветий, пламенели кусты шиповника. Высоко-высоко на соснах гнездились рыжие коршуны. Их тонкий клекочущий посвист едва достигал подножья Острого Увала.

Не без робости ступила Стянька в эти колдовские пределы. Осенний лес встретил ее торжественной тишиной. Редко, тут и там, растущие березы неслышно роняли желтые мягкие листья. Каждый такой лист, прежде чем упасть, невесомо качался в сиреневом воздухе, словно выбирал, где бы ему прилечь. Уже наполовину голые колючие кусты шиповника теплились огоньками вызревших ягод. Стянька шла, ступая осторожно, чтоб не оступиться, а, пожалуй, больше потому, что казалось кощунственным нарушать окружающий ее покой. Один раз она вздрогнула: ее напугал шорох за спиной. Оказалось — это почти рядом с ней на ствол сосны примостилась желна. Опираясь на хвост, она откинула голову, украшенную красной косичкой и с любопытством посмотрела на Стяньку. Казалось, она хотела спросить: кто ты? Почему твои глаза полны печали? Не получив ответа, желна описала вокруг сосны восходящую спираль, затем, падая, бесшумно расправила крылья и низко над самой землей полетела. И вдруг Стяньке показалось, что этим завершилось все странное и таинственное, что окружало ее до сих пор, и началось обычное, то, по чему она так соскучилась. Вон сквозь поредевшую листву вишенья темнеет незамеченная птицами ягода. Она почти черная и налилась так, что черенок утонул в ее мякоти. До чего же она сладка! А шиповник. Его ягоды как маленькие фунтики. А вот и деряба. Ее веселые ярко-зеленые ручьи растекаются по желтому мху. Стянька принялась рвать. Плети отрывались с приятным хрустом, тянулись одна за другой, и скоро их было столько, что они уже не вмещались в корзине. Стянька присела на мягкую, как подушка, мшистую кочку. Прислушалась. Где-то далеко, у Малинового оврага, гудел трактор. Там Ваня.

За все лето они виделись один раз. Было это утром. Стянька проводила в стадо корову, возвращалась домой через Городище и вдруг лицом к лицу повстречалась с Ваней. В одной руке у Вани был топор, в другой — несколько кудрявых сосновых веток. Оба растерялись. Боялись взглянуть друг другу в глаза, не знали, что сказать. Наконец Ваня, косясь на топор, с виноватой улыбкой произнес:

— Помело мама просила сделать… Ну, здравствуй.

— Здравствуй, — ответила Стянька. — А я вот корову угоняла…

И опять замолчали. Ваня загорел, еще шире раздался в плечах, и тем трогательнее было его смущение. И Стяньке неожиданно вспомнилась та ночь, когда шли они с поля. Запах леса, огоньки светлячков и то, как Ваня упал, а она схватила его за руку.

Они так и разошлись, задав друг друг несколько незначащих вопросов, так и не коснувшись того, что волновало обоих. Но с этой встречи Стянька все чаще стала ловить себя на мысли: где-то Ваня? Что с ним?

А теперь, когда где-то тут, совсем недалеко, за согоркой, наверное, близ Малинового оврага гудит трактор, Ванин трактор, было почему-то особенно приятно, грустно и сладко думать о нем. Все-таки какой он хороший, Ваня, Как он любит свою мать — тетку Орину. И машину вон какую он водит… Трактор!.. Гудит трактор, едет на нем Ваня, и совсем не страшен Острый Увал, «железный мужик»… Сказки все это. Было страшно, а теперь прошло… Что! Что прошло? Все, все прошло. Ах, если б прошло…

Вернулась Стянька домой только к вечеру.

— А тут прибегали за тобой, — встретила ее на крыльце сердитая Пелагея.

— Кто?

— Из Совета.

— Зачем?

— Нешто я знаю. В Совет так в Совет. Три раза уже десятник прибегал.

Стянька прибрала дерябу и пошла в Совет. Мелькнула мысль: «Может, о Константине что?», но перегорело, видимо, все, и сердце ее осталось безучастно.

В Совете сидели трое: Цапуля, Леонид Кокосов и милиционер Гасников — тот, что приезжал по поводу убийства Вадима Шарапова.

— Ты что же, голубушка, не являешься, когда тебя вызывают? — не отвечая на приветствие Стяньки, обратился к ней Гасников сразу же, как только она вошла.

Стянька объяснила.

— Ну ладно, — Гасников сделал знак Цапуле и Леониду. Те вышли. — Садись давай. Побеседуем.

Стянька осталась стоять на ногах.

— Садись, садись. Говорить мы долго будем. — Гасников многозначительно обвел своими нагловатыми глазами всю Стянькину фигуру. — Впрочем, как знаешь. Из дружбы с Константином Васильевичем жалею тебя в таком положении.

У Стяньки подкосились ноги. Она села.

— Где он?

— Ишь ты, прыткая какая! Одно то, что я, соблюдатель советской законности, дружбы его не бегу, тебе должно быть понятно. А теперь ты должна помочь нам раскопать гадов, кои нам и всему колхозному строю мирно, спокойно дыхнуть не дают. И сено жгут, и коней уводят, и даже самое крайнее дело — на человека руку поднимают. Ты первая увидела, как сено загорело на вашем гумне. Вот и расскажешь все. Расскажешь, как эта интеллигентная шкура вечерки у Шарапова устраивала, как она его под монастырь подвела, как на Константина она цель держала, да сорвалась.

Стянька ничего не поняла. Да и трудно было понять. Гасников, посланный еще раз уточнить обстоятельства поджога, по существу не допрашивал, а сообщал о таких вещах, о которых Стянька и представления не имела.

Она улучила минутку и спросила, о ком идет речь.

— Да эта… Учительница пневская. Ох и бестия. Уж как она ни крутилась, а попала. Посадили-таки ее, контру буржуазную.

Держал Гасников Стяньку в Совете действительно долго. Ее мутило, наверное, от голода — она не ела с утра, — от табачного дыма, от болтовни Гасникова.

После этой беседы Стянька не могла уснуть до утра.

14

Молотьба подходила к концу. Заканчивалась и вывозка хлеба на элеватор. Колька отпросился у Батова на вывозку — ему хотелось побывать в Таловке, присмотреть и купить себе костюм, а Фросе на платье.

Дня через два, возвращаясь вечером из Таловки, он похвалился перед Антипой обновкой.

— Ишь ты! Костюмчик-то какой! — с тайной завистью сказал Антипа, разминая негнущимися пальцами грубошерстную ткань. — И-и… э-эх! Ну и жизнь, паря, пошла, скажу я тебе. Баловство одно, а не жизнь. Не то что в наше время… — Он вздохнул. — Мне вот совсем свадьбу играть не пришлось. Оно вроде бы мы с Любавой в законе, а все не то. Да-а! Ну, круг налою там, в церкви, и всякое прочее, оно, может быть, и ни к чему, а все-таки надо: вспомнить-то чтоб было чего. Женихаются один раз в жизни. То, что в клубе и принародно, — это хорошо. Может, еще и венцы наденут.

— Да ты што, дядя Антипа! Те же штаны, да назад узлом, — возразил Колька, сам не совсем ясно представляя комсомольскую свадьбу. — На венцах-то кресты поди-ка…

— Что правда, то правда, — согласился Антипа. — Ну, придумают что-нибудь. Может, серп и молот. Нина Грачева на такое дело шибко придумчивая. А притии[34] разные должны быть. Без этого все равно нельзя… А ты, Кольша, раз тебе такой почет от колхоза, должен восчувствовать и гонор свой укоротить. А то ты… Да не косись, не косись: быль молодцу не укора. Всяко бывает. Другой раз выступаешь из оглобель. Про Дерябина не скажу. Может, он действительно того и стоит. Но ты… э-э! Да што там говорить! Одним словом, восчувствовать тебе надо. Опять же родители. Отца я не хвалю — поперешный. Ну что ему в колхозе не робить! — Антипа в отчаянье махнул рукой. — Пропащий человек. Но кума Марфа… Тоже поди-ка у сердца носила. То-то! Говорил им о свадьбе?

— Нет.

— Нет, нет! — ворчал Антипа. — Неполадки это. Как бы там чего ни было — родители они тебе. Обязательно сходи к ним. Все политически объясни, честь по чести, и родительское благословенье попроси. Родительское-то благословение во всяком сурьезном деле — любая половина.

— Да ведь я, дядя Антипа, вроде бы как убегом женюсь, — пробовал отшутиться Колька, но наставления Антипы глубоко бередили душу: как ни был он обижен отцом, его все чаще, все настойчивее влекло домой. Особенно волновала мать. Он слышал, как трудно она переносит их ссору, как заторкалась с хозяйством, все чаще оставаясь одна, потому что отца загоняли в подводы, и что ждет не дождется, когда сын ее вернется домой. Но можно ли было думать об этом? Мог ли так поступить комсомолец? И Колька был растроган, когда сам Андрей Петрович, на другой день, принимая от него хлебные квитанции, сказал:

— Сходи, Николай, к родителям, пригласи их на свадьбу. Ты понял меня?

— Можно? — вырвалось у Кольки.

— А почему нельзя?..

Колька прямо из правления пошел в новый отцовский дом, в котором, как его поставили, он еще не был ни разу.

— Коленька! — всплеснула руками Марфа. — Проходи, проходи! Вот сюда, в передний угол! — Она суетилась, не зная, куда усадить дорогого гостя. — Надумал. Пришел… Отца-то дома нет. Он редко теперь дома-то. А седни на ветрянку уехал в Пни. Ах, господи! Да что же это я! Садись! Сейчас на стол соберу.

Колька сел на лавку, снял картуз, повертел его в руках и снова надел. Мать жадными глазами смотрела на сына. Печать волнения лежала на лице Кольки. Это не ускользнуло от ее ревниво-внимательных глаз.

— Али случилось что, Коленька?

Куда девалась обычная Колькина развязность. Он с трудом выдавил:

— Я, мама, пришел… Мы с Фросей… Жениться я хочу, мама.

Марфа села на лавку, уронила руки. Натруженные узловатые пальцы быстро стали комкать подол передника. Крупные слезы одна за другой бежали по непослушным вздрагивающим губам.

— Господь тебя благослови, сынок!

— В то воскресенье свадьба, — не зная, что сказать, произнес Колька и встал. Марфа тоже встала. Так они стояли несколько минут.

— Ну, я пойду, — наконец произнес Колька.

Беспомощность изобразилась на лице Марфы. Она бросилась к Кольке на грудь и сомкнула руки на его тугой шее. Ах! Да как же он вырос! Не дотянешься до губ. Полно! Да уж тот ли это озорной карапуз, который громоздился к отцу на колени?..

— Родной ты мой! Кровинушка моя!..

Все вдруг дрогнуло в Кольке, все поднялось в нем волной сладкой беззащитности.

— Мама… Мама!!

— Слава тебе, господи, слава тебе, — минуту спустя крестилась Марфа. — Даст господь — внучаток покачаю еще.

А Колька, уже стыдясь своей минутной слабости, с прежним озорством сказал:

— Господь-то, мама, здесь ни при чем. Фрося, чай, не богородица. А свадьба у нас комсомольская будет.

— Какая?

— Комсомольская.

— ??

— Ну, не в церкви, а в клубе.

— В клу-у-убе-е? — мать широко открыла глаза, залитые слезами (уж не ослышалась ли она?). — Да как же это так?

— А так. Без венца.

— Без венца?!.. — лицо Марфы выражало полную растерянность. — Да ведь счастья-талану вам не будет, Коленька, без венца-то… Господи! Как же я отцу-то скажу?..

Колька ушел, так и не пригласив мать на свадьбу.

Оставшись одна, Марфа по-бабьи всласть наплакалась. «Э-э, да что там. Любовь да согласье — вот что главное, — наконец утешила она себя. — Мы вот и венчались, и соколы нам пели, а слаще от этого не было. Фрося девка работящая, не в пример отцу-ветрогону. Может, Коля остепенится около нее. Домой вернется…» Поджидая мужа, она все бодрила себя: «Нет уж, я ему все выскажу, всю подноготную выложу. Пусть он что хочет делает, а я свое дите в обиду не дам. И без того он у меня при живых родителях сиротинушка!»

Максим с мельницы приехал темнее тучи. Выпрягал лошадь медленно, аккуратно складывал сбрую, что было верным признаком его нерасположения. На вопрос Марфы: «Как съездил?» — ответил не сразу.

— Целье привез домой.

— Что так?

— Закрыли ветрянку. Кулаком признали хозяина.

— Теперь на паровицу придется ехать.

— На паровицу, на паровицу! Не знаю без тебя. А гарнцы где? Половину отдашь!

Марфа горестно вздохнула: сегодня начинать разговор о женитьбе сына было никак нельзя.

Долги осенние ночи. Сидели, не зажигая огня: сумерничали. Изредка перебрасывались обычными скупыми словами незатейливого домашнего разговора. Наконец, видя, что муж успокоился, Марфа решилась. Сбивчиво, торопливо, боясь, что Максим не дослушает и перебьет ее, она рассказала о приходе сына. Но сверх всякого ожидания Максим молчал. Он сидел, ссутулившись, держа на коленях широкие кисти рук. Не проронил ни слова и после того, как выговорившись, Марфа замолчала. Долго стояла тяжелая сумеречная тишина. Где-то под шестком в дровах начал было свою песню сверчок, но попилил-попилил и смолк. Наконец Максим сказал:

— Засвети-ка огня, — и тяжелой походкой вышел из избы.

Марфа зажгла пятилинейную керосиновую лампу. Она не знала, что подумать. Максим вернулся с хомутом, поставил лампу на лавку и, примостившись поближе к ней, занялся починкой. Через некоторое время, не поднимая головы, оказал:

— Хм! Комсомольская свадьба… В клубе… Чудно́! Да что это, игрушки им, жениться-то, либо цирк какой! А?!

— Любят они друг дружку, — сквозь рыдания сказала Марфа.

— Любят! Любят, так што же, теперь на гумнах венчаться? Нет! Я такому делу не потатчик.

Говоря так, Максим только напускал на себя строгость. По сути, так же, как Марфа, давно был за то, чтобы Колька женился на Фросе, а не болтался, как дерьмо в проруби. Может быть, остепенился бы и домой вернулся. Максим не прочь был даже справить свадьбу, но его смущали расходы. После строительства денежки копились туго. А тут платежи всякие. «Добрые-то люди ниже воды, тише травы, а мы со свадьбами», — рассуждал Максим. Но теперь со слов Марфы выходило, что все расходы на себя брал колхоз. Это тоже никак не укладывалось в голове Максима. «Чудно́! Отцу твердый план, а сыну на поди: ни за што, ни про што… А может, они насмешку пущают? — мелькнула тревожная догадка. — Опозорить хотят на всю вселенную? Вот, дескать, какой Максим Базанов, сына ему миром женили… Нет? Не пойдет!..»

— Сам большой теперь, не маленький… Как знает. А в клуб на посмешище не пойду, — после всего заявил Максим.

Но через неделю, когда в доме вовсю шла предсвадебная стряпня из продуктов, выданных колхозной кладовой, он вызвал Марфу в сени и, понижая голос до шепота, спросил:

— Ну, как там у вас с пельменями-то?

— Стряпаем.

— Знаю, что стряпаете. Не о том разговор. Мало поди?

— Пудовки две настряпали.

— Мало! — решительно произнес Максим. — На всю колхозную ораву мало. Они ведь дорвутся, мужики, — собаку с шерстью съедят. Да из Таловки, говорят, начальство будет. Мало! Я вот отсек тут от стяга. Наруби еще. — Он выволок из кладовки здоровый кусок жирной говядины. — Добавь, чтоб разговоров никаких не было… Ну и на пропой рублей полсотни дам… Как думаешь — не мало?

— Не знаю. Коля говорил — водки на свадьбе не будет.

— Ну, это враки. Какая же без водки свадьба! — Максим сунул жене пачку денег. — На-ко вот…

В доме пели девчата:

У болиночки на финочку
Кудерички вились.
Кабы знала, что расстанемся,
На карточку снялись…
Марфа, как в молодости, порывисто обняла Максима за шею и спрятала счастливое лицо в его нахолодавшей бороде. Максим зажал в ладонях голову жены, густо прошитую сединой, приподнял ее лицо, хотел что-то сказать, но только махнул рукой и, покашливая, неверным шагом вышел на улицу.

За два дня до свадьбы, в пятницу, на самых видных местах — у магазина, у пожарки, у сельского Совета — висело объявление. По синему полю обойной бумаги крупными красными буквами аккуратно написано:

Долой религиозный дурман!
Товарищи!

25 октября, в воскресенье, в Застоинском клубе состоится первая комсомольская гражданская свадьба между колхозниками колхоза «КРАСНЫЙ ОСТРОВ»

БАЗАНОВЫМ НИКОЛАЕМ МАКСИМОВИЧЕМ

и колхозницей того же колхоза

УЙТИК ЕФРОСИНЬЕЙ ФАДЕЕВНОЙ

Каждый желающий может присутствовать на этом всенародном торжестве. Угощения по пригласительным билетам. После угощения всеобщие игры и танцы под гармонь.

К о м и с с и я.

15

С утра перед объявлении толпился народ.

— Это что же, навроде спектаклей, что ли?

— Сказал тоже — спектакли! Спектакли — представление, а тут взаправдишняя свадьба.

— А почему не в церкви?

— Так ведь сказано: комсомольская и гражданская. Без венцов, значит, голова! Понимать надо…

— Ну, без венцов столь и наживут. Через месяц всяк по своим. Вон как Стянька Грохова…

— А Стянька-то чё? Как она?

— Брюхата…

Старухи крестились:

— Распутство одно пошло…

— Не говори, кума. Стыдобушка…

— Родители вроде степенные. Максим-то — в коммунию эту никак, а тут…

Среди любопытных всюду поспевала Шимка. В коротенькой до колен юбке, в черных по последней моде чулках и высоких гетрах она считала себя настоящей горожанкой и поэтому важничала. Поводила подкрашенной бровью. Кривила губы.

— Почему угощения по приглашению? Я просто понятиев не имею…

В субботу неожиданно потеплело, погода нахмурилась. С утра пошел дождь вперемежку с мелкой крупой. Он тревожно шуршал в обледенелые крыши и заплоты. Марфа загоревала: начали оттаивать пельмени. Но ветер ночью разогнал тучи, и на темное небо высыпали низкие — хоть рукой достань — яркие звезды. Землю сковало морозом.

День занимался по-зимнему ясный, подсвеченный блеском ледяной корочки, затянувшей дорожные выбоины. Под ногой она дробилась, и в свежем воздухе далеко слышался ее стеклянный звон. Для Марфы это утро было особенно радостным: ночью Максим дал согласие пойти на свадьбу.

Помолодевшая, разгоревшаяся, словно бы ее готовили к венцу, Марфа все утро сновала в кути, заканчивая стряпню.

— Слава тебе, господи, — то и дело восклицала она, обращаясь к Ульяне, помогавшей ей в эти дни, — гляди-ка прояснило-то как. Может, и у Коленьки такая же ясная жизнь будет.

— Беспременно ясная, — охотно отзывалась Ульяна. — Да нетто они, нонешные, не добьются? У меня вон Алеша Янов жил — сейчас поминаю — до чего славный был, обходительный. Дай бог ему доброго здоровья да жену пословную. Примечала я — к Дуне он припадал. Погуляю, думала, на свадьбе, да вот… А твоего беспременно удача ждет. Беспременно… Гляди-ко, тесто все какое удашное! Шанежки, как порховочки!

Марфа расцветала в счастливой улыбке. Днем, разглаживая Максимову рубаху, она уронила легкую слезу. «Вот теперь и о Коленьке есть кому будет позаботиться. И рубашку смыть и кое-какую горячинку сготовить».

С Фросей она подружилась быстро. Девушка, сломив свой строптивый характер, пришла к Базановым, когда не было дома Максима. Серьезная и покорная, она несколько минут слушала бессвязные воспоминания Марфы о том, каким Коля был в детстве и после, когда он был еще дома, но долго молчать не могла. Сидеть сложа руки она не умела. Когда принялась помогать Марфе по хозяйству, то окончательно подкупила будущую свекровь.

«Ну, огонь-девка, — думала Марфа. — И в кого она только так уродилась? Правда, родная-то ее матушка из доброй семьи была. Характер у нее материн, на язычок такая же острая, но ведь Кольке такую и надо жену, чтоб в руках его держала».

…Вечером клуб не мог вместить всех желающих посмотреть комсомольскую свадьбу. Люди толпились в коридоре, на крыльце, около клуба, залезали на завалинки, заглядывали в окна. Задние напирали на передних.

— Ну, чего там? Чего? — спрашивали они с нетерпением.

— Пуссти-и-и-и! Да-ко взглянуть.

— Да ну тебя! Чего давишь?

— А ты чего! Все окошко закрыла своей сельницей. Мы тебя такую-то и в праздник и в будни видали. Пусти!

— Ой, ой! Ты што, охальник, делаешь? Куда лезешь?

— Говорю пусти!

— Не пущу!

Дзи-и-нь!

— Мамы-ынь-ки-и!..

В разбитое окно ударила горячая волна смешанных запахов: гвоздичного масла, кислой овчины, сосновой смолки. Под окном вспыхнула брань, возня. Под ногами, как молодой ледок, хрустит битое стекло. У другого окна народ постепеннее, говорят вполголоса. Счастливец, занявший выгодную позицию, ликующим голосом передает:

— Сидя-ят.

— Где, где сидят?

— На ссене.

— На каком сене?

— Говорят тебе — на ссене. Ну, на этой самой, как ее? Да вот спектакли на коей разыгрывают. Вроде нары…

— Дурак! На сцене, значит. Тоже мне, сено-солома. Деревня!

— А ты, городская вошь, куда ползешь?

— Цыц вы! Тише, аспиды!

— Невеста-то в чем?

— В платье.

— Знамо, не нагишом.

— Гы, гы! На такой свадьбе додумаются. Был я как-то в городу, так там идет девка, а на ней хоть бы лепесточек. Только лента по грудям и на ленте: «Долой стыд!»

— Ну, это ты брешешь! Я к тому спрашиваю: в цветах невеста, под фатой или как?

— Фу ты, бестолковый! Тебе говорят: так. За всяко просто. Как была Фроська, так и осталась. В праздничном только.

— А ты что думал — разоденут ее, как что ни на есть последнюю антанту!

— Да тише вы, тише! Дайте послушать. Секретарь из району речь держит!

В клубе на самом деле после того, как красный дружка — Семен Шабалин — объявил о торжественном открытии свадьбы, с приветствием выступил приглашенный на свадьбу Николай Александрович Карев.

Он поздравил молодых, пожелал им здоровья, успехов в работе и семейных радостей.

— Ваши дети, — говорил он, — уже не увидят живого кулака, как вам не пришлось увидеть живого жандарма. Они будут строить коммунистическое общество и жить в нем…

В зале стояла напряженная тишина. Потея от жары, волнения и досады на себя, что пошел-таки на свадьбу, на это позорище, Максим старался понять то, о чем говорил секретарь, и не мог. Все было не настоящее, похожее на игру. И Колька, нескладный в своем новом суконном костюме, и невеста, какая-то будничная, и Семен с полотенцем через плечо и большим красным бантом на груди. Батов, Антипа, Степан Грохов, учительница Нина Грачева — все, все поднимало в душе Максима смутную тревогу и чувство непонятной тоски.

«И сами, поди, не поймут, что к чему?» — думал он. Неловкость и беспокойство усиливал Фадя.

— Свату-у-уш-ка-а-а! — шептал он, обдавая Максима бражным горячим дыханием. — Максим Трофимович! Раззлю-ю-юбез-зна-а-й, свато-ок! Ежали теперь войти в полное сознание, как говорит данный докладчик и секретарь районной партии, то это, значит, как? А-а? Сва-а-тушка-а! Ты меня слышишь? Ведь сам партейный секретарь речь держит и у меня, значится, в гостях!

Поругавшись с Фитиньей, которая заявила, что она «ишшо бога боится» и что у нее «крест на вороту есть, чтоб ходить на бесовские игрища», Фадя до времени выпил приготовленную для свадьбы пол-литровую бутылку и теперь, рассолодевший, выпячивал куриную грудку, ерошил клочковатую бороду.

— Сва-а-ту-ушка-а-а!

— Фадей Мосеич, — не раз принимался урезонивать его Максим, — потише. Смотрят на нас…

— Пущай глядят! Не полиняем! Максим Трофимович, я говорю, пущай глядят. Не нас венчают, сватушка. А все же сам секретарь речь держит…

Наконец Максим не вытерпел. Чувствуя, как горячий пот в три ручья бежит по его спине, он поднялся и, расталкивая сидящих за столом, стал пробираться за кулисы.

«Катись ты от меня, разлюбезный сваток, на все четыре стороны», — криком кричал он в душе, разыскивая дверь на улицу и на ходу застегивая крючки полушубка. Очутившись в саду, куда вела дверь со сцены, Максим долго ходил между деревьями. Сухо шуршали под ногами скованные морозом опавшие с деревьев листья. На небе перемигивались звезды. И такая тоска накатилась на Максима, что впору завыть. Он перелез через изгородь в дальнем углу сада и по темным улицам побрел, сам не зная куда. Не сразу понял, что кто-то окликнул его.

— Максим Трофимович, погоди-ка. Да что ты? Аль заспесивился?

Максим остановился. Его догнал Спиридон Важенин.

— Чего тебе? — задерживаясь, коротко спросил Максим.

— Да вот. Гляжу я, ровно бы Максим Трофимович идет, да опять же думаю — как так? Чать, он на свадьбе гуляет. Ошибся, думаю. Уж кому-кому, а ему билетик дали поди… Ан, верно ты. Ну, доброго здоровья, Максим Трофимович.

— Здорово. — В голосе Максима была нескрываемая досада. Но это нисколько не смутило Спиридона. Он зашагал рядом.

— Да-а… Вот как она, жизнь-то, повернулась, Максим Трофимович, — после неловкого молчания начал Спиридон. — Кругом с политикой, значит, по билетикам.

Максим молчал.

— По билетикам, говорю…

— Чего по билетикам?!

— Да вот свадьба-то эта. Раньше как было? Позвал бы раньше, Максим Трофимович, гостей, кого душа желает, да и пей-попивай, почаще подавай. Без всяких билетиков. И отец жениха в этом деле — первая рука: потому — не из дома, а в дом. И каждый должен тут марку держать. Бывало конешно, кои не выдерживали той марки… ну вот и придумали по билетикам, — неожиданно закончил Спиридон.

— Это ты куда гнешь? — зловещим голосом спросил Максим. Его подмывало на ссору. Злость на Фадю все еще кипела в его груди. Но Спиридон, словно ничего не замечая, продолжал:

— А мне вот тоже, может, желательно хорошего человека уважить. Выпить с ним рюмашечку за его радости. А?

Прежде чем Максим успел что-либо сказать, Спиридон, обнимая Максима за плечи, попросил:

— Угости, Максим Трофимович! Знаю, кипит у тебя на сердце. Зайдем? — кивнул он на Шимкину избу, мимо которой они как раз проходили.

Максим пил редко, но были минуты, когда он пил с удовольствием, и как раз теперь у него была такая минута. В его душе было задето самое больное место. Он молча повернул к избе.

Как это ни странно, Шимка оказалась дома. Она открыла дверь не спрашивая. Но когда вслед за Спиридоном вошел Максим, ойкнула и, как показалось ему, смутилась. Спиридон шепнул ей что-то на ухо. Она улыбнулась навстречу Максиму, но тот, предупреждая всякий разговор, достал кисет и, порывшись в нем, молча выложил на стол пять рублей. Шимка, казалось, не обратила на это никакого внимания, вальяжно прошла за печь, однако когда минут через пять Максим посмотрел на стол, пятерки там уже не было, хотя — он это хорошо знал — за все это время к столу никто не подходил.

— С честным пирком, со свадебкой, — начал было Спиридон, поднимая свой стакан, но Максим не ответил ему. Запрокинув голову, он выпил вино большими глотками, как истомившийся человек в жажду пьет воду, и тут же сам налил второй.

Тем временем в клубе все шло своим необычным порядком. После того, как закончились поздравления новобрачных, написанные Ниной Грачевой и выученные поздравляющими наизусть, во время которых в зале то и дело раздавались озорные крики «Горько!» и новобрачные, смущенные не тем, что они должны были делать на эти крики на виду у всех, а тем, что они не знали: можно ли это делать здесь, на комсомольской свадьбе, — после всего этого всем предложили выйти из клуба.

— Войдете по билетикам, — объяснил Семен Шабалин, выпроваживая тех, кто задерживался. — Вот только расставим скамейки, соберем на стол и тогда — милости просим, угощайтесь.

Стоял невообразимый шум. Кто-то в углу скандалил:

— А я не уйду! Что вы, заарестуете меня? Я, может, желаю Фроську пропить…

Скандалиста уговаривали. Любопытные толклись около и мешали выносить столы, расставлять скамьи.

Наконец зал очистили. Накрыли столы. Расставили тарелки. Входившие по билетам чинно рассаживались вокруг столов. Жених и невеста с родными продолжали сидеть на сцене. Все в недоумении спрашивали друг друга: где же отец жениха?

Но вот парной пельменный дух поплыл над столами. Началось угощение. Про Максима забыли. Скоростало заметно, как парни, отлучаясь из-за стола на несколько минут, возвращались со двора возбужденные, с блестящими глазами. Кое-где над столами возник шумок, смех и визги девчат. Кто-то затянул песню, и «горько», до этого озорное, зазвучало скабрезно, разухабисто.

— Что это такое, Семен? Пьяные?! — С тревогой спросила Нина Грачева распорядителя свадьбы Семена Шабалина.

Растерянность отразилась на лице Семена. Он повел носом, словно принюхиваясь.

— А-а!.. Ну, я сейчас… — и нацелившись на двух парней, после горячего перешептывания направившихся к двери, последовал за ними.

То, что увидел Шабалин за углом клуба, повергло его в неописуемое замешательство. Отец жениха Максим Базанов, по поводу отсутствия которого толковали по-разному, преспокойно сидел на бревне и, принимая из рук Спиридона раскупориваемые им бутылки и разливая их по стаканам, угощал окружавших его человек пять или шесть парней.

— Пей-попивай, — хриплым голосом говорил он. — Кто сказал, что у Максима свадьбу справить не на что? Вррра-а-аки-и! Не был Максим захребетником и не будет! Пейте! Все пейте! Без билетиков. Вот она, моя вольная душа!

Спиридон собирал пустые бутылки и ставил их аккуратно в рядок около бревна…

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

1

Осень затягивалась. Тепла не было, но первый скупой снежок, выпавший на второй день после комсомольской свадьбы, скоро истерялся: его сдуло в низинки, смешало с землей, и кругом было серо и неприглядно. По небу, заслоняя солнце, очень низко бежали дымчатые облака. Иногда землю хлестало мелкой белой крупкой, а порывистый пронизывающий ветер набирал такую силу, что деревья клонились до земли.

Все эти дни Стянька снова безвыходно сидела дома. И не потому, что она, подурневшая от беременности, стыдилась встреч. Нет. Она примирилась со всем. И именно потому, что примирилась, ей все, что не касалось самого главного, как ей казалось теперь, — ее материнства — было чуждо и неинтересно.

Примостившись где-нибудь у окна, она целыми днями шила, вязала, перелицовывала, чутко прислушиваясь к тому, что происходит в ней. Ее тревожили и умиляли мягкие, но настойчивые толчки того, с кем она не могла не связать своих горьких мыслей, и часто, оставляя работу, Стянька подолгу сидела, вперив невидящий взор в белесую муть окна, иссеченную голыми ветвями сада… «Это ему, все ему, горемычному. А моя жизнь конченая…» — шептала она, снова принимаясь за работу. Даже отец не мог вывести ее из этого оцепенения. Приходя домой, он каждый раз спешил сообщить что-нибудь новое.

— Ну, дочка! Сегодня закончили подъем зяби, — говорил он с таким воодушевлением, как будто никогда не было черных дней Костиного бегства и незаслуженных подозрений, не было позора, который и сейчас, много дней спустя, не переставал тайно, но постоянно жечь его сердце. — Второй трактор нам, Стяня, дали. Николая Базанова на него посадили. Ничего работает. Оказывается, Ваня давно его этому делу обучал.

Преднамеренно или случайно, но только имя бригадира тракторного отряда постоянно срывалось с языка Степана. И каждый раз, словно спохватившись, Степан внезапно замолкал. Молчала и Стянька. И только видя, как неловко отец роняет свои длинные натруженные руки, сообщала:

— Ужин, тятенька, в печке. Щи сегодня варили из гусиных потрохов. А молоко в кладовке на полке.

Стянька понимала, как нелегко отцу. Но знал бы он, как горько ей одно упоминание о Ване! Но что поделаешь. Прошлое не вернешь. Хорошо, что мать не надоедает, не лезет с советами. Как только закончились работы на огороде, она повадилась к соседкам оплакивать свое горе-злосчастье.

Несколько раз забегала Фрося, по-прежнему шумная и еще более пышная и румяная. Стянька не могла сказать — рада она или нет приходу подруги. То, что не растеряла она своей девичьей беспечности, связав себя с бездомником Колькой комсомольской свадьбой, про которую долго говорили в деревне, не вызывало в Стяньке ни зависти, ни осуждения, ни радости за подругу. Слушала Фросю, а мысли бродили в голове свои — беспорядочные, неотвязные, тяжелые.

Однажды особенно возбужденная Фрося неожиданно оборвала свой звонкий смех и, поведя руками от бедер на живот, с трогательным смущением сообщила:

— Видишь?! Третий месяц. Не успеваю юбки разоставлять. — Она с комическим отчаянием развела руки, но в глазах прыгали бесики. Легкая улыбка смягчила страдальческую складку Стянькиных губ.

— Девка у меня родится, — продолжала между тем Фрося. — Беспременно девка.

— Как ты знаешь?

— А так вот и знаю. Хочешь — скажу, кто у тебя будет? — И Фрося тут же убежденно выпалила: — У тебя парень будет!

— Почему?

— Худая ты и в пятнах вся. Они, мужики, кровушку нашу сосут вот с коих пор…

Фрося ушла, а Стянька невольно потянулась к зеркалу. Она давно не видела себя и ужаснулась: на нее смотрели чужие глаза, обрамленные почти седыми на потемневшем лице ресницами.

— Сын!.. Как это раньше она об этом не загадывала? Не все ли равно: сын или дочь? Костя, наверное, хотел бы сына… Сын! Отец тоже всегда мечтал о сыне…

Стянька вздрогнула, боязливо оглянулась вокруг, словно кто-то мог подслушать ее мысли. Отошла от зеркала.

К концу шел декабрь.

Все чаще отец, почерневший и разбитый, приходил запоздно, на огонек. С работой в колхозе не ладилось. Людей не хватало, да и из тех, что были, многие выходили на работу, чтоб только время провести. А декабрьский день короче воробьиного шага. Строительство фермы задерживалось. Коровы все еще стояли по холодным пригонам на голодном пайке. С вывозкой сена все ждали и никак не могли дождаться санного пути. И Степан сам первый брался за все. Помогал Калюжонку на ферме: настилал полы, вязал оконные переплеты, ковал скобы, навесы. Собирал комсомольцев и вместе с ними ехал на телегах за сеном, хотя каждая лошадь по бездорожью могла привезти не больше копны.

Пелагея встречала Степана упреками и бранью.

— Весь свет обогреть хочешь, святой человек! Постой, они тебя по миру пустят и «ох» не скажут. Батову что! Ему-только: давай, давай! Небось скалится, глядючи на тебя. «Люблю серка за обычай — кряхтит, да везет». Он премию за это получит, а ты мели, мели. Дураков бог любит. Смеются ведь уж над тобой в деревне…

У Степана страдальчески начинал дергаться ус. Это было признаком бешеного кипения его «каторжной» крови. Но он сдерживался и, чтоб не наговорить лишнего, уходил из дому. Пелагея кричала вслед:

— Шатало! Забыл ведь уж, как ворота в пригон открываются. Скоро спать домой не будешь ходить.

Слова ее оказались пророческими. Действительно вскоре Степан не ночевал дома подряд две ночи. Стянька не заметила бы этого, как не замечала она многого за последнее время, но утром после первой же ночи в горницу, где она спала, влетела мать и, упав на спинку деревянной кровати, забилась в рыданиях:

— Позор на мою седую головушку… Да где же это смертонька-то моя заблудилась? За что мне кара господня?

Стянька села на кровати, не понимая, в чем дело. Но когда мать, так же внезапно, как и начала, прекратила причитания, обстоятельно, с отвратительными подробностями выложила свои подозрения по поводу ночного отсутствия мужа и снова отчаянно залилась, Стянька тихо, но твердо сказала:

— Мама, уйди!..

— А-а! — дико заверещала Пелагея. — Все вы заодно! С коммунией со своей!.. — и выскочила из горницы.

Стянька встала с головной болью. Работа валилась из рук. Она вышла на улицу. Холодная белизна ослепила ее: ночью выпал снег.

Прилив деятельного возбуждения охватил Стяньку. Она посмотрела, чем бы заняться на дворе, и быстро нашла себе дело. Взяла лопату, стала кидать снег к стенкам дома, делая завалинки, о которых отец за колхозными делами действительно совсем забыл. Скоро ей стало жарко.

Он все время мягко и беспорядочно торкался, словно желая помочь Стяньке, и она останавливалась, чтоб унять его, ласково пеняла ему:

— Ну, полно, полно! И чего ты такой неспокойный! Золотинка моя…

И вдруг острая боль пронзила поясницу. Стянька присела. Замерла, прислушалась. Боль прошла.

Но работать ей не пришлось — боли стали повторяться, а ночью начались роды.

Пелагея поставила самовар и побежала к тетке Орине. Вся беленькая и легкая, как одуванчик, старушка внесла в дом запах увядших трав. Это наполнило Стяньку смертной тоской. Она стала метаться, стискивая зубами угол подушки. Запах птичьего пера и мыла судорогой сводил горло.

— А ты не противься, доченька. Открой себя. Больно? Ну и кричи! — ласково говорила тетка Орина и, добродушно улыбаясь, легко коснулась Стянькиного живота. — Время пришло рожать, голубушка. Созрела ягодка…

Боль на время утихла. Чувство покорности охватило Стяньку. Ей казалось: эти, всегда такие слабые, старческие руки тетки Орины теперь обладали целительной силой. В вихре мыслей где-то стороной промелькнуло: эти руки пеленали Ваню… И страх, минуту тому назад охвативший ее, исчез бесследно. Но не успела она понять, что же произошло, как волна все усиливающейся боли снова хлынула на нее. Отчаяние охватило Стяньку, и она закричала. Закричала, не сознавая этого, удивляясь, как будто бы откуда-то со стороны приходившему крику. Стараясь понять, что это такое, повела глазами и увидела в переднем углу робкое пламя лампадки. Мать стояла перед иконой, беззвучно шевеля губами. Она молилась. И в израненном Стянькином сердце вспыхнуло мстительное чувство возмущения: «Молись, молись! Выдавала — молилась. Теперь молишься. Схоронишь — тоже молиться будешь!» Даже к нему, еще не родившемуся, но уже принесшему ей столько страданий, она чувствовала только враждебность.

Сотни ножей снова кромсали ее изнемогающее тело. Ей казалось, что она умирает, и снова, забыв только что бушевавшее в ней возмущение, она совсем, как в детстве, ища единственное прибежище, закричала:

— Ма-а-а-ма!..

Родился, как и предсказывала Фрося, мальчик. Когда тетка Орина поднесла к Стянькиному лицу красное сморщенное тельце ребенка, она посмотрела безучастно и устало закрыла глаза, радуясь одному — не было боли.

Вечером приехал отец. Он не узнал Стяньку.

— Ну, что, дочка? Как дела?

Стянька нашла силы улыбнуться.

— Сын у меня, тятя… Мужик будет…

Степан отвернулся. На усы упала и разбилась непрошеная слеза.

2

Зима пришла снежная, метельная, злая. Она словно бы хотела наверстать упущенное. За какую-то неделю-две снегу намело столько, что однажды ночью, когда улеглись белые вихри и на небо вышел обледеневший серпик луны, молодой зайчишка, пробираясь на огороды, где он с осени лакомился капустными кочерыжками, не нашел ни кочерыжек, ни самого тына с проделанным лазом. Кругом лежала снежная перина. Напетляв такую замысловатую вязь, что и самому не разобраться, зайчишка перед утром залег под тополем около избушки Вани Тимофеева. Там его и спугнул Андрей Петрович, поднявшийся, как всегда, с зарей.

— Ишь косой, — сказал он, пропуская перед собой в избушку Тимофеевых клубы морозного пара. — Тихой сапой норовил шельмец!

— Чегой-то? — из кути отозвалась Орина.

— Да вон зайчишка. К тополю шельмец пробирался, а как заслышал меня, рванул во все лопатки. Задние ноги за уши заложил да кубарем-кубарем под Крутояр.

Орина смеялась, вытирая глаза концами головного платка. Все повторяла:

— Кубарем-кубарем! Ох ты, господи! — Орина была рада случаю поговорить. — Зайчишка, Андрей Петрович, не велика птица. Ко мне как-то на днях лиса припожаловала. Вышла я вечером, снежок метет, вижу около стайки[35] собачошка рыжая возится. Я пошумела на нее. Она — за стайку. И вижу я: какая-то чудная собака. Вроде Ветка Фроловых, вроде — нет. Хвостом больно мечет. Что лиса, то мне и невдомек даже. А ночью слышу: будто курицы забеспокоились. Прислушалась я — и опять ничего. Погода на дворе-то, почудилось, думаю, а утром глядь-поглядь — нет одной курочки. В крыше дыра. И снежку в нее натянуло. Тут уж я спохватилась, да поздно. Дыру в крыше я заткнула, да ведь лиса не заяц — куда повадится, свое выведет. Боюсь, как бы всех курей не вытаскала. Было-то их всего семь с петушком. Теперь шесть осталось…

На лице Орины было такое огорчение, что Андрей искренне посочувствовал ее беде, а лису пообещал покараулить с ружьишком. За время жизни у тетушки Орины Андрей так привязался к старушке, что теперь, перейдя к Ульяне — бывшей хозяйке Алеши Янова, — он не упускал случая заглянуть на Крутояр. Делал он это еще и потому, что последнее время Орина почти постоянно жила одна. Ваня дома бывал редко. То он молотил, то пахал зябь до самой глубокой осени, сначала в своем колхозе, а потом недели две в соседнем селе Чумеево, а теперь жил в МТС на ремонте тракторов. Кроме того, что старушка скучала, ей надо было помочь по хозяйству. Поэтому, покалякав о том, о сем, Андрей как бы шутя брался за лопату, отбрасывал от крыльца снег или, ловко орудуя топором, колол дрова. А бывало, что спускался по Крутояру к озеру и нес воды.

Орина в таких случаях протестовала.

— Андрюша, чадушко ты мое. Да брось ты. То ли в работники ты ко мне пришел. Посиди, поговорим лучше. Водички-то мне Фрося принесет, а боле того мне ничего и не надо. Да и не мужичье дело по воду ходить. Не дай бог, кто увидит — засмеют тебя. Скажут: упрямый председатель — воду на нем возят. Да и от Лизаветы Николаевны мне неловко.

Батов отшучивался.

— Ничего, ничего, тетушка Орина. Лиза у меня не ревнивая. — Хотя и продолжало саднить где-то глубоко-глубоко, как от занозки, но от сознания, что ли, что вот удалось-таки ему устоять и не уронил он перед людьми высокое звание коммуниста, обо всем, что касалось его взаимоотношений с женой, удавалось Андрею говорить теперь легко и свободно. Ему даже доставляло это какое-то удовольствие, какую-то светлую радость, какую испытывает больной, впервые поняв, что болезнь отступила совсем, хотя и напоминает еще о себе легкой слабостью.

Орина видела это и умела тактично, именно так, как хотел этого Андрей, поддержать его. Не обидно сказать в глаза самую горькую правду. В Орине не было ханжества, воспитанного на лицемерии перед сильными мира сего и перед господом-богом. Она, как большинство старых людей, часто восклицала: «Господи!» или «Боже ты мой!», но всегда это у нее получалось без раболепия, и Андрей понимал, что говорит она так больше по привычке, так как тут же, в силу все той же привычки, у нее вырываются слова довольно ядреные, но всегда в ее произношении легкие и веселые. Еще живя у Орины, Андрей с первых же дней заметил, что она не молится, хотя на божнице и стояла крошечная икона какого-то святого. Однажды он завел об этом разговор. Орина сказала:

— А чего мне руками махать. Перед богом нас, махальщиков, много, смотреть надоест. Да и икона-то вроде как карточка. Вот человек дорог не тем, что с него карточка есть, а когда он на́ сердце лежит. Мы с богом-то друг дружку, когда надо, и так поймем. — Орина улыбнулась. — Да и молитв я не знаю. Меня маленькую учили «Богородицу» читать. Молитва такая есть. Мать учила. А кто-то — не помню уж теперь — из озорства подучил меня: «богородица плясать пошла, дева радуйся пятак нашла». После-то я уж знала молитву, а все равно как начну читать, мне все на ум это приходит. В церкви вот то же. Батюшка там выходит из алтаря, руки вот так поднимает и поет что-то. Не знаю уж, что он там поет, а мне, как только поднимет он руки, все кажется, что вот сейчас он весело так кышкнет: «Вы кыши, кыши, воробышки мои! Вы летите с конопеличка домой!» Грех и смех. Я и в церкву не стала ходить.

После разговоров с теткой Ориной Андрей всегда чувствовал себя вроде отдохнувшим. Других-то минут для отдыха у него, пожалуй, и не было.

3

После родов Стянька поправлялась медленно. Исхудала до прозрачности. Как удила, выпирали обтянутые кожей ключицы. Первый раз она поднялась уже в марте. Ступая босыми ногами на теплые пятна света, раскиданные по полу солнцем, по-весеннему пригревающим даже через двойные рамы, Стянька прошлась по горнице и встала у окна. Чувствуя легкое головокружение, она прикрыла глаза и прислонилась к косяку. За стеной по верху наличника ходил голубь. Его баюкающее воркование раздавалось где-то тут, рядом со Стянькиной головой. И вдруг такое радостное озарение наполнило измученную женщину, что она даже слабо ойкнула и, широко раскрыв глаза, стала искать в окне что-то меж кустов уже заметно набухающей сирени.

…Как-то давным-давно, когда Стянька еще бегала в школу в третий класс, отец привез из Таловки бухарской вишни. Были они такие сладкие да сочные, что, казалось, сами таяли во рту, оставляя на языке крупные скользкие косточки. Одну такую косточку Стянька бросила в куст герани, что рос на окне в горшке с выщербленным краем. Весной герань стали пересаживать и увидели около ее корня нежный бледно-зеленый стебелек. Вишневая косточка проросла. Отец выкопал в саду ямку и бережно перенес в нее стебелек. С тех пор год от году стал подниматься в саду вишневый кустик. Весной он кудрявился клейкими листочками, тянулся ветвями к солнцу, а на третий год в мае зацвел, да так густо, что, казалось, будто кусочек белого облака упал в сад. Но вот однажды к закату потянуло холодком, пошел дождь, покрывая все ледяной корочкой, а ночью выпал снег. Наутро Стянька обратила внимание, что все кусты в саду покрылись белым снегом.

— Тятя, тятя! Смотри, как баско! — кричала она. Отец качал головой.

Поднялось солнце. Снег растаял, и вместе со снегом растаяло белое облачко над вишневым кустиком… Оделась листвой сирень, закурчавилась акация, зашумел по ветру лопоухий тополь, но все будто чего-то не хватало. Голый вишневый кустик напоминал о себе. Тогда отец решил его выкинуть. Потянул за стебель и вдруг у самого корня в изломе дернинки заметил проснувшуюся почку. Степан позвал Стяньку.

— Смотри-ка. Вишенка-то жить будет. От почки…

«Вот и я ожила. От почки», — стоя у окна, думала Стянька. Она с трудом вернулась к постели, опустилась на колени и стала целовать темное темя сына, кривившего во сне непослушные губы.

С этого дня Стянька стала быстро поправляться. У нее появилось пропавшее за время болезни молоко. Вялый до этого Митенька ожил, стал наливаться румянцем. Мать возилась теперь с ним целыми днями. Кроме того, она стала проявлять все возрастающий интерес ко всему окружающему. С нетерпением ждала отца с работы и расспрашивала его обо всех деревенских новостях. А однажды спросила даже о Кольке Базанове. Такой же ли он все задира, каким был, или после женитьбы на Фросе остепенился. Отец охотно обо всем рассказывал.

А как-то Степан сообщил:

— Тимофеева в партию приняли, дочка.

— А тебя?

— И меня тоже…

Стянька чуть заметно улыбнулась и стала спрашивать о том, что еще нового в деревне.

— Да что я тебе ходячее радио, что ли? Вышла бы сама, посмотрела на народ. Засиделась ведь уж. А с Митькой бабушка посидит.

На другой день Пелагея увидела, как Стянька перед зеркалом повязывает шаль.

— Куда наряжаешься?

— К Фросе, мама, схожу повечерую. Я скоро.

Пелагея заикнулась было возразить — не хотелось ей оставаться с внуком, — но прикинув в уме кое-какие свои расчеты, поддержала:

— Иди, иди, доченька. — Она внимательно посмотрела на Стяньку и добавила: — Какая же ты опять у меня стала пригожая. По комсомольским гульбищам делать нече, а к Фросе сходи.

Через неделю Пелагея говорила Кокосовой, сидя у нее за столом:

— Моя-то ожила. Теперь бы только господь маленького прибрал, а там, глядишь, подвернется какой человек. Был бы мед — ложка найдется.

Глаза Кокосовой маслились хитрецой. Она понимала, куда клонит Пелагея.

— Нет уж, матушка. Какой тут мед. Не сегодня сказано: хоть ржана, да шанежка, хоть худа, да девушка. Теперь уж разве вдовец какой подберет.

Пелагея готова была глаза выцарапать заносчивой просвирне, но крепилась. Слова Кокосовой пропустила мимо ушей.

— Характер-то у Стянушки — што хоть своя, не утерплю, скажу — ангельской. Вся в бабушку Пелагею. Та уж деду Фролу ни в жись не перечила. И эта такая — каждому уноровит. Не урод поди-ка тоже, да и годы не ушли.

Пелагея всплеснула руками:

— Господи! Времечко-то как идет. Невидя детки-то подрастают. Вот и твой-то Леванид. Давно ли верхом на палочке бегал, а теперь… Поди-ка ему за тридцать перевалило…

— Близ того… Для мужчины самый поровой возраст. — Кокосова шумно вздохнула. — Да вот по образованности себе ровню не подберет. Все говорит: тонкости души его не понимают.

Кокосова повела глазами на гостью. Заметила, как злой румянец подпалил ее плоское щучье лицо, и переменила разговор.

— Кушай, кушай, Пелагея Фроловна. — Силой потянула из рук Пелагеи пустую чашку. — Чаю да молоку найдется место в боку. С яблочным вареньицем вот пей. Сама варила. У другого кого такого и не найдешь. Яблочки-то мне знакомый священник из города Одессия посылочкой послал. Да они малость за дорогу побились, так я их на варение переварила.

Сквозь злую обиду и горькую зависть в душе Пелагеи теплилась надежда: женится Леонид на Стяньке. Чего ему, перестарку, рыться? Подумаешь! Девка ему не девка. Да за него ни одна девка не пойдет. Карахтер-то знаем тоже. Ну, а моей с хвостом своим рыться тоже не приходится. Главное — при месте человек. Секлетарь Совета.

Так рассуждала Пелагея, не зная того, что скоро развернутся такие события, которые по-новому повернут жизнь многих и в тем числе жизнь ее семьи и семьи Кокосовых.

В конце февраля в Застойном состоялись выборы сельского Совета. Председателем был избран Степан Грохов. А при нем Кокосов уже не мог оставаться секретарем, и на его место вновь заступил Семен Шабалин.

В голове Пелагеи зародились новые планы. Она решила, что раз Степан ее теперь у власти, то самое время начать хлопоты, чтоб дом Василия Гонцова передали Митеньке как единственному законному наследнику. Об этом она в первую очередь рассказала Степану.

— Не смей и заикаться об этом! — сказал Степан и так посмотрел на жену, что у той пропала всякая охота говорить с ним на эту тему.

4

В марте секретаря Застоинской партячейки Чугунова, Андрея Батова и Степана Грохова вызвали в район. Там им вручили утвержденный райкомом список хозяйств, намеченных к выселению. В списке значилось несколько хозяйств из Пней и три застоинских. Это были Важенины — Мирон, Влас и Спиридон старший. Спиридона Малушка районная комиссия отнесла ко второй категории.

— Что значит ко второй категории? — поинтересовался Чугунов.

— А то, что хозяйство Важенина Спиридона Второго не имеет полных признаков кулацкого. У него нет сельскохозяйственных машин, и он не держал постоянных работников, — разъяснили в комиссии. — Да вы не беспокойтесь. Решение ваше остается в силе. Спиридона Второго выселим во вторую очередь.

По дороге домой Степан хмыкнул:

— Чудно́! Спирьку Малушка будто царя или папу римского Вторым величают. И что это за очереди? Да его, сукина сына, за один язык давно выселить надо.

Посмеявшись над Спиридоном Вторым — действительно, вроде как Николай Второй, — Батов ответил Степану:

— Ничего, Степан Матвеевич. Вторая очередь не слаще первой. Безусловно. А очереди эти, надо полагать, затем, что всех сразу выслать и определить где-то тоже хлопот много.

— А здесь, ты думаешь, мороки не будет, — поддержал Батова Чугунов. — Всего будет. Дело может до драки дойти. Если разобраться, то раскулачивание, как последний этап социалистической революции, по своему значению не уступит ее первому-этапу — Октябрьскому перевороту. Правда, мы сейчас посильнее. Но и кулачье, чуя свою гибель, на все может решиться. Да что за примером далеко ходить. Учителя вашего, как теперь уже определенно выяснилось, Гонцов с Усковым убили. В тебя, слышал я, Андрей Петрович, стреляли. Вот оно как. Трудная перед нами стоит задача.

— Трудная, — согласился Степан. Андрей поежился. То ли от воспоминаний о той весенней ночи, когда смерть караулила его под окном, то ли от холода.

Не гляди, что днем притаивает, мартовские ночи морозны. А в этом году поздняя зима упорно не хотела отступать. Остаток пути ехали молча. Каждый понимал, что настало время, когда решительно проводится грань между колхозом, который один может вызвать к жизни скованные в человеке силы и обратить их на борьбу за интересы не одного человека, а всего государства, и тем прошлым, когда каждый был наполнен заботами только о себе.

В эту же ночь состоялось партийное собрание. Коммунисты были предупреждены заранее. Они уже ждали в сельском Совете. Партийное собрание создало комиссию, в которую вошли коммунисты, комсомольцы и несколько человек из беспартийного актива. Наметили время: ночь на ближайшее воскресенье. В течение этой ночи у всех раскулачиваемых должны были произвести опись имущества и передать его колхозу, оставив каждому члену семьи две пары белья, верхнее платье и теплую одежду, — то есть самое необходимое, — а самих под охраной направить в район.

Таково было решение партийного собрания. Зачитав его перед тем как расходиться, Чугунов еще раз предупредил коммунистов:

— Помните, товарищи, идем на трудное и опасное дело. Что бы ни случилось, действовать решительно, но по закону. Главное — выдержка. Понятно?

— Понятно. — На лицах коммунистов лежала печать суровой решимости.

По сердцу Батова прошел сквознячок.

В субботу с утра разненастилось. Дул юго-западный влажный ветер. Сплошная серая пелена застилала небо, и во весь день не проглянуло солнце. Закат был мутно-багрян. Воробьи на кустах в садике около сельского Совета провожали его бестолковым тревожным чириканьем. В Совете, будто занятые обычной работой, сидели Степан Грохов и Семен Шабалин. Ничто не говорило о том, что должно было произойти в эту ночь. Во дворах единоличников шла обычная работа. Где-то визжал поросенок, кто-то рубил дрова, с Кочердыша по Крутояру шли с водой припозднившиеся хозяйки. Последними по улицам пошли, покончив с делами на ферме, доярки. Дуня сразу зашла в сельсовет.

Группы, которую возглавлял Андрей, в Совете уже не было. Чугунов стоял спиной к двери и что-то объяснял сидящим за столом членам застоинской группы. Он быстро обернулся на шум в дверях, на какое-то мгновение на лице его отразилась досада; не переставая говорить, он сделал головой движение, которое Дуня поняла как знак пройти вперед, и поэтому, проникаясь значимостью всего происходящего, ступая осторожно, сжавшись, как будто это могло сделать ее невидимой, она прошла и села рядом с Мишей Фроловым.

— Сейчас пойдем, — шепнул Миша. Дуня качнула головой.

— Ты чего опоздала?

— На ферме сторожа ждала. — Дуня повела глазами на Чугунова и приложила к губам палец. Она заметила, как бледно было Мишино лицо, как глаза его струили лихорадочный блеск. Подумала: «У меня тоже, наверное, так. У всех так». С этой минуты все ее мысли, все внимание было занято тем, что говорил Чугунов.

Договорились, что начнут со Спиридона, дом которого стоял ближе других. Зайдет сначала один Ваня Тимофеев (об этой кандидатуре долго спорили — желающих было несколько человек), остальные будут стоять за углом и зайдут после, бесшумно, так как дверь будет уже открыта.

Вышли из сельсовета, когда Застойное погрузилось в сон. Ветер стих. Небо прояснилось. Луна лежала на нем, как отточенная водой холодная галька-голыш. Ее студеный свет заливал застоинские холмы, светлил заснеженную грядку леса по ту сторону Кочердыша.

В переулке Ваня отделился ото всех и, сдерживая волнение, подошел к воротам Важенина Спиридона. Он знал, что Спиридон обычно спозаранок запирает ворота на засов и схватывает два кольца из дюймового железа пудовым замком. Поэтому первым его намерением было постучать. Но как только Ваня коснулся калитки, она бесшумно открылась. Ворота не были заперты. Озадаченный Ваня — неужели кто предупредил Спиридона? — неторопливо пересек двор и поднялся на крыльцо. Прислушался. Кругом было тихо. Он потянул дверь, она не подалась. Однако за этим последовало не менее удивительное. За дверью раздался легкий вздох, как будто кто-то ждал.

«Что за чертовщина?» — с досадой подумал Ваня. Пока он был тут, на крыльце, в сенки из дома — он это хорошо слышал — никто не выходил. Однако вздох повторился и чуть слышно скрипнула половица. Ваня решительно постучал. В ответ за дверью послышался девичий шепот:

— Ти-иш-е-е! Митенька-а, ты?

Ваня не знал, что ответить. Шепот за дверью возобновился:

— Митенька. Тятя ругается. Ей-богу. Я бы пустила, да он страсть как ругается. Ми-итенька-а!.. — За дверью снова раздался тяжелый вздох, легкие всхлипывания и скрип половиц под удаляющимися шагами.

— Федосья! — позвал Ваня. — Постой! Это я. Тимофеев. Открой!

Ему ответила немая тишина. Ваня решил, что Федосья ушла.

Но придурковатая дочь Спиридона не собиралась уходить. Она не знала, как поступить. Должен был прийти Митенька Молчун, а за дверью стоял Ваня Тимофеев, и Федосья колебалась. А что, если впустить его? Она вернулась и, дыша тяжело, как загнанная лошадь, тихо спросила:

— Чего тебе?

— Я к отцу. Пусти.

— К отцу-у-у… — разочарованно протянула Федосья. — Он спит.

— Мне по важному делу. Сказать ему надо.

— Чичас. — Федосья ушла. Прошло минут десять. Ваня уже решил, что она побоялась будить отца и преспокойно уснула. Он хотел снова постучать, как совершенно неожиданно у самой двери по ту сторону раздался голос Спиридона:

— Тимофеев, ты?

— Я.

— Ну!

— Запусти.

Спиридон забрякал крючками. Ваня отступил в сторону, готовясь к обороне, так как ему снова показалось, что Спиридон предупрежден, и вся эта сцена с Федосьей была разыграна, чтоб сбить его с толку. Дверь открылась, на пороге появился Спиридон в исподнем белье.

— Заходи.

Они прошли в избу.

— Поздненько по гостям ходишь, Тимофеев. Не боишься?

— А чего мне бояться, — весело сказал Ваня, вдруг понимая, что Спиридон ничего ие подозревает, что все его, Ванины, опасения напрасны. — Я не вор, не бандит, да и хожу не один, — закончил он, слыша шаги на крыльце. Спиридона передернуло.

— Раскулачивать пришли?.. — хрипло сказал он.

— Как в воду глядел, — входя в избу, сверкнул в белозубой улыбке Колька Базанов. Его отстранил Чугунов. Невысокий и потому, казалось, грузноватый, он по-хозяйски уверенно, неторопливо прошел по избе и сел к столу.

Спиридон и глазом не успел моргнуть, как оказался между двух исполнителей, вооруженных дробовиками.

— Гражданин Важенин, — начал Чугунов, глядя прямо в глаза Спиридона. — На основании законодательных органов Советской власти и по решению трудящихся Застоинского сельского Совета ваше кулацкое хозяйство подлежит ликвидации. Все ваше имущество, за исключением личных вещей первой необходимости, должно быть конфисковано, а вы и вся ваша семья административно выселены… — Чугунов не успел закончить. Его прервал дикий вопль. В дверях из горницы появилась жена Спиридона — Василиса. В одной холщовой рубахе, растрепанная, она ухватилась за косяк, запрокинула голову и завыла. Спиридон рванулся не то с намерением поддержать жену, не то наброситься с кулаками на Чугунова, но крепкая Ванина фигура предупредительно встала на его пути. Василиса, как вязанка дров, грохнулась на пол. Начала буйствовать, сквернословить, поносить присутствующих и советскую власть самыми последними словами.

— Свяжите ее! — жестко приказал Чугунов.

Василису связали и затолкнули в горницу.

Началась опись. Рябило в глазах от ярких полушалков, сарафанов, пропитанных затхлостью холстов.

— Ух, добренького сколь! — время от времени восклицал Колька. Но его не поддержали. Лица все были сосредоточены, суровы.

Спиридон сидел в углу, как затравленный волк. Он обмяк и все время, пока шла опись, не поднял головы, не произнес ни одного слова. Только когда открыли сундук с приданым Феньки и та захныкала, давя на лице слезы огромным кулаком, он с какой-то злой жалостью произнес:

— Дура, богом убитая! Досидела! Дикое мясо!

От Спиридона пошли к Мирону. Важенинский верховод встретил ночных гостей спокойно.

— Добро пожаловать, — приветствовал он, на ходу застегивая под бородой ворот рубахи. — С чем пожаловали, граждане товарищи? А вы — извиняйте, не знаю вашего имени-отчества — новый начальник леспрома, должно? Здравствуйте! — Мирон протянул руку Чугунову, и когда тот не принял ее, не смущаясь, сделал такое движение, будто приглашая садиться.

— Милости прошу! — смахнул с лавки какое-то барахло. — Присаживайтесь. Гостем будете.

Члены комиссии, так же, как у Спиридона, прошли вперед и сели вокруг стола. Один Ваня остался стоять у двери.

— Наталья! — крикнул Мирон жене. — Самоварчик бы поставила.

Все видели, что Мирон давно понял, зачем к нему пришли, что он притворяется, разыгрывая хлебосольного хозяина, хотя знает, что вся его хитрость давно разгадана, и эта вот его наглость была как-то особенно неприятна, связывала.

— Да что ты, Мирон Григорьевич! Мы по делу к тебе. — Неловко сообщил Антипа.

— А-а, по делу. Ну что ж, выкладывайте. Знаю, дело сурьезное, коли ради него столько людей сна лишают.

Антипу прорвало.

— Мы тебя лишать пришли, Мирон. — Антипа потрогал шапку и, обретя от этого привычного жеста на время утерянную уверенность, добавил: — Всего. Под корень…

Ни один мускул не дрогнул на лице Мирона. Он склонил голову набок и простовато произнес:

— Не пойму я что-то…

— А тут и понимать нечего. Свое трудовое пришли взять у тебя. — Это сказал Миша Фролов. Мирон покосился на него.

— Тебе, Михайло, я как будто не должен. Посыкался раз-другой по своей бедности поканаться тебе, милости твоей, да, слава богу, обходился…

— А ты не юродствуй, — спокойно сказал молчавший до сих пор Чугунов. — Знаешь ведь все и понимаешь…

Мирон на мгновение замер, кольнул острым взглядом из-под нахмуренных бровей и, овладев собой, начал:

— Знаю… Раскулачивать пришли. — Он выдержал паузу. — А как на это советская власть посмотрит? Она мне вон грамоту давала как культурному севаку.

— А мы и есть советская власть. — Чугунов положил на стол решение партийной ячейки и колхозно-бедняцкого актива. — Ты грамотный, читай сам…

Мирон и здесь выдержал. Оборачиваясь, бросил жене:

— Наталья, очки!

Наталья, худая, донельзя запуганная женщина, опрометью бросилась выполнять приказание мужа. Мирон медленно оседлал нос очками в медной оправке. Читал долго, видно было, как слегка дрожат его короткие пальцы. Прочитав, накрыл бумагу ладонью. Сказал раздумчиво, будто про себя.

— Ишь ты! Самая гольтепа подписала да тот, кто не знает, на чем хлеб растет. Государственные захребетники. Да-а… — Потрогал бороду. И вдруг усмехнулся. — Выходит, насильничаете! Коренных крестьян подрезаете. Я вон хлеба сколько сдал, не менее колхоза. От кого больше польза государству? От меня, Мишка, или от тебя? А?..

— Ты брось тут кулацкую агитацию разводить! — сказал Чугунов и велел приступить к описи имущества.

Но Мирон не сдавался.

— Жаловаться буду! — кричал Мирон. — Я до Москвы дойду! Я!..

…К Власу пришли, когда у него топилась печь. Пока описывали в доме, совсем рассвело.

Чугунов попросил ключи от амбара. Влас, как подрубленный, пал на колени и, стукая локтями, метя, как веником, своей струйчатой бородой, пополз к Чугунову.

— Батюшка! Смилосердствуйте!.. — и завыл по-волчьи, сначала низко, потом все выше и выше: — Хле-е-ебушка-а-а-а-у-у-у-у!..

Его подняли, встряхнули, он замолчал, но на вопрос, где ключи, таращил только глаза и бормотал что-то бессвязное.

Ключи искать не стали. Ваня взял лом, просунул его под петлю и после нескольких усилий выдернул пробой. Тяжелый замок вместе с пробоем ударился о дверь, и она открылась. Ваня занес ногу через порог.

— Берегись! — раздался вдруг предупреждающий крик.

Из избы раздетый, без шапки выскочил Влас и, преследуемый исполнителем, бросился к амбару. Всем показалось, что Влас схватил лом, которым минуту тому назад орудовал Ваня, но Влас только отшвырнул лом, с удивительным для него проворством прыгнул в опустевшее предамбарье и скрылся в амбаре. Слышно было, как что-то глухо ударилось, зашелестело и стихло.

Когда не без предосторожности заглянули в амбар, тело важенинского первака с раскинутыми в стороны руками еще продолжало медленно сползать с вороха пшеницы на серый, покрытый мучным бусом и мышиной сечкой пол. Исподняя полотняная рубаха закаталась на животе. Струйки зерна сочились к противоположному сусеку, в который упирались Власовы ноги, обутые в разбитые пимные опорки.

— Скончался, кажись, — сказал Антипа и потянулся к шапке. — Прости да благослови…

Власа с трудом вынесли из амбара и положили прямо на снег кверху лицом. Из медленно разжимающихся кулаков его на снег сочилась пшеница. Пшеница была в рыжей струйчатой бороде, прильнула к мокрым усам, оторочив запавший рот.

— Уберите его, — сказал Чугунов.

На примятом снегу, путаясь в ногах, куры жадно собирали пшеничные зерна. Одну из них подхватил Калюжонок.

— Тю-тю! Хоть на ветер брось! При таком-то богатстве поди-ка пшенки в глаза не видали. — Он зашел в амбар и полными пригоршнями стал кидать зерно. — Нате. Ешьте! Досыта ешьте!

5

На полнеба полыхала заря. Розовым туманом клубилось озеро Кочердыш.

Стянька, подбирая юбку, осторожно ступала между гряд. Бережно разбирала огуречные листья, деручие, как наждачная бумага. На голые ноги сыпались холодные горошины утренней росы. Мокренькие молодые огурчики упруго поскрипывали в руках. Вон их сколько уродилось!.. И вдруг Стяньке подумалось: что она делает? Зачем она снова покидает дом сына?.. Ради чего?.. Не от своего ли счастья она бежит, как когда-то бежала на его призрачный розовый туман. Вспомнились слова тетки Орины: «Девичья-то любовь, что огонь, — чего коснулась, тем и горит. Да только редко у кого того огня на всю жизнь хватает, потому что в огне и сор горит и булат горит». Вот и у нее: вспыхнул сор-то высоким и жарким костром — и нет его. Одна зола.

Невеселые мысли оборвал голос матери:

— Степанида! Где ты там! Кум Максим подъехал, ждет…

Пелагея стояла в переулке и нетерпеливо махала руками. Она еще что-то кричала, уходя и оборачиваясь, но Стянька уже не слушала.

«Боится — не уеду, — с горечью подумала она и пошла в гору, не в силах избавиться от растревоживших ее мыслей. — Ладно. Решено — так решено. И то правда: не весь век на шее у отца с матерью. Устроюсь, обживусь, Митю к себе возьму…»

У ворот стояла подвода. Максим ходил вокруг лошади, трогал упряжку без всякой видимой необходимости. Стяньке стало неловко: из-за нее задерживается. Она торопливо прошла мимо. Поздоровалась тихо, опустив глаза.

— Я сейчас, дядя Максим… — сказала она и, войдя в дом, торопливо обулась. Приняв от матери узел с провизией, с переменкой белья, в растерянности остановилась посреди избы. Надо было прощаться. Митя спал. Откинув положок над зыбкой, Стянька посмотрела на сына, неловко склонилась — мешал узел — и на короткое мгновение коснулась губами чего-то мягкого, теплого. Жаром полоснуло по глазам.

Пелагея стояла рядом, поджав губы, сложив руки на животе.

— Ну иди, иди. Ждет мужик-то. Не навек прощаешься. А ему все равно, кто в рог нальет. Дай бог родить, а вода вымоет, хлеб выкормит. Не на чужих бросаешь.

Максим, видя, как неловко Стянька мостится с узлом на телегу, взял его у нее, положил под полог, сказал:

— Давай садись с той стороны.

Стянька пошла вокруг телеги и тут увидела в конце улицы отца и Ваню Тимофеева. Было видно, что отец спешит, а Ваня идет неохотно, только потому, что между ними не окончен какой-то разговор. Наконец Ваня отстал.

— Поехала? — спросил отец подходя.

— Поехала.

— Ну, ну… Не передумала, значит…

Стянька не успела ответить. Максим прыгнул на телегу, рванул вожжи, и лошадь подхватила так, что Стянька чуть не упала. Последнее, что увидела она, это был Ваня. Он стоял там, где оставил его Степан. Махал фуражкой, что-то говорил, но за грохотом телеги Стянька не поняла что.

Когда отъехали от Застойного, Максим, не оборачиваясь, спросил:

— Чё, отец-то поди не отпускал тебя в леспром?

— Не больно отпускал, — ответила Стянька.

— Мда-а, — спустя несколько минут, продолжал Максим. — Конешно, отпускать тебя ему не сполитично. Сам активист, председатель Совета, на людей жмет, а дочь где? За долгими рублями дочь-то отправил. — Он еще говорил что-то, но Стянька молчала.

Невеселая была дорога! Ехали местами недавних пожарищ. Черные обуглившиеся сосны мертво тянули свои голые ветви. Кое-где кора на них уже отставала, и из-под нее сыпалась мочалистая древесная крошка — работа древоточцев. Ближе к Голубой Елани стали попадаться вырубки. За высокими зарослями иван-чая догнивали кучи сучьев, блестели желтые срезы пней. Телегу подбрасывало, качало из стороны в сторону. Скоро дорога вышла к каким-то ямам, наполненным водой. За ямами поднималась насыпь. Дальше дороги не было.

— Что за чертовщина, — ворчал Максим, слезая с телеги. — Где дорога? — Он пошел на голоса работавших где-то поблизости людей. Вернулся злой. — Все перекопали. Зря сюда черт занес.

Вернувшись, долго объезжали вырубки, задевая за пни. Порвали тяж. И снова выехали к ямам. В них копошились люди. Видны были лошади, впряженные в двуколки. Вереница таких двуколок, груженных землей, тянулась к насыпи, там их опрокидывали, и обратно они катились пустые, постукивая, разбрызгивая остатки земли. Правили ими ловкие загорелые парни без рубах, блестящие от пота. На кромке ближайшей ямы сидели девки и лупили печеные яйца. Максим спросил у них дорогу. Девки переглянулись и вместо ответа одна из них, набивая рот, спросила:

— А ты куда повез эту… — и ома добавила такое словцо, что Максим только сплюнул. Стоявший неподалеку мужик безнадежно махнул рукой.

— Такие охальницы… А вы поезжайте левее, там пока не перехватили, проскочите еще.

— Ну и народ, — произнес Максим, когда насыпь и люди остались далеко позади. — С такими, девка, ухо держи остро, а не то засмеют.

Он помолчал и подтвердил: — Засмеют!..

6

Недалеко от Голубой Елани, на берегутихой лесной речушки Решетуй, стоял кордон Еланского лесничества. В пятистенной избе, срубленной из восьми венцов старинного кондового леса, с незапамятных времен жил лесник Сидор, по прозвищу Елец. От домика в две стороны шел крытый дворик, на углах которого были расположены амбар, конюшня и баня. Сразу за баней протекал Решетуй. В Застойном чаще всего кордон этот называли Решетуевской либо Сидоровой заимкой. Сидор Елец охранял леса Российской империи еще со времен царя Гороха. В молодости он, бывало, на спор ломал подковы, хаживал на медведя и не одному самовольному порубщику поломал косточки. Но и сам до сих пор носил под правой лопаткой картечину с добрый лесной орех, получив ее при обходе за двадцать верст от заимки. Был он тогда в самой поре. Сгоряча заткнул дырку подолом рубахи, догнал варнака и дал ему такую память, что тот покашлял-покашлял от Петрова до Покрова да и с душой расстался, так и не сказав никому о причине своей болезни. Смолчал и Сидор. Сам, без посторонней помощи, вернулся к себе на кордон, три дня не показывался на обходе, но не потому, что хворал, а просто все эти три дня он был мертвецки пьян. Пил Сидор не часто, но основательно. Во хмелю был буен, тяжел на руку, и потому, знать, до срока овдовел. Детей жена ему не оставила, охотниц пойти за него не нашлось, да он и не искал, и вот уже много лет жил один. Теперь это был высокий костистый старик с копной чалых волос. Ноги, как сошники, руки — шестивершковое бревно охватят, но все яснее было видно, что был конь, да изъездился.

— У Сидора будешь жить, — сказал Степан, когда решено было, что Стянька будет работать на строительстве железной дороги.

Особой дружбы между Степаном и Сидором не бывало. Более того, было время, когда, как и все застоинцы, Степан недолюбливал этого прижимистого лесника. Но случилось так, что в дни колчаковского безвременья Егор Тимофеев — отец Вани Тимофеева — разночинец и книгочей, много лет работавший в Застойном в должности писаря, привел его, Максима Базанова и еще человек пять-шесть мужиков из окрестных деревень на Сидорову заимку. Было это ночью. Моросил дождь. Сидор открыл дверь, узнал Егора Тимофеева и, не расспрашивая ни о чем, впустил в дом всех. Утром до зари по туману он отвел незваных гостей в такие дебри, что Степан, всегда уверенный в том, что хорошо знает свои леса, не мог определить, где они. Так завязалась дружба. Позднее, если бывал случай Сидору заглянуть в Застойное, он заходил к Степану, и Степан не обходил Решетуевской заимки. В таких случаях Сидор доставал бутылочку водки, выпив, заводил разговор о том о сем и, наконец, затягивал свою любимую песню.

Звенит звонок насчет поверки —
Ланцов задумал убежать…
Однажды, затянув эту песню, Сидор неожиданно остановился, из-под лохматых бровей пронзительно посмотрел на Степана и сказал:

— Вот был человек! Из тюремного замка бежал… — Потом без всякой видимой связи спросил: — А тебя не тянет на те места, где ты отсиживался?

Степану и на самом деле хотелось побывать в тех краях, где вдоволь покормил он комаров, подышал вольным дымом костров и пьяным запахом багульника. Он сказал:

— Тянет.

— То-то. — Сидор многозначительно поднял палец. — Слыхал я: бабу завсегда тянет к тому месту, где она бабой стала. Да-а… Хорро-ошо-о!..

Звенит звонок насчет поверки…
Уезжал Степан от Сидора с каким-то легким волнением. Покойно и надежно было рядом с этим, на вид нелюдимым человеком. Вот почему и посоветовал он поселиться Стяньке на Сидоровой заимке.

Максим остановился. Вправо убегал поросший молодняком провальчик.

— Здесь до заимки полверсты не будет, дойдешь.

Стянька взяла свой узелок, поблагодарила Максима и долго смотрела ему вслед, пока он не скрылся за поворотом. Провал шел в низину по краю согры. Кисти брусники тяжело свисали на мшистые кочки. Но Стянька шла не задерживаясь. Все виденное и лесная настороженность наполняли ее сердце тревогой. Увидела подсочку. Дохнуло чем-то родным, но враждебность окружающего не исчезла. И Стянька обрадовалась, когда наконец вышла на берег Решетуя, где над хороводом молодых березок, оцепивших кордон, увидела белесый дымок. Лужайка перед домом была покрыта ковром из цветов. В небольшом огородике бушевало желтое пламя цветущих подсолнечников. Стояла тишина, нарушаемая только гудением шмелей. Калитка была открыта. Стянька вошла во двор. Вдоль стены дома на деревянных костылях лежали тонкие шестики, унизанные распластанной рыбой. Блестела чешуя. И нигде ни души. Стянька растерялась. Озираясь, она поспешила из двора. Большая собака преградила ей путь. Она не бросилась, как это делают другие собаки, а просто подошла, посмотрела на Стяньку по-человечески умными глазами и, наверное, только потому, что не умела говорить, залаяла нечасто и ровно, с небольшими перерывами, в которые прислушивалась — дошел ли ее голос до того, к кому она обращалась. Голос, видимо, дошел, и она прекратила лай, но с дороги не уходила.

Скоро на тропинке от речки показался Сидор. С непокрытой головой, в рубахе с распахнутым воротом, так что видны были острые крепкие ключицы, в подвернутых холщовых штанах он пружинисто ступал голенастыми ногами, неся на палке, перекинутой через плечо, облепленную тиной ивовую мордушку.

— Здравствуй, дедушка Сидор! — приветствовала Стянька.

— Здорово, — строго ответил старик. И, должно быть, в его голосе было что-то такое, что собака снова залаяла.

— Лобзай, — тихо сказал Сидор. Пристыженная собака опустила голову. Дескать, не знаю, как это так получилось.

— Не признаю что-то, — молвил Сидор, — чья, откуда?..

Лобзай потерся о штаны хозяина, зевнул, заглянул в стариковские глаза, будто хотел сказать: ну вот, не узнаешь же ты сам…

Стянька сказала:

— Да застоинская же. Степана Грохова. Помните, в прошлом году мы на Ключиках бруснику брали, так к вам пить заходили.

Сидор выслушал внимательно, но ласковее не стал. Сказал:

— Проходи в хоромину. — Все же видно было в его голосе что-то такое, что Лобзай подошел к Стяньке, ткнулся мордой в ее колени и пошел вперед, раскачивая по-волчьи опущенным хвостом.

Через полчаса Стянька сидела с Сидором за столом и ела наваристую уху, пахнущую дымком, с таганка. За эти полчаса она сходила на речку, вымыла там распластанную Сидором рыбу, умылась сама, нарвала в огороде зеленого луку, подружилась с Лобзаем, который не отставал от нее ни на шаг, и вот теперь ей казалось, что она век живет в этой избушке. Сидор перед ушкой да то случаю гостьи выпил стаканчик водки, и вокруг его глаз легли хитрые морщинки. Но все равно разговорчивее он не стал. Сказал только:

— Ну, что ж. Живи. Девка, видать, ты ловкая, проворная…

Выпив второй стаканчик, он отложил ложку и, подперев голову, словно бы задремал. Потом поднялся из-за стола, не молясь, вышел на крылечко и через несколько минут оттуда послышался его старческий, но приятный голос:

Звенел звонок насчет поверки…
Стянька убрала со стола.

Так началась ее жизнь на Решетуевской заимке.


Наутро Стянька пошла на строительный участок. Это были несколько бараков, контора, столовая, раскиданные в беспорядке среди пней и штабелей бревен. Тут же в несколько козел бородатые мужики маховыми пилами пилили тес, плахи. Шпалотесы тесали шпалы. Сверкающие штабеля их тянулись вдоль насыпи. Плотники рубили здание вокзала. Где-то сиповато поухивал паровоз. В конторе участка толпился народ. Много девок, парней. Парни зубоскалили.

— Эй ты, курносая, меня, што ли, потеряла?

— Позвольте познакомиться.

— Недотрога…

— А вот мы проверим, — парень потянулся к Стяньке. Выручил мужик, что вчера объяснял дорогу.

— Цыц вы, охальники.

Парни захохотали.

— Пропало дело. Тут Лутоня уже якорь бросил.

Мужик начал стыдить их, они огрызались, однако отошли, оставили Стяньку в покое. Проникаясь доверием к тому, кого называли Лутоней, она робко обратилась:

— Дядя Лутоня, мне бы в отдел кадров. Не знаете где?

Парни заржали. Мужик схватил Стяньку за руку, потащил за собой. На улице он объяснил совсем растерявшейся Стяньке.

— Эти жеребцы дразнят меня Лутоней. В сказке такой был. А меня зовут Яковом. Яков Спиридонович. Народ здесь сгонщина, отовсюд. Эти отчаюги кадровые все: путейцы, шпалоукладчики. А отдел кадров вон он. — Яков Спиридонович показал на соседний барак.

Здесь народу было не меньше. Преобладали деревенские, сезонники. Только в полдень Стянька подошла к столу начальника кадров. После нескольких вопросов ее, как впрочем почти всех сезонников, зачислили на выемку грунта.

— Кто земельку не кидал, тот и горя не видал, — вздохнул кто-то рядом со Стянькой.

Работа была действительно не из легких. В первый день Стянька так вымотала руки, что к концу смены они повисли как плети. Казалось, на другой день она не сможет взять в руки лопаты. Болело в пояснице. Ноги едва передвигались. До участка ехали в грабарках. Даже парни-грабари с другими шутили, а на Стяньку посматривали сочувственно.

— Новенькая. С непривычки умаялась.

Стяньку трогало их внимание. Даже вроде легче стало. От участка до заимки шла пешком. Думала: добраться до постели, лечь и спать, спать. Но стоило окунуться в Решетуевский омуток — и усталость как рукой сняло. У Сидора была уже напластана рыбка.

Постепенно втягивалась в работу. Возвращаясь домой, сворачивала с тропинки, брела наугад, собирая грибы, ягоды. Спала Стянька в бане. Летом ее не топили, и стояла в ней приятная прохлада. Стянька принесла мяты, сосновых веток, на окно поставила букет незабудок, кое-где еще сохранившихся на Голубой Елани. Ложась в постель, Стянька отдавалась мыслям о доме. Все они сходились на одном: как-то там Митенька? В порыве нежной горечи она обнимала подушку, шептала: «Сыночек. Дорогушенька моя. Ох ты, горюшко мое, горе-горькое». Старалась встретить приезжающих «на дорожку» застоинцев, расспрашивала их бессвязно, совсем не о том, что занимало ее в минуты тревожных раздумий. Застоинцы рассказывали, что старики живут ничего. Отец в Совете все, а мать вроде на днях прихворнула. И то сказать — годы. А парень чего — растет. Здоровенький ли? Да чего ему деется. Этакий сбитень, приедешь домой — не узнаешь. Стянька смеялась сквозь слезы. Отступали страхи, но приходила ночь с ее тревожными шорохами, с мерцанием звезд в окне, и все начиналось сначала. Однажды знакомая работница с соседнего карьера сообщила Стяньке:

— Видела в столовой из вашей деревни парни обедали.

— Кто?

— Не знаю. Двое. Один будто продавец, сказывали, а другой тракторист вроде, что ли.

У Стяньки перехватило дыхание: не Ваня ли?! Через минуту выговаривала себе: «Дура, ну и дура. Ох, Митенька, сыночек ты мой…»

Расстроилась, не спросила даже — может, знает работница — зачем приехали парни, куда пошли из столовой. Сама Стянька в столовой не бывала ни разу. А тут кое-как доработала смену. Пошла в столовую — может быть, не уехали еще, придут ужинать. В столовой сидело не более десятка человек. Застоинских не было. У Стяньки остались от обеда жареные караси, кусочек хлеба. Она заказала стакан фруктового чая и примостилась к столику в уголке. Думала: «Пока пью, может, еще и подойдут, а нет, так надо скорее домой, пока светло». Поглядывала на дверь и не заметила, как подошла официантка.

— Стяня! Ты как здесь?

Стянька чуть не выронила из рук стакан. Перед ней стояла Шимка. Раздобревшая, она лоснилась вся, от нее пахло сырым мясом и жареным луком. Играя бедрами, она подсела к столику.

— Поди с Ваней приехала?

— Нет. Я работаю здесь в карьере. — «Значит, все-таки Ваня был здесь», — подумала она. Больше говорить Стянька не могла, да и не знала о чем. И хотя в этом не было совершенно никакой необходимости, она спросила:

— А ты что, здесь работаешь?

— Здесь. Второй год здесь работаю. Работа культурная, не техничке чета. И все среди народу. Молодяжник все. Тосковать некогда. Строительство огромадное. А о твоем-то слыхать чего? Нет. Ну и ладно. Тебе-то что. Дело молодое. Вот бы еще парень умер, тогда вовсе вольный казак. Молодость-то ведь один раз бывает. Это спервачка наша сестра ревет, да и то по глупости. Живешь-то хоть где?

Узнав, что Стянька живет на Сидоровой заимке, Шимка искренне удивилась.

— Эку-то даль! Да ты чё, с ума сошла. И одна. То-то я тебя в клубе ни разу не видела. Да там с тоски умрешь. А спишь где? В бане?

Шимка хихикнула.

Стянька была рада, что в столовую стали набиваться рабочие и Шимку позвали.

— Эй, красоточка! Что шамать будем? А ты куда побежала? Не хочешь с нами за компанью? — прижал в дверях Стяньку высокий жилистый парень. Она с силой уперлась ему в грудь, на миг увидела зеленые дерзкие глаза и выскочила на улицу. До заимки бежала чуть ли не бегом.

А зеленоглазый в это время спрашивал Шимку.

— Это откуда такая недотрога?

— Это Стюрка-то недотрога!

— Ты знаешь ее?

— Господи! Да как облупленную. Наша она, деревенская.

— Ничего девка.

— Чисто девка. Да у нее парень не меньше тебя. — И Шимка рассказала о Стяньке что знала.

Зеленоглазый, уходя, поманил Шимку в уголок. Долго спрашивал, где живет Стянька и как попасть на Сидорову заимку.

Между тем Стянька торопливо пробиралась домой. Ее огорчало, что так и не пришлось встретиться с земляками.

Было страшно одной в лесу. Слезы навертывались на глаза. На сердце словно камень лежал. Какова же была ее радость, когда Сидор, поджидавший ее у ворот, сообщил:

— Где, гулевана, бродишь. Тут без тебя робята застоинские приезжали. Поклонов тебе навезли…

Было видно, что Сидор пропустил стаканчик. Против обыкновения, он был разговорчив. Особенно много рассказывал про Ваню. Какой парень самостоятельный. Ну, да ведь какой корень, такие и отростели.

И пустился Сидор в воспоминания о тех временах, как старик Тимофеев «ютажился» в окрестностях Голубой Елани. И странно — все это было интересно Стяньке. Так же волновало и радовало, как и то, что Митенька, по словам Вани, растет не по дням, а по часам, как в сказке, уже дыбки встает и вообще такой бузотер, что нечего о нем матери и беспокоиться. Кроме добрых вестей, привез Ваня домашних гостинцев. Три дня Стянька ходила как именинница. Думала о сыне. Вспоминала запах его тельца, блестящие глазенки, первую трогательную улыбку во сне.

В субботу вечером Сидор ушел на участок в магазин за табаком. Стянька осталась одна. Она вымыла в доме пол, подбелила печь, смахнула со стен паутину. Не заметила, как надвинулась ночь. Умолкли птичьи голоса. Внятнее зашумел лес, полнясь пугающей темнотой. С Решетуя потянуло ночной свежестью. Сидор все не приходил. «Хлебнул поди?» — не без тревоги подумала Стянька. Предположение ее было близко к истине. Купив табачку, Сидор зашел в столовую, взял селедочки и достал из кармана шкалик водки. Его окружили какие-то парни, и один из них, зеленоглазый, подмигнул:

— Мало взял, старина.

— А мне хватит.

— С нами за компанию не желаешь?

Сидор смекнул: шкалик, конечно, не велик. А раз угощают — плохо ли его разоставить. Через несколько минут ему нипочем была та коловерть, какая стояла в столовой в эти предвыходные вечерние часы. Он уже мурлыкал свою любимую: «звенел звонок насчет поверки» — и не замечал ни времени, ни того, как заглядывает ему в глаза Лобзай, как бьет его по ногам своим хвостом.

А Стянька в это время лежала в бане на полке и прислушивалась к каждому шороху. По небу плыла полная луна. На каменку падал ее призрачный свет. Вдруг свет исчез и вновь появился. Кто-то прошел перед окном.

«Вот и дедушка Сидор вернулся», — с облегчением подумала Стянька и устроилась поудобнее. Но вдруг ее словно что подбросило на постели. За стеной были слышны чьи-то осторожные шаги. Вот они остановились у двери. Хорошо, что Стянька догадалась привязать дверь веревкой. А может, это все-таки дедушка Елец? Ну, конечно, он. Вот пошел в дом. Стянька уже была готова посмеяться над своими страхами, как на каменку набежала тень.

Стянька бросила взгляд на окно и отчетливо увидела кепочку того зеленоглазого парня, что приставал к ней в столовой в день приезда Вани.

Он слепо шарил глазами, стараясь разглядеть внутренность бани. Стянька схватила платье, прикрылась им до подбородка, прижалась в угол.

Парень, видимо, заметил ее и крикнул:

— Ну, ты! Чего боишься. Открой! Не съем поди-ка.

Стянька плотней прижалась к стене.

— Да ты што, — продолжал парень, — не узнала, что ли? Я, Витька. С пятого участка иду. Хватился дорогой — спичек нет. А курить охота — уши пухнут. Дай спичку, и я уйду.

— Нет у меня спичек, — сказала Стянька.

Витька помолчал. Он решил идти напролом.

— Ну, не ломайся, — сказал грубо. — Чего ты. Вот право, девка, што ли. Знаем мы. — Он помолчал и добавил. — Ну, пусти.

— Уйди! — Стяньку било, как в лихорадке. — Слышь. Дедушку Сидора позову. Кричать буду.

Витька свистнул.

— Кричи. Твой дедко на участке в столовой песняка задает. Докричишься его… Слушай. Пусти добром, не то силом зайду.

Витька решительно двинулся от окна к двери. Ах, какой страшный свет ринулся в баню. Казалось, она уже открыта, и Стянька одна, совершенно беззащитная, стоит под холодным лунным сиянием.

Витька дергал дверь. Колотил в нее ногами. Ругался. Банька ходила ходуном, но дверь не поддавалась. Витька снова подошел к окну. Бормоча ругательства, он начал шарить по раме. Стянька поняла его замысел. Соскочила на пол, забывая о том, что она в одной рубашке. Закричала пронзительно:

— Де-едушка! Помо-о-ги-и-ите!..

Рама в окне качнулась и будто вместе со Стянькиным сердцем стала вываливаться на улицу. В окне появилась голова Витьки. Перекосив рот, сопя, он протискивался в довольно тесный проем. Стянька бросилась к двери. Только бы успеть развязать веревку. Только бы успеть. Узел не поддавался, и она рвала его зубами, давясь пенькой, слезами и смесью просьб и ругательств. Секунды казались вечностью. Уже почти за плечами чувствовала она Витькино горячее дыхание. И вдруг безумный, душераздирающий крик сковал ее движения. Что такое? Стянька оглянулась. В открытом проеме окна широко и бесстрастно светила луна. Стянька подбежала к окну. По двору катался темный орущий клубок.

— Лобзай! — крикнула Стянька.

Собака тотчас оставила свою жертву. Бросилась к окну. Поставила передние лапы на подоконник и лизнула Стяньку в бледное лицо. Стянька обняла Лобзая за шею и заплакала.

7

Пришедшая на побывку Стянька провела дома три дня и уже собиралась было снова отправиться на Решетуевскую заимку, но судьба все повернула по-своему.

В избу Гроховых стремительно влетела Фрося.

— Здравствуйте!

В зыбке завозился Митенька. Стянька подхватила ногой тесемную петлю под зыбкой и начала слегка покачивать. Она сидела на лавке у окна, торопливо шила что-то на швейке. В окно заглядывала холодная вечерняя заря.

— Все будто на пожар, — проворчала в кути Пелагея. — Сумашедшая!..

Фрося на цыпочках прошла вперед, заглянула под положок. Митенька, разметав во сне свои пухлые, словно ниточкой перетянутые в запястье, ручонки, сладко, с присвистом сосал коровий рог.

— Спи-ит?

Стянька кивнула головой.

Фросе не хотелось начинать разговор при Пелагее. А та нарочно без всякой видимой надобности перебирала в кути ухваты, горшки, который раз принималась вытирать стол. И она не ушла бы, — неспроста на вечер глядя прибежала вертихвостая, — но у нее стыло в шайке пойло для овец, а Фрося, как видно, не спешила с разговорами, и Пелагея, ворча себе под нос: «Носятся бездомовники, делать им не́чё…», — оставила наконец подруг один на один.

— А я ведь к тебе, Стяня, вот по какому делу, — тотчас начала Фрося. — Андрей Петрович меня послал.

Стянька тревожно опустила шитье.

— Чего?

— Манефка заболела. Варить в отряде некому.

У Стяньки вмиг пересохло в горле.

— Ну и что? — еле слышно спросила она.

— Как что? Андрей Петрович хотел… Может, ты пойдешь вместо Манефки? А?

Предложение подруги застало Стяньку врасплох. Ведь она не собиралась бросать работу на «дорожке».

— Ну, чего ты молчишь? — спросила Фрося.

— Не знаю, Фросенька. Дай сперва подумаю…

У Стяньки на глазах выступили слезы. Фросе непонятно было волнение подруги. Она обняла ее за плечи.

— Стяня. Да ты что? С матерью опять у тебя что-нибудь стряслось?

— Нет, нет, — мягко освобождаясь от объятий, говорила Стянька.

— Из-за Митеньки? Так ведь на «дорожку» ты уходила, он еще меньше был. А здесь в ясли Елизавете Николаевне отнесешь и все. Знаешь, как там хорошо.

— Нет, Фрося, в бригаду я не пойду. — Твердо отрезала Стянька. — Куда бы еще, не к трактористам.

— Пфи-и-и! — Фрося сморщила нос, от чего ее пушистые брови взлетели вверх. — Ты вон чего. Из-за Вани поди-ка. Да если волков бояться — в лес не ходить. — Она снова обняла Стяньку и горячо зашептала в самое ухо: — Стешенька! Глупая ты. Счастье свое упускаешь. Вон он как любит тебя. Тетка Орина женить хотела его, так он вон как сказал ей. Если, говорит, Стеша не пойдет за меня, совсем не женюсь.

— Ври больше!..

Вернулась с улицы Пелагея.

— Зашептались опять. Все секреты у них. Разбудите ребенка.

Едва за Фросей закрылась дверь, она спросила у Стяньки:

— Чего приходила опять эта вертихвостка?

— Так.

— Так, так. У тебя все так. Будто я не вижу. В колхоз поди-ка сманивает?

Стянька вспыхнула.

— Ну и в колхоз. И чего он тебе, мама, поперек горла встал?

— Нет, люб. Уж до чего ж люб. Жизнь в нем сильно вольготная. Ешь — не хочу, понедельничаю. Куда зовет-то?

— В отряд поварихой.

— В какой отряд?

— К трактористам.

— К Ваньке! — у Пелагеи выкатился из рук ухват. Загремел по полу. В зыбке проснулся Митенька. Захныкал. Но Пелагея даже внимания не обратила. Кричала взахлеб: — Этого еще не хватало. Знаю я, чего ради Ефросинья старается. Сводничает. Нет уж. У меня от одного руки болят. Хватит!

Стянька покраснела от возмущения и стыда. Чтоб скрыть это, она, полная жалости и к себе и к Митеньке, припала грудью к зыбке. Качала. Выплескивала горечь в горячем шепоте:

— Ну, полно! Тю-тю-тю… Ну спи, родной мой. Золотинка моя… Горюшко ты мое… — Слезы ее падали Митеньке на лицо, обжигали. Он куксился, тер глаза кулачками, всхлипывал. Наконец успокоился.

Всю ночь Стянька просидела над зыбкой. Решала так и этак.

«Нет, нет! Не надо! Что люди-то скажут… Ваня, не судьба, видно, нам… Митенька, глупая твоя мамка. Глупая… Хоть бы ты посоветовал. Мал ты… Вот вырощу тебя, большой будешь, умный, счастливый. А я старенькая, как тетка Орина… Нет, нет! Буду варить для него. Каждый день…» — Мысли бежали неудержимо. Рисовали недозволенное. «Не пойду», — решила Стянька. Но едва забрезжил рассвет, она, убедившись, что Митенька спит, чуть не бегом бросилась к Фросе.

— Надумала? — спросила Фрося.

Стянька спрятала свое пылающее лицо на груди подруги.

— Ну вот и молодец. Я так и знала. А уж Андрей-то Петрович как рад будет.

Стянька подняла глаза.

— Почему Андрей Петрович? — Спохватилась: — А-а… Ну, я пойду собираться.

Фрося погрозила пальчиком. Сказала:

— Собирайся. Митеньку в ясли отнеси. Там уж записали его.

8

В тракторный отряд Стянька приехала с Андреем Петровичем. Было раннее утро. Свежий ветер качал голые ветви берез, сквозь которые скупо цедился неяркий свет солнца. Как стружка, шуршала и похрустывала под ногами полегшая, схваченная морозом трава. На стану было пусто и голо. С подветренной стороны потемневшего вагончика у потухшего костра сидел Перфиша Софрончик и какой-то железиной ворошил золу, разыскивая печеный картофель. Несколько подгоревших клубней лежало между его широко расставленных колен. На приветствие Андрея Петровича Перфиша поднял голову в своей неизменной бескозырке и расплылся в улыбке.

— А-а! Товарищ председатель! Доброго здоровьица. Проведать приехали?

— Да, проведать. Ну, как дела?

— Да вот печенки пеку. Ись, товарищ председатель, некого. Стряпухи нет. Вот всей бригадой на этом продукте и пробиваемся. Может, желаешь, товарищ председатель? Горяченькие. — Перфиша разломил одну из картофелин. От рассыпчатой мякоти ее струился вкусный парок.

— Нет, спасибо. Где трактора?

— Трактора-то?! — Перфиша поторопился проглотить горячую печенку, которую начал есть тотчас же, как только от нее отказался Батов. — Трактора на массиве. Один стоит, не робит.

— Почему?

— То ли я знаю! — Перфиша покосился на Стяньку. — Повариху поди привез, товарищ председатель?

— Повариху.

— А-а… Пошли, значит, смотреть этот трактор. И бригадир туды побег. Тут, значит, такое дело приключилось. Прибег за Ваней Колька Базанов. Только вышел на смену, двух гон не проехал, стал трактор. Ну, он прибег. — Откусывая от картофелины, Перфиша улыбнулся во весь рот. Будто в том, что остановился трактор, было невесть что веселое. — Наверное, искра в девятую шпорину ускочила. — Он знал, что это шутка, и потому засмеялся, но видя, как озабочен Батов, тотчас же принял серьезное выражение, перестал есть и подошел к ходку.

— Тут у нас, товарищ председатель, дело шибко сурьезный оборот принимает. Ваня-то, — Перфиша опять покосился на Стяньку, — дал, значит, команду ночью пахать. Ну, а Колька не согласный на это. Спор у них вышел, значит. Токо Ваня как скажет, так завяжет. У него слово олово. Сел он сам на трактор и пахал, почитай, часов до трех. После того Колька пошел. Токо Ваня лег, токо уснул, Колька прибегает. Шумит. Я, говорит, знал, что так оно и будет. Стал трактор. Ну вот и ушли.

Батов спрыгнул с козел.

— Где трактора?

— На Колесихе.

— Давай, Грохова, устраивайся. Помоги ей, Порфирий.

Когда Батов отъехал, Перфиша вздохнул:

— Ох-хо-хо! Ну, попадет теперь.

— Кому? — вырвалось у Стяньки.

— Кому, кому! Не знаю кому. Кольке, понятно. Да и Ване, может. Ночью пахать тоже рисковое дело…

Стянька, разбирая привезенные продукты, спросила:

— Что же случилось-то?

— Да вот же, говорят тебе, стал трактор.

— И надолго?

— А это как сказать. Может, надолго, может, нет. Она, машина, тоже штука капризная. Ежели около нее встал — ни покоя тебе, ни роздыху. Я-то уж знаю. Быват, чуть воды не привез — сейчас радиякорь стоп. Ну Ваня, понятно, зовет меня, потому что этот самый радиякорь — заглавная хреновина в машине. Самый, значит, якорь, и без него машина недвижима. Вот тут и понимай. Приходится ехать. Старуха у меня страсть как недовольная, что скрозь от субботы до субботы в отлучке, а то и на Христов день на поле остаюсь. А того она не понимает, что нам с бригадиром шагу ступить от машины нельзя. Обязательно какая-нибудь оказия да случится. Но здесь, я думаю, Колька больше зря шумит. Спонил[36] он, вишь. Один раз он ко мне так же вот прынца поставил. Дело-то было… дай бог… Ну да, на самый, значит, Серьгов день. А ты знаешь — у чумеевцев престол этому святому. Так вот. В этот самый Серьгов день в Чумеево гулянка, а у меня там шуряк — старухин брательник, значит…

Перфиша долго и обстоятельно рассказывал о том, как он решил навестить шуряка, какая у того была «солодуха», сколько и каких было гостей и как здорово отплясывала кума Куприяниха, но Стянька уже не слушала. Срезая ленту картофельной кожуры, она задумалась: что то теперь делает Ваня? А что, если трактор совсем не будет работать, что тогда? Как же Стянька обрадовалась, когда за леском по направлению к Горелому колку раздалось дробное татакание. Она вся превратилась в слух. Перфиша навел ухо, сдвинул на затылок бескозырку и с хитринкой подмигнул.

— Поше-е-ел. Так же вот коевадни. Получилось, значит, такое дело…

— Батюшки! — вырвалось у Стяньки. — Придут поди скоро, а у меня еще не у шубы рукав. Вода-то где у тебя, дедко Порфирий?

— Вода?! — Перфиша вытаращил глаза, как будто его спросили по меньшей мере — где у него запрятан динамит. — Да где ж вода… Вода-то, она, чать, в бочке. Эвон. — Он неопределенно мотнул головой. Перфиша знал, что воды в бочке нет, поэтому он сделал крайне удивленное лицо, когда Стянька крикнула ему от бочки.

— Да тут хоть бы капля была.

— Да ну-у? Не может того быть. — Перфиша встал и неторопливо подошел к бочке. Прищуривая глаза, заглянул в нее. Затем зашел с другой стороны и снова заглянул.

— Хм! Скажи на милость! — с сокрушением произнес он. — Ведь на самом деле нет. Как же это? Ночью полную привез, — врал он без смущения. — И что такое творится? Не иначе текет проклятая.

Перфиша полез под бочку.

— Понятно, текет.

Под бочкой не было никаких следов воды, Стянька видела это, и ее распирал смех и досада, но Перфиша, не смущаясь, поднял на нее свои светлые глазки и с глубоким огорчением вздохнул:

— В землю ушла! Вот она, жизня-то наша, какая беспокойная… Э-эх!

Тут уж Стянька не могла не расхохотаться. Перфишу это не обидело, наоборот, он оживился и тоже, похохатывая, засуетился.

— А что ты думаешь. Вода — она ходкая. Ну это мы сей момент, сей момент. Стрижена девка косы не успеет заплести — вода будет. Нам такое дело не впервой. Вот коевадни тоже…

Перфиша пустился в воспоминания, как у него «коевадни» так же вытекла вода.

— Соловья баснями не кормят, — напомнила Стянька.

— А-а. Ну, ну. Сей момент, сей момент!

Перфиша долго искал узду, потом лошадь. Стянька успела насобирать сучьев, разжечь костер, а его все не было. Наконец, он привел лошадь, но это оказалась не та лошадь, на которой он обычно возил воду, и на нее никак не налезал хомут.

— А мы его приспустим немного, — решил Перфиша. Копаясь над хомутом, он все твердил: — сей момент, сей момент…

Солнце уже поднялось над лесом, пригретая им трава стала отмякать и куриться, а Перфиша все еще возился с упряжкой, заходя то с одной стороны к лошади, то с другой. Наконец он уехал.


Так началась жизнь Стяньки в тракторном отряде. Вставала она раньше всех, задолго до утреннего пересменка. Осторожно, чтоб не разбудить ребят — Вани чаще всего среди них уже не было, — она выходила из вагончика и долго с наслаждением умывалась нахолодавшей за ночь водой. Затем готовила завтрак, еще ночью, немало поломав голову над тем, как из одних и тех же продуктов — мяса, картошки, капусты и молока — приготовить что-нибудь новое и вкусное. Ребята вставали к завтраку и удивлялись:

— Ого! Горячинка поспела! Да смотрите — творожники! Вот это здорово! Где ты, Стянька, творогу взяла?

— А тут как-то свернулось молоко, я и сварила творожку.

— Ого! А Манефка: свернется молоко — под куст выливала…

Приходила ночная смена. Аппетит у всех был завидный. Помыв посуду после завтрака, Стянька тут же принималась готовить обед. А там ужин. День пролетал единым духом. Но работа была знакомая, привычная, и Стянька будто не уставала. Не ограничивала себя обязанностями поварихи. В первый же день она помыла в вагончике, протерла в окнах стекла, на подоконниках появились букетики каких-то цветов и трав. Ребята сами стали следить за чистотой, у входа в вагончик устроили скребок, а когда однажды прицепщик Федотка — парень неряшливый и своевольный — не разуваясь, с грязными сапогами полез на нары, Федя Калюжонок взял его за шиворот и выбросил из вагончика.

— Поди вытри ноги да разуйся! Дома небось так не ляжешь.

Такое внимание очень растрогало Стяньку. Озадачивало ее только поведение Вани. Как и в день ее приезда, он ни одним словом, ни одним движением не проявлял каких-либо особенных чувств. Даже те изменения, какие произошли на полевом стане за время ее присутствия, казалось, не произвели на него никакого впечатления. Будто все так и должно было быть.

«Конешно. Что я ему теперь. Ни девка, ни вдова, ни раскрутка», — думала Стянька. Зато с Перфишей у нее завязалась неожиданная дружба. Хитроватый старик охотно и много рассказывал ей о Митеньке, когда приходилось ему выезжать в Застойное. Хотя, по правде сказать, он даже не каждый раз выполнял Стянькину просьбу побывать в яслях. Стянька была благодарна ему за его рассказы и старалась положить в миску Перфиши лучший кусок мяса. Пожалуй, она догадывалась о хитрости Перфиши, но у нее была потребность предпочтительного внимания к кому-то, и она отдавала его ему, тем более, что какая-то почти детская простота и наивность в характере водовоза влекли ее к нему. Раньше она, как и многие в Застойном, считала Перфишу Софрончика ленивым и беспечным, но теперь она все больше убеждалась, что это не так. Перфиша был доверчив и по-детски наивен. С раннего детства и до пятидесяти лет прожив на посылушках, он так привык к тому, чтоб им распоряжались, что ничего не мог предпринять самостоятельно. Это и создало впечатление его лености. Но надо было видеть, как ребячески радовался он, когда его хвалили. Тогда он готов был сделать что угодно. В нем так долго и так настойчиво уничтожали чувство личного достоинства, что когда Ваня впервые назвал его Перфилий Лаврентьевич, он от изумления широко открыл глаза и оглянулся: не там ли, сзади, стоит этот Перфилий Лаврентьевич.

— Перфилий Лаврентьевич, — обычно говорил Ваня Тимофеев, — нам с тобой предстоит боевая задача, — и он излагал суть дела.

Перфиша сдвигал бескозырку на затылок и застывал как в строю.

— Это мы могем, — говорил он решительно. — Один момент. — И если при этом был еще кто-нибудь, то смотрел вызывающе: вот, дескать, мы какие! Знай наших!

Не его вина, если иной раз он не справлялся со своими обязанностями водовоза… Получалось так потому, что никто не напоминал ему об этом, не ставил перед ним боевую «задачу». Он и сам, видимо, понимал, что жизнь его прожита не так, как надо, как следовало бы ее прожить, и по-своему страдал от этого.

Как-то Перфиша и Стянька сидели в вагончике. Стянька за столом записывала в ведомость раздачу обедов, а Перфиша на порожке курил. Через его голову лился неяркий свет вечерней зари, и рыжеватые с сединой волосы (Стянька впервые видела его без картуза), пронизанные светом, мягко плавились, и казалось, что не от папиросы, а от них поднимается опаловый дымок. В холодном воздухе он был как-то особенно стоек и бодрящ.

— Степанида, — вдруг позвал Софрончик.

— Чего?

— Да я вот… Думаю все. Как бы мне теперь годов двадцать было. А?

Стянька улыбнулась.

— Нет, ты не смейся. Окромя шуток.

— Что бы тогда?

— А я тогда бы трактористом пошел. — Перфиша вздохнул. — Ведь я кого в жизни-то видел? Костомелил и костомелил на Важенят да на Ваську Гонцова. И все ни в честь, ни в славу. И-э-э-х!…

Другой раз, закуривая, он долго переворачивал перед глазами угол газеты, да так и не завернул, сунул кисет с табаком за голенище бахил.

— Слепой! — сказал он с какой-то тихой и горькой злостью. — Вот тут всякая-всячина прописана, а я слепой. — Он показал Стяньке обрывок газеты: — Возьми, почитай.

На обрывке читать было нечего. Стянька нашла в столе старый журнал «Крестьянка» и стала читать. Перфиша весь превратился в слух. После этого она читала ему часто, а Перфиша, как умел, старался услужить Стяньке. Теперь у нее всегда были сухие дрова, припасена сухая береста для растопки, из бочки не «вытекала» вода.

Осень все больше и больше вступала в свои права. Ночами крепко подмораживало. Однажды Стяньку разбудили какие-то неясные шорохи. Она прислушалась. Холодный ветер шарил по ту сторону вагончика и упругими струйками бил в щели. Время от времени тоскливо брунжала где-то, видимо, отставшая от рамы бумага. Трактористы спали, посапывая и возясь во сне. Неясное волнение охватило Стяньку. «Что-то случилось с Митенькой, — подумала она, — захворал поди!» Она долго лежала с открытыми глазами. И вдруг поймала себя на том, что смотрит на место, где всегда на гвоздике висела сумка бригадира. Сумки на месте не было. Но какое ей дело до сумки? Ну нет и нет… А все-таки почему нет? Где Ваня? Нет!.. С Митенькой что-то случилось. Хотя только вчера Перфиша видел его. Нет. Все оттого, что так тоскливо гудит ветер, брунжит отклеившаяся бумажка. Надо будет приклеить ее. Завывает, только тоску наводит.

Стянька поплотнее укрылась с головой, стараясь заснуть, но сон не шел. Тогда осторожно, чтоб никого не разбудить, она спустила ноги с нар, накинула на плечи шаль и на цыпочках вышла из вагончика.

Глаза не сразу привыкли к лежащей вокруг вагончика темноте. Ветер, оказывается, был не такой сильный, как это показалось, и только более ясно слышался неприятный ранее шорох. Это летели очень низко косяки какой-то птицы.

— Полетели. От родного гнездышка полетели…

Стянька нисколько не удивилась, когда услышала:

— Стеша! Это ты?

— Я…

Ваня подошел и встал рядом с ней. В темноте она не могла видеть его лица, но именно в эту минуту ей так хотелось видеть открытые добрые серые глаза, сомкнувшиеся над переносьем брови, русый чуб, свисающий на выпуклый чистый лоб.

— Я вот хожу, — словно оправдываясь в чем-то, произнес Ваня, — не спится что-то.

Стянька молчала.

— Казара пошла, — продолжал Ваня, — снег скоро падет, а у нас еще гектар тридцать пахать надо.

И опять Стянька ничего не сказала. Ей хотелось подбодрить как-то Ваню, но она не знала, как это сделать. А Ване казалось, что она не хочет с ним разговаривать. И так они стояли близко друг к другу, молча слушая шорох ночи, лёт казары, каждый по-своему понимая его.

Через несколько дней выпал снег, отряд ушел в МТС, а Стянька вернулась домой.

9

…Сборный товаро-пассажирский поезд замедлил ход и, раскачиваясь на стрелках, подтянулся к слабо освещенному зданию вокзала. После судорожного рывка, которым повалило друг на друга пассажиров, столпившихся в узком проходе, поезд остановился. Слепая тишина мартовской ночи наполнилась скрипом и лязгом промерзшего железа. По ногам тянуло холодом. В открытые двери тамбура залетали снежинки. На затерянную в снегах станцию сошли немногие. Несколько женщин в стеганых ватниках, укутанные в шали, два-три мужчины в поношенных полушубках — все они, видимо, местные жители, вернувшиеся из недальних поездок, оживленно перекликаясь, размахивая кошелками, быстро разбрелись, и только один пассажир в легком демисезонном пальтеце, с фанерным чемоданчиком в руке направился к двери вокзала. Несколько минут он сосредоточенно рассматривал вывеску, словно бы сомневаясь: на той ли станции сошел. Керосиновый фонарь на столбе светил скупо. Синяя тень от снежного карниза закрывала и без того смутно проступавшие сквозь толстый слой куржака буквы. Никогда не бывавший в этих местах вряд ли бы даже прочитал название станции, да и пассажир, видимо, руководствовался не вывеской, а скорее в самой станции было для него что-то приятное, он улыбнулся к удовлетворенно выдохнул:

— Та-алов-ка!..

Пассажир этот был Алеша Янов. Решительно подхватив чемоданчик, он отвернулся и зашагал от вокзала в сторону поселка.

Вокруг обледеневшей водокачки и бревенчатых складов гулял, поднимая снежные вихри, пронизывающий северный ветер. Не хотел март дружбу водить с непостоянным — середка на половине — месяцем апрелем. Пришлось Алеше поднять воротник пальто, чемодан — под мышку, а руки в рукава. Тешил себя тем, что отогреется у знакомой старушки, у которой всегда останавливался, заезжая в Таловку из Застойного.

На осторожный условленный стук во дворе раздался хриплый, по-злому короткий лай. Алеша опешил. С чего бы это старуха завела собаку? Постучал сильнее. Никто не выходил. Собака продолжала лаять. Уж не ошибся ли он? Алеша прошелся вдоль палисадника, присмотрелся. Нет, дом тот самый. Вон еще под карнизом знакомая жестинка: «Страховое общество «Россия» 1896 г.» Алеша постучал снова. Наконец-то на крыльцо вышел закутанный в черное человек. Мужской сердитый голос спросил:

— Кто такой?

Собака не унималась. Голос хозяина словно наддал ей ярости.

— Мне Маремьяну Саввишну, — кричал через глухую калитку Алеша.

— Нету такой.

— А где она?

— Тебе сказано — нету. Проваливай. Посадили твою Саввишну… — Алеше стало жарко.

— Как посадили?

Человек на крыльце, справляя малую нужду, ворчал. Сквозь лай собаки доносились только отдельные слова.

— Шляются тут… недобитки кулацкие…

Алеша не слушал уже. Он шагал по улице и думал: «Что же это такое?.. И где же ночевать?» Оставалось снова идти на станцию и ждать там до утра. Пересекая базарную площадь, Алеша увидел два освещенных окна во втором этаже районного Дома Советов.

«Наверное, дежурный райкома, — подумал он. — А почему бы мне не зайти. Там, в коридорчике, есть скамьи. Пожалуй, вздремну до утра. Или на худой конец спрошу, где МТС. Хотя там ночью тоже поди-ка не скоро прорвешься…» После некоторого раздумья Алеша повернул на огонек. Входная дверь была открыта. Алеша беспрепятственно вошел в темные сени, по знакомой лестнице на ощупь поднялся на второй этаж. Фрамуга одной из дверей указала ему на то, что он искал. Он постучал.

— Да, да. Войдите, — раздалось за дверью.

Алеша потянул на себя дверь и ступил через порог.

В комнате за столом, заваленным поверх красного сатина бумагами, сидел человек в очках. Склонив немного седую голову к левому плечу, он быстро писал, подергивая рукой. Алеша остановился.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — не поднимая головы, ответил человек, а немного погодя сказал: — Ну, что же вы остановились? Проходите… — и сделал легкую паузу, во время которой пробегал глазами написанное. — Садитесь. Одну минуточку. — И снова принялся писать, поворачивая голову за убегающей строкой, поблескивая очками.

Алеша не верил своим глазам. И этот ровный голос, и эта манера писать, чуть склонив голову, и что-то еще другое не оставляло никакого сомнения. Алеша не вытерпел.

— Геннадий Андреевич! Вы?!..

Кремлев вскинул голову и минуту смотрел на Алешу строго и внимательно. Затем снял очки, и добрая радостная улыбка озарила его усталое, чуть бледное лицо.

— Алеша?!

— Он самый, Геннадий Андреевич.

Кремлев вышел из-за стола, и они обнялись.

— А мы с Марией Васильевной тебя в субботу ждали.

— Вы ждали меня?

— Как же. С каким же это ты приехал?

— С пригородным.

Геннадий Андреевич смотрел на часы.

— Так чего же ты? Где же пропадал? Впрочем, садись, садись. Рассказывай.

Алеша сел. Геннадий Андреевич примостился рядом с ним.

— Так вот ты какой!..

— Геннадий Андреевич,а Мария Васильевна разве тоже здесь?

— Куда иголочка — туда и ниточка. Я ведь здесь работаю. Секретарем райкома. Обком направил. С повышением… А как же… Район-то ведь Таловский теперь не меньше поди-ка Франции. Территория, скажу тебе, — Геннадий Андреевич лукаво подмигнул. — Ну ладно, расхвастался.

Без очков, в светлом костюме он выглядел по-домашнему уютным.

— Чего смотришь? Состарился?

— Нет, что вы!..

— Да уж, конечно, состарился. Вот и ты уже не такой петушок, что был. Оперился, в начальники попал. — Кремлев задумался. — Да… Ну да ладно, ладно. Не буду портить удовольствие поговорить как следует. — Он встал. — Я займусь минут десяток, а ты посиди. Закончу вот только кое-какие дела и пойдем ко мне. Повечеруем. А Мария Васильевна как рада будет.

— Геннадий Андреевич! Да ведь уже час ночи!..

— Разве? А, смотри-ка. Верно, верно. Действительно второй, — пробираясь за стол, на ходу рассматривая часы, говорил Геннадий Андреевич. — Ну, ты все равно посиди. Откладывать нельзя, да и расчета нет.

Подмигнув поверх очков, он снова принялся за работу. Черкая на листочках, откладывая их в сторону, Геннадий Андреевич время от времени поглядывал на Алешу, будто хотел сказать: помню, помню, друг. Уж ты того, потерпи. Между тем разомлевший Алеша уже спал, привалившись головой к спинке дивана.

10

Покидая Застойное зимой тридцатого года, Алеша твердо решил, что учиться в совпартшколе он не будет. Пусть даже они и не рассчитывают на это. Кто они — для Алеши было смутно. Был ли это Цапуля, готовый к выполнению любой директивы, Храмцов ли, непреклонный и потому бездушный, Шумков ли, бездеятельный инспектор политпросвета — все равно тот, кто придумал в такое время «выслать» его из Застойного, пусть даже на учебу, недобрый человек. Алеша знает, что делать. Он поедет в город, зайдет к товарищу Кремлеву, все расскажет, и тот рассудит как надо.

«Я еще вернусь, — грозился Алеша, — я приеду, и вы еще узнаете, на чьей стороне правда». При одной мысли о Застойном на сердце вспыхивал трепетный огонек. Возникали знакомые образы. Чаще других — да что там скрывать — неотступно стояло перед глазами Дунино лицо — печальное, сосредоточенное, с какой-то невысказанной мыслью в темных глазах! «А может быть, не все потеряно? Пришла же она проводить меня?»…

В Таловке, чтоб не вызвать подозрений и нареканий районных организаций, он зашел в роно, получил все необходимые справки, оформил в райкоме комсомола путевку и выехал в город.

«Ничего. Я из окружкома взамен этих бумажек одну привезу, да такую…» — думал Алеша и улыбался, представляя, как вытянутся лица Храмцова и Шумкова, когда он подаст им эту бумажку, и они увидят там подпись Кремлева.

Но все произошло не так, как рассчитывал Алеша. Прежде всего Кремлева в окружкоме на работе не оказалось. Он хворал. Когда выйдет на работу — никто сказать не мог. Значит, идти с путевкой в окружком комсомола и оформляться. А что, если попытаться пойти к Кремлеву на квартиру. Он узнал адрес, но решился идти только после бессонной ночи, проведенной в Доме крестьянина.

У Геннадия Андреевича Кремлева был сердечный приступ, но Алешу Янова он принял. В комнате пахло лекарствами.

Кремлев выслушал Алешу внимательно и, улыбаясь, сказал:

— Тебе, Алеша, чертовски повезло. Подумай-ка только: путевка комсомола в советско-партийную школу. Случись такое со мной в твои годы, да я просто бы петухом пел.

На все возражения Алеши ответил:

— Хорошо. Очень хорошо. То, что деревенский идиотизм треснул в своем основании, здорово. Но это-то как раз и обязывает тебя учиться. Что говорил Ленин на Третьем съезде комсомола? То-то… Не смей даже и думать о возвращении в Застойное.

От недавнего Алешиного задора не осталось и следа. Хуже всего было то, что он, избач и комсомолец, не знал, что говорил Ленин на Третьем съезде комсомола. Ну и вид же был, наверное, у него, коли Геннадий Андреевич, пряча улыбку в усы, отвернулся и глуховато кашлянув, позвал:

— Машенька!

В комнату вошла та самая женщина, которая открыла Алеше и на которую он не обратил внимания, полагая, что это домашняя работница Кремлевых. На ней был белый передничек, седеющие волосы подвязаны платочком — концами назад.

— Машенька! Ты видала когда-нибудь такого чудака, который не хотел бы учиться? Могу познакомить. Сей муж — избач Алеша Янов. А Машенька, — Геннадий Андреевич повернулся к смущенному Алеше, — в данное время домашняя хозяйка, а по анкете — Мария Васильевна Кремлева, заведующая городской библиотекой. Прошу любить и жаловать…

Мария Васильевна скользнула ладонью правой руки по переднику и протянула ее Алеше.

— Ну, так мы, Алеша, останемся без пельменей, а я из больного должен буду превратиться в сиделку, — сказал Геннадий Андреевич.

Алеша не сразу понял, в чем дело. Мария Васильевна, смеясь, дула на побелевшие кончики пальцев. Красный, как рак, Алеша ругал себя: «Вот медведь! Просто дубина!».

А Геннадий Андреевич говорил:

— Ничего, ничего, Машенька. Мы поможем тебе с твоими пельменными делами. А как ты смотришь на это дело, Алеша? Поможем?

Алеша пробыл у Кремлевых целые сутки, которые запомнились ему на всю жизнь.

11

Двухгодичная советско-партийная школа помещалась в четырехэтажном кирпичном здании бывшего духовного училища. Об этом напоминало многое: узкие коридоры с темными углами и нишами, решетки в окнах первого этажа, где прежде была домашняя церковь. Теперь это был спортзал. Но несмотря на то, что из звездного купола давно спускался вместо паникадила толстый спортивный канат и темные отполированные многими ладонями кольца, а вдоль стен, хранивших следы икон, стояли брусья, «кони» и другие физкультурные снаряды, все равно в спортзале постоянно держался застарелый запах воска и ладана. С трех сторон школу окружал сад, и узловатые ветви столетних тополей тянулись до самых окон четвертого этажа, на котором было общежитие. По тополям, вероятно, с равным успехом и злоключениями не одно поколение юнцов под покровом ночи спускалось на землю.

— Единство противоречий, — смеялись по этому поводу «зубры» диамата с выпускного курса.

К занятиям Алеша опоздал. Курсы были уже скомплектованы, определились товарищеские связи по комнатам, и он первое время чувствовал себя одиноко. Дуня на письма его не отвечала. Ученье давалось о трудом. Нет, что там ни говори, его четырех классов начальной школы тут было маловато. И не один раз приходила каверзная мысль: «Сбегу!..» Но разве можно было решиться на это, когда помимо всех документов — удостоверений, справок и направлений — в его деле лежала еще рекомендация члена окружкома, старого большевика Геннадия Андреевича Кремлева.

Перелом пришел неожиданно. Однажды ночью в горчайшую минуту отчаяния, потеряв всякую надежду уснуть, Алеша включил свет и засел за учебники.

— Эй, ты! Профессор! Туши свет! — раздалось из угла.

Алеша поднял от книги взлохмаченную голову. Говорил Жигаров, парень лет двадцати пяти, но щупленький, с лицом подростка. Алеша слышал, как не так давно он постучал в водосточную трубу, и кто-то из их комнаты спускался на нижний этаж, открывал входную дверь.

— Ну, чего уставился? Свет, говорю, туши! — повторил Жигаров.

Алеша опустил голову и продолжал читать. Жигаров быстро сбросил одеяло и сел на кровати.

— Не перевариваю нарушителей международных конвенций, — сказал он глубокомысленно. Встал, медленно пересек комнату и щелкнул выключателем. — Запомни: свет в неурочное время — это прибавочная стоимость к плате за электроэнергию.

Но не успел Жигаров дойти до койки, свет зажегся. У выключателя в одних трусах стоял сосед Алеши по койке, Дорофеев. Высокий, рыжий — по всему его телу блестели золотистые волосики, — он стоял, широко расставив ноги, и улыбался. Жигаров начал ругаться. Проснулись на других койках. Раздались голоса возмущения. Дорофеев поднял руку:

— Тише, ораторы! Словесной не место кляузе!.. — Он подошел к Жигарову, поднял его, как ребенка, уложил в постель и прикрыл одеялом. — Спи, деточка. Тебе надо выспаться. Иначе я не буду открывать тебе двери. — Последние слова его потонули в одобрительном смехе товарищей. Сам Дорофеев не смеялся. — А ну, давай вместе работать, — обратился он к Алеше, устраиваясь рядом с ним за столом, остальным махнул рукой: — А вы спать, други, спать…

Они просидели до утра. И после этого стали друзьями. Да и Жигаров оказался не такой уж задира. Он был силен в политэкономии, и тут уж его только спроси — разведет лекцию на два часа. Другие ребята тоже по-своему интересные и в дружбе надежные — настоящая комсомольская братва. Вскоре Алеша вступил в бригаду «синеблузников» и с удовольствием выступал в концертах-ораториях. Выступали в городском рабочем клубе, ездили в недалеко расположенную от города коммуну.

Изредка по выходным Алеша ходил к Кремлевым. Мария Васильевна радовалась как родному сыну. Старалась угостить повкуснее. Знала, что в школьной столовке не разбежишься. Винегрет, суп из капусты, от случая к случаю заправленный кроликом, и двести граммов черного хлеба.

Всякий раз Алешу Геннадий Андреевич встречал неизменным возгласом:

— Ну, как дела, политкомиссар?

Алеша рассказывал о школьных делах. Глаза Геннадия Андреевича светились отеческой нежностью.

— Так, так, молодая гвардия рабочих и крестьян. Подковывайтесь хорошенько. Время теперь такое. Знай работай да не трусь!..

Так незаметно подкралась весна. В общежитии выставили зимние рамы. Клейкие тополиные листья лезли прямо в комнату. Снова Алеша затосковал о застоинских местах. Все чаще тревожил знакомый смуглый овал лица. А грустить было не время. Приближались зачеты. Как-то вечером Алеша, Дорофеев и Жигаров сидели в садике и читали Покровского. Принесли почту. Алеша с Дорофеевым обсуждали какой-то спорный вопрос, а Жигаров сразу же уткнулся в газету.

— Алешка! — вдруг закричал он. — Это же о твоем колхозе статья, — сунул газету Алеше под самый нос: — Смотри!

Алеша увидел: «Красный остров» выстоит перед происками врага».

«Что за «Красный остров»? Путает Жигаров»… Но Жигаров уже отдернул газету и читал:

— «Кулак Василий Гонцов, организуя колхоз, свой хлеб укрыл — спрятал его на чердаке собственного дома. Его соучастником оказался матерый враг Советской власти Ипполит Усков, пробравшийся в Застойное избачом под фамилией Клягина Егора. Разоблачил двадцатипятитысячник Андрей Батов. Ипполит Усков арестован, Василий Гонцов бежал».

Газету Алеша взял себе. Ночью, когда уже все спали, еще несколько раз перечитал статью. Молодец Батов! И Фадя, смотри-ка ты. В статье вскользь упоминались Фрося, Степан Грохов… Почти наизусть выучил Алеша статью, а глаза все еще искали что-то. Да, Дуня! Как она? Что с ней?..

После зачетов на время двухмесячных каникул курсантов распределили по сельским Советам в комиссии по июльским хлебозаготовкам. Учитывали желание каждого. Алеша записался в Застоинский Совет, хотя ребята сманивали поехать в крепкие залинейные станицы.

— Знаешь, как там здорово!

Алеша не соглашался. Но перед самым выездом заявился в школьный комитет и заявил:

— Запишите меня в Пресненскую станицу. — На расспросы ребят ничего не ответил. Да и можно ли было рассказать, что накануне он встретил на улице города свою бывшую клубную сторожиху Шимку. Алексей не узнал бы ее. Разодета она была в пух и прах.

Юбка до колен, черные чулки, гетры, на высоких каблучках. Она сама окликнула Алешу.

— Алексей Федорович!

Алеша обрадовался. Как бы там и и было — Шимка из Застойного. Не замечая того, как Шимка, жеманничая, поводит бровями, он жадно расспрашивал о застоинских новостях. На его первый вопрос: «Как живешь и где работаешь?» — Шимка ответила туманно и многословно.

— Как уехал ты, Алексей Федорович, нарушилась вся культурная работа. Не раз вспомянула тебя, не раз. Поплакала. С работы ушла. Всякая моя жизнь. Нет у вороны обороны. Обидеть легко. А что я с тобой работала, и спектакли у нас игрались и всякое прочее. А теперь… — Шимка вроде бы собиралась даже всплакнуть, но, услышав слово «новости», раздумала и пошла сыпать, как горох из лукошка.

— Вадима-то, ну учителя-то, — при тебе еще он приехал — кокнули ведь его веснусь. Кто? А кто его знает. Все думают из-за ревностей. К учительнице пневской он бегал… Стянька за Костю выходила, да бросил он ее — уехал. Колхоз-то? Как же, есть, есть. Зимой всех сгоняли, а после послабление дали, но все равно есть. Председателем полномочный Батов. Из города. Женатый, и баба к нему приехала, а он все равно закрутил. И с кем ты думаешь? С Дунькой Сыроваровой. Вот тихоня-то. Бывало, в клуб придет — все в сторонке, а тут… Не может быть? Да, господи! Чего же лучше — сама видела…

Простился Алеша с Шимкой холодно. Не верилось ни одному ее слову, но в Застойное ехать расхотелось…

…Осенью встреча с товарищами была волнующая. Столько интересного произошло с каждым за эти два месяца. Жигаров рассказывал, как хлеб искал. Вот была потеха. План был тысяча пудов. Мужики как один: хлеба нет. Лето — какой хлеб. Прошли по амбарам — под метелку. Попрятали. Комитетчики знают: есть хлеб, а взять его не могут. Закавыка. Тут приходит к Жигарову парень один, в работниках у кулака жил. Ну, кулак есть кулак, и ушел парень от него гол как сокол, да на него же еще хозяин грозится в суд подать. С дочерью его, что ли, парень хотел побаловать. По этому поводу и пришел парень у городского человека совета попросить. С дочерью у них там полюбовно было, а все же как бы чего не вышло. Жигаров объяснил ему, вроде бы парню ничего не будет, а тот мнется, не уходит. Под конец и говорит.

— Грозится тоже, а сам вот и за работу мне не уплатил. Добро бы хлеба не было.

— А есть?

— А то нету.

— Где же?

— Спрятан.

— Ну, это мы и без тебя знаем, да вот где спрятан?

Парень не уходит. Вздыхает. Жигаров смекнул: знает парень, где у мужика хлеб, — сказать боится. Пошел напролом.

— Знаешь, где хлеб?

— Да ить он меня засудит либо убьет.

— А он и знать не будет, что ты сказал.

Парень аж рот открыл:

— Да как же так, когда мы двое с ним про то знаем…

— Я это устрою. — И посвятил парня в свой замысел.

— Гы-гы-гы, — загоготал тот и рассказал, где зарыт хлеб.

Наутро всех мужиков собрали в сборню. Жигаров еще раз объяснил, сколько кто должен сдать хлеба, и спросил, намерены ли они сдавать добровольно. Мужики как один: «Всей душой бы, да хлеба нет. Осенью весь сдали». А тот мужик прямо божится, что до зерна все выгреб.

— Верю, выгреб, но только куда. Ты думал, мы не узнаем, ошибся, дорогой человек. Узнаем. Привез я такой аппарат, что ты хоть в преисподнюю спусти — он укажет. — И достает Жигаров из кармана какую-то блестящую штуковину и показывает ее мужикам. — Вот!

Мужики переглянулись. Никто из них отродясь не видал такого чуда.

— Пошли, — сказал Жигаров.

— Айда, — храбрился мужик.

Шумной толпой пошли по деревне. Свернули в переулок. Жигаров в огород полез. Все за ним, топают прямо по капусте. В другое время хозяин гвалт поднял бы, а тут сам передом и на аппарат, как на змею, смотрит. Пот с него градом, бороденка сосульками повисла. Жигаров подошел к огуречной гряде и говорит:

— Вот тут!

Комсомольская братва все, как один, на изготовке с лопатами. Огуречные плети во все стороны полетели, ребята на лету огурцы ловят, а мужики друг на дружку глаза пялят: сдурел вроде, дескать, уполномоченный. Один даже осмелился, сказал:

— Ох и нагорит же тебе, парень, за такое.

И тут лопата обо что-то твердое бряк. Мужик Жигарову в ноги и дурным матом:

— Бес попутал! Помилосердствуй, господин товарищ!..

Все остальные тут же дали слово сдать по разнарядке сполна.

— А что же это за аппарат был? — спросили Жигарова.

— Вот этот самый. — Жигаров достал из кармана обыкновенный компас.

Грянул хохот.

Учащиеся совпартшколы снова взялись за учебники. Зубрили теорию. Наглядными же пособиями для них были повседневные события окружающей их жизни.

А жизнь настойчиво требовала — кадров, кадров!.. Хотя и молодых и недостаточно опытных. Так в середине второй учебной зимы Алеша Янов неожиданно оказался выпускником. Это и обрадовало и огорчило его, потому что при распределении он оказался не в Таловском районе, как ему хотелось, а в Тугалымском.


— Алеша, Алеша…

Янов открыл глаза: где он?

Над ним стоял Геннадий Андреевич, одетый, в шапке. В окна сочился синий рассвет.

— Пойдем, Алеша.

— Уснул я, Геннадий Андреевич.

— Немного. Ну, пойдем. Досыпать у меня будешь.

— Мне в МТС. — Глаза Алеши шарили по полу, искали чемоданчик.

— Никуда ты сейчас не пойдешь. Мария Васильевна обидится. Да чего ты ищешь? Вот твой чемодан. Ну, брат! Можно подумать, что начальник политотдела приехал со своими запасными частями для тракторов. Книги?

— Книги.

— Тогда пусть лежат пока у меня здесь, в кабинете… Ну, шагом марш!

Ночная метель улеглась. Было свежо. Но по неуловимым приметам чувствовалось приближение весны. Как-то вкусно пахло подряблевшим снегом. Он не держался на деревьях, отваливался пластинками. Под ногой не скрипел, а похрумывал, прессуясь и оставляя яркий слепок следов.

Над крышей дома, к которому они подошли, струился легкий дымок, скорее даже марево, какое бывает, когда дрова в печи уже рушатся грудой жарких углей. Значит, Мария Васильевна была давно на ногах.

Еще в сенях Геннадий Андреевич закричал:

— Машенька! Принимай гостя!

Мария Васильевна, все такая же подвижная, но совершенно белая, встретила Алешу с материнским радушием. Никогда не имея своих детей и давно уже потеряв всякую надежду иметь их, она щедро раздавала то, что в изобилии было отпущено ей как матери. Этим же чувством, как всегда замечал Алеша, было окрашено ее отношение к мужу. Позднее возвращение Геннадия Андреевича ее нисколько не удивило. Видимо, это было обычным явлением.

— Умывайтесь. Будем завтракать, — оказала она, когда мужчины разделись.

Усадив гостя и мужа за стол, она скрылась на кухне и снова стала хлопотать у печи. Но и оттуда она участвовала в беседе Алеши с Геннадием Андреевичем. Собственно, это был перекрестный опрос Алеши. Как здоровье? Где жил, где работал, не женился ли, Алеша? При вопросе о женитьбе Алеша слегка смутился. Ответил: «Нет» и постарался переменить разговор. Может быть, некстати — от этого еще больше смутился — спросил, как идут дела в колхозах. Мария Васильевна как раз подавала на стол хлеб. Сказала с легким вздохом:

— Плохо колхозы живут, Алешенька.

Алеша этого не ожидал.

— Почему же? Техника вон какая теперь. МТС…

Мария Васильевна улыбнулась.

— Техника… Мало народу в деревне осталось.

Геннадий Андреевич махнул рукой.

— Машенька, ты опять…

— Что опять? Скажешь, я не права. Да ты же сам прекрасно видишь.

— Да вижу. Просто, Машенька, это болезнь роста.

— Но ведь страну надо кормить хлебом.

— Правильно. Вот для этого-то и перестраивается сельское хозяйство. Ведь не могли же мы отдаться на милость кулачья.

— А кто про это говорит. — Мария Васильевна повернулась к Алеше. — Горький сказал: «Если враг не сдается — его уничтожают». И мы сделали правильно, ликвидировав кулачество как класс. Но ведь этим все не решалось. А середняк и бедняк разве не тот же крестьянин с его двойственной душой, которую так хорошо понимал Владимир Ильич? И разве мало у нас выселили таких середняков, у которых надо было ликвидировать только ту часть души, которая жила одним словом: «мое»? У нас же и наше под сомнение берется. Расскажи, Геннадий Андреевич, почему колхоз «Веселое утро» кулацким называют? Вроде бы в шутку, а все-таки умалчивают о нем, хотя он и передовой. Неудобно хвалить — колхоз этот от техники отказывается. Лошадей у них много, рабочих рук много, а за технику в МТС натуроплату вносить надо. Невыгодно. Перед государством они не в долгу. Сеют вовремя, убирают вовремя, урожай у них хороший, сдают сколько положено, а колхоз у начальства не в чести. У него, видите ли, кулацкие тенденции, — не хотят за других хлеб сдавать, семена засыпают, да еще скоту зернышко стараются оставить.

— Ну, уж ты слишком, Машенька!

— Чего слишком? Правый уклон припишешь?

Наступила неловкая пауза.

— Ой! Что я расфилософствовалась! — спохватилась Мария Васильевна. — У меня же пригорело там все. — Она поспешила в кухню, откуда действительно тянуло горьковатым дымком. Вернулась с подгоревшими лепешками.

— Ну вот видите, что наделала. А ты что, Алеша?

— Спасибо, Мария Васильевна. Я сыт уже. — Он стоял у большого книжного шкафа и всматривался в корешки книг.

— Что, Алеша, тянет тоже к литературе? Я вот не могу дня прожить, чтоб не раскрыть книгу. Днем, правда, не всегда время есть. Больше ночью. Вот сегодня, когда ждала своего полуночника, Гоголя читала. Люблю Гоголя. Какой язык! Думается мне, что у каждого времени должен быть свой Гоголь. Со своими Тарасами, Остапами и даже с Чичиковыми и городничими. А тебе, Алеша, что нравится? Какой писатель?

— Многие. А больше всех наверное… Чехов, — сказал, немного смущаясь, Алеша. — Я не умею сказать об этом, но у него душа какая-то такая — всего захватывает.

— У тебя хороший вкус, — заметила Мария Васильевна.

12

На улицу Алеша вышел вместе с Геннадием Андреевичем.

— Знаешь, где МТС? В доме бывшего прасола Батищева. Слыхал такого?

Дом Батищева Алеша знал хорошо. Его показывали ему, когда он был в Таловке на курсах избачей. Один из лекторов на курсах приводил Батищева как пример «паразитирующего элемента», как «паука-мироеда». Алеше представлялось, что живет Батищев в каком-то темном старинном доме с маленькими окошечками. Было интересно посмотреть. Но дом оказался высоким, с большими окнами, богатыми наличниками. На зеленой железной крыше крутился на одной ноге петух. С двух сторон обступал сад, примыкая к тяжелым крытым воротам. Пожалуй, только ворота и говорили, что все здесь под строгим хозяйским глазом. Теперь, когда Алеша подошел к дому, он не узнал его. На месте ворот зиял провал, открывая вид на широкий двор, где в снегу стояли трактора и еще какие-то машины. Изгородь сада повалена, и прямо через сад по выломанным примятым кустам дорожка вела на грубо сколоченное крыльцо, прилепившееся к двери, сделанной из окна. Справа от крыльца за снежными сугробами к столбам, вокруг которых образовались уже проталины, были прибиты две доски. Когда-то они, видимо, были окрашены — одна в черную краску, другая в красную. Теперь же — со следами воробьиных собраний и меловых записей, смытых дождями, ветром и снегом, — были почти одинаково грязно-рыжими.

В самом доме Алеше не приходилось бывать, но и тут бросились ему в глаза новшества в виде тесовых перегородок, низеньких легких дверок, барьеров и крошечного окошечка с полукруглой полочкой-ладошкой под ним. Все это было некрашеное, затертое до черного глянца. Где-то стрекотала пишущая машинка. Массивная дверь со стеклянной ручкой безошибочно указала Алеше кабинет директора МТС.

В то время, как Алеша потянулся к скобке, за дверью раздался недовольный голос, и Алешу чуть не сбил с ног пробкой вылетевший из кабинета растрепанный паренек с картонной папкой. Перед Алешей мелькнуло бледное лицо с капельками пота на верхней губе и висках. Паренек не сказал, а скорее простонал что-то вроде извинения и скрылся за дверью напротив. Дверь эта была как раз из тех самых времянок, которые вели за перегородки. Она отскочила от косяка, задребезжала и, поскрипывая, начала раскачиваться на ржавых петлях.

Алеша услышал еле сдерживаемый и от этого еще более ломкий юношеский басок:

— Ударников ему подавай. Да что я, завод, их вырабатывать!

— Не утвердил, Кирюша?

— Черта с два утвердит… — Дверь прикрыла чья-то рука. Голос стал тише. Алеша, чувствуя неловкость за нечаянное подслушивание, поспешил пройти в директорский кабинет.

Случай с Кирюшей и то, что увидел Алеша в кабинете, на какой-то миг заставило его почувствовать, будто снова он, как и три года тому назад, пришел к секретарю райкома партии — Храмцову. Так же у окон стоял диван, за ним в углу громоздился книжный шкаф; так же от стола, за которым сидел Храмцов, тянулся к двери второй стол — для совещаний, чуть пониже директорского и покрытый не красным материалом, а зеленым; так же подручно стоял телефон рядом с тяжелым массивным письменным прибором из серого гранита. Только подставкой для карандашей, которых всегда у Храмцова было множество и всегда они были остро отточены, был не деревянный полированный стаканчик, а тракторная цилиндровая гильза с неровно ломанными зернистыми краями.

И сам Храмцов сидел так же по-хозяйски уверенно, чуть грузновато, как он сидел в райкомовском кабинете. Он смотрел куда-то мимо Алеши, и когда тот, минуя стол заседаний и расставленные вокруг него стулья, подошел к нему, он предупредительно поднял руку и холодно сказал:

— Минуточку, — и тоном выше: — Так что же, товарищ Фоняков, я за тебя должен все это делать! Ты бухгалтер. Контроль. А учет и контроль при социализме — это главное.

Алеша оглянулся. В углу за печью сидел старик с рыжими усами, с такими же рыжими трепетными бровками, под которыми беспокойно бегали бесцветные глазки. В руках перед собой человек этот, названный Фоняковым, — Алеша не мог не улыбнуться, так как все в нем было действительно фоняковское — держал раскрытую папку с кучей бумаг. На слова Храмцова он ответил тем, что судорожно глотнул, отчего из-под ворота его серенькой толстовки выкатился острый кадык и, словно бы заверив строгого директора в том, что все понятно, все будет сделано как надо, снова скрылся, после чего Фоняков стал завязывать тесемки папки, двигаясь к двери задом.

— Ну-с-с. Я вас слушаю, — не дожидаясь, когда уйдет бухгалтер, и так, будто бы его уже тут не было, произнес Храмцов.

Алеша отрекомендовался. Храмцов встал, неторопливо вышел из-за стола и обеими руками пожал руку Алеши.

— Кстати, кстати. Садись, товарищ…

— Янов, — подсказал Алеша.

— Да, да, Янов. — Храмцов засмеялся. — Как же — помню, помню.

Это был уже другой Храмцов — человек, который чувствовал себя на равной ноге с Яновым.

13

С волнением ехал Алеша Янов в колхоз «Красный остров». На полях синела вода. Кое-где по лесам и в овражках лежал еще снег, а над желтыми шатрами распустившейся вербы уже деловито сновали шмели. Сквозь ржавую ветошь прошлогодней травы прорезалась шильцами зелень. И узнавал и не узнавал Алеша застоинские места. Однако какими-то неуловимыми образами, — своим светом, запахами, что ли, — рождали они в нем целую гамму чувств.

У Спирина болота Алеша увидел группу людей, окружившую трактор. Что они делали — издали понять было невозможно. Алеша повернул в их сторону. Лошадь с трудом шла по полосе. Ноги ее тонули по щетку. Люди равнодушно смотрели на подъезжающего. Алеша никого не узнавал. Поздоровался. Ответили вразнобой неохотно.

— Чем занимаетесь? — спросил Алеша.

— Да вот передовикам задний ум вставляем, — сказал парень со светлыми усиками.

— Как это?

— А вот палки в колеса забиваем, чтоб трактор не буксовал.

Алеша присмотрелся. И верно — под каждую шпорину колесного трактора было забито по березовому бруску. Задние колеса ощетинились.

— Ну и как — это помогает? А, Николай? — спросил Алеша. Он в парне с усиками узнал Кольку Базанова.

— Помогает, товарищ Янов. Я ведь тебя тоже сразу узнал.

Теперь все присутствующие с интересом посмотрели на Алешу. И видя, что он их не узнает, словно с чувством гордости стали называть себя. Оказывается, тут были — Антипин Ганька, Цапулин Трымко и другие, которых Алеша еле помнил.

— А где бригадир?

— Иван там, за Горелым колком, пашет, — сказал Колька, снова принимаясь заколачивать вальки.

Алеша встретился с Ваней по-братски. Долго тискали друг другу руки.

— Ну что? Значит, начальник?

— Вроде так.

— А раз так, то ты должен знать, какой дуролом придумал этот сверхранний сев.

Янов почесал затылок.

— Откровенно сказать?

— Понятно.

— Если откровенно, то я не знаю, кто его придумал и зачем он нужен.

— Какой же ты после этого начальник? — улыбнулся Ваня.

— Да уж какой есть. Поработаю — разберусь.

Из дальнейшего разговора выяснилась не совсем приглядная картина. Договор колхоза с МТС не выполняется. И все потому, что простаивают машины. А простаивают они из-за того, что плохо были отремонтированы — раз, ломаются, буксуя в сырой почве, — два. Задерживается подвозка горючего, все из-за того же, что сыро. Отощавшие лошади с трудом одолевают за двое суток расстояние от Застойного до Таловки.

— А главное — людей мало, — жаловался Ваня. — По плану все хорошо. Сели, подсчитали, распределили, а как до дела дошло — вот они, все тут люди, — а попробуй пошли. У того — то, у другого — другое, и фактически половина людей и тягла не работает.

— Ну а район как?

— Район что? Район по сводкам судит, а все остальное — погода и прочее — его не касается. Организуйте.

До вечера Алеша побывал везде. Хорошо работала только одна бригада огородниц. Там верховодила Фрося.

Вечером собрали собрание. Слушали Алешу с большим вниманием — все же знают его, — но живого контакта с колхозниками он не почувствовал.

Он всматривался в лица, искал будто кого-то и наконец поймал себя на том, что ищет среди присутствующих Дуню Сыроварову.

Со всеми его доводами колхозники соглашались, но удовлетворения не было. Утешал себя тем, что вот какие люди — верят партии и едины с ней. И на самом деле эта вера спасала людей, удерживала их около земли. Несмотря ни на что, они работали и стремились добиться хороших результатов.

Слушая выступление начальника политотдела, Батов думал, что в МТС прислали дельного человека, что политшкола готовит неплохие кадры и что, наконец-то, видимо, начнутся те сдвиги в колхозной жизни, которые он уже устал обещать колхозникам. Он еще не знал, что через несколько месяцев сам сядет на школьную скамью, чтоб пополнить свой небогатый багаж рабочего.

С собрания Алеша Янов вместе с Ваней пошли к нему на квартиру. Дорогой Алеша не вытерпел, спросил:

— Ваня! Я что-то Дуню Сыроварову не видел на собрании. Где она?

— Дома сидит. Отец у нее сильно захворал.

— Ну, а как она живет?

— Все по-прежнему. Хорошая девка. Только жениха нет…

Янов смутился и прекратил разговор.

…На всем в доме Вани Тимофеева лежала печать заботливой женской руки. Стены чисто помыты, пазы свежепобелены, на окнах занавески, на полу пестрые домотканые половики. Стянька сидела у стола и что-то шила. Рядом с ней сидел смуглый мальчик, неловко стриг ножницами бумагу, помогая непослушным пальчикам языком.

Алеша уже знал о Ваниной женитьбе. Со Стянькой поздоровался сдержанно.

— Здравствуй, Стеша!

— Здравствуйте, Алексей Федорович, — ответила Стянька и со словами: — Давай, Митенька, тебе спать пора! — подхватила мальчика и увела его в горницу.

Заметив на лице Алеши некоторое недоумение, Ваня сказал:

— Проходи. Садись на лавку. Сейчас заправимся.

Вернулась Стянька. Убрала со стола свою работу, обрезки бумаги. Стала собирать на стол.

Ваня и Алеша ели прямо из горшка свежую, крепкую, коловшуюся в ложке на куски простоквашу и серый хлеб с черными усиками полетая на изломе. Стянька в сторонке снова принялась за работу.

— А вы что же? — обратился к ней Алеша.

— Я ела, — односложно ответила Стянька. И после за все время, пока мужчины ели, разговаривая между собой, сидела молча, как будто даже безучастно, и все же ни разу не упуская случая что-либо подать или подложить хлеба. В горнице заплакал ребенок. Стянька ушла туда.

— Хорошая у тебя жена, — сказал Алеша.

На этот раз смутился почему-то Ваня.

14

Из степей на город шла весна. Даже сюда, где серый от угольной копоти снег и развороченная земля, казалось, навсегда пропахли гарью бензина, удушливо-кислым дымом аммонала и коксовых батарей, — даже сюда влажный ветер весны доносил щемящую горечь полыни и еле уловимый запах где-то уже зацветающих тюльпанов. В теплом воздухе как-то по-особенному отчетливо слышны были и пыхтение паровозов, и гудки бесчисленных грузовиков и кранов, и тарахтение экскаваторов, и пулеметная трескотня пневматических молотков. Казалось, они тоже радуются тому, что миновали наконец морозы, когда каждый болтик обрастает серебристым мехом инея, словно в надежде согреться, а человеку так просто нестерпимо перехватывает дыхание снежной пылью, скрывающей и без того скупое зимнее солнце.

Весну ждали все. Одних радовало то, что с теплом быстрее пойдут работы; других, — что кончается срок вербовки и скоро можно будет вернуться к своей семье, хозяйству; а иные уже прикидывали — куда бы махнуть, чтоб побольше заработать.

Константин Гонцов не принадлежал ни к тем, ни к другим, ни к третьим. Успехи или неудачи строительства не трогали его, о возвращении в Застойное не могло быть и речи, а что касается заработка, то вряд ли где-либо мог он устроиться так, как в Рудогорске.

И все-таки приближение весны не могло не затронуть Константина Гонцова. Его потянуло на улицу. В выходной день он вышел потолкаться среди людей. Было совсем тепло. Капало с крыш. В легкой хромовой куртке, в новых брюках, составляющих ниже колен как бы одно целое с хромовыми сапогами, туго облегавшими икры, Константин легко сбежал с крыльца. Любуясь собой, своим ловким и здоровым телом, он обходил грязь, чтоб не запачкать сапог, начищенных до зеркального блеска. Миновал последние домики слободы и направился в новый город.

Вправо, как гигантские туры, вздымались домны, дымили трубы силовой. Но все это стало уже привычным и никак не трогало Гонцова. Он весь был занят своими потаенными мыслями, которые когда-то принесли ему немало горьких волнений. Он думал о том, как хорошо, как своевременно он развязался с прошлым. Кто посмеет сказать, что он сын кулака, когда он сам не скрывает этого. Да, сын. Но ведь сын за отца не ответчик. Прочтите газету № 175 от 27 июля. На партийной чистке он сам рассказал о своем проклятом прошлом.

Он вышел на главную улицу города. Здесь царило необычайное оживление. Спешили пешеходы. Сверкая лаком, пуская окнами солнечных зайчиков, мягко разворачивались автобусы. Окна магазинов манили пестротой товаров. Константин зашел в гастроном.

Молоденькая продавщица в белом переднике, с пышной грудью и большими голубыми глазами, кокетливо щурясь, завернула ему бутылку коньяку и банку сардин.

— Пожалуйста!

В ответ он посмотрел так, что продавщица смутилась. Довольный, улыбаясь, вышел из магазина.

— Константин Васильевич! — раздался за спиной незнакомый голос. Гонцов все еще продолжал улыбаться, но что-то вдруг кольнуло в сердце. Он оглянулся. К нему шел бородач, одетый поверх засаленного полушубка в грубый брезентовый фартук. Было странно видеть по-зимнему одетого человека. Да и весь он был какой-то ненастоящий. Шел неуверенно, в безжизненных глазах стоял немой вопрос: не ошибся ли я?

— Ты, што ли, Константин Васильевич? — уже вяло, как бы совсем не веря в возможность такой встречи, спросил он. Но не успел Константин ответить, как бородач убедился: нет, не ошибся. Подобие улыбки скривило его лицо.

— Ну, так здравствуй, Константин Васильевич!

Гонцов задержался с ответом. И снова тень смятения промелькнула по бородатому лицу. Теперь наверняка зная, что не ошибся, человек, возможно, раскаивался в сделанном. Но Константин действительно не узнавал. И это смутило его.

«Кто? Где мы встречались? — рылся он в памяти. — Может, не надо узнавать?»

Так и стояли они минуту, мешая прохожим.

— Не узнаешь?

«Нет», — хотел ответить Гонцов, но тут память подсказала, и он непроизвольно воскликнул:

— Максим Трофимович!

— Он самый! — Откровенное удовольствие изобразилось на лице Максима. — Я даве еще, как ты в магазин заходил, заприметил тебя. Да ведь это, говорю, Василия Аристарховича сын — Константин Васильевич. Дай, думаю, дождусь. Так оно и есть.

Максим, забывая все то горькое, что было связано с Гонцовыми, радушно пожал протянутую Константином руку.

После первых приветствий говорить было не о чем.

— Узнать-то тебя трудно, — сказал Максим. — Поди начальник какой? А я вот, — он поднял натруженные руки и застенчиво скользнул глазами по рукавам, в дыры которых клочьями вылезала рыжая шерсть, — дворником.

— Где? — чтоб только не молчать, спросил Константин.

— В управлении коксохимкомбината. Недалеко тут. — Максим неопределенно махнул рукой.

Они снова помолчали.

Идти к Максиму Константин, конечно, не собирался. Но стоять на тротуаре было неудобно. И некое смятение его чувств не могло укрыться от глаз Максима.

— Ты, Константин Васильевич, не сомлевайся, — доверительно произнес он. — У меня документы чистые. Я с открытой душой к тебе.

Гонцов словно не слышал. Глядя в упор, сказал:

— Постарел ты…

— Года, Константин Васильевич, года. А пережить-то что довелось. С корнем, значит, меня подрезали. Нет, не раскулачили. Напрасно не скажу. А только ходу никакого. Сам ушел. Всю домашность им оставил и ушел. Уехал. Потому — невозможно стало…

Константин незаметно наблюдал вокруг. Ему казалось, проходящие люди с любопытством присматриваются к ним. Вот какой-то мужчина, бритый, в очках, даже остановился, делает вид, что рассматривает витрину, а на самом деле скорее всего прислушивается к их разговору. Мохнатый тарантул страха неприятно пощекотал в груди Константина.

— Может, пойдем к тебе, — сказал он. — Чего стоять?

Куда девалась былая Максимова гордость.

— Господи! Да я… я с полным удовольствием, — засуетился он.

Шли один за другим. Максим впереди. Говорить было неудобно.

В конце квартала свернули влево. Пошли рядом. Глубоким и узким, как тоннель, подъездом вышли на огромный двор. Весь изрытый, он был завален мотками рыжей проволоки и черными трубами. Тут и там возвышались беспорядочные кучи бутового камня. Пахло известкой и карболовой кислотой. Где-то в самом дальнем углу задорно пофыркивал движок. Константин с досадой посмотрел на испачканные сапоги.

Каморка, в которой обитал Максим Базанов, находилась в полуподвальном этаже и единственным квадратным окном выходила на соседнюю улицу. За пыльными стеклами двигались ноги прохожих, и тени их на противоположной стене, потрескавшейся, покрытой темными пятнами сырости, то сходились, то расходились. Что-то тревожное было в этом метании. Казалось, комната населена призраками. Константин уже раскаивался, что пошел за Максимом.

— Вот тут и живу, — скидывая брезентовый фартук, сказал хозяин. Он опять, как на улице, криво усмехнулся, и его заметно поредевшая борода, прошитая сединой, обидчиво встопорщилась.

— Садись, Константин Васильевич, — пригласил он, подвигая единственный покосившийся табурет.

Константин сел к низкому столу, ничем не прикрытому, грязному, залощенному до блеска. Огляделся. Максим перехватил взгляд гостя и сказал:

— Один живу. Марфа у Кольши осталась. С Ефросиньей. Женился ведь он-таки на Фадиной девке. Ну, вот, Марфа, значит, с ними. Не пожелала ехать.

И, видимо, желая хоть как-нибудь сгладить тот беспорядок, который царил в его одинокой квартире, Максим убрал со стола закопченный чайник, смахнул на пол рукавом полушубка хлебные крошки и сел, приспособив для этого грубо сколоченный сундучок на полозках.

— Вот уж правду говорят: гора с горой не сходится…

Константин молчал.

Все время, с первого момента встречи и до сих пор, какие бы мысли ни приходили ему в голову, он чувствовал, что какая-то неясная и тем более неодолимая сила удерживает его около этого человека. Возможно, были то неожиданно затронутые воспоминания детства, навсегда остающиеся для нас лучшей порой жизни, или скрытая до сих пор тоска по родным местам, или просто любопытство — Константин не знал. Однако он не мог уйти, не поговорив с человеком из того мира, и, положив на стол все время мешавший ему сверток, предложил почти искренне:

— Может, выпьем, Максим Трофимович?

Максим этого не ожидал.

— Да что ты, Константин Васильевич! Спасибочко… Я… Да я, с премногим удовольствием. Только ты брал-то, поди, по какому случаю? Гости, поди, у тебя?

— Ну, что там, — махнул рукой Константин. — Какие там гости. Хотел сам выпить. А тут вон как получилось. Встречу с земляком не обмыть — грех.

Максим слезливо скосоротился.

— Не моргуешь, значит, мной? Спасибо. А вот они, — он махнул неопределенно рукой. — Ты знаешь? Ведь Степку-то Грохова председателем Совета выбрали… Да-а…

И обида на «активистов», тоскливая, одинокая жизнь всухомятку толкнула Максима к шкафчику — фанерному ящику, прибитому к стене.

Он достал серый, бог весть когда мытый, стакан и глиняную кружку с выщербленным краем. Дунул в стакан и, посмотрев на свет, поставил перед Константином. Максим никогда не питал привязанности к Гонцовым, да и Костя в иных обстоятельствах не согласился бы на такое панибратство, но теперь они оба не хотели ничего замечать. Даже грязный стакан не вызвал в Константине — человеке щепетильном в этом деле — чувства брезгливости. Он занят был тем, что перочинным ножом вспарывал консервную банку. Отогнув кое-как искромсанную крышку, он придвинул консервы к Максиму.

— Рыбка по суху не ходит, без воды не может жить…

С первой же кружки глаза Максима заблестели. Он путано, с отступлениями и мельчайшими подробностями начал рассказывать о своей жизни в Застойном. Гонцов слушал, положив голову на ладони. Все это он знал, правда, не из жизни Застойного, но разве не то же самое происходило по всей стране. Ничто не могло уже тронуть его сердце. Было неприятно, что коньяк почти не действовал. А о том, о чем хотелось спросить, казалось, легче было спросить будучи пьяным.

— А как там Степанида живет? — наконец спросил он, не в силах таить от себя того, что, собственно, и привело его сюда.

— Стянька-то? — Максим замялся. — Стянька что! Молодое тело заживчато, а молодое сердце забывчиво. Видать, сперва о тебе шибко тосковала, опосля сошлась с Тимофеевым. Девка у них уже. Бригадиром Иван-то в тракторном отряде.

— А как там?.. — Константин хотелспросить, как ребенок и был ли он, но у него не повернулся язык. Максим понял.

— Сын-то твой? Растет, — сказал он, видя, как побледнело Константиново лицо.

«Значит, сын», — чувствуя слабость во всем теле, подумал Гонцов и досадливо поморщился. Делая вид, что ему неловко от выпитого вина, он провел рукой по лицу.

— Ошибаешься, Максим Трофимович. Что у Степаниды сын, в том моей вины нет. Понятно? Нет! Значит, и сына нет. Нет сына у меня! — почти выкрикнул он. — Неверная Степанида оказалась. Знаю, многое болтали тогда, что будто скрылся я, от советской власти бежал… Я, кандидат партии, от советской власти бежал! Враки! Врага во мне искали… А я от позора бежал. От обиды скрывался…

Максим отодвинул кружку и уставился на гостя… Он уже раскаивался, что привел Константина к себе. Черт его знает. Вишь, как кричит! На больное место наступил. Ничего не скажешь: вывернулся он ловко. А все-таки не зря его искала ГПУ. Уж кому-кому, а ему, Максиму, хорошо известны все Костины повадки.

— Ты это, Константин, напрасно, — сказал он.

— Что напрасно?

— Насчет Степаниды-то. Напрасно говорю. Сын вылитый в тебя.

— А я еще раз тебе говорю: нет у меня сына. Нет! — коротко отрубил Константин.

Наглая ложь отрезвила Максима. Человек прямой и открытый, он не мог терпеть неправды. Как бы ни враждебно когда-то был он настроен к Степану Грохову, обида, нанесенная Стяньке, которую он знал примерной девкой и на которой одно время даже прочил женить своего Кольку, обида, нанесенная не кем-нибудь, а отцом ее ребенка, человеком, которому она отдала свою доверчивую юность, до глубины души оскорбила его.

— Вон оно что, — мрачно произнес он. — Вот какой ты, значит, человек. И от отца и от сына отказался. Так…

Константин побледнел.

— Ради идеи я от всего откажусь! — сказал он деревянным голосом и встал…

Самые противоречивые чувства теснили сердце Константина Гонцова, пока он выбирался из двора, куда завел его Максим… В голове помутилось от выпитого и от нахлынувших воспоминаний. То, что, казалось, ушло безвозвратно, с новой силой держало его в своих руках.

С этого дня он стал раздражителен. Работа утомляла его. Неотвязно мучил вопрос: как быть? Что, если найдутся люди, которые докажут его виновность? Усков? Нет. Насколько известно ему, этот угодил-таки на Соловки и, кажется, умер. Леватов? Для него теперь главное — тоже следы замести… Кокосов?..

Гонцов холодел: как, оказывается, много еще не разрублено узлов, связывающих его с прошлым. А Стянька? Поверила ли она его письму? Как она к нему отнеслась? Так, значит, сын… Сын! И от него отказался, как от отца… Как это говорил Дольский: «сик транзит»… Главное — нельзя верить людям. Может быть, даже и сейчас он, Гонцов, живет под тайным надзором. Стоит оступиться — и тогда… Все припомнят…

Гонцов стал подозрительно присматриваться к людям. Во всех глазах ему мнилось тайное наблюдение за ним. Он заглядывал в них, как в глубокий колодец, и боялся. Ну, конечно же, притворяются добренькими. Даже внимание Елены — его новой гражданской жены — раздражало. Как-то перед самым маем она заметила:

— Костяньчик, ты болен? На тебе лица нет.

— Тебя переживу, — сухо ответил он.

Елена надулась. Демонстративно сорвала с себя и бросила яркий заграничный джемпер — подарок Константина. Этот джемпер был давнишней мечтой Елены, и если уж она так поступила — значит, дело плохо. Чего доброго, пожалуется своему отцу. Константин начал уговаривать жену. Она разревелась.

— Черт с тобой, — сказал Константин и хлопнул дверью.

Поздно ночью вернулся пьяным. Утром не вышел на работу. Вечером заявился тесть. И с порога начал: как можно так по-мальчишески вести себя. Перед праздником на базу поступают товары, он, Гвоздилин, крутится, как белка в колесе: везде надо поспеть. За кладовщиками тоже глаз да глаз нужен. В суматохе не догляди — хапнут. А помощник пьянствует.

Костя поморщился: «Нажаловалась-таки…» Зная, что тесть не поверит, сказал:

— Понимаешь. С желудком что-то не в порядке.

— Выпей касторки.

В груди Кости кипело, но он сумел сдержаться. Встал. Позвал Елену. И заговорил с ней так, как будто никакой ссоры между ними не было.

— Леночка, приготовь что-нибудь закусить.

После первой же рюмки Гвоздилин стал добрее. А после второй начал хвастать, что снабжение он поставил на должный уровень и что к Первомаю премии обеспечены.

Последние дни перед праздником Костя работал очень старательно. И тревожные мысли как будто отступили, но нет-нет да и саднило в груди, как от занозы.

Наступил май. Премию и верно дали в размере месячной зарплаты.

15

В конце июня, получив очередной отпуск, Константин неожиданно заявил жене:

— Я съезжу в деревню на денек.

— Зачем?

— Метрики надо. В отделе кадров требуют.

Елена стала собирать чемодан.

— Не надо. Я же сказал, что на денек.

На вокзале он долго и внимательно рассматривал расписание поездов. У касс толпились очереди. Двигались медленно. Под сводом вокзала гулко кричал репродуктор:

— Граждане пассажиры! Поезд Челябинск — Рудогорск вышел с последней станции. Принимается на третий путь…

— Один билет до Голубой Елани, — сказал Константин в кассовое окошечко и сам удивился. Он никак не мог представить себе Голубую Елань станцией. Перед глазами невольно возникала лесная поляна, вся голубая от незабудок. Что-то дрогнуло в нем, и, зажав в кулаке крошечный картонный билетик, он стал протискиваться к перронным воротам.

…Весь последний перегон до Голубой Елани простоял у окна. По этой, недавно построенной дороге он ехал впервые. Было странно видеть из вагонного окна с детства знакомые и с трудом узнаваемые места. Все оборачивалось своей какой-то новой неожиданной стороной… Там, где стоял непроходимый лес, где в тени сосновых лап он запомнил хранилки подсочников, теперь малиновым огнем иван-чая пылали широкие вырубки. Черные пни обрастали трепетной молодью. Болотины, по которым он когда-то бродил с ружьем, болотины с кислым запахом гнили и вяжущей язык рыжей водичкой (тогда, казалось, не было ничего вкуснее ее), с зыбкими кочками, на которых заедали его комары, — все эти болотины теперь были сплошными луговинами, и уже то там, то тут виднелись на них ровные ряды скошенной травы и круглые шатры копен. И все это с высокой насыпи и узнавалось и не узнавалось и тем самым еще больше волновало Константина.

— Станция Голубая Елань, — наконец сообщил проводник, проходя по вагону. Странное, ни с чем не сравнимое смятение чувств охватило Гонцова.

— Скажите, с какой стороны станция? — спросил он.

— С правой.

Константин бросился к противоположному окну.

Солнце только что село за лесом. Плавя верхушки сосен, оно разливало вокруг золотисто-розовый свет. В окно задувало. Запах смолки, багульника, грибной плесени, земляники и чего-то еще неясного, волнующего ударил в лицо. Константин вдохнул полной грудью и заспешил к выходу. Мимо мелькали штабеля круглого леса, шпал и полыхающие закатом окна новеньких привокзальных домиков. Не давая отчета, что происходит с ним, но все время радуясь чему-то, Константин вышел из вагона и присоединился к шумной толпе пассажиров.

— Голу-убая-я Е-елань, — прочитал он по складам, не переставая радоваться. — Голубая… — Он оглянулся. Нигде и признака не было тех незабудок, которые делали елань голубой.

Константин не стал искать попутчиков и тотчас же пешком направился в Застойное. Но скоро раскаялся. В лесу быстро темнело. Кроме того, дорога так изменилась за эти годы, что он то и дело вынужден был останавливаться и решать, правильно ли идет. В одном месте следы большого пожара так смутили его, что он долго стоял в раздумье. Среди густой заросли молодых березок, будто монахи, стояли высокие обуглившиеся пни. Казалось, что и теперь еще струился от них едкий дымок. Константин решил обойти это место, но сбился с дороги и вынужден был вернуться. Пожарище окончилось не скоро. Видать, погулял здесь огонь. За пожарищем сначала пошли заросли шиповника, потом кусты крушины, боярки и, наконец, темной стеной встал бор. Константин узнал пятый проммастерский участок Колесникова. В леспроме его называли Капитоны, по имени смолокура Капитона, имевшего когда-то, лет двадцать пять тому назад, в этих местах смолокуренную яму. Капитон жил один. О нем ходили слухи, что он принимает краденое, да и сам не проходит мимо того, что плохо лежит. Достоверно никто ничего не знал, тем не менее огромного рыжего старика с бровями, закрывающими острые хитроватые глазки, все боялись.

Осенью, когда покрытая дерном землянка Капитона была усыпана гусиными лапками калиновых листьев, проезжающие мимо заводчика мужики нашли Капитона около смоляной бочки с перерезанным горлом. Причины убийства были неясны, убийц не нашли, а Капитона, как человека, умершего без покаяния, похоронили около его землянки, под кустом калины. Константин знал этот куст. С осени и всю зиму, как капли крови, рдели на нем гроздья спелых ягод. Никто не прельщался ими, даже птица не клевала их. От землянки осталась задерневшая яма. Она была в центре участка, и проммастер Колесников на ее месте сделал хранилку.

В бору стояла торжественная тишина, изредка нарушаемая падением сосновой шишки, шелестом крыльев ночной птицы и чьим-то неясным бормотаньем. Константин шел, почти с удовольствием отгоняя жужжащих над головой комаров. Вдруг он заметил, что комаров стало меньше. По верхушкам сосен прошел легкий шум. В темноте посыпались сухие иголки. Острее запахло смолой и муравьиным спиртом. Все предвещало грозу.

И на самом деле вскоре глухо, где-то в отдалении, прорычал гром. Константин прибавил шагу. Ветер спустился ниже и трепал уже лиственный подлесок. Сосны скрипели, качались, и лес внезапно наполнился треском, вздохами, слабым завыванием, похожим на завывание потревоженного зверя. Сверкнула молния, озаряя темную хвою сосен, словно вздыбленную шерсть медведя. Раскаты грома усилились. Зашумел дождь. Молнии сверкали беспрерывно и сопровождались такими раскатами грома, что, казалось, это сам бор ревет, как ревет смертельно раненный зверь. Дождь хлестал по лицу.

По расчетам Константина, хранилка должна была быть где-то тут, близко, но он, с трудом ориентируясь в быстрой смене ослепительного света и черного хаоса, никак не мог увидеть ее. Куда бы ни ступал, всюду высокая, по пояс, мокрая трава путала шаг. По лицу били колючие ветки шиповника. Наконец он увидел куст калины. Сомнения не было. Это был тот куст. Ну да. Вот и хранилка. Просто она была заброшена, и к ней не было дороги.

Константин остановился у куста. Вспомнились страшные рассказы о Капитоне, над которыми он когда-то смеялся, и ему стало не по себе. Но делать было нечего. Дождь все усиливался. Один скат хранилки прогнил, завалился. Это хорошо разглядел он при блеске молнии. Концы свисающих бревен загородили вход в нее. Преодолевая тошнотворное чувство страха, нагибаясь, он осторожно полез в темное чрево хранилки. Чиркая спички, огляделся. В одном из углов было сухо. Здесь даже была сделана подстилка из сухой травы. Мелкие листья брусничника и длинные плети костяничника, похожие на мотки хмеля, говорили, что тут не так давно отдыхали ягодники. Это несколько успокоило Константина. Он присел, прислушиваясь к шуму дождя и ветра.

Нигде так одиноко не чувствует себя человек, как ночью в лесу во время грозы. Кажется, весь ты во власти разбушевавшейся стихии. И если нет человека, который бы в эту минуту мог думать о тебе, то каким одиноким, каким беспомощным кажешься ты себе.

Холодная тоска наполнила грудь Константина. А что, если все то, что делал и делает он до сих пор, не то, что нужно человеку для счастья? Может быть, надо было остаться со Стянькой, с той Стянькой, какую он встретил в Малиновом овраге, и тогда же порвать с отцом, которого он никогда не любил, не уважал и не жалел даже теперь, в минуту заброшенности? Может, не следовало искать Тоню, встреча с которой была случайностью, а работать в леспроме, растить сына и в свободное время шататься по болотам с ружьем? Впервые Константин по-настоящему почувствовал муки ревности. Он представил Стяньку рядом с Ваней Тимофеевым и скрипнул зубами. В это время ослепительный блеск молнии хлестнул по глазам, совсем рядом раздался короткий удар грома, и вслед за тем сквозь шум дождя Гонцов услышал тяжелое падение скошенного грозой дерева. Серный запах коснулся хрящеватого носа Гонцова. Ужас сковал тело. Он втянул голову в плечи и ждал нового удара. Но гроза, как видно, опустошила себя. Сверкало уже в отдалении и слабо. Дождь затихал. Но еще долго отряхивался лес, создавая подобие дождя, и что-то всхлипывало и булькало в темноте. Хранилка протекала.

Кое-как устроившись, Константин решил дождаться утра. Утомленный пережитым, он прикорнул и задремал.

Когда открыл глаза, в хранилку заглядывало солнце. Капли дождя дробились на примятой траве. Влажные грядки потемневшей хвои, намытые дождем к порогу хранилки, дымились. Пахло разопревшей сосновой корой и анисом. На торчавшую в дверях жердь, в щелях которой проросла удивительной нежности травка, села взъерошенная лесная синичка. Потряхивая крылышками, она лапкой почесала головку и, заметив человека, стремительно улетела.

Константин вышел из хранилки. При свете солнца лес был больше похож на тот, каким он видел его пять лет назад. На коре блестела янтарная смолка. В белой кипени кашки тяжело ворочался зеленый с бронзовым отливом жук. Все выглядело празднично. Даже разбитая молнией сосна, падение которой он слышал ночью, не нарушала тихого умиротворения, царившего в лесу после бурной ночи.

— Вот так же когда-нибудь возьмет и свалит меня, — скорее рисуясь, подумал Константин, глядя на поверженное дерево.

Но нет, он не беззащитное дерево. Он еще постоит за себя. Степанида, видимо, приняла его письмо как должное, не догадываясь о истинной причине его бегства. Да иначе не могло и быть. Ведь она любила его. А может быть, и теперь продолжает любить?..

Острое волнение охватило Константина. Он быстро зашагал, смиряя горячие толчки сердца.

Около Городища — крутого холма близ Застойного, покрытого низкорослой кудрявой сосной, где, по рассказам стариков, когда-то была крепость древних жителей этих мест, — лежало болотце. Застоинцы прозвали его Гусиным. По весне оглашалось оно гоготом драчливых гусаков, писком цыплят и веселыми криками юных пастухов. Рыжие коршуны чертили весеннюю голубизну неба. Гусята спешили под материнское крыло, а детишки громко вразнобой кричали:

Коршун, коршун, колесом,
У тебя дети за лесом…
Лес горит, твоих детей палит!..
Боялся ли прожорливый хищник криков, верил ли детскому предупреждению, но только, сделав широкий круг, он улетал за Городище. Пастухи ликовали.

Когда-то и Костя вместе со всеми кричал:

Коршун, коршун, колесом,
У тебя дети за лесом…
У болотца Константин остановился и расстегнул ворот рубахи, вдруг ставший тесным. Вытер с лица пот. Сколько было сверстников, а к кому зайти?.. Оказывается, у него не было друзей. Он стоял в раздумье и не видел, как с высоты Городища, притаившись за корявым стволом сосны, следил за ним человек. Испуг и любопытство светились в его глазах. Он сопел носом, что-то припоминая.

Это был Цапуля.

— Батюшки! — шептал Цапуля. — Да неужто он?..

Чтоб убедиться, что ему не мерещится, Цапуля протер глаза. «Он! Право, он. Ага, приехал, значит. Хи-хи! Справочка, может, опять потребовалась? Дудки!» Цапуля грязным кулаком вытер мокрый рот и вздохнул. Тот, за кем он следил, миновав огороды, поднимался в гору.

Бывшего застоинского председателя охватило смятение чувств.

«Как же это так? Костя Гонцов жив, здоров — вон какая морда, кирпича просит — и разодет как картинка. Может быть, еще и начальник какой».

Константин между тем входил в один да переулков Забегаловского края. Босоногий мальчишка, шмыгая разбитым носом, рассказал ему, где живет теперь уже бывшая школьная сторожиха Анисья. Дома была одна Вера. Она стояла над корытом и жамкала какие-то серые застиранные тряпки. Подняла красное от натуги лицо, поправила мыльными руками растрепанные волосы и — ахнула. Начала прикрывать обнаженную грудь.

— Ну, здравствуй, — сказал Константин. — Да не закрывайся. Я тебя и не такой видел. — В лице Веры выступило то звероватое выражение, какое он знал в ней раньше.

— Здравствуйте, Константин Васильевич. Как это вы надумали?

— А вот надумал. — Он вышел из-под полатей, где ему неудобно было стоять. Вера мокрой ладонью вытерла лавку.

— Садись, гостенек дорогой!

Через минуту, одетая в цветное нарядное платье, причесанная, она деловито сновала по избе. Поставила самовар, сварила яиц, нарезала хлеба. На столе появилось вино. Делала она все это быстро, но Константин видел, что это была уже не та отчаянная Верка. Платье висело на ней, как на вешалке. Вокруг глаз и около губ лежали морщинки. Что же — и для Веры не пряником были все эти годы. Из колхоза она ушла. На других горб гнуть неохота. Помогала матери по школе. На одном пайке широко не шагнешь. Умерла дочь. Вера вышла замуж. Парень ничего, но глухонемой. Смотрел всегда — жуть одна. Пьяный бил, не мог простить девичью ошибку. Разошлась с ним. Сезон работала в леспроме на подсочке, но поссорилась с проммастером, вернулась домой и вот опять с матерью, как сама Вера выразилась, «перебиваются с кости на камень». Мать — в колхозе. Она? Да вроде бы тоже в колхозе, но выходит на работу через два дня на третий — прихварывает.

О себе Вера рассказывала сбивчиво, торопливо. Неожиданный приезд Константина испугал и обрадовал ее. Робкая надежда вдруг затеплилась в ее опустошенной душе. Она не знала, как себя вести. От этого волнения скуластенькое худенькое личико ее разгорелось и стало даже по-прежнему привлекательным.

Константин с удовольствием выпил и закусил. Сидели, разговаривали. Из несвязных рассказов Веры он узнал, что Стянька на днях проводила Ваню в бригаду и теперь с детьми живет одна.

— Подумать только, — рассказывала Вера, — бессовестная какая. Сама повешалась ему на шею. До этого в леспроме таскалась, да отцу стали говорить. Сам активничает, а дочь долгие рубли загоняет. Привез он ее. Так она в отряд поварихой пошла, чтоб только мужика себе залучить. Такая, такая… — Вера пренебрежительно сморщилась, подыскивая определение, — противная! Ей ли не муж доставался. Так нет — вильнула хвостом. Теперь и с этим… Нет его дома, так мужики — то Колька (с Фроськой по-комсомольски окрученный), то Мишка Фролов (этот издыхат все, холостой ходит) — не выходят от нее. Все будто радио ходят слушать. Хи! Глядишь, третий громкоговоритель будет. А Иван, как слепой, скажи, готов на руках ее носить.

Константин слушал мрачно, накручивая на палец черную прядь волос. Думал о Степаниде. Про себя он решил, что сегодня же сходит к ней.

Тимофеевы жили в доме выселенного Важенина Спиридона Малушка. Солнце только что скрылось, и длинное узкое облако, неподвижно висевшее над лесом, казалось, было оковано золотом. Константин, нагибаясь, ступил через подворотню разбитой калитки и увидел: на месте амбаров и темных навесов одиноко стояли толстые столбы. К одному из них была прикручена проволокой высокая тонкая жердь, перечеркнувшая полнеба.

«Вот оно, радио, — злорадно усмехнулся Константин. — Хотел Ваня хоромы построить, а забрался в готовенькое и то не уберег».

В темных сенях пахло хлебным квасом и смородиной. Было тихо.

Константин осторожно потянул на себя дверь. В кухне никого не было.

— Кто там? — раздался из горницы приглушенный голос. За ним последовала тихая возня и детский смех.

— Не балуй! — продолжал тот же голос, строго-ласковый. — Будешь баловать — придет волк и унесет тебя.

— Мама, а он, волк, какой? Как Сашин Соболько? Ага?

— Нет. Соболько добрый, а волк злой, злой. Лежи. Я пойду посмотрю.

Послышались шаги. Константин невольно прислонился к косяку. Сердце его забилось часто и гулко.

— Здравствуйте, — сказала женщина, выходя на кухню.

Он ответил сдавленным, несвоим голосом.

— Здравствуйте.

— Садитесь. Сейчас огонь зажгу.

Думая, кто бы это мог быть, Степанида стала искать в печурке спички и вдруг почувствовала, что руки у нее дрожат. Она зажгла лампу и, боясь оглянуться, стала крутить фитиль, то прибавляя, то убавляя трепетный огонек. Гонцов так и впился в нее глазами. Ждал. Наконец, она повернулась. Это была Стянька, но не та, постоянно застенчивая, с глазами, полными преданности и обожания, какой помнил ее Константин со дня их встречи в Малиновом овраге, и не та, бледная и растерянная, какой оставил он ее в квартире на канифольном заводе, и совершенно не та, какой хотел он ее встретить, — перед ним стояла новая Стянька.

Чуть располневшая, одетая по-домашнему во что-то широкое, с русыми волосами, распустившимися по плечам, она стояла среди избы и смотрела куда-то мимо неожиданного гостя. Под пепельными ресницами в ее потемневших глазах еще прыгали бесики озорства и томления, какие рождает счастливая возня с ребенком, но какая-то тень тревоги уже лежала в приподнятых бровях.

— Вы к Ване? — произнесла она, сдерживая непонятное волнение. — Его нет дома.

Константин шагнул.

— Стеш… Степанида Степановна! Я…

Теперь только поняв, что именно то, о чем она только смутно догадывалась, произошло. Степанида беспомощно улыбнулась и, словно ища защиты, посмотрела в темный квадрат горничной двери. Неуверенно шагнула к ней и тихо прикрыла.

Константин истолковал это по-своему. Его бросило в жар.

Степанида растерянно оглянулась и шепотом спросила:

— Зачем?

Константин поднял руки и сделал шаг вперед.

— Не надо! — с ужасом выдохнула Степанида.

За дверью послышалась возня. Степанида быстро повернулась и скрылась в комнате. Но она даже не подошла к детям. Прислонившись к стене, она несколько минут стояла в забытьи.

— Господи! Что это?..

Воздух в комнате стал горячим. В горле комом стояла боль. С новой силой переживала она все то, что принес ей в жизнь этот жестокий человек. Кто он? Что ему надо от нее? Зачем он явился после всего? Вихрем неслись мысли. Она не знала, сколько стояла так. Час? Вечность?..

— Мама! Да, мама, же! — наконец услышала она требовательный голос дочери. — Кто там?

— Никого нет. Спи, доченька. — Ложь была противна, но что сказать.

— Ас кем ты там разговаривала? — строго, как ей показалось, спросил сын.

— Это дядя приходил. Чужой дядя.

— Ну и скажи ему, что папа в МТС.

— Ладно, ладно. Скажу. А вы спите…

Скрываться дальше было немыслимо. С трудом овладев собой, Степанида снова вышла в кухню. Плотно прикрыла за собой дверь.

— Уйди! — тихо сказала она и, боясь, что он не расслышал, повторила: — Уйди! Я не хочу слушать тебя. Ты… ты опять начнешь изворачиваться и врать. Ты все врешь. Бессердечный ты человек. И письмо твое, и все, все… — Голос ее крепчал. С трудом сдерживая рыдания, со все возрастающим чувством ненависти, она спешила выговориться, пока молчал он. Сможет ли она говорить так, если он скажет: дорогая моя?.. — Ты думаешь, я не знаю, почему ты уехал и с кем. Не оправдывайся. Я знаю. Я все знаю. И ты думаешь, я поверю тебе. Нет. — Слезы сдавили ей горло. — Ты думаешь, что я молчала тогда по глупости. Может быть. Сердцем своим бабьим пожалела. Такая я тогда была. Ради него пожалела. Думала: отец. А после узнала, что ты и от отца отказался, поняла — тебе ничего не дорого. Поздно поняла. Не поверил бы никто. А ты. Ты только о себе думал. Звали вас на деревне волками. Волк ты, волк и есть.

Последние слова, как плетью, обожгли сознание Константина. Он не знал, чего в нем больше сейчас, — обиды, возмущения или страха при мысли, что есть человек, который разгадал его и сказал ему все то, в чем он сам не в силах был признаться себе все эти годы.

— А-а! — зарычал он. — Правду о тебе говорят. Какая ты была, такая и осталась, — и Константин словно выплюнул скверное ругательство.

Степанида ничего не ответила. Но он видел, что она сильнее его.

Опустошенный, поворачиваясь медленно, по-волчьи, он вышел из избы, так и не узнав о том, что, как только закрылась за ним дверь, Степанида упала на лавку и забилась в судорожных рыданиях.

Утром следующего дня Константин через Таловку выехал обратно в Рудогорск.

В Таловку шел пешком. Мимо Кочердыша, мимо Острого Увала, мимо Спирина болота и Источинских падей. За спиной вставало солнце. Освещенные им, стремительно наплывали мокрые взъерошенные придорожные кусты, дальние колки с их утренней прохладой, с беспечным звоном синиц, с цветным окаемом меж. Константин шел, ничего не замечая. Только один раз недалеко от Малинового оврага остановился, вытер мокрый лоб рукавом и оглянулся.

Кто знает, когда еще он увидит эти места? И увидит ли?..


С. Острова,

Курганской обл.

Примечания

1

Колок — в Зауралье небольшая березовая роща.

(обратно)

2

Легкостай — беспечный человек.

(обратно)

3

Чертопар — поздний пар.

(обратно)

4

Лагушка — деревянный жбан.

(обратно)

5

Полянки — зеленые лужайки, где сельская молодежь проводит свой летний досуг.

(обратно)

6

Кольцевик — почтальон в сельской местности. В 1929 году такой почтальон имел маршрут в виде замкнутого кольца.

(обратно)

7

Супряг — работа на лошади вскладчину.

(обратно)

8

Помочане — участники помочи. Помочь — складчина.

(обратно)

9

Коева́дни — которого-то дня.

(обратно)

10

Скобель — скобообразный нож.

(обратно)

11

Мочка — настой березовых почек на вине. Народное противоинфекционное средство.

(обратно)

12

Хак — нож цилиндрической формы; служит для нанесения желобов на поверхности сосны.

(обратно)

13

Гойный — чистый.

(обратно)

14

Чапан — одежда из грубошерстной домашней ткани с большим воротником. Одевается поверх пальто.

(обратно)

15

Выпряж — пахота до того, как лошадей выпрягают для кормежки.

(обратно)

16

Леха — 1/12 часть десятины.

(обратно)

17

Насмо́ка — насморк.

(обратно)

18

В сроку́ — в батраках.

(обратно)

19

С заворотом — богатые.

(обратно)

20

Коева́дни — как-то на днях.

(обратно)

21

Кутерьга — кутит, метет, в смысле: беспорядок.

(обратно)

22

Бат — долбленая лодка.

(обратно)

23

Паужна — ранний деревенский обед.

(обратно)

24

Двоить — пахать на второй раз.

(обратно)

25

Лони — в прошлом году.

(обратно)

26

Боля — здесь любимый.

(обратно)

27

В шай пала — стала таять, то есть тлеть, увядать.

(обратно)

28

Пя́тры — чердак у нежилого помещения.

(обратно)

29

Становинка — рубашка.

(обратно)

30

Междупарье — время между первой и второй пахотой парового клина.

(обратно)

31

Се́ленка — сельница, деревянное корыто для хранения небольшого запаса муки.

(обратно)

32

Шашмура — принадлежность головного убора замужней женщины.

(обратно)

33

Сгальство — издевательство.

(обратно)

34

Притии — обрядовые народные затеи.

(обратно)

35

Стайка — помещение для домашней птицы.

(обратно)

36

Спонил — спорил.

(обратно)

Оглавление

  • КНИГА ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  • КНИГА ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  • *** Примечания ***